Мемориал. Семейный портрет [Кристофер Ишервуд] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Кристофер Ишервуд Мемориал. Семейный портрет

Моему отцу


Книга первая 1928

I


— Ну, не то чтобы ах, — говорила Мэри. — А-а, это бы нас не спасло.

Дверь была приоткрыта. Энн лепила налоговые марки на зеленые и оранжевые билетики и хмурилась, слушая ленивые переливы материнского голоса.

В десятый раз Мэри живописала по телефону, какого страху на той неделе натерпелась с этим испанским квартетом. Виолончель и вторая скрипка — бедняжечки, чуть в голос не рыдали! — заперли партитуру Донаньи[1] в гостинице на Виктории, и, когда Мэри туда ринулась, схватив такси, имея в распоряжении всего-то четверть часика, пока они наяривают Шуберта, уж ей пришлось хлебнуть лиха, улещивая персонал, чтоб в номер пустили. О, ясно, все, в общем, вышло дико забавно. Дико, дико забавно, хмурилась Энн. Уж куда забавней.

— Ах, ну да, ну да, вот именно что. Тут-то и заковыка.

До чего же мать все это обожает. Ну а почему бы и нет? Энн оглядела миленькую комнатку: кипы бумаг где ни попадя, бретонский шкаф, репродукция Стейнлена[2], постель, туалетный столик, полка желтых бумажных переплетов, на окнах — игриво-клетчатые занавесочки. Нутро цыганской кибитки, ей-богу. Спать плюхаешься на переодетый диван, прямо в кучи дневного мусора — письма, газеты, вырезки, чьи-то музыкальные инструменты, теннисные ракетки и тут же тарелки грязные, а то пивные кружки, после веселой трапезы по недосмотру избегнувшие мытья. Так и живу, думала Энн.

Честно сказать, все еще чуточку зло берет, что пришлось втиснуться в эту музыкальную комнату: и дернуло же мать приютить студентку-художницу — на две недели, пока ту обеспечат жильем. Батареи в этой музыкальной комнате прямо возле постели. Утром встаешь — как вареный рак, буквально. И почему, собственно, эта девица несчастная заранее о себе не могла позаботиться, палец о палец не ударила? Да кто тут станет заранее о себе заботиться? Вечно эта внезапность, вдруг приспичит, идея в голову ударит и — киданье за едой, скликанье гостей. Вечно эта вокзальная атмосфера — вот, пожалуйста, и живешь на вокзале. Энн зевнула. Да ладно, я же вижу, как Мэри всем этим упивается.

— Ау… есть такое дело… Нас пригласили на шикарный ужин у Гауэров… Ах, да ладно тебе… Буду я воображать, мне и мама не велит… но из всех из этих… ну уж, и подумаешь… так чего же зря сотрясать атмосферу.

И это ведь не то чтобы делать ей нечего, ишачит не хуже любого служащего, одни эти ответы на несчетные письма чего стоят — машистым крупным почерком, с кучей орфографических ляпов. Часами протирает жесткий стул в Галерее. А вечером надо выпуливать на сборища, концерты, шоу по клубам, кого-то выуживать из художественной давки, чем черт не шутит, вдруг «нужный человек». И никогда не устает, всегда готова танцевать, пить, изображать сэра Генри Вуда[3], Гарриет Коэн[4], помогать стряпать чужой ужин, мурлыкать:

Поздно вечером, в театре Смотреть, как в ложе он сидит, Программку мнет В ленивых пальцах…

Мать у тебя изумительная, все талдычат. Всю жизнь только и слышишь. Мать у тебя изумительная. А кто спорит?

И Энн прямо-таки с нежностью улыбнулась Мэри, которая возникла в дверях, сияя, обнимая охапку бумаг, в передничке, губами зажав сигарету.

— Мы миссис Гидден посылали ее членскую карту?

— По-моему, да.

— Вот специально пишет, не поленилась сообщить, что не получила.

— Минуточку, сейчас гляну… да, посылали.

— Вот сука!

Томно, неспешно Мэри присовокупила бумаги к кипе на столе, выбрала другие, адреса переписала в книжку и выплыла за порог.

Все дело в том, думала Энн, чуть не влепив две марки на один билет, что как-то я не вписываюсь. Я не из их компашки.

Да, уж частенько приходила такая мысль. На шарадах, вот хотя бы на той неделе, когда изображали балетную сцену и Эдвард буквально стоял на ушах, ну, на одном ухе то есть, пятнадцать секунд кряду. И вдруг стукнуло: смотрю на них, как на совершенно чужих людей. И вот что странно — Морис, он вписывается. И вовсе не в одном отсутствии артистизма тут дело.

Не то чтоб я матери завидую. Суть не в том. Хотя, наверно, и не без того, что греха таить. Она со мной всегда добра. И даже более того — вполне пристойна. Может, лучше бы мне быть самой себе хозяйкой. Жить с тетей Лили. Ну нет уж, Боже упаси.

Я маме в подметки не гожусь. Мне до нее и отдаленно не дотянуться, думала Энн. И не надо.

— Миссис Опенхаймер хочет два пригласительных, для дочери, и с той кто-то еще, — из-за стенки кричала Мэри.

— Да за ради Бога.

— Боюсь, этот кто-то еще — увы, та пигалица, которую мы наблюдали на арфистке, помнишь?

— Очень даже не исключено, — крикнула Энн в ответ, доставая билеты и делая запись в тетради.

Если кому-то вздумается Мэри покритиковать, ничего он не наскребет, ничего, абсолютно. Мать выше критики. Но как можно вечно — порой подмывает взреветь вслух, — как можно вечно быть такой терпимой? Хоть когда-нибудь в жизни, хоть разок был у нее самомалейший, глупый, устарелый предрассудок? Хоть кого-то она ненавидит? Да хоть что-нибудь она по-настоящему чувствует? Вот не знаю, не знаю. Самая высокая оценка у нее: «Да, вполне себе ничего». Самый резкий приговор: «В твоем, не в моем вкусе». И хлебом ее не корми, лишь бы было над чем подхихикнуть: неважно, большевики это, христианская наука, лесбиянство, всеобщая забастовка — «Довольно невкусно», «Малосимпатично» или «Мне лично в жизни не допереть».

Нет, наверно, лучше бы уйти в монастырь. Год назад Энн всерьез подумывала, не податься ли в больничные сиделки. Наводила мосты, даже осторожно намекнула Мэри. Но как раз та томная, чуть лукавая улыбка матери все и решила. Нет, никогда, ни за что. Слишком жирно будет. Только представить, как в компашке своими этими шуточками, они все превратили бы во что-то новенькое, в новенькую игру. А какие бы посыпались вопросики! «Дико волнительно, да?» «Сногсшибательные душевные перипетии?» «Интересно, аж жуть?» Нет, видно, я просто глупая идеалистка, дура, великовозрастная школьница. Одно время Жанной д'Арк стать вознамерилась. Все это секс. Гормоны играют. Я интересная, аж жуть. Но мне до смерти нужен, нужен кто-то, у кого бы не было так потрясающе развито чувство юмора. Сразу Эрик пришел на ум. Нет, Эрик бы не смеялся.

Опять телефон. Мэри в дверях, с улыбкой:

— Тебя.

Энн встала, поймала себя на том, что краснеет, нахмурилась, прошла в смежную комнату. Прикрыть дверь? Еще чего!

А когда взяла трубку, вдруг вышел из повиновенья голос. Мягко, фальшиво, хрустально-звонко пропелось:

— Алло-о, Томми. Ну, как там у тебя дела-а?

От слабенького, зажатого голоса на том конце провода просто нельзя было не хмыкнуть тайком.

— О? Правда, миленький? Уже? Но как дивно… Потрясающе… Звучит волнительно. Ну, конечно, я бы с удовольствием… Минуточку, милый, сейчас провентилирую. Я не на сто процентов уверена…

Оглянулась, увидела в зеркале свои горящие щеки. Ну как? Я уверена? Волнительно это звучит? Ах, ну да, ну да. Вздохнула. И нельзя сказать, чтобы с тоской. Просто с Томми всегда чувствуешь свою ответственность.

Чуточку слишком бодро глянула в соседнюю комнату, где корпела над марками Мэри.

— У нас сегодня ничего такого сверхчрезвычайного в программе не обозначается?

— Нет, по-моему. Может, к Жоржу на вечерок прошвырнусь. Глядишь, Хаупштайна там подцеплю.

— А ты уверена, что со всем этим, на завтра, сама управишься?

— Вполне, спасибо, детка.

Мэри улыбалась. Энн объяснила, вдруг впадая в отчаяние:

— Я в театр иду. С Томми Рэмсботтэмом.

— А-а, ну, привет ему от меня.

Глаза их встретились. Невольно восхитясь, Энн улыбнулась матери. Мелькнула мысль: «Думаешь, ты уж хитрющая такая, да?»

— И, кстати, — сказала Мэри, — постарайся уж там как-нибудь поразведать насчет второй миссис Рэмсботтэм.

— Едва ли Томми особенно в курсе.

— А может, все вместе взятое очередной плод фантазии Чейпл-бридж.

— Не удивлюсь.

— Слишком уж на Рэма нашего непохоже.


* * *
И в соответственном порядке Энн влезла в простое, но безумно элегантное платье, тронула губы помадой, нос пуховкой, сунула ноги в новенькие туфельки — весь этот фокус-покус Так подарки для ребенка складывают в нарядный пакет. Ох, вдруг себя почувствовала прямо-таки тридцатипятилетней — эта изысканность и шик, усталая фальшивость, во взоре нега материнства и — Бог ты мой! — эта снисходительность. Оглядела себя в зеркале. Скользнула вниз по лестнице.

Вся программа выучена наизусть. Немудрено — одно и то же всегда. Томми обожает размах и стиль. И что проку вскидываться, стонать, ах, зачем ты, мол, ухлопываешь все свои карманные деньги. Сам он буквально наслаждается. Я, наверно, дикая сволочь, да? — часто себя спрашиваешь, озираясь в самом роскошном ресторане. Сволочь, конечно, да, и лучше слегка надраться. В театре будет, естественно, ложа, не иначе. И, сидя с ним рядом, глядя на сцену, придется прямо-таки дрожать от жажды веселья, демонстрировать свой восторг. И как же он сам расхохочется, стоит только фыркнуть. А если вдруг рассмеется первый, как же он озирается на меня, будто руку тянет, молит присоединиться. А потом, в перерыве, до чего же небрежно он кинет:

— Ну и как тебе?

— По-моему, просто изумительно, — надо ответить, осияв его сверх-благодарностью, будто он самостоятельно сочинил текст и музыку и все партии лично пропел.

— Ничего, а? — и сквозь томный тон телефонным звоночком пробьется гордость.

А потом надо спросить про дела и как ему на работе, нравится ли, не слишком утомительно? И он станет рассказывать старательно, подробно, вдруг спохватится:

— Но ты уверена, что я тебя не занудил?

Ответ прозвучит присягой, клятвой на десяти Библиях сразу. Просто не хватит слов:

— Милый, ну с чего ты взял, это же дико интересно. Потом поход в одно местечко — он так горд, что состоит тут членом. Одно только тут досадно — слишком все гладко, могло и порисковей быть. Даже налетов ни разу не было. Очень скоро нарежусь, буду хихикать, глядя ему в лицо, порхая по залу. Тут уж плевать, сволочь я или нет, ну и пусть, ну и пусть. Часть стены — сплошное зеркало. Куда ни повернешь глаза, со всех сторон смотрит на тебя твоя собственная морда. Да, надо признать, глаза сногшибательные, да, весьма и весьма, а как дивно я танцую. Надо его одарить сияющим взором. Он от счастья цветет.

В такси, на пути домой, она прямо сама на это набивается. Целуется он дивно. Как жизнь запутана, она думает, гладя его по волосам. Зачем я это? Зря, ах, ведь нехорошо. Вот чушь, какого черта, да пропади все пропадом! Ой, Господи, мы на Кингс-роуд уже.

— Слышишь, Энн, ты прямо изумительная.

— Мой милый старичок Томми.

Когда доезжают до Конюшен, у нее обычно хватает соображенья настоять, чтоб он не отпускал такси и ехал прямо к себе. Не то совсем разнюнится. В утешение она его целует на глазах у таксиста. Я курва, она думает.

А наутро, конечно, будут обычные угрызенья. Ах, как нехорошо. Будь он обыкновенный юный идиот — этих уж довольно навидалась. Но Томми — совсем другое дело. Он меня и вправду обожает. Очаровательная мысль. Трудно удержаться от улыбки, про себя произнеся эту фразу. Но ах, как нехорошо. Чуть ли не лучше было бы, если б я просто, как сука бессердечная, его окручивала, водила за нос. Но он же мне нравится. Вот почему все так сугубо аморально. Я с ним играю, как кошка с мышкой. Если бы он, бедненький, хотя бы не был так весь нараспашку. Все карты на стол выложил. Ни самомалейшей заначки. Нет, он прямо любит унижаться. Вот что ужасно. Эта моя полная безнаказанность, эта моя уверенность — вот я над ним и похмыкиваю, похлопываю его по плечу… Отвратно себя веду. А ведь он придет домой и будет мусолить каждое мое словечко, прикидывать: и что она хотела этим сказать?

Хуже всего бывает, когда он делает предложение. Вот уж поистине изощренная пытка. Как его жалко! Буквально уколы — иглы, булавки, кинжалы в сердце! Когда он рассуждает о своих видах на будущее… Джералда дело не слишком волнует. И если он, Томми, поднажмет, тут лишь вопрос времени… «Конечно, — он спохватывается, — я же понимаю, это будет жизнь не совсем для тебя…» Иногда думается — бессовестный, на жалость бьет. Такой дико верный, постоянный. Да, это истинная правда, я единственная его любовь, от самой колыбели — сочтем колыбелью Гейтсли — и до гроба. А ведь догадайся он приударить за другой да чтоб до меня дошло — о, ведь я бы взревновала не на шутку. Ох, еще как бы взревновала, на стенку бы лезла. И дело сдвинулось бы с мертвой точки. Но Томми начисто лишен коварства. Улегся под ноги — и на, пожалуйста, бери, топчи.


* * *
Автобус свернул на Кембридж-серкус, и Энн увидела: стоит, голубчик, ждет преданно, под сенью Палас Театр. И вдруг ей стало ужасно плохо, тошно, упало сердце — никогда еще так плохо не было. Вдруг она вся как протухла. Шик, негу, усталую фальшивость — все как рукой сняло.

О черт, она подумала, кажется, особого удовольствия я от этого вечера не получу.

II


Небольшое общество, к которому майор Чарлзуорт и миссис Верной принадлежали оба, собиралось в неделю раз в течение всей зимы. Каждую неделю осматривали: то монумент, то реликт старого Лондона — церковь, ратушу, ворота елизаветинских времен у верфи на берегу Темзы. Члены общества были в основном одинокие дамы не первой свежести, юные училки в пенсне, изредка духовное лицо, чванное и склочное, склонное всех поучать — все люди серьезные, любознательные, обычные, возведшие свои блужданья в культик, чуточку фанатичные, как бы шорами защищенные от комментариев ломовых извозчиков и любопытства уличного хулиганья, вознамерившиеся осмотреть решительно все, однако радовавшиеся и чаю.

Майор Чарлзуорт и сам отдавал себе отчет в том, что в подобной компании ему не место. Очевидное оживление вековух при появлении в их рядах душки-военного усугубляло его неловкость. Но он не собирался капитулировать, отступать с поля боя. В молодости братья офицеры то и дело кололи его этой страстью к музеям, галереям, букинистам, да, довольно он нахлебался. А теперь он в отставке, молодость прошла, война кончилась, и можно со спокойной совестью предаться своему хобби. Каждую неделю он стоял позади толпы — благо рост позволял, — чуть сутулясь, красивым, жестким очерком челюсти напоминая самурая с японской гравюры, все выслушивая с гордым, тонким смиреньем, скрестив, как великомученик, руки на загибе идеально скатанного зонтика.

Дружба Роналда с миссис Верной совершенно естественно началась несколько месяцев тому назад, в первый же раз, как она появилась на сходке. Пылкая особа, ведавшая в обществе организационными делами, представила его даме. Поговорили насчет места, с которым пришли ознакомиться, глазами спрашивая: а вас-то с какой стати сюда занесло? Среди типичных любителей старины оба заметно выделялись.

На вид миссис Верной было не больше тридцати, но по странно зрелой печали и тихости, какие ее овевали, уже через несколько минут он понял, что ей на десять-пятнадцать лет больше. Да, она была печальна, как бы она ни смеялась, как бы бойко ни болтала о старинных зданиях и картинах. И потом, всегда она бывала в черном, правда, это черное оттеняло белизну кожи, яркость светлых волос, и временами она выглядела прямо девочкой.

После встреч общества неизменно вставал вопрос о чае. Иногда его обеспечивало само изучаемое место, либо платили по шиллингу с носа; иногда направлялись всем скопом в ближнюю кафешку. И миссис Верной с Роналдом тогда неизменно оказывались рядом, не из снобизма, нет, просто инстинктивно сторонясь остальных. Им было что обсудить. Прежде всего общее хобби. Роналда поражали ее познанья. Не то чтоб уж очень глубокие, но он и отдаленно не ожидал такого от женщины. А уж эта ее любовь к прошлому, к романтической стороне истории совершенно его покоряла.

От археологии переходили на разные прочие темы. Оказалось, что миссис Верной занимается живописью; верней, занималась раньше. Годами уже, она объяснила, кисти в руку не брала. Как-то так получилось, что она его пригласила к себе, на чашечку чаю. Ему показали папки акварельных эскизов с тысячей извинений за их несовершенства, и он уверял, что она просто не в праве бросать живопись.

— Ни малейшего желания, — она ответила с печальной улыбкой, — с тех пор как война началась.

И в эту самую минуту, хоть она головы не повернула, бровью не повела, вдруг Роналд заметил на каминной полке фотографию в серебряной рамке: молодой человек в мундире. Миссис Верной в их разговорах ни словом не поминала о муже. Сам такой ранимый, он сразу прикусил язык, коря себя за то, что так неуклюже ее терзает своими расспросами. Но она — как угадала, — чтоб его успокоить, добавила:

— Мой муж тоже был художник. И гораздо лучше меня. Я вам с удовольствием кое-что покажу из его работ.

И как прелестно, он думал потом, она это сказала.


* * *
Хоть виделись они часто, дружба развивалась медленно. Но развивалась. Роналд робел, как школьник. Он предвидел — или это просто больное воображение, — что его, того гляди, осадят, и очень загодя пятился, давал задний ход. Он показал миссис Верной свою квартиру, коллекцию гравюр, несколько ценных книг. Вместе ходили слушать лекции — в национальную портретную галерею, в музей Виктории и Альберта.

Сам одинокий, даже у себя в клубе почти не имея приятелей, часто маясь осложнениями после брюшного тифа, который трепал его на Бурской войне, Роналд все же считал жизнь миссис Верной еще более сиротливой. Порой она ему представлялась прямо монашкой. Такая тихая, ясная. Как-то сказала с улыбкой, что прислуга, честь честью уведомив, уже с неделю как ее бросила. Теперь, она сказала, приходится на фруктах сидеть. Ничего, очень даже неплохо. Другую прислугу она заводить не спешит. Роналд всполошился не на шутку. Конечно, ей безразлично питание, сплошь да рядом, наверно, вообще забывает поесть. Так и расхвораться недолго. Ведь до чего она хрупкая, в чем душа держится. Но об этом он и заикнуться не смел, чтобы не показаться навязчивым. Только с помощью осторожных вопросов, наводящих, исподтишка, наконец он удостоверился, что найдена новая девушка. Несколько дней спустя, явившись к миссис Верной на чашечку чаю, воочию увидал эту девушку, и прямо гора спала с плеч.

Долгое время он понятия не имел о том, что у миссис Верной есть сын. Наконец она помянула о нем, но как-то походя, вскользь, и все же Роналд сразу учуял, что под напускным безразличием прячется драма. Что-то такое, она говорила, тот учинил в детстве; она про него говорила, как про покойника. Темная история, очевидно. Может, подделал чек. Или что и похуже. Покрыл себя бесчестьем. И тем разбил материнское сердце. Роналд был человек мягкий, но ловил себя на том, что совершенно беспощаден к юному хаму, который так низко по отношению к ней поступил. Единственное, что можно сказать в его пользу: хватает совести не мозолить матери глаза.

Не раз поминался дом в Чешире, где, как он понял, она задержалась на несколько лет, уже овдовев. Дом мужней родни.

Она показала Роналду акварельные зарисовки этого дома. А теперь, она сказала, он заперт и пуст, на попечении у смотрителей. И когда она это говорила, на глазах у нее были слезы.

Ах, какая это страшная несправедливость, прямо гнусно, что на нее обрушилось столько бед. Кажется, утратила женщина все, чем в этом мире дорожила. И вот — остается нежной и кроткой, ни малейшего ожесточенья. А он — да он бы с радостью дал освежевать себя заживо, если б только надеялся таким образом хоть на йоту облегчить ее участь. Он горевал над нею тайком. И не допускал ничего, не позволял себе даже слова сочувственного — как бы ненароком ее не смутить, не обеспокоить, не показаться нескромным.

Роналд, со своей самурайской челюстью, подорванным здоровьем, со своими гравюрами и книгами, как-то не припоминал, чтоб когда-нибудь его сильно тянуло к женщине. Разве что в чисто физическом смысле, да и то в желторотой юности; длинный, неловкий, невежественный, он был брошен в казармы — сам выплывай, как знаешь, раз уж ты младший сын. Страшный был фантазер, мечтатель, а все из-за робости. И прячась от манящих, грозных и мерзких привад, он выработал вокруг себя как бы панцирь из всякой всячины: неприятности, занятия, суета, рутина, дружба с братьями-офицерами, которые то и дело женились и звали его в шаферы. Вот из-под этого панциря он и подглядывал за женщинами, как те зыблются по краю его мира, словно тени в воде, прелестные, загадочные, волнящиеся усиками и цветками. Ах, да когда это было.

А теперь он сидел в клубе, потягивал санатоген с горячим молоком и старательно предвкушал завтрашнюю сходку общества ради еженедельной экскурсии.


* * *
В тот день они встретились на территории дома, который полагалось осматривать, — старой усадьбы на западной окраине, загородного прибежища семьи, вынужденной вскорости с ним распрощаться. Через несколько месяцев низкое белое здание с ионическим портиком, окнами в стиле королевы Анны, выбритым длинным лужком между высокими вязами, за которыми сквозит в отдаленье шоссе с ровным током машин и автобусов, будет продано, дом снесут, землю нарежут на участки, под корты и садики. Уже у ворот сгружали доски, и старика-сторожа, который их принимал, будто придавило нависшей бедой. Все тактично затихли. Разрешение на осмотр было пожаловано в виде особой милости. В длинной галерее обнаружились три Питера Лили[5], пейзажик Котмена[6]. Их продадут на «Кристи».

Кое-что пооставалось из дивной старинной мебели. Семью разметало по гостиницам, фермам, занесло на юг Франции. Сторож один-одинешенек остался встречать неприятеля.

Роналд медленно брел по въезду, давя сапогами хрусткий промокший гравий, втягивая сырой дух облетелой аллеи, — тут, небось, сыро всегда, такая низинища, — и душу давила почтительная печаль со смутно сладким привкусом, какую он в подобных случаях так часто испытывал. Миссис Верной стояла на крыльце. Она улыбалась.

— А я вас жду, — сказала она.

Такое уже бывало. Ах, как эти знаки признания греют душу: ведь человеку, значит, хочется видеть все, стоя с вами рядышком, сопоставлять впечатленья, обрывки познаний.

Сегодня она была в сером, не в черном. И это так шло, так к лицу было бледному, печально-пепельному деньку и покинутым комнатам, где с лепных потолков свисали люстры, укутанные в мешковину. Все сегодня как-то напоминало церковную службу, и они встречались глазами с тем выражением, какое мелькает во взглядах, вдруг столкнувшихся за литургией. Голос сторожа разносило по коридорам полое эхо. Роналд и миссис Верной то и дело вполголоса перебрасывались замечаниями — насчет фарфоровой статуэтки, резной спинки стула.

Потом, когда смотрели из окна второго этажа на лужок, она сказала:

— Даже подумать не могу, что этого скоро совсем не будет. И в голосе — неподдельное волнение. Как глубоко он был тронут.

— Все этим людям надо разрушить, — она сказала. — Но что у них есть взамен?

Откровенность этой реакционной романтики вконец его проняла. Сам, положим, тоже ретроград, может быть, но — читаешь газеты, вдохновляешься планами новых зданий, игровых площадок, идеей Лондона, города-сада. Одним словом, и нашим, и вашим. А вот она, она — совсем другой коленкор. Особого уваженья достойно. Стоя у окна, в убывающем свете, тоненькая, своим тихим голосом она будто громко бросает вызов красным автобусам, черным крытым автомобилям, проносящимся в отдалении мимо ворот. Она же самому будущему бросает вызов, и столько страсти в этой кроткой обиде. И даже слезы у нее на глазах.

— А ведь ничего у них нет, — сказала она.

Что-то он такое промямлил, как-то такое он ей поддакнул. Миссис Верной, кажется, ободрилась его поддержкой. Улыбка вышла печальная, но тронутая лукавством.

— Во всяком случае, чего-чего, а ни малейшей потребности в нас с вами — у них нет и в помине.

III


Проходя конюшнями в свете газовых фонарей, крепко обняв три пивные бутылки, Мэри вдруг почувствовала — не впервой — нежный укол любви к своему дому. Мой домик миленький, пропело в душе. Кем-то там он битком набит. Подъезд стоит приоткрытый. Свет сплошь во всех окнах. Ароматы рыбного пирога ударили в ноздри, едва поднялась на ступеньки — собственно, на крутую, линолеумом прикрытую стремянку. Как-то раз оступилась, плюхнулась на задницу и благим матом орала на глазах у изумленной шоферни, прижимая к груди свежий батон.

— Ты дверь оставил открытую, Эрл, — летел сверху бесплотный голос Маргарет. — Там приперся кто-то.

Все смотрели вниз, на нее.

— А-а, это вы дорогуша. А мы перепугались, что снова незваные гости. Нас тут и так хватает.

— И только подумать, что бедная старая мать бегом трусила от самой аптеки, из-за того что вы ключ забыли. А окно музыкальной, по-моему, заперто.

— Подумаешь, ну и заперто, это не обескуражило нашего Мориса. По водосточной трубе залез.

Морис, в жилетке, подставляясь рукам Энн, которая ему завязывала вечерний галстук, гордо осклабился.

— Слушай, мальчик, ты же знаешь, я не люблю, чтоб мою очистительную систему использовали для гимнастических упражнений.

Всей гурьбой помогали накрыть на стол, протискиваясь и толкаясь в дверях, кто с единственной тарелкой, кто с вилкой.

— Ах, детки, очень мило, что вы оказываете посильную бескорыстную помощь матери, только, знаете, я бы со всем сама управилась в две минуты.

— Ладно-ладно. Посиди-ка ты, отдохни, бабуленька. Эй, кто-нибудь, притащите Мэри ее Библию и кашемировую шаль.

— Ей-богу, на это стоит скинуться по подписке. А? И хоть сейчас в Галерею! Она будет буквально, как те старые мосечки, ну вылитая, тик в тик, буквально каких видишь иной раз в женских уборных.

Эрл явился из кухни:

— Знаете, Мэри, если вы срочно не возьметесь за пирог, я полагаю, там ничего не останется, кроме рыбьих костей.

— Ах, Эрл, — сказала Маргарет, — поменьше бы ты полагал, ей-богу. Он просто еще не готов. Мы в этой стране предпочитаем прямые суждения.

— Oratio Recta[7], — вставил Морис.

— Какое оратио, говорите?

— Oratio Recta.

— Чем-то мне такое выражение подозрительно.

— А где Эрик? — спросила Мэри, — где Жорж?

— Эрик звонил, он опоздает, наверно, — сказала Энн. — На заседание комитета тащиться пришлось. Сказал, бутерброд, наверно, захватит и перекусит в автобусе.

— А Жорж никак с Хиндемитом не сладит.

Да, Мэри, конечно, слышала звуки скрипки, взмывавшие из-под лестницы. Там, у самой двери в угольный чулан, была печка, и Жорж любил пригреться, обняв ее коленями, когда что-то разучивал.

— Он в дикой панике, — сказал Морис.

— Но уж не в такой, наверно, как я, — вставил Эрл.

— Небось, забудешь посередине своего Дебюсси и придется наяривать «Мэри Лу»[8].

— Никто не заметит.

— И чего ты вредничаешь, сынок, — сказала Мэри. — Чего ты злобишся в такие в твои года, вдобавок при такой огромадной твоей красе.

— Не скажите, Олдуэй-тот уж точно заметит, — сказала Маргарет. — Напишет, что темп мистера Гардинера оставил желать лучшего.

— Ладно, детки, — сказала Мэри, — пора подкрепиться. Морис, не будь свинтусом. Ежели ты такой гордый, что не желаешь с нами ужинать, тогда сматывайся.

Морис исполнял свой испытанный трюк — дегустировал еду. Он облизал пальцы.

— Что ж, одобряю. Но все ж не такая вкуснятина, какую мы едали, когда тут Эдвард был. Лучший мастер рыбного пирога среди нас.

— Энн, можешь доложить Жоржу, что у нас все готово, — сказала Мэри, искоса глянув — не удержалась — в лицо Маргарет.

— Ох, Господи, — мне же умыться надо, — забормотала Маргарет. — Я такая чумазая.


* * *
Эрик сидел за билетным столиком, бубнил:

— Только члены расписываются. Гостевые билеты, пожалуйста, отдавайте в дверях.

Старые богатые дамы, в черных шелках, под вуалями, с помощью преданных музыке родственниц, проходили по коридору в концертную, сетуя на крутизну лестницы.

— Ты уверена, милочка, что это здесь? — брезгливо спрашивала одна.

Леди Крокер, и всегда хамоватая, объявила, что невозможно узок коридор. Директриса большой женской школы хлынула к Эрику:

— Мы уверены, что получим истинное удовольствие.

Пожилой полковник по настоянию супруги вышел ябедничать, что члены аж по три места для знакомых занимают, буквально завалили все своими макинтошами. Низкорослый новоявленный член просто отказывался верить, что каждый может плюхаться, где ему вздумается. Несколько мужчин мешкали в дверях, выжидая, когда удобно будет спросить у Эрика, где тут сортир. И дознавалась всполошенная дама:

— Но вот вы мне объясните, моего членского билета и трех гостевых хватит еще на три концерта, хватит — да? — если я приведу подругу, а она в прошлом году купила билет на полсезона, но не доиспользовала?

И все это приходилось расхлебывать Эрику. Кое-кого он отсылал к Мэри — та стояла в дверях. Он слышал ее сильный, внушительный голос, увещевавший всех этих несчастных, суливший им все блага мира:

— Да-да, ну конечно, не беспокойтесь, все будет хорошо. Студенты из Королевского колледжа, прихватившие по большой подушке, смекнув, что опаздывают и кресел им не видать. Бледные культурные евреи, богачи-любители. Оксфордский дон. Критики с заведомо скучливыми минами шагающие между кресел, по ногам. Несколько богемных миллионеров в грубом, и мешковатом, безумно дорогом твиде. Учительница французского. Знаменитая актриса. Преподаватель химии из закрытой школы. Обрывки разговоров:

— Да, шестой ставит «Венецианского купца» в том семестре.

— А Рой-то! На последней минуте счет сравнял. Под конец я буквально охрип, только шепотом разговарил.

— О, ты много потерял, если не видел, какие у них тут наверху сортиры.

Но вот наконец все внутри. Отшелестел шепот. Хлопки. Начало партиты Баха. Эрик толкнул дверь и тихонько вошел в концертную. Мэри посторонилась, пропуская его в свой дальний уголок. Концертная комната — еще и галерея. По стенам — пронзительно-канареечные голые девицы в чулках на полосатых диванах, вперемешку с унылыми натюрмортами: блюдо неаппетитных бананов, нож, скатанное в трубочку «Le Matin», одинокая лайковая перчатка. Наскоро сооруженную сцену обрамляют занавеси из рядна. Громадность Жоржа делает скрипку детской игрушкой, а сам он — как гигантское приспособление для запуска тончайшего, крохотного механизма. Скрипку он держит с нелепой нежностью, как младенца, придавив своим двойным подбородком. Вот Эрл является исполнять прелюды Дебюсси, и видно, до чего он волнуется. Плюхнулся, не выжидая аплодисментов, вдарил по клавишам, будто судорожно спешит наверстать упущенное после какой-то помехи, скажем, вторжения телефонного непрошеного звонка. Господи, ну и грохот! «Вот уж от него не ожидала, — после второго прелюда шепчет Мэри Эрику в своем дальнем уголке. — Не рухнет ли сцена, вот в чем вопрос? И зря мы рояль канатами не закрепили».


* * *
Да, вот именно так я себе представляю святого, думала Энн, остановившись взглядом на высокой тощей фигуре Эрика — вот он, в уголке, рядом с мамой сидит. Хоть сейчас тащи его в Библию, прямо как есть: простой, но явно дорогущий темный костюм, очки в металлической оправе, странные паузы в разговоре, пережитки заиканья. В самый раз бы пришелся. Можно ничего не менять. Что-то есть в нем такое — древнее, сумеречное. И когда он на тебя смотрит, чувствуешь, до чего он честный, бесстрашный и добрый. И такие красивые они у него, эти глазища.

Может, все мы чуточку побаиваемся Эрика, да и Мэри даже. Видно же, когда мы с ним болтаем, шутки шутим на своем этом птичьем языке, притворяясь, будто бы он точно такой же, как все, и бояться нечего. Зачем врать, отлично мы понимаем — он не нам чета.

Ах, да много ли нам про него известно, в сущности? Вот что, например, его заставило во время всеобщей забастовки бросить карьеру в Кэмбридже, где он ведь блистал, громадные, говорят, подавал надежды, и взяться за эту свою работу? Конечно, это изумительно, великолепно — до того великолепно, что даже подумать страшно, прямо мороз по коже. И ведь Эрика теперь уже не интересует политика. Послушать, что он на днях говорил, — так он, кажется, валит коммунистов, фашистов, всех-всех в одну кучу. И теперь, когда он богат, он ну нисколечко не изменился. Тратит половину состояния, что ли, на всякие фонды, клубы и общества. Богатство просто чуть больше его от нас отдалило — хотя он щедрый безумно, вот манеру взял, снабжает Мэри ее излюбленным сортом виски. И как странно — наш ровесник, а к нему ведь прислушиваются, с ним совещаются в комитетах, и он организует помощь, всерьез, и готовит отчеты. Только представить себе — чтоб я и вдруг такими вещами ворочала, и даже Морис, хотя он-то теперь у нас деловой. И в жизни Эрик не будет совать свою деятельность нам в нос. Даже наоборот, часто стесняется, извиняется — как тогда, например: явился в гости, промямлил, мол, пришлось дать кому-то там наш номер, ему сюда будут звонить в такое-то и такое-то время. Вечно в работе.

Хорошо бы, думала Энн, набраться храбрости и поговорить с Эриком. Поговорить по душам. Начистоту. Хорошо бы — это, конечно, звучит идиотски, но хорошо бы у него попросить совета. И как он скажет — так тому и быть. Надо, надо с ним посоветоваться. Обо всем, обо всем, и даже — о, черт! — насчет Томми.


* * *
— Уж я на вас полагаюсь, моя дорогая, вы уж как-нибудь сделайте этот вечер сносным, — леди Клейн говорила Мэри, пока удалялись последние слушатели. Эрик, на стремянке, помогал Энн откнопливать от стены рогожный занавес. Уже явились рабочие — уносить рояль. Мэри наводила порядок, ободряла юных энтузиастов, вызвавшихся втиснуть в шкаф складные кресла, подсчитывала кое-какие деньжата в конвертах, нелегально полученные за билеты у двери.

— Я постараюсь, — пообещала она леди Клейн.

— И приводите, кого сможете. Я пока улетучиваюсь. Скажу, чтоб машина подождала.

— Отряды не останутся без работы, — сказала Мэри Эрику и Энн, когда леди Клейн удалилась. — Вы уж будьте маленькими героями, подсобите старушке-матери, а?


* * *
На вощеной лестнице в доме леди Клейн нет ковра. Предосторожность, кто-то объяснял, из-за пьяниц. В гостиной: кони династии Минь, китайская вышивка, лак, старое стекло, лампы в стиле модерн и в роли абажуров — бронзовые листы, призванные, кажется, отображать растительность мексиканской пустыни. В столовой портрет Джона[9] и ужин. Чаши с салатом. Цыплята в скромном количестве. Фрукты. Кто-то играет на спинете в алькове. Никто не садится. Медленно, принужденно бродят, циркулируют гранулами в амебе. Эрик чувствует: надо вертеться, вертеться, чтоб никто не напал со спины.

Он разговаривает с Присциллой Гор-Эккерсли и Наоми Карсон. Оглядываясь, видит Мэри, как испытанный старый воин, в одиночку, шутя отбивается сразу от шестерых. Жорж зажат в кружок обожательниц, желающих поболтать по-французски. Сэр Чарлз Клейн, человек простой и прямой, подходит к Эрлу, поздравить. Потрясен исполнением Эрла. «Ей-богу, юноша, не хотел бы с вами столкнуться на узкой дорожке». Взмывает звонкий хохот Маргарет. А вот и Морис, только что явился, с девицей, — выводит ее в свет. Опять новенькая.

Женщины смеются. Присцилла и Наоми смеются, вечно они жаждут, чтоб их ублажали, но никто не в силах их ублажить. Интересно, они так же презирают меня, как я их презираю? — думает Эрик. Курят, хохочут, гордые враги. «Ах, как это забавно, просто безумно забавно». Нет, таких не попрезираешь, думает Эрик. Страшные. Скушают. Ну объясни ты, какого тебе еще рожна, — подмывает спросить эту Присциллу Гор-Эккерли, биологиню; которая так блистала на всех экзаменах; теперь читает лекции в лондонском университете. Вот расспрашивает про работу в Южном Уэльсе. Стал рассказывать: карточки, их распределяют попечители, такая система. Часть продуктов, полученных по довольно жалостной карточке, рассказывает Эрик, сплошь да рядом идет на уплату ренты.

И, забыв, где находится, забыв о существовании леди Клейн, увлекается и, размахивая руками, серьезно расписывает город, где позакрывали четырнадцать из девятнадцати шахт, где тринадцать лавок на главной улице пришлось запереть навсегда. Даже председатель попечительского бюро чуть ли не голодает. Хозяин четырех домов — голодает, потому что ренту ему не платят, а пособие домовладельцу — кто ж станет выделять. Все мучаются. Младенцы в чахотке. Семья, восемь человек, сплошь да рядом ютится в одной комнате. Чуть ли не на хлебе и на воде. Дома по большей части обречены на снос. Присцилла важно кивает, поводит ресницами. Да о чем мы толкуем! — вдруг хочется крикнуть Эрику, крикнуть в лицо полуголой кукле, кое-что ловко прикрывшей, кое-что ловко выставившей напоказ, и модная стрижка, выщипанные брови, томный запах духов, — О Господи, да как же тебе не стыдно? А ну-ка живо наверх, марш, марш. Найдется ведь где-то постель в этом клятом доме! Э нет, не нужна ей постель. Во всяком случае, не со мной. Так зачем отнимать мое время! Он отворачивается от нее к Наоми, менее тонкой шлюхе, та спрашивает с ухмылкой:

— Эрик, может, в коммунистической воскресной школе мне работенку подыщете?


* * *
Привычный вопль. Кто-нибудь, ну сделайте что-то! Вечеринка запнулась. У леди Клейн кислый вид. Предлагают шарады. Предлагают дружно. Но изображать никому неохота.

— Мэри — королева Виктория.

— Мэри — королева Виктория.

— Я лично в жизни не видел бессмертного действа.

— Ах, лапка, но как же, этак и жить невозможно. Это классика! Мэри, ну!

— Мэри, ну пожалуйста!

— Не дай нам сойти в могилу с неутоленной мечтой!

— Да вы уже это видели все сто раз, — отбивается Мэри.

— И жаждем снова увидеть.

— Ладно уж. Но мне понадобится вся моя лондонская рать. Дайте-ка гляну. Кто это исполнял…

Кое-кто из прежних участников налицо. Да и Маргарет была ведь придворной дамой. Но как же лорд Теннисон?

— Да, амплуа благородного старца? Ой, это же Эдвард Блейк! Помните, какая сногсшибательная была умора, когда он в этой бороде декламировал «In Memoriam»[10]?

— Вот жалость, что его нет.

— Что ли из города умотал?

Ну наконец-то актерский состав в полном сборе. Леди Клейн, лучась признательностью, отвела Мэри с Маргарет в чуть ли не лучшую гостевую, завалила платьями, старинными кружевами, брошками, всем, что требуется для грима.

— Используйте все-все что угодно, творите.

— Спасибо большое. Мы скоренько.

Мэри села перед зеркалом и занялась прической. Маргарет уныло перебирает шарфы и шали. Вдруг она кричит:

— Ну почему, почему он не пишет?

Мэри продолжает мерно водить щеткой по волосам. Говорит как можно спокойней:

— Никогда Эдвард не отличался аккуратностью по части переписки.

— Ах, да знаю я… Но сейчас тут что-то другое, — голос у Маргарет дрожит. — Мэри, как по-вашему, что случилось?

— Ну что такое, миленькая, могло вдруг случиться?

— Ох, да Бог его знает. Все на свете. Что угодно. Он в таком состоянии.

Мэри стянула волосы в пучок.

— Завтра будет весточка, вот увидишь.

— О Господи, не могу я больше ждать.

Мэри вздохнула и встала. Маргарет сидит на кровати, вся скрюченная, и у нее дрожат плечи. Она терзает, рвет зубами свой носовой платок.

— Если хочешь, я им скажу, что тебе плоховато. Икры объелась. Оставайся тут. Как-нибудь без тебя перебьемся.

— Большое спасибо, Мэри. Но я ничего, я сейчас. Дура я, нюни распустила.

Мэри порылась в сумке.

— Может, хлебнешь глоточек вредоносного зелья? Маргарет глотнула из фляжки. Потом подошла к зеркалу, утерла глаза.

— Батюшки, ну и видик!

— Послушай-ка, Эрик. Вот, значит, понимаешь, какое дело, у меня к тебе очень важная просьба.

Общество уже разбредается. Эрик видел, как Морис попросил свою девицу минуточку обождать и двинулся через зал.

— Да, что такое?

— Ну, ты понимаешь, Эрик, дело такое… сам знаешь, как я вечно влипаю… сегодня, например, пока в полпервого не узрел начальство, понятия не имел, что придется всю ночь валандаться в городе… то есть с девяти утра надо, оказывается, опять приступать… а, как тебе известно, конец месяца на носу, и надоело вечно клянчить у Мэри…

— Сколько тебе? — Эрик улыбается. — Ну…

По лицу Мориса ясно: гадает, помнит ли Эрик о другом небольшом одолжении, не говоря о десятишиллинговой купюре «только пока разменяю», в тот день, когда всей оравой выкатили на автомобиле. Эрику так жаль оконфуженного Мориса, что он поскорей бормочет:

— У меня, правда, кажется, только два фунта с собой и еще серебро. Тебе хватит?

Лицо у Мориса проясняется.

— Вполне. Колоссальное тебе спасибо, Эрик. Осклабился и прибавил — на голубом глазу, сама искренность:

— Не думай, я не забыл… тот раз, ну и вообще, сам знаешь. «Забудь, ах оставь» — не сказал, удержался Эрик, чтоб не оскорбить чувств Мориса.

— И, естественно, ты завтра получишь все, с первой же почтой.

— Ну, мне не так уж безумно к спеху, — бормочет Эрик.

IV


Работница вносила в столовую серебряную вазу с миндальным кремом, и Лили говорила, вздыхая:

— А дни, и правда стали длинней.

Эрик не шелохнулся. Мать на него не смотрела. Подальше сдвинула столовую ложку с вилкой, шелковым рукавом задев стакан, ответивший нежным звоном. Тихий ангел пролетел. Работница поставила вазу на уготованную салфетку.

Эрик разглядывал потолок. Лили положила ему крема, только чуть-чуть оставив себе. Начала есть, и по всему было ясно, насколько ей неведомо чувство голода.

Эрик разглядывал потолок, разглядывал небо за влажным окном, за пышным шелком серебристо-лазоревых штор. И думал: с какой стати, за что, зачем надо этому подвергаться? Кому из нас это нужно? Тут совсем отупеешь: такая жаркая духота в комнате. Запахи Старого Кенсингтона — подгнившие сушеные лепестки, в каминах тлеющий кедр.

Глянул на мать. Та улыбнулась. Спросила:

— Вкусно тебе?

— Да, мое любимое сладкое.

Смутную, нежную улыбку не спугнула сухость ответа. Она всего-навсего, он подумал, спросила: «Ты признаешь, что я добросовестно исполнила свою роль?»

Он кивнул, мысленно отвечая на то, чего она не спросила: «Да, и не только. Ты сделала все».

Телефон. Слышно, как работница отвечает, жеманясь:

— Да, квартира миссис Верной.

— Меня кто-нибудь? — спрашивает Лили.

— Да, мэм. Майор Чарлзуорт.

— Хочет, чтоб я подошла?

— Если, говорит,вы можете уделить минутку.

Лили улыбнулась, встала. Исчезла в прихожей. Он сидел, слушал материнский голос. Изменившийся в миг. Этот ее телефонный голос. Веселый, почти игривый.

— Да. А-а. Добрый день! Да, ну разумеется, я пойду.

Из вазы с фруктами Эрик выбрал орех.

— Да, по-моему, всего разумней доехать на метро до Марк-лейн, а уж там на автобусе. К самой двери доставит.

Вернулась. Странно. В который раз он смутно удивился, обнаружа, что вовсе она не обернулась юной девушкой, как сулил голос. Хоть вообще-то она ведь не старо выглядит. В светлых волосах почти не разглядеть седины. Печальная, ясная улыбка:

— Наше небольшое общество, знаешь ли. Она улыбается. Она спрашивает:

— А почему бы тебе в следующий раз к нам не присоединиться? Просто не хочется, да?

— Боюсь, подобного рода затеи не очень по мне. Тронув утаенную под столешницей кнопку звонка, она спрашивает:

— Кофе здесь будешь или в гостиной?

Сообразив про себя — так смоюсь быстрей, он бормочет:

— Здесь, если ты не возражаешь.

Являются кофейные чашечки. Перед ним ставят поднос. Лили смутно улыбается. Сила привычки, он думает, власть ритуала. Как она это все обожает. Он вдвигает под кофейник спиртовую горелку.

— У меня чашки новенькие, видишь?

— Угу.

— И как тебе?

Он тупо на них глянул. Да, чашки. Ну, чашки.

— Очень милые.

Можно подумать, ее осчастливила его похвала.

— Я их в этом новом магазине купила, прямо напротив банка. Не знаю, ты заметил, когда мимо шел?

— Нет, не заметил.

Лили прихлебнула кофе. Сказала работнице:

— Да принесите-ка сигаретницу из гостиной. Сигаретница явилась.

Серебряный ящичек, и на нем выгравированы факсимильные имена отцовых друзей — подарили ему на свадьбу. Внутри нераспечатанная пачка сигарет.

— Ты эти ведь любишь, да?

— Да, спасибо. Эти как раз.

Вскрыл пачку, зажег сигарету. Совершенно ее не хотелось курить. Лили сказала:

— Почему бы тебе все не взять? — грустная улыбка. — Выдыхаются только.

— Спасибо большое.

Покорно сунул пачку в карман. Она смотрела, как он курит.

— Давно вернулся?

— Всего несколько дней.

Ну вот зачем ты все это спрашиваешь? — ныло в душе.

— И в каких краях побывал на сей раз?

— В Южном Уэльсе.

Вдруг — ярко, весело, просияв, как дитя — она просит:

— Ой, скажи мне, как там какие места называются! — и поскорей поясняет, будто нарывается, смеясь, на отказ. — Хочется их на карте найти.

Поразительная женщина. Вечно способ найдет его огорошить. Он тупо повторяет названья. Она их повторяет за ним, расспрашивает, как что пишется.

— А потом куда?

— Не знаю, — солгал он.

Она улыбается. Нет, она ведь насквозь его видит, сидит, забавляется, прикидывает, как долго он сегодня себе позволит так с ней играть в поддавки.

Пробили часы на камине. Он изобразил удивление, довольно неуклюже: непривычен к подобным трюкам.

— Я через полчаса должен быть в Сити.

— Должен? — грустная улыбка. Встали. Она спросила:

— Когда же я буду иметь удовольствие снова тебя видеть? Он вспыхнул.

— Скоро я снова уезжаю. Я тебя извещу.

— Можешь не приходить, если времени нет. Я совсем не хочу тебя отрывать от работы.

Снова эти печальные шуточки. Не стал отвечать. Как бы невзначай, она спрашивает:

— Ты Скривенов увидишь перед отъездом из Лондона?

— Я вчера их видел. Концерт был.

— Ах, как мило!

Этот печальный тон его бесит. Он говорит:

— Если бы ты захотела пойти, я уверен, билет тебе всегда обеспечен.

— Очень мило с твоей стороны, — она качает головой, усмехается. — Но стоит ли тратить на меня билет? Я не понимаю музыки.

— Я тоже, — нотка отчаяния в его голосе вызывает у ней улыбку. — Тем не менее, ты вполне можешь пойти, если только захочешь.

— Едва ли я выберусь. Спасибо, милый. Я теперь очень редко выбираюсь из дому по вечерам.

Нет, ей-богу, он поклясться готов, она же удовольствие получает, пробиваясь сквозь его панцирь. Выкованный с таким тщанием и трудом — из вежливости, терпимости, скуки. И как это мило у ней получается:

— Ты передашь Мэри привет от меня, да, когда в следующий раз у них будешь? Сто лет ее не видала. Скажи, пусть приходит ко мне на чашечку чаю, в любое время, когда ей вздумается, я ужасно буду рада. Но я знаю, конечно, она же так занята. — Она ему подает пальто. — У самой-то у меня дел особенных нет, — вдруг она смеется тихонько, — вот вечно и ловлю себя на том, что забываю вдруг, как тяжко трудятся все остальные.

Она его провожает через тесную прихожую к двери. Тон ее меняется.

— Надеюсь, твоя домовладелица пристойно тебя кормит?

— Разумеется, — ему кое-как удается улыбка.

— И не вписывает разных глупостей тебе в счет?

— Нет.

— Ну, до свиданья, мальчик.

— До свиданья, мама.

Наклонился, поцеловал ее в щеку. Подмывало очертя голову кинуться вниз по ступеням. Нажал на кнопку лифта.


* * *
На улице, спеша широким шагом, он тупо думал: и зачем я сюда хожу? зачем ей нужно меня видеть?

Ей все это шуточки, все пустяки, — мелькнуло в припадке злобы. Недорого стоит. Ничего она не чувствует. Так, сладкая печаль. Роскошь сентиментов.

Нет, он думал, неправда. Я грубый скот. Сволочь. Так несправедливо к ней относиться.

Мамочка, милая. Как же тебе помочь? Ну сколько может такое тянуться? Жалостная бессмыслица.

Ум терзался, в поисках решенья кружа по старому кругу. Нет, ничего не найти.

Ничего, ничего, он думал, видя трамвай, магазин, покупателей. Нормальные женщины, с кошелками, выбирают рыбу, выискивают материю для занавесок. Чувствительность — изобретение богатых, так он читал, так он всегда говорит. Что, если кинуться с откровенностями вон к тому полицейскому? Чего? С мамашей нелады, э? Положим, кое-что и поддается переводу на этот язык. Только как бы в ответ не был предъявлен синяк под глазом, кровоподтек от применения кочерги.


* * *
Прелестный денек. Вдруг потянуло в парк. Но яркий, чистый Кенсингтон со своими нянями, старыми дамами, столь чинный, уютный, богатый — нет уж, спасибо, слишком крепко засела в сердце память о валлийской деревне. Странно тесные ряды домов, рояльной клавиатурой взбирающиеся в гору. Мертвые шахты, темные, обездвиженные копры. Мужчины, без дела толкущиеся на перекрестках. Взмоклые от дождей поля. Сырое серое небо. Нет, за дело пора. Вернуться на Олдгейт, добавить хоть несколько страниц к своему отчету. Потом надо бы глянуть, как там дела у мальчишек, в этом их новом Клубе. Да, и раз обещано приятелю, надзирающему за досрочно освобожденными, уж надо разыскать того парня: пристроили после колонии коридорным в гостиницу, а он исчез. Дядька его живет где-то такое неподалеку от Хакни-марч, вдруг ему что-то известно.

V


Эдвард Блейк минуту постоял на углу под фонарем, мягко покачиваясь на пятках. Позади чернильно чернел Тиргартен. В ногах у голых лип синевато сияли снежные прошвы. И сыпал алмазно острые, жесткие искры заледенелый отряд статуй в Зигес-аллее. Холод, холод, страшней гораздо, чем на Севером полюсе.

Эдварда этот холод не пробирал. Он снова двинулся, подкидывая коленями полы пальто, напевая себе под нос. Было дивно тепло внутри, и то, что жужжало, кружась в мозгу, дарило уютным подобьем глухоты, а глухота сама по себе как-то грела, тупя углы вымерзающего внешнего мира. Довольно долго удавалось продвигаться почти по прямой, потом вдруг, мотнув, несло на обочину, било о ступени статуй. И неизменно он притом отдавал честь, говорил: «Прошу прощенья».

Статуи — старые приятели. Heinrich das Kind[11], конечно, милашка, но Карл IV, вот кого я просто обожаю. Кое-что с этим Карлом у нас общее. Вечно у Карла такой вид, будто безумно приманчивое что-то он высматривает через дорогу. Дойдя до Карла, Эдвард решил чуточку посидеть у него на ступеньках, потом поднялся, побрел дальше.

— Ну вот, — выговорил вслух, хоть и не обращаясь к Карлу, — вот он я, пожалуйста, видали, а?

Потому что вдруг стукнуло: как странно; десять лет назад мне по этой дороге ходить было нельзя. Сейчас снова можно. А лет через десять-двадцать, глядишь, опять нельзя будет. Чушь собачья. Собирались бомбить Берлин в 1919-м. Рассуждая математически, я мог бы, да, нет оснований исключать такую возможность, мог бы за милую душу бросить бомбу в самого себя вот в этот самый момент.

Непонятно — и как удалось нераздавленным перебраться через Кемпер-платц. Странное ощущение: ни направо, ни налево не глянуть, — как в шорах.

Он уже часами бродил, и гудели ноги. Взбирался на Панков, через Веддинг спускался. Раз двадцать, может, тридцать останавливался промочить горло. Ну вот, теперь недалеко, почти уже и дома. На Постдамерплатц перед самым носом грозно взмыл омнибус, вынырнув из темноты, пошевеливая озаренными плавниками.

Пришлось отскочить на тротуар. Чуть не сдох под колесами, пронеслось в голове, то-то умора.

Гостиница была в боковой улочке, за Анхальтер Банхо-фом. Весь собрался, подтянулся, сказал «Guten Abend» девице в регистратуре, снял с гвоздя ключ. На пути в номер никто не попался. Как здесь тихо — рано, под вечер, в такой час. Распахнул дверь. Бухнулась о спинку кровати.

Невыносимо ярко горела электрическая лампа. Собственное отражение било из зеркала в шкафу, из зеркала над величавым умывальником. В комнате-то тепло. Даже чересчур. Присел на постель. Голова кружилась от этой яркости.

Встал, открыл стоявший на стуле чемодан. Да, тут они, как миленькие, куда ж они денутся. Два конверта поверх сложенных рубашек. Вынул оба. Мисс Маргарет Ланвин. Эрику Вернону, эсквайру. Сперва вскрыл то, что к Маргарет. На трех страницах. А прелестно ведь написано. Как ловко я все это накатал, пока еще не надрался. Милая Маргарет, когда ты будешь держать в руках мое письмо, надеюсь, ты чуточку лучше станешь обо мне думать, чем думаешь сейчас.

К черту, зачем рассусоливать. И в суде будут все это полоскать. Может, отослать по почте? А-а, да ладно, он решил, распрямляясь на постели, надоело, устал, никаких сил. Медленно порвал письмо. А вдруг обрывки найдут, сложат, склеят? Немцы, говорят, народ дотошный. Нет-нет, сжечь. Подошел к умывальнику, взял мыльницу, сунул туда обрывки, подпалил. Потом бережно собрал пепел, открыл окно, развеял. Мыльницу лучше помыть. Тоже улика. Начал ее мыть, уронил. Разбилась на три части. О, черт. Но ничего, вставят в счет. Кто-нибудь же оплатит мой счет.

Вскрыл второе письмо:


Дорогой Эрик,

у меня в банке есть небольшой черный металлический ящичек. Присмотришь за тем, чтоб бумаги там были уничтожены?

Обращаюсь с этой просьбой к тебе, потому что ты единственный, кому я могу довериться.

Оставляю кое-какую наличность для твоих фондов. Распорядись по своему усмотрению.

Эдвард.


Ну вот, дело сделано. Сунул письмо обратно в чемодан, прикрыл крышку. Запереть? Не стоит. Зачем? Только лишняя будет морока.

На туалетном столике визитная карточка — типа этого, у которого вчера был. Психоаналитик. Кто-то его расписывал на посиделках у Мэри. Сногсшибательный. Лучший в Европе. Огромные успехи в лечении послевоенных неврозов, контузий. Мелькнула надежда: может спать меня научит.

Но все, разумеется, оказалось в точности как всегда. Затененная комната. Господин в манжетах. Расспросы о раннем детстве. Был один такой, был, сразу после войны к нему таскался, так тот с великим торжеством допер, что в 1917-м Эдвард несколько раз, можно сказать, уклонялся от исполнения долга. Симулировал приступы ревматизма, получал освобожденье на несколько дней. «Ну вот видите — победно протрубил этот коротышка, — наконец-то мы и подкопались под самый корень проблемы. Подсознательно вы так себя и не простили. А теперь постарайтесь взглянуть на дело рациональней. Вспомните о своей безупречной службе. У каждого бывают свои приступы слабости, кто без греха. Мы не железные. И ничего тут постыдного нет. Ровным счетом ничего. В подобных обстоятельствах это только естественно.» — «В подобных обстоятельствах, — Эдвард тогда ответил, — держу пари, вас бы и штыками не затолкали в проклятую машину».

Вчера доктор был полон надежд. На его взгляд, он говорил, случай совершенно очевидный. Да уж, Эдвард подумал, и завтра утром еще очевидней будет.

А теперь — выдвинуть ящик стола. Вытащить свою кожаную коробку для воротничков. Отстегнуть застежки. В скобки воротничков заключен пистолет. Блеснул на свету. Вынул его, взвесил на ладони. Черт, до чего крошечный. Снова шевельнулось сомнение. Не подведет? Нет, надо только поаккуратней. Эх, мне бы сейчас мой служебный маузер. Уж тот бы разнес — за милую душу.

Стоя перед зеркалом, открыл рот, прижал к небу тупое дуло. Так, хорошо, хорошо. Нет, чуть поглубже. И наклонить. Чуть-чуть. Поаккуратней, поаккуратней, так, так. Качнулся. Кровь колотилась в ушах. И зачем было так надираться. Нет, лучше лежа. Устойчивости больше.

Пошатываясь, клонясь, двинулся к кровати. Уже когда уселся, подумал про пальто. Жалко портить, вещь же отличная. Снять, бросить на спинку стула. Ну вот. Снова уселся, потом тяжело откинулся. Минуту полежал, уставясь в потолок. Поднес пистолет ко рту.

Может, свет выключить? Нет. Теперь уже не встать. Дудки. Уже не шелохнуться. Если никто не услышит выстрела, так и будет гореть часами. Плевать. Вставят в счет. Все вставят в счет.

Закрыл глаза. Сразу кровь заколотилась чаще, удары слились в ровный гул. Громче, громче. Сейчас отключусь. Прижать дуло к небу. Поглубже. А-а, плевать. Дикий грохот. Как падаешь. В первый раз прыгаешь с парашютом. Да. Живо. Ну. Приподнявшись на локте, он выстрелил.


* * *
Яркая поверхность. Какие-то кубы. Яркий угол, вдвинутый в темноту. Что-то твердое, продолговатое, и ширится кверху. Вид шкафа с полу.

Он перемигнул. Веки слиплись. Как туча, набегало на мозг беспамятство, длилось по нескольку секунд, может быть, или по нескольку минут. Потом снова вторгалась в сознание непереносимая яркость электричества. Перемигнул. Что это шевельнулось сверху? А-а, моя нога.

Он свалился с постели и теперь лежал головой на ковре.

Кое-как, очень тщательным усилием мысли, установил контакт с правой рукой, приподнял ее, уронил. В левой тоже была чувствительность. Поднес ладонь к губам, подержал на свету. Кровь. Совсем немного.

О Господи, промазал. Идиот несчастный.

Шевельнулась вялая мысль: интересно, какой я им нанес ущерб. Боли пока нет. Только невыносимо тошно, гадко, будто что-то выдернули из нутра, оставив рваную культю. И мутит.

Идиот, идиот.

Снова прояснилось сознанье. Собрать все силы, двинуться. Раз. Два. Три. Сбросил ноги с постели. Пятки стукнули об пол. Так-то лучше. Потом, опираясь на локти, перевернулся ничком.

Локоть ткнулся во что-то твердое. Поднял, поднес к глазам. Пистолет. Дуло замарано кровью. Ужасно тошно смотреть. Бросить его. Мутит. Да, сейчас вырвет. Сейчас. На четвереньках прополз через всю комнату к помойному ведру. И сразу скинуло с души. В основном кровь. Уф! Гадость! Затих, дыша трудно, как собака, с глазами, полными слез. Несколько капель яркой свежей крови вытекли изо рта на пол. И это все.

Уцепившись за край умывальника, подтянул под себя ногу, встал.

Комната мягко тронулась вместе с пронзительной лампой, качнулась, прошла полоборота, как смазанный маховик. Эдвард качнулся и рухнул поперек постели.

Полежал так немного, может, четверть часа, уставясь в потолок.

Идиот несчастный.

Уже хотелось встать, выйти отсюда, на воздух. Осторожно сел, изо всех сил обарывая дурноту. Накатило. Прошло. Встал на ноги. Шаркнул, сделал шаг, чуть не наступил на пистолет. Нет, нельзя ему здесь лежать. Сел на постель, поддел его стопою, вот, вот так. Наклонился, очень медленно, поднял, закрыл на предохранитель, сунул в карман.

Снова встал. Усилием воли заставил себя подойти к зеркалу. Глянул. Нет, ничего, думал, вид пострашнее будет. Кровь размазана по щеке, застыла струйкой в углу рта. Рот перекошен. Будто принял человек дозу мерзкого снадобья.

Сумел кое-как добраться до стула, снял со спинки пальто, уронил. Сил нет надеть. Всего трясет. С волос течет пот. Выйти. Выйти скорей.

Прошел к двери, на ходу выключил свет.

В коридоре нет никого, хотя этажом выше, слышно, топают. А-а, пусть кто и втретится, плевать. Не остановят. Пошел, держась за стенку. Ступя на лестницу, чуть не свалился вниз головой. Пришлось минуту посидеть на ступеньке, чтобы очухаться.

Снова пошла изо рта кровь. Нашарил носовой платок, прижал к губам. Скорей, скорей.

В регистратуре никого. Вывалился в дверь. Уличный холод резанул железом. И сразу прочистил мозги. Встречный глянул с интересом, но не остановился. Такси. Помахал. Подъехало. Куда? Тут только вдруг дошло, что он мнет в руке карточку психоаналитика. Потешно. Сунул шоферу, тот долго разбирал адрес. Плюхнулся на сиденье.

Боль резанула меж глаз раскаленным ланцетом. Началось. Застонал, откинулся, закрыл лицо руками. Такси металось направо, налево. Вдруг подступила мучительная тошнота, высунул голову в окно, не удалось, не удалось, сблевал на пол. Снова ударила боль, сразу все зачернив.

Его взволокли на несколько ступенек, в дом. Таксист, еще кто-то. Хотелось извиниться, что напакостил. Вставьте это мне в счет. Но выходил только кашель. А вот и старый приятель, психоаналитик. Кажется, не очень-то он рад меня видеть.

Уложили на койку. Вокруг суетились. Свет. Голоса. Кто-то вызывал «скорую». Немедленная операция, а потом много чего еще, не разобрать. Вот — губками промокают лицо.

Ну, слава Богу, думал Эдвард, уж они меня сообща-то разделают под орех.

Книга вторая 1920

I


С ногами примостившись на мягком кресле в углублении окна, щекою вжавшись в дубовый ставень, Лили думала: как я устала. Как я смертельно устала.

Был уже двенадцатый час. Кент, на козлах виктории, кружил, кружил, секундной стрелкой вокруг песочных часов. Тяжело давило сырое, жаркое августовское утро. Пар шел от верхушек вязов. Жужжанье дальних мельниц, неслышное, на все вокруг навевало сон.

Лили думала: и так это будет всегда. Пока не умру.

Прямо за низиной, куда выходило другое окно спальни, в тылу дома, тоненько, отчаянно, грустно свистнул паровоз. У нее горло перехватило от тоски, на глаза навернулись слезы. Мысль о смерти должна бы меня только радовать, она подумала. И сама растрогалась. Всхлипнула даже разок — больше не получилось. Утерла глаза. Но, едва отложила носовой платок, опять потекли по лицу слезы.

В этом году все чаще, когда одна, взяла манеру плакать. Так легко теперь это получается, в привычку вошло. А раз это дурная привычка, с ней надо бороться. Кто-то, а может, и сразу несколько человек, поучают: надо быть храброй. Храброй. Легко сказать. Слово утратило смысл. Звучит прямо по-идиотски. С какой стати, зачем, чего ради мне надо быть храброй? Кому это важно, я храбрая или нет? Я совсем одна. Никто меня не понимает, всем все равно. Слезы выступили на глаза, потекли по щекам, вниз, на платье — ну и пусть, и пусть. Пока еще шла война — дело другое. Тогда храброй быть стоило. Когда еще шла война, мое горе имело смысл. Нас таких были тысячи. Тогда мы как-то сплотились, как-то поддерживали друг друга, что ли. Тогда была ненависть, тогда был патриотизм. Карикатуры в газетах, по стенам плакаты, плакаты. Правда, все эти матери и вдовы, ну, или почти все, и поныне живы — это нельзя забывать. А-а, но теперь мы не в счет, вышли в тираж. Нет, наша песенка спета. Уже новое поколение подросло.

И как вспомнила про это новое поколение, жадное до новой жизни, до новых удовольствий, с их этими новыми понятиями о том, как надо, видите ли, танцевать, как одеваться и как вести себя в гостях за чаем, да, и они ведь всегда готовы потешаться над тем, чему так радовались, чем так упивались девушки девяностых, — как вспомнила про это новое поколение, сразу почувствовала уже не укол нежной грусти, а грубый тычок тоски. Да, жить приходится в новом, непонятном мире, докучной, лишней и чужой, в окруженье врагов. Стара, устарела, сброшена со счетов. Ведь и сама, бывало, в школе подхихикивала с подружками над не первой молодости классной наставницей.

«Постарайтесь жить ради вашего мальчика», — кто-то написал. Милый Эрик, Лили подумала механически. Всегда так о нем думала: «Милый Эрик»; прямо как отдался в ушах произносящий эти два слова собственный голос. Нет, никто, никто ничего никогда не хочет понять. Ну как, ну как я буду жить ради Эрика, если по восемь месяцев в году он далеко, невесть где; у себя в школе? И он такой еще кроха был, когда убили Ричарда. Никогда мы с ним не разделим горя.

Тем не менее, можно постараться воскресить хоть какие-то сценки из детства и отрочества Эрика. Вот он, бежит по саду, в такой же августовский день, пятилеточка, — красный костюмчик, очечки малюсенькие. Бедный Эрик. Бедняжечка. Всегда был до того некрасивый. Ну ни капельки не напоминает Ричарда. Может, разве что, на дорогого Папу чуть-чуть похож. Лили нежно улыбнулась сама себе и глянула в окно. Кокарда на черном блеске высокой Кентовой шляпы все так же кружила, кружила секундной стрелкой вкруг солнечных часов. Ах, мы же опаздываем, опаздываем. И тут еще другое про Эрика вынырнуло: в форменой курточке приготовишки своей школы едет на новеньком велосипедике, очки другие, теперь окончательно уж безобразные — как-то так особенно выкрученные, чтоб не давили на переносицу.

Конечно, милый Эрик мне всегда, всегда будет самой большой радостью, самым большим утешением. И с каждым годом он будет взрослеть, мужать, все больше будет способен скрашивать мое одиночество. Ах, как опять сердце сжалось. Скрашивать одиночество! Как компаньонка. Чтоб вязание держать. Нет, это не жизнь. Чуть вслух не закричала. Не жизнь. Все к тебе добры, говорят ласковым голосом, прикидывают, что бы сказать такое, тебя развлечь. Не жизнь. Она встала, подошла к другому окну. Глянула через долину, вдаль, на горы, убегающие к Йоркширу, на трубы белилен на речном берегу и на этот кошмар, который портит весь вид: новый санаторий для туберкулезных детей из трущоб Манчестера. «Вот кошмар», — она прокричала свекру, и тот, как водится, хмыкнул.

А моя жизнь кончена, кончена.

Может, вот в это самое окно девушка из преданья Вернонов[12] смотрела, как тонет любовник. Там две крохотные фигурки в низине. Надо бы телескоп завести. Какие глупости. Высокая, важная труба выдавила в небо дым — длинной, грязной загогулиной. Лили отвернулась от вида, слишком больно терзавшего память, встретила взглядом комнату — вот и все, что от жизни осталось: фотография в серебряной рамке — Ричард перед самым отплытием во Францию; щетки для волос — подарили на свадьбу; черный шелковый плащ, часть вдовьей униформы, раскинулся в ногах одинокой, узкой постели.

Одна подруга, она сына потеряла под Аррасом, все тащит к некой женщине на Мейда-Вейл. Не сеансы, нет, просто — она да ты, парочкой, наедине, и даже не затенена комната. Она раньше в магазине работала, эта женщина. Совершенно необразованная. Ее устами вещает краснокожий индеец. Поразительное впечатление, подруга говорит, когда она, в трансе, урчит мужским басом, кричит и хохочет. А сама маленькая, тощая, в чем душа держится. И этот краснокожий индеец через нее выходит, сообщил подруге, что сыну хорошо и он дожидается, когда она к нему придет. Бедняжка-мать заметно повеселела. Трогательно. Но как можно в такое верить? Краснокожий индеец — спасибо большое. Есть, наверно, вещи, которые нам просто не дано постичь, не нашего ума дело. Читаешь книжки, например, «Евангелие будущего», и все так ясно кажется, так хорошо, утешно. А потом — пытаешься сделать еще шажок, а там одна насмешка и тьма сплошная.

И все же искушенье сильное, не отпускает. Пойти, например, к этой женщине, а вдруг и получишь весть — ну, хоть несколько словечек, ах, да что угодно, лишь бы можно поверить. Только представить себе! Женщина, она тебя держит за руку и вдруг — начинает говорить голосом твоего мужа.

Голосом Ричарда. Боже ты мой, как страшно и как изумительно! Выйти из той комнаты и больше никогда, никогда не мучиться. Или, подумала Лили, выйти оттуда, пойти домой, выпить такого чего-нибудь и — уснуть. И сразу оказаться снова с ним вместе.

А еще другая подруга недавно до глубины души потрясла: рассказала, как увидала своего покойного мужа, совершенно отчетливо, он стоял на верху лестницы, дома. У подруги не явилось ни малейших сомнений, что это именно он, муж, пришел ее навестить, утешить, показать, что он живой, как и был, — только на том свете.

Лили все об этом думала, думала. И в конце концов встала на колени и помолилась, чтоб ей явился Ричард. Несколько вечеров подряд так молилась. В начале войны, когда Ричард еще был жив, исправно молилась о том, чтоб он уцелел. Почти все тогда молились. Но с тех пор как его нет, стала молиться только изредка, да, или уж в церкви. Ну так вот, молилась таким образом несколько дней подряд. А потом, вечером, пошла из прихожей по лестнице к себе наверх, переодеваться к ужину, и вдруг: Ричард стоит. Уже почти стемнело, а он стоит, так отчетливо, странно даже, на лестничной площадке у загиба в коридор. Такой, как был в последний раз, в последний отпуск, чуть-чуть сутулый, в той же шинели, в потертом мундире, и вокруг милых глаз морщинки, совсем как у отца, но прежде времени только, и лоб в глубоких бороздах, и светлые, пушистые усы. Так и стоит. А потом ушел. На минуту застыла на верхней ступеньке марша, и — тупо прошла то место, где он стоял, и дальше, по коридору, к себе в комнату. Несколько дней не могла толком осознать, что же произошло. Пробовала взглянуть на дело и так и эдак, старалась себе внушить, что то был знак и что теперь на душе, значит, стало спокойно и хорошо. Но не стало на душе хорошо. Сомнения мучили. Ну невозможно в такое поверить. Нет-нет, все это — результат усилия воли: захотела увидеть, увидела. И в самом желании было ведь что-то низкое. И — взяла и выкинула все из головы. Больше никогда не молилась о том, чтоб увидеть Ричарда.

Ах, как я безумно устала, думала Лили. Я совершенно изнемогаю. Хватит мне изводиться. Да и не о чем мне волноваться. Но ведь эта мысль так же ранит, как и другие. Снова глаза затуманили слезы. И вот моя жизнь. Все кончено, да? Двенадцать лет счастья; больше чем двенадцатикратно оплаченные тряской тех жутких месяцев, когда ежечасно могла прийти та телеграмма из военного ведомства, которая и пришла наконец. Пал смертью храбрых. Лили посмотрелась в зеркало.

Губы дрожат; растянулись в блеклой улыбке; так я на лягушку похожа. Кто это там стучится? Она глубоко вздохнула. Лицо сразу опало у губ, возле глаз. На пять лет постарело.

— Войдите, — выдохнула вслух.

Взяла шляпу с туалетного столика и надела, оправив вуалькy. Под этой шляпой глаза сияют поразительной отрешенностью и печалью. Порой сама удивляешься, как трогательна в черном, маленькая, собранная фигурка, а рядом — в душе — не отмерк еще пленительный образ той девочки в веющей палевой юбке, широкой шляпе с цветами, с фонариками рукавов; образ юной матери. Стук со скромной настырностью повторился. Лили нахмурилась, крикнула резко:

— Войдите.

— Мастер аккурат к карете сошли, миссис Ричард. Велели вам сказать, чтобы поспешали, а то поздно уже.

Миссис Беддоуз улыбалась с иронией, по праву преданной старой служанки. Лили сказала:

— Да я уж полчаса как готова.

И сама тоже улыбнулась, и улыбка, — вдруг поняла, промельк поймала в зеркале — вышла на редкость трогательная, прелестная. Видно было, какое впечатление эта беглая печальная улыбка вкупе с заплаканными глазами произвела на миссис Беддоуз, когда с каким-то усугубленным почтением та отстранилась, пропуская в дверь госпожу. С почтением, уважением к ее горю. Это ж какой страсти пришлось натерпеться. Бедная миссис Ричард.

Лили быстро пошла по сумрачному коридору, легким шагом, в плаще. Солнечный сноп, крутя несчетные пылинки, падал на лестницу из высокого стрельчатого окна. Лестница скрипела даже под таким невесомым шагом. Дубовые резные фрукты на тяжелых балясинах от старости почти совсем почернели. На полпути вниз Лили замерла, постояла, как часто стаивала, вбирая тишь и древность дома. Этот огромный выцветший ковер сверху на стене. Эти сырно-бледные лица, писанные по дереву триста лет тому. И часы тикают так, будто ходит рыцарь в латах. И стало вдруг покойно, тихо, и дивно хорошо так вот стоять, будто бы зарождается внутри надежда. Но нет. Нет, никогда мне его не забыть, никогда. Не забыть нашу жизнь. Не забыть, как мы были счастливы. И потом, Лили думала, надо же быть храброй. Совсем не трудно. Быть храброй, и улыбаться, и дивно всем-всем сочувствовать, просто потому что никто же не знает, как мы жили с Ричардом. Как невозможно счастливы мы были. И раз никто не знает, а мне никогда не забыть, какая была у нас жизнь, и хорошо, и довольно. Я буду храброй и совсем-совсем спокойной, ведь после того, что еще уж такого страшного может со мной случиться, меня пронять? Спустилась на две ступеньки, стояла теперь на свету. Она стояла, облитая чистым золотом, и лицо у нее было, как у ангела, когда Эрик взбежал по ступенькам, к ней, за ней. Весь бледный и запыхался. Будто она его ослепила.

— М-м-м, — он выдавил с этим своим безобразным заиканьем.

— Милый, ну надо же помнить, ты считай, прежде чем заговоришь. Ты еще хуже стал.

— П-п-п-прости.

Вот он стоит — до того нескладный и как будто вдруг еще выше ростом, руки-ноги развинчены, и костюм чуть-чуть маловат. Это такая возня, суетня — одежду покупать, и у самого Эрика на сей счет нет, кажется, особых идей — ему бы просто никаких не надо обновок. Другие мальчики в семнадцать уже любят приодеться и такие привереды. Морис выглядел ну прямо как взрослый, когда в последний раз его видала при всем параде. И, главное, это же мне вполне по карману, думала Лили. А вот как Мэри выкручивается, буквально ума не приложу.

— Потому что я совершенно уверена, миленький, ты от этого излечишься, но надо бороться. Нельзя отчаиваться. От всего можно излечиться.

Говоря это, она тянула руки в перчатках, чтоб поправить ему галстук, и лицо ее сияло. Вот — произнесла эти слова и как припечатала все, что сейчас передумала. С нежностью заглянула сыну в глаза за линзами сильных очков. Сам выбрал эти, стальные, когда новые весной покупали, хоть те, в роговой оправе гораздо больше, конечно, ему шли. Ей-богу, иногда кажется, что он прямо нарочно старается быть как можно уродливей: такая гордость превратная. Приглаживая ему волосы, спросила с улыбкой:

— А что, и вправду нельзя, чтоб они получше лежали?

Он вспыхнул, и пришлось, не без раздраженья, себе признаться, что одно только и удалось — вконец его переконфузить.

— Я с-с-старался, мам.

— Милый. — Она нежно улыбнулась, его поцеловала. — Давай поторопимся, нас дедушка ждет.

Под руку сошли в прихожую. Снаружи, в раме крыльца, сверкал сад. У дверей стояла карета, и зад Джона Вернона, водружаемый Кентом и миссис Поттс, застряв на весу, заполонил все пространство от сиденья до козел. Как будто втаскивали большой серый твидовый тюк, до отказа набитый, по горловине стянутый белым шерстяным шарфом и приплюснутый фетровой шляпой. Кент пыхтел, миссис Поттс сопела на последнем рывке. Втащенный наконец в карету, старик повернулся, тяжко плюхнулся на свое место. Заметно осели набок рессоры. На розовом, вальяжном лице Джона Вернона, с серебряными усами и детским слюнявым ртом, стояла улыбка радости и растроганности тем, что он так бессилен, дороден, тем, сколько он доставил хлопот и вот, наконец-то, снова готов к главному своему нынешнему приключению, к поездке. Рыхлая белая веснушчатая рука держала недоку-ренную сигару в опасной близости от распахнутого пальто, от жилета с пятнами еды, составлявшими трагедию миссис Поттс; только выведешь их керосинчиком, глядь, уж новые понасажены. Очень миссис Поттс беспокоила эта сигара. Она повела бровью на Кента, тот мигом смекнул и, подтыкая плед хозяину под бока, исхитрился так поддеть хозяйскую руку, чтоб была от пальто подальше. Миссис Поттс рассиялась блаженной улыбкой, и миссис Беддоуз, выйдя из дому вслед за Лили, заулыбалась тоже. Лили влезла в карету, поцеловала Папу. Села с ним рядом, Эрик примостился напротив. В черном школьном пальтеце, в котелке. Все были в полном трауре, кроме Джона. Миссис Беддоуз даже не сомневалась, что хозяин уж точно подцепит простуду, если только в цилиндре отправится. Они с миссис Поттс, обе седые, в передничках, провожали взглядом своего господина, пока карета выезжала в парк. И прошли за ней следом: затворить садовые ворота.

Они обе прямо невероятно его обожают, думала Лили. И каким же особенным он наделен достоинством — при одной мысли даже гордость охватывает. Это достоинство прирожденное, неотторжимое, от внешних обстоятельств почти не зависит, недаром же им так прониклись эти две женщины, которые последние пять лет, после того легкого удара, моют Папу, одевают, ходят за ним, как сиделки. Вот, катит виктория по ровной, голой части парка — совсем пустой, разве что куст вдруг встанет, сверкнет прудок, а он сидит себе, вот вкатили в аллею: дубы, ясени, буки, — а он сидит себе, улыбается, по-хозяйски довольный, ни на что не глядит, и край пледа уже подпаляет сигара. Улыбнулся, когда она с улыбкой осторожненько плед отстранила. Руку ему пощупала: не окоченела ли. Он хмыкнул.

Тут ни одно дерево не вытягивается в полный рост, потому что парк, хоть в низине, чуть ли не на болоте, все же расположен выше уровня Чеширской долины и продувается ветром с моря; зимой так прямо ураганы бушуют; даже сегодня дует слегка. Есть у Папы любимая байка про то, как он, когда еще пускался в недальние прогулки, встретил однажды в парке американца, морского капитана. Морской капитан понятия не имел, что забрался в чужие владенья. Он сюда ходит каждый день, он сообщил, подышать воздухом. Тут, он объяснил, озоном пахнет. Лучший воздух во всей нашей средней полосе. Бывает же нахальство у людей. Вот ясенек, в тот год посадили, когда Эрик родился; а там, чуть подальше, отсюда не видать, другой, посадили в день свадьбы. И, нарочно себя мучая, Лили стала вспоминать день, который был еще раньше, день, когда впервые увидела Холл. Стояла весна. И, закрыв глаза, ухитрилась, на одну минутку, представить себе парк и дом, как они тогда на нее глянули, — совсем не те, что теперь, но, в сущности, те же, всего-то и разницы, что вокруг солнечных часов были цветочные клумбы, да не срубили еще смоковницу в глубине сада. Пустяшная разница, да, и лучше не думать о прочем, что было, то быльем поросло, и уже не вернешь, не вернешь.


* * *
В тот вечер Лили, в халатике, встав на коленки, локтями опершись на туалетный столик, поправила свечи по обе стороны зеркала. Открыла шелковый бювар и продолжила письмо к тетушке:

«Сам дом елизаветинский отчасти…»

Прервалась, погляделась в зеркало. В глазах плясали несчетные блестки свечного пламени. Глаза сияли счастьем. Стекали на плечи яркие волосы, щеки пылали. Какой день! В дневнике — она новый завела — отводилось на каждый день по странице, и была такая детская дурь — не выходить за эти рамки, вот почерк и делался то тесней, то просторней. Уж в такой-то вечер, конечно, придется писать поубористей.

«Сам дом елизаветинский отчасти». Лили вгляделась в зеркало, в густые тени огромной, важной гостевой с высокоспинными креслами, обитыми кретоном с таким крупным, крупным рисунком. Яркий огонь в камине — для уюта, для настроенья развели, конечно, не то чтоб погода требовала — этих теней не разгонял, только делал их странными, фантастическими. И был еще деревянный резной экран, смешной, прелестный, прямо привет от ранних викторианцев. А на каминной полке немыслимые фарфоровые китайские овечки с китайским густым руном — об них можно спички зажигать.

Нет, Лили вовсе не находила комнату такой уж мрачной. Она ждала — ах, да теперь разве уж вспомнить, чего ждала от Холла? Ричард порой говорил о нем так, как будто это тюрьма да и только. Но ведь он просто обожал свой дом; буквально обожал. Я-то, конечно, я-то все бы тут нашла безупречным, неважно, чем это оказалось бы на поверку. Но все и на самом деле оказалось так хорошо!

«…только фасад перестроили, — вдруг решительно побежало перо, — распашные оконные рамы справа от крыльца заменили подъемными аж во времена прапрадедушки мистера Вернона».

Ричард прямо поразился, и так он весь сиял, когда она за ужином расспрашивала его отца насчет этих окон. Потому что, он объяснил, она же с дороги все углядела, когда они въезжали в ворота. Они ведь даже вокруг дома пока еще не обходили.

— Лили все замечает, — он хвастал, и давай рассказывать, вот мол, ходит по старым церквям — не во время службы, конечно, — рулеткой меряет длину нефа, ширину алтаря и так далее, и делает карандашные зарисовки резьбы и лепнины, и все складывает в блокнот. — Ей бы архитектором быть, — и он хохотал, он вгонял ее в краску. Но миссис Верной была такая милая и внимательная и расспрашивала про Святую Марию на Стрэнде, про Святого Клемента Датского[13]. А потом мистер Верной рассказал, как несколько окон, выходящих на конюшни, во времена Оконного налога[14] пришлось замуровать. А потом еще рассказал, медленно, уютно перекатывая слова, историю про кавалера, который перед самой Гражданской войной повадился в дом к барышне, к своей зазнобе.

Верноны стояли за парламент[15]. Как-то ночью мать этой самой зазнобы обнаружила, что при кавалере секретные бумаги; и в их числе смертный приговор ее супругу. Вышел кавалер из дому на другое утро, а с ним слугу отправили, брод через реку показать. И отвел этот слуга по приказу хозяйки кавалера на такое место, где течение побыстрей и поглубже вода. И утонул кавалер, а девица все видела из окна и лишилась рассудка. «Говорят, наведывается темными ночами в тот лес за домом. Откуда и название Девичий лес», — и мистер Верной расцвел медленной, прелестной улыбкой. За обедом он не прикасался к своему спиртному. А тут взял свой стакан шабли, стакан портвейна, виски с содовой, ликер и выпил залпом, все подряд. Подмигивая и улыбаясь. Такая прелесть, так смешно. Как будто мальчик лекарства глотает. Милый, милый.

Все, все были милые. Ей необыкновенно обрадовался Кент, кучер, это ясно было по тому, как он поднял руку к своей кокарде, когда они с Ричардом влезали в карету на вокзале в Стокпорте. Стокпорт, Ричард говорил, жуткая дыра, а ей все тут очень даже нравилось, пока гремели по брусчатке. Ну, конечно, не то, что юг; серость, задымленность и скука, каких она не видывала и в Лондоне — но во всем ведь можно найти романтику. И в этом смысле мистер Верной очень помог, за ним дело не стало. «Всегда говорят, — он сообщил доверительно, — что Стокпорт похож на Рим — и то правда, небось, на семи холмах построен».

Потом еще долго катили по грязным, вихлявым дорогам, мимо разбредшихся далеко один от другого домов, через канал — высокой аркой моста, — вниз по крутому скату, под стон рессор. Ричард показывал некоторые соседние «места», в полях, среди деревьев. Непривычные названия веселили сердце. И он держал ее за руку.

Мистер Верной стоял на крыльце, когда они подъезжали. Не такой высоченный, каким запомнился Лили в доме у тети, в Кенсингтоне, но тут дело в том, наверно, что все Верноны оказались рослые необычайно. Целуя его, оглянулась на высокую темную девушку сзади — конечно, Мэри, сразу догадалась — и пожала ей руку, и все время, все время спиною чувствовала зал, выложенный плитами, с высокими креслами подле камина, с древними портретами по стенам. Да, глаза у Мэри, как у Ричарда, красивые глаза, хотя сама-то она отнюдь не такая красавица. Сразу она понравилась, к себе расположила. Застенчивая, неловкая. И до того большая. Может, надо было ее поцеловать? Улыбнулись друг другу. Так и засело то первое впечатление: прелестные глаза на некрасивом, очень бледном лице.

Далее была представлена миссис Беддоуз, экономка. И миссис Беддоуз, слегка присев, проговорила:

— Добро пожаловать в Холл, мисс.

Ах, боже ты мой, какие тонкости! Хотелось прямо на шею кинуться к этой миссис Беддоуз. В глазах накипали слезы. Ах, все тут были слишком, слишком добры! Мистер Верной, высокий, медленный, сутулый, с пшеничными усами, лепными морщинами у милых глаз, говорил: «Небось, комнату свою посмотреть хотите?» И Мэри, дичась, стесняясь, вела по резной, изумительной, от старости скособоченной лестнице, отворяла дверь: «Надеюсь, тут будет уютно».

— Какая прелесть.

Постояли, вопросительно глядя друг на друга. Мэри улыбнулась быстро, странно. А какой у нее голос оказался — хриплый, милый.

— Вот и хорошо, — она сказала. И все. Тут садовничий мальчишка принес багаж. Явилась миссис Беддоуз: вещи распаковывать. Весь дом ходуном ходил.

— Я этого дня неделями ждала, мисс, — сказала мисис Беддоуз, оставшись с Лили наедине. — И хозяин с хозяйкой тоже, прямо вы не представляете.

Ну что на это скажешь? Тогда, как и потом, когда сжимала руку миссис Верной и целовала ее в гостиной под огромной хрустальной люстрой, хотелось крикнуть: спасибо вам, спасибо — за то, что живете в этом доме, за то, что вы так несказанно хороши. Хотелось себя вести, как школьница. Но раз уж ты взрослая, так вести себя неприлично, и вот надела самое свое лучшее платье — розовое с серебристой искоркой — чтобы им всем понравиться.

Ну и что про все про это расскажешь тете? Напишешь в дневнике? Ах, невозможно. И я так устала.

Но она не сразу легла в постель. Сидела, гляделась в зеркало, от счастья глупая, и прижимала к губам обручальное кольцо.


* * *
«Неужто я здесь всего-навсего две недели? — попозже писала в дневнике. — Утром ездили по деревне с Мамой и Папой…»

Чуть не каждое утро ездили по деревне. Сперва останавливались у бакалейной, потом у мясной, потом у рыбной лавки. Лавочники выбегали, стояли, кланялись каретному окну. У табачника мистер Верной запасался своим табачком, выбирал роман пострашней, а Лили с миссис Верной самостоятельно отправлялись дальше, к бедным домишкам на задворках за методистской церковью. Кента засылали внутрь, со свертками, и женщины выходили благодарить Лили с миссис Верной, утирая о передник ладони. Могли бы и книксен сделать, Лили считала, она же видела, как книксен делают — в одной деревне в Саффолке, иногда там гостила летом. Вот что единственно было не очень хорошо в Чейпл-бридж — люди такие неотесанные, бесцеремонные. Поклонись, голова не отвалится, нет, только кивнут слегка. А женщины в шалях и деревянных башмаках, в полдень толпой валившие с фабрики, те даже и не поклонятся, только посмотрят на тебя, не то чтобы с неприязнью, а так,будто ты выставлена в музее. Ну никакой благодарности. Однажды она до того возмутилась, что не выдержала, крикнула в справедливом негодовании, когда уже карета катила прочь:

— По-моему, вы чересчур к ним добры, мамочка. Люди этого класса, к сожалению, не в состоянии оценить то, что для них делается.

У миссис Верной были удивительно тонкие, бледные греческие черты. Да таких красавиц поискать, это уж точно. Миссис Верной прикрыла тогда глаза и ответила:

— В этих краях, душенька, самим бы научиться ценить. Весь день и весь вечер миссис Верной лежала в гостиной, на диване под люстрой. Так, собственно, и не выяснилось, какой болезнью она страдала. Ну, просто хрупкая, наверно, как хрупок благородный фарфор. Все хозяйство было на Мэри; мистер Верной приносил бумаги и книги из других комнат; она благодарила, только жестами, но сколько было в них невыразимой прелести. Или говорила:

— Балуете вы меня. Совсем испортите, вот увидите. Лежала, прикрыв глаза, — пушистый боа на плечах, золотые длинные серьги. Смотришь на нее, бывало, буквально с благоговением, с обожанием. Миссис Верной была такая драгоценная, священная, как икона. Ей, кстати, тайно готовилось жертвоприношение, альбом зарисовок Холла. С самого начала было задумано: кончу и собственноручно переплету. Переплетное дело — имеется у нас еще один такой скромный дар. Ричарду, конечно, альбом показывали, под строжайшим секретом, по мере продвижения. Он видел, естественно, все прежние рисунки и акварели. И он говорил: тут ты превзошла себя. Это прямо роскошь что такое! Какие работы — просто изумительные! Лили таяла от этих похвал.

— Еще бы им не быть изумительными, — она отвечала, — когда здесь все так дивно.

— Пока ты не приехала, ты даже себе представить не можешь, какая тут была тоска зеленая, унылая старая дыра.

— Ты не достоин жить в таком доме, — возмущалась Лили. — Ты не умеешь его ценить.

— Вот оценил же, когда ты научила, — сказал Ричард.

Недели шли, перешли в лето. Миссис Верной уже не лежала в четырех стенах, ей поставили шезлонг под буком на лужайке. Красный зонт ее защищал от затекавшего под листья резкого света. Лили устраивалась рядышком. Говорили о детстве Лили, о покойных родителях, о тетушке, которой миссис Верной всегда просила Лили кланяться в письмах, о предстоящей осенью свадьбе. Говорили про Ричарда. «Обещай, что будешь о нем заботиться, — просила миссис Верной, а однажды она сказала: — И как мне простить тебе, детка, что ты у меня его отнимаешь?» Ведь работа у Ричарда будет в Лондоне, и они туда переедут после первого года. А Лили ответила: «Знаете, мамочка, будь моя воля, я бы навсегда здесь осталась». И миссис Верной смеялась и гладила Лили по руке.

Раза два в неделю отправлялись в виктории по визитам. Часто принимали гостей. Приезжали Уилмоты из Торкингтона, Ноулзы из Меллора, прихватывая собственных гостей, чтобы им показать Холл. Чай пили в саду, а потом миссис Верной отряжала Лили — не Мэри, не Ричарда! — водить гостей по дому. «Она самый лучший гид, — объясняла она с улыбкой. — Лили знает дом лучше нас самих». И вот Лили, зардевшись от гордости, вела полковника Такого-то, леди Такую-то, сперва в библиотеку, потом, ничего не пропуская, по всему дому, вовсю стараясь передать им собственный восторг, и сердилась не на шутку, если господа больше заглядывались на нее, чем, скажем, на старинное голубое блюдо на поставце в простенке. Раз до того дошла, что даже крикнула: «По-моему, вы ни единого слова не слышите из того, что я вам тут толкую!» Господин полковник был от смущенья сам не свой: «Ах, знаете ли, ха-ха, ну да, ей-богу же, вещица прямо высший класс, клянусь честью…» — «Вам бы тоже, наверно, не понравилось, — оборвала его Лили и улыбнулась, испугавшись собственной дерзости, — если бы я не слушала всех этих дико интересных вещей, какие вы рассказывали про буров».

А бывало — то-то радость, то-то удовольствие — являлись гости из Чейпл-бридж. Жена викария, и доктор, и банковский служащий. Их всех Лили характеризовала в письмах. Бывала снисходительна, не язвила, просто писала от души, что «мистер Хэссоп восхитительно неотесан». Смотрела во все глаза, как Папа с ним гуляет по саду, беседует с ним на равных, потчует его сигарами. И как раз благодаря мистеру Хэссопу и поняла, что Холл пользуется особым уважением в округе, среди церковных старост, среди людей почтенных. Папу он называл исключительно Хозяином, с Мамой обращался прямо как с королевой. А что, часто думалось, из них прекрасная бы вышла королевская чета.

В то лето, в том жарком саду, в том мире — ничего, ничего не могло приключиться. Вот докладывают о гостях, и мама под деревом усмехается: «Филистимляне идут на нас!»[16] Вот Папа рассказывает, как кучер-итальянец в сердцах выхватил у него трость и переломил о колено. «И, можете себе представить, больше ни слова — вскочил опять на свое место, погнал во весь опор и гнал до самой виллы!» Вот голос Ричарда несется с теннисного корта, он выкликает счет. Чудный, блаженный мир, где и на другое лето все так же будет, и потом, потом — деревенские пересуды, балы, помолвки, и новых девушек вывозят в свет, и говорят о живности, ценах — о стрельбе, охоте, смеясь, намекают на кого-то, кто нечестно нажился, и миссис Беддоуз скользит с подносом между чайным столом и прохладным домом, разносит бутерброды с огурчиками. Старый беспечный, счастливый, чудный, чудный мир.


* * *
Папа вдруг весь передернулся, будто решил покончить с собой, выкинувшись из кареты. На самом деле, просто пытался сигару выбросить. Кент слез с козел и отобрал у него эту сигару, покуда Эрик отворял парковые ворота. Лили не раз видела, как Кент раскуривает папины трубки, сперва сам несколько раз пыхнет, потом утрет мундштук рукавом. Еще в его обязанности входит бритвой срезать хозяйские мозоли в чердачной курительной. Теперь вот раздавил эту сигару о колесо. Впрочем, нельзя поклясться, что он ее не сунул к себе в карман. Она глянула на часы, подалась вперед.

— Мы, по-моему, все-таки успеваем! — сказала мистеру Вернону, старательно выговаривая каждый слог.

— Что?

Он сказал не «что», а «шу» — простейший пример того хрюканья, не внятного ни для кого, кроме Кента, Лили, Эрика, миссис Беддоуз и миссис Поттс, с помощью которого он теперь изъяснялся, отчасти из-за своей болезни, отчасти по лени.

— А если и опоздаем, так чуточку только, — сказала Лили. Мистер Верной издал утвердительный хрюк. Он широко улыбался. Опоздают они, нет ли — ему что за дело.

И Лили, нежно на него глядя, вполне понимала миссис Беддоуз и миссис Поттс с их поклонением. Сколько он в молодости путешествовал! Исколесил всю Европу, побывал в Ост-Индии, в Америке. И морская болезнь не брала — как-то, в норвежских водах, один капитан с ним затеял спор, кто дольше продержится — ели застывший бараний жир — и продулся в прах. И еще случай был — так наутро вся команда у него просила пощады. Семь раз он делал предложение Маме. Играл с деревенскими в крикет. Толкал речи в Индии, на открытии благотворительных базаров. Был мировым судьей. В Манчестере познакомился с Фордом Мэдоксом Брауном[17], звал его к нам, гобелены смотреть. Теперь он воплощение всего-всего прошлого, Мамы нет, Ричарда нет, нет и тетушки — все умерли, кого любила, кого вспоминаешь с тоской.

Но Папа по-настоящему никогда не понимал Ричарда. Что ж, ему это можно простить. Никто ведь, кроме меня, толком не понимал Ричарда. Зато осталась хоть эта гордость, хоть эта услада. Нет чтобы в Оксфорд его послать, или в Кембридж, и стал бы он доном, чем совать в этот Оуэновский колледж, а потом в адвокатскую контору. Никогда Ричарда особенно не прельщало адвокатское поприще. Взяли и загубили у человека талант.

Но ничего-ничего, чуть ли не самые блаженные часы недолгой совместной жизни проведены в музеях, библиотеках, храмах. У Ричарда прорезались вкусы, которые, очевидно, в нем все время дремали. Стал рисовать. И у него получалось — лучше даже, чем у меня. Как гордилась его работами, показывала каждому, кто только придет в дом.

За воротами парка почти сразу — деревня, и каких тут теперь понастроили уродских кирпичных домов. Все больше одноэтажек. Окна все в мелких витражиках: фрукты, цветы. Ну а внутрь заглянешь, такие увидишь умопомрачительные лакированные сооруженья, и ящики, консоли, фигурки, зеркала, и буфетище, уставленный фоточками и поддельным фарфором с гербами морских курортов. И как тут можно жить? Прямо в дрожь кидает. Где же романтика? Проехали Рэма, затряслись по брусчатке. Да, так о чем это я? Впереди разматывается деревенская улица, два ряда темных неказистых домов, кондитерские, булыжная мостовая, фонари, ни деревца, и фабрика застит небо. И вдруг то, что давно уже туманилось в голове, как-то уточнилось. Милый Эрик. Он осуществит то, чего так хотелось Ричарду. Станет доном. Он же такая умница — все говорят. Учитель истории не сомневается, что он может получить вступительную стипендию в Кембридж. Еще бы. Вот будет прелесть! И как бы Ричард порадовался! Уже рисовалось: вот идут с сыном, рука об руку, по муравчатому, самому дивному месту во всем Кембридже, по тропке по-над рекой, где деревья, как папоротники. На нем плащ, четырехугольная шапочка, и звонят университетские колокола. От этой картины на глаза навернулись слезы. Но поскольку срочно, сейчас, все это невозможно было рассказать Эрику, пришлось потянуться вперед и, улыбнувшись, спросить:

— А как подвигается книга, которую ты должен прочесть, детка?

Книга была — «Факторы новейшей истории» Полларда[18]. Эрику полагалось ее и еще несколько книг по списку прочесть за каникулы. На днях было заглянула в нее и попросила Эрика почитать вслух. Кстати, хорошее средство от заиканья. Правда, усвоить мало что удалось. Все время автор намекал на какие-то совершенно неведомые обстоятельства, как будто все их обязаны знать. История, оказывается, для разных людей означает совершенно разные вещи. Лили, между прочим, всегда считала, что неплохо знает историю. Было время, ночью ее разбудите — с ходу вам скажет, кто кем кому приходится из королевских особ, кто на ком женат, и даже как чуть ли не всех у них детей звали. Но все равно ужасно приятно было слушать, как Эрик читает эти «Факторы»: история есть история, и какой же он умный, Эрик, если все это понимает.

При вопросе матери он поднял сосредоточенный взгляд, обняв своими невозможными руками колени. Сразу видно, как весь углублен в занятия. Даже вздрогнул: мысль ему спугнули.

— О, в-в-все в п-п-порядке.

Как отрезал, и что за тон, как он с матерью разговаривает. Впрочем ладно, сейчас не до того. Сразу опять обступило прошлое. И почти совсем забыла про Эрика. Вот фабрику проехали: как свысока она глянула рядами слепых окон. Вот канал, там, внизу, шлюз, глубокая, черная вода с трудом пробивается сквозь замшелые створы. Сюда рисовать ходила в невестах. Чудесная вышла одна акварелька. Черно-белый шлагбаум на фоне далеких холмов, и баржа плывет, с малиновыми такими пятнами люков, и от тебя прочь полого убегает берег — черточка леса в самом низу, и высовывается церковная колокольня. Ричард прямо обожал эту картину. В столовой висела в милом доме на Эрлз-корт, во все время, пока там жили — своей семьей.

— Нам, пожалуй, сегодня лучше сзади сесть, — она сказала мистеру Вернону. — Вам идти не так далеко. Да и давка будет, конечно.

Мистер Верной улыбнулся, хрюкнул, кивнул.

Но сразу ей пришло в голову: ужасно же будет обидно, если люди его не увидят. Хозяин. До чего приятно так думать про Джона — Хозяин. Представитель Холла. После войны, слухи были, в деревне вовсю развелся социализм. В Чейпл-бридж, собственно, всегда роились эти социалистические настроения. И теперь волей-неволей приходится замечать, что некоторые люди лояльны к Папе, другие нелояльны. Мистер Эскью, хозяин писчебумажной лавки, — тот лоялен. Мистер Хардвик, банковский служащий, — тот тоже. Мистер Хайем, бакалейщик, уважающий, естественно, папины деньги, — этот нет, не лоялен. А как Мама цацкалась с жителями Чейпл-бридж! Просто зло берет — как подумаешь, что теперь эти люди, ну, или их дети, смеют отрицать решающую роль Холла в жизни своей деревни. Ах, да какая деревня, ведь если честно, здесь давно уже пригород. И живут здесь богатые люди, и ежедневно ездят на скоростных поездах в Манчестер заниматься своим бизнесом. Многие нажились на войне. Гадость! Даже подумать тошно.

Но вот — стоп, приехали, остановились у церкви. На паперти, во дворе, — уйма народа. Как раз входят в храм.

— Позвольте мне выйти первой, — сказала она Джону, как уж заведено. Можно подумать, опасаясь, как бы он не скакнул из кареты — подавать ей руку.

Эрик уже вылез. А вот и мистер Хардвик, в высоченном воротнике, елейно двинулся к мистеру Вернону, оказывать свои услуги.

— Доброе утро, сэр, доброе утро, миссис Ричард, — со сдержанной скорбью в голосе. — Погода, можно сказать, прямо-таки идеальная. Разрешите. Благодарю.

Привычен был, слава Богу, препровождать мистера Вернона от кареты к его месту в банке, где частенько сам же и получал деликатный намек на превышенье кредита; и запястье выдержало, не хрустнуло от яростного рывка, с каким мистер Верной вывалился из кареты. Кент счищал сигарный пепел с пальто своего господина и, сам того не замечая, точно так же при этом пофыркивал, как тогда, когда чистил скребницей коня.

Джон шаркал к паперти, повисая на мистере Хардвике. Лили и Эрик шли по дорожке следом. Кое-кто с умеренным почтением приподнимал шляпу. Увидав всю эту толпищу, Лили сразу смирилась с мыслью, что уж придется сидеть сзади. Не то вообще на освящение не выбраться.

Мистер Рэмсботтэм — вот те на, кого я вижу. Он-то с какой стати пожаловал? Непонятно даже, обрадовало Лили или нет, что мистер Рэмсботтэм их заметил, проталкиваясь в толпе. Нет, не обрадовало — Лили почувствовала, глядя на красную, в прожилках физиономию, подстриженные усы, волосатые мочки ушей, лоб в залысинах. Вот принесла нелегкая, только его не хватало. Плюс еще, так некстати, ну совсем не по настроению, одет с иголочки: безупречно-синий костюм, черный галстук. И, разумеется, эти его вечные гетры.

— Доброе утро, миссис Верной. Доброе утро, сэр. Разрешите, я вам подыщу местечко?

Мистера Хардвика просто в упор не заметил. Ах, но ведь он, в общем-то, вполне ничего. Кажется, понимает, как надо себя вести. Таким его еще не видывала — поугомонившимся, что ли. В тот давний день, когда демонстрировал фабрику, буквально ведь ошарашил, хоть и смутно заинтриговал своей наивной хамоватостью. «Тут, миссис Верной, подъем воспоследует, отчасти рискованный. Я не буду смотреть, вот вам честное слово». А уж галантность, с которой он тогда просил совета насчет расцветки какой-то тесьмы: «Вкус дело обоюдоострое, тут, знаете ли, следует полагаться всецело на мнение дам». А потом, когда явился осматривать Холл, — эти прибауточки насчет «старых мехов»! Ну и конечно, он обнаружил ту конфузную круглую дырку в кресле, упрятанную под подушечкой. Но все равно, все равно при виде него трудно сдержать улыбку.

Молча, тяжело шурша ногами по камню, толпа вваливалась в церковь, где уже гудел орган. Мистер Рэмсботтэм взял на себя Папу. Вошли в первый ряд желто-сосновых скамей. Впереди теснилась такая уйма народу, что епископа было совершенно не разглядеть за спинами. Как раз начиналась служба.

Лили поискала глазами Мэри, не увидела. Неужели не явилась? Быть не может. Да с нее станется. Мэри и не такое способна выкинуть. Аж все внутри обрывается с досады на золовку, прямо убить ее мало… И что это сейчас на меня нашло — в таком месте, в такую минуту, когда хочется быть чистой, не думать ни о чем, ни о чем, кроме Ричарда. Но вот удалось себя одернуть, заставить себя вспомнить все-все, что перечувствовала всего полчаса назад, о своей новообретенной силе, о покое и мужестве, опуститься на колени, прикрыть веки. В мозгу проборматы-вались слова. В сердце стучала молитва: о Господи, сделай меня счастливой. Пошли мне хоть ненадолго, еще ну хоть чуточку счастья. Но никаких таких молитв про счастье не нашаривалось в мозгу. Всплывало заученное, разные клочья — о покаянии, смирении, кротости и любви. Лили подняла глаза к Богу и увидела невыносимо синюю сень над престолом, затканную золотыми звездами. Вся паства тем временем уже бухнулась на колени и уверенно повторяла правильные слова, а Лили их помнила с пятого на десятое. Да, это средне-викторианское уродство, убогая пышность церкви, рубиновые, изумрудные, сапфирные окна, мраморные плиты, достойные ванной, и витые газовые рожки, клетчатый пол, странные трубы органа — все вместе убаюкивает душу. Прямо нежность какая-то накатывает ко всем этим глупостям, потому хотя бы, что так часто над ними смеялись с Ричардом. Поведя глазом, увидела: папа, сидя, склонился в молитве. Куда уж ему на колени бухаться. У Эрика рукава, когда руки сгибает, задираются чуть ли не до локтей. И неужели нельзя научиться по-человечески галстук завязывать? И нечего вечно самой поправлять — медвежья услуга. Мало радости, если б золовка такое увидела. Даже хорошо, в общем, что Мэри здесь нет. Но все-таки сердце, сердце очистилось. И непонятно причем тут, вдруг полезли в глаза, эти полосатые манжеты мистера Рэмсботтэма.

Поднялись с колен — петь гимн. Всем святым. На секунду в долгом пролете между головами мелькнули приалтарные флаги. Голос Лили взмыл. Ты их прибежище, избавитель их. Получалось красиво, слезы навернулись на глаза. В ухо звякал безумный тенорок мистера Вернона. Да будет имя Твое благословенно отныне и до века, едва шелестит мистер Рэмсботтэм. О, блаженное приобщение! Благословенная слиянность! Но где же голос Эрика? О если бы удалось сейчас представить себе лицо Ричарда! Орган стал затихать, затих, свелся к vox humana — «Свете тихий». Вокруг рыдали. Ах, какой восторг! Победно взвился последний стих. И это наша победа — общая наша победа. Все стояли по стойке смирно, пока священник читал имена павших.

Эта часть службы как раз произвела странное впечатление на Лили. Чтение имен, так просто, в грубо алфавитном порядке, без ничего, ни титулов, ни званий — показалось прямо безобразием, хамством. Примерно так же покоробила, хоть, конечно, не до такой степени, та перекличка в выпускной день у Эрика в школе. Вот он вам — истинно мужской мир, жесткий, сухой, холодный.

И до чего же трудно представить себе Ричарда так, как, конечно, полагалось бы его себе представлять, брошенного Туда, оставленного По Ту Сторону, вместе со всеми, со всеми, с Фрэнком Привиттом, Харолдом Стэнли Пеком, Джорджем Хенри Суинделлом — и, голые, жалкие, кучкой, там они изучают новые правила и пути, непостижимые, страшные.

— Эрнст Трэпп, — читал священник.

— Ричард Джон Верной.

— Тимоти Денис Уотте.

Прямо как чужое оно прозвучало — его имя. И думалось: а, не все ли равно… Ладно, пусть. Но им здесь закон что ли не писан? Как это так — не начать с офицеров? И на Мемориале, говорили, фамилии помещены точно в том же порядке. Вот уж позор, действительно — лет через пятьдесят ни одна собака не разберет, кто есть кто.

Орган завел, хор подхватил: «Вперед, Христа солдаты!»[19], а прихожане уже вытекали во двор, на освящение. В дверях откуда-то появилась Мэри, тронула Лили за локоть. Смутно улыбнулись друг дружке. Ох, и Энн с нею. И Эдвард Блейк тут как тут.

Мемориальный крест воздвигли на всхолмии за церковью, откуда открывался вид на долину. За ним уступчато вздымалась гора, и все согласились, что удачней нельзя было выбрать место, хотя, к сожалению, с дороги креста не видно. Кент, ожидавший на паперти, подошел и хрипло шепнул Лили на ухо, что посыльный от Добсонов уже доставил венок. Припрятали, видно, в сарае за ризницей, где сторож держит свои тачки и цапки. Сейчас нести или погодя?

Интересно, а как другие распорядились? Как-то же надо устроиться. Если венок принесут сейчас, кто его во время освящения держать будет? Нельзя и стоять, как пень, оттеснят, не протиснешься, когда народ бросится к кресту. Вдруг — даже сама от себя не ожидала — поделилась своими сомнениями с мистером Рэмсботтэмом. Против ожидания, тот оказался на высоте. Он моментально пойдет вместе с Кентом, поглядит, как и что; а потом поспеет с венком, в самый раз, когда возлагать. Поблагодарила его взглядом. Мистер Хардвик, будто бы вовсе давеча не получил по носу, рвался предложить руку помощи Папе. Как все добры. На Лили, размаянную пением, нахлынула нежность ко всем, ко всем, включая Мэри с дочкой. Чтобы что-то сказать золовке, просто ради удовольствия с ней поговорить, спросила, где Морис.

— Он не смог прийти, — сказала Мэри.

Лили сказала «Ох» и улыбнулась; так, ни с того ни с сего, собственно просто, чтобы показать Мэри, что сегодня относится к ней совершенно, совершенно по-новому. Может, надо почаще видеться, вдруг мелькнуло в порыве чувств.

Но Мэри, ее так трудно понять. Улыбнулась в ответ. В общем-то, просто поставила своей улыбкой на место. Держит фасон, как всегда, — и улыбка ее ироническая.

И еще этот Эдвард Блейк. Естественно, как он мог не явиться. Ближайший друг Ричарда. Теперь вот Мэрин друг. Уж как я старалась в былые годы его полюбить — все, что связано с Ричардом, должно быть прекрасно и свято, — но нет, не сумела. Ревновала, наверно. Еще бы. Он ведь столько долгих лет знал Ричарда до меня. Ну, да теперь-то чего уж, какая ревность. И он просто кошмарно выглядит — усталый, больной, — немудрено, таких ужасов на войне натерпелся. После той катастрофы самолета, месяцами, говорят, буквально сходил с ума. И теперь еще вдруг этак глянет на тебя — прямо мороз по коже. Слава Богу, не надо его принимать в Холле. Нет, бедный, бедный Эдвард Блейк, нехорошо так к нему относиться, нельзя — как он дико намучился.

Епископ выплыл из ризницы, за ним показался хор и двинулся, друг дружке в затылок, между могилами, к кресту. Стройная процессия стихарей потекла к пастве — темной, расползающейся толпе, от которой уже отделялись, строясь на ходу, ветераны, трубачи и бойскауты. Конечно, церемонию отрепетировали, но на ухабистой, кочковатой земле продвижение разных частей выходило неслаженным, зыбким. Наконец, кое-как перетасовались, встали по предписанным местам, образовав три стороны расхлябанного квадрата. Было жарко, ни ветерка, и будничные звуки — петух кукарекнул на ферме, в долине жалостно простонал паровоз — назойливо лезли в уши. И очень Лили было неприятно стоять к этим людям так близко. Чуять запах их лежалого траура, их воскресной обувки. Их печаль, столь высокая, побеждавшая смерть, покуда все были в храме, под зелеными ветками вдруг стала банальной, ханжеской и убогой. Над головами носились грачи и швырялись прутиками, и прутики падали, кружа, с вышины, приземлялись на женские шляпки. Кто шмыгал носом, кто прочищал горло. Некоторые кашляли.

Усилием воли она от всего этого отвлеклась, заставила себя сосредоточиться исключительно на кресте. Что ж, работа хорошая, хотя, конечно, впечатление было бы в сто раз лучше, будь они там не так щедры на узоры. Но ничего, и это еще прекрасный вкус по сравненью с гранитными ужасами, каких в соседних деревнях понаставили. Интересно, что сказал бы по этому поводу Ричард.

Но вот все готовы, можно начинать освящение. Лили, мистер Верной и Мэри поместились почти непосредственно против Креста. Мистер Хардвик по одну папину руку, Лили по другую. Мэри рядом с Лили. Эдвард ретировался куда-то на задний план.

Лили поискала глазами Эрика — да вот же он, совсем близко, прямо сзади, с Энн. Как Энн похорошела. У Мэри дети вообще удались, что касается внешности, Морис особенно. Но ни на кого я не променяю моего милого Эрика. И в конце концов не такая уж Энн красавица. Лоб чересчур крутой, что ли. И широковаты скулы. А Морис — ну, я не знаю. Что-то такое есть в нем не совсем располагающее. Отцовское что-то проглядывает. Ах, да нельзя же, спохватилась Лили, зачем я. Неужели я не могу быть добрей к Мэри и ее детям? И я так редко их вижу. Как же можно судить?

Епископ со своим пасторальным штатом меж тем приближался к Кресту. Лили поскорей вымела из головы все нехорошие мысли, сунула в самый дальний угол сознанья. Невозможно, просто грех, думать об этом в такую минуту. Закрыла глаза, как струнка натянулась, собралась, изо всех сил сосредоточилась на одном.

Ричард, Ричард.

А епископ уже повернулся к Кресту, вот, уже произносит первые слова проповеди.

— Господь наш и Бог наш, предавший Сына своего единородного смертным мукам на Кресте, да примет из рук наших сей символ великого Его искупления, воздвигнутый нами в память о жертве братьев наших, и впредь пусть всякий, взглянув на этот Крест, да помнит о цене, которой куплено его спасение, и да учится жить по закону Того, Кто умер за нас, Господь наш и Спаситель.

Ричард, Ричард.

Голос Епископа, богатый, уверенный голос, с такой чудной игрой в каждой складке, поднялся высоко и упал:

— Во славу Господа Нашего, и в память о братьях наших, сложивших головы ради нас, мы освящаем этот Крест во имя Отца, и Сына и Святого Духа. Аминь.

Лили открыла глаза. Увидела епископа — льняные рукава, медали по епитрахили. Увидела высокий монумент — работу солидной манчестерской фирмы, выполненную со вкусом и, по щедрой подписке, с готовностью оплаченную благодарными бизнесменами. Но Ричарда нет здесь — она с ужасом поняла: его нет здесь, его нет нигде. Он ушел навсегда. Он умер.

Голова у нее кружилась, ее тошнило, она была в совершенном отчаянии, она падала в черную пропасть — непонятно, как на ногах удержалась…

Только минуту спустя обнаружила, что вцепилась в золовкину руку.

II


Мэри дико перепугалась. Совсем было отвлеклась, раздумалась о том, не заказать ли еще этой новозеландской баранины. Как-никак впереди выходные. Не то чтоб ктото из них эту баранину особенно обожал. Да и, конечно, надо бы экономить на сахаре, решила Мэри. Добропорядочные люди придерживаются привычек, какие усвоили во время войны, что в те поры было недоступно, — на то даже и не зарятся. Но никакая война не отучит Мориса класть по три кусочка сахару на чашку. И вообще, экономия — это не по моей части. Вот тут я сноб. Из всякой гадости стряпать, из дерьма конфетку делать — это уж извините! Готовить, скажем, на маргарине, который большинство соседей, а они куда обеспеченней нас, используют за милую душу. Ну когда физически нет у тебя продуктов — тогда, конечно, дело другое. Но тут резко, рывком пришлось вернуться к службе.

— Что случилось? — шепнула она. — Что с тобой?

Лили, видимо, на миг стало дурно, но теперь она хорохорится. Очень холодно глянула, сказала:

— Все хорошо, спасибо.

Тут трудно было сдержать улыбку. Как это исключительно похоже на Лили — вцепиться тебе в руку, а буквально через секунду тебя отшить. Вообще, поразительная. Нет, мне в жизни не допереть, не раскусить, куда она гнет.

Теперь даже подумать странно, ведь было время, я же ее всерьез ненавидела — почти как маму. Просто искала козла отпущения, если честно, а она-то чужая. Не на Дика же все валить. Наверно, я была к ней ужасно несправедлива. Ее, правда, не убыло, с нее все, как с гуся вода. Не то чтоб ночей из-за меня не спала, бедняжка.

Епископ повернулся, воззвал к ним со ступеней Креста:

— Сегодня все мы объединены подле этого Креста общим горем и общей целью.

Да нет, прямо не верится, что я ее ненавидела. Нет, это же, ну ей-богу, немыслимо. И она ведь до сих пор так идиотически молодо выглядит. Ни единой морщинки, хотя ей, по самым скромным подсчетам, тридцать семь, как ни крути. И так она изводилась, когда Дика убили. Абсолютно, кстати, искренне. Но совсем не от слез на свой возраст тянешь. А оттого, что восемнадцать лет подряд, каждый божий день, гоняешь, чтоб что-то купить на обед, ломаешь голову, как кому потрафить, вечно, кстати, попадая пальцем в небо, а потом все это волочишь домой и стряпаешь. Лили, небось, в жизни ни единого блюда не приготовила.

— Иные из нас, здесь сегодня собравшихся, — говорил священник, — нагляделись на ужасное запустение, видели, как видел я, разрушенные деревни и улицы, загубленные поля, обугленные деревья. Но другим, из тех, кто не был всему этому живым свидетелем, я хотел бы задать вопрос: а для вас — что значила война?

О, Мэри бы мигом ответила. Что значила война — да карточки отстригать, посещать госпиталь, устраивать распродажу барахла для Красного Креста. И еще она значила — что надо мотать из Лондона, потому что отец после удара через Лили сообщил, что я ему требуюсь. То есть пришлось оставить домик у Конюшен. Но когда-нибудь я еще туда вернусь, если только удастся. Отец, и это доподлинно, хотел бы, чтоб я жила в самом Холле. И он по детям скучает. Это точно. Но нет, невозможно. Вот неохота. Глупость, наверно. Время все лечит. Когда Десмонд меня бросил и мать прислала то письмо, — и как только пронюхала, просто тайна, покрытая мраком, — мол, если хочу, я могу вернуться, я искромсала письмо в мелкие клочья и заживо спалила в плите. А-а, чего беситься. Мать умерла — и я обрадовалась, когда узнала; конечно, сама из-за этого терзалась, но обрадовалось же, да. А когда началась война, и я получила последнее известие о Десмонде, и узнала, что отцу никогда не оправиться, как я надвое разрывалась, не могла ни на что решиться. Но этот компромисс оказался всего разумней. Теперь-то совершенно ясно. Мы с Лили больше недели бы не выдержали под одной крышей. Я даже в Чейпл-бридж не смогла бы жить, и чтоб отец ежеутренне к нам заглядывал по пути в банк.

А что война значила для отца? Дика убили, это конечно. Но он уж особенно и не любил Дика — да, так иногда казалось. Нет, ничего такого исключительного война не значила для отца, и, даже когда бомбили Париж, он не отказался от своих удлинявшихся год от году прогулок до Чертова Локтя и дальше, дальше, болотами, к Глоссопу, и — в карете, полной сигарным дымом, гарью от подпаленной полости, руганью Кента, — назад, к разогретому обеду в четверть четвертого. Чай с пирожками в полпятого. Вечерами, на чердаке, чтение бесконечных романов Гая Бутби, Уильяма де Ке, Филипа Опенгейма и тому подобных шедевров. Сидит иногда часами, держит книжку вверх тормашками, уставится в нее и сопит. Но почему-то они быстро кончались. Потом, полистав страницы, ты, конечно, среди них обнаружишь слюнявую табачную жвачку. Отец, как Кент выражается, «сыро курит». На вот эти романы, этот табак, сигары, на дурацкие и дорогущие подарки внукам — раз подарил Эрику заводного лебедя, кружил и кружил без конца в жестяном тазу, — на несуразные чаевые, счета бакалейщику, просто сквозь дыры в карманах он, ну буквально не верится, ухитрялся ухлопывать по две тысячи в год. Ничего, как-никак я из него выудила эти деньги на обучение Мориса — Слава Тебе Господи.

Конечно, это жестоко по отношенью к отцу, что он так редко видает Мориса — любимчика-внука. Но до того было тошно водить детей в Холл. И не то чтоб Лили возникала, нет конечно. Иногда отец сам приходил пообедать в Гейтсли, и все время Морис его ублажал, показывал карточные фокусы, объяснял, как часы в столовой работают, приставал: «Дед, а что бы ты сделал, если б оказался ночью в лесу, один, без еды и без спичек?» — и размахивал у него перед носом крикетной битой. Куда уж теперь отцу — такие забавы. Можно бы их одних посылать, но они не любят. Им бы все толочься на своей территории, Морису особенно. Я его не виню. Привычка уже такая — почти ни в чем не винить Мориса, а зря, ничего, конечно, хорошего. Чересчур он очаровательный, Морис. И как часто Десмонд мерещится за тем, как он улыбается, режет хлеб, взбегает по лестнице, пересказывает, кто что говорил. Это — как объяснение фокуса. Смотришь на сына и думаешь — да, вот что меня обворожило в твоем отце, вот это, это и то. Купилась, правда, в жизни единственный раз, зато могу оценить мудрость природы. Могу оценить Мориса. Сегодня с утра, кстати, просто не стала настаивать, чтоб он тоже пошел. И ведь можно бы сообразить, что Лили заметит — и выскажется. А, да пусть себе замечает, с высокой горы плевать. Ну какое отношение к Морису эта служба имеет? Причем тут Морис? И Энн, кстати, тоже. Но Энн — дело другое, эта вся в мать. Кому-то, мужчине какому-то, будет хорошей женой, подумала Мэри, и тут ее зло взяло на мужчин. Но уж я пригляжу, во всяком случае, чтобы это не оказался какой-нибудь Десмонд.

— И я вам хочу предложить, — говорил епископ, — чтобы Крест этот стал знаком Свободы и Памяти. И чтобы он воодушевлял. И надеюсь, что мальчикам и девочкам грядущего времени, которые будут проходить мимо Креста, расскажут о героизме и самоотречении, какие он воплощает, и о людях, жертвенно и героически сложивших на войне свои головы.

Было, было кое-что, о чем, наверно, никогда язык не повернется рассказывать детям. Последний свой отпуск Десмонд провел в Лондоне. Прислал письмо — нельзя ли будет повидаться. Не видались годами. Домой не заехал. Назначил рандеву у Иглы Клеопатры[20]. Путаюсь мол теперь на лондонских улицах, дорогу забыл. Отвык, за границей все больше. Ни капельки не изменился. Выпили чаю «У Лайона», потом гуляли, идиоты, взад и вперед, как встречающие по перрону.

Клялся, что только меня одну в своей жизни любил. Интересно, между прочим, куда подевались все остальные. И, когда, мол, война кончится, может, начнем все сначала? Примешь меня обратно? Да, он спросил, спросил. Вдруг тогда показалось, что я его старше гораздо, в матери ему гожусь, да, прямо ему как мать. Как его матушка, которая несколько раз писала из Корка — такие горькие письма. Можно подумать, ее сыночка окрутили и бросили. А он мне разбил сердце. «Нет, миленький, — сказала ему тогда, и еще головой покачала, и еще улыбнулась, — никогда я тебя не приму. Хоть ты меня озолоти». В ту минуту любила его так, как никогда еще в жизни, но по-другому.

Любовь кой-чему научила. Надо хранить, что имеешь, — хватит уже рисковать, все кидать на зеро — дудки. Он удивился — глубоко оскорбленная невинность. Не ожидал такого оборота, бабы избаловали. Расстались добрыми друзьями. И почти сразу его убили. Весь день проревела, но траур не стала носить. Интересно — а другие-то видели фамилию в списках? Никогда ни единого звука. Но Лили, та, возможно, долго взвешивала, прикидывала, прилично ли это будет, достойно ли — написать, выразить соболезнование. Мэри усмехнулась. Лили тогда уже была в Холле. Скорехонько перебралась на житье, чуть не тут же, как разразилась война.

— Есть одно имя среди прочих имен, здесь начертанных, — епископ повел рукой в сторону креста почему-то умоляющим жестом, — которое я особенно хочу вам напомнить. Имя одного мальчика. Возможно, кто-то из вас через несколько лет скажет сыновьям: этот мальчик был вам ровесник, когда погиб, борясь за то, чтоб вы жили на безопасной, счастливой земле. Да, ему и шестнадцати не исполнилось, когда его убили под Ипром. Надеюсь, имя его никогда не будет забыто в этих краях.

Надо же, ведь понятия не имела, только очень смутно всплыло, что это, кажется, кто-то из Праттов со Скул-Грин. Да-да, кажется, что-то такое в свое время слыхала. Но тут совсем рядом, прямо сзади, кто-то стал протискиваться в толпе. А-а, Рэмсботтэм, с венком. Занял место точно в затылок Лили. Красный как рак.

Дико смешно, просто уморительно. Но нет, совершенно не верится, чтоб Лили хоть в малейшей степени его поощряла. Явился на цветочную выставку, на спортивные состязания приперся в воскресную школу — а ее там как раз и не оказалось — и на аукцион. Но народ уже поговаривает. Да не далее как позавчера утром Хайем высказался: «Что-то мистер Рэмсботтэм проявляет исключительный интерес к делам в Чейпл-бридж».

И в Холл он, конечно, ходит всегда, при первой возможности, как только поманят, то есть примерно раз в месяц, — бедняжечка. Да, и я не удивлюсь, если выяснится, что изначально именно он подначивал Томми с Джералдом без конца таскаться в Гейтсли, сдуру вообразив, что это кратчайший путь к приглашению в Холл. Бедненький старина Рэмсботтэм.

А что, интересно, обо всем этом сама Лили думает? Хоть знает? А то! Но Лили умеет все знать и не знать ничегошеньки. И если ей скажут, она, конечно, сделает квадратные глаза, потом чуть поморщится, а потом проявит слабенький, брезгливый такой интерес — будто ей сообщили о любопытной новой заразе. Да уж, дамы типа Лили исключительно бывают жестоки.

Все затянули «Господи, не отступи от меня». У Мэри уже затекли ноги, и, оказывается, поднадоела служба. Неужели нельзя покороче? Интересно, а как будет звучать отчет в местной газете? Гимны, разумеется, «исполнялись с глубоким чувством». А список главных «цветочных приношений» — список будет? Бедный Рэмсботтэм, небось, успел люто возненавидеть наш этот венок. Ужасно неудобно его волочить, и чтоб не расплющить лилии, мох не примять, на шипы не напороться. Теперь даже страшновато как-то глянуть ему в лицо.

Но в общем, Мэри думала, тут не до юмора — ни-ни, уж какой тут смех, на этой службе в честь ста трех вполне приличных человечков, которые сплошь полегли, не допустив, чтоб немецкий двуглавый орел реял над нашим Клубом консерваторов. Конечно, я все понимаю. А, да какого, собственно, черта? Это же в конце концов снобизм сплошной. Этот культ мертвых — снобизм сплошной. Ну что поделать, раз я так считаю. Тем более что позерство это, к которому мы в данный момент все примкнули, не только фальшиво, но и — да просто гадость. Живые лучше мертвых. И, хочешь не хочешь, надо жить дальше.

Если честно, Мэри думала, сейчас бы мне именно что невредно пообедать. И мозоли болят кошмарно. И я ненавижу мужчин. С самого начала были другие женщины. Десмонд почти и не скрывал, после того как раз-другой засыпался. У меня знакомые в Лондоне — такая формулировка. Было обидно? Теперь уже как-то не вспомнить. Да, сначала жутко обидно. А потом притерпелась. Стала рассуждать: не я первая, не я последняя. И были же дети. И люди в Челси, которым сначала не доверяла, которых терпеть не могла, потом оказались вполне ничего. И так тешил душу собственный дом.

И часто жалко бывало Десмонда. Как-то не прижился он в Лондоне. Ирландец, он себя здесь чувствовал чуть ли не иностранцем. Возникала даже идея перебраться в Париж — одна болтовня, все, конечно, лопнуло. Об Ирландии не могло быть и речи. Там бы он без работы сидел, и там его родственнички. Его эти концерты — когда поднакопит на них деньжат, — уроки, участие в театральных оркестрах и даже один раз, как он и предсказывал, в ресторане, с накладными усами — имели не ахти какой бурный успех. Критики, он стонал, сговорились его извести. Плакал, прямо слезами плакал. Утешала его. Размякал, таял, но скоро смывался; кто-то и получше утешит.

Интересно — неужели мать все это предвидела? Предвидела, а как же. И сто раз оказалась права. То-то я и не могла ей простить, думала Мэри.

Но, конечно, вот уж чего вряд ли можно было ожидать — так это записки Десмонда прямо на плите, вечером, — как раз с посиделок вернулась. Конечно, это он сгоряча, как и тогда, с этим умыканьем из Гейтсли. Ушел. Бросил Лондон — за границу уехал, кто-то ей потом доложил. Та баба была австриячка. Скоро они расплевались, разведка донесла. Потом он на какое-то время вернулся в Лондон. Не видались. Письмо написал, насчет развода. Она ответила — как ты хочешь, пожалуйста. Тебе в самом деле нужен развод? Так и не ответил, видно, не смог для себя решить этот сложный вопрос.

Обидно все-таки, что он надумал меня бросить. И пенять ему было не на что, кроме собственной совести; но надо признаться, после этого мне полегчало. Даже в тот самый вечер, когда прочитала записку и, прочитав эту записку, пошла глянуть на уложенных в постельки детей — почувствовала, на секунду, как сквозь весь этот ужас пробивается радость. Я свободна. Он ничего не взял, все оставил. Да, оставил даже свою старую шляпу. Сначала жизнь была, конечно, сплошной кошмар, приходилось писать домой, клянчить у матери деньги. Но ничего, выкарабкалась. Открыла ресторан, и как-то сразу он оброс галереей, концертным залом. Но ничего, я еще это все снова открою, Мэри думала — кроме ресторана. Какой ресторан, стара уже, не потяну, да и лень. Наконец-то кончился этот гимн.

Епископ воздел руку, произнес благословение.

Все затихли. Вперед выступили горнисты. Ухнули зорю, рассыпая эхо среди ветвей. Дудели, как бешеные, разлаженные игрушки — у которых перекрутили пружину. Вспомнились часы с кукушкой, были такие в детской, и птичка всегда выскакивала из дверцы через несколько секунд после того, как пробьет час, впопыхах, мол, ах, я опять опоздала. Грянул среди молчания взрыв — кашлянул кто-то. Свистнул поезд. Гулюкнул голубь. Собака тявкнула. С надсадным скрежетом одолевал дорогу автомобиль. Только черную толпу опечатала немота. Ждали, когда епископ положит конец молчанию. Нарочно он медлит, что ли, прямо как Ричард, в детской еще, тянул, зануда, никак не мог кончить благодарственную молитву, зная, что я давно мечтаю выйти из-за стола. Вот повернулся наконец. Ну вот. Управились.

Спели «Боже, храни короля».

Лили, конечно, мигом подхватила отца под руку и двинулась к Кресту. Рэмсботтэм воспоследовал, неуклюже обнимая венок. Епископ в окружении хора едва успел ретироваться со сцены.

Да, вот это coup d'etat[21] — о, Мэри оценила. Кто-то в толпе шептал: «Старый мистер Верной», кто-то еще: «Старый Хозяин». Номер Лили удался. Ловко она это провернула — предъявила отца на освящении, отстояла перед деревней его честь, честь Холла. Утвердила его право — право главного плакальщика. Вот он вам — видали? Никто и не собирался его право оспаривать, хоть одинокий голос и домогался во всеуслышанье: «А кто этот старикан?» Отец прошаркал к ступеням Креста. Лили обернулась к Рэмсботтэму, который уже простирал к ней венок. Она отдала его отцу, и Мэри внутренне ахнула — сейчас уронит. Но нет, вполне оказался на высоте.

Ухитрился скрючить пальцы вокруг венка, на секунду, круша лилии, и шажок шагнул, прежде чем не то швырнуть, не то повесить венок на крест, к табличке с именем сына. А после замер на миг, глядя на крест, не зная, кажется, что делать дальше. Было понято так, что он молится. Дородство отца, как всегда, подействовало на присутствующих. Сильно их впечатлило. Мэри инстинктивно, по своей привычке опекать, повела всю троицу из толпы. Эрик с Энн, она чувствовала, шли следом. И непонятно было — хочется ли сквозь землю провалиться, или расхохотаться тянет. Вот отец повернулся. Еле успела отскочить в сторонку: не хватало только возглавить процессию. Заняла свое место от него по левую руку, Лили по правую. Эрик и Энн, так сказать, расположились по флангам. Постояли перед толпой, отец перепрыгивал взглядом с одного лица на другое, потом, сутулясь и шаркая, двинулся вперед. Мэри не то что слышала, скорей кожей чувствовала восхищенные отклики.

— Ну, этож надо!

— Да ему ж, небось, сто лет в обед!

— Эй, глянь-ка!

— Без палочки ходит, скажите!

Подобострастно подскочил мистер Хардвик. Толпа раздалась, открывая дорогу к карете. Тут только зашевелились другие, подходили к Кресту, возлагали свои венки.

Мэри видела: Лили торжествует, аж светится вся.

— Он был поразителен, наш старый господин, просто поразителен! — уверял ее мистер Хардвик.

Мистер Эскью, в манишке, с неким подобием отложного воротничка, заправленного под пальто, выступил вперед, проорал мистеру Вернону в ухо:

— Замечательно, что вы снова с нами, сэр. Совсем как в доброе старое время.

И Джон хрюкнул и ответил приблизительно следующее:

— Ауа, га-га, ауа, га-га.

Мистер Эскью сиял, как медный таз.

— Я вот тут говорю папаше вашему, что все совсем как в доброе старое время.

Рэмсботтэм вкрутил монокль обратно в покрасневший глаз. Очевидно, соображения исключительной деликатности побуждали во время службы стоять без монокля. И как же ему полегчало, бедняжке, когда все это кончилось.

— Вы разрешите вас до дому подбросить? — повернулся он к Мэри. — Я на колесах.

— Разрешу, вполне. Я как раз думала, вдруг мы автобус проворонили. Но только с условием, вы остаетесь обедать. Кстати, и своих, наверно, застанете.

У меня, пожалуй, большие шансы, на радость Рэмсботтэму, залучить сегодня еще и семейство Вернонов, думала Мэри, прикидывая, хватит ли в доме еды. Я, надо полагать, блещу отраженным светом, а? Как волнительно. А завтра уж как-нибудь обойдемся салатом и сыром, если, конечно, я Мориса не сплавлю в деревне попастись. Это у нас уже отлаженная процедура.

Мистер Верной издавал еще какие-то звуки, а Лили работала переводчицей.

— По оа аэо.

— Мистер Верной говорит, что помнит вашего батюшку, мистер Эскью.

— Правда, сэр? Неужели?

Лили отвернулась от мистера Эскью, дабы поблагодарить Рэмсботтэма за то, что таскался с венком.

Забавно, думала Мэри, наблюдать, как приемчики, выработанные девушкой при первых выездах в свет, к ней липнут чуть не до старости. Лили все так же делает квадратные глаза, разговаривая с мужчинами. (Ах, нет, ну зачем я так вредничаю.)

— Прямо не знаю, и что бы мы без вас делали. Рэмсботтэм покраснел абсолютно как рак, выпаливая, что он:

— С превеликим удовольствием, миссис Верной, поверьте.

— Вы непременно должны в скором времени нас навестить.

А-а, никаких нет сомнений: Лили — просто мерзавочка. Тут, ясное дело, не одна голая глупость. Или он ей в самом деле нравится? Ох ты Господи, с ума сойти.

Что бы Джералд сказал, да и Томми, на все на это — если б они узнали? Ведь Джералда с Томми, кажется, вполне устраивает холостяцкое житье под крылом у папаши в этом их завалющем загородном доме, Богом забытом на окраине Стокпорта. Сада никакого, только кустики жалкие возле фабричных складов. Да, не разгуляешься, и поразвлечься-то негде, кроме фабричного прудика, — там у них плот. Что бы они на это сказали: мачеха, конец вылазкам в Манчестер? Ну как можно себе это представить: Лили вместе с ними в глуши, а Рэмсботтэм нацеливает монокль на каждую пару женских ног в поле зрения? И весь этот их образ жизни — завтраки за полдень, Рэмсботтэм приезжает домой, обделав дела в Эдинбурге и Лондоне, после ночевки в поезде, за газетами, в настроении освежеванной кобры, в пижаме, с чайной чашкой виски в руке, выкатывается мылить шею десятнику? И как бы ей Джералд пришелся — гоняет за каждой юбкой, и это в свои семнадцать? А ловко же они обвели отца вокруг пальца: забрал-таки их из школы. Черте чего нагородили оба насчет слабости сердца. Он абсолютно не в состоянии с ними сладить. Визжит, матюгается, иногда, перебрав, может и бутылкой пульнуть. Как-то они его привязали к креслу — сами рассказывали — и оставили, пока охолонет. Но, кажется, они его любят. Даже Морис слегка ошарашен тем, как они воруют деньги у него из бюро. Весь день торчат у себя, когда, конечно, не таскаются в Гейтсли, — на фабрику ходят, если приспичит вдруг, «изучать процесс», как будущим партнерам положено, правда, по большей части их гоняют из зала в зал разъяренные мастера, сооружают в своем сарае какие-то механизмы, развлекаются револьверной пальбой в спальне, силятся овладеть саксофоном — или это мандолина? — носятся на своих громадных мотоциклах по всему городку, вечно попадают в полицию за превышение скорости, за отсутствие глушителей; а когда Морис с ними, это совсем уж кошмар, да, дурное влияние взаимно. Первая миссис Рэмсботтэм уж сто лет как умерла. Кажется, тихая была женщина, тонкая, милая, дочь священника.

Вот так, а теперь придется поговорить с миссис Купер, Мэри подумала, и с мисс Тауненд, и миссис Хиггинботтэм. Хотят, чтобы в этом году я опять их выручила с этой экскурсией женской школы.

— Мы решили их прокатить в Кэстлтон, пещеры осматривать.

Ох уж эти пещеры, редкая гадость. Как-то раз сдуру чуть не свернула там себе шею. А у Ромашкового карьера Морис бросил в воду новые часики — дед подарил. Сказала: да-да, Кэстлтон, дивная мысль, про себя рассудив, что самой в пещеры лезть не обязательно. Детки поменьше, многие, вечно боятся, остаются снаружи, и ведь кому-то надо будет за ними присматривать.

А ведь скоро пикник для учителей, а там, глядишь, и комитет хоккейного клуба, а потом состязания в вист начнутся, и пора уж подумать о танцах в Клубе консерваторов, и так далее, и тому подобное, а дальше Зимняя выставка работ подоспеет, Турецкий базар, Вифлеемские сцены, оперный спектакль, школьная елка, приходская елка, спектакль «Как вам это понравится». Ах, да пропади оно пропадом, думала Мэри. Все отдала бы, чтоб только вернуться в Лондон! Хотя нет, тут я, пожалуй, лукавлю, чего там. Суета, толкотня, шум и, главное, все это, в сущности, как раз по мне, да меня хлебом не корми. Нет-нет, все это греет, греет, — ну, может быть, кроме состязаний в вист.

— Прямо не знаю, и что бы мы без вас делали, миссис Скривен, — лепетала мисс Тауненд.

И Мэри, хочешь не хочешь, чувствовала себя польщенной, улыбаясь этой типичной классной даме, крохотульке в пенсне.

В конце концов, она думала, кое-какое удовольствие от жизни я получаю.

— Что-то из Гейтсли сегодня почти никого, — вздохнула миссис Хиггинботтэм.

— Кое-кто еще подошел бы, если бы в воскресенье устроили, — отозвалась миссис Купер.

Мэри согласилась. И вдруг стукнуло: как странно, ведь эта миссис Купер — Милли Барло с фермы Стоун-холл. Милли, свидетельница всех тех тайных свиданий: Мэри, виляя по горкам на велосипеде, мчится встречать Десмонда, когда он возвращается в Гейтсли из своего ненавистного банка в Манчестере. Десмонд снимал у Барло жилье. И конечно, конечно, те неделями чуть ли не ждали жуткого, ошеломительного, волнующего скандала, который в заключенье и положил конец его пребыванью в их доме. Интересно — а Милли помнит? А то. Ну как ей не помнить. В Гейтсли многие помнят, конечно. И как у меня только духу хватило вернуться и снова обжить Гейтсли — арену всех моих прегрешений? А-а, откровенно говоря, ну и подумаешь, и плевать. Гейтсли мне нравится, дорог, надо думать, как память, и раз я решила не жить в Чейпл-бридж, естественно было выбрать Гейтсли. Вовсе не собиралась кого-то там эпатировать, при чем тут. А если ходят сплетни — переживем, у нас толстая кожа. Обросла, небось, толстой кожей за свою семейную жизнь. Но просто никак нельзя требовать, чтоб все эти соображенья понял кто-то со стороны, Лили, например. Лили, бедную, очень возможно, глубоко оскорбила грубость моих чувств. Потому-то, небось, к нам ее, можно сказать, калачом не заманишь. Как бы чего не вышло, вдруг получится, что она потворствует безнравственности.

Миссис Хиггинботтэм сказала, что, на ее взгляд, служба была чудесная.

— О, чудесная, — подхватила миссис Купер. — По-моему, они все сделали так… — она поискала слово, — так благоговейно. Да, было чудесно.

Да, Мэри подумала, кажется, она давным-давно простила меня. Но вот когда, интересно? Когда это я вдруг опять сделалась респектабельной? После того как в первый раз организовала распродажу для Красного Креста? Или просто-напросто, когда молва донесла, что я снова допущена в Холл?

— Нам так жалко было бедную миссис Ричард, — простонала мисс Тауненд.

Тут уж Мэри всерьез растрогалась. Вековуха, наглядевшись на страсти фильмовых див, искренне соболезнует переживаниям благородной красотки! Что за прелесть — причитанья мисс Тауненд над бедной миссис Ричард!

А та даже еще подбавила:

— Мы так обрадовались, что мистер Верной смог сегодня присутствовать. Мы уж прямо до того надеялись, до того надеялись.

Так. Значит чутье Лили не подвело, и процедура с венком оказалась в самую точку.

А Рэмсботтэм там уже подсаживает отца в карету с помощью Кента, и мистера Хардвика, и мистера Эскью. Отец себе позволяет еще больше отяжелеть, изгаляется; так ребенок капризничает, его и стошнить даже может — при гостях. Прихожане, выходя с церковного двора, замирают — любуются зрелищем. Вон он — сидит себе, под него подтыкают полость. Народ жадно глазеет. Надо бы глянуть на отца со стороны, чужими глазами. Да. Он же своего рода достопримечательность в этих краях, где в самом скромном гаражике то и дело «роллс-ройс» увидишь. Крупный землевладелец теперь, можно сказать, ископаемое. Отец — ископаемое. Карета, в которой он сидит, — ископаемое. И лошаденка — почти ископаемое — скоро пристроят в зоологический сад, а нет, так тихо-мирно доживет свой век во дворе, на покое. Наверно, тем он и интересен, отец. Скоро его здесь не будет. И этим общим к себе вниманием он, собственно, обязан тому факту, что по какой-то странной случайности не умер пока.

Сознавая, что мистер Эскью и мистер Хардвик — не говоря уж о миссис Купер, мисс Тауненд и миссис Хиггинботтэм — смутно от нее этого ждут, Мэри подошла к карете, ступила одной ногой на подножку, перегнулась и поцеловала отца в макушку.

Он довольно жалостно претерпел процедуру, хрюкнул покорно.

— Как ты, папа? — она спросила.

Но он только улыбнулся, снова коротко хрюкнул. Он не мог ей ответить.

Сняла ногу с подножки, спросила усаживавшуюся в карету Лили:

— Как отец, по-твоему?

— О, по-моему, прекрасно, — ответила Лили.

И притом, кажется, не сумела подавить враждебную нотку в голосе, и в нем исподволь как бы звякнуло: «Думаешь, я сама о нем не забочусь?»

— Он хочет, чтоб ты к нам пришла пообедать на той неделе, — Лили прибавила, лишь усугубив это впечатление.

Тут уж нельзя было удержать улыбку. Скажите! Можно подумать, отцу вдруг приспичило повидать родную дочь, да еще в ее честь устроить прием! Лили, ясное дело, просто-напросто перевела таким образом его слова: «Что-то Мэри давно не видно». И уж сама постановила — пусть это будет обед. В тот день, с утра, она велит Кенту, чтоб привез хозяина домой ровно в час. Ну а почему бы и нет? — Мэри думала. — И что тут смешного? Но нельзя было удержать улыбку.

— И в какой день мне лучше прийти? — Мэри спросила, и тут же раскаялась в своей вредности, потому что Лили покраснела как рак, аж перекосилась с досады — прямо ребеночек, которого поймал на невинном преувеличении придирчивый взрослый.

В ответ Лили как отрезала:

— Ах, да разумеется, в любой день, когда тебе будет удобно. Бедная, бедная Лили, думала Мэри. И почему я такая злыдня? Снова вспомнилось, как Лили ей вцепилась в руку посреди службы. В конце концов, а вдруг Лили и впрямь — само чистосердечие и невинность?

Улыбка Мэри засветилась подлинной нежностью.

— Я в понедельник приду, — сказала она поскорей и чмокнула Лили — большой редкости событие — пока та влезала в карету. Этот публичный поцелуй, Мэри заметила, мигом растопил сердце Лили. Но обе уже озирались, искали глазами Эрика — Кент воссел на козлы. Эрик застрял у самых ворот, заболтался с Энн. Мэри к ним метнулась: «Дети, дети!» Энн — той море по колено, а вот Эрик вздрогнул и покраснел, сообразив, что задерживает карету. Кинулся вперед, чуть не сшиб тетку с ног. На миг застыл, попытался оправдаться, и вдруг на Мэри нахлынуло, взяла и сказала:

— Может, заскочил бы, мы все дома сегодня.

Он на нее глянул своими большущими, карими, немного испуганными глазами:

— Ой, б-б-большое с-с-сп-пасибо, тетя М-м-м…

— Если тебе не представится ничего более увлекательного, — поскорей прибавила она с улыбкой, чтоб пресечь это кошмарное заикание. И помахала Рэмсботтэму, который беседовал с Эдвардом Блейком, — мол, мы готовы, поехали.

III


Рэмсботтэм рассказывал не очень свежую историю про то, как однажды, дело шло о выходных, железнодорожная компания отказалась взять на хранение под свою ответственность его коноплю. И вот значит, в субботу вечером, он сам, Джералд, Томми, еще из сторожей кое-кто, подогнали к станции грузовик, забрали свою коноплю обратно, да и вывалили у фабричных ворот прямо на дорогу, все движение перекрыли. Конечно, тягали в полицию. Эдвард кивал, не слыша ни единого слова.


* * *
— По-моему, все пойдет точно так же, как прежде.

Это Ричард сказал, в последний раз, когда Эдвард его видел живым. Сидел на краю опрокинутой тачки — без колес, брошенной и забытой. Попыхивал трубкой. Стоял синий, кроткий денек. В высоком небе над Арментьером самолет, поворачивая, крылом поймал солнце. С севера густо катил рокот артиллерии. За спиной у них гоняли в футбол, и была та ферма с развороченной крышей — место постоя Ричарда. Сидя на обочине той грязной дороги, они смотрели, как, тяжко подрагивая на выбоинах, ползут бесконечной чередою грузовики.

Говорили об этом непредставимом времени — когда война кончится. По крайней мере — для Эдварда непредставимом. Он совершенно, ни на секунду — теперь только понял — не верил, что проскочит, что доживет. А Ричард сидел себе на поломанной тачке, попыхивал трубочкой и с такой спокойной невозмутимостью рассуждал, будто собирался жить вечно. И на Эдварда это хорошо повлияло. Он ушел с последнего свиданья, как и с первого, — умиротворенный, утешенный.

Последнее их свиданье было не то чтобы непохоже на первое. Тогда тоже будущее нависало — темное, зыбкое. Эдварда пригнетало вещее чувство обреченности, мысль, что вот ты — чуть заметная частица некой машины. И машины-то не слишком значительной. Всего-навсего — школы на четыреста мальчиков. И все же, все же куда тяжелей, чем тот день во Франции, лег на душу жуткий мидлендский день. Как они жались друг к дружке — «новенькие», — проглотив языки, мечтая провалиться сквозь землю, только бы скрыться от этих издевок, этих подначек! И Эдвард Блейк больше всех терзался, страстно, до дрожи ненавидя обидчиков. Ненавидя родителей за то, что сюда сунули. Нет, не могу. Утоплюсь. До смерти уморю себя голодом. Нет, я не сдамся, ни за что и под пыткой не сдамся. Даже как-то хотелось, чтоб поскорее стали пытать.

С самого начала он был начеку, ожидая знаков несправедливости, тирании. Ждать пришлось недолго. Ответственный за него старшеклассник трижды его ударил за то, что плохо сварил сосиски. А как, интересно, их сваришь, если в жизни никто не учил, да и печка топится угольной пылью? А как за неделю усвоишь все эти их идиотские прозвища? А чистить ботинки! Дикое униженье! Я им не раб. И как люди терпят такое? Почему не восстанут?

Почему они не восстанут? — спросил тогда у Вернона; и Верной туманно ответил, что мол сам не знает. Но, очевидно, на первых порах каждому приходится это терпеть.

Уже подружились, уже были заведены воскресные прогулки вдвоем. Сырыми полями, к лесу, или по-над широкой грязной рекой до самого парома, до переправы. Ричард Верной был всего-то чуть-чуть повыше, но Эдварду он всегда казался исключительно крупным для своего возраста. Добродушие облика почему-то сообщало широким плечам добавочную мощь и размах. Старшеклассники, широко пользуясь неписаным правом травить новичков, с Верноном предпочитали не связываться.

Перед Эдвардом, гибким и сильным, как шимпанзе, они так не робели. Вечно его задирали в коридорах, в раздевалке, в спальне — и когда, разогретый и укрепленный отчаянием, он ухитрялся с себя сбросить троих, четверых даже, они тотчас сплачивали ряды, удваивали натиск и, наконец одолев, применяли к нему свои идиотские традиционные пытки, гогоча над его слезами — конечно, не от боли слезами, от бешенства.

Ричард Верной, кажется, скорей посмеивался над трудностями, какие Эдвард вечно сам себе создавал. Не очень-то верил в их неотвратимость и неизбежность. Зато всегда посочувствует, всегда выручит. Поможет сварить сосиски, почистить ботинки, приготовить дополнительные задания. Ну а собственные обязанности исполнял как-то походя, шутя. Случались и у него промашки, тоже влетало, как всем, — по заслугам, нет ли, другой вопрос. А ему — хоть бы хны. Любую взбучку забудет, едва снова сможет удобно усесться на стуле.

Эдварда такое хладнокровие потрясало. Он то слегка дергался, то дико ярился. Но что поделать. Скоро бросил все попытки разругаться с Ричардом, окончательно сдался разраставшемуся обожанью.

Дружба претерпела переходы из класса в класс, усугубление чуть ли не комического между ними контраста. Эдвард готовился брать жизнь нахрапом. К черту препятствия, прочь барьеры. Все могу. Все свершу. Ревновал и завидовал целому свету. Что бы ни читал о подвигах, о героизме, о славе, сразу все примерял на себя. А я бы так мог? Еще бы. Могу не могу — причем тут, возьму вот и сделаю. Уже в школе привык по очереди намечать цели для своего честолюбия. Вступлю в крикетную команду. Вступил. Вступлю в футбольную. Тут не вышло, но это потому просто — ну отчасти, во всяком случае, — что растянул лодыжку. Попаду в класс лучших. Не попал — попутно решив, что все учителя невежественные болваны. Вечно приходилось быть начеку. Одноклассники наслаждались, подначивали, подстрекали нарушать правила, подбивали на слабо — отправиться за пивом к смотрителю крикетного поля, выпустить морскую свинку гулять по классу, пристроить в арке школьного колокола ночной горшок. Ловко же они его раскусили! Не смел отказаться. Не смел отказаться ни от одной безумной затеи — часто обмирая от ужаса. С кем угодно в школе готов был подраться, готов был нарваться на любую опасность, лишь бы не показать, что боится.

Его не любили. Взбалмошность, неуравновешенность не располагали к сближенью. Шутки, вымученные и злые, редко вызывали смех. Говорили, что он в игре тянет одеяло на себя. Приналяжет на занятия, сразу объявят зубрилой. Позволит себе расслабиться — тут же пишут негодующие отчеты. Интеллектуалы из старшего класса, те бы, конечно, его приняли в свою избранную среду, но он откровенно на них плевал. Среди остальных — просто ходил в ломаках, считался воображалой. Свой школьный путь начал с ненависти к школе; кончил презрением к ней. И за все эти годы не было у него, кроме Ричарда, ни единого друга.

Вернона все любили. С годами он получил широко распространившееся прозвище — Дядя Дик. Он нормально играл в крикет, мог постоять за школьную футбольную команду — отличный защитник, — уроки готовил так, чтоб классный не мог придраться, положим, пусть и не приходя в восторг. Лень, из которой он даже не делал секрета, была предметом вечных снисходительных шуток. Лишнего напряжения он откровенно избегал. Эдвард, кстати, не прочь был вечерком поразмяться — если игры не принудительные, почему не побегать, не поскакать, — Ричард предпочитал сидеть у камелька. Школьные спартанцы, положим, пробовали повозмущаться, но, почему-то такое, никто не судил Вернона строго. У него было собственное положение, и с этим положением считались.

Но, как ни странно, у Ричарда тоже, в общем, не было близких друзей. Никого он особенно не волновал. Ну славный, да, но не яркий, не увлекательный, чуточку скучноватый, что ли. Никогда он не втягивался в интриги и распри школьной политики и считался поэтому необщительным. Часто, к концу жаркой перепалки, которую он слушал, невозмутимо храня молчанье, у него добродушно, слегка снисходительно спрашивали: «Ну, Дядя, а ты как считаешь?» Будто трепали по холке старого любимого пса.

Одному только Эдварду Ричард Верной не просто нравился. Для Эдварда Ричард был — герой, великий человек. В присутствии Ричарда он всерьез тушевался. Сила и спокойствие Ричарда его заставляли понять, какой же он сам слабак. Да, завидовал другу, как еще никому никогда не завидовал. Зачем Ричарду щеголять своей храбростью, демонстрировать силу воли? Когда ты уверен в себе, незачем лезть на церковную крышу, хвастать и драться. Когда ты храбрый, незачем на спор — два шиллинга на кону — переплывать реку в одежке.

Нигде Эдвард этого не чувствовал отчетливее, чем в Холле, куда часто его приглашали в каникулы на недельку-другую. Холл как нельзя более естественно подходил Ричарду в качестве родового гнезда. Размеренный покой жизни Вернонов впечатлял, как произведенье искусства. Околдовывала тишина древних стен, и сада, и леса. Вот здесь, только здесь жить бы и жить, не дергаясь, не терзаясь честолюбием и вечной тревогой.

И Мэри, это надо признать, оказалась точно такой, ну почти такой, какой должна быть сестра Ричарда. Жаль только, что родилась девчонкой.

— Зато ты можешь на ней жениться, тоже неплохо, — была вечная шутка Ричарда, и всегда в присутствии Мэри.

А Мэри — ей хоть бы что. Только захохочет и скажет:

— А может, Эдвард меня отвергнет.

Да, странные шуточки, как теперь подумаешь! Пророческие почти. Ну, во всяком случае, хоть не я бросил Мэри.

Тошно вспоминать все это дело. Оно подмочило — а ведь казалось ничто не подмочит — мою веру в Ричарда. Чуть совсем не убило. Просто в голове не укладывается, как Ричард мог себе такое позволить! Нет, надо выкинуть из головы, плюнуть и растереть — обыкновенная трусость, единственный трусливый поступок Ричарда — и все свалить на Лили.

Свалить на Лили — да, легко сказать. Когда впервые ее увидел, чуть не ослеп, и как-то даже не верилось. До того хорошенькая, как ненастоящая, таких не бывает в природе. И детская такая невинность. Помнится, за обедом однажды она объявила, что читала все пьесы Бернарда Шоу. «Так уж и все?» — справился с подковыркой один молодой человек, считая, по-видимому, что ступает на опасную почву. И — в неловкой тишине — Лили на полном серьезе произнесла:

— Ах, да. И про гадкое тоже. Это так прекрасно, что он хочет пресечь все эти ужасы. Будь я мужчиной, я бы гордилась, что написала такое.

Бедняга Ричард. Каким ослом он таскался за ней, волоча ее мольберт и краски! Сначала ну никак невозможно было принять всерьез эту любовь Ричарда, просто не доходило. Бывают же такие исключительно смешные болезни, ну, скажем, свинка. Неужели поженятся, заживут своим домом — не может быть! Нельзя жениться на восковой кукле, даже если она широко раскрывает глаза, говорит папа и мама.

Но время пролетело, как сон; и пошли приготовления к свадьбе. И ведь никто вокруг, кажется, не считал это дикостью. Кроме, наверно, Мэри. В открытую никогда не перемывали с ней косточки Лили — хамство, предательство было бы, — разве что вдруг недоуменно переглянутся. Хихикнут исподтишка.

Пришлось, конечно, быть шафером. Роль была исполнена с честью, но весь день проплыл в тумане легкой истерики. Ричард — скала и оплот — откровенно, уморительно рухнул. Жалко взывал к дружеской помощи по самым дурацким поводам: от шляпы, измятой якобы, до ботинок, якобы плохо начищенных. Удалось остаться на высоте, увещевая его. Нет-нет, мы не опоздаем, мы найдем перчатки, и будет у нас кольцо. На несколько часов перенеслись в жанр веселых цветных открыток, попали в мир наемных лошадей, викариев, свекровей и тещ. И, все оценив и взвесив, пришлось взять на себя руководство, всем соответственно распорядиться. И произнести речь на свадебном завтраке, которая, кстати, имела колоссальный успех. Остроумно, но в безупречном вкусе.


* * *
А потом, чуть ли не на другой день, теперь кажется — хотя на самом деле прошло, конечно, несколько месяцев, — разразилась эта история с Мэри. Непостижимая и сейчас, как тогда, — несчастный случай, лишенный всякого смысла, как происшествия, о каких читаешь в газете. Ну да, ну влюбилась. Но женитьба Ричарда, невольно в голову лезло, тоже как-то тут повлияла.

Через несколько недель после умыкания от Мэри пришло письмо. Просит прийти, надо поговорить. Видались наедине, при встрече она всплакнула. Вот уж он не думал, что у Мэри — и вдруг глаза на мокром месте; рухнула еще одна привычная вешка в переменившемся мире. Да, перед ним, конечно, была совершенно новая Мэри. Такая отвага в сочетанье с приниженностью и — в случае чего — явная готовность взбрыкнуть.

Она натурально хотела повидаться с Ричардом. И Эдвард, понятное дело, тут же отправился из неопрятного домика в Челси к опрятному домику на Эрлз-корт. От Мэри в переднике, затворявшей за ним дверь, к элегантной горничной в наколке, дверь перед ним отворявшей. С Ричардом тоже повидались наедине. Эдвард, собственно, принял поручение, не раздумывая, не сомневаясь в успехе. Предполагал, конечно, что Ричард расстроен; даже, возможно, шокирован, как положено — сам был, между прочим, шокирован, — даже, наверно, зол. Но вот чего никак нельзя было предположить — так это прямо неприличной позы Ричарда: ах, что ж я могу поделать. Нет, я не осуждаю. Просто — мне ужасно неловко. Не представляю себе, было сказано, как я могу навестить Мэри «за спиной у мамы». Невероятно, смешно — как и все было смешно в этом новом Ричарде — смешно, как его уютная новенькая курительная с этими акварельками, смешно, как его расшитые домашние туфли. Скажи лучше — за спиной у Лили, в сердцах выпалил Эдвард.

Но и это Ричарда не проняло.

— Я бы ее поставил в очень трудное положение.

Эдвард в бешенстве осведомился, каким таким образом, интересно узнать, и узнал в ответ, что просто он, оказывается, недопонимает. «Возможно, в дальнейшем, — Ричард пробормотал, — все как-то уляжется, утрясется». Это было уж слишком.

— Ты забыл, кажется, что Мэри твоя сестра.

Разговор был окончен. На том и расстались — Эдвард в бешенстве, Ричард, блея с несчастным видом, что «хорошо бы вскорости еще повидаться».

Пришлось доложиться Мэри — правда, кое-что удалось смазать. Она, чувствовалось, была глубоко оскорблена, но сдерживалась, не подавала виду.

— Вот и прекрасно. Пусть Дик поступает, как знает. Больше я не стану ему докучать.


* * *
На какое-то время Эдвард застрял в Лондоне. По-прежнему навещал Мэри, случалось, натыкался на Скривена, когда тот без дела слонялся по дому, кромсая дешевую сигару. Как бы сдержанный, но и наглый, — соображал, естественно, что его не жалуют. Красивое, надутое лицо, когда разговаривал, кривилось ухмылкой. Сыпал вопросами о мистере и миссис Верной — видно, желая потрафить гостю, — особенно о миссис Верной, которую называл не иначе как своей «досточтимой тещей». «Вот, поднакоплю деньжат и тут же здесь соберу ваше семейство в полном составе» — страшно остроумно. Конечно, Мэри тошнило от этого всего, хоть она пыталась не подавать виду. Посмеиваясь, продолжала шить, или вставала и, вяло отшучиваясь, уходила на кухню — стряпать. В результате всех передряг в ней выработался совершенно новый стиль юмора, гибрид мужнего сарказма с сухими, ленивыми шутками брата. Возводила фортификации. Даже оставаясь с Эдвардом наедине, не откровенничала и на все поползновения поговорить по душам, на невысказанное участие отвечала разной смешной чепухой: про счета мясника, про общих знакомых, про то, что случайно подслушала в зеленной, — и он сперва недоумевал, потом совершенно скис. Делать нечего, пришлось принять ее тактику и тоже острить. Оказывается, всегда можно острить. Усвоить бы этот приемчик пораньше, давно, в школе.

И к Ричарду он тоже ходил. Даже после той сцены не мог выбросить из души, остаться окончательно в стороне. И ведь Ричард с Лили слали записки, она — бодрые, полуофициальные; Ричард — сердечные, краткие. «Постарайся найти время и поскорее к нам заскочить». Какая ирония. Чего-чего, а времени у него хватало. Таскался по городу, глазел и зевал, ничем не мог толком заняться. Со скамейки в парке, из клубного кресла озирал широкие горизонты, которые открывало свободное время, деньги, таланты. Горизонты пугали. Заказывал выпивку. Потом еще.

А на Эрлз-корт Лили встречала со старательным радушием. Недолюбливала, ясное дело. Ничего, сам тоже ее не особо жаловал. После ужина она оставляла друзей наедине — разработанный церемониал. «Я знаю, вам так много надо обсудить». Обсуждать было решительно нечего. Ричард, не желавший, кажется, в этом признаться даже самому себе, заполнял нависавшие паузы натужным весельем. Потом, когда уже все втроем поднимались в гостиную, супруги, можно сказать, ни на миг не отрывали глаз друг от друга. Будто кроме них в комнате нет никого. Он не засиживался, сочинял благовидный предлог, чтоб пораньше смыться. Вдруг они искренне удивлялись. Ричард даже вслух выражал свое раскаяние и беспокойство.

— Тебе, наверное, скучно у нас торчать целый вечер? — спрашивал с волнением, которое могло бы пронять, если б так не бесило, застревая в прихожей перед тем, как его выпустить.

Чтоб не бывать в этих двух домах, он путешествовал. Китай, Южная Африка, Бразилия. Дважды вокруг света. Охотился на львов, лазил в Альпах, обошел на утлом паруснике берега Европы. Как-никак, мог себе позволить рисковать своей жизнью с шиком — помирать, так с музыкой. И подальше от Англии — опять же оно как-то легче.

А потом война. И тот последний вечер с Ричардом — посидели, поболтали на обочине грязной дороги. Слава Богу — теперь хоть есть что вспомнить. И как только тогда умудрился, как прыти хватило — правдами и неправдами освободиться на аэродроме, за пятьдесят километров подскочить на попутке, подмазать телефониста, чтоб передал частное сообщение в столовку Ричарду. И ничего ведь, кроме нежной размаянности, от встречи не ждал. И в конце-то концов встреча же удалась. Потому что Ричард, вне Эрлз-корт, вне своей конторы, снова стал Ричардом школьных дней. Он, оказывается, вязал. Подарил мне пару варежек. Как раз в них и был, когда рухнул. В госпитале их срезали вместе с другой одежкой, выбросили, что ли, может, сожгли. А жаль, потому что ничего, ничего у меня не осталось на память о Ричарде — какой он был когда-то, давно, какой он был, когда умер.


* * *
Рэмсботтэм досказал свою историю про коноплю и завел другую, тоже не очень свежую, про несчастный случай, связанный с трансформатором. Вот Мэри уже машет, чтобы поторапливались. Двоих, заключил Рэмсботтэм, убило. Ричарда убило. Ричарда, который говорил, что все пойдет точно так же, как прежде. Нет теперь Ричарда. И вот что нам остается, думал Эдвард, глядя, как кукла в трауре, слюнявый старик и неуклюжий юнец влезают в карету. Вот все, что нам остается от Ричарда.

IV


Эрик запрыгнул в викторию, чуть не отдавил матери ногу. Усевшись сзади, выставив коленки, он особенно остро почувствовал свою нескладность, громоздкость — сплошные кости.

Как это ужасно — быть таким нескладным. Надо покрепче сжать коленки руками, чтоб поменьше места занимать в этом узком пространстве. Но руки — руки не лучше коленок, точно такие же костлявые и вдобавок вечно то чересчур горячие, то ледяные.

Глянул на мать — не сделал ей больно? Но Лили устремила взор на верхи вязов, следя задумчиво за суетней грачей. Посмотрел на деда, тот ответил широкой улыбкой на обвалившемся, бывшем мягком лице. Катили от церкви прочь. За деревьями тяжко громадился Кобден. Белые фермы его обсыпали с тыла, как зернышки соли. Эрик стал думать про того мальчика, который погиб на войне.

— Я пригласила Мэри на понедельник обедать, — говорила Лили Джону. — Правильно сделала?

Джон улыбнулся. Потом кивнул, хрюкнул.

Раньше Эрик не слышал про этого мальчика. Надо бы про него разузнать, только вот у кого же спросить, интересно. Может, Кент знает? Кент почти всех и каждого знает в Чейпл-бридж. Когда мы выезжаем, часто кто-нибудь тронет шапку, кивнет: «День добрый, мистер Кент». И нуль внимания на деда. Мама считает, что это умышленно: социалистическое хамство. Но что поделать. И Кент же не виноват.

В последний год войны, на пасхальных каникулах, Морис как-то сказал, похохатывая:

— Сбежим на войну, а, Эрик?

Они тогда были одни, и хотя Морис смеялся, говорил он всерьез, конечно. У него вообще манера такая, у Мориса, что-нибудь предложить, шутя, но, если согласишься, или его самого подначишь, тут же он перейдет к делу — и с такой решительностью, что понимаешь: и не думал шутить. Вот, скажем, прошлой весной сидели они как-то в спальне, и Джералд Рэмсботтэм вдруг пустился в рассуждения насчет высоты. Уверял, что спальня от земли в тридцати метрах. Морис ему: «Ничего подобного». А Джералд: «Ладно, а спорим, тебе отсюда не прыгнуть». — «Спорим? — Морис ему. — На сколько?» Джералд сказал — на шесть пенсов, Томми — на девять. И Морис тут же влезает на подоконник, прыгает. Попал в цветочную клумбу, единственную во всем саду, лежал и кричал оттуда, чтобы ему денежки бросали. Лодыжку вывихнул, подумаешь, дело большое.

Но все равно из-за тех слов Мориса он метался в горячке сомнений и колебаний до самого конца каникул. Чуть не каждый день подмывало пойти к Морису, сказать: «Ну давай, я готов». По ночам часами лежал без сна, примеривался, решался. Ночью, во тьме. Легко быть храбрым во тьме. Затея представлялась возможной, раз плюнуть. В черноте он все видел воочию, смаковал поэтапно. Их бы приняли, это уж почти наверняка. Оба были высокие для своих пятнадцати лет, а когда немец прет, не до того чтоб слишком вникать и разглядывать, кого принимаешь. А тогда — о, как они заживут, Морис рядом, в тренировочом лагере их учат — маршировать, пробиваться штыками, они поднимаются на борт корабля, кричат с поездов во Франции: «Смелее, друзья!», располагаются на постой, мили и мили проходят траншеями к линии фронта, ждут часа зеро на рассвете, под реденьким сизым дождем. Он взвешивал, пробовал на вкус каждый поворот событий, и выходило так, что с Морисом под боком сам черт не брат, все можно одолеть.

Но это не просто были пустые мечты. Снова и снова накатывало — пойду и скажу. Ясно, Морис бы согласился. Не в Морисе дело, при чем тут, просто сам трусил. Да, конечно, я трус, я отвратительный трус.

Ну а если тогда же узнать про кого-то — ровесника, — который такое свершил. Про этого мальчика, скажем. Этот пример вмиг бы уничтожил сомненья. И вот, одной прекрасной ночью сбежали бы оба, ранним-рано сели бы на манчестерский поезд, оставя на подушках записки. Ну а пока суд да дело, собственно, пока то да се, пока добрались бы до фронта, война бы, глядишь, и кончилась. А теперь все равно бы ходили в героях — ветераны, ничем не хуже взрослых, можно сказать, и все бы нас уважали. Или имена стояли бы на Кресте рядом с именем отца. Так даже лучше. Нет, Мориса не надо. Только мое имя. Я спасаю ему жизнь. Меня доставляют в лазарет со смертельной раной. Мне совсем не больно. Морис на коленях, подле постели. Ах, Эрик, зачем ты? Я этого не достоин. А я улыбаюсь и говорю: я рад, что так поступил, Морис. Не надо плакать. Постарайся утешить мою мать. И стоял бы сегодня Морис у Креста с тетей Мэри и Энн. На руке — траурная повязка. Вспоминают меня. Морис говорит: мы его никогда не забудем. Никогда. Ах, что за чушь собачья, вдруг возмутилась душа Эрика, и он разом смел эти бредни, отшвырнул с силой, разбил вдребезги.

На глаза, тем не менее, навернулись слезы. Карета всползала по изволоку, к берегу канала, и он в себе чувствовал, как густая, сладкая печаль летнего дня тенью натягивалась на блеск холмов. Она проникала в кровь, в мозг, в нутро — эта смутная, вещая печаль. Эрик сейчас переживал период ностальгии по детству. Настоящее было — хаос, плюс еще тяжелое несоответствие: на три четверти взрослое тело и полузрелый рассудок. Он размышлял об очертаниях холмов. Оказывается, они на женские груди похожи. Эрик стихи сочинял, по большей части сонеты, записывал в черной тетрадке, которую дома носил с собой, чтобы не обнаружила мама. Стихи были сплошь о природе.

В одном черном носке была дырка; школьные брюки шерстили в паху. Вспомнилась школа, вся эта каторга, хлопоты и тревоги — не опоздать на урок, на игры, не забыть чего в раздевалке, не сделать того, сего, третьего — засмеют. С занятиями-то как раз все в порядке, если сосредоточиться. И смеются не часто. Но в начале каждого полугодия такая берет тоска, даже тошнит, физически. Скорей бы все это кончилось, навсегда.

Когда-нибудь, текли мысли Эрика, я, наверно, поеду в Кембридж. Неизвестно, какой он, Кембридж, но уж точно не школа, совсем другой коленкор. Вдруг осенило: если очень стараться, можно стать доном. Представилось, как торжественный, величавый, в плаще, он наставляет студентов: «И в пятых, господа…» Да, приятно. Губы сами сложились в улыбку.

Ах, доном стать — да куда мне, никогда я не стану доном, если не преодолею своих ужасных недостатков. Я заика, я безалаберный. Вот что ужасно. Нет-нет, надо только твердо решиться. От заиканья я вылечусь, и я буду аккуратней. Ничего невозможного. Да, но я забывчивый. Я вечно задумываюсь. В школе из задумчивости выводят друзья, добродушным пинком в зад. Весело напоминают: «Опять размечтался».

Вылечиться от заиканья совсем легко: надо просто считать перед тем, как откроешь рот, и всегда заранее хорошенько обдумывать, что хочешь сказать. Внешность тоже вещь поправимая. Для волос, например, можно просто купить брильянтин, и все. Но тут Эрику почему-то сделалось ужасно стыдно. Тошно даже представить себя в таком виде: прилизанные волосы, изящно повязанный галстук, костюм с иголочки. У Мориса волосы всегда сияют, как шелк. Но то Морис. А я урод. И глупо даже стараться. Я страшила.

Взглянул на себя со стороны — я урод, я нескладный, и совсем не дается как раз то, в чем так бы хотелось блеснуть, — лупить в теннис, показывать фокусы, жонглировать апельсинами, форсить на велосипеде, щелкать пинпонговым мячиком, разбирать механизмы — тут сплошные провалы, и дурацкий «талант» к истории только их оттеняет; взглянул на себя со стороны, и такая взяла тоска, что скривился от омерзенья и почувствовал, что готов выкинуть что-то дикое, безобразное, скажем, на бешеной скорости разлететься в машине Джералда, а там будь что будет.

Мать встретилась с ним глазами, улыбнулась.

— Не надо горбиться, детка. Сутулым будешь.

Для нее я все еще маленький, думал Эрик. Милая мамочка, совсем она меня не понимает. Так и будет вечно со мной цацкаться, как с девятилетним.

Заглянул в глаза Лили, такие прозрачные, ясные. От их красоты, как всегда, почувствовал легкий укол совести. Мамочка, милая, я к ней несправедлив. И всегда был несправедлив, эгоист паршивый. Вечно я упускаю из виду, как она, должно быть, страдает. Как, наверно, ужасна ее жизнь. Всегда-всегда буду о ней заботиться, как могу, постараюсь облегчить ее участь.

И сегодня, вдруг решил Эрик, не пойду я к тете Мэри. Возьму и дома останусь. Свинство с моей стороны, и как я мог даже помыслить о том, чтоб уйти сегодня, сразу после такого. Почитаю маме вслух, пойду с ней погулять. И самому будет даже гораздо приятней, чем идти к тете Мэри. Ну это, положим, неправда, себе-то зачем врать. Все равно же я остаюсь, я никуда не иду. Губы уже округлялись, готовя слово «пойдем» — пойдем вечером погулять, мамочка?

Но вспомнил, что надо считать, прежде чем произносишь слово; такая морока; и решил, что попозже спросит, оставшись с ней наедине.

Отца убили, когда Эрик был в школе. Учился в первом классе закрытой школы, и та телеграмма, вместе с письмом матери, кажется, только прибавила очень темный отлив к без того горькой участи: военные пайки, пинки старших мальчиков, одиночество, неуют, сиротливость.

Отца он уважал, но не то чтоб уж очень любил. Всю любовь себе взяла Лили, с тех самых пор, как перед уходом на званый ужин, шурша вечерним, в стеклярусе, платьем, вплыла в детскую, подняла из кроватки: «Чей это мальчик такой? Ты мамочкин мальчик? Да?» Отец же был только фигурой в дверях — белизна крахмальной рубашки, забранная чернотой, и голос: «Спокойной ночи, старина. Однако уже без двадцати, моя радость». Отец был серьезный и добрый. Брал с собой на прогулки, когда гостили у дедушки, пересказывал эпизоды из книжек своим адвокатским голосом с выигрышными переливами. Карета проехала шлюзы. Да, кстати, как вон тот флюгер, на церкви, сверкнул над деревьями, когда отец стал рассказывать про Шерлока Холмса, — и засядет же в памяти. «А кто это — Шерлок Холмс, папа?» — «Шерлок Холмс — детектив». — «А что это — детектив, папа?» — «Будешь слушать, узнаешь».

Эрик был очень, очень расстроен, узнав, что отца убили. Весть мигом освежила уже приевшееся чувство брошенности посреди школьного шума. Обострила отвращенье к мерзкому дребезгу утреннего звонка, умыванию холодной водой, лестничной толкотне на пути в классы. Казалось, что смерть отца почему-то со школой связана. Школа, школа была виновата, отвечала за эту смерть, как отвечала за холодную воду, дребезг звонка, уроки. Утра были холодные и сырые — повторяющиеся меленькие глотки смерти. Черный, пыльный закуток для обуви, железная лестница, голые дортуары, затхлый куб кабинетика с хилой лампочкой в вышине, с плотными шторами (шесть ударов, если забудешь задернуть: из-за воздушных налетов), взмоклые площадки для игр, пыльные классы, ледяная промозглость часовни — все, все была сменная декорация смерти. С неделю он мучился почти непереносимо, на вторую неделю только чуть-чуть полегчало, потом еще неделю было ужасно плохо. А потом он понял, что выдюжит. Легче не стало; сам стал сильней.

Удлинялись дни. Он писал домой по три раза в неделю, и в письмах теперь звенели ноты надежды. Было много утешительных фраз. Отправлял маме чуть ли не проповеди, точней, в самом деле ей цитировал проповеди в школьной часовне — о войне, о павших героях. Описывал ей разные школьные казусы. И скоро убедился, что утешения действуют, потому что мамины письма стали короче, отвлеченнее, проще. Она в свою очередь рассказывала о делах в Чейпл-бридж. Погодка разгуливалась. Кончался учебный год. Отец умер. В голове уже не умещалось жуткое слово «убит». Отец умер. И все вокруг тебе твердят, что теперь ему хорошо. И ты веришь. Отец как будто никогда и не был живым, всегда, как теперь, был почитаемым и блаженным героем легенды. Порой мысль о нем еще вышибает слезу — так роняешь слезу под музыку, под грустный вальсок. И образ отца отступил, — далекая, грустная тень.

Он вернулся в Чешир на каникулы и, проезжая — как вот сейчас — по дороге со станции Чейпл-бридж мимо лавки маленького швейцарца-часовщика, заметил, что там разбиты, заколочены окна. Часовщика заподозрили в симпатиях к немцам, и вдруг, через столько лет после начала войны, какие-тосволочи, воспользовавшись этим предлогом, чтоб «поразвлечься», чуть не линчевали беднягу.

А когда добрался до Холла, приятно взвинченный мыслью, что вот он — дом, и так дивно сверкает весеннее утро, миссис Беддоуз встретила в дверях молча, только бледно улыбнулась. Послала к маме наверх, как к больной. Вошел тогда, слегка отрезвленный, не без дурных предчувствий, предварительно постучав — впрочем, совершенно не готовый к тому ужасу, который ждал за дверью. Первое мгновенье почти ее не узнал. Как горе может обезобразить! Мамины глаза затекли, одни щелки, рот взбух, лицо осунулось, пошло пятнами. Даже отшатнулся в испуге. Улыбка сползла с губ. У нее вырвался хриплый крик. Бросился к ней, обнял. Какое страданье. Все, все, оказывается, что в школе напридумывал о своем горе, было ничто, пустяки, эгоизм и пошлость сплошная. Мама обнажила, вскрыла по живому кровоточащую рану. И стало совершенно неважно: хоть бы десять поубивали отцов. Но маму, маму как жалко. Отец умер. А она живая и так мучается у меня на глазах. И ничего, ничего абсолютно нельзя было поделать. Вместо слов получалось одно сплошное долгое заиканье. Что-то обвалилось внутри, и мучительный стыд накатил — как можно было ей писать такие пустые, бойкие, гладкие письма. Просто стоял с ней рядом, пока она всхлипывала. Вдруг она прорыдала: «Он так нас любил!»

Как упрек: не сумел по-настоящему полюбить отца, но, главное, и для нее не стал надежной опорой. Он рухнул на колени перед ее креслом. Так прошел, наверное, час. Пора было обедать. Когда выходил из комнаты, она промывала глаза, поливая себе из кружки.

Та сцена была первая и последняя. Он, костеря себя за малодушие, избегал второй. Второй бы не вынес. Наедине они теперь бывали нежны и грустны, или веселы сквозь печаль. Часто он узнавал, что она пошла наверх, хочет одна поплакать, и в таких случаях уходил и виновато бродил по лесу, и душа рвалась надвое между совестью, которая подсказывала, что надо побыть с мамой, и предательским соображением, что видеть ее в таком состоянии ему будет невмоготу. Иногда, войдя к ней, увидев, что она льет слезы над дневником, над старым письмом, старался половчее ретироваться, если же номер не проходил, прикидывался, что ничего не заметил. Она, со своей стороны, никогда не взывала к жалости, только изредка, то обиняками, то откровенно, давала понять, что хочет побыть одна.

Он не без удовольствия вернулся в школу, когда кончились каникулы. Даже школа была лучше такой натужности, и потом — принудительный распорядок разгоняет черные мысли. Следующие каникулы прошли уже не так ужасно. Полегчало, меньше давила тоска. Мама, порой казалось, приободрилась, но тем больше, от неожиданности, страшно делалось, когда опять на нее находило. Раньше у них не бывало друг от друга секретов. Он ей всегда все вываливал про свои чувства, про все события, хоть сколько-нибудь для него важные. Теперь отношения переменились и похоже, что навсегда.

Прежнего, казалось, уж не вернуть. И он стал втайне оплакивать мать. Вот и теперь эти мысли: какая бледная, как печально сидит в своем трауре с дедушкой рядом, а карета тем временем уже гремит по деревенской улице. Одни лавки открыты, другие заперты, зависит — в церкви хозяин или дома остался. Ах, если бы я только мог ей помочь.

Нет, ничего тут нельзя поделать. И — совсем уж беда — эта моя с нею робость, вечный страх, как бы чего не ляпнуть, сказать невпопад, ненароком ее не обидеть, не ранить. Вот и во время службы то и дело поглядывал на нее, чтоб удостовериться, убедиться, что она это выдержит. Ждал, замирая, что вот она рухнет, потеряет сознание. По мне, так не надо, не надо вообще никакой поминальной службы, и мемориала не надо, да пусть бы отца даже забыли начисто, если б она, конечно, тоже могла забыть, только бы ей стало легче.

И при всем при том я решил отправиться к тете Мэри, чаи распивать! Снова больно кольнула совесть: мерзкий эгоист. Странно, и почему при мысли о тете Мэри я часто испытываю чувство вины перед мамой, без очевидных причин.

Он все еще был погружен в задумчивость, когда карета остановилась у парковых ворот, и Кент, кашлянув, тяжело, неуклюже стал слезать с козел.

Лили пришлось напомнить:

— Ворота, детка, — и похлопать его по коленке.

И он выпрыгнул, и он их открыл, как с восьми лет открывал и любил открывать — каждое воскресенье, после обедни, еле-еле дотягиваясь до щеколды, с пыхтеньем таща из земли шпингалет, опасливо косясь на объявление: «Посторонним вход воспрещен. Нарушитель ответит по закону. Джон Верной». Джон Верной медленно материализовался, приняв облик дедушки, — вот он смирно, тихо сидит в карете.

Но в один прекрасный день он же умрет. Мысль не сильно впечатляющая. Ну и что, и подумаешь, когда еще это будет. Мамина смерть — дело другое, мамина смерть годами терзает ночным кошмаром. Вот она, такая красивая и молодая, гибнет, убитая горем, сраженная скоротечной чахоткой. Порой просто ужас накатывает: напасть неминуча. А дедушка — он не меняется. Почти не запомнилось, каким он был до болезни. Его будто обессмертила дряхлость. Так же точно не ждешь от знаменитой руины, утехи туристов, что вдруг она рухнет.

Но когда все-таки он умрет — увлек непривычный ход мысли, — Холл перейдет ко мне. Тоже — нелепость полная. Раза два мама затевала разговоры о будущем, предваряя их предисловием: «Когда-нибудь, если что-то случится с дедушкой…» От этих разговоров становилось неловко, хотелось поскорей перебить:

— Тогда мы с тобой будем жить вдвоем, мам?

— Если захочешь, детка. — С нежной улыбкой. — Если я тебе буду нужна.

— Будешь нужна? — вот уж совсем непонятно. — Да что такое ты говоришь?

— Ты, может быть, захочешь жениться, знаешь.

— Никогда я не захочу. Лучше я останусь с тобой.

— Ох, но я ведь хотела бы, чтоб ты женился. Мне хочется стать когда-нибудь бабушкой.

— Ну, предположим, я даже женюсь, ни малейшей не вижу разницы.

Она тогда расхохоталась. На нее редко нападала такая веселость; но он-то принял ее слова более или менее всерьез и немножко обиделся.

Но Кент меж тем тронул шапку кнутом, сказал: «Спасибоч-ки, мастер Эрик» — и мастер Эрик снова полез в викторию, заперев ворота. Поехали парком, где выучена наизусть каждая черточка пологого убористого пейзажа. Сзади лес, снизу уже высунулись трубы Холла. Тень листвы на разбитой аллее. Что я сделаю, когда все это будет мое? Подновлю, наверно, аллею. Или имя на объявлении переменю, вместо Джона сделаю — Эрик Верной? Нет-нет, не надо, нельзя ни к чему прикасаться. С детства этот страх суеверный, может быть, подогретый мамиными наставленьями: не дай Бог трогать прошлое. Опять я о маме, вечно о маме.

Я всегда буду с ней, пообещал сам себе, и почемуто стало ужасно грустно, даже слезы выступили на глаза.

Вдруг решившись, подался вперед, спросил:

— П-п-п-ойдем п-п-пог-г-г…?

— Глубоко вздохни и считай, детка, — сказала Лили. Он глубоко вздохнул и сосчитал до двадцати.

— Пойдем п-погулять сегодня после обеда, мам? Она улыбнулась, так грустно, так нежно.

— Если ты хочешь, детка, — слегка вздохнув, — и если мамочка будет не очень усталая.

Хрупкая, непрочная, как листок. Ах, как неловко опять получилось. Вовсе ей не хочется. Она устала. И ведь она, с нее станется, все равно пойдет, просто моего удовольствия ради. Нечего было спрашивать. Сплошная нечуткость. Конечно, после этой длиннющей службы она дико устала.

А внутренний голос нашептывал: вот она не захочет гулять, и пойдешь ты к тете Мэри.

Поскорей надо в себе подавить гнусный голосок. Нет уж, ни за какие коврижки к тете Мэри я не пойду. Сегодня такой день. Нельзя. Из уваженья к отцу. Маме было бы неприятно. Сегодня надо побыть одному, с мыслями об отце. Подлость — сегодня идти к тете Мэри. И зачем только она пригласила? Просто забыла, что ли, — вдруг, на минуточку. Сама бы сочла меня абсолютным ничтожеством, если бы я вдруг заявился.

И там Эдвард Блейк будет, напомнил себе Эрик, выискивая хоть что-нибудь такое, что умалило бы невыносимую притягательность теткиного дома. Эдварда Блейка он ненавидит. Тут и ревность — Скривены его встречают с таким восторгом. Особенно усердствует Морис, кажется, потому, что тот творил чудеса на войне, в авиации. Получил ЗБС[22] и Военный крест. Даже чуть ли не был представлен к KB[23]. Кучу немецких самолетов сбил. Герой. И хоть, в общем-то, пожилой человек, лысоватый, и седина на висках, а такие чудеса вытворяет — сальто над спинкой стула, прыжок стоймя через стол. А, да причем тут ревность. Терпеть его не могу. Не верю ему. Насмешка над всем и вся, в том числе надо мной, вечно стоит в большущих, зеленых, воспаленных глазах. Одно непонятно, и что отец выискал в этом Эдварде Блейке, почему с ним так невозможно близко дружил.

Но мы уже у самого дома, снова мне открывать ворота. Миссис Поттс и миссис Беддоуз ждут на крыльце — значит, мы опоздали-таки к обеду.

С самого начала войны дед стал обедать в комнате, которая раньше называлась курительной. В столовой теперь обедали только по воскресеньям. Чересчур она велика для троих, для двоих и подавно, и в представлении Эрика прочно связалась с гостями, с долгой чередой блюд, с бесконечным торчанием за столом. Вдобавок, теперь вошло в моду, считалось почему-то такое патриотичным использовать комнаты потесней; как вообще считались патриотичными любые, бесполезные действия — лишь бы себе же хуже.

Но к этой курительной Эрик вполне притерпелся. Во-первых, уже сложился обычай — в курительной можно не ждать, пока покончит с едой дедушка. Это придает трапезе известную прелесть, свободу, почти как на пикнике. Дед сам на них машет тяжелой, в веснушках, рукой — мол, не ждите, пока доем сладкое.

Ох, и он же вечно просит добавки. И роняет вставные зубы. Как они плюхаются на тарелку. Мама притворяется, что ничего не заметила. Миссис Поттс подступает с салфеткой наготове: стирать роковые пятна сливового мусса с рубашки; миссис Беддоуз возводит глаза к потолку с трагикомичным смиреньем. А деду, видно, все это кажется милой шуткой. Хохочет, не делает ни малейших попыток замять безобразие.

Дед сильно бы облегчил себе жизнь, если бы не спускался к чаю. Или хоть не взгромождался к себе на верхотуру после обеда. Но ритуал сошествия к чаепитию незыблем, видимо, в память бабушки, которая на него напирала. Вечно, помнится, гоняла Эрика: «Сбегай-ка ты наверх, скажи дедушке, что мы его заждались. Не можем же мы без него начинать».

Бабушку он ненавидел. Злобная, с подковыркой. И мама может сто раз повторять, что у нее был «удивительный интерес к жизни». Просто дикая эгоистка, и все, — беспощадно постановил Эрик.

Мама весь обед промолчала. Все ясней и ясней было видно, как ужасно она утомилась. Обычно она много разговаривает с дедушкой, и так воодушевленно, будто он гость. Эрика всегда восхищает мамина способность вести беседу. Это прямо изумительно. С интересом ловить каждое слово деда, весело хохотать над его смешными историями, которые лично Эрику даже при первом исполнении не показались уж такими забавными.

Миссис Беддоуз внесла сладкое, Эрику вспомнились дни, когда он, еще маленький, считал обед логическим следствием своих утрешних личных усилий — едва кончив завтракать, спешил вниз, на кухню, потом несся наверх, вслед за горничными, присмотреть, как метут и блистят, передразнивал их, ползая на четвереньках, так что изучил все ковры, половики и дорожки в разных частях дома. В одиннадцать горничные возвращались на кухню — пить какао. Он не уходил, оставался, наблюдал, как готовят обед, отмеривал из жестянок изюм и коринку, иногда допускался даже и к мясорубке, промалывал мясо. А потом, когда обед был готов и подан, переглядывался с девушкой, прислуживавшей у буфета, в том смысле, что «не зря мы потрудились, а?»

Бабушка всему этому разом положила конец. Не одобряла якшанья с прислугой. Очень хорошо. Но теперь вообще не с кем стало играть, кроме изредка заезжавших к чаю гостей, соседских сынков, с которыми абсолютно не хотелось иметь дела, даже если сами они, в виде исключения, были не прочь пообщаться. Ах, если б здесь тогда жили Скривены!

Ну вот наконец-то кончился этот обед. Лили выплыла из комнаты, медленно пошла вверх по ступеням. Кажется, глубоко задумавшись.

Он пошел за ней. Не стану даже поминать насчет прогулки, если сама не заговорит, — так он решил. Зачем приставать. Человек отдохнуть хочет.

Вот дошла до своей двери, обернулась, спросила:

— Чего тебе, детка? Я хочу немножечко полежать. Он выпалил, не успев спохватиться:

— П-п-просто я х-х-хочу знать, х-х-хочешь ты сегодня гулять или нет, в-в-от и все.

Она помешкала, улыбнулась:

— Ну, детка, если тебе так уж хочется. Но я ужасно устала.

— Ах, н-н-нет, т-тогда, конечно, н-не надо.

Он ужасно покраснел. Лицемер и обманщик. Просто сволочь. Чуть силком гулять не потащил, исключительно ради очистки совести. Она его поцеловала с улыбкой. Он неловко повернулся, прошел медленно по коридору, вниз по главной лестнице, в сад.

Сад притих на припеке. Конюшенные часы пробили половину третьего — так падает камень в глубокую воду. Решил: не пойду.

Побрел по тропке к забору, туда, где калитка ведет на конюшенный двор. Да ладно, он думал, вот уж действительно, столько шуму из ничего. Ну не нужен я маме сегодня. Почему не пойти? Глупо предполагать, что отцу якобы могло бы показаться обидно. Чушь сплошная. И при этом решении прямо груз спал с души, хотя было ясно, конечно, что совесть снова проснется, с новой силой примется грызть и замучит вконец.

Как в памяти живо то время, когда Скривены только еще переехали в Гейтсли. Прежде об их существовании было что-то совсем не слышно. Известно было, что имеется тетя, двоюродные брат с сестрой, но поминалось о них редко, и уж тем более в Холле они не показывались. Потом однажды мама сказала: «Скоро ты увидишь свою тетю Мэри». Но особенно не распространялась. На вопросы отвечала уклончиво, скупо, но почему-то чувствовалось, что она и сама ждет этой встречи с волненьем. И еще чувствовалось, что мысль о свидании с родственниками не очень ее греет. Она была настороже, как-то, пожалуй, даже враждебно настроена. Оставалось заключить, что с тетей Мэри, видимо, связано что-то предосудительное и что с окончательным суждением придется пока подождать.

Ходили тогда вместе с мамой осматривать дом на Гейтсли-Броу, для тети Мэри — если ей, конечно, понравится. Она приедет в Холл на денек-другой, пооглядеться, распорядиться, прежде чем перевозить семью и барахло. Странно было ходить по крошечному, запустелому дому, воображать, как здесь будут жить тетя и новенькие брат с сестрой. Без конца тогда про них думал.

И вот настал этот день — зашел в гостиную и увидел, что мама сидит и беседует с большой темной женщиной, у которой косы кольцами выложены по ушам, в руке сигарета. Первое впечатление было смешанное. Сигарета, чересчур мудреное, непонятное платье — вызвали чуть ли не отвращение. Но голос и прямой, быстрый взгляд — дружеский взгляд — сразу подкупили, понравились. На вид тетя Мэри была куда старей мамы. В волосах уже седина, вокруг глаз и на лбу морщинки, темные круги под глазами, но уже минуту спустя ты видел, какая она здоровая, сколько в ней силы. Спокойной такой силы. Тетя Мэри ничего не теребила в руках, не говорила быстро, взахлеб, а глаза — глаза были яркие и сияли. Она его расцеловала — с толком, сердечно, не стала лезть в душу с расспросами и сразу продолжила начатый разговор: про их новый дом.

Чудно было слушать, как она говорит маме: а сделал папа то-то, а папа выглядит так-то. Докурив сигарету, она сразу себе скрутила новую, выбирая табак из красного, кожаного, малюсенького мешочка. И с тех самых пор уже никогда не казалась чужой и странной.

Тогда все на маму поглядывал, старался сообразить, разделяет ли мама такое впечатление о тете, но сообразить было невозможно. Так и не понял, с того далекого дня и поныне, как на самом деле мама относится к тете Мэри.

Он прошел на окруженный сараями конюшенный двор, где, по преданию, во время Гражданской войны квартировал конный эскадрон. Трава проросла между булыжниками в арковом проходе под часовой башней. Кента в седельной не оказалось. Пошел, видно, обедать. Ничего, в щели под ступенькой крыльца надо нащупать ключ. А теперь — толкнуть дверь, выпустить едкую вонь смазки, запах влажной кожи, металлический дух. И выкатить велосипед.

Постарел, бедняга, давным-давно стал мал, не по росту. Пора новый заводить. А что, если попросить у мамы мотоцикл? Ах, да могу и сам купить, из денег, которые получаю на почте. Что за чепуха лезет в голову. Даже смешно. И зачем мне, собственно, мотоцикл — просто Морис сказал на днях, что буквально не понимает, как это, имея деньги, не купить себе мотоцикла. Морис вечно копит, копит, но он и мотает же, о-го-го. А ведь известно, что они небогаты.

Очень долго пришлось к ним присматриваться. Странные, в мать, и вдобавок, пожалуй, без ее скорей подкупающих черт. Морис особенно — самообладанье, сплошная изысканность, бледное красивое лицо под темными волосами, а карие глаза широко раскрыты от вежливо не высказываемого изумления: и как это нас сюда занесло? Сперва они были подчеркнуто городские дети. Недоумевали — и на что убивают время в такой глуши, приставали с расспросами. Бродили по Гейтсли и Чейпл-бридж слегка ошарашенные, кажется, подозревая, что главного-то им не показывают, что-то скрывают, ведь такого не может быть. Сначала казалось: воображалы. Ах, уж эти их прекрасные манеры. А на маму, кстати, при первой встрече произвели очень даже приятное впечатление. Потом-то она явно к ним поостыла.

Вплоть до самого Рождества Скривены так по-настоящему и не вписались в жизнь Гейтсли. Ну а на Рождестве было решено дать эстрадное представление в пользу Красного Креста, и к тете Мэри обратились за помощью. И после недели репетиций тетя Мэри взяла бразды правления в свои руки. Не лезла вперед, не набивалась на руководящую роль, не высовывалась, но любой сразу видел, что вот — у человека прямо талант организовывать подобные вещи. Представление имело оглушительный успех. Морис с Энн оба участвовали. Энн пела. Морис плясал хорнпайп. Да, тут ничего не скажешь, выступали они потрясающе, так даже и настоящим артистам слабо.

Можно было подумать, что теперь кузены окончательно развоображаются, совсем задерут нос. Ничего подобного. Так они от души радовались, так сияли по случаю своего триумфа, что всем-всем, и даже злопыхателям в Гейтсли и Чейпл-бридж, оставалось только признать, что раньше они просто стеснялись, просто ждали случая выказать свои хорошие качества. Вот после этих-то выступлений он и стал постепенно влюбляться во все семейство Скривенов вместе взятое.

Да, он в них во всех влюблен, иначе не скажешь. В доме у тети Мэри он делается другим человеком. Присутствие брата с сестрой его окрыляет. С ними он спокойней, уверенней; и все так славно, все так легко. Он даже, кажется, заикаться стал меньше, особенно разговаривая с тетей Мэри и с Энн. Мориса он дольше стеснялся, потому что обожал его прямо до боли в груди, правда, никогда, по крайней мере, и не притворялся. Что толку притворяться. Морис сразу его раскусил, понял, какой он — неуклюжий и невезучий в играх, ни ловкости, ни элегантности. Морис понял, что он не умеет взять, не умеет подать мяч, плавать способен исключительно брассом, не может нырнуть, едва ли в состоянии вам назвать и шестерых самых знаменитых крикетистов и ни черта, ни черта абсолютно не смыслит, хоть показывали ему, сто раз ему втемяшивали в башку, в клапанах и регулировании скоростей. И самое поразительное — Морис ни чуточки его за это не презирал. Все они поняли Эрика. И, кажется, полюбили, как бы сам он ни ненавидел себя.

Но до сих пор на него вдруг накатывает, он до спазм в горле себя ненавидит, за их доброжелательностью чует заговор, совместное старание скрыть, что его здесь всего-навсего терпят, жалеют. В такие минуты он не верит ни единому слову, ни единому жесту; ревниво и жадно всматривается в лица; и раздражается, может вспылить.

А Морис будто догадывается о его ревности, вечно норовит сгладить острые углы, нарочно при Джералде с Томми заговаривает о тех случаях, свидетелями которых были только они с Эриком, а Рэмсботтэмы не присутствовали. И если Джералд, скажем, станет слишком долго распространяться о шикарной машине, которую они собирают в надежде бог знает что на ней вытворять, машине, которая безумно интересует Мориса, тот все равно поскорей перебьет: «А помнишь, Эрик, как в пятницу ты сказал…» или еще что-то тому подобное.

Да, и никогда Мориса, кажется, не тяготит требовательность этой любви. И если его разговор с Рэмсботтэмами о женщинах вдруг возмутит Эрика (можно подумать, в школе вдоволь такого не понаслушался), потому что мучительно не вяжется с представлением о кузене, Морис мигом заметит. И оставшись наедине, тут же начнет странно рассыпаться в извинениях; на полном серьезе понесет, например, такое:

— Эрик, я ужасен, по-твоему? Я дико тебя раздражаю?

Ну что на такое ответишь?

Раз как-то он из-за ревности вел себя прямо неприлично — невозможный, ханжеский взрыв. Морис повторил непристойный лимерик, который, по мнению Эрика, кстати, был вполне ничего. Да, вполне ничего. Но эту прелесть принес на хвосте Джералд Рэмсботтэм. И Эрик, уже хлебнув унижений, потому что играл со всеми на лужайке в крикет и, как всегда, кошмарно, кошмарно, — вдруг потерял всякую власть над собой и на глазах у изумленной публики разорался в том смысле, что его тошнит, ему до смерти надоела вся эта пакость. Почти непредставимая сцена. Заикание ей положило предел. Он тотчас ринулся вон из сада и покатил домой, плача от ярости, слыша хохот Джералда за спиной. Поуспокоившись, он сам себе ужаснулся. Теперь, конечно, меня никогда больше не позовут в Гейтсли. Ясно как божий день.

Но уже назавтра, когда сидел у себя в глубочайшей тоске, вошла миссис Беддоуз и сообщила, что внизу, в прихожей, кузен, желает переговорить. Едва поверил своим глазам. Морис. Прикатил, явился ни с того ни с сего, без приглашения — вещь совершенно неслыханная. И пока Эрик, вступительно заикаясь, ломая себе голову, как бы, черт побери, извиниться, от полной беспомощности уже чуть ли не завизжал: «Пошел вон отсюда», Морис стал распинаться — как дико он огорчен тем, что вчера произошло, да как он надеется, что Эрик его простит — он вовсе не хотел его обидеть… он не нарочно… нет, правда… и так далее в том же духе. И Эрик не успел даже слова вставить, Морис уже закруглился, что, мол, если Эрик их и вправду простил, он непременно это должен доказать и сегодня явиться к чаю. Эрик пристально в него вглядывался, проверял, нет ли тут подковырки, насмешки, но Морис был безупречно серьезен. Очевидно, хоть и не вполне понимая, из-за чего загорелся сыр-бор, решился любой ценой ублажить Эрика. И, конечно, он сам все это затеял, как доказало случайное замечание тети Мэри за чаем. Она понятия не имела о том, что Морис был в Холле. Ну а Эрик — что ему оставалось, что он мог тут сказать, — он и помалкивал, не возникал, и, хочешь не хочешь, как бы вжился в роль оскорбленной невинности.

После этого, ну и еще нескольких менее значительных случаев, Эрик понял, что есть что-то женственное в натуре Мориса. Нежный, как девочка. И все-таки этот стройный, с виду хрупкий мальчик не только вытворяет такое, на что Рэмсботтэмы никогда не осмелятся, он может и поиграть на их вполне себе толстых нервах. Не раз Джералд невольно вскрикивал: «Да хватит тебе, Морис!» Они и сами, конечно, не прочь рискнуть, но он же прямо что-то безумное может выкинуть — пляшет по краю фабричной крыши, задом наперед съезжает на велосипеде с Бровки на всей скорости, или дурачится на пароме, делая вид, что вот сейчас, сейчас рванет на плотину. Дивно ловкий, невообразимо блистательный в теннисе, в крикете — хотя никакой не силач. Да Эрик бы за милую душу его уложил на обе лопатки. Зачем-то задирает Билли Хокса, Рэмсботтэмов, выводит их из себя, пока ему хорошенько не накостыляют. А потом, после визгов и стонов, только расхохочется, и — никакой обиды на мучителей, никакого конфуза из-за того, что сам оплошал.

Энн, конечно, не такая потрясающая, как Морис. Тихая. Тихо и точно собой заполняет картинку жизни кузенов и тети в маленьком доме, которую он для себя сложил — жизни существ изумительных, совершенно необычайных, одаренней, счастливей всех-всех. Уж такой он увидел жизнь Скривенов, уж в такую влюбился. Приятно представлять их себе, всех троих, у них дома, в любое время дня — аукаются из комнаты в комнату, носятся вверх-вниз по лестнице, снуют челноками, ткут свое бытие — плотное полотно, и такой завлекательной тайной в нем вспыхивают ниточки счастья.

Вечно в доме толчется народ. У тети Мэри в гостиной происходят собрания комитета. В столовой часто заседает другой комитет, или идет репетиция, но и тут не обходится без тети Мэри. Друзья Мориса собираются у него в комнате или разбредаются по саду. Энн принадлежит к обоим мирам сразу. Помогает на репетициях, заседает иногда в комитете, помогает по кухне — о качестве стряпни лучше умолчим, — штопает носки, а потом сбегает в сад, участвовать в теннисной партии. Всем мальчикам она нравится. Так изумительно себя ведет с Томми и Джералдом, которые — дурачатся, может, — то и дело ее целуют. И внешне она очень даже ничего, хоть, конечно, не то чтобы в полном смысле слова хорошенькая. Волосы очень темные, как у Мориса, крутой лоб, великоватый для девочки, опущенные уголки глаз вдруг на миг придают ей мудрое, милое, мужское какое-то выраженье. Но вовсе она не изображает рубаху-парня. Не ведет себя с мальчишками запанибрата. На днях Билли Хокс, непонятно что на него нашло, вдруг придержал перед нею дверь, а она — она преспокойно проплыла вперед эдакой дамой. Эрик вдруг почувствовал легкий укол: взрослеем. Энн очень рано ушла из школы, потому — ему растолковали (без обиняков) — что тете Мэри не по карману было образование для двоих, а мальчику образованье важней. Морис уехал в хорошую закрытую школу, а Энн осталась помогать матери по хозяйству в Гейтсли.

Сегодня утром, на кладбище, Энн просила помочь с школьным пикником. Будет Морис. Нам кой-кого поручат. «И я хочу, чтоб ты за ним приглядел. Ты же знаешь Мориса. Еще в карьер их за собой потащит».

Значит, доверяют. Считают своим. Не видят во мне никаких таких роковых изъянов, не считают слегка ненормальным, не совсем здоровым. Глупость, конечно, но эти свои соображения он долго, с тонким удовольствием смаковал. О, вот если бы с ними жить, я распустился бы как цветок, прорвал бы свою гнусную оболочку, обрел бы уверенность, силу. И в эту минуту, при мысли: сейчас их увижу, жаркая волна счастья подкатила к сердцу; он весь задрожал от радости; привстал на педалях, гоня через парк. Не прошло и пяти минут, уже он подскакивал на брусчатке, заливаясь пронзительным свистом. Кое-кто озирался. Потом осенило: а вдруг узнают — хозяинова внучка, — многие же меня знают в лицо и диву даются, конечно, как можно так нестись по Чейпл-бридж и что есть мочи свистеть — в такой день. А вдруг даже догадываются, куда я еду. Он ужасно покраснел, сбавил скорость, но сразу опять наддал — скрыться от них, скрыться, скорей, скорей, вверх по крутой улице, мимо, мимо, школа, доктор, клуб Консерваторов.

Но еще мгновенье, и смущение как рукой сняло. В голове закружилось: хорошо бы стипендию получить для поступления в Кембридж, буду там упорно заниматься, стану доном, хотя бы, чтоб оправдать надежды, которые на меня возлагают Морис и Энн. Они же до того превозносят мои способности — может, конечно, притворяются просто. Как Морис ахал, когда речь зашла об экзаменах: «Ах, быть бы мне вроде тебя, Эрик», подлинные его слова. Да, придает уверенности, так и развоображаться недолго. Нет, я их не подведу, хоть в поте лица буду трудиться, буду ишачить, как негр. А что еще я могу, как мне быть, что же мне делать, чтоб от них не отстать, чтоб до них дотянуться.

Как-то раз, когда так вот катил к Скривенам, пришла в голову идея, которую потом пытался втиснуть в стихи. Чейпл-бридж и Гейтсли — два полюса магнита. Чейпл-бридж — голый асфальт, кирпичные дома, свою деревню, чистую, аккуратную, мертвую — назвал отрицательным полюсом. Гейтсли — их деревня, так романтично раскинувшаяся в узкой долине, зернисто-серые, ладные домики среди пологих вересковых полей — полюс положительный. И когда гонишь от Чейпл-бридж к Гейтсли, от Гейтсли к Чейпл-бридж, ты как булавка, как металлическая пластинка, притягиваешься попеременно то одним, то другим полюсом. Тут-то стихи и запнулись, потому что, во-первых, не может никакая булавка метаться между двумя полюсами, к одному, к одному она полетит и прилипнет. И слово «магнит», во-вторых, — неуживчивое в сонете, требует отглагольных рифм, ну и Бог с ним. Но сама идея-то правильная, все равно ведь чувствуется что-то такое, пусть и не поддается столь точной формулировке, как бы хотелось. Когда катил в гору, к гидростанции, отрицательная тяга Чейпл-бридж еще держала, оттягивала, как помочи. Холл. Мама. Вся моя утрешняя грызь. Сам этот Военный мемориал. Но когда миновал гидростанцию, покатил дальше, в гору, до Грядки, поле притяжения Чейпл-бридж начало ослабевать. Все слабей оно, все слабей, и вот уж достигнут нейтральный пункт, ферма на последнем завое дороги. Еще несколько ярдов, еще чуть-чуть, и ощутится притяжение Гейтсли. Тетя Мэри. Энн, Морис тянут, уже тянут к себе — вот отчего так легко, и педали крутятся сами на последнем подъеме.

С Грядки ты можешь увидеть весь Чешир как на ладони — в ясный день аж до самых гор. По ночам Манчестер, Стокпорт и Хайд горстями сыплют огни в северо-западный мрак, и они мигают, эти огни, и дрожат в хлынувшем на холмы обломном воздушном ливне. А когда был снегопад, Киндер Скаут стоял страшный, одичалый, среди черных, оголившихся скал, под пустым серым небом. Как-то, был такой год, Обвал заледенел, сделался гигантской сосулькой, и в ней отражалось багровое солнце. Каменные стены вдоль и поперек исчертили дикую, мрачную сторону, тянущуюся к Макклсфилдскому лесу и к Пику. Морис заделался большим специалистом по топографическим картам и, хоть и не забирался в особую даль, через несколько месяцев по приезде в Гейтсли ошарашивал Эрика, щеголяя такими названиями, каких тот отродясь не слыхивал: Гадючий Лог, Дикое Урочище, Брезг, Чертов Зуб. Тут, на Грядке, всегда прохладно; хотя в жаркой дымке мреет Чешир. На несколько мгновений можно спешиться с велосипеда; приятно так постоять, по одну сторону угадывая оброшенность пыльных просек, дорожных поломанных знаков, каменных заборов и ферм, а по другую — ослепительные пустыни площадей и трамвайных путей, и высокие фабрики, выводящие свои дымные росписи в небе.

Он снова вскочил в седло, помчал, помчал. Каменоломня, там белый вереск, рви не хочу; еще ферма: но теперь надо жать на тормоза, склон все круче; вдруг он завернул и — увидел внизу Гейтсли.

Самый край Грядки. Спуск тут очень крутой, деревья чуть не лежмя лежат, а по дну, через деревню, бежит дорога — зазеваешься, вмиг тебя раскроит мчащий на полной скорости автомобиль.

Через минуту я их увижу.

Через минуту я их увижу, повторил про себя, слез с велосипеда и замер. Проверенный номер: секундной оттяжкой обострить радость встречи, довести до совершенного счастья.

Пошел вниз — медленно, ведя велосипед за рога, пока не оказался в десяти шагах от калитки.

Стал виден весь их маленький сад, вон они, вон, все на лужайке. Джералд и Томми Рэмсботтэмы, и Эдвард Блейк тут как тут, и Морис, и Энн. Гоняют хоккейный мяч, не разделясь на команды, как ни попадя, наугад. Эдвард Блейк, в жилетке, совсем запыхался. Морис — любит при случае вырядиться — в неимоверно старой соломенной шляпе, сдвинутой на затылок, и ужасно она ему велика.

А вот и тетя Мэри с Рэмсботтэмом, выходят из гостиной одновременно через стеклянные двери. Она курит, смотрит на них, прижимая охапку бумаг к груди. Эдвард Блейк ей салютует хоккейной клюшкой. Морис, скача в бликах солнца, хватает мяч и со всей силы запускает на забор в тылу сада. Его восторженный вопль «О, Х-хоссподи!» эхом раскатывается над Грядкой. Энн кричит: «Идиот!»

Все бросаются изучать протор. Громкий рык Джералда: «Тот еще мяч!» Зато Томми, более благонравный из братьев, подходит к тете Мэри успокоить, все, мол, в порядке. «Одна досточка всего-навсего, миссис Скривен». Тетя Мэри, с улыбкой, что-то говорит в ответ. Потом поворачивается и уходит в дом, Рэмсботтэм за ней. Морис начинает балансировать клюшкой на подбородке. Эдвард Блейк подкрадывается к нему со спины, подставляет ножку. «А! Вы так, — кричит Морис, — вы так!» И пинает Эдварда Блейка в ляжку. Оба прыгают, трясутся, стоя друг против друга, делая вид, что сейчас ринутся в бой. «Мир! — кричит Морис. — Мир! О! Хотя, свинтус вы истинный, вы сами начали!» Тут начинают задираться Джералд с Томми. А в следующий миг все снова мирно сосредоточиваются на игре.

Эрик повернулся и тихо покатил велосипед по изволоку. Его не заметили. И стало уже казаться, что вовсе и не собирался сегодня к тете Мэри, просто решил на них на всех поглядеть, и все, удостовериться, что они тут как тут, как себе их и представлял, на лужке. Всю ревность, всю зависть к Эдварду Блейку, к Джералду, к Томми — как рукой сняло. Даже хорошо, что и они оказались здесь, помогли заполнить картинку. Будто что-то кончилось, завершилось, и можно теперь вернуться домой, в Холл. За чаем увижу маму, буду с ней внимательным, добрым, чутким, как еще никогда не бывал.

А тетю Мэри в конце концов я же в понедельник увижу.

Скатываясь без руля к Чейпл-бридж, он был совершенно спокоен, он был почти счастлив, и чуть ли не с облегчением снова полностью отдавался притяжению отрицательного полюса.

Книга третья 1925

I


— Ага, — сказал Джералд Рэмсботтэм, — завтра ее выгоняю, без дураков.

Развалился, почти лег, и мощные ляжки выпирали, как опоры моста, обтянутые агрессивно клетчатым твидом. Золотые часы стали крошечными и сверхэлегантными на красном, здоровенном запястье.

— Зажигание хреновое, — Фарнкомб выбил трубку о чугун камина.

— Туго разгоняется, жуть, — вставил Монти.

— А ты такую американскую машину видал, чтоб хорошо разгонялась? — спросил Хьюз.

Морис посмотрел на них сверху вниз с каминной ограды, на которой стоял, теребя за кончик проволоки то, что было когда-то дросселем мотоцикла.

— «Мун», у Тедди, например, — сказал Морис.

— О, это тачка шикарная, будь здоров, — убежденно скрепил Фарнкомб. — Ей-богу, Джералд, посмотрел бы ты, как она прям с места пуляет.

— Даже сам не знаю почему, — вставил Хьюз, — но вот не нравятся мне у этих янки машины.

Джералд Рэмсботтэм зевнул, потянулся:

— А «бруг» этот видал — вчера вечером, возле Тринити на углу?

— Ага, — сказал Фарнкомб. — Восьмиместный.

— Восьмиместных «бругов» не бывает в природе, — сказал Хьюз.

— Свежие модели бывают.

— Спорим, не бывает.

— На сколько?

— Ни на сколько, — Хьюз зевнул. — А который час? Джералд глянул на свои золотые часы:

— Без четверти двенадцать.

— Хоссподи! — ахнул Морис. — Мне ж в двенадцать к тутору.

— А у меня лекция, — сказал Фарнкомб, — если не смоюсь.

— Но ты дашь мне сочинение сдуть, а, лапка? — затревожился Морис.

— У меня в комнате лежит, если тебе надо, — бросил Фарнкомб.

— Спасибо тебе грандиозное. Поднялись лениво, позевывая.

— А с чего это тебя Джимми требует? — поинтересовался Хьюз.

— Из-за субботы, — Морис скорчил гримаску.

— И много ему известно, как думаешь?

— То-то и оно. Понятия не имею.

— Небось, девчонка раскололась.

— Ну уж нет. Она б работу потеряла.

— Тогда, значит, старая сука.

— Она ж нас не видала в курятнике.

— Зато она курятник видала после того, как мы там побывали.

— Ты прямо как сумасшедший завелся, — сказал Фарнкомб. Морис хмыкнул.

— Они так мило выглядели со связанными головками, прелесть!

— Едва ли ей так показалось.

— Ну, им это нисколько не повредило.

— Зато здорово повредило гостиной.

— А пусть она еще, между прочим, докажет, — сказал Джералд.

— Опасаюсь, что Джимми особых доказательств домогаться не станет, — сказал Хьюз. — Скушает и косвенные улики.

— Нет справедливости в этом колледже, — вздохнул Морис.

— Скажи спасибо, что ее нет, мальчик мой. Будь здесь справедливость, тебя бы после первого же семестра вытурили.

Морис хмыкнул, польщенный. Подошел к шкафу, сдернул с крюка плащ и шапочку. Твердая четырехуголка давно потеряла нутро. Обвисла, как ночной колпак.

— Джимми со мной прямо шелковый, — похвастался Морис. — Ну пока, ребятки. Не уходите. Я мигом.

И все же что-то его точило слегка, пока спускался по лестнице на Сильвер-стрит — не забыл сунуть голову в гостиную хозяйки, кинуть на ходу: «Доброе утро, миссис Браун. Как ваша киска?» — это очень важный пункт, хорошие отношения с хозяйкой, тем более, миссис Браун пару раз пошла на риск, не донесла, что только под утро вернулся из Лондона, не имея разрешения на отлучку. Спеша к своему колледжу, все гадал, что Джимми известно — и что тот сможет проглотить, не поморщившись. Мысль вертелась вокруг прежних скандалов. Самый первый — в первый семестр — разразился, когда воздушную торпеду взорвал под ногами у Роберта в ночь Гая Фокса. Этот Роберт обгорел кошмарно, и, конечно, поднялся дикий шум. Пришлось тащиться, объясняться с весьма важным официальным лицом, правда, лицо в результате пригласило Мориса на обед. Потом — авария эта, в прошлом году, на Нью-Маркет-роуд, Стюарда Бейна — насмерть, пришлось потом на допрос являться. Ужас. Ожидал невесть чего, вплоть до обвинения в преднамеренном убийстве, но обошлось, обошлось, только Жоржа, беднягу, он-то, собственно, был ни при чем, того вытурили. Шум поднимался и по менее значительным поводам, в общем, по пустякам. Лодку к тылам пригнали с отцепленным мотором, затопили плоскодонку — шум. В комнате Хьюза после дня рожденья костер развели — шум. И вечные скандалы из-за счетов. Кембриджские продавцы, как сговорились, все норовят на тебя наябедничать тутору.

Ох уж эти счета, так про них неохота думать! Особенно, когда совершенно запутался, буквально приперт к стенке. В гараже не желают, видите ли, больше терпеть. Эти всегда отвратней всех. Портной — ну, это чепухенция, несерьезно. В магазине пластинок все можно уладить. Одному Богу известно, что скажет мать по поводу долга в кладовку. А, да от нее все равно в этом семестре денег никаких не дождешься. И так уже в лепешку расшиблась, выложилась, что говорить. Энн давным-давно не дает взаймы — железно. И Фарнкомбу дико задолжал, и Джералду Рэмсботтэму, хотя, с другой стороны, неужели Джералда от такой ерунды убудет. Но, как ни крути, все источники на данный момент иссякли.

Да, придется Эдварду Блейку телеграмму послать, пусть на несколько дней приезжает. Письмо-то уж послано, но тут где сядешь, там и слезешь, на письма Эдвард не реагирует. Не тот случай. А ведь важно, чтоб он срочно прикатил. Сегодня же телеграмму пошлю, решил Морис, на обратном пути от Джимми. Конечно, Эдвард сумеет, Эдвард, он выручит. Слова «заплатит» Морис избегал даже в мыслях. Неприятно считать себя вымогателем, попрошайкой. Но у Эдварда же денег куры не клюют, и он их так швыряет, ими сорит, не считает буквально — а мысль о деньгах все-таки греет, греет, как тепленький такой огонек. И приятно быть к огоньку поближе. Уж скорей бы здесь оказался Эдвард.

Он пересек двор колледжа, поднялся по лестнице к кабинету Джимми. Постучался. Секретарша открыла. Сияющая, как всегда.

— Придется минуточку подождать.

Морис сел с легким вздохом, уныло помня о том, как у него порван плащ. У Джимми манера — морить человека в прихожей. Наконец секретарша возникла из кабинетных недр.

— Входите, пожалуйста.

Постучался. Голос Джимми неприветливо звякнул:

— Войдите.

И, уж конечно, он был страшно занят, писал. Так страшно занят, что чуть ли не минуту целую не соблаговолил поднять взгляд.

— Садитесь, мистер Скривен.

И он сел, сел на краешек стула и ждал, пока Джимми переберет кой-какие бумаги, кое-что промакнет, кое-что подмахнет, потом, наконец, снимет очки в роговой оправе и протрет шелковым носовым платком. Морис рассеянно оглядывал кабинет: знакомые книжные полки, а вот и кубок на каминной полке, на котором так часто уютно покоится взгляд, пока Джимми в тебя выпускает не слишком острые стрелы сарказма, и приходится терпеливо ждать приговора — столько-то недель невылазно на территории колледжа, столько-то фунтов штрафа или просто предупреждение. В глаза Мориса уже безотчестно вступало то выражение несправедливо обиженной, но кроткой невинности, с какой вот сейчас надо будет сказать: «Да, сэр, я понимаю. Спасибо вам, сэр. До свидания, сэр».

Наконец, Джимми управился с прелюдиями.

— Итак, мистер Скривен, полагаю, вы и сами догадываетесь, зачем я вас вызвал. Речь идет о происшествии в Хантингдоне в прошлую субботу.

— Да, сэр? — сама преданность.

— Я вам не предлагаю углубляться в детали показаний, страдают они преувеличениями или нет. Я только хочу вам сообщить следующее: Глава колледжа, и декан, и я обсудили все это дело и пришли к общему выводу, что подобным вещам в конце концов должен быть полагаем предел — поняли вы меня?

— Да, сэр. — Дело попахивало керосином, зато можно было больше не врать, и на том спасибо. Совершенно же непонятно, что тут можно ответить.

— Надо ли напоминать вам о других происшествиях подобного рода? — легкая улыбка скользнула по губам Джимми, но тотчас он опять посуровел. — Не будем сводить старые счеты. Я хочу только вас предупредить — снова снял эти свои очки, — что, если против вас поступят еще обвинения, существенные, нет ли, неважно, Глава колледжа будет вынужден вас исключить.

— Да, сэр, я вполне понимаю.

— Что касается возмещения ущерба, дело удалось уладить. Я переговорил с заинтересованной дамой и, скажите мне спасибо, она согласилась на пятнадцать фунтов.

— Да, сэр.

Повисла долгая пауза. Джимми пыхнул пискнувшей трубкой.

— Скажи мне, Морис, и зачем ты все это творишь?

— Сам не знаю, сэр.

Джимми встал, медленно подошел к камину.

— Я просто отказываюсь понимать. Тикали часы.

— Каждый идиот может таким образом убивать здесь время. Но вам-то зачем?

Морис слегка повозил одной ногой.

— Знаете ли вы, что ваша карьера в нашем колледже стала одним из самых крупных разочарований, какие мне выпали за пятнадцать лет?

Часы тикали немыслимо громко.

— Вы могли бы сделать для колледжа больше любого другого студента на вашем курсе. Интресно, сами-то вы это хоть понимаете?

Морис шаркал другой ногой, пока носы ботинок не всталивровень.

— И я не только про колледж думаю. Задавались ли вы когда-нибудь вопросом о том, что с вами будет, когда вас отсюда выпустят? На какое место в жизни рассчитываете? Предполагаете всю жизнь блефовать и порхать? Не получится.

— Да, сэр, — едва слышно сказал Морис. Джимми выбивал трубку.

— Когда вы отсюда выйдете, вам придется основательно перестроиться. Если сможете. Если сможете.

— Да, сэр.

Часы тикали, тикали. Джимми чем-то маленьким, острым ковырял в своей трубке:

— Ну вот. Это все, что я хотел сказать. Морис не сразу вскочил на ноги.

— Спасибо большое, сэр, что выручили насчет ущерба. Джимми был явно польщен. Сказал:

— Если вы постараетесь, чтоб этот семестр побольше отличался от всех предыдущих, лучшей формы благодарности мне от вас и не надо.

— Да, сэр. Уж я постараюсь.

Морис перемахнул лестницу, перебежал через двор. Ух, обошлось, обошлось, легче даже, чем можно было рассчитывать. Джимми сегодня в духах. Одно погано — эти пятнадцать фунтов. Ну откуда, откуда интересно их взять? Предположим, из Джералда можно выжать половину — ничего, его не убудет. Но все равно, все равно — нет, ясное дело, надо срочно телеграфировать Эдварду. И стоит, наверно, вставить «ответ оплачен». Но это два шиллинга. Однако. В кармане только фунт, до вечера неохота разменивать. А-а, вот и швейцар у ворот, очень кстати, в своем цилиндре. Морис направил к нему стопы.

— О, Брум, любезнейший, не подбросите две монетки до вечера?

— При мне всего один шиллинг, уж извините, мистер Скривен.

— И сойдет, и прелестно, и дивно — а, была не была, предположим Эдвард и поленится отвечать, все равно — почему не рискнуть.

В этот семестр во второй половине дня Морис всегда томится. Вот уже полтора года, как доктор не допускает к играм. Сердце стало барахлить, считается, после той мотоциклетной аварии. Сам-то он ничего такого не замечает. Но тоска зеленая буквально, потому что Джералд Рэмсботтэм играет в регби, Хьюз и Монти в теннис, Фарнкомб занимается греблей; и очень часто между обедом и чаем приходится торчать одному. А одиночество для Мориса нож острый, мука мученическая даже и на минуту.

Постоял возле Холла, прикидывая, что теперь предпринять. Иногда в эту пору дня, смутная, как неприятный запах, подкрадывается мысль о занятиях. Он теперь ни черта не делает, аж с прошлого лета. Правда, дважды в семестр бывают эти контрольные, но изготовить пару шпаргалок раз плюнуть, подумаешь, дело большое. Ну а сочинения — ах да, надо же к Фарнкомбу зайти, это сочинение взять. Хотя сдувать сочинение в одиночестве — такая тоска. То ли дело, когда сам под мухой и вокруг толчется народ.

Ну вот, значит, остается граммофонная лавка. Умней всего — убить там остаток унылого весеннего дня, в звуконепроницаемом кабинете запуская десятки пластинок, чтоб потом купить одну-две — эти люди отличаются прелестным долготерпением. И знакомых там почти наверняка встретишь. Половина Кембриджа, слава Богу, знакомых.


* * *
В полпятого комната Мориса уже ломилась от гостей. И Морис к ним ворвался, веселый, помахивая пакетом пирожных и пластинками, которые прикупил.

— Приветик, ребятки! — он крикнул, морща обычно бледное лицо восхищенной улыбкой и так покраснев, что даже жилы выступили на висках. — И эта старая сука вам до сих пор чаю подать не могла?

Так приятно их всех видеть, и они же в ответ сияют, как почти все сияют почти всегда, стоит появиться Морису. Завели граммофон; и, когда хозяйка явилась с чайным подносом, Морис повис у нее на шее.

— Миссис Браун, дорогуша, нельзя ли нам еще одну малюсенькую чашечку, а?

— Ах, да пустите же вы меня, мистер Скривен. Я все из-за вас уроню!

— Ах, миссис Браун, вы прямо изумительная!

За чаем Фарнкомб и еще кое-кто рассуждали о футболе, гребле, актрисах, машинах. Морис, заняв свою любимую позицию на краю каминной решетки, слушал серьезно минуту-другую, больше он не в состоянии. И хотя обсуждались достоинства «роллс-ройса», он вдруг перебил разговор, вздумав бросать бумажными шариками в новую мраморную безобразную лампу в красных прожилках — новейшую гордость миссис Браун. Потом схватил с каминной полки мячик для гольфа, прицелился. Все расхохотались, когда он судорожно, с облегчением выдохнул: лампа не разбилась. Ободренный, Морис схватил у себя со стола стеклянное пресс-папье, взвесил на руке, и, затаив дыхание, осторожненько запустил в лампу. И метко — лампа разбилась вдребезги.

— О, господи! — охнул Морис.

Все дружно кинулись собирать осколки, поскорей, пока не застукала миссис Браун.

— Что-то я, по-моему, шум слыхала, мистер Скривен. Надеюсь, ничего не разбито?

— А вы что-нибудь разбитое видите, миссис Браун? Видите?

Миссис Браун старательно озирается, и каждое ее движение, давясь хохотом, копируют все присутствующие. В первую минуту она действительно ничего не заметила. Потом до нее дошло:

— О, мистер Скривен! И как вам только не стыдно! Моя изумительная новая лампа!

— Ах, миссис Браун, вы уж простите, простите меня великодушно! Ну прямо понятия не имею, и как это произошло. Может, у нее одна какая-то цепочечка отказала?

— И надо же — только позавчера куплена!

— Знаю, миссис Браун, знаю. Ужасный случай. Но у вас будет новая, точно такая же. Мы вам, миссис Браун, купим точно такую же лампу, ведь правда, ребятки? Есть у кого-нибудь фунт?

Никто из испытанных друзей Мориса не отвечает конечно, но Карри со второго курса, который недостаточно знает Мориса, с готовностью выкладывает деньги.

— Спасибо тебе грандиозное, лапка. Я завтра же первым делом отдам.

— Ах, мне не к спеху, — бормочет Карри в восторге, что удружил Морису.

Миссис Браун ретировалась, частично утешенная.

— Ты, видно, совсем уже идиот, — мрачно заметил Фарнкомб.

Морис, кажется, окончательно сник. Затих на минуту-другую. Но едва опять закипает беседа, граммофон, вдруг взвизгнув, завывает — длинно, протяжно, неистово. Как-то Морис над ним втихую поколдовал. Пластинка вертится на скорости, в несколько раз превышающей самую большую нормальную скорость. Дружный хохот. Морис в восторге заливается тоже. Ах, до чего же это приятно — вызывать дружный смех!

За общим ужином в зале Морис совсем разошелся. Опрокинул пару вермутов и джина в кладовке. Даже глоток алкоголя его заводит. Иной раз, можно сказать, и взгляда хватает. А в дежурке лежит телеграмма от Эдварда:

— Буду завтра днем. Какая роскошь!

Сидеть на своем любимом месте, озирать весь зал, тянуть шею, чтоб перемигнуться с друзьями, им помахать рукой, бросать хлебными шариками в официантов; корябать записочки, которые потом гуляют по рукам, ловить ответы; задираться с Хьюзом и Джералдом Рэмсботтэмом, в результате оказываясь под столом; то и дело поглядывать в сторону донов, убеждаться, что те ничего не заметили — на то и дан человеку ужин, и сегодня Морис в своем репертуаре.

— А вечером что будем делать, детка?

— Тачку, наверно, проветрить надо, — сказал Джералд.

Приятный ответ. Так Морис и знал, что Джералд это скажет. Еще за чаем он выяснил, что у нового друга, у Карри, тоже машина — «санбим» притом. Видно, денег куры не клюют. И когда Морис вскользь предложил всем вместе как-нибудь покататься, Карри так и подпрыгнул. Морис, кстати, его уже пригласил зайти вечерком сегодня на чашечку кофе.

— И еще кой-кого прихватим, а, лапка?

— Точно, — сказал Джералд.

Карри оказался покладистым, идеально. Выпили еще по маленькой и отправились в гараж за машинами.

Игра в прятки сразу отпала: мало народу. Решили прошвырнуться немножко. Морис влез за Карри в «санбим» вместе с Фарнкомбом и Хьюзом. Джералд Рэмсботтэм взял к себе Монти.

— Куда рванем? — задумался Джералд.

— Скатаем туда-обратно, — постановил Морис.

И рванули, и скользнули за угол церкви, и успели заметить инспектора, на своем «ролс-ройсе» поспешавшего к театру, — Морис ему помахал, — и мимо станции, мимо, мимо, во тьму.

«Санбим» был могучий, но очень скоро сделалось очевидно, что Карри не слишком ловкий водитель. Весь раздергался, когда Джералд его догнал и дальше помчали вровень, выжимая чуть не по шестьдесят. Морис орал и визжал от восторга. Фарнкомб на него шикнул:

— Тише ты, еще подумают, что это женская школа возвращается домой с пикника.

Врубались в какие-то заросли, вихляли, кружили, а потом Карри сказал, что окончательно заблудился. Но Джералд и Морис дорогу знали. Они всю округу знали, как свои пять пальцев.

Вырулили на шоссе, настигли одинокий телефон-автомат. Морис решил позвонить Джимми. И позвонил бы, если бы Хьюз с Фарнкомбом не оттащили.

— Ты сегодня совсем чокнутый, — сказал Хьюз.

Когда пролетали какой-то сонной деревней, где попадались, правда, еще кой-какие прохожие, Морис вдруг перелез через ветровое стекло, открыл капот, добрался до педали управления газом. И давай дергать вверх-вниз. Машина продвигалась судорожными скачками. За деревней шоссе под прямым углом сворачивало на высокий арочный мост. За поворот махнули на бешеной скорости — чудо, как только выдержала задняя ось? Морис скорчился, как мартышка, и волосы у него полоскались на ветру. Карри перепугался донельзя, но не мог совладать с управлением, сбавить скорость. Он пытался все превратить в шутку. Это Фарнкомб заорал:

— Чертенок проклятый!

Морис снова забрался в машину, на время затих.

— Ты на меня не сердишься, лапка? — он приставал к Карри.

— Делать людям нечего, — огрызнулся Фарнкомб, — на такую мартышку сердиться?

— Давай, сзади садись, — сказал Хьюз, — подальше от греха. Морис с Фарнкомбом поменялись местами. И вдруг Карри спросил у Фарнкомба, не хочет ли тот порулить. Огорчился, что разлучили его с Морисом.

Скоро Морис затеял новую игру. Выудил из кармана какую-то старую пробку, моток бечевки. Еще секунда, и пробка запрыгала за автомобилем. Они шли впереди. Морис выпускал, выпускал бечевку, пока пробка, наконец, не стала скакать перед самым носом у Джералда. Джералд рванул, чтоб ее обогнать. Морис, визжа от восторга, сидя на кожухе, играл пробкой, и пробка скакала, пробка металась от одной обочины до другой. Вдруг Хьюз заорал: «Берегись!» По шоссе мчался велосипедист. Пробка взметнулась — и угодила между спицами заднего велосипедного колеса. Морис отпустил всю бечевку — слишком поздно. Велосипедист вильнул, чуть не попал под колеса к Джералду — у того не осталось ни места, ни времени для маневра. Матерясь, бедняга рухнул в канаву. Джералд выключил все фары, и они исчезли за поворотом.

Когда Фарнкомб очухался и сообразил, что же произошло, он поинтересовался у Мориса, неужели тот хочет, чтобы их всех повесили.

— Сам виноват, — сказал Хьюз, — за ним не уследил. Зато Карри безумно понравилась шутка.

— В жизни так не хохотал, — он потом признавался Морису.

Наконец добрались до того места, где стоял старый указатель- столб о двух стрелках. Названий было уже не разобрать.

— И какой с него теперь толк, — сказал Хьюз.

— А мы с собой его возьмем, — решил Морис.

Под взрывы хохота вскопали землю гаечными ключами, то раскачивая, то подергивая столб. Совместными усилиями наконец удалось его выдернуть.

— Как бы он чистенькую, миленькую машину тебе не вымазал, — сказал Морис.

— Подумаешь! — сказал Карри. Ему был сейчас сам черт не брат.

Всю дорогу обратно к Кембриджу обсуждали, куда девать указатель. Только к Морису, к кому же еще. Придется втащить в окно. Ничего, время позднее. Вокруг почти никого. Морис взялся за верх, Фарнкомб за середину, Хьюз придерживал столб снизу. Он был завернут в тряпье.

Только одного человека и встретили — выпускника — на пути от машины к подъезду. Когда он с ними поравнялся, Морис крикнул:

— Да это ж Эрик! Привет! Ты откуда такой взялся? Тебя что-то давно не видно.

Эрик, слегка улыбнувшись, очень трезвый, ответил:

— Я тут ужинал с одним доном.

— Какая роскошь! — Морис захохотал. — А послушай, душа моя, когда я-то тебя увижу?

Морис сам толком не знал, и почему это у него выскочило. Но никогда он не мог удержаться не пригласить человека.

— А знаешь что? Приходи ко мне завтра обедать. Эрик, кажется, искал отговорок.

— И без никаких, слышишь? Эрик улыбнулся:

— Хорошо. Спасибо.

— Вот и дивно. В полвторого. И Эдвард Блейк будет. Помолчали. Эрик спросил:

— А что это у вас тут такое? Морис отогнул край тряпки.

— Неизвестный Солдат. Только начальству ни-ни, а, лапка?

— Нет-нет, никому не скажу. Спокойной ночи.

— Это и есть твой кузен? — спросил Фарнкомб, когда Эрик ушел.

— Да.

— Не очень-то на тебя похож, а?

— Непохож, — сказал Морис. — Не повезло. Но он самый башковитый человек во всем Кембридже.

II


Боже ты мой, думал Эрик, из окна своей большой, темной, пустой комнаты глядя во двор колледжа, где вот как раз из каких-то недр вылез тутор, в сосредоточенной беседе с деканом, облаченным по случаю партии тенниса в шорты; трое молодых людей болтают, перебросив через плечи плащи; слуга несется с парой чьих-то ботинок — о, как же я это все ненавижу!

Стоя так, он окутывал, он одевал их всех своей ненавистью — тонно-остроумных донов, плетущих легенды о Прусте; задушевных юных невротиков, строчащих друг дружке письма по десять страниц во объяснение своего поведения на вчерашней попойке; местных спортсменов, рвущихся между хорошенькими продавщицами, покером и университетским крикетом; посыльных, сплошь тающих от подобострастия ко всем этим богатым кретинам; уборщиков, вороватых, болтливых хамов, хлещущих виски своих джентльменов, сколько влезет, и так провонявших, что даже в их отсутствие носа к ним не сунешь в чулан. Будь моя воля, думал Эрик, отдал бы я приказ — и Круглая церковь, Тринити-холл, Главная библиотека и десятки других всемирно прославленных несравненно-архитектурных кладовок, забитых бесценным хламом, взлетели б на воздух от мощного динамитного взрыва, а юных джентльменов в шелках и милейших старых профессоров штыками повытурили бы из шикарных академических апартаментов. И вернулся бы Кембридж к своему исконному статусу — захудалого торгового городишки, и толклись бы тут коммивояжеры, аукционщики, скототорговцы, разжалованные жокеи и прочие завсегдатаи кабаков — кислое племя неудачников, пьянствующих, бьющихся об заклад, с больными легкими и ревматизмом из-за болотистой местности. Туда и дорога.

Ладно, пойду я, не пойду, все равно, он же знает, что я о нем думаю. В Лондоне на прошлых каникулах я очень определенно высказался. И Морис как будто вполне проникся. Да, Эрик, да, я понимаю. Да-да, по-моему, ты абсолютно прав. Спасибо тебе колоссальное, что сказал.

Будь на месте Мориса любой другой, получилось бы намеренное оскорбление. Но Морис в жизни своей никого не оскорбил. Он не может, он не умеет. Просто он, как всегда, был бездумен и невнимателен, как дитя.

А как надоели мне эти дети. Все здесь дети — милые, веселые мальчики-переростки. Такие открытые, резвые и наивные. У Мориса хоть выходит лучше, чем у других. Как-то натуральней, что ли. Все равно — надоело, осатанело.

Вообще, та поездка в Лондон на прошлых каникулах была сокрушительным, жутким провалом. А ведь мечтал, предвкушал весь последний семестр. Хотелось сбежать подальше от Чейпл-бридж, от всей этой обстановки в Холле. Дохнуть прежней атмосферой Гейтсли.

Куда там. Дом тети Мэри у конюшен, кажется, ничего общего не имеет с ее старым домом. И даже Рэмсботтэмы, даже Билли Хокс имеют, кажется, больший успех у новых ломучих приятельниц тети Мэри в этих их черных громадных шляпах. Ну, сама-то тетя Мэри все та же, конечно. И Энн. Только говорят обе на каком-то новом, птичьем языке. Как-то они стерлись, что ли; уже не такие особенные. Утратили крепость, что ли.

Только Морис один, как бы это поточней сформулировать, ну что ли, не стал лондонцем. Морис не пострадал от трансплантации. Потому и возникла мысль, что стоит сказать то, что тогда было сказано. Разумеется — о, еще бы! — имена никакие не были названы. Но даже Морис, конечно, не так туп — нет-нет, тут никуда не денешься, Морис, естественно, вполне точно понял, кто имелся в виду.

И вот вам результат — приглашение на обед.


* * *
Холл Эрик ненавидел. Иногда просто задыхался в этом Холле, будто его душат.

— Когда он будет мой, — говорил матери, — я его снесу. Лили не ужасалась — видимо, не очень-то верила. А раз так — ну что ж, хорошо, — он пускался в рассуждения о коммунизме, цитировал Ленина, назидательно толковал о трущобах Манчестера:

— Мы не имеем права жить здесь, когда столько людей голодает.

Но она ничего — не спорила. Приходилось дальше ее подначивать:

— А я знаю, что я сделаю. Отдам землю этой корпорации, под образцовую деревню.

Она отвечала:

— Просто не знаю, что бы я делала, если бы что-то случилось с Холлом.

Значит, абсолютно не слышала слов, только тон уловила, желанье обидеть. Эта ее вялая печаль его приводила в бешенство.

— Этот дом тебе дороже людей.

Она только и отвечала с настойчивой грустью:

— Он дорог мне тем, что напоминает о времени, когда я была счастлива.

Так и жили, вместе, в медленно ветшающем доме, одни во всем мире, потому что Дед теперь стал до того коматозен, что не назовешь ни живым ни мертвым, а миссис Поттс и миссис Беддоуз держались на почтительном расстоянии — одни-одинешеньки, без Гейтсли, без Скривенов, медленно изводя друг друга, терзая друг другу нервы.

Бывали просветы, когда даже обсуждал с ней создавшееся положение, стараясь разложить все по полочкам, быть строго объективным. Бойко обобщал:

— Всюду одно и то же. Родители не ладят с детьми. Такова человеческая природа.

Вот интересно, не явилась ли тут обоим одновременно мысль о тете Мэри? Но Лили просто сидела с мокрыми глазами и трясла головой:

— Все это выше моего понимания. По-моему, наше поколение вообще такими вопросами не задавалось.

— Но мама, ты же сама видишь, так дальше продолжаться не может. Что нам делать?

— Ты знаешь, детка, я одного хочу, чтобы ты был счастлив. Делай то, что считаешь нужным.

Нет, она не пойдет навстречу. Не уступит ни пяди. Как, между прочим, и я.

— Вечно ты споришь, — сказала она как-то.

— Я терпеть не могу спорить.

Ах, ее нежно-ироническая усмешка! Взорвался нелепо, абсурдно:

— Я терпеть не могу спорить, потому что я всегда прав. Ужасно, ужасно. И ведь стало привычкой, вошло в обиход.

Не оставалось, кажется, ни единой темы, какой можно коснуться без риска. И всегда, всегда, уж потом это понял, сам был во всем виноват. Эта грубость, взгляд свысока. Она была мягка, непреклонна. Будто и не спорила вовсе — просто с брезгливой миной вяло поддерживала разговор. Еще в пору заиканья, когда только начал ее поучать, как терпеливо она пережидала, пока он задыхался, хватал губами воздух, багровея, ярясь на свою увечность.

Ничего, он за все расплатился сполна, с лихвой, он достаточно перестрадал. Угрызения совести истерзали. Дневник был полон обещаний исправиться, прекратить эти жалкие перепалки. Конечно, часто из мухи делал слона. «Опять чудовищная сцена за завтраком», — регулярная запись. Говорил себе: а что бы сказал отец? Отец, оставивший ее на моем попечении, предположим, вдруг восстал бы из гроба, ну оказалось бы, вовсе и неубит, лежал, контуженный, неопознанный, где-то у черта на рогах, в лазарете — и вот снова обрел память? Неотступный ночной кошмар. Отец возвращается и видит, что два человека, которых он так любил, которые раньше так сильно любили друг друга, ведут эту скверную мелкую жизнь. Эрик думал: да я бы застрелился, я бы умер со стыда.

И такое существование продолжается, и нет никакого просвета. И на обоих напала жуткая какая-то легкость — притерпелись, смирились. И тут только стало до него доходить, что мученья рапределяются вовсе не поровну. Мать, да, теперь это ясно, вовсе не так мучительно воспринимает трения. Часто она, кажется, даже не сознает, что закрепленная потом в дневнике «чудовищная сцена», вообще имела место. И нельзя не заметить, что чувства ее огрубели, затупились — Боже мой, какая тоска! Может огрызнуться, вовсе не замечая, что подает повод к ссоре. И вот это — мое отражение в ней, как в зеркале, — вот это больше всего остального и мучит.

Бывали и серьезные ссоры, бывали конечно. Эти ссоры ранили, и раны не могли затянуться, ежедневно вскрываясь от банальностей, от злых замечаний.

Как-то раз усталый пришел домой и обнаружил у себя в спальне сомнительную книжицу — «Миссис Эдди». Был в диком, нелепом, обидчивом настроении. Вспомнил материнскую приятельницу, которую не терпел, некую мисс Прендергаст. Сразу вообразил низкий заговор с целью распропагандировать исподтишка. Решительно ворвался к матери:

— Как эта книга попала ко мне в комнату?

— Что за книга, детка?

— Эта. — Швырнул книжонку к ней на диван.

Ее покоробила грубость. Ответила уже холодней:

— Видно, я по ошибке оставила.

— Так она твоя?

— Книга принадлежит мисс Прендергаст.

— Ну и пусть она держит ее при себе.

— Она мне дала почитать, — сказала Лили. — Очень интересная книга.

Не выдержал, крикнул со свирепой издевкой:

— Я-то думал, ты такая заядлая протестантка!

— Это мне не мешает прислушиваться к тому, что могут сказать другие.

— Считаешь, каждой религией не грех побаловаться?

— Я считаю, не грех быть терпимыми.

— Не очень-то вы, протестанты, терпимы к католикам.

— Вы, протестанты, — она не сдержала улыбки. — Ну а кто же ты у нас, детка?

— Неважно, кто я. Я — ат… — но нелепое слово не выговорилось. Бешено повернулся, отчаянно махнул рукой.

— Я ни во что не верю.

Как серьезно она это приняла, слегка ошарашила даже, ведь ждал насмешки. Она ответила:

— Но ты же, конечно, не против того, чтобы разные люди по-разному видели Истину?

— Ты не поняла. Нет, я именно против. Потому что никакая это не Истина. Я не терплю религию. Я ее презираю. Все религии скверны. А религиозные люди — либо идиоты, либо ханжи.

Вот! Наконец-то выговорил. Но она ответила с ледяным достоинством:

— Если у тебя такие чувства, не понимаю, зачем ты ходишь со мной в церковь по воскресеньям.

— Хожу с тобой за компанию. Больше не буду — если тебе так лучше.

— Мне лучше, чтоб ты оставался дома.

На этом собеседование закончилось. Вечером, зайдя к ней, застал в слезах. Произошло примирение. Молил прощения за грубость. Были поцелуи. Ночью, в постели, потом весь следующий день перебирал собственные слова. И хотя терзался раскаянием, почти нестерпимо терзался, из-за того что так с ней себя вел, не мог взять назад, даже в душе, ни единого сказанного о религии слова. Ну просто высказал наконец все, что накипало годами. Когда настало воскресенье, он, тем не менее, был готов пойти с матерью в церковь, если позовет. Очень хотелось окончательно помириться. Но Лили не позвала. Больше она никогда не звала его в церковь.


* * *
Он отвернулся от окна, глубоко вздохнул. Надоело, надоело до смерти. Холл надоел, Кембридж, Лондон, сам себе надоел, все и вся надоели. Так устаешь, что даже тоски не чувствуешь, разве что приступами. Надо работать. Вечно надо работать. Даже сутулиться начал, и постоянно болит голова. Нужны очки посильней. Сто раз себе твердишь, а все руки не доходят. Есть даже удовлетворение какое-то в том, чтоб портить себе здоровье, есть даже гордость, что ли, этой своей дурацкой силой сопротивления. То и дело слышишь — у такого-то нервный срыв. Скажите пожалуйста. А тут — устал не устал, а надо себя перебороть. Получить эту их магистерскую степень. Другие блистательны, у них наития. А тут — упорством берешь. И ничего с собой не поделаешь. Если даже, скажем, войти в экзаменационный зал с твердым намерением провалиться — не получится, воспротивится все нутро. И совершенно зря тутор время от времени тревожно остерегает: «Не перенапрягайтесь. Смотрите, не выдохнитесь». Ничего, небось, не слабонервный боксер-тяжеловес. Болельщики будут довольны.

В первый год все, в общем, удачно клеилось. Хорошая школа — тоже не фунт изюма. На какое-то время вписался, втянулся, занялся даже местной политикой, строчил статейки в один университетский журнальчик, который чуть попристойней, иногда выступал в Союзе, где взвешенные фразы, с печатью победы над заиканием, произвели-таки впечатление. Вступил в соответственный клуб и пускался в долгие изнурительные пробеги. Пустая трата времени, теперь очевидно. И вот — вовсе выпал из жизни колледжа, затворник, мишень для незлобных шуточек.

Ладно, решил Эрик, пойду. Какое мне дело, в сущности, будет он там, не будет. Какая разница. Хоть обстановку переменю. Вылезу, по крайней мере, на часок-другой из этой комнаты.

А сейчас надо работать, — повернулся устало к своим книгам, ящичкам с выписками, сел за стол и снова взнуздал свой терпеливый мозг, перегруженный всем тем, что на него навьючивалось два последних года, — сейчас надо работать.


* * *
— А, это ты, моя радость? Входи, — кричал Морис с верхней ступеньки.

Он был очень элегантно одет и явно не забывал об этом ни на минуту. Эрика далеко не привел в восторг двубортный пиджачок, очень по моде куцый, остроносые туфли. Стаканчик-другой явно был уже опрокинут.

— Сто лет не видались!

— Со вчерашнего вечера, — Эрик улыбнулся.

— А-а, мы, значит, видались вчера вечером? Ой, ну конечно! Вот идиот, да?

— И какова же дальнейшая судьба указателя?

— В гостиной стоит. Но миссис Браун его не одобряет, правда, миссис Браун? — потому что эта дама явилась в дверях с подносом.

— Ну конечно, мистер Скривен. И я надеюсь, скоро вы уберете эту грязную гадость. Не то у меня будут неприятности.

— Ах, миссис Браун, дорогуша, ну конечно, мы его уберем, раз вы, правда, уверены, что он вам не импонирует.

Эдвард Блейк был в гостиной, с женщиной. Эрик удивился, узнав художницу, которую раза два видел у тети Мэри на прошлых каникулах. Маргарет Ланвин. Тетя Мэри еще устроила выставку ее картин у себя в Галерее. Когда здоровались, она улыбнулась, как будто спрашивая: «Удивляетесь, наверно, причем тут я?» Эрик вспомнил, что она ему тогда понравилась.

— Эдвард демонстрирует совершенно офигенный новый коктейль, — кричал Морис. — Как он называется, а, Эдвард?

— Поцелуй Сатаны, — сказал Эдвард Блейк. Поздоровался он ласково, хоть, как всегда, Эрик углядел саркастичность в этой легкой ухмылке. Вид у него был скверный, еще хуже, чем раньше. Лицо серое, в каких-то разводах, будто его терли ластиком, резкие складки в углах рта. Большие бледные глаза насмешливы, так и горят. Пальцы в желтых никотиновых пятнах, тощие — одни кости. Перстень с печаткой, держась на честном слове, затрясся и звякнул, Эрик заметил, когда Эдвард поднял стакан.

— Осталось там что-нибудь? — спросил Морис.

— Увы.

— Ну тогда, будьте ангел, сотворите еще немножечко.

— Мы, кажется, извели всю Angostura Bitters[24].

— И получится уже несколько иной поцелуй, — вставила Маргарет Ланвин.

— Хоть и не бывает двух одинаковых поцелуев, — поддержал Эдвард Блейк.

Рот у него странно, нервно дернулся на сторону, и он заговорил — старательно, сосредоточенно выговаривая слова. Создавалось неожиданное впечатление будто бы иностранной речи.

Эрик пригубил коктейль — редкую пакость, кстати. Что-то, скорей похожее на микстуру от кашля. Но Морис объявил, что он еще прекрасней прежнего.

— И как это только вам удается, Эдвард? Кудесник! Эдвард не отвечал. Улыбался.

— Может, это прозвучит ужасно невоспитанно, Морис, — протянула Маргарет Ланвин, — но я просто умираю от голода. От всех этих прелестей на буфете у меня буквально слюнки текут.

— Ничего, что все тут холодное? — вскинулся Морис.

Но на самом деле он извинялся перед Эдвардом, не перед Маргарет.

За обедом Эдвард почти не притронулся к еде, хотя ни от чего не отказывался. Пил он много — сперва местный эль, который Эрику показался немыслимо крепким; потом коньяк, который Морис подал с сигарами. Пил, пил и, кажется, поуспокоился. Руки уже не дрожали.

Морис ему расписывал, какой у Карри «санбим».

— Господи, ну до того шикарная тачка! Знаете что, Эдвард, вам надо машину.

— А зачем она нужна, машина? — отозвался Эдвард.

— Ну, чтобы ездить, главным образом. В сто раз дешевле обходится, если, естественно, хочешь куда-нибудь подальше податься.

— Но я не хочу никуда ехать.

— Морис, конечно, с удовольствием бы вас повозил, — Маргарет улыбалась.

Конечно, она вовсе не собиралась никого обижать, но Морис чуть ли не огрызнулся:

— И какой же смысл, интересно.

Потом Эдвард показывал трюк — жонглировал ножом, двумя рюмками и апельсином. Трюк не слишком мудреный. Самое удивительное, что он у Эдварда еще получался. Очевидно — сплошная, голая сила воли. А Морис все повторял:

— Эдвард, ну просто чудо, чудо!

— А такое не угодно ль попробовать? — Эдвард взял нож. Он обращался исключительно к Морису. Крутанулся в кресле, оказался ко всем остальным спиной. Медленно разжимал, разжимал кулак — и вот нож как будто прилип к ладони.

— Господи, да как же это такое? — Морис вытаращил глаза.

— А вот смотри еще раз.

Эдвард сидел, улыбался, держал нож на весу, с видом укротителя змей. И говорил таким тоном, будто они с Морисом совершенно одни в комнате. Эрик вдруг глянул на Маргарет Ланвин. Она улыбнулась в ответ.

— Нет, понятия не имею. Умоляю, объясните, Эдвард.

— Еще посмотри, повнимательней. Морис посмотрел повнимательней.

— Ой, ну скажите!

— А ты понимаешь, как это делается? — Эдвард вдруг повернулся к Эрику.

Эрик сам почувствовал, как краснеет от злости. — Да.

Взял нож, отражая взглядом насмешку Эдварда. Медленно, неловко, разжал ладонь.

— Вот умница! — вскрикнула Маргарет.

— По-моему, теперь я раскусил, что к чему, — сказал Морис. Эдвард смолчал. Только улыбнулся, снова налил себе виски. Эрик еще больше покраснел. Долго молчали.

— Мне, пожалуй… да, мне пора, — вдруг сказал Эрик решительно.

— О, Эрик, — Морис вдруг огорчился, — рано тебе еще. Но Эрик уже вскочил на ноги. Маргарет Ланвин глянула на свое запястье.

— Где бы насчет поездов узнать?

— В привратницкой, — сказал Морис. — Я покажу.

Но ему явно не хотелось расставаться с Эдвардом Блейком.

— Да, кстати, Эдвард, — сказал он. — Может, пойдем посмотрим номер, который я для вас заказал? Вдруг не понравится.

Эрик даже сам удивился, когда вдруг сказал Маргарет:

— Если хотите, пойдемте со мной, я узнаю для вас расписание в нашей привратницкой.

Она тут же встала.

— Большое спасибо. — Повернулась к Морису: — И большое спасибо за дивный обед.

Эдварду она сказала:

— Еще увидимся?

— А вы возвращайтесь чай пить, — сказал Морис, — только понимаете ли какая штука… если нас не будет… ну… вы не обидитесь?

Маргарет улыбнулась:

— Я, наверно, прямо на вокзал пойду; но все равно спасибо большое. Я тут твою матушку поддержать обещала на каком-то кошмарном мероприятии.

— Привет ей от меня.

— Передам. Ну, до свиданья и еще раз спасибо. До свиданья, Эдвард. Желаю приятно провести время.

— Постараюсь, — Эдвард ей отвесил поклон.

Эрик вышел следом за Маргарет. Молча пошли по улице.

— Это Кингс-колледж, да? — спросила она наконец. — Да.

Потом он спросил:

— Уже тут бывали?

— Когда-то. Сто лет назад. Еще до войны. Выяснили у привратника насчет поездов. Эрик сказал:

— В общем… если хотите… я могу вам приготовить чай у себя в комнате. В секунду. На вокзал вам пока рано идти.

Она улыбнулась:

— Спасибо большое.

— О, тут у вас очень мило, — она огляделась в гостиной. Прошлась вдоль полок, взяла Каннингема[25], перелистнула несколько страниц, задумчиво постучала указательным пальцем по Стаббсу[26], будто проверяла на прочность. Эрик как-то жался, стеснялся. Остро ощущая эту ее полубогемистую элегантность, ее обаяние, — очень, конечно, привлекательная женщина, хотя уже, надо думать, чуть ли не под сорок, — взял чайник, налил, поставил на газовую горелку в прихожей, сунул голову в шкаф, высматривая чашки. Когда вошел уже с чаем, она на коленках у камина ворошила огонь кочергой.

— А хорошая тут жизнь, наверно, — так мне кажется, — она сказала. И он не стал спорить, опровергать, он даже в мыслях не обозвал ее дурой.

Долго молчали. Потом она спросила, задумчиво, как бы размышляя сама с собой:

— Вы ведь, кажется, близкий друг Эдварда Блейка?

— Я очень давно его знаю, — сказал Эрик. — Он дружил с моим отцом.

Она, кажется, ничего такого не заметила в тоне ответа. Только и сказала:

— Понятно.

Снова долго молчали. Потом поговорили о том о сем, беспорядочно роняли слова. Потом она сказала, что теперь ей уж и вправду пора. Он предложил проводить ее на вокзал. Она отказалась с улыбкой:

— Я и так уже вам надоела, хватит.

III


Эрик справился в регистратуре насчет номера мистера Блейка. Наверху, в коридоре, горничная несла навстречу поднос с завтраком. Еще стояли ботинки возле многих дверей. Вот не думал, что полдесятого для некоторых — такая кромешная рань. Незачем, кстати, было с собой таскать эти книги и плащ. Лекция в одиннадцать. Куча времени, в общем, можно бы сто раз успеть снова сбегать в колледж. Да почему, собственно, я должен бегать, как соленый заяц? И кого ради, главное.

Неприятно: руки красные, на улице холодина. И волосы, конечно, всклокочены. Кое-как их пригладил, перебросил плащ на другую руку, уронил книги, чертыхнулся, их поднял и постучался в номер одиннадцать.

Полная тишина. Подождал, поднял было руку, чтобы снова постучать, опустил. Почти нестерпимо потянуло удрать и удрал бы, да та же горничная снова возникла в конце коридора. Весь собравшись, как струна натянувшись, в последний раз примерив заготовленные, отрепетированные ходы, окончательно закрыв глаза на доводы разума, он громко стукнул в дверь.

— Войдите.

Номер был крошечный, Эдвард, Блейк лежал в постели, смотрел в окно. Он не сразу повернул голову, и на мгновение Эрика поразил этот профиль: серый, небритый, тяжко больной, безучастно смотрит на белый свет. Завтрак стоял рядом, на столике, но, кажется, он к нему не притронулся.

Эдвард Блейк медленно повернулся, начал зевок, тотчас проглотил:

— А-а? Доброе утро.

Пусть, пусть себе разыгрывает недоумение, подумал Эрик. Ответил строго:

— Доброе утро.

Помолчали, пока Эдвард Блейк, кажется, окончательно не проснулся:

— Может, сядешь?

— Ничего, спасибо, я постою.

Эдвард закончил-таки прерванный было зевок, потянулся, осклабился:

— Что ж, как тебе будет угодно.

— Я некстати, наверно, — Эрик чувствовал, как вскипает внутри злость, — зря к вам вторгся в такую рань.

— Ничуть.

— Долго не задержу.

Эдвард Блейк протянул тощую, желтую руку к столику, нашарил сигареты.

— Закуришь?

— Нет, спасибо.

— Собственно, я весьма тебе благодарен, что разбудил, — Эдвард Блейк закурил сигарету, — мне надо сегодня на лондонский поезд.

— Знаю. Потому и пришел.

— Понятно.

— Есть к-к-кое-что, — он отчаянно обуздывал собственный голос, но голос не слушался, звучал слишком громко, грубо, и как некстати заиканье напало, — к-к-кое-что, о ч-чем мне надо с вами п-поговорить.

Чуть заметная тень улыбки прошлась по губам Эдварда Блейка. Ухмыляйся-ухмыляйся. Гнус. Но вдруг тот выкрикнул:

— Да сядь ты, тебе говорят.

Эрик как не заметил грубости. Взял стул, даже скорее удовлетворенный, что сумел вывести Эдварда из себя. Долго молчали. Наконец Эрик опять весь собрался, успокоился, он был совершенно готов к атаке. Но не собирался терять ни капли из достигнутого преимущества. Пускай этот тип первым заговорит.

— Ну и?

Эрик чуть качнулся на стуле.

— Это насчет Мориса.

Приблизились и удалились по коридору шаги горничной, проклацал поднос.

— Насчет Мориса? — Да.

Опять эта тень улыбки у Эдварда на лице.

— И что же — насчет Мориса?

— Думаю, вы сами прекрасно знаете, — Эрик вдруг почувствовал, как горят у него щеки. Выпалил бешено: — И я п-п-пре-красно понимаю, что это не мое дело.

— А это уж пусть тебя не волнует, — Эдвард Блейк открыто ухмылялся. — Полагаю, ты явился мне сказать, чтобы я оставил Мориса в покое?

— Вот именно, — как — ни крепился, не смог скрыть свое удивление.

— В толк не возьмешь, как это я догадался?

— Вы, кажется, шутить намерены.

— Прошу прощения, Эрик?

— Улыбайтесь себе на здоровье. К-к-кажется, вы п-п-просто не соображаете, что один ч-человек может сломать другому всю жизнь.

Эдвард Блейк раздавил окурок. Взял новую сигарету.

— По-твоему, мое влияние на Мориса, как таковое, дурно?

— По-моему, уж гнуснее некуда.

Эдвард Блейк улыбнулся. Произнес лучезарно:

— Может, объяснишь подоступней, что ты имеешь в виду?

— Вы его осыпаете подарками. За все платите. Повсюду его возите. Он рассчитывает на ваши подачки, и вы это поощряете. Вы за ним таскаетесь. Даже когда он здесь, не можете его оставить в покое…

— Ты сам знаешь, что это неправда. Эрик как будто не слышал:

— Может, вам неизвестно, что вы притча во языцех для колледжа?

— Да ну? — с хохотом. — Видно, колледжу больше делать нечего.

— Морису от этого ничуть не легче.

— И что же именно говорит колледж? Эрик почувствовал, что опять краснеет:

— Сами можете себе представить.

— И ты тоже так думаешь?

— А вот ч-ч-что я думаю, абсолютно не ваше дело. Помолчали. Эдвард Блейк пыхнул сигаретой. Сказал примирительно:

— Думаю, ты не можешь не сознавать, что повторяя подобные инсинуации, ты допускаешь, что Морис столь же гнусен, или почти столь же гнусен, как я. Он в конце концов не дитя малое.

— Он слабоволен, как дитя.

— И ты попросту исключаешь, что вполне чистые и достойные дружеские отношения могут связывать двух людей, у одного из которых есть деньги, а у другого — нет?

— Ну почему. Не исключаю, конечно. Да, могут связывать. Но только не вас с Морисом.

— И отчего ж такое?

— Да оттого такое, что вы ему в отцы годитесь.

Эдвард расхохотался, но, Эрик видел, что ему очень не по себе.

— По-твоему, я такой старый?

— Абсолютно неважно, какой вы по-моему, — в голосе звякнуло презрение. — Факт тот, что вы старый.

— Хорошо, положим, я дряхлый, из меня песок сыпется, но не считаешь ли ты по крайней мере допустимым, чтоб древний старик предпочитал общество молодого человека обществу других стариканов?

— Я только одно считаю, — он еле сдерживался, — вы Морису причиняете вред. И потому я пришел вас просить, чтоб вы оставили его в покое.

Эдвард Блейк теперь сидел на постели. Лохмы вздыбились гребешком, он стал похож на всполошенную драчливую птицу. Спросил, ухмыляясь:

— А вдруг я тебя не послушаюсь? Ну что ты мне сделаешь? Эрик ответил мрачно:

— Сделать я ничего не могу.

— Мог бы, например, Мэри выложить все свои соображения на этот счет.

— Она не поймет.

Долго молчали. Эдвард Блейк курил, бледно сам себе улыбался. Наконец сказал:

— Подозреваю, Эрик, такого мерзавца, как я, ты еще в жизни не видывал?

— Я вас не считаю мерзавцем. Просто вы слабый. Эдвард широко улыбнулся.

— Значит, ты не слишком меня осуждаешь?

— Не осуждаю совсем. М-м-мне дела нет до вашего п-п-пове-дения.

— Если только оно не влияет на Мориса? — Да.

— Но скажи, Эрик, — мне вот интересно. Если я не мерзавец, ты, наверно, меня считаешь слегка сумасшедшим?

Эрик сам чувствовал, как багровеет. Промямлил сконфуженно:

— Я знаю, вы хлебнули лиха на войне.

— Не я один. Эрик промолчал.

— Думаешь, пора взять себя в руки?

— По крайней мере, — он вовсе не хотел никого обижать, — можно бы сделать над собой усилие.

Очень его удивив, Эдвард Блейк улыбнулся:

— Да, война, пожалуй, постепенно устаревает в качестве оправдания, а? — Бросил окурок в кофейную чашку. Прибавил: — Н-да, едва ли я с чистой совестью могу тебе обещать, что исправлюсь. Но постараюсь держаться подальше от Мориса. Идет?

— Если вы это серьезно.

— Даю тебе слово чести. Хотя да, я ж совсем забыл. С твоей точки зрения, у меня ее нет.

Эрик не стал отвечать. Тот вдруг изменил тон:

— Эрик, твой отец был мой единственный настоящий друг. Глупо, по-моему, нам с тобой быть врагами.

— Я вам не враг.

Эдвард Блейк скроил гримасу.

— Н-да, не так уж сильно сказано, а? Ну, я-то, во всяком случае, восхищаюсь тобой.

— Я в-в-в вашем восхищении н-н-не нуждаюсь! — Эрик выкрикнул детским голосом. Вскочил на ноги. Весь трясясь, бесясь на себя, чувствуя, что вот-вот разревется. — М-м-мне п-п-пора, — он пробормотал. Схватил книги, плащ, слепо кинулся к двери.

— Всего хорошего! — крикнул Эдвард Блейк ему вслед. — И спасибо, что разбудил.

В тот вечер Маргарет была в мастерской. Раздался бешеный стук в дверь.

— Слава Богу, ты тут!

— Эдвард, Господи, да что случилось?

Он, шатаясь, прошел по комнате, свалился, как куль, на диван. Медленно поднял на нее взгляд с туманной усмешкой:

— С чего так переполошилась? Ну, перебрал немного.

Но Маргарет поняла, что не просто он перебрал. И сказала бодро, тем голосом, какой усвоила еще со времен Красного Креста, еще с войны:

— Ничего-ничего. Мы сейчас. Ноги надо повыше. Кофейку черного приготовить?

— О Господи! Если можно!

Она кинулась на кухню, вернулась с чашками. Сперва Эдвард лежал с закрытыми глазами. Потом открыл, стал на нее смотреть. Она так проворно двигалась. Мигом приготовила кофе. На удивление быстро. Маргарет — о, Маргарет не застигнешь врасплох. И раньше, бывало, ему кофеек варила.

— Вот, пожалуйста, — она улыбнулась.

Он попытался приподняться на локте. Рухнул со стоном.

— Я совсем ни в дугу.

— Дай-ка я.

Улыбаясь, бережным, сильным и ловким движением поддела его под спину, поднесла чашку ему к губам. Пил он жадно. Потом откинулся. Она села на край дивана и ему улыбалась. Взгляд у него прояснел.

— Маргарет.

— Да, Эдвард.

— Хочу задать тебе один вопрос.

— Валяй.

— Почему, — Эдвард выговаривал слова с этой своей особенной старательностью, — почему, черт побери, ты так ко мне добра?

— Так уж и добра?

— Да. А почему, одному Богу известно. Мне тоже хотелось бы знать.

Она отвела взгляд.

— И это так важно?

Но говорила она очень тихо, почти шептала. И Эдвард вдруг рванулся, бешено, будто высвобождаясь из пут. Приподнялся на локте. Почти заорал:

— Маргарет!

— Да, ну чего ты?

— Увези меня отсюда. Она улыбалась.

— Куда?

— Неважно. Куда хочешь. Подальше от этого проклятого города. От этой жуткой страны.

— Ладно.

— Увезешь? Обещаешь?

— Ну да, — она егоуспокоила. — Ну конечно.

— Когда?

— Как только получится.

— Завтра?

— Завтра не выйдет.

— Но скоро? — Да.

— Слава Богу!

Он приподнялся, повернулся, уронил голову ей в колени. И смотрел на нее снизу вверх со странной, мальчишеской, несчастной улыбкой.

— Но ты это серьезно?

— Конечно, милый. Если ты это серьезно.

Секунду он лежал не шевелясь. Потом выговорил, очень отчетливо, как будто про себя, как будто совсем протрезвел:

— Не знаю, выдержишь ли ты.

— Я постараюсь, — сказала Маргарет, а пальцы уже сами бежали по его волосам. Она на него не смотрела. У нее дрожали губы. В глазах стояли слезы. Вот он и сказал. Наконец.

Как узник, связанный перед пыткой, Эрик лежал неподвижно, сжав кулаки, на своей узкой постели. Врун! Лицемер! Жулик! Он бешено смотрел в темный потолок. Просто приревновал. Все из-за ревности, все!

Да я в десять тысяч раз хуже Эдварда, думал Эрик. В миллион раз хуже.

И как меня только земля носит.

Спустя три недели с лишним Эрик получил открытку, судя по штемпелю, с юга Франции. Под небом цвета клубничного мороженого мрел пронзительно синий залив. С одного краю небо чуть наползло на море, серо-буро-малиновым вымазав горизонт.

Текст был краток:


Пожалуйста, прими это в качестве алиби.

Эдвард.


* * *
Морис тоже получил открытку. Текст был еще на два слова короче:

Вот где я живу.

Морис бросил беглый взгляд на открытку, сунул ее на каминную полку. Жалко, конечно, что Эдвард смылся, но ничего уж такого особенно удивительного. В Париж, между прочим, на каникулах повезти обещал. Забыл, ну конечно, забыл, мало ли. А, и чего было ждать от Эдварда, да и не до него, не до него вообще.

У Мориса и так огорчений хватало.

Случилась ужасно неприятная штука.

Карри говорил, и не раз, что пусть, мол, Морис пользуется «санбимом» в его отсутствие. Ну и естественно, Морис стал регулярно пользоваться. Ну и конечно, были кой-какие царапины, и в гараже только посмеивались и преспокойно все ставили в счет Карри. И тот никакого шума не поднимал.

И так все шло вполне себе мирно и гладко, но на прошлой неделе Морису дико не повезло, он буквально врезался в кирпичную стену, когда на крутом вираже хотел объехать одного кретина велосипедиста. И Фарнкомб, он тоже сидел в машине, сломал себе ключицу и руку. И Карри вдруг буквально озверел, с чего — абсолютно невозможно понять. Морису просто было жаль, вообще, что водил дружбу с таким человеком. И Джимми, главное, сунул нос в это дело, истерзал буквально своим дотошным расследованием, вот что паршиво.

Ну и Морис, естественно, почти совсем забыл о существовании Эдварда Блейка.

Мозг Эрика, если только не был занят настоящей работой, бился над ответным письмом Эдварду Блейку. Набрасывались и сразу уничтожались черновики. То слишком длинно выходило. То слишком коротко. И что можно, собственно, написать? Непонятно.

Так и осталось письмо ненаписанным.

Книга четвертая 1929

I


Фары выхватили объявление на дереве «Нарушитель ответит по закону». Кто-то вырезал перочинным ножичком, потом мелом забелил.

Морис взвизгнул на крутом вираже:

— Просыпайтесь, приехали!

Мэри уютно потянулась на заднем сиденье, сонно проворковала:

— Успокойся. Не приехали еще.

— Ворота сами открываем? — спрашивал Эдвард, — или привратника ждем?

— Вы привратник и есть, — кричал Морис.

— Что за шум, из-за чего такое волнение? — спрашивал томный голос Маргарет с заднего сиденья. — Авария приключилась?

— Нет, — отозвался Эдвард, — мы достигли Джон-о-Троте[27], а Мэри купальный костюм не захватила.

Открыл дверцу, вышагнул на затекших ногах.

— Бог ты мой, ну и холодрыга!

— Ну и держи это при себе, моя радость, — сказала Мэри. — Мы тебе и так поверим.

Эдвард передернулся. Утро было мрачное, серое и сырое. Ворота заледенели, не поддавались. С вязов вдоль аллеи моросило, капало с каждой ветки. Хилый, холодный рассвет вставал над Дербиширом, отускляя лучи фар.

Прямо им в спину пыхтел двухместный автомобильчик Томми Рэмсботтэма. Эдвард подошел, сунул голову внутрь:

— Эй! Доброе утро!

— Доброе утро, — ответил Томми, и Энн, из-за его плеча, спросила:

— Хорошо спалось?

— Невероятно!

Вдруг Эдвард развеселился. Громко, коротко хохотнул, охлопал себя по бокам, выкинул коленце на мокрой дороге.

— Там, сзади, у вас народ совсем повымер, — он прибавил.

Они ютились на приставных стульчиках — в теплых пальто, свитерах, меховых шапках, обмотанные шерстяными шарфами, — такие ужасно жирные совы. Жорж недоступно ушел в себя — продолговатая глыба, зато бедный Эрл Гардинер вытянулся стоймя, всей своей позой свидетельствуя о том, как он натерпелся в дороге.

— Как ты там? — забеспокоился Эдвард.

— О, превосходно, — Эрл героически улыбался. Эдвард приложился губами к уху Жоржа и вдруг завопил:

— Sept heures moins un quart![28]

Жорж, не вздрогнув, проснулся, осенил его ослепительной улыбкой. Морис начал длинно, настырно жать на гудок.

— Ворота! — он вопил. — Ворота!

И Эдвард их распахнул, и Морис въехал в парк, и Томми въехал за ним. Когда катили уже по аллее, проснулась Памела, повернулась на сиденье. Обнаружив рядом с собой Мэри, она страшно, кажется, удивилась. Распрямилась рывком, так, что сразу ясно стало, что это вчерашняя школьница, и в ее невинной головке теснятся, клубясь, похищения людей, торговля белыми рабами и прочая дребедень.

Потом она проснулась окончательно и всех опознала с довольной усмешкой.

— Я спала, наверно, — призналась она потрясенно.

А Мэри думала — какой же он узенький, оказывается, этот въезд, и весь парк стал как-то гораздо-гораздо меньше. Минуты не прошло, а уже они покатили вниз, к дому. Энн, рядом с Томми, не отрывала глаз от красной искры на задней фаре Мориса. Хлипкий откидной верх продувало насквозь. У нее затекла шея. Склоненный к рулю профиль Томми все четче вычерчивался на бледной полосе за окном. И — светало, с каждой минутой светало. Вдруг она прижалась щекой к его плечу.

— Ты чего? — но не повернул взгляда.

Потом-то сообразил и, не выпуская руля, свободной рукой обнял ее за плечо. Всегда он, наверно, так и будет жирафом, до которого все чуточку поздно доходит. Мой милый. Мое бесценное сокровище. Щекой ощущая шершавость твида, Энн тихо, сонно проговорила:

— А роскошно идет, да?

— Недурственно. А все новый бензин. И точка, от добра добра не ищут.

Голоса были так нежны, так полны любви, будто обсуждается новорожденный младенец. Джералд откинул Томми свой старый двухместник, когда сам обзавелся новеньким «бентли». И недели не прошло — эта катастрофа. Доктор сказал — если б выжил, остался б калекой. В мыслях не умещается — Джералд и вдруг калека. Ужас просто. Иногда его бычье здоровье раздражало прямо до ненависти. Был силен и глуп, как животное. И, как животное, мгновенно и глупо погиб, с трубкой во рту, выжимая по семьдесят миль. Невозможно, невозможно забыть, как Томми тогда прибежал в тот вечер прямо из больницы. Совершенно ошарашенный. Сто раз повторял в одних и тех же словах что случилось.

— Понимаешь, Энн, — он поворял, повторял, — сперва я его даже не узнал. Ну, вот незнакомый кто-то, и все.

А у нее, сквозь весь ужас — странный, леденящий ужас, так тогда казалось, — немыслимая, новая радость билась в потемках сердца. Джералд это сделал ради меня. Наконец-то. И недели не прошло после похорон — сказала Томми, что любит.

Как странно: люди, может быть, скажут, да ведь и говорят, почти наверняка говорят, что вышла за него ради денег. Мы теперь будем богаты. У Джералда было все — Кембридж, вылазки в Монте-Карло, деньги на актрисуль. Теперь все это будет у Томми. Шутка, конечно, и у Томми даже не умещается в голове. И никогда не уместится, это Энн ему обещала.

— Ну вот вам, пожалуйста.

Эдвард открыл садовые ворота. И, качаясь на них, как мальчишка, махал шляпой Морису, Томми, а те прокатили мимо и дальше, вокруг солнечных часов, к подъезду. Морис слишком резко свернул, заехал в газон колесом, придавил траву.

— Ох, прости за ради Бога, — попросил у Томми, выпрыгивая. — Я испохабил твой дивный лужок.

Остальные, потягиваясь, еле переступали на затекших ногах. Собрались под навесом крыльца. Эдвард закрыл ворота и бежал вприпрыжку к ним через сад.

— Прямо не верится, — кричал он Мэри. — Как на рождественские каникулы приехал.

— Как! — Памела удивилась. — Вы уже здесь бывали?

— Было такое дело, — Эдвард ухмыльнулся.

— Ты в звонок позвони, Томми, — сказал Морис.

Томми не без торжественности приблизился к двери, позвонил. Все ждали. Теперь, когда стихли моторы, тишина стояла мертвая. Слышно, как каплет с парковых вязов.

— Дома нет никого, — заключил Эдвард.

— Рань же дикая, — Морис как будто перед кем-то извинялся. Странно, что об этом никто не подумал. Все виновато переглянулись.

— Еще, наверно, не встали, — решила Маргарет.

— Может, на время смоемся?

— Пошли на станцию, и оттуда им устроим подъем, — предложила Мэри.

Но Томми с решимостью, всем напомнившей о том, кто в доме хозяин, снова нажал на звонок. Все ждали. Было холодно.

— Пива, случаем, не осталось? — справился Эдвард. Мэри затрясла головой. Эрл, остававшийся на приставном стульчике, теперь выкарабкивался, осторожнейшим образом, чтобы не потревожить Жоржа, который уже снова заснул безмятежным сном.

— Вот что мне нравится, — Эдвард счастливо улыбался, — звонка ты тут не услышишь. Так он далеко. А знаете ли вы, — он повернулся к Эрлу, — что звонок звонит по крайней мере за четверть мили отсюда.

— Неужели? — вежливо удивился Эрл.

— Да не верьте вы ему, мой милый, — вставила Маргарет, — он просто пользуется вашей невинностью.

— Видно, просто испорчен звонок, — сообразил Томми.

— Лучше оставить их в покое до завтрака, — сказала Мэри.

Но Томми строго покачал головой. На карту была поставлена честь хозяина дома. Мэри даже жалко его стало. Бедненький, и попал-то, как кур во щи, не он ведь затеял эту дурацкую вылазку. Идею предложил Морис, естественно, и, конечно, с подачи Эдварда. Вчера, положим, под мухой, казалось — ах, как весело, — влезть в машины и промчать сквозь сонные пригороды с пеньем и воплями. Всегда забываешь, до чего муторно на машине тащиться. Как тогда, жуткая просто история, когда Эдвард за пять минут всех подбил кинуться в Пензенс[29].

Кончилось все, натурально, отелем в Борнмуте, где кормили ниже всякой критики.

Томми крепко стукнул железным молотком. Полое эхо прокатилось по дому. И — никакого ответа.

— Это, должно быть, необыкновенно старинное здание, — заметил Эрл в своей чинной, учтивой манере, и все покатились со смеху.

— Давай-давай, Томми, — хохотала Энн.

Томми, с улыбкой, стукнул четыре раза. Где-то, в недрах дома, залилась собака.

— Что-то начало материализоваться, — заключил Эдвард.

— Это во-ой соба-аки, Ватсон! — Морис вошел в любимейшую роль своего репертуара.

Эдвард скорчил кошмарную рожу. Внутри дома грянул взрыв, пистолетный выстрел: стукнула задвижка. Все вздрогнули. Никто не слышал шагов. Дверь подалась на цепочке, на пять-шесть дюймов. И просунулась миссис Компстолл, экономка, принявшая власть, временно вместе с мужем, когда Эрик продал Холл Рэмсботтэму. Закутанная платком. Сперва она не узнала Томми.

— Это еще чего? — лицо изображало смесь испуга с агрессией.

— Можно нам войти, миссис Компстолл? — Томми вдруг присмирел. — Простите, что внедряемся в такую рань…

Она неприветливо открыла дверь, бормоча извинения, из которых только и можно было вычленить:

— Ясное дело, кабы нас известили…

Все проходили в дом как-то скованно. Первым оправился Эдвард. Когда включили свет, он огляделся и крикнул:

— Здравствуй, Холл!

Мэри перехватила взгляд, полный открытой неприязни, который метнула в Эдварда миссис Компстолл. И что ж удивительного. Решила, естественно, что этот нежданный, как снег на голову, визит — затеян с целью ее накрыть, поймать с поличным на незаконном каком-нибудь деле — на тайном самогоноварении, что ли, на укрывании краденого. Все стояли кружком, несвежие с дороги, разглядывали облезлую прихожую. Дневной свет глушил лампы. Лампы убивали дневной свет. Сквозняк запросто гулял по сырому, промозглому дому. И непроснувшаяся мебель стояла в холодной комнате уродливым грязным хламом. Но тут Мэри поймала свое лицо в зеркале. «Грязным! О Господи! Да ты на себя посмотри!»

Памела вошла в прихожую, поеживаясь, с робкой усмешкой. Неужели та самая девочка, которая накануне склоняла головку Эдварду на плечо? Студентка Королевского колледжа по классу виолончели.

— Нельзя ли нам слегка перекусить, миссис Комстолл? — Томми решился, по-видимому, выдержать весь визит в избранном стиле.

Но не на такую напал. Миссис Компстолл отрезала:

— В доме нет ничего.

— Можно махнуть на машине, — вклинился Морис, вздумавший, очевидно, такими приемами очаровать миссис Компстолл, — вы только скажите, что надо купить.

И снова речь миссис Компстолл свелась к бормотаныо:

— … кабы было предуведомлено…

Томми всех удивил. Он всерьез разозлился. Буркнул:

— В таком случае, нам, пожалуй, лучше уехать.

И такая была нешуточная угроза в голосе, что миссис Компстолл дрогнула:

— Есть яйца. И можно кофею сварить, не знаю, вам хватит, нет ли.

— Просто роскошь, — сказал Эдвард.

Но Томми повернулся к Мэри, Памеле и Маргарет:

— Вам этого будет достаточно? — и, кажется, он прямо набивался на неблагоприятный ответ.

Обе заверили, что более чем. Уже миссис Компстолл всех пересчитывала, обводя взглядом. И в эту минуту в дверях вырос Жорж, гладкий, выспавшийся, волоча за собой по полу шарф, с довольным «Ага!» на устах. Тут уж миссис Компстолл всерьез перепугалась. Малодушно, откровенно подхалимски, осведомилась, желают ли господа покушать в курительной. Она — мигом. И — засеменила прочь.

— Интересно, — протянул Эдвард, — не изменяет ли мне память!

Прошагал к креслу привратника, приподнял стеганое сиденье.

— А помнишь, Мэри, тот день, когда ты впервые мне это продемонстрировала?

— Глупости, милый мой. Все ты сам обнаружил. Я была девушка исключительно скромная.

Морис никогда еще не видел этого кресла. И пришел в неистовый восторг. Стал толкать Эдварда, пытаясь с ним одновременно усесться. Памела была несколько смущена. Маргарет непринужденно поделилась с Эрлом:

— Как это трогательно, что бедняжка никогда не покидал своего поста.

— Кто? — Эрл решительно потерял нить беседы — картинами залюбовался.

Морис орал, что бачок пуст. Томми не удержался от смеха и покосился на Энн, в надежде, что она не рассердится. И Энн тоже засмеялась. Жалко, что ли. И в самом деле было весело, было очень весело, пока Жорж все не офранцузил и не осерьезнил, взревев:

— Ne marche pas?[30]

— Как думаешь, удастся нам слегка сполоснуться? — спрашивала Мэри у Томми.

Миг, и он был сама ответственность.

— Да, безусловно. Виноват. Сейчас пойду гляну, нельзя ли раздобыться горячей водой.

Наконец объявлено было, что завтрак готов. Курилка выглядела страшно голой. Три новых столика покрыты клеенкой. Бывало, когда еще в Холл пускали туристов, тех поили здесь чаем.

Эдвард осведомился у миссис Компстолл:

— Хозяин давно заглядывал?

Она явно недоумевала. Пришлось пояснить:

— Ну, мистер Рэмсботтэм.

Нехорошо, ну зачем, зачем, думала Мэри, особенно в присутствии Томми. Порядочной сволочью умеет быть наш милый Эдвард, когда захочет. Бедный старый Рэм. Вторая миссис Рэмсботтэм крепко держит бразды правления в своих нежных ручках.

Миссис Компстолл сказала, что да, мистер Рэмсботтэм заглядывал. Миссис Рэмсботтэм на юге где-то, он сказал, в гостях. Мистер Рэмсботтэм, ясное дело, всегда так занят на фабрике.

— Она своих навестить поехала, — вставил Томми довольно нескладно. Вообще-то, Энн замечала, он по мере возможности старается о мачехе не упоминать. Хоть против нее слова не скажет. Сука старая, — Энн вдруг взъярилась, вспомнив, как миссис Рэмсботтэм вечно снисходительно беседует с Томми. Всегда столь мило, изящно, исходя из того что Томми ну абсолютно ни в чем ни черта не смыслит, темный, как пень — образования не получил; всегда пускается в объяснения, помянув о местных династиях, о ресторанах, или об искусстве, о всяких местах за границей. А послушать, как она вставляет итальянские названия, пуляет французской фразой, — так прямо заобожаешь ланкаширский акцент. Как-то Энн, после обеда с миссис Рэмсботтэм, ни с того ни сего расцеловала Томми: просто срифмовал «диво» с «пивом». И таким сразу милым показался. Такой честный-открытый. Сама искренность.

— А жалко, — вдруг сказал Морис, — что Эрика с нами нет. Странно — и как это раньше никто про него не вспомнил.

— Наверно, — сказала Маргарет, — ему сейчас уж особенно некогда.

— Только Эдвард один с ним и видится, — сказала Мэри. Памела желала знать, кто такой этот Эрик и чем это он так занят.

— Ой, сногсшибательно, — заключила она после разъяснений Мэри. Повернулась к Эдварду: — И вы ему помогаете?

— Только в последний месяц. С клубом для мальчиков.

— Дико, наверное, волнительно.

— Если любишь такого рода вещи, — сказал Эдвард и, поймав взгляд Маргарет, он осклабился.

— Первый честный труд, каким Эдвард занялся за всю свою жизнь, — крикнул Морис.

— Зато ты у нас всем известный трудяга, мальчик мой, — улыбнулась Мэри.

Морис скроил свою мину оскорбленной невинности:

— Я-то? Спорим, ты б со мной ни за какие коврижки не поменялась — дрыхнешь-храпишь целый день в своей Галерее.

— Ну а как на самом деле их продают — машины? — заинтересовалась Памела.

— Ну… — Морис попрочней пристроил локти на столе и начал: — Вот, в прошлую среду, например… — и он в самом деле очень смешно описал, как всучил одному экстравагантному богачу, обувному фабриканту, довольно хилый, хоть с виду эффектный подержанный автомобиль. А в сущности, Энн решила, историю про то, как вечно удается ему из всех веревки вить, всех обводить вокруг пальца — мать, продавцов, учителей. И вдруг, как острый укол — до чего ж я братишку люблю, — ах, хитрюга, такой беззащитный, такой невинный. Ловкий мальчишка.

— А если серьезно, Морис, — она спросила. — Ведь он же не сильно обрадуется, разобравшись, что на самом деле собой представляет его авто?

— Ясное дело, не обрадуется, — ничуть не смутился Морис. — И вот тут-то я ему новенькое продам.

Все смеялись, разомлев от горячего кофе. За окном, в саду, вовсю рассиялся день. И, оглядывая общество за столом, вдруг Мэри вспомнила про отца. Интересно, а он нас видит сейчас? Хочется думать.

— Вам, наверно, дорого это место, миссис Скривен, — сказала Памела, все еще несколько чинясь с Мэри, которую до вчерашнего вечера только один раз видела. Жорж сочинял каламбуры. Эрл желал знать, когда обшивали стены — точную дату. Никто не сумел удовлетворить его любознательность. Морис предложил осмотреть дом.

Пошли вверх по лестнице. Эдвард впереди. Он ничего не забыл.

— Смотри-ка, Мэри. Этот столик передвинули, он же у стенки стоял.

— Передвинули, — рассеянно кинула Мэри.

А сама думала: как поразительно, жили же здесь живые люди, живые, без дураков. Теперь это мертвый дом. Умер от недогляду. Местная достопримечательность, как разные прочие. И не станет миссис Рэмсботтэм к жизни его возвращать. В мертвом виде он даже милей ее сердцу. Будет здесь устраивать приемы в саду, на юге — приемы в доме. Не любит дамочка останавливаться на достигнутом. А Рэмсботтэм пусть не путается под ногами, кому он нужен. И будет, разжалованный, большую часть времени коротать в Мидленде, или в своем старом доме, при Томми с Энн. Уж Энн-то, по крайней мере, приглядит, пригреет и спать уложит, если так налижется, что не в силах переть в Чейпл-бридж. И миссис Рэмсботтэм, с ее элегантными шуточками, легко извинит отсутствие мужа, мотая его деньжата. А, да ладно, мне-то какое дело.

Она спросила у Томми, какие здесь намечаются перемены, и Томми, почему-то извиняясь, объяснил, что решили прибавить еще одну ванную, оборудовать гараж на гумне, устроить теннисный корт на твердом покрытии. Сразу после Рождества и приступим.

— Конечно, — он все еще извинялся, — в сущности, ничего не изменится. Внешний вид, я имею в виду.

— Не сомневаюсь, все перемены пойдут дому только на пользу, — она его успокоила.

Он просиял.

— Я очень рад, что вы так считаете. Конечно, мы сохраним все, как раньше.

— Я думаю, это ужасно ответственно — владеть таким домом, — вздыхал потрясенный Эрл.

Эдвард открыл раздвижные двери в гостиную. За прикрытыми ставнями затаилась почти полная темень. В люстре зажглась одна только лампочка. Эдвард прошел к большому зеркалу, быстро себя оглядел и поднял над головой руку в фашистком приветствии.

— Салют!

— А это еще зачем? — удивилась Памела. Эдвард осиял ее своей наглой, беглой улыбкой:

— Уверен, здесь нам удастся вызвать эманацию.

— А что это — эманация?

— Она белая. Несколько напоминает саговый пуддинг. Нисходящей формы обыкновенно.

На полном серьезе, так что толком не разобрать, дурачится или нет, он описал ряд экспериментов с одним австрийским медиумом. Явно бездну всякого на эту тему начитался. И до глубины души потряс Памелу.

— Вот я и смотрю, такой умопомрачительный дом. Того гляди привиденье покажется.

Подошли к окну — видом полюбоваться. Явилась миссис Компстолл, приведя с собой мужа, явно выволоченного из постели. Тот повторял, что, если б знать, мол, мистер Томас едет… и т. д. и т. д. Еще поторчал немного и убыл, сочтя, по-видимому, что исполнил свой долг.

Мэри предложила выйти в сад. Почему-то так противно было оставаться в этом доме. Старом, противном, затхлом. Ничего-ничего, неважно, лишь бы у Энн с Томми такого впечатления не сложилось.

На лестнице Эдвард провозгласил, что небольшой портрет восемнадцатого века, под окном, очевидно обладает магической силой.

— Вот поверните его лицом к стене, как-нибудь вечерком, когда будете в доме одна, — втолковывал он миссис Компстолл, — а через полчасика примерно сами увидите: снова перевернется обратно.

Миссис Компстолл пристально в него вглядывалась, чуя подвох.

— Ну уж не знаю, мне небось не захочется, — сказала она наконец, — если тем более Компстолла дома не будет.

Памела с Морисом долго над этим хихикали. У Мориса от усталости начиналась истерика. Стал лезть к Эдварду, его подначивать, пока Эдвард на него не набросился, и оба кубарем скатились с лестницы, сбежали в сад, выбежали за ворота, помчались по парку. Морис, чуть не на голову выше, бегал, как борзая, и все равно Эдвард его обставил. Остальные смотрели из окна, зачарованные.

— Ух ты! — хмыкнул Томми. — А ведь умеет бегать, да.

Морис, побежденный, тащился обратно к дому понуро, задыхаясь, Эдвард был как огурчик. Перемахнул ограду в тылах и поскакал через сад, ко всем на крыльцо, сияющий, молодцеватый. Морис еле плелся. Эдвард осклабился:

— Честь спасена.

Но Мэри заметила, как поредели у него волосы. И когда отстает эта прядка, видишь ямку над виском, где операцию ему делали, — после той катастрофы на мотоцикле, прошлой зимой, в Берлине. Да, видно, тряхануло его — жуть. Лучше не смотреть на эту ямку. И Мэри спросила с улыбкой:

— Совсем моего ребенка извести удумал?

— Прости.

Прошли через прихожую, вышли на террасу. Утро стояло серое, четкое, копя в себе новый дождь.

— Какой вид! Так бы смотрел и смотрел без конца! — вздохнул Эрл.

Такой невинный, мальчик совсем, и уголки воротника так трогательно пристегнуты на пуговичках, стоит, щупает замшелую стену, неотрывно смотрит в долину. Не больно бы ты обрадовался, мой миленький, приведись тебе такое изо дня в день, думала Мэри, и как по-дурацки упиваются янки этим семнадцатым веком, и смех и грех. Но все равно — пробилась привычная мысль, — да, все они мои дети.

Все они мои дети, и даже Жорж, — вот он, кстати, вплыл лучезарно в поле зрения на краю террасы: широкополая шляпа, крапчатый галстук-бабочка, клетчатый костюм, рыжие башмаки, — набродился, сараи осматривал.

— А я куриц видаль, — объявил восторженно. Так-так, значит, Компстоллы втихаря кур разводят. Маргарет что-то рисовала на обороте конверта.

— Пойдем, глянем на этих кур, — предложил Эдвард.

— Ты идешь? — спросили у Мэри.

— Нет уж, ребятки. Я, пожалуй, посижу. Можно и отдых дать на несколько минут своим старым ногам.

— Старая ленивая корова! — хмыкнул Морис.

— Спасибочки на таком на вашем на добром слове, милок.

И она пошла в дом, по пути остановилась — закурить сигарету. Заприметила в гостиной довольно-таки симпатичный диванчик, остаток прежней роскоши, а, да какой угодно сойдет, лишь бы не торчать снаружи в такое утро. И все же как-то тут неуютно, надо признаться. Страшно как-то, прямо бегут мурашки — может, даже в буквальном смысле, такие черные мурашки — и сыро, сыро. Сыро, хоть выжимай, да и немудрено, столько лет не топят как следует. В детстве всегда боялась в этой части дома одна оставаться. Только стемнеет, на главную лестницу пряником не заманишь. И днем-то тут было нехорошо. Вечно чудилось: кто-то стоит прямо за углом наверху, подстерегает, когда подниматься начнешь. В арке перед самым коридором, где густая такая тень. Стоит тихо-тихо — и ждет. «Ох ты Господи!» — чуть ли не вслух вырвалось у Мэри.

— Ты что, мам? — встревожилась Энн. — Мы тебя напугали?

— Ой, да. На секунду.

— Решила, это фамильное привидение явилось? Посмеялись.

— Мы вот обсуждаем, — сказала Энн, — не позвонить ли на фабрику. Честный шанс спроворить обед.

— Господи! — Мэри засомневалась. — Ну как это мы все вместе нагрянем.

— Отец будет рад, — сказал Томми очень серьезно. — Он совсем один. Он мне не простит, если узнает, что вы были тут и я вас не привел.

— А вдруг другие тем временем решат возвращаться?

— И успеется. Мы пораньше поедим. В двенадцать, если хотите.

— Но ты уверен, совсем уверен, что это ничего?

— Абсолютно, — заверил Томми. — Сейчас же сгоняем машиной на почту. Это максимум четверть часа.

На том и порешили. Мэри со вздохом отставила свою идею соснуть. Да ладно. И почему бы в конце концов не повидать старого Рэма.

Тут же стали спускаться. Мэри через лестничное окно увидела: Эдвард с Маргарет, по саду фланируют. Явно углублены в одну из своих таинственных приватных бесед. Было дело, пыталась уследить за зигзагами их отношений — давно на этом поставила крест.

Эдвард поднял взгляд, увидал Мэри. Механически ей помахал, ничуть не меняя тона на вопросе:

— Ну, и как сей последний? Он тоже из Оксфорда? Маргарет кивнула.

— Я обречена, кажется, инструктировать молодежь.

— И это его первая вылазка?

— Ей-богу, мой друг, вы злоупотребляете моей девичьей скромностью.

Эдвард осклабился.

II


Сложив руки на сгибе зонта, голову слегка склонив, майор Чарлзуорт покорно отдавался мерному скольжению лифта, как мученик, возносящийся на небеса. У дверей квартиры миссис Верной минуту помедлил, прежде чем позвонить, кротким, смиренным жестом поднял пальцы к редким усам. Так оробел сегодня, что впору, кажется, снова отрепетировать даже те несколько слов, какие положено сказать горничной. Но дверь отворила сама миссис Верной:

— А я вас жду.

Она сегодня казалась почти веселой. Улыбалась:

— Я отпустила свою девицу с ухажером. Чай сами заварим, осилим уж как-нибудь.

Трудов, собственно, особенных и не требовалось. Все, что нужно, в готовности разложено по кружевной скатерочке. Только и дел — вскипятить воду и наполнить серебряный заварочный чайничек. Который она протянула Роналду. Он принял этот чайничек трепетно, как принимают за литургией потир. Она улыбалась, наливая горячую воду:

— Пальцы берегите, как бы не ошпарить.

И когда уже уселись друг против друга за низеньким столиком, она попросила:

— Ну, рассказывайте про четверг,

В четверг он побывал на аукционе в одном старом эссекском доме. Она, в последний момент выяснилось, поехать не могла. Роналд подробно описал замечательную коллекцию старинных гравюр. И были там еще стулья, просто прелестные стулья.

— Ах! Жалко, меня там не было! — вздохнула она.

Хотелось сказать ей, что без нее весь аукцион потерял всякий смысл. Потому, мол, исключительно и пошел, что знал, как ей интересно потом будет про все про это послушать. Но выговорилось только:

— Вам, наверно, было бы интересно.

— Еще бы.

Она отхлебнула чаю; спросила:

— А в субботу на эту встречу пойдете?

— Как-то пока не уверен.

— А я не пойду, если вас не будет. Когда у вас прояснится? Она улыбалась, потешаясь, кажется, над его уклончивостью. Он слегка покраснел, но храбро ответил:

— Я, собственно, ждал, я хотел, собственно, узнать, собираетесь вы пойти или нет.

Она на него сверкнула быстрой улыбкой.

— Я вот часто думаю, — она сказала, — насколько искренне мое увлечение прошлым. Конечно, было бы страшно нудно таскаться по всем этим достопримечательностям одной.

Он почувствовал, что лицо его выдает. Промямлил:

— Приятно с кем-то сопоставлять впечатления. Снова она улыбнулась:

— Вы должны обещать, что никогда не бросите меня.

И весело рассмеялась. Он рассмеялся тоже. Подделываться под нее — что еще оставалось. Удерживая голос на легких, даже галантных нотах, ответил:

— Да, миссис Верной, я вам обещаю.

Она налила ему еще чашечку чаю. Глядя с улыбкой прямо ему в глаза, без смущания:

— Я давно уже собиралась вас просить об одной милости. Сердце у него подпрыгнуло и покатилось:

— Да?

— Мне бы очень хотелось, чтоб вы меня называли Лили. А я вас буду Роналд называть, можно?

Склонил голову — и сам себе даже почти не поверил:

— Да, будьте так любезны, — сумел выговорить.

Она чуть откинулась на стуле, легко и прелестно ставя на этом точку:

— Вот и спасибо. А то прямо нелепая официалыцина получается, раз мы с вами друзья.

И кончилось чаепитие. Еще немного посидели, помолчали. Он кожей чувствовал тишь светлой квартиры под лампами, в высоком доме, далеко над гремучей уличной толчеей. Как в склепе — тишь, пустота. Лили задумчиво смотрела прямо перед собой, на свою руку с единственным бледно сияющим золотым кольцом. Потом спросила:

— Скажите, Роналд. Приведись вам прожить жизнь сначала, вы бы стали что-то менять?

Пришлось тщательно взвесить ее вопрос. Никто еще о подобном не спрашивал. И как-то привычки такой не сложилось — говорить о самом себе.

— Возможно, — выговорил наконец, — мне было бы лучше в кавалерийском полку. Но в то время это был вопрос денег. Невозможно прожить на жалованье.

Кажется, она не совсем то имела в виду, потому что сказала с легкой усмешкой:

— Для мужчины, наверно, все совсем по-другому.

И это замечание тоже пришлось тщательно взвесить:

— Да, скорей всего, так именно дело и обстоит. Она весело хохотала.

— Мужчины, по-моему, — такие беспокойные существа и вечно всем недовольны, в отличье от женщин. Из кожи лезут, лишь бы что-то переменить, пусть им от этого даже хуже будет.

Видно, он допустил, позволил себе какой-то молящий жест, не удержался, потому что она сказала:

— Да-да, и не спорьте! Сами знаете, и вы бы туда же, дай только вам волю.

Она улыбалась; она смеялась над ним, как-то странно, с каким-то вызовом, как бы отстраняя, отталкивая, удерживая на расстоянии.

— Ну а нам, — она прибавила, — нам, женщинам, только одно и нужно: покой.

Ну что на такое ответишь. Она его к стенке прижала, она почти издевалась:

— Вы, конечно, в этом видите эгоизм? Удалось ответить твердо, не без достоинства:

— Простите, но тут я не совсем верю в вашу искренность. Она засмеялась странно:

— Может, я и не искренна. Не знаю.

Нависло молчанье. Ах, не надо было так говорить! Вот же она, кажется, приоткрыла какую-то дверцу — и сразу захлопнула. Теперь вот сидим, не глядя друг другу в глаза. И заговорила она только затем, чтобы переменить тему:

— Вы, кстати, в серебре понимаете?

— Разве что так, слегка. Она встала, улыбаясь:

— Я вам никогда не показывала?

Открыла шкаф, вынула застланную изнутри ватой коробку и, слой за слоем разоблачив, поднесла под свет лампы:

— Собственно, вы и не могли его видеть, с самой войны было в банке. Только что забрала.

— Красивая вещь, — повертел в руках тяжелое, плоское блюдо.

— Считается, что эпохи Якова. Тщательно его осмотрел.

— Да. Думаю, очень ценное.

— Уж наверно. Тетушкино. На свадьбу мне подарила.

И задумчиво поставила блюдо на стол. Оно между ними стояло. Потом она сказала, не то чтобы грустно, а с тихим каким-то недоумением, будто сама себе:

— Странно, удивительно, как подумаешь, вот я жива еще, и блюдо стоит себе целехонькое. Будто из иной цивилизации откопали.

Промолчал. Боялся неловким словом спугнуть, оскорбить ее чувства. Опять она заговорила:

— Кажется, есть модная такая теория, будто старые люди должны наслаждаться жизнью и вести себя как молодые. Будто бы не должно быть никакого различия. Пусть одеваются так же, и разговаривают, и вовсю стараются так же выглядеть.

Помолчала, вгляделась в густую тень.

— Ну, а я думаю, что счастье создано для молодых. Старым остаются воспоминания.

И так она в эту минуту была хороша, и так хотелось ее оборвать, и спорить, доказывать, что вовсе она не старая, она молодая — она будет молодая всегда. Но как вдруг выговоришь такое. Сидел и молчал, завороженный, — до того был у нее удивительный тон. Как пророческий, как сквозь дрему:

— По-моему, если кто был очень, очень счастлив когда-то — прочее все не в счет. — И через секунду добавила, как бы думая все о том же: — А жаль, что вы с Ричардом друг друга не знали. У вас, по-моему, нашлось бы много общего.

Ну что тут можно ответить? Она улыбнулась. Сказала совсем просто:

— Он, иногда мне кажется, рад, что мы с вами друзья.


* * *
Лифт скользил вниз по шахте. Из квартиры его вынесло, как сомнамбулу; и вот он длинными шагами мерил улицу в огнях фонарей.

Наконец-то, как никогда еще прежде, можно было в полной мере оценить драгоценное сокровище — дружбу с ней. Шел, распрямясь, как герой, покачивая зонтом, и знал, что нет никого счастливей, взысканнее судьбой и более недостойного среди смертных. И это великое счастье, слава Богу, осознано во-время, не на излете. Оно будет длиться и длиться. Неделя за неделей. Я буду с ней видаться. С ней говорить. Будем вместе чай пить. Разговаривать.

И Боже ты мой! — еще сегодня утром себя терзать сумасшедшими, несбыточными мечтами, дурацкими планами, призрачной надеждой! Прикидывать, примерять свой тощий счет в банке, хилый бюджет, квартиренку. И чуть ведь не выкинул несусветную глупость, да, наглость была бы прямо непоправимая. И больше бы в жизни ее не видать, как своих ушей. Теперь-то совершенно ясно, в этом предложении руки и сердца она бы усмотрела кощунство, предательство, злоупотребление доверием. Да, теперь-то понятно, это бы и было предательство, в сущности.

И так прелестно уберечь его от безумного шага, от горечи отказа. Так прелестно поставить на место. В мыслях она умеет читать, что ли, ведь каждое ее слово сегодня было остережением, дивно, тонко высказанным остережением. И это такая радость. Потому что теперь все встало на свои места, и можно по праву ей оказывать кой-какие услуги, попусту не надеясь на большее. Разве этого мало для счастья.

Если бы в юности ее встретить, мелькнула мысль — ах, да чего уж, юность не юность, ничего б это не меняло, нет, но все же мелькнула мысль: если бы я тогда ее встретил, насколько лучше была бы жизнь. Такие женщины поднимают мужчин над скотством. Без них мы пустое место. Она святая, он думал. Я узнал святую.


* * *
Выдохшись, сбавив шаг, он наконец остановился перед дверью, которая показалась знакомой. Перед дверью своего Клуба. Несколько сочленов, кивавших ему, пока проходил по курительной к своему любимому креслу, отметили, что Чарлзуорт на целых четверть часа опоздал. Обычно ведь хоть часы сверяй по майору — во все три его клубных вечера.

III


«Вот я и сматываюсь, — писал Эдвард, удерживая руку от дрожи на скачущем столике, — а ты, будь добра, умиротвори Мэри, уж я на тебя полагаюсь. Ради Бога, изобрети какой-нибудь исключительно изящный предлог для моей отлучки, только не забудь написать и точно мне его изложить. И тогда я пошлю ей рождественскую открытку. Но если честно, мне вдруг было ослепительное видение — вся предстоящая колбасня у Гауэров, у Кляйнов и миссис Гидден на Новый год. И душа не выдержала. Прости мне, пожалуйста, это мое, естественно, не последнее свинство».

Уже давно миновали Ганновер; отобедали. Серые грустные поля, без оград, размежеванные пунктиром лесов, мягко кружили за толстым стеклом, от малейшего сквозняка защищенным зеленой бязью. Вагон-ресторан густо пропах сигарами крепких, обритых наголо, пассажиров со студенческими шрамами на щеках. Он их озирал не без наглости, барабаня пальцами по ножке бокала.

Поднял его, отпил; послюнил карандаш, прибавил:

«Вернусь сразу после Нового года».


* * *
Он лежал в шезлонге под облезлым эвкалиптом. Легкий бриз, улетая на мол, мимоходом шуршал листвой. Взгляд сонно скользил по уступчатым склонам, простеганным чернотой виноградных лоз, по рыжим и розовым домикам, жмущимся к колокольне. Как каждый камешек остро и четко рисуется на ярком свету! А за темно-синим заливом, на той стороне, почти не видать их, затаились низкие, серые миноносцы. Дальше, выше, высоко над земным горизонтом, снежные грани альпийских круч недопроявленными снимками стынут в слепящем просторе.

Рядом встает Маргарет. Только что вышла из дома.

Она улыбается. Зубы особенно ярко белеют на фоне загара. Она вся сияет. Глаза излучают свет.

— Кушать подано.

— И что там? — с широким зевком.

— Омлет, фрукты, салат… я сегодня новый способ испробовала, какой нам демонстрировала Тереза.

— Роскошно.

Поднялся устало — от долгого сидения устал. Наелся давно и надолго. Не хочется есть — под ее взглядом, подталкивающим в рот каждый кусок. Она допытывается озабоченно:

— Вкусно?

— Высший класс.

— Нет, ты только скажи, заправка точно такая же, нет? Он старательно вдумывается.

— Может быть, следовало бы чуть-чуть еще подбавить этой штуковины — петрушка на вид, но не петрушка, ну, как ее?

— Да. Ты прав. Совершенно точно.

Потом он лежал и смотрел, как она стоит у мольберта. Работает споро, решительно, как-то победно касаясь холста и про себя улыбаясь. Знал: любит она, чтоб лежал тут как тут, на веранде, или под тем эвкалиптом. Если уйти в одиночестве в город, или через мол к Пампелонне, воротясь, обнаружишь, что она почти ничего не сделала. От тоски по своему любимому котику-песику.

А сама все подбивает прогуляться немного. Быть независимым.

— Кажется, старый Морель завтра гонит машину в Сент-Ра-фаэль. Не хочешь смотаться?

— Не особенно. А ты?

— О, мне работать надо.

— Спровадить меня надумала. Она смеется:

— Сам знаешь прекрасно, что нет.

— Так поехали вместе.

— Давай, если я тебе нужна.

— С чего ты взяла, что можешь быть не нужна? И оба остаются дома.

Часто осеняла догадка: а ведь если заявиться домой вдребадан, она бы только обрадовалась. Даже хочет, чтоб вел себя гнусно. Поощряет отлучки по вечерам. Вот и брел добросовестно к узенькой гавани: рыбачьи лодки, три кабака и бардак, кичащийся непристойностью допотопного, от старости моросящего фильма. Иногда чуть ли не до утра там просиживал — трепался с художниками, в карты играл. Поджарые, тонкие, ломкие французы, теребя сигареты, медленно заводят себя, как пружины, под жужжание разговора, чтобы в первую же паузу с налету вклиниться со своим «Je suppose que…»[31] Маленькие, грязноватые, настороженные испанцы, мрачно трагичные, но все равно почему-то смахивающие на парикмахеров. Ленивые, громадные русские с множеством жен. И почти ни единого англичанина. Вот за это — большое спасибо. Но все равно — такая тоска.

Тоска — как ностальгия по всему миру сразу. Вот именно что — хорошо исключительно там, везде там, где нас нет.

Если вечером оставался на вилле, сидел вместе с Маргарет на веранде. Читали друг другу вслух. Или в покер играли, с двумя саквояжами, на которых были карманы для карт. А в двенадцать — спать. Целовались:

— Спокойной ночи.

Маргарет и Тереза делали все по дому. И рад бы помочь, да разве они дадут.

— Женщинам нужно работать, мужчинам нужно спать[32], — усмехался он.

Она только смеялась своим тихим, победным, обескураживающим смехом. Иногда он был прямо невыносим, этот смех. Будто треплют тебя по головке.

Пристрастился к купанью. Уходил к Пампелонне, на огромный, пустынный пляж, как костями, усеянный выбеленными отбросами моря. Теченья тут были опасны. Иногда, обозлясь, нарочно ее мучал тревогой. И — каждое утро эти упражнения на веранде; лежал растянутый, распятый, голым телом впивая солнце. Кожа забронзовела. Совершенно голый, распираемый бешеной энергией, исполнял этот комически-религиозный обряд: упасть, вытянуться, отжаться. Она смотрела, улыбалась. И, как заметишь на себе ее взгляд, сразу стыдно делается, кураж как рукой снимает.

А еще ходили под парусом, с сынком смотрителя маяка. Часто пропадали вдвоем с утра до заката. Маргарет приходила на берег — встречать.

— Напишу-ка я, пожалуй, портрет Мими, — она как-то сказала.

— С какой радости?

— Великолепнейший тип. Очень даже красивый по-своему. Такое в нем звериное что-то.

— Правда? — Ощутил раздражение и укол вины бог весть от чего. — Ей-богу, Маргарет, — прибавил с самой своей неприятной ухмылкой, — ты людей описываешь, как няня детишкам в Национальной галерее.

Но прогулки с Мими после этого прекратились. Другой мальчик, Гастон, с превеликой радостью его заменил. Один глаз у этого Гастона смотрел в одну сторону, другой в другую.

Несколько дней спустя поинтересовался, заговаривала ли она с Мими про портрет.

— Ничего не говорила.

— Почему? Уверен, он будет в восторге.

А Мими, оказывается, вовсе питал слабость к Маргарет. Нашел какой-то предлог, объявился на вилле. И Эдвард — при Маргарет — ему сообщил про портрет. Мальчишка страшно обрадовался. Тут уж естественно, Маргарет некуда было деваться. И хуже этого портрета она, ей-богу, в жизниничего не писала. Такая дешевка, нагло прущая завлекательность. Как-то вернулся домой — а она свое прелестное творение вешает у него в спальне. Буквально взорвался:

— Убери ты эту гадость куда подальше!

И портрет в конце концов был преподнесен самому Мими. Надо думать, на маяке он занял почетное место.


* * *
И вот, вечером как-то, Маргарет вдруг спросила:

— Эдвард, ты долго еще намерен здесь оставаться?

— А куда ты хотела бы двинуться?

— Ты меня неправильно понял. Я… я понимаю, иногда тебе хочется быть одному. Ты вовсе не обязан себя чувствовать связанным.

— Тебе тут разве не нравится? — неловко промямлил он.

— Ну почему. Если тебе нравится.

И на этом кончился разговор. А через несколько дней она объявила:

— Эдвард, на той неделе я еду в Париж.

Вот и все. Виллу эту в одиночестве больше двух дней невозможно было выдержать. Подался в Марсель, и дальше, пароходом, в Константинополь. Осенью был снова в Париже с легкой простудой. Встретились. Сказал ей:

— Видишь, я к тебе бегу, едва палец порежу. Она засмеялась:

— Милый. Да мне ж только того и надо.


* * *
Но им хорошо было вместе. Много бродили, разыгрывая из себя янки, впервые попавших в Париж. Купили очки в роговой оправе и разговаривали, как им это представлялось, с американским акцентом. Затея, правда, сразу иссякла, когда напоролись на одного исключительно симпатичного скульптора из Каролины и пришлось перед ним оправдываться за свое поведение.

Скоро перебрались в Лондон. Маргарет обосновалась у себя в мастерской, он снял квартиру. Но являлись повсюду вместе — приглашали как женатую пару. Бесконечно оба острили на эту тему — особенно Маргарет. Мэри была особенно трогательна, прямо прелесть. Эта ее тактичность, бережность, ненавязчивое как бы благословенье — ну просто с ума сойти.

Маргарет говорила:

— Что за чудо эта наша Мэри. Потрясающая невинность. — И прибавляла: — Ах, Эдвард — если бы только они тебя знали как следует!

Такие шуточки задевали. Она избрала неверный тон; юмор был слегка натужный. Наедине теперь оставаться не очень тянуло. Зато в гостях они неизменно блистали, как вышколенные актеры, разыгрывая свой спектакль на двоих.

Собственно, и на вилле уже обсуждалось то, что он сформулировал, как «наш долг перед соседями». Он тогда говорил: «Конечно, надо бы как-нибудь попробовать. Чем черт не шутит. Попытка не пытка». И Маргарет хохотала: «Только подумать, Эдвард, а вдруг я тебя излечу».

И вот как-то раз, в мастерской, воротясь после особенно буйной попойки, они было попытались — и оказалось ужасно смешно, ничуточки не противно, — но начисто безнадежно. Сидели в постели и хохотали, и хохотали. «Ох, Эдвард! — хохотала Маргарет (потому что тоже прилично наклюкалась), — я теперь уже с мужчиной спать не смогу. В решающий миг всегда тебя буду вспоминать».

— Боюсь, что должен вернуть тебе твой комплимент.


* * *
Весной опять подались на юг, по пути на несколько недель застряв в Париже. И — всего-ничего пробыли на вилле, как вдруг новость: всеобщая забастовка. Он порывался сразу вернуться.

— Что тебе-то там делать? — она спрашивала, забавляясь, хоть в то же время, кажется, под некоторым впечатлением.

Не мешало бы сначала определиться хотя бы, на какой надо быть стороне. Ах, как она его высмеяла. Он злился, как мальчишка.

— Ты не понимаешь. Свершается нечто важное. Революция, может быть. А ты хочешь, чтоб я тут торчал, прятался в этой проклятой стране.

— Почему не сознаться, милый, что просто тебе скучно? Ужасно было обидно. Отчасти верно. Отчасти — обычная бабья философия. Мелькала мысль — может, бросить ее. Стала бы цепляться, удерживать — и бросил бы за милую душу. Но нет уж, не на такую напал. Дни текли. И наконец пришло письмо от Мэри, и оказалось, что все вместе взятое, конечно, просто-напросто лопнуло, как кошмарный мыльный пузырь. Блеф. Морис какую-то машину водил. Они с Энн служили в столовой. Письмо кончалось:

«Нам дико вас не хватало. Вот бы вы развлеклись».

— Уж прости, — сказала Маргарет, — такая досада, если это из-за меня ты в конце концов не поехал.

Проходило лето. Гавань кишела художниками. Он плавал, ходил под парусом, жарился на солнцепеке. Больше Маргарет не предлагала писать никаких Мими, но он часто чувствовал на себе ее иронический взгляд. Иногда вдруг положение представлялось невыносимым; а на другой день — смотришь, и снова все тишь, да гладь, и даже неясно, что могло покорежить. Любимая фраза Маргарет:

— Ничего, по-моему, нет такого неодолимого, если только люди по-настоящему честны друг с другом.

Как укол в самое сердце. Ей-богу, в один прекрасный день вдруг не выдержу: «Так-так, и кто же тут у нас честен?»

Похолодало, погода портилась, и как-то Маргарет предложила:

— Почему бы нам не пригласить сюда Оливье?

Оливье — один парижский знакомый. Молоденький балетный танцовщик.

— С какой это радости нам его приглашать?

— Просто, по-моему, он тебе нравится.

Как ни старался сдержаться, почувствовал, что краснеет:

— Я только очень хорошо знаю, что тебе-то уж он вовсе не нравится.

Маргарет залилась хохотом:

— Милый, ну с чего ты взял? И вообще, я-то причем? Не хватало нам только встревать в наши отношения с друзьями!

— Что-то я не заметил, — ответил злобно, — чтобы ты своих друзей-подруг сюда табунами водила.

— Моих друзей-подруг? — она улыбнулась. — Да откуда я их возьму.

На том разговор и кончился. А через несколько дней она опять перешла в наступление:

— Эдвард. Я хочу, чтоб ты сюда пригласил Оливье.

И так настроение было паршивое. Весь день дул мистраль, на вилле тряслись все окна, со стороны города неслись серые пыльные вихри. А у знакомого аптекаря вышли все порошки, которыми тот потчевал хронических жертв непогоды. Метнул в нее взгляд:

— С чего это ты взяла, что я сохну по Оливье?

Она ответила холодновато, как бы имея дело с капризным ребенком, холодновато, но терпеливо:

— Кто говорит, сохнешь? Просто я слишком хорошо знаю, что иногда тебе, кроме моего, требуется общество несколько иного рода. Вот я и предлагаю Оливье.

— Интересно, что ты хочешь сказать этим своим «обществом несколько иного рода»?

— Что говорю, то и хочу сказать.

— Типично женская черта — вечно тыкать человека носом в его обязательства.

— Не поняла.

— Ладно, объясняю доходчиво. Ты на меня смотришь так, будто я на тебе женат.

— Эдвард — ты это серьезно?

— Но я не потерплю, слышишь? Я не потерплю, чтобы надо мной потешались.

И по спокойствию ее ответа стало очевидно: она просто увещевает больного.

— Говоришь, сам не знаешь что.

Мгновенье он смотрел на нее со своей нехорошей усмешкой. Потом сказал:

— Могла бы, по-моему, избавить меня от этого последнего унижения и хотя бы не сводничать.

Она вышла из комнаты.

Потом снова был мир. Преувеличенное раскаяние, полная капитуляция. Все это печень. Мистраль. И мало ли что я плел — не верь ни единому слову. Она грустно качала головой:

— Нет, милый. Не надо. Кое-чему из того, что ты плел, хочешь не хочешь приходится верить. — Помолчали. Потом она прибавила: — Но ты, может, и прав. Иногда я бываю чуточку… собственницей. — Как он тряс головой. Но она сказала:

— Иногда я думаю — может, это никуда не годится. Я про наш образ жизни.

— На что-то сгодился же, нет? Она печально улыбнулась:

— Ты считаешь?

— Значит, для тебя не годится?

— О, я-то как раз всем довольна, — она ответила быстро.

«А зря» — вертелось на кончике языка. Но осталось невысказанным. Трус, как всегда, побоялся поставить точку над «i». Вечер прошел ласково — но печально. Все было очень корректно. А наутро она объявила, что через несколько дней уезжает в Англию. Как всегда, взяла на себя этот неприятный труд — сделала первый ход.


* * *
— Я уверен, что одолеваю эти трудности, — говорил на своем прихрамывающем, но смелом английском молодой голландец, выбивая пепел из своей небольшой трубки и равнодушно озирая Place de L'Opera. Бледный, можно сказать, плотный Эдвард кивнул вдумчиво и заказал себе еще абсенту. Голландец пил исключительно лимонад.

Неделю спустя они уехали из Парижа. Опыты производились в одном местечке, недалеко от Бовэ. Голландец изобрел новый тип самолетного двигателя. Экономил, как только мог, но скоро оказался на мели. Речь шла о каких-то несчастных нескольких сотнях. Эдвард телеграфировал к себе в банк. Маргарет написал с бесстыдным восторгом: «Я верю, это подлинное Воскресение из мертвых. Поразительно, после всех этих лет снова на что-то сгодиться. Одно жаль — я, кажется, начисто растерял все свои небогатые познания в технике. Но даже они постепенно, потихонечку возвращаются».

Маргарет ответила тепло, великодушно. Правда, между строк сквозила тревога. Зато прямой текст дышал верой в будущее. Глядишь, оно и принесет ему невероятную славу.

Все шло великолепно. Французское правительство заинтересовалось. Через несколько недель намечался приезд экспертов. Явилось несколько репортеров, поошивались поблизости день-другой и отчалили, разочарованные. Дни быстро мелькали в долгих часах работы, в спорах, пробных полетах. Да, оказалось — есть еще порох в пороховницах. Покончил с питьем. Сбросил с себя десять лет.

Голландец разбился, как-то утром, летая один, за несколько дней до приезда экспертов. Элементарная халатность одного из механиков. В воздухе сломалось шасси. Самолет скользнул на крыло и сгорел, превратился в груду лома через несколько минут после того, как грянулся оземь. Эдвард кидался в пламя, пытался добраться до места пилота — идиотство, конечно, но что же еще он мог. И как его только вытащили живым.

— Я буду продолжать, — объявил он Маргарет два месяца спустя, когда вышел из больницы.

— Если б только я могла побольше тебе помочь, — вздохнула она.

Но дело оказалось не так-то просто. Обнаружились какие-то юридические сложности, связанные с правом собственности на чертежи. Эдвард, разумеется, и не думал ничего оформлять. Явились родственники из Амстердама и все сгребли. Эдвард неделю целую лез на стенку, рвал и метал, грозился судом, писал бешеные письма. Маргарет помалкивала. Оба знали, что ничего он не может поделать.


* * *
Месяц спустя он смылся — прочь из Европы. Сначала в Дамаск, но нигде не находил себе места, мотало. Киркук, Сулеймания, Халабия[33]. Кидался в горы. Посещал шейха Махмуда в пещере. В Халабии чуть не подох. Заражение крови — левая кисть и рука. Когда вернулся поздней осенью в Лондон, сказал Маргарет:

— Старею. Все, хватит, это было в последний раз. Больше никогда не сбегу.


* * *
Никогда не говори «никогда». На другое лето в Париже он встретил Митьку.

Прошел месяц. Вдруг накатило, и написал Маргарет — она еще оставалась на вилле. Приезжай, мол, к нам в гости. Как ни странно, она ответила, что приедет.

Эдвард подыскал себе мастерскую на Рю Лепик. Маргарет, улыбаясь, одобрительно ее оглядывала, пока он готовил чай.

— Ты на такое местечко даже права не имеешь, мой милый. Ответил — мол, придется заняться скульптурой, чтоб оправдать свое существование. Говорили по-французски. Затея Маргарет: все эта ее тактичность. Но из Митьки не удалось ни единого слова вытянуть. Сидел, смотрел на них, время от времени — украдкой — сдвигая с глаз светлую прядь. От удивленной улыбки Маргарет ничто не могло утаиться. Задавала свои вопросики:

— А кто вам носки штопает? — и

— А кто из вас завтрак готовит?

Нет, это становилось невыносимо. Пришлось снабдить Митьку пятью франками: вытурить в кино. Маргарет смотрела на этот трогательный спектакль с улыбкой.

Остались наедине. Глядя в окно, хмурясь, руки в карманах, он спросил без прелюдий:

— Ну?

— Что ну, милый?

Он еще больше нахмурился:

— Как он тебе?

— По-моему, прелесть, — нежно выпела Маргарет. Начинало накрапывать. Он отвернулся устало от мокрой оконницы, медленно прошел по комнате, сел на диван:

— Дурак я, что тебя сюда пригласил.

— Намекаешь, мой милый, — дура я, что приехала?

— Нет.

— Должна признаться, — сказала Маргарет, — главным образом, я это из любопытства.

— Не одобряешь.

— Неужели мое одобрение столь существенно для твоего счастья?

— Наоборот.

— Но тогда…

— Суть в том, — он сказал со своей беглой, несчастной, нехорошей усмешкой, — что тебе надо было окончательно убедиться, что исключение и впрямь подтверждает правило.

Она со вздохом спросила:

— Стоит ли нам в этом копаться?

— По-моему, не мешало бы. Разнообразия ради. Она смолчала.

— Но вот ты скажи, Маргарет, просто мне интересно. Что ты имеешь против Митьки?

— Против этого ребенка? Да я его толком и не разглядела.

— Этого ребенка? — передразнивая ее тон. — Да ты, кажется, рисуешься, моя радость?

— Ну, может быть, разве что чуточку, — она улыбалась. — Но ей-богу, я же ничего абсолютно не говорю против… Митьки, да? Какое милое имя.

— Очень. То есть ты считаешь, что такие вещи всегда обречены на провал?

— Нет, почему. Не всегда. — Она запнулась. — Не для всех.

— Но для меня?

— Да, Эдвард, признаться, я так считаю.

Повисла пауза. Он осторожно прочистил горло; спросил уже другим, примиренным тоном:

— Почему?

— Ну, не знаю. Не твой стиль. Это так… — вдруг она осеклась, против воли усмехнулась. — Ой, Эдвард, прости, но я просто себе не представляю — ты и…

— Давай-давай, уж выкладывай свою остроту.

— Какие остроты. Иди по крайней мере… ой, нет, не могу, это так смешно, это как…

— Ну?

— Как няня при ребеночке. Или гувернер в благородном семействе.

— Спасибо большое.

— Прости, Эдвард. Ты же сам меня к стенке припер, знаешь ли. Но все так и есть. По-моему, тут бы надо абсолютно не иметь чувства юмора. А у тебя его слишком много.

— Может, не так много все же, как тебе кажется.

— Милый, но ты не сердишься, нет? — Нет.

— Сердишься.

— С чего бы. Мне исключительно интересно. Снова она вздохнула.

— Ох Господи, поздно уже. Я пойду.

Он проводил ее вниз на несколько маршей.

— Милый, — она вдруг сказала, — знаешь, я очень надеюсь, что ошибаюсь.

— Уверен, ты надеешься, что ты права.

Прощались с улыбками. Осклабясь, он отвесил свой фирменный легкий поклон. Но он ее ненавидел. По-настоящему ненавидел. Взяв себя в руки, сжав волю в крепкий кулак, сам весь сжавшись — сплошное упрямство, ненависть, — медленно побрел по лестнице наверх, в мастерскую, — ждать Митьку.


* * *
Как-то вечером, месяцев семь спустя, Митька ушел из мастерской. В кафе, сказал, сбегаю, за пачкой сигарет. Он не слишком удивился, когда Митька не пришел и через три часа. Но заснуть не мог. Вообще, последнее время насчет сна дело обстояло из рук вон, если только в доску не напиться. Так что сидел чуть ли не до утра, надирался.

И наутро Митьки не дождался. В тот вечер решил закатиться на рю де Лапп. И назавтра до вечера в мастерскую не возвращался.

На третий день позвонил в полицию, обзвонил больницы. Ни среди задержанных, ни среди жертв несчастного случая Митьки не оказалось. Просто он ушел.

Ушел. Вот оно, вот наконец и случилось — так мелькнуло в последний миг перед тем, как сознание погасло тогда, после катастрофы во Фландрии. Слава Богу!


* * *
Меньше недели спустя он выходил из поезда на Виктории, зверски пьяный. «Больше в жизни не протрезвлюсь, — было объявлено Маргарет. — Никогда, никогда, хватит». Она, кажется, испугалась. Все, кажется, были слегка испуганы. Кролики. Да не обижу я вас, очень надо. Что за комичный городок, этот Лондон. Ну и таскался по их кроличьим вечеринкам, сам из себя разыгрывал кролика — самого большого из всех. Незнакомые были в восторге. Друзья — исключительно приветливы и милы, но чуть-чуть испуганы.

Но все это временно, временно. Не может такое тянуться вечно. Понятно же, чем дело кончится. И хватит, и надо остаться с самим собой, один на один. Но только не здесь. И не в Париже. Кто-то помянул в разговоре Берлин. Принял за знак свыше. И через сорок восемь часов был в пути.


* * *
И было все это год назад.

Блестящие, сирые глаза Эдварда смотрели из теплого, озаренного вагона-ресторана на холодный, быстро вечереющий мир. Сумерки собирались на громадном вертящемся диске равнины. Пассажиры расходились по своим купе. Ждать осталось недолго. Рот дернуло нервной усмешкой. Вдруг он схватился за карандаш. Вдруг кое-что смешное пришло в голову, надо Маргарет написать.

IV


Мэри позвонила. Лили сама открыла дверь.

— Ой, Мэри! Какой сюрприз!

— Привет, Лили. Ты как?

После минутной заминки — поцеловались.

— Все хорошо, спасибо. Входи.

Мэри вошла вслед за Лили в серую и серебряную гостиную, восхищаясь чистотой и порядком.

— Присаживайся, — Лили придвинула стул.

— Можно, я сперва осмотрюсь?

— Ну конечно. Ой, ты же никогда этой квартиры не видела, да?

— Не видела — можно?

Улыбнулись друг дружке. Лили, вдруг по-детски просияв, отворила дверь.

— Тут моя спальня.

Над кроватью — акварель: Холл, вид из глубины сада.

— Никогда раньше не видала, — сказала Мэри.

— Ричарда работа.

Постояли рядышком, помолчали, глядя на картину. Потом Лили тихо двинулась дальше.

— А тут у меня ванная.

— О, какой у тебя формы ванна — я такую всегда хотела.

— Да, удобно очень.

— И абажурчик миленький.

— А знаешь, кто на днях прислал? Миссис Беддоуз.

— Да ну? И где же она теперь?

— Вернулась к замужней дочери в Честер. У зятя магазин, она говорит, светильники разные продает.

Вошли в тесную кухню.

— Знать бы, что ты придешь, — сказала Лили. — Я бы прислугу не отпустила. Понимаешь, когда я одна, ей, в общем, и незачем тут торчать. Обхожусь, как правило, чашкой чаю.

— Ну и прекрасно. Может, вместе и попьем.

— О, конечно! Как мило!

— Давай-ка, я разоблачусь и тебе помогу?

— Замечательно.

Улыбаясь, Лили взяла с сушки тарелочки. Мэри нарезала хлеб, мазала маслом. Лили вскипятила на конфорке воду. Мэри занялась заварочным чайником. Лили смотрела.

— Это ты его так подогреваешь?

— Ну да. Чтоб не лопнул.

— О! Прекрасная мысль. В жизни бы не додумалась. Возьму на вооружение.

Уселись. Мэри блаженно потягивала чай. Изумительный, не каждому по карману. Если б Лили еще умела его заваривать!

— Я, между прочим, — она сказала, — пришла тебя поблагодарить за свадебный подарок для Энн. Она и сама, конечно, зайдет, как только будет в Лондоне, сейчас она пока у Рэмсботтэмов.

— Да, она мне написала.

— Нет, ну правда, Лили, это так безумно мило с твоей стороны. На свадьбе оно будет предметом всеобщей зависти и восторга. Придется детектива нанять, чтоб глаз не спускал.

Лили улыбнулась:

— Еще из тетиного приданого.

— Один наш знакомый, он из Британского музея, на днях смотрел. Говорит — эпоха Якова.

— Ну да.

— Знаешь, а может, ты зря…

Лили улыбнулась. И вдруг как-то сразу она состарилась. Эти гусиные лапки вокруг глаз. И шея какая-то тощая, и жилистая, что ли.

— Я подумала, Энн, наверно, будет приятно.

— Может, тебе бы стоило его приберечь для Эрика. Лили улыбнулась:

— Знаешь, я иногда думаю, он вообще никогда не женится.

— Вот и Морис говорит, — Мэри засмеялась.

Но обсуждать с Лили Эрика как-то было всегда неловко.

— Ты лучше насчет свадьбы расскажи.

— Ну… это будет в Чейпл-бридж. Глаза у Лили загорелись.

— Ой, как я рада!

— Морис — шафером. Все в семье, словом, в своем кругу.

— И день уже назначили?

— Не совсем. Где-то в феврале, в общем.

— И в чем будет Энн?

Мэри пустилась в детали. Лили расцвела.

— Я так рада, что все честь честью и на широкую ногу. А то теперь сплошь да рядом такие куцые свадьбы пошли.

Мэри не сдержала улыбки: вспомнила собственный церемониал. Сказала:

— Но ты-то будешь, конечно?

— Я? Ты думаешь?

— Ну конечно, должна же ты меня поддержать. Одна я не выстою против второй миссис Рэмсботтэм.

Лили хохотала, как ребенок.

— Да, получается, надо будет прийти.


* * *
— Но знаешь, — Мэри сказала после паузы, — мне на самом деле пора.

— Ну, неужели? — У Лили опало лицо. — Да, конечно, ты же такой занятой человек.

— С Рождеством дикие хлопоты. Дети, оба, остаются дома. В дверях помедлила. Прибавила:

— Знаешь, Лили, мы будем ужасно рады, если ты к нам выберешься — в любое время.

Лили улыбнулась:

— Спасибо тебе большое. Но ведь я понимаю, у тебя вечно куча дел.

— В доме, конечно, у меня кавардак. Но — знаешь что? Ты же никогда не была в Галерее, правда? Выберись как-нибудь, только не откладывай в долгий ящик. В четыре уже почти темно, и мы спокойненько посидим за чашечкой чаю — никто лезть не будет. И топят наконец-то прилично.

— Я бы с удовольствием.

— Так смотри, не забудь. Вот, на тебе адрес.

— Сразу после Рождества и зайду.

— Ну, счастливо тебе. Чай был дивный, спасибо.

— Спасибо, что пришла.

— До свиданья, Лили.

— До свиданья, Мэри. Поцеловались.


* * *
Трясясь в автобусе по дороге домой, Мэри так и видела перед глазами Лили — худая, бледная, белокурая женщина храбро улыбалась в дверях своей одинокой квартиры. Бедняга Лили. И что она на Рождестве будет делать?

Вечером вдруг осенила идея. Почему б, например, не устроить в Галерее выставку акварелей Ричарда и Лили? Люди теперь падки на такие штуки, десятые годы в моде, и вообще — почему бы нет, ну, просто разнообразия ради? Хотя — Лили, скорей всего, и слушать не захочет. Не будет она ничего продавать. Не стоит и заикаться.

Странно, сегодня из головы не идет Десмонд. Иной раз неделями не вспоминаешь. Может, я заболела? Да нет, здоровье в полном порядке. И глубинное какое-то появилось ощущение собственной силы. Сильна — и стара. Будущее не пугает, с прошлым покончены счеты. Теперь уж оно не саднит душу, не ранит, прошлое. И все же, все же только подумать — Дик, мама, папа, Десмонд — столько всего было, случилось, и так, кажется, немыслимо много всего, и так все неимоверно сложно, запутано, что, если бы мне, семнадцатилетней девчонке, принес кто-то книгу, сказал: на, смотри: вот что тебе предстоит — как перед экзаменом с кошмарно трудной программой, заартачилась бы: нет, нет, не могу я, мне такого не одолеть! А ведь ничего, одолела, до самого до последнего пунктика. И в конце концов все гладко сошло, и, в общем, ничего такого особенного, ничего потрясающего. И так все быстро кончилось!


* * *
— Мэри — королева Виктория! — кричали все хором у Гауэров после концерта.

— Но вы все уже, наверно, видели!

— И мы все снова горим желанием посмотреть!

— Ну ладно, — сказала Мэри с улыбкой, — раз уж вы такие милые-хорошие. Но только это самое распоследнее представление на какой бы то ни было сцене.

— Врушка! — крикнул Морис.

V


Эдвард сидел за столом в своей комнате, у окна, глядящего на вязы, на черный канал, на трамваи, потренькивающие вокруг громадного, холодого фонтана на Лютцовплатц. Смерклось почти совсем. Настольная лампа выхватывала белый блеск изразцов, а сверху присел на печь металлический ангел, державший в руках венок. Эдвард зажег сигарету, вскрыл оба письма, доставленные вечерней почтой.

Начал с того, что от Маргарет:

Никакого «исключительно изящного» предлога я изобрести не смогла, а потому выложила Мэри все начистоту. Сошло, кстати, куда благополучней, чем я ожидала. Собственно, она, по-моему, не так уж безумно и опечалилась. Я сказала: ты же знаешь, какой он у нас, Эдвард, — и она согласилась, что да, все мы знаем, какой он. Скажи спасибо, мой дорогой, что мы этого не знаем.

Ну вот, вовсю наступают праздники, так что это мое тебе поздравление с Рождеством. У меня сегодня совсем рождественское настроение, несмотря на гнусную морось. Так что пожелаю тебе (и себе), чтобы этот год был самый прекрасный и оба мы чтобы побольше радовались, каждый как хочет и как умеет.

Милый мой, ты сегодня как-то особенно близко. И так у меня хорошо на душе, даже странно. (Если честно, я была на коктейле в мастерской у Билла. Но это в скобках.) Почему-то такое, я чувствую себя невероятно уверенно. То есть относительно нас с тобой. Все наши мелкие эскапады и завихрения сейчас вдруг мне кажутся такой дребеденью по сравнению с тем фактом, что мы друг у друга есть. Да, Эдвард, что бы там ни случилось, а это — незыблемо. И все остальное не в счет. И я теперь совершенно уверена, что по мере того как мы будем стареть, эта связь между нами будет все крепче и крепче, а то, другое, все больше и больше будет сходить на нет. Оглядываюсь на этот год и ясно вижу, как все это получалось. И, поверь мне, еще будет получаться.

Счастливого тебе Рождества, любовь моя, и спокойной ночи, мой милый.

Взялся за другое письмо: Дорогой Эдвард, пишу, чтобы поблагодарить Вас за щедрое участие в подписке на пользу Клуба. Жаль, что Вас самого здесь нет, помогли бы нам с нашим рождественским вечером. Надеюсь, он удачно у нас пройдет.

Есть одна вещь, о которой я бы Вам непосредственно сообщил, если б только узнал, что Вы собираетесь уехать из Лондона. Скоро я стану католиком. Вас это, может быть, удивит. Меня и самого даже еще больше, наверно, бы удивило, если б мне год назад вдруг такое сказали. Точно не знаю, когда именно приму первое причастие, но скоро. А до той поры я решил ничего не говорить ни Мэри, ни маме, но вот захотелось Вам сообщить. Распространяться на эту тему для меня невозможно. У меня вовсе нет намерения Вас обращать, расписывая, как это со мной случилось. Просто — у меня такое немыслимое чувство покоя. А Вы меня знаете и поймете, что для меня это значит. Стоит ли упоминать о том, что я по-прежнему буду здесь работать.

Примите мои самые лучшие пожелания и поздравления с Рождеством и Новым годом.

Эрик.


* * *
Долгий свист прорезал тьму под вязами на берегу канала. Он встал со стула, открыл окно, выглянул:

— Франц?

— Эдвард?

— Держи.

Достал из кармана ключ, бросил.

— Есть. Поймал.

Еще минута — и распахнулась дверь.

— Ну, Эдвард, как дела, старикан?

Франц скинул пальто, пиджак, шарф. Потом привычно двинулся к зеркалу, подробно расчесал волосы карманой расческой. Налил в раковину воды, вымыл руки.

— Как делишки? — спросил Эдвард.

— Погано.

— Опять с отчимом разругался?

Франц кивнул, потом не то рыкнул, как зверь, не то хохотнул, быстро, тремя перехватами, прошелся на руках по диванной спинке.

— Роскошно, — усмехнулся Эдвард. Взял со стола разрезальный нож, спросил: — А так умеешь?

— Нет. И как у тебя только получается? Покажи!

— Просто же, как апельсин.

— Нет. Ты покажи. Покажи еще разок.

— Что это? — он спросил, чтоб переменить тему, показывая на длинный шрам на предплечье у Франца.

— А это на прошлый май. У сестренки. Полиция нам окно расколошматила автоматной очередью.

— Так ты что — коммунист?

— Ну еще чего.

Франц расхохотался. Спросил вдруг:

— А у самого тоже шрам? — Он даже вздрогнул. И не думал, что видно. — И откуда это у тебя?

— Пулю в себя пустил.

— Несчастный случай, что ли?

— Нет. Умышленно. — Где?

— Здесь, в Берлине.

— Когда?

— Прошлой зимой.

— Так чего ж ты не умер?

— Потому что врачи ваши немецкие такой дошлый народ. Отсюда вот пулю и вытащили.

Франц рассмеялся. Эдвард спросил:

— Не веришь?

— Ясное дело, не верю.

— Почему?

— С чего тебе стреляться-то? С такими деньгами. Невнимательный взгляд порхнул по комнате, застрял на письмах. Франц вдумчиво их разглядывал.

— Эрик? Твой друг, что ли, в Лондоне? — Да.

— И то и то по-английски? — Да.

— Почитай оттуда чего-нибудь. Как звучит, послушать охота. Бледно улыбаясь, он стал читать:

Собственно, она, по-моему, не так уж безумно и опечалилась. Я сказала: ты же знаешь, какой он у нас, Эдвард, — и она согласилась, что да, все мы знаем, какой он. Скажи спасибо, мой дорогой, что мы этого не знаем.

Помолчал, спросил:

— Ну как, понял?

— Местами.

— Например?

— В общем, что-то тут насчет ценности вроде какой-то. «Дорогой» — это ж ценный, да?

— Да.

— Ну. Выходит, я по-английски понимаю! — Франц улыбнулся самодовольно, угостился сигаретой: — Нет, ты расскажи мне все ж-таки. Откуда он у тебя, по правде, шрам этот?

— Я сказал уже.

— Нет. По правде. Это на войне, да?

— Ну, если тебе так хочется.

— Ты был на войне?

— Был.

— И много немцев поубивал?

— Порядочно.

— Тогда я тебя убью. — Франц схватил его за горло. Но почти сразу посерьезнел. — Жуть, наверно, была.

— Было чудовищно, — он сказал.

— А знаешь, — Франц заговорил очень серьезно и явно повторял то, что слышал от старших, — эта война… лучше бы никогда ее не было.

Примечания

1

Эрнст Донаньи (1877–1960) — венгерский композитор, пианист, дирижер. (Здесь и далее — прим перев.)

(обратно)

2

Теофиль Стейнлен (1859–1923) — французский график.

(обратно)

3

Генри Вуд (1869–1944) — английский дирижер.

(обратно)

4

Гарриет Коэн (1895–1967) — английская пианистка.

(обратно)

5

Питер Лили (1618–1680) — голландский и английский художник, знаменитый, в основном, своими портретами.

(обратно)

6

Джон Котмен (1782–1842) — английский художник, главным образом пейзажист.

(обратно)

7

Прямые высказывания (лат.)

(обратно)

8

«Мэри Лу» — скабрезная популярная песенка 20-х годов

(обратно)

9

Мартин Джон (1789–1854) — английский художник-романтик.

(обратно)

10

Скорбная поэма (1850) английского поэта Альфреда Теннисона, посвященная памяти рано умершего друга.

(обратно)

11

«Генрих-дитя» (нем.). Так называли первого ландграфа гессенского Генриха I (1244–1308).

(обратно)

12

Книга Джона Патерсона Смита (1852–1932), опубликованная в 1910 г.

(обратно)

13

Старые лондонские церкви.

(обратно)

14

Оконный налог существовал с 1696 по 1851 г.: бесплатно разрешалось иметь только пять окон, все остальные облагались налогом.

(обратно)

15

Речь идет о войне (1642–1649) между роялистами (кавалерами), сторонниками короля Карла I, и парламентом.

(обратно)

16

Слегка перефразированная цитата из Библии. Книга Судей. 16:9.

(обратно)

17

Форд Мэдокс Браун (1821–1943) — английский художник.

(обратно)

18

Альберт Фредрик Поллард (1869–1948) — английский историк, основатель Института исторических исследований в Лондоне (1920).

(обратно)

19

Начало гимна из сборника «Старые и новые гимны», составленного Сэбин Барин-Гулд (1834–1924).

(обратно)

20

Принятое в Англии название для древнего обелиска, вывезенного из Египта и установленного на набережной Темзы в 1878 г.

(обратно)

21

Государственный переворот, решительное действие (франц.).

(обратно)

22

За безупречную службу.

(обратно)

23

Крест Виктории — высшая военная награда.

(обратно)

24

Горькую настойку (лат.).

(обратно)

25

Грэхем Роберт Бонтайн Каннингем (1852–1936) — шотландский писатель и путешественник.

(обратно)

26

Уильям Стаббс (1825–1901) — историк; епископ Оксфордский.

(обратно)

27

Крайняя северная точка Великобритании.

(обратно)

28

Без четверти семь (франц.).

(обратно)

29

Пензенс — рыбачий поселок и морской курорт на крайнем западе Англии; Борнмут — курортный город на южном побережье Англии.

(обратно)

30

Дело не идет? (франц.)

(обратно)

31

«Я считаю, что…» (франц.)

(обратно)

32

Перефразированные строки из стихотворения Чарльза Кингсли (1819–1891) «Три рыбака» —

Мужчинам нужно работать
Женщинам нужно рыдать
(обратно)

33

Киркук, Сулеймания, Халабия — города иракского Курдистана.

(обратно)

Оглавление

  • Книга первая 1928
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  • Книга вторая 1920
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  • Книга третья 1925
  •   I
  •   II
  •   III
  • Книга четвертая 1929
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  • *** Примечания ***