Адские машины желания доктора Хоффмана (fb2)


Настройки текста:



Анджела Картер Адские машины желания доктора Хоффмана

Семье, где бы она ни была, с неохотой включая Ивана, посчитавшего себя Алешей.

Закон вожделения — закон без вежд и лени.

Робер Деснос

(Вспомним, что иногда мы требуем определений не ради их содержания, но ради формы. Наши потребности чисто архитектурны: определение — это своего рода орнаментальное перекрытие, которое ничего не поддерживает.)

Людвиг Витгенштейн. Философские исследования

Представьте растерянность человека вне времени и пространства, который потерял свои часы, мерную рейку и камертон.

Альфред Жарри.
Деяния и мнения доктора Фаустроля, патафизика

ПРЕДИСЛОВИЕ

Когда я в последний раз навестил Анджелу Картер, а было это за несколько недель до ее смерти, она настояла на том, чтобы подать мне чай, хотя было видно, каких мучений ей это стоит. Она восседала, ясноглазая и статная, запрокинув голову на манер попугая, саркастически кривя губы, и с полной серьезностью предавалась неотъемлемой составляющей вечерних чаепитий — обмену последними сплетнями: язвительная, злоязыкая, страстная.

Примерно такою она и была: бескомпромиссно откровенной — однажды, когда мои отношения с одной персоной, которых она не одобряла, подошли к концу, она позвонила мне, чтобы заявить: «Ну хорошо. Будьте готовы видеться со мной теперь почаще» — и в то же время достаточно учтивой, чтобы превозмочь жестокие мучения ради светскости чопорного послеполуденного чаепития.

Смерть недвусмысленно выставляла Анджелу за дверь, но у той было одно утешение. Незадолго до того как ее поразил рак, она застраховала свою жизнь на «огромную» сумму. Перспектива того, что страховая компания, почти ничего не успев получить, окажется обязана выплатить «ее мальчикам» (мужу Марку и сыну Александру) целое состояние, доставляла Анджеле огромное наслаждение и подтолкнула ее разразиться пространной злорадной арией в духе черной комедии, удержаться, слушая которую, от смеха было невозможно.

Она тщательно планировала свои похороны. Мне было поручено прочесть стихотворение Марвелла «Капля росы». Это было неожиданно. Анджела Картер, которую я знал, всегда была самой патологически неверующей, залихватски безбожной из женщин; и однако же она хотела, чтобы над ее мертвым телом прозвучало размышление Марвелла о бессмертной душе: «… капля, луч. Ее излил бессмертья чистый ключ». Была ли это последняя, сюрреалистическая шутка, или своего рода «слава Богу, что я умираю атеистом», или же реверанс в адрес свойственного языку метафизика Марвелла высокого символизма со стороны писателя, чей собственный излюбленный стиль также отличался высотой тесситуры и изобиловал символами? Следует отметить, что в стихотворении Марвелла появляется лишь одно божество — «Всемогущее Солнце». Возможно, Анджела, всегда остававшаяся дарительницей света, в конце просила нас представить себе ее растворяющейся во «славе» этого высшего света: художник попросту становится частью искусства.

Она, однако же, была слишком своеобразным, слишком неистовым писателем: попеременно чопорной и скандальной, экзотической и обыденной, изысканной и вульгарной, манерной и скабрезной, занимательной и обличительной, пышной и мрачной. От транссексуальной колоратуры «Страстей новой Евы» и до бесшабашных мюзикхолльных вечеринок «Мудрых детей» ее романы не спутаешь ни с какими другими; но лучшее у нее, на мой взгляд, можно найти в рассказах. Иногда на протяжении романа характерный для Картер голос, эти пропитанные опиумным дымом каденции, то и дело прерываемые режущими по живому или комическими диссонансами, эта смесь лунного камня с фальшивыми бриллиантами, изобилия и мошенничества, может утомлять. В своих рассказах она способна ослеплять, когтить и ускользать, оставаясь все время впереди.

Не бывает совершенных писателей. Проволока, на которой балансирует Картер, натянута над болотом изощренности, над зыбучими песками лукавства и шика; и не приходится отрицать, что подчас она туда падает, невозможно уйти от внезапно пробивающейся на поверхность мишуры, а некоторые из ее пудингов, как согласятся даже самые пылкие поклонники ее таланта, были слишком густо смазаны яйцом. Слишком часто встречаются такие слова, как «злокозненный», слишком много людей, богатых «как Крез», слишком много порфира и лазури, чтобы это пришлось по вкусу определенного рода пуристам. Но чудо состоит в том, сколь часто она со всем этим справляется, сколь часто совершает пируэты и не падает, или жонглирует, не роняя мяча.

Среди обвинений, с ленцой расточаемых перьями приспешников политической корректности, Анджела Картер оставалась предельно независимой, самостоятельной, не похожей ни на кого из других писателей; отметаемая при жизни, как маргинальная, культовая фигура, своего рода экзотический тепличный цветок, она стала самым изучаемым в британских университетах современным автором — победа над мейнстримом, которая весьма бы ее порадовала.

Она не закончила. Как Итало Кальвино, как Брюс Чатвин, как Реймонд Карвер она умерла, находясь на вершине своих возможностей. Для писателя это самая жестокая смерть: в середине, так сказать, фразы. Тексты Картер являются мерой нашей утраты. Но это также и наше сокровище, которое мы можем смаковать, которое мы можем бережно хранить.

Реймонд Карвер вроде бы сказал перед смертью (тоже от рака легких) своей жене: «Мы теперь не здесь. Не здесь, а в Литературе». Карвер был скромнейшим малым, но это замечание человека, который знал — и которому часто говорили, — чего стоят его произведения. При жизни Анджела получила меньше подтверждений ценности своего неповторимого творчества; но и она тоже теперь не здесь, не здесь, а в литературе, луч чистого ключа бессмертья.


Салман Рушди, май 1995

ВСТУПЛЕНИЕ

Я помню все.

Да.

Я отлично все помню.

На протяжении войны город наполняли фантомы, а я был молод. Теперь-то все вошло в норму. Тени падают только там и тогда, где и когда их ждут. И мне сказали, что, поскольку я так стар и знаменит, мне нужно записать свои воспоминания о Великой Войне, ведь я в конечном счете все помню. И вот, стало быть, должен я собрать воедино запутанную пряжу пережитого и расположить ее в том порядке, в каком все происходило на самом деле, начиная с самого начала. Я должен распутать сложную вязь своей жизни и вытянуть из этой путаницы единственную подлинную нить моей личности, некогда молодого человека, коему случилось стать героем, а затем и состариться. Первым делом разрешите представиться.

Меня зовут Дезидерио.

Я жил в городе, когда наш противник, дьявольский д-р Хоффман, наполнил его, чтобы свести нас всех с ума, фантомами. Ничто в городе не было тем, чем казалось, абсолютно ничто! И все потому, что д-р Хоффман развернул массированное наступление против, знаете ли, самого человеческого разума. И ничуть не меньше. О, ставки в той войне были чрезвычайно высоки — выше, чем я подозревал, ибо я был молод и насмешлив — и не слишком жаловал гуманистические идеи, хотя позже, когда я стал героем, мне поведали, как я спас человечество.

Но когда я был молод, я не хотел быть героем. И когда я жил в этом сбитом с панталыку городе — в первые дни войны, — сама жизнь превратилась в сложный лабиринт, ведь все, что с некоторой вероятностью могло существовать, так и поступало. И такое засилье сложности — столь изобильной сложности, что ее вряд ли можно передать языком, — да, вся эта сложность… она мне просто надоела.

В ту взбудораженную и динамичную эпоху, во времена воплощения желаний, у меня самого было одно-единственное желание. А именно, чтобы все это прекратилось.

Я стал героем только потому, что выжил. А выжил потому, что не мог сдаться потоку миражей. Я не мог смешаться, слиться с ними, не мог отказаться от собственной реальности и, подобно другим, навсегда потерять себя, пав в небытие под беспощадными залпами артиллерии безумия. Слишком я был язвителен. Слишком недоволен.

В молодости я преклонялся перед древними египтянами, ибо они искали, нашли и затем довели до совершенства всецело эстетически достаточную позу. Когда каждый из них поодиночке внес свои усовершенствования во всеми одобренную стойку — лица развернуты в одну сторону, торсы — в другую, ноги шагают прочь от зрителя, а пупок пялится ему прямо в глаза, — они застыли в ней на две тысячи лет. Я был доверенным секретарем Министра Определенности, а он хотел полностью заморозить то причудливое зрелище, в которое превратился город, чтобы вернуть оный назад к состоянию безукоризненной пристойности; и объединяло нас с ним прежде всего восхищение статикой. Но, в отличие от Министра, я не верил, что статика достижима. Я полагал, что совершенство per se[1] невозможно, — и вот самые соблазнительные призраки не могли меня очаровать, ибо я знал, что они не истинны. Хотя, конечно, ничто из того, что я видел, не совпадало больше с самим собой. Я видел только отражения в разбитых зеркалах. Что очень даже естественно, ибо все зеркала были разбиты.

Министр велел Полиции Определенности разбить все зеркала из-за повсеместно распространяемых ими беззаконных образов. Предлагая, как им свойственно, альтернативы, зеркала превратились в трещины или щели в доселе монолитном и четко очерченном мире «здесь» и «теперь», и через эти трещины протискивались, проскальзывали боком всевозможные бесформенные привидения. И были привидения эти партизанами д-ра Хоффмана, его переодетыми солдатами, которые, хотя и абсолютно нереальные, тем не менее были.

Мы старались, как могли, удержать то, что было снаружи, вне, а то, что было внутри, — в рамках; чтобы отфильтровывать нереальность, мы окружили город обширной стеной из колючей проволоки, но очень скоро она оказалась унизана разлагающимися трупами тех, кто, получив отказ в выезде от сверхподозрительной Полиции Определенности, доказывал свою реальность смертью на шипах проволоки. Но хотя город и находился в состоянии осады, враг пребывал по обе стороны баррикад и жил в мозгу каждого из нас.

Я пережил все это, поскольку знал, что некоторые вещи заведомо невозможны. Я не поверил своим глазам, когда увидел призрак моей покойной матушки, которая, судорожно вцепившись в четки, уткнулась, всхлипывая, в полу савана, выданного ей монастырем, в котором она умерла, пытаясь замолить свои грехи. Я не поверил своим глазам, когда агенты д-ра Хоффмана игриво заменяли на дверной табличке имя Дезидерио на другие имена — такие как Вольфганг Амадей Моцарт или Эндрю Марвелл, ибо они предпочитали имена моих героев, а таковые сплошь были чистейшей воды гениями. И я понимал, что они, конечно же, шутят надо мной, ибо каждому было видно, что как личность я напоминал еще не застланную постель. Вот что касается моего Министра, он-то был Мильтоном и Лениным, Бетховеном и Микеланджело — не человек, а теорема, ясная, четкая, общезначимая и стройная. Я обожал его. Он напоминал мне струнный квартет. Он тоже был невосприимчив к мишуре отголосков эффекта Хоффмана, хотя и по совершенно другим причинам, нежели я.

Ну а я, почему же я оказался невосприимчив? Потому что из своей неудовлетворенности вывел собственные определения и этим определениям случилось совпасть с теми, которым случилось оказаться истинными. И я совершил путешествие через пространство и время, вверх по реке, через горы, по морю, сквозь лес. Пока не добрался до некого замка. И…

Но я не должен забегать вперед. Я опишу войну в точности так, как она проходила. Начну с начала и дойду до самого конца. Я должен записать все, что помню, невзирая на невыносимую боль, которая мучает меня, стоит лишь вспомнить о ней, о героине моего рассказа, дочери чародея, неописуемой женщине, памяти которой посвящаю я эти страницы… о невероятной Альбертине.

Если бы я верил, что к моей шелудивой шкуре примешана хоть капля трансцендентного, способного пережить смерть — а она, как я знаю, настигнет меня всего через несколько месяцев, — я был бы счастлив, ибо мог бы тогда обманом убедить себя, что еще соединюсь со своей возлюбленной. И если ныне Альбертина стала для меня женщиной, изобрести которую под силу только памяти и воображению, — ну что ж, так всегда — хотя бы отчасти — и бывает с влюбленными. Я вижу ее как череду изумительных форм, случайно сложившихся в калейдоскопе желания. О, она была дочерью своего отца, в этом нет никаких сомнений! И я должен посвятить мой отчет о войне против отца памяти дочери.

Ее глаза, служившие для меня неистощимым источником страсти, закрылись пятьдесят лет тому назад, ровно в этот же день, и я, стало быть, берусь за перо в золотую годовщину ее смерти, как всегда и собирался поступить. За минувшие годы лохмотьями стали одежды моего духа, и наполовину развеяли их ветры фортуны, сулившие мне стать политиком. И кажется мне подчас, когда думаю я о своем путешествии, что не только происходило все это одновременно, в своего рода фуге пережитого, как раз такой, как и измыслил ее отец, но и что все в моей жизни обладало одинаковой ценностью, — так что роза, ронявшая лепестки, словно задрожав в экстазе при звуке ее голоса, отбрасывает столь же длинную тень значения, как и необыкновенные слова, произнесенные Альбертиной.

Это вовсе не означает, что моя память воспользовалась Альбертиной как растворителем, в котором распалось все и вся. Скорее из-за гробовой доски ее отец одержал тактическую победу, вынудив меня по меньшей мере к признанию альтернативного мира, в котором все объекты оказываются воплощениями единственного желания. А желание мое — вновь увидеть Альбертину, покуда я еще не умер.

Но в тех метафизических шахматах, в которые мы играли, я побил королеву ее отца и заматовал нас обоих, ибо, хотя я и снедаем желанием, оно и бессильно, и безнадежно. Мое желание невозможно материализовать — и кому знать об этом лучше меня?

Ведь убил ее я.

Но не ждите ни любовной истории, ни истории убийства. Ждите рассказа о приключениях — пикарескных или подчас героических, ибо некогда я был великим героем, хотя сейчас — всего-навсего старик, а отнюдь не «я» из моей собственной повести; да, время мое минуло, пусть вам даже случится прочесть обо мне в книгах по истории — странно, когда такое случается с живым человеком. Так становишься проституткой для потомков. И стоит мне дописать автобиографию, мое распутство достигнет всей полноты. Я навсегда замру навытяжку во вчерашнем времени, как памятник самому себе, безмятежно возвышающийся — на коне, попирающем фронтон, — в общественном месте. Хотя я стар и печален и ныне, без нее, обречен жить в тусклом, бесцветном мире, словно обитатель выцветшего дагерротипа. И вот

Я, Дезидерио, посвящаю
Альбертине Хоффман
все свои воспоминания —
и свои неуемные слезы.

1. ГОРОД В ОСАДЕ

Я не могу точно вспомнить, как все началось. И никто, даже Министр, не смог бы это припомнить. Но знаю, что к тому времени мое ужасное детство милосердно осталось далеко позади. Монахини, похоронившие мою матушку, подыскали мне надежную должность: я работал младшим клерком в одной из государственных контор. Я снимал комнатку с кроватью и столом, стулом и газовой конфоркой, буфетом и кофейником. Хозяйка комнат была еще сравнительно молода и на редкость любезна. Я постоянно немножко скучал, но при этом был всем совершенно доволен. И тем не менее я наверняка стал одним из первых в городе, кто заметил, что тени начали падать чуть-чуть искаженными, а все вокруг потихоньку погружается в прелюбопытную атмосферу непривычности. У меня, знаете ли, было время глазеть по сторонам. Ну а Доктор начал свою деятельность с совершеннейших пустяков. Сахар порой казался чуть-чуть солоноватым. Дверь, испокон веку остававшаяся синей, почти неощутимыми шажками отправлялась вдоль по спектру, чтобы в один прекрасный день вдруг стать зеленой.

Но если среди яблок и апельсинов на лотках городского рынка появлялись такие замечательные плоды, как ананасы, цветом и вкусом мякоти напоминающие землянику или грецкие орехи с привкусом карамели, то списывали это на растущий импорт, ибо деловая активность резко пошла в гору, с тех пор как на пост министра торговли пришел тот, кто стал в дальнейшем Министром Определенности. Он всегда был эталоном эффективности. Я же складывал в Министерстве торговли бумаги в долгий ящик, после чего помогал Министру решать кроссворды, и это совместное времяпрепровождение породило поддельную близость, благодаря которой наши карьеры развивались параллельно. Министра восхищала та неизменная прыть, с которой я проводил его вверх и вниз по ненадежному сплетению черно-белых клеток, и вряд ли он когда-нибудь догадывался, что прыть эта порождена была полнейшим моим равнодушием.

Каким был город, до того как измениться? Казалось, он никогда не изменится.

Это был крепко сложенный, однообразный и все же отнюдь не неприветливый город. Он вырос на бизнесе. Он процветал. Он был грубо и тупо мужествен. Некоторые города — женщины, и их нужно любить, другие — мужчины, этими можно разве что восхищаться или торговать с ними; мой город с вульгарной непринужденностью развалился на своей обтянутой саржей заднице, словно в кожаном кресле. Его карманы были набиты деньгами, пузо — обильной пищей. Исторически, чтобы достичь такого самодовольного, глухого к окружающему буржуазного изобилия, он избрал кружной путь; свою жизнь начинал он как работорговец, сводник, контрабандист, торговец оружием, убийца и пират, распутный негодяй, изгнанный из Европы подонок — полюбуйтесь только, как он потом заважничал! Построили город на судоходной реке, и до него докатывалась пульсация океанских приливов и отливов, а трущобы вокруг доков по-прежнему кишели черно-, коричнево — и желтокожими, прозябавшими в живописном убожестве и нищете, которую отцы города умудрялись не замечать с веранд своих загородных вилл. Однако же город разбогател, даже если и был уродлив, но все-таки оставался при этом чуть-чуть нервным. Вряд ли удосуживался он когда-либо пристально всмотреться, оглянуться через свое плотно задрапированное плечо, когда краем глаза ловил на миг силуэт желтых гор, что хмуро тянулись далеко на север атавистическим напоминанием о внутренних районах континента, вызывающим бессловесный страх у тех, кто явился сюда слишком поздно. Слово «туземный» считалось неприличным. Тем не менее некоторые здания, восходящие к колониальной эпохе, впечатляли — собор, оперный театр; каменные мемориалы прошлого, которому мало кто из нас — если вообще кто-нибудь — поспособствовал, хотя (а во мне ведь текла индейская кровь! ) меня не покидало окрашенное иронией понимание, что мои праотцы освятили основание этой державы изрядным количеством своей крови.

Да, во мне текла кровь индейцев. Иммигранты из Центральной Европы составляли тот совершенно никчемный источник бесполезного человеческого материала, из которого произошла моя мать, и ее занятие, каковым являлась проституция самого низкого пошиба, часто приводило ее в трущобы. Не знаю, кто был моим отцом, но на лице у меня явно проступал наследственный отпечаток его генов, хотя мои коллеги и умудрялись вежливо не обращать на него внимания, поскольку за меня поручились благочестивые белые монашенки. Ну а я был весьма ершистым молодым человеком, ибо минусы моей наследственности не составляли для меня тайны.

Когда у меня хватало денег, я частенько отправлялся в оперу, так как противная всему человеческому стилизация этого жанра легко и глубоко меня затрагивала. Особенно любил я «Волшебную флейту». Во время одного из представлений, майским вечером, когда я, сидя на галерке, смаковал божественную иллюзию совершенства, которой окутывал меня Моцарт и которую я же себе и отравлял, ибо никак не мог забыть о ее ложности, мой взгляд привлек любопытный зеленый блеск в партере прямо подо мной. Я наклонился вперед, Папагено зазвенел колокольчиками, и как раз в этот миг, словно их звон стал тому причиной, я увидел, что зрительный зал полон распустивших хвосты павлинов, которые тут же и начали вопить нестерпимо хриплыми голосами, совершенно заглушая музыку, из-за чего меня молниеносно охватили скука и раздражение. Да, скука оказалась моей первой реакцией на едва пробуждающийся бред. Оглядевшись вокруг, я увидел, что все на галерке носят зеленые ермолки оттенка павлиньего пера, а за спиной каждого зрителя колышется ослепительное опахало из перьев. До сих пор не знаю наверняка, почему я тут же не шлепнул себя по заднице, чтобы определить, не награжден ли и сам подобным украшением, — возможно, я знал, что рамки моей чувствительности исключают такую возможность, поскольку я от всего сердца восхищался формальной красотой павлинов. Вокруг меня поднялась настоящая паника; павлины пронзительно вопили и порхали, словно обезумевшие радуги; вскоре в театре опустили противопожарный асбестовый занавес — в подобных условиях спектакль продолжаться, конечно же, не мог. Так д-р Хоффман нанес свой первый сокрушительный удар. Ну а я в дурном расположении духа, поскольку остался без своего любимого Моцарта, вернулся домой, и уже на следующее утро на город обрушился настоящий шквал.

Еще очень и очень долго не понимали мы, какими средствами изменял Доктор природу реальности. Он захватил нас врасплох, и повсюду немедленно воцарился хаос. В каждый мозг с магической скоростью хлынули галлюцинации. Было объявлено чрезвычайное положение. Специальная встреча кабинета министров произошла на утлом суденышке посреди столь неспокойного моря, что большая часть министров почти все время блевала, свесившись через леера, а министра финансов смыло волной за борт. Мой Министр отважился пройти по воде и, не замочив ног, спас высокопоставленное лицо, ибо на самом деле там не было ни капли воды; после этого кабинет предоставил ему все мыслимые полномочия, чтобы он овладел ситуацией, и вскоре он фактически управлял городом без чьей-либо посторонней помощи.

Вот что сделал д-р Хоффман в первую очередь. Рассмотрим, что такое город по своей сути. Это обширное вместилище времени: сброшенных, словно отыгранные карты, времен всех мужчин и женщин, которые жили, работали, мечтали и умирали на улицах, что растут, как некое чисто органическое, своевольное образование, распускаются, словно лепестки расцветшей в грязи розы, — и в то же время до такой степени лишены возможности исчезнуть, что сохраняют прошедшее в случайных слоях; и вот рядом со старой аллеей бежит только-только проложенный проспект, что не мешает ему проходить поверх ушедших глубоко — как труп — под землю останков более старой, быть может, исходной чересполосицы аллей, которая и породила весь этот район. Гигантские генераторы д-ра Хоффмана произвели серию сейсмических колебаний, и те вызвали появление огромных трещин в доселе незыблемой поверхности, заданной уравнением пространства и времени, которое мы неформально сформулировали, чтобы представить себе наш город; а из этих трещин… ну да ладно, никто знать не знал и ведать не ведал, что появится из них следующим.

Город охватила своего рода оргиастическая паника. Его добродушно-открытые, доброжелательные авеню и пьяццы оказались вдруг столь же плодовитыми на метаморфозы, как заколдованный лес. Были ли видения тенями умерших, или синтетическим воссозданием живых, или чем-то, не имеющим никакого аналога среди известного нам, населяли они в точности то же измерение, что и все мы, поскольку д-р Хоффман чрезвычайно широко раздвинул пределы этого измерения. Уже и камни обращались в говорящие рты. Сам я решил, что привидения были объектами — быть может, персонифицированными идеями, — которые способны мыслить, но не существуют. Казалось, только исходя из этой гипотезы можно объяснить мой собственный случай, ибо я признавал их — я видел их; они выли, они ржали на меня — и тем не менее я в них не верил.

Сие фантасмагорическое переопределение города было лишено всякой устойчивости, всякого постоянства, ибо являло собой теперь царство мимолетности.

Сами собой воздвигались облачные дворцы и тут же опрокидывались, чтобы на секунду обнаружить под собой привычный склад, пока его не сменил какой-нибудь очередной наглец. Труппа поющих колонн взрывалась посреди декламируемой мантры, — о чудо! — они опять оказывались уличными фонарями, пока с наступлением ночи не превращались в безмолвные цветы. Гигантские головы в шлемах конквистадоров проплывали, словно печальные размалеванные воздушные змеи, над хихикающими дымовыми трубами. Едва ли что-нибудь оставалось собой более секунды, и город уже не был сознательным результатом человеческой деятельности, он стал деспотическим царством грезы.

По бульварам шелестели нищие, одетые в длинные, свободные, шитые из лоскутьев пальто; они носили нити бус да изорванные тюрбаны и опирались на украшенные пучками разноцветных лент посохи. По их словам, были они беженцами, покинувшими горы, и единственным способом добыть себе средства на пропитание стала для них торговля; они продавали доверчивым горожанам амулеты и талисманы, заговоренные от домашних привидений, домовых, из-за которых скисает молоко, или от тех, которые хоронятся, пожирая языки пламени, в топках печей и не дают огню разгореться. Но реальность этих нищих была крайне сомнительной, в любой момент их могли настигнуть испускаемые радарами Министерства Определенности волны, и тогда они с чуть слышным писком исчезали, оставляя подчас покупателей с зажатыми в руке монетами таращиться в пустое пространство. Иногда проданные талисманы исчезали вместе со своими — бывшими — хозяевами, несмотря на то что покупатели успели уже водрузить их на почетное место среди домашних реликвий; а иногда — не исчезали.

Проблема природы талисманов будила как весьма суетные, так и очень глубокие подозрения и догадки, ибо в некоторых случаях призрачные торговцы явным образом вырезали свои топорные иконки из надежной древесины, отнюдь не обладавшей способностью исчезать, но, если так, как мог нож из мира теней взрезать реальную плоть живого дерева? Очевидно, призраки были способны налагать значащую форму на природные материалы. Суеверный страх горожан разросся до горячечного бреда, и участились призывы к самосуду, стоило какому-нибудь несчастному оказаться на чей-то взгляд недостаточно плотным или, напротив, чересчур реальным. Я вспоминаю бесчинства, начавшиеся из-за того, что какой-то человек выхватил из детской коляски младенца и шваркнул его о землю со словами, что тот улыбается «слишком правдоподобно».

К концу первого года войны уже невозможно было предугадать, что именно увидишь, открыв утром глаза, поскольку спальню, коварно прокравшись в нее, пока ты спал, заполняли сновидения совершенно посторонних людей; и тем не менее сон, казалось, оставался последним прибежищем, последним островком уединенности, ибо, пока мы спали, мы по крайней мере знали, что грезим и видим сны, знали, несмотря на то, что материя нашего бодрствования, нашей яви, постоянно поддаваясь под ударами фантомов, истончалась и была достаточно бесплотной, чтобы казаться не более чем кажимостью — или лее хрупкими маргиналиями наших снов. Сплошной чередой дожидались, чтобы встретить нас поутру у изножия кровати, надоедливые воспоминания о прошлом, сплошь и рядом оказывавшемся чьим-то чужим, даже если они и желали нам с раздражающей фамильярностью «доброго утра», стоило открыть наши заколдованные глаза. Мертвые дети прибегали в ночных рубашках, звали нас, протирая заспанные, засыпанные могильным прахом глаза. Возвращались не только умершие, возвращались и утраченные живые. Покинутых любовников частенько завлекали в свои поддельные объятия неверные возлюбленные, и это вызывало сильнейшую озабоченность у Министра, поскольку он боялся, что со дня на день одна из иллюзий забеременеет от человека — и на город вдобавок ко всему прочему хлынет поколение привидений-полукровок. Но поскольку я и сам часто чувствовал себя привидением-полукровкой, меня эта проблема не очень-то волновала. Как бы там ни было, подавляющее большинство появляющихся вокруг нас предметов оказывались нам не знакомы, хотя обычно и дразняще напоминали что-то из пережитого в прошлом, словно были воспоминаниями о забытых воспоминаниях.

Затронутыми, причем мощно, оказались пространственные ощущения; в результате размеры зданий и городских ансамблей подчас увеличивались до огромных, зловещих масштабов — или же повторяли раз за разом сами себя в заунывнейшей нескончаемости. Но все это беспокоило и нарушало внутреннее равновесие не так радикально, как подлинные объекты, наполнявшие эти титанические перспективы. Часто на сводчатых архитравах железнодорожных станций можно было увидеть женщин в состоянии жемчужной, героической наготы с искусно уложенными в величественные прически а lа fin de siecle[2] волосами, важно расхаживавших, столь безмятежно прикрываясь от солнца зонтиками, словно дело происходило в Булонском лесу, останавливавшихся время от времени, чтобы рассудительно оценивающим прикосновением владельца скаковых лошадей приласкать, погладить бок отныне обездвиженных паровозов. Казалось, одержимы демонами даже птицы в воздухе. Одни из них выросли до размеров — и приобрели соответствующий темперамент — крылатых ягуаров. Клыкастые воробьи выклевывали детишкам глаза. Рычащие стаи скворцов пикировали на изможденного голодом бедолагу, выбранного ими из месива грез и отбросов в сточных канавах, и сдирали с костей последние остатки его плоти. Голуби вразвалку сигали с иллюзорного фронтона на подоконник, словно летучие, оперенные безумцы, тараторя омерзительные вирши и гогоча хриплыми, гортанными голосами, или рассаживались по домовым трубам, громогласно цитируя Гегеля. Но часто прямо на лету птицы забывали технику и механику полета и падали вниз, так что поутру ветер сметал разбившихся о мостовую мертвых птах в кучу, словно это были осенние листья или побуревший под ветром снег. Иногда река текла вспять, и чокнувшиеся рыбины выпрыгивали из нее и плюхались на тротуары вдоль набережных, там они ползали перед нами на брюхе, пока наконец не замирали, задохнувшись от нехватки воды. Наступила золотая пора для trompe Poeil — живописи обманок, ибо живописные формы сплошь и рядом превосходили живостью послужившее им образцом. Лошади с картин Стаббса в Муниципальной художественной галерее ржали, встряхивая гривами, и, грациозно выступая со своих полотен, отправлялись щипать травку в городских парках. Дородный Вакх, прикрывающий наготу единственно парой-другой виноградных гроздьев, забрел с полотна Тициана в бар и устроил там вполне дионисийскую попойку.

Но лишь немногие из трансмутаций носили лирический характер. Чаще всего воображаемые бойни наполняли водостоки кровью, а кроме того, кумулятивный психологический эффект всех этих искажений в сочетании с расстройством повседневной жизни и неудобствами и лишениями, от которых мы начинали постепенно страдать, порождали затаенное беспокойство и чувство глубокой меланхолии. Казалось, каждый из нас попался в нисходяще-упадническую, стягивающуюся спираль нереальности, вырваться из которой было невозможно. Многие кончали самоубийством.

Торговле пришел конец. Закрылись все фабрики, и воцарилась всеобщая и полная безработица. В воздухе постоянно носился запах разложения, ибо общественные службы оказались бесповоротно дезорганизованными. Тяжелый урон нанес брюшной тиф, поползли зловещие слухи о случаях холеры или еще чего похуже. Единственным видом городского транспорта, пользоваться которым разрешил Министр, был велосипед, поскольку езда на нем требует постоянного сосредоточения воли, препятствующего свободному полету воображения. Стремясь как можно дольше растянуть истощающиеся запасы провизии, Полиция Определенности попыталась насадить строгую систему распределения продуктов, но горожане беспардонно лгали, когда дело касалось собственных нужд или нужд их иждивенцев; они вламывались в магазины, чтобы стащить что удастся, и с радостью подсовывали властям поддельные хлебные карточки, которыми д-р Хоффман наводнил все улицы. После того как Министр опечатал город, новости о стране за пределами столицы поступали единственно из немногословных, лаконичных отчетов Полиции Определенности и слухов, разносимых теми немногочисленными крестьянами, у которых хватало рекомендаций, чтобы миновать охрану на контрольно-пропускных пунктах с корзиной-другой овощей или несколькими клетками цыплят.

Разрушив время, д-р Хоффман пустился в игры с предметами, посредством которых время выверяют. Частенько, глядя на свои наручные часы, я обнаруживал, что вместо стрелок из них пробивается молодая поросль плюща или жимолости, которая, пока я на нее глядел, бесстыдно корчась, расползалась по всему циферблату, полностью скрывая его от моих глаз. Фокусы со всякого рода часами были любимым приемом Доктора, поскольку при их помощи он накрепко втемяшивал нам, что никакой общей структуры времени у нас уже не осталось. Внутри разделения на свет и тьму сегментация не сохранилась, ибо все оставшиеся часы показывали разное время и никто им больше не доверял. Подчас прошедшее время занимало город на целые дни подряд, и тогда улицы столетней давности накладывались на теперешние, и я находил путь к себе в бюро, опираясь единственно на свою память, — по никогда доселе не хоженным переулкам, которые выглядели столь же незыблемыми, как и сама земля, и, однако, тут же исчезали, стоило кому-то из окружения д-ра Хоффмана ими пресытиться и нажать на переключатель.

Статистические данные по взломам, поджогам, грабежам и изнасилованиям достигли астрономических высот; небезопасно было — как физически, так и метафизически — покидать по вечерам свою комнату, впрочем и оставаясь дома, особенно полагаться на безопасность не приходилось. Было зарегистрировано два подозрительных на чуму случая. К началу второго года мы уже не получали из внешнего мира никаких новостей, поскольку д-р Хоффман заблокировал все радиоволны. Медленно обретал город величественное одиночество. В нем взрастала — или он дорастал до нее — красота запустения, красота безнадежности, красота, от которой замирает сердце, а на глаза наворачиваются слезы. А ведь раньше невозможно было себе представить, что этот город может быть красивым.

В определенное время, особенно по вечерам, когда тени становились длиннее, спелый солнечный свет кончающегося дня падал с особой, многозначительной полновесностью и залучал полуобморочные здания в сладостный, надежный покой, словно консервируя их в меду. Вызолоченное мидасовыми лучами заходящего солнца небо принимало видимость тонкого листа кованого золота, напоминая фон некоторых старинных картин, и монолитно искореженные, лишенные глубины формы города обретали особое очарование, свойственное всему целиком искусственному. И вот мы — то есть те из нас, кто сохранил некоторое представление о том, что реально, а что — нет, — почувствовали головокружение от балансирования на самом краю магической пропасти. Мы обнаружили, что, затаив дыхание, буквально ждем не дождемся чего-то, что мы словно замерли на пороге важного события, застыв на месте в патетический момент ожидания, хотя внутренне были смущены и обеспокоены, ибо новая, устрашающая оркестровка пространства и времени, окружавшая нас, могла оказаться лишь увертюрой к чему-то еще более дерзкому по самой своей сути, чем предыдущие атаки на все исконно известное и знакомое. Среди моих знакомых Министр был единственным, кто заявлял, что ни разу не испытал это ощущение имманентности.

Ни разу за всю свою жизнь не почувствовал Министр и малейшего трепета эмпирической неуверенности. Он оказался самым твердым из когда-либо существовавших орешков, и никогда мерцание чудесного не искажало пусть на долю секунды строгую и непримиримую объективность его лица, несмотря на то что, на мой взгляд, работа его по сути дела состояла в полагании предела мысли, поскольку д-р Хоффман, как мне кажется, воспользовался для распространения своего оружия образов темной и спорной пограничной полосой между мыслимым и немыслимым.

— Ну хорошо, — сказал Министр. — Доктор изобрел вирус, вызывающий рак рассудка, от которого дичают клетки воображения. А мы должны открыть — и откроем — противоядие!

Но у него по-прежнему не было ни малейшей идеи, как Доктор этого достиг, хотя и не вызывало никаких сомнений, что день ото дня противник становится все сильнее и сильнее. И вот Министру, начисто лишенному суеверности, пришлось стать экзорцистом, ибо все, что ему оставалось, — это попытаться отпугнуть привидения, снять порчу с городских улиц, и, хотя он мог опираться на целую батарею всевозможных технических приспособлений и устройств, как к последнему средству он вынужден был прибегнуть к методам средневековых охотников на ведьм. У меня редко хватало силы если не духа, то брюха, чтобы пройти мимо Лаборатории тестирования реальности № 3, ибо запах жареной свинины вызывал сильнейшую тошноту, и меня интересовало, не собирается ли Министр, отчаявшись, переписать картезианское cogito[3] как «страдаю, следовательно, существую» и основать на этом постулате свои тесты, так как в особо неподатливых случаях, когда неразбериха достигала предела, Полиция прибегала к испытанию огнем. Если испытуемый выходил из кремационной камеры живым, то тем самым неоспоримо доказывалась его нереальность, если же от него оставалась лишь пригоршня праха — он был настоящим. К концу второго года большинство иных средств — радар и тому подобное — так или иначе доказало свою подверженность ошибкам. Полиция Определенности утверждала, что в кремационной камере подвергся испепелению целый ряд агентов д-ра Хоффмана, что же касается меня самого, то мне подозрительна была сама Полиция Определенности, ибо одеяние ее агентов — резко перехваченные ремнем черные кожаные пальто до самых лодыжек, широкополые мягкие фетровые шляпы с низкой тульей, в общем и целом слишком уж блестящие сапоги — будило во мне не очень-то успокоительную цепь ассоциаций. Судя по внешнему виду, всех их скопом рекрутировали из еврейских кошмаров.

На ранних этапах военных действий первым разработанным нами контратакующим оружием стала Определительная Радарная Установка, которая служила и нападению, и защите, так как в ней использовался лазерный эффект. Определительная Радарная Установка работала на основе того принципа, что эфемерная субстанция, которую можно, однако, распознать органами чувств, обладает молекулярной структурой, изобилующей всякого рода выступами. Модель атома нереальности, хранившаяся в резиденции Министра, представляла собой тетраэдр, сварганенный из нескольких щеток для волос. Лучам радара, как предполагалось, весьма несладко было елозить по этому терновому ложу; они, несомненно, не могли удержаться и испускали неслышный вопль, тут же появлявшийся на штабных экранах. Этот вопль автоматически запускал лазер, который тут же аннигилировал зацепившую луч нематериальность. Некоторое время — на протяжении всего второго полугодия войны — на лице у Министра просвечивала тускловатая улыбка, ибо мы ежедневно уничтожали целые батальоны жутких потусторонних партизан, но исследовательские лаборатории Доктора живехонько переконструировали, надо полагать, свою исходную молекулу, поскольку к Рождеству экраны в Главном Штабе постепенно стихли, лишь изредка случайно попискивая, когда луч нечаянно пересчитывал зубы явно устаревшей иллюзии, которую и использовали-то, скорее всего, как приманку, — ну, например, мужчине, чья шляпа стала ему головой; в то время как в городе плясало и орало все больше и больше вопиющих зрелищ, распознаваемых лишь с большими перебоями. И улыбка Министра сошла на нет. Наши физики, все до единого обладавшие трехзвездочной реальностью и терпением Иова, в конце концов выдали на-гора новую гипотетическую модель — уже модифицированного атома нереальности. Это была зеркальная сфера, напоминавшая отражающую все предметы слезу, и руководитель группы, д-р Дроссельмайер, объяснил нам с Министром, что молекулы должны прилаживаться друг к другу, как сливаются капли дождя.

На этой-то стадии д-р Дроссельмайер и сошел с ума. Произошло это внезапно и в духе самой дешевой мелодрамы. Он взорвал физическую лабораторию вместе с записями результатов исследований, четырьмя ассистентами и самим собой. Вряд ли его крах был вызван некими темными махинациями Доктора, хотя я уже подозревал, что тот, чего доброго, всемогущ; полагаю, Дроссельмайер, не рассчитав, подвергся воздействию чрезмерных доз реальности, которые и разрушили его рассудок. Как бы там ни было, эта катастрофа оставила нас совершенно безоружными, и Министр был вынужден все больше полагаться на примитивные и чем дальше, тем более грубые методы Полиции Определенности, пока сам присматривал за работой над проектом, который, как он верил, в конечном счете спасет нас от Доктора. Когда он говорил об этом проекте, в глаза его, обычно холодные и скептические, закрадывался сдержанный, но явно мессианский отблеск. Он занимался конструированием огромного компьютерного центра, предназначенного для нахождения явной алгоритмической процедуры, которая позволяла бы вычислять поддающуюся проверке самосогласованность любого объекта. Он верил, что критерий реальности кроется в определенности предмета и подлинность вещи сводится к степени, в которой она походит на самое себя. Он был самым аскетичным из всех логиков, но если в нем и таился фатальный изъян, то порождала его склонность к схоластике. Министр верил, что город, воспринимаемый им как микрокосм в отношении ко вселенной, содержит конечное множество объектов и конечное множество их комбинаций, и, следовательно, теоретически ничто не мешает составить список всех логически возможных жизнеспособных форм. Их можно пересчитать, организовать в банк концептуальных данных и таким образом составить своего рода контрольный лист для проверки на истинность всех феноменов, прямой доступ к которому обеспечит система информационного возврата. И вот он взвалил на себя почти сверхчеловеческую задачу по программированию компьютеров и загрузке их фактическими данными о всякой отдельно взятой вещи, которая в той степени, в какой судить об этом под силу человеку, когда-либо — пусть всего один-единственный раз, лишь одно мгновение — существовала. Таким образом, существование совершенно произвольного объекта, каким бы причудливым он на первый взгляд ни казался, можно было бы сначала критически соотнести со всей мировой историей, а затем приписать ему некий возможностный рейтинг. Ну и если предмет классифицировался как «возможный», тут-то и вступала в ход бесконечно более сложная процедура, призванная определить, является ли он вероятным.

Иногда Министр разговаривал со мной о политике. Его политическая философия обладала некой статичной величественностью, свойственной в музыке доклассической полифонии; он описывал мне сложно сцепленное посредством всевозможных пазов и выступов множество установлений, управляемое концепцией глобальной уместности. Он называл это своей теорией «имен и функций». Каждый человек неотъемлемо владел каким-то определенным именем, которое обеспечивало ему некое положение в обществе, воспринимаемом как серия взаимосцепленных колец, каковые, хотя и находятся в постоянном движении, не претерпевают ни малейших изменений, ибо не возникает никаких нарушений, никакой узурпации имен, рангов, ролей и вообще чего бы то ни было. И город предельно гармоническим образом двигался по кругу, излучая безмятежность, свойственную месту, в котором все неотвратимо, поскольку как только смерть правителя завершала одну часть небесного кончерто, инаугурация другого обозначала первые такты следующей, точно такой же по форме. Министр питал исключительное пристрастие к Баху. Моцарта он находил слишком фривольным. Он был угрюм и степенен, как мандарин.

И однако же, хотя он и был самым рациональным человеком на свете, при сложившемся положении вещей Министр казался не более чем знахарем, даже если те привидения, каковых он торжественно обязался искоренить, были не реальными привидениями, но явлениями, сотворенными человеком, который являлся, вполне вероятно, величайшим физиком всех времен. Да, в сущности битва развернулась между энциклопедистом и поэтом, ибо Хоффман, будучи законченным ученым, применял свои огромные познания только для того, чтобы сделать видимым невидимое, хотя нам казалось неоспоримым, что его конечной целью была власть над миром.

Ночь за ночью проводил Министр среди компьютеров. Лицо его посерело и осунулось от переутомления, изящные руки дрожали от усталости, и все-таки он оставался неутомимым. Но мне казалось, что он стремится набросить немыслимо частую сеть своих тенет предопределенности на море миражей, так как он отказывался признать, сколь ощутимы были призраки, он не признавал, что их можно увидеть и потрогать, поцеловать и съесть, что в них можно проникнуть — или, собрав их в букет, поставить в вазу. Пестрый раек, который окружал теперь нас, был столь же запутан, как и сам реальный человек, но Министр видел во всем этом спектакле лишь рифленую поверхность, где сталкивались различные оттенки серого, бесцветный труп самое себя. Но эта ограниченность воображения позволяла ему видеть весь город как экзистенциальный кроссворд, который рано или поздно можно решить. Я проводил рядом с ним целые дни, заваривая ему бесконечные чашки чая, который он пил крепким — до черноты — без лимона или сахара, опустошая забитые им окурками пепельницы и сменяя записи Баха и доклассической музыки, которые он все время негромко прокручивал, чтобы сосредоточиться. Я был в самом центре событий, но оставался тем не менее совершенно равнодушен. Моя матушка являлась проведать меня; мое имя менялось на дверной табличке; сновидения мои были столь поразительны, что, вопреки самому себе, я начал испытывать при наступлении сна благоговейный трепет. И все-таки я не мог выказать по отношению ко всему этому никакого интереса.

Мне казалось, что я смотрю фильм, в котором Министр играет роль героя, а невидимый Доктор, вне всякого сомнения, — злодея; но фильм этот был бесконечным и казался нестерпимо скучным, ибо ни одно из действующих лиц не вызывало у меня симпатии, даже если я и восхищался им, а вся ситуация представала как ложные махинации неумелого фантазера. Но была у меня и одна странно будоражащая, настырная галлюцинация, которая смутно меня беспокоила, потому что все связанное с нею было мне в диковину и всякий раз, когда я ее видел, она ничуть не менялась. Каждую ночь, стоило мне замереть на самой кромке сна, который стал ныне столь же эстетически выматывающим, как и Вагнер, — и я удостаивался посещения молодой женщины в неглиже, ткань которого цветом и фактурой напоминала лепестки мака; одеяние облегало ее фигуру, но не скрывало полупрозрачную плоть, сквозь которую отчетливо обнаруживалась изысканная филигрань скелета. Там, где у нее должно было быть сердце, трепетал языками пламени — словно лентами — пылающий бант, и вся она слегка подрагивала, словно воздух в знойный летний день. Она не говорила; она не улыбалась. Если не считать эту легкую дрожь ее невообразимой материи, она вообще не двигалась. Но она не упускала случая навестить меня. Теперь я знаю, что все манифестации тех дней говорили — как, быть может, я и подозревал, но отказывался в этом признаться даже самому себе, — говорили на языке знаков, которые вконец ошеломляли меня, потому что я не мог их прочесть. Каждый призрак оказывался трепетным символом, пульсирующим от преизбытка ошеломляющего значения, но лишь она одна, моя посетительница со стеклянной плотью, хоть как-то намекала на природу осаждавших со всех сторон чудес, наполнявших почти всех нас ужасом.

Пока я спал, она оставалась рядом со мной — колеблясь, сверкая, кутаясь в прозрачный алый покров; иногда она оставляла мне приказы, набросанные губной помадой на запыленном оконном стекле. ВЛЮБИСЬ! — заклинала она однажды. В другую ночь: БУДЬ НЕПОСТИЖИМ! Спустя несколько ночей она написала: НЕ ДУМАЙ, СМОТРИ; а чуть позже предупредила: КОГДА ТЫ НАЧИНАЕШЬ ДУМАТЬ, ТЫ ПРОИГРЫВАЕШЬ. Эти послания и раздражали, и преследовали меня. Весь день они зудели у меня в голове, словно попавшая в глаз соринка. Да, она качественно отличалась от комического видения, намеренного быть моей матерью, которое, как на насест, усаживалось на каминную доску в облике пухлой белой совы и умоляло меня о прощении, перемежая мольбы уханьем каких-то молитв. Этот зримый скелет — формальные азы телесности, таинственный букет костей — принадлежал третьему по порядку чину форм, способных нам докучать, чину ангелов, говорящих львов и крылатых лошадей, таинственных привидений, в ожидании которых, как казалось временами, замер город, но и им самим была уготована лишь роль поразительных глашатаев, возвещающих прибытие Императора Непостижимости, чьими порождениями к тому времени мы все должны были стать.

Мы знали имя нашего противника. Знали точную дату, когда он с блеском защитился — по физике — в Государственном университете. Знали, что отец его был добропорядочным банкиром, по-любительски якшавшимся с оккультизмом, а мать — госпожой, обожавшей организовывать в трущобных районах бесплатные столовые для нуждающихся и швейные мастерские для раскаявшихся проституток. Мы даже обнаружили — и это вызвало весьма, впрочем, тактично выраженное замешательство Министра, — что моя собственная матушка во время очередного приступа покаяния сшила для меня в одной из открытых г-жой Хоффман мастерских трогательно расползавшуюся по швам фланелевую нижнюю рубаху, которую я и относил почти целый день, пока она не развалилась окончательно, — подходящий символ для покаяния моей матери. Подозреваю, что это совпадение и породило во мне какое-то едва брезжащее ощущение сопричастности семье д-ра Хоффмана, — как если бы дождливым полднем я перекинулся парой слов о погоде с его тетушкой, дожидаясь на станции прихода пригородного поезда. Мы знали точную дату — 18 сентября 1867 года, — когда прадедушка д-ра Хоффмана въехал в эту страну, — мелкий аристократ с ничтожными средствами, спасающийся от каких-то не вполне пристойных затруднений в одном из горных славянских княжеств, изобилующем волками; впоследствии оно законодательно кануло в небытие во время не то франко-прусской, не то еще какой-то войны. Знали, что когда у него родился сын, отец Доктора составил его гороскоп, после чего дал принимавшей роды повитухе на чай несколько тысяч долларов. Знали, что мальчиком Хоффман был замешан в гомосексуальном скандале, — и знали, сколько стоило этот скандал замять. Министр завел в компьютерах целый банк данных, посвященных д-ру Хоффману. Мы даже свели в таблицу его детские болезни, и Министр придавал особое значение приступу мозговой горячки в семилетнем возрасте и случившемуся в шестнадцать crise de nerfs.[4]

И тем не менее в один прекрасный день, лет эдак двадцать тому назад, доктор Хоффман, уже всемирно известный профессор физики в университете П., с парой-другой теплых слов и щедрым подарком рассчитал своего слугу; сжег все записи, бросил в чемодан зубную щетку, смену белья, две-три рубашки и избранные книги по каббалистике из библиотеки отца; взял такси до центрального вокзала; купил билет в один конец до горного курорта Л.; прошел на широкую платформу, где разжился в киоске пачкой импортных сигарет и пакетом мандаринов; на виду у одного из носильщиков очистил один из них; на виду у другого зашел в мужской туалет; после чего исчез. И сделал это так споро, что в газетах даже появились некрологи.

В предшествующие Войне за Реальность годы хозяин странствующего аттракциона, отзывавшийся на имя Мендоса, объезжал сельские ярмарки и карнавалы со своим крохотным театриком. Театрик не нуждался в актерах, это был кинетоскоп — диаскоп с элементами кинематографа, но картинки он показывал трехмерные, и всех, кто его посещал, поражало, сколь похожим на жизнь оказывалось увиденное. Мендоса процветал. Ко времени, когда он — к Троицыну дню — добрался наконец и до столичной ярмарки, искусство его достигло новых высот, и он предлагал посетителям совершить путешествие на машине времени. Клиентам полагалось сбросить свои повседневные одежды и облачиться в предоставляемые импресарио костюмы — на любой вкус — соответствующей эпохи. Когда все были должным образом экипированы, гас свет и Мендоса проецировал на экран кадры старых кинохроник или при случае какую-нибудь из добрых немых кинокомедий. Между отдельными сценами этих фильмов имелись, как и следовало ожидать, перебои, щели, в которые зрители могли при желании погрузиться и тем самым стать частью того теневого представления, свидетелями которого они были. Я разговаривал однажды с человеком, который ребенком стал подобным образом свидетелем убийства в Сараево. По его словам, там шел проливной дождь, а все вокруг двигались, судорожно дергаясь, словно заводные фигурки. Этот зазывала, Мендоса, был, вероятно, одним из первых учеников д-ра Хоффмана — или даже одним из ранних его миссионеров. В списке студенческой группы, в которой учился Хоффман, значился некий студент по фамилии Мендоса, там же говорилось, что был он психологически неустойчив и не закончил курс обучения. Но однажды пьяная толпа подожгла его балаган, и Мендоса, получив сильные ожоги, протянул всего несколько дней и умер в занюханном благотворительном госпитале на руках сестер милосердия. С доктором Хоффманом его недвусмысленно связывало много раз повторенное им «Остерегайтесь эффекта Хоффмана!». На своем жестком как доска смертном ложе, из-под каски корпии он все время, как вспоминала престарелая сиделка, бормотал именно эти слова. Но ныне Мендоса был невосполнимо мертв, и Министр сомневался, не был ли это ложный след.

Министр построил гипотетическую модель невидимого д-ра Хоффмана во многом подобно тому, как д-р Дроссельмайер построил модель атома нереальности. Изучая архивные данные, мы обнаружили, что вряд ли нашлась бы такая отрасль человеческого знания, с которой не ознакомился лично наш противник. Мы знали о его склонности к оккультизму. Знали его вес, размер шляпы, обуви и перчаток, любимые сорта сигар, одеколона и чая. Согласно модели Министра, Доктор был свихнувшимся, охваченным манией величия гением, готовым в своем стремлении к абсолютной власти идти до конца. Министр считал Хоффмана исчадием ада — и все же я слишком хорошо знал своего патрона, чтобы не догадываться, что его затронул микроб зависти, зависти к той самой власти, которой с такой беззаботностью злоупотреблял Доктор, — власти, способной разрушить мир. Это ничуть не уменьшало моего восхищения Министром. Напротив, при полном отсутствии собственных амбиций меня необычайно впечатляло зрелище снедавшего его честолюбия. Он походил на этакого Фауста, которому никак не удавалось найти сочувствующего дьявола. Ну а если бы он его отыскал, то не смог бы в него поверить.

Министру были свойственны все фаустовские желания, но, отвергая трансцендентное, он обрезал собственные крылья. В дни глубокой задумчивости я частенько размышлял о том, что легенда о Фаусте — не что иное, как искаженная версия мифа о Прометее, который, добывая огонь, навлек на себя гнев богов и был за это наказан. Я никак не мог понять, чем же плохо знание само по себе, какова бы ни была его цена. Несмотря на свое положение, в борьбе между д-ром Хоффманом и Министром я не встал ни на чью сторону. По временам я доходил в своих размышлениях до того, что Хоффман был самым настоящим Прометеем, а отнюдь не Фаустом, ибо последний довольствовался колдовскими трюками, в то время как окружавшие нас проявления сплошь и рядом казались созданными из самого что ни на есть настоящего пламени. Но я хранил эти мысли при себе. Тем не менее вы должны понять, что противники были достойны друг друга. Министр обладал сверхъестественной силой ума, иначе бы он не выстоял так долго, и одна только его непреклонность и поддерживала город.

Да он, собственно, стал городом. Он стал его невидимыми стенами, представляя собой всю совокупную сопротивляемость столицы. Его движения понемногу приобретали мегалитическое величие. Он постоянно повторял: «Не сдаваться!» — и невозможно было отрицать сквозившее в этих словах достоинство. Я чуть ли не благоговел перед ним. Но что касалось лично меня, никаких корыстных, эгоистических целей я не преследовал.

Наступил третий год осады. Запасы провизии были к тому времени почти исчерпаны. Эпидемия холеры косила людей в восточных предместьях, за неделю было зафиксировано тридцать случаев сыпного тифа. Обветшала дисциплина в рядах Полиции Определенности, и то один, то другой из ее агентов проскальзывал в Министерство, чтобы настучать на кого-то из сотоварищей. Исчезла моя хозяйка. Она умерла неизвестно где и неизвестно как, и я пребывал у себя дома в полном одиночестве. Каждый день полиция подавляла бунты — слезоточивым газом и автоматной пальбой. А лето выдалось шальным, сырым и зловонным, лето пахло дерьмом, кровью и розами — да, таких роз, какие расцвели этим летом, никто в нашем городе никогда не видел. Они карабкались куда только могли и, будто вспотев, источали небывало густой, опьяняющий аромат, которым, казалось, упивались даже кирпичи стен. Чувства сливались воедино, временами розы издавали негромкие, но нестерпимо пронзительные пентатонические мелодии, так звучал их насыщенный малиновый цвет, — но слышали мы эти мелодии внутри ноздрей. Как множество скрипок, мерцала прогорклая лимонность бледного утреннего солнца, а в редком и свежем полночном дожде я смаковал вкус зеленых яблок.

В полдень накануне моего двадцать четвертого дня рождения во вспышке мелодичного фейерверка приказал долго жить собор.

Наш величайший национальный памятник отличался огромными размерами и изысканной чистотой архитектурного стиля. До тех пор его строгий, классический ренессансный фасад высокомерно закрывал глаза на все наиприхотливейшие попытки Доктора превратить его в балаган, или в мавзолей украшавших носы кораблей фигур, или в бойню, и в конце концов тот расправился с ним пиротехнически. Мы с Министром наблюдали за иллюминацией из окна. В безмятежно синем полуденном небе вырос и растворился купол, похожий на огненный зонтик, и, чуть ли не сокрушаясь, что подобное зрелище произошло среди бела дня, а не ночью, которая бы еще сильнее оттенила его красоту, я заметил, что Министр всхлипывает. Вокруг нас рушился Берлиоз; мы оказались в самом сердце фантастической симфонии, дожидаясь кульминации, смерти, которая пришла бы в виде фатального цирка.

На ужин я съел салат из одуванчиков; я нарвал их на стене собственного дома, который не так давно начал обрастать цветами. Из четырехнедельного рациона — щепотки-другой кофейного эрзаца — я сварил себе питье и, как хорошо помню, немного почитал. Я прочел несколько страниц из «Похищения локона» Александра Поупа. Когда наступила пора спать, она пришла ко мне. Впервые я улыбнулся ей, она не ответила. Я спал; рано утром я проснулся — и тем не менее знал, что еще сплю, ибо моя кровать была теперь на самом деле островом посреди бескрайнего озера.

Приближалась ночь, хотя я знал, что скоро рассвет, ибо снаружи — снаружи, естественно, моей грезы — продолжал кукарекать петух. Но внутри грезы вечерние тени напитались цветом колеблющихся вокруг вод, а летний ветерок зашуршал перышками сосен, покрывавших мой островок. Ничто не шелохнулось — только невесомый, одинокий ветерок. Я ждал, ибо греза властно требовала, чтобы я ждал, и ждал я, казалось, бесконечно долго. Не думаю, чтобы я когда-нибудь чувствовал себя так одиноко, словно был последним живым существом на свете, а этот островок и озеро — всем, что осталось от мира.

Наконец я увидел предмет моего бдения. По лону вод приближалось какое-то существо, но оно не утолило мое одиночество, ибо, хоть я и видел, что оно живое, оно не казалось живым в том же смысле, в каком был жив я, и меня передернуло от испуга. Знаю, я, должно быть, замер в позе благоговейного вслушивания, словно хотел расслышать, как неведомое скрежещет когтями о наружную скорлупу мира. Страх — старейшая и сильнейшая эмоция человечества, а старейшая и сильнейшая разновидность страха — страх перед неизвестным; я боялся. Я боялся и раньше, будучи ребенком, когда частенько лежал ночью без сна и слушал, как в темноте за занавеской пыхтит и хрюкает, точно тигр, моя мать, и я думал, что она превратилась в зверя. Но теперь я испугался еще сильнее.

Когда существо приблизилось, я увидел, что это лебедь. Черный лебедь. Я не смогу донести до вас, до чего он был уродлив, до чего изумителен. Его слишком близко поставленные рыбьи глаза были наполнены каким-то бессмысленным злом, лишенным всякого очарования, а ведь зло обладает обычно большой притягательной силой — благодаря своей дерзости, благодаря вызову. Его длинная шея начисто была лишена той грации, которую традиционно приписывают лебединым шеям, она довольно дурацки болталась то туда, то сюда, словно кусок пожарной кишки. А клюв — чистый, розовато-алый, цвета лишенных запаха роз, пересеченный единственной белой полоской, — напоминал широкую и плоскую лопатку и годился разве что для выискивания червяков в придонном иле. Лебедь безжалостно и жутко плыл прямо на меня, но, когда друг от друга нас отделяло всего несколько метров потревоженной воды, притормозил и развернул свои огромные крылья, словно раскрыл геральдический зонт.

Никогда раньше не приходилось мне видеть подобную черноту, такую мягкую, оперенную, абсолютную черноту, черноту насыщенную, как само отрицание света, как полное исчезновение сознания. Лебедь изогнул шею, словно готовую к выпаду змею, раскрыл клюв и запел, чтобы дать мне знать, что собирается умереть, и я к тому же понял, что он был и лебедем, и женщиной, ибо из груди ее вырывалось волнующее эротическое контральто. Песнь ее оказалась диким, бессловесным стенанием, подчеркиваемым драматическими каденциями, свойственными фламенко; гамму составляли непривычные для меня ноты, но казалась она вполне платоновским ладом, музыкой изначальной. Сгустились тени, однако последний луч невидимого солнца блеснул вдруг на ее золоченом ошейнике, охватывавшем трепещущее горло, и на нем было выгравировано единственное слово: АЛЬБЕРТИНА. И словно шквал развеял мою грезу, я проснулся.

Комнату заливал приглушенный солнечный свет. Уже отпели свое петухи. Но пробудился я не вполне, хотя глаза мои и были открыты; мой рассудок оставался затуманенным сном, и я едва воспринимал окружающее меня утро, хотя по привычке и направился на службу; там я обнаружил Министра, просматривающего почту. Он изучал письмо, полученное в конверте со штампом одной из самых надежных северных окраин города. Потом тихонько рассмеялся.

— Специальный агент д-ра Хоффмана хотел бы встретиться сегодня со мной за ланчем, — сказал он и протянул мне письмо. — Протестируй его, да побыстрее.

Оно прошло через бесчисленные компьютеры. Оно прошло через Лаборатории тестирования реальности № 1 и № 2, и мы сделали с него фотокопию, прежде чем передать в Лабораторию № 3. И правильно сделали, ибо оно оказалось подлинным.

Мне предстояло отправиться на встречу вместе с Министром. Предо мной стояла предельно простая задача. Я должен был до последнего слова записать все сказанное Министром и агентом противника на портативный магнитофон, который лежал у меня в кармане. Меня отослали домой, чтобы я сменил костюм и повязал галстук. Должен признаться, что я в основном предвкушал недурную трапезу, которая в те дни стала большой редкостью, но тем не менее смог заметить то, что Министру было не заметить: д-р Хоффман не прислал бы это приглашение, если бы не считал, что поставил нас на колени.

Ресторан был роскошно сдержан. Весь его персонал — даже самый захудалый plongeur[5] — обладал безукоризненным рейтингом реальности. Мы дожидались своего связного, сидя в затемненном, располагающем к доверию баре, слишком уж уютно отсылающем к блаженной памяти временам денег, чтобы на него могла подействовать бушующая снаружи буря фантазии, — мы не могли даже взглянуть на нее в окно, ибо все окна закрывали тяжелые занавеси. Потягивая джин с тоником, Министр попеременно то справлялся о времени, поглядывая на свои часы, то постукивал ногой; я с интересом обнаружил, что два этих поступка не давались ему одновременно — быть может, из-за его целеустремленности, сосредоточенности на чем-то одном. Он буквально излучал из себя напряжение. На щеке у него подергивался мускул. Он прикурил новую сигарету от окурка только что докуренной. Мы узнали нашего связного, едва он вошел внутрь, ибо свет тут же погас.

Защелкали зажигалки, и в воздухе заплясала дюжина крохотных светлячков, но в их свете я мог разглядеть лишь смутный силуэт посланца д-ра Хоффмана, пока наконец официанты не внесли несколько больших подсвечников и пламя свечей не осветило его, словно икону, на которую он так походил. Вокруг, казалось, играл ветерок, колебал, налетая с разных сторон, скромные сердечки пламени, поднимал нескончаемо трепещущую зыбь на его кружевной рубашке, отбрасывал множество теней ему на лицо. По-видимому, в его жилах текла кровь желтой расы либо среди его предков, как и у меня, были полузабытые индейцы, все еще влачащие жалкое существование среди самых недоступных гор или скрытно прозябающие вдоль больших и малых рек, поскольку его кожа напоминала полированную бронзу, отливая одновременно и желтоватым, и зеленоватым оттенком, узкие веки выглядели атавизмом, а скулы оказались неожиданно высоки. Роскошно лоснящиеся иссиня-черные волосы, временами отдающие фиолетовым, превращали его голову в почти слишком тяжелый для стройной, точеной шеи шлем, лиловым отливал и чуть грубовато очерченный чувственный рот — словно он только что ел какие-то темные ягоды. Вокруг глаз — столь же иератически карих и необщительных, как и глаза, изображавшиеся древними египтянами на саркофагах, — были наложены густые полосы матовой золотистой косметики, ногти на длинных пальцах покрывал темно-малиновый лак под стать ногтям на столь же элегантных ногах, почти не скрываемых тонкими золотистыми ремешками сандалий. На нем были расклешенные брюки из фиолетовой замши, вместо ремня перехваченные в талии несколькими нитями жемчуга. Все его жесты казались исполнены некой неловкой, чуть ли не застенчивой, но немыслимо пресмыкающейся по своей сути текучести; когда мы встали, чтобы перейти к накрытому столу, я увидел, что передвигается он, как бы мягко змеясь. Думаю, он был самым прекрасным человеческим существом, какое мне доводилось видеть, — если, само собой, воспринимать его как некий объект, конструкцию из плоти, кожи, костей и ткани; и в то же время, при всей своей двусмысленной утонченности, на самом деле — может быть, по самой своей природе — в нем присутствовал намек на дикость, если не на свирепость, которая была искусно обуздана, дабы не нарушать традиционную атмосферу гостиной, но при этом ее ни в коей мере не убыло. Это был наманикюренный леопард, явный сообщник хаоса. Надежно защищенный доспехами своей двойственности, он нам покровительствовал. За его манерами скрывалось противоречивое, высокомерное умолчание. Это был не простой агент. Он вел себя как посол могущественной державы, наносящий визит в маленькое и политически незначительное государство. Он обращался с нами с царственной снисходительностью первой леди, и мы с Министром обнаружили, что ведем себя как неотесанные провинциалы; мы роняли вилки, расплескивали суп, опрокидывали бокалы с вином, окунали галстуки в майонез, пока он взирал на нас, подчеркнуто забавляясь и с едва заметным презрением.

Снисходительно пытаясь вернуть нам непринужденность в общении, он не очень связно разглагольствовал о барочной музыке низким, мрачным, слегка затрудненным, словно во рту у него была каша, голосом. Но Министр отказывался поддерживать болтовню. Он с отвращением хлебал свое консоме, время от времени хмыкая и не отрывая подозрительного взгляда своих ледяных глаз от заманивающей нас сирены, которая управлялась с пищей при помощи необычных, но весьма грациозных движений рук, напомнивших мне искусство яванских танцоров. Я цедил свой бульон и наблюдал за ними. Зрелище походило на диалог между насекомоядным цветком и камнем. Официант забрал тарелки и принес камбалу с вероникой. Невозможно было поверить, что кругом бушует война. Молодой человек загарпунил вилкой гроздь винограда. Он закруглился на темы Вивальди и его менее известных современников. Пока мы разделывали рыбу, состоялся следующий разговор. Через много лет я отыскал ленту с записью в свинцовом гробу среди руин Управления Определенности и теперь способен привести ее здесь дословно.

Посол: Д-р Хоффман идет на штурм идеологического замка, чьим правителем на данный момент являетесь вы, мой дорогой Министр.

(Это была лишь незначительная разведывательная вылазка. Он взмахнул в нашу сторону своими темными ресницами и издал смешок, звякнувший, как колокольчик.)

Министр: Он предельно прояснил свои намерения в этом направлении. Насколько можно судить, он развернул военные действия примерно три года назад, и к настоящему моменту в городе не осталось направляющих сил, а часы не реагируют больше на время.

Посол: В самом деле! Доктор освободил улицы от тирании направлений, и теперь они вольны идти куда ни пожелают. Он отпустил на свободу и все ваши ходики, чтобы они и в самом деле ходили где и как захотят и сообщали то время, какое им заблагорассудится. Особенно я рад за часы. У них обычно такие невинные мордашки. Они чавкали, будто объедаясь арбузом, выставляя напоказ свои мутноглазые лики рабов, и Доктор проявил себя как хронометрический Авраам Линкольн. Теперь же, Министр, он хочет освободить вас всех.

Министр: Но разве подобает хозяйничать в городе улицам?

Посол: Уж не думаете ли вы, что нам нужно то и дело щелкать на них хлыстом? Бедняги, извечно направляемые бесчувственными ногами тех, кто их попирает. Пространство и время обладают собственными свойствами, Министр, каковые, быть может, гораздо важнее, чем вы за ними обычно признаете. Пространство и время — потроха природы, и вполне естественна некая их перистальтика — чего иного можно хотеть от внутренностей?

Министр: Я вижу, вы взяли в привычку использовать аналогии..

Посол: Аналогия — это указатель.

Министр: Вы же убрали все указатели.

Посол: Зато мы населили город аналогиями.

Министр: Хотелось бы узнать, с какой целью.

Посол: Ради свободы, Министр.

Министр: Распрекрасненькое понятие!

Посол: Я, конечно же, и не думал, что этот ответ вас удовлетворит. Ну а если сказать, что мы занимаемся раскрытием бесконечной потенциальности явлений?

Министр: Я предложил бы вам перенести свою деятельность в другой район.

(Посол улыбнулся и отсек от камбалы полупрозрачный ломтик.)

Министр: Не так давно я начал понимать, что Доктор намеревается подорвать и уничтожить все остатки социальной материи моей страны — одним из прекраснейших интеллектуальных украшений которой он некогда был.

Посол: Вы говорите о нем так, будто он — какая-то розочка!

(Министр проигнорировал этот кроткий упрек.)

Министр: Могу единственно заключить, что движет им чистая злоба.

Посол: Что, безумный ученый, мстительно пестующий чуму в своих пробирках? Будь его мотивы так просты, уверяю вас, к настоящему моменту он бы уже полностью все уничтожил.

(Министр отодвинул тарелку. Я понял, что он готов разразиться идущей от самого сердца тирадой.)

Министр: Вчера среди фейерверка исчез, растворился собор. Полагаю, что свойственный почти всем ребячий восторг при виде запускаемых ракет, вращающихся колес св. Екатерины, разноцветных звезд и метеоров был моим самым сильным чувством, поскольку собор являл собой шедевр уравновешенности. И удостоился он самого вульгарного погребального костра, какой только можно было изобрести. А ведь две сотни лет нависал он над нашим городом, словно монастырский каменный ангел. Время, рабское время, которое вы презираете, было достаточно свободным, чтобы на равных сотрудничать с архитектором; тридцать лет понадобилось каменщикам, чтобы возвести собор, и с каждым прошедшим годом невидимая формовка времени углубляла волнующую красоту его парящих линий. Время скрыто присутствовало в его материи. Сам я не религиозен, но тем не менее собор возвышался для меня неким символом самого духа нашего города. Это был настоящий Meisterwerke…[6]

Посол: Вот мы и спалили его с фейерверком…

(Министр проигнорировал его.)

Министр: … и его величие, возраставшее год от года, — ибо он все полнее срастался с самим временем, — заложено было в него искусностью архитекторов. Он был утонченной иллюзией, и тем не менее его симметрия выражала симметрию породившего его общества. Город и, шире, государство — это тоже Meisterwerke, шедевр подобного же рода. Структура социума…

(При этих словах Посол приподнял свои прекрасные брови и постучал накрашенными ногтями себе по зубам, словно забавляясь своей укоризной по адресу подобного жаргона.)

Министр (непреклонно): Структура социума — это величайшее произведение искусства, на которое способен человек. Как величайшее проявление искусства она совершенно симметрична. Она обладает архитектоникой музыкального произведения, симметрией, налагаемой на нее для того, чтобы получила некое разрешение игра напряжений, которые иначе взорвали бы порядок, но без которых всякий порядок лишен жизни. В этой безмятежной абстрактной гармонии все движется с торжественностью абсолютно предсказуемого и…

(Здесь молодой человек нетерпеливо его перебил.)

Посол: Побойтесь абстракций!

(Он раздраженно проглотил последние крохи рыбы и замолчал, дожидаясь, пока официант не заменит тарелки на — к моему удовольствию и удивлению — tournedos Rossini.[7] Потом отрывисто отказался от pommes allumettes.[8] Когда он заговорил вновь, голос его приобрел более глубокую окраску.)

Посол: Наше фундаментальное отличие кроется в философии, Министр. Для нас мир существует только в качестве среды, в которой мы выполняем свои желания. Физически сам мир, действительный — если вам угодно, реальный — мир состоит из податливой глины; но столь же уступчива и его метафизическая структура.

Министр: Метафизика меня не касается.

(С волос Посла внезапно сорвался сноп голубых огней, и, вдруг представ Шарлоттой Корде, он наставил на Министра кинжал.)

Посол: Д-р Хоффман сделает-таки метафизику вашим занятием! f

(Министр флегматично разрезал мясо.)

Министр: Не думаю.

(Слова падали у него изо рта так тяжеловесно, что я был удивлен, как это они не проваливаются сквозь стол. Меня глубоко впечатлила его торжественная серьезность — и даже охладила тот энтузиазм, который охватил было меня, когда я выковыривал черную жемчужину трюфеля из своего клинышка паштета, — ибо я впервые пережил всю силу абсолютного отрицания. Откровенно откликнулся на эту перемену тона и Посол. Он мгновенно перестал выглядеть этаким ангелом-мстителем, но также стал и менее безличным.)

Посол: Пожалуйста, назовите свою цену. Доктор с радостью вас купит.

Министр: Нет.

Посол: Позвольте мне предложить пробный вариант… пять провинций; четыре системы общественного транспорта; три порта; две метрополии и целиком гражданское управление.

Министр: Нет.

Посол: Доктор готов пойти и дальше.

Министр: НЕТ!

(Посол пожал плечами, и мы продолжили нашу трапезу, пока не доели деликатесное мясо и не приступили к салату. Мы пили красное вино. Кожа на горле Посла казалась столь ослепительно утонченной, что сквозь нее было отлично видно, как рубиновый отблеск бургундского стекал с каждым глотком по его пищеводу.)

Посол: Кампания Доктора находится в данный момент на предварительной стадии, и тем не менее ваш город уже превращен в место без времени, вне мира рассудка.

Министр: Единственное, чего он достиг, — нашел какие-то способы околдовывать разум. Он лишь вызвал решительную приостановку в функционировании здорового недоверия. Как на заре кинематографа — все прыгают на экран, чтобы схватить рукой голую леди в ванной!

Посол: И тем не менее на самом-то деле их пальцы ощущают плоть.

Министр: Они в это верят. Но касаются они лишь овеществленной тени.

Посол: Что за изумительное определение плоти! Вы знаете, Министр, я — всего-навсего овеществленная тень, но, если вы порежете мне, скажем, руку, из нее потечет кровь. Коснитесь меня, я трепещу!

(Я определенно никогда не видывал призрака, который бы выглядел более мерцающе-нереальным, чем Посол в этот момент, — или же более откровенно пронизываемого эротическим трепетом. Министр, однако, рассмеялся.)

Министр: Реальны вы или нет, я по крайней мере знаю наверняка, что вы не мое изобретение.

Посол: Откуда же?

Министр: У меня не хватило бы на это воображения.

(Теперь пришла пора рассмеяться Послу; но вскоре он замолк и как бы прислушался на мгновение-другое к неслышному голосу. Ребяческая уловка, но сработала она на славу.)

Посол: Доктор готов повысить ставку на четыре оперных театра и города — Рим, Флоренцию и Дрезден до пожара. Ну и чтобы уж наверняка, добавим еще Иоганна Себастьяна Баха — вам в качестве Kapellmeister'a.[9]

Министр (раскрепощенно): Еще чего! Когда у нас вовсю развернута программа контрмер!

Посол: Ну да, конечно. Мы с заметным интересом следим за развитием вашего электронного гарема.

(До сих пор я никогда не думал о компьютерном центре Министра как об электронном гареме. Аналогия показалась мне восхитительной. Но Министр прикусил губу.)

Министр: Как?

(Посол оставил вопрос без внимания.)

Посол: Сейчас вы находитесь в процессе сведения в таблицы всех предметов, на которые вам удастся наложить руку. Во имя святой симметрии вы напяливаете на них смирительные рубашки и вешаете на них — о Боже! — до чего занудные ярлыки. Ваши механические проститутки приветствуют своих клиентов, лопоча невесть что на совершенно чуждом всему человеческому языке, пока вы, мадам, подрабатываете на стороне абортами. Вы убиваете воображение прямо во чреве, Министр.

Министр: Кто-то должен накладывать ограничения. Если мне ставят в вину аборты, в таком случае ваш хозяин — фальшивомонетчик. Он завалил нас поддельной валютой — фальшивыми явлениями.

Посол: Вы, кажется, рассматриваете иконографические объекты — или, скажем, символически функционирующие утверждения, — передаваемые вам нами, как вредоносный арсенал, чреватый пагубными последствиями для человеческой расы, за микрокосм которой принимаете этот город?

(Министр симметрично положил на пустую тарелку нож и вилку и чрезвычайно отчетливо произнес единственное слово.)

Министр: Да.

(Посол откинулся на спинку стула и одарил его самой соблазнительной улыбкой.)

Посол: Тогда вы ошибаетесь. Они — всего-навсего эманации асимметрического, Министр, того самого асимметрического, каковое вы отрицаете. Доктор знает, как прорваться сквозь видимость и дозволить реальным формам вынырнуть на поверхность к вещественности из прозрачности имманентности. Вам не под силу уничтожить нашу образность; вы способны уничтожить лишь видимые проявления, но асимметрическая сущность не может быть ни создана, ни разрушена — только изменена. А если вы и уничтожите какие-то конкретные образы своими лазерами и инфракрасными лучами, они разложатся на исходные составные части и вскоре вновь соберутся в другой форме, которую вы же сами и сделали своим вмешательством еще более произвольной. Доктор вот-вот явит миру глубинную истину космогонии. Пожалуйста, проявите терпение. Ждать осталось недолго.

(Нам принесли фрукты и сыр. Посол отрезал себе ломтик бри.)

Посол: Вы должны в полной мере осознать, Министр, что очень скоро по этим запруженным улицам в бесчисленных обличьях начнет разгуливать смерть.

Министр: Она уже разгуливает.

(Посол пожал плечами, словно хотел сказать: «Вы еще ничего не видели». Взял веточку с несколькими виноградинками.)

Посол: Вы готовы к сдаче?

Министр: Каковы условия вашего хозяина?

Посол: Абсолютные полномочия по установлению режима полной свободы.

(Министр раздавил свою сигарету и отрезал ломтик стильтона. Из вазы с фруктами выбрал пепин шафранный.)

Министр: Я не сдаюсь.

Посол: Очень хорошо. Приготовьтесь в таком случае к длительному, неторопливому и безмерному расстройству чувств. Насколько понимаю, вы перебили все зеркала.

Министр: Чтобы не дать им порождать образы.

(Посол вынул из кармана маленькое зеркальце и протянул его Министру, чтобы тот увидел свое лицо. Министр прикрыл глаза и вскрикнул, но почти тут же вновь обрел самообладание и продолжил очищать кожуру с яблока. Стены мира не продавились, кошачья улыбка Посла не заколебалась В воздухе. Трапеза подходила к концу. Посол отказался от кофе и вновь в своей первоначальной, de haut en bas[10], манере поднялся, чтобы с нами попрощаться. Стоило ему покинуть ресторан, и каждый цветок в каждой вазе сбросил все свои лепестки до единого. Я выключил запись; дальше приходится полагаться на свою память.)


Я заказал себе кофе, а Министр взял свой обычный черный чай, хотя в тот день он влил в чашку немалую толику бренди. Он заставил меня воспроизвести всю запись беседы, после чего на какое-то время погрузился в свои мысли, утонув в облаке сигаретного дыма.

— Будь я религиозен, Дезидерио, — произнес он наконец, — я бы сказал, что мы только что сподобились повстречаться с Мефистофелем.

Министр всегда поражал меня своей глубокой религиозностью.

— Позволь мне рассказать одну притчу, — продолжал он. — Один человек заключил договор с Дьяволом. Условия были таковы: человек отдает ему свою душу, как только Сатана убьет Бога. «Нет ничего проще», — заявил Сатана и приставил револьвер к своему виску.

— Вы держите д-ра Хоффмана за Бога или за Сатану?

Министр улыбнулся.

— Как подсказывает моя притча, их роли взаимозаменимы, — ответил он. — Ладно. Пора идти.

Что касается меня, то я был сбит с толку, ибо какие-то тембры, прозвучавшие в голосе молодого человека, разбудили во мне воспоминания — и всю грезу прошедшей ночи; и, словно в его голосе присутствовали те таинственные нотки, от которых, как говорят, бьются стекла, по гладкой поверхности моего равнодушия ни с того ни с сего разбежалась тонкая филигрань трещинок. Юноша пленил меня. Пока Министр подписывал чек, я заметил, что на стуле, на котором сидел необычный посол, остался кружевной платочек из той же изысканной ткани, что и его рубашка. Я поднял его. Вдоль каймы бежали вензеля, вышитые столь белоснежным шелком, что с большим трудом удавалось прочесть слово — имя, которое я до сих пор видел лишь однажды, в своей грезе, — АЛЬБЕРТИНА. Иератическая песнь черного лебедя вновь зазвенела у меня в ушах; я покачнулся, словно собираясь упасть в обморок.

Министр сунул старшему официанту изрядные чаевые и закурил новую сигарету, затем, подхватив меня под руку, увлек наружу, в двусмысленный полдень, где уже начинал меркнуть солнечный свет.

— Дезидерио, — сказал он, — как ты смотришь на то, чтобы отправиться в небольшое путешествие?

2. ПОЛНОЧНЫЙ ОСОБНЯК

Министр, конечно, хватался за соломинки, но хватался яростно.

В тот самый день, когда я тестировал в другом отделе Управления Определенности письмо Посла, компьютеры Министра ошарашили его, выявив многозначительную аналогию. Они обнаружили далеко заходящие закономерности в деятельности владельца некоего аттракциона — порно-шоу, построенного по принципу кинетоскопа, — на все лето развернувшего свое детище у пирса в приморском курортном городе С. и ныне, похоже, собиравшегося остаться там и на зиму. Мне все это показалось весьма сомнительной зацепкой, едва ли заслуживавшей того внимания, которое ей уделил Министр, — и вряд ли достаточным основанием для моего нового назначения. Тем не менее назначение я получил: между ланчем и файф-о-клоком я стал специальным агентом Министра, и моим заданием было убить, если я сумею его найти, д-ра Хоффмана, оставшись по возможности вне подозрений.

Я был выбран для этой миссии, потому что: а) был в здравом уме; б) не был незаменим и в) компьютеры Министра решили, что моя сноровка в разгадывании кроссвордов предполагает некую гибкость ума в процессах фигурально-метонимического мышления, каковое может оказаться моим проводником к Доктору в ситуации, в которой любой другой потерпел бы неудачу. Думаю, что сам Министр воспринимал меня как своего рода ходячий компьютер. Но при этом, несмотря на одобряющий голос, каковым он пожелал мне счастливого пути, я догадывался, что это безнадежное предприятие было с его стороны почти что актом отчаяния.

Компьютеры состряпали для меня вполне надежную легенду, чтобы без особых хлопот миновать контрольно-пропускной пункт Полиции Определенности, ведь я стал наисекретнейшим агентом. Я должен был выдавать себя за Инспектора Достоверности первого ранга. В городе С., расположившемся в шестидесяти милях далее по побережью, мне предстояло подготовить специальный отчет о таинственном деле мэра, не так давно там исчезнувшего. Непостижимая бюрократическая рутина длилась своим чередом, ей было наплевать на войну; выданные мне бюрократические верительные грамоты выглядели безупречно. Меня снабдили крохотным автомобильчиком, комплектом талонов на бензин, карманным арсеналом револьверов и т. д., и т. п. В портфель я сунул пару тетрадей и рубашку, но не взял с собой никаких сувениров или дорогих моему сердцу предметов — у меня их попросту не было. Хоть я и не знал, когда — если когда-нибудь — вновь увижу ее, я не удосужился сказать последнее прощай своей пустынной комнате. Я покидал город на следующее утро; минуя Управление Определенности, я увидел, что на его стене появился новый лозунг. Он гласил: МОЛНИИ — МОЧА ДОКТОРА ХОФФМАНА. Уезжал я в жуткую грозу. Время клонилось к завтраку, но небо было черным-черно, неестественная темнота струилась, казалось, с него и заполняла улицы, которые сегодня, словно вознамерившись ускорить мой отъезд, вновь обрели свои обычные, хорошо знакомые формы, улицы, лишенные магии или неожиданностей, невыносимо занудные улицы, какие могут быть только в родном городе.

Я не очень-то надеялся вернуться сюда; не верил я и в то, что город долго протянет после моего отъезда; не только из-за смутного ощущения, что являюсь одной из невидимых распорок разума, помогавших так долго поддерживать его от упадка, но в основном потому, что его крах казался неотвратимым. И однако, я не испытывал никакой ностальгии, когда, раздарив, чтобы ускорить нескончаемые переговоры с полицейскими, несколько блоков министерских сигарет, вел машину по бежавшей на север дороге. По-видимому, я надеялся, что если город падет, то он по меньшей мере захоронит поглубже ту обстановку, которая выпестовала мою непримиримую скуку. В оставшемся позади огромном скопище штукатурки, кирпича и камня не было буквально ничего, к чему бы я чувствовал хоть малейшую привязанность, — за исключением воспоминания о некой таинственной грезе, а его я взял с собой. И если я все же чувствовал некоторое возбуждение, когда позади меня разматывался клубок миль, причиной тому была эта греза и имя, которое, казалось, приютило под одной кровлей сразу три волшебных существа: стеклянную женщину, черного лебедя и Посла. Имя служило уликой, ведущей к живому существу, которое скрывалось за этими колдовскими фокусами, ибо такого рода фокусы предполагают наличие колдуна. Я лелеял в себе честолюбивые амбиции — сорвать покрытую рябью рюшечек рубашку и выяснить, не трепещут ли под ней груди настоящей женщины и нет ли вокруг ее шеи золотого ошейника с выгравированным на нем именем АЛЬБЕРТИНА.

Ну а дальше? В благоговении я бы упал на колени.

За всем моим равнодушием скрывался чрезвычайно романтический юноша, хотя до поры до времени — как раз до этого времени — обстоятельства ни разу не давали мне повода проявить свою сдерживаемую страсть. Ледяную сдержанность формализма я выбрал единственно по острой необходимости. Теперь вы понимаете, почему мне было так скучно.

Внешний вид сельской местности не изменился. Как и прежде, вокруг столицы до самого горизонта расстилалась засаженная овощами унылая равнина, так, казалось, и не породившая ничего, помимо наибанальнейших корнеплодов и картофеля. Деревни зажмурились, позакрывав свои ставни, чтобы отгородиться от дождя, но во всем остальном выглядели столь же мстительно крестьянскими, как и обычно. Пугала, и те смотрелись как вылитые пугала. Единственным — или первым — пострадавшим оказалась дорога: объем транспортных перевозок упал практически до нуля, и сквозь трещины в асфальте повсюду уже пробивалась напористая поросль сорняков и полевых цветов; при этом никакие повреждения покрытия не ремонтировались, и по всему дорожному полотну, словно пролежни, зияли промоины, заполненные бурой водой. Поэтому на дорогу у меня ушло на пару-другую часов больше, чем следовало бы; я прибыл в пункт назначения во второй половине дня, когда через город перекинулась арка великолепной радуги, которая вместе с мерцающим над морем сиянием оповещала об окончании ливня. Когда я проезжал через предместья, шел уже косой дождичек, а потом прекратился и он. Выглянуло солнце, и от мостовых начал потихоньку подниматься пар.

С. оказался светлым, милым городом, выдержанным в пастельных тонах, в котором все дышало снулой рыбой или отсыревшей фланелью брюк, чистым, словно наждачное море выскребывало его по два раза на дню. До войны сюда приезжали летом из столицы, чтобы провести пару недель в местных гостиницах, где половики всегда были забиты песком, а в коридорах в беспорядке валялись жестяные ведерки и детские лопатки. Был тут и причал, собранный из немыслимо ажурных, бороздчатых металлических конструкций, он выглядел как скелет огромной птицы или свой собственный набросок, сделанный тонким пером и тушью на бледно-голубом листе благовоспитанного моря. В бодрых, побеленных известкой коттеджах, потонувших среди безудержно разросшихся этим летом роз, на другом конце пляжа жили рыбаки; для просушки они развешивали свои сети на живописных, совершенно первобытных жердях, привязывая к ним по углам в качестве грузил шары из темно-зеленого стекла. Стоял конец августа, и магазинчики наперебой предлагали розовые леденцы на палочке, цветные открытки, сладкую вату, соломенные шляпы и прочие принадлежности отпускника-курортника, но, хотя все двери и были распахнуты настежь, я так и не сумел заметить внутри, за кассой, ни одного лавочника — да и вообще казалось, что все вокруг совершенно обезлюдело.

Вдоль главной аллеи полосатые зонты топили в затонах тени пустые столики, за которыми не обнаружилось ни одного едока мороженого, хотя на них и осталось немало замаранных липкими натеками блюдечек, а еще — стаканы, до половины наполненные розовыми, зелеными и оранжевыми напитками, в которых не успел растаять лед, а верхние кончики бумажных соломинок все еще были сплющены недавним прикосновением губ. Ничто не оживляло тусклые акры песка, если не считать нескольких разгуливавших вперевалку морских птиц, да еще я заметил труп, валяющийся прямо там, где песок ушел у него из-под ног, позаброшенный всеми, кроме тучи мух. У турникета при входе на пирс не было никого, чтобы взять с меня монету. Ставни на некоторых балаганчиках оказались задвинуты, но тут же с полдюжины шариков для пинг-понга подпрыгивали на водяных фонтанчиках, а выставленные напоказ винтовки коварно манили взломщика. Хотя кровать была разобрана и ждала, когда на нее опрокинут дамочку, сама дамочка куда-то подевалась. Громкоговорители, впрочем, горланили бравурную музыку, и нигде не было видно никаких следов запустения. Все в целом смотрелось так, будто жители города поголовно ускользнули поглазеть на какое-то событие, на которое не получил приглашение только я, и будут обратно на своих местах минут через пять. Легкий бриз развевал то туда, то сюда яркие флажки. Я прошел мимо кабинки предсказательницы судьбы, мимо еще одного киоска, из которого на меня пахнуло горячими сардельками, кипящими, должно быть, сами по себе в жестяном баке с водой, и наконец подозрительно легко обнаружил свою первую добычу — пресловутый порно-кинетоскоп.

Он и в самом деле оказался раскрашенной репликой брезентовой палатки, которую в черно-белом воспроизведении я видел в картотеке Управления, — цветной, но выцветшей, слишком долго — годами — предоставленной всем дождям и ветрам покосившейся хибаркой из обвисшей розовой парусины, испещренной полосами: ветер норовил задрать ей, как подол, полог, но его удерживала на месте растрепанная веревка. Пожелтевшая афиша старомодным шрифтом возвещала, что внутри вас ждут СЕМЬ ЧУДЕС СВЕТА, ТРЕХМЕРНЫ КАК В ЖИЗНИ, и я, пригнув голову, шагнул в теплую темную пещеру. Освещали ее единственно лучи послеобеденного солнца, проникавшие туда сквозь многочисленные прорехи в ее конструкции. Перепуганная чайка, неистово взмахивая крыльями, снялась, когда я вошел внутрь, с железного колеса, на котором до сих пор восседала, к принялась пикировать куда попало, пока не отыскала выход. От этих звуков с криками и руганью проснулся старик, спавший под покровом густых темно-бурых теней. Раздалось звяканье, громыхание катящейся по полу бутылки, и в воздухе разлился густой аромат паров неразбавленного спирта.

— Неужто нет покоя мне? — спросил старик, приподнявшись, словно тюлень, с шуршащей охапки соломы, и тут же со стоном повалился назад. Он оказался первой живой тварью, которую я повстречал по приезде в этот город, — и был всего-навсего вынесенным на поверхность отвратительным, кишащим паразитами обломком кораблекрушения, заросшим белесыми сорняками волос. Во рту у него не осталось ни одного зуба и по нижней части лица беспорядочно кустилась спутанная и замаранная борода, в то время как верхнюю скрывали зеленые очки в проволочной оправе, левое стекло которых делила пополам трещина. Он носил ветошь, бывшую некогда полосатыми брюками, и смокинг, пережиток, вероятно, поры его процветания; рубашки на нем не было — один рваный и грязный жилет. Он был бос, почерневшие ногти отросли у него на ногах в настоящие когти. Некоторое время он на ощупь шарил вокруг себя, потом схватился за одно из странных приспособлений, заполнявших всю внутренность палатки, и с его помощью добился некоторой устойчивости, чтобы приподняться еще раз. Он глядел в мою сторону, но меня не видел; потом осмотрел всю палатку, словно пытаясь обнаружить мое местопребывание, и, потеряв терпение, встряхнул лохматой головой.

— Хоть это вовсе не Газа, но я слеп, — проговорил он, и у меня не осталось ни тени сомнения в том, что он незряч. — Если вы клиент, — сказал он, — опустите, пожалуйста, двадцать пять центов в копилку, что стоит на коробке из-под чая у самой двери, и наслаждайтесь своей порцией чудес света. Ну а если нет, — добавил он, и его голос пополз куда-то прочь, — так нет… Но кем бы вы ни были, будьте милостивы, верните мне мою бутылку.

Пока она выкатывалась на середину пола, все ее содержимое расплескалось.

— В ней не осталось ни капли, — предупредил я, протягивая бутылку. Он встряхнул ее как погремушку — послушать, не брякнет ли что внутри, плотоядно обнюхал горлышко и, отклонившись назад, раздвинул парусиновые стенки и швырнул ее в плескавшееся внизу море, где она побулькала и пошла ко дну.

— В любом случае я испил достаточно унижений, — сказал он. — Пожалуйста, платите четвертак, делайте свое дело и уходите.

Он повалился обратно на соломенное ложе; единственным звуком в палатке оставался ворчливый посвист его дыхания. На блюдечке лежали две пуговицы от брюк, гильза и одинокая монета, в которой я узнал давно вышедшую из обращения японскую монетку в один сен; тем не менее я положил туда квортер. Машины были изготовлены из старого заржавевшего литья, украшенного оттисками купидонов, орлов и заузленных лент. По размеру и форме каждая напоминала старомодную духовку, к которой спереди на длинном пустотелом стебле были прицеплены два стеклянных окуляра. По очереди я обследовал все экспонаты. Внутри каждого, под тем сюжетом, который он собственно представлял, коряво выведенная от руки вывеска сообщала его название.

Экспонат первый: Я БЫЛ ЗДЕСЬ РАНЬШЕ.

Женские ноги, задранные и раздвинутые — словно в ожидании любовника, — образовывали криволинейную триумфальную арку. Ступни прикрывали черные кожаные лодочки на шпильках. Такого рода анатомический срез, построенный на основе розоватого, чуть морщимого у колен воска, не оставлял торсу возможностей к существованию. Щетинящаяся на лобке растительность торчала, образуя своеобразный геральдический щит, над округлым просцениумом, который она со всех сторон окружала; но, хотя волоски, чтобы достичь максимальной степени правдоподобия, были высажены поодиночке, один за другим, общее впечатление наталкивало на мысль об ошеломляюще искусной поделке. Бордово-пурпурная бахромка, окружавшая влагалище, служила обрамлением для совершенно круглого отверстия, через которое зритель мог бросить взгляд на влажный и пышный ландшафт, открывающийся внутри утробы.

Там бесконечно отступала назад, увлекая за собой взгляд зрителя, миниатюрная, но неотразимо захватывающая перспектива субтропического леса, где с деревьев свисали изумительные фрукты, в то время как пестро разукрашенные чашечки громадных — размером с жернов — цветов источали запахи такой сверхъестественной мощи и действенности, что они становились видны на глаз в виде нежной лиловой росы. В ветвях безмолвно выводили рулады крохотные, сверкающие оперением птахи; животные изысканных очертаний и расцветок, среди них — единороги, жирафы и травоядные львы, пощипывали лютики и анютины глазки на немыслимо зеленых лужайках; бабочки, стрекозы, бесчисленные насекомые-самоцветы порхали, пикировали или суетились среди зелени, так что все находилось в постоянном движении, и к тому же непрерывно изменялась и сама растительность. Прямо у меня на глазах долго сдерживаемый напор сладкого сока прорвал наконец хурму, и из-под лопнувшей кожуры на волю вылетел целый выводок распевающих рыжевато-оранжевых пичуг. Буквально в момент раскрытия продолговатый бутон передумал и вместо водяной лилии превратился в землянику. Рыба выпрыгнула из реки на берег, превратилась в белого кролика и поскакала прочь.

Казалось, зиме и жестоким ветрам никогда не коснуться этого яркого, дарующего забвение края, никогда не смять поверхность прозрачной реки, которая неспешно несла свои воды по центральной долине. Глаз очевидца следовал против течения, вверх, к истокам реки, и там после нескольких секунд восхищения увиденным впервые замечал окутанные туманом зубчатые стены замка. Чем дольше смотрел он на смутные очертания башен и донжонов, тем мрачнее казался замок, словно его гранитные потроха кишели камерами пыток под стать замку Силлинг.

Остальные машины содержали следующие сюжеты.


Экспонат второй: ВЕЧНЫЕ ПЕРСПЕКТИВЫ ЛЮБВИ.

Заглянув в окуляры этой машины, я увидел два глаза, в упор уставившиеся на меня, — и только. Каждый из них имел в ширину не менее трех футов, был снабжен веками, слезным протоком и т. п. и висел в воздухе безо всякой видимой опоры. Как и волосы на лобке предыдущей модели, ресницы были скрупулезно воткнуты одна за одной в узкую каемку розового воска, но на этот раз рука ремесленника добилась смущающей степени правдоподобия, которое жутко накладывалось на искусственный характер образа. Округлые белки глаз изысканно испещряли малиновые прожилки, порождая тот же эффект, что свойствен драгоценнейшему сорту мрамора, из которого в Италии на закате барокко изготовляли алтари для часовен властей предержащих; радужные оболочки оказались всего-навсего кольцами темно-коричневого бутылочного стекла; ну а в зеркальных дисках зрачков отражались — увеличенными и возвеличенными — мои собственные глаза. Поскольку мои зрачки, в свою очередь, отражали находящиеся перед ними поддельные глаза и в то же время эти отражения отражали те отражения, я вскоре сообразил, что созерцаю модель вечного возвращения.


Экспонат третий: МЕСТО ВСТРЕЧИ ЛЮБВИ И ГОЛОДА.

На блюде из граненого стекла, на каких обычно подают десерт, лежали две совершенно шарообразные порции ванильного мороженого, каждая увенчанная вишенкой, так что сходство с парой женских грудей было почти полным.


Экспонат четвертый: КАЖДЫЙ ЗНАЕТ, ДЛЯ ЧЕГО СЛУЖИТ НОЧЬ.

Здесь в луже нарисованной крови валялось обезглавленное тело изуродованной женщины. На ней были одни лишь остатки черных чулок и разорванный лоснящийся пояс с черными же резинками. Растопыренные руки окоченели по сторонам от туловища, и я в очередной раз отметил любовное тщание, с которым старательный ремесленник воспроизвел растительность. Правая грудь была частично разделана и свисала нараспашку, выказывая два ровных пласта мякоти — столь же яркой и фальшивой, как и гипсовый филей в игрушечной мясной лавке; тогда как живот был вымазан какой-то краской, умудрявшейся все время казаться влажной, и прямо из нее торчала рукоятка огромного ножа, который непрерывно подрагивал под действием (вероятно) пружины.


Экспонат пятый: ОХОТНИЧИЙ ТРОФЕЙ ИЗ НОЧНОГО ЛЕСА.

Голова, снятая, как, вероятно, подразумевалось, с плеч жертвы предыдущей картины, висела прямо в воздухе, и опять не видно было никаких веревок, ниток или крюков, объясняющих, как достигается подобное положение. Из среза вытекали медленные капли искусственной крови — кап, кап, кап, — но сосуд, в который они падали, оставался вне поля зрения наблюдателя. Вокруг мертвенно-бледного лица, несшего на себе ужасное выражение покорности, ерошился необычайно пышный черный парик. Глаза ее были закрыты.


Экспонат шестой: КЛЮЧ ОТ ГОРОДА.

Свеча в виде гипертрофированного пениса с прилепившейся к нему мошонкой, пенис в состоянии ярко выраженного разбухания. Сморщенная крайняя плоть оттянулась далеко назад и выказывала во всей ее докучливой целостности грубо раздутую закатно-багровую головку вместе с порцией несущего ее ствола, а в крохотной щелочке в самом центре, куда, вероятно, был вставлен фитиль, пылал малюсенький чистенький огонек. Пока зритель ее разглядывал, свеча наклонялась на яичках вперед, обличительно на него указуя.

Я содрогнулся, когда понял: предполагалось, что это — изображение пениса Министра.


Экспонат седьмой: ВЕЧНОЕ ДВИЖЕНИЕ.

Как я и ожидал, здесь на кушетке из черного конского волоса мужчина и женщина занимались совокуплением. Фигуры, опять же с изумительной тонкостью изготовленные из воска, выглядели так, будто их изваяли из единого куска, и, благодаря спрятанному в кушетке заводному механизму, бесперебойно колебались туда-сюда. Это спаривание носило неотвратимый, обреченный характер. Невозможно было вообразить катаклизм, пусть даже самый яростный, который смог бы оторвать друг от друга слитые воедино фигуры, как невозможно было представить себе и начало совокупления, ибо они так крепко соединились друг с другом, что казалось, так вот и возникли в начале времен, чтобы, параллельно замкнувшись друг на друге, длиться и длиться до бесконечности. Они были не столь эротичны, как патетичны, жалкие паломники желания, которым никогда не продвинуться в своем бесконечном паломничестве дальше чем на дюйм. Лицо мужчины, отлитое вместе с шеей партнерши, не было поэтому видно, но голову женщины соорудили так, что она колебалась в гнезде шеи и, перекатываясь из стороны в сторону, с перебоями открывала свое лицо.

Я мгновенно узнал его, хотя оно и застыло в мучительном оскале оргазма. Какое-то время я провел уставившись на него. Это было прекрасное лицо посла д-ра Хоффмана. Мои мечты хриплым, как у петуха, голосом прервал старик.

— Хватит ли на блюдце денег, чтобы купить мне бутылку? — спросил он.

— С удовольствием угощу вас выпивкой, — сказал я.

— Премного благодарен, — ответил он и, поднатужившись, с трудом поднялся на ноги. Он покопался в своем углу, пока не нашел наконец кепку излюбленного Лениным и большевиками фасона. Небрежно надвинув ее на голову, он углубился было в очередные поиски, но я быстренько отыскал его белую трость.

На сей раз у причала появились люди. Какой-то нечесаный, оборванный юнец с запекшимися в желобке под носом соплями стоял за стойкой тира, лениво ковыряясь веточкой в ухе, а растрепанная неряшливая женщина в лифчике и трусах из искусственного шелка, волосы которой были выкрашены в абрикосовый цвет, смачно скребла себе пятерней зад у входа в кабинку прорицательницы судьбы. Три мальчугана, зацепившись ногами за перила ограды, одной рукой протягивали над морем удилища, а другой сжимали веревочные ручки, обвязанные вокруг горловин наполненных водой банок из-под варенья. Пляж тоже являл собой будничную отпускную панораму: резвящиеся собаки, детишки, возводящие из песка замки, огромное количество подставленной солнцу кожи. Но все эти появившиеся вдруг откуда ни возьмись люди отличались заспанным, отсутствующим видом, свойственным только что пробудившимся от глубокого сна; они разгуливали неуверенно, то и дело ни с того ни с сего бросались, спотыкаясь, бежать, потом так же внезапно замирали на месте как вкопанные, дабы оглядеться вокруг испуганными пустыми глазами; обернувшись, чтобы сказать что-то спутнику, они враз замирали с разинутыми ртами, словно его не узнавая. Для такого большого скопления людей они, ко всему прочему, производили на удивление мало шума, словно догадываясь, что не имеют никаких экзистенциальных прав на пребывание здесь.

Владелец порно-шоу был слеп и хром, но назубок знал путь через город и безошибочно вывел меня к занюханному бару, так глубоко утонувшему в рыбацком квартале, что улицы там уже не удосуживались работать напоказ и с благодарностью предавались трущобному существованию. Мы уселись за стол с мраморной столешницей и не успели еще ничего заказать, как какой-то черный принес нам две рюмки неочищенного спирта, который среди бедняков сходил за бренди. Бутылку он оставил на столе. Владелец аттракциона осушил свою рюмку одним глотком.

— Цель моей выставки, — заметил он, — показать разницу между рассказом и показом. Знаки говорят. Картины показывают.

Я вновь наполнил его рюмку, и он отблагодарил меня, перегнувшись через стол и обстоятельно ощупав мое лицо узловатыми пальцами; он словно изучал мои пропорции, перед тем как меня изваять.

— Кто прислал вас? — отрывисто спросил он.

— Я прибыл расследовать исчезновение мэра, — сдержанно ответил я.

— А, да, — сказал он. — Бедная девочка, она сидит, как Мариана в окруженной рвом мызе. Мэри-Энн, прекрасная сомнамбула.

Он снова выпил, на этот раз медленнее, и заметил:

— Моя жизнь — всего лишь развеваемый ветром лоскут.

После чего смолк. Мне предстояло узнать, что говорит он сериями несвязных, часто гномических утверждений, обычно окрашенных меланхолией, горечью или жалостью к самому себе, а подчас и всеми ими одновременно. Я спокойно потягивал свою eau-de-vie[11] и ждал, когда он заговорит снова. Как выяснилось, после третьей рюмки.

— Мне не довелось быть Мендосой. Я так и не удостоился этой чести.

— Кем же в таком случае вы были? Он сделался застенчивым и скрытным.

— Когда-то я и впрямь был очень важным человеком. Можно сказать, великим. Когда я шел по улице, передо мной снимали шляпы и заискивающе бормотали что-то, а бармен был счастлив меня обслужить. Да! Горд и счастлив! Вместо того, чтобы угрюмо терпеть меня.

Бармен, который, вероятно, слышал все это не раз и не два, ослепительно блеснул зубами и почти заговорщицки мне улыбнулся. Я подлил старику бренди.

— Они говорили: «Какая честь, что вы удостоили нас своим присутствием, профессор…» — Тут он остановился, будто сообразив, что сболтнул лишнего, — так оно и было — он выдал ключевые буквы разгадки, и теперь оставалось только заполнить пробелы. Я сделал первую попытку:

— Величайший успех, которым может гордиться учитель, — это превзошедший его ученик.

— Тогда почему он меня так унизил? — взвыл старик, и я тотчас понял, что когда-то, много лет тому назад, он учил в университете д-ра Хоффмана основам физики. Когда он допил пятую рюмку, от его осторожности не осталось и следа.

— Он даже не позволил мне работать в лабораториях. Дал мне набор шаблонов и выставил вон, отправил бродяжничать, бродить туда-сюда, скитаться там и сям, сшиваться то здесь, то там… толкая перед собой свою тачку… спотыкаясь о камни и гробя потроха гнусной выпивкой…

— Его набор шаблонов?

— У меня в мешке их до черта, — сказал он. — Чертова уйма шаблонов. Десятки, дюжины, сотни, тысячи шаблонов. Можно подумать, что они там плодятся и размножаются, а я просто запихиваю их в машины, а разве нет, и налепляю рядом надписи; и иногда люди платят мне за это, а иногда нет; иногда они вопят, а иногда хихикают; иногда полиция выставляет меня из города, и я опять толкаю по дороге свою тележку. С тех пор как он начал реализовывать все это на практике, времена становятся все хуже. Зачем сберегать деньги для отвратительных, хотя и поучительных демонстраций старикашки, когда можно получить все это прямо на дому? Скоро мне придется брать за показ булавки, банки, ярлыки от сигарет. И кто обменяет весь этот хлам на выпивку? Когда забрезжит новый день, бедному воробышку придется засунуть голову под крыло и сделать вид, что ему тепло, да-с!

— Но, — добавил он, самостоятельно наливая себе седьмую рюмку, — никогда не была мне дарована исключительная привилегия — стать Мендосой. Мне предоставили самому вершить свои превращения, и если вы взглянете на меня, то увидите, как я в этом преуспел.

Из-под очков закапали слезы, и я понял, что глаза у него, пусть и незрячие, все же имеются, и вроде бы припомнил вырезку из досье, в которой говорилось, что старый профессор д-ра Хоффмана пострадал много лет тому назад в результате несчастного случая в лаборатории. Я счел, что старик уже достаточно напился, и протянул бутылку обратно бармену.

— Я хотел бы убить его, — сказал владелец аттракциона. — Будь я на десяток лет помоложе, я бы отправился в замок и убил его.

— А вы знаете дорогу в замок?

— Я бы нашел ее чутьем, — сказал он.

Но тут закукарекал петух, и его пение странно подействовало на старика. Он выпрямился и стал внимательно прислушиваться; петух прокукарекал во второй, а затем и в третий раз.

— Изыди, Сатана! — завопил старик.

И с этими словами с размаху хватил меня тростью прямо по лицу; хлынувшая из рассеченного лба кровь залила мне глаза, и, когда я наконец вновь обрел зрение, его и след простыл. Я бросился назад к причалу, но, несмотря на его хромоту, не заметил старика по дороге, а когда добрался наконец до места, где стояла палатка, она тоже, конечно же, исчезла. И посему я отправился в Ратушу заниматься официальной рутиной.

Гипсовые завитки и гирлянды на напыщенном фасаде Ратуши крошились, как сухой бисквит, а все окна наглухо закрывали зеленые шторы, но тяжелые двери красного дерева распахнулись передо мной довольно-таки радушно, хотя у меня из-под ног, когда я шагал по темно-бордовой ковровой дорожке, поднимались клубы пыли, а большинство помещений было пусто — если не считать паутины, растянувшейся между чернильницей и карандашницей над замаранными чернилами крышками столов; наконец из приемной мэра вышел, чтобы меня встретить, заспанный клерк. Металлические браслеты удерживали в поддернутом состоянии рукава его рубашки, чтобы он мог работать «засучив рукава»: он был оставлен здесь за старшего.

Сам кабинет мэра оказался мавзолеем. После исчезновения хозяина кабинет прибрали, припрятав подальше бумаги и папки, а затем придвинули резное помпезное мэровское кресло к самому столу — столь близко к его тщательно заголенной поверхности, что, казалось, туда уже никогда не найдется доступа никакому будущему телу. Прикнопленный сверху к столу лист розовой бумаги оброс густой накипью плесени, а пересохший графин для воды, прикрытый перевернутым бокалом с отбитой ножкой, нарастил себе из осевшей пыли сутулые плечи. Неутомимые пауки сплели балдахин над висевшей на стене фотографией последнего президента. Клерк открыл стенной шкаф, где обнаружился наполовину наполненный мэровским хересом, ставшим ныне густым, как патока, графин, покопался на нижней полке и вытащил оттуда пальто с меховым воротником, оставленное мэром в то самое снежное утро, когда он исчез. В карманах не оказалось ничего существенного: одинокая скомканная перчатка да грязный носовой платок.

Но в результате самого поверхностного осмотра других помещений я с очевидностью установил, что в прошлом апреле некий владелец передвижного кинетоскопа заполнил официальное прошение об открытии своего аттракциона у местного причала; этот запрос, на котором вместо подписи красовался неуверенно выведенный крест, все еще дожидался официальной печати, а это значило, что мой дышащий на ладан приятель явно на свой страх и риск забежал вперед, бесцеремонно там обосновавшись. Здесь как-никак прослеживалась некая связь. Я изъял запрос, чтобы представить его Министру, узнал имя клерка и на скорую руку сверил его рейтинг реальности с имевшейся у меня информацией. Все оказалось в порядке. Тогда я попросил его позвонить мэру домой, где все еще на пару с экономкой жила его дочь. Клерк справился минут за семь-восемь, из чего я сделал вывод, что городские службы функционируют по-прежнему удовлетворительно, хотя клерк и рассказывал, что телефонный коммутатор осуществляет связь только с ближайшими окрестностями, причем даже эти местные переговоры постоянно перебиваются голосами, говорящими на неизвестных языках. Вволю натрепавшись с домом мэра на традиционные провинциальные темы, он договорился, что я несколько дней проведу в нем, вероятном источнике моей бюрократической тайны.

— Там у них все пошло под откос, с тех пор как исчез мэр, — с сомнением произнес он. — Всего-то старая женщина и, гм… девушка…

Что-то в его голосе указывало на необычность девушки. Я мысленно навострил уши, вкратце записал его указания касательно дороги и спустился к машине. Наступал вечер, и, поскольку по пути я остановился съесть на ужин несколько пирожков с мясом в засиженном мухами, слишком убогом, чтобы быть иллюзорным, кафе, когда я добрался до дома, уже почти стемнело. Он стоял чуть на отшибе, вне города, и вела к нему старомодная узкая дорога, вся израненная колеями; вокруг нее не было других пристанищ, кроме одинокого заброшенного сарая. Небо к тому времени исполнилось той нежной, прозрачной голубизны, что свойственна позднему летнему вечеру, а над макушками островка елей висел смутный намек на луну, хотя тигровая лилия заходящего солнца все еще рыкала на западе. Я остановил машину на обочине, и, когда мотор заглох, вокруг не осталось никаких звуков, кроме едва различимого мерцания птичьих песен да шороха оперенных сосновых ветвей.

Хотя я и знал, что он обитаем, поначалу я не удержался от мысли, что дом сей весьма и весьма заброшен, ибо окружавший его обширный сад годами погружался в небрежение. Тот, кто этот сад разбивал, наверняка любил розы, но сейчас розы эти заполонили все вокруг и образовали сплошную, неприступную живую изгородь, испуская к тому же непреодолимую завесу аромата, от которого у меня голова вскоре пошла кругом. Помимо того, розы выстреливали со своих макушек, клонящихся долу под весом сплошь усыпавших их цветов, клыкастыми, когтистыми розгами; розы становились на дыбы рослым штамбовым подростом, тягаясь размерами с молодыми дубками; розы рассыпали щупальца своих почти виноградных лоз по мрачным ветвям тисов, охватывали усиками декоративные рябины, вишни и яблони, уже наполовину задушенные омелой; в общем и целом казалось, что это столь радушное к розам лето сговорилось с садовником, чтобы породить оргиастические джунгли всевозможных их сортов, и я не мог различить по отдельности ни одной конкретной формы или цвета, а их индивидуальные запахи смешивались в единый, нестерпимо сладостный аромат, от которого каждый нерв в моем теле ныл и горячо пульсировал.

Розы вскарабкались на и без того буйно увитые плющом стены и в сложном арабеске рабаток расположились на крыше, где в расщелинах замшелой черепицы цвели полевые цветы; над ними возвышался огромный, необрезанный и нестриженый вяз с завшивевшей грачами шевелюрой; он, казалось, собирался обрушить на дом свои гигантские члены и сокрушить его, одновременно стискивая под землей корнями его фундамент в свирепых объятиях. Сад предъявил права на этот дом и постепенно разрушал его в свободное от своих древесных дел время. Жильцы уже были отданы на милость капризам природы.

Дремучие заросли полыни прорвались в открытые ворота, перегородив проход, и мне пришлось перелезать через полуобвалившуюся стену, обрушив при этом еще несколько камней. Глядя на косматые очертания дома, я заметил на первом этаже проблеск зеленоватого света, с трудом пробивающийся сквозь затеняющую окна листву, и выбрал его в качестве путеводной нити, чтобы выбраться из враждебной чересполосицы растительного лабиринта, который, пока я продвигался вперед, хлестал меня, язвил, жалил — и изверг из себя больным, кровоточащим, с кружащейся от его духовитого переизбытка головой. Подобравшись ближе к дому, я услышал сквозь биение крови в ушах, как с легким «шлеп» падают ноты музыки, словно золотые рыбки резвятся в тихом пруду. Затаив дыхание, я на миг замер, пытаясь понять, реальны ли эти звуки. Заунывные и задумчивые, они не исчезали. В этом заброшенном месте кто-то играл на фортепиано Дебюсси.

Наконец я добрался до освещенного окна и, раздвинув прикрывавшую его листву, заглянул внутрь. Я увидел гостиную с потертыми персидскими коврами на полу, стены ее были когда-то оклеены малиновыми, глядевшимися, должно быть, как парча, обоями, которые с тех пор выгорели, покрылись пятнами сырости, плесени и грибка, сморщились и покоробились на отсыревших стенах. Был там и алебастровый камин, на котором под колпаком дымчатого стекла покоился букет экзотических орхидей, а из-за решетки торчал веер из серебристой бумаги. Написанные маслом картины, залакированные до такой степени, что невозможно было разобрать их сюжеты, наперекосяк висели там и сям в покрытых потемневшей позолотой импозантных рамах, а незажженная люстра граненого стекла, прилепившаяся под потолком в самом центре комнаты, сверкала отблесками от двух свечей, вставленных в раздвоенный подсвечник, который стоял на большом рояле и отбрасывал мягкий свет на игравшую на нем девушку.

Она сидела спиной ко мне, но, сильно вытянув шею, я мог увидеть белые тонкие и нервные пальцы, пробегающие по клавишам, и мельком заметить бледный изгиб щеки. На черное платье сзади свисали ее темные волосы мертвенно-коричневого оттенка, свойственного зимнему лесу. Игра ее отличалась необыкновенной чувствительностью. Комнату наполняла пронзительная, ностальгическая тоска, которую, казалось, излучала стройная фигура со скрытым от меня лицом.

Я подумал, что лучше ее не беспокоить, и обогнул дом, надеясь войти через черный ход; там я обнаружил умывающуюся на перевернутой корзине черную кошку, а внутри открытых дверей — толстую пожилую женщину, которая сидела в полутемной кухне, экономя, как она сказала, электричество; по этой же причине она заставляла хозяйку дома играть на фортепиано при свете свечей. По моему бесформенному в сгущающихся тенях силуэту экономка догадалась, кто я такой. Она тепло меня встретила и зажгла в мою честь свет, явив моему взору блаженно заурядную кухню с газовой плитой, холодильником и блюдечком молока для киски. Усадив меня за чисто выскобленный стол, она налила чашку чая, пододвинула блюдце с песочным печеньем и принялась расспрашивать о путешествиях, с чрезмерной заботой беспокоясь, достаточно ли удобно мне здесь будет.

— Ну как нам принять вас с надлежащей роскошью — в сложившихся-то условиях, я имею в виду…

Вела она себя заискивающе и увертливо, стремясь меня этим обезоружить, но на самом деле это почему-то задело меня и вызвало раздражение; она же, распустив паруса, говорливо отправилась в плавание по энергично несущему свои воды потоку пустяков, а девушка тем временем продолжала утонченно играть в гостиной на пианино, и музыка эхом отдавалась по коридорам и комнатам. Старая женщина рассуждала об исчезнувшем мэре без тени замешательства или каких-либо предположений. По всей видимости, она настолько полно усвоила, что мэр покинул ее мир, что, если бы однажды он вдруг вернулся, она почувствовала бы себя в чем-то оскорбленной. Она намекнула лишь на свои подозрения, что за всем этим может стоять женщина, ибо, как она сказала: «Вряд ли кто из женщин захотел бы Мэри-Энн в приемыши. О нет, нет!» И, многозначительно закатив глаза, она непринужденно заболтала о трудностях с добыванием женских журналов и шерсти для вязания. Тут музыка прервалась и в кухню вошла сама Мэри-Энн, зачем — она тут же позабыла, как только увидела меня, ибо экономка не удосужилась ей сообщить, что к ним в дом прибудет нежданный гость. Прикованная к месту изумлением, она опасливо замерла в дверном проеме; на лице у нее жили лишь глаза цвета дождливого дня, они перебегали с предмета на предмет, словно в поисках пути для бегства.

Ей была свойственна восковая изысканность растения, выросшего в чулане. По ее внешнему виду не верилось, что в жилах ее течет кровь, — скорее другая, менее выразительная и уж заведомо бесконечно менее алая жидкость. Какой-то отблеск розового виднелся, казалось, у нее на губах, хотя сам рот в точности соответствовал пропорциям трех вишенок, которые учитель рисования располагает перевернутым треугольником, дабы проиллюстрировать классическую форму рта, а на щеках и вовсе невозможно было отыскать никакого намека на что-либо розовое. Она стояла, почти утонув в своем одеянии, и ее крохотное личико, изваянное как медальон, казалось еще меньше из-за обильного потока волос, в беспорядке струившихся прямо вниз, будто она только что высунула голову из реки. Мне было видно, что ее волосы и платье сплошь усеяны веточками и лепестками из сада. Она выглядела точь-в-точь как утонувшая Офелия; мне это пришло в голову в первый же миг, хотя я и не мог знать, как скоро она и в самом деле утонет, ибо она была отчаянно одинока и покинута. И еще более патетичным делала ее отчаяние леденящая и сдержанная пассивность. Экономка, заметив босые ноги подобной призраку девушки, раскудахталась:

— Сейчас же наденьте туфли, мадемуазель! Босиком на каменных плитах! Разве можно! Вы простудитесь, и это сведет вас в могилу!

Мэри-Энн неловко переступила с ноги на ногу, словно ее шансы сойти в могилу с каменных плит кухонного пола уменьшались вдвое, если поочередно стоять то на одной, то на другой ноге. Ей было лет семнадцать. Ее отрешенный взгляд рассеянно скользнул по столу, и она прошептала с оттенком мольбы:

— Можно капельку чая…

— Только если вы немедленно встанете на половик, — сказала экономка слишком, быть может, внушительным в сложившихся обстоятельствах тоном.

Девушка кое-как втиснулась в комнату и бочком добралась до яркой полоски половика, вновь упокоив на мне свои глаза, пока экономка не протянула ей чашку чая и даже, хотя и пробормотав что-то про себя, бисквит.

— Я — Мэри-Энн, дочь мэра. А вы кто?

— Я — чиновник, зовут меня Дезидерио.

Она почти неслышно повторила мое имя, но с какой-то странной дрожью в голосе — быть может, от удовольствия, — и в конце концов поведала:

— Дезидерио, желанный, знаете ли вы, что глаза у вас как у индейца?

Экономка с досадой зацокала языком, ибо мы, белые, предпочитаем не признавать индейцев.

— Мою матушку всегда это смущало, — ответил я, и девушке это вроде бы чем-то смутно понравилось, она вдруг выбросила вперед руку — таким неожиданным и резким движением, что походило это скорее не на акт доброй воли, не на готовность к рукопожатию, а на отгоняющий удар. Но я взял ее руку, и оказалось, что она ледяная. Она никак не хотела ее отнимать.

— Господин Дезидерио собирается остановиться на некоторое время в комнате для гостей, — нехотя произнесла экономка, словно через не могу делясь информацией со своей хозяйкой. — Он прибыл по поручению правительства.

Мэри-Энн сочла все это весьма таинственным, ее глаза расширились.

— Знаете, вам не удастся найти моего отца, — сообщила она мне.

— Почему же? — спросил я. Мои пальцы все еще пребывали в ледяной западне ее пожатия.

— Если он не вернулся вовремя, чтобы подрезать розы, значит, он не вернется совсем, — сказала она и затряслась от бесшумного, но столь энергичного смеха, что ее чай выплеснулся из чашки на платье, которое и без того было сплошь покрыто пятнами от всевозможных пролитых блюд и напитков.

— Как вы думаете, Мэри-Энн, что с ним случилось? — осторожно спросил я, ибо, хотя и знал из своих записей — да и интуиция это подтверждала, — что она вполне реальна, все же мне не доводилось еще встречать женщину, которая бы выглядела столь хорошо знакомой с тенями, как она.

— Конечно, он распался, — сказала она. — Он разложился на составные части — пробирка аминокислот, пучок-другой волос…

Мэри-Энн взмахнула чашкой, чтобы ей налили еще чая. Она так и не дала мне ответа, которого я мог бы ожидать, и на дальнейшие расспросы только хихикала и трясла головой — так что на пол упала пара скрученных яблоневых листочков, а волосы метались перед глазами. Затем Мэри-Энн с подчеркнутой аккуратностью прирожденного увальня поставила на стол чашку и убежала по темному коридору. Должно быть, она не затворила за собой двери гостиной, ибо ее пианино зазвучало теперь громче, чем раньше, и по каким-то иррациональным мотивам она сменила музыку; на сей раз она играла прозрачные нонсенсы Эрика Сати. Вздохнув, экономка принялась собирать чашки.

— Не все дома, — сказала она.

Вскоре она отвела меня к кровати, застланной лоскутным стеганым одеялом, в простой, но милой комнатке в задней части дома. Стояла теплая, ласковая ночь, и на поверхности моего первого сна девушка подбирала на своем фортепиано угловатые узоры звуковых кружев. Думаю, проснулся я из-за того, что музыка смолкла. Возможно, догорели ее свечи.

Взошедшая к тому времени луна светила сквозь экран плюща и роз прямо в окно моей комнаты, и на кровать, на стены и пол четко ложились изумительно разборчивые пятнистые тени. Внутри словно возник негатив фотографии того, что снаружи, а луна уже сделала черно-белый снимок сада. Я проснулся сразу и полностью, никаких следов сна не осталось у меня ни в одном глазу, словно пора уже было просыпаться, хотя на самом деле разве что слегка перевалило за полночь. Сон совсем пропал, оставаться в кровати не имело смысла, и с легким ощущением бессонницы я встал, чтобы выглянуть из окна. Сад оказался намного обширнее, чем мне показалось поначалу, а его находившийся за домом участок зашел, как выяснилось, по пути одичания еще дальше, чем тот, через который я пробирался накануне. Луна сияла так ярко, что не оставалось буквально ни одного темного уголка, и мне было видно пересохшее дно большого пруда — или маленького озерца; ныне оно являло собой овал лилий с плоскими лепестками, а розы по соседству полностью задушили в своих объятиях мраморную ундину, покоящуюся на боку в трогательной, преисполненной провинциальной грации позе. Очерченный в лунном свете с точностью гравюры на дереве, среди полянки, которая была когда-то газоном, резвился и кувыркался выводок лисят. Не было ни ветерка. Ночь вздыхала под томительным гнетом собственного романтизма.

Не думаю, что она вспугнула меня каким-то звуком, но вдруг я ни с того ни с сего отчетливо осознал, что в комнате кто-то есть, и шея моя покрылась холодным потом. Медленно отвернулся я от окна. Она жила на сумеречном пороге жизни, и такою я ее и запомнил — навсегда нерешительно замершей в дверях, незваной гостьей, не уверенной, что ее примут. Глаза ее были открыты, но незрячи, в пальцах протянутой руки она сжимала розу. Вместо простого черного платья на ней была ночная рубашка из белого ситца, какие носят ученицы монастырских школ. Я шагнул к ней, и она, как эхо, двинулась мне навстречу; я взял у нее розу — казалось, она предлагала ее. Скрытый под листьями шип вонзился мне в большой палец, и я почувствовал, что алая роза бьется, словно сердечко, и увидел, как с нее стекает единственная капля крови, будто она взяла на себя мою боль. Мэри-Энн обвила меня невесомыми руками и прижала свой рот к моему. Ее поцелуй походил на глоток холодной воды — и, однако, тут же распалил мое желание, ибо был полон мучительной тоски.

Я отвел ее к кровати и среди пестрых теней вошел в ее тоскующую плоть, холодную, как у русалки или у мраморной наяды в ее собственном саду. Я отметил странную смягченность ее отклика, словно она ощущала мои ласки сквозь завесу вуали, и, поймите меня правильно, все это время я вполне отдавал себе отчет в том, что она спит, поскольку, помимо бесспорного свидетельства своих чувств, отлично помнил, как владелец кинетоскопа судачил о прекрасной сомнамбуле. Однако если она и спала, то снилась ей страсть; ну а я заснул вскоре без всяких сновидений, ибо пережил сон наяву. Когда я проснулся самым что ни на есть заурядным утром, в постели от моей гостьи оставалось только несколько опавших листиков; никаких признаков ее посещения не осталось и в комнате, если не считать валявшейся на полу поблекшей розы.

Мэри-Энн к завтраку не явилась; зато экономка столь обильно снабдила меня яйцами, беконом, сосисками, оладьями, фруктами и кофе, что я не мог не догадаться: по каким-то там причинам она вполне довольна остановившимся в ее доме гостем. При ярком утреннем свете пухлое мрачное лицо пожилой женщины выглядело неопределенно зловещим, даже злобным. Она настаивала, чтобы я вернулся в дом мэра поужинать, и в конце концов, чтобы ее утихомирить, я согласился, пообещав вернуться около семи часов вечера, хотя и не был уверен, буду ли в это время еще в городе. Отправившись к себе в комнату собрать портфель, я наткнулся по дороге на открытую дверь и, заглянув внутрь, увидел свою ночную посетительницу; она сидела перед туалетным столиком среди сплошного кавардака в комнате, забитой партитурами. Она все еще оставалась в той же аскетической ночной хламиде, расчесывая, что (вероятно) делала всего раз в день, свои спутанные волосы.

— Мэри-Энн?

Она издалека улыбнулась мне в зеркале, и я понял, что она проснулась.

— Доброе утро, Дезидерио, — сказала она. — Надеюсь, вам хорошо спалось ночью.

Я смутился.

— Да, — с запинкой выдавил я. — О да.

— Хотя бывает, что людей пугают соловьи, они иногда поднимают такой шум.

— Мэри-Энн, снились ли вам сегодня ночью сны?

Ее гребень застрял в каком-то колтуне, и она нетерпеливо его дергала.

— Мне снилось любовное самоубийство, — сказала она. — Ну да оно всегда мне снится. Вы не находите, что было бы немыслимо прекрасно умереть из-за любви?

Разговор с кем бы то ни было в зеркале несколько тревожит. К тому же в контрабандном зеркале. У нее был высокий и чистый и, хотя она всегда говорила тихо, очаровательно пронзительный, словно зрелище зимней луны, голосок.

— Я вовсе не уверен, что так уж прекрасно умереть за что бы то ни было, — сказал я.

— Всего-то — разлагаешься на составляющие элементы, — не по годам нравоучительно изрекла она. Я шагнул в комнату, оставляя за собой на белом ковре броскую дорожку грязных следов, и, приподняв ей волосы, нагнулся, чтобы поцеловать в затылок. И тут я впервые со дня начала войны увидел свое отражение, увидел, что за это время слегка постарел и выглядел столь же цинично, как сатир на ренессансной картине. Мое лицо — бедная моя матушка — полностью обрело непроницаемость индейца. Я по-приятельски подмигнул себе. Мэри-Энн позволила мне поцеловать себя, но не уверен, что она это заметила.

— Что вы будете сегодня делать, Мэри-Энн?

— Сегодня? Играть на фортепиано, разумеется. Если, конечно, не придумаю ничего получше.

Не знаю, не заметил ли я на какой-то миг, как ее глазами на меня глянул кто-то другой, ведь я не смотрел на нее, я смотрел в зеркало только на себя.

Когда я покидал дом, он превратился в музыкальную шкатулку, ибо Мэри-Энн уже вовсю наигрывала на своем фортепиано. Теперь она упражнялась в этюдах Шопена. При свете дня я убедился, что дом очень велик, — один из построенных безо всякого плана сельских домов, наполовину дом при ферме, наполовину загородный особняк; при всем при том он, должно быть, развалился на три четверти еще в бытность здесь самого мэра, по крайней мере, целые участки крыши ввалились внутрь под чудовищным бременем растительности, а то, что было когда-то конюшней или пристройками, лежало открытым всем ветрам и непогодам, и природа уже накинула на все это слишком толстое, чтобы быть сотканным за несколько месяцев, зеленое одеяло. В чистом утреннем свете обвалившиеся кирпичи, заголенные балки, розы и деревья все еще, казалось, спали, негромко бормоча и чуть шевелясь, словно неясная, незапамятная греза смущала их дремоту, столь же глубокую, как и дрема их хозяйки, спящей красавицы из дремучего леса, которая спала слишком крепко, чтобы пробудиться от чего-либо столь же нежного, как поцелуй.

Проскользнув в Ратушу, я на скорую руку еще раз проглядел архив мэра, но не смог обнаружить ничего, проливающего хоть какой-то свет на его исчезновение, которое, я все больше к этому склонялся, не было связано с д-ром Хоффманом, а являлось самым заурядным самоубийством, каковое могло произойти где угодно, в любое время — под влиянием сиюминутного отчаяния, ибо не знаю как, но я догадался, что мэр был склонен к хандре. Исполнив свой долг Инспектора Достоверности, я снова оставил Ратушу на попечение единственного зевающего клерка и отправился в бар, куда отвел меня накануне владелец порно-шоу. Но заправлял там уже не дородный негр. Только златокожая девушка, намного более индианка, чем я сам, в узеньком мини из светлой полосатой хлопчатобумажной ткани протирала бокалы, бесцельно уставившись на белый свет, что царил на улице, где в забитых сточных канавах шумно жужжали мясные мухи; хоть я и описал ей хозяина механического порно-шоу, она не смогла вспомнить, видела ли его когда-либо.

Посему я кое-как домучил свой ординарный бренди и решил немного пофланировать по главной аллее, ныне — вотчине летних радостей, реализуемых, правда, с какой-то особой безмолвной вялостью. Пока я глазел, облокотившись о железные перила, на чопорную океанскую зыбь, сзади послышалось постукивание. Стараясь по возможности не привлекать к себе внимания, я оглянулся. Старик спешил мимо меня в сопровождении трескучего стаккато трости, бормоча что-то под нос; на безопасном расстоянии я отправился за ним следом.

Я не берусь описать его походку — как сначала он со стуком устанавливал перед собой трость и, раскачиваясь, наполовину перекидывал через нее свое тело, победоносно пыхтя и задыхаясь, словно на каждом шагу бросал вызов и побеждал обычные законы движения. При всем при том он умудрялся предаваться этой старческой акробатике с такой немыслимой скоростью, будто в палке у него были запрятаны пружины — и в стоптанных каблуках башмаков тоже. Он был неописуемо грязен. Похоже, он ночевал в канализации.

Свой аттракцион он перенес в мрачный квартал воняющих креозотом складов, в которых, судя по зловонию, хранилась вяленая рыба.

В конце аллеи, украшенной стягами вывешенного на просушку белья, возвышалось крохотное святилище рыбацкой мадонны, перед ним из отбитого горлышка бутылки из-под кока-колы торчали увядшие цветы, а позади поросшую травой проплешину почти всю заняла знакомая полосато-розовая палатка. Тут я его потерял. Буквально несколько мгновений назад старик был еще здесь, хромая и судорожно подпрыгивая в попытках преодолеть неподатливые барьеры влажного белья, а в следующий миг его след простыл, — вероятно, он заскочил по дороге в одну из лачуг. Я решил, что подожду его в его собственном заведении.

На сей раз плакат гласил: ГЛАВНОЕ В ЖИЗНИ ДЕВУШКИ; ЦВЕТ КАК В ЖИЗНИ. Чтобы убить время, я бродил от машины к машине, необъяснимо выбитый из колеи тем, что в них увидел, хотя увиденное, в отличие от семи чудес вчерашнего света, не содержало ни малейшего элемента гротеска. Навязчивостью образы эти были под стать картам таро, а название-титр каждого образчика размещалось как некий законченный медальон, включенный в элегантную композицию. В отличие от вчерашних, эти новые картины были уже не моделями, а самыми настоящими изображениями, написанными до приторности изобильным маслом на прямоугольных листах или пластинах таким образом, что спаренные окуляры машин порождали стереоскопический эффект. Расписные пластинки располагались несколькими слоями и вдвигались и выдвигались друг относительно друга посредством запрограммированной системы простейших заводных механизмов, которые давали о себе знать негромким периодическим пощелкиванием и наделяли фигуры неестественно-напыщенными движениями. Тем самым возникала и возможность внезапной трансформации сцен. Благодаря тому что каждая картина подсвечивалась сзади, все они сияли с неестественной яркостью, и, к примеру, лунный свет, заливающий первую сцену, своей роскошной чистотой не шел ни в какое сравнение со светом обычной луны и смотрелся платонической парадигмой лунного света. Это трансцендентальное сияние омывало увитые плющом руины, и слайд перемещался туда-сюда, чтобы дать возможность летучим мышам механически кружить вокруг них. Мрачная сова взгромоздилась на осыпающуюся дымовую трубу и время от времени медленно взмахивала крыльями в сгущающейся темноте, а рядом с нею, радужно переливались буквы слов ПОЛНОЧНЫЙ ОСОБНЯК.

Во второй машине особняк представал в разрезе — дабы явить малиновую комнату и предостережение: ТСС! ОНА СПИТ! Она была бела, как моя анемичная возлюбленная прошлой ночью, и одета, как и она, в черное — но на сей раз в средневековое платье беспримесно черного бархата, рукава которого застегивались с тыльной стороны рук старомодными клинышками на шнурках; несколько темных теней можно было обнаружить и в ее свободно распущенных волосах. Она откинулась, сладострастно забывшись сном, в резном кресле, над которым по самостоятельно сплетенной ими среди драпировок тончайшей проволоке вверх и вниз безо всякой страховки сновали пауки.

Заглянув в третью машину, я увидел дикие дебри колючего кустарника; но затем на живую изгородь, раскинувшуюся у меня перед глазами, наложился юный принц в балетной позе мольбы: густые пряди золотых локонов спадали у него по плечам на разрезной камзол с подложенной кое-где ватой, а изо рта змеился свиток с надписью: ИДУ! Заросли тотчас расступились, чтобы явить взору в последовательности искусно выстроенных перспектив спящую в зачарованном доме из первой машины — с непозабытой совой наверху и т. д., и т. п.

ПОЦЕЛУЙ МОЖЕТ ЕЕ РАЗБУДИТЬ. В малиновой комнате пригожий принц с розовой, как леденец, кожей и губами под стать земляничному мороженому склонился над спящей девушкой; следующий слайд скользнул на место и показал их совсем рядом, его локоны смешались с прядями ее распущенных волос, а лицо так тесно прижалось к ее лицу, что бледная девическая кожа зарделась от столь близкого соседства. Щелкнул встроенный механизм. Оттенки, свойственные теплой плоти, окрасили ее лицо. Ее глаза раскрылись. Приоткрылись алые губы.

На этом живое очарование рассеялось. Внутри пятой машины царила безудержная злокозненность. Искореженные цветы просовывали сквозь малиновые стены, разнося их в клочья, чудовищные бодучие бивни, трубящие хоботы, заканчивающиеся ослепительно сверкающими зубами; прожорливый сад пускал слюну на свою жертву, буквально каждый кирпич был показан в процессе падения. Среди неистового насилия этой трансформации все еще длилось забвение объятий. Пробудившаяся девушка со всей свойственной юности прелестью по-прежнему покоилась в объятиях своего возлюбленного, с которого спала вся плоть. Это был просто ухмыляющийся скелет. В одной пригоршне фаланг он сжимал косу, а другой жадно тискал выпростанную у девушки из-под корсажа спелую грудь, одновременно расталкивая настежь ее бедра костлявыми коленями. Эмблема гласила: СМЕРТЬ И ДЕВУШКА.

Остальные две машины были пусты.

Дело шло к середине дня, и духота внутри палатки становилась просто нестерпимой. Выбравшись наружу, я уселся на пороге, покуривая в ожидании сигарету, но вокруг по-прежнему не наблюдалось никаких признаков хозяина аттракциона. Девочка с завитыми волосами, сплетенными в неимоверное количество косичек, столь популярных среди суеверных бедняков, вероятно по причинам, связанным с культом вуду, подошла и уставилась на меня. Косички были заплетены так туго, что между ними проглядывали обширные участки лоснящейся коричневой кожи, покрывавшей череп; когда я спросил ее, она невразумительно пробурчала в ответ что-то на смешанном наречии местных трущоб и принялась равнодушно шуровать палкой в засорившемся водостоке. Ее лицо испещряли разводы сыпи какой-то кожной болезни. Добрые монашенки избавили меня от подобного времяпрепровождения и сходных тягот, и все-таки вы еще заметите, что я сохранял до некоторой степени двойственное отношение к архитектоническому видению Министром совершенного status quo. Все потому, что я осознавал, каковой окажется моя собственная позиция в этой не допускающей двойных прочтений схеме.

Среди полуденной дремоты спрятаться в тень было некуда. На мои расспросы в нескольких домах даже те, кто говорил на общепринятом языке, не смогли сообщить о владельце порно-шоу ничего — кроме того, что его балаган неожиданно возник на газоне у святилища не далее как вчера вечером. Моя рубашка насквозь пропиталась потом, и наконец в поисках хоть намека на ветерок я побрел к океану.

Я гадал, не были ли все курортники всего-навсего призраками. Как бы там ни было, большая их часть рассеялась либо для ланча, либо для послеполуденной сиесты, и пляжи опять опустели. Я брел вдоль кромки воды среди морен выброшенных за ненадобностью сандалий и пластиковых бутылей из-под лосьона для загара, переварить которые морю было не под силу, глазея на пляшущие кружевные сборки нижних юбок океана, и вот тогда-то, когда я не думал ни о чем, кроме слепящего солнечного света, буруны и принесли ее прямо к моим ногам.

Мэри-Энн и в самом деле нашла чем еще подзаняться в этот день помимо игры на фортепиано. Море уже преобразило ее, обвив гирляндами водорослей, нацепив монисты ракушек на белую ночную рубашку. Когда я приподнял Мэри-Энн, изо рта у нее хлынула вода.

В смерти она не стала белее, чем при жизни. Она была мертва. Но я все пытался оживить бедняжку…

Я был в шоке, меня переполнял ужас. Я чувствовал, что каким-то образом поспособствовал этой смерти. Скрючившись над безвозвратно канувшей в море несуразной промокшей куколкой, я припал к Мэри-Энн — и моя поза, как и мое отношение к ней, являлись, понял я, грубой пародией на отношение и позу предыдущей ночью; мои губы прижались к холодному рту, и мне в голову пришло, что почти нет разницы между тем, что я делал тогда, и тем, что делаю сейчас, поскольку сон ее был тогда смертью. Эта мысль затопила мою душу ужасом и виной. Не знаю, сколько прошло времени, пока я пытался подействовать на безжизненное тело, но, когда в мой бред наяву прорвались наконец голоса, солнце склонилось далеко к западу, и его косо падавшие сбоку лучи освещали песок с особой интенсивностью. Мы оба, и она и я, совсем перемазались в сыром песке и выглядели как те индейские шаманы, которые, чтобы призвать назад души ушедших, разукрашивают себя цветным илом и грязью. И замахнулся я ничуть не на меньшее. Я взглянул вверх.

На набережной я увидел темную горбатую фигуру, которая размахивала в мою сторону белой палкой. По стальным ступеням на пляж с грохотом спускался отряд Полиции Определенности; облачены полицейские были в свои традиционные длинные кожаные пальто, а во главе отряда мчались давешний клерк из Ратуши с перекошенным судорогой необычайного оживления лицом и экономка из особняка мэра; все еще в белом фартуке, эта спотыкалась и переваливалась как утка, запыхавшаяся и — малиновая от натуги, но так и лучащаяся омерзительным удовлетворением. Оба являли собой столь откровенную картину злорадного ликования, что меня вдруг охватило убеждение, что именно они, войдя в сговор, убили мэра по каким-то своим причинам, вероятно связанным с деньгами или собственностью, резонно рассчитывая, что общая неразбериха нашего времени поможет им спрятать концы в воду. Они побоялись, что я разоблачу их. Может быть, они убили даже и бедную Мэри-Энн и бросили ее тело в море, чтобы подстроить против меня ложное обвинение; действительно, как я смогу обвинить их, если сам окажусь обвиняемым?

Они все приближались, приближались, приближались… и до меня вдруг дошло, что мне нужно поживее отсюда убираться.

Не знаю, почему я сгреб в охапку мокрое тело девушки и попытался ускользнуть вместе с ним. Вероятно, хотел спасти ее от экономки, ибо с внезапно обретенной ясностью увидел, что пожилая женщина ненавидела ее, живую или мертвую. Отягощенный Мэри-Энн, я пошатываясь проковылял по пляжу ярдов этак сто, а она, вдвое потяжелевшая из-за впитанной воды, постоянно выскальзывала у меня из рук, словно я нес огромную рыбину. Затем один из агентов Полиции Определенности вытащил пистолет и выстрелил. Я почувствовал в плече жгучую боль и упал. Вторая пуля просвистела над самым ухом и у меня на глазах вдребезги разнесла хрупкую скорлупку изысканных черт мертвой девушки; ее кровь и мозг брызнули мне прямо в лицо. Тут я потерял сознание.

Я обвинялся по четырем пунктам:

1) в осуществлении половых сношений с несовершеннолетней (ибо на самом деле Мэри-Энн оказалась более юной, чем я думал, ей было всего пятнадцать);

2) в причинении смерти посредством утопления вышеозначенной несовершеннолетней;

3) в совершении акта некрофилии с телом вышеозначенной несовершеннолетней, каковой акт полицейские засвидетельствовали своими собственными глазами;

и, наконец,

4) в выдаче себя за Инспектора Достоверности третьего ранга, в то время как на самом деле я являюсь сыном неизвестного отца и известной проститутки индейского происхождения, что является нарушением Устава Определенности, страница 4, параграф 1в, а именно: «Любой предмет или персона, уличенная в значительном отклонении от его или ее тождественности, совершает проступок и может подвергнуться задержанию и тестированию».

Судя по взглядам Полиции Определенности, мне показалось весьма правдоподобным, что я не переживу тестирования, чтобы предстать перед судом.

Я с ужасом осознал, насколько выросла самостоятельность и сила полиции. Хотя я умолял их разрешить мне позвонить по частному номеру Министра, они лишь хохотали надо мной и били меня по голове рукоятками пистолетов. Бумаги в моем портфеле оказались, конечно, все переделаны, являя теперь собою шедевры достойного подозрения; очевидно, это была работа клерка, который занимался ею, пока я копался в делах мэра. Исчезло и мое оружие — все без исключения. Я так и не разобрался до конца, какую роль в случившемся играл владелец аттракциона, если не считать того, что он явно хотел от меня отделаться и, пока я поджидал его, сам слепо шпионил за всеми моими поступками.

Камеры полицейского участка оказались переполнены нарушителями реальности, и меня отвели в Ратушу, где поместили в кабинете мэра. Закрепив руку с простреленным плечом на грубой перевязи, мне обработали рану, промокнув ее разбавленной карболкой, но им все-таки хватило отзывчивости, чтобы позволить мне смыть с себя кровь Мэри-Энн. Клерку выдали откровенно мелодраматического вида автомат и оставили его на посту за дверью, чтобы удостовериться, что я не сбегу. Я услышал, как в замке повернулся ключ, удалился громкий стук каблуков их высоченных сапог. Чуть позже где-то хихикнула женщина, и все стихло.

Была уже ночь, в комнате совсем стемнело. Боль в плече не давала покоя, но кипевшая во мне ярость удерживала меня от отчаяния. Я понимал, что должен немного соснуть, чтобы хоть чуть-чуть прочистить сбитые с панталыку мозги перед «судом Божьим», который наверняка готовит мне грядущий день, но о сне не могло быть и речи. К тому же я был голоден как волк и сух как кость. Ощупью пробравшись к письменному столу, я принялся шарить в поисках графина с мэровским хересом и обнаружил там запечатанную жестянку с печеньем «Мария»; я сжевал его все, невзирая на землистый привкус. Зубами вытащил из графина пробку. Херес превратился в загустевшую патоку, но мне все-таки удалось выцедить его оттуда, и он вместе с пищей придал мне достаточно сил, чтобы усесться за стол мэра и хладнокровно рассмотреть ситуацию, в которой я оказался. Когда я это сделал, то счел ее достаточно безнадежной, чтобы быть смехотворной.

Вскоре взошла луна и, поскольку стояло полнолуние, залила все вокруг сиянием, просачивавшимся даже сквозь занавешивавшие окна шторы, что позволило мне как следует разглядеть свою импровизированную тюрьму. Я внимательно вслушивался, но снаружи из коридора не доносилось ни звука. Тогда я встал, подошел к окну и чуть отодвинул штору. Комната размещалась на втором этаже прямо по центру здания, а окно с каждой стороны караулила пара каменных богинь. Всякий мог без труда форсировать этот фасад, поскольку оштукатуренные груди, крестцы, столбы и фронтоны, из него выпиравшие, предлагали множество зацепок и опор для рук и ног, но стоило бы мне взобраться на подоконник, и я стал бы виден как на ладони любому, кому случится быть на площади, словно все происходит среди бела дня, а кроме того, когда я с легким треском раздвинул шторы, звук этот немедленно повлек за собой град ударов в дверь, из чего я узнал, что страж мой не дремлет. Я оглядел комнату в поисках более надежного выхода, и взгляд мой упал на камин.

Его тоже подпирала с боков парочка кариатид, возложивших на свое безмятежное чело массивную каменную доску из коричневого мрамора. Каминной решеткой служил экран, украшенный гербом города. Хотя воспалившееся плечо болело и я с трудом мог пользоваться правой рукой, мне удалось без стука и скрипа отодвинуть тяжелый экран, и я тут же засунул голову внутрь камина. Взглянув вверх, я увидел диск чистого голубого неба, на котором сияло несколько звезд. На голову мне посыпались легкие хлопья копоти, и я высунул ее назад, но когда я заново обследовал внутренность дымохода, то обнаружил там хотя и заросшие многолетним слоем сажи, но все же вполне пригодные щели в его стенках; задуманные для облегчения работы трубочиста, они образовывали уготованную мне лестницу на крышу. Я не мог поверить своей удаче.

Я подождал, пока наконец по положению луны не решил, что после полуночи прошло несколько часов. К тому времени вся моя правая рука была крепко зажата тисками боли, и никакой помощи от нее ждать не приходилось. Кроме того, меня иссушила и терзала поднимающаяся лихорадка, пить больше было нечего, и мне приходилось бороться с растущим головокружением, смыкающимся с бредом. И все же я был полон решимости бежать. Я подкрался к двери и прислушался. Мне показалось, что я слышу слегка напоминающий звук распиливаемого бревна храп, и этого вместе с горячкой хватило, чтобы меня воодушевить. С меня сняли все, кроме штанов и повязки, так что я был вполне подходяще экипирован, чтобы лезть по трубе. Я подошел к камину.

Отсыревшая крупитчатая сажа наполнила мне рот, забила ноздри, и, прежде чем я, прилагая огромные усилия, поднялся на три-четыре ярда, левая рука передо мною сравнялась в черноте со стенкой, за которую она цеплялась, а по правой, пропитав насквозь грубую повязку, тонкой струйкой потекла кровь. Сверху на меня взирало небо — единственным синим глазом, который выглядел столь безмятежным, столь жизнерадостно безразличным ко всем моим горестям, что слезы жалости к самому себе прорыли сквозь грязь у меня на щеках глубокие канавки. Трубочист, чтобы карабкаться по трубе туда-сюда со щетками, пользовался помощью мальчугана, но я-то был взрослым мужчиной, и для меня это помещение было не приспособлено; неудобства возрастали с каждой минутой мучительного, как пытка, заточения, ибо движения мои были слишком ограничены, чтобы обеспечить продвижение с мало-мальски ощутимой скоростью, а необходимость соблюдать абсолютную тишину запрещала, не говоря уже о чем-либо ином, даже прочистить горло. Помимо всего прочего, мои переутомленные и взвинченные чувства скоро убедили меня, что проход постепенно становится все уже и уже, а стены сжимаются, готовые раздавить меня. В здании было этажей шесть. Я вздрагивал всякий раз, когда очередной темный зев возвещал об очередном камине в новой комнате, из страха, что падающая сажа выдаст мой подъем тому, кому случится коротать в этой комнате время, и, когда я раз за разом промахивался своей единственной рукой мимо очередной щели-ступеньки, я умирал от страха, что мои усилия предательски меня выдадут.

Но все выше, выше поднимался я наподобие честолюбивой крысы, обследующей неуступчивую горизонтальную нору, и постепенно во мне вызревала убежденность, что на верхних этажах в здании никого нет — кроме моей подыхающей персоны. Тем не менее по каким-то причинам это не уменьшило моих страхов, ибо постоянно меня навещали воспоминания о взрывающемся лице мертвой девушки, а по временам даже казалось, что ее вес по-прежнему оттягивает мою правую, пульсирующую мучительной болью руку, и я видел, стоило мне взглянуть вниз, как блестят из месива пюреобразной плоти ее зубы. Небо то казалось в миле от меня, то я чувствовал, что смогу до него дотронуться, если протяну руку; так что тот миг, когда моя голова, прорвав невидимую перепонку, вырвалась вдруг на свежий воздух, поразил меня ничуть не меньше, чем если бы я был младенцем, внезапно извергнутым из материнской утробы. Сначала я только и мог, что жадными глотками упиваться свежим воздухом, оставаясь забитым наполовину в трубу; но стоило мне восстановить дыхание, как я тут же с риском перевалился через край трубы и скатился по скату вниз, пока не попал в водосточный желоб, где и замер надолго в полной неподвижности, ибо силы мои были на исходе.

По счастью, стоки оказались достаточно широкими, а резной каменный фронтон высотой около трех футов скрывал подноготную крыши от любопытства улицы, так что я был надежно там схоронен. Немного придя в себя, я увидел, что луна садится и скоро наступит пора кромешной тьмы, прежде чем появятся первые признаки рассвета. Я дожидался этой темноты как друга. Бинты на моей руке изорвались и пропитались грязью, я сорвал их и отбросил в сторону. Постоянное тупое биение пульса, словно пульс самой боли, напоминало мне, что пулю не извлекли, и если я не доберусь поскорее до доктора, то долго не протяну. Но во мне осталось еще достаточно выносливости и решимости, чтобы спастись.

Ближайшим к Ратуше зданием оказался городской банк. Он стоял с другой стороны узенького переулка, в каких-то шести футах, и, что за чудо, имел плоскую крышу, но, увы, не вышел ростом: в нем было всего три этажа, и две крыши отделяло друг от друга футов этак восемнадцать. И тем не менее мне была видна донельзя соблазнительная пожарная лестница, спускавшаяся с затененной стороны здания; стоило до нее добраться — и мне обеспечена ясная дорога на свободу. Но все же вряд ли бы я отважился на этот решительный и страшный нырок вниз, если бы рассудок мой не сотрясала лихорадка. Когда совсем стемнело, я совершил его; я бросился в бездну; и, хотя в полете мое раскоряченное тело едва не задохнулось, приземлился я на другой стороне — и живым.

На этой крыше обнаружился резервуар для дождевой воды, и, хотя в нем была лишь лужа грязной пены, я зачерпнул чуть-чуть в пригоршню, все линии которой были теперь забиты крупицами сажи, и подкрепился пропорционально качеству подкрепления — то есть не сильно, а чуть-чуть. Мне был виден серебряный поднос океана, слегка сбрызнутый по краю бледной тенью рассвета, но в остальном ночь была глубока, ибо на улицах уже не горели фонари. Итак, я лихо — насколько лихо, представьте сами — спустился вниз, переступая избитыми босыми ногами по перекладинам пожарной лестницы, и крадучись пустился в путь по переулкам, избегая сторожевых собак, шныряя взглядом в поисках вспыхивающих фонариков полицейского патруля, — хотя в глазах у меня пульсировала горячка и я неоднократно вздрагивал без нужды, прежде чем оставил город позади.

По дороге я стянул с веревки с вывешенным на просушку бельем новые штаны и рубашку и снял сандалии с ног беспробудно дрыхнувшего в парадной мертвецки пьяного селянина, но не задержался, чтобы умыться, ни у одного из капающих себе под нос водяных насосов. Наконец, отойдя подальше от последних предместий, я наткнулся на ручей и там ополоснулся ледяной водой. Я не смог удержаться от громкого вопля, когда она коснулась моей раны. Захоронив отрепья своей старой одежды под камнем, я облачился во все новое. Теперь уже не осталось вообще ничего от прыткого молодого чиновника, совсем недавно покинувшего город. Я выглядел в точности как отпрыск столь страстно отвергавшихся моей матушкой предков, и, быть может, этому я и обязан своей жизнью.

Выйдя к главной дороге, я отыскал телефонную будку и попытался дозвониться до Министра, но все линии были не в порядке или же просто отключены, поскольку в трубке даже не потрескивало. Поэтому я свернул с шоссе и пошел по зеленой тропинке, вьющейся между живыми изгородями, усеянными капельками росы; скоро в них заголосили сладкогласные пичуги. Наступал день, с каждой минутой редел предутренний туман. Вопреки моему желанию, взгляд мой то и дело выуживал из-за кустов боярышника, усеянных уже покрасневшими ягодами, мелькающее лицо Мэри-Энн. Я прошел мимо какой-то пивной, затерявшейся в милях от других строений, — и там, прислоненный к грубо вытесанной из камня скамье, у самой входной двери стоял велосипед, поблескивавший, как и все вокруг, от росы. Я взгромоздился на него и поехал прочь, хотя и мог рулить лишь одной рукой: ведь велосипедом можно управлять, только постоянно напрягая волю, а воля к жизни была единственным, что у меня оставалось.

Я не очень четко помню эту часть своего путешествия. Меня снедала чудовищная хворь, к тому же я ослаб от голода; если не считать печенье покойного мэра, со времени завтрака, которым двадцать четыре часа тому назад потчевала меня вероломная экономка, у меня во рту не было и маковой росинки. Помню, что на исходе утра я добрался до очень широкой реки и поехал вдоль прибрежной насыпи, пока солнце обрушивало на мою непокрытую голову свои удары. Шины велосипеда выписывали у меня за спиной огромные шальные загогулины. Пожалуй, я был тогда очень близок к концу.

Я увидел пеструю лошадку, щиплющую траву рядом с дорогой, и прислонившегося к столбу высокого и мускулистого смуглого мужчину в грубой одежде, задумчиво покуривавшего свою трубку. Он с любопытством наблюдал, как я виляю из стороны в сторону, с трудом удерживаясь в седле, и протянул руки, чтобы поймать меня, прежде чем я упаду. Я помню его худое темное лицо — почти что лицо, которое я видел совсем недавно в зеркале у Мэри-Энн; и помню, как меня подняла в воздух пара сильных рук; а потом — скрип досок и покачивание на воде, по нему я понял, что нахожусь на борту какого-то речного суденышка. Я припоминаю и прикосновение к моей щеке свежего полотна, и звук женского голоса, говорящего на текучем и мелодичном языке, тут же вернувшем меня в самое раннее, еще до монашенок, детство.

А затем — и надолго — больше ничего.

3. РЕЧНОЙ НАРОД

Честью своего открытия — где-то в середине шестнадцатого века — мы обязаны португальцам, но они взялись за дело слишком поздно, поскольку расцвет их имперских амбиций уже миновал, и вот наша нация началась как несвоевременная, запоздалая мысль, как сноска к другим, более замечательным завоеваниям. Португальцы обнаружили зыбкую береговую линию пропитанного лихорадкой болота, которое, по мере того как они с неохотой проникали в глубь суши, постепенно затвердевало, чтобы развернуться обширными просторами пропеченной солнцем прерии; щедро распространяя на своем пути бледную спирохету и слово Божие, они забрались достаточно далеко, чтобы бросить взгляд на враждебно вздымающиеся бастионы горных отрогов, прежде чем повернуть назад, поскольку там не оказалось ни золота, ни серебра, которыми можно было бы завладеть, а только малярия да желтая лихорадка. Посему они оставили трудолюбивым голландцам осушать столетие спустя болота, и те основали запутанную систему каналов, позже завершенную и расширенную во время краткосрочного посещения британцев, которой страна во многом была обязана своим позднейшим благосостоянием.

Превратности того или иного из европейских мирных договоров лишили голландцев плодов их трудов, хотя кое-кто из них остался и позже, чтобы подбавить путаницы в нашу этническую невнятицу и в варварское наречие, постепенно вырабатывавшееся из разнородных элементов. Но в огороды обретшую плодородие почву обратили главным образом украинцы и шотландско-ирландские выходцы, и в это же время трудами рабов, каторжников и кормящихся на присылаемые из домов гроши эмигрантов доступными стали и внутренние районы страны, а специально выписанный из-за границы барочный архитектор использовал их рабочую силу, чтобы отстроить столицу, которая была основана в начале восемнадцатого века в месте, где главная река образовывала внутренний бассейн, доступный приливам и отливам. Здесь они возвели дом Иисуса, банк, тюрьму, биржу, сумасшедший дом, пригороды и трущобы. Все что надо. Столица процветала.

На протяжении двух следующих сотен лет возделывать равнины влилось смешанное потомство выходцев из Центральной Европы, немцев и скандинавов, и пусть даже краткое, но кровопролитное восстание рабов положило во времена Французской революции конец рабству, с плантацией примыкавшего с севера континента сбегало предостаточно чернокожих рабов, чтобы обеспечить дешевой рабочей силой фабрики, верфи и открытые горные разработки, благодаря которым страна вступила в XX век вполне процветающей. В общем, никак не скажешь, что мы были неразвитой нацией, хотя, не будь нас на свете, д-р Хоффман не смог бы изобрести лучшей страны для проведения своих экспериментов, а если он и привнес в свою работу некоторую эмигрантскую противоречивость, так разве не были мы почти все — кроме меня — эмигрантами?

Даже те, чьи прапрапрадедушки пересекли океан на деревянных суденышках, в атавистическом присутствии предгорий чувствовали, что недалеко ушли от постоянно проживающих здесь чужаков. Эмигранты навели лоск вполне европейского фасада на негостеприимный ландшафт, в котором протекала их нервозная жизнь, укутались в уютную и укромную шаль запомнившейся повседневной рутины, хотя с годами эта старая одежда пронашивалась и внутрь сквозь дыры задували вызывавшие у них дрожь сквозняки. Местный воздух постоянно наполняли призраки, и немудрено, что с каждым вздохом досада переполняла грудь вновь прибывших. Пока не получил массовое распространение ДДТ, просторы, раскинувшиеся между столицей и морем, были рассадником вызывающих лихорадку москитов; пока не начали фильтровать питьевую воду, полно было случаев холеры. Изысканно злонамеренной была эта страна.

Вышло так, что самая что ни на есть могущественная буржуазия и подавляющее большинство крестьян вокруг столицы — от богатых или просто зажиточных фермеров и до бродяг-батраков — были хоть и предельно пестрого, но все же европейского происхождения, и их связывали непрочные узы языка, который, пусть не всегда вполне понимаемый, оставался общественным достоянием; в то время как обитатели трущоб являли собой немыслимое расовое смешение, но сразу же распознавались по своей темной коже, ибо эта пигментация до некоторой степени была свойственна им всем. Но если конквистадоры не обнаружили тут для себя ничего ценного, иезуиты, приплывшие вместе с ними, нашли богатые залежи бесхозных душ, и именно отчетам о попытках обращения и дневникам этих неутомимых штурмовиков Господа и обязаны мы почти всеми нашими знаниями об аборигенах. Оставшиеся от иезуитов описания некоторых из племен и многих их обычаев, без сомнения, ошибочны; знаменитые рассказы о горцах со столь мускулистым задеревеневшим отростком в основании хребта, что все их сиденья были продырявлены, даже не заслуживают опровержения. Но ни одно из племен не могло записать свой язык, не умело приручать лошадей или возводить каменные сооружения. Были это не ацтеки или инки, а смуглые наивные мужчины и женщины, которые рыбачили, охотились, ловили птиц, а потом по большей части вымерли, ибо те, кто не стал бегущей мишенью для португальских арбалетов, выжили лишь для того, чтобы стать добычей грубовато-добродушных англичан, которые натравливали и науськивали на них собак, облачившись в специально привезенные с собой красные куртки. Ну а большинство остальных пало жертвой оспы, сифилиса, туберкулеза или тех детских по европейским меркам болезней, которые, подобно кори или коклюшу, оказались смертельно опасными, будучи экспортированы в иное полушарие.

Но эти вымершие племена американских индейцев обладали совершенно исключительным обаянием. Неподалеку от побережья одно из них жило в возведенных на затерявшихся среди болот островках тростниковых хижинах; индейцы эти приноровились склеивать вместе перья, изготовляя себе мантии и накидки, в которых метались на ходулях над поверхностью спокойных вод наподобие длинноногих птиц с ярким оперением. Изготовляли они и некую разновидность гобеленов, каковые не изображали никаких фигур, только переливы цветов, будучи сплетены из перьев таким образом, что цвета эти, казалось, двигались. Когда-то я видел размочаленные остатки такой мантии в почти никем не посещаемом Музее народного искусства; ныне оборванные, но не потерявшие, тем не менее, со временем свою неутомимость, все еще плясали вместе розовые, красные и пурпурные тона. Другое племя, жившее у самого синего моря, угрюмый почтительный народ, который кормился сырой рыбой, говорило на диалекте, в котором не было слов «да» и «нет», только лишь «может быть». Далее в глубь суши люди ютились в слепленных из грязи да ила ульях, в которых не было ни окон, ни дверей, а забирались в них через дыру в крыше. Когда весенние ливни смывали, как безотказно происходило каждый год, их дома, они стоически возвращались в пещеры, где вырезали в камне красноречивые глаза — по причинам, в которых иезуиты не могли или не удосужились разобраться. И повсюду, от понурой тундры до подножии гор, иезуиты поднимали индейцев, выказывавших в ответ неизменно доброжелательную кротость и готовность услужить, на постройку огромных зубчатых и желобчатых церквей с обильно украшенными растительным орнаментом фасадами из розовой штукатурки. Но стоило индейцам завершить строительство очередной церкви да поглазеть на плод своих трудов округлившимися от восторга в свой же адрес глазами, как они опять убредали куда-то прочь, чтобы сидеть на солнцепеке и выводить на своих примитивных музыкальных инструментах изобиловавшие тритонами мелодии. Посему иезуиты решили, что среди индейцев не отыщешь ни одной живой души; тем самым в историю духовного возрождения аборигенов было окончательно и бесповоротно вписано слово finis.[12]

Но вымерли не все индейцы. Белые брюхатили их женщин, а получившиеся дети, в свою очередь, обрюхатили белых — тех, что победнее и беспомощнее. Проистекший гибрид обрюхатили черные, и, хотя процеженная и разбавленная, настоящая индейская кровь в конце концов с неким тщанием распределилась среди городского пролетариата, особенно в среде, занятой тем, что как белые, так и черные считали ниже своего достоинства, — к примеру, ночным ремеслом золотарей. Однако многим вполне удавалось — и, по правде, именно так и обстояло дело с подавляющим большинством населения — прожить всю жизнь в столице или в одном из разбросанных по равнине городов и не узнать ничего — или какие-то крохи — об индейцах. Они были дядьками с мешками, которыми пугали непослушных детишек; они стали старьевщиками, мусорщиками, собирающими всякую дрянь, чистильщиками выгребных ям и отхожих мест — словом, людьми, дела которых проще вершить, лица не имея.

А кое-кто из них сроднился с рекой, словно не доверяя уже суше как таковой. Это были отборнейшие из выживших индейских родов, и вели они скрытную, эзотерическую жизнь, позабытые или незамеченные. Говорили, что нога многих представителей речного народа никогда не ступала на берег, а сам я доподлинно знаю, что для незамужних девушек или беременных женщин строжайшим табу считалось покидать судно, на котором они жили. В отношениях с внешним миром были они скрытны, высокомерны, пугливы и непреклонно недоступны. Тем, кто женился на стороне, вне речных кланов, было на всю жизнь запрещено возвращаться к своим семьям или даже заговаривать с кем-либо из своего племени, но табу на любой вид экзогамии с жирными бледнолицыми, которые вольготно расселились по речным берегам, были столь жестоки, что, на мой взгляд, вряд ли больше пяти-шести женщин, а что касается мужчин, одни только хозяева судов — или скорее барж — заходили когда-либо так далеко, что осмеливались обменяться парой-другой фраз с кем-то из чужаков. Помимо всего прочего, они сохраняли какую-то разновидность одного из индейских диалектов, и я склонен полагать, что они были отдаленными и пусть и изменившимися, но все же потомками болотных птицеловов, ибо значение слов в их языке зависело не столько от произношения, сколько от интонируемой голосом мелодики. Они говорили, словно бы напевая; когда по утрам стайка женщин чирикала на палубе баржи, выплескивая за борт помои и занимаясь приготовлением завтрака, звучало это как рассветный хор. Записать их язык удалось бы лишь с помощью музыкальной нотации. Но в записях иезуитов я не нашел почти ничего об их обычаях.

За долгие годы их замкнутое и целиком обособленное сообщество развило абсолютно последовательную логику, которая если вообще чем-то и обязана окружающему миру, то весьма и весьма немногим, и они так беззаботно, с полным пренебрежением тасовали последовательность посещаемых городов и портов, словно водные пути являли собой преисполненные безразличия ковры-самолеты. Очень скоро я понял, что они совершенно невосприимчивы ко всем проявлениям внешнего мира. Ежели горбоносые и свирепые старейшины, по праву заправляющие их традиционными знаниями, заявляли, что то-то и то-то было так-то и так-то, — значит, так оно и было, и потребовалось бы много больше, чем колдовское наваждение или шарлатанские трюки какой-либо ушлой сухопутной крысы, чтобы поколебать их устоявшиеся убеждения. Поскольку, однако, они не питали никаких добрых чувств к белым и крайне мало — к черным, если до того доходило дело, они испытывали холодное удовольствие, наблюдая при случае из безопасности, гарантированной им амбразурами иллюминаторов, за смутой и разрухой в городах, через которые пролегал их путь.

Я благословил ту самую примесь индейской крови, которую всю свою жизнь проклинала моя матушка, ибо благодаря ей волосы мои оказались достаточно черны, а скулы — высоки, чтобы я сошел для речных людей за своего, когда они оказались единственными, кто мог мне помочь. Хозяин баржи, который взял меня с собой, отчетливо понимал, что я явился из города, но он достаточно хорошо говорил на стандартном языке, чтобы меня успокоить, объяснив, что они благожелательно настроены к скрывающимся от правосудия — при условии, что в их жилах течет индейская кровь. По его рассказам, он, пока я был без сознания, ножом выковырял у меня из плеча пулю, а его мать подносила мне под нос настой наркотических трав, стоило мне выказать признаки возвращающегося сознания. Потом он приложил к ране вскипяченную припарку, перевязал ее и оставил меня на попечение пожилой женщине.

Когда она мне улыбалась, я поначалу думал, что во рту у нее нет ни одного зуба, ибо взгляд мой был все еще затуманен лихорадкой, но вскоре я узнал, что таков обычай всех их женщин — красить зубы в черный цвет. Каждый раз, заходя в каюту, она резко захлопывала за собой дверь, но я успевал все же заметить давку любопытных детишек, толпящихся на палубе в надежде хоть одним глазком взглянуть на меня. Но я не встречался с его семьей, пока Нао-Кураи не научил меня чуть-чуть подпевать на своем языке.

Речь речного народа ставит как лингвистические, так и философские проблемы. Например, поскольку у них не было никакой мало-мальски упорядоченной системы образования множественного числа, а только развитая система переменчивых числительных для обозначения конкретного числа данных предметов, проблема соотношения общего и частного просто не существовала и слово «человек» обозначало «люди». Что оказывало глубокое воздействие на их социумизацию. Отсутствовал у них и точный эквивалент глагола «быть», тем самым из картезианского орешка напрочь оказывалось выбито ядрышко и каждый оставался наедине с обнаженным, необсуждаемым фактом существования, ибо на бытийственную ситуацию указывал многословный рефрен, который вчерне можно перевести как «некто находит себя в месте того-то и того-то предмета или во времени того-то и того-то действия», причем чисто технически ария эта была столь виртуозна, что не приходилось и мечтать о частом ее исполнении, и в результате ее заменяло, как правило, некое молчаливое понимание. Грамматические времена делили весь кус времени на два толстых ломтя: простое прошедшее и длящееся настоящее. Ни одно не содержало дальнейших временных градаций. Будущее время порождалось добавлением к основе глагола настоящего времени суффикса, указывающего на чаяние, намерение и различные степени вероятности и возможности. Подчеркнуто отсутствовали и абстрактные существительные, ну да ведь особой надобности в них не возникало. Они жили среди сложной, неустойчивой, но абсолютной непосредственности.

Помимо своих черненых зубов мать Нао-Кураи — вскорости мне было предложено называть ее «Мама», — несмотря на свой возраст, использовала у себя на лице преизрядное количество краски. Наложена она была в специфически стилизованной манере. Слой матовой белой раскраски покрывал щеки, нос и лоб, оставляя шею и уши столь смуглыми, как того пожелала природа. Поверх белил посреди каждой щеки Мама наносила по круглому алому пятну, а поверх рта — четко очерченное алое же сердечко, ничуть не учитывавшее подлинные контуры губ, которые можно было распознать сквозь него в виде неясных извилин, словно надгробную доску из-под снега. Толстые черные линии окаймляли глаза, из которых по всей окружности на одинаковом расстоянии, словно из ступицы пигмейского велосипедного колеса, выходили короткие спицы. Брови были закрашены и выведены заново дюйма на три повыше, отчего казалось, что она постоянно пребывает в крайнем изумлении. Время от времени она пририсовывала еще и черный полумесяц, звездочку или бабочку — то в уголке рта, то на виске, то еще в каком-нибудь игривом положении. Я заметил, что приходившие поглазеть на меня молоденькие девушки были разукрашены примерно так же, хотя и менее тщательно и продуманно. Этот традиционный макияж не мог, конечно, быть исходно задуман, чтобы отпугивать обитателей суши, но, хотя это и получилось случайно, вполне успешно справлялся с этой задачей — если кому-то когда-то доводилось его увидеть.

Кольца своих черных волос Мама прятала под свободно повязанной цветастой косынкой, стянутой узлом пониже затылка. Носила она просторные штаны, прихваченные в лодыжках зелеными или красными шнурками; раздвоенные спереди наподобие варежек черные хлопчатобумажные носки — не изыск, а необходимость, ибо обувалась она всегда в сплетенные из ремешков сандалии-вьетнамки; просторную блузу из клетчатой или украшенной растительным узором хлопчатобумажной ткани и, наконец, предохраняющий эту блузу короткий, безукоризненно, непорочно белый накрахмаленный фартук с проймами для рук, — завязывался он сзади на шее и на талии и почти полностью покрывал всю верхнюю часть ее тела. Фартук, как и постельное белье, как и занавески на иллюминаторах, был оторочен грубыми белыми кружевами, которые по вечерам, сгрудившись по трое-четверо вокруг единственной свечи, плели сами женщины. Думаю, что этому ремеслу — чего доброго, в семнадцатом веке, когда речной народ не подписал еще отречения от мира, — их обучили монашенки, уж больно старомодными выглядели их узоры.

Мамин костюм был для женщин традиционным. Он придавал им несколько неустойчивый вид, утяжеляя верхнюю часть фигуры; казалось, если толкнуть такую женщину, то она не упадет, а начнет раскачиваться взад-вперед. Я сообразил, что, хотя время от времени и видел, как по реке медленно скользили темные баржи, никогда не замечал на их палубах столь характерные женские силуэты; позже мне объяснили, что, когда суда проплывают мимо мало-мальски заметного населенного пункта, женщинам велено спускаться вниз.

От Мамы всегда чуть-чуть пахло рыбой, но это же относилось и к моим простыням и одеялам; запах впитался даже в дерево переборки у моего изголовья, поскольку рыба служила для них главным источником белка. Мама, когда приносила мне еду, никогда не захватывала с собой ни вилки, ни ножа, ни ложки — приносила она одну только глубокую тарелку с густой кукурузной кашей, обильно сдобренной сверху рыбой в духовитом пикантном соусе, и мне еще предстояло узнать, что вся семья ела обычно вместе, рассевшись вокруг круглого стола в главной каюте; каждый зачерпывал пригоршню кукурузы из общего котла и катал ее между ладонями, пока она не уплотнялась в комок, а затем макал в другой общий котел, чтобы зачерпнуть из него соус.

Приносила ли она обед, перевязывала ли мою рану, или умывала меня, или перестилала постель, бралась ли за более интимные мероприятия, которые проделывала без малейших следов отвращения или смущения, — пользовалась она всегда весьма ограниченным репертуаром точных, почти церемониальных жестов, словно жесты эти являлись единственно возможным аккомпанементом ее действий, а также и единственно возможным физическим выражением гостеприимства, попечения или материнской заботы. Позже я убедился, что все женщины двигались, следуя одному и тому же стереотипу, словно доброжелательные автоматы; учитывая еще и их говорок, доносящийся как будто из музыкальной шкатулки, немудрено было заподозрить в них некую нехватку человечности и до некоторой степени понять, что же вызвало предубеждение иезуитов.

Внешний вид и манеры мужчин были отнюдь не столь диковинными, быть может, потому, что, хотя и вопреки своему желанию, им приходилось то и дело общаться с прибрежными жителями и волей-неволей перенимать огрубленный вариант крестьянских манер, а также и крестьянской одежды. Носили они просторные белые рубашки, выпущенные поверх просторных брюк, а когда холодало, обряжались сверху в просторные же безрукавки-жилетки, сделанные обычно из сцепленных друг с другом вязаных квадратиков всевозможных цветов. Зимой и мужчины, и женщины надевали подбитые, ватой или ватином хлопчатобумажные куртки. Мама уже вовсю латала и подновляла целый сундук этих курток, подготавливая их к очередному сезону.

Мужчины носили иногда серьги, а на цепочках вокруг шеи — всевозможные талисманы, но с лицами не делали ничего особенного — лишь отращивали пышные усы, чьи поникшие очертания подчеркивали свойственную форме индейских носов и челюстей задумчивость. Поскольку никто не предлагал побрить меня, а сам я, пока не встал на ноги, побриться не мог, мне пришлось щеголять подобными же усами; обзаведясь же ими, я и не подумал от них избавляться, ибо обнаружил, что новое мое лицо нравится мне гораздо больше старого. Миновали недели болезни и мук, и вместе с ними сошло на нет и лето; через свой иллюминатор я видел раскинувшиеся по бескрайней равнине поля срезанной кукурузы, расцвеченные осенним рдением, а позже — обесцвеченные упадком деревья. Моим лучшим приятелем стал корабельный кот, коренастый, тучный, от всего отлынивающий зверюга, белый, с неправильной формы черными пятнами на крестце, левой лопатке и правом ухе; по какой-то причине он очень привязался ко мне — возможно, потому, что я лежал так неподвижно, что он часами мог дремать на теплой подушке моего живота, где его никто не тревожил, а от его мурлыканья в такт пульсировали все мои потроха. Я любил его, поскольку он раскраской напоминал Маму.

Когда Нао-Кураи объявил мне, что я уже достаточно поправился, чтобы подняться на палубу, я обнаружил, что все судно было увешано гирляндами, сцепленными из сотен крохотных бумажных птичек, и узнал, что они не только служили уведомлением для других обитателей реки, что на борту находится больной, но и являлись подношением духам, мою болезнь вызвавшим. Эти птички еще сильнее убедили меня, что племя Нао-Кураи происходило от работавших в пере живописцев. Узнав побольше об их медицине, я начал, однако, удивляться, как мне удалось выжить после их лечения: оказывается, Мама стерилизовала нож, которым Нао-Кураи осуществил свое хирургическое вмешательство, обмакнув его в парную мочу здоровехонькой девственницы, естественно сопровождая свои действия декламацией старинных мантр.

В своем племени Нао-Кураи занимал довольно высокое положение, и мне несказанно повезло, что я заручился его покровительством. Их бизнес заключался в перевозке водным путем доставляемых морем товаров из одной части центральной равнины в другую, и с тех пор, как д-р Хоффман выключил из игры железнодорожные перевозки, дела их переживали бурный расцвет. Мы тащили за собой целый караван барж, нагруженных ввозными стройматериалами, направляясь вверх по реке в один из городов на севере, где работа все еще шла своим обычным чередом. Лесов в наших краях почти не было, и нам приходилось ввозить лес для строительства и даже для производства мебели из других мест, расположенных по морскому побережью. Нао-Кураи был владельцем самой длинной среди речного народа связки барж, а его сноровка во владении общепринятым языком и замечательные способности к вычислениям в уме сделали из него глашатая и администратора всей общины. В значительной степени племя сообща владело своим добром и склонялось к тому, чтобы считать себя рассеянной, но единой семьей. Когда я жил среди них, речной народ насчитывал пять-шесть сотен людей, большей частью путешествовавших конвоями по пять-шесть связок барж в каждом, но я склонен считать, что число их с тех пор заметно уменьшилось, и все они нынче оставили реку, женщины навсегда смыли со своих лиц краску, а мужчины превратились в мелких сухопутных торговцев.

Нао-Кураи был худым мужчиной с глубоко посаженными глазами, чью цельную натуру чуть затронула какая-то горчинка, и, несмотря на то что он отличался невероятно проворным умом и обладал и впрямь замечательным интеллектуальным потенциалом — хотя и отличался предельным цинизмом, — был он, как и все его племя, совершенно неграмотным. Когда я достаточно окреп, чтобы вставать каждый день, когда на языке у меня вертелось уже довольно фраз, чтобы по утрам щебетать приветствие в адрес семьи, и я мог участвовать в общей трапезе за котлом с кашей, не рассыпая пищу, Нао-Кураи начал постепенно поверять мне свои тайны и наконец признался, что хочет, чтобы я научил его читать и писать, ибо уверен, что на берегу его грубо надувают со всеми теми накладными, которыми он распоряжается. Когда мы остановились в каком-то городишке, он послал на берег одного из своих сыновей, велев ему купить карандаши, бумагу и любую книгу, которую тот сумеет разыскать; по случайности книгой этой оказался перевод «Путешествия Гулливера». И после этого каждый Божий день, к вечеру, когда баржи становились на ночь на якорь, со стола убирали остатки ужина, а лошадке задавали корм, мы усаживались под раскачивающимся фонарем за стол и, покуривая, принимались за изучение алфавита; мальчики, которым было строго-настрого наказано вести себя смирно, угрюмо забивались по углам или усаживались на палубе, слишком запуганные даже для того, чтобы тихонько играть себе где-нибудь в сторонке, а Мама и двое дочерей сидели, молчаливо улыбаясь в пространство, и плели кружева, покуда младшая дочка сипела, рыгала и булькала, словно испорченный водопровод, поскольку была немного не в себе.

Поначалу меня разместили в каюте Нао-Кураи, но и теперь, когда я вполне выздоровел, он не позволил мне из нее перебраться, хотя это и создавало большие неудобства, поскольку вся семья должна была теперь втискиваться в главную каюту — понавесив там гамаков и разложив прямо на полу свои матрасы. Единственным другим помещением на барже была тесная галерея, где Мама готовила еду на двух крохотных плитах, которые топились древесным углем, использовала она при этом самые простые, прямо-таки примитивные орудия.

Детей было шестеро. При последних родах — мальчику исполнилось уже три годика — жена Нао-Кураи умерла. Старшим тоже был мальчик, страдавший заячьей губой; после двух столетий браков между близкими родственниками на свет появилось поколение, награжденное перепончатыми руками, вросшими в веки ресницами, ушами без мочек, целым рядом других не слишком существенных уродств; по словам Нао-Кураи, высок был и уровень слабоумия. Младшей его дочери исполнилось уже пять лет, а она все еще только ползала. Но остальные дети были весьма крепки и вполне здоровы. Я до сих пор отлично помню двух старших — рослых, статных парней, каждое утро нырявших, чтобы умыться, в реку. Но я не смог бы сказать, как выглядели девочки, — все из-за той же толстой белой корки. Раскрашена была даже пятилетняя, хотя она и пускала такие обильные слюни, что красный и белый жир комично сливался у нее на подбородке воедино. Следующей девочке было семь, а старшей — девять. И хотя она, а звали ее Аои, была уже большой, взрослой девочкой и весь день усердно трудилась по дому под бдительным присмотром бабушки, она продолжала играть с куклами. Я частенько видел, как она укачивала на руках, мурлыкая какую-то колыбельную песенку, куклу, одетую наподобие грудных детей речного народа с их нахлобученными на темечко вязаными ермолками, из-за которых демоны не могли вцепиться младенцу в хохолок и утянуть его через иллюминатор наружу, со специально сшитыми кульками, в которые практически целиком втискивались тельца ребятишек, чтобы воспрепятствовать другим демонам высосать детские внутренности через их крохотные попки. Кулек был ярко-красным, поскольку красное отпугивало демонов, насылающих на детей круп, колики и воспаление легких. Но когда она предложила куклу мне, чтобы и я мог с ней поиграть, оказалось, что это вовсе не кукла, а облаченная в детские одежонки большущая рыбина. Как только она начинала тухнуть, Мама заменяла ее на такую же свежую, и вот, хотя кукла эта все время менялась, оставалась она тем не менее в точности тою же.

Тот факт, что Аои вообще показала мне свою куклу, свидетельствует, сколь близких отношений с нею я достиг, ибо даже с мужчинами своего рода и племени девочки, стоило к ним обратиться напрямую, разыгрывали чуть ли не хореографически выстроенную сцену застенчивости, хихикая и прикрывая ладошками рты, с прелестным притворством изображая, что они слишком напуганы, чтобы отвечать. Но недели текли одна за другой, и я все более настраивался на лад и неспешный ритм полуутробной речной жизни, научился выводить рулады на их языке не хуже любого другого и стал для них, полагаю, чем-то вроде старшего брата, хотя Нао-Кураи полунамеками давал понять, что имеет какие-то особые планы, которые сделают из меня более чем брата. Но я не очень-то обращал на это внимание, ибо мне казалось очевидным, что Аои слишком юна для замужества.

Что касается меня самого, я отлично понимал, что нашел донельзя удачное место, чтобы спрятаться от Полиции Определенности, а кроме того, какая-то атавистическая жилка, запрятанное в глубине моей души страстное желание, в котором я доселе никогда себе не признавался, оказалось теперь удовлетворенным. Я скрывался не только от полицейских, но и от своего Министра, да и от своего поиска тоже. Я отказался от поисков.

Вы знаете, меня переполняло такое чувство, будто я вернулся домой.

Вскоре новые слова наворачивались мне на язык прежде старых. У меня не вызывала никакого вожделения мысль о любой пище, кроме кукурузной каши с обильно сдобренной соусом рыбой. В глубине моего сердца и поныне живы самые теплые воспоминания о барже и о моей приемной семье. Особенно я вспоминаю один вечер. К концу, должно быть, подходил ноябрь, по крайней мере по вечерам было так холодно, что Маме приходилось разводить в очаге огонь. Потрескивали дрова, из длинной трубы над каютой по-домашнему попыхивали клубы дыма, своим большущим округлым металлическим чревом раскаленный чуть ли не докрасна очаг согревал всех нас. Мама поставила на стол котел с густой кашей, а Аои принесла котелок с тушеной рыбой. Нао-Кураи произнес несколько слов, по-язычески благословляя нашу пищу, и мы степенно принялись уминать и скатывать кашу, пока она не станет достаточно плотной, чтобы выдержать рыбную нагрузку. Мы ели степенно; мы всегда ели степенно. И изредка обменивались по ходу трапезы домашними банальностями о погоде и пройденном за день расстоянии. Аои кормила младшенькую, которая сама поесть не могла. Лампа над нами раскачивалась в такт движению судна, вторящему причудам течения, и то освещала, то затеняла лица сидящих вокруг стола.

Я не видел ничего необычного в выбеленных лицах девочек. Они больше уже не казались мне маскарадными пьеро, ибо под их косметикой я знал каждую их индивидуальную черту, впадинку на щеке семилетней — именно тут на прошлой неделе у нее вывалился последний молочный зуб — или царапинку на носу Аои, которой ее наградил толстый кот. Ну а Мама выглядела ровно так, как и должны выглядеть все матери на свете. Меня уже не подавлял ограниченный круг чувств и идей, выражаемых ими при помощи такой скудной палитры жестов; вместо этого он вызывал у меня хрупкое, едва ощутимое чувство теплой клаустрофобии, которое я издавна приучился отождествлять с понятием «дом». Я запустил руку в пикантное варево и впервые в жизни почувствовал, что значит быть счастливым.

На следующий день мы прибыли в город Т., и все девочки спустились вниз, пока мы пришвартовывались рядом с дровяными складами. Нао-Кураи попросил меня сходить с ним к торговцу лесом, и я впервые покинул баржу со дня моего первого на ней появления. Выяснилось, что по суше я хожу вразвалку. Мне удалось убедить его, что по крайней мере лесоторговец был честным малым, хотя и жил на берегу, но, когда мы отправились на рынок запасаться кукурузой на весь долгий обратный путь вниз по реке, мне удалось оказать речному народу услугу, которую Нао-Кураи оценил гораздо выше, чем она того заслуживала.

Т. был маленьким, старомодным городишком, забравшимся в глубь континента так далеко на север, что за рекою виднелось несколько выходящих на поверхность отложений горных песчаников. Войной жизнь здесь была все еще толком не затронута, и люди занимались своими повседневными делами, будто их и не касалось, что столица вот уже три с половиной года полностью от них отрезана. Это чувство приостановившегося времени ободряло и успокаивало меня. Оно заставляло ощутить, что столица, война и Министр никогда не существовали. Я совершенно позабыл и моего черного лебедя, и двусмысленного посла, ибо вернулся к своему народу. Исчез и сам Дезидерио, поскольку речные люди дали мне новое имя. По их обычаю человеку, претерпевшему несчастье или неудачу, — а они подозревали, что как раз это ко мне и относится, — давалось новое имя, и теперь я звался Кику. Два слога и малая терция в качестве интервала между ними. Имя это означало «птица-подкидыш» и, казалось, как нельзя лучше подходило мне, кукушонку.

На рыночной площади селяне и фермеры выставили корзины блестящих баклажанов и перца в розетке листьев, дремотно перезревшей хурмы и горящих огнем мандаринов — одним словом, всех плодов поздней осени. Были там и клетки с живыми курами, кадки с маслом и круги сыров. Стояли прилавки с игрушками и одеждой, штуками ткани, сластями и украшениями. Исполнитель баллад влез на камень, чтобы доказать нам вокалом свое ирландское происхождение, а медведь в травестийно женской шляпке, украшенной букетиком искусственных ромашек, неуклюже перетаптывался с ноги на ногу в какой-то пародии на вальс, попав в лапы к цыганке с красными лентами в волосах. Из края в край базарную площадь наполняла оживленная суматоха, и в толпе сельчан то и дело мелькали индейские лица; одного этого казалось достаточно, чтобы почувствовать себя намного вольготнее, чем обычно бывало с нами на суше, поскольку этот город являлся своего рода штаб-квартирой речного народа — по причинам, узнать о которых мне предстояло позднее.

Прежде всего мы направились в кукурузные ряды и сговорились, чтобы нам на корабль доставили шесть пудов лущеной кукурузы, а потом решили побродить по рынку, чтобы прикупить заказанное Мамой. Покуда нам запихивали в бумажные пакеты трех отчаянно раскудахтавшихся куриц, из толпы прямо на нас выскочил запыхавшийся человек, черты лица и одежда которого безошибочно выдавали его принадлежность к нашему клану, и разразился иеремиадой, достойной своим мелодраматизмом самого Верди.

Очищенная от лицедейски изощренных фиоритур, история его оказалась весьма незатейливой. Он доставил партию зерна с полей на равнинах комиссионеру — маклеру, перепродающему в этом городе зерно. На договоре с фермером, прочесть который он, естественно, был не в силах, он поставил за себя крестик, и вот маклер заявляет ему, что доставить он подрядился на целые две тонны зерна больше, чем отгрузил на склад, и теперь наш брат Иинуи обязан возместить недостачу из собственного кармана. Что его вконец разорит. Слезы катились по его смуглым щекам. Весь он был такой толстый, старый, бедный — и в явном затруднении.

— Это легко уладить! — сказал Нао-Кураи. — С нами Кику, он умеет читать и писать.

От благоговейного страха глаза Иинуи округлились. Он церемонно поклонился мне и сделал пару льстивых замечаний на высокопарном, полном подчеркнутого уважения языке, которым они пользовались, когда хотели оказать честь чьему-то мастерству или красоте, поскольку у них в обычае было принижать себя друг перед другом. И вот мы втроем отправились к маклеру. По пути в зеркальных стеклах магазинов я лицезрел троих смуглых мужчин в просторной белой поношенной одежде, в обтрепанных соломенных шляпах, надвинутых на чуть раскосые глаза, с густыми черными усами, украшавшими верхнюю губу под строгими носами, самим разрезом ноздрей выражавшими презрение ко всем, кто на нас не похож. Я вполне мог сойти за старшего сына или младшего брата Нао-Кураи. И эта идея доставляла мне огромное удовольствие. Зерновой маклер оказался бледным, хитрым, но слабохарактерным типом. Стоило мне прервать поток его инвектив, заговорив на общепринятом языке, как он сразу же спасовал, а когда я потребовал, чтобы он показал контракты, шумные его протесты явились безошибочным доказательством, что рыльце у него в пушку. Я пригрозил, что обращусь в суд и подам иск на возмещение им десяти тысяч долларов в виде компенсации за клевету, наносящую вред репутации Иинуи. Бусинки пота выступили на землистом лбу маклера. К этому времени я уже проникся четко выраженным отвращением к блеклой коже и дряблым телам обитателей побережья, они выглядели комическими фигурами, ваянием которых из каши Мама вызывала иногда у придурковатой дочери хихиканье. Маклер предложил Иинуи пятьсот долларов в виде компенсации за «ошибку клерка», и когда я сообщил об этом Иинуи, и он, и Нао-Кураи посмотрели на меня так, будто я был волшебником. С немалой толикой прирожденной обходительности Иинуи принял эту сумму наличными, но, пока маклер отсчитывал банкноты, оба хозяина барж посовещались друг с другом, потом со мной, и, пока Иинуи прятал деньги в суму, притороченную изнутри к поясу, я имел удовольствие проинформировать торговца, что никто из речного народа отныне не будет иметь с ним никаких дел. А поскольку баржи оставались внутри страны единственным транспортным средством, уже он, а не его жертва оказался перед лицом полного разорения. Мы покинули его, корежимого приступом бессильной ярости.

Иинуи настоял, чтобы я забрал половину барыша; я бы так не поступил, не скажи мне Нао-Кураи, что иначе я глубоко Иинуи обижу. Потом мы отправились в бар, обслуживающий индейцев, и хорошенько приложились к бренди, и все это время они столь безбожно льстили мне, что в конце концов мне стало стыдно. Учтите, что, несмотря на всю свою смекалку и природный светлый ум, Нао-Кураи не мог похвастаться особыми успехами в обучении. С одной стороны, слишком уж он был стар для первоклассника. Слишком много лет его пальцы тянули снасти и перетаскивали мешки, и теперь, заскорузлые и одеревеневшие, они не обладали чувствительностью, необходимой для пользования карандашом. Ну а с другой стороны, его ум, который удерживал в себе схемы течений в каждой реке страны и помнил местоположение и причуды всех шлюзов и плотин на каждом из полутысячи каналов, его ум — баснословное вместилище, кладезь навыков быта на воде, народных обычаев и нравов, древней мифологии, ум этот, который мог молниеносно вычислить, сколько груза может снести баржа или сколько потребуется для этого угля, — этот битком набитый и замечательно функционирующий ум лишен уже был случайно оставшегося незагроможденным уголка, куда можно было бы загрузить латинский алфавит. А кроме того, думал он не по прямым линиям, он думал искусными и замысловато переплетенными друг с другом кругами.

В его представлении определенные противоположности — свет и тьма, рождение и смерть, — хотя и непреложные, существовали, тесно сцепившись. Устно он мог в мгновение ока постичь самые изощренные концепции, но соподчинить друг другу руку и глаз, чтобы образовать простейшую линейную последовательность, ну, например такую, как «кошка сидит на лавке», он не мог. «Но Кику! — восклицал он. — Ведь кошка сидит тут, у тебя на коленях, и, хотя она не единственная на свете кошка, для меня именно она — сама сущность кошки». Сбивали его с толку даже сами очертания, формы букв. Он впадал в задумчивость по поводу их угловатости и раз за разом прочерчивал и перечерчивал их, тихонько хихикая от удовольствия, пока они не становились наконец некими курсивными абстракциями, красивыми сами по себе, но начисто лишенными лингвистического значения. Наши вечерние уроки превратились во взаимную пытку. Я понял, что он никогда не научится читать или писать. И его неудача лишь увеличивала степень его уважения ко мне. Мой успех в разбирательстве с маклером заставил его окончательно принять то решение, которое уже некоторое время вызревало, должно быть, у него в голове.

Мы наконец отделались от Иинуи и отправились за последними покупками, по-приятельски дыша друг на друга сквозь пышные усы отрыжкой коньячных паров. Я остановился, чтобы потратить часть своего новообретенного богатства на букет рябых георгинов для Мамы, а потом купил еще яркую шелковую косынку с изображением фиалок.

— Подарок для кого-то? — спросил Нао-Кураи с очаровательным испытующим тактом моего народа.

— Для Аои, — ответил я.

Через одну руку у него была перекинута связка кур, а в другой теснился целый овощной натюрморт, я же нес сыр, здоровенный кус масла, завернутый в солому, и корзинку с четырьмя дюжинами яиц. Однако ему удалось, ничего не уронив, схватить меня за руку.

— Тебе нравится моя Аои?

Мы стояли посреди рынка, и день еще только собирался клониться к вечеру. Цыганская девушка по-прежнему танцевала со своим медведем, а ее коробка для денег поблескивала теперь, как бочонок с сельдью, из-за накиданного туда серебра. Ирландец только что пустился в какую-то бесконечную жалобную балладу о мертвом Наполеоне, и в его брошенной на землю кепке виднелось несколько медяков. Я вспомнил город, оперный театр и музыку Моцарта. Музыкой Моцарта теперь для меня были голоса Мамы и Аои, и, вспомнив город, я с удовольствием сказал ему «до свидания». Выпитый бренди, подарок Иинуи и его любезные речи отогрели меня и настроили на сентиментальный лад. И ей-ей, с виду Нао-Кураи вполне мог быть моим отцом; и я уже полюбил его.

Речной народ не то развил, не то унаследовал весьма сложную семейную систему, которая в теории была матриархальной, хотя на практике все решения выпадали на долю отца. Отец — или, номинально, мать — принимал в качестве своего сына мужчину, за которого выходила замуж его старшая дочь, а после его смерти зять наследовал баржу со всем на ней находящимся. Следовательно, Нао-Кураи предложил мне гораздо больше, чем невесту; он предложил мне дом, семью и будущее. Стоит мне убить Дезидерио и навсегда стать Кику, и никогда больше мне не придется ничего бояться. Мне не придется бояться ни одиночества, ни скуки, ни отсутствия любви. Моя жизнь будет течь как река, на которой я живу. Официально я стану одним из отщепенцев, но, поскольку я заключил с этими отщепенцами союз преданности, я больше не буду ютиться на окраинах жизни с утонченно иронической усмешкой на лице, тоскливо желая стать Марвеллом — или умереть. Мои глаза наполнились слезами. Я едва мог говорить.

— Да, — заикаясь, выдавил я. — Она нравится мне.

— Тогда она твоя, — сказал он с арабской прямотой, и, подчиняясь общему порыву, мы выронили все наши пакеты и обнялись.

Пока мы обнимались, девушка-цыганка, закончив фанданго, откинула назад голову, и через плечо Нао-Кураи я случайно бросил взгляд на ее лицо. На какую-то мимолетную, ускользающую долю секунды оно вдруг оказалось лицом прекрасного посла д-ра Хоффмана, и вся моя решимость разом улетучилась, ибо за этим лицом я был готов идти хоть на край света. Но она подняла руку, чтобы отереть со лба пот, и будто бы стерла лицо посла — оказалась заурядной, даже весьма уродливой цыганкой с широким плоским носом, крохотными глазками и золотыми монетами, свешивающимися из проколотых мочек ушей. Я понял, что глаза меня обманули, но все равно какая-то доля моего великолепия и эйфории улетучилась, и на баржу я вернулся более скромным и сдержанным, хотя Нао-Кураи и смеялся всю дорогу от чистой радости.

Аои было всего девять лет, и я решил, что мы долго пробудем помолвленными, но все заверили меня, что она уже достигла половой зрелости, и предложили, если я им не верю, воочию в этом убедиться. Посему я отбросил последние остатки своей приобретенной когда-то на берегу привередливости, и Нао-Кураи назначил конкретную дату моей свадьбы — через несколько недель, в день зимнего солнцестояния, когда мы вернемся обратно в Т. после путешествия через всю страну по системе каналов за грузом бумажных товаров, поскольку за Т. река сразу же расширялась, образуя обширный естественный бассейн, где традиционно собирался речной народ, чтобы с большой помпой отпраздновать свадьбы, которые всегда служили у них поводом для общего празднества.

Мама поцеловала меня и сказала, что она счастлива. Аои, подпрыгнув, повисла у меня на шее, словно подброшенная вверх своим собственным смехом; средняя сестра застенчиво потянула меня за подол рубахи и спросила, не женюсь ли я заодно и на ней; даже младшая казалась охваченной непривычным энтузиазмом, а братья по очереди пожали мне руку и пробормотали сдержанные поздравления. Все баржи в нашей связке украсили цветами из золотистой бумаги, чтобы по рекам и каналам знали, что у нас скоро свадьба, и мужчины со всех встречных барж поднимались к нам на борт, чтобы меня обнять. Таков был ритуальный зачин обряда усыновления. Мама и девочки начали шить и вышивать для нас с невестой чрезвычайно тонко разработанное приданое и составлять список продуктов, которые понадобятся для приготовления свадебного пиршества. Но когда я спросил их, какие блюда нам подадут, они судорожно захихикали и заявили, что это будет сюрпризом. Аои относилась теперь ко мне куда дружелюбнее. Едва у нее выдавалось свободное время, она усаживалась ко мне на колени, чтобы несильно подергать за кончики усов; детскими влажными поцелуями она целовала меня в щеки и губы, а потом, крепко схватив за руки, засовывала их под складки своего передника, под блузку, требуя, чтобы я сказал ей, не выросли ли ее груди с прошлого раза, и если выросли, то насколько. На третий после нашей помолвки вечер нам подали особый ужин — суп из устриц, загущенный взбитым яйцом, в сопровождении обычной размазни и рыбы. Мы пили его из особых чашек, украшенных розово-пурпурной глазурью. Я никогда раньше не видел этих чашек, — по-видимому, они предназначались специально для свадьбы. Аои встала передо мной на колени и поднесла мне суп, сопроводив подношение какими-то словесными формулами, слишком сложными: и архаичными, чтобы я ухватил смысл, но Нао-Кураи, выразительно рассмеявшись, отказался их переводить. Впервые я почувствовал, хотя и едва ощутимо, что мое незнание их обычаев служит им темой для насмешек и хранимых в тайне шуточек.

На самом деле каким-то любопытным образом я почувствовал себя среди речного народа менее уверенно — с того самого дня, когда мое зрение выкинуло курьезный фортель, наградив цыганскую девушку головой посла, — хотя теперь у меня в их опере и была общепризнанная роль. Я начал чувствовать — или думал, что чувствую, — некую новую двусмысленность, особенно в поведении Нао-Кураи. С одной стороны, он сбросил «Путешествия Гулливера» с борта баржи и с почти ребяческим ликованием объявил, что наши уроки подошли к концу. За это, естественно, я был ему только признателен, но мне никак не удавалось истолковать некоторое выражение, которое я способен охарактеризовать разве что как предвкушение триумфа, время от времени проплывавшее в бездонных глубинах его карих глаз, напоминавших формой запятые; к тому времени я уже знал, что они совершенно не отражают его душу. Но главным источником моей неуверенности и беспокойства было иное; помолвка и последующее бракосочетание вовлекли меня в целую — и очень сложную — сеть ритуалов, которую, как я знал, нужно преодолеть без сучка без задоринки, и, однако, мой новый без пяти минут папаша находил, казалось, какое-то странное удовольствие, отказываясь дать мне хоть какие-то ключи к тому, как пробраться через эту паутину. Я уже догадывался, что преисполненный энтузиазма массаж грудей моей суженой, когда бы и при ком бы она их мне ни предложила, являлся частью моих обязанностей. По наличию в супе устриц я предположил, что это был своего рода афродизиак, и поэтому выпил три предложенные мне чашки, нарочито облизываясь, и тут же догадался, что следует попросить еще. Вся каюта заходила ходуном от радости, и я понял, что с догадкой не ошибся; и — тоже, как и ожидал, — тихое не то царапание, не то стук раздалось у двери в мою каюту вскоре после полуночи.

— Кто там? — тихо промолвил я.

— Бедная девушка, дрожащая ночью от холода, — ответила она тоном ребенка, декламирующего выученный наизусть стих. Произношение было таким же архаичным, как и у приглашения отведать супа, но на этот раз я отлично все понял и встал, чтобы впустить ее внутрь.

На ночь она смыла с лица краску, заплела волосы в косички, повязав на них желтые бантики, и надела простую белую ночную рубашку, напомнившую мне о бедной Мэри-Энн, о которой я предпочел бы забыть. Как бы там ни было, я был тронут, увидев, что она все еще волочит за собой, схватив ее за полу красной ночной рубашки, свою рыбу-куклу; она, должно быть, по привычке прихватила ее с собой за компанию. Стремглав бросившись к моей кровати, она проскользнула между простыней, аккуратно уложив куклу жабрами на отороченную белыми оборками подушку рядом с собой. Настроена она была в общем-то торжественнее, чем обычно, но по-прежнему казалось, что каждое ее слово или движение выучено по какому-то учебнику хорошего тона. Всему этому ее, должно быть, выучила Мама. Когда я залез в постель рядом с ней, она уютно расположилась у меня в объятиях и очень по-деловому потянулась к моему члену, который тут же и принялась массировать с весьма незаурядной сноровкой.

Сексуальные нравы речного народа оставались для меня закрытой книгой, хотя я и чувствовал, что очень быстро смогу научиться им, стоит только начать; но в данной ситуации я просто не знал, ожидается ли от меня настоящий половой акт. Горячительный суп указывал, казалось, что да, ожидается, но я все же думал, что Аои не зашла бы столь далеко, если бы это было так. Мое все нарастающее под ее дьявольски искусными пальчиками возбуждение осложняло выбор мною того или иного решения, но, когда я многозначительно перевернул ее на пухленький задик, она испустила явно не обдуманное заранее карканье, смесь шока и оскорбления, так что я немедленно прекратил то, чего еще не начал, и спокойно улегся назад, ограничившись пощипыванием ее подростковых сосочков, пока самостоятельно, безо всякой посторонней помощи она не довела меня до оргазма, предотвратить который мне не удалось; хотя и захлебываясь им, я встревоженно гадал, не будет ли это сочтено за непорядок: а что, если весь моцион был затеян, чтобы испытать мой стоицизм, они ведь придавали стоицизму большое значение и никогда, например, не плакали на похоронах.

Но Аои казалась вполне довольной и, свернувшись калачиком, заснула рядом со мной, пока на следующее утро Мама не принесла нам в постель завтрак — с многочисленными выражениями одобрения и поцелуями в адрес обоих. Когда я повстречал на палубе Нао-Кураи, он одобрительно загоготал и похлопал меня по спине. Я наполовину ожидал, что он будет сердит и мрачен из-за того, что я успешно прошел очередное испытание, и поэтому был совершенно сбит с толку.

Супа на следующий вечер не было, но Аои явилась ко мне в урочный час. На сей раз в косичках у нее были зеленые бантики. Я вдруг догадался, что Мама, Нао-Кураи и, вероятно, все семейство прильнуло ушами к фальшборту в надежде не пропустить ни одного из производимых нами звуков и что, чего доброго, моим долгом было кончить как можно шумнее; я так и поступил. На сей раз она дозволила мне ласкать свою миниатюрную щелочку, и, к своему удивлению, я обнаружил, что ее клитор ничуть не короче моего мизинца. Я был искренне озадачен. Я никогда не встречал ничего подобного и, хотя и был уверен, что это против правил, решил на следующий же день расспросить об этом Маму. Я думал, что она скорее объяснит мне это явление, нежели ее сын, ибо она выказывала — насколько я мог судить — по поводу предстоящего бракосочетания лишь искреннюю радость. Каким-то чудом мне удалось застать ее наедине, когда она готовила что-то острое нам к ланчу, и она тут же разразилась переливчатым речитативом, прошпигованным архаизмами и ссылками на традицию несказанной древности, содержание которого сводилось к следующему: следуя установившемуся обычаю, матери маленьких девочек ежедневно по часу манипулируют в погоне за соразмерностью сокровенными частями их тела, с самого раннего детства терпеливо пестуя чувствительный крохотный выступ, пока он не достигнет длины, рассматриваемой среди речного народа как наиболее желательная — и эстетически, и сексуально. Техника этих материнских ласк передавалась из рук в руки от матери к матери, и, когда умерла мать Аои, Маме пришлось взять на себя необходимый уход за внучками, теперь же она испытывала вполне определенную гордость результатами своих трудов. Она спросила меня: разве не добилась она чуда? И со всей искренностью я ответил: да. Истоки этой удлинительной практики затерялись где-то в туманной истории мифа и ритуала; в какой-то момент она воспользовалась пентатонической фразой, которая означала «змея», а у них в мифологии встречались совершенно необыкновенные змеи. Но сама эта практика была, вполне возможно, эквивалентом обряда обрезания у мужчин. Как мне поведал к тому времени Нао-Кураи, достигшие двенадцатилетнего возраста мальчики подвергались неминуемому обрезанию, каковое всегда без исключения имело место в процессе массовых хирургических церемоний; на протяжении трех последующих недель с флагштоков барж, на которых жили прооперированные, слетало множество светло-красных бумажных воздушных змеев. По счастью, что касалось меня, монашенки урегулировали этот вопрос давным-давно, задолго до того, как я мог обратить на это какое-то внимание, и, стало быть, я был избавлен от страхов, что, прежде чем смогу жениться, на мою крайнюю плоть опустится припозднившийся нож.

Заметив проявленное мною к этим обычаям любопытство, она, должно быть, засомневалась, не считаю ли я, что она лжет, чтобы скрыть природную аномалию своей внучки; поэтому Мама затворила дверь камбуза и велела мне отвернуться. Послышалось шуршание одежды, и, когда она разрешила мне вновь посмотреть, оказалось, что, сняв штаны, она элегантными, утонченно призывными жестами, которые всегда так восхищали меня, приглашает меня обследовать ее собственный отросток, великолепный подрагивающий продукт, главенствовавший под темно-красными нижними губами. Кожа у нее на бедрах все еще была мягкой и нежной, и я вдруг сообразил, что из-за белой раскраски не только не могу — даже примерно — догадаться о ее возрасте, но и не в состоянии понять, привлекательна ли она. Так как женщины на реке выходили замуж, едва достигнув мало-мальской зрелости, ей вряд ли было больше лет сорока пяти; и когда я на пробу погладил ее, обнаружилось, что она уже мокрей мокрого от выделившейся смазки. Она прочирикала несколько увещевающих слов, но одновременно быстро задвинула на двери камбуза деревянный засов и прижала меня к фальшборту, с трудом ловя воздух широко открытым ртом, пока на стоявшей на угольной плите сковородке плясали, шипели и брызгались креветки.

Едва все кончилось, я почти сразу же ощутил глубокое раскаяние, поскольку с трудом мог себе представить, что где-то на свете есть общество, в котором склонение к половому сношению хозяйки — и бабушки, заменяющей мать! — не считалось бы омерзительным злоупотреблением законами гостеприимства, но Мама, улыбаясь (насколько я мог судить), вздыхая и порхая бабочками поцелуев по всему моему виноватому лицу, заявила мне, что сексом не наслаждалась со времен последнего празднества обрезания, имевшего место здесь же в Т. прошлым апрелем, а было это очень и очень давно; что мое выступление, хотя и импровизированное, оказалось достаточно вдохновенным, чтобы доставить ей бездну удовольствия; и что она будет доступна в камбузе каждое утро — между завтраком и ланчем. Затем она насухо вытерла нас кухонным полотенцем, натянула свои штаны и переключила внимание на креветок, которые, надо сказать, слегка подгорели.

Я отправился к себе на койку, чтобы поразмыслить над сложившейся ситуацией. В очередной раз я думал, что пал ниже падшего, в то время как на самом деле карабкался по лестнице вверх. Теперь я и впрямь приобрел очень мощного союзника. Доброта Мамы ко мне возросла необычайно. Завтрак, который она приносила Аои и мне, включал теперь всевозможные лакомые кусочки, такие, например, как жаренного на сковороде угря. Иногда я слышал, как она высвистывала похвалы в мой адрес своему сыну, когда они оставались наедине. Неразборчивость, унаследованная от моей матушки и столь часто в прошлом становившаяся помехой и камнем преткновения на моем пути, оказалась вдруг как нельзя кстати. Я уже почти примирил свою мать с матерями-монашенками.

В ту ночь я подумал было, что схвачусь с моей невестой-ребенком накоротке, ведь она вплела в косички пурпурные ленты, но она тут же засосала мой член — и на этом все кончилось. Мои подозрения подтвердила Мама — настоящее совокупление оставалось под запретом до самой брачной ночи, дабы жениху удалось сорвать кое-какие первинки; и эти осенние ночи я коротал в изощренной любовной игре с эротической хихикающей игрушкой, украшенной каждую ночь бантиками нового цвета, а по утрам пялил, прислонив к стенке, игрушкину бабушку. Я начал чувствовать себя рабом любви. Кормили меня вкусно и сытно, как на убой, и никто никогда не звал меня, если на борту нужно было что-то сделать, — разве что изредка проверить опись груза или счет за покупку, ибо после того, как мы доставили свой бумажный груз, были по справедливости за это вознаграждены и развернулись, чтобы плыть обратно в Т., Нао-Кураи приступил к созданию роскошных запасов провизии для свадьбы. Он закупил с полсотни галлонов очень сладкого местного вина, приготовляемого из сливы и меда, десятигаллоновый бочонок крепчайшего бренди, пятнадцатифунтовую плетеную корзину кураги и еще полно всякой всячины, включая живого барашка, которого предполагалось зарезать перед самым пиршеством. Сухие продукты разместили в трюме, барашка же привязали на палубе шедшей за нами вплотную баржи и принялись откармливать вареным ячменем и овсом. Он толстел прямо на глазах, пока наконец не разжирел до того, что разучился блеять. Но когда я поинтересовался, не он ли станет главным блюдом, будучи зажарен целиком на вертеле как некая кулинарная достопримечательность, они отвечали: нет, будет кое-что и почище. Но они не скажут мне, что именно, говорили они, ибо хотят меня удивить. И они мелодично смеялись.

И так нас неспешно несло назад среди полных меланхолии пейзажей ранней зимы, среди раскинувшихся вокруг заунывно плоских просторов, неба над которыми, казалось, было больше, чем обычно, а падавший с него свет отличался особой, призрачной насыщенностью. Были это последние денечки свободы; выбор оставался еще за мной, здесь и теперь я мог покинуть их, но после свадьбы баржа и река замкнут в себе весь мой мир, и, хотя я был достаточно занят, болтаясь как маятник между двумя любовницами, на меня то и дело накатывала ностальгия по тем бесконечно, уродливым улицам, где до меня никому нет дела, а мне нет дела ни до кого, хотя я тут же старался подавить в себе ее приступы, ибо считал ее всего лишь блуждающим по болоту моего ума колдовским огоньком. О столице ни в одном из разбросанных вдоль каналов городишек не знали ничего нового, и, хотя по ночам вокруг гор, к которым мы опять приближались, разгорались сверхъестественные сполохи, других признаков войны было не отыскать в позабытом, пасторальном краю, который, казалось, так глубоко погрузился внутрь самого себя под немилосердным гнетом равнодушно давившей на него ноши небес, что ничто внешнее не имело тут никакого значения. Это было небо, покрывавшее мир речного народа. Я чувствовал себя непереносимо подставленным этим безбрежным небесам. Для самозащиты я углублялся в себя, но чем больше размышлял, тем сильнее убеждался, что предложенная ими бесконечно петляющая формализация жизни стоит трудностей и риска ритуала официального введения в нее.

Каналы буквально кишели баржами, и к тому времени, когда мы добрались наконец до большой реки, за нами тянулся длиннющий конвой, разукрашенный развевающимися бумажными вымпелами. По вечерам в каюте, женщин откуда отсылали на камбуз или в мою крошечную спальню, нас навещали хозяева других барж, и мы пили бренди, покуривая свои сделанные из кукурузных кочерыжек трубки; здесь я вдоволь наслушался дискуссий, посвященных их политике, а состояла оная в основном из забот по содержанию и эксплуатации барж и заключения договоров о женитьбах-усыновлениях, связывавших всех воедино.

Здесь я сильнее, чем когда-либо, осознал, что жизнь их являла собой запутанную, но и обособленную вселенную со своим неотъемлемым порядком, непостижимым и недостижимым для постороннего человека, который проходил мимо, ее не замечая. И при этом они как бы застыли сами в себе. Даже метод наливать выпивку был освящен почтенной традицией и не подвергался никаким изменениям. Кто-то протягивал свой стакан к предложенному жестом кувшину и, после того как стакан был наполнен, принимал в свою очередь кувшин, чтобы налить стакан другому; одним словом, никто никогда не наливал выпивку самому себе. До такой степени царил среди них дух общности! В этой нехватке самости я понемногу начинал чувствовать какую-то особенную неспособность к бытию, ту печальную, навязчивую ограниченность опыта, которую распознавал и в себе и которой, должно быть, как и своими скулами, был обязан индейскому наследию. И тем не менее я знал, что она во мне сидит, и, даже чувствуя ее принуждение, учился это принуждение любить. Нао-Кураи относился ко мне с неприкрытой гордостью, однако сильнее, чем когда-либо, я чувствовал в нем глубинный противоток завуалированной злонамеренности — пока наконец не догадался, что причина этому была крайне проста: он боялся, что в последний момент я от него улизну. Итак, мы опять пришли в Т. и отправились за последними предпраздничными покупками на рынок, забитый мишурой, рождественскими елками и прочими сувенирами к празднику, понять который, будучи язычниками до мозга костей, мы были не в состоянии. Повсюду виднелись вывески, зазывающие всех желающих на передвижную ярмарку, которая открывалась в городе в канун Рождества, церковь возвещала, что отметит этот день полночной мессой, — но мы-то возжигали свечи только изначальным, первобытным духам солнцестояния, черпавшим свои силы в смене сезонов и принципе плодородия. Это было, по словам Нао-Кураи, самое подходящее время для свадьбы. На сей раз мы не взяли в городе никаких заказов, а поплыли чуть вверх по реке, на обширный плес, где, казалось, нас уже дожидались все баржи мира, увешанные гирляндами из бумажных эмблем и расцвеченные огоньками свечей, спрятанных в обильно украшенных фаллической символикой бумажных фонариках, ибо назавтра был день моей свадьбы.

По непостижимым иератическим причинам Аои не пришла в ту ночь ко мне в постель, а зимняя луна сияла сквозь белые занавески иллюминатора моей каюты так ярко, что буквально язвила мои глаза, и я никак не мог заснуть. Промаявшись какое-то время, я поднялся наконец на палубу и обнаружил, что не спит и Нао-Кураи; он сидел на бухте троса под обширным облаком табачного дыма и курил трубку, посасывая прямо из кувшина нацеженный туда из большого бочонка бренди. Он вроде бы обрадовался, увидев меня, хотя и не окликнул по имени. Сходив на камбуз, он принес мне стакан и плеснул в него бренди. По его походке я понял, что сидит он здесь, ублажая себя подобным образом, уже давненько.

Долго-долго мы сидели вместе, в молчании созерцая дорожку лунного света, разлитую по воде. Потом он заговорил, и я быстро понял, что он очень и очень пьян, ибо слова, казалось, как попало выплывали из его мозга, превратившегося просто-напросто в кладезь воспоминаний, в котором одна-другая идея то и дело всплывала на поверхность, словно двоящиеся и покачивающиеся пряди водорослей. Пока он говорил, моя уверенность в том, что он помнит, кто я такой, все убывала, а в конце у меня уже не осталось никаких сомнений в обратном. Возможно, он спутал меня со старшим из мальчиков, а может — с гостем с другой баржи, явившимся засвидетельствовать свое почтение. Говорил он на самом смачном из наречий речного арго, используя при этом множество давно вышедших из употребления оборотов, но я все же могу предложить довольно полный набросок его рассказа.

— Было это давным-давно — о! так давно: мы даже не жили еще на воде. А жили мы тогда в лачугах из пуха и кусочков перьев, ну а для прочности, чтобы они могли защитить нас от непогоды, мы склеивали перья эти слюной, так по крайней мере рассказывала Мамина мама, а она никогда не лгала. Да и кроме того, она была достаточно стара, чтобы все это помнить, а сама она вывелась совсем маленькой девочкой из яйца попугая. Ну да, вот так. Она так говорила. Она была достаточно стара, чтобы помнить все, она была очень старой дамой, когда умерла от кашля, свернувшись калачиком, будто змея, поедающая собственный хвост, и она сама, знаешь ли, ела змей. Она так свернулась, умирая, что пришлось изрядно потрудиться, пока мы наконец ее не распрямили, чтобы уложить в обычный гроб, да-да, еще как! Что были за времена! Но все это было так давно, да, все это случилось — то, о чем я сейчас вспоминаю, — так давно… едва ли тогда даже ночью было темно, а в целом это были хорошие времена, потому что еще не было этих береговых людишек, а впрочем, были это плохие времена, потому что мы не умели добывать огонь, угу, не умели. Так что всегда было чуток холодно, и мы не могли ничего сварить — ну, конечно, потому, что у нас не было огня.

Но лгут те, кто говорит, что мы не умели добывать огонь, пока не пришли черные корабли! Что за ложь! Ну да чего уж, в те-то дни, в дни, о которых я говорю, мы и ели только слизней да змей — ну и вообще всяких пресмыкающихся тварей, водившихся в воде, потому что если мы и не жили в самом деле на воде, то жили, так сказать, в ней. А скорее в те дни не было большой разницы, всех этих ваших строгих разграничений. Ни дня, ни ночи, всегда хватало света; ни твердого, ни жидкого — в избытке куда поставить ногу; ни жесткого, ни мягкого — жевалось все… все сразу, как раз как и должно быть. По крайней мере так говаривала моя бабка. Вот только было чуточку холодно.

Большая часть заключительной секвенции вырвалась у него из уст как таинственная и причудливая песнь, подробно излагающая детали легендарного прошлого, и я был очень доволен, обнаружив новые улики, что моя семья, возможно, происходит от прекрасного народа людей-птиц древности. От ночной прохлады меня познабливало, и я глотнул разок-другой бренди. Вокруг нас тихонько покачивались на якорях спящие суда, каждое — в бумажных гирляндах в честь моей свадьбы, а жена моя спала тут же, за переборкой, все еще, вероятно, нянча в руках свою необычную куклу. Сонный голос Нао-Кураи бессвязно перескакивал с одного на другое, небрежно соскальзывал вниз на полтона то с одной, то с другой ноты, едва уловимо варьируя тем самым различные смыслы, но я продолжал слушать, поскольку эти красочные пережитки древности были — разве не так? — изустно передаваемой историей моего народа.

— И вот не дозволялось в те дни женщинам трогать змей, ну то есть руками. Но одна девушка подобрала с пола голову змеи, пойманной ее отцом, и та плюнула свой яд вверх, как раз девушке между ног — и понесла тут же девушка, вот как. Значит, оказалась у нее в животе та змея, да еще шумно так барахталась, гремела и кричала. Не по себе стало девушке, и говорит она: «Господин Змей, будь любезен, выйди, пожалуйста». А Змей в ответ: «Когда сам захочу». И та опять захлопотала по дому, но что за чудо, никогда она не мерзла, как бы сильно ни задувал ветер. Змей тут и молвил: «Все потому, что я разжег небольшой огонек. Знаешь, что такое огонь?» Девушка в ответ: «Да нет, не очень». Ну и высовывается тут у нее Змей из дырки с частичкой огня в челюстях, а она потирает руки, почуяв жар, и прыгает от радости, и говорит: «Как хорошо!» Так он научил ее слову «тепло», которое ей нужно было знать, гляди: ведь она же никогда еще себя так не чувствовала.

Ну ладно, собралась она как раз обедать, а на обед у нее был такой маленький кусочек ящерки, вот что у нее было на обед, а Змей говорит: «Почему бы тебе не пожарить свой кусочек ящерки на моем огне? Наверняка он покажется тебе намного вкуснее». Она так и сделала, и было это вкуснее всего, что она когда-либо ела, намного вкуснее всех этих сырых слизней, и улиток, и всего прочего. Тут они услышали, что кто-то идет, и Змей как молния проскользнул обратно в нее, и все стало опять как прежде. Ну да, только вот стоило ей остаться одной, как Змей шасть наружу, и она жарила и грела себе еду, и всю зиму было ей распрекрасно и тепло, еще бы.

И теперь ее отец и братья всякий раз навостряли ноздри и облизывали губы, когда чуяли внутри хижины восхитительный запах; как-то попались им на глаза кости, которые девушка плохо обглодала, и сжевали они те крохи мяса, что на них оставались, о! до чего же это было прекрасно! но почему — они и представить себе не могли. Но они видели, что девушка все круглится и круглится, ровно какой-то шарик, а разродиться с виду никак не собирается, а когда прислонишься к ее животу, горяч он, что твоя печка, ежели есть у тебя такая — или знали бы они, что это такое, конечно.

Так что в один из дней запрятался младший, брат в трубу и увидел, как выходит из его сестры Змей, и полыхает по хижине большое пламя, и готовит ей обед. «Что это?» — подумал он, и выпрыгнул, и схватил Змея, и сказал: «Покажи мне свой фокус или я убью тебя!» Но Змей выскользнул у него из рук и исчез в сестре быстрее, чем ты бы сказал «Джек Робинсон», и сестра заплакала и стала оправдываться, но от этого не было толку, ведь она-то не знала, как разводить огонь, да, не умела она.

Нао-Кураи говорил все медленнее и медленнее, оставляя между фразами долгие паузы, заполняемые печальным плеском волн о борт баржи, пока его голова соскальзывала на грудь. Где-то завыла цепная собака.

— Когда отец и остальные братья вернулись и младший брат рассказал им, что он видел, они выхватили свои большие ножи и взрезали сестру нараспашку — как ты разделываешь рыбину. Но Змей был не в духе и не стал показывать им, как разводить огонь. Они задирали его, и запугивали, и раскачивали перед ним, повесив за волосы, голову сестры, и наконец он уступил и стал давать им уроки. Каждый день вечером, после ужина, он тер друг о друга две деревянные палочки и получал от них огонь, приговаривая: «Глядите! Это же просто!» Но они никак не могли выучиться, как бы они ни старались. Они заездили свои старые бедные мозги, измазали пальцы чернилами, но так и не смогли выучить все эти А, Б… или как пишется «кошка», ну никак. Поэтому они поняли, что все дело тут в магии, и убили Змея, и разрубили его на маленькие кусочки. А потом каждый съел по кусочку и… после этого… все они могли разводить огонь…

…каждый из них мог расписаться пламенем в мгновение ока, ничуть не сложнее, чем…

На этом его веки сомкнулись, и он смолк, пробормотав еще только с откровенным удовлетворением: «Делать все ничуть не сложнее, чем все», прежде чем погрузиться в глубокий сон. Я схватил кувшин и залпом проглотил изрядную толику бренди, ибо меня била дрожь — и на сей раз не от холода; меня трясло от ужаса и отчаяния. Я вспомнил прочитанный мною когда-то в одной из старых книг рассказ о каком-то племени в Центральной Азии, которое «считало своим долгом убить и съесть любого чужеземца, оказавшегося достаточно неосторожным, чтобы совершить чудо или выказать какой-либо особый знак своей святости, ибо тем самым они усваивали его магическую силу». Название племени — хазары — однажды помогло мне разобраться с одним трудным кроссвордом; ныне эта вспомнившаяся информация помогла подобрать ключ к другой загадке. Если бы птичий люд захотел иезуитской магии, они съели бы, чтобы ее получить, священников. Как они собирались съесть меня.

И тут же заполнились все зияющие прорехи, признать которые мне мешала единственно моя сиротская сентиментальность. Тот скрытый триумф, который читался во внешности и поведении Нао-Кураи, когда я принял его дочь, Мамина чрезмерная сердечность, их подозрительная готовность усыновить меня, хотя они знали, что, вопреки всей видимости, на самом деле я оставался всего-навсего перепуганным и неведомым обитателем сухопутья, тем, кто не чувствовал всю свою жизнь под ногами лишь колыхание нематериальной реки, но зато обладал самым ценным, самым сокровенным знанием, приобрести которое они могли, только пойдя на отчаянные меры. Я знал не хуже, чем если бы сам Нао-Кураи пропел мне это, что они собирались меня убить и съесть — совсем как Змея, баснословного Огненосца, — чтобы все сумели научиться читать и писать — после общего пиршества, на котором мне предстояло выступить в роли главного блюда в меню, подготовленном к приему гостей после собственного моего венчания. Я разрывался между весельем и ужасом. Наконец я встал, прикрыл будущего тестя, чтобы он не замерз, своей курткой и тихо спустился вниз в поисках дальнейших доказательств.

В главной каюте, мирно посапывая, спали мои братья и сестры, и лунный свет, смешавшись с огнями праздничных фонариков, косо падал внутрь сквозь иллюминаторы и сиял на их горячо любимых лицах. Ведь так оно и было, я не стыжусь в этом признаться, я любил их всех, даже слюнявое дитя, не способное назвать свое имя, дитя, которое писало мне на колени всякий раз, стоило взять его на руки. Мама и моя девочка-невеста делили один и тот же матрас, и, когда я увидел в руках друг у друга старую и молодую плоть, эту в некотором смысле взаимозаменяемую плоть, чьи ткани-близнецы стали частью моего собственного тела, я упал рядом с ними на колени, готовый немедленно целиком им отдаться, отдать им даже свою плоть в той форме, в какой это доставило бы им удовольствие, если они думают, что это принесет им какую-то пользу. Меня захлестнула волна доверия и доброжелательности. Кажется, я плакал — молодой дурак, каким я тогда был. А рядом с Аои лежала ее кукла; маленькая ручка крепко вцепилась в ее красную одежду. Да, это была невыразимо трогательная деталь.

Тут девочка чуть повернулась во сне и что-то пробормотала. Подвинувшись, она приоткрыла то, что должно было быть чешуйчатой головкой ее ребеночка, сдвинув на сторону белый чепец. Я увидел, что под оборками скрывалась не рыбья голова, а кончик лезвия одного из самых больших ножей, которыми пользовалась на кухне Мама. Течение качнуло корабль, и Аои, наполовину проснувшись, сонно прижала нож к груди. Потом очень отчетливо произнесла: «Завтра. Нужно сделать это завтра».

Она перевернулась на спину и захрапела.

Возможно, нож входил в какой-то причудливый ритуал дефлорации. Но, опять же, может быть, и нет. Откинувшись назад, я уселся на собственные пятки и вытер внезапно выступивший на лбу пот; я понял, что не хочу полагаться на призрачный шанс, будто они не собираются причинить мне никакого вреда. Но все же, до того как уйти, я поцеловал их прохладные щеки, сначала — бедной Аои, которая убила бы меня, поскольку ей велели так сделать, запрограммированная марионетка с выбеленным мукой лицом, она не была хозяйкой собственных рук; а потом Мамы, чью кожу я еще никогда не пробовал, не смакуя запах бараньего жира, на котором была замешана ее косметика. Верю, что в ту ночь мое сердце оказалось ближе, чем когда-либо, к тому, чтобы разбиться, — то есть так близко, как оно только подходило к этому до того, как я сказал «прощай» Альбертине, когда сердце мое разбилось окончательно и навсегда.

Кроме воспоминаний, мне нечего было взять с собой с корабля. Я поднялся на палубу и безмолвно попрощался с бесчувственной фигурой тестя, который сполз со своего сиденья и распростерся по соседству с предавшим его кувшином бренди. Когда я бесшумно перевалил через борт и погрузился в ледяную воду, свечи в бумажных фонариках как раз начинали оплывать, а к тому времени, когда я добрался до берега, они одна за другой стали гаснуть.

Ветер пронизывал мою промокшую одежду, и холод пробудил во мне былого Дезидерио. Повернувшись спиной к баржам и устремив лицо навстречу далеким огням города, я со скучной неприязнью поздравил себя с возвращением в старый дом моей прежней личности. Дезидерио спас Кику от его дражайших родственников, которые бы иначе слопали его на обед, но Кику никак не удавалось отыскать в своем сердце слов благодарности, поскольку все его надежды на свободу и покой рассеялись или утекли прочь, совсем как речная вода, ручьем стекавшая на каждом шагу с его одежды.

Часы на рыночной площади поведали, что было уже четверть четвертого утра, а сама рыночная площадь оказалась вся заставлена будками, палатками и балаганами рождественской ярмарки, запертыми, закрытыми или пустыми в этот ночной час. Я подумал, что смогу укрыться от остатков ночи под одним из навесов, и отправился вдоль по парусинно-брезентовой аллее, пока не наткнулся на палатку, входное полотнище которой удерживала в настежь распахнутом положении туго натянутая веревка, будто внутри кто-то меня дожидался. Я мгновенно узнал заведение. На сей раз вывеска гласила: К РОЖДЕСТВУ КАЖДОМУ СВОЙ ПОДАРОК. Я вошел. Старик зашуршал у себя в соломе.

— Свеча и спички на коробке, — сказал он. — И спусти наконец брезент, коли пришел, мой мальчик. Ну и холодрыга, черт бы ее побрал!

Как я и ожидал, внутри машины я увидел вращающуюся, словно на вертеле, женскую головку, будто в экстазе запрокинутую назад; ее окружали помпезно, как стяги на ветру, развевающиеся черные волосы. Голова посла д-ра Хоффмана вращалась, будто мир вокруг своей оси, и одна отрубленная рука прижимала к губам указательный палец, как бы намекая на какой-то хранимый ею восхитительный секрет, другая же широким жестом вроде бы приветствовала мое возвращение к ней.

Названо это было так: СЛУЧАЙНЫЙ ПРОБЛЕСК, ГОЛОВА, ЗАСТЫВШАЯ В БЕСКОНЕЧНОСТИ.

4. АКРОБАТЫ ЖЕЛАНИЯ

— Если ты увидел все, что хотел, побереги свечу, — сказал он, и я тут же задул ее, после чего единственным источником света остался зазубренный светящийся диск, отбрасываемый на потолок крохотной керосинкой.

С благодарностью и удовольствием я опустился рядом с ней на колени, поскольку меня била дрожь, а старик, бормоча что-то себе под нос, начал бестолково копошиться, чтобы приготовить мне поесть. Я был изумлен и тронут этими неловкими приготовлениями. Он открыл картонную коробку, свою кладовую, и вытащил оттуда полбуханки хлеба и корочку сыра для мышеловки, лежащую на оловянной тарелке; потом нацедил из бутылки в щербатую эмалированную кастрюлю холодного кофе и поставил ее греться на керосинку.

— Приказания у меня уже другие, — объяснил он. — Должен разыскать тебя. Должен доставить тебя туда целым и невредимым. Она сама приходила и сказала мне об этом.

— Она?

— Она, она. Его дочь.

— Альбертина?

До тех пор я никогда не произносил ее имя вслух.

— Ты сообразителен, — зааплодировал он. — О, ты вполне разобрался в природе плюса.?

— Я могу, — сказал я, — сложить два и два.

— А где же ты был после того, как разделался с бедной Мэри-Энн?

Однако, говоря это, он хитро косился и гримасничал, так что я знал, что он знает, что я знаю, что он знает, что я на самом деле не убивал несчастную девушку, но по некоторым причинам вынужден сейчас делать вид, что убивал. Как бы там ни было, я слишком устал, чтобы продолжать в тот момент все эти византийские хитросплетения.

— Скрывался, — коротко сказал я.

— Они решили, что, скорее всего, тебе рано или поздно придет в голову отыскать меня, если, конечно, ты остался в живых, да-с.

Он проверил, не согрелся ли кофе, опустив в кастрюлю большой палец.

— Понимая, — добавил он с некоторым самодовольством, — что я — твоя единственная путеводная нить.

Тем самым он возвращал мне мой поиск, но я еще не был в состоянии об этом подумать. Я съел то, что он мне дал, и он закутал меня в одеяло, поскольку я страшно замерз и, как бы близко ни придвигался к керосинке, все равно лязгал зубами от холода.

— Тебе нельзя, знаешь ли, простужаться, — заметил он. — Нам предстоит очень долгое путешествие, пока мы не доберемся до места.

— Я что, должен отправиться с вами?

— Ну да. Я возьму тебя на работу — своим помощником, а вдобавок наделю опознаваемой личностью; точнее, ты станешь моим племянником. Ты поведешь мой новенький подержанный грузовичок, будешь разбивать палатку, смазывать машины, ну и все такое прочее, ведь годы идут, и я потихоньку старею, я уже не так энергичен, как когда-то.

— И долго мы будем туда добираться?

— О, времени будет предостаточно, — сказал он. — Уж с чем, с чем, а со временем он справляется за милую душу, да-с. Тревожишься, что ли, о своем городе?

— Не очень-то, — сознался я.

— Он мог бы, наверное, использовать такого смышленого молодого человека, как ты, в своей системе.

Старик протянул мне кружку с горячим кофе, и я принялся согревать об нее замерзшие ладони.

— Но у меня, знаете ли, мои собственные приказы.

Мой язык то и дело спотыкался на словах общепринятого языка, и если среди речного народа я впервые в жизни постиг, что такое настоящее счастье, то теперь познал наконец и вкус истинного горя, ибо никогда больше не суждено мне было поговорить на их музыкальном языке. Старик придирчиво вслушивался в мои слова, и я ждал, что он вот-вот спросит, где я скрывался, но он следил только за тем, что я говорил, а не за тем, как я это делал.

— Тебе выдали лицензию на убийство? — допытывался он.

— Каковы в точности ваши отношения с д-ром Хоффманом? — парировал я.

Он показал мне жестом, чтобы я передал ему кружку, и, перед тем как ответить, сделал несколько горьких глотков. Когда он заговорил, его голос потерял кое-что из своей старческой раздражительности, и я задумался, до какой степени он скрывает свою подлинную роль в постановке Доктора под личиной ожесточившегося старого пропойцы.

— Я не обязательно связан с ним, — сказал он. — Нет таких вещей, как необходимые связи. Необходимые вещи — это сказочные животные. Вроде единорогов. Тем не менее, поскольку вещи по случаю и впрямь выступают вместе в разнообразно изменчивых сочетаниях, ты можешь сказать, что мы с Доктором случайно пересеклись. Он вспомнил обо мне в моей слепоте. Я был слеп и стар — и уже наполовину спился. Он вспомнил обо мне и меня спас. И даже сделал куратором своего музея.

В его голосе проскользнула нотка знающей себе цену гордости, совершенно не вязавшаяся с прогнившей старой лачугой, в которой мы сидели, с соломенным ложем, на котором он спал, и я понял, что значение его намного существеннее, чем казалось на первый взгляд, и компьютеры Министра отлично знали, что делали, когда навели меня на его след.

— Своего музея? — на всякий случай переспросил я.

— Сзади тебя… мешок. Взгляни.

Мешок оказался немыслимо тяжелым и хранил в себе неисчислимое множество крохотных коробочек, крышку каждой из которых метила глубоко врезанная эмблема, благодаря чему старому слепцу не составляло труда одним касанием распознавать их содержимое. Как я и ожидал, все они содержали в себе макеты, слайды и изображения, вставляемые внутрь машин, где они подвергались увеличению до почти натуральной величины. Целая вселенная мужских и женских фигур, животных, гостиных, аутодафе и всевозможных иных сцен была заключена в этих коробочках, ни одна из которых не превосходила размерами моего большого пальца. Я высыпал себе на колени целую груду разношерстных объектов, и каждый из них являл собой чудо миниатюризации, а многие поражали просто немыслимой сложностью.

— Набор шаблонов, — объяснил мой хозяин. Он постепенно начал обращаться ко мне, словно к академической аудитории. Пока я смотрел на эти самые шаблоны, они словно бы корчились и копошились у меня на коленях под влиянием притворной жизненной силы, которую они имитировали, но я понимал, что это всего-навсего причуды неверного освещения, даруемого фитилем керосинки.

— Я горд заявить, что он был моим учеником, — сказал хозяин порно-шоу. — И если время от времени я слегка на него обижаюсь, когда мои кости ноют от нескончаемых путешествий, ну так что же, этого и следовало ожидать. Понимаешь ли, я ему не был даже Иоанном Предтечей. Я оспаривал его докторскую диссертацию. Высмеял его приятеля Мендосу. И однако же, он доверил мне свой набор шаблонов.

Он нагнулся и зачерпнул пригоршню фигурок.

— Взгляни на них. Ну чем не игрушки?

— Да. Типичные игрушки.

— Они — символические компоненты образов базисных составляющих вселенной. Если их расположить должным образом, можно изобразить все возможные ситуации и их всевозможные изменения.

— Вроде компьютерного банка Министра?

— Ничего подобного, — огрызнулся он. — Правильно используя эти шаблоны, можно свести на нет саму реальность Министра Определенности. Ирония судьбы: ваш Министр стремится к тому самому окончательному синтезу, который мой бывший ученик давным-давно проделал. Но после этого Доктор преступил его пределы.

Он протянул в мою сторону букет свирепых образов желания. Они, как показалось, чуть не выпрыгнули у него из руки, такова была их синтетическая энергия.

— Символы служат своего рода выкройками или лекалами, следуя которым могут быть развернуты физические объекты и реальные события, — этот процесс Доктор называет «эффективным развертыванием». Я разгуливаю по свету, словно Дед Мороз с мешком подарков, и никто не догадывается, что мешок этот набит изменениями.

Я подлил себе кофе, поскольку мне нужно было оставаться начеку. В конце концов, когда-то он был рационалистом, даже если и превратился сейчас в шарлатана.

— Я совсем запутался, — сказал я. — Хотя бы намекните на его методологию.

— Первое начало феноменальной динамики, — заявил он. — Вселенная не обладает никаким неизменным субстратом, нет в ней и неизменных субстанций, вся ее реальность кроется единственно в ее феноменах.

— Да, — сказал я. — Это понятно.

— Второе начало феноменальной динамики: только изменение неизменно.

Для меня это звучало скорее как афоризм, а не как гипотеза, но я промолчал.

— Третье начало феноменальной динамики: разница между символом и объектом количественна, а не качественна.

Тут он вздохнул и смолк. Сквозь прореху в парусиновой стене я увидел, что, хотя внутри балагана еще царила ночь, снаружи неловко занималась заря, и тут же заснул.

Теперь я скрывался и от полиции — поскольку мое изображение с надписью РАЗЫСКИВАЕТСЯ было вывешено на стене городской полицейской управы, — и от речного народа. Я выдавал себя за заблудшего племянника хозяина механического порно-шоу. Моя новая личность была безукоризненно подлинна, вплоть до мельчайших деталей. Волосы и усы я подстриг на другой манер и, отбросив индейскую одежду, облачился во что-то темное и мрачное, как нельзя лучше подходящее моей новой личности. Я догадывался, что в реестрах Министра числюсь среди мертвых — одна из многих военных потерь, — вот почему д-р Хоффман тратил на меня столько сил; ну а мне только и надо было, что отсиживаться в тени палатки, протирать линзы машин, смотреть, как мой хозяин каждый день располагает в нужном порядке свежие волнительные сцены, и слушать разнообразные рассказы о занятиях его бывшего ученика, которыми он потчевал меня по вечерам, когда, закончив дневные труды, мы усаживались рядом с керосинкой.

Я не был тогда достаточно компетентным, чтобы комментировать или трактовать что-либо из полученной мною информации, как некомпетентен в этом и сейчас, хотя и увидел сами лаборатории, генераторы — и даже самого непостижимого Доктора, работающего среди них с величественным, но и внушающим страх спокойствием демиурга. Но из заметок, сделанных мною в то время, я извлек следующие неправдоподобные намеки на интеллектуальные принципы, служившие фундаментом всей деятельности Доктора.

Главные его принципы фактически сводились к следующему: все, что возможно себе представить, может к тому же и существовать. Эту изначальную гипотезу поддерживала обширнейшая энциклопедия мифологических отсылок — шаманы Океании, которые пением придавали грубым деревянным колодам форму лодок, не прибегая, естественно, к помощи топоров; средневековые ирландские поэты, чьи губительные оды, словно кипятком, обжигали неприятелей их короля; и так далее, и тому подобное. Уже на самой ранней стадии своих штудий Хоффман вышел далеко за пределы царства чистой науки и воскресил к новой жизни всевозможные разновидности древних псевдонаук: алхимию, геомантию и особенно эмпирические изыскания касательно тех сущностей, которые, согласно древним китайцам, порождали через взаимодействие изначальных природных аспектов мужского и женского все явления. А еще имелось и понятие страсти. В кармане своего темного костюма я обнаружил клочок бумаги со следующей цитатой из де Сада, написанной невообразимо изысканным женским почерком; хотя послание никому не адресовалось и не было подписано, я знал, что оно предназначалось мне и пришло от Альбертины.

«Мои страсти, сосредоточенные на единственной точке, напоминают солнечные лучи, собранные воедино увеличительным стеклом; они незамедлительно воспламеняют любой предмет, который окажется на их пути».

Я, однако, не видел в этих словах никакого относящегося именно ко мне значения и в конце концов решил, что приложимы они, должно быть, к самой машинерии кинетоскопа, поскольку начинал уже думать, что и в самом деле, манипулируя непостижимыми этими шаблонами, можно переструктурировать систему событий, ведь окольным поэтическим манером они явно помогли сорганизовать мою злополучную ночь в доме мэра.

Но я с легкой завистью восхищался красноречием и де Сада, и девушки, процитировавшей его мне, поскольку знал, что, несмотря на весь свой романтизм, сам не был наделен пылкими страстями. Если бы я заново прожил жизнь в одной только смутной надежде вновь увидеть однажды Альбертину, то и тогда не могу себе представить, как этому желанию удалось бы пробудить во мне достаточно пылкости, чтобы своим собственным накалом я высветил ее местонахождение, не говоря уже об использовании того, что мой инструктор по гиперфизике описывал как «лучистую энергию», испускаемую желанием, чтобы проложить ей путь. Слепой старик, играющий с безделушками на ярмарочной площади, заблудившийся в запутанной сети воспоминаний о том, чего не видел… да, слепого вел слепец, ибо и сам он никогда не мог стать человеком, сгорающим от страсти! Поэтому, когда он говорил мне об Альбертине, словно она была превратившимся во плоть играющим пламенем, слова его отдавали причудливой лживостью, хотя я не мог забыть своих снов о навязчивом скелете и невольно спрашивал себя, не приходила ли она в снах и к нему, ибо видеть он мог только во сне.

С ярмарочным народцем его связывали узы необременительной привязанности, и отныне старик, карнавал и я путешествовали вместе. Как выяснилось, в предвкушении моего возвращения содержатель порно-шоу взял внаем у армянина, заправлявшего колесом фортуны, вышедший из строя грузовик. Это и был его новенький подержанный грузовичок, и я вел его, когда мы перебирались с нашими новыми товарищами с места на место, влившись в буйную кавалькаду, стремившуюся по зимним дорогам во все новые и новые города. На дороге я был столь же недостижим для индейцев, как ранее, когда жил с ними на реке, для полиции. Я был недостижим для всего, словно присутствовал в оперном театре на «Свадьбе Фигаро», поскольку дорога оказалась еще одной разновидностью самодостаточной, замкнутой на себя реки.

Странствующая ярмарка являла собой особый мир, не признающий никаких географических или временных привязок, ибо где бы мы ни останавливались, все оказывалось точно таким же, как и в прошлый раз, стоило только разбить палатки и наладить аттракционы. Мексиканские комедианты; бесстрашные наездницы из Небраски, Канзаса или Огайо, чьи бесконечные ноги и затертые черты лица влачили на себе ярлык «made in USA»; японские карлики, боровшиеся друг с другом на аренах, покрытых толстым слоем грязи; норвежские мотоциклисты, с ревом проносящиеся по вертикали вокруг переносной стены смерти; танцевальный ансамбль альбиносов, чьи анемичные гавоты напоминали танцы светозарных бессмертных; бородатая дама и человек-аллигатор — таковы были отныне мои соседи, которые делили друг с другом только печальное очарование собственного отличия от окружающего их мира повседневности и, защищаясь, держались друг друга, чтобы сохранить и продлить эту свою мрачную избранность. Уроженцы ярмарки, они не признавали никакой другой национальности и не могли вообразить себе иного дома. Многоязыкое столпотворение укомплектовало аттракционы, ружейные тиры и кегельбаны с кокосовыми орехами вместо шаров, пикирующие бомбардировщики, русские горы и карусели, на которых иератически застывшие, словно шахматные кони, разрисованные лошадки описывали вечные круги, невосприимчивые, как орбиты планет, к заунывно однообразному миру здесь и теперь, населенному теми, кто приходил на нас поглазеть. И если мы переступили границы будничной банальности и общих мест, точно так же возвысились мы и над языком. У нас почти не было общих языков, и мы по большей части использовали язык хрюканья, лая и жеста, каковой, возможно, и является общей, универсальной языковой матрицей. И так как нам редко требовалось сообщить друг другу что-либо более сложное, чем жалобы, до чего грязны дороги, мы вполне этим обходились.

Обитатели ярмарки совершенно не догадывались о степени своей необычности, потому что само их житье проистекало из гротеска. Пропитание им доставляли уродство и изъян. Их биографии, будь то трагические или забавные, походили друг на друга в своей исключительности, и многие из них вроде меня самого постоянно скрывались и прятались от реального мира, который они понимали до того плохо, что и не подозревали, как сильно он изменился с начала войны. Подчас мне приходило в голову, что вся эта дикая и беспутная шатия-братия была не чем иным, как штурмовой командой Доктора, но о нем они ничегошеньки не знали. Никто не слышал его имени. О себе они знали самую малость, но и этого знания вполне хватало, чтобы создать некий микрокосм, столь же кричаще цветистый, ограниченный, движущийся по кругу и абсурдный, как и карусель.

Я частенько наблюдал, как вращаются в своих статичных путешествиях карусели. «Ничто, — говаривал хозяин порно-шоу, — никогда не завершается, а только меняется». Он менял, как ему заблагорассудится, никогда им не виденные выставки, приговаривая: «Никакого скрытого единства». Дети ярмарки прижимали к окулярам свои сопливые, закосневшие в безнравственности лица и хихикали тому, что видели в них. Ничто не казалось странным тем, чьи отцы по три раза на дню объезжали стену смерти, в то время как матери элегантно очерчивали границы тяготения, опираясь вытянутой в струнку ногой на белоснежную спину совершающей пируэт лошади. И видели они своих родителей, казалось, так мало, что вполне могли, чего доброго, быть нечаянно порождены эфемерными пожитками окружающего их шоу, каковое, едва успев открыться, тут же демонтировалось, штабелями взгромождалось на перекатные грузовики и во всей целокупности отбывало к новоявленному месту сбора. Ярмарочная площадка была передвижной игрушечной лавкой, непоседливым райком, судорожными урывками оживающим всякий раз, стоило кортежу остановиться, и управляемым одним только безусловным осознанием отсутствия всяких правил.

— Сначала наступит Смутное Время, период абсолютной переменчивости, когда одни только отраженные лучи и прерывистые траектории некого всецело гипотетического источника света судорожно явят постоянно меняющуюся поверхность, схожую с поверхностью воды, каковая — не более чем отражающая пленка, лишенная глубины объема. Но ты должен помнить, что философия Доктора не столь трансцендентальна, сколько инцидентна. Она использует все случайности, все инциденты, которые рябят лишенные глубин поверхности, понимаешь ли, чувственного мира. Когда чувственный мир безоговорочно сдастся прерывистости перемен, человек окажется навсегда освобожден от тирании единственного настоящего. И мы обживем столько уровней сознания, сколько сумеем, — и все это в одно и то же время. После того то есть, как Доктор нас освободит. Только после.

Сыр с тоста пролил несколько слезинок жира на пламя керосинки, и оно ярко вспыхнуло и завоняло. Я наполнил протянутый мне стакан, одновременно наблюдая, как расплескивается отражение пламени на треснувшем стекле его темных очков. Иногда он напоминал старого слепого евангелиста. По мере того как восстанавливался его навык общения с аудиторией, он все более и более сжато и точно располагал свои периоды и излагал лекциетты с нарастающим резонансом. Меня впечатляло не столько качество его речей, сколько благоговейный трепет, с которым он их произносил. Часто он соединял в себе пророческий пыл с темнотой стиля сивиллы. Поскольку я всегда вставал утром раньше его, иногда мне случалось видеть краем глаза, как он просыпается. Было очень трогательно наблюдать, как он открывает свои незрячие глаза и некоторое время моргает, словно надеется, что на этот раз у него есть шанс навсегда сморгнуть тьму прочь.

Поставленный стечением обстоятельств в близкие отношения с владельцем порно-шоу, я невольно стал проникаться к нему расположением и вскоре обнаружил, что потакаю нуждам подчас невоздержанного, всегда непотребного в манерах старика с великодушием, которого сам в себе никогда бы не заподозрил, хотя от меня он почти ничего не требовал, а если и требовал, то разве что внимания.

Обязанности мои были несложны и сводились к обязанностям домашней хозяйки, поскольку совать свой нос в мешок с шаблонами он мне не позволял. Я собирал на стол, подметал палатку, вытряхивал соломенные матрасы, вытирал пыль с машин и, вооружившись запасной парой темных очков, просиживал за конторкой во время его частых отлучек в бары, поскольку пьянство его оказалось вполне реальным. В это время я обычно делал заметки о том, что он мне рассказывал, пытаясь извлечь из этого некое представление о практических средствах, при помощи которых его бывший ученик выделывал свои колдовские трюки, хотя это и оказалось весьма непросто, ибо самой сущностью теории Хоффмана была изменчивость, текучесть ее структуры, а кроме того, меня постоянно прерывали посещения бродячих ватаг ребятишек — да и их старших родственников тоже.

Стук чешуи возвещал о прибытии homo reptilis[13] — перекинуться парой-другой унылых слов и стрельнуть у меня несколько сигарет; запах пороха и импортных духов свидетельствовал о Мейми Лосиной Шкуре, снайпере; ну а более нежное пробное покашливание говорило мне, что появилась Мадам ля Барб.[14] Мадам ля Барб коротко подстригала свои усики, придавая им изящные, почти Вермееровы очертания, и это маскировало ее бесконечно материнскую природу. Обычно она приносила мне свежеиспеченную бриошь, прямо из печи, установленной ею у себя в провинциальном французском фургоне, наполненном цветами в горшках, кошечками, затянутыми и обитыми всевозможными тканями диванами и фотографиями родни в рамках. На рамах покойников она вешала розетки из черной муаровой ленты.

Должен признаться, что я был очарован своими гостями, и, в свою очередь, они были очарованы мной, поскольку здесь я оказался единственным проводником обольстительной силы нормы. Моя экзотичность ни на гран не отличалась от моей светскости. Племянник хозяина порно-шоу оказался мелким бизнесменом, обанкротившимся после катастрофы в столице, и все эти уродцы никак не могли наслушаться моих рассказов о мире пишущих машинок и телефонов, унитазов, кафельных ванн, электрического освещения и бытовых приборов. Они восхищались тем шедевром стерильности, который я припоминал для них, словно это был рай земной, из которого они навсегда были выставлены. Итак, я снабжал их имитацией некой иной реальности, а хозяин аттракциона тем временем подсовывал мне куда более крепкие орешки.

Утверждение: Время является серийной композицией по всей видимости неделимых мгновений.

С самого начала возникновения той формы сознания, которую мы, следуя установившемуся обычаю, будем называть «мир», человек мыслил себе время внутренне движущимся вперед, как направленный вперед поток, оставляющий за собой лишь немного мусора. Сущность времени — в его мимолетности. И поскольку темпоральность является той самой средой, в которой, собственно, и выразилась эта форма сознания, поскольку время — это, так сказать, холст, на котором изображены мы сами, эмпирические исследования природы времени ставят перед нами некоторые весьма острые методологические проблемы. Смогла бы Мона Лиза, обернувшись, поскрести собственный фон, а потом передать для лабораторного анализа материю, оставшуюся у нее под ногтями?

Ну конечно нет!

И эта аналогия — очень впечатляющая аналогия! — влечет за собой, что все явления необходимо, темпоральны по своей природе и скопом катятся вперед на четырех колесах, водруженных по углам занимаемого ими квадратного блока пространства-времени, плечом к плечу и всегда ощущая за спиной стенку, к которой их всех и должна поставить расстреливающая команда по имени бренность. Но, однако, этой модели мира не под силу даже формально признать поддающийся синтезированию аспект времени — подобно тому, как это было сделано с пространством в результате введения в живописи перспективы. Другими словами, мы знали так мало о геометрии времени — не говоря уже о его физических свойствах, — что не могли адекватно смоделировать физическую форму далее одного-единственного мгновения.

Появление кинематографа дало нам возможность завладеть прошедшим временем и тем самым удерживать его не просто в памяти — в этом в лучшем случае фальсифицирующем вместилище, — а объективно законсервированным в ролике кинопленки. Но если прошедшее, настоящее и будущее составляют три измерения времени, то отличаются все они пресловутой текучестью. В этих трех временах нет никакой внутренней напряженности, и, однако же, они всегда, содрогаясь, балансируют на грани свертывания. Настоящее — это жидкое желе, и оно осаждается в дряблую, пассивную массу, прошедшее, как только — если не скорее чем — мы осознаем его как настоящее. Но масса эта оставалась неосязаемой и существовала только концептуально, пока не подоспело средство консервации, кино.

Кинокартину обычно рассматривают как своего рода теневой театр, и мало кто дерзнет присмотреться повнимательнее к представляемым ею онтологическим парадоксам. Ибо она предлагает нам ни более ни менее, как переживание в настоящем невозвратно прошедшего времени. Таким образом, петля фильма захлестнулась вокруг прошедших — таких, какими они были, — явлений, покинутых настоящим, и, будучи спроецированы на экран, они обретают временное возвращение к жизни.

Мой студент, Мендоса, ознакомил меня с некоторыми проводящимися в этом направлении изысканиями, чтобы оправдаться за долгие часы, которые он ежедневно проводил во вшивых окрестных киношках, уставившись; остекленевшими глазами визионера на панораму оживших явлений. Однажды в разговоре со мной он заметил: «Отцом кинематографа был не Люмьер; им был сержант Бертран, осквернитель могил».

Кинематографическим образам, однако, в общем и целом не хватает самостоятельности. Запертые в рамках заранее запрограммированных структур, они просто-напросто переносят прошедшее время в настоящее и не могут по самой своей природе откликнуться на месмерические импульсы времени будущего, того недосягаемого будущего, которое не существует ни в одном измерении, но тем не менее организует явления в направлении их потенциального завершения. Кинематографическая модель — модель исключительно циклической повторяемости, даже если эти повторы провоцируются умышленно, рукой человека, а именно — киномеханика, — а не рукой судьбы. Хотя — в совершенно ином смысле — воздействие времени видно в надрывах, царапинах и отпечатках пальцев, затрагивающих саму субстанцию фильма, порождает их лишь коварное, разъединяющее прикосновение бренности, и, так как копия фильма может быть при желании обновлена, обусловленные старением дефекты, если их сохранять, увеличивают присутствие прошлого только своего рода подлогом, наподобие того как некто проделывает вместо червя-древоточца ходы в крепкой древесине или окуривает дымом свечи свеженаписанной тени, чтобы произвести на свет по видимости старинный артефакт.

Мендоса, однако, заявил, что, если некая вещь достаточно искусственна, она становится абсолютно подобной подлинной. Идеи разлетались вокруг его мозга, будто сдуваемые порывами ветра с головки одуванчика, на которую так походила его шевелюра, но мы не принимали ни одну из них всерьез; никто из нас, никто из прочих. Однако Хоффман усовершенствовал первоначально достаточно сырые и непродуманные гипотезы Мендосы о расщеплении времени и синтетической аутентичности, сиречь — искусственной подлинности, и сплел их воедино, создав тем самым совершенно новый тип сознания. Но мы об этом не знали. Нам хватало насмешек над Мендосой. Мы хохотали над ним во все горло.

Он мечтал о расщеплении времени — о подрыве диатонической гаммы с ее двумя нотами, прошедшим и настоящим, некой хроматической фанфарой всех мыслимых временных форм — а также и ныне немыслимых из-за отсутствия необходимых для их описания языковых ресурсов. Своим чудовищно невротическим почерком он покрывал страницу за страницей математическими выкладками, призванными доказать мне, что время поддается строго научному анализу ничуть не хуже иных понятий; и в самом деле, в конце концов он убедил меня в растяжимости времени, ибо каждый раз, когда я продирался сквозь эти страницы, оно, казалось, растягивалось до бесконечности![15]

А вот каким было его отношение к абстракциям: абстракции были законны только потому, что, не существуя, могли быть доказаны или опровергнуты целиком по прихоти исследователя. Как вспыхивали его дикие глаза, когда он говорил об этом!

К концу второго года обучения Мендоса стал для преподавательской клоуном. Мы предвкушали каждое его эссе, как завсегдатаи лондонских клубов предвкушают очередной номер «Панча». Как мы гоготали и хихикали у себя, когда я зачитывал вслух отборнейшие лакомые кусочки его текстов! Посмеивались над ним и его сокурсники. Один только Хоффман со своим тевтонским отсутствием чувства юмора выслушивал неистового Мендосу, не меняясь в лице. Со временем они с Мендосой стали почти неразлучны, хотя и составляли на редкость нелепо подобранную пару и вдвоем вызывали в памяти скорее водевиль, чем лабораторию, поскольку Мендоса неизменно щеголял развевающимися волосами, роскошными галстуками, изукрашенными растительным узором рубашками и костюмами из черного бархата, и его сверкающий взволнованный взгляд, казалось, советовал любому трижды обойти его стороной и семь раз отмерить, прежде чем для чего-либо подойти. Хоффман же являл собой образец благопристойности, предельно чопорный и строго одетый, со своим маячащим сквозь распорку монокля голубым глазом. Рукопожатие его было влажным и холодным, улыбка — просто альпийской в своей строгой суровости, и от него всегда пахло антисептическим мылом. Он уже тогда был выдающимся ученым, и даже преподаватели побаивались его. Кроме Мендосы, друзей у него не было. Вдвоем они работали, вдвоем и развлекались. Скоро до нас начали доходить самые что ни на есть постыдные истории об их похождениях в кварталах красных фонарей. Надо сказать, в жилах Мендосы, помимо всего прочего, текла и мавританская кровь, и он бегло читал по-арабски. С упорством следуя каким-то намекам из нескольких темных книг, он все более и более отдавался проблеме связи природы времени и сексуального акта. Кончил он тем, что занялся в своей диссертации пространной разработкой смехотворного тезиса о расщепимо-растяжимой природе оргазма. Он утверждал, что настоящий оргазмический разряд имеет место не в прошедшем, настоящем и будущем, а воплощает показательное полихроматическое слияние всех трех воедино, особенно если сопровождается оплодотворением. Он представил мне курсовую работу, озаглавленную, как сейчас помню: «Потенциал расщепления добровольной аннигиляции оргиастического мгновения». Там описывался один эксперимент, осуществленный благодаря талантам семи прославленных городских шлюх, и даже если он ничего больше не доказал, то все же свидетельствовал, что Мендоса был своего рода атлетом, в то время как его технический ассистент, не кто иной, как ваш благопристойнейший Хоффман, вопреки внешнему впечатлению, достиг весьма и весьма замечательной сексуальной разносторонности.

Мендоса описывал свои результаты как «совершение лишенного длительности состояния, возможно синтезирующее бесконечность». Он утверждал, что их энтузиазм породил настолько интенсивные колебания, что все часы в заведении вдребезги разнесли свои корпусы. Он представил в университет счета за услуги не только проституток, но и часовщика. После этого Мендосу выгнали. Узнав, что его отчисляют, он вломился в лабораторию и намазал все доски фекалиями. После чего мы о нем больше не слышали. Но Хоффман, конечно же, не терял с ним контакта. Еще бы, так начался первый большой этап его исследований…

И так далее, и так далее, и так далее…

По мере привыкания к моему постоянному присутствию он потчевал меня подобной крепкой смесью теории и биографических фактов по три-четыре раза на неделе, при этом к нему возвращались давно забытые ужимки и уловки лектора. Часто он охотился за забытым где-то мелком, чтобы изобразить какие-то диаграммы на доске, существующей разве что в его воспоминаниях об университете, или комкал в пальцах невидимую профессорскую мантию. Я находил все эти жесты невыразимо трогательными, подливал в его стакан и слушал дальше.

Но ни один из этих кусков, из этих обрывков, всплывавших со дна притупленного возрастом и неудачами разума, не имел для меня большого смысла. Иногда целый час подобных речей выплескивался на меня словно дождь, и я записывал всего одну, вдруг задевшую меня фразу. Может быть: «Вещи не могут истощиться», или: «В воображении ничто не принадлежит прошедшему, ничто невозможно забыть». Или еще: «Изменение — единственно должный ответ на явление». Я постепенно осознавал, что феноменальная динамика Хоффмана включала в себя гипотетическую диалектику взаимности и трансформации, открытие некой формулы, некоего рецепта, многократно ускоряющего процессы изменчивости; и что он часто говорил в былые времена своему преподавателю о «непрерывной импровизации коррелятов». Но по большей части я был всецело сбит с толку. И я готовил на керосинке тосты с сыром, вместе с пивом составлявшие наш ужин, то грохоча, то что-то бормоча, — непонятные звуки, которые, как я надеялся, старик истолкует как знак моей растущей заинтересованности и отнесет на счет изменений, которые претерпеваю я сам.

«Изменчивые сочетания», — обычно говаривал он, потягивая пиво и порыгивая. Затем, зачерпнув пригоршню магических шаблонов, подбрасывал их в воздух, будто играя в «пять камешков», и со столь торжественным видом давал им упасть, что мне приходилось бороться с искушением поверить ему, поверить, что наполовину случайные расклады, образованные ими под диктовку слепого случая, отзовутся эхом в осажденном городе, который, как он с раздражением сообщил мне, все еще умудрялся кое-как держаться.

Время от времени я понемногу задавал вопросы, связанные в основном с фактами, касающимися личности Хоффмана, а не с общей концептуальной структурой его теории.

— А что они с Мендосой не поделили?

— Женщину, — отвечал он. — По крайней мере так мне однажды сказал Хоффман — голосом, дрожащим не то от слез, не то от гнева. Не могу сказать, от чего именно, ибо к тому времени, конечно же, был уже слеп и сведен всего-навсего к какой-то цифири в его формулах.

Только много позже он сказал мне, что эта женщина была матерью Альбертины.

— А что стало с Мендосой?

— В конце концов он разбрызнул сам себя по бесконечности многоцветной аркой, своего рода радугой.

Ладно, никто, значит, теперь не узнает причину пожара, разрушившего его странствующую машину времени!

Были у меня и другие развлечения.

Мадам ля Барб своей молчаливостью напоминала юную девицу. Она откидывала полог тента, выкладывала на конторку свои дары — бисквит, дымящиеся чашечки немыслимо вкусного кофе и изредка ароматное кассуле — и с наимимолетнейшей улыбкой тут же исчезала. Без бороды она была бы толстой, никогда не расстающейся с фартуком французской крестьянкой с жестким ртом и хмурым лицом, ни разу в жизни не забредавшей и на километр от своего родного городишка. Бородатая же, была она мила необычайно, где только не побывала и оставалась самой одинокой женщиной на свете. Сидя у себя в фургоне, она наигрывала на кабинетном органе мелодии сентиментальных песенок, с чувством мурлыча печальные слова любви и томления своим высоким, чуть пронзительным голосом с подчеркнуто аффектированными интонациями. Постепенно, видя, что я не нахожу ее ни отвратительной, ни смешной, она начала мне доверять.

У нее была всего одна мечта: проснуться однажды утром в городке, где она когда-то родилась, в своей детской кроватке, с геранью на подоконнике, кувшином и тазом на рукомойнике. И потом умереть. Я находил ее симпатичной. Чтобы добыть себе средства к существованию, она выставляла напоказ свой отличительный признак — и делала так уже тридцать лет, — и, однако, всякий раз, когда праздношатающиеся крестьяне набивались в ее балаган поглазеть, как она позирует им в белом атласном платье с флердоранжем, Бородатая Невеста заново ощущала все муки дефлорации, хотя, конечно же, и была девственницей. «Каждый раз, — говорила она со своим красиво синкопированным акцентом, — новое изнасилование. Они проникают в тебя глазами».

Борода появилась у нее одновременно с грудями; ей тогда стукнуло тринадцать. Никогда не отличавшаяся красотой, нескладная и неряшливая девочка, она мечтала только о том, чтобы остаться незамеченной. Быть может, один из соседних торговцев в этом сером степенном городке в долине Луары, где все стулья всегда зачехлены и даже тени падают с оглядкой на правила приличия, мог бы жениться на ней из-за dot.[16] Ее отец был нотариусом. Дочка пошла к первому причастию с щетиной, просвечивающей из-под вуали синей послеполуденной тенью. Мать умерла от рака, и отец пристрастился к растратам. Когда его в этом уличили, он перерезал себе глотку своей же бритвой. Самая что ни на есть заурядная трагедия. Она зажила одна, прячась за ставнями в гулком, зажатом со всех сторон доме. Ей было пятнадцать. Вскоре у нее не осталось ничего, что еще можно было бы продать, а милосердие соседей исчерпалось. В город приехал цирк. Дрожа и плача, закутавшись в траурную вуаль, она отправилась к инспектору манежа и на следующий день уже была работающей женщиной. Свое шестнадцатилетие она отпраздновала на карнавале в Рио и за время своей карьеры посетила все прославленные города на свете — от Шанхая до Вальпараисо, от Танжера до Ташкента.

Уникальной ее делала не борода, уникальной ее делал тот факт, что ни разу за всю свою жизнь не испытала она — хотя бы на один только миг — счастья.

— Вот, — говорила она, поглаживая гофрированные листья одного из растущих у нее в горшках растений, — это моя monstra deliciosa[17], мой деликатный монстр.

И ее глаза непроизвольно перебегали на висящее на стене зеркальце. Одну из черных траурных розеток она прикрепила к его золоченой раме. В своих посещениях ее фургона я был крайне осмотрителен и никогда не приходил без какого-либо маленького подарка — букетика фиалок, леденцов, французского романа, прикупленного в букинистической лавке. В свою очередь, она наливала мне горячий шоколад, пела и играла для меня.

— Plaisirs d'amours ne durent plus qu'un moment…[18]

Но сама она не ведала никаких радостей. Совершеннейшая леди, она была исполнена тоскливого обаяния, свойственного засушенному среди страниц совершенно чудовищной книги цветку. Меня она неизменно звала «Дезире». Визиты к ней всегда носили оттенок милой скуки, будто навещаешь тетушку, которую горячо любил в детстве.

В пророческом преддверии ада, зажатом между сном и явью, мой хозяин однажды прокричал: «Все зависит от инерции зрения». Имел ли он при этом в виду только свой кинетоскоп или же и призраков, наводнивших город? Воспользовавшись его слепотой и сном, я регулярно копался в очередном наборе шаблонов и, как мог, составлял исчерпывающий их каталог, хотя эта добровольно затеянная перепись осложнялась трудностью выяснения, сколько же собственно шаблонов там было, ибо их численность в мешке постоянно менялась, а классификация и вообще вряд ли была возможна, поскольку они непременно оказывались другими, стоило посмотреть на них во второй раз.

Я потерял тетради, содержавшие их грубый, неточный список, в землетрясении, которое в соответствии с теорией Мендосы уже организовывало предшествующие ему события, используя формальную риторику трагедии. И коли я упомянул о пертурбации, не знаю, вспоминал ли бы я Мадам ля Барб с такой жалостью, помнил ли бы Мейми Лосиную Шкуру такой свирепой и испытывал ли бы к своему хозяину такую привязанность, если бы не знал задним числом, сколь скоро всем им предстояло умереть. Однако что-что, а это я помню: как бы сильно ни менялось символическое содержание шаблонов, все они принадлежали к одной из трех разновидностей, а именно:

а) восковые модели, часто снабженные заводными механизмами (наподобие описанных выше);

б) стеклянные слайды (тоже описанные ранее); и наконец,

в) наборы фотографий, добивающиеся эффекта движения посредством техники книжек нашего детства — предшественниц мультипликации.

Наборы обычно состояли из шести-семи разных аспектов одной и той же сцены, для каковой достаточно типична нянька, мучающая ребенка, потом подрумянивающая его над огнем прямо в детской и, наконец, жадно его пожирающая, всем своим видом показывая, какое удовольствие доставляет ей эта трапеза. Переходя от машины к машине и наблюдая, как различные картины этого повествования раскрывают каждая новую грань одного и того же действия, зритель невольно оказывался под впечатлением, что созерцает событие в его, так сказать, временной глубине. Сами же фотографии несли на себе явный отпечаток подлинности. Меня особенно поразила серия, на которой была изображена затоптанная насмерть конями молодая женщина, поскольку актриса обладала определенным сходством с дочерью д-ра Хоффмана. Были там и изображения природных катастроф, например землетрясения в Сан-Франциско, но я не содрогнулся от ужасного предчувствия, манипулируя ими; более того, я даже проиграл на машине целый набор — тему с вариациями, — посвященный землетрясению, когда мой хозяин отправился куда-то выпить. И быть может, мне не стоило совать свой нос куда не просили, в машину, как он, собственно, и предупреждал… хотя Альбертина говорила мне, что ее отец всегда отступал, натолкнувшись на границы природы, так что не думаю, что я имел какое-либо отношение к реальному катаклизму.

В результате проведенных мною в мешке изысканий я пришел к заключению, что модели и в самом деле представляли все, во что только можно было поверить, средствами либо прямой имитации, либо восходящего к Фрейду символизма. К тому же они были — в это по крайней мере верил мой хозяин — до крайности сверхчувствительными объектами. Он никогда не позволял мне вставлять их за него в машины; он даже запретил заглядывать в мешок.

— Смотри, если только поймаю тебя, когда ты копаешься в моем мешке, — пригрозил он, — тут же отрежу тебе руки.

Но я был слишком сметлив, чтобы попасться.

Мейми Лосиная Шкура жила одна в пулевом тире. Каждое утро она выставляла на соседний забор шеренгу бутылок из-под виски и по очереди отстреливала им горлышки. Так она оттачивала свое искусство. Она заявляла, что может попасть в хвостовые перья летящего фазана; утверждала, что с двадцати шагов всаживает пулю в центральное сердечко пятерки червей; говорила, что может сбить указанное яблоко с ветки указанной яблони с расстояния в сорок шагов; и она часто зажигала мне сигарету единственной посланной наискосок пулей. Винтовки были для нее извергающим огонь продолжением рук; слетал огонь и с ее языка. Одевалась она в окаймленную бахромой кожаную одежду пионеров старого Запада, однако пышная грива ее желтых волос всегда была завита и подобрана кверху в монументальном стиле салонов красоты, а между щедрых грудей непременно свисал чрезвычайно женский медальон, содержавший в себе портрет ее покойной матери-алкоголички. Она являла собой парадокс: вполне фаллическая женщина с грудью кормящей матери и ружьем — щедро отпускающей смерть, способной на эрекцию тканью, — постоянно у бедра. Она гордилась своей коллекцией, насчитывавшей более пятидесяти старинных или исторических винтовок, пистолетов и револьверов; среди прочего там были и экземпляры, которыми когда-то владели Крошка Билли, Док Холлидей и Джон Уэсли Хардин. Каждый день три часа она протирала их, смазывала маслом и просто любовно гладила пальцами. Она была любовницей оружия. Ей исполнилось двадцать восемь, и была она непроницаема, будто покрыта шеллаком.

Арестованная на Дальнем Западе за то, что застрелила человека, у которого была закладная, когда он попытался завладеть фермой ее умирающего отца, она с легкостью соблазнила тюремного надзирателя, сбежала из тюрьмы и избавилась от группы добровольных помощников шерифа, перестреляв и их тоже. Но ей скоро наскучила преступная жизнь, ведь она была художником оружия, а убийство являлось лишь побочным эффектом ее виртуозности. Скорострельный винчестер был для нее все равно что страдивариус, а мир ее сплошь состоял из мишеней. Сексуально она предпочитала женщин. Одно время она работала с парным номером в низкопробном американском кафе-шантане со стриптизом; в амуниции героя-ковбоя она состреливала всю до последней нитки одежду со своей возлюбленной, легкомысленной цветущей блондинки родом из Вены, которую похитила из монастыря. Но эта субретка сбежала от нее с фокусником и начала новую карьеру: каждый вечер ее распиливали напополам. Эта стычка с любовью лишь прибавила ей цинизма, и отныне Мейми одна была застрельщицей всех своих начинаний.

Она любила путешествовать и присоединилась к ярмарке, чтобы посмотреть мир. Кроме того, она сама заправляла своим аттракционом и поэтому могла присваивать всю выручку, а после ружей и большой дороги она особенно любила деньги. Я пришелся ей по душе, ибо она больше всего обожала в мужчинах пассивность; и она предложила мне работать у нее на подхвате: устанавливать мишени и служить подставкой для шляп и апельсинов, которые бы она сшибала на сцене у меня с головы. Но я сказал, что моему дядюшке без меня не обойтись. Ее резкий напор и кружил голову, и изнурял. Раз за разом, когда ей не удавалось залучить в свой спальный мешок на меховой подкладке одну из наездниц, она угрюмо обходилась тем, что имелось под рукой, — мною; и эти ночи я провел словно в утлом ялике посреди бушующего штормового моря. В ее фургоне не было ничего, кроме козел с ружьями, мишеней и впопыхах добавленной крохотной, неприметной кухонной плиты; на ней она при случае готовила обжигающие огнем чили и тяжелые, словно свинцовые, бисквиты, которые, сдобрив сиропом, потребляла на завтрак, запивая изрядным глотком хлебного самогона. И все же иногда я с удивлением замечал, как во сне ее бронзовый лик расслаблялся, и она вновь выглядела как томящаяся и задиристая девчонка-сорванец, стащившая отцовский кольт 45-го калибра, чтобы вволю побуйствовать на стороне, но разревевшаяся, когда, промахнувшись, попала в лапу своей немецкой овчарке. А несколько раз я замечал, как она смотрит на растительность Мадам ля Барб со своего рода завистью. Мейми тоже была трагической женщиной.

Я вижу их всех в ореоле темного света, отбрасываемого уже случившейся трагедией, вижу, как они с неотвратимостью обреченных движутся к насильственной смерти.

На ярмарке в порядке вещей было, что предметы оказывались совсем не тем, чем казались. Мейми однажды взяла меня с собой посмотреть, как прекрасные наездницы обслуживают своих коней в уединении денника. Мы лежали, спрятавшись в сене, пока они под нами сопрягали самый главный глагол. Доносившиеся до нас ржание и храп с равным успехом могли вырываться из груди как жеребцов, так и их наездниц, а неистовые движения колыхали стойло из стороны в сторону так буйно, что мы ежесекундно рисковали свалиться с нашего насеста. Раскачивающиеся керосиновые лампы, свисавшие с крыши, придавали бурной сцене характер драматически-экспрессионистического кьяроскуро, столь прерывистого, что я начал сомневаться кое в чем из того, что видел, и вспомнил, как мой хозяин пробубнил во сне: «Все зависит от инерции зрения». А тем временем моя мужественная дама, уже дымящаяся ответным наведенным вожделением, лапала и теребила меня, что отнюдь не добавляло безопасности нашему неустойчивому положению, и должен признать, что в этой гулкой ложе страсти я и в самом деле испытал Мендосову, лишенную длительности бесконечность. Я бы сказал, что мне довелось на собственном опыте подтвердить его теорию, ибо я не имею ни малейшего представления, сколько длилась оргия, после того как мы и в самом деле сверзились в трясину шелковистых конечностей и молотящих по чем попало копыт, а если бы в фургоне были часы, уверен, они разлетелись бы вдребезги. Кроме того, меня встревожило, что эта сцена обладала явными чертами сходства с набором фотографий из мешка с шаблонами, демонстрирующих затаптываемую конями девушку, хотя, конечно, и дразняще отличалась от них. Но я все равно гадал, в какой степени мне случилось предвосхитить и предугадать ее. Ну да так или иначе, частенько вся ярмарка казалась мне всего-навсего каким-то набором шаблонов.

Мейми сломала ребро, когда ее лягнул один из коней, и какое-то время расхаживала в столь ей не подходящем корсете из повязок. Ее глаза, серые, как ружейный ствол, приобретали, когда она видела меня, странное выражение не то подозрительности, не то догадки, словно тем вечером я проявил какие-то нежданно-негаданные таланты, и в конце концов она поразила меня, предложив дать несколько уроков, чтобы я мог развить свои наиболее привлекательные стороны.

Я обнаружил, что у владельца порно-шоу была привычка проводить своего рода гадание, прорицание будущего при помощи шаблонов, хотя мне так и не удалось разобраться, что же на самом деле он предсказывал или предвещал; не понял я и как он это делал и, собственно говоря, почему. Конечно, он не почерпнул из своих изысканий никакой информации о грядущем катаклизме, иначе бы он не преминул спастись бегством. Однако иногда он вслепую засовывал руку внутрь мешка и вытаскивал наружу первые попавшиеся коробки, после чего прочитывал надпись по Брайлю — то озабоченно хмурясь, то пронзительно повизгивая от ликования.

— Выразить желание аутентично, — говаривал он мне, — значит, удовлетворить его категорично.

Я долго ломал голову над этим афористическим высказыванием. Имел ли он в виду только то, что сказал, — то есть очевидную чушь? Или же ссылался на другую теорию Мендосы, гласящую, что если предмет достаточно искусствен, то он становится подлинным?

Я тронул старика за плечо, чтобы разбудить к утреннему чаю, и сквозь сон он призвал меня:

— Воплощай свои желания!

И это почему-то показалось мне очень важным, хотя я не имел ни малейшего представления почему.

Третий из моих друзей, Человек-Аллигатор, доставлял мне наипростейшее удовольствие. Он был креолом и время от времени, подыгрывая себе на губной гармошке, пел мне неблагозвучные, мрачные мелодии на неподражаемо смачном французском языке. Родившись в болотах Луизианы, недугом своим он был обязан генетике, а точнее, несчастливому сцеплению генов живописно придурковатой матери, целыми днями напролет в белой ночной рубашке раскачивавшейся в кресле-качалке на крыльце собственного дома, пока оный приходил в упадок и запустение, и живописно свихнувшегося отца, тратившего все свое время на постройку ковчега на пересыхающей старице, ибо он верил в неизбежность второго всемирного потопа. Все свое детство Человек-Аллигатор провел в воде в другом месте той же старицы, ибо находил общество самого себя гораздо более стимулирующим, чем общество семьи; он лениво просиживал целые дни среди тины и ряски под призрачно дрейфующими над ним бородами испанского моха, наигрывая на губной гармошке и не причиняя никому ни малейшего вреда. Когда ему стукнуло двенадцать, папаша продал его хозяину передвижного шоу, получив взамен четырнадцать фунтов гвоздей; с тех пор он больше не видел родителей, даже не позаботившихся помахать ему на прощание рукой. Остальную часть жизни он провел тоже по горло в воде — погруженным в стеклянный резервуар, где сонливо возлежал, напоминая собой колоду, и немигающими, полными злобы глазами разглядывал явившихся на него поглазеть.

Для человека, проведшего всю жизнь под водой, он обладал поистине замечательным знанием мира, а среди ярмарочных персонажей был к тому же единственным, кто имел отдаленное представление о развернувшейся войне и о способах, которыми она велась. Он со своим резервуаром провел три месяца в Галерее Монстров, ютившейся по столичным трущобам, когда как раз начинались военные действия, и в удивительной степени сумел уловить, что именно происходит, хотя и был столь же раздражен всеобщей текучестью, как мог быть раздражен лежачий камень. В резервуаре он выучился терпению, коварству и двуличности. Он укреплял себя в духовной дисциплине абсолютной апатии.

— Аномалия, — говорил он, — это норма.

Он восхищался порно-шоу и иногда выбирался из резервуара, оставляя позади себя водяной след, навестить нас; когда он переходил от машины к машине, его плоские ступни шумно шлепали по земле, что звучало как вялые аплодисменты. Чешуя целиком покрывала его лицо, а на теле оставляла свободной только крохотную бляшку детской нежной кожи бледно-персикового цвета над самыми гениталиями, которые были абсолютно нормальными. Он не переносил солнечный света, и его начинала бить дрожь, стоило ему два-три часа провести без воды. Насколько я мог судить, все человеческие чувства были ему совершенно чужды, но я очень полюбил его, поскольку он до того усовершенствовал и разработал свою субъективность, что не верил уже абсолютно ни во что. Он учил меня играть на губной гармонике и в конце концов подарил мне свою собственную запасную. Думаю, это был первый подарок, который он сделал за всю свою жизнь. Хотя я был очень рад получить гармонику, меня огорчало, что несгибаемая мизантропия Человека-Аллигатора дала слабину.

Итак, одно, другое, третье — и жизнь текла довольно приятно, не давая мне скучать. Передвижная ярмарка лавировала то туда, то сюда по долинам и по взгорьям, сегодня — дразнясь, вознося меня на самую верхотуру предгорий, а завтра отбрасывая далеко назад, чуть ли не на равнину. Но хозяин порно-шоу бормотал во сне: «Путь на юг лежит по северной дороге», и я знал, что должен передать себя в его руки, и старался не торопить события, даже когда заметил первые робкие приметы весны.

Пока я вел наш старый, дребезжащий драндулет по изрытой глубокими колеями дороге, я замечал, как свежая молодая трава начинала пробиваться сквозь кучи прошлогодних листьев, а Мадам ля Барб стыдливо преподносила нам букетик хрупких подснежников, на поиски которых она выбиралась под покровом сумерек. Минуло уже полгода, как я покинул столицу, а до сих пор мне так и не удалось связаться с Министром. Время от времени я пытался дозвониться до него по сугубо частному номеру, но ни одна линия не подавала признаков жизни. И тем не менее я ощущал в крови неясное брожение, чуть ли не покалывание зарождающегося действия, словно вместе с весной пробуждался и я сам; кавалькада уже необратимо повернула к горным пикам, и дорога все время карабкалась в гору. На Пасху — нас ждали в самом высокогорном городе страны, где, если верить молве, на колокольнях гнездились орлы. На наши колеса один за другим наматывались километры щербатого асфальта.

— За Смутным Временем, — сказал хозяин порно-шоу с каким-то несвоевременным возбуждением, — последует время синтетическое.

Но, однако, не развил это утверждение.

На последней стоянке перед нашим пунктом назначения, которому суждено было, о чем они, конечно же, не догадывались, стать концом для всех моих спутников, к нам присоединилась труппа марокканских акробатов.

Их было девятеро плюс один музыкант, но тем не менее они как-то умудрялись складно и ловко устроиться в глянцевито-вульгарном жилом автофургоне, по последней американской моде сплошь заляпанном приторно розовыми пластиковыми орхидеями, но в то же время и орнаментированном разнообразными исламскими талисманами, например черными чернильными отпечатками ладоней, призванными оберечь от сглаза. Они редко заговаривали с посторонними, а если заговаривали, то на совершенно раздолбанном даже по сравнению с Человеком-Аллигатором французском, но мой собственный французский, благодаря беседам с Мадам ля Барб, достиг большой гибкости, и мне удалось настолько втереться к ним в доверие, что они позволили мне посмотреть на репетицию своего из ряда вон выходящего представления, хотя разговаривать с ними было все равно что болтать с гиенами, ибо манеры их были исполнены увертливой порочности. Я немного их побаивался, хотя и считал замечательными и поразительными созданиями.

Все девятеро были совершенно одинакового роста, общим у них был и почти женский выгиб позвоночника, и подчеркнуто развитые грудные мышцы. Днем они носили пижонистые, расклешенные книзу брюки и яркие рубашки, разрисованные цветами и пальмами, — стиль, более уместный для Лас-Вегаса или курортов на побережье Флориды, чем для иссохших желтых горных кряжей, через которые вела нас дорога; для своих ошеломляющих циркуляции они надевали костюмы, которые мог бы спроектировать Кокто… или Калигула, — короткие туники, сделанные из переплетения золотых полумесяцев с выступом между рогов, так что их янтарная кожа, казалось, попадала в сеть из крючковатых крапинок, и выглядели они вовсе не одетыми, а напротив — экстравагантно раздетыми. Половинка луны покрупнее свисала с левого уха каждого из них, глаза они густо сурьмили, а волосы завивали так туго, что головы их смотрелись как гроздья винограда. Они покрывали позолотой ногти на руках и ногах и красили губы исчерна-красной помадой. Полностью нарядившись, они словно отрицали телесность; они выглядели совершенно искусственными.

Оказаться среди них на арене значило вступить прямо в царство чудесного. Под причудливую музыку флейты, на которой играл скрытый под покрывалом ребенок, они созидали все образы и картины, каких только можно добиться от человеческого тела, — этакое абстрактное, геометрическое вскрытие плоти, которое оставляло меня почти бездыханным.

Когда я сказал о них хозяину порно-шоу, тот проклял свою слепоту.

— Пришли акробаты желания! — заявил он. — Смутное Время совсем рядом!

Но они даже не слышали имени Хоффмана, хотя четыре раза на день преступали пределы собственных тел и превращали себя в пластические анаграммы. Я заподозрил, что дело в некой специальной расстановке зеркал. Обследовав арену, я не обнаружил, однако, ничего, кроме опилок, в которых то тут, то там поблескивала чуть припорошенная пеплом половинка луны. Их номер проходил примерно так.

Грубое пятно света фокусировалось на засыпанной опилками крохотной арене. Флейта издавала заунывную фразу. Негромкий колокольный звон металлических хламид оповещал о их появлении. Они входили по одному. Сначала они выстраивали простую пирамиду — три, три, два и один; затем полностью переворачивались и образовывали пирамиду вверх тормашками: один стоит на руках, его ноги поддерживают двоих и так далее. Их фигуры расцветали одна в другую столь хореографически, что невозможно было разглядеть, как они распутываются и составляются вновь. Их тела не испускали ни запаха, ни пота, из их ртов не вырывалось ни одного натужного хрипа. Минут за тридцать они покрывали основной репертуар обычных акробатов, впрочем с несравненной грацией и мастерством. И тогда Мухаммед, их лидер, снимал свою голову с плеч, и они начинали жонглировать ею — пока все головы одна за одной не покидали своего места и не вступали в игру, так что посреди арены вздымался и опадал настоящий фонтан голов. Но это было только начало.

Вслед за этим член за членом они разнимали себя на части. Кисти рук, лодыжки, предплечья, бедра и, наконец, торсы переходили в некоего схематического Пурушу, пересоставленного из всех составляющих их элементов. По временам жонглируемые элементы складывались в образ наподобие Гуань-инь-с-тысячью-рук, чье умножение членов и атрибутов означало для древних китайцев молниеносное действие и бесконечную мощь; но этот арабский образ пребывал в постоянном движении, этакий внезапно случившийся визуальный синтез всех кривых и поверхностей, по которым скользит каждое неповторимое тело. И тогда, настоящий piece de resistance[19] они принимались жонглировать своими собственными глазами. Отчлененные головы, руки, ноги и пупки жонглировали восемнадцатью немигающими глазами в бахромке ресниц.

Глядя на них, я обычно повторял про себя максиму старика-аттракционщика: «Все зависит от инерции зрения», потому, конечно, что мне не удавалось целиком избавиться от своего неверия, хотя я и мог на какое-то время отложить его в сторону. Я знал, что было во всем этом больше, чем встречал глаз, хотя к концу так много глаз встречали и привечали твой собственный! Такая гармоническая взаимосвязь людских частей, изобилующая ущербными лунами и карими зрачками!

После чего демонстрация соприкосновения и перегруппировки кончались. Каждый торс забирал из общей кучи принадлежащие ему по праву органы, и, вновь сложившись в девять законченных марокканцев, они раскланивались.

Я ходил смотреть на них при первом возможном случае и часто наведывался к ним в палатку, но мне так и не удалось раскрыть их секрет.

Холодный блеск ранней весны выбивал ослепительное слюдяное сияние из песчаниковых анфилад гор. Были они ужасающе бесплодными, так как тамошняя скудная почва могла вскормить только те растения, которые любят сухие, засушливые места: покрытые колючками кактусы да низкорослые, кособокие цветы, напоминающие ромашки, чьи стебли столь гибки и неподатливы, что об них легко порезать руку. Угрюмая дорога вела нас к угрюмому предназначению, поскольку город, функционировавший не больше и не меньше как фактория, оказался столь же гнетущим, как и перпендикулярные перспективы вокруг нас. Мы миновали огромный мост над могучей рекой в самой унылой из когда-либо виденных мною долин и обнаружили город, взгромоздившийся наподобие орла на обрывистое скальное обнажение над стремительным горным потоком. Город этот оказался переполнен злобными святошами. Замкнувшиеся сами на себе в своей изоляции, были они плодом близкородственных браков между поляками с Карпат и горцами-французами, чьи праотцы бежали из Европы в конце семнадцатого — начале восемнадцатого века из-за преследований, которым подверглись безупречно добросовестные секты реформированной религии, к каковым они принадлежали. Среди них были и кальвинисты, и янсенисты; и в конце концов в городе развился и отстоялся такой суровый купаж самых умерщвляющих аспектов обоих учений, что я дивился, как они вообще допускали у себя карнавал, ибо, как правило, они увеселяли себя единственно гимнами простейшей мелодической структуры. Однако высокогорный разреженный воздух стал причиной нескольких довольно специфических изменений в их обычаях. После Великого поста, во время которого они пили одну только воду, а ели лишь бобы, в Страстную пятницу они не покидали наглухо задраенных домов, в которых предавались размышлениям о присущем человечеству зле, после чего посвящали всю Пасхальную неделю излишествам, подвергая себя всем мыслимым искушениям плоти. Каковые, по их мнению, достаточно хорошо представляла ярмарка. Мой циничный друг, Человек-Аллигатор, был польщен, обнаружив, что его называли здесь сиреной, и принялся сладострастно прихорашиваться в своем резервуаре. Могу добавить в качестве самооправдания, что до некоторой степени все мы стали более похотливыми..»

Но по отношению к нам горожане были сама доброта и поднесли всем скромные дары — вино и бисквиты. Вскоре я понял, что их милосердие проистекает из жалости. Они полагали, что все мы безнадежно прокляты.

Хозяин порно-шоу каждый Божий день усердно менял свои шаблоны. Все они оказались самыми что ни на есть возмутительными картинами богохульства и эротики. Христос, например, подвергал неисчислимым непотребствам Марию Магдалину, св. Иоанна и саму Деву Марию; и в этом святом городе меня, вопреки моей воле (по крайней мере, в той степени, в которой я осознавал свои желания), трахнули в задницу все девять марокканских акробатов, один за другим.

Обладатели фургонов загнали их внутрь огороженного выгула рядом с рынком, где обычно паслись козы и сушилось белье; палатки и будки установили прямо на площади. После того как мы закрылись на ночь, старик, напившийся за ужином дареного вина из одуванчиков, скособочившись заснул прямо у керосинки, и я выскользнул наружу, чтобы посмотреть последнее представление арабов. Еще в конце дня начали проступать первые признаки надвигающейся грозы, и теперь неистовые ветры разгуливали по площади, раздувая плакаты и флаги во всех направлениях. Было так холодно, что только активный пуританизм местных жителей мог выгнать их за развлечениями наружу. В палатке акробатов темные одежды зрителей окружили покрытых блестками гуттаперчевых актеров кольцом плотной тени, и их массированное убеждение, что они лицезреют дьяволовы козни, отягчало атмосферу, пропитывая ее неодобрением. Белые лица, концентрическими кругами расположившиеся в темноте вокруг арены, были невыразительны, словно зубы в пасти, хотя арабы и забрасывали их конфетти из пальцев и золоченых ногтей, а когда последний атом плоти оказался подобран с опилок и втиснут обратно на свое место, публика испустила громкий судорожный вздох, от которого заволновалась парусина, — вздох удовольствия, что не было среди них не устоявших перед наслаждением.

Наружу они потянулись в полном молчании.

Мухаммед и его позвякивающие собратья проворно растерли себя суровыми полотенцами и пригласили меня выпить с ними кофе в их передвижном доме; неожиданный жест гостеприимства я приписал признательности за тот энтузиазм, который я часто выказывал по поводу их работы. Гроза уже переросла почти что в бурю, и мы со всех ног припустили к их фургону под сплошными потоками дождя. Сверкали молнии, и все девятеро в своем гелиогабаловом убранстве вспыхивали, словно магний, на долю секунды, источая столь ослепительный и неистовый свет, что он буквально ранил ретину. А потом их опять затмевал дождь.

Коксовая плита наполняла фургон удушливой теплотой. Внутри он оказался столь же изыскан и полон излишеств, как и постель потаскухи, ибо они спали по трое на трех диванах, сплошь заваленных атласными подушками, выдержанными в духе дамского белья, и диваны эти занимали большую часть интерьера. Все пропитывал удушающий запах пота, жидких мазей и пролитой спермы. Окон не было, а разглядеть стены не представлялось возможным, ибо их сплошь покрывали зеркала и фотографии, запечатлевшие всех девятерых на разных стадиях расчленения, так что, когда, сбросив с себя туники и оставшись в одних облегающих трусах из переливчатого эластика, они расположились на своих ложах, их отраженные или изображенные части (здесь — пузырящаяся голова, там — плечо, еще где-то — колени) на утонченно расслабленный манер продолжали, казалось, подстроившись к ним самим, кульминацию их представления.

Разве я не знал с самого начала, что все это делается при помощи зеркал? С самого начала войны я не видел такого их количества.

Мухаммед варил на плите в латунной джезве кофе по-турецки, а остальные между тем освободили мне место на розовой диванной подушке, украшенной лиловой аппликацией обнаженной женщины. Музыкант скинул свой яшмак и примостился на полоске белой медвежьей шкуры, брошенной на незанятый пятачок пола. Это был чернокожий мальчик шести или семи лет, быть может эфиоп; он был евнухом. Казалось, он испытывал всепоглощающий страх перед своими покровителями. Лежал он в позе предельной покорности. Они подсказали, что мне будет удобнее без рубашки и уж совсем удобно, если я сниму костюм, но я настоял на своем и остался в брюках. После этого они затараторили между собой по-арабски, а я принялся пролистывать какие-то из многочисленных валявшихся на кроватях журналов по бодибилдингу, пока наконец Мухаммед не подал каждому из нас по наперстку своего густого, как сироп, варева.

Мы пригубили. Воцарилась тишина, и скоро я почувствовал себя немного неуютно, вдруг осознав, что нахожусь тут по какой-то причине, — ибо никак не мог поверить своей интуиции в том, что же это была за причина. Внезапно я обнаружил, что из-за нервозности вновь рассыпаюсь перед ними в комплиментах.

— Мы, — сказал Мухаммед с едва различимым оттенком угрозы в голосе, — способны фактически на все.

Так что нельзя сказать, что меня не предупредили. В плите потрескивал кокс, ветер бился в стенки фургона. Скользящим движением чернокожий мальчик-кастрат извлек из кучи сброшенных покрывал флейту. Он уселся, скрестив ноги, на ложе и принялся выводить в воздухе угловатую тритоновую мелодию, которая повторялась снова и снова, как бессловесное заклятие.

Зеркала отражали не только обрубки арабов; они отражали и эти отражения, так что люди бесконечно повторялись всюду, куда бы я ни посмотрел, и уже восемнадцать, а подчас и двадцать семь, а один раз даже тридцать шесть сверкающих глаз взирали на меня с интенсивностью, менявшейся в зависимости от расстояния между изображениями и их оригиналами. Я оказался окружен глазами. Я был святым Себастьяном, пронзенным зримыми колючими лучами из карих полупрозрачных глаз, которые плели в воздухе паутину из тончайших сверкающих прядей, вроде жилок сахарной ваты. Они вновь жонглировали своими гипнотическими очами и пользовались осязаемыми ожерельями глаз, чтобы связать меня незримыми путами. Я попал в ловушку. Я не мог пошевелиться. Я был переполнен бессильной яростью, когда на меня обрушилась волна глаз.

Боль была чудовищна. Не знаю, сколько раз я оказался интимнейшим образом раздавлен и уничтожен. Я плакал, истекал кровью, пускал слюну и умолял, но ничто было не в силах умерить их ненасытность, безжалостную и безразличную, как ярившийся снаружи шторм, достигший уже размаха приснившегося в дурном сне урагана. Они растянули меня ничком на стеганом оранжевом покрывале из искусственного шелка и, постоянно сменяясь, крепко придавливали к нему мои руки и ноги. Я сбился со счета, сколько раз они в меня внедрялись, но думаю, что каждый из них осодомил меня по меньшей мере дважды. Они оказались неиссякаемыми фонтанами желания, и вскоре я перестал сознавать свое тело, осталось только ощущение целого арсенала мечей, последовательно пронзающих самое интимное и не предназначенное для упоминания из отверстий. Но я был настолько далеко от самого себя, что они могли с тем же успехом разрубить меня на куски и мною жонглировать, как, насколько я понимаю, они и поступили. Они преподали мне самый исчерпывающий и доходчивый урок анатомии, какой только претерпевал когда-либо человек, и в нем я изучил всевозможные модуляции мужских органов, включая те, о которых всегда считал, что они невозможны.

А потом, будто подчиняясь неслышному свистку, они остановились. Ветер и дождь по-прежнему обрушивались снаружи на фургон, но акробаты кончили на этом свою демонстрацию, хотя и не выказывали никаких признаков пресыщения или утомления, только признаки завершения. Складывалось впечатление, что они только что закончили гимнастические упражнения; они снова вытерлись полотенцами, разыскали сброшенные трусы, с самой оскорбительной беззаботностью вновь натянули их на поршни своих чресел. Распухшая от слез развалина, я лежал на покрывале и, думаю, звал свою мать, хотя на самом деле это наверняка была Альбертина. Потом пришел Мухаммед, подлил мне кофе и, кажется, немного арака, заключил меня в теплые и утешающие объятия, нашептывая на своем чудовищном французском, что я прошел инициацию и теперь посвящен, во что — я не имел ни малейшего представления. Напиток обжег мне горло и медленно вернул в чувство.

Мухаммед одел меня и, шепотом посоветовавшись со своими коллегами, принялся копаться в выдвижном ящике, которым был снабжен внизу один из диванов. Множество блистающих поверхностей и отражений людей замерло. Сами люди лежали на боку, опершись на один локоть, с по-детски просветленными лицами, словно каким-то неведомым образом они освежили свою невинность. Я чувствовал нервное возбуждение. Мне хотелось уйти, но я старался не шевелиться, пока они мне не прикажут, из опасения спровоцировать новое нападение. Мухаммед повернулся ко мне, застенчиво пряча что-то у себя за спиной. Его набедренная повязка трепетала, как кишащая живой рыбой сеть.

— C'est pour toi, — сказал он. — Un petit cadeau.[20]

Он сунул мне в руку небольшую мошну из узорно обрезанной и раскрашенной кожи — того типа, что продают туристам в Порт-Саиде. Она была украшена изображением египетского фараона, внимающего своим музыкантам, и от этого зрелища я чуть не прослезился, вспомнив о Древнем Египте, сохраненном в когда-то им вскормленном студеном янтаре времени на целых два тысячелетия. Затем Мухаммед нежно поднял меня с постели и укутал в один из тех огромных темных, увенчанных капюшоном плащей, в которые заворачиваются в пустынях бедуины, — чтобы укрыть меня, как он сказал, от непогоды. После чего выставил меня за дверь, прямо в пасть ураганным вихрям. Ходьба причиняла мне ужасную боль.

По воздуху неслись куски черепицы, заглушки дымовых труб, шесты для просушки белья, мусорные ящики. Ветер схватил город за глотку, но особенно терзал непрочные палатки карнавала, отшвыривая их то туда, то сюда. Дождь падал черной, разрываемой ветром завесой, а река, на которой стоял город, пугающе вздулась — настоящая толкучка взъяренных вод. Я шел вверх по дороге, подальше от обитаемых мест, так быстро, как только мне дозволяли гроза и боль. Мне было совершенно необходимо на какое-то время уединиться от всего остального человечества.

Я проковылял через заросшую низкорослым кустарником лужайку, потом вроде еще через одну и наткнулся на узкую дорожку, которая и вывела меня прямо на нависший над рекой утес. Здесь мне приходилось чуть ли не ползти из страха, что ветер скинет меня в ущелье. По тропинке я спустился чуть ниже, на плоский срез утеса, и, увидев там вход в маленькую пещеру, тут же юркнул в него, тесно закутался в бедуинский чехол и изо всех сил постарался собраться с мыслями, хотя и был сжат тисками жуткой шоковой реакции. Тут я вспомнил, что все еще сжимаю подаренную Мухаммедом мошну, и открыл ее. В ней оказалось двадцать семь глаз, коричневых, как пиво, сплющенных с боков сфероидов. Я подумал, что он, должно быть, собрал эти запасные глаза по зеркалам. Я был на грани бреда и, насколько помню, провел большую часть того бурного дня, играя этими предметами в шарики; одинокая, но изощренная игра — катать их по занесенному песком полу пещеры, смеясь от ребяческого удовольствия, когда они выбивают друг друга. Около полудня, помню, я услышал ужасный оглушительный грохот, и часть кровли моей пещеры рухнула вниз, поглотив, что вызвало у меня раздражение, с полдюжины моих игрушек. Но я по-прежнему не обращал на внешний мир никакого внимания, пока так или иначе не растерял все свои шарики, закатившиеся в крысиные норы или провалившиеся в трещины, а может застрявшие в сухих травах у входа в пещеру, откуда мне было лень их выковыривать.

Когда потерялся последний, я обнаружил, что пришел в себя. Я испытывал легкое головокружение и по-прежнему страдал от боли, но в то же время обнаружил, что голоден как волк, и подумал, что мой хозяин, если трезв, чего доброго, во мне нуждается. К тому же гроза уже выплеснула всю свою ярость, почти сразу утих и дождь. Но, выбравшись из своей пещеры, я обнаружил, что большая часть приведшей меня сюда тропы уничтожена. Я карабкался, цепляясь руками за неровный камень, вверх по утесу, а в ущелье, прямо подо мной, река скрежетала своими пенистыми зубами, пронося мимо всевозможные отбросы.

Я увидел, что во время моего забвения произошла полная перестройка всего ландшафта. Все казалось разрушенным, и, пока я в тревоге поспешал обратно в город, ветер все еще жалил и хлестал меня, словно мучая за то, что я был по-прежнему жив. И оказалось, что города больше нет.

Город исчез с лица земли, оставив в качестве надгробного камня свой песчаниковый труп. Скала, на которую он когда-то взгромоздился, ныне облысела и была столь же лишена всяких строений, как и яйцо, а посреди бурлящей реки, дымясь, возвышался могильный курган из желтого отесанного камня, из которого то тут, то там торчал то шпиль, то флюгер. Мост начинался на противоположном берегу и вдруг исчезал прямо в воздухе. Выступающий срез каменной кладки нависал над долиной, постоянно угрожая упасть, а на ближнем берегу все признаки моста безвозвратно исчезли вместе с самим городом, сорванным со своего крепившегося в земле фундамента и небрежно сброшенным в ненасытные воды. Омытые серым, умирающим послеобеденным светом, руины уже ничем не отличались от остальных попадавших в реку камней в этой адской долине, сквозь которую с урчанием проносились прожорливые воды. Присмотревшись к реке повнимательнее, я увидел, что она переполнена телами, обильными и ничего не значащими, точь-в-точь как сплавляемый лес. Святые и проклятые умерли вместе, и только несколько горных воронов проплывали на бешеных воздушных потоках над картиной запустения, испуская безутешные крики. Ничто человеческое не пошевельнулось.

Катастрофа была для меня слишком безмерной, чтобы я мог ее сразу воспринять. Я сполз на камень и зарылся головой в руках.

5. ЭРОТИЧЕСКИЙ ПУТЕШЕСТВЕННИК

Поначалу я подумал, что этот катаклизм мог быть делом рук Доктора, но никакая, даже самая окольная логика не в состоянии была оправдать подобную катастрофу. Разрушение всеми забытого захолустья не сулило ему никаких тактических преимуществ. А кроме того, безвозвратно утерянным оказался набор шаблонов, а ведь порно-шоу было самым мощным оружием в арсенале Доктора — и он ни за что не пошел бы на его уничтожение. Стало быть, катаклизм не мог быть не чем иным, как утверждением владычества самой природы, которая, в служанках только у полной бессмысленности, воссоединила город с на время отступившим хаосом и, сделав свое дело, небрежно от него отвернулась. Произвол этого события был слишком всеобъемлющ, чтобы я мог в нем разобраться, но, пока омытый дождем свет все задумчивей и задумчивей падал на огромную свалку песчаника, которая погребла под собой бородатую леди, моего друга-рептилию, стреляющую звезду и слепого философа, я все глубже осознавал, что такое бренность. После подобного распада собраться вновь не могли даже акробаты желания. Ни один призрак не удосужился проплыть над запустением, хотя воды и ревели, выказывая такую яростную энергию, какой я никогда не видел. Человек со стороны, конечно, не догадался бы, что в тот же самый час всего днем раньше этот пик венчали собой чопорные улицы, заполненные уродами и пуританами. На скалах гас свет. Я повернулся спиной к целому миру, который был стерт с лица земли, словно по нему прошелся гигантский ластик, и к трупу еще одного из моих «я», племянника хозяина порно-шоу. Спотыкаясь, я побрел прочь через покрытые колдобинами поля, вновь вдребезги разбитый, уже не подвластный слезам.

Я находился в совершенно неведомой мне стране. Чуть погодя я набрел на неуютную, сурового вида усадьбу, построенную — без окон — из больших глыб песчаника, но там на меня спустили свору тощих огрызающихся собак, так что я не смог выпросить даже корочку хлеба. Взошла тучная белая луна, и я потащился по ухабистой тропинке вдвоем — один на один со своей выбеленной тенью, — два бледных призрака на фоне задника с изображением гор, столь островерхих и неестественно смотрящихся, словно обвел их контуры бесцеремонный карандаш ребенка. Я думал, что если забреду достаточно далеко, то обязательно доберусь до замка доктора Хоффмана. Я был уверен, что достаточно переставлять одну ногу за другой, неустанно стремясь куда глаза глядят, как сказал мне старик, и инстинкт непременно выведет меня туда, хотя я и не представлял, что буду делать по прибытии, разве что искать Альбертину. Так, спотыкаясь и ни на что не надеясь, я и брел, пока не добрался до словно ножом прорезанного ущелья, через которое бежала узкая дорога.

На ее обочине росло засохшее дерево, а на голой ветке дерева сидела какая-то птица, издавая сиплый, скрипучий хрип, полную противоположность пению. Выйдя на дорогу, я взглянул в одну, в другую сторону — и надежда вдруг разом оставила меня, ибо я не представлял, где находится юг, а где — север, а вместо нее вдруг навалилась нечеловеческая усталость. Издалека донесся пронзительный крик пумы, и я с полным безразличием задумался, каковы мои шансы остаться в эту ночь несъеденным. Сама же эта перспектива не оказала на меня ни малейшего влияния. Я уселся под деревом и накинул на голову капюшон, ибо высокогорный разреженный воздух отвратно пел у меня в ушах, заставляя пульсировать в висках кровь. Я смотрел, как луна движется по блеклому безоблачному небу, и видел множество незнакомых звезд. Я погрузился в безумные мечты. Все мысли меня оставили.

Вскоре я услышал стук колес и отдающийся эхом от скал цокот копыт. Чуть погодя на дороге появилась легкая повозка, двуколка в духе восемнадцатого века, и на ее узеньком сиденье я увидел двоих: высокую, облаченную во все черное фигуру, исполненную поразительной властности, и изящного отрока, сжимающего в руках поводья. Копыта вороных лошадей выбивали из кремнистого пути искры. Колеса чуть замедлили свое вращение. Путешественники остановились.

— Если ты араб, почему ты не спишь? — спросил старший на общепринятом языке; говорил он на нем бегло, хотя и с легким иностранным акцентом и чересчур правильными интонациями.

— Я боюсь своих снов, — ответил я и, взглянув вверх, встретился взглядом со столь ужасающими очами, будто кто-то поместил на этом лице догоревшие угли — на почти лишенном плоти лице, туго обтягивающем проступающие сквозь него кости.

— Так отправляйся с нами, — пригласил он. Я был готов отправиться куда угодно и поэтому перелез через колесо и расположился на освобожденном для меня месте, после чего мы в молчании отправились под лунным светом дальше. Профиль моего гостеприимца казался столь же изрезанным и заносчивым, как и профиль окружающих нас гор. Ему было около пятидесяти — или чуть больше. Гордость и горечь наложили на его лицо неизгладимый отпечаток.

Одет он был в черный плащ, на плечи которого волнами спадало несколько то ли пелерин, то ли капюшонов, и в цилиндр со свешивающимися назад лентами из черного крепа. Он пригодился бы на любых похоронах, а еще у него была трость с наконечником в виде серебряной пули, вполне способной с виду убить. Подобная поистине дьявольская элегантность не могла бы существовать без присущей ему чудовищной худобы; он носил свой дендизм прямо на кости, словно тот был краской, просочившейся наружу, окрашивая собой одежду, из самого его скелета, и ни разу он не сделал ни единого движения, которое бы не являлось мрачным, но приковывающим к себе внимание произведением искусства.

Я сообразил, что дорога эта не так давно вела, должно быть, в ныне опустошенный город, ибо скоро она уткнулась в реку, которая столь вольготно расплескалась по ней, что я усомнился, сможем ли мы продолжить наш путь. Испуганные кони взбрыкнули и заржали, но возница хлестнул их, громко выругался, и мы отправились дальше, хотя вода и бурлила вокруг лошадиных ног. Когда до меня дошло, что я вновь увижу обращенный в кладбище город, я невольно застонал.

— Музыка! — пробормотал старший. — Музыка!

Не знаю, имел ли он в виду издаваемые мною горестные звуки или шум бурных водоворотов, схожий с перезвоном курантов. Когда от дороги не осталось и следа, возница погнал лошадей прямо в реку. Экипаж бодро закачался на волнах, а лошади поплыли вперед. Так мы и отправились вниз по реке, придерживаясь залитого лунным светом потока, через — нет, над самым сердцем развалин, которые стремительно затопляли бурные волны.

Возница воскликнул:

— О! Какая ужасная трагедия!

Но мой гостеприимный хозяин отвесил ему звучную пощечину и отрывисто бросил:

— Ляфлер, разве не предостерегал я тебя от мягкосердечия? Поступай как я: приветствуй природу, когда она в очередной раз преподносит нам coup de theatre![21]

Он вынул из кармана флягу и угостил меня бренди.

— Вы были этому свидетелем? Много ли погибших?

— Все население города и труппа передвижной ярмарки в придачу.

Он удовлетворенно вздохнул:

— Как я был бы рад увидеть все это! Упиться вагнеровскими звуками… пронзительными воплями, грохотом разламывающегося камня… А маленькие дети, раздавленные в лепешку падающими глыбами! Что за зрелище!

Вам следовало бы знать, юноша, что я — знаток и ценитель катастроф. Я присутствовал при извержении Везувия, когда тысячи людей были живьем погребены в расплавленной лаве. Видел, как лопались глаза и вытекал из-под поджаристой корочки жир в Нагасаки, Хиросиме и Дрездене. Споласкивал пальцы в крови под гильотиной во времена Террора. Я — демон и гений катаклизмов.

Он бросил мне в лицо эту речь, словно она была перчаткой, но я был слишком преисполнен благоговейного ужаса перед его мизантропией, чтобы ее поднять. Наконец мы вновь заметили на берегу признаки дороги, и вскоре лошади мчались галопом по сухой земле — под светом уж слишком безразличной ко всему луны.

— Куда вы направляетесь? — спросил я. Он не столько ответил на мой вопрос, сколько заговорил из неведомых глубин какой-то сугубо личной грезы:

— Реально лишь само путешествие, а вовсе не перемена мест. У меня нет компаса, чтобы ему следовать. Я пролагаю свой путь, следуя судорожным позывам фортуны, и распознаю случайно попадающиеся дорожные указатели только по неугасимому пламени моего вожделения.

Этот ответ заставил меня замолчать. Колеса повозки наматывали дорогу на невидимую шпульку, и я начал ощущать, что на мне сказывается давящее воздействие странной тяжести, извращенного, негативного очарования, наведенного сидящим рядом со мной костлявым аристократом, хотя по коже у меня и пробегали мурашку, стоило мне лишний раз взглянуть на его прелюбопытнейшим образом заостренные зубы, ибо в точности такими клыками традиция наделяет вампиров. И тем не менее он притягивал меня. Сама плотность его бытия была куда выше, чем у любого, встреченного мной до или после, — исключая, как водится, Министра. Однако более всего, если оставить в стороне его ум, этого задиристого тяжеловеса, меня привлекала в нем ирония, которая иссушала каждое его слово еще до того, как оно произносилось. Все связанное с ним казалось чрезмерным, однако он умерял свою вульгарность — а он был чрезмерно, необузданно вульгарен во всех отношениях — черным, трагическим юмором, в котором лишь изредка отдавал себе отчет.

Но особенно примечательной являлась его страстная убежденность в том, что он является единственным по-настоящему значительным персонажем во всем мире. Он был императором зацикленных на себя мегаломаньяков, но навязал своей личности строжайшую дисциплину стилизации, и в результате, когда он принимал свойственные плохим актерам потрясающие позы, при всей своей смехотворности они все равно вызывали восхищение благодаря абстрактному напряжению своей ненатуральности. В нем трудно было найти даже частичку реализма, и, однако, сам он был вполне реален. Что бы он ни сказал, все оказывалось грандиозным. Он заявлял, что живет только для того, чтобы отрицать мир.

— Нет ничего необычного в утверждении, что отрицающий какое-либо суждение одновременно втайне его утверждает — или по крайней мере утверждает нечто. Но что касается меня, то я отрицаю до последней крупицы моего всецело незабываемого существа, что мое великолепное отрицание означает нечто большее, чем простое «нет». Иногда мне кажется, что мои жалкие и ничтожные губы были созданы и оформлены природой только для того, чтобы выплевывать наружу слово «нет», словно оно — предельное богохульство. Мне хотелось бы разродиться предельным богохульством и затем наслаждаться безмятежностью вечных мук, но поскольку Бога нет, то нет, к сожалению, и адовых мук. И следовательно, нет, увы, и окончательного отрицания. Я сам — жуткая противоположность, и клянусь любому, кто хочет получить слово наследного литовского графа, что я ни в малейшей степени не беременей втайне благосклонным утверждением чего бы то ни было.

Он смолк, чтобы приласкать своего слугу, который с безропотной покорностью прирожденной жертвы повернул к нему лицо — синюшно-серое, словно на продвинутой стадии гниения. Справившись с вызванным ужасом шоком, я увидел, что в действительности это было не настоящее лицо, а сплошь покрывавшие его белые бинты. Этот податливый слуга почти растворился в своем раболепии. Даже походка его воплощала ходячее низкопоклонство. То и дело он подобострастно унижал сам себя. Он был не более чем орудием воли графа.

— Есть ли на свете хоть что-то, что вы забраковали не до конца? — спросил я графа.

Он долго не отвечал. Я решил, что он не расслышал мой вопрос, и повторил его еще раз, поскольку не привык к его речи, предельно зацикленной на собственной личности. На вопросы он отвечал только тогда, когда считал, что сам же себе их и задал. Но когда он наконец заговорил, слова его были лишены столь свойственного ему обычно презрения.

— Бросающее вызов смерти двойное сальто любви.

В ответ на это слуга издал какое-то сдавленное восклицание, вероятно не сдержав восхищения, а граф, мрачно опершись подбородком о набалдашник трости, пристально уставился на открывающуюся перед ним дорогу. Когда я попытался было заговорить о войне, то наткнулся на такую глухую стену невосприимчивости, что сразу же понял — граф ровно ничего о ней не знает; и наше путешествие продолжалось в напоминающей морг тишине, пока граф, а мы в это время спускались на равнину, не заговорил снова:

— Я взнуздал ураган своих желаний; да, этому урагану, а пронес он меня по всем четырем полукруглым сторонам этого шарообразного света, в качестве эмблемы я ссудил бы обличье тигра, свирепейшего среди зверей, чья шкура по сию пору носит отметины бича, оставшиеся испокон веков.

С ним невозможно было беседовать, ибо ничто его не интересовало, только он сам, и поэтому он выдавал собеседнику череду монологов, различающихся своей длиной и сплошь и рядом внешне противоречивых, но всегда на манер спиральной линии сохранявших верность его внутреннему эгоизму. Мне никогда еще не доводилось слышать, чтобы кто-нибудь так часто употреблял слово «я». Но в этой отчаянной поглощенности собой я угадывал некие заслуживающие подражания достоинства. С тех пор как я расстался с Министром, я не встречал никого, чья жизнь была бы проникнута подобной железной решимостью. Он определенно напоминал мне Министра.

— И однако, меня всегда преследует страдание, которое мне не дано почувствовать. Обособленный в своей неуязвимости, я полон ностальгии по безыскусному ощущению мучительной боли…

С губ загнанных лошадей нам в лицо летела кровавая пена, но мы продолжали мчаться галопом, не щадя их, пока не добрались до странного места, одной из тех часовен в позднеготическом пламенеющем стиле, которые понастроили иезуиты в ошибочном ожидании массовых обращений среди индейцев; давно уже все они стояли заброшенными. Луна была на последнем издыхании, но все же судорожно освещала осыпающийся фасад и кусты, которыми заросла лишившаяся крыши внутренность часовни; испуганная лягушка прыгнула, подняв веер брызг, в наполненную дождевой водой купель, когда мы вошли внутрь с корзинкой для провизии, поскольку граф пожелал здесь отзавтракать. Словно по привычке, он тут же помочился на алтарь, пока слуга готовил нашу трапезу; граф оставался иконоборцем, даже когда все иконы были уже низвергнуты.

Из корзинки было извлечено все необходимое для пиршества, подобного которому я не едал со времен достопамятного официального завтрака с Министром и Альбертиной. Там были: консервная банка паштета из гусиной печенки с трюфелями, склянка с заливной дичью, стайка холодных жареных фазанов, импортный сыр, смачная вонь которого так и впивалась в ноздри, копченый лососевый балык, с которого слуга срезал тонкие курчавящиеся полоски, экзотическая россыпь разных сортов икры, отдельная, герметически закрытая коробочка с салатом и еще одна, полная винограда и персиков, морозильник же вмещал в себя дюжину бутылок «Вдовы Клико». Был там еще китайский фарфор и первоклассное стекло. Ножи и вилки — из массивного серебра. Слуга разложил несравненный fete champetre[22], и мы энергично принялись за еду. Граф ел с большим аппетитом; на самом деле он поглощал пищу со слепой прожорливостью, уничтожая обильное угощение с такой стремительностью, что нам со слугой пришлось стараться изо всех сил, чтобы завладеть достаточным количеством снеди — и это при немыслимом изобилии трапезы! Когда не осталось ничего, кроме обглоданных костей, грязных тарелок, персиковых косточек и пустых бутылок, граф вздохнул, рыгнул и схватил в охапку слугу. Его позаимствованная, должно быть, у наемного плакальщика на похоронах шляпа скатилась на землю.

— Смотрите! Смотрите на меня! — закричал он, словно для того, чтобы оценить результаты собственных действий, ему необходимо было знать, что на него смотрят. Но в разрушенной церкви сгустилась тьма, и не видно было ни зги. Я слышал хрюканье и скулеж слуги и поразительный рев и рык, которыми сопровождалось безбожно затянувшееся продвижение графа к оргазму. Свод небес над нами еще более потемнел, а из груди графа беспрестанно вырывались ужасающие крики и чудовищные богохульства. Он ржал как жеребец, он проклинал выносившее его чрево, и наконец оргазм настиг его, словно приступ эпилепсии. Экстаз, казалось, уничтожил либертена, воцарилась тишина, прерываемая жалобным хныканьем слуги, пока наконец в бархатистой фосфоресцирующей тьме граф не заговорил голосом, начисто лишенным всякой энергии:

— Я посвятил свою жизнь унижению и возвышению плоти. Я — художник, мой материал — плоть, мой инструмент — разрушение, мое вдохновение — природа.

Болезненно постанывая, потихоньку задвигался слуга, собирая посуду; уже слегка рассвело, и виден стал силуэт графа, сидящего, развалясь, на оскверненном алтаре. Голова его была непокрыта, и грубые, равномерно серые волосы свисали ему до плеч.

— Я неуязвим, потому что всегда пребываю в невероятном напряжении. Мои кризисы сделали меня предельно диким, и в подобном состоянии я бесконечно превосхожу человека — как превосходит его тигр, на человека, если в нем есть хоть крупица смысла, охотящийся. Мои муки — расплата за мои восторги.

Я начал было задумываться, не является ли граф одним из агентов Доктора, но затем у меня в мозгу промелькнуло — нет! Этот человек, чего доброго, — сам Доктор под маской вымышленной личности! Это подозрение вызвало у меня дрожь.

Мне трудно описать его потрясающее рассудочное здравомыслие. Он был схож с телом, одушевляемым единственно демонической интеллектуальной волей. Когда он немного отдохнул, мы опять забрались в повозку и покатили по просторной и зеленой сельской местности под головокружительной аркой небес, которые постепенно прояснялись и начинали сиять. Позади нас мелькали горы. Роса сверкала в распускающихся живых изгородях. В небе заливался жаворонок. Стояло чудесное утро полупробудившейся весны.

— Само мироздание — недостаточно просторная сцена, чтобы ставить на ней грандиозную оперу моих страстей. С колыбели был я богохульным либертеном, кровожадным развратником. Я путешествовал по свету с одной лишь целью: отрыть доселе неведомые методы обращения с плотью. Покинув родную Литву, первым делом я отправился в Китай, где стал учеником императорского палача и выучил наизусть двенадцатитоновую гамму пыток, столь же красочных, сколь и отвратительных. Когда мои уроки подошли к концу, я привязал своего наставника к стволу цветущего абрикосового дерева — так, чтобы розовые лепестки осыпались на его все возрастающие увечья, пока я с невероятной учтивостью острым как бритва ножом вырезал из его живой плоти крохотных устриц, — пытка, известная под наименованием «рассечение», наводящий ужас лин чжи. До чего жуткое зрелище являл он собою! Абрикосовое дерево проливало над ним слезы из пахучих цветов, то была скорбь Природы — броская, но бесполезная.

Потом я посетил остальные азиатские страны, где среди прочих злодейств, слишком, надо сказать, многочисленных, чтобы о них упоминать, ампутировал едва заметные груди обитательницам дома гейш в изысканно наводненном колоколами городе Киото. Затем я оттиснул свой геральдический знак на восковых затычках, вставленных во вместительные анусы королевских евнухов сиамского двора. Потом посетил Европу и в воздаяние за свои злодейства был приговорен к сожжению на костре в Испании, к повешению за шею в Англии и к переламыванию костей на колесе в особо негостеприимной Франции, где, будучи осужден на смерть in absentia[23] судебными инстанциями Прованса, заочно подвергся символической казни на главной площади Экса.

Я сбежал в Северную Америку; здесь, как я знал, мои зверства пройдут незамеченными, и в Квебеке нанял себе слугу, Ляфлера, чей прелюбопытный носик ввалился внутрь под бременем наследственного сифилиса. Такой молоденький, а лицо уже совершенно разрушено жутким наследством никогда им лично не просмакованных былых удовольствий. Вдвоем мы объехали многие штаты. Я дал кое-какие показания на процессе в Салеме, штат Массачусетс, благодаря которым восемнадцать ни в чем не повинных душ было приговорено к смертной казни. Потом спровоцировал восстание рабов на плантациях Алабамы, за которым последовало кровавое — и без разбору — возмездие; всех их привязали к тюкам хлопка и подожгли улюлюкающие люди из ку-клукс-клана. А потом в насквозь продушенном борделе в Новом Орлеане я задушил ногами мулатку-проститутку как раз в тот момент, когда она пыталась выманить из моего члена фимиам, льстясь своим ртом, который формой, цветом и фактурой напоминал перезревшую сливу.

После чего я стал объектом мести со стороны ее разъяренного сутенера, черномазого, наделенного более чем сверхчеловеческой бесчеловечностью, в котором я сразу распознал своего близнеца. Вот почему я не могу позволить ему себя догнать — слишком хорошо я знаю, что сделает он со мной, если ему это удастся. Поэтому Ляфлер и я проехали через перешеек континента, через пустыни, которые доставили мне наслаждение, поскольку были чудовищно бесплодны и не могло идти и речи, чтобы здесь обосновалась жизнь, через джунгли, насквозь отравленные ненавистью к смуглым человеческим опарышам, изо всех сил пытающимся выжить в этом зеленом гноящемся мясе, и наконец через те вставшие на дыбы горы, которые сейчас лежат позади нас, — ничего более иссушенного и враждебного я не видывал даже в степях Центральной Азии. Подкрепившись, мы направляемся теперь к побережью, поскольку я чувствую, как во мне шевелится странное желание вернуться к тем горным пикам, где я родился и, возможно, попытаюсь умереть. Если, конечно, меня до тех пор не заполучит мстительный сутенер. Что было бы ужасом превыше всякого разумения.

Когда наступил полдень, он купил для меня в харчевне пива, хлеба и сыра. Он не задал мне ни единого вопроса и даже, казалось, не спрашивал самого себя, что поделывает этот чужак в его компании; насколько я понял, он уже рассматривал меня как часть своего окружения. Я предпринял несколько попыток догадаться, какой могла бы быть уготованная мне роль. Должен ли я стать зрителем, чей наблюдающий взгляд призван удостоверять его действия? Не требовал ли его нарциссизм постоянного свидетеля? Или же у него были на меня другие планы — не подразумевалось ли, что я стану для него еще одним развлечением? Скрывающийся под маской бессловесный прислужник и я составляли его маленький мирок. Если один являлся наемной жертвой, для чего же нанят другой? Но мне начинало казаться, что его слуга более самостоятелен, чем граф о том подозревал. Что-то в самой стати и манерах слуги наводило на мысль, что он сознательно контролирует свое рабское поведение. Подчас, когда он заводил свое нытье, он выглядел слишком уж подчеркнуто униженным. Возможно, впрочем, он просто не до конца еще освоился со своим положением. Что же должно было стать со мной, когда я узнаю, каково мое положение?

Но хотя граф и представил мне весьма подробную автобиографию, я все еще подозревал, что на самом деле он может оказаться Доктором, и посему знал, что должен путешествовать с ним вместе, что бы ни случилось. Да и к тому же он был совершенно замечателен! Казалось, отбрасываемая им тень так же прочна, как свинец. Мы ехали весь день, пока наконец не добрались до уединенного перекрестка, на котором граф внезапно заявил:

— Я знаю, я узнаю это место! Нам нужно повернуть направо!

На дорожном знаке, указывающем на север, значилась лишь выведенная выцветшей краской надпись: К ДОМУ АНОНИМНОСТИ, а за ним через едва тронутые весенним расцветом прерии тянулся до самого горизонта заброшенный путь, заросший терновником и усыпанный розовыми весенними цветочками. На всем его протяжении не было видно никаких признаков строений. Солнце скрылось, небо стало свинцово-серым. Из-за того что все вокруг было плоско и уныло, небо выглядело раздувшимся и вспученным, оно занимало настолько больше места, чем земля под ним, что казалось удушающей нас прозрачной подушкой. День не выполнил радужных обещаний утра, воздух казался пропитан дурными предзнаменованиями. Но Ляфлер повернул лошадей на север, хотя они и были загнаны настолько, что пена клочьями летела с их спин, а глаза бешено вращались в орбитах, угрожающе поблескивая белками. Граф был крайне возбужден. Он то громко вскрикивал, то бормотал что-то себе под нос, когда мы свернули на заброшенную дорогу, а в это время тучи в небесах тяжко громоздились друг на друга и первые тяжелые дождевые капли брызнули нам в лицо.

— Быстрее! Быстрее!

Кони выгнули свои угольно-черные спины и заржали под кнутом Ляфлера. Потом мы увидели на обочине пугало, и, хотя в раскинувшемся окрест голом поле не было ничего, что следовало бы охранять, в руках оно сжимало лук и стрелы. Головы внутри нахлобученной на пугало шляпы, естественно, не было, зато торчал человеческий череп; и ветер, обремененный каплями дождя, жалобно шлепал изодранным в клочья пиджаком по служащим ему скелетом метлам. С его шеи свисала изодранная бумажная табличка, которая гласила: Я СОВЕРШЕННО ПУСТ. Я ЗАБЫЛ СВОЕ ИМЯ. Я СОВЕРШЕНЕН, НО ТЫ НА ПРАВИЛЬНОМ ПУТИ, НЕ ОСТАНАВЛИВАЙСЯ.

Граф громко рассмеялся, и мы продолжали наш путь, пока не остановились перед воротами в белой стене. Дорога здесь обрывалась. Ляфлер вылез из повозки и негромко постучал в ворота. Открылась решетка, и мы увидели пару глаз.

— Кто там? — спросил женский голос.

— Наследный граф Литвы, — представил Ляфлер своего хозяина.

— Покажите нам цвет ваших денег, — произнес голос, и граф протянул Ляфлеру толстенную пачку банкнот, чтобы тот мог ее продемонстрировать. Одного ее вида хватило, чтобы удовлетворить привратницу, она одобрительно кивнула и сказала: — Счет будет представлен вам по отбытии, сэр.

Нам пришлось подождать еще несколько минут под зарядившим как из ведра дождем, пока наконец ворота не распахнулись внутрь, тяжело загрохотав засовами и цепями, и мы въехали во двор. Ворота с грохотом захлопнулись у нас за спиной, и привратница, толстуха с одутловатым бледным лицом и дичинкой в изгибе усталых губ, подошла, чтобы помочь нам выбраться из повозки. На ней было черное платье с белым передником. Улыбаться она не умела. Но маски на ней не было. Никто из прислуги не носил масок; сама их роль делала их вполне анонимными.

Граф отрывистым голосом отпустил слугу, и тот, развернув лошадей, пустил их в сторону стойла. Взглянув на Ляфлера, я увидел, что стоило ему покинуть хозяина, и он вновь распрямился, как ветвь, которую сначала подвязали, а потом отпустили. Его хрупкая фигурка обрела вдруг неожиданную энергичную решительность; потом он скрылся из виду. А мы с графом остались одни перед Домом Анонимности, двери которого всегда распахнуты настежь для любого, у кого достаточно толстый бумажник.

Это было массивное, вольготно раскинувшееся здание в псевдоготическом стиле девятнадцатого века, тыкавшееся бесчисленными башенками, словно множеством шарящих вслепую щупалец, в пасмурное, затянутое облаками небо; построено оно было из потемневшего красного кирпича. Все окна, какие я только мог разглядеть, плотно закрывали ставни. Привратница властно зазвонила в колокольчик, на ее зов появилась горничная — женщина, которая вполне могла бы быть ее сестрой, — и повела нас в дом через анфиладу темных, мрачных коридоров, где звуки наших шагов гулко отдавались от каменных плит пола, пока наконец мы не добрались до более подобающе отделанных, устланных коврами апартаментов; там мы по винтовой лестнице поднялись в небольшую гардеробную, обитую отсыревшим красным бархатом, — точь-в-точь внутренность утробы. Она предложила нам раздеться и, пока мы этим занимались, достала из стенного шкафа две пары черных трико, пошитых таким образом, что, когда мы их надели, наши гениталии оказались целиком выставленными напоказ, и тестикулы, и все остальное. Затем она подала нам короткие камзолы из мягкой, напоминающей замшу материи, которая, как она нас заверила, была не чем иным, как дубленой кожей юной девственной негритянки. Граф что-то нежно забормотал в предвкушении дальнейшего, а его уд, который, кстати сказать, отличался чудовищными размерами, уже непоколебимо реял в горних, напрашиваясь в иллюстрацию для статьи «сатириаз» в медицинском словаре. Вслед за этим горничная достала напоминающие капюшон маски, которые пришлись нам впору, полностью скрыв под собой головы; пуговицами они пристегивались к снабженным специальными петлями воротникам камзолов, тем самым наши головы окончательно превратились в безликие розоватые закругленные башни. Единственными зарубками на этих выпуклых поверхностях из розового картона были две прорези, через которые мы могли смотреть. Эти маски, или капюшоны, явились довершением костюмов, которые, будучи антиэстетическими и приапическими, полностью сглаживали лица и искореняли чувство собственного достоинства; наряд сей вульгарно подчеркивал нашу мужественность, полностью отрицая при этом человечность. Костюмы эти не были привязаны ни к какому времени или месту. Теперь мы были готовы. Такими вот, прячущими свое выражение, но выставляющими напоказ наиболее лишенные индивидуальности части тела, горничная и повела нас вниз по другой лестнице в гостиную, где распахнула, поклонившись и формально улыбнувшись, перед нами дверь.

— Добро пожаловать в Звериный Зал, — сказала она.

И с тем удалилась.

Изнутри все окна зала покрывал толстый слой черной краски, так что, даже откинув тяжелые шторы из черного бархата, нельзя было нарушить покой, царящий внутри искусственной ночи. Стены были затянуты узорчатой парчой столь дремотно-багряного цвета, что граф пробормотал: «В точности цвет крови любовного самоубийства». Повсюду, цепляясь за занавеси, восседая на тяжеленных иззолоченных рамах бесчисленных зеркал или скорчившись на лепных фестонах над мраморным камином, без умолку тараторили десятки мартышек, принаряженных коридорными — в куцые итоновские пиджачки из отделанного плетеной тесьмой малинового плюша. Обезьянки эти служили живыми канделябрами; они стискивали черные свечи в своих лапках, засовывали их в туго сжатые кольца хвостов или вставляли в гнезда металлических диадем, которые все они носили у себя на голове. Когда горячий воск капал им на мех или в глаза, они жалобно визжали.

Живой была и мебель.

Вместо драпировщика здесь воспользовались услугами таксидермиста, снабдив его целым прайдом львов вместе с инструкцией: изготовить из каждой пары тварей по софе. С обоих концов пламенеюще-готическими подлокотниками каждой софе служили огромные гривастые головы этих львов. Из их слезящихся золотистых глаз сочилась, скапливаясь в уголках, клейкая прозрачная жидкость; сонно отвисали нижние челюсти, приоткрывая алую пещеру рта; и то и дело они разевали пасть во всю ширину, чтобы лениво зевнуть или издать низкое, рокочущее рычание. Услужливыми креслами служили бурые медведи, которые сидели на корточках с традиционной русской меланхолией в светлых, подернутых влагой глазах. Когда одна из девиц уселась на его мохнатые колени, медведь заворчал, откинулся назад и широко раздвинул ей ноги притупленными когтями передних лап. Подворачивались под руку, подобострастно потявкивая, столы — подхалимничающие гиены, к пятнистым и полосатым спинам которых были приторочены серебряные подносы с бокалами, графинами, вазочками с солеными орешками и блюдами с оливками без косточек. По углам к полу припали другие гиены, их длиннющие языки свисали, высунувшись из пасти, словно насквозь промокшие лоскуты красной фланели; эти удерживали между настороженными ушами горшки с плотоядными растениями или же кувшины из тонкого японского фарфора, содержащие составленные с большим вкусом композиции из лишенных тел рук. По темным полированным половицам были разбросаны шкуры ягуаров живой расцветки, которые шевелились и ворчали под ногой; горячее их дыхание опаляло лодыжку, когда через них перешагивали. Во всей комнате одни только проститутки, восковые манекены любви, не очень-то походили на живых, поскольку стояли замерев, точно статуи. Но только их и держали в клетках.

Хотя прутья этих клеток были чрезвычайно прочны и к тому же покрыты блестящей черной эмалью, сами по себе их формы и дотошная причудливость всей замысловатой металлической вязи напоминали выделку тех клеток, в которых в викторианских гостиных держали певчих птичек, хотя здесь каждое вместилище и достигало в высоту добрых семи футов, дабы не стеснять своих постоялиц, каковые выглядели значительно выше человеческого роста, поскольку каждая клетка была водружена на увитый плющом мраморный пьедестал трех футов высотою. Дверцы клеток запирались снаружи на огромные амбарные замки, ключи от которых свешивались с обвивающей шею Мадам ленты; она тоже сидела абсолютно неподвижно, даже ключи не позвякивали друг о друга. А свет свечей плясал на заточенных внутри грудях, грудях столь же белоснежных, как и иммортели, единственные цветы, которые цвели в этом зоологическом саду, насквозь пропитанном отвратительной вонью и пронизанном многократно отдающимися эхом криками диких животных, составляющих его обстановку.

Хотя зеркала и отражали драпировки, софы, стулья, столы, свечи и заполненные сладострастными скульптурами клетки, они не возвращали нам с графом наших бесцветных розовых лиц, потому что здесь у нас не было имен.

Мадам сидела рядом с дверью за кассой, отделанной артистически исполненной кованой решеткой в стиле fin de siecle, подобные которой нетрудно отыскать в пивнушках на окраинах — Парижа, и тут же заносила в счет каждый приобретаемый клиентами предмет. Она была еще молодой женщиной, а всю ее одежду составляли ожерелье из ключей и крохотные трусики, сделанные из сверкающих, словно проволочных колечек-глазков; черные сетчатые чулки в крупную ячейку да маска из мягкой траурно-черной кожи, схожая с масками, которые носили старообразные палачи. Маска закрывала все ее лицо, кроме поникшего пиона рта и небольшого участка вокруг него. Она была нага, поскольку принадлежала к роду людскому, и у нее тоже не было отражения. Ее кожа играла замутненным блеском желтого металла, чуть тронутого ярью-медянкой, и источала вместе с потом едва выносимый мускусный смрад.

Она заговорила. К стыду своему, я не узнал ее голос, хотя он и взволновал меня.

— Мой дом — убежище для тех, кто не может обрести равновесия между внутренним и внешним, между рассудком и телом или телом и душой, а также и наоборот — и так далее, и так далее, и так далее.

К ней, стремясь подлизаться, подскочила одна из гиен, и Мадам налила нам по бокалу Кюрасао из принесенной зверюгой батареи напитков. Она тут же набрала цену на своей кассе, а мы с бокалами в руках отправились инспектировать предложенные товары.

— Во мне растет южный задор, — поведал мне граф. (Мне что, предстояло стать его наперсником?)

Костюм, который навязал нам Дом, быть может, скрыл его внешность, но также и преобразил его. Он расхаживал, выпрямив как палки все члены, по саду искусственных наслаждений, исполненный сумасшедшего, апокалипсического величия. Он был столь великолепно, столь нелепо непристоен, что софы выгибали свои головы, чтобы посмотреть ему вслед, а столы сбегались облизнуть его руки и к нему подольститься. Стоило нам приблизиться к какой-либо из девиц, как мартышки стремглав бросались к ее клетке и свешивались меховыми гроздьями с прутьев, протягивая свои свечи так, чтобы нам отчетливо были видны все ее утонченно поддельные прелести, а она, открывая и закрывая глаза со всем присущим сиренам маньеризмом, простирала к нам руки.

В расставленных по гостиной клетках томилось с дюжину девиц, и, помещенные внутрь, они возвышались над нами наподобие богинь какой-то позабытой теогонии, запертых внутрь из-за того, что были они слишком священны, чтобы к ним прикасаться. Каждая казалась четко очерченной в качестве стилистической фигуры; невозможно было себе представить, чтобы у них имелись имена, поскольку строгая дисциплина, налагаемая их призванием, низвела их до недифференцированной сущности самой идеи женской особи. Эта возводимая в ранг идеи самочность принимала поразительно разнообразные формы, хотя ее природа и не совпадала с естеством Женщины; стоило мне вглядеться в них попристальнее, и я тут же обнаружил, что ни одна из них не была уже — или, быть может, никогда — женщиной. Все, все без исключения выходили за — или не вступили в — пределы царства простой человечности. Они являлись зловещими, отвратительными, вывернутыми наизнанку мутациями — частично механизмами, частично растениями и частично животными.

Их шкуры испещряли полосы, пятна и крапинки; некоторые из них балансировали на самом краю, еще немного — и они полностью возвратятся в зверя. Если хищники стали предметами обстановки, кое-каким из сексуальных приспособлений заведения грозила, по-видимому, перспектива стать их жертвой. Может быть, потому-то их и держали в клетках. Изумленная кроткоглазая жирафья голова раскачивалась на двухфутовой шее в яблоках над мохнатыми золотистыми плечами одной из девиц, у другой оказалось полосатое лицо зебры, а вдоль хребта щетинилась подстриженная ежиком жесткая черная грива. Если одни были увенчаны развесистыми рогами, как набычившиеся оленьи самцы, то у других из нежного чела пробивались ветки деревьев или же свисали из подмышек, когда они протягивали к нам руки, гирлянды роз. Одна густолиственная девушка вся обросла омелой, но стоило содрать кору с ее грудной клетки, и становилось видно, как внутри нее, тесно сцепившись, вращаются составляющие ее колесики и шестеренки. У другой девицы на петлях было навешено одно на другое множество лиц, так что ее голова раскрывалась, словно книга, страница за страницей, и на каждой странице отпечаталось свежее выражение соблазна. Все эти фигуры являли собой сновиденное слияние различных состояний бытия — слепые бессловесные существа из ночного леса, где у деревьев есть глаза, а драконы раскатывают на колесах. А одна из девиц явилась, должно быть, прямо из салона бичеваний, ибо сзади она казалась запутанным палимпсестом нанесенных друг на друга ран, — эта не была ни животным, ни растением, ни механизмом; истерзанная и кровоточащая, она являла собой самое драматическое откровение о природе мяса, какое только мне когда-либо случалось лицезреть.

В салоне царила пахучая, вызывающая испарину жара, да и бедра у них у всех были на редкость пышны, но я ежился, словно с каждым выдохом из их ртов вырывались порывы ледяного воздуха, хотя не думаю, что хоть одна из них дышала. Все эти образы сладострастия заголяли свои срамные части, демонстративно очистив это действие от всякого намека на подстрекательство, но проистекало сие отнюдь не из-за их невинности, ибо в своей первобытной простоте миру была шокирующим образом явлена дюжина дыр, безобразных, неоспоримых и ненасытных нижних ртов самой архаичной и бесстыжей анонимной Афродиты, невычленяемой лично партнерши в совершаемом вслепую акте, обладательницы множества ртов — пусть даже ни один из них никогда и не заикнется об имени. И к ним-то и явился с наказом поклониться я, Дезидерио, желанный, — поклониться, преклонить колени перед двенадцатью мохнатыми алтарями универсальной церкви вожделения, облачившись в униформу, которая превратила меня всего-навсего в некий тотем похоти.

Граф же хвастливо и настойчиво все наращивал и наращивал свою стать — таким напряжением воли, что, подумалось мне, вздувшиеся у него на лбу жилы вот-вот лопнут. Его грудь вздымалась, словно вынашивая громы и молнии. Он, казалось, задевал потолок круглым кончиком своего вкрадчиво-персикового сладострастного клобука, который превращал саму его голову в монументальный символ сексуальности. Он перенял тяжеловесную церковную поступь, словно носил своего рода митру, — он, вершащий предельное таинство мирской папа, сам рукоположивший себя в сан всемогущий, освященный человекофаллос; и, когда он выхватил из обезьяньей лапы свечу и поджег ею розовое оперенье крылатой девки, я понял, что он готов произнести нам проповедь, а ей суждено послужить ему текстом.

Глаза его вращались в горячечном возбуждении, словно способны были вырваться наружу через прорези маски. Приняв позу одержимого, он закинул назад голову, и из его грозных уст излился следующий, полный страдания псалом, построенный на интервалах и каденциях традиционного григорианского песнопения; позади черных прутьев клеток девицы все это время раскрывали и закрывали свои объятия беспомощным автоматическим движением, свойственным большинству морских анемон; обстановка сопела, фырчала и подвывала, ангел же горел столь быстро и таким дымным пламенем, что до меня наконец дошло: это была всего лишь на диво правдоподобная, жизненная бутафория из папье-маше на плетеной раме.

— Я есмь зодиакальный саламандр,
ибо плоть — созвездие пламени,
ну а я — всеобщая плоть;
я — перо автогена,
которое наспех прошлось по небесному лику
в своем всесжигающем раже;
я расчленил созвездия сверхновых плоти.
— Я — добровольная аннигиляция мгновения
оргазма собственной персоной, леди.

Тут я навострил уши. Не мог ли он быть, если и не Доктором, то другим таинственным незнакомцем, Мендосой, который когда-то писал ровно на эту же тему, прежде чем сам неизвестным образом аннигилировал? Не мог ли Мендоса восстановить себя из бесконечности — быть может, прокрутив задом наперед фильм о собственном взрыве, с тем чтобы вылупиться из сжимающегося яйца направленного вовнутрь взрыва совершенно незапятнанным? Но граф не дал все это как следует обмозговать, он обрушил на меня безжалостный поток метафор:

— Я оседлал пиротехнического тигра,
чья пища — лишь пламя.
— Я безжалостно сжигаю,
пока не остается голая, напыщенная кость,
та которая горит, горит, но не сгорает.
— Я сжигаю в своей добела раскаленной,
бессмертной, асбестовой плоти!

Тут я сразу подумал об Альбертине, но он обратил всю образность желания на свою голову и дьявольски извратил ее смысл, словно чернокнижник, произносящий «Отче наш» задом наперед. Он окончательно сбил меня с толку. И при этом несся вперед, словно лавина катаклизма, поглотившего набор шаблонов.

— Я, пагуба кости!
Я, комета заголенного скелета!
Я, вулканическая тайна, чаяние фалла,
неупавший Икар!

И я пришел к заключению, что он всего-навсего оплакивает свою собственную холодность. Затем его голос понизился на октаву, словно он собирался произнести нараспев благословение.

— Я своя собственная антитеза.
Неистовствуют мои чресла. Излейся, отрицанье.
Как стрелы отрицанья обжигают.
Кончай!
Испепелись со мной!

Бумажный ангел померцал и исчез. Его пепел осыпался в на диво ничтожную кучку. Мадам не замедлила нащелкать на кассе стоимость необходимой замены.

— Да, — произнесла она голосом гувернантки, которая хвалит ребенка за то, что он рассказал наизусть стишок. — Нет ничего тяжелее удовольствия.

Граф сотрясал прутья клетки с исполосованной девицей.

— Дайте же мне мою полосатую тигрицу! Исполосованная до кости, она кровоточит огнем — что за пиршество для каннибала!

Мадам услужливо отперла дверцу клетки, и граф жадно набросился на мясо. Когда он, словно заправский носильщик, волок ее на плечах к дверце, он резко бросил мне:

— Поживей выбирай себе шлюху! Мне нужен раздражитель.

Я не знал, как поступить. Ни один из застигнутых метаморфозами объектов, находившихся у нас перед глазами, не вызывал у меня ни малейшего желания. Несмотря на то что они являли собой формы буквально всевозможных извращенных желаний, мне они казались всего-навсего злобной сатирой на эротизм, и я чувствовал в себе все ту же смесь смеха и отвращения, которой наполнила меня графоманская ода графа. Но я был его креатурой и, следовательно, обязан был делать все, что только он ни пожелает. Выручила меня Мадам. Занеся в счет графское приобретение, она покинула свой пост и крепко сжала своей желтоватой рукой мое запястье.

— Я сама пойду с вами, — заявила она, и ее пальцы сжались столь властно, что мне не оставалось иного выбора, кроме как пойти с нею. Поскольку я еще никогда не прикасался к ней, никто не вправе был бы ожидать, что я узнаю ее по прикосновению, хотя прикосновение это и заставило меня содрогнуться. А кроме того, мы находились в Доме Анонимности и отказались от своих личностей, надев на себя маски.

Весь дом был наполнен спертой и влажной атмосферой паха, а голубой дымок возжигаемых в фаянсовых курительницах благовоний пропитывал его ароматом, заставляющим подумать о мастерской бальзамировщика. Она повела нас вверх по чопорной лестнице, устланной шкурами черных пантер, но теперь, когда мы покинули Звериный Зал, их мех был мертв и безопасен. Свет приходил из горящих глаз бронзовых птиц, которые свисали, расправив крылья, с базальтового свода у нас над головой; и эти глаза, как и строившиеся набедренной повязкой Мадам глазки, то и дело похотливо подмигивали. В ее походке сквозила свободная, гордая, чувственная грация. Она принюхивалась, как самец леопард в пору течки.

Кожа ее была иззелена-бледной.

Тяжелые двери красного дерева в нашу общую спальню с обеих сторон стерегли яшмовые колоссы, вавилонские чудища с изогнутыми задумчивыми клювами и оперенными руками; перья эти опахивали лица всех туда входящих со своего рода угрожающе похотливой лаской.

— Мы называем эту комнату Сферой Сфер, — сказала Мадам.

Она ввела нас в круглую комнату, полную изменчивой чересполосицы цветов, разбрасываемых вращающейся в середине потолка лампой с абажуром из цветных стекол. Граф нес свою жертву к постели столь церемонно, словно это был алтарь, предназначенный для заклания, но мне было не до него, я даже не присмотрелся к этому месту исполняемых желаний, ибо Мадам обернулась ко мне и поднесла палец к своим несравненным губам. Я отлично помнил этот рот и этот жест. У меня перехватило дыхание. Кажется, я всхлипнул. Она сдернула с меня маску и, едва коснувшись, поцеловала в губы. Сквозь щели в черном кожаном футляре я видел ее глаза; их бездонные глубины замутняли слезы.

— Я — Альбертина, — сказала она.

Она стянула с головы свой покров, и черные волосы рассыпались вокруг ее столь памятного мне лица.

Не знаю, почему она полюбила меня с первого взгляда, как полюбил ее, увидев впервые во сне, и я. И однако, мы преследовали друг друга, преодолевая барьеры пространства и времени; мы бросали вызов превратностям фортуны ради единственного поцелуя, перед тем как она вновь разлучала нас, и все события этой войны, в списках участников которой мы значились по разные стороны баррикад, воспринимались нами только в отраженном от лица другого свете.

Я обнял ее. Оказалось, что мы в точности одного и того же роста, и наши груди, звучно клацнув, сомкнули свои дуги. Жуткому крику графской шлюхи было не под силу прервать нашего первого объятия. Земля вращалась вокруг оси ее рта. Ощущение серафически имманентного, которое когда-то поразило меня в городе, достигло своей полноты. Ее руки обняли меня за шею, ее живот прижался к моей наготе, словно пытаясь превозмочь неумолимый дефект, разделявшую нас трещину, и тем самым вызвать полное, вплоть до потрохов смешение, связывая нас навечно, так что внутри обоих будет течь одна и та же кровь, нервы срастутся воедино, кожа растает и сплавится вместе под влиянием порождаемой между нами электрической силы.

Мы направились к круглой кровати, которая крутилась, как и весь мир, вокруг оси, расположенной посреди комнаты. Граф, пуская слюни, припал на ней к останкам своей несчастной шлюхи, являвшей собою уже сплошной кровоточащий стон. Мы взглянули на них со свойственным влюбленным безразличием, и я отвернул темное меховое покрывало, чтобы уложить мою Альбертину на простыни, покрытые столь же трагическими и таинственными пятнами, как и пятна на мостовой, после того как голую красотку сбросили с балкона. Я встал рядом с ней на колени, я целовал ее холодные груди. Глоток за глотком я всасывал холодную воду ее грудей, словно жажда моя была неутолима. Глазки на ее единственном одеянии закрывались один за другим.

Как раз в этот момент сквозь окна в комнату с грохотом вломился град автоматных очередей, прорвался сквозь бархатные занавески, избороздил матрас под нами.

Граф ринулся к вдребезги разбитому окну, разразившись подначиваниями к дальнейшему насилию. Ворвавшийся внутрь шторм громко забарабанил брызгами осколков по картонному клобуку, который он все еще носил. Вновь подоспевшие пули щедро забрызгали исхлестанную женщину, которая плясала и раскрывалась под ними. Альбертина лежала совершенно спокойно и даже не пошевелилась. Она дала мне стащить себя с кровати и спровадить в укромный уголок вне досягаемости пуль, где и осталась лежать, расслабившись, словно кукла, и не переставая горько-горько всхлипывала.

— Они пришли за тобой, — пробормотала она. — И я ничего не могу с этим поделать. Все будто с цепи сорвались, с тех пор как мы потеряли шаблоны.

Она вцепилась в меня и расплакалась как ребенок.

Снаружи донесся звук торопливых шагов и в дверь застучали.

— Полиция! — прокричала привратница. — Они разыскивают двух убийц! В постели с вами двое убийц!

Альбертина оттолкнула меня в сторону и распахнула дверь.

— Она выпустит тебя через черный ход, — промолвила она сквозь слезы. — Ну все, ступай.

— Слезы? — сказал граф, проскальзывая к ней поближе. — Шлюхины слезы?

Он снял маску, чтобы, смакуя, облизать ее лицо, но она плакала слишком сильно, чтобы это заметить.

— Я не хочу покидать тебя, — сказал я и снова обнял ее.

— Нет! — вскрикнула она. — Это совершенно невозможно.

Я чувствовал себя сильнее всех на свете.

— Возможно ли, чтобы дочь твоего отца могла сказать, что что-то невозможно?

Я поднял ее на руки и вместе с ее телом вступил в коридор, но здесь она начала таять, словно снегурочка. Я прижимал ее к себе, а она становилась все меньше и меньше. Она растворялась. Все еще всхлипывая, она рассеивалась в воздухе. Я видел ее. Я ощущал ее. Я ощущал, как уменьшается ее вес. Сначала я увидел, как она чуть померкла, потом по ней стали одна за другой пробегать волны, нечеткость ее все возрастала, будто она сама стирала из воздуха свои контуры. Позже всех исчезли ее глаза, а последние упавшие из них слезинки некоторое время продолжали висеть в воздухе, после того как она исчезла, словно позабытые бриллиантовые сережки. И все, что осталось от этого хрупкого наследия слез, — испаряющийся след влаги у меня на плече. Среди моих скорбен и замешательства вокруг с грохотом стали падать пули, посланные уже изнутри дома, и я услышал грубые голоса Полиции Определенности, услышал, как эти голоса бряцают и лязгают, точно сабли.

Вдруг резко похолодало.

На кожаных пальто полицейских поблескивали лучи их же электрических фонариков, ибо свет всюду погас, хотя обезумевшие от ужаса мартышки с пылающим мехом, как метеоры, просверкивали вокруг нас. Под ногами перекатывались брошенные ими свечи, и то тут, то там пламя уже облизывало драпировки. Граф поднял одну из упавших свечей и по ходу дела поджигал занавески, мимо которых мы проходили, причем делал это так стремительно, что пламя, казалось, выскакивало у него из пальцев, а не отпочковывалось от огня свечи. Привратница, сворачивая то туда, то сюда, вела нас за собой, словно иголка нитку, по узким заброшенным коридорам, по внезапно возникающим винтовым лестницам, по гулким галереям, заполненным орудиями пыток и причиндалами фетишизма. До нас доносился схожий с гулом океанского прибоя львиный рык, ибо обстановка сорвалась с цепи. Однажды мы оттолкнули загромождавшее проход кресло; завывающая стая столов умчалась от нас прочь по залу с темными зеркалами, когда мы пробегали через него, — очень вовремя, поскольку стоило нам откинуть в сторону расшитый бисером занавес, свисавший со входной двери, как пули вдребезги разнесли эти зеркала, обратив их в осколки не способного что-либо отражать посеребренного стекла. Альбертине, должно быть, как-то удалось выпустить всех девок из клеток, ибо освобожденные от оцепенения и скованности, налагаемых профессией, проститутки, стоило им выбраться из-за решетки, тоже попытались спастись от полиции бегством, ибо полицейские были заклятыми врагами столь безыскусно нереальных объектов. Мы сплошь и рядом замечали краем глаза облиственную или оперенную форму, прикованную к месту внезапно выхватившим ее на ступенях лучом фонарика; обычно она издавала душераздирающий вопль, перед тем как распасться в результате шока от встречи с самой настоящей пулей, или рушилась с шуршащим шепотком отслужившей свое бумаги, или же пули раскалывали настежь ее хитиновый покров, из-под которого наружу со свистом выпрастывались многовидные пружинки и колесики.

А потом, пока на темной галерее мы дожидались исхода борьбы привратницы с проржавевшим замком, граф, который все время поглядывал сквозь балюстраду за разворачивающейся внизу катастрофой с напряженным, но непредубежденным интересом, вдруг задрожав, привалился ко мне.

— Он тут, — сказал он с каким-то извращенным удовольствием, словно смакуя непривычное ощущение, которое вполне могло быть чувством страха.

Среди теней под нами материализовалась какая-то фигура, негр шести с половиной футов ростом, с плечами бизона и инфернальной плутоновской головой; сжимая в руке нож, он ждал внизу лестничного пролета. Одет он был в кожаное пальто полицейского, но я сразу догадался, что это как раз тот человек, который разыскивает графа, — по злокозненной избыточности его присутствия и по оказываемому им ужасающему давлению, из-за которого мои барабанные перепонки выгибались, будто я очутился глубоко под водой. Он, казалось, только и ждал, чтобы граф себя выдал. Свое бдительное внимание он носил как плащ, и что-то в его ожидании безошибочно свидетельствовало, что граф в свое время сам к нему явится; что граф подкатится к нему, как подкатывается по серебряной пластинке один шарик ртути к другому. Он производил впечатление человека, сделанного из намагниченного камня.

— Этот человек — если только он человек — мое воздаяние, — сказал граф. — Он мой близнец. Моя тень. Какая ужасная перестановка: я, охотник, стал своей собственной добычей. Держи меня, или я брошусь ему прямо в руки.

По счастью, привратница нетерпеливо дернула его изо всех сил за плечо, ибо она уже отперла дверь на другую лестницу, по которой мы и выбрались на крышу, на ветер и дождь; и тем самым граф до поры до времени спасся от самого себя. Мы спустились вниз, перебирая руками побеги плюща; последней спустилась привратница, она расторопно и ловко провела нас через чинный садик, где мы только и успели заметить что языки пламени, вырывающиеся из стволов установленных здесь пулеметов. Оглянувшись назад, я увидел, что большая часть дома охвачена пламенем, оглянуться же второй раз просто не было времени. Привратница выпустила нас через калитку, а там нас поджидал Ляфлер с дорожными плащами и лошадьми. Я несказанно обрадовался, увидев его. Было около девяти часов. Позади нас горящий бордель уже подкрасил небеса малиновым. Привратница залезла в карман и представила нам длиннющий список — наш счет. Сногсшибательно ироничный, граф вскочил на своего коня и, нагнувшись, сунул ей в руку пачку банкнот.

— Нужно платить за свои удовольствия, — сказал он.

Не разбирая дороги мы поскакали куда глаза глядят, спасаясь очертя голову, мы с графом все еще в наших фаллических карнавальных костюмах, бешено погоняя лошадей, словно свихнувшиеся проводники душ. Добравшись до рощицы тополей, мы сделали краткий роздых, чтобы взглянуть, что творится за спиной. Все смешалось в Доме Анонимности, обратившись в воздух и огонь среди внушающей благоговейный ужас трансмутации стихий, и, взлетая над высокими стенами, шаровые молнии, казалось, нетерпеливо дергали изо всех сил за его глубоко заземленные якоря, в то время как башни извергали струи огня прямо в солнечное сплетение обремененных дождем туч. Даже с расстояния в милю до нас доносилась симфония мук и лопающихся кирпичей, оркестрованная в духе Берлиоза. Но сатанинский смех графа звенел гораздо громче этого разрушительного тутти.

— Я властелин огня! — проговорил он негромким, но пронзительным голосом, и я понял: он думает, что его преследователь скорее всего уничтожен. Но я был слишком ошеломлен собственным горем, чтобы порадоваться за него, там более что он для меня ничего не значил.

Так неожиданно заполучить ее в свои объятия и тут же, в ту же минуту смириться с ее исчезновением! Словно все время, пока она целовала меня, она оставалась всего лишь призраком, порожденным единственно моим томлением, — первым призраком, которому удалось захватить меня врасплох за все эти годы посещений призрачных пришельцев! Я чувствовал себя никчемной шелухой, переносимой то туда, то сюда ветрами невзгод, и единственным путеводным светом для меня была вероломная переливчатость лица моей возлюбленной. Японцы верят, что лисы разводят костры на болотах, чтобы заманить туда путников. Японская лиса — это прекрасная госпожа, чудесная фокусница с полной обоймой обманчивых наслаждений, а стоит ей заманить вас в свои соблазнительные объятия, как она тут же, обдав вас вонью омерзительно смердящих экскрементов, со смехом исчезает, насмешливо показав на прощание настоящий цвет своего хвоста. Лицо Альбертины было предательской маской редчайшей из драгоценных черных лисиц; и, однако же, последними из всего-всего исчезли ее слезы. Могут ли слезы быть признаком мошенничества? Следует ли мне доверять искренности ее скорбных слез?

А потом мы увидели свет фар приближающихся полицейских машин, а в их направленных прямо на нас лучах — массивную фигуру черного сутенера, возглавляющего их верхом на мотоцикле. Граф чудовищно выругался и застонал. Мы пришпорили лошадей.

Много позже мы остановились у ручья, чтобы напоить коней, и, пока я, присев на траву, рассеянно глядел на его темные воды, ко мне подошел Ляфлер. Он встал рядом со мной на колени. Раболепный изгиб его спины был на диво грациозен. Он мягко заговорил со мной. Повязки заглушали его голос.

— Вы не потеряли ее, — сказал он. — Она в безопасности.

Хотя я не знал, почему он утверждает это с такой уверенностью, он меня слегка утешил. Потом мы поскакали дальше. Местность быстро проносилась мимо в изменчивом свете ночи и дня. Мы ехали молча, останавливаясь, только чтобы купить краюху хлеба или кусок колбасы, и тут же поспешно запихивали все это в рот, не отходя от прилавка. Я очень боялся Полиции Определенности, но и вполовину не был напуган ею так, как граф своим черномазым альфонсом. Его-то преследование и являлось исходной точкой нашей отчаянной гонки. Ужас графа проявлялся в приступах истерического смеха и во взрывах безумных богохульств. Страх его обладал буквально театральной насыщенностью, что вполне согласовывалось с ролью самопородившего себя демиурга — за которого я держал графа. Я оказывал ему любезность видеть его так, как он того хотел, — живым образом кровожадности, даже если подчас и находил его смехотворным. И все же его страхи заразили нас такой трясучей лихорадкой, что я вновь засомневался, уж не переодетый ли это Доктор, коли ему удавалось так легко передавать нам собственные вымыслы. Каждый раз, когда из-под копыт доносился хруст ломаемой веточки, мы все дружно вздрагивали.

Но если он и вправду Доктор, почему его дочь не узнала его в борделе? Из тактических соображений или же из скромности?

Как только мне представился такой случай, я сбросил с себя униформу клиента Дома Анонимности и заставил графа купить мне новую одежду. Он выбрал все самое элегантное и самое мрачное, что только сумел отыскать в крохотном сельском магазинчике, поскольку предложил мне пост секретаря и хотел, чтобы я был подобающе выряжен. Я не знал, каковая воспоследует за этим работа — помимо постоянного восхищения его персоной, — но предложение его принял, поскольку у меня не было особого выбора, хотя я и знал, что, как только мы доберемся до какого-нибудь порта, граф собирается отплыть на корабле, и я должен буду последовать за ним в Европу, то есть на другой континент, в другое полушарие, где все окажется новым, поскольку это Старый, такой Старый Свет, — и там не было ни войны, ни доктора Хоффмана, ни Министра, ни моего поиска, ни Альбертины — ничего привычного и знакомого, кроме меня самого. Не могу сказать, что я принял сознательное решение бросить все и отправиться с графом. Под сенью его тени мне оставалось делать только то, что он хотел, хоть я не очень-то хорошо к нему относился. Просто я уже стал его креатурой почти в такой же степени, как и несчастный Ляфлер.

Граф отказывался снимать свое трико и камзол, хотя без маски костюм этот становился еще более парадоксальным.

— Ливрея сверхсексуальности идет мне, — говорил он, хотя и обнаруживал при этом достаточно лицемерия, наглухо запахивая плащ, когда дело доходило до объяснения с лавочниками.

Дни сливались с ночами, и вскоре от усталости я почти перестал отличать одно от другого. Наконец однажды утром мы увидели на горизонте серую ленточку океана и еще до захода солнца добрались до порта; наши выдохшиеся, покачивающиеся лошади едва держались под нами на ногах. Мы сразу же отправились на пирс, чтобы подыскать подходящий корабль, и, переговорив с бессчетным множеством капитанов, нашли грузовое судно, плававшее под либерийским флагом, которое в тот же вечер отплывало с отливом в Гаагу; его капитан за весьма солидное вознаграждение согласился взять нас с собой. Мы тут же взошли на борт, оставив лошадей в стойле первого попавшегося публичного дома.

Нам троим отвели единственную преузкую каюту с двумя жесткими койками одна над другой и гамаком для Ляфлера. Тут же растянувшись на них, мы погрузились в навеянный полным истощением глубокий сон, а когда проснулись на следующий день, оказалось, что мы препоручены серым и влажным баюкающим рукам вод и нигде не видно и намека на сушу.

Мне казалось, что вопреки своей воле я плыву наперекор сильнейшему в мире течению, течению слез, ибо считал, что корабль уносит меня прочь от Альбертины. Я тогда не понимал, что взаимное движение наших сердец, как зыбь волн, являлось естественной и вечной силой, и те, кто пытался разлучить нас, подобны стремящимся разделить гребнем морские волны на пробор. Я тогда не знал, что она путешествует вместе со мной, ибо неразрывно переплелась с моим о ней представлением, а сама ее материя была такой уступчивой и податливой, что она вполне могла бы надеть на левую руку перчатку с правой руки — если бы, конечно, захотела.

6. АФРИКАНСКОЕ ПОБЕРЕЖЬЕ

Мир теперь ограничивался для нас кораблем и его командой, состоявшей из угрюмых индийцев, неприступных шведов и твердокаменных шотландцев, которые, зависнув на стоячем такелаже, зычно и ритмично затягивали непристойный бурлацкий напев, вытравляя очередной перлинь или же исполняя другие, не менее насущные работы, каковые в совокупности позволяли хрупкой скорлупке из дерева и парусины удерживаться на взятом курсе, проложенном через сливающееся в утренней дымке с небом море, которое по вечерам принимало в свое лоно все сверкающие у нас над головой звезды, ибо мы были один на один с небесами и с превратностями погоды. Поначалу меня донимала морская болезнь, и я не мог подняться со своей койки; но вскоре я пообвыкся и приобрел повадки заправского моряка, после чего пал жертвой смертельной скуки морских путешествий.

Все, что мне оставалось делать целыми днями, это не попадаться под ноги команде, разглядывать панорамный фильм небес, аплодировать танцам морских птиц и летучих рыб, вслушиваться в шум ветра в парусах да дожидаться густой похлебки из тушенной с картошкой соленой рыбы, составлявшей все наше меню. Граф сносил скуку со стоицизмом, которого я от него никак не ожидал. Возможно, он восстанавливал запасы своей энергии во время периодов безмолвия, поскольку редко, если вообще когда-либо, заговаривал, целые дни напролет неподвижно, как труп, пролеживая в нашей каюте; поднимался он только вечером и объявлялся снаружи как раз тогда, когда матросы, надраив на ночь палубу, рассаживались, посасывая из кружек разбавленный водой ром и попыхивая трубками, на клетках какого-то подобия курятника, где ютились поставлявшие капитану яйца к завтраку несушки, или же устраивали танцульки под наигрыш страдающего одышкой аккордеона. К этим забавам присоединялся иногда и я, прилагая навыки, которые мне когда-то привил Человек-Аллигатор, к одолженной у кого-то губной гармонике, чтобы выдать им пару-другую залихватских матросских танцев в новоорлеанском стиле; тогда выползал наружу и Ляфлер, изящный и пугливый под своими повязками, чтобы добавить к хору свой сиплый, неуверенный, еще не ломавшийся голос, голос, который временами вызывал у меня сомнения в подлинности, то и дело пробуждая во мне странные вибрирующие отголоски, столь таинственные, будто пело само море.

Но граф пренебрегал этими немудреными радостями. Завернувшись в складки плаща, он шагал прямиком на нос, где и усаживался в орлином одиночестве, пристально вглядываясь в ночной мрак, который ждал нас прямо по курсу, ведь мы оставляли солнце сворачивать свои малиновые хоругви на западе у нас за спиной. Иногда он так и просиживал всю ночь и мог бы служить носовым украшением корабля, зовись тот «Вечным жидом» или «Летучим голландцем»; он замыкался в непроницаемом безразличии, и тем не менее подчас казалось, что именно он стал движущим корабль принципом, словно гнал нас к Европе не ветер, а сила этой суровой, варварской воли. Его убежденность в том, что он является одной из природных сил, всегда на некоторое время подавляла мое неверие, хотя никогда, пожалуй, надолго.

Изголодавшиеся по женщинам, грезящие о русалках, от случая к случаю удовлетворяющие друг друга как придется, матросы исподлобья бросали голодные взгляды на маленького Ляфлера — да и на меня тоже, хотя я был уже достаточно подкован, чтобы не подпускать их близко. Странные — голубые дни на море! Один день так походил на другой, что я часто выходил поглядеть на пенящийся за кормой след, дабы своими глазами убедиться, что мы продвинулись хоть на пядь. Но среди этой давящей внешней неподвижности морские мили, словно бусинки, нанизывались одна за другой на нить нашего курса, пока с поверхности вод не исчезли последние покачивавшиеся на ней водоросли, а вскоре мы заплыли уже так далеко от суши, что на глаза нам попадались только самые неустрашимые морские птицы. Я спал, но снов не видел. Вся моя жизнь казалась мне теперь не более чем сном, от которого я очнулся, осознав всю заунывность своего путешествия. Мы превозмогли шторм, мы претерпели палящий штиль. Я примирился с изводящим меня страстным желанием бросить взгляд на девушку, которую мог увидеть, только если ее отец сплющит весь мир в плоскую карту двух полушарий; и у меня не было ни малейшей идеи, в какое время или место сможет занести меня граф. Судя по тому, что он привык путешествовать верхом, в двуколке или на остромачтовой шхуне, я догадывался, что, куда бы мы ни попали, окажется это где-то в начале девятнадцатого века.

Между мной и Ляфлером окрепло своего рода молчаливое товарищество. Он часто приходил посидеть рядом со мной, этакая миниатюрная черная тень с утаенным лицом, на котором виднелись одни глаза, подернутые влагой глаза, которые и своей немыслимой величиной, и неприкрытой кротостью напоминали мне глаза печального лесного зверя. Мы обманываем сами себя, когда говорим, что глаз — орган, лишенный выразительности; свой рассказ ведут морщины и линии, его окружающие, а в случае Ляфлера линии эти были скрыты. Но я ощущал в третируемом маленьком слуге некую скрытую доброжелательность, хотя он вроде бы никогда со мной не заговаривал и общался, казалось, только вздохами. Однако же он обратил мое внимание на пару имевшихся на борту корабля докучливых анахронизмов.

Кок, озлобленный, страдавший несварением марселец, обладал заводным патефоном с широким раструбом, на котором все звездные ночи напролет прокручивал икающие и заикающиеся пластинки парижских певичек, чьи голоса, смешивающиеся с плеском воды, обрывками доносились до нас свежим бризом и являли собой саму суть некой странным образом на меня накатывавшей ностальгии, ибо эмоция эта была всецело позаимствованной тоской по местам, которых я никогда не видел. У омерзительного финна, первого помощника капитана, отличавшегося необычайно скверным характером и обширным набором гнуснейших ругательств, был полный рундук журналов с фотографиями пухленьких девиц в корсетах и высоко, чуть ли не до самых бедер зашнурованных башмачках; как-то раз он показал их мне в минуту редчайшего проблеска доброжелательности. Юнга рассказал однажды Ляфлеру о мопеде, который он держал в отцовском доме неподалеку от Ливерпуля, но, когда я, заинтересовавшись, стал расспрашивать его об этой игрушке, он тупо замотал головой и заявил, что знать ничего не знает, норовя как можно скорее убраться прочь — якобы для того, чтобы не откладывая задать корм вонючей свинье, которую они держали на палубе в дополнение к нашему провианту на случай, если запасы соленой рыбы начнут подходить к концу.

Матросы иногда замирали с отвисшей челюстью посреди своих размеренных бурлацких напевов, словно актеры, вдруг позабывшие роль, и несколько секунд бессмысленно пялились в пространство, свесив руки, будто не зная, как тянуть снасть. Но эти перебои в непрерывности были всегда мимолетны. Затем все вокруг опять пропитывалось солью морских путешествий, словно сойдя со старинной гравюры. Но проявлялся иногда и действующий на нервы эффект некоего диссонансного наложения, будто наш корабль каким-то образом накладывался на другое, отличное от него судно, и я начинал чувствовать себя весьма не в своей тарелке; особенно сильным было это ощущение, когда я слышал звуки, терпеливо выпытываемые капитаном прямо из воздуха: каждый вечер, удалившись в конце дня на покой к себе в каюту, он принимался вертеть ручки своего радиоприемника. Ляфлер, похоже, с известной долей удовольствия каталогизировал все эти схожие с каламбурами логические неувязки в самосогласованности судна в целом, а граф их попросту не замечал. Он ничего не замечал. Он не обращал внимания даже на своих слуг.

Я решил, что в общем и целом он Доктором все же не был — ну разве что какой-то причудливой его эманацией. Я пришел к выводу, что он являлся своего рода свободным художником от онтологии, которому подвластно было выбирать, в какую эпоху плыть кораблю, и уже этого вполне хватало для всевозможных спекуляций. Я никогда бы не поверил, что такое возможно, пока не отправился в свое путешествие. Его гнетущее, поистине монументальное безмолвие все продолжалось, а затем прямо у меня на глазах рассыпалось вдруг в прах — и я уже никогда больше не смог им восхищаться. Ибо мы были преданы.

Нас предал крохотный радиоприемник капитана.

Однажды безоблачным, бездонно-лазурным утром капитан, поглощая по обыкновению на завтрак у себя в постели яйца, поймал, несмотря на полный штиль, на коротких волнах какую-то передачу, и, хотя его родным языком был голландский, он достаточно поднаторел в разговорном языке моей родины, чтобы разобрать, что нас с графом разыскивают как убийц, а за мою голову к тому же назначена премия, поскольку я был военным преступником.

Они явились за нами с ружьями, когда мы еще спали. Капитан и первый помощник. Они надели на нас наручники и спустили в зловонный трюм, где и приковали цепями к вделанным в пол металлическим кольцам, оставив там добычей невзгод и лишений, а капитан тем временем развернул в открытом океане свое судно и положил его на обратный курс, поскольку Полиция Определенности и штат Луизиана предложили щедрое вознаграждение тому, кто сдаст нас с рук на руки их агентам.

Я ожидал, что граф воспримет эту перемену знака с иронической сдержанностью, но ничуть не бывало. Все двадцать четыре первых часа нашего заточения он непрерывно вопил на одной и той же пронзительной ноте, а когда к нам со скудным пайком наведался первый помощник, он забился в угол, словно ожидая, что финн ударит его, — вполне обоснованное опасение. Это проявление малодушного трепета донельзя впечатлило меня. Я с нетерпением дожидался, когда граф заговорит. Ждать пришлось недолго, всего два дня.

Каким был наш паек? Пища как пища. Дважды в день первый помощник ставил на пол оловянную миску. В ней лежали три кишащих долгоносиками сухаря, и нам приходилось прилагать изрядные усилия, чтобы под бременем оков до них дотянуться. Приносил он и небольшую жестянку затхлой воды и как-никак был достаточно человечен, чтобы на несколько; минут выпустить нас на волю, дабы мы могли ответить на позывы природы, используя специально для этого отведенное ведро. Мне и в дурном сне не могло присниться, что я буду с сожалением вспоминать тухлую тушеную рыбу, но во всем остальном, как оказалось, я неплохо переносил свое заточение — может быть, потому, что возвращались мы в страну моей возлюбленной, хотя единственное, на что мне оставалось надеяться, как только моя нога ступит на ее берег, была камера пыток. Ну а Ляфлер, тот и вовсе казался очень даже довольным. Быть может, он чувствовал, что мрачный период графской кабалы подошел для него к концу. Иногда в переменчивой темноте трюма, когда просачивающаяся сквозь дно вода омывала мои лодыжки, я даже слышал, как он не то фыркает, не то хихикает про себя.

На третий день граф заговорил. Могу сказать, что было это перед заходом солнца, ибо; на палубе наяривал аккордеон, а ноги пляшущих матросов отбивали у нас над головой словно бы вечернюю зорю. В замкнутом и темном чреве корабля у нас не было иных способов узнать время. Вопли графа превратились к тому времени в негромкие заунывные стенания, и стенания эти, казалось, в свою очередь претерпевали чисто количественные изменения, пока не обрели словесную форму.

— Эти людишки мне не ровня! У них нет никаких прав лишать меня свободы! Такие противники мне не подобают! Это несправедливо!

— Справедливость — это выдумка, — с непривычным рвением встрял слуга, но граф не обратил на него ни малейшего внимания. Все это время он готовил новую речь, и теперь его было не перебить.

— По всем законам естественного правопорядка я был возвышен над остальными, поскольку я, странник по звездам, всепожирающий тропический пожар, преступил все законы! В былые времена, до того как увидел свое иное «я», я мог обратить эту гору в вулкан. Я прожег бы эту прогнившую обшивку, просто чихнув, и возродился бы из погребального костра, как Феникс.

О ужас пожара на море! О, как затаптывают друг друга насмерть матросы, как колют, рубят, режут без счета товарищей своих в безумной схватке за спасительную шлюпку, но та — та вспыхнула первой. Мои бурлящие кишки, как рвоту, извергают наружу пылающее отмщение! И я не позабыл к обеду пригласить акул, о нет. Они теснятся вокруг корабля, как за обеденным столом, и ждут, когда поспеет снедь. Они ждут вынужденной дани, ждут мускулистых членов юнг.

Но когда я раскрыл рот, чтобы заказать свой plat du jour[24], оказалось, сама грамматика во рту моем сместилась, вместо активной пассивной стала.

Он тайно склонил к измене мой язык. Он обуздал его.

Я всегда остерегался прокрустова ложа обстоятельств, пока он наконец не растянул меня на нем.

(Ляфлер вдруг закашлялся, но только на несколько секунд.)

— Если и в самом деле я — Черный Прометей, ныне должен я просить других гостей пожаловать к обеду. Слетайтесь, все орлы на свете, на трапезу из самых пышных — то моя печень.

(Цепи его звякнули, когда он попытался откинуться назад, дабы принять позу предельного самоуничижения, но для подобных упражнений ему явно недоставало места. Стоны его опять усилились до уровня воплей — и опять спали до стенаний.)

— Они выели меня всего, вплоть до самого недвижного ядра. Меня, который был — само движение. Мое слабее «я», чем по обыкновению бывает тень его. Я своя собственная тень. И ныне я во власти панического страха, как путешественник без карты по девственнейшей пустоте. Теперь я должен обследовать другую сторону своей луны, темнейшие районы моего порабощенья.

Я был хозяином огня: теперь я раб земли. Где же ты, мое неуязвимое былое «я»? Он украл его. Он с вешалки его увел, куда с мулаткиным матрасом рядом повесил я его. Теперь уверен я в одном лишь своем рабстве.

Не знаю я, как быть рабом. Теперь загадка я для самого себя. Я стал прерывен.

Я боюсь своей утерянной тени, которая в каждой тени меня подстерегает. Я тот, кто совершал зверства, чтобы предоставить миру неопровержимые доказательства, что моя прославленная мизантропия над ним верховенствует, я — я теперь существую лишь в качестве зверства, которое вот-вот свершится надо мной самим.

Он дал своим рабам меня поработить.

Во время последовавшего за этим долгого бессловесного речитатива дрожащих охов и вздохов Ляфлер неожиданно заявил голосом кабинетного эрудита:

— Недурственное подражание Лотреамону. Но граф, оставив его слова без внимания, пропел, охваченный экстазом наслаждения:

— Страдания язвят меня, я терплю муки, что рвут меня на части!

И на этом завершил свою арию. Вновь обретенную тишину нарушал только ропот волн да шарканье танцоров у нас над головой, пока наконец Ляфлер — скорее с пренебрежением, чем с заботливостью — не спросил:

— У вас что-то болит?

Поистине изменчивость морских просторов повлекла за собой и резкие перемены в маленьком служке.

Граф вздохнул:

— Я не чувствую боли. Только страдания. Если только страдания не имя для моей боли. Мне хотелось бы научиться называть свою боль.

Так я впервые услышал, как граф, пусть даже и обиняками, ответил на какой-то вопрос, хотя трудно было сказать, признал ли он в своей реплике реальное присутствие задавшей его личности или же счел этот вопрос случайным внешним воплощением его зацикленности на самом себе, которая удвоила или утроила сковывавшие его цепи, теперь он не мог уже и вздохнуть, не потревожив нас их звяканьем. Но к моему изумлению, Ляфлер опять прокашлялся и с некоторым оттенком педантизма в странно неестественном, хриплом голосе выдал следующее толкование:

— Хозяин и раб существуют в необходимом напряжении сдвоенной действительности, которая преобразуется только процессом становления. Древнекитайскому мудрецу Чжуан-цзы приснилось, что он — бабочка. Проснувшись, он не мог решить, то ли человеку приснилось, что он — бабочка, то ли бабочке снится, что она человек. Если вы хоть на секунду взглянете на свою ситуацию с объективной точки зрения, мой дорогой граф, вы тут же обнаружите, что главной причиной ваших нынешних неудобств является вариант дилеммы Чжуан-цзы. Если бы вы попытались, вы могли бы успешно раскрыть, исходя из своего затруднительного положения, свою персону .

Но граф не был способен унизиться до объективности и лишь воспользовался какими-то наметками Ляфлера, чтобы продолжить свой монолог.

— Я раб своих стремлений или же я им хозяин? Наверняка я знаю только то, что стремлюсь к непрерывному величию и возвышенности, и мое стремление подчеркивает бездну, в которую я пал. В глубинах этой бездны вижу я черного сутенера.

Но Ляфлер продолжал развивать свою тему:

— Вы были человеком, заключенным в одну клетку с чудовищем. И вы не знали, то ли чудовище явилось из вашего сна, то ли вы сами были сном чудовища.

В приступе чудовищной ярости граф забряцал своими цепями:

— Нет! Нет! Нет!

Но адресовано было это тройственное возглашение теням, не Ляфлеру, который продолжал в довольно резком тоне:

— Теперь же, полагаю, вы уверовали, что являетесь сном черного сводника. Это обратная сторона — то есть противоположность — ИСТИНЫ.

Но граф не слышал его.

— Я опрокинул своего пиротехнического тигра и, бесконечно, как Люцифер, погружаясь вниз, себя спрашиваю: «Каково же самое чудесное событие на свете?» И отвечаю себе: «Я падаю в свои собственные руки. Они тянутся ко мне со дна преисподней». Я совершенно одинок. Я и моя тень, мы заполняем мироздание.

Ляфлер на это, чуть не задохнувшись, разинул рот — и так же поступил я сам, поскольку мгновенно почувствовал себя сведенным на нет. К своему ужасу, я обнаружил, что немедленно стал не столь массивен и не так плотен. Я чувствовал — как бы это описать? — что окружающая нас темнота вползает мне в каждую пору, чтобы меня уничтожить. Я увидел тусклый белый свет, сочившийся из лица Ляфлера, и умоляюще протянул к нему руки, упрашивая его кануть вместе со мною в забвение, которому нас предал граф, чтобы составить мне там, в стылой ночи небытия, компанию. Но прежде чем мои чувства успели мне изменить, с палубы внезапно донеслись жуткие крики и шум.

Аккордеон пролопотал свой последний нерешительный, обезумевший от ужаса аккорд. До нас долетали вопли, удары, звуки падения каких-то тел и жуткий, все покрывающий визг, потом он прервался, вероятно, это визжала свинья, пока пираты не перерезали ей глотку; и тогда сверху донеслись восклицания стоустого хора, возвещающего пришествие хаоса. Одним толчком меня вышвырнуло из магического круга, очерченного эгоцентризмом графа; мое растворение оборвалось. Пришел конец нашему заточению. На корабль напали пираты.

Были это изжелта-смуглые коренастые мужчины невысокого роста, снабженные огромными мечами и тяжелыми ницшеанскими усами. Разговаривали они на трескучем, лающем, безличном наречии и никогда не улыбались, хотя чуть позже, во время развернувшегося при свете разожженных на палубе огней неспешного ритуала обрубания голов, глядя, как катятся, подпрыгивая, по палубе головы команды, они от души смеялись. Узнав, что мы убийцы, они отнеслись к нам с большим почтением и тут же перерубили наши оковы молниеносными взмахами своих тяжелых мечей, острота которых не поддавалась описанию, пригласив нас подняться на палубу и полюбоваться разгромом.

Кроме нас, не спасся никто. Порешив команду, пираты побросали туловища за борт, а сами расселись за наскоро разведенными костерками, чтобы слегка подкоптить отрубленные головы, которые они собирались оставить себе на память. От запаха крови граф полнел прямо на глазах. Он взирал на жуткий балет казни с ужимками посетителя кабаре. Когда он настежь распахнул свой плащ и пираты увидели, что он все еще носит униформу Дома Анонимности во всей ее заносчивой экзотичности, у них от восторга отвисли челюсти и они низко поклонились ему в знак покорности. Очередной поворот на сто восемьдесят градусов восстановил его непрерывность. Он опять был на подъеме.

А вот Ляфлер растерял всю свою выказанную в кутузке живость и прыть. Он пугливо и недоверчиво жался ко мне поближе. Позже я узнал, что он был смертельно напуган и чуть не выдал себя, дабы мы не умерли, не узнав друг друга, ведь пираты были наемниками самой Смерти.

Они бороздили неприветливые, враждебные воды вдалеке от выпестовавших их земель на черном корабле с нарисованными на носу глазами и кормой в виде хвоста черной рыбины. Черны были и треугольные паруса, а над ними развевался черный стяг. Они принадлежали к смешанному племени курдов, монголов или малайцев, но их угрюмые лица невольно выдавали адское происхождение, а поклонялись они мечу.

Перебив команду, они принялись грабить судно, перенося все товары с него на свой корабль. Обнаружив на полубаке бочонки с ромом, они встретили их с невнятным ликующим воркованием, однако не почали их тут же. Вместо этого они нагромоздили бочонки в виде ритуального подношения вокруг алтаря меча, возведенного на полуюте черного корабля. Теперь уже мы с Ляфлером старались держаться поближе к графу, словно перепуганные детишки, поскольку пираты инстинктивно относились к нему с благоговением.

Увидев, что наши запястья стерты до крови кандалами, они обмотали их смоченными маслом и какими-то снадобьями тряпицами; поместили они нас — задаром — в намного более просторную каюту, чем нанял на торговом судне граф, — в настоящую комнату с соломенными циновками на полу, матрасами для сна и стильной акварелью, изображавшей черного петушка — правда, немного отсыревшей, — на стене. Наши вкусные и сытные трапезы состояли из риса, обильно сдобренной карри рыбы и всяческих солений. Сам корабль казался хрупкой и легкой скорлупкой. Здесь я чувствовал себя значительно ближе к морю, чем раньше, и, стало быть, к смерти тоже, ибо малейший порыв ветра мог опрокинуть суденышко и выбросить нас вместе с нашими хозяевами в море. Но моряками они были самыми что ни на есть опытными и умелыми.

За время своих похождений на Востоке граф нахватался по верхам каких-то познаний во многих тамошних языках, и теперь выяснилось, что он может обменяться несколькими словами или фразой-другой с вожаком пиратов; посему он проводил большую часть времени с этим задумчивым тщедушным убийцей, чье лицо было столь же непреклонно суровым, как и объект его поклонения, намереваясь узнать побольше об их искусстве фехтования на мечах. Узнал он и о цели нашего плавания. На этой утлой заупокойной скорлупке нам, грабя по пути все попадающиеся суда, предстояло пересечь Атлантический океан, обогнуть мыс Доброй Надежды, пересечь Индийский, а также любой другой океан, который окажется у нас на пути, и в конце концов бросить якорь у одного из островов неподалеку от побережья Китая, куда они свозили все награбленное, где стояли их храмы и жили их женщины. Перед нами лежало тяжелое, утомительное путешествие, полное к тому же опасностей, да и поджидающий нас где-то за горизонтом искомый берег в изобилии сулил нам, я был уверен, различные ужасы. Теперь на свободе я был напуган намного сильнее, чем ранее в оковах.

Надпалубное святилище представляло собой меч, покоящийся между двух опор черного дерева. С шеста, возвышавшегося позади него, свешивалось несколько гирлянд человеческих голов, продымленных до смуглого, желтовато-коричневого цвета, выдубленных на манер коричневых щегольских сапог и сжавшихся в процессе копчения до величины мартышечьей головы. Каждое утро после молитвы вожак пиратов снимал свое единственное одеяние — черную набедренную повязку — и низко нагибался над полуютом прямо напротив алтаря, а все его люди в благоговейном молчании выстраивались гуськом у него за спиной и по очереди лобызали его выпяченную задницу, издавая при этом отрывистое льстивое рявканье и плашмя шлепая его по ягодицам своими мечами. Их верность своему господину переходила все границы, нетрудно было поверить даже, что они являлись всего-навсего различными сторонами, гранями своего лидера, а все их множество являлось единым целым. Они были неотличимы друг от друга и напоминали гирлянды бумажных фигурок — рука в точно такой же руке, — вырезаемые детишками из листов бумаги. После этой демонстрации — или обновления — своей верности они переходили к упражнениям с мечами.

Были это тяжелые, обоюдоострые стальные черенки лишь вдвое короче своих хозяев, с рукояткой, приспособленной к двуручной хватке. Хотя чтобы управиться с ними, требовалась недюжинная сноровка, любая тонкость во владении подобным оружием оказывалась излишней, поскольку самым действенным, образцовым, безусловно, являлся смертоносный удар сплеча, который с легкостью разрубал человека на две половинки. Фехтовать подобным мечом было невозможно. Невозможна была и защита — любая, кроме атаки первым. Это оружие исключало всякую преднамеренность, оно являло собой воплощенный в стали порыв к действию. И сами пираты — такие худощавые, такие безмолвные, такие жестокие, такие двумерные — подчиняли, казалось, мечам все свое существо и существование, словно оружие было их душой или же они заключили со своими мечами договор, препоручая им свой дух, поскольку вспышки меча представлялись языком гораздо более выразительным, чем односложное стаккато, столь неохотно слетающее с их губ. Занятия длились у них шесть часов в день. За это время палубы превращались в аркады ослепительного света, ибо клинки оставляли за собой сверкающие полосы следов, надолго повисающие в воздухе. Кончив дело, они еще с час полировали свои клинки и, когда солнце начинало опускаться за горизонт, собирались все вместе, чтобы пропеть на диво немелодичный гимн, который вполне мог бы быть реквиемом по убиенному их мечами дню. Вслед за чем наступала абсолютно безмолвная ночь.

Пираты только кормили нас, а в остальном полностью предоставили самим себе, за что я был им сердечно признателен. Корабль наш казался черной морской птицей, океанским вороном. Он скорее порхал по лону волн, чем их рассекал, и хотя всех нас от смерти отделяла только тончайшая обшивка, из которой впору было бы делать спички, истинная виртуозность, достигнутая ими в искусстве мореплавания, позволяла нам пребывать, если так можно выразиться, в положении корабля, скользящего над океанской бездной по туго натянутому канату. Их искусность в мореходстве поражала ничуть не меньше мастерства во владении мечом и, учитывая риск, на который они шли, тоже, казалось, предполагала некое глубоко интимное сообщничество со смертью. Мы с Ляфлером проводили в своей каюте наедине целые дни, наслаждаясь покоем и пестуя дурные предчувствия. Я обнаружил, что его затаенные лучистые глаза все время следят за мной с любовью, даже с поклонением, и начал постепенно ощущать, что знал его всю свою жизнь и был он моим единственным другом; но при этом сказать, что эта новая теплота расцвела пышным цветом, было никак невозможно, поскольку теперь он придерживался почти траппистской бессловесности и за весь день вряд ли произносил в мой адрес что-либо кроме дежурных «доброе утро» и «доброй ночи». У меня появилось ощущение, что скоро я разучусь пользоваться языком. Я отсчитывал день за днем, процарапывая ногтем линии на стене нашей каюты. На двенадцатый заунывный день случилось полнолуние, и, когда пираты продавили насквозь затычки в бочонках с ромом, я понял, что они собираются выплеснуть наружу столь долго сдерживаемые и подавляемые страсти во всеобщей попойке.

В процесс первоначального опьянения они вступили все с тем же угрюмым усердием, которое отличало все их действия. Ночь выдалась безумно душной, зловеще спокойной. Раздавшаяся в талии луна воспламенила морское лоно, и черный корабль чуть заметно покачивался на ложе из холодно-искрящегося пламени; пираты спустили паруса, чтобы он мог постоять сам за себя остаток ночи и большую часть следующего дня, коли в том будет нужда, ибо каждый из них намеревался напиться до полного бесчувствия. Затем они рядами расположились на палубе, по своему обычаю усевшись, скрестив ноги, на круглые соломенные циновки лицом к полуюту, где под святилищем лицом к команде уселся их вожак, рядом с ним восседал его гость, граф, а перед ними стоял бочонок рома. Каждый держал наготове свою жестяную стопку, и вожак, пролаяв перед выпивкой краткое благословение, зачерпнул ковшом в бочонке рому и налил его в стопку графу, затем проделал то же самое с собственной посудиной. Пираты один за другим подходили за своей порцией. Четкостью очертаний они походили на кукол индонезийского теневого театра. Каждый из них был облачен в черную набедренную повязку и нес на боку меч, вложенный в ножны. Волосы их стягивали обвязанные вокруг головы ленты, все до одного они не доросли до пяти футов по крайней мере на три дюйма, эти роковые домовые смерти. Заполучив проливающуюся через край дозу, каждый пират снимал свой меч и клал его в большую кучу, стремительно растущую рядом с вожаком, — то ли в знак доверия и доброй воли, то ли из гигиенических предосторожностей, призванных предупредить тот урон, который они могли бы нанести своим оружием, достаточно напившись.

Пока команда проходила с жестянками, сподобляясь своей порции, Ляфлер, глядевший рядом со мной в окно, робко потянул меня за рукав.

— Смотрите! — сказал он. — Там земля на фоне неба.

Через чуть зыблемое плато светлой воды далеко-далеко вдали запустили в белое небо свои бахромчатые руки очертания тропического леса. Мы уже проплыли на юг многие сотни миль; далекий ландшафт казался мне столь же чуждым, как инопланетный пейзаж, но все же это была земля, и взгляд на нее облегчил мое сердце, пусть даже мне и не суждено было ею воспользоваться.

— Течения в этих краях обманчивы, а предательские шквалы налетают на редкость стремительно и безо всякого предупреждения, — сказал Ляфлер. — Они выбрали для запоя самое что ни на есть дурацкое время.

— Требования ритуала всегда сильнее доводов рассудка, — ответил я. — Когда наступает полнолуние, они обязаны напиться хоть у самого урагана в пасти.

— Лучше бы они не поклонялись стали, — сказал он. — Она совсем не гибкая.

Вновь разговаривать с кем-то, да еще чувствовать его доброжелательность — для меня это было сплошное наслаждение, хотя снова его личина являла себя настолько законченной и ловко преподнесенной, что у меня не было никаких шансов проникнуть под нее.

— Ну да, мы лее ведь не можем убедить ураган разнести корабль и оставить при этом нас в живых, — сказал я.

— Конечно, нет, — сказал Ляфлер. — Но ураганом правит чистая случайность, а случайность по крайней мере нейтральна. Можно положиться на нейтральность случая. А когда я смотрю на небо, мне чудится буря.

Я тоже посмотрел на небо, но увидел лишь лунный свет да плывущие валы облаков. Когда пираты выстроились для второго захода, они уже хрюкали в диком и буйном веселье и пихали друг друга, поскольку о забавах у них были самые примитивные представления. Их поведение колебалось между всего двумя полюсами — мелодрамой и фарсом. Как только они скинули с себя свои фривольные доспехи, отложили в сторону мечи и приняли внутрь каплю-другую рому, они тут же расшалились с бездумностью, но отнюдь не невинностью малых детей. Даже из своей каюты мне было видно, что граф все более и более разочаровывается в них. Прежде он восхищался объявшей их темным крылом опекой смерти, но тут, после третьего раунда, они сбросили набедренные повязки и все как один пустились во все тяжкие соперничать друг с другом. Сам небосвод содрогнулся от нестройных раскатов батареи их газовых пистолетов. Подставив луне полумесяцы-двойняшки своих лимонно-желтых мадам сижу, каждый старался грохнуть как можно громче посреди настырного, но нестройного хора смешков, а вскоре они начали уже и поджигать спичками испускаемые газы, так что время от времени каждую из выставленных задниц вдруг покрывало голубое пламя.

— Тучи сгущаются, — едва слышно прошептал Ляфлер, и действительно, небо все мрачнело и мрачнело, лунный свет падал теперь, злобно ослепляя, — но не собутыльников, слишком пьяных, чтобы заметить хоть что-нибудь.

Они затеяли борьбу и возню, ставя друг другу подножки, пока их бесконечная цепочка вращалась, чтобы получить очередную порцию из, казалось, неисчерпаемых запасов рома, и вожак, который выпивал в два-три раза больше, чем его люди, часто промахивался мимо стопок и опорожнял черпак на голову очередного сотрапезника. Они покатывались от этого со смеху. Кто-то отвязал от святилища трофейные головы, и пираты, спотыкаясь, затеяли игру в футбол. Застыв в неподвижности, сидящий граф нависал над этим брейгелевским кривлянием, его лицо выказывало явственные черты аристократического отвращения.

— Вокруг луны ореол, — возбужденно пробормотал Ляфлер.

Посмотрев вверх, я увидел, что луну окружает сатанинская аура, а ее бледный рот выблевывает из себя омерзительные горячечные всплески. Пираты, однако, знать ничего не знали и ведать не ведали. Одни как подрубленные валились вдруг с ног и тут же начинали храпеть. Другие поначалу, нерешительно покачиваясь, блевали, прежде чем тяжело осесть на палубу. Большинство же просто опускалось на ее доски и погружалось в глубокий сон только что прошедшего через очищение. Постепенно замирали крики, смех, обрывки пьяных песен. Хотя он выпил больше всех, последним отключился вожак. Он медленно соскользнул из вертикального положения, схватился, чтобы приостановить свое падение, за бочонок с ромом и в обнимку с ним покатился по полуюту, чтобы наконец застыть посреди лужи пролитой жидкости. Граф вскочил на ноги и схватил с алтаря святой меч, всем своим видом и жестом говоря, что их бог был к ним слишком добр. Долговязый, как аист, он был столь же необуздан, как сам дух бури, которая вдруг обрушилась на нас внезапным шквалом. Молнии плясали вдоль клинка, дождь обрушился на погруженных в забытье бражников с тропической яростью, когда граф прошипел: «Подонок!» — и плюнул на вожака пиратов. С брезгливым отвращением перешагивая через тела и лужи блевотины и экскрементов, он направился на корму и безжалостно и непреклонно направил корабль прямо в око смерча.

Мы выскочили из каюты, чтобы подобострастно, как псы, припасть к нему в надежде на покровительство, поскольку он вновь предстал перед нами в своей бушующей стихии, буря казалась его оружием, которым он воспользовался, чтобы уничтожить черный корабль и всех его матросов.

Сам воздух обратился в пламя. Стеньга, раскаленная добела спица, с треском обломилась и обрушилась вниз; на всех поверхностях плясало порожденное бурей свечение, а дождь и неистовые волны исхлестали и промочили нас насквозь, так что мы едва не захлебнулись, еще не утонув. Мы с Ляфлером судорожно цеплялись друг за друга, пока корабль раскачивался из стороны в сторону, перебрасывая взад и вперед свой груз дрыхнувших свиней, ссыпая их, так и не пришедших в сознание, в кипящее море или же давя их тела своими свежеизготовленными деревянными обломками. Развернулись и умчались на крыльях грозы прочь черные паруса, граф размахивал мечом, как не то волшебной, не то дирижерской палочкой, управляя бурей, будто симфоническим оркестром, и мы вновь услышали его расхристанный хохот, покрывавший собою совокупный рев вод и ветров.

— Среди беспорядочных вспышек молний течение и ветер сносили нас все ближе и ближе к суше. Мы увидели, как гигантские исхлестанные пальмы сгибаются вдвое, словно присягая графу на верность. Но толком разглядеть мы ничего не смогли, ибо судно сильно рыскало, а после того как по нему судорогой прошлась череда толчков, и вовсе распалось на части, и все, кто на нем был, оказались сброшенными в воду.

Но ни один из перепившихся пиратов даже и глазом не моргнул, когда их жадно заглатывало море; ну а нас, живых, оно вынесло на белый пляж, по которому ветер, ни на секунду не останавливаясь, передвигал наметанные им дюны вместе с изрядным количеством черных плавней и желтых тел.

Да, мы были спасены — Ляфлер, граф и я; хотя и являли собой вряд ли нечто большее, чем надутые соленой водой кожаные мешки, а в ушах у нас по-прежнему бушевал ураган, словно кто-то прижал к ним большие раковины, подменявшие собой все остальные звуки. Но прадедушка всех бурунов небрежно вышвырнул меня, вцепившегося в обломок рангоута, почти к самой опушке леса, а вслед за мной его меньшой брат вынес на берег и Ляфлера, не выпускавшего из рук руля. Я, спотыкаясь, заковылял по пляжу, таща его за собой по песку от греха подальше, когда вспышка молнии выхватила из темноты силуэт графа, выходящего из воды с такой простотой, как будто он только что принял ванну; в глазах у него теплился странный огонек удовлетворения, а в руке он по-прежнему сжимал могучий клинок.

Мы чуть углубились следом за ним в лес, где вместе с Ляфлером устроили себе среди подлеска нечто вроде гнезда, и тут же заснули, как только наши избитые головы коснулись травяных подушек, но граф просидел бодрствуя всю ночь, словно неся со своим мечом ночной дозор. Когда мы проснулись, он все еще стоял на коленях среди кустов и молодой поросли. Игривые мартышки забрасывали нас листьями, веточками и кокосовыми орехами. Высоко в небе сияло солнце. Таинственное перешептывание тропического леса нежно вибрировало у меня в ушах после несмолкаемого океанского рокота. Нежно благоухал теплый воздух.

Шторм кончился, и чудесный покой наполнял сводчатую, величественную пальмовую рощу. Просачиваясь сквозь паутину лиан, на нас троих лился окрашенный в зеленое свет; да, на бедных лесных сирот, столь нелепо смотрящихся рядом друг с другом; а жара уже была такова, что пар поднимался клубами от нашей промокшей одежды и от превратившихся в грязное тряпье повязок Ляфлера, которые он упорно отказывался снять с лица. Чудесно было вновь ощутить под ногой твердую землю, даже если и не хватало уверенности, какому континенту она принадлежит. Я полагал, что, скорее всего, это мой родной дальний Американский Юг, но преисполненный оптимизма граф сделал выбор в пользу дикой Африки, в то время как Ляфлер безучастно заметил, что мы не имеем ни малейшего представления касательно того, где на самом деле находимся, и вполне вероятно, океан без спросу вынес нас на побережье какого-то далекого острова. Спустившись на пляж, чтобы ополоснуться в море, мы не замедлили установить, что цвет кожи местных обитателей — черный, и тем самым уверились в том, что попали в Африку.

Отступив, отлив оставил вдоль бесконечного белого пляжа распростертые вперемешку с раковинами тела пиратов, а искрящаяся, глянцевая чистота песка подчеркивала непревзойденную черноту местных жителей, одетых в длинные балахоны из раскрашенного хлопка, на которые свисали ожерелья из высушенных бобов; в надежде разыскать и присвоить клад — пиратский меч — они усердно рылись среди обломков. Тут были и мужчины, и женщины, все высокого роста и величественной осанки, в сопровождении смеющихся, на диво обворожительных детишек, и, стоило им нас завидеть, они кротко замычали о чем-то между собой, словно сходка мудрого скота. Наши одежды дымились. Мы замерли на месте и ждали, пока они подойдут. Они делали это медленно, кое-кто неловко волочил за собою пиратский меч. Их лица и грудные клетки были испещрены завитками и шрамами племенных отметин — ножевых разрезов, обесцвеченных втертой в них белой глиной. Пока мы ждали, все больше их высыпало из примыкающих к берегу джунглей, выступая с такой грациозностью, что, казалось, все они могли бы при этом нести у себя на головах огромные кувшины, а голые детишки отплясывали тем временем вокруг них, будто вырезанные из угля марионетки. Увидев, какого цвета их кожа, граф задрожал, словно подцепил в океане лихорадку, но я-то знал, что дрожит он от страха. Зато эти прочные и подвижные тени не выказывали по отношению к нам никакой боязни, хотя постепенно и столпились вокруг нас, окружив со всех сторон кольцом, и тут мы поняли, что попались.

Вскоре до нас донеслись звуки неотесанной, но весьма воинственной музыки, и из леса выступило подразделение развязных амазонок. Это были пожилые курдючные телки. Формой они напоминали перезрелые груши, готовые в любой момент лопнуть от переполнявших их соков, а их сморщенные сиськи вольготно болтались туда-сюда, то и дело вываливаясь на свободу из-под серебристых щитков, которые все они носили на груди, но тем не менее зрелище они собой являли величественное; одни носили алые плащи и просторные белые кальсоны, сделанные из подобранных между ног полотняных бинтов, другие — шоколадно-коричневые плащи и темно-синее исподнее, а все поголовно — увенчанные бунчуками из черного конского волоса металлические шлемы. Их командирши, как подумалось при первом на них взгляде, выбраны были наряду со всеми прочими достоинствами и за размеры своей задницы; они вышагивали рядом со своими подчиненными, дудя в длинноствольные медные трубы и постукивая в крохотные ручные барабанчики; вооружены все эти самки-солдаты были довольно агрессивно: аркебузы, фузеи, мушкеты и отточенные как бритва ножи явились, казалось, прямо из музея старинного оружия. Без особых затруднений они сумели объяснить нам знаками, что мы вновь очутились под арестом, и повели нас, охраняемых скорее числом, а не умением, по зеленой тропе на поляну, где расположилась их деревня; черное же воинство тем временем выстроилось позади нас с присущей им во всем, что бы они ни делали, благопристойной живописностью.

Деревня оказалась уютным и симпатичным местечком, составляли ее просторные хижины, выстроенные из засохшей тины с грязью; нас поместили в скромный и опрятный домик и ТУТ же предложили своего рода завтрак, состоящий из толченого зерна, смешанного с мелко накрошенной свининой, подавалось все это на пальмовых листьях. Мы с Ляфлером жадно набросились на еду, но граф, вновь лишившись всякого мужества, — этакий дрожащий скелет — к пище не притронулся. Он забился поглубже под выданные нам, чтобы мы могли на них отдыхать, стеганые одеяла, повторяя снова и снова: ВОЗМЕЗДИЕ ГРЯДЕТ. Но они были слишком вежливы и учтивы и даже бровью не вели, когда он попадался им на глаза. По правде говоря, единственной режущей ухо нотой среди всей этой сдержанной и гармоничной благопристойности являлись низкие стулья, на которые нам предложили усесться, и столь же низенькие столы, за которыми мы поглощали пищу, поскольку их с большой фантазией и остроумием изготовили из костей, которые, судя по форме, могли принадлежать только человеку. Но кости эти так миленько принарядили, что поначалу заметить это было почти невозможно, ведь их выкрасили в бордовый цвет и разукрасили мозаикой из налепленных при помощи смолы раковин и перьев.

С учтивыми восклицаниями отвращения они забрали нашу превратившуюся в отвратительные лохмотья одежду, и Ляфлер с трогательной, почти девической стыдливостью забился в угол, пока они не принесли нам несколько отрезов набивной хлопчатобумажной ткани, испещренной узорами в черных, малиновых и ярко-синих тонах, и мы не смогли прикрыть свою наготу. Соорудив себе тоги на римский манер, мы с Ляфлером уселись на солнышке у порога нашей хижины, пытаясь, не зная ни слова, поболтать с местными ребятишками, не спускавшими с нас своих огромных серьезных глаз. Детишки с любопытством ощупывали Ляфлеровы повязки, принимая их, должно быть, за часть его лица, и он смеялся вместе с ними со столь трогательным материнством, что я должен был заподозрить… но я ни о чем не подозревал! Смена внешности сводилась для меня к сплошному очковтирательству. В общем, мы достаточно безмятежно скоротали утро, и даже намека на страшные мысли не вызывало у нас зрелище женщин, с деловитым видом суетившихся вокруг подвешенных над огнем огромных котлов, то тут, то там расположенных на открытом воздухе; когда же солнце стояло уже прямо над головой, к нам наведалась командирша женского подразделения и сообщила, что пришла пора, когда мы обязаны отдать дань уважения местному вождю, чья вместительная церемониальная хижина находилась неподалеку от деревни. Так что мы подтянули наши тоги и, как могли, расчесали растопыренными пальцами свои космы. Но граф ни за что не хотел идти по доброй воле, и командирше пришлось выпихивать его прикладом своего мушкета, пока он наконец, сопротивляясь, не выполз наружу, чтобы присоединиться к нам.

О, до чего же изгвазданным демиургом он предстал! Изодранное черное трико свисало клочьями, а на конце каждой ноги из лохмотьев высовывалась бахрома босых пальцев, из проймы же свисал член, вялый и жалобный, как проколотый воздушный шарик. Он с трудом волочил ноги, словно орел с перебитым крылом. Бедный, жалкий тигр! И однако же он с блеском прошел в предыдущую ночь через свою бурю и даже теперь, когда нас под охраной вели по деревне, понемногу обретал, словно призвав для этого на помощь всю угасающую храбрость, какие-то жалкие обрывки своей загадочной харизмы, все же достаточные, чтобы гордо откинуть назад голову, возможно воодушевленный на это сопровождавшим нас всю дорогу высоким, пронзительным гомоном труб.

Дорога круто карабкалась в гору под сводчатыми архитравами пальм, которые уходили прямо в небо горделиво вздымающимися, на диво громадными серо-голубыми колоннами, чтобы расцвести там украшенными султанами зонтами из изумрудных перьев, служившими в этом растительном соборе капителями. Поступь нашей охраны преисполнилась некой приглушенной торжественности. Они сменили музыку, перейдя в более мрачную тональность, исполнялось теперь нечто вроде этакого ламенто, а когда мы приблизились к водопаду, все они пали, поклоняясь ему, ниц. По другую сторону от водопада в гладкой поверхности скалы находилась пещера, вход в которую прикрывали занавеси из уже знакомого нам набивного ситчика. Солдатши вновь простерлись ниц, из чего нетрудно было сделать вывод, что здесь живет их вождь и что его племя испытывает по отношению к нему благоговейный трепет. Граф побледнел, будто из тела его выпустили всю кровь, но, однако же, все еще сохранял в себе нечто от своего доброго старого духа непокорности. Фанфары и литавры смолкли, но по-прежнему слышна была текучая мелодия водопада и треск дров, сгорающих под огромным котлом у самого входа в пещеру.

Оглянувшись назад, я увидел, что за нами сюда явилась вся деревня, и посреди древовидной тишины только мы остались стоять, а все остальные припали к земле, зарывшись лицом поглубже в траву или же прижавшись им потеснее к почве. Присутствие сотни безмолвных людей наполняло зеленый лесной полумрак священным покоем, от которого мне невольно стало не по себе. А затем из пещеры потянулась весьма чувственная процессия жен и наложниц вождя, занавеси они при этом в сторону не откинули, и нам не было видно, что находится внутри. Насыщенно черные и абсолютно обнаженные, женщины эти, покачивая воткнутыми в волосы страусовыми перьями, расположились вокруг входа в пещеру преисполненным смиренного благоговения обрамлением. У многих на грудях или ягодицах кровоточили следы гигантских укусов. У некоторых не хватало соска, почти все недосчитывались одного-другого пальца на руках или ногах. У одной девушки в глазнице сверкал помещенный туда вместо утраченного глазного яблока рубин, иные щеголяли самой причудливой формы вставными зубами, вырезанными из слоновьих бивней. Все, однако, были когда-то красавицами и, претерпев разнообразные виды обезображивания, обрели некий изысканный пафос. Вслед за ними вышло несколько евнухов, а затем — придворный кастратор, придворный цирюльник и несколько других официальных лиц местной варварской иерархии, пока перед нами не предстал весь двор, выстроившийся перед пещерой в ряды, словно собираясь позировать для групповой фотографии.

Вновь зарокотали барабаны, их гнетущая пульсация напоминала биения умирающего сердца. Все племя вжалось лицом в землю, только две из королевских жен подползли ко входу и откинули наконец в стороны свисавший занавес; барабаны в этот миг рассыпались дробью, а труба внезапно жалобно взвыла. И мы увидели его. Вождя.

Он восседал на троне из костей, водруженном на костяную же платформу, которая у нас на глазах тяжело покатилась вперед на четырех сделанных из черепов колесах, и те успели раздробить руки полудюжине наложниц, прежде чем все сооружение не остановилось. Сидя, он достигал в высоту шести с половиной футов и был много, много чернее самой беззвездной ночи. Он был очень священным и очень чудовищным кумиром.

На голове он носил ритуальный парик, состоявший из трех густых челок, концентрическими кольцами окаймлявших его череп. Ближайшая к скальпу была коричневой, средняя — малиновой, а наружная, напоминавшая диадему, ярко золотилась. Через эту приковывавшую к себе взгляд шевелюру вилась цепь, украшенная разнокалиберными карбункулами; а вокруг шеи, практически прикрывая всю верхнюю часть туловища, болталось множество золотых цепей и цепочек, с них же, в свою очередь, свисали брелоки, амулеты и детские черепа. Лицо его было ярко раскрашено, на каждой щеке сверкало по четыре диска, обведенных белой каемкой, — желтый, зеленый, синий и красный. Карий, обрамленный белым глаз красовался у него на лбу, повыше и между его собственных глаз. Вместо скипетра он сжимал в руке бедренную кость неизвестного великана, раскрашенную алым и тоже украшенную инкрустациями и перьями. Вокруг поясницы он обмотался тигровой шкурой, а его похожие на корни пальцы, торчавшие из сандалий, сплошь усеивали кольца с драгоценными камнями поразительной величины и бесподобно чистой воды, аналогичную картину являли и его руки, столь густо закольцованные, что, казалось, их покрывала кольчуга из драгоценных камней. Его ужасающий лик сулил много больше, чем ацтекские ужасы, и теперь, когда занавес наконец раздвинулся, мне стало видно, что пещера позади него являла собой аркаду человеческих скелетов.

— Добро пожаловать в край благородных сыновей солнца! — произнес он глубоким, как из подземелья, голосом, уходившим в леденящую душу бездну, а барабаны все долдонили и долдонили свое. Но говорил он это не Ляфлеру и не мне, нет, обращался он единственно к графу.

— Ты — моя единственная цель, — отвечал граф. — Ты подменил мой компас, чтобы он указывал только на тебя, моя лицемерная тень, мой двойник, мой брат.

И тут я увидел, что ужасающий вождь и в самом деле оказался все тем же негром-сутенером, и был он сейчас, как никогда, близок к тому, чтобы отомстить за убийство своей любовницы, ибо и того, и другого требовало желание графа. Вождь восстал со своего трона, шагнул с платформы на подножку подобострастно валявшихся у его ног наложниц и заключил графа в пылкие, самые что ни на есть страстные объятья. Но завершил он их, отвесив графу тяжелый удар, от которого тот, вылетев из громадных черных рук, рухнул на землю. Вождь поставил графу на грудь ногу, приняв позу удачливого охотника, и заговорил, обращаясь, казалось, к небесам у нас над головой, проявлявшимся среди живых опахал пальмовых листьев наэлектризованными лазурными лоскутьями:

— Обычаи моей страны столь же варварские, как и подобающие способы их придерживаться. Например, каждый из этих очаровательных детишек, сошедших, казалось бы, прямо с пера Жан-Жака Руссо, с того самого дня, когда у него прорезается первый молочный зуб, ежедневно получает на обед либо зажаренную на решетке вырезку, либо запеченную лопатку, фрикасе или, на худой конец, рагу из ошметков человеческого мяса. Этим обычно всем столь ненавистным пищевым продуктам они обязаны ясностью своих глаз, силой членов, чудесным и здоровым глянцем на коже, своим долголетием и потенцией, столь же великой, сколь и неафишируемой, поскольку подобная диета с гарантией утраивает либидинальные возможности, что готовы засвидетельствовать мои жены и наложницы. Но мы научились извлекать из осмотрительности особую пикантную приправу к испытываемым удовольствиям и предаемся самому что ни на есть отвратительному распутству, не выказывая на людях даже намека на непристойность.

Как я правлю своим королевством? Предельно сурово. Только когда король абсолютно безжалостен, только если он ожесточил свое сердце под стать самому неподатливому металлу, сумеет он сохранить свое владычество. Я властитель одновременно и мирской, и божественный. Я окружаю свои прихоти и причуды, которые называю «законами», вызывающей почтительную опаску невразумительностью суеверных страхов. Чреватая мельчайшей крамолой мысль, как сорняк проросшая в сердце моих подданных, передается мне через осведомительную систему телепатов-наушников, чьи уши — магические зеркала и отражают не только лица, но и мысли. Эти нарождающиеся бунтари и все их семьи осуждены — за одно лишь мимолетное намерение, ибо мы не оставляем им времени на действие. Они немедленно попадают в руки военных маркитантов, чтобы вывариться в питательный суп, вклад которого в превосходное, поистине плодородное физическое состояние моей армии трудно переоценить, причем моя кара распространяется и в сферу нематериального, на их души, ибо я поощряю веру в душу, чтобы вернее их устрашить. Мельчайшая крамольная наклонность, взрастающая в душе как сорняк, обрекает ничтожного и его семя в трех поколениях на искоренение. Да, им надлежит содержать свои садики в образцовом порядке и позволять там расцветать только лилиям послушания!

Граф с муками поднялся было на ноги, но вождь тут же грубо пихнул его, вернув на колени, и граф оставался коленопреклоненным у его ног, пока тот продолжал свое интервью.

— Почему, вы можете спросить, я собрал свою армию из женщин, ведь они сплошь и рядом считаются слабым и нежным полом? Господа, стоит вам очистить ваши сердца от груза предубеждений и всмотреться попристальней в традиционные представления о вечно женственном, и вы тут же обнаружите, что все они основываются на отдаленном образе, который, как вам кажется, вы когда-то мельком видели — однажды, в раннем детстве: склонившись над вами с подслащенным молоком и мурлыкая нежную колыбельную, она ореолом одного своего присутствия отгоняла извивающихся под кроватью змей. Вырвите из сердца это представление о матери. Мстительная, как сама природа, она любит своих детей только для того, чтобы вернее их пожрать, и, если ей случится разорвать покровы собственного самообмана, Мать распознает в себе несказанные бездны жестокости, столь же вкрадчивой, сколь и утонченной. Среди моих пышнозадых солдаток не найдется ни одной, которая бы, чтобы дослужиться до своего нынешнего положения, не пожрала живьем, отгрызши его члены и высосав из них костный мозг, своего первенца. Тем они и заслужили свои цвета. Все женщины до последней абсолютно безжалостны. Они оставили далеко позади любые человеческие чувства.

Услышав, как им воздается должное, все до единой солдатки подняли головы и заулыбались в ответ, из чего я сделал вывод, что они еще способны поддаться на лесть.

— И поскольку уже самые ранние мои изыскания убедили меня, что пределы женской чувствительности напрямую связаны со способностью женщины чувствовать и испытывать ощущения во время полового акта, я со своими хирургами на всякий случай вырезаю с мясом клитор у каждой родившейся в нашем племени девочки, как только она достигает половой зрелости. То же самое относится и к тем из моих жен и наложниц, которые происходят из других племен, где подобная практика не наблюдается. Таким образом, я горд заявить, что ни одна женщина из моего гарема, как на самом деле и любая из трибы более чем римских матрон, которых вы лицезрите перед собой, никогда не испытывала самого что ни на есть мимолетного экстаза или даже какого-то удовольствия, пребывая в моих объятиях — или объятиях моих подданных. Наша женская половина всецело холодна и отзывается только на жестокость и злоупотребление.

На что вся мужская половина племена ответила громогласным ропотом одобрения, а многие невольно разразились аплодисментами. Воительницы, тут же вскочив на ноги, бросились по рядам, размахивая мечами и плашмя отвешивая ими полнозвучные удары, пока все не успокоились и не затихли.

— В этом краю вы можете наблюдать Человека в его исконно порочной, подсознательно злой и умышленно кровожадной форме — одним словом, в наитеснейшей возможной гармонии с естественным миром природы. Я на свой привычный жестокосердный лад со всей страстью влюблен в гармонию. Эмблемой ее я бы избрал тот шторм, который разбил прошлой ночью ваш корабль, разложив это пикантное и трогательное порожденьице человеческих рук на составные части — в полной гармонии с миром, каким бы он был без человека, то есть в естественном своем состоянии. Или бы взял в качестве ее эмблемы льва, разрывающего на части ягненка. Одним словом, я бы не забыл ни один образ видимого разрушения — и заметьте, что я произнес слово «видимое», ведь речь идет об одной видимости, в сущности же ничто не может быть создано или разрушено. Мое представление о гармонии, стало быть, сводится к постоянному судорожному стазису, застою.

Я счастлив тем, что я чудовище.

Ну да, стоило мне чуть вдуматься во все это, и я понял, что этот людоед-иерофант, с такой напыщенной самонадеянностью повествующий нам о своих наклонностях, вряд ли мог оказаться черномазым сутенером из Нового Орлеана, а был разве что его живой копией. Но граф правильно опознал его, ибо этот князек антропофагов оказался еще одним демиургом, и литовский аристократ и дикарь приходились друг другу близнецами-побратимами, поскольку они были штурмовиками мира сего. То есть мира землетрясений и катаклизмов, циклонов и опустошений, насильственной матрицы, реального мира необузданных и необуздываемых физических напряжений, всецело враждебного человеку по причине своего безразличия к нему. Океан, лес, гора, погода — все это непререкаемые установления как раз этого мира неоспоримой реальности, которые так далеки от установлений социальных, составляющих наш собственный мир, что люди всегда, сколь бы ни отличались друг от друга, должны сговариваться, чтобы ими пренебрегать. Ибо в противном случае им пришлось бы признать свою неподражаемую незначительность — вместе с незначительностью тех желаний, которые могли бы быть пиротехническими тиграми нашего мира, но вместо этого под холодной луной и выстывшим хороводом несказанно чужих планет оказываются всего-навсего игрушечными зверьками, выкроенными из раскрашенной бумаги. Все это пронеслось у меня в уме, пока чудище разглагольствовало, обращаясь к графу, а маленькая рука Ляфлера, отыскав наконец мою, обрела в рукопожатии покой и уют.

— Ничто в наших традициях не предполагает истории. Я с большим тщанием вытравил всю историю, ибо мои подданные могли вынести уроки из смертей королей. Как только я пришел к власти, я тут же сжег всех былых идолов и кумиров и насадил всеобъемлющий монотеизм с самим собою в качестве его объекта. Я дозволил прошлому существовать в виде ритуалов, связанных с природой моей всемогущей божественности. Я — пример, образец и эталон совершенного короля и идеального правления. Я далеко превосхожу сумму своих составных частей.

С этими словами он нежно улыбнулся графу, а я, к своему изумлению, вдруг увидел, что его лицо есть точное отражение лица графа, словно оно было не более чем темной заводью, а раскраска на нем — колеблемыми на ее поверхности лепестками.

— В каком-то борделишке Нового Орлеана мне довелось однажды увидеть, как вы, любезный граф, задушили проститутку, единственно чтобы усугубить свой эротический экстаз. С тех пор я усердно преследовал вас сквозь пространство и время. Вы возбудили мое любопытство. Мне показалось, что я смогу достойно увенчать собственную жестокость, превратив собрата по ней в свою жертву. Принеся, так сказать, себя в жертву, чтобы увидеть, как я это снесу.

Я хочу, понимаете ли, увидеть свои страдания.

Я снедаем эмпирическим любопытством. Однажды на мое племя набрел какой-то иезуит в черной сутане, он прожил среди нас около года. Поближе познакомившись с моими обычаями, он осудил меня столь сурово, что я во имя милосердия сначала его распял — ибо он выказывал постоянное восхищение этой формой пытки, — и, пока он корчился на дереве, собственной рукой вырвал у него из груди сердце, чтобы посмотреть, отличается ли по своему строению столь преисполненный сочувствия орган от сердец обычного рода. Увы! Оно не отличалось.

Теперь же я хочу увидеть, милейший граф, есть ли у нас сердце вообще. Неужели мы до такой степени рабы природы?

Я хочу увидеть, могу ли я страдать, как страдает любой другой человек. Ну а потом — познать вкус своей плоти. Я хочу попробовать себя. Вам следовало бы знать — я большой гурман.

Свяжите его.

Две госпожи офицерши набросились на графа и связали ему, притянув друг к другу, запястья. Из рядов королевской свиты вперед выступило упитанное хихикающее существо, облаченное лишь в белый поварской колпак и пояс, увешанный разнокалиберными черпаками, в одной руке оно держало банку с солью, в другой — букетик гарнировочных кореньев. Оно щедро сдобрило всем этим уже закипевшую воду. Граф негромко рассмеялся:

— Не думаешь ли ты, что я слишком стар и жилист, да и исхудал к тому же, чтобы из меня получилось что-либо достаточно аппетитное?

— Я подумал об этом, — ответил каннибал. — Поэтому-то я и собираюсь сварить из вашей светлости суп.

Солдатки распороли трико графа кончиками своих мечей, и ткань, словно раскрывшиеся лепестки, опала вокруг его тощих белых ног. Они вспороли его камзол, и тот опал тоже. Лишившись одежды, его высокая костлявая фигура с пышной гривой серо-стальных волос по-прежнему оставалась облаченной в странную неосязаемую мантию возвышенного одиночества. Он был королем, чью гордыню только увеличивало отсутствие у него королевства. Повар бросил в кастрюлю целую связку лука, задумчиво добавил еще немного соли, перемешал все и, зачерпнув одним из своих черпаков, попробовал навар. Он кивнул. Солдатки, окружив графа с двух сторон, подвели его к костру, подхватив под локти, подняли высоко над котлом и опустили ногами вперед в кипяток так, что над краем посудины торчала одна его голова. Лицо графа, хотя и на глазах краснело, не изменило своего выражения. Он продолжал хранить полное молчание гораздо дольше, чем я бы счел возможным.

А затем, когда он уже был красен как рак, граф вдруг начал смеяться от радости — от чистой радости.

— Ляфлер! — воззвал он из кастрюли. — Ляфлер! Мне больно! Я знаю, как окрестить свои муки! Ляфлер…

Из последних сил он восстал из котла вознесшим его над поверхностью прыжком, словно до конца раскрепостившийся человек.

Но когда он достиг высшей точки, сердце его, должно быть, разорвалось, ибо рот его обмяк, глаза вылезли из орбит, из ноздрей просочилась кровь, и он упал назад со всплеском, который обварил бульоном добрую половину двора. На сей раз его голова исчезла за ободком сотейника, и от булькающей стряпни вокруг начал расползаться благоухающий пар, отчего все присутствующие в унисон облизнулись. И тогда повар захлопнул его крышкой.

Меня тронуло, когда я увидел, что сквозь повязки Ляфлера просочились слезы, но я тут же сообразил, что нам с ним тоже предстоит выступить в роли entremets[25] на грядущем пиршестве. Повар уже велел ораве учеников подготовить пару длинных лож из раскаленных углей, а сам принялся деловито смазывать жиром рашпер.

— Освежуй сначала меньшего кролика, — небрежно велел вождь, даже не удосужившись приправить нас для начала своим словоблудием, ну да ведь мы были для него мясом, и только мясом.

Двое сисястых солдаток схватили Ляфлера за плечи и уволокли от меня. Несмотря на его сопротивление, они срезали с него одежду, и тут я увидел не гибкий торс отрока, а светящееся криволинейное великолепие златокожей женщины, чья плоть, казалось, состоит из солнечного света, касающегося ее неизмеримо благожелательнее, чем черные руки жестоких пехотинок. Я узнал ее еще до того, как они содрали повязки и обнажили не безносое, обезображенное язвами лицо, но лицо самой Альбертины.

До тех пор за всю свою жизнь я не совершил ни одного героического поступка.

Я действовал молниеносно, не думая ни о чем. У одной из моих охранниц я выхватил нож, у другой — мушкет. Я пырнул каждую из них в живот ее же оружием, а затем поступил точно так же и с парочкой, готовившей Альбертину к котлу. Отбросив в сторону нож, я одной рукой обнял ее, а другой — нацелил мушкет в голову вождя и нажал на спуск.

Древняя, размером побольше виноградины пуля угодила ему точно в безбровый глаз, нарисованный в центре лба.

Мощная струя крови выплеснулась наружу, словно из бочки выбили затычку, и по пологой дуге хлынула на нас. Умер он, вероятно, мгновенно, но какой-то мускульный спазм поднял его на ноги. Новоявленный Джаганнатха восстал на своей колеснице и замер в таком положении, покачиваясь из стороны в сторону и фонтанируя кровью, толпа же вокруг стенала и корчилась, словно при солнечном затмении. Неведомо как его беспорядочные содрогания высвободили колеса тележки, и, сначала медленно, она пришла в движение, ибо почва там шла под уклон. А тело по-прежнему продолжало стоять, словно его тут же сковало трупное окоченение, и все еще извергало из себя струю крови, будто его артерии были неистощимы. И вот оно очертя голову пустилось во все тяжкие, давя без разбору наложниц, жен и евнухов, а также простых своих соплеменников, которые, обезумев от этого зрелища, то ли с отчаяния, то ли охваченные приступом истерии по поводу заката своего самодержавного светила, с пронзительными воплями менад уже сами бросались под колеса катящейся повозки.

Безумный бег увенчанной падающей башней колесницы, подскакивающей на ухабах стези из плоти, привел ее на берег реки, где она лихо погрузилась в пенный поток, который в считанные секунды домчал ее до кромки водопада. Там колесница разлучила общество с ездоком, поскольку вода вместе подняла их высоко в воздух и уже порознь метнула через порог каскада, чтобы разнести на части о лежащие внизу камни.

Мы с Альбертиной целовались.

Солдаткам следовало бы как раз тут нас и прикончить, ибо мы были в тот миг абсолютно счастливы. Но среди них воцарилось полнейшее замешательство, ибо исчез единственный полюс их мира. Все эти жены, наложницы и евнухи рвали на себе волосы и во весь голос причитали, ибо им в голову не пришло ничего иного, как немедленно приступить к разработанному до тонкостей ритуалу оплакивания. Чародеи-некроманты тут же очертили круг и вступили внутрь него, пытаясь призвать обратно дух своего вождя, а госпожа генеральша выкрикнула какую-то строевую команду, и вот, пока причитающая чернь разбегалась в беспорядке во все стороны, солдатки строго по уставу выстроились по четыре и перекинули свои аркебузы с одного плеча на другое с такой четкостью, что, наблюдая за ними при иных обстоятельствах, можно было бы, чего доброго, преисполниться воодушевлением, ибо они демонстрировали преданность своему долгу, далеко выдающуюся за те пределы, где начинается абсурдность. Я продолжал целовать Альбертину и за ними, стало быть, не следил, хотя по распространившемуся вокруг тяжелому запаху мог с уверенностью сказать, что граф почти готов. Альбертина зашевелилась в моих объятиях.

— Я должна оказать ему последние почести, — сказала она. — Мы долго путешествовали вместе. Да и в конце концов, я восхищалась им.

Обнаженная, как греза, она приподняла крышку кастрюли и помешала накипь, поднявшуюся на поверхность вместе с лавровыми листьями.

— Нельзя отрицать, что он был достойным противником. Малейший его жест создавал заранее предусмотренную им пустоту.

Она опустила на место крышку и с деловитым видом принялась раздевать тело одной из солдаток. Облачившись в снятый темно-синий передник и шоколадно-коричневый плащ, она собрала в охапку столько оружия, сколько туда поместилось, и целеустремленно заявила мне:

— Пошли!

Никто не пытался нас остановить. Вскоре последние отзвуки судорожных поминок приглушила массивная голубовато-серая лесная дверь, которую мы прикрыли за собой.

7. ЗАБЛУДИВШИСЬ В СМУТНОМ ВРЕМЕНИ

Жил-был однажды на свете молодой человек по имени Дезидерио, который отправился в путешествие и очень скоро совершенно заблудился. Когда же он решил, что достиг наконец своего предназначения, оказалось, что это всего лишь начало иного, бесконечно более рискованного путешествия, ибо Альбертина тут же, чуть улыбнувшись, сообщила мне, что мы находимся вне пределов досягаемости формальных законов времени и места и фактически пребываем в этом состоянии с тех пор, как я повстречал ее под чужой личиной. Мы передвигались среди ландшафтов Смутного Времени, которые ее отец вызвал к жизни, но не мог больше контролировать, ибо набор шаблонов оказался погребенным под горою. Она выглядела рассеянной и витала мыслями где-то вдалеке.

Поначалу пейзаж был как раз таким, каким должен выглядеть тропический лес, хотя и это казалось мне граничащим с чудом. В той низинной, редколесной географической зоне, в которой я вырос, не было ничего, что подготовило бы меня к божественной, потрясающей энергии вздымающихся ввысь колоннад пальм, завершавшихся высоко у нас над головой туго сплетенной кровлей из перевитых лианами ветвей. С непривычки я бы впал среди этих гигантских зеленых форм, куда более старых, чем моя древняя раса, в панику, если бы рядом не шла Альбертина, безошибочно и изящно, как кошка, выискивая путь через подлесок, где, словно в омрачаемой кошмарами дремоте, корчились странные плотоядные цветы, ибо этот лес тоже оказался каннибалом и буквально кишел разными напастями.

Все растения сочились ядом. Эта гнездящаяся в самой их сути враждебность не была направлена лично на нас или на любого другого пришельца; весь лес казался беспомощно, беспочвенно злокачественным. Цветы, венчавшие ползучие побеги, впивались зубами то в ничто, то в нечто — в стрекозу, змею или пробормотавший что-то и затихший ветерок — с вполне объективной произвольностью. Они не в силах были сдержать свою злокозненность. Листья соглашались пропускать сквозь себя только ослепительное зеленое сияние, а уши нам, как мехом, закладывала полная тишина, поскольку деревья росли слишком часто, чтобы между ними могли пролетать или петь песни птицы. Вооруженная до зубов Альбертина выступала с горделивым вызовом, будто истинная Царица Экзотики.

— Милая Альбертина, как тебе удалось одновременно быть и Ляфлером, и Мадам?

— Нет ничего проще; — отвечала она. В ее речи слышался едва заметный отзвук какого-то непривычного акцента, а свои фразы она строила из тщательно подобранных слов с чрезмерным педантизмом человека, в совершенстве овладевшего иностранным языком, хотя я так никогда и не выяснил, каков был на деле ее родной язык. Хотя в буквальном смысле родным — материнским — языком, языком ее матери, был китайский.

— Я спроецировала себя на подвернувшуюся под руку отзывчивую плоть Мадам. В конце концов, разве она не предназначалась для постороннего пользователя? И Ляфлер из стойла, где он находился в окружении ржущих лошадей, спроецировал себя, то есть меня, в Звериный Зал, обрядил меня в телесную оболочку Мадам. Она была вполне реальной, но эфемерной видимостью. Под влиянием достаточно страстной тоски дух — или даже, рискнем сказать, душа — страдальца или страдалицы может породить двойника, который присоединится к отсутствующему возлюбленному, в то время как исходная модель продолжает свою обычную деятельность. О Дезидерио! Никогда не недооценивай силу желания, в честь которого ты назван! Однажды в сумерках Ян Юцзи выстрелил из лука в, как он думал, дикого быка, и стрела по самое оперение вошла в скалу, которой на самом деле был этот «бык» — благодаря его страстной убежденности, что эта скала живая.

Я был не против, чтобы она читала мне лекции, ведь она была так прекрасна, и заявил, что немедленно хочу ее со всей возможной страстностью, но она на это уклончиво ответила, что ей были даны определенные указания и она боится, что нам придется повременить.

— Давай будем не только влюбленными, но и таинственными, — сказала она, цитируя одно из своих «я» с таким ироническим изяществом, что я поддался ее очарованию — в достаточной степени, чтобы подавить свое разочарование и полностью отдаться лесной прогулке бок о бок с нею.

Вскоре она подстрелила маленького, схожего с кроликом зверька, неосторожно забравшегося на валун, чтобы умыть лапками мордочку, и, когда мы выбрались на какую-то прогалину, — а тени тем временем все углублялись, свидетельствуя о наступлении вечера, — я освежевал тушку, а моя спутница, обнаружив на солдатском поясе трут, развела костер и приготовила нам ужин. Поев, мы уселись рядышком и, глядя, как угасают алые угли, разговорились.

— Да, граф был опасен. Я держала его под бдительнейшим присмотром. За всю войну это, пожалуй, самое ответственное мое задание. Если бы я могла, я забрала бы его с собой в замок к отцу, чтобы завербовать в наши ряды, ибо он был человеком огромной силы, хотя и чуть нелепым, когда реальный мир не слишком далеко заходил навстречу его желаниям. Но он делал все, что мог, чтобы поднять этот мир до своего уровня, даже если его воля и превышала достигнутый им уровень самопознания. Так он и изобрел этих жутких клоунов, Пиратов Смерти.

Но от чего я боязливо поеживалась, если не впадала в ужас, так это от чисто рассудочной природы его ненасытности. Он был самым метафизическим из всех либертенов. Когда его посещали страсти, своей ясностью и интеллектуальностью они пришлись бы впору геометру. Он подходил к плоти так, будто собирался доказывать теорему, и даже если ему самому казалось, что некоторые его страсти ничтожны и не стоят выеденного яйца, все равно все они были предварительно продуманы. Перед своими страстями он изображал деспота. Какой бы гиньоль ни разыгрывался в его постели, он всегда рассчитывал варианты загодя в уме и столь часто прокручивал все у себя в мозгу, что само представление оказывалось идеальным подражанием импровизации. Его желание становилось подлинным из-за того, что было абсолютно деланным.

Но все же оно оставалось подражанием. Он мог извергать сперму потоками, но никогда не высвобождал энергию. Вместо этого он высвобождал силу, энергии противостоящую, силу, лишающую жизненных сил, полную противоположность — хотя столь же мощную — тому подобию электричества, которое течет между мужчиной и женщиной во время полового акта.

(Она мягко сняла мою руку со своей груди и пробормотала в скобках: «Еще рано».)

— Однако исполнял он все это просто замечательно. В постели невольно приходило в голову, что граф гальванизируем какой-то внешней динамо-машиной. Этим электризующим движком была его воля. На самом-то деле фатальной ошибкой графа было то, что он принял свою волю за свое желание…

Тут я перебил ее с некоторым раздражением:

— Но как отличить волю от желания?

— Желание невозможно сдержать, — с категоричностью педагога заявила Альбертина, невзирая на то, что сама она в этот момент как раз-таки сдерживала мое желание, и тут же продолжила свою тираду:

— …и тем самым по своей воле внушал себе желания.

Я вновь прервал ее:

— А как получилось, что он так и не узнал, что ты — женщина?

— Потому что он всегда брал меня сзади, то есть in anum, — терпеливо разъяснила она. — А кроме того, похоть делала его слепым ко всему, помимо его ощущений.

Она опять подхватила нить своих рассуждений.

— Его самооценивающее «я» внушило ему желание стать чудовищем. Это открепленное, внешнее, но в то же время и внутреннее «я» стало для него и драматургом, и аудиторией. Сначала он захотел уверить себя, что одержим демонами. Потом — что сам стал демоном. Он даже спроектировал костюм для этой роли — эти декольтированные колготки! Эта кожаная курточка! Когда он достиг окончательного примирения с проецируемой на другого собственной самостью, с этой иконой его разрушительного потенциала — гнусным негритосом, — он просто-напросто довел до совершенства тот самоупивающийся дьяволизм, который давил и плющил этот мир, когда он по нему проходил, — совсем как экзистенциальная версия колесницы вождя людоедов. Но его зацикленность на верховенстве собственной автономии делала из него одновременно и деспота, и жертву материи, поскольку он оказывался в зависимости от той точки зрения, что материя ему подчиняется.

Поэтому, впервые испытав боль, он умер от шока. Но все же он умер счастливым, ибо тот, кто причиняет страдания, более других любопытствует касательно его природы.

Но, поступив к нему на службу, я сразу поняла, что должна оставить свои планы по его вербовке в наши ряды, ибо быстро разобралась, что он не сможет служить никому, кроме самого себя. Однако если бы он захотел — или внушил себе такое желание, — он смог бы сравнять с землей замок моего отца, между делом дохнув на него, и взорвать все колбы и пробирки, просто подняв их на смех. После чего я путешествовала вместе с ним, чтобы изолировать его, подвергнув своего рода карантину.

— Поначалу я решил было, что граф — твой отец, сам Доктор.

— Мой отец? — в удивлении вскричала она, после чего долго и очень мелодично смеялась. — Ну а мы сначала решили было, что он — Министр! Даже после встречи с настоящим Министром я продолжала считаться с такой возможностью. От шагов и того и другого содрогается земля.

— А когда вы перестали считать меня вражеским агентом?

— Как только мой отец установил, что ты влюблен в меня, — сказала она таким тоном, как будто это само собой разумелось.

Ночь постепенно полностью вошла в свои права, и те огоньки, что не вышли ростом, такие, как змеиные очи или искорки светляков, расцветили блестками черные бархатные поверхности вокруг нас, но глаза Альбертины по-прежнему сияли, словно неугасимые светила. Они сияли неописуемым янтарным блеском, а формой напоминали две уложенные на боковую слезинки. Но не цвет и не форма казались главным в этих невиданных глазах, а скандальный вопль страсти, неотвязно звучавший из их глубин. Глаза ее были голосом черного лебедя; глаза ее смущали и путали все чувства, и ни сну, ни смерти не под силу их утихомирить или притушить. Они лишь чуть подернуты завесой светозарного праха…

Первую часть ночи она спала, а я нес караул, ибо мы остерегались диких зверей; вторую уже она оберегала мой сон, и того же распорядка мы продолжали придерживаться весь остаток нашего путешествия, хотя и дни и ночи вскоре совершенно распались и у нас не осталось никаких представлений о том, много ли минуло времени и, вообще, утекло ли сколько-нибудь влаги в образе облачных масс, прежде чем буйный дождевой лес чуть поредел и мы вступили в более доброжелательную, более женственную страну, полную сверкавших драгоценным опереньем птиц с девическими личиками и яйцекладущих деревьев, и в этих краях не осталось уже совсем ничего, что не было бы чудесным.

— Поскольку вся эта местность существует только в Смутном Времени, у меня нет ни малейшей идеи касательно того, что может случиться, — сказала она. — Теперь, когда мы лишились и профессора, и набора шаблонов, мой отец ни на что не может наложить структуры, пока не изготовит новые модели. В это время желания могут принять любую форму, какую только им заблагорассудится. Кто знает, что мы отыщем здесь? Если его эксперимент провалился, мы, конечно, ничего не отыщем.

— Почему это?

— Потому что недифференцированное массовое желание не обладает достаточной силой, чтобы навсегда сохранить свои формы.

Заметив, что я ее не понимаю, она нехотя развила свою мысль:

— Это бы означало, что замок еще не производит достаточно эротоэнергии.

Я не понял ее слов, но, чтобы не ударить лицом в грязь, кивнул.

— Как бы там ни было, днем нам нужно поглядывать на небо, а по ночам разводить костер — и тогда рано или поздно нас, скорее всего, заметит один из воздушных патрулей отца.

— Он что, настолько раздвинул границы театра боевых действий?

— О нет, — сказала она. — Но он постоянно проводит воздушную разведку самых пустынных районов, чтобы выяснить, что же населяет пустоту — если что-то ее населяет.

Все это прозвучало для меня как своего рода folie de grandeur[26], но я с удовольствием вручил ей свою судьбу — теперь, когда наконец разыскал ее, — и мы продолжали свой путь через страну опасных чудес.

Скоро мы научились распознавать серо-зеленый кустарник, который прозвали «больным деревом» из-за невидимых пятен, рассеянных по его листьям и коре, пятна эти жалили нас, стоило к ним прикоснуться, оставляя на коже обширные участки ярко-красного раздражения, которые потом еще долго не давали покоя. А вот деревья с покрытыми, как рыба, чешуей стволами никакого вреда не причиняли, хотя под лучами стоящего в зените солнца и начинали совершенно омерзительно смердеть — в отличие от благоухающих кристально-чистым ароматом весны белых гардений, проливавших столь крутые слезы духовитой резины, что я не удержался и нанизал некоторые из них на нитку, чтобы преподнести Альбертине ожерелье из душистого янтаря. Часто мы перебирались через дурманяще пахучие заросли, где воздух дышал ладаном и фимиамом, а несколько раз забредали в рощицы странных высокорослых растений, являвшихся, вероятно, какой-то разновидностью кактусов, поскольку их мякоть, хотя и нежная и снежно-белая, повсюду округлялась в дебелые шишки, увенчанные красным бугорком. Стоило припасть губами к этим соскам, и в рот тут же изливалось сладкое, освежающее и восстанавливающее силы молоко. Эти сочные кактусы росли, как правило, длинными полосами, насчитывающими целые сотни растений, и, если бы округа выказывала хоть какие-то признаки обитаемости, мы бы решили, что они выращиваются здесь на огромных свободно раскинувшихся делянках. Но мы ни разу не заметили признаков человеческого присутствия, хотя время от времени натыкались на отпечатки копыт диких лошадей.

Прытко стелились по земле, вертко обвивались вокруг ветвей ушлые молодые вьюнки, вострившие вместо цветов пурпурные уши, и мы часто слышали пение цветов, которых никогда не видели. Какой-то куст с рябеньким оперением откладывал белые яйца — размером с яйца курочки-молодки — в песочную ямку между своих корней, в каждой кладке было по шесть-семь яиц. Откладывая их, куст весь дрожал и клохтал, потом с облегченным шелестом встряхивал листвой. Казалось, что в этом лесу природа освободила свои творения от необходимости строго придерживаться формальных разграничений, тем самым в общем-то опрокинув привычные взаимоотношения зоологии и ботаники, и единственные животные, которые временами попадались нам на глаза, этакие зеленомясые сумчатые одноглазые ползучие твари, более всего походили на бродячие растения. Зажаренные на вертеле, они напоминали по вкусу шашлык из сельдерея.

Насколько я помню, мы пробыли в этой terra nebulosa[27] около трех дней, когда наткнулись на самое странное из всех деревьев. Оно росло в одиночестве на вершине невысокого холма, — и хотя прочно укоренилось в земле на четырех подрагивающих ногах, а из его шеи пробивался массивный ствол, увенчанный ветвями, похожими на ветви европейского дуба, между стволом и ногами находились лошадиные мощи, скелет с отчетливо видными внутренностями. Зеленые соки пульсировали и бились в этих внутренностях с гудением, напоминающим жужжание самодовольного пчелиного роя. И тут же, нанизанными на ветви этого конского древа, мы увидели первые — с тех пор как вошли в лес — свидетельства деяний человеческих рук. Дерево украшали орнаменты из кованого железа, бренчавшие под ветром друг о друга; что-то вроде амулетов в форме подков; а на далеко выдающейся ветке висел огромный, резко переломленный пополам лук. Каждую доступную пядь ствола загромождали вотивные таблички, испещренные выполненными в беглой клинописной манере надписями, то тут, то там торчал наружу вотивно же забитый гвоздь, а ко всем веточкам аккуратными бантиками были привязаны небольшие косички из конского волоса. Ну а пружинистый дерн вокруг дерева был покрыт толстой коростой конского навоза и иззубрен отметинами от копыт.

Мы стояли на холме рядом с гудящей двуединой штуковиной — полулошадью, полудеревом — и смотрели вниз на лирические очертания феокритовой долины, открывавшей перед нами тучные неогороженные поля злаков, чуть морщимые ласковым ветерком. Альбертина показала на них в тот самый миг, когда я увидел, как покров пшеничного поля разрывает череда величественных форм, бесшумно, словно кони во сне, переступавших по стелющемуся им под ноги зеленому коврику, хотя лошадиными были только их туловища, поскольку к нам приближались кентавры.

Их было четверо: один гнедой, другой вороной, серый в яблоках, а последний — белоснежный, без единого пятнышка, в то время как внушительные торсы в общем-то отливали бронзой, хотя издалека и казалось, что чуть ли не пауки оплели своими сетями им плечи, набросив на них запутанную чересполосицу гирлянд, напоминавшую туго обтягивающие ажурные вязаные кофточки. Волосы у всех спадали вниз по спине прядями соответствующего их лошадиной масти цвета: рыжие, черные или белые; черты же лиц несли на себе деспотический отпечаток самого что ни на есть сурового, чисто классического чекана. Носы отличались такой прямизной, что по ним можно было скатить вниз шарик ртути, а губы смыкались в суровую, повелительную складку. Все были чисто выбриты. Гениталиями они оказались снабжены на человеческий лад, у основания живота; поскольку они были животными, они не испытывали никакого стеснения, но поскольку они были также и людьми, даже если об этом не догадывались, их переполняла гордыня. А когда, сложив на груди руки, они припустили рысью в нашу сторону, пологие лучи заходящего солнца вызолотили их, превратив в подобие шедевров древних греков, рожденных во времена, когда среди простых смертных разгуливали боги. Они, однако, к богам себя не причисляли; они считали, что постоянно балансируют на натянутом канате и стоит им оступиться — их ждет неминуемое осуждение на вечные муки. Когда кентавры подскакали поближе, я увидел, что они совершенно обнажены, а то, что я принял поначалу за одежду, оказалось самой замысловатой татуировкой, какую только мне когда-либо доводилось видеть. Каждая из татуировок была задумана как единое целое и покрывала спину и обе руки, спускаясь по ним до локтя; грудная же клетка, так же как верхняя часть живота под нею, и горло, и лицо над ней, оставалась у мужчин нетронута, хотя женщины были татуированы полностью, включая даже лица, — ради того, чтобы причинить им как можно больше страданий, ибо кентавры считали, что женщины рождаются только для того, чтобы страдать. Цвета необычайно изощренно сплетались друг с другом, а палитра эстетически сильно выигрывала благодаря своей ограниченности: ее составляли всего три цвета — черный, светло-голубой и пылающе-красный. Что касается рисунка, то в криволинейных, обвивающих тела формах были представлены лошадиные боги и лошадиные демоны, увитые цветами, початки кукурузы и стилизованные изображения грудастых кактусов; все это было увековечено в коже в декоративной манере, вызывающей в памяти роскошные вышивки.

Добравшись до холма, они повернулись лицом к дереву и трижды испустили в унисон необычайно пронзительное ржание, при этом каждый отвалил изрядный шмат навоза. После чего гнедой душераздирающим баритоном завел какую-то жреческую песнь или священное песнопение, отчасти напоминающее по стилю ортодоксальные еврейские, но приправленное толикой весьма драматической мимики. Это был час, когда Священный Жеребец в пламенной форме Солнечного Коня вступал в Небесное Стойло и задвигал за собой на ночь засовы; и гнедой возносил хвалу тому, что день подходит к концу, поскольку, следуя их теологии, каждое событие физического мира обусловлено непрестанной милостью Священного Жеребца и непрестанным же искуплением его паствой несказанного греха, свершенного на заре времен, но неумолимо возобновляющегося каждый год. Но тогда я ничего этого еще не знал. Гнедой использовал свой голос как музыкальный инструмент, и я, не понимая языка, счел, что в его песне нет слов. Соблюдая должные интервалы, остальные кентавры время от времени тоже подавали свои голоса, полифонически сплетая их в величественный контрапункт и при этом отбивая копытами по дерну ритм. Все это производило колоссальное впечатление.

Закончив, гнедой склонил голову, чтобы показать, что моления подошли к концу. Проседь припорошила ему черную гриву и хвост, а на лице проступали следы прожитых непогожих лет, что только усугубляло его героическую красоту. Потом он обратился к нам с Альбертиной с россыпью глубоких раскатистых звуков.

Но мы не смогли понять ни единого слова, и объяснялось это, как я сообразил, немного обучившись их речи, тем, что в ней не было ни грамматики, ни словаря. Она была не более чем игрой звуков. Требовались острое ухо и тонкая интуиция, чтобы мало-мальски в ней разобраться; казалось, что она естественным образом произросла из песнопений, в которых звучали те писания, которые они считали жизненно важными для самого продолжения их существования.

Заметив наше замешательство, гнедой пожал плечами и жестом показал нам, чтобы мы бросили оружие. Мы послушались его, и он опять же жестами скомандовал, чтобы мы оседлали серого в яблоках и вороного. Я пантомимически возразил, выражая жестами, что мы недостойны ехать на них верхом, на что он улыбнулся и без слов объяснил нам, что, несмотря на нашу недостойность, нам все равно придется на них водрузиться. Только много позже, узнав, что мы были наездниками двух князей их церкви, осознал я, какая нам была оказана привилегия, ведь вороной был Кузнецом, а серый в яблоках — Писцом, что в их табели о рангах соответствует нашим кардиналам. Каждый из них поднял одного из нас своими мускулистыми руками и закинул назад, себе на спину, с такой легкостью, будто мы были малыми детьми. Хотя, по моему разумению, им вряд ли до сих пор приходилось нести на себе пассажиров, двигались они величественной поступью, что едва ли объяснялось их заботой и стремлением подстраховать ненадежность нашей посадки, а скорее тем, что они никогда не бродили просто так и не семенили иноходью, но всегда выступали как на параде. Мы пересекли кукурузное море и выбрались к утопающему в цветах и полузадушенному вьющимися лозами скоплению усадеб, раскинувшемуся сразу за полями. Там они осторожно спустили нас вниз, и мы очутились посреди своего рода агоры, места общего сбора, в центре которого возвышалась большущая деревянная ростра, с ограждения которой свисала медная труба. Гнедой приложил ее к губам и дунул.

Кентавры жили в огромных, сработанных из стволов деревьев стойлах с низко нависавшими снаружи соломенными крышами — архитектурный стиль, затронутый истинно вергилианской сельской простотой, поскольку, обладая строгостью и созерцательностью, свойственными классицизму, воплощен он был в дереве и соломе. Величественные пропорции этих стойл были продиктованы размерами наших хозяев; кентавр-подросток, жеребчик-юноша уже был выше меня на целую голову, так что сводчатые деревянные ворота в каждое стойло насчитывали по меньшей мере пятнадцать футов в высоту и десять в ширину. Мы явились туда в час вечерней трапезы, когда из всевозможных отверстий в крышах в поблекшее небо поднимались клубы дыма от горящих дров, но стоило гнедому протрубить в горн, как местные жители один за другим рысью высыпали из своих домов, пока мы не оказались окруженными со всех сторон толпой сказочных существ, подозрительно внюхивающихся в обвевающий нас ветерок, выгибая шеи и глубокомысленно прочищая ноздри, ибо, хотя они были людьми, им были присущи все повадки лошадей.

Они думали, что, поскольку нас нашли на Святом Холме, мы тоже должны быть святы, несмотря на нашу нерасполагающую внешность.

Если бы они не решили, что мы священны, они затоптали бы нас насмерть.

Хотя они и были людьми, они не знали, что такое человек, и считали себя ублюдочной разновидностью лошадей, которым они поклонялись.

Табуны диких лошадей частенько вытаптывали их плантации злаков и кактусовые пастбища, врывались в поселок, как копытная река в половодье, и покрывали местных женщин, если их удавалось найти. Кентавры верили, что Священный Жеребец переселяет в диких лошадей души умерших, и называли эти опустошительные набеги Карой Духов. За каждым таким нашествием следовали недели поста, умерщвления плоти, до которого они были великие охотники, как и до декламации той части своего конского писания, в котором прославлялось творение Первопринципа, мистической сущности лошади, Священного Жеребца путем слияния огня с воздухом в верхних слоях атмосферы. Еще до того как я начал понимать их язык, я обнаружил, что прихожу в глубокое волнение, стоит мне услышать взволнованное повествование об их мифическом прошлом, исполнять которое дозволялось лишь мужчинам одной определенной касты. Хотя все они постоянно пели, а все их песни оказывались гимнами или псалмами, священная повествовательная поэзия оставалась исключительно прерогативой единственного кантора, который, чтобы заслужить право на ее пение, должен был проскитаться целый год с дикими лошадьми, тяжкое испытание, из которого мало кому из кандидатов на этот пост удавалось выйти живым. Затем, когда ему исполнялось тридцать, он начинал изучать эзотерическую классику под руководством старейшины, который один знал ее всю. К своему сорокапятилетию он заучивал весь канон, а также сопровождающие жесты и работу ног, поскольку поэзия эта и пелась, и танцевалась; и тогда ему предстояло впервые публично исполнить на утоптанной площадке агоры песнь о коне, проникшем в царство теней, чтобы обрести своего умершего друга.

Выше всех добродетелей они ценили верность. С неверной жены заживо сдирали кожу и передавали ее шкуру мужу, чтобы он покрыл ею свое следующее брачное ложе, немой знак устрашения для новой супруги, дабы она не сбилась с пути истинного; а ее любовника кастрировали и заставляли всыромятку съесть свой собственный пенис. Поскольку все они испытывали глубочайшее отвращение к мясу, за этой казнью закрепилось название «рвотная смерть». И однако этот ярый пуританизм не помешал каждому мужчине в деревне изнасиловать Альбертину в первую же ночь после нашего прибытия, органы же их были столь громадны, потенция столь несказанна, что она была на грани смерти. Ну а что касается меня — мне они навязали ласки всех своих женщин, ведь у них не было никакого представления о человечности, несмотря на все их потрясающее духовное благородство. Из-за того, что они далеко превосходили великолепием человека, они не знали, что такое человек. Они не имели слова для обозначения стыда, и ничто человеческое не было им чуждо — поскольку сами они были чужды всему человеческому.

Эти конепоклонники верили, что Бог является им в помете, испражняемом их лошадиной частью, поскольку так проявлялась чистейшая сущность их лошадиной природы, и в качестве объекта поклонения это было ничуть не менее логично, чем ломоть хлеба или бокал вина, при всем при том им с запасом хватало здравого смысла, чтобы не опуститься до копрофилии. Общиной правила духовная хунта, состоявшая из Кантора, хранителя и интерпретатора Доктрины, Писца, Кузнеца и Мастера Татуировки. Она опиралась единственно естественным образом — на четыре ноги.

Кентавры не давали друг другу личных имен, ибо все они ощущали себя неразличимыми аспектами некой универсальной воли к становлению лошадью. Поэтому на кардиналов в повседневной речи ссылались посредством символов их искусств. Кантора звали Песней, хотя только за глаза; Мастера Татуировки — Шилом, Чеканом или Взыскующим Линии; Кузнеца — Докрасна Раскаленным Гвоздем; ну а Писца — Писчей Кистью Из Конского Волоса. Но эта терминология была необходима не потому, что отдельные индивидуумы нуждались в именах, а потому что выполняемые ими обязанности отличали их от других. Таким образом, под именем, например, Песни был известен скорее не гнедой, а идея Кантора, которую он представлял. В повседневной жизни они не очень-то общались друг с другом. Женщины за работой не судачили, зато всегда пели. Повседневная суета казалась им лишенной смысла, ибо все, что они делали, делалось в тени, отбрасываемой непрерывными страстями Священного Жеребца, и только эта космическая драма и была для них реальной. У них отсутствовал словарь, чтобы выразить сомнения. Не были они способны передать и понятие «смерть». Когда наступала пора охарактеризовать подобное состояние, они прибегали к звукам, означающим также и «рождение», так как смерть являлась для них величайшей милостью. Даруя смерть, Священный Жеребец даровал им окончательное примирение с Собою; они перерождались в диких лошадей.

Музыка служила голосом Священного Жеребца. Дерьмо означало его присутствие среди них. Святой Холм был кучей навоза. Дважды на дню сокращение желудков служило одновременно и формой молитвы, и божественным причащением. Все аспекты их жизни обременяло глубочайшее религиозное чувство, и даже жеребенок-дитя с еще не выпавшими молочными зубами оказывался в рамках их веры своего рода жрецом или проводником духа. Но только мужчины были посвящены в секреты подобных тайн. Женщины служили массой рядовых благоверных, у них и без того хватало дел — возделать поля, выносить детей, подоить кактусы, изготовить сыр, помолоть зерно, построить дома, — они могли выкроить время только для сопровождаемой стаккато копыт молитвы, которую озвучивали пронзительным ржанием, означающим «Аллилуйя!». Женщины были ритуально унижены и оскорблены. На них обрушивалась главная тяжесть кровавой татуировки. Они перетаскивали целиком стволы деревьев для постройки стойл, в то время как мужчины предавались молитвам. И тем не менее женщины были еще прекрасней мужчин, разгуливая этакими двуедиными леди Годивами, будто реки в потоках разноцветных волос, и горделиво пронося под выгнутыми дугой, словно радуги, хвостами свои малиновые дыры. Вид спаривающихся кентавров являл собой чисто геральдическую картину.

И теперь в наш первый вечер, когда заходящее солнце покрывало магической позолотой им бабки и плечи вместе с их словно, сошедшими с греческих ваз профилями, я вдруг вновь почувствовал тот странный, чуть благоговейный трепет, который уже испытал на клиросах и в нефе леса, ибо нас опять окружали огромные, равнодушные формы. Я чувствовал, что уменьшаюсь и слабею. Вскоре я был уже не более чем уродливой, безобразной куклой, неуклюже покачивающейся на двух чахлых ножках, столь нелепо задуманной и отвратительно функционирующей, что порыв ветра мог опрокинуть меня вверх тормашками, столь лишенной изящества, что при ходьбе, казалось, из меня доносится отчетливый скрип ржавых шестеренок и колесиков, такой тихоходной, что наши хозяева могли меня догнать в мгновение ока, поскольку я к тому же мог, чего доброго, оказаться достаточно глуп, чтобы попытаться от них сбежать. А взглянув на Альбертину, я обнаружил, что, несмотря на свою обычную красоту, она тоже превратилась в куклу — восковую куклу, наполовину расплавленную снизу.

Когда со мной заговорил гнедой, я ответил ему на своем родном языке, потом перешел на французский, на уже полузабытый птичий язык речного народа, на свой корявый английский и, наконец, на еще более убогий немецкий. Где-то в самой глубине его гортани что-то громко заурчало, вероятно, в знак восхищения моими способностями производить бессмысленный шум, и теперь уже Альбертина произнесла — среди прочих языков, идентифицировать которые мне было не под силу, — несколько фраз на китайском и арабском. Но гнедой пожал плечами, заставив сливаться на них калейдоскопические волны цветов, и, крепко зажав меня в своем могучем кулаке, молча принялся детально осматривать мое тело, а серый в яблоках занялся тем временем изучением Альбертины.

Вскоре они обнаружили, что одежда с нас снимается, и зрелище этих колышущихся съемных кожурок вызвало мелодичные взрывы смеха среди племени, чья порода привычна к ношению расшитой в муках одежды, столь точно подогнанной по фигуре, что снять ее можно, лишь очистив, как яблоко, спину. Став на лошадиный манер на колени, гнедой и серый в яблоках принялись щупать, мять, вытягивать, по возможности сгибать и разгибать каждую часть наших тел, особенно же — наши раздвоенные, хрупкие нижние половинки, ибо им не с чем было сравнить Две Добрые Старые Ноги. Более всего изумили их ступни; судя по громким восклицаниям, они отнеслись к ним с большой подозрительностью. Тут с топором припылил какой-то жеребчик, и я сообразил, что гнедой собирается отрубить одну стопу, чтобы, покрутив ее у себя в руках, исследовать потщательнее. С пристрастной заинтересованностью я отметил, что он воспринял невольно вырвавшийся у меня крик как знак преступившего границы приличия протеста и махнул рукой, чтобы томагавк унесли. На его лице промелькнуло выражение напряженного любопытства, и он тут же засыпал меня свежим градом вразумительных, как радиопомехи, вопросов. Но как отвечать, я не знал и потому ограничился каким-то бормотанием, ибо еще не ухватил суть бессловесной природы их языка, и он, оставив вскоре все попытки заговорить со мной, вновь склонился надо мною, чтобы пересчитать пальцы на ногах, восклицая при этом что-то по поводу моих ногтей, которые, по-видимому, особенно его впечатляли.

Когда стемнело, они, чтобы осветить площадь, принесли вставленные в железные светильники пылающие факелы и оставили нас лежать навзничь на подмостках, пока гнедой правил вечерню. Служба включала в себя декламацию соответствующих мест из писания и молитвы. На зачтение их писания in toto[28] уходил целый год, завершавшийся смертью и воскрешением Священного Жеребца в зимнее солнцестояние. Сорокадневный траур сменялся трехдневными празднествами, и весь цикл закручивался заново. Теперь из-за одного из тех временных метастазов, что постоянно случались в Смутное Время, мы попали им в руки как раз тогда, когда они заново переживали ежегодно возвращающийся из безвременной среды, регламентировавшей все их деяния, период, в который Священный Жеребец из глубин своего сострадания учит их искусству татуировки, с тем чтобы наперекор грехам своего отца, лишившим их возможности обрести истинно лошадиную форму, они могли бы по крайней мере носить на своей видоизмененной коже лошадиные очертания. И сегодня служба шла на текст: ПЕРЕДАЧА БОЖЕСТВЕННОГО ИСКУССТВА НОМЕР ОДИН. Хотя она имела для них не больше и не меньше значения, чем любая другая стадия их теологической драматургии, ибо все эти стадии до единой были предельно значимы, все же она наложила особый отпечаток на природу гостеприимства, которое они в конечном счете нам оказали. Ибо их ритуал ни в коем случае нельзя было упрекнуть в негибкости; он мог быть переделан и расширен, чтобы включить в себя любой новый элемент, с которым ему доведется столкнуться. Как включил он в себя набеги диких лошадей, так же в конце концов подстроили его, чтобы вписать и нас. Но это произошло позже.

По своей природе ПЕРЕДАЧА БОЖЕСТВЕННОГО ИСКУССТВА НОМЕР ОДИН относилась к наименее хореографическим из чтений, хотя ее постановка и оказалась достаточно впечатляющей. Как бы там ни было, зрелище вызывало благоговейный трепет.

Первым делом собравшиеся женщины начали отбивать копытами смягченный, чуть подавленный ритм, и служка, каурый жеребенок, церемонно внес на сцену деревянный поднос, на котором лежали хлыст, кисть, блюдце, наполненное черной жидкостью, и какой-то неведомый мне металлический инструмент. Он опустился на колени перед гнедым, который поначалу казался угрюмым и безучастным, замерев со сложенными на груди руками в скульптурной позе. Но по мере ускорения отбиваемого ритма он запел великолепным баритоном, и в ответ гнусавыми аллилуйями откликнулся хор — самое яркое впечатление, оставшееся от нашей жизни среди кентавров, ибо он встречал рассвет и предрекал судьбу дня — неотвратимо, каждый Божий день; и в моей памяти он неразрывно смешался с насыщенным запахом свежего конского навоза.

По мере нарастания темпа и громкости производимой им и его прихожанами музыки росло и возбуждение гнедого. Он казнился и вопиял об искуплении. Он стенал, уничижался, пререкался с самим собою, пока наконец не схватил хлыст и не принялся охаживать себя по бокам с таким рвением, что на них тут же проступила кровь. Завидев кровь, некоторые из женщин впали в странное, замкнутое на себя исступление. Из-под хвоста у них толчками выбивалось голубое пламя, они вставали на дыбы, молотили по воздуху копытами, а из их сведенных судорогой глоток вырывалось конвульсивное ржание. Но когда Кантор, отбросив хлыст, опустился, закрыв лицо, на землю в позе полнейшего самоотречения, все до единого трепетно смолкли, и я увидел, что даже матерые мужчины плачут.

Тогда на сцене появился второй актер и составил с ним дуэт. Вперед вышел белый кентавр. Непрекращающееся ритмическое сопровождение изменилось и теперь своим ритмом напоминало вальс. Белый оказался обладателем чарующего тенора, и, хотя я вычитывал смысл лишь из музыкальных тонов издаваемых звуков, я понял, что поет он о прощении, а баритон умоляет, чтобы ему дозволено было пострадать еще. Но милость тенора была неумолима. Наконец он взял с подноса кисть и металлический предмет, который, как я теперь разглядел, являл собою разновидность долота, раздвинул пряди волос гнедого, заголив ему спину, обмакнул кисть в блюдце с чернилами и совершил ею несколько откровенно стилизованных жестов над подставленной плотью коленопреклоненного гнедого, который в ответ впал в такое заразительное исступление, что оно захватило и большую часть присутствующих, и вот среди шумных рыданий, безудержного смеха и повсеместных проявлений самой горячечной радости служба закончилась мощным взрывом, и изо всех представленных там кишечников щедрым потоком излился навоз — исключая наши с Альбертиной.

После того как Бог посетил их, женщины отправились по стойлам за метлами и деревянными бадейками, чтобы смести все удобрение в кучи, из которых они потом будут удобрять поля, так как у них ничто не пропадало втуне. Пока женщины при свете факелов занимались уборкой, Кантор и Мастер Татуировки вновь занялись нами. Теперь они в основном прощупывали наши интимные органы и, казалось, почувствовали себя увереннее, обнаружив знакомые формы, пусть даже и помещенные между такими необычными ногами. Белый кентавр глубокомысленно засунул три сложенных вместе пальца Альбертине во влагалище и, склонив голову набок, рассудительно вслушивался, как она вскрикивает. Он опустил морду и принялся обнюхивать ее со всех сторон. Его работящие ноздри обшарили каждый дюйм ее кожи, и время от времени он лизал ее, чтобы нёбо подтвердило достоверность собранных носом сведений. Теплое дыхание и шероховатый язык щекотали ее, и она потихоньку начала смеяться, а когда гнедой последовал примеру белого и начал обнюхивать меня, то и я недолго мог удержаться от смеха, хотя смех мой граничил с истерикой.

Оба старейшины подняли головы и пустились в обмен отрывистыми, лающими репликами, получивший следующее завершение. Нас в целости и сохранности перенесли в стойло гнедого и уложили там на стол, с которого его жена, когда нас внесли внутрь, в спешке убрала оставшуюся с ужина посуду. За нами ввалились и остальные селяне, так что набралась изрядная толпа — все мужчины, женщины и дети поселка собрались в этой огромной комнате. Когда я попытался перебраться по широкой дубовой столешнице, чтобы быть поближе и в случае чего защитить Альбертину, гнедой одной рукой, словно муху, придавил меня к столу. Сила его была безбрежна. Белый тем временем раздвинул ей ноги и занялся обследованием волей-неволей предоставленной ему щелки, очевидно сравнивая ее с размером своего разбухшего органа, который скорее подходил коню, чем человеку. Тем не менее он подтянул ее к краю стола и после отвратительной борьбы проник в нее.

Охваченная изумлением аудитория негромко ржала и била копытами, а затем все мужчины один за другим овладели ею. Вскоре вся Альбертина была заляпана кровью, но после первого вскрика больше она не кричала. Я боролся и кусал гнедого, но он по-прежнему не пускал меня, хотя и бормотал что-то про себя, видимо удивляясь очевидным узам, существовавшим между двумя особями вида, который, вероятно, представлялся ему самой низшей разновидностью лошадей. Всех заливал ярко-красный свет, и татуировки на их спинах вели в нем свои dances macabres.[29] Казалось, ни один из них не вынес из этого акта ни малейшего удовольствия. Они принимались за дело угрюмо, будто из чувства долга.

А я не мог ничего поделать, только смотреть и страдать вместе с ней, ведь я по собственному опыту знал муки и унижения изнасилования. Но меня кентавры в этом плане оставили в покое — то ли потому, что я не мог предложить им достаточно широких возможностей, то ли потому, что этот тип случки был им неизвестен. Где-то в глубинах моего рассудка вспыхнул и погас дразнящий образ — девушка, затаптываемая конями. Я не мог вспомнить, где и когда видел эту ужасную сцену, но воспоминание о ней было донельзя ярким и неотвязным, а в мозгу моем голос — надтреснутый, хриплый, испитой голос мертвого хозяина порно-шоу — говорил мне, что я, пусть о том и не ведая, так или иначе был подстрекателем этого ужаса. Мои муки и смятение возросли сверх всякой меры.

Пока мужчины занимались этим нескончаемым чудовищным изнасилованием, гнедой выстроил в очередь женщин, и я понял, что не останусь вне этой дикой игры. Но со мной они обошлись не в пример менее сурово, ведь они уважали мужское начало и принижали начало женское. Итак, подразумевалось, что мои пытки должны унизить их собственных женщин, одна за другой поочередно ласкавших меня, как им было велено — нежнейшими прикосновениями. Я подвергся обслуживанию со стороны двадцати — тридцати самых чутких, если не самых порочных, матерей, и некоторые из них даже наклонялись, чтобы поцеловать меня своими влажными бархатными ртами на покрытых маской вечных кружев лицах, так что мне никак было не притормозить свое наслаждение, гнедой же так крепко прижимал меня к столу, что мне оставалось только стонать. Да, это была утонченнейшая из пыток — тонуть в череде самых острых ощущений на том же самом столе, на котором они подвергали жестокому надругательству плоть моей любимой. Мои ноздри переполняли смешавшиеся воедино смрад конюшни, гарь сосновых факелов, запахи ароматических масел, которыми женщины умащали свои волосы, крови, семени и боли; сам воздух сгустился и побагровел. И хотя Альбертина явно подвергалась изнасилованию, самцы и знать не знали, что это было насилием. Они не выказывали ни воодушевления, ни удовлетворения. Для них это представляло собой всего-навсего одну из форм ритуала, они в очередной раз взывали к Священному Жеребцу.

В кентаврах была заложена глубоко мазохическая жилка. Они не ограничивали использование хлыста только религиозными целями, но постоянно применяли его и к самим себе, и друг к другу, используя малейшее реальное или воображаемое прегрешение как повод для бичевания. Предметом гордости служила для них толщина соломенного тюфяка, которым ты мог ограничиться в качестве подстилки для сна. Им нравилось ощущать прикосновение горячего железа к своим щеткам, когда жрец подковывал их, поскольку Священный Жеребец научил их кузнечному искусству, а если бы он предписал им трензели и уздечки, усеянные обращенными внутрь зубцами, они бы с помпой носили их. Кентаврам были присущи все достоинства и недостатки, подобающие героическому стилю.

Гнедой обслуживал Альбертину последним, пока Мастер Татуировки подменял его, прижимая меня к столу. Из всех насильников гнедой оказался самым бесстрастным. Потом все молча разошлись по домам, и в стойле осталась только семья гнедого. Его супруга, чалая кобыла юноновой стати, повесила на крюк над огнем большой котел с водой, и я подумал, уж не собираются ли они в завершение вечеринки живьем нас сварить. Но гнедой фыркнул, обтерся клоком сена, взял с высокой полки переплетенную в кожу книгу и уселся перед огнем. Трое детишек — паренек, по человеческим меркам, лет двенадцати, если судить по тому, что он не был еще подкован; самочка лет пятнадцати, наполовину лесная нимфа, наполовину — паломино[30]; и совсем маленький жеребеночек, кобылка, которая еще не очень хорошо представляла, как обходиться со своими четырьмя ногами, — выстроились перед ним в ряд, опустились на передние ноги и начали отвечать ему катехизис.

Девушка была уже полностью укутана вязью из лошадей и лоз, отчего казалось, что смотришь на нее через виноградник, но над мальчуганом художник только-только начал работать, из всего рисунка набросав на детской коже пока лишь силуэт центральной фигуры — вставшего на дыбы жеребца. Каждое утро после молитвы сын гнедого отправлялся к Мастеру Татуировки, и каждый день к рисунку добавлялось что-то новое, так что прямо у нас на глазах, пока мы там жили, живой картинке было суждено обретать все большую и большую выразительность; а мы могли отмечать течение времени по цепко расползающимся по его спине усикам и завиткам. Отец задавал вопросы, а дети давали на них диктуемые ритуалом ответы; казалось, про нас они забыли, и я переполз по столу к Альбертине. Она была без сознания. Я обнял ее и зарылся лицом в ее несчастные волосы.

Пропорции стойла и живших в нем существ лишь немногим превосходили масштабы, свойственные человеку, но как раз это незначительное излишество в габаритах абсолютно всего вкупе со сверхчеловеческой силой и не допускающей никаких послаблений серьезностью наших не то хозяев, не то захватчиков заставляли меня чувствовать себя ребенком во власти скорее уж непостижимых взрослых, а не людоедов. Даже в самом изнасиловании присутствовал элемент своего рода наказания, которое, похоже, сильнее ранило наказывающего, чем наказываемого, хотя я так и не знаю, за что они ее наказывали, разве что за то, что она была женщиной в беспрецедентной для них степени. И вот когда чалая кобыла отвлеклась от хлопот с очагом и увидела, как я скорблю над своей, как она, вероятно, думала, откинувшей копыта возлюбленной, она отнюдь не переменила свое настроение, а просто-напросто дала волю материнскому инстинкту — подошла и взглянула на Альбертину, после чего произнесла несколько громких, смиренных, но исполненных упрека слов в адрес своего господина и жалостливо погладила рукой лицо Альбертины. Думаю, она собиралась вымыть согретой водой столешницу, поскольку стол был весь изгваздан, а дом она, похоже, содержала в образцовой чистоте; но вместо этого вдруг сняла кастрюлю с крюка и жестами поманила меня залезть внутрь и вымыться; сама же, сделав из сена мягкую седелку, смочила ее и осторожно обтерла Альбертину, смывая с нее кровь и всяческую мерзотину. Кентаврова кастрюля оказалась для меня очень даже удобной сидячей ванной, а когда я кончил свое мытье, она жестом велела мне, чтобы обсохнуть, усесться у очага, а сама принялась укладывать Альбертину на соломенное ложе, но я, заметив, как подрагивают веки моей возлюбленной, не мог остаться от нее в стороне.

Кобыла опять заговорила с мужем, а потом обратилась с вопросительной интонацией и ко мне. Я решил, что она, должно быть, спрашивает, не супругой ли мне приходится Альбертина, и поэтому ответил ей примерно теми же звуками, но в категорически утвердительной форме. Она, похоже, была ошарашена, но тут же улыбнулась нам нежнейшей улыбкой и, уложив рядком, укрыла соломой, под которой мы и замерли под негромко бубнящий над нами катехизис.

Ночью кобыла, должно быть, о многом переговорила со своим мужем, по крайней мере поутру он явился к нашему лежбищу и принялся униженно целовать мне ноги, поскольку Альбертина была моей супругой и, следовательно, собственностью, а посему он должен был испросить моего прощения. Из глаз его текли слезы. Из-за меня он исстегал себя хлыстом. Потом он ушел проводить утреннюю службу, а когда вернулся, я уселся завтракать вместе со всем семейством на где-то раздобытый кобылой специально для меня деревянный обрубок, все же мужчины уселись, если можно так выразиться, на корточки и по-деревенски ели руками с деревянных блюд, а женщины дожидались, пока мужчины завершат свою трапезу, чтобы в свою очередь приняться за еду. Но Альбертина не могла пошевельнуться, а тем более встать с постели и с трудом сделала пару глотков, когда я попытался напоить ее молоком.

Их рацион отличался поистине сельской простотой. Женщины перетирали зерно в каменных ручных мельницах и пекли плоские, напоминающие тортилью лепешки, они ели их с собранным в лесных бортях медом, в котором к тому же умели сохранять самые вкусные и нежные фрукты. Иногда поджаривали на раскаленных углях початки кукурузы. Утром и вечером доили в деревянные бадейки кактусы, сквашивали молоко, получая из него кислый, но бодрящий и подкрепляющий напиток, а также приготовляли плоские белые сыры, отличавшиеся нежным сладковатым привкусом и крошащейся текстурой. Они возделывали фруктовые сады и огороды, на которых выращивали разнообразные корнеплоды; травянистые растения собирали в лесу, как и грибы, которые особенно любили есть сырыми, сдобрив растительным маслом и уксусом. Из ягод они приготовляли сладкий сироп, но Священный Конь не раскрыл им алкогольных тайн, и поэтому их религия оставалась не более чем спартанской, трезвенной вариацией на дионисийские темы, а плоды лоз шли лишь на джемы и, в виде уксуса, на заправки для салатов. Умеренность вегетарианской диеты обеспечивала им стальные мускулы и безукоризненные ослепительно-белые зубы. Умирали они только из-за несчастных случаев или от старости, а старость приходить к ним не спешила.

Но спокойной их жизнь была лишь на первый взгляд. Каждый день недели, так же как и каждую в году неделю, озаряла для них непрерывная божественная драма, разворачивающаяся в голосах певцов и в круговороте года, так что жили они в общем-то в драматургической атмосфере. Это придавало женщинам некое достоинство, которого иначе они были бы лишены, ибо даже самое незначительное домашнее занятие — когда они убирали навоз, приносили из родника воду, вычесывали вшей из грив и хвостов друг у друга — представало будто разыгранным в божественном театре, и каждая кобыла вроде оказывалась воплощением архетипической Суженой Кобылы, например, когда та чистила Небесное Стойло; и пусть даже Суженая Кобыла была всего-навсего кающейся грешницей, без нее все же никак было не обойтись страстям Священного Коня.

Вследствие этого целый день, с первой и до последней минуты, они оставались поглощены все до единого — и мужчины и женщины — своей работой; они ткали и покрывали вышивкой богатейшую ткань мира, в котором обитали, и, как всегда случается с Пенелопами, работе их не было видно ни конца ни края. Главным в их деятельности казалась ее бесконечность, ибо в конце года они распускали свою пряжу, а затем с солнцеворотом после кратчайшего в году дня вновь принимались за работу. И центральной точкой, где сплетались все нити мира, было дерево-лошадь на Святом Холме, поскольку оно являлось живым скелетом Священного Жеребца, оставленным в качестве властного напоминания о себе самим божеством; их поведение регулировалось тем, как дерево реагировало на время года, а Священный Жеребец умирал, когда с него опадали листья. И, однако, при всей своей святости дерево это служило всего-навсего своего рода человекообразными растительными часами, ибо оно лишь сообщало им, когда надлежало исполнять ту или иную хоровую кантату. Ведь, как я говорил, их драма была достаточно всеобъемлющей, чтобы сохранять предельную гибкость, и, если бы дерево однажды ночью в щепы разнесла молния, Лошадиная Церковь вобрала бы это событие в новую мутацию своего центрального мифа — после разве что периода некоторой переориентации.

Кентавры не были сказочными животными, с ног до головы они были мифичны. Более того, временами я думал, что на самом деле они — вовсе не кентавры, а люди, чья уверенность, будто вселенная — это лошадь, укоренилась так глубоко, что они не замечали самых очевидных фактов, намекавших, что это не совсем так.

Их язык оказался намного проще, чем показалось на первый взгляд. В его основе лежали звуковые скопления и чутье, и, несмотря на существенные отличия от любого человеческого языка, разобраться в его сути человеку было вполне по силам; не прошло и трех недель, как мы с Альбертиной уже настолько овладели его азами, что могли поддерживать примитивный разговор с нашими хозяевами, и благодаря этому узнали, в какое оцепенение повергло кентавров наше появление. Мы умудрились разорвать их жизненный цикл, и они никак не могли выбраться из болезненного периода перестройки и перелицовки. Они обыскали все свои святые книги, но так и не нашли ни одной формулы гостеприимства. Мы оказались первыми посетителями, свалившимися им как снег на голову, за всю их чисто легендарную историю; а когда мы научились правильно произносить «доброе утро», их замешенное на ужасе оцепенение достигло головокружительных высот, ибо в языке кентавров просто-напросто не было подходящего звука, чтобы определить чувствующее, способное к общению существо, не являющееся в своей основе лошадью.

Но поскольку нашли они нас на Святом Холме, они доподлинно знали, что мы — с небес, хотя никак не могли решить, что этот знак означает. Ломая себе голову над этой проблемой, они тем временем приняли некоторые гигиенические предосторожности. Они не разрешили нам присутствовать на своих заутренях и вечернях и к тому же ни на секунду не оставляли нас наедине — из страха, что мы можем наделать новых, еще более неудобоваримых чудес, прежде чем они исхитрятся как-то нас переварить. В остальном они относились к нам вполне доброжелательно, а от гнедого я даже получил разрешение попастись среди его книг — и вскоре целые дни напролет уже бередил свои старые таланты разгадывателя кроссвордов, пытаясь разрешить загадку их рун.

Бедная Альбертина долго оправлялась от своего тяжкого испытания. Мы с чалой кобылой ухаживали за нею, поили теплым молоком, смешанным с медом, кормили сытной кукурузной кашей, держали в тепле и вообще заботились, как могли, но горячка не оставляла ее три дня, и целых две недели она практически не могла ходить, а лишь с трудом ковыляла. Она была храброй девушкой и скоро перестала вздрагивать при виде гнедого, а дети тем временем робко приносили ей лесную землянику на подносе из свежих листьев или же букетики маков и тихонько росших среди кукурузы колокольчиков, ведь она была такой святой. Пока чалая кобыла хлопотала по дому, я усаживался с книгами у ног Альбертины, и она рассказывала мне, как поступает обычно каждый тоскующий по родному дому, о своем детстве в Schloss'e[31] Хоффмана, где ей так редко удавалось увидеть своего казавшегося маленькой Альбертине совершенно замечательным отца, о своей хрупкой матери с непроницаемыми глазами, которая умерла так скоро, и о каких-то кроликах, птичках и прочих детских игрушках. Она не говорила о войне и исследованиях отца; казалось, ей просто было приятно чуть передохнуть и набраться сил. Меня она попросила поглядывать, не появится ли воздушный патруль, и поэтому каждое утро я взбирался на Святой Холм и обшаривал взглядом небесный окоем; и хотя всякий раз, кроме облаков и птиц, я ничего в небе не замечал, она не отчаивалась и говорила: «Может быть, завтра…» Мои путешествия на холм лишь укрепили уверенность кентавров, что мы — существа если не божественные, то уж всяко сверхъестественные.

Чем больше я был рядом с ней, тем сильней ее любил.

Наконец передо мной забрезжил свет в том, что касалось космогонии кентавров.

Книги Священного Жеребца были написаны кистями, которые они обычно использовали в процессе татуировки, на своего рода пергаменте, изготовленном из коры специальных деревьев, листья которых росли на манер конского хвоста, ибо они верили в развернутую систему значимых соответствий. Их схожее с клинописью письмо было основано на отметинах их собственных копыт, и, хотя все мужчины умели читать, только Писцу дозволялось практиковать искусство письма. Знание этого навыка носило герметический характер и передавалось исключительно по отцовской линии — старшему сыну. Когда жена Писца никак не рожала ему сына, проблема наследования вставала так остро, что ему разрешалось, бросив старую жену, взять себе новую — единственный случай, когда у них допускался развод. Но при всем при том письменность их отличалась предельной простотой, это была система отметин, размеры которых в точности соответствовали звукам, и после буквально нескольких уроков, полученных от изумленного гнедого, я уже вполне сносно в ней разбирался.

Сами себя они звали Омраченным Семенем Темного Лучника, хотя имя это считалось столь ужасным, что его нельзя было произносить вслух, один только Кантор мог прошептать его на ухо своему преемнику, когда тот проходил длящуюся три недели инициацию. Именно осведомленность о нависшем над ними проклятии, чреватом вечным осуждением, и укрепляла их в столь пылком благочестии, ну а на спинах же у себя они оттискивали Каинову печать. И очевидно, для них было делом чести жить в своем увечье максимально достойным образом. Этот-то донимающий их контрапункт, невысказанный, но все же известный, придавал их набожности такую страстность.

Я срезал с содержания толстый риторический филей, обрубил все побочные истории о второстепенных героях и в результате остался со следующим схематическим костяком: Суженая Кобыла выходит замуж за Священного Жеребца, от которого сразу же беременеет, но, будучи еще жеребой, изменяет ему со своим прежним воздыхателем, Темным Лучником. Подстрекаемый ревностью, Темный Лучник убивает Священного Жеребца, послав ему стрелу прямо в глаз. Умирая, Священный Жеребец предрекает Темному Лучнику, что дети его родятся ублюдками. Чтобы скрыть следы своего преступления, Темный Лучник и Суженая Кобыла, предварительно его сварив, съедают Священного Жеребца, но страну немедленно охватывает запустение, и, каясь, они тридцать девять дней яростно предаются самобичеванию. (Что соответствует посту кентавров в середине зимы, который, должно быть, являл собою поистине поразительное зрелище, но мы пробыли среди них недостаточно долго, чтобы сподобиться его лицезреть.) На сороковой день Кобыла в результате тяжелейших родов рожает хвостом вперед — кого бы вы думали? — самого Священного Жеребца, который и возносится в Небесное Стойло в образе своего собственного жеребенка. Остальная часть литургического года была занята длительным и властным всепрощением, а также многочисленными уроками Жеребца — по искусству пения, технике кузнечного мастерства, выращиванию кукурузы, культуре кактусов, приготовлению сыров, уроками письма — и изложением почти бесчисленных предписаний, которым им надлежало следовать в жизни, чтобы замолить свои грехи. А затем, возмужав, Священный Жеребец спускался с неба и вновь женился на Суженой Кобыле.

Так вот почему они так низко ставили женщин! И почему не прикасались к мясу! И почему повесили сломанный лук на дерево-лошадь! И я понял, что они не столько плели ткань ритуала, чтобы прикрыть ею себя, а скорее использовали ритуальные орудия, дабы подпереть стены мироздания.

Не менее меня интересовалась самой материей, тканью жизни наших хозяев и Альбертина — но отнюдь не из простого, почти детского любопытства, схожего с моим собственным. Она была поглощена проблемой статуса реальности кентавров, и чем больше об этом говорила, тем больше меня восхищал ее безжалостный эмпиризм, ибо она была убеждена, что, пусть даже каждый деревенский мужчина плотски и познал ее, животные эти являлись лишь эманациями ее собственного желания, почерпнутого из темных бездн подсознания и овеществленного. Она сказала мне, что, в соответствии с теорией ее отца, все подлежащие субъекты и объекты-дополнения, на которые мы наткнулись в разболтанной грамматике Смутного Времени, произошли из этого источника — моих желаний, или же ее, или графских. Графских, конечно, в первую очередь, потому что он жил на более короткой ноге со своим подсознанием, чем мы. Но сегодня, чего доброго, свой день независимости празднуют уже наши желания, считала она.

Я припомнил слова другого немецкого ученого и процитировал их:

— «В подсознании ничто не может быть вылечено или уничтожено».[32] Но мы же видели, что граф уничтожен, а я сам уничтожил вождя каннибалов.

— Уничтожение — не более чем иной аспект бытия, — категорически отрезала она, и мне пришлось этим удовлетвориться.

И тем не менее мы ели хлеб кентавров и набирались от него сил. И я-то видел, что если и впрямь все было так, как она думала, то значение этих призраков трудно переоценить, ибо само существование систематически организованной актуальности, на чьих соломенных подстилках мы спали, чей язык вынуждены были изучить, всей этой сложной реальности с ее огоньком в сердце и сыром на столе, с ее развернутой теологией и великолепными рукописями, сама эта конкретная, подлинная, самодостаточная вселенная была порождением одной феноменальной динамики, результатом случайного становления, первым из чудесных цветов, которые должны были произрасти на земле, подготовленной к этому ее отцом — средствами, упоминаний и даже намеков на которые она избегала, исключая разве что обмолвки о их связи с желанием, лучистой энергией, постоянством видения. Мы в таком случае жили в полном соответствии с самостийными законами некоторой совокупности искусственно подлинных явлений.

Поскольку у кентавров не было слова для «гостя» или даже «пришельца», в конце концов они начали относиться к нам с несколько нервозным сочувствием; но пока они не расширили свою литургию, чтобы включить в нее и нас, мы оставались в лучшем случае раздражающей несообразностью, отвлекающей их от величавой пышности ритуальной жизни. У нас не было ничего, чему бы мы могли их научить. Они знали все, что им необходимо было знать, и когда я попытался рассказать гнедому, что несравненно большее число общественных установлений распространилось по миру благодаря слабым, двуногим, тонкокожим созданиям, почти не отличающимся от нас с Альбертиной, он недвусмысленно заявил, что я лгу. Они были людьми и потому могли со знанием дела порассуждать об обмане; гуигнгнмами они не были.

Когда мы научились бегло разговаривать на их языке, а Альбертина поправилась, они отправили ее работать на поля вместе со своими женщинами — пришла пора жатвы. Женщины собирали налившиеся за лето початки и на своих спинах приносили их в деревню. Когда все было собрано, они принимались за молотьбу, совмещаемую на общественном гумне с исполнением наполовину светских, приуроченных к уборке урожая песен. Скоро Альбертина стала смуглой, как индианка, поскольку желтоватый пигмент ее монголоидной кожи воспринимал солнечные лучи столь же дружелюбно, как было свойственно и моей коже. Она возвращалась домой золотыми вечерами, увитая злаками, как пасторальное языческое божество, и голая, как драгоценный камень, ибо кентавры не вернули нам нашу одежду, а у нас не возникало надобности прикрыться, так как стояла неизменно теплая погода. Но даже когда все ее раны исцелились, она не разрешала мне к себе притрагиваться, хотя и не объясняла почему, повторяя только, что время еще не назрело. Так мы и жили, словно любящие брат и сестра, даже если я чуть-чуть и побаивался ее, ибо временами у нее в глазах просверкивали темные опаляющие молнии, а лицо опутывала сеть чеканных линий — прорись статуи философа. В такие моменты ощущение ее несходства со мной лишало меня сил, ведь она была единственной наследницей царства своего отца, а царством этим был весь мир. У меня же не было ничего. Близкое знакомство не свело на нет ни ее странность, ни ее магнетизм. С каждым днем я находил Альбертину все более и более удивительной и, когда мы были вместе, целыми часами не мог оторвать от нее глаз, словно насыщаясь ее видом. Насколько я помню, она тоже не сводила с меня глаз.

Но мы были пленниками кентавров и не знали, обретем ли когда-нибудь свободу, если только воздушный патруль ее отца не заметит нас.

Так как я был мужчиной, они не позволяли мне выполнять какую-либо работу и, казалось, с облегчением взирали на то, как я с их молчаливого дозволения слонялся по деревне и вызнавал все, что только мог узнать. Возможно, они далее думали, глядя, как я корплю над книгами, что смогут когда-либо сделать меня участником своих церемоний, может быть, чернилоносителем, может — помощником экзекутора. Не знаю. Но знаю, что они строили относительно нас какие-то планы. Разговаривая между собой, Кантор, Мастер Татуировки, Кузнец и Писец всегда переходили на шепот. А встречались они теперь все чаще и чаще, и шепот их почти не смолкал. А по вечерам, окруженный распевающим хором, Писец усаживался у себя в стойле за стол и записывал что-то в большую новую книгу.

Понаблюдав за процедурой татуировки, я обнаружил, что демонстрируемое при этом искусство было столь же великолепно, сколь жестока была технология. Первым делом они выбирали в старинных фолиантах с прорисями канонических изображений подходящий рисунок и наносили его кистью на кожу. А дальше начинались мучения, поскольку художник не пользовался относительно человечными иглами; в освященном сундуке у него хранилась артиллерия трехгранных шил и долотец. Перетирал и смешивал красители он собственноручно. Вместе со своими сыновьями, они же — ученики, он уходил в лес на поиски разных компонентов для этих смесей, и краски, полученные из добытых из земли минералов или высушенных и растертых в пыль растений, сплошь и рядом оказывались достаточно ядовитыми, чтобы шпарить их кожу ничуть не хуже крутого кипятка, и уж во всяком случае — чтобы вызвать страшный зуд, хотя кожа на человеческих частях кентавра была не в пример грубее человеческой. Поэтому часто случалось видеть, как поутру после посещения Мастера мальчики яростно скреблись своими полузатканными узорами спинами о шершавые стволы деревьев. Во время татуировки стойло Мастера находилось на полпути между анатомическим театром и часовней.

Его жена тщательно мыла, скребла стол и доставала соломенную подушку, на которую и ложилась лицом очередная юная жертва, укладываясь ничком на стол, в то время как три сына Мастера выстраивались, сопровождая свои действия пением, в шеренгу; один из них держал в руках шила, другой — краску, третий — миску с водой и губку. Встав во главе стола, затягивал свою песнь Кантор; песнь служила проводником симпатической магии татуируемой эмблемы, повествуя, как тот, кто носит на своей шкуре оттиснутое изображение лошади, обретает лошадиные достоинства и добродетели, а Мастер, погрузив левой рукой кисть в чернила, брал в правую шило или долото — в зависимости от желаемой толщины проводимой линии, — протирал его влажной кистью и проталкивал красящее вещество под кожу. А затем третий сын стирал кровь с кожи губкой. Каждый сеанс длился ровно час. День Мастера Татуировки до отказа был забит работой. На исполнение самых сложных рисунков, призванных украшать отпрысков церковных сановников, уходило до года времени; что же касается женщин, то чудовищные муки приносили им участки вокруг сосков. Постоянным фоном мучений была песнь, религия служила единственным болеутоляющим.

Работа над татуировкой сына гнедого подходила к концу. Еще несколько часов работы, и он превратился бы в истинный шедевр религиозного искусства, столь же бессмысленный, сколь и великолепный. Но мы так и не увидели его в окончательном, смехотворном блеске, ибо однажды за завтраком гнедой сказал мне:

— Сегодня она не пойдет на поле. Я зайду после молитв за вами обоими и заберу вас на Святой Холм.

И он улыбнулся — хмуро и, пожалуй, даже с неким расположением или скорее с чуть стоическим молчаливым согласием на мое присутствие за его обеденным столом, где я не мог благопристойно расположиться на четвереньках, и даже на присутствие Альбертины, которая спокойно дожидалась вместе с его супругой и дочерью своей очереди, чтобы приняться за еду.

У нас не было ни малейшей мысли, что произойдет с нами на Святом Холме, — ну да, мы же находились в Смутном Времени. Нам не оставалось ничего другого, как помочь чалой кобыле убрать со стола и вымыть деревянные подносы, а затем — дожидаться его возвращения. Благодаря изучению книг, я знал, что на сегодня не намечено никакого специального ритуального действия. Мы находились в процессе ПЕРЕДАЧИ БОЖЕСТВЕННОГО ЗНАНИЯ НОМЕР ДВА, относящейся к искусству Кузнеца. И, однако, надо же быть таким глупцом, во мне не зашевелилось ни одно подозрение. Когда кентавры увидели, как страшно изранило Альбертину их насилие, они сообразили, что мы скроены и сшиты далеко не так крепко, как они, и с физической точки зрения обращались с нами с величайшей осторожностью. И все же не думаю, что они хоть в какой-то степени сознавали, до чего мы хрупки на самом деле. Для них это было просто невозможно. И как все взрослые, они были абсолютно уверены, будто всегда знают, что лучше, а что хуже.

Но первые опасения все же зародились во мне, когда я увидел торжественно выстроившихся перед стойлом гнедого кентавров и услышал, как Кантор заводит песню, которую я до сих пор ни разу не слышал.

День был явно необычный, поскольку никто из женщин не вышел на поля. Даже Мастер Татуировки оторвался от рабочего стола, чтобы во главе своих сыновей занять в процессии видное место, а покрытый пятнами сажи вороной Кузнец выбрался из кузницы, когда серый в яблоках Писец встал во главе их всех, а его сын торжественно и чопорно вынес подозрительно новую книгу, над которой в последнее время тот работал. Возможно, выдался какой-то праздник, поскольку женщины несли с собой корзинки для пикника, но слова для «праздников» у них не было. А потом гнедой подхватил нас с Альбертиной на руки, и так мы и отправились из деревни, а он, не прерываясь ни на миг, пел новую песню, называемую ОСВЯЩЕНИЕ ВНОВЬ ОТКРЫТОЙ КНИГИ ПИСАНИЙ.

Легкая дымка тумана укрыла тем утром поля, и нам были видны лишь золотые султаны созревшей кукурузы, оглаживавшие нас на ходу, а слышали мы только словно изукрашенные красным деревом рулады баритона гнедого да приглушенный, ритмичный стук копыт процессии по проселочной дороге. Из-за смутности времени легко было представить его себе зарей вообще всякого времени, его первинкой, поскольку Смутное Время служило времени утробой. Когда меня, как ребенка, нес огромный гнедой, чья стать и весь облик казались настолько благородней моих и чье ощущение сцепленности всей его вселенной было столь непоколебимо, впервые заколебалась моя собственная убежденность, что я — человек по имени Дезидерио, родившийся в определенном городе у определенной матери, возлюбленный определенной женщины… Если я — человек, то что такое человек? Гнедой предложил крайне логичное определение: человек — это лошадь в состоянии крайнего упадка — двуногая, без хвоста и без гривы. Я же — голый, хилый, уродливый карлик, который, не ровен час, качнет забывать, для чего служит его собственное имя. А смуглое существо с грудями, которое гнедой держал в другой руке, — моя самка. Выше талии она была еще приемлема, хотя и уродлива, так как не похожа на лошадь; но ниже пояса — просто отвратительна. И к тому же в глаза бросалась ее незаконченность — на коже у нее не было ни одного из необходимых рубцов. До чего же мы голы! Я уже начал думать о кентаврах как о наших, понимаете ли, хозяевах, хотя Альбертина и предупредила меня: «Давление Смутного Времени — и только оно — заставляет их жить с такой несомненностью!» Вполне может статься, что я и в самом деле искал себе хозяина и господина — чего доброго, всю историю моих приключений можно озаглавить «Дезидерио в поисках Господина». Но обрести господина — Министра, графа, гнедого — я хотел только для того, чтобы на первых порах на него опереться, а потом, чуть погодя, его осмеять.

Знай Альбертина, каким презренным и жалким я был, она бы больше на меня и не взглянула.

Когда мы добрались до Святого Холма, кентавры проржали «Аллилуйя!» и опростались. Потом набросали под дерево принесенной с собой соломы, чтобы нам, когда они спустили нас вниз, не пришлось плюхнуться прямо в конский навоз. Писец прибил новую книгу к дереву. Молитвам не было конца. Мастер Татуировки и Кантор исполняли бесконечную кантату для тенора и баритона, а три мальчика, носившие пыточные инструменты, дожидались их с тупым безразличием деревьев.

Вслушиваясь в пение, я узнал из текста, что же собирался сделать с нами чаемый мною господин.

Мы будем татуированы здесь, прямо на Святом Холме, на который в первый раз спустил нас Священный Жеребец. Он послал нас в мир, дабы открыть своей пастве, до какого ужасающего состояния они могут дойти, если не будут еще строже, чем прежде, придерживаться его догм. Но в своем бесконечном сострадании Жеребец решил воссоединить нас с небесным табуном. Они нанесут на нас его изображение, а затем, чтобы мы стали еще более на него похожи, подкуют нас, набив на ноги докрасна раскаленными гвоздями стальные подковы. После чего заберут в лес и предадут там Духам. То есть диким лошадям, каковые, конечно же, затопчут нас насмерть.

Докрасна Раскаленный Гвоздь собственной персоной отбросил назад гриву и заржал. Мы слышали каждое его слово. Я чуть повернул голову и увидел, что Альбертина плачет. Я протянул к ней руку и вцепился в нее. Каким бы ни был статус реальности кентавров, у них наверняка достанет сил лишить нас вообще всякой реальности, ибо не было никаких сомнений, что мы умрем оба, если не от первого из таинств, то от второго, ну а если нам повезет пережить и его, третье наверняка нас доконает. Меня посетили своего рода ясность мысли и спокойствие, поскольку обстоятельства совершенно вышли из-под нашего контроля; если мы были жертвами высвободившихся неведомых желаний, то мы должны умереть, ибо если эти желания действительно существуют, мы в конце концов убьем друг друга.

Да. Как раз тогда я подумал об этом.

Мастер Татуировки встал на колени и взял в руки кисть. Альбертина поежилась, почувствовав, как холодный и влажный язык конского волоса облизывает ей хребет, и я крепче сжал ее руку. Прихожане забарабанили копытами. Кантор пел, сопровождая мимикой, думаю, ТАНЕЦ ПИСЧЕЙ КИСТИ КОНСКОГО ВОЛОСА. Не знаю, сколько времени ушло на то, чтобы разрисовать ее спину; не знаю, долго ли разрисовывали меня, но, когда оба рисунка были закончены, они прервали церемонию, ибо пришло время полдничать; нам они тоже принесли немного молока и холодных оладий, хотя встать не разрешили из-за того, что краска еще не подсохла. По окончании краткой трапезы наши испытания должны были возобновиться уже не на шутку. Альбертина дрожала, и я невольно вспомнил, как она выглядела, когда была Ляфлером. Тем не менее я знал, что она намного отважнее меня.

Утро было уже на исходе, ослепительно сияло солнце. Утренний туман рассеялся, и небо сверкало ослепительно чистой голубизной. Она как можно выше привстала на локтях и, прикрыв рукой глаза, вглядывалась куда-то вдаль. И опять я вспомнил, как Ляфлер выискивал признаки шторма, хотя и знал, что ждет она воздушный патруль своего отца. Но я-то не верил в патрули. И все же, когда она задрожала, я вдруг понял, что это не от страха, а от надежды — или, быть может, от предельного напряжения; она еще отчаяннее вцепилась в мою руку, пока ее ногти наконец не вонзились мне в ладонь. Я вспомнил клочок бумаги в кармане костюма слепого владельца порно-шоу. «Мои желания, сосредоточенные на единственной точке…»

Я уверен, что происшедшее дальше было простым совпадением. Абсолютно убежден в этом. Даю голову на отсечение.

— Смотри! — прошипела она, с триумфом переводя дыхание.

Далеко-далеко солнечный луч блеснул на крыльях металлической птицы.

Но это было еще не самое замечательное, не это совпадение было самым ошеломляющим. Возобновились литания, и Кантор чуть ли не взгромоздился на нас в столь исступленном трансе, что мне были видны лишь его молотящие по земле копыта и вихрем кружащие надо мной усеянные капельками пота чресла. Момент высшего экстаза свалил его с ног, он распростерся на земле, судорожно лягая копытами воздух, и во внезапно наступившей гулкой тишине я услышал стрекот мотора, но либо они были слишком преображены вершимым таинством, чтобы его услышать, либо сочли, что это жужжит какая-то мошка в кукурузе. И, ну да, продолжал деловито жужжать сок в дереве-лошади. Тут наступил момент вступить жрецу. Шило поднял вверх кисть и свой пробойник. И вот это было уже Совпадением. В то самое мгновение, когда он склонился, чтобы нанести первый разрез, жужжащее дерево-лошадь взорвалось языками пламени.

«…воспламеняют все на своем пути».

Писец преуспел в написании новой книги, но она не была рассчитана на столь далеко заходящие импровизации. А кроме того, новая книга ярко пылала. Высохший навоз у корней дерева занялся почти мгновенно, лассо пламени захлестнулось вокруг хвоста гнедого. Он с воплями хлестал своим искрящимся факелом направо и налево, из него вовсю сыпался навоз, но уже не из благочестия, а от страха. Мастер Татуировки превратился в коня из слоновой кости и пламени, и вдруг уже все они оказались объяты пламенем, все толпившиеся вокруг нас жрецы, запылало и наше соломенное ложе. Но мы с Альбертиной спрыгнули с него и бросились со всех ног сквозь стену огня, чтобы поскорее добраться сквозь вразнобой ржущую панику до приземлившегося посреди кукурузного поля вертолета.

8. ЗАМОК

Пока второй пилот отснимал видеокамерой разворачивающуюся внизу сцену, вертолет под грохот кружащегося металла начал набирать высоту. Посмотрев вниз, я увидел, как широкая долина кентавров раскрылась перед нами, словно французский восемнадцатого века веер, расписанный в неоклассическом стиле последователем Пуссена, а затем вновь закрылась, поскольку мы летели над лесом на бреющем полете, и верхние ветви деревьев то и дело царапались и скребли о хрупкие стенки кабины. И вот все эти наши с ней месяцы вдруг без следа исчезли, и я услышал, как пилот обращается к Альбертине «мадам», а потом — «генералиссимус Хоффман». Оторвавшись наконец от окна, я увидел, что она уже облачилась в один из запасных комплектов пошитой из болотно-оливковой диагонали полевой формы и теперь зачесывает назад свои густые черные волосы, которые за время нашего пленения доросли у нее до середины спины. Второй пилот отложил камеру и принялся копаться в шкафчике в поисках одежды и для меня. Теперь, когда Альбертина была одета, меня стесняла собственная нагота, и я поспешил прикрыть ее, хотя мои пальцы то и дело спотыкались на непривычных пуговицах и застежках.

— Я теперь что, генеральский вестовой? — спросил я, но она лишь отвлеченно улыбнулась и принялась изучать карту, развернутую перед ней вторым пилотом. И он, и первый пилот были смуглыми молчаливыми молодыми людьми в черных беретах, задумчиво пожевывающими длинные черные сигары. Разговаривали они на лаконичном французском, и я понял, что много раз видел подобных им — но только в кадрах кинохроники. Из термоса мне нацедили кофе, после чего расчистили уголок отсека, чтобы я мог там усесться. Я так давно не был в двадцатом веке, что чувствовал себя совершенно ошарашенным. Заклекотало радио, выплевывая какие-то послания на обычном языке моей страны. Давным-давно не слышал я родного языка; среди кентавров мы с Альбертиной пользовались им конфиденциально, вроде языка, изобретаемого секретничающими от взрослых детишками, и сейчас я был шокирован, вспомнив, что моя родная речь — как-никак общественное достояние. Кофе был горячим и крепким; к нему развернули сверток из вощеной бумаги, в котором оказались бутерброды с ветчиной. Альбертина с отсутствующим видом пригладила волосы и этим жестом словно бы отбросила всю романтику. Ее смуглое лицо казалось строгим и бесстрастным. Я прихлебывал свой кофе. Она говорила что-то в микрофон радиопередатчика, но из-за шума двигателей я не мог разобрать ни слова.

Наконец Альбертина закончила. Она вернула пилоту микрофон, вздохнула, улыбнулась и, подойдя, присела рядом со мной.

— Вестовой, да не мой, — сказала она. — Тебя возьмет на службу Доктор. Он только что сказал об этом.

— Хоть я и завербован противником?

— Ты пойдешь за мной, куда бы я ни пошла, — сказала она с такой убежденностью, что я промолчал, ибо только что видел, как ее страсть воспламенила дерево, а теперь, очутившись вновь в реальном мире, вовсе не был уверен, что хочу сгореть вместе с ней — по крайней мере не сразу. Я испытывал к ней необъяснимое равнодушие. Быть может, потому, что она опять стала совсем другой, еще мною не виданной, и при этом казалась полной антитезой моего черного лебедя или букета пылающих костей — бодрым и решительным, дезинфицированным и почти стерилизованным солдатом, которому подчинялись другие чины. Я начинал осуждать в себе вероломство, поскольку никогда не переваривал чинопочитания.

— А что с моим городом? — спросил я, раскуривая предложенную пилотом сигару.

Она нахмурилась, уткнувшись в пластмассовый стаканчик с кофе.

— Потеря набора шаблонов радикально перевернула весь ход военных действий. Пока отец перестраивал передатчики, Министр завершил комплектацию компьютерного банка и приступил к осуществлению программы, названной им исправлением имен. Вопреки самому себе ему пришлось воспользоваться философским — или, как он, вероятно, предпочел бы его назвать, идеологическим — оружием. Он решил, что сможет полностью контролировать все обстоятельства, только выверив их имена, дабы они идеально друг другу соответствовали. Чтобы, понимаешь ли, между словом и обозначаемой им вещью не падало ни малейшей тени. Ибо Министр исходил из гипотезы, что мой отец работает как раз в теневой зоне между мыслимым и предметом мысли и, стоит ее уничтожить, повержен будет и мой отец. Ну как, тебе все понятно?

— Более или менее.

— Он выдвинул новый лозунг: «Верное имя — свет, тьме же неверных — нет». Он — человек выдающегося ума, но ограниченного воображения. Именно поэтому он и способен устоять против моего отца. Министр думал, что стоит только выправить имена, и за этим автоматически воспоследует совершенный порядок и совершенное правление — если пользоваться его собственными конфуцианскими терминами. Поэтому он разогнал всех своих физиков, а вместо них выпустил на поле команду логических позитивистов с философского факультета Национального университета, которым дал задание зафиксировать все собранные его компьютерами явления в твердокаменной конкретике набора абсолютно с ними согласованных имен. По иронии судьбы их задачу сильно упростила гибкость тождественности, порождаемая смутностью времени.

Она помолчала. Кабину заливало желтоватое свечение.

— Взгляни, Мы пересекаем пустыню, мать миражей, — сказала она.

Внизу больше не было леса, один песок, перетекающий по сухим спиралям цвета самого бесплодия, а над нами небо, столь же безжизненное, как и земля.

— Вот место, достойное твоего Министра, — сказала она. — Ему не хватает воображения, чтобы понять: на любой почве непременно расцветают самые чудовищные искажения, как только ее дезинфицируешь, очистив от воображения.

И хотя я любил ее больше всего на свете, мне вспомнилась музыка Моцарта, и я пробормотал Царице Ночи:

— Я так не думаю.

Но она не услышала меня из-за шума моторов и рокота вращающихся винтов.

— И вот, когда вновь были запущены передатчики, посылаемые нами образы рикошетом отскакивали от возведенных Министром интеллектуальных стен. Бедный отец — он был так расстроен, потеряв меня в Смутном Времени как раз тогда, когда больше всего во мне нуждался!

Вертолет гнался за своей тенью через царство духовной смерти.

— Но теперь я наконец вышла с ним на связь, и он ждет не дождется нашего возвращения, чтобы открыть Второй фронт.

— Нашего возвращения? Не только твоего, но и моего?

— Да, — сказала она и перевела на меня свои завораживающие глаза, и в тот же миг я чуть не задохнулся от желания, а кабина растворилась в нашем поцелуе. И, однако, в глубинах моего сердца по-прежнему скрывалась двуличность. С самого начала на мне стояло клеймо человека Министра — из-за моего равнодушия, из-за неприязненной неприкаянности, из-за того, что я тоже поклонялся бы разуму, если бы сумел отыскать его обитель. Разум был впечатан в меня, словно хромосома, хотя я и любил верховную жрицу страсти. Тем не менее мы поцеловались, и команда вертолета дружно прикрыла руками глаза, словно мы были слишком для них ослепительны.

Затем пилот вышел на хорошо укрепленный форт, у стен которого раскинулась посадочная полоса; на ней застыли выпотрошенными два запасных военно-транспортных самолета. Мы приземлились на вертолетной площадке внутри форта, каковой, как мне показалось, я уже видел когда-то в фильме, посвященном Иностранному легиону. Укомплектован форт был подразделением десантников. Все они оказались такими же смуглыми, как и экипаж вертолета, и тоже называли Альбертину «генералиссимус». Мы приняли ванну, после чего я подстригся на военный манер, поскольку почти не уступал длиной волос Альбертине. Потом мы наскоро проглотили простой обед, не выходящий за рамки обычного армейского рациона, — хотя она и была генералом, никакие особые привилегии на нее не распространялись — и улеглись на двух жестких металлических койках с плоскими подушками и грубошерстными серыми одеялами в пропахшей дезинфекцией казарме, где я бы не смог заняться с нею любовью, даже если бы она мне позволила, ибо, кроме нас, в казарме спало еще двадцать человек. Я уже забыл, до чего удобен реальный мир; как, к примеру, бурлит и булькает горячая вода, вытекая из крана, на котором написано «гор.», как приятно спать между простынями; и хотя в форте не было часов, солдаты пришли к неформальному соглашению касательно общих стандартов времени, поэтому наш завтрак, полный ностальгического благоухания бекона, тостов, чая и мармелада, нам подали как раз в тот час, в который мы все соизволили проснуться. Затем, когда все было готово, комендант форта расцеловал Альбертину в обе щеки; мы залезли в военный транспорт и полетели — несравненно проще, хотя и ощутимо дальше, чем в каком-либо сне, — прямо в замок доктора Хоффмана. И вовсе ничего не стряслось, чтобы сморщить безмятежную, услужливую поверхность событий — если не считать, конечно, постоянного присутствия глаз Альбертины.

Океан, джунгли и, наконец, припоминаемые мною горные пики проступали на фоне вечернего неба. Полный предвкушения, я ожидал, что от возвращения домой меня охватит радостное чувство, но не ощутил ничего. С легким замиранием в сердце, когда самолет, закладывая круги, начал стремительно терять высоту, я подумал, что теперь, чего доброго, стал чужаком уже повсюду.

Спуск среди гор казался довольно рискованным, так как личная посадочная полоса Хоффмана была надежно укрыта от воздушного наблюдателя, и, пока мы спускались, я так и не заметил никаких признаков замка, одни только кружащиеся, пошатываясь, в хороводе горные пики. Нас поджидал джип; мы помчались в нем по неровной дороге сквозь длинные черные тени подступающей ночи, но среди скал впереди я увидел, что на секретных гребнях в вышине уже ярко сверкают четыре луны. Это были четыре огромных вогнутых блюдца, сделанных из зеркально отполированного металла, которые вращались на манер ветряных мельниц, а обращены были в сторону города, каковой, как я знал, раскинулся к югу. Очевидно, они входили в передающую систему, чего не мог скрыть их вопиюще технологический имидж. Я разглядывал их с таким вниманием, что даже не заметил замка, хотя он и лежал прямо перед нами, пока джип не остановился и Альбертина пресекшимся от радости голосом не сказала: «Ну вот, мы почти дома».

Почти, но не совсем, ибо нам предстояло еще перебраться через рассекший землю бездонный провал — по деревянному мосту, такому непрочному, что пройти по нему можно лишь пешком, и такому узкому, что сделать это можно было только поодиночке. Шофер джипа говорил на причудливой смеси французского и испанского и был облачен в потрепанную пару из зеленой диагонали, как нельзя далекую от любой униформы; он расцеловал Альбертину в обе щеки и, громко газанув, умчался прочь, оставив нас наедине. Провал достигал в ширину футов шестидесяти, с обеих сторон его края отвесно обрывались вниз на тысячу футов, а то и больше, так глубоко, что разглядеть, что находится на его дне, не представлялось возможным. За мостом раскинулась зеленая рощица акра в четыре, не больше, зажатая со всех сторон утесами, в которых размещались передатчики. Это было сладостное женственное ядрышко, уютно устроившееся в самой сердцевине мужественно вздымающегося, набычившегося камня. Деревья в роще сгибались под тяжестью плодов, а пестрые переливчатые чашечки огромных цветов спешили, казалось, в эти последние мгновения выдохнуть в воздух все накопленные за долгие дневные часы ароматы, перед тем как закрыться на ночь. Сверкающие оперением птахи распевали среди ветвей, по которым, тараторя, сновали белки, в пышной траве шебуршали кролики, а между деревьями томно фланировали обворожительные косули, горделиво, словно принцы, откинув отягченные бременем рогатых корон головы. Трудно было поверить, что сюда когда-либо забредала зима, и, пока мы подходили все ближе, а под ногами у нас с глухим звуком отзывалось на шаги дерево моста, я вспомнил, что мне уже случалось видеть изображение парка Хоффмана, магически преображенное, с нарочито подчеркнутыми деталями, что не помешало мне, однако, узнать в дремотном видении как раз этот парк. Я видел его среди картинок порно-шоу. Это был парк в обрамлении женских губ в самой первой машине, в которую я когда-то заглянул, и когда я поднял взгляд, чтобы посмотреть, что стоит за деревьями, то увидел тот же замок, что и тогда.

Замок стоял прислонившись к скале. Его зубчатые стены выдавали тевтонское наследие Хоффмана; как романтическое воспоминание он возвел для себя из камня вагнеровский замок, который, по мере того как угасал дневной свет, начал раскрывать свои разноцветные глаза — все окна в нем были застеклены витражами. И, однако, я знал, что не сплю: мои ноги оставляли на траве следы, Альбертина сорвала для меня с ветки яблоко, и я, обтерев с него восковой налет, с хрустом вонзил в сочный плод зубы. Тем временем размеренно вспыхивали передатчики, а донесшийся с неба рев довел до нашего сведения, что транспортный самолет улетел обратно или это взлетел другой самолет, поскольку по соседству размещалась военная база со взлетной полосой и ангаром, забитым всевозможной военной техникой.

— До чего яблочный выдался год! — сказала Альбертина. — Посмотри, как отягчены ветви. Они сгибаются почти до земли. Когда я отправлялась изолировать графа, яблони тонули в цвету. Ты не можешь себе представить, Дезидерио, до чего красивы цветущие яблони!

Я доел яблоко и отшвырнул огрызок. Итак, принцесса не сомневалась, что меня заинтересует цветение ее наследственных яблонь, не так ли? Какая самонадеянность! Быть может, ей не следовало так напрямик оповещать меня столь свойственным ей тоном собственницы, что все это принадлежало ей — замок, фруктовый сад, горы, земля, небо и все лежащее между ними. Не знаю. Знаю только, что я не мог достаточно выйти из себя, переступить свои пределы, чтобы унаследовать весь мир. Несмотря на всю его реальность, я знал, что окружавшее меня совершенство невозможно; и вполне может статься, что я был прав. Но сейчас я уже слишком стар и знать этого не знаю. Мне уже неведомо, в чем кроется разница между памятью и грезой — они в равной степени выдают желаемое за действительность. Иногда мне приходило в голову, что я был просто-напросто террористом, действовавшим во имя разума, хотя, скорее всего, подобными доводами я лишь пытался задним числом оправдать самого себя. Однако и сейчас, стоит мне закрыть глаза — и я вижу, как она идет через фруктовый сад к отцовскому дому: в солдатской униформе, с тяжелыми черными косами, свисающими, как у маленькой девочки, на спину.

Никто не вышел нас встретить, но парадный подъезд был открыт — всего-навсего дверь наверху ничуть не парадной и помпезной, а растрескавшейся и замшелой лестницы, ибо на самом деле никакой это был не замок, а просто построенный в подражание замку загородный дом. Мы вошли в сумрачный холл с низкими потолками, пропитанный ароматом засушенных цветочных лепестков и меблированный резными креслами, китайскими вазами и восточными коврами. Не знаю, чего я ожидал, но уж явно не подобного покоя, не домашнего уюта, ведь как-никак мы оказались в доме чародея! Передатчики, однако, слали свои лучи высоко над зубчатыми стенами и твердыню супостата не затрагивали. Здесь царила безопасность. Все было в порядке. Все охранялось.

Озадачили меня разве что некоторые из висевших на стенах картин. Эти обильно залакированные полотна, писанные масляными красками, были выполнены в размерах и технике академической живописи девятнадцатого века и изображали лица и сцены, хорошо мне знакомые по старым фотографиям и оливковым или отливающим сепией репродукциям позабытых шедевров в старомодных фолиантах, которые, когда я был маленьким, показывали нам на сон грядущий монашенки, если мы того заслуживали. Прочтя названия, выгравированные на металлических пластинах под каждой рамой, я узнал, что изображены были такие сцены, как «Лев Троцкий пишет Героическую симфонию турецкому султану», где легко узнавались очки в проволочной оправе, пылающие очи, еврейский нечесаный чуб. Глаза его были озарены вдохновением, а крючки четвертушек и осьмушек так и струились с гусиного пера на листы рукописи, разлетевшейся по застланному красной плюшевой скатертью рабочему столу из красного же, но другого оттенка дерева, будто подхваченные утонченным неистовством гения. Ван Гог был показан в процессе написания «Грозового перевала» в маленькой гостиной дома о семи фронтонах у подножия вулкана, все как надо, с забинтованным ухом. Но особенно меня поразило огромное полотно, на котором Мильтон вслепую покрывал божественными фресками стены Сикстинской капеллы. Увидев мое замешательство, Альбертина с улыбкой заметила: «Стоит моему отцу переписать исторические сочинения, и каждый вдруг обнаружит, что все было именно так, как здесь изображено».

Хотя повсюду налицо были признаки тщания, с которым прислуга выполняла свои обязанности, дом казался пустынным. Нас приветствовал лишь дряхлый, неповоротливый дог, который с трудом поднялся с коврика возле камина, где полыхало невысокое пламя — не столько для обогрева, сколько для освещения, а особенно для того, чтобы воздух пропах яблонной древесиной, — и, подойдя поближе, уткнулся влажным носом в ладонь Альбертины, повизгивая от радости.

— Когда я была маленькой, он частенько возил меня на себе верхом, — сказала она. — Как выбелила седина его морду!

Сопя и задыхаясь, пес поплелся следом за нами по лестнице, а потом и по галерее, пока мы не оставили его за дверью комнаты, витражи в окнах которой выплескивали на долину потоки пурпурной и малиновой краски, а на высококлассном суперсовременном проигрывателе кружилась пластинка Равеля. Отвернувшись лицом к стене, на ложе там покоилась маленькая темноволосая женщина в длинном темном платье. А рядом, держа ее за руку, на низком стуле с пухлым сиденьем сидел сам Доктор собственной персоной. Я, конечно, сразу же узнал бы его, хотя он и выглядел намного старше, чем на известных портретах, даже если бы он втиснул себе, как, по словам его старого профессора, он некогда поступал, в глазницу монокль. Комната вся пропиталась благовониями, но они не в состоянии были скрыть запах, свойственный начальной стадии разложения. Когда Доктор отпустил руку женщины, та упала с безжизненным стуком. Единственной диссонирующей нотой во всем роскошном загородном имении этого богатея казалось забальзамированное тело его умершей жены, которое он уложил на канапе «бержер» в этой белостенной комнате. У Доктора было серое лицо, серые волосы, серые глаза. Он носил отменно пошитый темный костюм, а руки его, казалось, только что прошли маникюршу. Все остальные качества в нем — не знаю, всегда ли так было, — перевешивало спокойствие. Между ним и его дочерью не имелось ни малейшего сходства.

Друг с другом они разговаривали на обычном языке. Первые его слова были:

— Отправляюсь в город завтра, прибываю вчера.

— Ну конечно, — отвечала Альбертина. — Ведь тень летящей птицы неподвижна.

Они улыбнулись. Похоже, они отлично понимали друг друга.

Потом он поцеловал ее — подобающим генералиссимусу поцелуем.

Они оба рассмеялись, а я почувствовал, как волосы у меня на голове встают дыбом. В этой комнате, которая словно зависла в замке, как пузырь, наполненный покоем, перед лицом этой странной семейной группы я испытал невероятный страх. Возможно, потому, что находился в присутствии вымуштрованной силы предельно иррационального. Доктор был таким сдержанным, таким серым, таким спокойным — и только что он изрек нечто абсолютно бессмысленное голосом совершенного, умеренного разума. В один миг я осознал, до чего мы одиноки здесь, далеко в горах, в компании одного ветра, в доме человека, сделавшего сны явью.

Он погладил темные как ночь волосы своей жены и тихо прошептал: «Видишь, милая, она вернулась домой, как я тебе и говорил. А теперь, чтобы отдохнуть, тебе нужно немного вздремнуть, а мы пока пообедаем».

Прозвенел колокольчик, и поначалу нам, по-видимому, предстояло переодеться, Альбертина отвела меня в строгую, словно рассчитанную на холостяка комнату в передней части дома. Вместе с узкой кроватью и черным кожаным креслом там обнаружилась уйма пепельниц и небольшой стеллаж со свежими номерами «Плейбоя», «Нью-йоркера», «Таймса» и «Ньюсуика». На туалетном столике виднелись оправленные в серебро щетки. Я распахнул дверь туалета и обнаружил ванную комнату, где и принял горячий душ, приправив его изрядным количеством лимонного мыла. Когда, завернувшись в приготовленный для меня белый махровый халат, я выбрался наружу, на кровати уже во всеоружии поджидал смокинг со всеми причиндалами, вплоть до шелковых носков и белоснежного льняного носового платка. Одевшись, я нащупал в кармане золотую зажигалку и парный к ней портсигар, набитый черными сигаретами «Балканское собрание». Осмотрев себя в овальном зеркале, оправленном в раму из красного дерева, я обнаружил, что вновь преобразился. Время и странствия так изменили меня, что я едва себя узнал. Я стал вылитой Альбертиной в ее мужском аспекте. Вот почему я знаю, что в молодости был красив. Потому что я выглядел как Альбертина.

Из окна мне было видно яблоневый сад, расселину и дорогу, которая, перевалив через голую гору, вела в расположение военных объектов. Все переполнял абсолютный покой, пронизывали осенние ароматы — грибов и вина. Вновь зазвенел колокольчик, и по устланной толстым ковром лестнице я спустился в картинную галерею, где Альбертина и ее отец пили очень сухой херес. Обед был накрыт на английском восемнадцатого века столе в еще одной из этих строгих, сдержанных белостенных комнат, украшенной водруженными на сервант композициями из цветов в исчезающе трансцендентном японском стиле и снабженной с таким потрясающим вкусом подобранными фарфором, стеклом и серебром, что почти невозможно было заметить их присутствие. Трапеза оказалась очень простой и как нельзя лучше гармонировала со временем года: какой-то прозрачный суп, мелкая форель, зажаренное на решетке седло зайца, грибы, салат, фрукты и сыр. Соответствующие вина. К очень крепкому черному кофе была подана выборка изысканных ликеров, а сигары, которые мы курили, вероятно, и вовсе не имели цены. Прислуга так и не появлялась. Все смены блюд поднимались из подземных кухонь небольшим служебным лифтом, а дальше нас обслуживала сама Альбертина. Во время трапезы мы не произнесли ни слова, но стереосистема, скрытая за решеткой с белой эмалью, проигрывала цикл песен Шуберта «Зимний путь».

— Вы не чувствуете, — сказал своим очень мягким, но все еще не лишенным некой острой грани голосом Доктор, — что незримое присутствие более реально, чем присутствие видимое? Оно оказывает на нас большее влияние. От него легче расплакаться.

Это было единственное чувство или проявление сентиментальности, выказанное им за все время моего с ним знакомства. Когда безмолвная трапеза подошла к завершению, я начал ощущать в его спокойствии, в почти полном покое, в молчании и медлительных движениях сознательное и целенаправленное напряжение мысли, которое, если им воспользоваться, и в самом деле способно подчинить себе весь мир. Он ошеломил меня. Он был сама неподвижность. Казалось, он развил свою утонченность до такой степени, что истончился до почти полного исчезновения. Он был серым призраком, сидящим в полосатой паре за более чем изысканным столом, и тем не менее он был также и Просперо — хотя (достаточно ироническая деталь) в его собственном замке никто бы не заметил его просперического воздействия, ибо он не в силах был и на йоту изменить составляющие прихлебываемого нами ароматнейшего кофе. Здесь, вероятно, не было ничего подвластного фантастике. И этот факт стал для меня источником горького разочарования. Я ведь хотел, чтобы его жилище оказалось местом, всецело посвященным чудесному.

Разочарован я был, так сказать, и на житейском уровне, ибо в глаза бросалось, что с обывательской точки зрения он был очень богат, в то время как я-то, напротив, очень и очень беден. И, как частенько бывает с бедняками, мне казалось, что богач способен оправдать свое благосостояние, только щедро и броско его демонстрируя. Моя пристрастность раздражала меня; я презирал его безупречный вкус. Если бы я был так богат, как он, ну что ж, я бы каждый вечер жарил на вертеле павлинов. Кроме того, хороший вкус всегда навевал на меня скуку, и здесь, в ставке врага, мне было скучновато. И вот, чтобы оживить свой угасший интерес к окружающему, я вполне намеренно напомнил себе, что являюсь тайным агентом противоположной стороны. Они не были неприятелем. А я — был.

Белое вечернее платье романтической викторианской героини шелестело вокруг лодыжек Альбертины и облепило, словно иней, ее янтарные груди, но я бы предпочел, чтобы она явилась в травестийном облачении посланца или лее вышла к столу нагой, с волосами, украшенными маками, как она взяла за моду обедать в краю кентавров. Меня постигло глубокое разочарование. Я вовсе не попал в обитель чудесною. Я прошел намного дальше и достиг силового центра чудесного, где и находилась вся его лязгающая, наводящая скуку театральная машинерия. Даже если это сон, ставший явью, реальное, едва оно стало реальным, больше чем реальным стать уже не может. Пока я не знал ее, я думал, что она необычайно возвышенна; когда узнал, я ее полюбил. Но, очищая серебряным ножом поданную на десерт янтарную хурму, я засомневался, не будет ли плотское обладание Альбертиной самым великим из всех моих разочарований.

Труднее всего избавиться от привычки к сардоническим умозаключениям.

Когда мы допили кофе, Доктор извинился, заявив, что у него дела в рабочем кабинете, разместившемся в одной из башен, и, предложив мне еще одну из своих восхитительных сигар, удалился, Альбертина же спросила, не хочу ли я прогуляться и насладиться сигарой среди погожего вечера. Мы вышли в парк. Я забыл, какой на дворе стоял месяц, но по запаху догадался, что, должно быть, октябрь.

— Вот, — сказала она. — Сюда.

Перед ней открылся срез обрыва, но я знал, что открылся он только потому, что она нажала на вполне прозаическую кнопку. Ее обильные юбки головокружительно волновались перед нами, когда она повела меня вверх по круто вздымающейся расщелине в скале, тайному проходу на крышу, к стропилам гор, который вывел нас наружу в беспорядок разбросанных каменных глыб, где вращался один из передатчиков, напоминая собой преображенное мельничное колесо. Но она повернулась к нему спиной и прошла между бестолково раскиданных обломков скал под тусклой лимонно-желтой долькой луны чуть дальше; в своих вечерних костюмах мы были столь элегантны, что казались вопиющим анахронизмом, спроецированным назад, в глубь веков, на первозданное запустение. А потом мы оказались в выбитом в желтой скале полукругом амфитеатре, населенном безмолвной толпой неподвижных форм, выстроившихся рядами, колоннами и шеренгами, словно хранители этого места.

— Здесь было кладбище, — сказала Альбертина. — Его устроили индейцы до прихода европейцев — те, впрочем, сюда не дошли. А потом индейцы умерли, по крайней мере большая часть из них. Так что это все, что от них осталось.

В центре амфитеатра возвышался продолговатый курган, содержавший, чего доброго, кости моих умерших предков, и все окружавшие его немые зрители предназначены были отпугнуть грабителей могил, пум и диких собак — или любую другую тварь, которая могла бы потревожить покой спящих в земле. Индейцы изваяли из керамики, не покрывая ее глазурью, вооруженных мечами мужчин верхом на лошадях и женщин с натянутыми луками в руках, ощерившихся псов, а также урны, небольшие хибарки вместе с кухонными принадлежностями, словно намереваясь возвести целый город для земляного ополчения, этих неотесанных бурых фигур, вопиюще иззубренных временем и непогодой; заглянув в служившие им глазами дыры, можно было убедиться, что внутри все они пусты. Мы спустились по ступенчатому склону сквозь чащу из людских имитаций, и ее платье волочилось за ней следом, а волосы ниспадали на обнаженные, насыщенные цветами жизни плечи так же вольготно, как волосы друидской жрицы. Да такой и была она, вся сотканная из оттенков скал и керамики, темноты и лунного света.

Любовь — это синтез грезы и действительности; любовь — единственная матрица беспрецедентного, любовь — это древо, из почек которого, как розы, распускаются влюбленные. Преисполненная белоснежного, целомудренного величия, Альбертина вещала мне о любви среди заупокойного убранства на лысой горе, и тогда я, словно неустрашимый пловец, очертя голову ринулся прямо в ярящиеся буруны ее нижних юбок и, запечатлев на нем поцелуй, запечатал своим ртом нестриженый залог самой любви. Но зайти дальше мне не было дано — никогда. А дело было на кладбище моих праотцев.

Альбертина уселась на камень, который вполне мог быть когда-то алтарем, и поманила меня, чтобы я сел рядом с ней. Мы оказались в центре внимания незрячих глаз бесчисленной керамической публики.

— Состояние любви подобно Югу в парадоксе Хуэй Ши: «Юг имеет предел и в то лее время предела не имеет». Лу Дэмин так комментирует этот парадокс: «Он говорил о Юге, но использовал его лишь как пример. Есть зеркало и отражение в нем, но есть также и отражение отражения; два зеркала отражают друг друга, и отражения могут приумножаться без конца». Наша встреча, Дезидерио, — это высшая, последняя встреча. Мы и есть два таких рассеивающих до бесконечности отражения зеркала.

В зеркалах ее глаз я увидел, как само мое существо головокружительно разносится во все стороны и вновь собирается воедино неисчислимое количество раз.

— Любовь — это постоянное путешествие, которое не имеет никакого отношения к пространству, нескончаемое колебательное движение, покоящееся в неподвижности. Любовь сама по себе создает напряжение, которое взрывает любое наклонение времени — к прошлому ли, к будущему или настоящему. Любви присущи черты, которые роднят ее с вечным возвращением, поскольку обмен отражениями нельзя ни истощить, ни уничтожить, но это не возвращение к отправной точке, а непосредственное, лишенное всякой длительности и местоположения продвижение к окончательному состоянию экстатической аннигиляции.

Альбертина читала лекцию мне и мрачному замогильному убранству вокруг с немыслимо прекрасной весомостью, и если внимание мое блуждало где попало, то объяснялось это исключительно вызывающим озноб ночным воздухом и дразнящим присутствием в кармане преподнесенной Доктором сигары, которую, как я полагал, было бы невежливо сейчас закурить. Ну а кроме того, мои ноздри переполнял мускусный запах ее кожи. Альбертина положила руку мне на запястье, и это прикосновение наэлектризовало меня.

— Отец открыл, что магнитное поле, образованное нашим взаимным желанием — да, Дезидерио, нашим с тобой, — уникально по своей интенсивности. Это желание должно быть самой могучей силой во всем мире и, если бы удалось его кристаллизовать, стало бы некой залежью — окончательным отстоем мощнейших унаследованных ассоциаций. А ведь желание. — это к тому же и источник, питающий величайший источник лучистой энергии.

Меня впечатляла свойственная ей интеллектуальная хватка, но все же хотелось, чтобы она была чуть-чуть менее серьезной. Она в полной мере унаследовала одну отцовскую особенность. Владелец порно-шоу предупреждал меня, что с чувством юмора у Доктора не все в порядке. И тем не менее я находил ее донельзя привлекательной, когда она была такой серьезной. Стоило мне только подумать, до чего Альбертина привлекательна, как ни с того ни с сего она вдруг показалась мне точной копией ангела, которого монашенки водружали ежегодно на верхушку монастырской рождественской елки. Но она к тому же была и весьма красноречива. Ее красноречие волновало меня, как в былые времена волновала музыка Моцарта и древнеегипетская настенная живопись.

— В теории все можно свести к набору простейших элементов. Когда отец усовершенствует свою теорию, на что, вероятно, у него уйдет еще три-четыре года, он назовет это положение Принципом Несработанной Простоты Хоффмана, а полностью разобравшись в ее законах, сумеет свести все на свете к нетварным основам, из которых, собственно, и возведен мир. И тогда он разнимет наш мир на части и создаст новый мир.

Что? Серый человек с моноклем, который до такой степени ненавидит человечество, что не может заставить себя взглянуть на прислугу, и сохранил привязанность к безвозвратно мертвой жене? Да. Этот серый человек. Ее черная грива щекотала мне щеку, и я дотронулся до плеча Альбертины. Ее кожа на ощупь напоминала замшу.

— Потому что мир, видишь ли, построен из этих простейших. Все остальное на свете — не более чем неуместное обрамление набора простейших элементов. Эти элементы обладают особым типом реальности, больше ничему не свойственным. Предельная, окончательная простота, Дезидерио, это Любовь. То есть, Дезидерио, Желание. Которое порождается между четырех ног в постели.

Не в силах снести подобного подстрекательства — и достаточно наивный, чтобы принять это за призыв, — я опрокинул ее на могильную насыпь и нырнул под ее взбитые, пенистые юбки. Но хотя мне и удалось забраться достаточно высоко, чтобы поцеловать ее простоту, она сопротивлялась столь умело, что на большее меня не хватило. Тогда она рассмеялась.

— Ты что, не понимаешь, что сейчас об этом не может быть и речи? — проговорила она. — Ты еще никогда не занимался со мной любовью потому, что на протяжении нашего знакомства меня во всех моих внешних проявлениях поддерживала только сила твоего желания.

Я пришел в замешательство, обнаружив, что моей телесности, моей физике перечит ее метафизика. Я ударил Альбертину по лицу своей тяжелой ладонью. Из разбитой губы проступила кровь, но она не вздрогнула от удара и не набросилась на меня с упреками.

— О Дезидерио! Скоро, уже скоро! Когда мы вместе войдем в лабораторию, ты увидишь меня такой, какая я на самом деле.

Этих слов я и вовсе не понял. Долька луны сочилась жиденьким мерзким светом цвета сепии, который крошил силуэты вокруг нас, низводя их к самым дегенеративным формам. Мой ум был смущен и обеспокоен, ибо замок чародея оказался отнюдь не пристанищем неразумия, а скорее школой невразумительной для меня логики, а Альбертина тем временем заявила, что мы должны туда вернуться, — ее отец ожидал меня, чтобы показать свои лаборатории.

Она проводила меня до его рабочего кабинета, разместившегося в высокой башне, куда нас вознес плавно скользящий лифт, и оставила перед самой дверью. Поцеловав меня в щеку, она сказала с бесконечным обещанием в голосе: «Сегодня. Позже», — и исчезла за дверью лифта, словно втянутая внутрь белая птица; я следил, как она покидает меня, с неведомо откуда взявшимся предчувствием злой судьбы. Откуда я мог знать, что, когда увижу ее в следующий раз, у меня не будет другого выбора, кроме как убить ее?

Я постучался. Меня встретил Доктор, переодевшийся в белую хламиду, — ведь он же был ученым, — но, какую бы одежду он ни носил, стать более безликим, чем он был изначально, не представлялось возможным. Холодный, серый, спокойный, бездонный — не человек, море. Я понял, что боюсь его.

Его кабинет (личная рабочая комната, внутреннее святилище, логово, обсерватория) был снабжен окнами, из которых он мог контролировать движение передатчиков, хотя, вероятно, наблюдал и звезды, поскольку на стене висела старинная карта звездного неба. Теперь мне кажется, что я, должно быть, придумал и вообразил по меньшей мере какую-то часть обнаруженной в кабинете обстановки, поскольку она так полно удовлетворила мое воображение, что меня захлестнуло недоверие, хотя я и вспомнил, как владелец порно-шоу говорил, что его бывший ученик с головой погрузился в арабские, восточные и средневековые лженауки. Наполовину это была лаборатория Роттванга из «Метрополиса» Ланга, но также и кабинет доктора Калигари и в еще большей степени — возможно, здесь я несколько ошибаюсь — лаборатория аристократического дилетанта конца семнадцатого века, который на любительском уровне занимался натурфилософией и отважился сунуться в некромантию, ибо в бутылях на полках покоились квашеные корни искореженной пытками мандрагоры, а воздух наполнял смешанный запах янтаря и серы.

Комната была в беспорядке завалена разнообразными диковинами — китовым зубом, рогами нарвалов, скелетами вымерших тварей, — набросанными как и куда попало и покрытыми толстым слоем пыли и донельзя убедительной паутины; справа, в огромном черном запертом застекленном шкафу, который владычествовал в комнате, расположились перегонные кубы, тигли, бунзеновские горелки и прочие химические принадлежности — вместе с банками, содержащими законсервированных уродов, и грудами окаменелостей столь причудливых форм, что я ни за что бы не поверил в возможность их существования, постранствуй я поменьше по свету. Слева от шкафа длинные полки прогибались под весом стоящих на них книг. По большей части книги были очень старыми, некоторые из них на арабском языке и многие — на китайском. Основной корпус его библиотеки составляли, похоже, редкие трактаты, посвященные всевозможным формам предсказаний, хотя в общем-то трудно было отыскать ветвь человеческого знания, там не охваченную. На верстаке оказалась разложена прелюбопытная коллекция оптических игрушек: чудовертка, китайская лампа с шагающим иноходцем и много других, построенных на принципе инерции зрительного восприятия. На них, в отличие от всего остального, не было ни пылинки; не иначе, они являлись объектом его сравнительно свежих изысканий. Я вспомнил, что в последнее время он пытался заменить утраченный набор шаблонов. Доктор положил руку на верстак.

— Вот на этом самом станке я в одиночку, не считая своей дочери и бывшего профессора, пальцы которого отнюдь не ослепли, собирал, выбирал и градуировал все сложные, составные явления во вселенной — еще до того, как смог приступить к их изменению.

В знак восхищения я пробормотал что-то невразумительное. Он вытащил из кармана связку ключей на кольце и отпер шкаф. Распахнувшись настежь, черная дверца открыла моему взору три длинные полки, битком забитые толстенными досье в картонных папках.

— Здесь сведены в таблицы все записи, касающиеся моих исследований.

Но меня гораздо больше тянуло взглянуть на шесть полок, отведенных под заготовки для производства изображений порно-шоу, — две полки для поддонов со стеклянными слайдами, две — для конвертов, помеченных «нег.» и содержащих, должно быть, негативы фотографических сериалов, и две — с изложницами для отливки мелких предметов из воска, аккуратно разложенными на группы, носящие над собой загадочные заголовки из разных сочетаний сгруппированных по три сплошные и прерывистые линии, например:

или же

или

и так далее.

Хоффман говорил:

— Как только шаблоны отобраны, истолкованы, нарисованы, отлиты и сочленены, я могу столь же наглядно предъявить боль, как и красный цвет. Я показываю любовь точно так же, как прямую линию. Демонстрирую страх с той же наглядностью, с какой привожу в пример кривую. Исступление и дерево, отчаяние и камень — все выставлено напоказ одинаковым образом. Я могу заставить вас воспринимать идеи органами чувств, так как не признаю существенной разницы в феноменологических основаниях этих двух типов мысли. Все на свете сосуществует в парах, но мой мир — отнюдь не мир либо/либо.

Мой мир — это мир и + и.

Я, только я обнаружил ключ к неисчерпаемому плюсу.

Его голос ни разу не возвысился над заунывной монотонностью, ни разу не выказал ни малейшего воодушевления, ни разу не попытался меня удивить. Унаследованный от него дочерью педантизм не был приправлен в нем ее обаянием или оттенен интеллектуальной страстностью.

— Какова же природа этого ключа, Доктор?

— Эротоэнергия, — монотонно промямлил он. — Вот. Тут у меня есть кое-что, что вас заинтересует.

Покопавшись в недрах шкафа, он извлек оттуда диктофон и включил его. После вступительного щелчка я услышал голос Министра. Столько времени спустя после таких перемен я вновь услышал, как он говорит. Запись, вероятно, была сделана по трансляции во время его пропагандистского обращения к жителям осажденного города.

— …и пусть реальная чума опустошила наши ряды, а от большинства зданий не осталось камня на камне, так что выжившим приходится хорониться, как крысам, среди развалин; пусть даже временами души наши подвергали бесконечным пыткам обманчивые образы, прорвавшиеся из той темной области человеческой природы, на отказ от которой неотвратимо должно согласиться человечество, если мы собираемся жить в мире и сообща; пусть безрассудство безудержно захлестнуло улицы нашего города; тем не менее разум может, должен — и наведет-таки в конце концов порядок! У нас нет другой путеводной звезды, кроме разума. Днем и ночью, ночью и днем без устали трудимся мы над непосредственно встающими перед нами проблемами. И единственным нашим оружием в этой борьбе является несгибаемый рационализм, и вот стоило нам пустить в ход, в бой разум, как часы вновь согласились показывать нам одно и то же время и уже…

Магнитофонная лента зарегистрировала оглушительный, зубодробительный грохот и далее была абсолютно пуста. С легким шипом она крутилась еще некоторое время, пока Доктор не выключил мотор.

— Рассудок не в состоянии произвести на свет ту поэзию, которую порождает беспорядок, — заметил он безо всякого подъема. — Министр думает, что я действую только в зазорах между предметами и их определениями! Не очень-то он жалует меня своим уважением!

Но я хранил молчание, ибо решительный, но без признаков истерики тембр голоса Министра всколыхнул во мне едва припоминаемые непоколебимые убеждения, какие-то позабытые гармонии, которые волновали меня когда-то до глубины души — то есть быть взволнованным глубже я просто не мог.

Столкнувшись с нею лицом к лицу, я счел, что наука Доктора мне вовсе не по вкусу. А его холодные глаза выводили меня из равновесия. Я знал, что ему никогда не быть моим наставником. Возможно, мне не подходил мир Министра, но не желал я и мира Доктора. Неожиданно я оказался поддет рогами дилеммы, ибо мне были предъявлены две альтернативы, и казалось, что Доктор, скорее всего, ошибается, поскольку они вряд ли способны сосуществовать друг с другом. Ему, возможно, и впрямь известна природа неисчерпаемого плюса, но это ничуть не мешало ему оставаться тоталитаристом. А я находился в таком неудачном положении — именно меня и никого иного наделили решающим голосом, я должен был выбирать за всех между бесплодным, но гармоничным затишьем и плодородной, но какофоничной бурей.

Ну да вам же известно, какой выбор я сделал. Ничто в этом городе не препирается ныне со своим именем. Часы, все как на подбор, идут в ногу со временем. Само время катится вперед на четырех колесах четырех измерений в точности тем же путем, что и до появления Доктора. Когда я закончу эту главу, мне принесут чашку горячего молока и тарелоч