Адские машины желания доктора Хоффмана [Анджела Картер] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Анджела Картер Адские машины желания доктора Хоффмана
Семье, где бы она ни была, с неохотой включая Ивана, посчитавшего себя Алешей.
Закон вожделения — закон без вежд и лени.Робер Деснос
(Вспомним, что иногда мы требуем определений не ради их содержания, но ради формы. Наши потребности чисто архитектурны: определение — это своего рода орнаментальное перекрытие, которое ничего не поддерживает.)Людвиг Витгенштейн. Философские исследования
Представьте растерянность человека вне времени и пространства, который потерял свои часы, мерную рейку и камертон.Альфред Жарри.Деяния и мнения доктора Фаустроля, патафизика
ПРЕДИСЛОВИЕ
Когда я в последний раз навестил Анджелу Картер, а было это за несколько недель до ее смерти, она настояла на том, чтобы подать мне чай, хотя было видно, каких мучений ей это стоит. Она восседала, ясноглазая и статная, запрокинув голову на манер попугая, саркастически кривя губы, и с полной серьезностью предавалась неотъемлемой составляющей вечерних чаепитий — обмену последними сплетнями: язвительная, злоязыкая, страстная. Примерно такою она и была: бескомпромиссно откровенной — однажды, когда мои отношения с одной персоной, которых она не одобряла, подошли к концу, она позвонила мне, чтобы заявить: «Ну хорошо. Будьте готовы видеться со мной теперь почаще» — и в то же время достаточно учтивой, чтобы превозмочь жестокие мучения ради светскости чопорного послеполуденного чаепития. Смерть недвусмысленно выставляла Анджелу за дверь, но у той было одно утешение. Незадолго до того как ее поразил рак, она застраховала свою жизнь на «огромную» сумму. Перспектива того, что страховая компания, почти ничего не успев получить, окажется обязана выплатить «ее мальчикам» (мужу Марку и сыну Александру) целое состояние, доставляла Анджеле огромное наслаждение и подтолкнула ее разразиться пространной злорадной арией в духе черной комедии, удержаться, слушая которую, от смеха было невозможно. Она тщательно планировала свои похороны. Мне было поручено прочесть стихотворение Марвелла «Капля росы». Это было неожиданно. Анджела Картер, которую я знал, всегда была самой патологически неверующей, залихватски безбожной из женщин; и однако же она хотела, чтобы над ее мертвым телом прозвучало размышление Марвелла о бессмертной душе: «… капля, луч. Ее излил бессмертья чистый ключ». Была ли это последняя, сюрреалистическая шутка, или своего рода «слава Богу, что я умираю атеистом», или же реверанс в адрес свойственного языку метафизика Марвелла высокого символизма со стороны писателя, чей собственный излюбленный стиль также отличался высотой тесситуры и изобиловал символами? Следует отметить, что в стихотворении Марвелла появляется лишь одно божество — «Всемогущее Солнце». Возможно, Анджела, всегда остававшаяся дарительницей света, в конце просила нас представить себе ее растворяющейся во «славе» этого высшего света: художник попросту становится частью искусства. Она, однако же, была слишком своеобразным, слишком неистовым писателем: попеременно чопорной и скандальной, экзотической и обыденной, изысканной и вульгарной, манерной и скабрезной, занимательной и обличительной, пышной и мрачной. От транссексуальной колоратуры «Страстей новой Евы» и до бесшабашных мюзикхолльных вечеринок «Мудрых детей» ее романы не спутаешь ни с какими другими; но лучшее у нее, на мой взгляд, можно найти в рассказах. Иногда на протяжении романа характерный для Картер голос, эти пропитанные опиумным дымом каденции, то и дело прерываемые режущими по живому или комическими диссонансами, эта смесь лунного камня с фальшивыми бриллиантами, изобилия и мошенничества, может утомлять. В своих рассказах она способна ослеплять, когтить и ускользать, оставаясь все время впереди. Не бывает совершенных писателей. Проволока, на которой балансирует Картер, натянута над болотом изощренности, над зыбучими песками лукавства и шика; и не приходится отрицать, что подчас она туда падает, невозможно уйти от внезапно пробивающейся на поверхность мишуры, а некоторые из ее пудингов, как согласятся даже самые пылкие поклонники ее таланта, были слишком густо смазаны яйцом. Слишком часто встречаются такие слова, как «злокозненный», слишком много людей, богатых «как Крез», слишком много порфира и лазури, чтобы это пришлось по вкусу определенного рода пуристам. Но чудо состоит в том, сколь часто она со всем этим справляется, сколь часто совершает пируэты и не падает, или жонглирует, не роняя мяча. Среди обвинений, с ленцой расточаемых перьями приспешников политической корректности, Анджела Картер оставалась предельно независимой, самостоятельной, не похожей ни на кого из других писателей; отметаемая при жизни, как маргинальная, культовая фигура, своего рода экзотический тепличный цветок, она стала самым изучаемым в британских университетах современным автором — победа над мейнстримом, которая весьма бы ее порадовала. Она не закончила. Как Итало Кальвино, как Брюс Чатвин, как Реймонд Карвер она умерла, находясь на вершине своих возможностей. Для писателя это самая жестокая смерть: в середине, так сказать, фразы. Тексты Картер являются мерой нашей утраты. Но это также и наше сокровище, которое мы можем смаковать, которое мы можем бережно хранить. Реймонд Карвер вроде бы сказал перед смертью (тоже от рака легких) своей жене: «Мы теперь не здесь. Не здесь, а в Литературе». Карвер был скромнейшим малым, но это замечание человека, который знал — и которому часто говорили, — чего стоят его произведения. При жизни Анджела получила меньше подтверждений ценности своего неповторимого творчества; но и она тоже теперь не здесь, не здесь, а в литературе, луч чистого ключа бессмертья.Салман Рушди, май 1995
ВСТУПЛЕНИЕ
Я помню все. Да. Я отлично все помню. На протяжении войны город наполняли фантомы, а я был молод. Теперь-то все вошло в норму. Тени падают только там и тогда, где и когда их ждут. И мне сказали, что, поскольку я так стар и знаменит, мне нужно записать свои воспоминания о Великой Войне, ведь я в конечном счете все помню. И вот, стало быть, должен я собрать воедино запутанную пряжу пережитого и расположить ее в том порядке, в каком все происходило на самом деле, начиная с самого начала. Я должен распутать сложную вязь своей жизни и вытянуть из этой путаницы единственную подлинную нить моей личности, некогда молодого человека, коему случилось стать героем, а затем и состариться. Первым делом разрешите представиться. Меня зовут Дезидерио. Я жил в городе, когда наш противник, дьявольский д-р Хоффман, наполнил его, чтобы свести нас всех с ума, фантомами. Ничто в городе не было тем, чем казалось, абсолютно ничто! И все потому, что д-р Хоффман развернул массированное наступление против, знаете ли, самого человеческого разума. И ничуть не меньше. О, ставки в той войне были чрезвычайно высоки — выше, чем я подозревал, ибо я был молод и насмешлив — и не слишком жаловал гуманистические идеи, хотя позже, когда я стал героем, мне поведали, как я спас человечество. Но когда я был молод, я не хотел быть героем. И когда я жил в этом сбитом с панталыку городе — в первые дни войны, — сама жизнь превратилась в сложный лабиринт, ведь все, что с некоторой вероятностью могло существовать, так и поступало. И такое засилье сложности — столь изобильной сложности, что ее вряд ли можно передать языком, — да, вся эта сложность… она мне просто надоела. В ту взбудораженную и динамичную эпоху, во времена воплощения желаний, у меня самого было одно-единственное желание. А именно, чтобы все это прекратилось. Я стал героем только потому, что выжил. А выжил потому, что не мог сдаться потоку миражей. Я не мог смешаться, слиться с ними, не мог отказаться от собственной реальности и, подобно другим, навсегда потерять себя, пав в небытие под беспощадными залпами артиллерии безумия. Слишком я был язвителен. Слишком недоволен. В молодости я преклонялся перед древними египтянами, ибо они искали, нашли и затем довели до совершенства всецело эстетически достаточную позу. Когда каждый из них поодиночке внес свои усовершенствования во всеми одобренную стойку — лица развернуты в одну сторону, торсы — в другую, ноги шагают прочь от зрителя, а пупок пялится ему прямо в глаза, — они застыли в ней на две тысячи лет. Я был доверенным секретарем Министра Определенности, а он хотел полностью заморозить то причудливое зрелище, в которое превратился город, чтобы вернуть оный назад к состоянию безукоризненной пристойности; и объединяло нас с ним прежде всего восхищение статикой. Но, в отличие от Министра, я не верил, что статика достижима. Я полагал, что совершенство per se[1] невозможно, — и вот самые соблазнительные призраки не могли меня очаровать, ибо я знал, что они не истинны. Хотя, конечно, ничто из того, что я видел, не совпадало больше с самим собой. Я видел только отражения в разбитых зеркалах. Что очень даже естественно, ибо все зеркала были разбиты. Министр велел Полиции Определенности разбить все зеркала из-за повсеместно распространяемых ими беззаконных образов. Предлагая, как им свойственно, альтернативы, зеркала превратились в трещины или щели в доселе монолитном и четко очерченном мире «здесь» и «теперь», и через эти трещины протискивались, проскальзывали боком всевозможные бесформенные привидения. И были привидения эти партизанами д-ра Хоффмана, его переодетыми солдатами, которые, хотя и абсолютно нереальные, тем не менее были. Мы старались, как могли, удержать то, что было снаружи, вне, а то, что было внутри, — в рамках; чтобы отфильтровывать нереальность, мы окружили город обширной стеной из колючей проволоки, но очень скоро она оказалась унизана разлагающимися трупами тех, кто, получив отказ в выезде от сверхподозрительной Полиции Определенности, доказывал свою реальность смертью на шипах проволоки. Но хотя город и находился в состоянии осады, враг пребывал по обе стороны баррикад и жил в мозгу каждого из нас. Я пережил все это, поскольку знал, что некоторые вещи заведомо невозможны. Я не поверил своим глазам, когда увидел призрак моей покойной матушки, которая, судорожно вцепившись в четки, уткнулась, всхлипывая, в полу савана, выданного ей монастырем, в котором она умерла, пытаясь замолить свои грехи. Я не поверил своим глазам, когда агенты д-ра Хоффмана игриво заменяли на дверной табличке имя Дезидерио на другие имена — такие как Вольфганг Амадей Моцарт или Эндрю Марвелл, ибо они предпочитали имена моих героев, а таковые сплошь были чистейшей воды гениями. И я понимал, что они, конечно же, шутят надо мной, ибо каждому было видно, что как личность я напоминал еще не застланную постель. Вот что касается моего Министра, он-то был Мильтоном и Лениным, Бетховеном и Микеланджело — не человек, а теорема, ясная, четкая, общезначимая и стройная. Я обожал его. Он напоминал мне струнный квартет. Он тоже был невосприимчив к мишуре отголосков эффекта Хоффмана, хотя и по совершенно другим причинам, нежели я. Ну а я, почему же я оказался невосприимчив? Потому что из своей неудовлетворенности вывел собственные определения и этим определениям случилось совпасть с теми, которым случилось оказаться истинными. И я совершил путешествие через пространство и время, вверх по реке, через горы, по морю, сквозь лес. Пока не добрался до некого замка. И… Но я не должен забегать вперед. Я опишу войну в точности так, как она проходила. Начну с начала и дойду до самого конца. Я должен записать все, что помню, невзирая на невыносимую боль, которая мучает меня, стоит лишь вспомнить о ней, о героине моего рассказа, дочери чародея, неописуемой женщине, памяти которой посвящаю я эти страницы… о невероятной Альбертине. Если бы я верил, что к моей шелудивой шкуре примешана хоть капля трансцендентного, способного пережить смерть — а она, как я знаю, настигнет меня всего через несколько месяцев, — я был бы счастлив, ибо мог бы тогда обманом убедить себя, что еще соединюсь со своей возлюбленной. И если ныне Альбертина стала для меня женщиной, изобрести которую под силу только памяти и воображению, — ну что ж, так всегда — хотя бы отчасти — и бывает с влюбленными. Я вижу ее как череду изумительных форм, случайно сложившихся в калейдоскопе желания. О, она была дочерью своего отца, в этом нет никаких сомнений! И я должен посвятить мой отчет о войне против отца памяти дочери. Ее глаза, служившие для меня неистощимым источником страсти, закрылись пятьдесят лет тому назад, ровно в этот же день, и я, стало быть, берусь за перо в золотую годовщину ее смерти, как всегда и собирался поступить. За минувшие годы лохмотьями стали одежды моего духа, и наполовину развеяли их ветры фортуны, сулившие мне стать политиком. И кажется мне подчас, когда думаю я о своем путешествии, что не только происходило все это одновременно, в своего рода фуге пережитого, как раз такой, как и измыслил ее отец, но и что все в моей жизни обладало одинаковой ценностью, — так что роза, ронявшая лепестки, словно задрожав в экстазе при звуке ее голоса, отбрасывает столь же длинную тень значения, как и необыкновенные слова, произнесенные Альбертиной. Это вовсе не означает, что моя память воспользовалась Альбертиной как растворителем, в котором распалось все и вся. Скорее из-за гробовой доски ее отец одержал тактическую победу, вынудив меня по меньшей мере к признанию альтернативного мира, в котором все объекты оказываются воплощениями единственного желания. А желание мое — вновь увидеть Альбертину, покуда я еще не умер. Но в тех метафизических шахматах, в которые мы играли, я побил королеву ее отца и заматовал нас обоих, ибо, хотя я и снедаем желанием, оно и бессильно, и безнадежно. Мое желание невозможно материализовать — и кому знать об этом лучше меня? Ведь убил ее я. Но не ждите ни любовной истории, ни истории убийства. Ждите рассказа о приключениях — пикарескных или подчас героических, ибо некогда я был великим героем, хотя сейчас — всего-навсего старик, а отнюдь не «я» из моей собственной повести; да, время мое минуло, пусть вам даже случится прочесть обо мне в книгах по истории — странно, когда такое случается с живым человеком. Так становишься проституткой для потомков. И стоит мне дописать автобиографию, мое распутство достигнет всей полноты. Я навсегда замру навытяжку во вчерашнем времени, как памятник самому себе, безмятежно возвышающийся — на коне, попирающем фронтон, — в общественном месте. Хотя я стар и печален и ныне, без нее, обречен жить в тусклом, бесцветном мире, словно обитатель выцветшего дагерротипа. И вотЯ, Дезидерио, посвящаю
Альбертине Хоффман
все свои воспоминания —
и свои неуемные слезы.
1. ГОРОД В ОСАДЕ
Я не могу точно вспомнить, как все началось. И никто, даже Министр, не смог бы это припомнить. Но знаю, что к тому времени мое ужасное детство милосердно осталось далеко позади. Монахини, похоронившие мою матушку, подыскали мне надежную должность: я работал младшим клерком в одной из государственных контор. Я снимал комнатку с кроватью и столом, стулом и газовой конфоркой, буфетом и кофейником. Хозяйка комнат была еще сравнительно молода и на редкость любезна. Я постоянно немножко скучал, но при этом был всем совершенно доволен. И тем не менее я наверняка стал одним из первых в городе, кто заметил, что тени начали падать чуть-чуть искаженными, а все вокруг потихоньку погружается в прелюбопытную атмосферу непривычности. У меня, знаете ли, было время глазеть по сторонам. Ну а Доктор начал свою деятельность с совершеннейших пустяков. Сахар порой казался чуть-чуть солоноватым. Дверь, испокон веку остававшаяся синей, почти неощутимыми шажками отправлялась вдоль по спектру, чтобы в один прекрасный день вдруг стать зеленой. Но если среди яблок и апельсинов на лотках городского рынка появлялись такие замечательные плоды, как ананасы, цветом и вкусом мякоти напоминающие землянику или грецкие орехи с привкусом карамели, то списывали это на растущий импорт, ибо деловая активность резко пошла в гору, с тех пор как на пост министра торговли пришел тот, кто стал в дальнейшем Министром Определенности. Он всегда был эталоном эффективности. Я же складывал в Министерстве торговли бумаги в долгий ящик, после чего помогал Министру решать кроссворды, и это совместное времяпрепровождение породило поддельную близость, благодаря которой наши карьеры развивались параллельно. Министра восхищала та неизменная прыть, с которой я проводил его вверх и вниз по ненадежному сплетению черно-белых клеток, и вряд ли он когда-нибудь догадывался, что прыть эта порождена была полнейшим моим равнодушием. Каким был город, до того как измениться? Казалось, он никогда не изменится. Это был крепко сложенный, однообразный и все же отнюдь не неприветливый город. Он вырос на бизнесе. Он процветал. Он был грубо и тупо мужествен. Некоторые города — женщины, и их нужно любить, другие — мужчины, этими можно разве что восхищаться или торговать с ними; мой город с вульгарной непринужденностью развалился на своей обтянутой саржей заднице, словно в кожаном кресле. Его карманы были набиты деньгами, пузо — обильной пищей. Исторически, чтобы достичь такого самодовольного, глухого к окружающему буржуазного изобилия, он избрал кружной путь; свою жизнь начинал он как работорговец, сводник, контрабандист, торговец оружием, убийца и пират, распутный негодяй, изгнанный из Европы подонок — полюбуйтесь только, как он потом заважничал! Построили город на судоходной реке, и до него докатывалась пульсация океанских приливов и отливов, а трущобы вокруг доков по-прежнему кишели черно-, коричнево — и желтокожими, прозябавшими в живописном убожестве и нищете, которую отцы города умудрялись не замечать с веранд своих загородных вилл. Однако же город разбогател, даже если и был уродлив, но все-таки оставался при этом чуть-чуть нервным. Вряд ли удосуживался он когда-либо пристально всмотреться, оглянуться через свое плотно задрапированное плечо, когда краем глаза ловил на миг силуэт желтых гор, что хмуро тянулись далеко на север атавистическим напоминанием о внутренних районах континента, вызывающим бессловесный страх у тех, кто явился сюда слишком поздно. Слово «туземный» считалось неприличным. Тем не менее некоторые здания, восходящие к колониальной эпохе, впечатляли — собор, оперный театр; каменные мемориалы прошлого, которому мало кто из нас — если вообще кто-нибудь — поспособствовал, хотя (а во мне ведь текла индейская кровь! ) меня не покидало окрашенное иронией понимание, что мои праотцы освятили основание этой державы изрядным количеством своей крови. Да, во мне текла кровь индейцев. Иммигранты из Центральной Европы составляли тот совершенно никчемный источник бесполезного человеческого материала, из которого произошла моя мать, и ее занятие, каковым являлась проституция самого низкого пошиба, часто приводило ее в трущобы. Не знаю, кто был моим отцом, но на лице у меня явно проступал наследственный отпечаток его генов, хотя мои коллеги и умудрялись вежливо не обращать на него внимания, поскольку за меня поручились благочестивые белые монашенки. Ну а я был весьма ершистым молодым человеком, ибо минусы моей наследственности не составляли для меня тайны. Когда у меня хватало денег, я частенько отправлялся в оперу, так как противная всему человеческому стилизация этого жанра легко и глубоко меня затрагивала. Особенно любил я «Волшебную флейту». Во время одного из представлений, майским вечером, когда я, сидя на галерке, смаковал божественную иллюзию совершенства, которой окутывал меня Моцарт и которую я же себе и отравлял, ибо никак не мог забыть о ее ложности, мой взгляд привлек любопытный зеленый блеск в партере прямо подо мной. Я наклонился вперед, Папагено зазвенел колокольчиками, и как раз в этот миг, словно их звон стал тому причиной, я увидел, что зрительный зал полон распустивших хвосты павлинов, которые тут же и начали вопить нестерпимо хриплыми голосами, совершенно заглушая музыку, из-за чего меня молниеносно охватили скука и раздражение. Да, скука оказалась моей первой реакцией на едва пробуждающийся бред. Оглядевшись вокруг, я увидел, что все на галерке носят зеленые ермолки оттенка павлиньего пера, а за спиной каждого зрителя колышется ослепительное опахало из перьев. До сих пор не знаю наверняка, почему я тут же не шлепнул себя по заднице, чтобы определить, не награжден ли и сам подобным украшением, — возможно, я знал, что рамки моей чувствительности исключают такую возможность, поскольку я от всего сердца восхищался формальной красотой павлинов. Вокруг меня поднялась настоящая паника; павлины пронзительно вопили и порхали, словно обезумевшие радуги; вскоре в театре опустили противопожарный асбестовый занавес — в подобных условиях спектакль продолжаться, конечно же, не мог. Так д-р Хоффман нанес свой первый сокрушительный удар. Ну а я в дурном расположении духа, поскольку остался без своего любимого Моцарта, вернулся домой, и уже на следующее утро на город обрушился настоящий шквал. Еще очень и очень долго не понимали мы, какими средствами изменял Доктор природу реальности. Он захватил нас врасплох, и повсюду немедленно воцарился хаос. В каждый мозг с магической скоростью хлынули галлюцинации. Было объявлено чрезвычайное положение. Специальная встреча кабинета министров произошла на утлом суденышке посреди столь неспокойного моря, что большая часть министров почти все время блевала, свесившись через леера, а министра финансов смыло волной за борт. Мой Министр отважился пройти по воде и, не замочив ног, спас высокопоставленное лицо, ибо на самом деле там не было ни капли воды; после этого кабинет предоставил ему все мыслимые полномочия, чтобы он овладел ситуацией, и вскоре он фактически управлял городом без чьей-либо посторонней помощи. Вот что сделал д-р Хоффман в первую очередь. Рассмотрим, что такое город по своей сути. Это обширное вместилище времени: сброшенных, словно отыгранные карты, времен всех мужчин и женщин, которые жили, работали, мечтали и умирали на улицах, что растут, как некое чисто органическое, своевольное образование, распускаются, словно лепестки расцветшей в грязи розы, — и в то же время до такой степени лишены возможности исчезнуть, что сохраняют прошедшее в случайных слоях; и вот рядом со старой аллеей бежит только-только проложенный проспект, что не мешает ему проходить поверх ушедших глубоко — как труп — под землю останков более старой, быть может, исходной чересполосицы аллей, которая и породила весь этот район. Гигантские генераторы д-ра Хоффмана произвели серию сейсмических колебаний, и те вызвали появление огромных трещин в доселе незыблемой поверхности, заданной уравнением пространства и времени, которое мы неформально сформулировали, чтобы представить себе наш город; а из этих трещин… ну да ладно, никто знать не знал и ведать не ведал, что появится из них следующим. Город охватила своего рода оргиастическая паника. Его добродушно-открытые, доброжелательные авеню и пьяццы оказались вдруг столь же плодовитыми на метаморфозы, как заколдованный лес. Были ли видения тенями умерших, или синтетическим воссозданием живых, или чем-то, не имеющим никакого аналога среди известного нам, населяли они в точности то же измерение, что и все мы, поскольку д-р Хоффман чрезвычайно широко раздвинул пределы этого измерения. Уже и камни обращались в говорящие рты. Сам я решил, что привидения были объектами — быть может, персонифицированными идеями, — которые способны мыслить, но не существуют. Казалось, только исходя из этой гипотезы можно объяснить мой собственный случай, ибо я признавал их — я видел их; они выли, они ржали на меня — и тем не менее я в них не верил. Сие фантасмагорическое переопределение города было лишено всякой устойчивости, всякого постоянства, ибо являло собой теперь царство мимолетности. Сами собой воздвигались облачные дворцы и тут же опрокидывались, чтобы на секунду обнаружить под собой привычный склад, пока его не сменил какой-нибудь очередной наглец. Труппа поющих колонн взрывалась посреди декламируемой мантры, — о чудо! — они опять оказывались уличными фонарями, пока с наступлением ночи не превращались в безмолвные цветы. Гигантские головы в шлемах конквистадоров проплывали, словно печальные размалеванные воздушные змеи, над хихикающими дымовыми трубами. Едва ли что-нибудь оставалось собой более секунды, и город уже не был сознательным результатом человеческой деятельности, он стал деспотическим царством грезы. По бульварам шелестели нищие, одетые в длинные, свободные, шитые из лоскутьев пальто; они носили нити бус да изорванные тюрбаны и опирались на украшенные пучками разноцветных лент посохи. По их словам, были они беженцами, покинувшими горы, и единственным способом добыть себе средства на пропитание стала для них торговля; они продавали доверчивым горожанам амулеты и талисманы, заговоренные от домашних привидений, домовых, из-за которых скисает молоко, или от тех, которые хоронятся, пожирая языки пламени, в топках печей и не дают огню разгореться. Но реальность этих нищих была крайне сомнительной, в любой момент их могли настигнуть испускаемые радарами Министерства Определенности волны, и тогда они с чуть слышным писком исчезали, оставляя подчас покупателей с зажатыми в руке монетами таращиться в пустое пространство. Иногда проданные талисманы исчезали вместе со своими — бывшими — хозяевами, несмотря на то что покупатели успели уже водрузить их на почетное место среди домашних реликвий; а иногда — не исчезали. Проблема природы талисманов будила как весьма суетные, так и очень глубокие подозрения и догадки, ибо в некоторых случаях призрачные торговцы явным образом вырезали свои топорные иконки из надежной древесины, отнюдь не обладавшей способностью исчезать, но, если так, как мог нож из мира теней взрезать реальную плоть живого дерева? Очевидно, призраки были способны налагать значащую форму на природные материалы. Суеверный страх горожан разросся до горячечного бреда, и участились призывы к самосуду, стоило какому-нибудь несчастному оказаться на чей-то взгляд недостаточно плотным или, напротив, чересчур реальным. Я вспоминаю бесчинства, начавшиеся из-за того, что какой-то человек выхватил из детской коляски младенца и шваркнул его о землю со словами, что тот улыбается «слишком правдоподобно». К концу первого года войны уже невозможно было предугадать, что именно увидишь, открыв утром глаза, поскольку спальню, коварно прокравшись в нее, пока ты спал, заполняли сновидения совершенно посторонних людей; и тем не менее сон, казалось, оставался последним прибежищем, последним островком уединенности, ибо, пока мы спали, мы по крайней мере знали, что грезим и видим сны, знали, несмотря на то, что материя нашего бодрствования, нашей яви, постоянно поддаваясь под ударами фантомов, истончалась и была достаточно бесплотной, чтобы казаться не более чем кажимостью — или лее хрупкими маргиналиями наших снов. Сплошной чередой дожидались, чтобы встретить нас поутру у изножия кровати, надоедливые воспоминания о прошлом, сплошь и рядом оказывавшемся чьим-то чужим, даже если они и желали нам с раздражающей фамильярностью «доброго утра», стоило открыть наши заколдованные глаза. Мертвые дети прибегали в ночных рубашках, звали нас, протирая заспанные, засыпанные могильным прахом глаза. Возвращались не только умершие, возвращались и утраченные живые. Покинутых любовников частенько завлекали в свои поддельные объятия неверные возлюбленные, и это вызывало сильнейшую озабоченность у Министра, поскольку он боялся, что со дня на день одна из иллюзий забеременеет от человека — и на город вдобавок ко всему прочему хлынет поколение привидений-полукровок. Но поскольку я и сам часто чувствовал себя привидением-полукровкой, меня эта проблема не очень-то волновала. Как бы там ни было, подавляющее большинство появляющихся вокруг нас предметов оказывались нам не знакомы, хотя обычно и дразняще напоминали что-то из пережитого в прошлом, словно были воспоминаниями о забытых воспоминаниях. Затронутыми, причем мощно, оказались пространственные ощущения; в результате размеры зданий и городских ансамблей подчас увеличивались до огромных, зловещих масштабов — или же повторяли раз за разом сами себя в заунывнейшей нескончаемости. Но все это беспокоило и нарушало внутреннее равновесие не так радикально, как подлинные объекты, наполнявшие эти титанические перспективы. Часто на сводчатых архитравах железнодорожных станций можно было увидеть женщин в состоянии жемчужной, героической наготы с искусно уложенными в величественные прически а lа fin de siecle[2] волосами, важно расхаживавших, столь безмятежно прикрываясь от солнца зонтиками, словно дело происходило в Булонском лесу, останавливавшихся время от времени, чтобы рассудительно оценивающим прикосновением владельца скаковых лошадей приласкать, погладить бок отныне обездвиженных паровозов. Казалось, одержимы демонами даже птицы в воздухе. Одни из них выросли до размеров — и приобрели соответствующий темперамент — крылатых ягуаров. Клыкастые воробьи выклевывали детишкам глаза. Рычащие стаи скворцов пикировали на изможденного голодом бедолагу, выбранного ими из месива грез и отбросов в сточных канавах, и сдирали с костей последние остатки его плоти. Голуби вразвалку сигали с иллюзорного фронтона на подоконник, словно летучие, оперенные безумцы, тараторя омерзительные вирши и гогоча хриплыми, гортанными голосами, или рассаживались по домовым трубам, громогласно цитируя Гегеля. Но часто прямо на лету птицы забывали технику и механику полета и падали вниз, так что поутру ветер сметал разбившихся о мостовую мертвых птах в кучу, словно это были осенние листья или побуревший под ветром снег. Иногда река текла вспять, и чокнувшиеся рыбины выпрыгивали из нее и плюхались на тротуары вдоль набережных, там они ползали перед нами на брюхе, пока наконец не замирали, задохнувшись от нехватки воды. Наступила золотая пора для trompe Poeil — живописи обманок, ибо живописные формы сплошь и рядом превосходили живостью послужившее им образцом. Лошади с картин Стаббса в Муниципальной художественной галерее ржали, встряхивая гривами, и, грациозно выступая со своих полотен, отправлялись щипать травку в городских парках. Дородный Вакх, прикрывающий наготу единственно парой-другой виноградных гроздьев, забрел с полотна Тициана в бар и устроил там вполне дионисийскую попойку. Но лишь немногие из трансмутаций носили лирический характер. Чаще всего воображаемые бойни наполняли водостоки кровью, а кроме того, кумулятивный психологический эффект всех этих искажений в сочетании с расстройством повседневной жизни и неудобствами и лишениями, от которых мы начинали постепенно страдать, порождали затаенное беспокойство и чувство глубокой меланхолии. Казалось, каждый из нас попался в нисходяще-упадническую, стягивающуюся спираль нереальности, вырваться из которой было невозможно. Многие кончали самоубийством. Торговле пришел конец. Закрылись все фабрики, и воцарилась всеобщая и полная безработица. В воздухе постоянно носился запах разложения, ибо общественные службы оказались бесповоротно дезорганизованными. Тяжелый урон нанес брюшной тиф, поползли зловещие слухи о случаях холеры или еще чего похуже. Единственным видом городского транспорта, пользоваться которым разрешил Министр, был велосипед, поскольку езда на нем требует постоянного сосредоточения воли, препятствующего свободному полету воображения. Стремясь как можно дольше растянуть истощающиеся запасы провизии, Полиция Определенности попыталась насадить строгую систему распределения продуктов, но горожане беспардонно лгали, когда дело касалось собственных нужд или нужд их иждивенцев; они вламывались в магазины, чтобы стащить что удастся, и с радостью подсовывали властям поддельные хлебные карточки, которыми д-р Хоффман наводнил все улицы. После того как Министр опечатал город, новости о стране за пределами столицы поступали единственно из немногословных, лаконичных отчетов Полиции Определенности и слухов, разносимых теми немногочисленными крестьянами, у которых хватало рекомендаций, чтобы миновать охрану на контрольно-пропускных пунктах с корзиной-другой овощей или несколькими клетками цыплят. Разрушив время, д-р Хоффман пустился в игры с предметами, посредством которых время выверяют. Частенько, глядя на свои наручные часы, я обнаруживал, что вместо стрелок из них пробивается молодая поросль плюща или жимолости, которая, пока я на нее глядел, бесстыдно корчась, расползалась по всему циферблату, полностью скрывая его от моих глаз. Фокусы со всякого рода часами были любимым приемом Доктора, поскольку при их помощи он накрепко втемяшивал нам, что никакой общей структуры времени у нас уже не осталось. Внутри разделения на свет и тьму сегментация не сохранилась, ибо все оставшиеся часы показывали разное время и никто им больше не доверял. Подчас прошедшее время занимало город на целые дни подряд, и тогда улицы столетней давности накладывались на теперешние, и я находил путь к себе в бюро, опираясь единственно на свою память, — по никогда доселе не хоженным переулкам, которые выглядели столь же незыблемыми, как и сама земля, и, однако, тут же исчезали, стоило кому-то из окружения д-ра Хоффмана ими пресытиться и нажать на переключатель. Статистические данные по взломам, поджогам, грабежам и изнасилованиям достигли астрономических высот; небезопасно было — как физически, так и метафизически — покидать по вечерам свою комнату, впрочем и оставаясь дома, особенно полагаться на безопасность не приходилось. Было зарегистрировано два подозрительных на чуму случая. К началу второго года мы уже не получали из внешнего мира никаких новостей, поскольку д-р Хоффман заблокировал все радиоволны. Медленно обретал город величественное одиночество. В нем взрастала — или он дорастал до нее — красота запустения, красота безнадежности, красота, от которой замирает сердце, а на глаза наворачиваются слезы. А ведь раньше невозможно было себе представить, что этот город может быть красивым. В определенное время, особенно по вечерам, когда тени становились длиннее, спелый солнечный свет кончающегося дня падал с особой, многозначительной полновесностью и залучал полуобморочные здания в сладостный, надежный покой, словно консервируя их в меду. Вызолоченное мидасовыми лучами заходящего солнца небо принимало видимость тонкого листа кованого золота, напоминая фон некоторых старинных картин, и монолитно искореженные, лишенные глубины формы города обретали особое очарование, свойственное всему целиком искусственному. И вот мы — то есть те из нас, кто сохранил некоторое представление о том, что реально, а что — нет, — почувствовали головокружение от балансирования на самом краю магической пропасти. Мы обнаружили, что, затаив дыхание, буквально ждем не дождемся чего-то, что мы словно замерли на пороге важного события, застыв на месте в патетический момент ожидания, хотя внутренне были смущены и обеспокоены, ибо новая, устрашающая оркестровка пространства и времени, окружавшая нас, могла оказаться лишь увертюрой к чему-то еще более дерзкому по самой своей сути, чем предыдущие атаки на все исконно известное и знакомое. Среди моих знакомых Министр был единственным, кто заявлял, что ни разу не испытал это ощущение имманентности. Ни разу за всю свою жизнь не почувствовал Министр и малейшего трепета эмпирической неуверенности. Он оказался самым твердым из когда-либо существовавших орешков, и никогда мерцание чудесного не искажало пусть на долю секунды строгую и непримиримую объективность его лица, несмотря на то что, на мой взгляд, работа его по сути дела состояла в полагании предела мысли, поскольку д-р Хоффман, как мне кажется, воспользовался для распространения своего оружия образов темной и спорной пограничной полосой между мыслимым и немыслимым. — Ну хорошо, — сказал Министр. — Доктор изобрел вирус, вызывающий рак рассудка, от которого дичают клетки воображения. А мы должны открыть — и откроем — противоядие! Но у него по-прежнему не было ни малейшей идеи, как Доктор этого достиг, хотя и не вызывало никаких сомнений, что день ото дня противник становится все сильнее и сильнее. И вот Министру, начисто лишенному суеверности, пришлось стать экзорцистом, ибо все, что ему оставалось, — это попытаться отпугнуть привидения, снять порчу с городских улиц, и, хотя он мог опираться на целую батарею всевозможных технических приспособлений и устройств, как к последнему средству он вынужден был прибегнуть к методам средневековых охотников на ведьм. У меня редко хватало силы если не духа, то брюха, чтобы пройти мимо Лаборатории тестирования реальности № 3, ибо запах жареной свинины вызывал сильнейшую тошноту, и меня интересовало, не собирается ли Министр, отчаявшись, переписать картезианское cogito[3] как «страдаю, следовательно, существую» и основать на этом постулате свои тесты, так как в особо неподатливых случаях, когда неразбериха достигала предела, Полиция прибегала к испытанию огнем. Если испытуемый выходил из кремационной камеры живым, то тем самым неоспоримо доказывалась его нереальность, если же от него оставалась лишь пригоршня праха — он был настоящим. К концу второго года большинство иных средств — радар и тому подобное — так или иначе доказало свою подверженность ошибкам. Полиция Определенности утверждала, что в кремационной камере подвергся испепелению целый ряд агентов д-ра Хоффмана, что же касается меня самого, то мне подозрительна была сама Полиция Определенности, ибо одеяние ее агентов — резко перехваченные ремнем черные кожаные пальто до самых лодыжек, широкополые мягкие фетровые шляпы с низкой тульей, в общем и целом слишком уж блестящие сапоги — будило во мне не очень-то успокоительную цепь ассоциаций. Судя по внешнему виду, всех их скопом рекрутировали из еврейских кошмаров. На ранних этапах военных действий первым разработанным нами контратакующим оружием стала Определительная Радарная Установка, которая служила и нападению, и защите, так как в ней использовался лазерный эффект. Определительная Радарная Установка работала на основе того принципа, что эфемерная субстанция, которую можно, однако, распознать органами чувств, обладает молекулярной структурой, изобилующей всякого рода выступами. Модель атома нереальности, хранившаяся в резиденции Министра, представляла собой тетраэдр, сварганенный из нескольких щеток для волос. Лучам радара, как предполагалось, весьма несладко было елозить по этому терновому ложу; они, несомненно, не могли удержаться и испускали неслышный вопль, тут же появлявшийся на штабных экранах. Этот вопль автоматически запускал лазер, который тут же аннигилировал зацепившую луч нематериальность. Некоторое время — на протяжении всего второго полугодия войны — на лице у Министра просвечивала тускловатая улыбка, ибо мы ежедневно уничтожали целые батальоны жутких потусторонних партизан, но исследовательские лаборатории Доктора живехонько переконструировали, надо полагать, свою исходную молекулу, поскольку к Рождеству экраны в Главном Штабе постепенно стихли, лишь изредка случайно попискивая, когда луч нечаянно пересчитывал зубы явно устаревшей иллюзии, которую и использовали-то, скорее всего, как приманку, — ну, например, мужчине, чья шляпа стала ему головой; в то время как в городе плясало и орало все больше и больше вопиющих зрелищ, распознаваемых лишь с большими перебоями. И улыбка Министра сошла на нет. Наши физики, все до единого обладавшие трехзвездочной реальностью и терпением Иова, в конце концов выдали на-гора новую гипотетическую модель — уже модифицированного атома нереальности. Это была зеркальная сфера, напоминавшая отражающую все предметы слезу, и руководитель группы, д-р Дроссельмайер, объяснил нам с Министром, что молекулы должны прилаживаться друг к другу, как сливаются капли дождя. На этой-то стадии д-р Дроссельмайер и сошел с ума. Произошло это внезапно и в духе самой дешевой мелодрамы. Он взорвал физическую лабораторию вместе с записями результатов исследований, четырьмя ассистентами и самим собой. Вряд ли его крах был вызван некими темными махинациями Доктора, хотя я уже подозревал, что тот, чего доброго, всемогущ; полагаю, Дроссельмайер, не рассчитав, подвергся воздействию чрезмерных доз реальности, которые и разрушили его рассудок. Как бы там ни было, эта катастрофа оставила нас совершенно безоружными, и Министр был вынужден все больше полагаться на примитивные и чем дальше, тем более грубые методы Полиции Определенности, пока сам присматривал за работой над проектом, который, как он верил, в конечном счете спасет нас от Доктора. Когда он говорил об этом проекте, в глаза его, обычно холодные и скептические, закрадывался сдержанный, но явно мессианский отблеск. Он занимался конструированием огромного компьютерного центра, предназначенного для нахождения явной алгоритмической процедуры, которая позволяла бы вычислять поддающуюся проверке самосогласованность любого объекта. Он верил, что критерий реальности кроется в определенности предмета и подлинность вещи сводится к степени, в которой она походит на самое себя. Он был самым аскетичным из всех логиков, но если в нем и таился фатальный изъян, то порождала его склонность к схоластике. Министр верил, что город, воспринимаемый им как микрокосм в отношении ко вселенной, содержит конечное множество объектов и конечное множество их комбинаций, и, следовательно, теоретически ничто не мешает составить список всех логически возможных жизнеспособных форм. Их можно пересчитать, организовать в банк концептуальных данных и таким образом составить своего рода контрольный лист для проверки на истинность всех феноменов, прямой доступ к которому обеспечит система информационного возврата. И вот он взвалил на себя почти сверхчеловеческую задачу по программированию компьютеров и загрузке их фактическими данными о всякой отдельно взятой вещи, которая в той степени, в какой судить об этом под силу человеку, когда-либо — пусть всего один-единственный раз, лишь одно мгновение — существовала. Таким образом, существованиесовершенно произвольного объекта, каким бы причудливым он на первый взгляд ни казался, можно было бы сначала критически соотнести со всей мировой историей, а затем приписать ему некий возможностный рейтинг. Ну и если предмет классифицировался как «возможный», тут-то и вступала в ход бесконечно более сложная процедура, призванная определить, является ли он вероятным. Иногда Министр разговаривал со мной о политике. Его политическая философия обладала некой статичной величественностью, свойственной в музыке доклассической полифонии; он описывал мне сложно сцепленное посредством всевозможных пазов и выступов множество установлений, управляемое концепцией глобальной уместности. Он называл это своей теорией «имен и функций». Каждый человек неотъемлемо владел каким-то определенным именем, которое обеспечивало ему некое положение в обществе, воспринимаемом как серия взаимосцепленных колец, каковые, хотя и находятся в постоянном движении, не претерпевают ни малейших изменений, ибо не возникает никаких нарушений, никакой узурпации имен, рангов, ролей и вообще чего бы то ни было. И город предельно гармоническим образом двигался по кругу, излучая безмятежность, свойственную месту, в котором все неотвратимо, поскольку как только смерть правителя завершала одну часть небесного кончерто, инаугурация другого обозначала первые такты следующей, точно такой же по форме. Министр питал исключительное пристрастие к Баху. Моцарта он находил слишком фривольным. Он был угрюм и степенен, как мандарин. И однако же, хотя он и был самым рациональным человеком на свете, при сложившемся положении вещей Министр казался не более чем знахарем, даже если те привидения, каковых он торжественно обязался искоренить, были не реальными привидениями, но явлениями, сотворенными человеком, который являлся, вполне вероятно, величайшим физиком всех времен. Да, в сущности битва развернулась между энциклопедистом и поэтом, ибо Хоффман, будучи законченным ученым, применял свои огромные познания только для того, чтобы сделать видимым невидимое, хотя нам казалось неоспоримым, что его конечной целью была власть над миром. Ночь за ночью проводил Министр среди компьютеров. Лицо его посерело и осунулось от переутомления, изящные руки дрожали от усталости, и все-таки он оставался неутомимым. Но мне казалось, что он стремится набросить немыслимо частую сеть своих тенет предопределенности на море миражей, так как он отказывался признать, сколь ощутимы были призраки, он не признавал, что их можно увидеть и потрогать, поцеловать и съесть, что в них можно проникнуть — или, собрав их в букет, поставить в вазу. Пестрый раек, который окружал теперь нас, был столь же запутан, как и сам реальный человек, но Министр видел во всем этом спектакле лишь рифленую поверхность, где сталкивались различные оттенки серого, бесцветный труп самое себя. Но эта ограниченность воображения позволяла ему видеть весь город как экзистенциальный кроссворд, который рано или поздно можно решить. Я проводил рядом с ним целые дни, заваривая ему бесконечные чашки чая, который он пил крепким — до черноты — без лимона или сахара, опустошая забитые им окурками пепельницы и сменяя записи Баха и доклассической музыки, которые он все время негромко прокручивал, чтобы сосредоточиться. Я был в самом центре событий, но оставался тем не менее совершенно равнодушен. Моя матушка являлась проведать меня; мое имя менялось на дверной табличке; сновидения мои были столь поразительны, что, вопреки самому себе, я начал испытывать при наступлении сна благоговейный трепет. И все-таки я не мог выказать по отношению ко всему этому никакого интереса. Мне казалось, что я смотрю фильм, в котором Министр играет роль героя, а невидимый Доктор, вне всякого сомнения, — злодея; но фильм этот был бесконечным и казался нестерпимо скучным, ибо ни одно из действующих лиц не вызывало у меня симпатии, даже если я и восхищался им, а вся ситуация представала как ложные махинации неумелого фантазера. Но была у меня и одна странно будоражащая, настырная галлюцинация, которая смутно меня беспокоила, потому что все связанное с нею было мне в диковину и всякий раз, когда я ее видел, она ничуть не менялась. Каждую ночь, стоило мне замереть на самой кромке сна, который стал ныне столь же эстетически выматывающим, как и Вагнер, — и я удостаивался посещения молодой женщины в неглиже, ткань которого цветом и фактурой напоминала лепестки мака; одеяние облегало ее фигуру, но не скрывало полупрозрачную плоть, сквозь которую отчетливо обнаруживалась изысканная филигрань скелета. Там, где у нее должно было быть сердце, трепетал языками пламени — словно лентами — пылающий бант, и вся она слегка подрагивала, словно воздух в знойный летний день. Она не говорила; она не улыбалась. Если не считать эту легкую дрожь ее невообразимой материи, она вообще не двигалась. Но она не упускала случая навестить меня. Теперь я знаю, что все манифестации тех дней говорили — как, быть может, я и подозревал, но отказывался в этом признаться даже самому себе, — говорили на языке знаков, которые вконец ошеломляли меня, потому что я не мог их прочесть. Каждый призрак оказывался трепетным символом, пульсирующим от преизбытка ошеломляющего значения, но лишь она одна, моя посетительница со стеклянной плотью, хоть как-то намекала на природу осаждавших со всех сторон чудес, наполнявших почти всех нас ужасом. Пока я спал, она оставалась рядом со мной — колеблясь, сверкая, кутаясь в прозрачный алый покров; иногда она оставляла мне приказы, набросанные губной помадой на запыленном оконном стекле. ВЛЮБИСЬ! — заклинала она однажды. В другую ночь: БУДЬ НЕПОСТИЖИМ! Спустя несколько ночей она написала: НЕ ДУМАЙ, СМОТРИ; а чуть позже предупредила: КОГДА ТЫ НАЧИНАЕШЬ ДУМАТЬ, ТЫ ПРОИГРЫВАЕШЬ. Эти послания и раздражали, и преследовали меня. Весь день они зудели у меня в голове, словно попавшая в глаз соринка. Да, она качественно отличалась от комического видения, намеренного быть моей матерью, которое, как на насест, усаживалось на каминную доску в облике пухлой белой совы и умоляло меня о прощении, перемежая мольбы уханьем каких-то молитв. Этот зримый скелет — формальные азы телесности, таинственный букет костей — принадлежал третьему по порядку чину форм, способных нам докучать, чину ангелов, говорящих львов и крылатых лошадей, таинственных привидений, в ожидании которых, как казалось временами, замер город, но и им самим была уготована лишь роль поразительных глашатаев, возвещающих прибытие Императора Непостижимости, чьими порождениями к тому времени мы все должны были стать. Мы знали имя нашего противника. Знали точную дату, когда он с блеском защитился — по физике — в Государственном университете. Знали, что отец его был добропорядочным банкиром, по-любительски якшавшимся с оккультизмом, а мать — госпожой, обожавшей организовывать в трущобных районах бесплатные столовые для нуждающихся и швейные мастерские для раскаявшихся проституток. Мы даже обнаружили — и это вызвало весьма, впрочем, тактично выраженное замешательство Министра, — что моя собственная матушка во время очередного приступа покаяния сшила для меня в одной из открытых г-жой Хоффман мастерских трогательно расползавшуюся по швам фланелевую нижнюю рубаху, которую я и относил почти целый день, пока она не развалилась окончательно, — подходящий символ для покаяния моей матери. Подозреваю, что это совпадение и породило во мне какое-то едва брезжащее ощущение сопричастности семье д-ра Хоффмана, — как если бы дождливым полднем я перекинулся парой слов о погоде с его тетушкой, дожидаясь на станции прихода пригородного поезда. Мы знали точную дату — 18 сентября 1867 года, — когда прадедушка д-ра Хоффмана въехал в эту страну, — мелкий аристократ с ничтожными средствами, спасающийся от каких-то не вполне пристойных затруднений в одном из горных славянских княжеств, изобилующем волками; впоследствии оно законодательно кануло в небытие во время не то франко-прусской, не то еще какой-то войны. Знали, что когда у него родился сын, отец Доктора составил его гороскоп, после чего дал принимавшей роды повитухе на чай несколько тысяч долларов. Знали, что мальчиком Хоффман был замешан в гомосексуальном скандале, — и знали, сколько стоило этот скандал замять. Министр завел в компьютерах целый банк данных, посвященных д-ру Хоффману. Мы даже свели в таблицу его детские болезни, и Министр придавал особое значение приступу мозговой горячки в семилетнем возрасте и случившемуся в шестнадцать crise de nerfs.[4] И тем не менее в один прекрасный день, лет эдак двадцать тому назад, доктор Хоффман, уже всемирно известный профессор физики в университете П., с парой-другой теплых слов и щедрым подарком рассчитал своего слугу; сжег все записи, бросил в чемодан зубную щетку, смену белья, две-три рубашки и избранные книги по каббалистике из библиотеки отца; взял такси до центрального вокзала; купил билет в один конец до горного курорта Л.; прошел на широкую платформу, где разжился в киоске пачкой импортных сигарет и пакетом мандаринов; на виду у одного из носильщиков очистил один из них; на виду у другого зашел в мужской туалет; после чего исчез. И сделал это так споро, что в газетах даже появились некрологи. В предшествующие Войне за Реальность годы хозяин странствующего аттракциона, отзывавшийся на имя Мендоса, объезжал сельские ярмарки и карнавалы со своим крохотным театриком. Театрик не нуждался в актерах, это был кинетоскоп — диаскоп с элементами кинематографа, но картинки он показывал трехмерные, и всех, кто его посещал, поражало, сколь похожим на жизнь оказывалось увиденное. Мендоса процветал. Ко времени, когда он — к Троицыну дню — добрался наконец и до столичной ярмарки, искусство его достигло новых высот, и он предлагал посетителям совершить путешествие на машине времени. Клиентам полагалось сбросить свои повседневные одежды и облачиться в предоставляемые импресарио костюмы — на любой вкус — соответствующей эпохи. Когда все были должным образом экипированы, гас свет и Мендоса проецировал на экран кадры старых кинохроник или при случае какую-нибудь из добрых немых кинокомедий. Между отдельными сценами этих фильмов имелись, как и следовало ожидать, перебои, щели, в которые зрители могли при желании погрузиться и тем самым стать частью того теневого представления, свидетелями которого они были. Я разговаривал однажды с человеком, который ребенком стал подобным образом свидетелем убийства в Сараево. По его словам, там шел проливной дождь, а все вокруг двигались, судорожно дергаясь, словно заводные фигурки. Этот зазывала, Мендоса, был, вероятно, одним из первых учеников д-ра Хоффмана — или даже одним из ранних его миссионеров. В списке студенческой группы, в которой учился Хоффман, значился некий студент по фамилии Мендоса, там же говорилось, что был он психологически неустойчив и не закончил курс обучения. Но однажды пьяная толпа подожгла его балаган, и Мендоса, получив сильные ожоги, протянул всего несколько дней и умер в занюханном благотворительном госпитале на руках сестер милосердия. С доктором Хоффманом его недвусмысленно связывало много раз повторенное им «Остерегайтесь эффекта Хоффмана!». На своем жестком как доска смертном ложе, из-под каски корпии он все время, как вспоминала престарелая сиделка, бормотал именно эти слова. Но ныне Мендоса был невосполнимо мертв, и Министр сомневался, не был ли это ложный след. Министр построил гипотетическую модель невидимого д-ра Хоффмана во многом подобно тому, как д-р Дроссельмайер построил модель атома нереальности. Изучая архивные данные, мы обнаружили, что вряд ли нашлась бы такая отрасль человеческого знания, с которой не ознакомился лично наш противник. Мы знали о его склонности к оккультизму. Знали его вес, размер шляпы, обуви и перчаток, любимые сорта сигар, одеколона и чая. Согласно модели Министра, Доктор был свихнувшимся, охваченным манией величия гением, готовым в своем стремлении к абсолютной власти идти до конца. Министр считал Хоффмана исчадием ада — и все же я слишком хорошо знал своего патрона, чтобы не догадываться, что его затронул микроб зависти, зависти к той самой власти, которой с такой беззаботностью злоупотреблял Доктор, — власти, способной разрушить мир. Это ничуть не уменьшало моего восхищения Министром. Напротив, при полном отсутствии собственных амбиций меня необычайно впечатляло зрелище снедавшего его честолюбия. Он походил на этакого Фауста, которому никак не удавалось найти сочувствующего дьявола. Ну а если бы он его отыскал, то не смог бы в него поверить. Министру были свойственны все фаустовские желания, но, отвергая трансцендентное, он обрезал собственные крылья. В дни глубокой задумчивости я частенько размышлял о том, что легенда о Фаусте — не что иное, как искаженная версия мифа о Прометее, который, добывая огонь, навлек на себя гнев богов и был за это наказан. Я никак не мог понять, чем же плохо знание само по себе, какова бы ни была его цена. Несмотря на свое положение, в борьбе между д-ром Хоффманом и Министром я не встал ни на чью сторону. По временам я доходил в своих размышлениях до того, что Хоффман был самым настоящим Прометеем, а отнюдь не Фаустом, ибо последний довольствовался колдовскими трюками, в то время как окружавшие нас проявления сплошь и рядом казались созданными из самого что ни на есть настоящего пламени. Но я хранил эти мысли при себе. Тем не менее вы должны понять, что противники были достойны друг друга. Министр обладал сверхъестественной силой ума, иначе бы он не выстоял так долго, и одна только его непреклонность и поддерживала город. Да он, собственно, стал городом. Он стал его невидимыми стенами, представляя собой всю совокупную сопротивляемость столицы. Его движения понемногу приобретали мегалитическое величие. Он постоянно повторял: «Не сдаваться!» — и невозможно было отрицать сквозившее в этих словах достоинство. Я чуть ли не благоговел перед ним. Но что касалось лично меня, никаких корыстных, эгоистических целей я не преследовал. Наступил третий год осады. Запасы провизии были к тому времени почти исчерпаны. Эпидемия холеры косила людей в восточных предместьях, за неделю было зафиксировано тридцать случаев сыпного тифа. Обветшала дисциплина в рядах Полиции Определенности, и то один, то другой из ее агентов проскальзывал в Министерство, чтобы настучать на кого-то из сотоварищей. Исчезла моя хозяйка. Она умерла неизвестно где и неизвестно как, и я пребывал у себя дома в полном одиночестве. Каждый день полиция подавляла бунты — слезоточивым газом и автоматной пальбой. А лето выдалось шальным, сырым и зловонным, лето пахло дерьмом, кровью и розами — да, таких роз, какие расцвели этим летом, никто в нашем городе никогда не видел. Они карабкались куда только могли и, будто вспотев, источали небывало густой, опьяняющий аромат, которым, казалось, упивались даже кирпичи стен. Чувства сливались воедино, временами розы издавали негромкие, но нестерпимо пронзительные пентатонические мелодии, так звучал их насыщенный малиновый цвет, — но слышали мы эти мелодии внутри ноздрей. Как множество скрипок, мерцала прогорклая лимонность бледного утреннего солнца, а в редком и свежем полночном дожде я смаковал вкус зеленых яблок. В полдень накануне моего двадцать четвертого дня рождения во вспышке мелодичного фейерверка приказал долго жить собор. Наш величайший национальный памятник отличался огромными размерами и изысканной чистотой архитектурного стиля. До тех пор его строгий, классический ренессансный фасад высокомерно закрывал глаза на все наиприхотливейшие попытки Доктора превратить его в балаган, или в мавзолей украшавших носы кораблей фигур, или в бойню, и в конце концов тот расправился с ним пиротехнически. Мы с Министром наблюдали за иллюминацией из окна. В безмятежно синем полуденном небе вырос и растворился купол, похожий на огненный зонтик, и, чуть ли не сокрушаясь, что подобное зрелище произошло среди бела дня, а не ночью, которая бы еще сильнее оттенила его красоту, я заметил, что Министр всхлипывает. Вокруг нас рушился Берлиоз; мы оказались в самом сердце фантастической симфонии, дожидаясь кульминации, смерти, которая пришла бы в виде фатального цирка. На ужин я съел салат из одуванчиков; я нарвал их на стене собственного дома, который не так давно начал обрастать цветами. Из четырехнедельного рациона — щепотки-другой кофейного эрзаца — я сварил себе питье и, как хорошо помню, немного почитал. Я прочел несколько страниц из «Похищения локона» Александра Поупа. Когда наступила пора спать, она пришла ко мне. Впервые я улыбнулся ей, она не ответила. Я спал; рано утром я проснулся — и тем не менее знал, что еще сплю, ибо моя кровать была теперь на самом деле островом посреди бескрайнего озера. Приближалась ночь, хотя я знал, что скоро рассвет, ибо снаружи — снаружи, естественно, моей грезы — продолжал кукарекать петух. Но внутри грезы вечерние тени напитались цветом колеблющихся вокруг вод, а летний ветерок зашуршал перышками сосен, покрывавших мой островок. Ничто не шелохнулось — только невесомый, одинокий ветерок. Я ждал, ибо греза властно требовала, чтобы я ждал, и ждал я, казалось, бесконечно долго. Не думаю, чтобы я когда-нибудь чувствовал себя так одиноко, словно был последним живым существом на свете, а этот островок и озеро — всем, что осталось от мира. Наконец я увидел предмет моего бдения. По лону вод приближалось какое-то существо, но оно не утолило мое одиночество, ибо, хоть я и видел, что оно живое, оно не казалось живым в том же смысле, в каком был жив я, и меня передернуло от испуга. Знаю, я, должно быть, замер в позе благоговейного вслушивания, словно хотел расслышать, как неведомое скрежещет когтями о наружную скорлупу мира. Страх — старейшая и сильнейшая эмоция человечества, а старейшая и сильнейшая разновидность страха — страх перед неизвестным; я боялся. Я боялся и раньше, будучи ребенком, когда частенько лежал ночью без сна и слушал, как в темноте за занавеской пыхтит и хрюкает, точно тигр, моя мать, и я думал, что она превратилась в зверя. Но теперь я испугался еще сильнее. Когда существо приблизилось, я увидел, что это лебедь. Черный лебедь. Я не смогу донести до вас, до чего он был уродлив, до чего изумителен. Его слишком близко поставленные рыбьи глаза были наполнены каким-то бессмысленным злом, лишенным всякого очарования, а ведь зло обладает обычно большой притягательной силой — благодаря своей дерзости, благодаря вызову. Его длинная шея начисто была лишена той грации, которую традиционно приписывают лебединым шеям, она довольно дурацки болталась то туда, то сюда, словно кусок пожарной кишки. А клюв — чистый, розовато-алый, цвета лишенных запаха роз, пересеченный единственной белой полоской, — напоминал широкую и плоскую лопатку и годился разве что для выискивания червяков в придонном иле. Лебедь безжалостно и жутко плыл прямо на меня, но, когда друг от друга нас отделяло всего несколько метров потревоженной воды, притормозил и развернул свои огромные крылья, словно раскрыл геральдический зонт. Никогда раньше не приходилось мне видеть подобную черноту, такую мягкую, оперенную, абсолютную черноту, черноту насыщенную, как само отрицание света, как полное исчезновение сознания. Лебедь изогнул шею, словно готовую к выпаду змею, раскрыл клюв и запел, чтобы дать мне знать, что собирается умереть, и я к тому же понял, что он был и лебедем, и женщиной, ибо из груди ее вырывалось волнующее эротическое контральто. Песнь ее оказалась диким, бессловесным стенанием, подчеркиваемым драматическими каденциями, свойственными фламенко; гамму составляли непривычные для меня ноты, но казалась она вполне платоновским ладом, музыкой изначальной. Сгустились тени, однако последний луч невидимого солнца блеснул вдруг на ее золоченом ошейнике, охватывавшем трепещущее горло, и на нем было выгравировано единственное слово: АЛЬБЕРТИНА. И словно шквал развеял мою грезу, я проснулся. Комнату заливал приглушенный солнечный свет. Уже отпели свое петухи. Но пробудился я не вполне, хотя глаза мои и были открыты; мой рассудок оставался затуманенным сном, и я едва воспринимал окружающее меня утро, хотя по привычке и направился на службу; там я обнаружил Министра, просматривающего почту. Он изучал письмо, полученное в конверте со штампом одной из самых надежных северных окраин города. Потом тихонько рассмеялся. — Специальный агент д-ра Хоффмана хотел бы встретиться сегодня со мной за ланчем, — сказал он и протянул мне письмо. — Протестируй его, да побыстрее. Оно прошло через бесчисленные компьютеры. Оно прошло через Лаборатории тестирования реальности № 1 и № 2, и мы сделали с него фотокопию, прежде чем передать в Лабораторию № 3. И правильно сделали, ибо оно оказалось подлинным. Мне предстояло отправиться на встречу вместе с Министром. Предо мной стояла предельно простая задача. Я должен был до последнего слова записать все сказанное Министром и агентом противника на портативный магнитофон, который лежал у меня в кармане. Меня отослали домой, чтобы я сменил костюм и повязал галстук. Должен признаться, что я в основном предвкушал недурную трапезу, которая в те дни стала большой редкостью, но тем не менее смог заметить то, что Министру было не заметить: д-р Хоффман не прислал бы это приглашение, если бы не считал, что поставил нас на колени. Ресторан был роскошно сдержан. Весь его персонал — даже самый захудалый plongeur[5] — обладал безукоризненным рейтингом реальности. Мы дожидались своего связного, сидя в затемненном, располагающем к доверию баре, слишком уж уютно отсылающем к блаженной памяти временам денег, чтобы на него могла подействовать бушующая снаружи буря фантазии, — мы не могли даже взглянуть на нее в окно, ибо все окна закрывали тяжелые занавеси. Потягивая джин с тоником, Министр попеременно то справлялся о времени, поглядывая на свои часы, то постукивал ногой; я с интересом обнаружил, что два этих поступка не давались ему одновременно — быть может, из-за его целеустремленности, сосредоточенности на чем-то одном. Он буквально излучал из себя напряжение. На щеке у него подергивался мускул. Он прикурил новую сигарету от окурка только что докуренной. Мы узнали нашего связного, едва он вошел внутрь, ибо свет тут же погас. Защелкали зажигалки, и в воздухе заплясала дюжина крохотных светлячков, но в их свете я мог разглядеть лишь смутный силуэт посланца д-ра Хоффмана, пока наконец официанты не внесли несколько больших подсвечников и пламя свечей не осветило его, словно икону, на которую он так походил. Вокруг, казалось, играл ветерок, колебал, налетая с разных сторон, скромные сердечки пламени, поднимал нескончаемо трепещущую зыбь на его кружевной рубашке, отбрасывал множество теней ему на лицо. По-видимому, в его жилах текла кровь желтой расы либо среди его предков, как и у меня, были полузабытые индейцы, все еще влачащие жалкое существование среди самых недоступных гор или скрытно прозябающие вдоль больших и малых рек, поскольку его кожа напоминала полированную бронзу, отливая одновременно и желтоватым, и зеленоватым оттенком, узкие веки выглядели атавизмом, а скулы оказались неожиданно высоки. Роскошно лоснящиеся иссиня-черные волосы, временами отдающие фиолетовым, превращали его голову в почти слишком тяжелый для стройной, точеной шеи шлем, лиловым отливал и чуть грубовато очерченный чувственный рот — словно он только что ел какие-то темные ягоды. Вокруг глаз — столь же иератически карих и необщительных, как и глаза, изображавшиеся древними египтянами на саркофагах, — были наложены густые полосы матовой золотистой косметики, ногти на длинных пальцах покрывал темно-малиновый лак под стать ногтям на столь же элегантных ногах, почти не скрываемых тонкими золотистыми ремешками сандалий. На нем были расклешенные брюки из фиолетовой замши, вместо ремня перехваченные в талии несколькими нитями жемчуга. Все его жесты казались исполнены некой неловкой, чуть ли не застенчивой, но немыслимо пресмыкающейся по своей сути текучести; когда мы встали, чтобы перейти к накрытому столу, я увидел, что передвигается он, как бы мягко змеясь. Думаю, он был самым прекрасным человеческим существом, какое мне доводилось видеть, — если, само собой, воспринимать его как некий объект, конструкцию из плоти, кожи, костей и ткани; и в то же время, при всей своей двусмысленной утонченности, на самом деле — может быть, по самой своей природе — в нем присутствовал намек на дикость, если не на свирепость, которая была искусно обуздана, дабы не нарушать традиционную атмосферу гостиной, но при этом ее ни в коей мере не убыло. Это был наманикюренный леопард, явный сообщник хаоса. Надежно защищенный доспехами своей двойственности, он нам покровительствовал. За его манерами скрывалось противоречивое, высокомерное умолчание. Это был не простой агент. Он вел себя как посол могущественной державы, наносящий визит в маленькое и политически незначительное государство. Он обращался с нами с царственной снисходительностью первой леди, и мы с Министром обнаружили, что ведем себя как неотесанные провинциалы; мы роняли вилки, расплескивали суп, опрокидывали бокалы с вином, окунали галстуки в майонез, пока он взирал на нас, подчеркнуто забавляясь и с едва заметным презрением. Снисходительно пытаясь вернуть нам непринужденность в общении, он не очень связно разглагольствовал о барочной музыке низким, мрачным, слегка затрудненным, словно во рту у него была каша, голосом. Но Министр отказывался поддерживать болтовню. Он с отвращением хлебал свое консоме, время от времени хмыкая и не отрывая подозрительного взгляда своих ледяных глаз от заманивающей нас сирены, которая управлялась с пищей при помощи необычных, но весьма грациозных движений рук, напомнивших мне искусство яванских танцоров. Я цедил свой бульон и наблюдал за ними. Зрелище походило на диалог между насекомоядным цветком и камнем. Официант забрал тарелки и принес камбалу с вероникой. Невозможно было поверить, что кругом бушует война. Молодой человек загарпунил вилкой гроздь винограда. Он закруглился на темы Вивальди и его менее известных современников. Пока мы разделывали рыбу, состоялся следующий разговор. Через много лет я отыскал ленту с записью в свинцовом гробу среди руин Управления Определенности и теперь способен привести ее здесь дословно. Посол: Д-р Хоффман идет на штурм идеологического замка, чьим правителем на данный момент являетесь вы, мой дорогой Министр. (Это была лишь незначительная разведывательная вылазка. Он взмахнул в нашу сторону своими темными ресницами и издал смешок, звякнувший, как колокольчик.) Министр: Он предельно прояснил свои намерения в этом направлении. Насколько можно судить, он развернул военные действия примерно три года назад, и к настоящему моменту в городе не осталось направляющих сил, а часы не реагируют больше на время. Посол: В самом деле! Доктор освободил улицы от тирании направлений, и теперь они вольны идти куда ни пожелают. Он отпустил на свободу и все ваши ходики, чтобы они и в самом деле ходили где и как захотят и сообщали то время, какое им заблагорассудится. Особенно я рад за часы. У них обычно такие невинные мордашки. Они чавкали, будто объедаясь арбузом, выставляя напоказ свои мутноглазые лики рабов, и Доктор проявил себя как хронометрический Авраам Линкольн. Теперь же, Министр, он хочет освободить вас всех. Министр: Но разве подобает хозяйничать в городе улицам? Посол: Уж не думаете ли вы, что нам нужно то и дело щелкать на них хлыстом? Бедняги, извечно направляемые бесчувственными ногами тех, кто их попирает. Пространство и время обладают собственными свойствами, Министр, каковые, быть может, гораздо важнее, чем вы за ними обычно признаете. Пространство и время — потроха природы, и вполне естественна некая их перистальтика — чего иного можно хотеть от внутренностей? Министр: Я вижу, вы взяли в привычку использовать аналогии.. Посол: Аналогия — это указатель. Министр: Вы же убрали все указатели. Посол: Зато мы населили город аналогиями. Министр: Хотелось бы узнать, с какой целью. Посол: Ради свободы, Министр. Министр: Распрекрасненькое понятие! Посол: Я, конечно же, и не думал, что этот ответ вас удовлетворит. Ну а если сказать, что мы занимаемся раскрытием бесконечной потенциальности явлений? Министр: Я предложил бы вам перенести свою деятельность в другой район. (Посол улыбнулся и отсек от камбалы полупрозрачный ломтик.) Министр: Не так давно я начал понимать, что Доктор намеревается подорвать и уничтожить все остатки социальной материи моей страны — одним из прекраснейших интеллектуальных украшений которой он некогда был. Посол: Вы говорите о нем так, будто он — какая-то розочка! (Министр проигнорировал этот кроткий упрек.) Министр: Могу единственно заключить, что движет им чистая злоба. Посол: Что, безумный ученый, мстительно пестующий чуму в своих пробирках? Будь его мотивы так просты, уверяю вас, к настоящему моменту он бы уже полностью все уничтожил. (Министр отодвинул тарелку. Я понял, что он готов разразиться идущей от самого сердца тирадой.) Министр: Вчера среди фейерверка исчез, растворился собор. Полагаю, что свойственный почти всем ребячий восторг при виде запускаемых ракет, вращающихся колес св. Екатерины, разноцветных звезд и метеоров был моим самым сильным чувством, поскольку собор являл собой шедевр уравновешенности. И удостоился он самого вульгарного погребального костра, какой только можно было изобрести. А ведь две сотни лет нависал он над нашим городом, словно монастырский каменный ангел. Время, рабское время, которое вы презираете, было достаточно свободным, чтобы на равных сотрудничать с архитектором; тридцать лет понадобилось каменщикам, чтобы возвести собор, и с каждым прошедшим годом невидимая формовка времени углубляла волнующую красоту его парящих линий. Время скрыто присутствовало в его материи. Сам я не религиозен, но тем не менее собор возвышался для меня неким символом самого духа нашего города. Это был настоящий Meisterwerke…[6] Посол: Вот мы и спалили его с фейерверком… (Министр проигнорировал его.) Министр: … и его величие, возраставшее год от года, — ибо он все полнее срастался с самим временем, — заложено было в него искусностью архитекторов. Он был утонченной иллюзией, и тем не менее его симметрия выражала симметрию породившего его общества. Город и, шире, государство — это тоже Meisterwerke, шедевр подобного же рода. Структура социума… (При этих словах Посол приподнял свои прекрасные брови и постучал накрашенными ногтями себе по зубам, словно забавляясь своей укоризной по адресу подобного жаргона.) Министр (непреклонно): Структура социума — это величайшее произведение искусства, на которое способен человек. Как величайшее проявление искусства она совершенно симметрична. Она обладает архитектоникой музыкального произведения, симметрией, налагаемой на нее для того, чтобы получила некое разрешение игра напряжений, которые иначе взорвали бы порядок, но без которых всякий порядок лишен жизни. В этой безмятежной абстрактной гармонии все движется с торжественностью абсолютно предсказуемого и… (Здесь молодой человек нетерпеливо его перебил.) Посол: Побойтесь абстракций! (Он раздраженно проглотил последние крохи рыбы и замолчал, дожидаясь, пока официант не заменит тарелки на — к моему удовольствию и удивлению — tournedos Rossini.[7] Потом отрывисто отказался от pommes allumettes.[8] Когда он заговорил вновь, голос его приобрел более глубокую окраску.) Посол: Наше фундаментальное отличие кроется в философии, Министр. Для нас мир существует только в качестве среды, в которой мы выполняем свои желания. Физически сам мир, действительный — если вам угодно, реальный — мир состоит из податливой глины; но столь же уступчива и его метафизическая структура. Министр: Метафизика меня не касается. (С волос Посла внезапно сорвался сноп голубых огней, и, вдруг представ Шарлоттой Корде, он наставил на Министра кинжал.) Посол: Д-р Хоффман сделает-таки метафизику вашим занятием! f (Министр флегматично разрезал мясо.) Министр: Не думаю. (Слова падали у него изо рта так тяжеловесно, что я был удивлен, как это они не проваливаются сквозь стол. Меня глубоко впечатлила его торжественная серьезность — и даже охладила тот энтузиазм, который охватил было меня, когда я выковыривал черную жемчужину трюфеля из своего клинышка паштета, — ибо я впервые пережил всю силу абсолютного отрицания. Откровенно откликнулся на эту перемену тона и Посол. Он мгновенно перестал выглядеть этаким ангелом-мстителем, но также стал и менее безличным.) Посол: Пожалуйста, назовите свою цену. Доктор с радостью вас купит. Министр: Нет. Посол: Позвольте мне предложить пробный вариант… пять провинций; четыре системы общественного транспорта; три порта; две метрополии и целиком гражданское управление. Министр: Нет. Посол: Доктор готов пойти и дальше. Министр: НЕТ! (Посол пожал плечами, и мы продолжили нашу трапезу, пока не доели деликатесное мясо и не приступили к салату. Мы пили красное вино. Кожа на горле Посла казалась столь ослепительно утонченной, что сквозь нее было отлично видно, как рубиновый отблеск бургундского стекал с каждым глотком по его пищеводу.) Посол: Кампания Доктора находится в данный момент на предварительной стадии, и тем не менее ваш город уже превращен в место без времени, вне мира рассудка. Министр: Единственное, чего он достиг, — нашел какие-то способы околдовывать разум. Он лишь вызвал решительную приостановку в функционировании здорового недоверия. Как на заре кинематографа — все прыгают на экран, чтобы схватить рукой голую леди в ванной! Посол: И тем не менее на самом-то деле их пальцы ощущают плоть. Министр: Они в это верят. Но касаются они лишь овеществленной тени. Посол: Что за изумительное определение плоти! Вы знаете, Министр, я — всего-навсего овеществленная тень, но, если вы порежете мне, скажем, руку, из нее потечет кровь. Коснитесь меня, я трепещу! (Я определенно никогда не видывал призрака, который бы выглядел более мерцающе-нереальным, чем Посол в этот момент, — или же более откровенно пронизываемого эротическим трепетом. Министр, однако, рассмеялся.) Министр: Реальны вы или нет, я по крайней мере знаю наверняка, что вы не мое изобретение. Посол: Откуда же? Министр: У меня не хватило бы на это воображения. (Теперь пришла пора рассмеяться Послу; но вскоре он замолк и как бы прислушался на мгновение-другое к неслышному голосу. Ребяческая уловка, но сработала она на славу.) Посол: Доктор готов повысить ставку на четыре оперных театра и города — Рим, Флоренцию и Дрезден до пожара. Ну и чтобы уж наверняка, добавим еще Иоганна Себастьяна Баха — вам в качестве Kapellmeister'a.[9] Министр (раскрепощенно): Еще чего! Когда у нас вовсю развернута программа контрмер! Посол: Ну да, конечно. Мы с заметным интересом следим за развитием вашего электронного гарема. (До сих пор я никогда не думал о компьютерном центре Министра как об электронном гареме. Аналогия показалась мне восхитительной. Но Министр прикусил губу.) Министр: Как? (Посол оставил вопрос без внимания.) Посол: Сейчас вы находитесь в процессе сведения в таблицы всех предметов, на которые вам удастся наложить руку. Во имя святой симметрии вы напяливаете на них смирительные рубашки и вешаете на них — о Боже! — до чего занудные ярлыки. Ваши механические проститутки приветствуют своих клиентов, лопоча невесть что на совершенно чуждом всему человеческому языке, пока вы, мадам, подрабатываете на стороне абортами. Вы убиваете воображение прямо во чреве, Министр. Министр: Кто-то должен накладывать ограничения. Если мне ставят в вину аборты, в таком случае ваш хозяин — фальшивомонетчик. Он завалил нас поддельной валютой — фальшивыми явлениями. Посол: Вы, кажется, рассматриваете иконографические объекты — или, скажем, символически функционирующие утверждения, — передаваемые вам нами, как вредоносный арсенал, чреватый пагубными последствиями для человеческой расы, за микрокосм которой принимаете этот город? (Министр симметрично положил на пустую тарелку нож и вилку и чрезвычайно отчетливо произнес единственное слово.) Министр: Да. (Посол откинулся на спинку стула и одарил его самой соблазнительной улыбкой.) Посол: Тогда вы ошибаетесь. Они — всего-навсего эманации асимметрического, Министр, того самого асимметрического, каковое вы отрицаете. Доктор знает, как прорваться сквозь видимость и дозволить реальным формам вынырнуть на поверхность к вещественности из прозрачности имманентности. Вам не под силу уничтожить нашу образность; вы способны уничтожить лишь видимые проявления, но асимметрическая сущность не может быть ни создана, ни разрушена — только изменена. А если вы и уничтожите какие-то конкретные образы своими лазерами и инфракрасными лучами, они разложатся на исходные составные части и вскоре вновь соберутся в другой форме, которую вы же сами и сделали своим вмешательством еще более произвольной. Доктор вот-вот явит миру глубинную истину космогонии. Пожалуйста, проявите терпение. Ждать осталось недолго. (Нам принесли фрукты и сыр. Посол отрезал себе ломтик бри.) Посол: Вы должны в полной мере осознать, Министр, что очень скоро по этим запруженным улицам в бесчисленных обличьях начнет разгуливать смерть. Министр: Она уже разгуливает. (Посол пожал плечами, словно хотел сказать: «Вы еще ничего не видели». Взял веточку с несколькими виноградинками.) Посол: Вы готовы к сдаче? Министр: Каковы условия вашего хозяина? Посол: Абсолютные полномочия по установлению режима полной свободы. (Министр раздавил свою сигарету и отрезал ломтик стильтона. Из вазы с фруктами выбрал пепин шафранный.) Министр: Я не сдаюсь. Посол: Очень хорошо. Приготовьтесь в таком случае к длительному, неторопливому и безмерному расстройству чувств. Насколько понимаю, вы перебили все зеркала. Министр: Чтобы не дать им порождать образы. (Посол вынул из кармана маленькое зеркальце и протянул его Министру, чтобы тот увидел свое лицо. Министр прикрыл глаза и вскрикнул, но почти тут же вновь обрел самообладание и продолжил очищать кожуру с яблока. Стены мира не продавились, кошачья улыбка Посла не заколебалась В воздухе. Трапеза подходила к концу. Посол отказался от кофе и вновь в своей первоначальной, de haut en bas[10], манере поднялся, чтобы с нами попрощаться. Стоило ему покинуть ресторан, и каждый цветок в каждой вазе сбросил все свои лепестки до единого. Я выключил запись; дальше приходится полагаться на свою память.)Я заказал себе кофе, а Министр взял свой обычный черный чай, хотя в тот день он влил в чашку немалую толику бренди. Он заставил меня воспроизвести всю запись беседы, после чего на какое-то время погрузился в свои мысли, утонув в облаке сигаретного дыма. — Будь я религиозен, Дезидерио, — произнес он наконец, — я бы сказал, что мы только что сподобились повстречаться с Мефистофелем. Министр всегда поражал меня своей глубокой религиозностью. — Позволь мне рассказать одну притчу, — продолжал он. — Один человек заключил договор с Дьяволом. Условия были таковы: человек отдает ему свою душу, как только Сатана убьет Бога. «Нет ничего проще», — заявил Сатана и приставил револьвер к своему виску. — Вы держите д-ра Хоффмана за Бога или за Сатану? Министр улыбнулся. — Как подсказывает моя притча, их роли взаимозаменимы, — ответил он. — Ладно. Пора идти. Что касается меня, то я был сбит с толку, ибо какие-то тембры, прозвучавшие в голосе молодого человека, разбудили во мне воспоминания — и всю грезу прошедшей ночи; и, словно в его голосе присутствовали те таинственные нотки, от которых, как говорят, бьются стекла, по гладкой поверхности моего равнодушия ни с того ни с сего разбежалась тонкая филигрань трещинок. Юноша пленил меня. Пока Министр подписывал чек, я заметил, что на стуле, на котором сидел необычный посол, остался кружевной платочек из той же изысканной ткани, что и его рубашка. Я поднял его. Вдоль каймы бежали вензеля, вышитые столь белоснежным шелком, что с большим трудом удавалось прочесть слово — имя, которое я до сих пор видел лишь однажды, в своей грезе, — АЛЬБЕРТИНА. Иератическая песнь черного лебедя вновь зазвенела у меня в ушах; я покачнулся, словно собираясь упасть в обморок. Министр сунул старшему официанту изрядные чаевые и закурил новую сигарету, затем, подхватив меня под руку, увлек наружу, в двусмысленный полдень, где уже начинал меркнуть солнечный свет. — Дезидерио, — сказал он, — как ты смотришь на то, чтобы отправиться в небольшое путешествие?
2. ПОЛНОЧНЫЙ ОСОБНЯК
Министр, конечно, хватался за соломинки, но хватался яростно. В тот самый день, когда я тестировал в другом отделе Управления Определенности письмо Посла, компьютеры Министра ошарашили его, выявив многозначительную аналогию. Они обнаружили далеко заходящие закономерности в деятельности владельца некоего аттракциона — порно-шоу, построенного по принципу кинетоскопа, — на все лето развернувшего свое детище у пирса в приморском курортном городе С. и ныне, похоже, собиравшегося остаться там и на зиму. Мне все это показалось весьма сомнительной зацепкой, едва ли заслуживавшей того внимания, которое ей уделил Министр, — и вряд ли достаточным основанием для моего нового назначения. Тем не менее назначение я получил: между ланчем и файф-о-клоком я стал специальным агентом Министра, и моим заданием было убить, если я сумею его найти, д-ра Хоффмана, оставшись по возможности вне подозрений. Я был выбран для этой миссии, потому что: а) был в здравом уме; б) не был незаменим и в) компьютеры Министра решили, что моя сноровка в разгадывании кроссвордов предполагает некую гибкость ума в процессах фигурально-метонимического мышления, каковое может оказаться моим проводником к Доктору в ситуации, в которой любой другой потерпел бы неудачу. Думаю, что сам Министр воспринимал меня как своего рода ходячий компьютер. Но при этом, несмотря на одобряющий голос, каковымон пожелал мне счастливого пути, я догадывался, что это безнадежное предприятие было с его стороны почти что актом отчаяния. Компьютеры состряпали для меня вполне надежную легенду, чтобы без особых хлопот миновать контрольно-пропускной пункт Полиции Определенности, ведь я стал наисекретнейшим агентом. Я должен был выдавать себя за Инспектора Достоверности первого ранга. В городе С., расположившемся в шестидесяти милях далее по побережью, мне предстояло подготовить специальный отчет о таинственном деле мэра, не так давно там исчезнувшего. Непостижимая бюрократическая рутина длилась своим чередом, ей было наплевать на войну; выданные мне бюрократические верительные грамоты выглядели безупречно. Меня снабдили крохотным автомобильчиком, комплектом талонов на бензин, карманным арсеналом револьверов и т. д., и т. п. В портфель я сунул пару тетрадей и рубашку, но не взял с собой никаких сувениров или дорогих моему сердцу предметов — у меня их попросту не было. Хоть я и не знал, когда — если когда-нибудь — вновь увижу ее, я не удосужился сказать последнее прощай своей пустынной комнате. Я покидал город на следующее утро; минуя Управление Определенности, я увидел, что на его стене появился новый лозунг. Он гласил: МОЛНИИ — МОЧА ДОКТОРА ХОФФМАНА. Уезжал я в жуткую грозу. Время клонилось к завтраку, но небо было черным-черно, неестественная темнота струилась, казалось, с него и заполняла улицы, которые сегодня, словно вознамерившись ускорить мой отъезд, вновь обрели свои обычные, хорошо знакомые формы, улицы, лишенные магии или неожиданностей, невыносимо занудные улицы, какие могут быть только в родном городе. Я не очень-то надеялся вернуться сюда; не верил я и в то, что город долго протянет после моего отъезда; не только из-за смутного ощущения, что являюсь одной из невидимых распорок разума, помогавших так долго поддерживать его от упадка, но в основном потому, что его крах казался неотвратимым. И однако, я не испытывал никакой ностальгии, когда, раздарив, чтобы ускорить нескончаемые переговоры с полицейскими, несколько блоков министерских сигарет, вел машину по бежавшей на север дороге. По-видимому, я надеялся, что если город падет, то он по меньшей мере захоронит поглубже ту обстановку, которая выпестовала мою непримиримую скуку. В оставшемся позади огромном скопище штукатурки, кирпича и камня не было буквально ничего, к чему бы я чувствовал хоть малейшую привязанность, — за исключением воспоминания о некой таинственной грезе, а его я взял с собой. И если я все же чувствовал некоторое возбуждение, когда позади меня разматывался клубок миль, причиной тому была эта греза и имя, которое, казалось, приютило под одной кровлей сразу три волшебных существа: стеклянную женщину, черного лебедя и Посла. Имя служило уликой, ведущей к живому существу, которое скрывалось за этими колдовскими фокусами, ибо такого рода фокусы предполагают наличие колдуна. Я лелеял в себе честолюбивые амбиции — сорвать покрытую рябью рюшечек рубашку и выяснить, не трепещут ли под ней груди настоящей женщины и нет ли вокруг ее шеи золотого ошейника с выгравированным на нем именем АЛЬБЕРТИНА. Ну а дальше? В благоговении я бы упал на колени. За всем моим равнодушием скрывался чрезвычайно романтический юноша, хотя до поры до времени — как раз до этого времени — обстоятельства ни разу не давали мне повода проявить свою сдерживаемую страсть. Ледяную сдержанность формализма я выбрал единственно по острой необходимости. Теперь вы понимаете, почему мне было так скучно. Внешний вид сельской местности не изменился. Как и прежде, вокруг столицы до самого горизонта расстилалась засаженная овощами унылая равнина, так, казалось, и не породившая ничего, помимо наибанальнейших корнеплодов и картофеля. Деревни зажмурились, позакрывав свои ставни, чтобы отгородиться от дождя, но во всем остальном выглядели столь же мстительно крестьянскими, как и обычно. Пугала, и те смотрелись как вылитые пугала. Единственным — или первым — пострадавшим оказалась дорога: объем транспортных перевозок упал практически до нуля, и сквозь трещины в асфальте повсюду уже пробивалась напористая поросль сорняков и полевых цветов; при этом никакие повреждения покрытия не ремонтировались, и по всему дорожному полотну, словно пролежни, зияли промоины, заполненные бурой водой. Поэтому на дорогу у меня ушло на пару-другую часов больше, чем следовало бы; я прибыл в пункт назначения во второй половине дня, когда через город перекинулась арка великолепной радуги, которая вместе с мерцающим над морем сиянием оповещала об окончании ливня. Когда я проезжал через предместья, шел уже косой дождичек, а потом прекратился и он. Выглянуло солнце, и от мостовых начал потихоньку подниматься пар. С. оказался светлым, милым городом, выдержанным в пастельных тонах, в котором все дышало снулой рыбой или отсыревшей фланелью брюк, чистым, словно наждачное море выскребывало его по два раза на дню. До войны сюда приезжали летом из столицы, чтобы провести пару недель в местных гостиницах, где половики всегда были забиты песком, а в коридорах в беспорядке валялись жестяные ведерки и детские лопатки. Был тут и причал, собранный из немыслимо ажурных, бороздчатых металлических конструкций, он выглядел как скелет огромной птицы или свой собственный набросок, сделанный тонким пером и тушью на бледно-голубом листе благовоспитанного моря. В бодрых, побеленных известкой коттеджах, потонувших среди безудержно разросшихся этим летом роз, на другом конце пляжа жили рыбаки; для просушки они развешивали свои сети на живописных, совершенно первобытных жердях, привязывая к ним по углам в качестве грузил шары из темно-зеленого стекла. Стоял конец августа, и магазинчики наперебой предлагали розовые леденцы на палочке, цветные открытки, сладкую вату, соломенные шляпы и прочие принадлежности отпускника-курортника, но, хотя все двери и были распахнуты настежь, я так и не сумел заметить внутри, за кассой, ни одного лавочника — да и вообще казалось, что все вокруг совершенно обезлюдело. Вдоль главной аллеи полосатые зонты топили в затонах тени пустые столики, за которыми не обнаружилось ни одного едока мороженого, хотя на них и осталось немало замаранных липкими натеками блюдечек, а еще — стаканы, до половины наполненные розовыми, зелеными и оранжевыми напитками, в которых не успел растаять лед, а верхние кончики бумажных соломинок все еще были сплющены недавним прикосновением губ. Ничто не оживляло тусклые акры песка, если не считать нескольких разгуливавших вперевалку морских птиц, да еще я заметил труп, валяющийся прямо там, где песок ушел у него из-под ног, позаброшенный всеми, кроме тучи мух. У турникета при входе на пирс не было никого, чтобы взять с меня монету. Ставни на некоторых балаганчиках оказались задвинуты, но тут же с полдюжины шариков для пинг-понга подпрыгивали на водяных фонтанчиках, а выставленные напоказ винтовки коварно манили взломщика. Хотя кровать была разобрана и ждала, когда на нее опрокинут дамочку, сама дамочка куда-то подевалась. Громкоговорители, впрочем, горланили бравурную музыку, и нигде не было видно никаких следов запустения. Все в целом смотрелось так, будто жители города поголовно ускользнули поглазеть на какое-то событие, на которое не получил приглашение только я, и будут обратно на своих местах минут через пять. Легкий бриз развевал то туда, то сюда яркие флажки. Я прошел мимо кабинки предсказательницы судьбы, мимо еще одного киоска, из которого на меня пахнуло горячими сардельками, кипящими, должно быть, сами по себе в жестяном баке с водой, и наконец подозрительно легко обнаружил свою первую добычу — пресловутый порно-кинетоскоп. Он и в самом деле оказался раскрашенной репликой брезентовой палатки, которую в черно-белом воспроизведении я видел в картотеке Управления, — цветной, но выцветшей, слишком долго — годами — предоставленной всем дождям и ветрам покосившейся хибаркой из обвисшей розовой парусины, испещренной полосами: ветер норовил задрать ей, как подол, полог, но его удерживала на месте растрепанная веревка. Пожелтевшая афиша старомодным шрифтом возвещала, что внутри вас ждут СЕМЬ ЧУДЕС СВЕТА, ТРЕХМЕРНЫ КАК В ЖИЗНИ, и я, пригнув голову, шагнул в теплую темную пещеру. Освещали ее единственно лучи послеобеденного солнца, проникавшие туда сквозь многочисленные прорехи в ее конструкции. Перепуганная чайка, неистово взмахивая крыльями, снялась, когда я вошел внутрь, с железного колеса, на котором до сих пор восседала, к принялась пикировать куда попало, пока не отыскала выход. От этих звуков с криками и руганью проснулся старик, спавший под покровом густых темно-бурых теней. Раздалось звяканье, громыхание катящейся по полу бутылки, и в воздухе разлился густой аромат паров неразбавленного спирта. — Неужто нет покоя мне? — спросил старик, приподнявшись, словно тюлень, с шуршащей охапки соломы, и тут же со стоном повалился назад. Он оказался первой живой тварью, которую я повстречал по приезде в этот город, — и был всего-навсего вынесенным на поверхность отвратительным, кишащим паразитами обломком кораблекрушения, заросшим белесыми сорняками волос. Во рту у него не осталось ни одного зуба и по нижней части лица беспорядочно кустилась спутанная и замаранная борода, в то время как верхнюю скрывали зеленые очки в проволочной оправе, левое стекло которых делила пополам трещина. Он носил ветошь, бывшую некогда полосатыми брюками, и смокинг, пережиток, вероятно, поры его процветания; рубашки на нем не было — один рваный и грязный жилет. Он был бос, почерневшие ногти отросли у него на ногах в настоящие когти. Некоторое время он на ощупь шарил вокруг себя, потом схватился за одно из странных приспособлений, заполнявших всю внутренность палатки, и с его помощью добился некоторой устойчивости, чтобы приподняться еще раз. Он глядел в мою сторону, но меня не видел; потом осмотрел всю палатку, словно пытаясь обнаружить мое местопребывание, и, потеряв терпение, встряхнул лохматой головой. — Хоть это вовсе не Газа, но я слеп, — проговорил он, и у меня не осталось ни тени сомнения в том, что он незряч. — Если вы клиент, — сказал он, — опустите, пожалуйста, двадцать пять центов в копилку, что стоит на коробке из-под чая у самой двери, и наслаждайтесь своей порцией чудес света. Ну а если нет, — добавил он, и его голос пополз куда-то прочь, — так нет… Но кем бы вы ни были, будьте милостивы, верните мне мою бутылку. Пока она выкатывалась на середину пола, все ее содержимое расплескалось. — В ней не осталось ни капли, — предупредил я, протягивая бутылку. Он встряхнул ее как погремушку — послушать, не брякнет ли что внутри, плотоядно обнюхал горлышко и, отклонившись назад, раздвинул парусиновые стенки и швырнул ее в плескавшееся внизу море, где она побулькала и пошла ко дну. — В любом случае я испил достаточно унижений, — сказал он. — Пожалуйста, платите четвертак, делайте свое дело и уходите. Он повалился обратно на соломенное ложе; единственным звуком в палатке оставался ворчливый посвист его дыхания. На блюдечке лежали две пуговицы от брюк, гильза и одинокая монета, в которой я узнал давно вышедшую из обращения японскую монетку в один сен; тем не менее я положил туда квортер. Машины были изготовлены из старого заржавевшего литья, украшенного оттисками купидонов, орлов и заузленных лент. По размеру и форме каждая напоминала старомодную духовку, к которой спереди на длинном пустотелом стебле были прицеплены два стеклянных окуляра. По очереди я обследовал все экспонаты. Внутри каждого, под тем сюжетом, который он собственно представлял, коряво выведенная от руки вывеска сообщала его название. Экспонат первый: Я БЫЛ ЗДЕСЬ РАНЬШЕ. Женские ноги, задранные и раздвинутые — словно в ожидании любовника, — образовывали криволинейную триумфальную арку. Ступни прикрывали черные кожаные лодочки на шпильках. Такого рода анатомический срез, построенный на основе розоватого, чуть морщимого у колен воска, не оставлял торсу возможностей к существованию. Щетинящаяся на лобке растительность торчала, образуя своеобразный геральдический щит, над округлым просцениумом, который она со всех сторон окружала; но, хотя волоски, чтобы достичь максимальной степени правдоподобия, были высажены поодиночке, один за другим, общее впечатление наталкивало на мысль об ошеломляюще искусной поделке. Бордово-пурпурная бахромка, окружавшая влагалище, служила обрамлением для совершенно круглого отверстия, через которое зритель мог бросить взгляд на влажный и пышный ландшафт, открывающийся внутри утробы. Там бесконечно отступала назад, увлекая за собой взгляд зрителя, миниатюрная, но неотразимо захватывающая перспектива субтропического леса, где с деревьев свисали изумительные фрукты, в то время как пестро разукрашенные чашечки громадных — размером с жернов — цветов источали запахи такой сверхъестественной мощи и действенности, что они становились видны на глаз в виде нежной лиловой росы. В ветвях безмолвно выводили рулады крохотные, сверкающие оперением птахи; животные изысканных очертаний и расцветок, среди них — единороги, жирафы и травоядные львы, пощипывали лютики и анютины глазки на немыслимо зеленых лужайках; бабочки, стрекозы, бесчисленные насекомые-самоцветы порхали, пикировали или суетились среди зелени, так что все находилось в постоянном движении, и к тому же непрерывно изменялась и сама растительность. Прямо у меня на глазах долго сдерживаемый напор сладкого сока прорвал наконец хурму, и из-под лопнувшей кожуры на волю вылетел целый выводок распевающих рыжевато-оранжевых пичуг. Буквально в момент раскрытия продолговатый бутон передумал и вместо водяной лилии превратился в землянику. Рыба выпрыгнула из реки на берег, превратилась в белого кролика и поскакала прочь. Казалось, зиме и жестоким ветрам никогда не коснуться этого яркого, дарующего забвение края, никогда не смять поверхность прозрачной реки, которая неспешно несла свои воды по центральной долине. Глаз очевидца следовал против течения, вверх, к истокам реки, и там после нескольких секунд восхищения увиденным впервые замечал окутанные туманом зубчатые стены замка. Чем дольше смотрел он на смутные очертания башен и донжонов, тем мрачнее казался замок, словно его гранитные потроха кишели камерами пыток под стать замку Силлинг. Остальные машины содержали следующие сюжеты.Экспонат второй: ВЕЧНЫЕ ПЕРСПЕКТИВЫ ЛЮБВИ. Заглянув в окуляры этой машины, я увидел два глаза, в упор уставившиеся на меня, — и только. Каждый из них имел в ширину не менее трех футов, был снабжен веками, слезным протоком и т. п. и висел в воздухе безо всякой видимой опоры. Как и волосы на лобке предыдущей модели, ресницы были скрупулезно воткнуты одна за одной в узкую каемку розового воска, но на этот раз рука ремесленника добилась смущающей степени правдоподобия, которое жутко накладывалось на искусственный характер образа. Округлые белки глаз изысканно испещряли малиновые прожилки, порождая тот же эффект, что свойствен драгоценнейшему сорту мрамора, из которого в Италии на закате барокко изготовляли алтари для часовен властей предержащих; радужные оболочки оказались всего-навсего кольцами темно-коричневого бутылочного стекла; ну а в зеркальных дисках зрачков отражались — увеличенными и возвеличенными — мои собственные глаза. Поскольку мои зрачки, в свою очередь, отражали находящиеся перед ними поддельные глаза и в то же время эти отражения отражали те отражения, я вскоре сообразил, что созерцаю модель вечного возвращения.
Экспонат третий: МЕСТО ВСТРЕЧИ ЛЮБВИ И ГОЛОДА. На блюде из граненого стекла, на каких обычно подают десерт, лежали две совершенно шарообразные порции ванильного мороженого, каждая увенчанная вишенкой, так что сходство с парой женских грудей было почти полным.
Экспонат четвертый: КАЖДЫЙ ЗНАЕТ, ДЛЯ ЧЕГО СЛУЖИТ НОЧЬ. Здесь в луже нарисованной крови валялось обезглавленное тело изуродованной женщины. На ней были одни лишь остатки черных чулок и разорванный лоснящийся пояс с черными же резинками. Растопыренные руки окоченели по сторонам от туловища, и я в очередной раз отметил любовное тщание, с которым старательный ремесленник воспроизвел растительность. Правая грудь была частично разделана и свисала нараспашку, выказывая два ровных пласта мякоти — столь же яркой и фальшивой, как и гипсовый филей в игрушечной мясной лавке; тогда как живот был вымазан какой-то краской, умудрявшейся все время казаться влажной, и прямо из нее торчала рукоятка огромного ножа, который непрерывно подрагивал под действием (вероятно) пружины.
Экспонат пятый: ОХОТНИЧИЙ ТРОФЕЙ ИЗ НОЧНОГО ЛЕСА. Голова, снятая, как, вероятно, подразумевалось, с плеч жертвы предыдущей картины, висела прямо в воздухе, и опять не видно было никаких веревок, ниток или крюков, объясняющих, как достигается подобное положение. Из среза вытекали медленные капли искусственной крови — кап, кап, кап, — но сосуд, в который они падали, оставался вне поля зрения наблюдателя. Вокруг мертвенно-бледного лица, несшего на себе ужасное выражение покорности, ерошился необычайно пышный черный парик. Глаза ее были закрыты.
Экспонат шестой: КЛЮЧ ОТ ГОРОДА. Свеча в виде гипертрофированного пениса с прилепившейся к нему мошонкой, пенис в состоянии ярко выраженного разбухания. Сморщенная крайняя плоть оттянулась далеко назад и выказывала во всей ее докучливой целостности грубо раздутую закатно-багровую головку вместе с порцией несущего ее ствола, а в крохотной щелочке в самом центре, куда, вероятно, был вставлен фитиль, пылал малюсенький чистенький огонек. Пока зритель ее разглядывал, свеча наклонялась на яичках вперед, обличительно на него указуя. Я содрогнулся, когда понял: предполагалось, что это — изображение пениса Министра.
Экспонат седьмой: ВЕЧНОЕ ДВИЖЕНИЕ. Как я и ожидал, здесь на кушетке из черного конского волоса мужчина и женщина занимались совокуплением. Фигуры, опять же с изумительной тонкостью изготовленные из воска, выглядели так, будто их изваяли из единого куска, и, благодаря спрятанному в кушетке заводному механизму, бесперебойно колебались туда-сюда. Это спаривание носило неотвратимый, обреченный характер. Невозможно было вообразить катаклизм, пусть даже самый яростный, который смог бы оторвать друг от друга слитые воедино фигуры, как невозможно было представить себе и начало совокупления, ибо они так крепко соединились друг с другом, что казалось, так вот и возникли в начале времен, чтобы, параллельно замкнувшись друг на друге, длиться и длиться до бесконечности. Они были не столь эротичны, как патетичны, жалкие паломники желания, которым никогда не продвинуться в своем бесконечном паломничестве дальше чем на дюйм. Лицо мужчины, отлитое вместе с шеей партнерши, не было поэтому видно, но голову женщины соорудили так, что она колебалась в гнезде шеи и, перекатываясь из стороны в сторону, с перебоями открывала свое лицо. Я мгновенно узнал его, хотя оно и застыло в мучительном оскале оргазма. Какое-то время я провел уставившись на него. Это было прекрасное лицо посла д-ра Хоффмана. Мои мечты хриплым, как у петуха, голосом прервал старик. — Хватит ли на блюдце денег, чтобы купить мне бутылку? — спросил он. — С удовольствием угощу вас выпивкой, — сказал я. — Премного благодарен, — ответил он и, поднатужившись, с трудом поднялся на ноги. Он покопался в своем углу, пока не нашел наконец кепку излюбленного Лениным и большевиками фасона. Небрежно надвинув ее на голову, он углубился было в очередные поиски, но я быстренько отыскал его белую трость. На сей раз у причала появились люди. Какой-то нечесаный, оборванный юнец с запекшимися в желобке под носом соплями стоял за стойкой тира, лениво ковыряясь веточкой в ухе, а растрепанная неряшливая женщина в лифчике и трусах из искусственного шелка, волосы которой были выкрашены в абрикосовый цвет, смачно скребла себе пятерней зад у входа в кабинку прорицательницы судьбы. Три мальчугана, зацепившись ногами за перила ограды, одной рукой протягивали над морем удилища, а другой сжимали веревочные ручки, обвязанные вокруг горловин наполненных водой банок из-под варенья. Пляж тоже являл собой будничную отпускную панораму: резвящиеся собаки, детишки, возводящие из песка замки, огромное количество подставленной солнцу кожи. Но все эти появившиеся вдруг откуда ни возьмись люди отличались заспанным, отсутствующим видом, свойственным только что пробудившимся от глубокого сна; они разгуливали неуверенно, то и дело ни с того ни с сего бросались, спотыкаясь, бежать, потом так же внезапно замирали на месте как вкопанные, дабы оглядеться вокруг испуганными пустыми глазами; обернувшись, чтобы сказать что-то спутнику, они враз замирали с разинутыми ртами, словно его не узнавая. Для такого большого скопления людей они, ко всему прочему, производили на удивление мало шума, словно догадываясь, что не имеют никаких экзистенциальных прав на пребывание здесь. Владелец порно-шоу был слеп и хром, но назубок знал путь через город и безошибочно вывел меня к занюханному бару, так глубоко утонувшему в рыбацком квартале, что улицы там уже не удосуживались работать напоказ и с благодарностью предавались трущобному существованию. Мы уселись за стол с мраморной столешницей и не успели еще ничего заказать, как какой-то черный принес нам две рюмки неочищенного спирта, который среди бедняков сходил за бренди. Бутылку он оставил на столе. Владелец аттракциона осушил свою рюмку одним глотком. — Цель моей выставки, — заметил он, — показать разницу между рассказом и показом. Знаки говорят. Картины показывают. Я вновь наполнил его рюмку, и он отблагодарил меня, перегнувшись через стол и обстоятельно ощупав мое лицо узловатыми пальцами; он словно изучал мои пропорции, перед тем как меня изваять. — Кто прислал вас? — отрывисто спросил он. — Я прибыл расследовать исчезновение мэра, — сдержанно ответил я. — А, да, — сказал он. — Бедная девочка, она сидит, как Мариана в окруженной рвом мызе. Мэри-Энн, прекрасная сомнамбула. Он снова выпил, на этот раз медленнее, и заметил: — Моя жизнь — всего лишь развеваемый ветром лоскут. После чего смолк. Мне предстояло узнать, что говорит он сериями несвязных, часто гномических утверждений, обычно окрашенных меланхолией, горечью или жалостью к самому себе, а подчас и всеми ими одновременно. Я спокойно потягивал свою eau-de-vie[11] и ждал, когда он заговорит снова. Как выяснилось, после третьей рюмки. — Мне не довелось быть Мендосой. Я так и не удостоился этой чести. — Кем же в таком случае вы были? Он сделался застенчивым и скрытным. — Когда-то я и впрямь был очень важным человеком. Можно сказать, великим. Когда я шел по улице, передо мной снимали шляпы и заискивающе бормотали что-то, а бармен был счастлив меня обслужить. Да! Горд и счастлив! Вместо того, чтобы угрюмо терпеть меня. Бармен, который, вероятно, слышал все это не раз и не два, ослепительно блеснул зубами и почти заговорщицки мне улыбнулся. Я подлил старику бренди. — Они говорили: «Какая честь, что вы удостоили нас своим присутствием, профессор…» — Тут он остановился, будто сообразив, что сболтнул лишнего, — так оно и было — он выдал ключевые буквы разгадки, и теперь оставалось только заполнить пробелы. Я сделал первую попытку: — Величайший успех, которым может гордиться учитель, — это превзошедший его ученик. — Тогда почему он меня так унизил? — взвыл старик, и я тотчас понял, что когда-то, много лет тому назад, он учил в университете д-ра Хоффмана основам физики. Когда он допил пятую рюмку, от его осторожности не осталось и следа. — Он даже не позволил мне работать в лабораториях. Дал мне набор шаблонов и выставил вон, отправил бродяжничать, бродить туда-сюда, скитаться там и сям, сшиваться то здесь, то там… толкая перед собой свою тачку… спотыкаясь о камни и гробя потроха гнусной выпивкой… — Его набор шаблонов? — У меня в мешке их до черта, — сказал он. — Чертова уйма шаблонов. Десятки, дюжины, сотни, тысячи шаблонов. Можно подумать, что они там плодятся и размножаются, а я просто запихиваю их в машины, а разве нет, и налепляю рядом надписи; и иногда люди платят мне за это, а иногда нет; иногда они вопят, а иногда хихикают; иногда полиция выставляет меня из города, и я опять толкаю по дороге свою тележку. С тех пор как он начал реализовывать все это на практике, времена становятся все хуже. Зачем сберегать деньги для отвратительных, хотя и поучительных демонстраций старикашки, когда можно получить все это прямо на дому? Скоро мне придется брать за показ булавки, банки, ярлыки от сигарет. И кто обменяет весь этот хлам на выпивку? Когда забрезжит новый день, бедному воробышку придется засунуть голову под крыло и сделать вид, что ему тепло, да-с! — Но, — добавил он, самостоятельно наливая себе седьмую рюмку, — никогда не была мне дарована исключительная привилегия — стать Мендосой. Мне предоставили самому вершить свои превращения, и если вы взглянете на меня, то увидите, как я в этом преуспел. Из-под очков закапали слезы, и я понял, что глаза у него, пусть и незрячие, все же имеются, и вроде бы припомнил вырезку из досье, в которой говорилось, что старый профессор д-ра Хоффмана пострадал много лет тому назад в результате несчастного случая в лаборатории. Я счел, что старик уже достаточно напился, и протянул бутылку обратно бармену. — Я хотел бы убить его, — сказал владелец аттракциона. — Будь я на десяток лет помоложе, я бы отправился в замок и убил его. — А вы знаете дорогу в замок? — Я бы нашел ее чутьем, — сказал он. Но тут закукарекал петух, и его пение странно подействовало на старика. Он выпрямился и стал внимательно прислушиваться; петух прокукарекал во второй, а затем и в третий раз. — Изыди, Сатана! — завопил старик. И с этими словами с размаху хватил меня тростью прямо по лицу; хлынувшая из рассеченного лба кровь залила мне глаза, и, когда я наконец вновь обрел зрение, его и след простыл. Я бросился назад к причалу, но, несмотря на его хромоту, не заметил старика по дороге, а когда добрался наконец до места, где стояла палатка, она тоже, конечно же, исчезла. И посему я отправился в Ратушу заниматься официальной рутиной. Гипсовые завитки и гирлянды на напыщенном фасаде Ратуши крошились, как сухой бисквит, а все окна наглухо закрывали зеленые шторы, но тяжелые двери красного дерева распахнулись передо мной довольно-таки радушно, хотя у меня из-под ног, когда я шагал по темно-бордовой ковровой дорожке, поднимались клубы пыли, а большинство помещений было пусто — если не считать паутины, растянувшейся между чернильницей и карандашницей над замаранными чернилами крышками столов; наконец из приемной мэра вышел, чтобы меня встретить, заспанный клерк. Металлические браслеты удерживали в поддернутом состоянии рукава его рубашки, чтобы он мог работать «засучив рукава»: он был оставлен здесь за старшего. Сам кабинет мэра оказался мавзолеем. После исчезновения хозяина кабинет прибрали, припрятав подальше бумаги и папки, а затем придвинули резное помпезное мэровское кресло к самому столу — столь близко к его тщательно заголенной поверхности, что, казалось, туда уже никогда не найдется доступа никакому будущему телу. Прикнопленный сверху к столу лист розовой бумаги оброс густой накипью плесени, а пересохший графин для воды, прикрытый перевернутым бокалом с отбитой ножкой, нарастил себе из осевшей пыли сутулые плечи. Неутомимые пауки сплели балдахин над висевшей на стене фотографией последнего президента. Клерк открыл стенной шкаф, где обнаружился наполовину наполненный мэровским хересом, ставшим ныне густым, как патока, графин, покопался на нижней полке и вытащил оттуда пальто с меховым воротником, оставленное мэром в то самое снежное утро, когда он исчез. В карманах не оказалось ничего существенного: одинокая скомканная перчатка да грязный носовой платок. Но в результате самого поверхностного осмотра других помещений я с очевидностью установил, что в прошлом апреле некий владелец передвижного кинетоскопа заполнил официальное прошение об открытии своего аттракциона у местного причала; этот запрос, на котором вместо подписи красовался неуверенно выведенный крест, все еще дожидался официальной печати, а это значило, что мой дышащий на ладан приятель явно на свой страх и риск забежал вперед, бесцеремонно там обосновавшись. Здесь как-никак прослеживалась некая связь. Я изъял запрос, чтобы представить его Министру, узнал имя клерка и на скорую руку сверил его рейтинг реальности с имевшейся у меня информацией. Все оказалось в порядке. Тогда я попросил его позвонить мэру домой, где все еще на пару с экономкой жила его дочь. Клерк справился минут за семь-восемь, из чего я сделал вывод, что городские службы функционируют по-прежнему удовлетворительно, хотя клерк и рассказывал, что телефонный коммутатор осуществляет связь только с ближайшими окрестностями, причем даже эти местные переговоры постоянно перебиваются голосами, говорящими на неизвестных языках. Вволю натрепавшись с домом мэра на традиционные провинциальные темы, он договорился, что я несколько дней проведу в нем, вероятном источнике моей бюрократической тайны. — Там у них все пошло под откос, с тех пор как исчез мэр, — с сомнением произнес он. — Всего-то старая женщина и, гм… девушка… Что-то в его голосе указывало на необычность девушки. Я мысленно навострил уши, вкратце записал его указания касательно дороги и спустился к машине. Наступал вечер, и, поскольку по пути я остановился съесть на ужин несколько пирожков с мясом в засиженном мухами, слишком убогом, чтобы быть иллюзорным, кафе, когда я добрался до дома, уже почти стемнело. Он стоял чуть на отшибе, вне города, и вела к нему старомодная узкая дорога, вся израненная колеями; вокруг нее не было других пристанищ, кроме одинокого заброшенного сарая. Небо к тому времени исполнилось той нежной, прозрачной голубизны, что свойственна позднему летнему вечеру, а над макушками островка елей висел смутный намек на луну, хотя тигровая лилия заходящего солнца все еще рыкала на западе. Я остановил машину на обочине, и, когда мотор заглох, вокруг не осталось никаких звуков, кроме едва различимого мерцания птичьих песен да шороха оперенных сосновых ветвей. Хотя я и знал, что он обитаем, поначалу я не удержался от мысли, что дом сей весьма и весьма заброшен, ибо окружавший его обширный сад годами погружался в небрежение. Тот, кто этот сад разбивал, наверняка любил розы, но сейчас розы эти заполонили все вокруг и образовали сплошную, неприступную живую изгородь, испуская к тому же непреодолимую завесу аромата, от которого у меня голова вскоре пошла кругом. Помимо того, розы выстреливали со своих макушек, клонящихся долу под весом сплошь усыпавших их цветов, клыкастыми, когтистыми розгами; розы становились на дыбы рослым штамбовым подростом, тягаясь размерами с молодыми дубками; розы рассыпали щупальца своих почти виноградных лоз по мрачным ветвям тисов, охватывали усиками декоративные рябины, вишни и яблони, уже наполовину задушенные омелой; в общем и целом казалось, что это столь радушное к розам лето сговорилось с садовником, чтобы породить оргиастические джунгли всевозможных их сортов, и я не мог различить по отдельности ни одной конкретной формы или цвета, а их индивидуальные запахи смешивались в единый, нестерпимо сладостный аромат, от которого каждый нерв в моем теле ныл и горячо пульсировал. Розы вскарабкались на и без того буйно увитые плющом стены и в сложном арабеске рабаток расположились на крыше, где в расщелинах замшелой черепицы цвели полевые цветы; над ними возвышался огромный, необрезанный и нестриженый вяз с завшивевшей грачами шевелюрой; он, казалось, собирался обрушить на дом свои гигантские члены и сокрушить его, одновременно стискивая под землей корнями его фундамент в свирепых объятиях. Сад предъявил права на этот дом и постепенно разрушал его в свободное от своих древесных дел время. Жильцы уже были отданы на милость капризам природы. Дремучие заросли полыни прорвались в открытые ворота, перегородив проход, и мне пришлось перелезать через полуобвалившуюся стену, обрушив при этом еще несколько камней. Глядя на косматые очертания дома, я заметил на первом этаже проблеск зеленоватого света, с трудом пробивающийся сквозь затеняющую окна листву, и выбрал его в качестве путеводной нити, чтобы выбраться из враждебной чересполосицы растительного лабиринта, который, пока я продвигался вперед, хлестал меня, язвил, жалил — и изверг из себя больным, кровоточащим, с кружащейся от его духовитого переизбытка головой. Подобравшись ближе к дому, я услышал сквозь биение крови в ушах, как с легким «шлеп» падают ноты музыки, словно золотые рыбки резвятся в тихом пруду. Затаив дыхание, я на миг замер, пытаясь понять, реальны ли эти звуки. Заунывные и задумчивые, они не исчезали. В этом заброшенном месте кто-то играл на фортепиано Дебюсси. Наконец я добрался до освещенного окна и, раздвинув прикрывавшую его листву, заглянул внутрь. Я увидел гостиную с потертыми персидскими коврами на полу, стены ее были когда-то оклеены малиновыми, глядевшимися, должно быть, как парча, обоями, которые с тех пор выгорели, покрылись пятнами сырости, плесени и грибка, сморщились и покоробились на отсыревших стенах. Был там и алебастровый камин, на котором под колпаком дымчатого стекла покоился букет экзотических орхидей, а из-за решетки торчал веер из серебристой бумаги. Написанные маслом картины, залакированные до такой степени, что невозможно было разобрать их сюжеты, наперекосяк висели там и сям в покрытых потемневшей позолотой импозантных рамах, а незажженная люстра граненого стекла, прилепившаяся под потолком в самом центре комнаты, сверкала отблесками от двух свечей, вставленных в раздвоенный подсвечник, который стоял на большом рояле и отбрасывал мягкий свет на игравшую на нем девушку. Она сидела спиной ко мне, но, сильно вытянув шею, я мог увидеть белые тонкие и нервные пальцы, пробегающие по клавишам, и мельком заметить бледный изгиб щеки. На черное платье сзади свисали ее темные волосы мертвенно-коричневого оттенка, свойственного зимнему лесу. Игра ее отличалась необыкновенной чувствительностью. Комнату наполняла пронзительная, ностальгическая тоска, которую, казалось, излучала стройная фигура со скрытым от меня лицом. Я подумал, что лучше ее не беспокоить, и обогнул дом, надеясь войти через черный ход; там я обнаружил умывающуюся на перевернутой корзине черную кошку, а внутри открытых дверей — толстую пожилую женщину, которая сидела в полутемной кухне, экономя, как она сказала, электричество; по этой же причине она заставляла хозяйку дома играть на фортепиано при свете свечей. По моему бесформенному в сгущающихся тенях силуэту экономка догадалась, кто я такой. Она тепло меня встретила и зажгла в мою честь свет, явив моему взору блаженно заурядную кухню с газовой плитой, холодильником и блюдечком молока для киски. Усадив меня за чисто выскобленный стол, она налила чашку чая, пододвинула блюдце с песочным печеньем и принялась расспрашивать о путешествиях, с чрезмерной заботой беспокоясь, достаточно ли удобно мне здесь будет. — Ну как нам принять вас с надлежащей роскошью — в сложившихся-то условиях, я имею в виду… Вела она себя заискивающе и увертливо, стремясь меня этим обезоружить, но на самом деле это почему-то задело меня и вызвало раздражение; она же, распустив паруса, говорливо отправилась в плавание по энергично несущему свои воды потоку пустяков, а девушка тем временем продолжала утонченно играть в гостиной на пианино, и музыка эхом отдавалась по коридорам и комнатам. Старая женщина рассуждала об исчезнувшем мэре без тени замешательства или каких-либо предположений. По всей видимости, она настолько полно усвоила, что мэр покинул ее мир, что, если бы однажды он вдруг вернулся, она почувствовала бы себя в чем-то оскорбленной. Она намекнула лишь на свои подозрения, что за всем этим может стоять женщина, ибо, как она сказала: «Вряд ли кто из женщин захотел бы Мэри-Энн в приемыши. О нет, нет!» И, многозначительно закатив глаза, она непринужденно заболтала о трудностях с добыванием женских журналов и шерсти для вязания. Тут музыка прервалась и в кухню вошла сама Мэри-Энн, зачем — она тут же позабыла, как только увидела меня, ибо экономка не удосужилась ей сообщить, что к ним в дом прибудет нежданный гость. Прикованная к месту изумлением, она опасливо замерла в дверном проеме; на лице у нее жили лишь глаза цвета дождливого дня, они перебегали с предмета на предмет, словно в поисках пути для бегства. Ей была свойственна восковая изысканность растения, выросшего в чулане. По ее внешнему виду не верилось, что в жилах ее течет кровь, — скорее другая, менее выразительная и уж заведомо бесконечно менее алая жидкость. Какой-то отблеск розового виднелся, казалось, у нее на губах, хотя сам рот в точности соответствовал пропорциям трех вишенок, которые учитель рисования располагает перевернутым треугольником, дабы проиллюстрировать классическую форму рта, а на щеках и вовсе невозможно было отыскать никакого намека на что-либо розовое. Она стояла, почти утонув в своем одеянии, и ее крохотное личико, изваянное как медальон, казалось еще меньше из-за обильного потока волос, в беспорядке струившихся прямо вниз, будто она только что высунула голову из реки. Мне было видно, что ее волосы и платье сплошь усеяны веточками и лепестками из сада. Она выглядела точь-в-точь как утонувшая Офелия; мне это пришло в голову в первый же миг, хотя я и не мог знать, как скоро она и в самом деле утонет, ибо она была отчаянно одинока и покинута. И еще более патетичным делала ее отчаяние леденящая и сдержанная пассивность. Экономка, заметив босые ноги подобной призраку девушки, раскудахталась: — Сейчас же наденьте туфли, мадемуазель! Босиком на каменных плитах! Разве можно! Вы простудитесь, и это сведет вас в могилу! Мэри-Энн неловко переступила с ноги на ногу, словно ее шансы сойти в могилу с каменных плит кухонного пола уменьшались вдвое, если поочередно стоять то на одной, то на другой ноге. Ей было лет семнадцать. Ее отрешенный взгляд рассеянно скользнул по столу, и она прошептала с оттенком мольбы: — Можно капельку чая… — Только если вы немедленно встанете на половик, — сказала экономка слишком, быть может, внушительным в сложившихся обстоятельствах тоном. Девушка кое-как втиснулась в комнату и бочком добралась до яркой полоски половика, вновь упокоив на мне свои глаза, пока экономка не протянула ей чашку чая и даже, хотя и пробормотав что-то про себя, бисквит. — Я — Мэри-Энн, дочь мэра. А вы кто? — Я — чиновник, зовут меня Дезидерио. Она почти неслышно повторила мое имя, но с какой-то странной дрожью в голосе — быть может, от удовольствия, — и в конце концов поведала: — Дезидерио, желанный, знаете ли вы, что глаза у вас как у индейца? Экономка с досадой зацокала языком, ибо мы, белые, предпочитаем не признавать индейцев. — Мою матушку всегда это смущало, — ответил я, и девушке это вроде бы чем-то смутно понравилось, она вдруг выбросила вперед руку — таким неожиданным и резким движением, что походило это скорее не на акт доброй воли, не на готовность к рукопожатию, а на отгоняющий удар. Но я взял ее руку, и оказалось, что она ледяная. Она никак не хотела ее отнимать. — Господин Дезидерио собирается остановиться на некоторое время в комнате для гостей, — нехотя произнесла экономка, словно через не могу делясь информацией со своей хозяйкой. — Он прибыл по поручению правительства. Мэри-Энн сочла все это весьма таинственным, ее глаза расширились. — Знаете, вам не удастся найти моего отца, — сообщила она мне. — Почему же? — спросил я. Мои пальцы все еще пребывали в ледяной западне ее пожатия. — Если он не вернулся вовремя, чтобы подрезать розы, значит, он не вернется совсем, — сказала она и затряслась от бесшумного, но столь энергичного смеха, что ее чай выплеснулся из чашки на платье, которое и без того было сплошь покрыто пятнами от всевозможных пролитых блюд и напитков. — Как вы думаете, Мэри-Энн, что с ним случилось? — осторожно спросил я, ибо, хотя и знал из своих записей — да и интуиция это подтверждала, — что она вполне реальна, все же мне не доводилось еще встречать женщину, которая бы выглядела столь хорошо знакомой с тенями, как она. — Конечно, он распался, — сказала она. — Он разложился на составные части — пробирка аминокислот, пучок-другой волос… Мэри-Энн взмахнула чашкой, чтобы ей налили еще чая. Она так и не дала мне ответа, которого я мог бы ожидать, и на дальнейшие расспросы только хихикала и трясла головой — так что на пол упала пара скрученных яблоневых листочков, а волосы метались перед глазами. Затем Мэри-Энн с подчеркнутой аккуратностью прирожденного увальня поставила на стол чашку и убежала по темному коридору. Должно быть, она не затворила за собой двери гостиной, ибо ее пианино зазвучало теперь громче, чем раньше, и по каким-то иррациональным мотивам она сменила музыку; на сей раз она играла прозрачные нонсенсы Эрика Сати. Вздохнув, экономка принялась собирать чашки. — Не все дома, — сказала она. Вскоре она отвела меня к кровати, застланной лоскутным стеганым одеялом, в простой, но милой комнатке в задней части дома. Стояла теплая, ласковая ночь, и на поверхности моего первого сна девушка подбирала на своем фортепиано угловатые узоры звуковых кружев. Думаю, проснулся я из-за того, что музыка смолкла. Возможно, догорели ее свечи. Взошедшая к тому времени луна светила сквозь экран плюща и роз прямо в окно моей комнаты, и на кровать, на стены и пол четко ложились изумительно разборчивые пятнистые тени. Внутри словно возник негатив фотографии того, что снаружи, а луна уже сделала черно-белый снимок сада. Я проснулся сразу и полностью, никаких следов сна не осталось у меня ни в одном глазу, словно пора уже было просыпаться, хотя на самом деле разве что слегка перевалило за полночь. Сон совсем пропал, оставаться в кровати не имело смысла, и с легким ощущением бессонницы я встал, чтобы выглянуть из окна. Сад оказался намного обширнее, чем мне показалось поначалу, а его находившийся за домом участок зашел, как выяснилось, по пути одичания еще дальше, чем тот, через который я пробирался накануне. Луна сияла так ярко, что не оставалось буквально ни одного темного уголка, и мне было видно пересохшее дно большого пруда — или маленького озерца; ныне оно являло собой овал лилий с плоскими лепестками, а розы по соседству полностью задушилив своих объятиях мраморную ундину, покоящуюся на боку в трогательной, преисполненной провинциальной грации позе. Очерченный в лунном свете с точностью гравюры на дереве, среди полянки, которая была когда-то газоном, резвился и кувыркался выводок лисят. Не было ни ветерка. Ночь вздыхала под томительным гнетом собственного романтизма. Не думаю, что она вспугнула меня каким-то звуком, но вдруг я ни с того ни с сего отчетливо осознал, что в комнате кто-то есть, и шея моя покрылась холодным потом. Медленно отвернулся я от окна. Она жила на сумеречном пороге жизни, и такою я ее и запомнил — навсегда нерешительно замершей в дверях, незваной гостьей, не уверенной, что ее примут. Глаза ее были открыты, но незрячи, в пальцах протянутой руки она сжимала розу. Вместо простого черного платья на ней была ночная рубашка из белого ситца, какие носят ученицы монастырских школ. Я шагнул к ней, и она, как эхо, двинулась мне навстречу; я взял у нее розу — казалось, она предлагала ее. Скрытый под листьями шип вонзился мне в большой палец, и я почувствовал, что алая роза бьется, словно сердечко, и увидел, как с нее стекает единственная капля крови, будто она взяла на себя мою боль. Мэри-Энн обвила меня невесомыми руками и прижала свой рот к моему. Ее поцелуй походил на глоток холодной воды — и, однако, тут же распалил мое желание, ибо был полон мучительной тоски. Я отвел ее к кровати и среди пестрых теней вошел в ее тоскующую плоть, холодную, как у русалки или у мраморной наяды в ее собственном саду. Я отметил странную смягченность ее отклика, словно она ощущала мои ласки сквозь завесу вуали, и, поймите меня правильно, все это время я вполне отдавал себе отчет в том, что она спит, поскольку, помимо бесспорного свидетельства своих чувств, отлично помнил, как владелец кинетоскопа судачил о прекрасной сомнамбуле. Однако если она и спала, то снилась ей страсть; ну а я заснул вскоре без всяких сновидений, ибо пережил сон наяву. Когда я проснулся самым что ни на есть заурядным утром, в постели от моей гостьи оставалось только несколько опавших листиков; никаких признаков ее посещения не осталось и в комнате, если не считать валявшейся на полу поблекшей розы. Мэри-Энн к завтраку не явилась; зато экономка столь обильно снабдила меня яйцами, беконом, сосисками, оладьями, фруктами и кофе, что я не мог не догадаться: по каким-то там причинам она вполне довольна остановившимся в ее доме гостем. При ярком утреннем свете пухлое мрачное лицо пожилой женщины выглядело неопределенно зловещим, даже злобным. Она настаивала, чтобы я вернулся в дом мэра поужинать, и в конце концов, чтобы ее утихомирить, я согласился, пообещав вернуться около семи часов вечера, хотя и не был уверен, буду ли в это время еще в городе. Отправившись к себе в комнату собрать портфель, я наткнулся по дороге на открытую дверь и, заглянув внутрь, увидел свою ночную посетительницу; она сидела перед туалетным столиком среди сплошного кавардака в комнате, забитой партитурами. Она все еще оставалась в той же аскетической ночной хламиде, расчесывая, что (вероятно) делала всего раз в день, свои спутанные волосы. — Мэри-Энн? Она издалека улыбнулась мне в зеркале, и я понял, что она проснулась. — Доброе утро, Дезидерио, — сказала она. — Надеюсь, вам хорошо спалось ночью. Я смутился. — Да, — с запинкой выдавил я. — О да. — Хотя бывает, что людей пугают соловьи, они иногда поднимают такой шум. — Мэри-Энн, снились ли вам сегодня ночью сны? Ее гребень застрял в каком-то колтуне, и она нетерпеливо его дергала. — Мне снилось любовное самоубийство, — сказала она. — Ну да оно всегда мне снится. Вы не находите, что было бы немыслимо прекрасно умереть из-за любви? Разговор с кем бы то ни было в зеркале несколько тревожит. К тому же в контрабандном зеркале. У нее был высокий и чистый и, хотя она всегда говорила тихо, очаровательно пронзительный, словно зрелище зимней луны, голосок. — Я вовсе не уверен, что так уж прекрасно умереть за что бы то ни было, — сказал я. — Всего-то — разлагаешься на составляющие элементы, — не по годам нравоучительно изрекла она. Я шагнул в комнату, оставляя за собой на белом ковре броскую дорожку грязных следов, и, приподняв ей волосы, нагнулся, чтобы поцеловать в затылок. И тут я впервые со дня начала войны увидел свое отражение, увидел, что за это время слегка постарел и выглядел столь же цинично, как сатир на ренессансной картине. Мое лицо — бедная моя матушка — полностью обрело непроницаемость индейца. Я по-приятельски подмигнул себе. Мэри-Энн позволила мне поцеловать себя, но не уверен, что она это заметила. — Что вы будете сегодня делать, Мэри-Энн? — Сегодня? Играть на фортепиано, разумеется. Если, конечно, не придумаю ничего получше. Не знаю, не заметил ли я на какой-то миг, как ее глазами на меня глянул кто-то другой, ведь я не смотрел на нее, я смотрел в зеркало только на себя. Когда я покидал дом, он превратился в музыкальную шкатулку, ибо Мэри-Энн уже вовсю наигрывала на своем фортепиано. Теперь она упражнялась в этюдах Шопена. При свете дня я убедился, что дом очень велик, — один из построенных безо всякого плана сельских домов, наполовину дом при ферме, наполовину загородный особняк; при всем при том он, должно быть, развалился на три четверти еще в бытность здесь самого мэра, по крайней мере, целые участки крыши ввалились внутрь под чудовищным бременем растительности, а то, что было когда-то конюшней или пристройками, лежало открытым всем ветрам и непогодам, и природа уже накинула на все это слишком толстое, чтобы быть сотканным за несколько месяцев, зеленое одеяло. В чистом утреннем свете обвалившиеся кирпичи, заголенные балки, розы и деревья все еще, казалось, спали, негромко бормоча и чуть шевелясь, словно неясная, незапамятная греза смущала их дремоту, столь же глубокую, как и дрема их хозяйки, спящей красавицы из дремучего леса, которая спала слишком крепко, чтобы пробудиться от чего-либо столь же нежного, как поцелуй. Проскользнув в Ратушу, я на скорую руку еще раз проглядел архив мэра, но не смог обнаружить ничего, проливающего хоть какой-то свет на его исчезновение, которое, я все больше к этому склонялся, не было связано с д-ром Хоффманом, а являлось самым заурядным самоубийством, каковое могло произойти где угодно, в любое время — под влиянием сиюминутного отчаяния, ибо не знаю как, но я догадался, что мэр был склонен к хандре. Исполнив свой долг Инспектора Достоверности, я снова оставил Ратушу на попечение единственного зевающего клерка и отправился в бар, куда отвел меня накануне владелец порно-шоу. Но заправлял там уже не дородный негр. Только златокожая девушка, намного более индианка, чем я сам, в узеньком мини из светлой полосатой хлопчатобумажной ткани протирала бокалы, бесцельно уставившись на белый свет, что царил на улице, где в забитых сточных канавах шумно жужжали мясные мухи; хоть я и описал ей хозяина механического порно-шоу, она не смогла вспомнить, видела ли его когда-либо. Посему я кое-как домучил свой ординарный бренди и решил немного пофланировать по главной аллее, ныне — вотчине летних радостей, реализуемых, правда, с какой-то особой безмолвной вялостью. Пока я глазел, облокотившись о железные перила, на чопорную океанскую зыбь, сзади послышалось постукивание. Стараясь по возможности не привлекать к себе внимания, я оглянулся. Старик спешил мимо меня в сопровождении трескучего стаккато трости, бормоча что-то под нос; на безопасном расстоянии я отправился за ним следом. Я не берусь описать его походку — как сначала он со стуком устанавливал перед собой трость и, раскачиваясь, наполовину перекидывал через нее свое тело, победоносно пыхтя и задыхаясь, словно на каждом шагу бросал вызов и побеждал обычные законы движения. При всем при том он умудрялся предаваться этой старческой акробатике с такой немыслимой скоростью, будто в палке у него были запрятаны пружины — и в стоптанных каблуках башмаков тоже. Он был неописуемо грязен. Похоже, он ночевал в канализации. Свой аттракцион он перенес в мрачный квартал воняющих креозотом складов, в которых, судя по зловонию, хранилась вяленая рыба. В конце аллеи, украшенной стягами вывешенного на просушку белья, возвышалось крохотное святилище рыбацкой мадонны, перед ним из отбитого горлышка бутылки из-под кока-колы торчали увядшие цветы, а позади поросшую травой проплешину почти всю заняла знакомая полосато-розовая палатка. Тут я его потерял. Буквально несколько мгновений назад старик был еще здесь, хромая и судорожно подпрыгивая в попытках преодолеть неподатливые барьеры влажного белья, а в следующий миг его след простыл, — вероятно, он заскочил по дороге в одну из лачуг. Я решил, что подожду его в его собственном заведении. На сей раз плакат гласил: ГЛАВНОЕ В ЖИЗНИ ДЕВУШКИ; ЦВЕТ КАК В ЖИЗНИ. Чтобы убить время, я бродил от машины к машине, необъяснимо выбитый из колеи тем, что в них увидел, хотя увиденное, в отличие от семи чудес вчерашнего света, не содержало ни малейшего элемента гротеска. Навязчивостью образы эти были под стать картам таро, а название-титр каждого образчика размещалось как некий законченный медальон, включенный в элегантную композицию. В отличие от вчерашних, эти новые картины были уже не моделями, а самыми настоящими изображениями, написанными до приторности изобильным маслом на прямоугольных листах или пластинах таким образом, что спаренные окуляры машин порождали стереоскопический эффект. Расписные пластинки располагались несколькими слоями и вдвигались и выдвигались друг относительно друга посредством запрограммированной системы простейших заводных механизмов, которые давали о себе знать негромким периодическим пощелкиванием и наделяли фигуры неестественно-напыщенными движениями. Тем самым возникала и возможность внезапной трансформации сцен. Благодаря тому что каждая картина подсвечивалась сзади, все они сияли с неестественной яркостью, и, к примеру, лунный свет, заливающий первую сцену, своей роскошной чистотой не шел ни в какое сравнение со светом обычной луны и смотрелся платонической парадигмой лунного света. Это трансцендентальное сияние омывало увитые плющом руины, и слайд перемещался туда-сюда, чтобы дать возможность летучим мышам механически кружить вокруг них. Мрачная сова взгромоздилась на осыпающуюся дымовую трубу и время от времени медленно взмахивала крыльями в сгущающейся темноте, а рядом с нею, радужно переливались буквы слов ПОЛНОЧНЫЙ ОСОБНЯК. Во второй машине особняк представал в разрезе — дабы явить малиновую комнату и предостережение: ТСС! ОНА СПИТ! Она была бела, как моя анемичная возлюбленная прошлой ночью, и одета, как и она, в черное — но на сей раз в средневековое платье беспримесно черного бархата, рукава которого застегивались с тыльной стороны рук старомодными клинышками на шнурках; несколько темных теней можно было обнаружить и в ее свободно распущенных волосах. Она откинулась, сладострастно забывшись сном, в резном кресле, над которым по самостоятельно сплетенной ими среди драпировок тончайшей проволоке вверх и вниз безо всякой страховки сновали пауки. Заглянув в третью машину, я увидел дикие дебри колючего кустарника; но затем на живую изгородь, раскинувшуюся у меня перед глазами, наложился юный принц в балетной позе мольбы: густые пряди золотых локонов спадали у него по плечам на разрезной камзол с подложенной кое-где ватой, а изо рта змеился свиток с надписью: ИДУ! Заросли тотчас расступились, чтобы явить взору в последовательности искусно выстроенных перспектив спящую в зачарованном доме из первой машины — с непозабытой совой наверху и т. д., и т. п. ПОЦЕЛУЙ МОЖЕТ ЕЕ РАЗБУДИТЬ. В малиновой комнате пригожий принц с розовой, как леденец, кожей и губами под стать земляничному мороженому склонился над спящей девушкой; следующий слайд скользнул на место и показал их совсем рядом, его локоны смешались с прядями ее распущенных волос, а лицо так тесно прижалось к ее лицу, что бледная девическая кожа зарделась от столь близкого соседства. Щелкнул встроенный механизм. Оттенки, свойственные теплой плоти, окрасили ее лицо. Ее глаза раскрылись. Приоткрылись алые губы. На этом живое очарование рассеялось. Внутри пятой машины царила безудержная злокозненность. Искореженные цветы просовывали сквозь малиновые стены, разнося их в клочья, чудовищные бодучие бивни, трубящие хоботы, заканчивающиеся ослепительно сверкающими зубами; прожорливый сад пускал слюну на свою жертву, буквально каждый кирпич был показан в процессе падения. Среди неистового насилия этой трансформации все еще длилось забвение объятий. Пробудившаяся девушка со всей свойственной юности прелестью по-прежнему покоилась в объятиях своего возлюбленного, с которого спала вся плоть. Это был просто ухмыляющийся скелет. В одной пригоршне фаланг он сжимал косу, а другой жадно тискал выпростанную у девушки из-под корсажа спелую грудь, одновременно расталкивая настежь ее бедра костлявыми коленями. Эмблема гласила: СМЕРТЬ И ДЕВУШКА. Остальные две машины были пусты. Дело шло к середине дня, и духота внутри палатки становилась просто нестерпимой. Выбравшись наружу, я уселся на пороге, покуривая в ожидании сигарету, но вокруг по-прежнему не наблюдалось никаких признаков хозяина аттракциона. Девочка с завитыми волосами, сплетенными в неимоверное количество косичек, столь популярных среди суеверных бедняков, вероятно по причинам, связанным с культом вуду, подошла и уставилась на меня. Косички были заплетены так туго, что между ними проглядывали обширные участки лоснящейся коричневой кожи, покрывавшей череп; когда я спросил ее, она невразумительно пробурчала в ответ что-то на смешанном наречии местных трущоб и принялась равнодушно шуровать палкой в засорившемся водостоке. Ее лицо испещряли разводы сыпи какой-то кожной болезни. Добрые монашенки избавили меня от подобного времяпрепровождения и сходных тягот, и все-таки вы еще заметите, что я сохранял до некоторой степени двойственное отношение к архитектоническому видению Министром совершенного status quo. Все потому, что я осознавал, каковой окажется моя собственная позиция в этой не допускающей двойных прочтений схеме. Среди полуденной дремоты спрятаться в тень было некуда. На мои расспросы в нескольких домах даже те, кто говорил на общепринятом языке, не смогли сообщить о владельце порно-шоу ничего — кроме того, что его балаган неожиданно возник на газоне у святилища не далее как вчера вечером. Моя рубашка насквозь пропиталась потом, и наконец в поисках хоть намека на ветерок я побрел к океану. Я гадал, не были ли все курортники всего-навсего призраками. Как бы там ни было, большая их часть рассеялась либо для ланча, либо для послеполуденной сиесты, и пляжи опять опустели. Я брел вдоль кромки воды среди морен выброшенных за ненадобностью сандалий и пластиковых бутылей из-под лосьона для загара, переварить которые морю было не под силу, глазея на пляшущие кружевные сборки нижних юбок океана, и вот тогда-то, когда я не думал ни о чем, кроме слепящего солнечного света, буруны и принесли ее прямо к моим ногам. Мэри-Энн и в самом деле нашла чем еще подзаняться в этот день помимо игры на фортепиано. Море уже преобразило ее, обвив гирляндами водорослей, нацепив монисты ракушек на белую ночную рубашку. Когда я приподнял Мэри-Энн, изо рта у нее хлынула вода. В смерти она не стала белее, чем при жизни. Она была мертва. Но я все пытался оживить бедняжку… Я был в шоке, меня переполнял ужас. Я чувствовал, что каким-то образом поспособствовал этой смерти. Скрючившись над безвозвратно канувшей в море несуразной промокшей куколкой, я припал к Мэри-Энн — и моя поза, как и мое отношение к ней, являлись, понял я, грубой пародией на отношение и позу предыдущей ночью; мои губы прижались к холодному рту, и мне в голову пришло, что почти нет разницы между тем, что я делал тогда, и тем, что делаю сейчас, поскольку сон ее был тогда смертью. Эта мысль затопила мою душу ужасом и виной. Не знаю, сколько прошло времени, пока я пытался подействовать на безжизненное тело, но, когда в мой бред наяву прорвались наконец голоса, солнце склонилось далеко к западу, и его косо падавшие сбоку лучи освещали песок с особой интенсивностью. Мы оба, и она и я, совсем перемазались в сыром песке и выглядели как те индейские шаманы, которые, чтобы призвать назад души ушедших, разукрашивают себя цветным илом и грязью. И замахнулся я ничуть не на меньшее. Я взглянул вверх. На набережной я увидел темную горбатую фигуру, которая размахивала в мою сторону белой палкой. По стальным ступеням на пляж с грохотом спускался отряд Полиции Определенности; облачены полицейские были в свои традиционные длинные кожаные пальто, а во главе отряда мчались давешний клерк из Ратуши с перекошенным судорогой необычайного оживления лицом и экономка из особняка мэра; все еще в белом фартуке, эта спотыкалась и переваливалась как утка, запыхавшаяся и — малиновая от натуги, но так и лучащаяся омерзительным удовлетворением. Оба являли собой столь откровенную картину злорадного ликования, что меня вдруг охватило убеждение, что именно они, войдя в сговор, убили мэра по каким-то своим причинам, вероятно связанным с деньгами или собственностью, резонно рассчитывая, что общая неразбериха нашего времени поможет им спрятать концы в воду. Они побоялись, что я разоблачу их. Может быть, они убили даже и бедную Мэри-Энн и бросили ее тело в море, чтобы подстроить против меня ложное обвинение; действительно, как я смогу обвинить их, если сам окажусь обвиняемым? Они все приближались, приближались, приближались… и до меня вдруг дошло, что мне нужно поживее отсюда убираться. Не знаю, почему я сгреб в охапку мокрое тело девушки и попытался ускользнуть вместе с ним. Вероятно, хотел спасти ее от экономки, ибо с внезапно обретенной ясностью увидел, что пожилая женщина ненавидела ее, живую или мертвую. Отягощенный Мэри-Энн, я пошатываясь проковылял по пляжу ярдов этак сто, а она, вдвое потяжелевшая из-за впитанной воды, постоянно выскальзывала у меня из рук, словно я нес огромную рыбину. Затем один из агентов Полиции Определенности вытащил пистолет и выстрелил. Я почувствовал в плече жгучую боль и упал. Вторая пуля просвистела над самым ухом и у меня на глазах вдребезги разнесла хрупкую скорлупку изысканных черт мертвой девушки; ее кровь и мозг брызнули мне прямо в лицо. Тут я потерял сознание. Я обвинялся по четырем пунктам: 1) в осуществлении половых сношений с несовершеннолетней (ибо на самом деле Мэри-Энн оказалась более юной, чем я думал, ей было всего пятнадцать); 2) в причинении смерти посредством утопления вышеозначенной несовершеннолетней; 3) в совершении акта некрофилии с телом вышеозначенной несовершеннолетней, каковой акт полицейские засвидетельствовали своими собственными глазами; и, наконец, 4) в выдаче себя за Инспектора Достоверности третьего ранга, в то время как на самом деле я являюсь сыном неизвестного отца и известной проститутки индейского происхождения, что является нарушением Устава Определенности, страница 4, параграф 1в, а именно: «Любой предмет или персона, уличенная в значительном отклонении от его или ее тождественности, совершает проступок и может подвергнуться задержанию и тестированию». Судя по взглядам Полиции Определенности, мне показалось весьма правдоподобным, что я не переживу тестирования, чтобы предстать перед судом. Я с ужасом осознал, насколько выросла самостоятельность и сила полиции. Хотя я умолял их разрешить мне позвонить по частному номеру Министра, они лишь хохотали надо мной и били меня по голове рукоятками пистолетов. Бумаги в моем портфеле оказались, конечно, все переделаны, являя теперь собою шедевры достойного подозрения; очевидно, это была работа клерка, который занимался ею, пока я копался в делах мэра. Исчезло и мое оружие — все без исключения. Я так и не разобрался до конца, какую роль в случившемся играл владелец аттракциона, если не считать того, что он явно хотел от меня отделаться и, пока я поджидал его, сам слепо шпионил за всеми моими поступками. Камеры полицейского участка оказались переполнены нарушителями реальности, и меня отвели в Ратушу, где поместили в кабинете мэра. Закрепив руку с простреленным плечом на грубой перевязи, мне обработали рану, промокнув ее разбавленной карболкой, но им все-таки хватило отзывчивости, чтобы позволить мне смыть с себя кровь Мэри-Энн. Клерку выдали откровенно мелодраматического вида автомат и оставили его на посту за дверью, чтобы удостовериться, что я не сбегу. Я услышал, как в замке повернулся ключ, удалился громкий стук каблуков их высоченных сапог. Чуть позже где-то хихикнула женщина, и все стихло. Была уже ночь, в комнате совсем стемнело. Боль в плече не давала покоя, но кипевшая во мне ярость удерживала меня от отчаяния. Я понимал, что должен немного соснуть, чтобы хоть чуть-чуть прочистить сбитые с панталыку мозги перед «судом Божьим», который наверняка готовит мне грядущий день, но о сне не могло быть и речи. К тому же я был голоден как волк и сух как кость. Ощупью пробравшись к письменному столу, я принялся шарить в поисках графина с мэровским хересом и обнаружил там запечатанную жестянку с печеньем «Мария»; я сжевал его все, невзирая на землистый привкус. Зубами вытащил из графина пробку. Херес превратился в загустевшую патоку, но мне все-таки удалось выцедить его оттуда, и он вместе с пищей придал мне достаточно сил, чтобы усесться за стол мэра и хладнокровно рассмотреть ситуацию, в которой я оказался. Когда я это сделал, то счел ее достаточно безнадежной, чтобы быть смехотворной. Вскоре взошла луна и, поскольку стояло полнолуние, залила все вокруг сиянием, просачивавшимся даже сквозь занавешивавшие окна шторы, что позволило мне как следует разглядеть свою импровизированную тюрьму. Я внимательно вслушивался, но снаружи из коридора не доносилось ни звука. Тогда я встал, подошел к окну и чуть отодвинул штору. Комната размещалась на втором этаже прямо по центру здания, а окно с каждой стороны караулила пара каменных богинь. Всякий мог без труда форсировать этот фасад, поскольку оштукатуренные груди, крестцы, столбы и фронтоны, из него выпиравшие, предлагали множество зацепок и опор для рук и ног, но стоило бы мне взобраться на подоконник, и я стал бы виден как на ладони любому, кому случится быть на площади, словно все происходит среди бела дня, а кроме того, когда я с легким треском раздвинул шторы, звук этот немедленно повлек за собой град ударов в дверь, из чего я узнал, что страж мой не дремлет. Я оглядел комнату в поисках более надежного выхода, и взгляд мой упал на камин. Его тоже подпирала с боков парочка кариатид, возложивших на свое безмятежное чело массивную каменную доску из коричневого мрамора. Каминной решеткой служил экран, украшенный гербом города. Хотя воспалившееся плечо болело и я с трудом мог пользоваться правой рукой, мне удалось без стука и скрипа отодвинуть тяжелый экран, и я тут же засунул голову внутрь камина. Взглянув вверх, я увидел диск чистого голубого неба, на котором сияло несколько звезд. На голову мне посыпались легкие хлопья копоти, и я высунул ее назад, но когда я заново обследовал внутренность дымохода, то обнаружил там хотя и заросшие многолетним слоем сажи, но все же вполне пригодные щели в его стенках; задуманные для облегчения работы трубочиста, они образовывали уготованную мне лестницу на крышу. Я не мог поверить своей удаче. Я подождал, пока наконец по положению луны не решил, что после полуночи прошло несколько часов. К тому времени вся моя правая рука была крепко зажата тисками боли, и никакой помощи от нее ждать не приходилось. Кроме того, меня иссушила и терзала поднимающаяся лихорадка, пить больше было нечего, и мне приходилось бороться с растущим головокружением, смыкающимся с бредом. И все же я был полон решимости бежать. Я подкрался к двери и прислушался. Мне показалось, что я слышу слегка напоминающий звук распиливаемого бревна храп, и этого вместе с горячкой хватило, чтобы меня воодушевить. С меня сняли все, кроме штанов и повязки, так что я был вполне подходяще экипирован, чтобы лезть по трубе. Я подошел к камину. Отсыревшая крупитчатая сажа наполнила мне рот, забила ноздри, и, прежде чем я, прилагая огромные усилия, поднялся на три-четыре ярда, левая рука передо мною сравнялась в черноте со стенкой, за которую она цеплялась, а по правой, пропитав насквозь грубую повязку, тонкой струйкой потекла кровь. Сверху на меня взирало небо — единственным синим глазом, который выглядел столь безмятежным, столь жизнерадостно безразличным ко всем моим горестям, что слезы жалости к самому себе прорыли сквозь грязь у меня на щеках глубокие канавки. Трубочист, чтобы карабкаться по трубе туда-сюда со щетками, пользовался помощью мальчугана, но я-то был взрослым мужчиной, и для меня это помещение было не приспособлено; неудобства возрастали с каждой минутой мучительного, как пытка, заточения, ибо движения мои были слишком ограничены, чтобы обеспечить продвижение с мало-мальски ощутимой скоростью, а необходимость соблюдать абсолютную тишину запрещала, не говоря уже о чем-либо ином, даже прочистить горло. Помимо всего прочего, мои переутомленные и взвинченные чувства скоро убедили меня, что проход постепенно становится все уже и уже, а стены сжимаются, готовые раздавить меня. В здании было этажей шесть. Я вздрагивал всякий раз, когда очередной темный зев возвещал об очередном камине в новой комнате, из страха, что падающая сажа выдаст мой подъем тому, кому случится коротать в этой комнате время, и, когда я раз за разом промахивался своей единственной рукой мимо очередной щели-ступеньки, я умирал от страха, что мои усилия предательски меня выдадут. Но все выше, выше поднимался я наподобие честолюбивой крысы, обследующей неуступчивую горизонтальную нору, и постепенно во мне вызревала убежденность, что на верхних этажах в здании никого нет — кроме моей подыхающей персоны. Тем не менее по каким-то причинам это не уменьшило моих страхов, ибо постоянно меня навещали воспоминания о взрывающемся лице мертвой девушки, а по временам даже казалось, что ее вес по-прежнему оттягивает мою правую, пульсирующую мучительной болью руку, и я видел, стоило мне взглянуть вниз, как блестят из месива пюреобразной плоти ее зубы. Небо то казалось в миле от меня, то я чувствовал, что смогу до него дотронуться, если протяну руку; так что тот миг, когда моя голова, прорвав невидимую перепонку, вырвалась вдруг на свежий воздух, поразил меня ничуть не меньше, чем если бы я был младенцем, внезапно извергнутым из материнской утробы. Сначала я только и мог, что жадными глотками упиваться свежим воздухом, оставаясь забитым наполовину в трубу; но стоило мне восстановить дыхание, как я тут же с риском перевалился через край трубы и скатился по скату вниз, пока не попал в водосточный желоб, где и замер надолго в полной неподвижности, ибо силы мои были на исходе. По счастью, стоки оказались достаточно широкими, а резной каменный фронтон высотой около трех футов скрывал подноготную крыши от любопытства улицы, так что я был надежно там схоронен. Немного придя в себя, я увидел, что луна садится и скоро наступит пора кромешной тьмы, прежде чем появятся первые признаки рассвета. Я дожидался этой темноты как друга. Бинты на моей руке изорвались и пропитались грязью, я сорвал их и отбросил в сторону. Постоянное тупое биение пульса, словно пульс самой боли, напоминало мне, что пулю не извлекли, и если я не доберусь поскорее до доктора, то долго не протяну. Но во мне осталось еще достаточно выносливости и решимости, чтобы спастись. Ближайшим к Ратуше зданием оказался городской банк. Он стоял с другой стороны узенького переулка, в каких-то шести футах, и, что за чудо, имел плоскую крышу, но, увы, не вышел ростом: в нем было всего три этажа, и две крыши отделяло друг от друга футов этак восемнадцать. И тем не менее мне была видна донельзя соблазнительная пожарная лестница, спускавшаяся с затененной стороны здания; стоило до нее добраться — и мне обеспечена ясная дорога на свободу. Но все же вряд ли бы я отважился на этот решительный и страшный нырок вниз, если бы рассудок мой не сотрясала лихорадка. Когда совсем стемнело, я совершил его; я бросился в бездну; и, хотя в полете мое раскоряченное тело едва не задохнулось, приземлился я на другой стороне — и живым. На этой крыше обнаружился резервуар для дождевой воды, и, хотя в нем была лишь лужа грязной пены, я зачерпнул чуть-чуть в пригоршню, все линии которой были теперь забиты крупицами сажи, и подкрепился пропорционально качеству подкрепления — то есть не сильно, а чуть-чуть. Мне был виден серебряный поднос океана, слегка сбрызнутый по краю бледной тенью рассвета, но в остальном ночь была глубока, ибо на улицах уже не горели фонари. Итак, я лихо — насколько лихо, представьте сами — спустился вниз, переступая избитыми босыми ногами по перекладинам пожарной лестницы, и крадучись пустился в путь по переулкам, избегая сторожевых собак, шныряя взглядом в поисках вспыхивающих фонариков полицейского патруля, — хотя в глазах у меня пульсировала горячка и я неоднократно вздрагивал без нужды, прежде чем оставил город позади. По дороге я стянул с веревки с вывешенным на просушку бельем новые штаны и рубашку и снял сандалии с ног беспробудно дрыхнувшего в парадной мертвецки пьяного селянина, но не задержался, чтобы умыться, ни у одного из капающих себе под нос водяных насосов. Наконец, отойдя подальше от последних предместий, я наткнулся на ручей и там ополоснулся ледяной водой. Я не смог удержаться от громкого вопля, когда она коснулась моей раны. Захоронив отрепья своей старой одежды под камнем, я облачился во все новое. Теперь уже не осталось вообще ничего от прыткого молодого чиновника, совсем недавно покинувшего город. Я выглядел в точности как отпрыск столь страстно отвергавшихся моей матушкой предков, и, быть может, этому я и обязан своей жизнью. Выйдя к главной дороге, я отыскал телефонную будку и попытался дозвониться до Министра, но все линии были не в порядке или же просто отключены, поскольку в трубке даже не потрескивало. Поэтому я свернул с шоссе и пошел по зеленой тропинке, вьющейся между живыми изгородями, усеянными капельками росы; скоро в них заголосили сладкогласные пичуги. Наступал день, с каждой минутой редел предутренний туман. Вопреки моему желанию, взгляд мой то и дело выуживал из-за кустов боярышника, усеянных уже покрасневшими ягодами, мелькающее лицо Мэри-Энн. Я прошел мимо какой-то пивной, затерявшейся в милях от других строений, — и там, прислоненный к грубо вытесанной из камня скамье, у самой входной двери стоял велосипед, поблескивавший, как и все вокруг, от росы. Я взгромоздился на него и поехал прочь, хотя и мог рулить лишь одной рукой: ведь велосипедом можно управлять, только постоянно напрягая волю, а воля к жизни была единственным, что у меня оставалось. Я не очень четко помню эту часть своего путешествия. Меня снедала чудовищная хворь, к тому же я ослаб от голода; если не считать печенье покойного мэра, со времени завтрака, которым двадцать четыре часа тому назад потчевала меня вероломная экономка, у меня во рту не было и маковой росинки. Помню, что на исходе утра я добрался до очень широкой реки и поехал вдоль прибрежной насыпи, пока солнце обрушивало на мою непокрытую голову свои удары. Шины велосипеда выписывали у меня за спиной огромные шальные загогулины. Пожалуй, я был тогда очень близок к концу. Я увидел пеструю лошадку, щиплющую траву рядом с дорогой, и прислонившегося к столбу высокого и мускулистого смуглого мужчину в грубой одежде, задумчиво покуривавшего свою трубку. Он с любопытством наблюдал, как я виляю из стороны в сторону, с трудом удерживаясь в седле, и протянул руки, чтобы поймать меня, прежде чем я упаду. Я помню его худое темное лицо — почти что лицо, которое я видел совсем недавно в зеркале у Мэри-Энн; и помню, как меня подняла в воздух пара сильных рук; а потом — скрип досок и покачивание на воде, по нему я понял, что нахожусь на борту какого-то речного суденышка. Я припоминаю и прикосновение к моей щеке свежего полотна, и звук женского голоса, говорящего на текучем и мелодичном языке, тут же вернувшем меня в самое раннее, еще до монашенок, детство. А затем — и надолго — больше ничего.
3. РЕЧНОЙ НАРОД
Честью своего открытия — где-то в середине шестнадцатого века — мы обязаны португальцам, но они взялись за дело слишком поздно, поскольку расцвет их имперских амбиций уже миновал, и вот наша нация началась как несвоевременная, запоздалая мысль, как сноска к другим, более замечательным завоеваниям. Португальцы обнаружили зыбкую береговую линию пропитанного лихорадкой болота, которое, по мере того как они с неохотой проникали в глубь суши, постепенно затвердевало, чтобы развернуться обширными просторами пропеченной солнцем прерии; щедро распространяя на своем пути бледную спирохету и слово Божие, они забрались достаточно далеко, чтобы бросить взгляд на враждебно вздымающиеся бастионы горных отрогов, прежде чем повернуть назад, поскольку там не оказалось ни золота, ни серебра, которыми можно было бы завладеть, а только малярия да желтая лихорадка. Посему они оставили трудолюбивым голландцам осушать столетие спустя болота, и те основали запутанную систему каналов, позже завершенную и расширенную во время краткосрочного посещения британцев, которой страна во многом была обязана своим позднейшим благосостоянием. Превратности того или иного из европейских мирных договоров лишили голландцев плодов их трудов, хотя кое-кто из них остался и позже, чтобы подбавить путаницы в нашу этническую невнятицу и в варварское наречие, постепенно вырабатывавшееся из разнородных элементов. Но в огороды обретшую плодородие почву обратили главным образом украинцы и шотландско-ирландские выходцы, и в это же время трудами рабов, каторжников и кормящихся на присылаемые из домов гроши эмигрантов доступными стали и внутренние районы страны, а специально выписанный из-за границы барочный архитектор использовал их рабочую силу, чтобы отстроить столицу, которая была основана в начале восемнадцатого века в месте, где главная река образовывала внутренний бассейн, доступный приливам и отливам. Здесь они возвели дом Иисуса, банк, тюрьму, биржу, сумасшедший дом, пригороды и трущобы. Все что надо. Столица процветала. На протяжении двух следующих сотен лет возделывать равнины влилось смешанное потомство выходцев из Центральной Европы, немцев и скандинавов, и пусть даже краткое, но кровопролитное восстание рабов положило во времена Французской революции конец рабству, с плантацией примыкавшего с севера континента сбегало предостаточно чернокожих рабов, чтобы обеспечить дешевой рабочей силой фабрики, верфи и открытые горные разработки, благодаря которым страна вступила в XX век вполне процветающей. В общем, никак не скажешь, что мы были неразвитой нацией, хотя, не будь нас на свете, д-р Хоффман не смог бы изобрести лучшей страны для проведения своих экспериментов, а если он и привнес в свою работу некоторую эмигрантскую противоречивость, так разве не были мы почти все — кроме меня — эмигрантами? Даже те, чьи прапрапрадедушки пересекли океан на деревянных суденышках, в атавистическом присутствии предгорий чувствовали, что недалеко ушли от постоянно проживающих здесь чужаков. Эмигранты навели лоск вполне европейского фасада на негостеприимный ландшафт, в котором протекала их нервозная жизнь, укутались в уютную и укромную шаль запомнившейся повседневной рутины, хотя с годами эта старая одежда пронашивалась и внутрь сквозь дыры задували вызывавшие у них дрожь сквозняки. Местный воздух постоянно наполняли призраки, и немудрено, что с каждым вздохом досада переполняла грудь вновь прибывших. Пока не получил массовое распространение ДДТ, просторы, раскинувшиеся между столицей и морем, были рассадником вызывающих лихорадку москитов; пока не начали фильтровать питьевую воду, полно было случаев холеры. Изысканно злонамеренной была эта страна. Вышло так, что самая что ни на есть могущественная буржуазия и подавляющее большинство крестьян вокруг столицы — от богатых или просто зажиточных фермеров и до бродяг-батраков — были хоть и предельно пестрого, но все же европейского происхождения, и их связывали непрочные узы языка, который, пусть не всегда вполне понимаемый, оставался общественным достоянием; в то время как обитатели трущоб являли собой немыслимое расовое смешение, но сразу же распознавались по своей темной коже, ибо эта пигментация до некоторой степени была свойственна им всем. Но если конквистадоры не обнаружили тут для себя ничего ценного, иезуиты, приплывшие вместе с ними, нашли богатые залежи бесхозных душ, и именно отчетам о попытках обращения и дневникам этих неутомимых штурмовиков Господа и обязаны мы почти всеми нашими знаниями об аборигенах. Оставшиеся от иезуитов описания некоторых из племен и многих их обычаев, без сомнения, ошибочны; знаменитые рассказы о горцах со столь мускулистым задеревеневшим отростком в основании хребта, что все их сиденья были продырявлены, даже не заслуживают опровержения. Но ни одно из племен не могло записать свой язык, не умело приручать лошадей или возводить каменные сооружения. Были это не ацтеки или инки, а смуглые наивные мужчины и женщины, которые рыбачили, охотились, ловили птиц, а потом по большей части вымерли, ибо те, кто не стал бегущей мишенью для португальских арбалетов, выжили лишь для того, чтобы стать добычей грубовато-добродушных англичан, которые натравливали и науськивали на них собак, облачившись в специально привезенные с собой красные куртки. Ну а большинство остальных пало жертвой оспы, сифилиса, туберкулеза или тех детских по европейским меркам болезней, которые, подобно кори или коклюшу, оказались смертельно опасными, будучи экспортированы в иное полушарие. Но эти вымершие племена американских индейцев обладали совершенно исключительным обаянием. Неподалеку от побережья одно из них жило в возведенных на затерявшихся среди болот островках тростниковых хижинах; индейцы эти приноровились склеивать вместе перья, изготовляя себе мантии и накидки, в которых метались на ходулях над поверхностью спокойных вод наподобие длинноногих птиц с ярким оперением. Изготовляли они и некую разновидность гобеленов, каковые не изображали никаких фигур, только переливы цветов, будучи сплетены из перьев таким образом, что цвета эти, казалось, двигались. Когда-то я видел размочаленные остатки такой мантии в почти никем не посещаемом Музее народного искусства; ныне оборванные, но не потерявшие, тем не менее, со временем свою неутомимость, все еще плясали вместе розовые, красные и пурпурные тона. Другое племя, жившее у самого синего моря, угрюмый почтительный народ, который кормился сырой рыбой, говорило на диалекте, в котором не было слов «да» и «нет», только лишь «может быть». Далее в глубь суши люди ютились в слепленных из грязи да ила ульях, в которых не было ни окон, ни дверей, а забирались в них через дыру в крыше. Когда весенние ливни смывали, как безотказно происходило каждый год, их дома, они стоически возвращались в пещеры, где вырезали в камне красноречивые глаза — по причинам, в которых иезуиты не могли или не удосужились разобраться. И повсюду, от понурой тундры до подножии гор, иезуиты поднимали индейцев, выказывавших в ответ неизменно доброжелательную кротость и готовность услужить, на постройку огромных зубчатых и желобчатых церквей с обильно украшенными растительным орнаментом фасадами из розовой штукатурки. Но стоило индейцам завершить строительство очередной церкви да поглазеть на плод своих трудов округлившимися от восторга в свой же адрес глазами, как они опять убредали куда-то прочь, чтобы сидеть на солнцепеке и выводить на своих примитивных музыкальных инструментах изобиловавшие тритонами мелодии. Посему иезуиты решили, что среди индейцев не отыщешь ни одной живой души; тем самым в историю духовного возрождения аборигенов было окончательно и бесповоротно вписано слово finis.[12] Но вымерли не все индейцы. Белые брюхатили их женщин, а получившиеся дети, в свою очередь, обрюхатили белых — тех, что победнее и беспомощнее. Проистекший гибрид обрюхатили черные, и, хотя процеженная и разбавленная, настоящая индейская кровь в конце концов с неким тщанием распределилась среди городского пролетариата, особенно в среде, занятой тем, что как белые, так и черные считали ниже своего достоинства, — к примеру, ночным ремеслом золотарей. Однако многим вполне удавалось — и, по правде, именно так и обстояло дело с подавляющим большинством населения — прожить всю жизнь в столице или в одном из разбросанных по равнине городов и не узнать ничего — или какие-то крохи — об индейцах. Они были дядьками с мешками, которыми пугали непослушных детишек; они стали старьевщиками, мусорщиками, собирающими всякую дрянь, чистильщиками выгребных ям и отхожих мест — словом, людьми, дела которых проще вершить, лица не имея. А кое-кто из них сроднился с рекой, словно не доверяя уже суше как таковой. Это были отборнейшие из выживших индейских родов, и вели они скрытную, эзотерическую жизнь, позабытые или незамеченные. Говорили, что нога многих представителей речного народа никогда не ступала на берег, а сам я доподлинно знаю, что для незамужних девушек или беременных женщин строжайшим табу считалось покидать судно, на котором они жили. В отношениях с внешним миром были они скрытны, высокомерны, пугливы и непреклонно недоступны. Тем, кто женился на стороне, вне речных кланов, было на всю жизнь запрещено возвращаться к своим семьям или даже заговаривать с кем-либо из своего племени, но табу на любой вид экзогамии с жирными бледнолицыми, которые вольготно расселились по речным берегам, были столь жестоки, что, на мой взгляд, вряд ли больше пяти-шести женщин, а что касается мужчин, одни только хозяева судов — или скорее барж — заходили когда-либо так далеко, что осмеливались обменяться парой-другой фраз с кем-то из чужаков. Помимо всего прочего, они сохраняли какую-то разновидность одного из индейских диалектов, и я склонен полагать, что они были отдаленными и пусть и изменившимися, но все же потомками болотных птицеловов, ибо значение слов в их языке зависело не столько от произношения, сколько от интонируемой голосом мелодики. Они говорили, словно бы напевая; когда по утрам стайка женщин чирикала на палубе баржи, выплескивая за борт помои и занимаясь приготовлением завтрака, звучало это как рассветный хор. Записать их язык удалось бы лишь с помощьюмузыкальной нотации. Но в записях иезуитов я не нашел почти ничего об их обычаях. За долгие годы их замкнутое и целиком обособленное сообщество развило абсолютно последовательную логику, которая если вообще чем-то и обязана окружающему миру, то весьма и весьма немногим, и они так беззаботно, с полным пренебрежением тасовали последовательность посещаемых городов и портов, словно водные пути являли собой преисполненные безразличия ковры-самолеты. Очень скоро я понял, что они совершенно невосприимчивы ко всем проявлениям внешнего мира. Ежели горбоносые и свирепые старейшины, по праву заправляющие их традиционными знаниями, заявляли, что то-то и то-то было так-то и так-то, — значит, так оно и было, и потребовалось бы много больше, чем колдовское наваждение или шарлатанские трюки какой-либо ушлой сухопутной крысы, чтобы поколебать их устоявшиеся убеждения. Поскольку, однако, они не питали никаких добрых чувств к белым и крайне мало — к черным, если до того доходило дело, они испытывали холодное удовольствие, наблюдая при случае из безопасности, гарантированной им амбразурами иллюминаторов, за смутой и разрухой в городах, через которые пролегал их путь. Я благословил ту самую примесь индейской крови, которую всю свою жизнь проклинала моя матушка, ибо благодаря ей волосы мои оказались достаточно черны, а скулы — высоки, чтобы я сошел для речных людей за своего, когда они оказались единственными, кто мог мне помочь. Хозяин баржи, который взял меня с собой, отчетливо понимал, что я явился из города, но он достаточно хорошо говорил на стандартном языке, чтобы меня успокоить, объяснив, что они благожелательно настроены к скрывающимся от правосудия — при условии, что в их жилах течет индейская кровь. По его рассказам, он, пока я был без сознания, ножом выковырял у меня из плеча пулю, а его мать подносила мне под нос настой наркотических трав, стоило мне выказать признаки возвращающегося сознания. Потом он приложил к ране вскипяченную припарку, перевязал ее и оставил меня на попечение пожилой женщине. Когда она мне улыбалась, я поначалу думал, что во рту у нее нет ни одного зуба, ибо взгляд мой был все еще затуманен лихорадкой, но вскоре я узнал, что таков обычай всех их женщин — красить зубы в черный цвет. Каждый раз, заходя в каюту, она резко захлопывала за собой дверь, но я успевал все же заметить давку любопытных детишек, толпящихся на палубе в надежде хоть одним глазком взглянуть на меня. Но я не встречался с его семьей, пока Нао-Кураи не научил меня чуть-чуть подпевать на своем языке. Речь речного народа ставит как лингвистические, так и философские проблемы. Например, поскольку у них не было никакой мало-мальски упорядоченной системы образования множественного числа, а только развитая система переменчивых числительных для обозначения конкретного числа данных предметов, проблема соотношения общего и частного просто не существовала и слово «человек» обозначало «люди». Что оказывало глубокое воздействие на их социумизацию. Отсутствовал у них и точный эквивалент глагола «быть», тем самым из картезианского орешка напрочь оказывалось выбито ядрышко и каждый оставался наедине с обнаженным, необсуждаемым фактом существования, ибо на бытийственную ситуацию указывал многословный рефрен, который вчерне можно перевести как «некто находит себя в месте того-то и того-то предмета или во времени того-то и того-то действия», причем чисто технически ария эта была столь виртуозна, что не приходилось и мечтать о частом ее исполнении, и в результате ее заменяло, как правило, некое молчаливое понимание. Грамматические времена делили весь кус времени на два толстых ломтя: простое прошедшее и длящееся настоящее. Ни одно не содержало дальнейших временных градаций. Будущее время порождалось добавлением к основе глагола настоящего времени суффикса, указывающего на чаяние, намерение и различные степени вероятности и возможности. Подчеркнуто отсутствовали и абстрактные существительные, ну да ведь особой надобности в них не возникало. Они жили среди сложной, неустойчивой, но абсолютной непосредственности. Помимо своих черненых зубов мать Нао-Кураи — вскорости мне было предложено называть ее «Мама», — несмотря на свой возраст, использовала у себя на лице преизрядное количество краски. Наложена она была в специфически стилизованной манере. Слой матовой белой раскраски покрывал щеки, нос и лоб, оставляя шею и уши столь смуглыми, как того пожелала природа. Поверх белил посреди каждой щеки Мама наносила по круглому алому пятну, а поверх рта — четко очерченное алое же сердечко, ничуть не учитывавшее подлинные контуры губ, которые можно было распознать сквозь него в виде неясных извилин, словно надгробную доску из-под снега. Толстые черные линии окаймляли глаза, из которых по всей окружности на одинаковом расстоянии, словно из ступицы пигмейского велосипедного колеса, выходили короткие спицы. Брови были закрашены и выведены заново дюйма на три повыше, отчего казалось, что она постоянно пребывает в крайнем изумлении. Время от времени она пририсовывала еще и черный полумесяц, звездочку или бабочку — то в уголке рта, то на виске, то еще в каком-нибудь игривом положении. Я заметил, что приходившие поглазеть на меня молоденькие девушки были разукрашены примерно так же, хотя и менее тщательно и продуманно. Этот традиционный макияж не мог, конечно, быть исходно задуман, чтобы отпугивать обитателей суши, но, хотя это и получилось случайно, вполне успешно справлялся с этой задачей — если кому-то когда-то доводилось его увидеть. Кольца своих черных волос Мама прятала под свободно повязанной цветастой косынкой, стянутой узлом пониже затылка. Носила она просторные штаны, прихваченные в лодыжках зелеными или красными шнурками; раздвоенные спереди наподобие варежек черные хлопчатобумажные носки — не изыск, а необходимость, ибо обувалась она всегда в сплетенные из ремешков сандалии-вьетнамки; просторную блузу из клетчатой или украшенной растительным узором хлопчатобумажной ткани и, наконец, предохраняющий эту блузу короткий, безукоризненно, непорочно белый накрахмаленный фартук с проймами для рук, — завязывался он сзади на шее и на талии и почти полностью покрывал всю верхнюю часть ее тела. Фартук, как и постельное белье, как и занавески на иллюминаторах, был оторочен грубыми белыми кружевами, которые по вечерам, сгрудившись по трое-четверо вокруг единственной свечи, плели сами женщины. Думаю, что этому ремеслу — чего доброго, в семнадцатом веке, когда речной народ не подписал еще отречения от мира, — их обучили монашенки, уж больно старомодными выглядели их узоры. Мамин костюм был для женщин традиционным. Он придавал им несколько неустойчивый вид, утяжеляя верхнюю часть фигуры; казалось, если толкнуть такую женщину, то она не упадет, а начнет раскачиваться взад-вперед. Я сообразил, что, хотя время от времени и видел, как по реке медленно скользили темные баржи, никогда не замечал на их палубах столь характерные женские силуэты; позже мне объяснили, что, когда суда проплывают мимо мало-мальски заметного населенного пункта, женщинам велено спускаться вниз. От Мамы всегда чуть-чуть пахло рыбой, но это же относилось и к моим простыням и одеялам; запах впитался даже в дерево переборки у моего изголовья, поскольку рыба служила для них главным источником белка. Мама, когда приносила мне еду, никогда не захватывала с собой ни вилки, ни ножа, ни ложки — приносила она одну только глубокую тарелку с густой кукурузной кашей, обильно сдобренной сверху рыбой в духовитом пикантном соусе, и мне еще предстояло узнать, что вся семья ела обычно вместе, рассевшись вокруг круглого стола в главной каюте; каждый зачерпывал пригоршню кукурузы из общего котла и катал ее между ладонями, пока она не уплотнялась в комок, а затем макал в другой общий котел, чтобы зачерпнуть из него соус. Приносила ли она обед, перевязывала ли мою рану, или умывала меня, или перестилала постель, бралась ли за более интимные мероприятия, которые проделывала без малейших следов отвращения или смущения, — пользовалась она всегда весьма ограниченным репертуаром точных, почти церемониальных жестов, словно жесты эти являлись единственно возможным аккомпанементом ее действий, а также и единственно возможным физическим выражением гостеприимства, попечения или материнской заботы. Позже я убедился, что все женщины двигались, следуя одному и тому же стереотипу, словно доброжелательные автоматы; учитывая еще и их говорок, доносящийся как будто из музыкальной шкатулки, немудрено было заподозрить в них некую нехватку человечности и до некоторой степени понять, что же вызвало предубеждение иезуитов. Внешний вид и манеры мужчин были отнюдь не столь диковинными, быть может, потому, что, хотя и вопреки своему желанию, им приходилось то и дело общаться с прибрежными жителями и волей-неволей перенимать огрубленный вариант крестьянских манер, а также и крестьянской одежды. Носили они просторные белые рубашки, выпущенные поверх просторных брюк, а когда холодало, обряжались сверху в просторные же безрукавки-жилетки, сделанные обычно из сцепленных друг с другом вязаных квадратиков всевозможных цветов. Зимой и мужчины, и женщины надевали подбитые, ватой или ватином хлопчатобумажные куртки. Мама уже вовсю латала и подновляла целый сундук этих курток, подготавливая их к очередному сезону. Мужчины носили иногда серьги, а на цепочках вокруг шеи — всевозможные талисманы, но с лицами не делали ничего особенного — лишь отращивали пышные усы, чьи поникшие очертания подчеркивали свойственную форме индейских носов и челюстей задумчивость. Поскольку никто не предлагал побрить меня, а сам я, пока не встал на ноги, побриться не мог, мне пришлось щеголять подобными же усами; обзаведясь же ими, я и не подумал от них избавляться, ибо обнаружил, что новое мое лицо нравится мне гораздо больше старого. Миновали недели болезни и мук, и вместе с ними сошло на нет и лето; через свой иллюминатор я видел раскинувшиеся по бескрайней равнине поля срезанной кукурузы, расцвеченные осенним рдением, а позже — обесцвеченные упадком деревья. Моим лучшим приятелем стал корабельный кот, коренастый, тучный, от всего отлынивающий зверюга, белый, с неправильной формы черными пятнами на крестце, левой лопатке и правом ухе; по какой-то причине он очень привязался ко мне — возможно, потому, что я лежал так неподвижно, что он часами мог дремать на теплой подушке моего живота, где его никто не тревожил, а от его мурлыканья в такт пульсировали все мои потроха. Я любил его, поскольку он раскраской напоминал Маму. Когда Нао-Кураи объявил мне, что я уже достаточно поправился, чтобы подняться на палубу, я обнаружил, что все судно было увешано гирляндами, сцепленными из сотен крохотных бумажных птичек, и узнал, что они не только служили уведомлением для других обитателей реки, что на борту находится больной, но и являлись подношением духам, мою болезнь вызвавшим. Эти птички еще сильнее убедили меня, что племя Нао-Кураи происходило от работавших в пере живописцев. Узнав побольше об их медицине, я начал, однако, удивляться, как мне удалось выжить после их лечения: оказывается, Мама стерилизовала нож, которым Нао-Кураи осуществил свое хирургическое вмешательство, обмакнув его в парную мочу здоровехонькой девственницы, естественно сопровождая свои действия декламацией старинных мантр. В своем племени Нао-Кураи занимал довольно высокое положение, и мне несказанно повезло, что я заручился его покровительством. Их бизнес заключался в перевозке водным путем доставляемых морем товаров из одной части центральной равнины в другую, и с тех пор, как д-р Хоффман выключил из игры железнодорожные перевозки, дела их переживали бурный расцвет. Мы тащили за собой целый караван барж, нагруженных ввозными стройматериалами, направляясь вверх по реке в один из городов на севере, где работа все еще шла своим обычным чередом. Лесов в наших краях почти не было, и нам приходилось ввозить лес для строительства и даже для производства мебели из других мест, расположенных по морскому побережью. Нао-Кураи был владельцем самой длинной среди речного народа связки барж, а его сноровка во владении общепринятым языком и замечательные способности к вычислениям в уме сделали из него глашатая и администратора всей общины. В значительной степени племя сообща владело своим добром и склонялось к тому, чтобы считать себя рассеянной, но единой семьей. Когда я жил среди них, речной народ насчитывал пять-шесть сотен людей, большей частью путешествовавших конвоями по пять-шесть связок барж в каждом, но я склонен считать, что число их с тех пор заметно уменьшилось, и все они нынче оставили реку, женщины навсегда смыли со своих лиц краску, а мужчины превратились в мелких сухопутных торговцев. Нао-Кураи был худым мужчиной с глубоко посаженными глазами, чью цельную натуру чуть затронула какая-то горчинка, и, несмотря на то что он отличался невероятно проворным умом и обладал и впрямь замечательным интеллектуальным потенциалом — хотя и отличался предельным цинизмом, — был он, как и все его племя, совершенно неграмотным. Когда я достаточно окреп, чтобы вставать каждый день, когда на языке у меня вертелось уже довольно фраз, чтобы по утрам щебетать приветствие в адрес семьи, и я мог участвовать в общей трапезе за котлом с кашей, не рассыпая пищу, Нао-Кураи начал постепенно поверять мне свои тайны и наконец признался, что хочет, чтобы я научил его читать и писать, ибо уверен, что на берегу его грубо надувают со всеми теми накладными, которыми он распоряжается. Когда мы остановились в каком-то городишке, он послал на берег одного из своих сыновей, велев ему купить карандаши, бумагу и любую книгу, которую тот сумеет разыскать; по случайности книгой этой оказался перевод «Путешествия Гулливера». И после этого каждый Божий день, к вечеру, когда баржи становились на ночь на якорь, со стола убирали остатки ужина, а лошадке задавали корм, мы усаживались под раскачивающимся фонарем за стол и, покуривая, принимались за изучение алфавита; мальчики, которым было строго-настрого наказано вести себя смирно, угрюмо забивались по углам или усаживались на палубе, слишком запуганные даже для того, чтобы тихонько играть себе где-нибудь в сторонке, а Мама и двое дочерей сидели, молчаливо улыбаясь в пространство, и плели кружева, покуда младшая дочка сипела, рыгала и булькала, словно испорченный водопровод, поскольку была немного не в себе. Поначалу меня разместили в каюте Нао-Кураи, но и теперь, когда я вполне выздоровел, он не позволил мне из нее перебраться, хотя это и создавало большие неудобства, поскольку вся семья должна была теперь втискиваться в главную каюту — понавесив там гамаков и разложив прямо на полу свои матрасы. Единственным другим помещением на барже была тесная галерея, где Мама готовила еду на двух крохотных плитах, которые топились древесным углем, использовала она при этом самые простые, прямо-таки примитивные орудия. Детей было шестеро. При последних родах — мальчику исполнилось уже три годика — жена Нао-Кураи умерла. Старшим тоже был мальчик, страдавший заячьей губой; после двух столетий браков между близкими родственниками на свет появилось поколение, награжденное перепончатыми руками, вросшими в веки ресницами, ушами без мочек, целым рядом других не слишком существенных уродств; по словам Нао-Кураи, высок был и уровень слабоумия. Младшей его дочери исполнилось уже пять лет, а она все еще только ползала. Но остальные дети были весьма крепки и вполне здоровы. Я до сих пор отлично помню двух старших — рослых, статных парней, каждое утро нырявших, чтобы умыться, в реку. Но я не смог бы сказать, как выглядели девочки, — все из-за той же толстой белой корки. Раскрашена была даже пятилетняя, хотя она и пускала такие обильные слюни, что красный и белый жир комично сливался у нее на подбородке воедино. Следующей девочке было семь, а старшей — девять. И хотя она, а звали ее Аои, была уже большой, взрослой девочкой и весь день усердно трудилась по дому под бдительным присмотром бабушки, она продолжала играть с куклами. Я частенько видел, как она укачивала на руках, мурлыкая какую-то колыбельную песенку, куклу, одетую наподобие грудных детей речного народа с их нахлобученными на темечко вязаными ермолками, из-за которых демоны не могли вцепиться младенцу в хохолок и утянуть его через иллюминатор наружу, со специально сшитыми кульками, в которые практически целиком втискивались тельца ребятишек, чтобы воспрепятствовать другим демонам высосать детские внутренности через их крохотные попки. Кулек был ярко-красным, поскольку красное отпугивало демонов, насылающих на детей круп, колики и воспаление легких. Но когда она предложила куклу мне, чтобы и я мог с ней поиграть, оказалось, что это вовсе не кукла, а облаченная в детские одежонки большущая рыбина. Как только она начинала тухнуть, Мама заменяла ее на такую же свежую, и вот, хотя кукла эта все время менялась, оставалась она тем не менее в точности тою же. Тот факт, что Аои вообще показала мне свою куклу, свидетельствует, сколь близких отношений с нею я достиг, ибо даже с мужчинами своего рода и племени девочки, стоило к ним обратиться напрямую, разыгрывали чуть ли не хореографически выстроенную сцену застенчивости, хихикая и прикрывая ладошками рты, с прелестным притворством изображая, что они слишком напуганы, чтобы отвечать. Но недели текли одна за другой, и я все более настраивался на лад и неспешный ритм полуутробной речной жизни, научился выводить рулады на их языке не хуже любого другого и стал для них, полагаю, чем-то вроде старшего брата, хотя Нао-Кураи полунамеками давал понять, что имеет какие-то особые планы, которые сделают из меня более чем брата. Но я не очень-то обращал на это внимание, ибо мне казалось очевидным, что Аои слишком юна для замужества. Что касается меня самого, я отлично понимал, что нашел донельзя удачное место, чтобы спрятаться от Полиции Определенности, а кроме того, какая-то атавистическая жилка, запрятанное в глубине моей души страстное желание, в котором я доселе никогда себе не признавался, оказалось теперь удовлетворенным. Я скрывался не только от полицейских, но и от своего Министра, да и от своего поиска тоже. Я отказался от поисков. Вы знаете, меня переполняло такое чувство, будто я вернулся домой. Вскоре новые слова наворачивались мне на язык прежде старых. У меня не вызывала никакого вожделения мысль о любой пище, кроме кукурузной каши с обильно сдобренной соусом рыбой. В глубине моего сердца и поныне живы самые теплые воспоминания о барже и о моей приемной семье. Особенно я вспоминаю один вечер. К концу, должно быть, подходил ноябрь, по крайней мере по вечерам было так холодно, что Маме приходилось разводить в очаге огонь. Потрескивали дрова, из длинной трубы над каютой по-домашнему попыхивали клубы дыма, своим большущим округлым металлическим чревом раскаленный чуть ли не докрасна очаг согревал всех нас. Мама поставила на стол котел с густой кашей, а Аои принесла котелок с тушеной рыбой. Нао-Кураи произнес несколько слов, по-язычески благословляя нашу пищу, и мы степенно принялись уминать и скатывать кашу, пока она не станет достаточно плотной, чтобы выдержать рыбную нагрузку. Мы ели степенно; мы всегда ели степенно. И изредка обменивались по ходу трапезы домашними банальностями о погоде и пройденном за день расстоянии. Аои кормила младшенькую, которая сама поесть не могла. Лампа над нами раскачивалась в такт движению судна, вторящему причудам течения, и то освещала, то затеняла лица сидящих вокруг стола. Я не видел ничего необычного в выбеленных лицах девочек. Они больше уже не казались мне маскарадными пьеро, ибо под их косметикой я знал каждую их индивидуальную черту, впадинку на щеке семилетней — именно тут на прошлой неделе у нее вывалился последний молочный зуб — или царапинку на носу Аои, которой ее наградил толстый кот. Ну а Мама выглядела ровно так, как и должны выглядеть все матери на свете. Меня уже не подавлял ограниченный круг чувств и идей, выражаемых ими при помощи такой скудной палитры жестов; вместо этого он вызывал у меня хрупкое, едва ощутимое чувство теплой клаустрофобии, которое я издавна приучился отождествлять с понятием «дом». Я запустил руку в пикантное варево и впервые в жизни почувствовал, что значит быть счастливым. На следующий день мы прибыли в город Т., и все девочки спустились вниз, пока мы пришвартовывались рядом с дровяными складами. Нао-Кураи попросил меня сходить с ним к торговцу лесом, и я впервые покинул баржу со дня моего первого на ней появления. Выяснилось, что по суше я хожу вразвалку. Мне удалось убедить его, что по крайней мере лесоторговец был честным малым, хотя и жил на берегу, но, когда мы отправились на рынок запасаться кукурузой на весь долгий обратный путь вниз по реке, мне удалось оказать речному народу услугу, которую Нао-Кураи оценил гораздо выше, чем она того заслуживала. Т. был маленьким, старомодным городишком, забравшимся в глубь континента так далеко на север, что за рекою виднелось несколько выходящих на поверхность отложений горных песчаников. Войной жизнь здесь была все еще толком не затронута, и люди занимались своими повседневными делами, будто их и не касалось, что столица вот уже три с половиной года полностью от них отрезана. Это чувство приостановившегося времени ободряло и успокаивало меня. Оно заставляло ощутить, что столица, война и Министр никогда не существовали. Я совершенно позабыл и моего черного лебедя, и двусмысленного посла, ибо вернулся к своему народу. Исчез и сам Дезидерио, поскольку речные люди дали мне новое имя. По их обычаю человеку, претерпевшему несчастье или неудачу, — а они подозревали, что как раз это ко мне и относится, — давалось новое имя, и теперь я звался Кику. Два слога и малая терция в качестве интервала между ними. Имя это означало «птица-подкидыш» и, казалось, как нельзя лучше подходило мне, кукушонку. На рыночной площади селяне и фермеры выставили корзины блестящих баклажанов и перца в розетке листьев, дремотно перезревшей хурмы и горящих огнем мандаринов — одним словом, всех плодов поздней осени. Были там и клетки с живыми курами, кадки с маслом и круги сыров. Стояли прилавки с игрушками и одеждой, штуками ткани, сластями и украшениями. Исполнитель баллад влез на камень, чтобы доказать нам вокалом свое ирландское происхождение, а медведь в травестийно женской шляпке, украшенной букетиком искусственных ромашек, неуклюже перетаптывался с ноги на ногу в какой-то пародии на вальс, попав в лапы к цыганке с красными лентами в волосах. Из края в край базарную площадь наполняла оживленная суматоха, и в толпе сельчан то и дело мелькали индейские лица; одного этого казалось достаточно, чтобы почувствовать себя намного вольготнее, чем обычно бывало с нами на суше, поскольку этот город являлся своего рода штаб-квартирой речного народа — по причинам, узнать о которых мне предстояло позднее. Прежде всего мы направились в кукурузные ряды и сговорились, чтобы нам на корабль доставили шесть пудов лущеной кукурузы, а потом решили побродить по рынку, чтобы прикупить заказанное Мамой. Покуда нам запихивали в бумажные пакеты трех отчаянно раскудахтавшихся куриц, из толпы прямо на нас выскочил запыхавшийся человек, черты лица и одежда которого безошибочно выдавали его принадлежность к нашему клану, и разразился иеремиадой, достойной своим мелодраматизмом самого Верди. Очищенная от лицедейски изощренных фиоритур, история его оказалась весьма незатейливой. Он доставил партию зерна с полей на равнинах комиссионеру — маклеру, перепродающему в этом городе зерно. На договоре с фермером, прочесть который он, естественно, был не в силах, он поставил за себя крестик, и вот маклер заявляет ему, что доставить он подрядился на целые две тонны зерна больше, чем отгрузил на склад, и теперь наш брат Иинуи обязан возместить недостачу из собственного кармана. Что его вконец разорит. Слезы катились по его смуглым щекам. Весь он был такой толстый, старый, бедный — и в явном затруднении. — Это легко уладить! — сказал Нао-Кураи. — С нами Кику, он умеет читать и писать. От благоговейного страха глаза Иинуи округлились. Он церемонно поклонился мне и сделал пару льстивых замечаний на высокопарном, полном подчеркнутого уважения языке, которым они пользовались, когда хотели оказать честь чьему-то мастерству или красоте, поскольку у них в обычае было принижать себя друг перед другом. И вот мы втроем отправились к маклеру. По пути в зеркальных стеклах магазинов я лицезрел троих смуглых мужчин в просторной белой поношенной одежде, в обтрепанных соломенных шляпах, надвинутых на чуть раскосые глаза, с густыми черными усами, украшавшими верхнюю губу под строгими носами, самим разрезом ноздрей выражавшими презрение ко всем, кто на нас не похож. Я вполне мог сойти за старшего сына или младшего брата Нао-Кураи. И эта идея доставляла мне огромное удовольствие. Зерновой маклер оказался бледным, хитрым, но слабохарактерным типом. Стоило мне прервать поток его инвектив, заговорив на общепринятом языке, как он сразу же спасовал, а когда я потребовал, чтобы он показал контракты, шумные его протесты явились безошибочным доказательством, что рыльце у него в пушку. Я пригрозил, что обращусь в суд и подам иск на возмещение им десяти тысяч долларов в виде компенсации за клевету, наносящую вред репутации Иинуи. Бусинки пота выступили на землистом лбу маклера. К этому времени я уже проникся четко выраженным отвращением к блеклой коже и дряблым телам обитателей побережья, они выглядели комическими фигурами, ваянием которых из каши Мама вызывала иногда у придурковатой дочери хихиканье. Маклер предложил Иинуи пятьсот долларов в виде компенсации за «ошибку клерка», и когда я сообщил об этом Иинуи, и он, и Нао-Кураи посмотрели на меня так, будто я был волшебником. С немалой толикой прирожденной обходительности Иинуи принял эту сумму наличными, но, пока маклер отсчитывал банкноты, оба хозяина барж посовещались друг с другом, потом со мной, и, пока Иинуи прятал деньги в суму, притороченную изнутри к поясу, я имел удовольствие проинформировать торговца, что никто из речного народа отныне не будет иметь с ним никаких дел. А поскольку баржи оставались внутри страны единственным транспортным средством, уже он, а не его жертва оказался перед лицом полного разорения. Мы покинули его, корежимого приступом бессильной ярости. Иинуи настоял, чтобы я забрал половину барыша; я бы так не поступил, не скажи мне Нао-Кураи, что иначе я глубоко Иинуи обижу. Потом мы отправились в бар, обслуживающий индейцев, и хорошенько приложились к бренди, и все это время они столь безбожно льстили мне, что в конце концов мне стало стыдно. Учтите, что, несмотря на всю свою смекалку и природный светлый ум, Нао-Кураи не мог похвастаться особыми успехами в обучении. С одной стороны, слишком уж он был стар для первоклассника. Слишком много лет его пальцы тянули снасти и перетаскивали мешки, и теперь, заскорузлые и одеревеневшие, они не обладали чувствительностью, необходимой для пользования карандашом. Ну а с другой стороны, его ум, который удерживал в себе схемы течений в каждой реке страны и помнил местоположение и причуды всех шлюзов и плотин на каждом из полутысячи каналов, его ум — баснословное вместилище, кладезь навыков быта на воде, народных обычаев и нравов, древней мифологии, ум этот, который мог молниеносно вычислить, сколько груза может снести баржа или сколько потребуется для этого угля, — этот битком набитый и замечательно функционирующий ум лишен уже был случайно оставшегося незагроможденным уголка, куда можно было бы загрузить латинский алфавит. А кроме того, думал он не по прямым линиям, он думал искусными и замысловато переплетенными друг с другом кругами. В его представлении определенные противоположности — свет и тьма, рождение и смерть, — хотя и непреложные, существовали, тесно сцепившись. Устно он мог в мгновение ока постичь самые изощренные концепции, но соподчинить друг другу руку и глаз, чтобы образовать простейшую линейную последовательность, ну, например такую, как «кошка сидит на лавке», он не мог. «Но Кику! — восклицал он. — Ведь кошка сидит тут, у тебя на коленях, и, хотя она не единственная на свете кошка, для меня именно она — сама сущность кошки». Сбивали его с толку даже сами очертания, формы букв. Он впадал в задумчивость по поводу их угловатости и раз за разом прочерчивал и перечерчивал их, тихонько хихикая от удовольствия, пока они не становились наконец некими курсивными абстракциями, красивыми сами по себе, но начисто лишенными лингвистического значения. Наши вечерние уроки превратились во взаимную пытку. Я понял, что он никогда не научится читать или писать. И его неудача лишь увеличивала степень его уважения ко мне. Мой успех в разбирательстве с маклером заставил его окончательно принять то решение, которое уже некоторое время вызревало, должно быть, у него в голове. Мы наконец отделались от Иинуи и отправились за последними покупками, по-приятельски дыша друг на друга сквозь пышные усы отрыжкой коньячных паров. Я остановился, чтобы потратить часть своего новообретенного богатства на букет рябых георгинов для Мамы, а потом купил еще яркую шелковую косынку с изображением фиалок. — Подарок для кого-то? — спросил Нао-Кураи с очаровательным испытующим тактом моего народа. — Для Аои, — ответил я. Через одну руку у него была перекинута связка кур, а в другой теснился целый овощной натюрморт, я же нес сыр, здоровенный кус масла, завернутый в солому, и корзинку с четырьмя дюжинами яиц. Однако ему удалось, ничего не уронив, схватить меня за руку. — Тебе нравится моя Аои? Мы стояли посреди рынка, и день еще только собирался клониться к вечеру. Цыганская девушка по-прежнему танцевала со своим медведем, а ее коробка для денег поблескивала теперь, как бочонок с сельдью, из-за накиданного туда серебра. Ирландец только что пустился в какую-то бесконечную жалобную балладу о мертвом Наполеоне, и в его брошенной на землю кепке виднелось несколько медяков. Я вспомнил город, оперный театр и музыку Моцарта. Музыкой Моцарта теперь для меня были голоса Мамы и Аои, и, вспомнив город, я с удовольствием сказал ему «до свидания». Выпитый бренди, подарок Иинуи и его любезные речи отогрели меня и настроили на сентиментальный лад. И ей-ей, с виду Нао-Кураи вполне мог быть моим отцом; и я уже полюбил его. Речной народ не то развил, не то унаследовал весьма сложную семейную систему, которая в теории была матриархальной, хотя на практике все решения выпадали на долю отца. Отец — или, номинально, мать — принимал в качестве своего сына мужчину, за которого выходила замуж его старшая дочь, а после его смерти зять наследовал баржу со всем на ней находящимся. Следовательно, Нао-Кураи предложил мне гораздо больше, чем невесту; он предложил мне дом, семью и будущее. Стоит мне убить Дезидерио и навсегда стать Кику, и никогда больше мне не придется ничего бояться. Мне не придется бояться ни одиночества, ни скуки, ни отсутствия любви. Моя жизнь будет течь как река, на которой я живу. Официально я стану одним из отщепенцев, но, поскольку я заключил с этими отщепенцами союз преданности, я больше не буду ютиться на окраинах жизни с утонченно иронической усмешкой на лице, тоскливо желая стать Марвеллом — или умереть. Мои глаза наполнились слезами. Я едва мог говорить. — Да, — заикаясь, выдавил я. — Она нравится мне. — Тогда она твоя, — сказал он с арабской прямотой, и, подчиняясь общему порыву, мы выронили все наши пакеты и обнялись. Пока мы обнимались, девушка-цыганка, закончив фанданго, откинула назад голову, и через плечо Нао-Кураи я случайно бросил взгляд на ее лицо. На какую-то мимолетную, ускользающую долю секунды оно вдруг оказалось лицом прекрасного посла д-ра Хоффмана, и вся моя решимость разом улетучилась, ибо за этим лицом я был готов идти хоть на край света. Но она подняла руку, чтобы отереть со лба пот, и будто бы стерла лицо посла — оказалась заурядной, даже весьма уродливой цыганкой с широким плоским носом, крохотными глазками и золотыми монетами, свешивающимися из проколотых мочек ушей. Я понял, что глаза меня обманули, но все равно какая-то доля моего великолепия и эйфории улетучилась, и на баржу я вернулся более скромным и сдержанным, хотя Нао-Кураи и смеялся всю дорогу от чистой радости. Аои было всего девять лет, и я решил, что мы долго пробудем помолвленными, но все заверили меня, что она уже достигла половой зрелости, и предложили, если я им не верю, воочию в этом убедиться. Посему я отбросил последние остатки своей приобретенной когда-то на берегу привередливости, и Нао-Кураи назначил конкретную дату моей свадьбы — через несколько недель, в день зимнего солнцестояния, когда мы вернемся обратно в Т. после путешествия через всю страну по системе каналов за грузом бумажных товаров, поскольку за Т. река сразу же расширялась, образуя обширный естественный бассейн, где традиционно собирался речной народ, чтобы с большой помпой отпраздновать свадьбы, которые всегда служили у них поводом для общего празднества. Мама поцеловала меня и сказала, что она счастлива. Аои, подпрыгнув, повисла у меня на шее, словно подброшенная вверх своим собственным смехом; средняя сестра застенчиво потянула меня за подол рубахи и спросила, не женюсь ли я заодно и на ней; даже младшая казалась охваченной непривычным энтузиазмом, а братья по очереди пожали мне руку и пробормотали сдержанные поздравления. Все баржи в нашей связке украсили цветами из золотистой бумаги, чтобы по рекам и каналам знали, что у нас скоро свадьба, и мужчины со всех встречных барж поднимались к нам на борт, чтобы меня обнять. Таков был ритуальный зачин обряда усыновления. Мама и девочки начали шить и вышивать для нас с невестой чрезвычайно тонко разработанное приданое и составлять список продуктов, которые понадобятся для приготовления свадебного пиршества. Но когда я спросил их, какие блюда нам подадут, они судорожно захихикали и заявили, что это будет сюрпризом. Аои относилась теперь ко мне куда дружелюбнее. Едва у нее выдавалось свободное время, она усаживалась ко мне на колени, чтобы несильно подергать за кончики усов; детскими влажными поцелуями она целовала меня в щеки и губы, а потом, крепко схватив за руки, засовывала их под складки своего передника, под блузку, требуя, чтобы я сказал ей, не выросли ли ее груди с прошлого раза, и если выросли, то насколько. На третий после нашей помолвки вечер нам подали особый ужин — суп из устриц, загущенный взбитым яйцом, в сопровождении обычной размазни и рыбы. Мы пили его из особых чашек, украшенных розово-пурпурной глазурью. Я никогда раньше не видел этих чашек, — по-видимому, они предназначались специально для свадьбы. Аои встала передо мной на колени и поднесла мне суп, сопроводив подношение какими-то словесными формулами, слишком сложными: и архаичными, чтобы я ухватил смысл, но Нао-Кураи, выразительно рассмеявшись, отказался их переводить. Впервые я почувствовал, хотя и едва ощутимо, что мое незнание их обычаев служит им темой для насмешек и хранимых в тайне шуточек. На самом деле каким-то любопытным образом я почувствовал себя среди речного народа менее уверенно — с того самого дня, когда мое зрение выкинуло курьезный фортель, наградив цыганскую девушку головой посла, — хотя теперь у меня в их опере и была общепризнанная роль. Я начал чувствовать — или думал, что чувствую, — некую новую двусмысленность, особенно в поведении Нао-Кураи. С одной стороны, он сбросил «Путешествия Гулливера» с борта баржи и с почти ребяческим ликованием объявил, что наши уроки подошли к концу. За это, естественно, я был ему только признателен, но мне никак не удавалось истолковать некоторое выражение, которое я способен охарактеризовать разве что как предвкушение триумфа, время от времени проплывавшее в бездонных глубинах его карих глаз, напоминавших формой запятые; к тому времени я уже знал, что они совершенно не отражают его душу. Но главным источником моей неуверенности и беспокойства было иное; помолвка и последующее бракосочетание вовлекли меня в целую — и очень сложную — сеть ритуалов, которую, как я знал, нужно преодолеть без сучка без задоринки, и, однако, мой новый без пяти минут папаша находил, казалось, какое-то странное удовольствие, отказываясь дать мне хоть какие-то ключи к тому, как пробраться через эту паутину. Я уже догадывался, что преисполненный энтузиазма массаж грудей моей суженой, когда бы и при ком бы она их мне ни предложила, являлся частью моих обязанностей. По наличию в супе устриц я предположил, что это был своего рода афродизиак, и поэтому выпил три предложенные мне чашки, нарочито облизываясь, и тут же догадался, что следует попросить еще. Вся каюта заходила ходуном от радости, и я понял, что с догадкой не ошибся; и — тоже, как и ожидал, — тихое не то царапание, не то стук раздалось у двери в мою каюту вскоре после полуночи. — Кто там? — тихо промолвил я. — Бедная девушка, дрожащая ночью от холода, — ответила она тоном ребенка, декламирующего выученный наизусть стих. Произношение было таким же архаичным, как и у приглашения отведать супа, но на этот раз я отлично все понял и встал, чтобы впустить ее внутрь. На ночь она смыла с лица краску, заплела волосы в косички, повязав на них желтые бантики, и надела простую белую ночную рубашку, напомнившую мне о бедной Мэри-Энн, о которой я предпочел бы забыть. Как бы там ни было, я был тронут, увидев, что она все еще волочит за собой, схватив ее за полу красной ночной рубашки, свою рыбу-куклу; она, должно быть, по привычке прихватила ее с собой за компанию. Стремглав бросившись к моей кровати, она проскользнула между простыней, аккуратно уложив куклу жабрами на отороченную белыми оборками подушку рядом с собой. Настроена она была в общем-то торжественнее, чем обычно, но по-прежнему казалось, что каждое ее слово или движение выучено по какому-то учебнику хорошего тона. Всему этому ее, должно быть, выучила Мама. Когда я залез в постель рядом с ней, она уютно расположилась у меня в объятиях и очень по-деловому потянулась к моему члену, который тут же и принялась массировать с весьма незаурядной сноровкой. Сексуальные нравы речного народа оставались для меня закрытой книгой, хотя я и чувствовал, что очень быстро смогу научиться им, стоит только начать; но в данной ситуации я просто не знал, ожидается ли от меня настоящий половой акт. Горячительный суп указывал, казалось, что да, ожидается, но я все же думал, что Аои не зашла бы столь далеко, если бы это было так. Мое все нарастающее под ее дьявольски искусными пальчиками возбуждение осложняло выбор мною того или иного решения, но, когда я многозначительно перевернул ее на пухленький задик, она испустила явно не обдуманное заранее карканье, смесь шока и оскорбления, так что я немедленно прекратил то, чего еще не начал, и спокойно улегся назад, ограничившись пощипыванием ее подростковых сосочков, пока самостоятельно, безо всякой посторонней помощи она не довела меня до оргазма, предотвратить который мне не удалось; хотя и захлебываясь им, я встревоженно гадал, не будет ли это сочтено за непорядок: а что, если весь моцион был затеян, чтобы испытать мой стоицизм, они ведь придавали стоицизму большое значение и никогда, например, не плакали на похоронах. Но Аои казалась вполне довольной и, свернувшись калачиком, заснула рядом со мной, пока на следующее утро Мама не принесла нам в постель завтрак — с многочисленными выражениями одобрения и поцелуями в адрес обоих. Когда я повстречал на палубе Нао-Кураи, он одобрительно загоготал и похлопал меня по спине. Я наполовину ожидал, что он будет сердит и мрачен из-за того, что я успешно прошел очередное испытание, и поэтому был совершенно сбит с толку. Супа на следующий вечер не было, но Аои явилась ко мне в урочный час. На сей раз в косичках у нее были зеленые бантики. Я вдруг догадался, что Мама, Нао-Кураи и, вероятно, все семейство прильнуло ушами к фальшборту в надежде не пропустить ни одного из производимых нами звуков и что, чего доброго, моим долгом было кончить как можно шумнее; я так и поступил. На сей раз она дозволила мне ласкать свою миниатюрную щелочку, и, к своему удивлению, я обнаружил, что ее клитор ничуть не короче моего мизинца. Я был искренне озадачен. Я никогда не встречал ничего подобного и, хотя и был уверен, что это против правил, решил на следующий же день расспросить об этом Маму. Я думал, что она скорее объяснит мне это явление, нежели ее сын, ибо она выказывала — насколько я мог судить — по поводу предстоящего бракосочетания лишь искреннюю радость. Каким-то чудом мне удалось застать ее наедине, когда она готовила что-то острое нам к ланчу, и она тут же разразилась переливчатым речитативом, прошпигованным архаизмами и ссылками на традицию несказанной древности, содержание которого сводилось к следующему: следуя установившемуся обычаю, матери маленьких девочек ежедневно по часу манипулируют в погоне за соразмерностью сокровенными частями их тела, с самого раннего детства терпеливо пестуя чувствительный крохотный выступ, пока он не достигнет длины, рассматриваемой среди речного народа как наиболее желательная — и эстетически, и сексуально. Техника этих материнских ласк передавалась из рук в руки от матери к матери, и, когда умерла мать Аои, Маме пришлось взять на себя необходимый уход за внучками, теперь же она испытывала вполне определенную гордость результатами своих трудов. Она спросила меня: разве не добилась она чуда? И со всей искренностью я ответил: да. Истоки этой удлинительной практики затерялись где-то в туманной истории мифа и ритуала; в какой-то момент она воспользовалась пентатонической фразой, которая означала «змея», а у них в мифологии встречались совершенно необыкновенные змеи. Но сама эта практика была, вполне возможно, эквивалентом обряда обрезания у мужчин. Как мне поведал к тому времени Нао-Кураи, достигшие двенадцатилетнего возраста мальчики подвергались неминуемому обрезанию, каковое всегда без исключения имело место в процессе массовых хирургических церемоний; на протяжении трех последующих недель с флагштоков барж, на которых жили прооперированные, слетало множество светло-красных бумажных воздушных змеев. По счастью, что касалось меня, монашенки урегулировали этот вопрос давным-давно, задолго до того, как я мог обратить на это какое-то внимание, и, стало быть, я был избавлен от страхов, что, прежде чем смогу жениться, на мою крайнюю плоть опустится припозднившийся нож. Заметив проявленное мною к этим обычаям любопытство, она,должно быть, засомневалась, не считаю ли я, что она лжет, чтобы скрыть природную аномалию своей внучки; поэтому Мама затворила дверь камбуза и велела мне отвернуться. Послышалось шуршание одежды, и, когда она разрешила мне вновь посмотреть, оказалось, что, сняв штаны, она элегантными, утонченно призывными жестами, которые всегда так восхищали меня, приглашает меня обследовать ее собственный отросток, великолепный подрагивающий продукт, главенствовавший под темно-красными нижними губами. Кожа у нее на бедрах все еще была мягкой и нежной, и я вдруг сообразил, что из-за белой раскраски не только не могу — даже примерно — догадаться о ее возрасте, но и не в состоянии понять, привлекательна ли она. Так как женщины на реке выходили замуж, едва достигнув мало-мальской зрелости, ей вряд ли было больше лет сорока пяти; и когда я на пробу погладил ее, обнаружилось, что она уже мокрей мокрого от выделившейся смазки. Она прочирикала несколько увещевающих слов, но одновременно быстро задвинула на двери камбуза деревянный засов и прижала меня к фальшборту, с трудом ловя воздух широко открытым ртом, пока на стоявшей на угольной плите сковородке плясали, шипели и брызгались креветки. Едва все кончилось, я почти сразу же ощутил глубокое раскаяние, поскольку с трудом мог себе представить, что где-то на свете есть общество, в котором склонение к половому сношению хозяйки — и бабушки, заменяющей мать! — не считалось бы омерзительным злоупотреблением законами гостеприимства, но Мама, улыбаясь (насколько я мог судить), вздыхая и порхая бабочками поцелуев по всему моему виноватому лицу, заявила мне, что сексом не наслаждалась со времен последнего празднества обрезания, имевшего место здесь же в Т. прошлым апрелем, а было это очень и очень давно; что мое выступление, хотя и импровизированное, оказалось достаточно вдохновенным, чтобы доставить ей бездну удовольствия; и что она будет доступна в камбузе каждое утро — между завтраком и ланчем. Затем она насухо вытерла нас кухонным полотенцем, натянула свои штаны и переключила внимание на креветок, которые, надо сказать, слегка подгорели. Я отправился к себе на койку, чтобы поразмыслить над сложившейся ситуацией. В очередной раз я думал, что пал ниже падшего, в то время как на самом деле карабкался по лестнице вверх. Теперь я и впрямь приобрел очень мощного союзника. Доброта Мамы ко мне возросла необычайно. Завтрак, который она приносила Аои и мне, включал теперь всевозможные лакомые кусочки, такие, например, как жаренного на сковороде угря. Иногда я слышал, как она высвистывала похвалы в мой адрес своему сыну, когда они оставались наедине. Неразборчивость, унаследованная от моей матушки и столь часто в прошлом становившаяся помехой и камнем преткновения на моем пути, оказалась вдруг как нельзя кстати. Я уже почти примирил свою мать с матерями-монашенками. В ту ночь я подумал было, что схвачусь с моей невестой-ребенком накоротке, ведь она вплела в косички пурпурные ленты, но она тут же засосала мой член — и на этом все кончилось. Мои подозрения подтвердила Мама — настоящее совокупление оставалось под запретом до самой брачной ночи, дабы жениху удалось сорвать кое-какие первинки; и эти осенние ночи я коротал в изощренной любовной игре с эротической хихикающей игрушкой, украшенной каждую ночь бантиками нового цвета, а по утрам пялил, прислонив к стенке, игрушкину бабушку. Я начал чувствовать себя рабом любви. Кормили меня вкусно и сытно, как на убой, и никто никогда не звал меня, если на борту нужно было что-то сделать, — разве что изредка проверить опись груза или счет за покупку, ибо после того, как мы доставили свой бумажный груз, были по справедливости за это вознаграждены и развернулись, чтобы плыть обратно в Т., Нао-Кураи приступил к созданию роскошных запасов провизии для свадьбы. Он закупил с полсотни галлонов очень сладкого местного вина, приготовляемого из сливы и меда, десятигаллоновый бочонок крепчайшего бренди, пятнадцатифунтовую плетеную корзину кураги и еще полно всякой всячины, включая живого барашка, которого предполагалось зарезать перед самым пиршеством. Сухие продукты разместили в трюме, барашка же привязали на палубе шедшей за нами вплотную баржи и принялись откармливать вареным ячменем и овсом. Он толстел прямо на глазах, пока наконец не разжирел до того, что разучился блеять. Но когда я поинтересовался, не он ли станет главным блюдом, будучи зажарен целиком на вертеле как некая кулинарная достопримечательность, они отвечали: нет, будет кое-что и почище. Но они не скажут мне, что именно, говорили они, ибо хотят меня удивить. И они мелодично смеялись. И так нас неспешно несло назад среди полных меланхолии пейзажей ранней зимы, среди раскинувшихся вокруг заунывно плоских просторов, неба над которыми, казалось, было больше, чем обычно, а падавший с него свет отличался особой, призрачной насыщенностью. Были это последние денечки свободы; выбор оставался еще за мной, здесь и теперь я мог покинуть их, но после свадьбы баржа и река замкнут в себе весь мой мир, и, хотя я был достаточно занят, болтаясь как маятник между двумя любовницами, на меня то и дело накатывала ностальгия по тем бесконечно, уродливым улицам, где до меня никому нет дела, а мне нет дела ни до кого, хотя я тут же старался подавить в себе ее приступы, ибо считал ее всего лишь блуждающим по болоту моего ума колдовским огоньком. О столице ни в одном из разбросанных вдоль каналов городишек не знали ничего нового, и, хотя по ночам вокруг гор, к которым мы опять приближались, разгорались сверхъестественные сполохи, других признаков войны было не отыскать в позабытом, пасторальном краю, который, казалось, так глубоко погрузился внутрь самого себя под немилосердным гнетом равнодушно давившей на него ноши небес, что ничто внешнее не имело тут никакого значения. Это было небо, покрывавшее мир речного народа. Я чувствовал себя непереносимо подставленным этим безбрежным небесам. Для самозащиты я углублялся в себя, но чем больше размышлял, тем сильнее убеждался, что предложенная ими бесконечно петляющая формализация жизни стоит трудностей и риска ритуала официального введения в нее. Каналы буквально кишели баржами, и к тому времени, когда мы добрались наконец до большой реки, за нами тянулся длиннющий конвой, разукрашенный развевающимися бумажными вымпелами. По вечерам в каюте, женщин откуда отсылали на камбуз или в мою крошечную спальню, нас навещали хозяева других барж, и мы пили бренди, покуривая свои сделанные из кукурузных кочерыжек трубки; здесь я вдоволь наслушался дискуссий, посвященных их политике, а состояла оная в основном из забот по содержанию и эксплуатации барж и заключения договоров о женитьбах-усыновлениях, связывавших всех воедино. Здесь я сильнее, чем когда-либо, осознал, что жизнь их являла собой запутанную, но и обособленную вселенную со своим неотъемлемым порядком, непостижимым и недостижимым для постороннего человека, который проходил мимо, ее не замечая. И при этом они как бы застыли сами в себе. Даже метод наливать выпивку был освящен почтенной традицией и не подвергался никаким изменениям. Кто-то протягивал свой стакан к предложенному жестом кувшину и, после того как стакан был наполнен, принимал в свою очередь кувшин, чтобы налить стакан другому; одним словом, никто никогда не наливал выпивку самому себе. До такой степени царил среди них дух общности! В этой нехватке самости я понемногу начинал чувствовать какую-то особенную неспособность к бытию, ту печальную, навязчивую ограниченность опыта, которую распознавал и в себе и которой, должно быть, как и своими скулами, был обязан индейскому наследию. И тем не менее я знал, что она во мне сидит, и, даже чувствуя ее принуждение, учился это принуждение любить. Нао-Кураи относился ко мне с неприкрытой гордостью, однако сильнее, чем когда-либо, я чувствовал в нем глубинный противоток завуалированной злонамеренности — пока наконец не догадался, что причина этому была крайне проста: он боялся, что в последний момент я от него улизну. Итак, мы опять пришли в Т. и отправились за последними предпраздничными покупками на рынок, забитый мишурой, рождественскими елками и прочими сувенирами к празднику, понять который, будучи язычниками до мозга костей, мы были не в состоянии. Повсюду виднелись вывески, зазывающие всех желающих на передвижную ярмарку, которая открывалась в городе в канун Рождества, церковь возвещала, что отметит этот день полночной мессой, — но мы-то возжигали свечи только изначальным, первобытным духам солнцестояния, черпавшим свои силы в смене сезонов и принципе плодородия. Это было, по словам Нао-Кураи, самое подходящее время для свадьбы. На сей раз мы не взяли в городе никаких заказов, а поплыли чуть вверх по реке, на обширный плес, где, казалось, нас уже дожидались все баржи мира, увешанные гирляндами из бумажных эмблем и расцвеченные огоньками свечей, спрятанных в обильно украшенных фаллической символикой бумажных фонариках, ибо назавтра был день моей свадьбы. По непостижимым иератическим причинам Аои не пришла в ту ночь ко мне в постель, а зимняя луна сияла сквозь белые занавески иллюминатора моей каюты так ярко, что буквально язвила мои глаза, и я никак не мог заснуть. Промаявшись какое-то время, я поднялся наконец на палубу и обнаружил, что не спит и Нао-Кураи; он сидел на бухте троса под обширным облаком табачного дыма и курил трубку, посасывая прямо из кувшина нацеженный туда из большого бочонка бренди. Он вроде бы обрадовался, увидев меня, хотя и не окликнул по имени. Сходив на камбуз, он принес мне стакан и плеснул в него бренди. По его походке я понял, что сидит он здесь, ублажая себя подобным образом, уже давненько. Долго-долго мы сидели вместе, в молчании созерцая дорожку лунного света, разлитую по воде. Потом он заговорил, и я быстро понял, что он очень и очень пьян, ибо слова, казалось, как попало выплывали из его мозга, превратившегося просто-напросто в кладезь воспоминаний, в котором одна-другая идея то и дело всплывала на поверхность, словно двоящиеся и покачивающиеся пряди водорослей. Пока он говорил, моя уверенность в том, что он помнит, кто я такой, все убывала, а в конце у меня уже не осталось никаких сомнений в обратном. Возможно, он спутал меня со старшим из мальчиков, а может — с гостем с другой баржи, явившимся засвидетельствовать свое почтение. Говорил он на самом смачном из наречий речного арго, используя при этом множество давно вышедших из употребления оборотов, но я все же могу предложить довольно полный набросок его рассказа. — Было это давным-давно — о! так давно: мы даже не жили еще на воде. А жили мы тогда в лачугах из пуха и кусочков перьев, ну а для прочности, чтобы они могли защитить нас от непогоды, мы склеивали перья эти слюной, так по крайней мере рассказывала Мамина мама, а она никогда не лгала. Да и кроме того, она была достаточно стара, чтобы все это помнить, а сама она вывелась совсем маленькой девочкой из яйца попугая. Ну да, вот так. Она так говорила. Она была достаточно стара, чтобы помнить все, она была очень старой дамой, когда умерла от кашля, свернувшись калачиком, будто змея, поедающая собственный хвост, и она сама, знаешь ли, ела змей. Она так свернулась, умирая, что пришлось изрядно потрудиться, пока мы наконец ее не распрямили, чтобы уложить в обычный гроб, да-да, еще как! Что были за времена! Но все это было так давно, да, все это случилось — то, о чем я сейчас вспоминаю, — так давно… едва ли тогда даже ночью было темно, а в целом это были хорошие времена, потому что еще не было этих береговых людишек, а впрочем, были это плохие времена, потому что мы не умели добывать огонь, угу, не умели. Так что всегда было чуток холодно, и мы не могли ничего сварить — ну, конечно, потому, что у нас не было огня. Но лгут те, кто говорит, что мы не умели добывать огонь, пока не пришли черные корабли! Что за ложь! Ну да чего уж, в те-то дни, в дни, о которых я говорю, мы и ели только слизней да змей — ну и вообще всяких пресмыкающихся тварей, водившихся в воде, потому что если мы и не жили в самом деле на воде, то жили, так сказать, в ней. А скорее в те дни не было большой разницы, всех этих ваших строгих разграничений. Ни дня, ни ночи, всегда хватало света; ни твердого, ни жидкого — в избытке куда поставить ногу; ни жесткого, ни мягкого — жевалось все… все сразу, как раз как и должно быть. По крайней мере так говаривала моя бабка. Вот только было чуточку холодно. Большая часть заключительной секвенции вырвалась у него из уст как таинственная и причудливая песнь, подробно излагающая детали легендарного прошлого, и я был очень доволен, обнаружив новые улики, что моя семья, возможно, происходит от прекрасного народа людей-птиц древности. От ночной прохлады меня познабливало, и я глотнул разок-другой бренди. Вокруг нас тихонько покачивались на якорях спящие суда, каждое — в бумажных гирляндах в честь моей свадьбы, а жена моя спала тут же, за переборкой, все еще, вероятно, нянча в руках свою необычную куклу. Сонный голос Нао-Кураи бессвязно перескакивал с одного на другое, небрежно соскальзывал вниз на полтона то с одной, то с другой ноты, едва уловимо варьируя тем самым различные смыслы, но я продолжал слушать, поскольку эти красочные пережитки древности были — разве не так? — изустно передаваемой историей моего народа. — И вот не дозволялось в те дни женщинам трогать змей, ну то есть руками. Но одна девушка подобрала с пола голову змеи, пойманной ее отцом, и та плюнула свой яд вверх, как раз девушке между ног — и понесла тут же девушка, вот как. Значит, оказалась у нее в животе та змея, да еще шумно так барахталась, гремела и кричала. Не по себе стало девушке, и говорит она: «Господин Змей, будь любезен, выйди, пожалуйста». А Змей в ответ: «Когда сам захочу». И та опять захлопотала по дому, но что за чудо, никогда она не мерзла, как бы сильно ни задувал ветер. Змей тут и молвил: «Все потому, что я разжег небольшой огонек. Знаешь, что такое огонь?» Девушка в ответ: «Да нет, не очень». Ну и высовывается тут у нее Змей из дырки с частичкой огня в челюстях, а она потирает руки, почуяв жар, и прыгает от радости, и говорит: «Как хорошо!» Так он научил ее слову «тепло», которое ей нужно было знать, гляди: ведь она же никогда еще себя так не чувствовала. Ну ладно, собралась она как раз обедать, а на обед у нее был такой маленький кусочек ящерки, вот что у нее было на обед, а Змей говорит: «Почему бы тебе не пожарить свой кусочек ящерки на моем огне? Наверняка он покажется тебе намного вкуснее». Она так и сделала, и было это вкуснее всего, что она когда-либо ела, намного вкуснее всех этих сырых слизней, и улиток, и всего прочего. Тут они услышали, что кто-то идет, и Змей как молния проскользнул обратно в нее, и все стало опять как прежде. Ну да, только вот стоило ей остаться одной, как Змей шасть наружу, и она жарила и грела себе еду, и всю зиму было ей распрекрасно и тепло, еще бы. И теперь ее отец и братья всякий раз навостряли ноздри и облизывали губы, когда чуяли внутри хижины восхитительный запах; как-то попались им на глаза кости, которые девушка плохо обглодала, и сжевали они те крохи мяса, что на них оставались, о! до чего же это было прекрасно! но почему — они и представить себе не могли. Но они видели, что девушка все круглится и круглится, ровно какой-то шарик, а разродиться с виду никак не собирается, а когда прислонишься к ее животу, горяч он, что твоя печка, ежели есть у тебя такая — или знали бы они, что это такое, конечно. Так что в один из дней запрятался младший, брат в трубу и увидел, как выходит из его сестры Змей, и полыхает по хижине большое пламя, и готовит ей обед. «Что это?» — подумал он, и выпрыгнул, и схватил Змея, и сказал: «Покажи мне свой фокус или я убью тебя!» Но Змей выскользнул у него из рук и исчез в сестре быстрее, чем ты бы сказал «Джек Робинсон», и сестра заплакала и стала оправдываться, но от этого не было толку, ведь она-то не знала, как разводить огонь, да, не умела она. Нао-Кураи говорил все медленнее и медленнее, оставляя между фразами долгие паузы, заполняемые печальным плеском волн о борт баржи, пока его голова соскальзывала на грудь. Где-то завыла цепная собака. — Когда отец и остальные братья вернулись и младший брат рассказал им, что он видел, они выхватили свои большие ножи и взрезали сестру нараспашку — как ты разделываешь рыбину. Но Змей был не в духе и не стал показывать им, как разводить огонь. Они задирали его, и запугивали, и раскачивали перед ним, повесив за волосы, голову сестры, и наконец он уступил и стал давать им уроки. Каждый день вечером, после ужина, он тер друг о друга две деревянные палочки и получал от них огонь, приговаривая: «Глядите! Это же просто!» Но они никак не могли выучиться, как бы они ни старались. Они заездили свои старые бедные мозги, измазали пальцы чернилами, но так и не смогли выучить все эти А, Б… или как пишется «кошка», ну никак. Поэтому они поняли, что все дело тут в магии, и убили Змея, и разрубили его на маленькие кусочки. А потом каждый съел по кусочку и… после этого… все они могли разводить огонь… …каждый из них мог расписаться пламенем в мгновение ока, ничуть не сложнее, чем… На этом его веки сомкнулись, и он смолк, пробормотав еще только с откровенным удовлетворением: «Делать все ничуть не сложнее, чем все», прежде чем погрузиться в глубокий сон. Я схватил кувшин и залпом проглотил изрядную толику бренди, ибо меня била дрожь — и на сей раз не от холода; меня трясло от ужаса и отчаяния. Я вспомнил прочитанный мною когда-то в одной из старых книг рассказ о каком-то племени в Центральной Азии, которое «считало своим долгом убить и съесть любого чужеземца, оказавшегося достаточно неосторожным, чтобы совершить чудо или выказать какой-либо особый знак своей святости, ибо тем самым они усваивали его магическую силу». Название племени — хазары — однажды помогло мне разобраться с одним трудным кроссвордом; ныне эта вспомнившаяся информация помогла подобрать ключ к другой загадке. Если бы птичий люд захотел иезуитской магии, они съели бы, чтобы ее получить, священников. Как они собирались съесть меня. И тут же заполнились все зияющие прорехи, признать которые мне мешала единственно моя сиротская сентиментальность. Тот скрытый триумф, который читался во внешности и поведении Нао-Кураи, когда я принял его дочь, Мамина чрезмерная сердечность, их подозрительная готовность усыновить меня, хотя они знали, что, вопреки всей видимости, на самом деле я оставался всего-навсего перепуганным и неведомым обитателем сухопутья, тем, кто не чувствовал всю свою жизнь под ногами лишь колыхание нематериальной реки, но зато обладал самым ценным, самым сокровенным знанием, приобрести которое они могли, только пойдя на отчаянные меры. Я знал не хуже, чем если бы сам Нао-Кураи пропел мне это, что они собирались меня убить и съесть — совсем как Змея, баснословного Огненосца, — чтобы все сумели научиться читать и писать — после общего пиршества, на котором мне предстояло выступить в роли главного блюда в меню, подготовленном к приему гостей после собственного моего венчания. Я разрывался между весельем и ужасом. Наконец я встал, прикрыл будущего тестя, чтобы он не замерз, своей курткой и тихо спустился вниз в поисках дальнейших доказательств. В главной каюте, мирно посапывая, спали мои братья и сестры, и лунный свет, смешавшись с огнями праздничных фонариков, косо падал внутрь сквозь иллюминаторы и сиял на их горячо любимых лицах. Ведь так оно и было, я не стыжусь в этом признаться, я любил их всех, даже слюнявое дитя, не способное назвать свое имя, дитя, которое писало мне на колени всякий раз, стоило взять его на руки. Мама и моя девочка-невеста делили один и тот же матрас, и, когда я увидел в руках друг у друга старую и молодую плоть, эту в некотором смысле взаимозаменяемую плоть, чьи ткани-близнецы стали частью моего собственного тела, я упал рядом с ними на колени, готовый немедленно целиком им отдаться, отдать им даже свою плоть в той форме, в какой это доставило бы им удовольствие, если они думают, что это принесет им какую-то пользу. Меня захлестнула волна доверия и доброжелательности. Кажется, я плакал — молодой дурак, каким я тогда был. А рядом с Аои лежала ее кукла; маленькая ручка крепко вцепилась в ее красную одежду. Да, это была невыразимо трогательная деталь. Тут девочка чуть повернулась во сне и что-то пробормотала. Подвинувшись, она приоткрыла то, что должно было быть чешуйчатой головкой ее ребеночка, сдвинув на сторону белый чепец. Я увидел, что под оборками скрывалась не рыбья голова, а кончик лезвия одного из самых больших ножей, которыми пользовалась на кухне Мама. Течение качнуло корабль, и Аои, наполовину проснувшись, сонно прижала нож к груди. Потом очень отчетливо произнесла: «Завтра. Нужно сделать это завтра». Она перевернулась на спину и захрапела. Возможно, нож входил в какой-то причудливый ритуал дефлорации. Но, опять же, может быть, и нет. Откинувшись назад, я уселся на собственные пятки и вытер внезапно выступивший на лбу пот; я понял, что не хочу полагаться на призрачный шанс, будто они не собираются причинить мне никакого вреда. Но все же, до того как уйти, я поцеловал их прохладные щеки, сначала — бедной Аои, которая убила бы меня, поскольку ей велели так сделать, запрограммированная марионетка с выбеленным мукой лицом, она не была хозяйкой собственных рук; а потом Мамы, чью кожу я еще никогда не пробовал, не смакуя запах бараньего жира, на котором была замешана ее косметика. Верю, что в ту ночь мое сердце оказалось ближе, чем когда-либо, к тому, чтобы разбиться, — то есть так близко, как оно только подходило к этому до того, как я сказал «прощай» Альбертине, когда сердце мое разбилось окончательно и навсегда. Кроме воспоминаний, мне нечего было взять с собой с корабля. Я поднялся на палубу и безмолвно попрощался с бесчувственной фигурой тестя, который сполз со своего сиденья и распростерся по соседству с предавшим его кувшином бренди. Когда я бесшумно перевалил через борт и погрузился в ледяную воду, свечи в бумажных фонариках как раз начинали оплывать, а к тому времени, когда я добрался до берега, они одна за другой стали гаснуть. Ветер пронизывал мою промокшую одежду, и холод пробудил во мне былого Дезидерио. Повернувшись спиной к баржам и устремив лицо навстречу далеким огням города, я со скучной неприязнью поздравил себя с возвращением в старый дом моей прежней личности. Дезидерио спас Кику от его дражайших родственников, которые бы иначе слопали его на обед, но Кику никак не удавалось отыскать в своем сердце слов благодарности, поскольку все его надежды на свободу и покой рассеялись или утекли прочь, совсем как речная вода, ручьем стекавшая на каждом шагу с его одежды. Часы на рыночной площади поведали, что было уже четверть четвертого утра, а сама рыночная площадь оказалась вся заставлена будками, палатками и балаганами рождественской ярмарки, запертыми, закрытыми или пустыми в этот ночной час. Я подумал, что смогу укрыться от остатков ночи под одним из навесов, и отправился вдоль по парусинно-брезентовой аллее, пока не наткнулся на палатку, входное полотнище которой удерживала в настежь распахнутом положении туго натянутая веревка, будто внутри кто-то меня дожидался. Я мгновенно узнал заведение. На сей раз вывеска гласила: К РОЖДЕСТВУ КАЖДОМУ СВОЙ ПОДАРОК. Я вошел. Старик зашуршал у себя в соломе. — Свеча и спички на коробке, — сказал он. — И спусти наконец брезент, коли пришел, мой мальчик. Ну и холодрыга, черт бы ее побрал! Как я и ожидал, внутри машины я увидел вращающуюся, словно на вертеле, женскую головку, будто в экстазе запрокинутую назад; ее окружали помпезно, как стяги на ветру, развевающиеся черные волосы. Голова посла д-ра Хоффмана вращалась, будто мир вокруг своей оси, и одна отрубленная рука прижимала к губам указательный палец, как бы намекая на какой-то хранимый ею восхитительный секрет, другая же широким жестом вроде бы приветствовала мое возвращение к ней. Названо это было так: СЛУЧАЙНЫЙ ПРОБЛЕСК, ГОЛОВА, ЗАСТЫВШАЯ В БЕСКОНЕЧНОСТИ.4. АКРОБАТЫ ЖЕЛАНИЯ
— Если ты увидел все, что хотел, побереги свечу, — сказал он, и я тут же задул ее, после чего единственным источником света остался зазубренный светящийся диск, отбрасываемый на потолок крохотной керосинкой. С благодарностью и удовольствием я опустился рядом с ней на колени, поскольку меня била дрожь, а старик, бормоча что-то себе под нос, начал бестолково копошиться, чтобы приготовить мне поесть. Я был изумлен и тронут этими неловкими приготовлениями. Он открыл картонную коробку, свою кладовую, и вытащил оттуда полбуханки хлеба и корочку сыра для мышеловки, лежащую на оловянной тарелке; потом нацедил из бутылки в щербатую эмалированную кастрюлю холодного кофе и поставил ее греться на керосинку. — Приказания у меня уже другие, — объяснил он. — Должен разыскать тебя. Должен доставить тебя туда целым и невредимым. Она сама приходила и сказала мне об этом. — Она? — Она, она. Его дочь. — Альбертина? До тех пор я никогда не произносил ее имя вслух. — Ты сообразителен, — зааплодировал он. — О, ты вполне разобрался в природе плюса.? — Я могу, — сказал я, — сложить два и два. — А где же ты был после того, как разделался с бедной Мэри-Энн? Однако, говоря это, он хитро косился и гримасничал, так что я знал, что он знает, что я знаю, что он знает, что я на самом деле не убивал несчастную девушку, но по некоторым причинам вынужден сейчас делать вид, что убивал. Как бы там ни было, я слишком устал, чтобы продолжать в тот момент все эти византийские хитросплетения. — Скрывался, — коротко сказал я. — Они решили, что, скорее всего, тебе рано или поздно придет в голову отыскать меня, если, конечно, ты остался в живых, да-с. Он проверил, не согрелся ли кофе, опустив в кастрюлю большой палец. — Понимая, — добавил он с некоторым самодовольством, — что я — твоя единственная путеводная нить. Тем самым он возвращал мне мой поиск, но я еще не был в состоянии об этом подумать. Я съел то, что он мне дал, и он закутал меня в одеяло, поскольку я страшно замерз и, как бы близко ни придвигался к керосинке, все равно лязгал зубами от холода. — Тебе нельзя, знаешь ли, простужаться, — заметил он. — Нам предстоит очень долгое путешествие, пока мы не доберемся до места. — Я что, должен отправиться с вами? — Ну да. Я возьму тебя на работу — своим помощником, а вдобавок наделю опознаваемой личностью; точнее, ты станешь моим племянником. Ты поведешь мой новенький подержанный грузовичок, будешь разбивать палатку, смазывать машины, ну и все такое прочее, ведь годы идут, и я потихоньку старею, я уже не так энергичен, как когда-то. — И долго мы будем туда добираться? — О, времени будет предостаточно, — сказал он. — Уж с чем, с чем, а со временем он справляется за милую душу, да-с. Тревожишься, что ли, о своем городе? — Не очень-то, — сознался я. — Он мог бы, наверное, использовать такого смышленого молодого человека, как ты, в своей системе. Старик протянул мне кружку с горячим кофе, и я принялся согревать об нее замерзшие ладони. — Но у меня, знаете ли, мои собственные приказы. Мой язык то и дело спотыкался на словах общепринятого языка, и если среди речного народа я впервые в жизни постиг, что такое настоящее счастье, то теперь познал наконец и вкус истинного горя, ибо никогда больше не суждено мне было поговорить на их музыкальном языке. Старик придирчиво вслушивался в мои слова, и я ждал, что он вот-вот спросит, где я скрывался, но он следил только за тем, что я говорил, а не за тем, как я это делал. — Тебе выдали лицензию на убийство? — допытывался он. — Каковы в точности ваши отношения с д-ром Хоффманом? — парировал я. Он показал мне жестом, чтобы я передал ему кружку, и, перед тем как ответить, сделал несколько горьких глотков. Когда он заговорил, его голос потерял кое-что из своей старческой раздражительности, и я задумался, до какой степени он скрывает свою подлинную роль в постановке Доктора под личиной ожесточившегося старого пропойцы. — Я не обязательно связан с ним, — сказал он. — Нет таких вещей, как необходимые связи. Необходимые вещи — это сказочные животные. Вроде единорогов. Тем не менее, поскольку вещи по случаю и впрямь выступают вместе в разнообразно изменчивых сочетаниях, ты можешь сказать, что мы с Доктором случайно пересеклись. Он вспомнил обо мне в моей слепоте. Я был слеп и стар — и уже наполовину спился. Он вспомнил обо мне и меня спас. И даже сделал куратором своего музея. В его голосе проскользнула нотка знающей себе цену гордости, совершенно не вязавшаяся с прогнившей старой лачугой, в которой мы сидели, с соломенным ложем, на котором он спал, и я понял, что значение его намного существеннее, чем казалось на первый взгляд, и компьютеры Министра отлично знали, что делали, когда навели меня на его след. — Своего музея? — на всякий случай переспросил я. — Сзади тебя… мешок. Взгляни. Мешок оказался немыслимо тяжелым и хранил в себе неисчислимое множество крохотных коробочек, крышку каждой из которых метила глубоко врезанная эмблема, благодаря чему старому слепцу не составляло труда одним касанием распознавать их содержимое. Как я и ожидал, все они содержали в себе макеты, слайды и изображения, вставляемые внутрь машин, где они подвергались увеличению до почти натуральной величины. Целая вселенная мужских и женских фигур, животных, гостиных, аутодафе и всевозможных иных сцен была заключена в этих коробочках, ни одна из которых не превосходила размерами моего большого пальца. Я высыпал себе на колени целую груду разношерстных объектов, и каждый из них являл собой чудо миниатюризации, а многие поражали просто немыслимой сложностью. — Набор шаблонов, — объяснил мой хозяин. Он постепенно начал обращаться ко мне, словно к академической аудитории. Пока я смотрел на эти самые шаблоны, они словно бы корчились и копошились у меня на коленях под влиянием притворной жизненной силы, которую они имитировали, но я понимал, что это всего-навсего причуды неверного освещения, даруемого фитилем керосинки. — Я горд заявить, что он был моим учеником, — сказал хозяин порно-шоу. — И если время от времени я слегка на него обижаюсь, когда мои кости ноют от нескончаемых путешествий, ну так что же, этого и следовало ожидать. Понимаешь ли, я ему не был даже Иоанном Предтечей. Я оспаривал его докторскую диссертацию. Высмеял его приятеля Мендосу. И однако же, он доверил мне свой набор шаблонов. Он нагнулся и зачерпнул пригоршню фигурок. — Взгляни на них. Ну чем не игрушки? — Да. Типичные игрушки. — Они — символические компоненты образов базисных составляющих вселенной. Если их расположить должным образом, можно изобразить все возможные ситуации и их всевозможные изменения. — Вроде компьютерного банка Министра? — Ничего подобного, — огрызнулся он. — Правильно используя эти шаблоны, можно свести на нет саму реальность Министра Определенности. Ирония судьбы: ваш Министр стремится к тому самому окончательному синтезу, который мой бывший ученик давным-давно проделал. Но после этого Доктор преступил его пределы. Он протянул в мою сторону букет свирепых образов желания. Они, как показалось, чуть не выпрыгнули у него из руки, такова была их синтетическая энергия. — Символы служат своего рода выкройками или лекалами, следуя которым могут быть развернуты физические объекты и реальные события, — этот процесс Доктор называет «эффективным развертыванием». Я разгуливаю по свету, словно Дед Мороз с мешком подарков, и никто не догадывается, что мешок этот набит изменениями. Я подлил себе кофе, поскольку мне нужно было оставаться начеку. В конце концов, когда-то он был рационалистом, даже если и превратился сейчас в шарлатана. — Я совсем запутался, — сказал я. — Хотя бы намекните на его методологию. — Первое начало феноменальной динамики, — заявил он. — Вселенная не обладает никаким неизменным субстратом, нет в ней и неизменных субстанций, вся ее реальность кроется единственно в ее феноменах. — Да, — сказал я. — Это понятно. — Второе начало феноменальной динамики: только изменение неизменно. Для меня это звучало скорее как афоризм, а не как гипотеза, но я промолчал. — Третье начало феноменальной динамики: разница между символом и объектом количественна, а не качественна. Тут он вздохнул и смолк. Сквозь прореху в парусиновой стене я увидел, что, хотя внутри балагана еще царила ночь, снаружи неловко занималась заря, и тут же заснул. Теперь я скрывался и от полиции — поскольку мое изображение с надписью РАЗЫСКИВАЕТСЯ было вывешено на стене городской полицейской управы, — и от речного народа. Я выдавал себя за заблудшего племянника хозяина механического порно-шоу. Моя новая личность была безукоризненно подлинна, вплоть до мельчайших деталей. Волосы и усы я подстриг на другой манер и, отбросив индейскую одежду, облачился во что-то темное и мрачное, как нельзя лучше подходящее моей новой личности. Я догадывался, что в реестрах Министра числюсь среди мертвых — одна из многих военных потерь, — вот почему д-р Хоффман тратил на меня столько сил; ну а мне только и надо было, что отсиживаться в тени палатки, протирать линзы машин, смотреть, как мой хозяин каждый день располагает в нужном порядке свежие волнительные сцены, и слушать разнообразные рассказы о занятиях его бывшего ученика, которыми он потчевал меня по вечерам, когда, закончив дневные труды, мы усаживались рядом с керосинкой. Я не был тогда достаточно компетентным, чтобы комментировать или трактовать что-либо из полученной мною информации, как некомпетентен в этом и сейчас, хотя и увидел сами лаборатории, генераторы — и даже самого непостижимого Доктора, работающего среди них с величественным, но и внушающим страх спокойствием демиурга. Но из заметок, сделанных мною в то время, я извлек следующие неправдоподобные намеки на интеллектуальные принципы, служившие фундаментом всей деятельности Доктора. Главные его принципы фактически сводились к следующему: все, что возможно себе представить, может к тому же и существовать. Эту изначальную гипотезу поддерживала обширнейшая энциклопедия мифологических отсылок — шаманы Океании, которые пением придавали грубым деревянным колодам форму лодок, не прибегая, естественно, к помощи топоров; средневековые ирландские поэты, чьи губительные оды, словно кипятком, обжигали неприятелей их короля; и так далее, и тому подобное. Уже на самой ранней стадии своих штудий Хоффман вышел далеко за пределы царства чистой науки и воскресил к новой жизни всевозможные разновидности древних псевдонаук: алхимию, геомантию и особенно эмпирические изыскания касательно тех сущностей, которые, согласно древним китайцам, порождали через взаимодействие изначальных природных аспектов мужского и женского все явления. А еще имелось и понятие страсти. В кармане своего темного костюма я обнаружил клочок бумаги со следующей цитатой из де Сада, написанной невообразимо изысканным женским почерком; хотя послание никому не адресовалось и не было подписано, я знал, что оно предназначалось мне и пришло от Альбертины. «Мои страсти, сосредоточенные на единственной точке, напоминают солнечные лучи, собранные воедино увеличительным стеклом; они незамедлительно воспламеняют любой предмет, который окажется на их пути». Я, однако, не видел в этих словах никакого относящегося именно ко мне значения и в конце концов решил, что приложимы они, должно быть, к самой машинерии кинетоскопа, поскольку начинал уже думать, что и в самом деле, манипулируя непостижимыми этими шаблонами, можно переструктурировать систему событий, ведь окольным поэтическим манером они явно помогли сорганизовать мою злополучную ночь в доме мэра. Но я с легкой завистью восхищался красноречием и де Сада, и девушки, процитировавшей его мне, поскольку знал, что, несмотря на весь свой романтизм, сам не был наделен пылкими страстями. Если бы я заново прожил жизнь в одной только смутной надежде вновь увидеть однажды Альбертину, то и тогда не могу себе представить, как этому желанию удалось бы пробудить во мне достаточно пылкости, чтобы своим собственным накалом я высветил ее местонахождение, не говоря уже об использовании того, что мой инструктор по гиперфизике описывал как «лучистую энергию», испускаемую желанием, чтобы проложить ей путь. Слепой старик, играющий с безделушками на ярмарочной площади, заблудившийся в запутанной сети воспоминаний о том, чего не видел… да, слепого вел слепец, ибо и сам он никогда не мог стать человеком, сгорающим от страсти! Поэтому, когда он говорил мне об Альбертине, словно она была превратившимся во плоть играющим пламенем, слова его отдавали причудливой лживостью, хотя я не мог забыть своих снов о навязчивом скелете и невольно спрашивал себя, не приходила ли она в снах и к нему, ибо видеть он мог только во сне. С ярмарочным народцем его связывали узы необременительной привязанности, и отныне старик, карнавал и я путешествовали вместе. Как выяснилось, в предвкушении моего возвращения содержатель порно-шоу взял внаем у армянина, заправлявшего колесом фортуны, вышедший из строя грузовик. Это и был его новенький подержанный грузовичок, и я вел его, когда мы перебирались с нашими новыми товарищами с места на место, влившись в буйную кавалькаду, стремившуюся по зимним дорогам во все новые и новые города. На дороге я был столь же недостижим для индейцев, как ранее, когда жил с ними на реке, для полиции. Я был недостижим для всего, словно присутствовал в оперном театре на «Свадьбе Фигаро», поскольку дорога оказалась еще одной разновидностью самодостаточной, замкнутой на себя реки. Странствующая ярмарка являла собой особый мир, не признающий никаких географических или временных привязок, ибо где бы мы ни останавливались, все оказывалось точно таким же, как и в прошлый раз, стоило только разбить палатки и наладить аттракционы. Мексиканские комедианты; бесстрашные наездницы из Небраски, Канзаса или Огайо, чьи бесконечные ноги и затертые черты лица влачили на себе ярлык «made in USA»; японские карлики, боровшиеся друг с другом на аренах, покрытых толстым слоем грязи; норвежские мотоциклисты, с ревом проносящиеся по вертикали вокруг переносной стены смерти; танцевальный ансамбль альбиносов, чьи анемичные гавоты напоминали танцы светозарных бессмертных; бородатая дама и человек-аллигатор — таковы были отныне мои соседи, которые делили друг с другом только печальное очарование собственного отличия от окружающего их мира повседневности и, защищаясь, держались друг друга, чтобы сохранить и продлить эту свою мрачную избранность. Уроженцы ярмарки, они не признавали никакой другой национальности и не могли вообразить себе иного дома. Многоязыкое столпотворение укомплектовало аттракционы, ружейные тиры и кегельбаны с кокосовыми орехами вместо шаров, пикирующие бомбардировщики, русские горы и карусели, на которых иератически застывшие, словно шахматные кони, разрисованные лошадки описывали вечные круги, невосприимчивые, как орбиты планет, к заунывно однообразному миру здесь и теперь, населенному теми, кто приходил на нас поглазеть. И если мы переступили границы будничной банальности и общих мест, точно так же возвысились мы и над языком. У нас почти не было общих языков, и мы по большей части использовали язык хрюканья, лая и жеста, каковой, возможно, и является общей, универсальной языковой матрицей. И так как нам редко требовалось сообщить друг другу что-либо более сложное, чем жалобы, до чего грязны дороги, мы вполне этим обходились. Обитатели ярмарки совершенно не догадывались о степени своей необычности, потому что само их житье проистекало из гротеска. Пропитание им доставляли уродство и изъян. Их биографии, будь то трагические или забавные, походили друг на друга в своей исключительности, и многие из них вроде меня самого постоянно скрывались и прятались от реального мира, который они понимали до того плохо, что и не подозревали, как сильно он изменился с начала войны. Подчас мне приходило в голову, что вся эта дикая и беспутная шатия-братия была не чем иным, как штурмовой командой Доктора, но о нем они ничегошеньки не знали. Никто не слышал его имени. О себе они знали самую малость, но и этого знания вполне хватало, чтобы создать некий микрокосм, столь же кричаще цветистый, ограниченный, движущийся по кругу и абсурдный, как и карусель. Я частенько наблюдал, как вращаются в своих статичных путешествиях карусели. «Ничто, — говаривал хозяин порно-шоу, — никогда не завершается, а только меняется». Он менял, как ему заблагорассудится, никогда им не виденные выставки, приговаривая: «Никакого скрытого единства». Дети ярмарки прижимали к окулярам свои сопливые, закосневшие в безнравственности лица и хихикали тому, что видели в них. Ничто не казалось странным тем, чьи отцы по три раза на дню объезжали стену смерти, в то время как матери элегантно очерчивали границы тяготения, опираясь вытянутой в струнку ногой на белоснежную спину совершающей пируэт лошади. И видели они своих родителей, казалось, так мало, что вполне могли, чего доброго, быть нечаянно порождены эфемерными пожитками окружающего их шоу, каковое, едва успев открыться, тут же демонтировалось, штабелями взгромождалось на перекатные грузовики и во всей целокупности отбывало к новоявленному месту сбора. Ярмарочная площадка была передвижной игрушечной лавкой, непоседливым райком, судорожными урывками оживающим всякий раз, стоило кортежу остановиться, и управляемым одним только безусловным осознанием отсутствия всяких правил. — Сначала наступит Смутное Время, период абсолютной переменчивости, когда одни только отраженные лучи и прерывистые траектории некого всецело гипотетического источника света судорожно явят постоянно меняющуюся поверхность, схожую с поверхностью воды, каковая — не более чем отражающая пленка, лишенная глубины объема. Но ты должен помнить, что философия Доктора не столь трансцендентальна, сколько инцидентна. Она использует все случайности, все инциденты, которые рябят лишенные глубин поверхности, понимаешь ли, чувственного мира. Когда чувственный мир безоговорочно сдастся прерывистости перемен, человек окажется навсегда освобожден от тирании единственного настоящего. И мы обживем столько уровней сознания, сколько сумеем, — и все это в одно и то же время. После того то есть, как Доктор нас освободит. Только после. Сыр с тоста пролил несколько слезинок жира на пламя керосинки, и оно ярко вспыхнуло и завоняло. Я наполнил протянутый мне стакан, одновременно наблюдая, как расплескивается отражение пламени на треснувшем стекле его темных очков. Иногда оннапоминал старого слепого евангелиста. По мере того как восстанавливался его навык общения с аудиторией, он все более и более сжато и точно располагал свои периоды и излагал лекциетты с нарастающим резонансом. Меня впечатляло не столько качество его речей, сколько благоговейный трепет, с которым он их произносил. Часто он соединял в себе пророческий пыл с темнотой стиля сивиллы. Поскольку я всегда вставал утром раньше его, иногда мне случалось видеть краем глаза, как он просыпается. Было очень трогательно наблюдать, как он открывает свои незрячие глаза и некоторое время моргает, словно надеется, что на этот раз у него есть шанс навсегда сморгнуть тьму прочь. Поставленный стечением обстоятельств в близкие отношения с владельцем порно-шоу, я невольно стал проникаться к нему расположением и вскоре обнаружил, что потакаю нуждам подчас невоздержанного, всегда непотребного в манерах старика с великодушием, которого сам в себе никогда бы не заподозрил, хотя от меня он почти ничего не требовал, а если и требовал, то разве что внимания. Обязанности мои были несложны и сводились к обязанностям домашней хозяйки, поскольку совать свой нос в мешок с шаблонами он мне не позволял. Я собирал на стол, подметал палатку, вытряхивал соломенные матрасы, вытирал пыль с машин и, вооружившись запасной парой темных очков, просиживал за конторкой во время его частых отлучек в бары, поскольку пьянство его оказалось вполне реальным. В это время я обычно делал заметки о том, что он мне рассказывал, пытаясь извлечь из этого некое представление о практических средствах, при помощи которых его бывший ученик выделывал свои колдовские трюки, хотя это и оказалось весьма непросто, ибо самой сущностью теории Хоффмана была изменчивость, текучесть ее структуры, а кроме того, меня постоянно прерывали посещения бродячих ватаг ребятишек — да и их старших родственников тоже. Стук чешуи возвещал о прибытии homo reptilis[13] — перекинуться парой-другой унылых слов и стрельнуть у меня несколько сигарет; запах пороха и импортных духов свидетельствовал о Мейми Лосиной Шкуре, снайпере; ну а более нежное пробное покашливание говорило мне, что появилась Мадам ля Барб.[14] Мадам ля Барб коротко подстригала свои усики, придавая им изящные, почти Вермееровы очертания, и это маскировало ее бесконечно материнскую природу. Обычно она приносила мне свежеиспеченную бриошь, прямо из печи, установленной ею у себя в провинциальном французском фургоне, наполненном цветами в горшках, кошечками, затянутыми и обитыми всевозможными тканями диванами и фотографиями родни в рамках. На рамах покойников она вешала розетки из черной муаровой ленты. Должен признаться, что я был очарован своими гостями, и, в свою очередь, они были очарованы мной, поскольку здесь я оказался единственным проводником обольстительной силы нормы. Моя экзотичность ни на гран не отличалась от моей светскости. Племянник хозяина порно-шоу оказался мелким бизнесменом, обанкротившимся после катастрофы в столице, и все эти уродцы никак не могли наслушаться моих рассказов о мире пишущих машинок и телефонов, унитазов, кафельных ванн, электрического освещения и бытовых приборов. Они восхищались тем шедевром стерильности, который я припоминал для них, словно это был рай земной, из которого они навсегда были выставлены. Итак, я снабжал их имитацией некой иной реальности, а хозяин аттракциона тем временем подсовывал мне куда более крепкие орешки.Утверждение: Время является серийной композицией по всей видимости неделимых мгновений.С самого начала возникновения той формы сознания, которую мы, следуя установившемуся обычаю, будем называть «мир», человек мыслил себе время внутренне движущимся вперед, как направленный вперед поток, оставляющий за собой лишь немного мусора. Сущность времени — в его мимолетности. И поскольку темпоральность является той самой средой, в которой, собственно, и выразилась эта форма сознания, поскольку время — это, так сказать, холст, на котором изображены мы сами, эмпирические исследования природы времени ставят перед нами некоторые весьма острые методологические проблемы. Смогла бы Мона Лиза, обернувшись, поскрести собственный фон, а потом передать для лабораторного анализа материю, оставшуюся у нее под ногтями? Ну конечно нет! И эта аналогия — очень впечатляющая аналогия! — влечет за собой, что все явления необходимо, темпоральны по своей природе и скопом катятся вперед на четырех колесах, водруженных по углам занимаемого ими квадратного блока пространства-времени, плечом к плечу и всегда ощущая за спиной стенку, к которой их всех и должна поставить расстреливающая команда по имени бренность. Но, однако, этой модели мира не под силу даже формально признать поддающийся синтезированию аспект времени — подобно тому, как это было сделано с пространством в результате введения в живописи перспективы. Другими словами, мы знали так мало о геометрии времени — не говоря уже о его физических свойствах, — что не могли адекватно смоделировать физическую форму далее одного-единственного мгновения. Появление кинематографа дало нам возможность завладеть прошедшим временем и тем самым удерживать его не просто в памяти — в этом в лучшем случае фальсифицирующем вместилище, — а объективно законсервированным в ролике кинопленки. Но если прошедшее, настоящее и будущее составляют три измерения времени, то отличаются все они пресловутой текучестью. В этих трех временах нет никакой внутренней напряженности, и, однако же, они всегда, содрогаясь, балансируют на грани свертывания. Настоящее — это жидкое желе, и оно осаждается в дряблую, пассивную массу, прошедшее, как только — если не скорее чем — мы осознаем его как настоящее. Но масса эта оставалась неосязаемой и существовала только концептуально, пока не подоспело средство консервации, кино. Кинокартину обычно рассматривают как своего рода теневой театр, и мало кто дерзнет присмотреться повнимательнее к представляемым ею онтологическим парадоксам. Ибо она предлагает нам ни более ни менее, как переживание в настоящем невозвратно прошедшего времени. Таким образом, петля фильма захлестнулась вокруг прошедших — таких, какими они были, — явлений, покинутых настоящим, и, будучи спроецированы на экран, они обретают временное возвращение к жизни. Мой студент, Мендоса, ознакомил меня с некоторыми проводящимися в этом направлении изысканиями, чтобы оправдаться за долгие часы, которые он ежедневно проводил во вшивых окрестных киношках, уставившись; остекленевшими глазами визионера на панораму оживших явлений. Однажды в разговоре со мной он заметил: «Отцом кинематографа был не Люмьер; им был сержант Бертран, осквернитель могил». Кинематографическим образам, однако, в общем и целом не хватает самостоятельности. Запертые в рамках заранее запрограммированных структур, они просто-напросто переносят прошедшее время в настоящее и не могут по самой своей природе откликнуться на месмерические импульсы времени будущего, того недосягаемого будущего, которое не существует ни в одном измерении, но тем не менее организует явления в направлении их потенциального завершения. Кинематографическая модель — модель исключительно циклической повторяемости, даже если эти повторы провоцируются умышленно, рукой человека, а именно — киномеханика, — а не рукой судьбы. Хотя — в совершенно ином смысле — воздействие времени видно в надрывах, царапинах и отпечатках пальцев, затрагивающих саму субстанцию фильма, порождает их лишь коварное, разъединяющее прикосновение бренности, и, так как копия фильма может быть при желании обновлена, обусловленные старением дефекты, если их сохранять, увеличивают присутствие прошлого только своего рода подлогом, наподобие того как некто проделывает вместо червя-древоточца ходы в крепкой древесине или окуривает дымом свечи свеженаписанной тени, чтобы произвести на свет по видимости старинный артефакт. Мендоса, однако, заявил, что, если некая вещь достаточно искусственна, она становится абсолютно подобной подлинной. Идеи разлетались вокруг его мозга, будто сдуваемые порывами ветра с головки одуванчика, на которую так походила его шевелюра, но мы не принимали ни одну из них всерьез; никто из нас, никто из прочих. Однако Хоффман усовершенствовал первоначально достаточно сырые и непродуманные гипотезы Мендосы о расщеплении времени и синтетической аутентичности, сиречь — искусственной подлинности, и сплел их воедино, создав тем самым совершенно новый тип сознания. Но мы об этом не знали. Нам хватало насмешек над Мендосой. Мы хохотали над ним во все горло. Он мечтал о расщеплении времени — о подрыве диатонической гаммы с ее двумя нотами, прошедшим и настоящим, некой хроматической фанфарой всех мыслимых временных форм — а также и ныне немыслимых из-за отсутствия необходимых для их описания языковых ресурсов. Своим чудовищно невротическим почерком он покрывал страницу за страницей математическими выкладками, призванными доказать мне, что время поддается строго научному анализу ничуть не хуже иных понятий; и в самом деле, в конце концов он убедил меня в растяжимости времени, ибо каждый раз, когда я продирался сквозь эти страницы, оно, казалось, растягивалось до бесконечности![15] А вот каким было его отношение к абстракциям: абстракции были законны только потому, что, не существуя, могли быть доказаны или опровергнуты целиком по прихоти исследователя. Как вспыхивали его дикие глаза, когда он говорил об этом! К концу второго года обучения Мендоса стал для преподавательской клоуном. Мы предвкушали каждое его эссе, как завсегдатаи лондонских клубов предвкушают очередной номер «Панча». Как мы гоготали и хихикали у себя, когда я зачитывал вслух отборнейшие лакомые кусочки его текстов! Посмеивались над ним и его сокурсники. Один только Хоффман со своим тевтонским отсутствием чувства юмора выслушивал неистового Мендосу, не меняясь в лице. Со временем они с Мендосой стали почти неразлучны, хотя и составляли на редкость нелепо подобранную пару и вдвоем вызывали в памяти скорее водевиль, чем лабораторию, поскольку Мендоса неизменно щеголял развевающимися волосами, роскошными галстуками, изукрашенными растительным узором рубашками и костюмами из черного бархата, и его сверкающий взволнованный взгляд, казалось, советовал любому трижды обойти его стороной и семь раз отмерить, прежде чем для чего-либо подойти. Хоффман же являл собой образец благопристойности, предельно чопорный и строго одетый, со своим маячащим сквозь распорку монокля голубым глазом. Рукопожатие его было влажным и холодным, улыбка — просто альпийской в своей строгой суровости, и от него всегда пахло антисептическим мылом. Он уже тогда был выдающимся ученым, и даже преподаватели побаивались его. Кроме Мендосы, друзей у него не было. Вдвоем они работали, вдвоем и развлекались. Скоро до нас начали доходить самые что ни на есть постыдные истории об их похождениях в кварталах красных фонарей. Надо сказать, в жилах Мендосы, помимо всего прочего, текла и мавританская кровь, и он бегло читал по-арабски. С упорством следуя каким-то намекам из нескольких темных книг, он все более и более отдавался проблеме связи природы времени и сексуального акта. Кончил он тем, что занялся в своей диссертации пространной разработкой смехотворного тезиса о расщепимо-растяжимой природе оргазма. Он утверждал, что настоящий оргазмический разряд имеет место не в прошедшем, настоящем и будущем, а воплощает показательное полихроматическое слияние всех трех воедино, особенно если сопровождается оплодотворением. Он представил мне курсовую работу, озаглавленную, как сейчас помню: «Потенциал расщепления добровольной аннигиляции оргиастического мгновения». Там описывался один эксперимент, осуществленный благодаря талантам семи прославленных городских шлюх, и даже если он ничего больше не доказал, то все же свидетельствовал, что Мендоса был своего рода атлетом, в то время как его технический ассистент, не кто иной, как ваш благопристойнейший Хоффман, вопреки внешнему впечатлению, достиг весьма и весьма замечательной сексуальной разносторонности. Мендоса описывал свои результаты как «совершение лишенного длительности состояния, возможно синтезирующее бесконечность». Он утверждал, что их энтузиазм породил настолько интенсивные колебания, что все часы в заведении вдребезги разнесли свои корпусы. Он представил в университет счета за услуги не только проституток, но и часовщика. После этого Мендосу выгнали. Узнав, что его отчисляют, он вломился в лабораторию и намазал все доски фекалиями. После чего мы о нем больше не слышали. Но Хоффман, конечно же, не терял с ним контакта. Еще бы, так начался первый большой этап его исследований… И так далее, и так далее, и так далее… По мере привыкания к моему постоянному присутствию он потчевал меня подобной крепкой смесью теории и биографических фактов по три-четыре раза на неделе, при этом к нему возвращались давно забытые ужимки и уловки лектора. Часто он охотился за забытым где-то мелком, чтобы изобразить какие-то диаграммы на доске, существующей разве что в его воспоминаниях об университете, или комкал в пальцах невидимую профессорскую мантию. Я находил все эти жесты невыразимо трогательными, подливал в его стакан и слушал дальше. Но ни один из этих кусков, из этих обрывков, всплывавших со дна притупленного возрастом и неудачами разума, не имел для меня большого смысла. Иногда целый час подобных речей выплескивался на меня словно дождь, и я записывал всего одну, вдруг задевшую меня фразу. Может быть: «Вещи не могут истощиться», или: «В воображении ничто не принадлежит прошедшему, ничто невозможно забыть». Или еще: «Изменение — единственно должный ответ на явление». Я постепенно осознавал, что феноменальная динамика Хоффмана включала в себя гипотетическую диалектику взаимности и трансформации, открытие некой формулы, некоего рецепта, многократно ускоряющего процессы изменчивости; и что он часто говорил в былые времена своему преподавателю о «непрерывной импровизации коррелятов». Но по большей части я был всецело сбит с толку. И я готовил на керосинке тосты с сыром, вместе с пивом составлявшие наш ужин, то грохоча, то что-то бормоча, — непонятные звуки, которые, как я надеялся, старик истолкует как знак моей растущей заинтересованности и отнесет на счет изменений, которые претерпеваю я сам. «Изменчивые сочетания», — обычно говаривал он, потягивая пиво и порыгивая. Затем, зачерпнув пригоршню магических шаблонов, подбрасывал их в воздух, будто играя в «пять камешков», и со столь торжественным видом давал им упасть, что мне приходилось бороться с искушением поверить ему, поверить, что наполовину случайные расклады, образованные ими под диктовку слепого случая, отзовутся эхом в осажденном городе, который, как он с раздражением сообщил мне, все еще умудрялся кое-как держаться. Время от времени я понемногу задавал вопросы, связанные в основном с фактами, касающимися личности Хоффмана, а не с общей концептуальной структурой его теории. — А что они с Мендосой не поделили? — Женщину, — отвечал он. — По крайней мере так мне однажды сказал Хоффман — голосом, дрожащим не то от слез, не то от гнева. Не могу сказать, от чего именно, ибо к тому времени, конечно же, был уже слеп и сведен всего-навсего к какой-то цифири в его формулах. Только много позже он сказал мне, что эта женщина была матерью Альбертины. — А что стало с Мендосой? — В конце концов он разбрызнул сам себя по бесконечности многоцветной аркой, своего рода радугой. Ладно, никто, значит, теперь не узнает причину пожара, разрушившего его странствующую машину времени! Были у меня и другие развлечения. Мадам ля Барб своей молчаливостью напоминала юную девицу. Она откидывала полог тента, выкладывала на конторку свои дары — бисквит, дымящиеся чашечки немыслимо вкусного кофе и изредка ароматное кассуле — и с наимимолетнейшей улыбкой тут же исчезала. Без бороды она была бы толстой, никогда не расстающейся с фартуком французской крестьянкой с жестким ртом и хмурым лицом, ни разу в жизни не забредавшей и на километр от своего родного городишка. Бородатая же, была она мила необычайно, где только не побывала и оставалась самой одинокой женщиной на свете. Сидя у себя в фургоне, она наигрывала на кабинетном органе мелодии сентиментальных песенок, с чувством мурлыча печальные слова любви и томления своим высоким, чуть пронзительным голосом с подчеркнуто аффектированными интонациями. Постепенно, видя, что я не нахожу ее ни отвратительной, ни смешной, она начала мне доверять. У нее была всего одна мечта: проснуться однажды утром в городке, где она когда-то родилась, в своей детской кроватке, с геранью на подоконнике, кувшином и тазом на рукомойнике. И потом умереть. Я находил ее симпатичной. Чтобы добыть себе средства к существованию, она выставляла напоказ свой отличительный признак — и делала так уже тридцать лет, — и, однако, всякий раз, когда праздношатающиеся крестьяне набивались в ее балаган поглазеть, как она позирует им в белом атласном платье с флердоранжем, Бородатая Невеста заново ощущала все муки дефлорации, хотя, конечно же, и была девственницей. «Каждый раз, — говорила она со своим красиво синкопированным акцентом, — новое изнасилование. Они проникают в тебя глазами». Борода появилась у нее одновременно с грудями; ей тогда стукнуло тринадцать. Никогда не отличавшаяся красотой, нескладная и неряшливая девочка, она мечтала только о том, чтобы остаться незамеченной. Быть может, один из соседних торговцев в этом сером степенном городке в долине Луары, где все стулья всегда зачехлены и даже тени падают с оглядкой на правила приличия, мог бы жениться на ней из-за dot.[16] Ее отец был нотариусом. Дочка пошла к первому причастию с щетиной, просвечивающей из-под вуали синей послеполуденной тенью. Мать умерла от рака, и отец пристрастился к растратам. Когда его в этом уличили, он перерезал себе глотку своей же бритвой. Самая что ни на есть заурядная трагедия. Она зажила одна, прячась за ставнями в гулком, зажатом со всех сторон доме. Ей было пятнадцать. Вскоре у нее не осталось ничего, что еще можно было бы продать, а милосердие соседей исчерпалось. В город приехал цирк. Дрожа и плача, закутавшись в траурную вуаль, она отправилась к инспектору манежа и на следующий день уже была работающей женщиной. Свое шестнадцатилетие она отпраздновала на карнавале в Рио и за время своей карьеры посетила все прославленные города на свете — от Шанхая до Вальпараисо, от Танжера до Ташкента. Уникальной ее делала не борода, уникальной ее делал тот факт, что ни разу за всю свою жизнь не испытала она — хотя бы на один только миг — счастья. — Вот, — говорила она, поглаживая гофрированные листья одного из растущих у нее в горшках растений, — это моя monstra deliciosa[17], мой деликатный монстр. И ее глаза непроизвольно перебегали на висящее на стене зеркальце. Одну из черных траурных розеток она прикрепила к его золоченой раме. В своих посещениях ее фургона я был крайне осмотрителен и никогда не приходил без какого-либо маленького подарка — букетика фиалок, леденцов, французского романа, прикупленного в букинистической лавке. В свою очередь, она наливала мне горячий шоколад, пела и играла для меня. — Plaisirs d'amours ne durent plus qu'un moment…[18] Но сама она не ведала никаких радостей. Совершеннейшая леди, она была исполнена тоскливого обаяния, свойственного засушенному среди страниц совершенно чудовищной книги цветку. Меня она неизменно звала «Дезире». Визиты к ней всегда носили оттенок милой скуки, будто навещаешь тетушку, которую горячо любил в детстве. В пророческом преддверии ада, зажатом между сном и явью, мой хозяин однажды прокричал: «Все зависит от инерции зрения». Имел ли он при этом в виду только свой кинетоскоп или же и призраков, наводнивших город? Воспользовавшись его слепотой и сном, я регулярно копался в очередном наборе шаблонов и, как мог, составлял исчерпывающий их каталог, хотя эта добровольно затеянная перепись осложнялась трудностью выяснения, сколько же собственно шаблонов там было, ибо их численность в мешке постоянно менялась, а классификация и вообще вряд ли была возможна, поскольку они непременно оказывались другими, стоило посмотреть на них во второй раз. Я потерял тетради, содержавшие их грубый, неточный список, в землетрясении, которое в соответствии с теорией Мендосы уже организовывало предшествующие ему события, используя формальную риторику трагедии. И коли я упомянул о пертурбации, не знаю, вспоминал ли бы я Мадам ля Барб с такой жалостью, помнил ли бы Мейми Лосиную Шкуру такой свирепой и испытывал ли бы к своему хозяину такую привязанность, если бы не знал задним числом, сколь скоро всем им предстояло умереть. Однако что-что, а это я помню: как бы сильно ни менялось символическое содержание шаблонов, все они принадлежали к одной из трех разновидностей, а именно: а) восковые модели, часто снабженные заводными механизмами (наподобие описанных выше); б) стеклянные слайды (тоже описанные ранее); и наконец, в) наборы фотографий, добивающиеся эффекта движения посредством техники книжек нашего детства — предшественниц мультипликации. Наборы обычно состояли из шести-семи разных аспектов одной и той же сцены, для каковой достаточно типична нянька, мучающая ребенка, потом подрумянивающая его над огнем прямо в детской и, наконец, жадно его пожирающая, всем своим видом показывая, какое удовольствие доставляет ей эта трапеза. Переходя от машины к машине и наблюдая, как различные картины этого повествования раскрывают каждая новую грань одного и того же действия, зритель невольно оказывался под впечатлением, что созерцает событие в его, так сказать, временной глубине. Сами же фотографии несли на себе явный отпечаток подлинности. Меня особенно поразила серия, на которой была изображена затоптанная насмерть конями молодая женщина, поскольку актриса обладала определенным сходством с дочерью д-ра Хоффмана. Были там и изображения природных катастроф, например землетрясения в Сан-Франциско, но я не содрогнулся от ужасного предчувствия, манипулируя ими; более того, я даже проиграл на машине целый набор — тему с вариациями, — посвященный землетрясению, когда мой хозяин отправился куда-то выпить. И быть может, мне не стоило совать свой нос куда не просили, в машину, как он, собственно, и предупреждал… хотя Альбертина говорила мне, что ее отец всегда отступал, натолкнувшись на границы природы, так что не думаю, что я имел какое-либо отношение к реальному катаклизму. В результате проведенных мною в мешке изысканий я пришел к заключению, что модели и в самом деле представляли все, во что только можно было поверить, средствами либо прямой имитации, либо восходящего к Фрейду символизма. К тому же они были — в это по крайней мере верил мой хозяин — до крайности сверхчувствительными объектами. Он никогда не позволял мне вставлять их за него в машины; он даже запретил заглядывать в мешок. — Смотри, если только поймаю тебя, когда ты копаешься в моем мешке, — пригрозил он, — тут же отрежу тебе руки. Но я был слишком сметлив, чтобы попасться. Мейми Лосиная Шкура жила одна в пулевом тире. Каждое утро она выставляла на соседний забор шеренгу бутылок из-под виски и по очереди отстреливала им горлышки. Так она оттачивала свое искусство. Она заявляла, что может попасть в хвостовые перья летящего фазана; утверждала, что с двадцати шагов всаживает пулю в центральное сердечко пятерки червей; говорила, что может сбить указанное яблоко с ветки указанной яблони с расстояния в сорок шагов; и она часто зажигала мне сигарету единственной посланной наискосок пулей. Винтовки были для нее извергающим огонь продолжением рук; слетал огонь и с ее языка. Одевалась она в окаймленную бахромой кожаную одежду пионеров старого Запада, однако пышная грива ее желтых волос всегда была завита и подобрана кверху в монументальном стиле салонов красоты, а между щедрых грудей непременно свисал чрезвычайно женский медальон, содержавший в себе портрет ее покойной матери-алкоголички. Она являла собой парадокс: вполне фаллическая женщина с грудью кормящей матери и ружьем — щедро отпускающей смерть, способной на эрекцию тканью, — постоянно у бедра. Она гордилась своей коллекцией, насчитывавшей более пятидесяти старинных или исторических винтовок, пистолетов и револьверов; среди прочего там были и экземпляры, которыми когда-то владели Крошка Билли, Док Холлидей и Джон Уэсли Хардин. Каждый день три часа она протирала их, смазывала маслом и просто любовно гладила пальцами. Она была любовницей оружия. Ей исполнилось двадцать восемь, и была она непроницаема, будто покрыта шеллаком. Арестованная на Дальнем Западе за то, что застрелила человека, у которого была закладная, когда он попытался завладеть фермой ее умирающего отца, она с легкостью соблазнила тюремного надзирателя, сбежала из тюрьмы и избавилась от группы добровольных помощников шерифа, перестреляв и их тоже. Но ей скоро наскучила преступная жизнь, ведь она была художником оружия, а убийство являлось лишь побочным эффектом ее виртуозности. Скорострельный винчестер был для нее все равно что страдивариус, а мир ее сплошь состоял из мишеней. Сексуально она предпочитала женщин. Одно время она работала с парным номером в низкопробном американском кафе-шантане со стриптизом; в амуниции героя-ковбоя она состреливала всю до последней нитки одежду со своей возлюбленной, легкомысленной цветущей блондинки родом из Вены, которую похитила из монастыря. Но эта субретка сбежала от нее с фокусником и начала новую карьеру: каждый вечер ее распиливали напополам. Эта стычка с любовью лишь прибавила ей цинизма, и отныне Мейми одна была застрельщицей всех своих начинаний. Она любила путешествовать и присоединилась к ярмарке, чтобы посмотреть мир. Кроме того, она сама заправляла своим аттракционом и поэтому могла присваивать всю выручку, а после ружей и большой дороги она особенно любила деньги. Я пришелся ей по душе, ибо она больше всего обожала в мужчинах пассивность; и она предложила мне работать у нее на подхвате: устанавливать мишени и служить подставкой для шляп и апельсинов, которые бы она сшибала на сцене у меня с головы. Но я сказал, что моему дядюшке без меня не обойтись. Ее резкий напор и кружил голову, и изнурял. Раз за разом, когда ей не удавалось залучить в свой спальный мешок на меховой подкладке одну из наездниц, она угрюмо обходилась тем, что имелось под рукой, — мною; и эти ночи я провел словно в утлом ялике посреди бушующего штормового моря. В ее фургоне не было ничего, кроме козел с ружьями, мишеней и впопыхах добавленной крохотной, неприметной кухонной плиты; на ней она при случае готовила обжигающие огнем чили и тяжелые, словно свинцовые, бисквиты, которые, сдобрив сиропом, потребляла на завтрак, запивая изрядным глотком хлебного самогона. И все же иногда я с удивлением замечал, как во сне ее бронзовый лик расслаблялся, и она вновь выглядела как томящаяся и задиристая девчонка-сорванец, стащившая отцовский кольт 45-го калибра, чтобы вволю побуйствовать на стороне, но разревевшаяся, когда, промахнувшись, попала в лапу своей немецкой овчарке. А несколько раз я замечал, как она смотрит на растительность Мадам ля Барб со своего рода завистью. Мейми тоже была трагической женщиной. Я вижу их всех в ореоле темного света, отбрасываемого уже случившейся трагедией, вижу, как они с неотвратимостью обреченных движутся к насильственной смерти. На ярмарке в порядке вещей было, что предметы оказывались совсем не тем, чем казались. Мейми однажды взяла меня с собой посмотреть, как прекрасные наездницы обслуживают своих коней в уединении денника. Мы лежали, спрятавшись в сене, пока они под нами сопрягали самый главный глагол. Доносившиеся до нас ржание и храп с равным успехом могли вырываться из груди как жеребцов, так и их наездниц, а неистовые движения колыхали стойло из стороны в сторону так буйно, что мы ежесекундно рисковали свалиться с нашего насеста. Раскачивающиеся керосиновые лампы, свисавшие с крыши, придавали бурной сцене характер драматически-экспрессионистического кьяроскуро, столь прерывистого, что я начал сомневаться кое в чем из того, что видел, и вспомнил, как мой хозяин пробубнил во сне: «Все зависит от инерции зрения». А тем временем моя мужественная дама, уже дымящаяся ответным наведенным вожделением, лапала и теребила меня, что отнюдь не добавляло безопасности нашему неустойчивому положению, и должен признать, что в этой гулкой ложе страсти я и в самом деле испытал Мендосову, лишенную длительности бесконечность. Я бы сказал, что мне довелось на собственном опыте подтвердить его теорию, ибо я не имею ни малейшего представления, сколько длилась оргия, после того как мы и в самом деле сверзились в трясину шелковистых конечностей и молотящих по чем попало копыт, а если бы в фургоне были часы, уверен, они разлетелись бы вдребезги. Кроме того, меня встревожило, что эта сцена обладала явными чертами сходства с набором фотографий из мешка с шаблонами, демонстрирующих затаптываемую конями девушку, хотя, конечно, и дразняще отличалась от них. Но я все равно гадал, в какой степени мне случилось предвосхитить и предугадать ее. Ну да так или иначе, частенько вся ярмарка казалась мне всего-навсего каким-то набором шаблонов. Мейми сломала ребро, когда ее лягнул один из коней, и какое-то время расхаживала в столь ей не подходящем корсете из повязок. Ее глаза, серые, как ружейный ствол, приобретали, когда она видела меня, странное выражение не то подозрительности, не то догадки, словно тем вечером я проявил какие-то нежданно-негаданные таланты, и в конце концов она поразила меня, предложив дать несколько уроков, чтобы я мог развить свои наиболее привлекательные стороны. Я обнаружил, что у владельца порно-шоу была привычка проводить своего рода гадание, прорицание будущего при помощи шаблонов, хотя мне так и не удалось разобраться, что же на самом деле он предсказывал или предвещал; не понял я и как он это делал и, собственно говоря, почему. Конечно, он не почерпнул из своих изысканий никакой информации о грядущем катаклизме, иначе бы он не преминул спастись бегством. Однако иногда он вслепую засовывал руку внутрь мешка и вытаскивал наружу первые попавшиеся коробки, после чего прочитывал надпись по Брайлю — то озабоченно хмурясь, то пронзительно повизгивая от ликования. — Выразить желание аутентично, — говаривал он мне, — значит, удовлетворить его категорично. Я долго ломал голову над этим афористическим высказыванием. Имел ли он в виду только то, что сказал, — то есть очевидную чушь? Или же ссылался на другую теорию Мендосы, гласящую, что если предмет достаточно искусствен, то он становится подлинным? Я тронул старика за плечо, чтобы разбудить к утреннему чаю, и сквозь сон он призвал меня: — Воплощай свои желания! И это почему-то показалось мне очень важным, хотя я не имел ни малейшего представления почему. Третий из моих друзей, Человек-Аллигатор, доставлял мне наипростейшее удовольствие. Он был креолом и время от времени, подыгрывая себе на губной гармошке, пел мне неблагозвучные, мрачные мелодии на неподражаемо смачном французском языке. Родившись в болотах Луизианы, недугом своим он был обязан генетике, а точнее, несчастливому сцеплению генов живописно придурковатой матери, целыми днями напролет в белой ночной рубашке раскачивавшейся в кресле-качалке на крыльце собственного дома, пока оный приходил в упадок и запустение, и живописно свихнувшегося отца, тратившего все свое время на постройку ковчега на пересыхающей старице, ибо он верил в неизбежность второго всемирного потопа. Все свое детство Человек-Аллигатор провел в воде в другом месте той же старицы, ибо находил общество самого себя гораздо более стимулирующим, чем общество семьи; он лениво просиживал целые дни среди тины и ряски под призрачно дрейфующими над ним бородами испанского моха, наигрывая на губной гармошке и не причиняя никому ни малейшего вреда. Когда ему стукнуло двенадцать, папаша продал его хозяину передвижного шоу, получив взамен четырнадцать фунтов гвоздей; с тех пор он больше не видел родителей, даже не позаботившихся помахать ему на прощание рукой. Остальную часть жизни он провел тоже по горло в воде — погруженным в стеклянный резервуар, где сонливо возлежал, напоминая собой колоду, и немигающими, полными злобы глазами разглядывал явившихся на него поглазеть. Для человека, проведшего всю жизнь под водой, он обладал поистине замечательным знанием мира, а среди ярмарочных персонажей был к тому же единственным, кто имел отдаленное представление о развернувшейся войне и о способах, которыми она велась. Он со своим резервуаром провел три месяца в Галерее Монстров, ютившейся по столичным трущобам, когда как раз начинались военные действия, и в удивительной степени сумел уловить, что именно происходит, хотя и был столь же раздражен всеобщей текучестью, как мог быть раздражен лежачий камень. В резервуаре он выучился терпению, коварству и двуличности. Он укреплял себя в духовной дисциплине абсолютной апатии. — Аномалия, — говорил он, — это норма. Он восхищался порно-шоу и иногда выбирался из резервуара, оставляя позади себя водяной след, навестить нас; когда он переходил от машины к машине, его плоские ступни шумно шлепали по земле, что звучало как вялые аплодисменты. Чешуя целиком покрывала его лицо, а на теле оставляла свободной только крохотную бляшку детской нежной кожи бледно-персикового цвета над самыми гениталиями, которые были абсолютно нормальными. Он не переносил солнечный света, и его начинала бить дрожь, стоило ему два-три часа провести без воды. Насколько я мог судить, все человеческие чувства были ему совершенно чужды, но я очень полюбил его, поскольку он до того усовершенствовал и разработал свою субъективность, что не верил уже абсолютно ни во что. Он учил меня играть на губной гармонике и в конце концов подарил мне свою собственную запасную. Думаю, это был первый подарок, который он сделал за всю свою жизнь. Хотя я был очень рад получить гармонику, меня огорчало, что несгибаемая мизантропия Человека-Аллигатора дала слабину. Итак, одно, другое, третье — и жизнь текла довольно приятно, не давая мне скучать. Передвижная ярмарка лавировала то туда, то сюда по долинам и по взгорьям, сегодня — дразнясь, вознося меня на самую верхотуру предгорий, а завтра отбрасывая далеко назад, чуть ли не на равнину. Но хозяин порно-шоу бормотал во сне: «Путь на юг лежит по северной дороге», и я знал, что должен передать себя в его руки, и старался не торопить события, даже когда заметил первые робкие приметы весны. Пока я вел наш старый, дребезжащий драндулет по изрытой глубокими колеями дороге, я замечал, как свежая молодая трава начинала пробиваться сквозь кучи прошлогодних листьев, а Мадам ля Барб стыдливо преподносила нам букетик хрупких подснежников, на поиски которых она выбиралась под покровом сумерек. Минуло уже полгода, как я покинул столицу, а до сих пор мне так и не удалось связаться с Министром. Время от времени я пытался дозвониться до него по сугубо частному номеру, но ни одна линия не подавала признаков жизни. И тем не менее я ощущал в крови неясное брожение, чуть ли не покалывание зарождающегося действия, словно вместе с весной пробуждался и я сам; кавалькада уже необратимо повернула к горным пикам, и дорога все время карабкалась в гору. На Пасху — нас ждали в самом высокогорном городе страны, где, если верить молве, на колокольнях гнездились орлы. На наши колеса один за другим наматывались километры щербатого асфальта. — За Смутным Временем, — сказал хозяин порно-шоу с каким-то несвоевременным возбуждением, — последует время синтетическое. Но, однако, не развил это утверждение. На последней стоянке перед нашим пунктом назначения, которому суждено было, о чем они, конечно же, не догадывались, стать концом для всех моих спутников, к нам присоединилась труппа марокканских акробатов. Их было девятеро плюс один музыкант, но тем не менее они как-то умудрялись складно и ловко устроиться в глянцевито-вульгарном жилом автофургоне, по последней американской моде сплошь заляпанном приторно розовыми пластиковыми орхидеями, но в то же время и орнаментированном разнообразными исламскими талисманами, например черными чернильными отпечатками ладоней, призванными оберечь от сглаза. Они редко заговаривали с посторонними, а если заговаривали, то на совершенно раздолбанном даже по сравнению с Человеком-Аллигатором французском, но мой собственный французский, благодаря беседам с Мадам ля Барб, достиг большой гибкости, и мне удалось настолько втереться к ним в доверие, что они позволили мне посмотреть на репетицию своего из ряда вон выходящего представления, хотя разговаривать с ними было все равно что болтать с гиенами, ибо манеры их были исполнены увертливой порочности. Я немного их побаивался, хотя и считал замечательными и поразительными созданиями. Все девятеро были совершенно одинакового роста, общим у них был и почти женский выгиб позвоночника, и подчеркнуто развитые грудные мышцы. Днем они носили пижонистые, расклешенные книзу брюки и яркие рубашки, разрисованные цветами и пальмами, — стиль, более уместный для Лас-Вегаса или курортов на побережье Флориды, чем для иссохших желтых горных кряжей, через которые вела нас дорога; для своих ошеломляющих циркуляции они надевали костюмы, которые мог бы спроектировать Кокто… или Калигула, — короткие туники, сделанные из переплетения золотых полумесяцев с выступом между рогов, так что их янтарная кожа, казалось, попадала в сеть из крючковатых крапинок, и выглядели они вовсе не одетыми, а напротив — экстравагантно раздетыми. Половинка луны покрупнее свисала с левого уха каждого из них, глаза они густо сурьмили, а волосы завивали так туго, что головы их смотрелись как гроздья винограда. Они покрывали позолотой ногти на руках и ногах и красили губы исчерна-красной помадой. Полностью нарядившись, они словно отрицали телесность; они выглядели совершенно искусственными. Оказаться среди них на арене значило вступить прямо в царство чудесного. Под причудливую музыку флейты, на которой играл скрытый под покрывалом ребенок, они созидали все образы и картины, каких только можно добиться от человеческого тела, — этакое абстрактное, геометрическое вскрытие плоти, которое оставляло меня почти бездыханным. Когда я сказал о них хозяину порно-шоу, тот проклял свою слепоту. — Пришли акробаты желания! — заявил он. — Смутное Время совсем рядом! Но они даже не слышали имени Хоффмана, хотя четыре раза на день преступали пределы собственных тел и превращали себя в пластические анаграммы. Я заподозрил, что дело в некой специальной расстановке зеркал. Обследовав арену, я не обнаружил, однако, ничего, кроме опилок, в которых то тут, то там поблескивала чуть припорошенная пеплом половинка луны. Их номер проходил примерно так. Грубое пятно света фокусировалось на засыпанной опилками крохотной арене. Флейта издавала заунывную фразу. Негромкий колокольный звон металлических хламид оповещал о их появлении. Они входили по одному. Сначала они выстраивали простую пирамиду — три, три, два и один; затем полностью переворачивались и образовывали пирамиду вверх тормашками: один стоит на руках, его ноги поддерживают двоих и так далее. Их фигуры расцветали одна в другую столь хореографически, что невозможно было разглядеть, как они распутываются и составляются вновь. Их тела не испускали ни запаха, ни пота, из их ртов не вырывалось ни одного натужного хрипа. Минут за тридцать они покрывали основной репертуар обычных акробатов, впрочем с несравненной грацией и мастерством. И тогда Мухаммед, их лидер, снимал свою голову с плеч, и они начинали жонглировать ею — пока все головы одна за одной не покидали своего места и не вступали в игру, так что посреди арены вздымался и опадал настоящий фонтан голов. Но это было только начало. Вслед за этим член за членом они разнимали себя на части. Кисти рук, лодыжки, предплечья, бедра и, наконец, торсы переходили в некоего схематического Пурушу, пересоставленного из всех составляющих их элементов. По временам жонглируемые элементы складывались в образ наподобие Гуань-инь-с-тысячью-рук, чье умножение членов и атрибутов означало для древних китайцев молниеносное действие и бесконечную мощь; но этот арабский образ пребывал в постоянном движении, этакий внезапно случившийся визуальный синтез всех кривых и поверхностей, по которым скользит каждое неповторимое тело. И тогда, настоящий piece de resistance[19] они принимались жонглировать своими собственными глазами. Отчлененные головы, руки, ноги и пупки жонглировали восемнадцатью немигающими глазами в бахромке ресниц. Глядя на них, я обычно повторял про себя максиму старика-аттракционщика: «Все зависит от инерции зрения», потому, конечно, что мне не удавалось целиком избавиться от своего неверия, хотя я и мог на какое-то время отложить его в сторону. Я знал, что было во всем этом больше, чем встречал глаз, хотя к концу так много глаз встречали и привечали твой собственный! Такая гармоническая взаимосвязь людских частей, изобилующая ущербными лунами и карими зрачками! После чего демонстрация соприкосновения и перегруппировки кончались. Каждый торс забирал из общей кучи принадлежащие ему по праву органы, и, вновь сложившись в девять законченных марокканцев, они раскланивались. Я ходил смотреть на них при первом возможном случае и часто наведывался к ним в палатку, но мне так и не удалось раскрыть их секрет. Холодный блеск ранней весны выбивал ослепительное слюдяное сияние из песчаниковых анфилад гор. Были они ужасающе бесплодными, так как тамошняя скудная почва могла вскормить только те растения, которые любят сухие, засушливые места: покрытые колючками кактусы да низкорослые, кособокие цветы, напоминающие ромашки, чьи стебли столь гибки и неподатливы, что об них легко порезать руку. Угрюмая дорога вела нас к угрюмому предназначению, поскольку город, функционировавший не больше и не меньше как фактория, оказался столь же гнетущим, как и перпендикулярные перспективы вокруг нас. Мы миновали огромный мост над могучей рекой в самой унылой из когда-либо виденных мною долин и обнаружили город, взгромоздившийся наподобиеорла на обрывистое скальное обнажение над стремительным горным потоком. Город этот оказался переполнен злобными святошами. Замкнувшиеся сами на себе в своей изоляции, были они плодом близкородственных браков между поляками с Карпат и горцами-французами, чьи праотцы бежали из Европы в конце семнадцатого — начале восемнадцатого века из-за преследований, которым подверглись безупречно добросовестные секты реформированной религии, к каковым они принадлежали. Среди них были и кальвинисты, и янсенисты; и в конце концов в городе развился и отстоялся такой суровый купаж самых умерщвляющих аспектов обоих учений, что я дивился, как они вообще допускали у себя карнавал, ибо, как правило, они увеселяли себя единственно гимнами простейшей мелодической структуры. Однако высокогорный разреженный воздух стал причиной нескольких довольно специфических изменений в их обычаях. После Великого поста, во время которого они пили одну только воду, а ели лишь бобы, в Страстную пятницу они не покидали наглухо задраенных домов, в которых предавались размышлениям о присущем человечеству зле, после чего посвящали всю Пасхальную неделю излишествам, подвергая себя всем мыслимым искушениям плоти. Каковые, по их мнению, достаточно хорошо представляла ярмарка. Мой циничный друг, Человек-Аллигатор, был польщен, обнаружив, что его называли здесь сиреной, и принялся сладострастно прихорашиваться в своем резервуаре. Могу добавить в качестве самооправдания, что до некоторой степени все мы стали более похотливыми..» Но по отношению к нам горожане были сама доброта и поднесли всем скромные дары — вино и бисквиты. Вскоре я понял, что их милосердие проистекает из жалости. Они полагали, что все мы безнадежно прокляты. Хозяин порно-шоу каждый Божий день усердно менял свои шаблоны. Все они оказались самыми что ни на есть возмутительными картинами богохульства и эротики. Христос, например, подвергал неисчислимым непотребствам Марию Магдалину, св. Иоанна и саму Деву Марию; и в этом святом городе меня, вопреки моей воле (по крайней мере, в той степени, в которой я осознавал свои желания), трахнули в задницу все девять марокканских акробатов, один за другим. Обладатели фургонов загнали их внутрь огороженного выгула рядом с рынком, где обычно паслись козы и сушилось белье; палатки и будки установили прямо на площади. После того как мы закрылись на ночь, старик, напившийся за ужином дареного вина из одуванчиков, скособочившись заснул прямо у керосинки, и я выскользнул наружу, чтобы посмотреть последнее представление арабов. Еще в конце дня начали проступать первые признаки надвигающейся грозы, и теперь неистовые ветры разгуливали по площади, раздувая плакаты и флаги во всех направлениях. Было так холодно, что только активный пуританизм местных жителей мог выгнать их за развлечениями наружу. В палатке акробатов темные одежды зрителей окружили покрытых блестками гуттаперчевых актеров кольцом плотной тени, и их массированное убеждение, что они лицезреют дьяволовы козни, отягчало атмосферу, пропитывая ее неодобрением. Белые лица, концентрическими кругами расположившиеся в темноте вокруг арены, были невыразительны, словно зубы в пасти, хотя арабы и забрасывали их конфетти из пальцев и золоченых ногтей, а когда последний атом плоти оказался подобран с опилок и втиснут обратно на свое место, публика испустила громкий судорожный вздох, от которого заволновалась парусина, — вздох удовольствия, что не было среди них не устоявших перед наслаждением. Наружу они потянулись в полном молчании. Мухаммед и его позвякивающие собратья проворно растерли себя суровыми полотенцами и пригласили меня выпить с ними кофе в их передвижном доме; неожиданный жест гостеприимства я приписал признательности за тот энтузиазм, который я часто выказывал по поводу их работы. Гроза уже переросла почти что в бурю, и мы со всех ног припустили к их фургону под сплошными потоками дождя. Сверкали молнии, и все девятеро в своем гелиогабаловом убранстве вспыхивали, словно магний, на долю секунды, источая столь ослепительный и неистовый свет, что он буквально ранил ретину. А потом их опять затмевал дождь. Коксовая плита наполняла фургон удушливой теплотой. Внутри он оказался столь же изыскан и полон излишеств, как и постель потаскухи, ибо они спали по трое на трех диванах, сплошь заваленных атласными подушками, выдержанными в духе дамского белья, и диваны эти занимали большую часть интерьера. Все пропитывал удушающий запах пота, жидких мазей и пролитой спермы. Окон не было, а разглядеть стены не представлялось возможным, ибо их сплошь покрывали зеркала и фотографии, запечатлевшие всех девятерых на разных стадиях расчленения, так что, когда, сбросив с себя туники и оставшись в одних облегающих трусах из переливчатого эластика, они расположились на своих ложах, их отраженные или изображенные части (здесь — пузырящаяся голова, там — плечо, еще где-то — колени) на утонченно расслабленный манер продолжали, казалось, подстроившись к ним самим, кульминацию их представления. Разве я не знал с самого начала, что все это делается при помощи зеркал? С самого начала войны я не видел такого их количества. Мухаммед варил на плите в латунной джезве кофе по-турецки, а остальные между тем освободили мне место на розовой диванной подушке, украшенной лиловой аппликацией обнаженной женщины. Музыкант скинул свой яшмак и примостился на полоске белой медвежьей шкуры, брошенной на незанятый пятачок пола. Это был чернокожий мальчик шести или семи лет, быть может эфиоп; он был евнухом. Казалось, он испытывал всепоглощающий страх перед своими покровителями. Лежал он в позе предельной покорности. Они подсказали, что мне будет удобнее без рубашки и уж совсем удобно, если я сниму костюм, но я настоял на своем и остался в брюках. После этого они затараторили между собой по-арабски, а я принялся пролистывать какие-то из многочисленных валявшихся на кроватях журналов по бодибилдингу, пока наконец Мухаммед не подал каждому из нас по наперстку своего густого, как сироп, варева. Мы пригубили. Воцарилась тишина, и скоро я почувствовал себя немного неуютно, вдруг осознав, что нахожусь тут по какой-то причине, — ибо никак не мог поверить своей интуиции в том, что же это была за причина. Внезапно я обнаружил, что из-за нервозности вновь рассыпаюсь перед ними в комплиментах. — Мы, — сказал Мухаммед с едва различимым оттенком угрозы в голосе, — способны фактически на все. Так что нельзя сказать, что меня не предупредили. В плите потрескивал кокс, ветер бился в стенки фургона. Скользящим движением чернокожий мальчик-кастрат извлек из кучи сброшенных покрывал флейту. Он уселся, скрестив ноги, на ложе и принялся выводить в воздухе угловатую тритоновую мелодию, которая повторялась снова и снова, как бессловесное заклятие. Зеркала отражали не только обрубки арабов; они отражали и эти отражения, так что люди бесконечно повторялись всюду, куда бы я ни посмотрел, и уже восемнадцать, а подчас и двадцать семь, а один раз даже тридцать шесть сверкающих глаз взирали на меня с интенсивностью, менявшейся в зависимости от расстояния между изображениями и их оригиналами. Я оказался окружен глазами. Я был святым Себастьяном, пронзенным зримыми колючими лучами из карих полупрозрачных глаз, которые плели в воздухе паутину из тончайших сверкающих прядей, вроде жилок сахарной ваты. Они вновь жонглировали своими гипнотическими очами и пользовались осязаемыми ожерельями глаз, чтобы связать меня незримыми путами. Я попал в ловушку. Я не мог пошевелиться. Я был переполнен бессильной яростью, когда на меня обрушилась волна глаз. Боль была чудовищна. Не знаю, сколько раз я оказался интимнейшим образом раздавлен и уничтожен. Я плакал, истекал кровью, пускал слюну и умолял, но ничто было не в силах умерить их ненасытность, безжалостную и безразличную, как ярившийся снаружи шторм, достигший уже размаха приснившегося в дурном сне урагана. Они растянули меня ничком на стеганом оранжевом покрывале из искусственного шелка и, постоянно сменяясь, крепко придавливали к нему мои руки и ноги. Я сбился со счета, сколько раз они в меня внедрялись, но думаю, что каждый из них осодомил меня по меньшей мере дважды. Они оказались неиссякаемыми фонтанами желания, и вскоре я перестал сознавать свое тело, осталось только ощущение целого арсенала мечей, последовательно пронзающих самое интимное и не предназначенное для упоминания из отверстий. Но я был настолько далеко от самого себя, что они могли с тем же успехом разрубить меня на куски и мною жонглировать, как, насколько я понимаю, они и поступили. Они преподали мне самый исчерпывающий и доходчивый урок анатомии, какой только претерпевал когда-либо человек, и в нем я изучил всевозможные модуляции мужских органов, включая те, о которых всегда считал, что они невозможны. А потом, будто подчиняясь неслышному свистку, они остановились. Ветер и дождь по-прежнему обрушивались снаружи на фургон, но акробаты кончили на этом свою демонстрацию, хотя и не выказывали никаких признаков пресыщения или утомления, только признаки завершения. Складывалось впечатление, что они только что закончили гимнастические упражнения; они снова вытерлись полотенцами, разыскали сброшенные трусы, с самой оскорбительной беззаботностью вновь натянули их на поршни своих чресел. Распухшая от слез развалина, я лежал на покрывале и, думаю, звал свою мать, хотя на самом деле это наверняка была Альбертина. Потом пришел Мухаммед, подлил мне кофе и, кажется, немного арака, заключил меня в теплые и утешающие объятия, нашептывая на своем чудовищном французском, что я прошел инициацию и теперь посвящен, во что — я не имел ни малейшего представления. Напиток обжег мне горло и медленно вернул в чувство. Мухаммед одел меня и, шепотом посоветовавшись со своими коллегами, принялся копаться в выдвижном ящике, которым был снабжен внизу один из диванов. Множество блистающих поверхностей и отражений людей замерло. Сами люди лежали на боку, опершись на один локоть, с по-детски просветленными лицами, словно каким-то неведомым образом они освежили свою невинность. Я чувствовал нервное возбуждение. Мне хотелось уйти, но я старался не шевелиться, пока они мне не прикажут, из опасения спровоцировать новое нападение. Мухаммед повернулся ко мне, застенчиво пряча что-то у себя за спиной. Его набедренная повязка трепетала, как кишащая живой рыбой сеть. — C'est pour toi, — сказал он. — Un petit cadeau.[20] Он сунул мне в руку небольшую мошну из узорно обрезанной и раскрашенной кожи — того типа, что продают туристам в Порт-Саиде. Она была украшена изображением египетского фараона, внимающего своим музыкантам, и от этого зрелища я чуть не прослезился, вспомнив о Древнем Египте, сохраненном в когда-то им вскормленном студеном янтаре времени на целых два тысячелетия. Затем Мухаммед нежно поднял меня с постели и укутал в один из тех огромных темных, увенчанных капюшоном плащей, в которые заворачиваются в пустынях бедуины, — чтобы укрыть меня, как он сказал, от непогоды. После чего выставил меня за дверь, прямо в пасть ураганным вихрям. Ходьба причиняла мне ужасную боль. По воздуху неслись куски черепицы, заглушки дымовых труб, шесты для просушки белья, мусорные ящики. Ветер схватил город за глотку, но особенно терзал непрочные палатки карнавала, отшвыривая их то туда, то сюда. Дождь падал черной, разрываемой ветром завесой, а река, на которой стоял город, пугающе вздулась — настоящая толкучка взъяренных вод. Я шел вверх по дороге, подальше от обитаемых мест, так быстро, как только мне дозволяли гроза и боль. Мне было совершенно необходимо на какое-то время уединиться от всего остального человечества. Я проковылял через заросшую низкорослым кустарником лужайку, потом вроде еще через одну и наткнулся на узкую дорожку, которая и вывела меня прямо на нависший над рекой утес. Здесь мне приходилось чуть ли не ползти из страха, что ветер скинет меня в ущелье. По тропинке я спустился чуть ниже, на плоский срез утеса, и, увидев там вход в маленькую пещеру, тут же юркнул в него, тесно закутался в бедуинский чехол и изо всех сил постарался собраться с мыслями, хотя и был сжат тисками жуткой шоковой реакции. Тут я вспомнил, что все еще сжимаю подаренную Мухаммедом мошну, и открыл ее. В ней оказалось двадцать семь глаз, коричневых, как пиво, сплющенных с боков сфероидов. Я подумал, что он, должно быть, собрал эти запасные глаза по зеркалам. Я был на грани бреда и, насколько помню, провел большую часть того бурного дня, играя этими предметами в шарики; одинокая, но изощренная игра — катать их по занесенному песком полу пещеры, смеясь от ребяческого удовольствия, когда они выбивают друг друга. Около полудня, помню, я услышал ужасный оглушительный грохот, и часть кровли моей пещеры рухнула вниз, поглотив, что вызвало у меня раздражение, с полдюжины моих игрушек. Но я по-прежнему не обращал на внешний мир никакого внимания, пока так или иначе не растерял все свои шарики, закатившиеся в крысиные норы или провалившиеся в трещины, а может застрявшие в сухих травах у входа в пещеру, откуда мне было лень их выковыривать. Когда потерялся последний, я обнаружил, что пришел в себя. Я испытывал легкое головокружение и по-прежнему страдал от боли, но в то же время обнаружил, что голоден как волк, и подумал, что мой хозяин, если трезв, чего доброго, во мне нуждается. К тому же гроза уже выплеснула всю свою ярость, почти сразу утих и дождь. Но, выбравшись из своей пещеры, я обнаружил, что большая часть приведшей меня сюда тропы уничтожена. Я карабкался, цепляясь руками за неровный камень, вверх по утесу, а в ущелье, прямо подо мной, река скрежетала своими пенистыми зубами, пронося мимо всевозможные отбросы. Я увидел, что во время моего забвения произошла полная перестройка всего ландшафта. Все казалось разрушенным, и, пока я в тревоге поспешал обратно в город, ветер все еще жалил и хлестал меня, словно мучая за то, что я был по-прежнему жив. И оказалось, что города больше нет. Город исчез с лица земли, оставив в качестве надгробного камня свой песчаниковый труп. Скала, на которую он когда-то взгромоздился, ныне облысела и была столь же лишена всяких строений, как и яйцо, а посреди бурлящей реки, дымясь, возвышался могильный курган из желтого отесанного камня, из которого то тут, то там торчал то шпиль, то флюгер. Мост начинался на противоположном берегу и вдруг исчезал прямо в воздухе. Выступающий срез каменной кладки нависал над долиной, постоянно угрожая упасть, а на ближнем берегу все признаки моста безвозвратно исчезли вместе с самим городом, сорванным со своего крепившегося в земле фундамента и небрежно сброшенным в ненасытные воды. Омытые серым, умирающим послеобеденным светом, руины уже ничем не отличались от остальных попадавших в реку камней в этой адской долине, сквозь которую с урчанием проносились прожорливые воды. Присмотревшись к реке повнимательнее, я увидел, что она переполнена телами, обильными и ничего не значащими, точь-в-точь как сплавляемый лес. Святые и проклятые умерли вместе, и только несколько горных воронов проплывали на бешеных воздушных потоках над картиной запустения, испуская безутешные крики. Ничто человеческое не пошевельнулось. Катастрофа была для меня слишком безмерной, чтобы я мог ее сразу воспринять. Я сполз на камень и зарылся головой в руках.
Последние комментарии
1 час 49 минут назад
6 часов 9 минут назад
7 часов 56 минут назад
9 часов 9 минут назад
10 часов 15 минут назад
11 часов 24 минут назад