КулЛиб электронная библиотека 

Буревестник [Петру Думитриу] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Петру Думитриу Буревестник

«Буревестник» Петру Думитриу

Чтобы написать эту книгу, Петру Думитриу, лауреат Государственной премии за 1955 год, провел некоторое время на море, среди рыбаков. Сначала рыбаков удивляло присутствие чужого человека, работавшего рядом с ними. Им не хотелось давать ему весла.

Позднее, когда они подружились, писатель признался, что он не рыбак и пришел к ним с другой целью, чтобы написать книгу.

«Однако жизнь рыбаков на плавучей базе «Октябрьская Звезда» — не только трудная, тяжелая работа, — говорит Петру Думитриу. — Бывает и отдых, когда опускается сумрак, когда небо и море словно заволакивает мягким светом и тихо колышется, убаюкивая вас, волны.

В этот час завязываются разговоры, бывалые моряки рассказывают о своих путешествиях, рыбаки читают газету, а молодежь танцует на юте под звуки гармоники».

Все это постепенно заполняло страницы писательского блокнота. Так создавался «Буревестник»…

Буревестник — это небольшая, морская птица, имеющая обыкновение летать над самой поверхностью воды. Говорят, что она бывает особенно беспокойна перед бурей, и моряки верят, что ее появление предвещает несчастье.

I

Это было в самом начале осени тысяча девятьсот тридцать восьмого года. Трое рыбаков в просмоленной рыбацкой лодке находились в открытом море, на расстоянии нескольких десятков миль к востоку от канала Гура-Портицей, где глубина воды колебалась между двадцатью и тридцатью морскими саженями. Старшему из рыбаков было уже за сорок, и звали его Филофтей Романов[1]. Человек он был неразговорчивый, угрюмый, с каким-то тяжелым, свинцовым взглядом. Посмотрит на тебя, смеряет глазами — и, кажется, увидит насквозь. Из-за этого многие побаивались Филофтея Романова, хотя вообще его любили, потому что зла он никому никакого не делал, работал честно, не покладая рук, и главное — умел держать язык за зубами. Редко когда произносил он больше трех слов сряду и то больше из священного писания: такая уж была у него привычка.

Следующим по возрасту в лодке был Трофим Попов, которому было не более двадцати пяти лет. Кроткий и послушный, он был еще молчаливее Романова. Скажешь ему: «Сделай то-то», — он сделает; «Пойди туда-то», — пойдет; «Побудь здесь», — останется. Филофтей высок ростом и широк в плечах; у него длинная рыжая борода и взгляд, который трудно выдержать. Трофим тоже не малого роста, но худой и бритый — теперь только, за дни, проведенные в море, его щеки и подбородок обросли белобрысой щетиной. У него ясные, голубые глаза и вопрошающий, детский взгляд. Если Филофтей говорил мало, то Трофим и вовсе не открывал рта. На задаваемые ему вопросы, он отвечал односложно: «Да» или «Нет», — и умолкал снова.

Третьим в лодке был Адам Жора, которому было тогда лет семнадцать или восемнадцать. Борода у него еще не росла. Это был здоровенный детина, на голову выше своих старших товарищей. Когда он сердился, его серые глаза мутнели и темнели, а был он вспыльчив, упрям и строптив.

Все трое молчали. Адам с Трофимом, сидя на веслах, которые в Даниловке называют бабайками, табанили, и мягко скользившая по волнам лодка потихоньку пятилась. Вода хлюпала под ее просмоленным, проконопаченным днищем; сквозь легкую дымку припекало солнце; великое безмолвие царило над морем. Стояла мертвая зыбь, и поверхность воды была совершенно гладкая, словно маслянистая. Вдалеке виднелось еще четыре или пять таких же лодок, тоже из Даниловки, а еще дальше, за горизонтом, наверное, были другие — вся рыбачья флотилия.

Адам с Трофимом, крепко держа весла в своих тяжелых, красных кулаках, разом налегали на них, и лодка, с каждым их взмахом, продвигалась сажени на две вперед. Сидя на корточках на ее острой, загнутой, как турецкая туфля, корме, Филофтей метр за метром тянул из моря тонкую мокрую снасть. Сверкали прикрепленные на ровном расстоянии друг от друга стальные крючки. На некоторых из них поблескивали насаженные куски рыбы. Блеск рыбьей чешуи был не стальной, как у крючков, а напоминал цвет старого серебра. Иногда случалось, что наживы не было. Тогда Филофтей протягивал левую руку, брал кусок рыбы из лежавшего на дне лодки мешка, насаживал на крючок и снова погружал снасть в воду. Недостающая нажива всякий раз заменялась новой. Адам с Трофимом продолжали табанить, со снасти стекала вода, попадая в лодку, но Филофтей, вымочивший руки по самые локти, неутомимо тянул из моря снасть сажень за саженью, крючок за крючком: сто саженей — сто крючков, полтораста, двести, триста, четыреста… без конца! Вода лениво плескалась о борта лодки, весла-бабайки скрипели на кочетках, гребцы пыхтели от натуги, а Филофтей молча продолжал свое дело. Он вспотел, мокрая рубаха липла к телу.

— Правее держи… правей… — бормотал он то и дело.

Тогда парни подгребали левым веслом, борясь с морским течением, которое незаметно относило их прочь от снасти, установленной на глубине под двадцатью пятью саженями медленно двигавшейся пепельно-зеленой воды.

— Правей!..

Очередной крючок камнем падал в воду, поднимая брызги. Видно было, как блеск его потухал, пока наконец он не исчезал в зеленоватой глубине. Еще крючок, еще и еще… Кругом расстилалась бескрайняя водная пустыня. Другие лодки скрылись за горизонтом. Адам с Трофимом неутомимо гребли, и лодка метр за метром продвигалась кормой вперед.

— Правей!..

Длинной кажется снасть, когда начнешь ее проверять, особенно если ни на один из нескольких сотен крючков не попалась даже камбала! Длинным кажется день ранней осенью, когда солнце еще сильно печет, сияя сквозь легкую, висящую над морем дымку!..

Бледное небо было тускло-голубым, почти пепельным. Гладкая, блестящая, словно масло, вода мягко скатывалась с круглых гребней волн, без шума, без брызг, без пены, без единого пузырька, заполняя углубления, открывавшиеся между волнами, лениво, сонно хлюпая под просмоленным днищем лодки. Дремой и ленью веяло от моря, монотонно поскрипывали весла. Парни гребли, и лодка скользила кормой вперед все дальше и дальше.

— Держи правей!.. — бормотал Филофтей и, немного погодя, усталым шепотом повторял:

— Правее…

Ветер давно стих, но иногда, невесть откуда, налетало слабое, едва ощутимое дуновение. Дунет — и перестанет, и потом долго уже ничто не тревожит неподвижный воздух. Между тем дальше к северу медленно нагромождались над горизонтом целые замки и башни не то серых, не то красновато-пепельных облаков. Филофтей несколько раз внимательно взглядывал на них и вновь принимался за снасть. Парни молча гребли, утирали рукавом вспотевшие лбы. Трофим ни о чем не думал, а Адам Жора, которому было всего семнадцать лет, думал о девушке, с которой он встречался по вечерам под ветлами в таком месте, где никто их не видел. Ему живо рисовалось, как он ее обнимает и от этих мыслей его горячая голова становилась еще горячее, а в руках чувствовалась такая сила, что казалось, будь у него крылья, так бы и махнул он через море на берег, к широкому — сколько хватает глаза — озеру, к суглинистым холмам и густым плакучим ивам, в тени которых ждала его по вечерам любимая.

— Правее забирай! — снова раздался усталый голос Филофтея.

Да разве полетишь? Нужно работать, иначе зимой насидишься без хлеба, нужно работать, иначе с тебя спросит хозяин лодки и снасти… Куда тут полетишь! Им не везло, никакого улова не было, а потрудились, кажется, достаточно — вода в бочонке и та приходила к концу…

Терпение Адама приходило к концу, хотя он устал меньше других: был молод, а силищи у него хоть отбавляй! Он и сам хорошенько не знал сколько.

— Дядя Филофтей, — сказал он, откашлявшись, — мы нынче вернемся?

Филофтей не ответил.

— Нет, пожалуй, завтра… — продолжал Адам, разговаривая сам с собой.

Наступило молчание. Слышались лишь всплески воды от падающих крючков: «плеск… плеск… плеск…» Неожиданно, чего с ним давно не случалось, заговорил Трофим:

— А ветер, дурак, откуда возьмешь? Иль до самой Портицы грести будешь?

— Вот так чудо! — развеселился Адам. — Ей-богу чудо: сам Иоанн Молчальник заговорил! Чего же не погрести? Можно и погрести.

— Правее… — чуть слышно проговорил Филофтей.

Адам смолк и снова заработал веслами. Сегодня не развеселишься. Рыбы не нашли, вода была на исходе. Хозяин с них спросит… И зимой, из-за этой потерянной недели, будет труднее, чем в другие годы…

Адам вздохнул и выругался сквозь зубы. Куда еще тут лететь в Даниловку и обниматься с девками! Дома старуха мать ждет денег — на муку, на керосин, на сапоги сыну, а то его обувка совсем истрепалась, каши просит… Эх, бедность, чтоб тебя!..

Опустив веки, он продолжал грести. Убаюкивающе хлюпала вода под лодкой, совсем не по-осеннему жарило солнце. Теперь, как будто поднялся ветерок, но тоже горячий. Рыбаки обливались потом, сердце билось учащенно, в воздухе стояла духота, парило. Море становилось все тише, все спокойнее, словно его тоже сковывала дрема.

Адам нетерпеливо заерзал на скамейке и снова, откашлявшись, заговорил сам с собой:

— Ну и ругаться же будет Евтей, что мы ему всю неделю снасть зря гноили… мама родная!.. А на будущий год…

Он помолчал, ожидая ответа. Но Филофтей ничего не сказал. Трофим, по своему обыкновению, тоже молчал.

— С чертом не сладишь — не разживешься, — со вздохом продолжал Адам. — Коль ты честный человек да на хозяина работаешь — хоть всю жизнь трудись — не скопишь денег, даже не думай…

Снова наступило молчание. Парню надоело разговаривать, но на этот раз ему ответил Филофтей, по-прежнему сидевший на корточках, спиной к нему, на корме:

— В писании что сказано? Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому войти в царствие небесное…

— Может оно и так, — недовольно проворчал Адам, — а земное царствие пока что его: жрет себе да пьет, землю скупает, икру да рыбу в город продает… Вот у него деньги к деньгам и идут. А наше дело табак, нам морское царствие осталось…

Филофтей промолчал: ему показалось, что он сейчас вытянет рыбу, но на крючке опять ничего не было. Филофтей насадил приманку и пустил в воду, потом поглядел через плечо на Адама и строго заметил:

— Так говорят грешники и безумцы. Кто тебя поставил судить других?

— Я не сужу, — возразил Адам. — Что вижу, то и говорю. Неправда, что ли?

— Держи правее! — проворчал Филофтей.

Адам рассмеялся про себя, покачал головой, с силой рванул левым веслом и, сам не зная отчего, вздохнул. Но дышать было трудно; не то не хватало воздуха, не то он не вмещался в легких — сколько ни дыши, никак не надышишься. Это ощущение раздражало пария, злило его, заставило быть еще более резким. До чего надоел этот Филофтей! Пусть он и взрослый, и старшина, и человек хороший, честный — но все равно несносный. Адаму было всего семнадцать лет, он был высок и плечист, у него были вьющиеся, русые волосы. Он налег на весла с такой силой, что его старая, выцветшая рубаха натянулась, ежеминутно готовая лопнуть на его могучей спине.

— Да ведь ты, дядя Филофтей, святой, — сказал он, осклабившись.

Филофтей устремил на него свой тяжелый, свинцовый взгляд:

— Погоди вот, — проворчал он, — намну я тебе шею, тогда будешь знать, как со старшими разговаривать…

Адаму стало смешно. Если бы можно было, в самом деле, подраться с Филофтеем, который был здоров как бык, ему, пожалуй, стало бы легче. Как сух, как удушливо тяжел сегодня воздух, как мучительно обжигает он легкие! Прямо хоть не дыши! На что уж дядя Филофтей терпеливый, а и его, видно, проняло. Только Трофим, с красным, потным лицом, молча работает веслами.

Филофтей, весь мокрый от морской воды и пота, ворчал, наживляя очередной крючок:

— Сразу видно, что сирота, вдовий сын! Без отца рос, некому было лупить — человека из тебя сделать. Был бы жив Павел, ты бы безбожником не вышел. Еще удивительно, как ты до сих пор мать не бьешь — такой стал упрямый, да злой, да проклятый…

Наживив, он с сердцем бросил крючок в воду. Адам беззаботно хохотал.

— Не осуждай меня, дядя Филофтей, — сказал он, скаля белые, крепкие зубы, — осуждать грех, ты за это, когда помрешь, в рай не попадешь. Да и при жизни побить могут.

Глаза у него потемнели и казались почти черными. Слегка испуганный завязавшейся ссорой, Трофим упорно молчал. Но Филофтей как-то сразу замкнулся, ушел в себя:

— Согрешил… прости меня… — проговорил он и снова принялся за снасть.

Никому и в голову не могло прийти, что этот богатырь боится драки с Адамом. Парень сам хорошо знал и понимал, что Филофтей сдерживается только из смирения, хотя видно было, что внутри он весь кипит. «Что с ним, чудаком, поделаешь? — думал Адам, продолжая работать веслами. — Подрались бы лучше — может и полегчало». Тяжело дыша, он утер рукой лицо и уже другим голосом обратился к Филофтею:

— Слушай, дядя Филофтей, ты разве не видишь, что нынче в море?

— А что делать? Может, ты скажешь, умник, — пробормотал рыбак, не поднимая головы.

— Бросить к черту снасть и грести к берегу… — ответил Адам, подумав.

Филофтей пожал плечами:

— Если мы бросим снасть, то Евтей подаст на нас в суд за порчу имущества, а пока будем грести — часа за три, за четыре, и так все решится… Был бы ты мой сын, я бы тебе набил морду, чтобы знал, как старших учить… Матери, небось, с тобой не сладить.

— Чтоб ты знал, дядя Филофтей, — с жаром возразил Адам, — если мне мать в огонь броситься велит, я брошусь, прогневается на меня — я перед ней неделю на коленях простою! А битьем от меня ничего хорошего не добьешься, так и знай!

Красный как рак он мрачно заработал веслами, но вдруг вышел из себя и крикнул, сверкнув глазами:

— Чтобы ты, туды твою в бога мать, ни слова о ней больше не говорил, святоша преподобный!

Филофтей, весь налившись гневом, уже готов был упустить снасть, сорваться с места и, отпихнув Трофима, броситься с кулаками на обидчика, тем более что Трофим вовсе, по-видимому, не собирался их разнимать, но вдруг смяк, глубоко вздохнул и проговорил густым басом:

— Ты, видно, совсем от веры отрекся… бога только в сквернословии и поминаешь!

Адам нахмурился, стиснул зубы и ничего не ответил.

— В последний раз ты со мной в море выходишь, так и знай, — продолжал Филофтей голосом, в котором звучало сожаление, — слишком уж ты от рук отбился, да и в бога больше не веруешь…

— Найду с кем рыбу ловить, не бойся… — буркнул сквозь зубы Адам.

Ему стало грустно. Молча работая веслами, он иногда украдкой посматривал на Филофтея, словно собираясь что-то сказать, но всякий раз раздумывал и продолжал мрачно, с досадой грести. На этом все разговоры кончились; изредка слышался лишь усталый шепот Филофтея:

— Держи правее…

Сонно плескались волны о борта; кругом дремали необъятные морские просторы; время летело незаметно среди этого оцепенения; воздух становился все суше, все горячей, так что казалось иногда, что нечем дышать. Но вот где-то на северо-западе глухо и протяжно дрогнуло что-то, и оттуда, как сквозь вату, донесся приглушенный раскат грома, показавшийся рыбакам далеким пушечным выстрелом.

II

Беззвучно скользили и качались размякшие, закруглившиеся волны. Они были теперь мутные, пепельно-зеленые, с тусклыми отблесками — словно и вода в них была другая, не из того же моря.

Со всех сторон на горизонте выросли причудливые башни облаков, напоминавшие то гигантские пирамидальные тополя, то каких-то ватных великанов, собравшихся на совет вокруг маленькой затерянной среди волн лодки. Ногами великаны упирались в стоявший над морем голубовато-пепельный туман… Рыбаки перестали работать. Не бросая весел, парни смотрели то на этих невиданных чудовищ, то, — с невольной тревогой, — на Филофтея. Он закончил осмотр снасти и стоял, широко расставив ноги и уперев руки в бока, у последней банки мерно качавшейся лодки. Его тяжелый взгляд, которого так боялись люди, был устремлен теперь на небо и на водную даль. Но здесь ничто его не боялось. Кольца туч, медленно собирались над морем, словно кто-то надвигал крышку на огромный кипящий котел воды, постепенно все более успокаивающейся. Филофтей обвел глазами горизонт, потом поднял голову и пристально посмотрел на небо: оно было бледно-голубым, почти белым. Он еще раз глянул вокруг: неужто нигде нет просвета, неужто ниоткуда не повеет прохладой? Нет — все кругом было погружено в светлую, пепельно-розовую дымку, под которой словно тлели невидимые угли.

Нет, просвета нигде не было; Филофтей, сразу как-то потемнев в лице, перевел взгляд ближе, на колыхавшиеся у самой лодки волны. Тут-то он и увидел птицу. Гребцы, внимательно следившие за каждым его движением, тоже ее увидели. Это была совсем небольшая черная птица с узкими, длинными крыльями. Летела она над самой водой, ловко скользя и лавируя среди поднимавшихся и опускавшихся волн. Море становилось все спокойнее, и она летела так низко, что то и дело исчезала в промежутке между двумя волнами, но лишь с тем, чтобы тотчас же появиться снова и стрелой пролететь над светящейся пучиной, расправив свои неподвижные, узкие черные крылья. Филофтей посмотрел на нее, как она льнет к воде, носясь ниже волн, безрадостно улыбнулся и чуть слышно пробормотал:

— Прилетела…

Потом слез с банки, уселся на ней по-турецки и принялся разматывать спутавшуюся веревку.

— Привязывайте все, что есть в лодке… — спокойно сказал он, не глядя на товарищей.

Они тоже заметили тучи и мертвый штиль, от которого кровь прилила им в голову и надулись жилы на шее; они тоже увидели крылатую вестницу бури и поняли, что их ожидает. Оба лихорадочно принялись крепить снасти, привязывать бочонок с пресной водой, весла — все, что было в лодке. Все это привязывалось к продольному креплению, соединяющему шпангоуты. Грубые мозолистые пальцы ловко вязали сложные морские узлы. Работали стоя на коленях на дне лодки. Рубахи промокли и липли к телу, с лиц градом катился пот, его соленые капли попадали в рот. Наконец дышать стало так трудно, сердце забилось так часто, что Адам бросил работу. Немного успокоившись, он снова взялся за работу, и его узловатые пальцы снова пошли вязать искусные морские узлы. Украдкой взглянул он на Трофима. Тот, как всегда, молчал и казался совершенно спокойным. Но вот и он сделал неудачный «тройной» узел — его пришлось перевязывать, и Адам заметил, как дрожали при этом руки Трофима. «Что ж, — подумал он, лихорадочно действуя пальцами, — дело понятное: будто и у меня под ложечкой не сосет…»

Он то и дело поднимал голову, оглядывая небо и море. Вода теперь блестела металлическим, серебристым блеском. Дневной свет не проникал в ее глубины. Освещение было тусклое и зловещее — как во время солнечного затмения. Тучи, громоздившиеся над северной частью горизонта, еще более выросли и достигли теперь чуть ли не середины небосвода; это были уже целые горы из пепельно-белых облаков, с круглыми вершинами и зияющими пропастями, над которыми висели фантастические замки, неведомые звери, гигантские серебристые тополя. А ниже, ближе к воде, еще гуще курилась дымка. Адам во все глаза смотрел на этих грозных воздушных чудовищ, на головокружительную высоту облачных громад.

— Дядя Филофтей, — сказал он голосом, в котором звучала тревога, — на этот раз, пожалуй, будет похуже, чем весной.

— Как богу будет угодно, — кратко ответил старшина. — Кончили, что ли?

Он снова встал. Море было так спокойно, что лодку почти не качало. Филофтей почувствовал еле ощутимый ветерок, который, однако, дул не с той стороны, где были тучи, а с юга. Он послюнявил палец и поднял руку, чтобы убедиться, действительно ли ветерок дует оттуда. Удостоверившись, что ото именно так, Филофтей еще более нахмурился.

— Кончили, что ли? — повторил он, обращаясь к парням.

— Кончили, — ответил Адам.

Трофим, все еще стоя на коленях, вязал узел.

— А у тебя как?

— Вот узел завяжу и готово, — глухо откликнулся рыбак.

Филофтей окинул быстрым взглядом мостки, положенные на дно лодки, мачту, гафель и удовлетворенно мотнул головой: дерева хватит. Взяв топор, он разрубил мачту на четыре части, а гафель, который был короче, — на три. Гребцы, опустив руки, ждали, что будет дальше.

— Подайте мне все это сюда, — сказал Филофтей.

Они собрали и подали ему все, что было деревянного в лодке: весь разрубленный рангоут, мостки лодки, обрубки мачты, гафеля, доски. Филофтей взял якорный канат, раза три обмотал им все это, связал надежным морским узлом и, перекрестившись, бросил якорь в море. Трофим тоже осенил себя крестным знамением; Адам наспех обмахнулся и стал смотреть на погружавшийся якорь и расходившиеся по воде от того места, куда он упал, круги. Светлый пеньковый трос, похожий на белую змею, уходил все дальше в глубину. Филофтей травил якорный канат сажень за саженью: двадцать, сорок, шестьдесят, семьдесят… Потом бросил за борт перевязанные тем же канатом куски рангоута и досок и потравил еще несколько саженей каната: две, три, десять, двадцать…

Конец он крепко привязал к кольцу на носу лодки.

Она была теперь совершенно пуста. Все деревянное, что было в ней и на ней, мирно плавало в нескольких шагах. Вода здесь была пепельно-серая, а дальше — какая-то мертвенно белая, со свинцовым отливом. Рыбаки уселись каждый на свою банку. Филофтей глубоко, устало вздохнул.

— Ну, ребята, — сказал он, — теперь закусывайте…

— Я не голоден, — ответил Адам.

— Напейтесь, — сказал Филофтей.

Гребцы молчали. Трофим потянул воду из бочонка через старую резиновую кишку. Адаму тоже хотелось пить, но ему было трудно глотать и он вернулся на свое место. Трофим достал хлеб и кусок сухой колбасы и принялся медленно и сосредоточенно жевать. Филофтей что-то нашептывал, двигая бородой. Адам смотрел на него и ждал. Наконец Филофтей кончил шептать и перекрестился.

— Дядя Филофтей, — сказал парень со смехом, — если останемся живы, я попрошу, чтобы тебя сделали митрополитом.

Никто не ответил. Филофтей молчал, закрыв глаза, упершись бородой в грудь и крепко сжав руки. Трофим жевал, усердно работая челюстями.

Вокруг них легла голубоватая тень. Головокружительно высокая гора облаков еще более выросла и находилась теперь почти над ними. Трофим поглядел на нее, задрав голову, потом с трудом глотнул воздух, посмотрел на оставшийся у него в руке кусок хлеба и, подумав, спрятал его за пазуху.

Адам внимательно следил за плававшей в нескольких саженях от них связкой обрубков. Канат натянулся и она была уже не так близко, как раньше. «Ну и быстро же тебя относит, — подумал парень. — Тоже, видно, на юг торопишься, от бури спасаешься, да не спасешься — настигнет и тебя… Мы вот не бежим. Стоим себе на якоре и ждем… Другого-то нам и делать нечего; весной тоже так было; Филофтей у нас рыбак опытный. Знает что и как… Хороший он человек, смелый… Ну и злой же я бываю, когда в сердцах… Да и он хорош — ведь видит же, что не продохнуть, как в пекле мучаемся. Лучше бы уж побил и дело с концом… Крепко он, раб божий, на меня обиделся… ничем его теперь не задобришь… Что ж! Его дело! Я, может, виноват, но и он неправ, вот и все…»

Всего этого, однако, было мало: Адаму непременно захотелось поговорить с Филофтеем: «Не сейчас, конечно, а потом, позднее…»

В ту самую минуту, когда Адам решил, что ему нужно будет сегодня же поговорить и помириться с Филофтеем, — «только не сейчас, а позднее», — в море поднялся ветер.

Давящая духота мгновенно сменилась приятной прохладой. Воздух стал чистым, легким, свежим, но ненадолго: на рыбаков надвигалась буря.

У самого основания громоздившейся над ними облачной горы, тень которой уже покрывала все видимое водное пространство, разверзлась сине-лиловая пропасть. Особенно темной была ее середина, — на севере, — которая ширилась и, казалось, быстро приближалась. Но вот тьма уже охватила весь горизонт и, покрыв дальние полосы моря, сплошной синей стеной пошла на лодку. Вода у подножия этой стены бурлила и переливалась, как ртуть, но блеск ее постепенно исчезал, поглощаемый наступавшей тьмой, в которой ослепительно сверкали короткие молнии. Буря надвигалась среди глухого гула, который переходил в ужасающий, непрерывно возраставший грохот. Ей предшествовали яростные порывы ветра, в один миг покрывавшие рябью гладкую поверхность моря, словно кто-то пригоршнями кидал песок на гигантское зеркало. Тревожный свист невидимого вихря, грозные раскаты грома, сопровождавшие нестерпимо яркие вспышки молнии, слышались все явственнее, все ближе — рыбакам казалось, что небо и море наполнилось какой-то страшной, злой, непонятной и непобедимой силой.

Филофтей свернул серый заплатанный парус, который служил им при попутном ветре и покрыл им всю кормовую часть лодки. У воды появился белый, металлический отблеск — как ночью. Рыбаки переглянулись и увидели, что лица у них стали светло-лиловыми, взгляд неподвижным. Филофтей, стоя на корме, еще раз проверил узел, которым был закреплен якорный канат. Буря теперь почти настигла их, молния освещала все море, от грома, казалось, сотрясались мозги. Вода вокруг лодки почернела, в лицо им ударил холодный, резкий ветер, все спуталось и смешалось в сером хаосе и со страшным оглушительным шумом, от которого рыбакам показалось, что им на голову валится небесный свод, их захватил шторм. Лодка рванулась, натянув якорный канат; обрубки мачты и доски, которые были к нему прикреплены, выскочили из воды и окатили их брызгами. Филофтей упал навзничь. Адам крепко обхватил его, потом все трое сбились в кучу под парусом, руками защищая головы. Из тучи посыпался град и забарабанил по дну лодки и по натянутой парусине. Лодку так яростно бросало из стороны в сторону, что Адам боялся прикусить себе язык. Он изо всей силы сжал челюсти и, прикрыв голову, локтями защищал ее от ударов. Ему стало холодно. Льдинки скапливались на дне лодки, и Филофтей, с промокшей спиной, выбрасывал их через борт черпаком. Вода ручьем текла у него с затылка и по бороде. Когда град кончился, пошел крупный, холодный дождь. В лодке было два черпака — точь в точь деревянные туфли, только с ручкой. Один был у Филофтея, другим работал Адам, выплескивая за борт быстро накоплявшуюся воду. Ослепленный молниями, оглушенный непрекращавшимся громом, промокший до костей, он прокричал на ухо Филофтею:

— Такие штормы проходят быстро! После дождя море успокоится!

Филофтей посмотрел через борт. Лодка то взлетала так высоко, что ничего не было видно, кроме серого неба и серого дождя, то проваливалась под гребень темно-лиловой волны. Вся поверхность моря покрылась теперь белыми барашками. Дождь внезапно прекратился. Филофтей увидел удалявшуюся при вспышках молнии и громовых раскатах стену туч. После нее остались темные облака, напоминавшие дым паровой машины от угасшей топки, так низко скользившие над водой, что, казалось, до них можно было достать рукой, дикий рев вихря и черные, с белыми гребнями волны. Филофтей утер мокрое лицо и с тревогой посмотрел на якорный канат, дергавшийся и извивавшийся, как змея, которую держат за хвост: он то с шумом погружался в воду, поднимая пену, то, как струна, натягивался в воздухе, отряхивая крупные капли.

— Этот шторм не такой… — прокричал Филофтей, обняв Адама за шею, так как иначе тот не расслышал бы его из-за ветра.

Адам, ничего не понимая, вытаращил глаза. Филофтей сунул ему бороду в самое ухо:

— Этот сильнее… Вы с Трофимом еще таких не видали! Увидишь…

Потом согнулся и стал рыться в лодке, надеясь найти сухую рубаху или хоть что-нибудь, чем можно было бы покрыться. Адам посмотрел на почерневшее, ставшее таким чужим и непонятно враждебным море и снова взялся за черпак. Качка сбивала его с ног, больно ударяя то боком, то локтем о шпангоуты. Раз они столкнулись лбами с Филофтеем. Старшина промолчал. Парень оглянулся на Трофима. Тот сидел скорчившись, бледный, с полузакрытыми глазами и беспомощно мотавшейся из стороны в сторону головой.

— Что с ним? — испуганно спросил Адам.

— Тошнит, — спокойно ответил Филофтей, продолжая работать черпаком.

— А-а… Хлеб и колбаса, — пробормотал Адам.

Спокойствие старшины передавалось и ему, но он дрожал от холода и чтобы согреться, стал работать черпаком быстрее.

* * *
Какая-то сила влечет тебя все выше и выше — куда же? Потом остановка на миг, когда у тебя невольно захватывает дыхание, потом быстрый спуск, почти падение по гладкому водному откосу, все ниже и ниже… Резкий толчок — значит, канат на этот раз выдержал. Надолго ли? Лодка зарывается носом, поднимая с обеих сторон фонтаны брызг. Но вот уже нагрянул новый вал и снова все вздымается вверх, а море, кипя пеной, проваливается куда-то вниз: опять у тебя захватывает дыхание, — момент, — и ты снова летишь в бурлящий котел, море угрожающе растет вокруг… потом опять толчок — это дергает спасительный канат.

Все это очень мучительно: когда летишь наверх, кажется, что у тебя отрываются все внутренности и в животе образуется пустота, от которой тошнит, а когда проваливаешься вниз, внутренности подпирают под самое горло и от этого тоже тошнит. От каждого нового вала, от каждого толчка якорного каната болезненно замирает сердце: долго ли он еще выдержит? А что, если лопнет? Ведь если канат оборвется, до конца будет не так далеко… Темнота; ветер гонит тучи; они, как занавес, скрывают звезды, которые то появляются, то исчезают… Ветер свистит в ушах, путает волосы, оглушительно хлопает натянутой на корме парусиной. Тяжело. В темноте тускло белеет пена. Ты голоден, но есть нельзя, тебя мучает жажда, но, выпив глоток воды из бочонка, ты отодвигаешь его в сторону… Филофтей все время на носу — смотрит, не ослабел ли узел, которым прикреплен якорный канат. Трофим лежит, и кажется, что морская болезнь вырвала из него душу; его уже рвало желчью, больше рвать нечем, он совсем обессилел. Винить его не в чем: такая качка, как эта, может свалить кого угодно, как бы здоров он ни был. Человек в таких обстоятельствах становится совершенно ни к чему не пригодным.

Ночь; холодно; воздух насыщен водяной пылью; дует пронизывающий, холодный ветер; этот ветер тебя высушит, он же — и вымочит. А лодка опять избирается вверх, все выше и выше, потом камнем летит в пропасть, поднимая пену — и снова толчок, да такой, что за час тысячу раз прикусишь себе язык. Думать тут уже ни о чем невозможно — ты ошеломлен, оглушен ревом бури: чудится, будто тысячи телег одновременно выгружают щебень на мощенную камнем дорогу. Ничего, кроме этого рева не слышно, тебя тошнит, ты устал, тебе холодно, но худшее ждет тебя впереди. Тебя клонит ко сну, отяжелевшая голова падает на грудь, ты хочешь устроиться поудобнее и ударяешься головой о борт лодки. Тебе больно, ты ругаешься и громко проклинаешь судьбу, но никто тебя не слышит; снова смыкаются веки, путаются мысли, ты падаешь и ударяешься о шпангоут, другие шпангоуты впиваются в бедра, в бока; ты свертываешься клубком, как промокшая собака и, защищая голову руками, пытаешься заснуть. Но лодка скользит то вверх, то вниз, то накренится на правый борт, то на левый. От этого вся кровь бросается тебе в голову, тебя швыряет навзничь, снова поворачивает на живот, ты в ярости, тебе хочется убить, растерзать кого-нибудь в клочья, хотя сам ты совершенно разбит и обессилен.

И вдруг — о счастье! — движения лодки становятся более плавными, ты уже не чувствуешь обычного толчка после каждой волны. Миг покоя — вечность для усталого человека, которого одолевает сон. Движения лодки уже не те, что раньше, она мягко погружается, мягко скользит ввысь, укачивает тебя: не лодка, а колыбель. Ты ощущаешь блаженство, устраиваешься удобнее, судорожно скорчившиеся члены расправляются, тебя охватывает сладкая дремота. Но все это продолжается лишь одно мгновение: ровно столько, сколько нужно Филофтею, чтобы вздрогнуть, очнуться, вскочить и дать тебе пинка в ребра, крикнув охрипшим от ужаса голосом:

— Адам! Берись за бабайки! Канат оборвался!

Адам очнулся в один миг — это был самый короткий сон в его жизни. Усталость, дрема, смятение — все мгновенно исчезло. Он вскочил как встрепанный, вскарабкался на банку, схватил лежавшие на дне лодки бабайки, укрепил их на кочетах и, опустив в воду, навалился на них изо всех сил. Одно из весел сорвалось и Адам, потеряв равновесие, чуть не опрокинулся. Во второй раз оба весла погрузились слишком глубоко в бурлящую пену и Адаму показалось, что каждая рука у него тянет по нагруженному доверху возу. Филофтей кое-как прополз под его бабайкой и взялся за вторую пару весел. Вытянув шею, он тоже греб теперь изо всех сил. Необходимо было прежде всего выровнять лодку, поставив ее против волны, потому что сразу же после того, как лопнул якорный канат, ее наискось понесло на огромный вал. Это значило, что ее повернет бортом к следующей волне, а третья неизбежно ее перевернет. Пока что эта опасность была предотвращена: Адам с Филофтеем гребли так, что весла, казалось, готовы были оторвать им руки. Занесет лодку влево — они налягут на левое весло, занесет вправо — нажмут на правое. Филофтей тронул Трофима босой ногой по голове:

— Эй, Трофим, садись на весла!

Трофим, не двинувшись, простонал что-то в ответ. Он лежал мешком на дне лодки, перекатываясь то в одну, то в другую сторону при каждом ее движении.

— Трофим!

Ответа не было. Филофтей замолчал, и с этой минуты, повернувшись спиной к яростному ночному ветру, работали только он и Адам. Взбираясь на гребень очередного вала, они видели вокруг себя черное небо с редкими, синими, усеянными звездами просветами и темное, бурное море с белыми полосами пены. Такие полосы ходили из одного конца и другой, пересекая все видимое водное пространство. Эти пенистые гребни, казалось, излучали слабый, скрытый в них свет. Позади них — Адам один раз оглянулся — по морю гулял буйный ветер, казалось, вырвавшийся из бездны, которая все еще чернела на северо-западе. Он свистел и завывал, срывал пену с гребней и подолгу носил ее над водой, окатывая Адама с Филофтеем холодными брызгами, от которых у них насквозь промокли рубахи на спине. Вот за ними гонится огромный, черный, блестящий вал, он растет все выше и выше, гребень его перегибается, свертывается в трубку, потом с оглушительным шумом и слепой, безумной яростью обрушивается на них. Гребцы изо всех сил нажимают на весла, острый, загнутый кверху нос лодки лезет на гребень, прорезает пенистую кайму, лодка останавливается на секунду с висящими в воздухе кормой и носом и зарытой в бурлящую пену срединой, потом скатывается вниз, поднимая с обеих сторон тучи брызг. Но вот уже растет новый вал и опять приходится, не жалея сил, налегать на бабайки…

Вокруг них шла какая-то дикая свистопляска, ветер свистел, хлеща как бич обезумевшие волны, которые с отчаянным ревом, кипя и пенясь, гнались одна за другой. Лодка то погружалась в этот кипящий ад, то висела в воздухе, неизвестно как держась на самом гребне скользкой водной горы. За каждым подъемом неизбежно следовал спуск, за каждым спуском — подъем; лодку кидало то в одну сторону, то в другую; брызги и пена окатывали неподвижно лежавшего Трофима и обоих гребцов. Но вот Адам заметил, что ноги у него по самые щиколотки в воде и, нагнувшись, увидел, как она чернеет и плещется на дне лодки. В тот же миг Филофтей заорал не своим голосом:

— Трофим, вычерпывай…

Адам увидел через плечо Филофтея, как Трофим с неимоверным усилием поднялся и взялся за черпак. Он то и дело высовывался за борт и, казалось, что его рвало, хотя желудок его был совершенно пуст. Но в темноте рассмотреть хорошенько, что с ним происходит, было невозможно. Адам закрыл глаза. Ему снова захотелось спать, хотя спать было нельзя. «Греби, Адам, держись, а то пропали!» Ветер вырывает весла из рук, когда выносишь их из воды, он не дает грести, борется с тобой. «Не сдавайся — греби!» Справа провал в два метра, слева — вода у самого борта, здесь весло погружается чуть ли не по самую уключину, там — бесцельно рассекает воздух. «Греби, Адам, а то пропали!» Вал подбрасывает вверх, у тебя сжимаются внутренности, сосет под ложечкой; сердце подпирает под самое горло. Тебя швыряет из стороны в сторону с такой силой, что ты боишься вылететь из лодки. Ветер то давит на плечи, словно богатырскими руками, то обдает тебя сзади водой, превращенной в мельчайшие брызги, как будто нарочно для того, чтобы они вернее тебя промочили. Вода остается в лодке и плещется у твоих ног… «Трофим, действуй, черт тебя подери!» Вода эта — лишняя тяжесть.

Давно уже наступила ночь… она кончится не скоро.

Через прогалину в темном небе показалась Большая Медведица — не вся, а только часть ее. Звезды кажутся меньше обыкновенного, да и светят они не так ярко. Если бы сейчас был день, а не ночь, то небо в прогалине было бы не темно-синим, а серым, зато тучи — такими же темными, как теперь. Вой ветра был бы таким же оглушительным; так же шумели и ревели бы волны, словно все леса и скалы мира грудой валятся в бездонную пропасть.

Грести особенно трудно потому, что рукояти весел намокли и выскальзывают из рук; приходится изо всей силы сжимать кулаки. Ничего не видишь, зато слышишь, как сзади ревет и громоздится вал, чувствуешь, как он подхватывает и выбрасывает тебя наверх. Но вот ты наверху и видишь вокруг себя, вплоть до самого горизонта, только белые пенящиеся гребни. Потом ты снова низвергаешься в пучину, в провал между двумя валами, где горизонт — в десяти метрах от тебя и в четырех-пяти метрах над твоей головой; горизонт с круто изогнутой шеей, как у ретивого коня, который кидается на тебя с неистовым ржанием…

Филофтей откинулся на спину и повернулся вполоборота к Адаму:

— Адам! — крикнул он, вынимая весла из воды и нагибаясь вперед.

Парень последовал его примеру.

— Что тебе?

Филофтей снова откинулся назад:

— Особенно не уставай. Неизвестно, когда шторм утихнет!

Слова долетали с трудом, ветер заглушал их, уносил в сторону.

— Ладно, дядя Филофтей, буду грести полегче.

— Лишь бы набок не сбило! — снова раздался голос Филофтея.

«Ладно, — думал Адам, — понятно. Долго ли еще продлится эта ночь? Который теперь час? Двенадцать? Час?» Мысли его путались из-за ветра, из-за рева бури, из-за качки. Выше, выше… остановка на миг, потом — у-ух! — камнем падаешь набок среди брызг и пены. Потом опять наверх, потом опять вниз, и так без конца, вечно между пучиной и небом. «Господи! — думал Филофтей, — господи боже мой! Ты прав в гневе своем и наказание твое справедливо, но смилуйся, господи, переложи гнев на милость, пожалей раба своего и сих малых…» «Будь она трижды проклята эта ловля вместе с морем! — думал Адам. — Все бы еще ничего, только вот если утону, старуха пропадет, по миру пойдет, с горя помрет. Да не может этого быть, не утопишь ты меня, распроклятое! Я еще тебе покажу! Зубами разорву! Ха-ха! Ты уже думало, готово? Как бы не так! А веслом по боку хочешь? Не нравится? Получай еще!»

Трофим вообще ничего не думал. Он то и дело хватался за борт, упирался в него локтями и судорожно икал, но ничего, даже желчи, изрыгнуть уже не мог. Немного успокоившись, он снова принимался черпать воду из лодки, потом его опять тошнило, он лез к борту и тихо стонал:

— Матушки, матушки…

Какая уж тут матушка! Кругом ревет и бушует море, ветер хлещет в лицо холодной водяной пылью, с непонятной, дикой яростью свистит ему и уши. «Ветер, ветер, что я тебе сделал? Чем провинился перед тобой, сине море?» — «Ничего ты такого не сделал и ничем не провинился, — отвечают ветер и море, — а все равно завтра утречком будешь ты вместе с товарищами лежать на песочке. Все трое будете вы холодненькие, во рту и в волосах у вас будут водоросли, а в незакрытых глазах — песок». — «За что?» — «За что? — Мы сами не знаем за что, и ты не знаешь. Таков непреложный закон». — «Какой закон?» — «Твой и наш. Измени его, если можешь, — берешься изменить закон?»

Но Трофиму было слишком тошно, чтобы разобраться во всем этом, и он был слишком напуган.

Да и от роду был он не очень востер и не сумел бы ответить на такой вопрос, хотя ответить можно было.

III

Три дня и три ночи скрипели и бились жестяные вывески на констанцских лавках, тряслись на стропилах кровли. Три дня и три ночи села задыхались в облаках пыли, которые гонял по степи буйный, холодный ветер. Три дня и три ночи жены рыбаков из Даниловки ждали мужей или хотя бы известий о них.

На второй день небо еще более потемнело. Черные, как дым из угольной топки, тучи неслись над самой водой, разрывались, теряя по дороге пепельно-серые лоскутья, но ветер подхватывал их, гнал дальше и, соединив с другими, такими же лоскутами, клеил новые тучи, которые, в свою очередь, снова распадались, проносясь над волнами. Кроме этих, настоящих облаков, над морем носились и облака пены, которую выбрасывали волны. Черные птицы — буревестники — с криком пролетали между пенящимися гребнями; иногда в волнах мелькала блестящая черная спина дельфина, но большую часть времени, которому рыбаки уже потеряли счет, море было совершенно пустынным. Трофим, осунувшийся и похудевший, пришел, наконец, в себя и взялся за весла.

— Адам! — крикнул Филофтей, — брось весла, отдохни!..

Адам, казалось, не слышал и продолжал грести.

— Адам!

— Отдохни ты, я моложе! — прокричал он, нагибаясь вперед.

Филофтей послушался. Это случилось с ним в первый раз. Впервые случилось, что он, рыбак-старшина, с двумя парнями в лодке, безропотно слушался одного из них. Это никуда не годилось. Но Филофтей дошел до крайней степени утомления. Не говоря ни слова, он опустился на дно и, взяв черпак, сменил Трофима. Через несколько часов он опять сел на весла, и отдыхать отправился Адам. В этот день они ничего не ели, но кончили воду, еще остававшуюся в бочонке. К вечеру воды больше не было. Всю ночь, не останавливаясь гребли. На рассвете, посмотрев друг на друга, они увидели посеревшие, исхудалые лица с провалившимися, лихорадочно блестевшими глазами. Наступил серый, пасмурный день. Под свинцовым небом властно ревело и бушевало море, поднимая гигантские белые гребни. Вдалеке показался большой пароход. Из его труб шел дым и стлался впереди по воде; пароход сильно качало; корма его высоко взлетала над волнами, погружалась, снова взлетала… Его видно было часа два. Трофим попробовал было махать, но быстро сел на банку, опасаясь как бы не очутиться за бортом. К тому же он слишком устал, чтобы у него что-нибудь вышло. Они гребли теперь все трое: на первой банке Филофтей, за ним Адам, потом Трофим. В полдень Трофим начал бредить. Слова его ветром доносило до Адама. Обалдев от непрекращающейся качки, Адам долго не мог сообразить, что Трофим обращается именно к нему:

— Адам, — бормотал он, — слушай, Адам! Красота у нас в Даниловке. Весной, как зазеленеют холмы, выйдем мы на косу, к Гура-Портицей, а кефаль так и прет из моря… Помнишь?..

Временами он останавливался, потом снова начинал бредить. Некоторые слова уносил ветер и Адам их не слышал, другие он слышал неясно, точно сквозь сон, в котором сам он тоже участвовал и, по своему обыкновению, чем-то возмущался и чему-то противился. «Что из того, что красота? — думал он. — Конечно, красота, но что в ней толку?.. Кефалью торговали Евтей да старик Савва…»

— … а летом, — продолжал Трофим, — как мы с девками под ветлами милуемся, как нас комары жалят!.. Хозяева костры от них по дворам разводят, камыш жгут… А как мы, бывало, через эти костры сигали… Ты, Адам, сигал?

— Черта с два! Это ты, дурень, сигал, Саввиным да Даниловым ребятам на забаву, грош от них получал!

Но Трофим его не слышал:

— … осенью, когда вино давят, мы, ребята, бывало, портки до колен засучим — и по винограду… потом сусло пили, под копной на сене спали…

— … а Данилов тебе за это двадцать лей в день платил, как нищему. Куда с ними пойдешь, с двадцатью-то леями? — сердито прокричал Адам через плечо.

Он был, хоть и выше ростом и шире в плечах, но моложе Трофима; однако Трофим был простоват и, пользуясь этим, Адам кричал на него, как на малого ребенка. Трофим греб все слабее и слабее. Он совсем выбился из сил; на его желтом, осунувшемся лице играла безумная улыбка.

— … а зимой, мясоедом, пойдут свадьбы… На улице снег… обуешь, бывало, новые сапоги — и к родным, у которых, значит, свадьба… вся родня соберется… в доме — натоплено, угощение, выпивка, пляски… вот хорошо, ей-богу хорошо!..

Адам почувствовал, как у него комок подступает к горлу. Ему хотелось плакать и в то же время снять весло с кочета да огреть им Трофима по голове — разбить эту глупую тыкву.

— Молчи! — заорал он хриплым голосом через плечо. — Молчи! Хватит о свадьбах трепаться! Знаем, где ты на свадьбах сидишь — там же, где и я, в хвосте! С девками Саввины да Евтеевы сынки выплясывают и другие, кто побогаче, а не мы с тобой! Вино на святках тоже они пьют — не мы! Чего обрадовался, дурак?

Он захлебывался от страсти, не мог больше говорить. Трофим продолжал бормотать, блаженно улыбаясь и уставившись вдаль своими детскими, голубыми глазами. Адаму все еще хотелось плакать или разбить ему голову бабайкой. Но он не сделал ни того, ни другого, а успокоился и злобно налег на весла, хотя у него онемели руки и мучительно ныли плечи и суставы, словно все — руки, бока, плечи, ладони, пальцы — готово было рассыпаться на тысячи кусков. Он упорно продолжал грести, сжимая челюсти, матерясь про себя, с ненавистью хлопая веслами по воде.

Неукротимый ветер завывал все с той же силой, волны, бурля пеной, кидались на них с такой же яростью и до самого горизонта не было ничего, кроме разбушевавшейся водной стихии, обрывков туч, вихря и насыщенного холодными, солеными брызгами воздуха. Настанет ли всему этому конец? Увидят ли они этот конец? Хоть бы немного успокоилось, угомонилось море, чтобы можно было хоть чуточку отдохнуть, грести с меньшим напряжением или грести только одному, или даже двум, а не всем трем. Трофим больше не может, дядя Филофтей, который был здоров как бык, видно, тоже недолго протянет. Адам все время видел перед собой его красный, загорелый затылок, обросший рыжими волосами, с жесткой кожей и двумя поперечными морщинами. Ему показалось, что затылок этот посерел и съежился. Бедный дядя Филофтей… У Адама сердце сжалось от жалости. Несмотря на боль в руках, он греб что было мочи. Ошалевший от бессоницы, он низвергался в пропасти, взлетал в воздух, падал на бок, лопасти его весел хлопались о воду, спина промокла и стыла и до слез было жалко Филофтея. Особенно когда тот обернулся и посмотрел на него через плечо. «Моя песня спета, — говорил этот взгляд. — Ты, Адам, на меня не обижайся: невмоготу мне больше, конец пришел». Его обычно мутный, свинцовый взгляд был теперь ясным и чистым, нос заострился, исхудавшие щеки были сине-серыми. Адаму стоило немалого труда, чтобы не заплакать. Им овладело отчаяние и в то же время бешенство. Все это, наверно, отразилось на его лице, когда он громко обратился к старшине:

— Дядя Филофтей! Когда вернемся в Даниловку, ты на меня больше не серчай! Бери с собой в море!

Филофтей продолжал грести, низко опустив голову.

— Дядя Филофтей! Слышишь, что я говорю?

Филофтей утвердительно мотнул головой и с улыбкой посмотрел через плечо: да, он будет брать с собой Адама. В его улыбке было без слов сказано столько, что Адам принялся неистово бранить ветер, шторм, море, рыбацкое ремесло, хозяина лодки и снастей Евтея, свою бедняцкую долю и вообще весь белый свет… Черты его исказились от ярости; бледный как полотно он даже скалился, показывая зубы. Филофтей бросил весла и, скорчившись на дне лодки, которая безжалостно швыряла его из стороны в сторону, принялся распутывать какие-то веревки. Привязав черпак, он снял с кочетов свои весла и надежно привязал их к продольному креплению лодки. Ветер донес до него ругательства и проклятия Адама.

— Если бог от нас откажется и мы потонем, — заговорил он, возмутившись, — то так и знай, что это из-за твоего неверия и богохульства. Однако я и сам грешник и не имею права никого судить. Одних моих грехов, почитай, предостаточно, чтобы навлечь на нас кару божию.

— Врешь! — откликнулся Адам. — Неправда! Зачем ему нас губить? Я молодой. Мне жить хочется, семейством обзавестись хочется, жену чтоб, детей… Если я теперь пропаду, моя старуха с голоду помрет. Это что, по-твоему, грех? Какая на мне вина? У тебя тоже никаких грехов нету! Ты не лжец, не вор, не пьяница, семейный, богу всегда молишься. За что ему нас губить? Что мы ему сделали? Кого обидели? Нет, дядя Филофтей, какая тут правда…

Филофтей был теперь занят тем, что привязывал длинные канаты к продольному креплению лодки. Один конец он обмотал вокруг себя.

— Ты уж самого бога судить берешься? Знаешь, где правда, где неправда? — усталым голосом упрекнул он парня. — Море судишь?

Адам молчал, стиснув зубы и с такой силой сжал в кулаках весла, что у него побелели костяшки. Все его существо возмущалось против этих слов. Смолчал он потому, что только теперь сообразил, что делал Филофтей: он выполнял последний рыбацкий обычай — сначала привязав самого себя, он с трудом пролез под банкой и привязал Трофима, оставив ему достаточный конец каната, чтобы можно было свободно плавать вокруг опрокинутой лодки. Трофим безропотно подчинился. Голова его беспомощно болталась из стороны в сторону, веки смыкались. Но он все еще продолжал машинально двигать веслами, часто не попадая в воду или обдавая брызгами других.

Лодку теперь трепало хуже, чем раньше, потому что греб только один Адам. Филофтей вернулся на свое место.

— Меня тоже вяжи! — крикнул Адам.

Пока Филофтей обматывал его концом каната, парень продолжал что было мочи работать веслами. Вдруг ему показалось, что Филофтей мешает ему, не дает грести.

— Пусти! — заорал он. — Посторонись!

Но Филофтей не сторонился: «Что ему надо?» Сообразив наконец в чем дело, он перестал сопротивляться. Филофтей обнял его, поцеловал в обе щеки, ткнувшись в них мокрой бородой, и перекрестил. Потом, широко расставив ноги, чтоб не упасть, опустился посреди лодки на колени и начал громко молиться:

— Отче наш, иже еси на небесех! Да святится имя твое, да приидет царствие твое…

— Сейчас придет! — сказал Адам. — Потерпи малость.

— … да будет воля твоя, яко на небеси и на земли.

— … яко на земли и на море, — сказал Адам, хохоча, как безумный.

— … и на море, — машинально повторил Филофтей и продолжал молиться.

Адам как-то сразу почувствовал всю накопившуюся в нем усталость. У него опустились руки: какой смысл продолжать грести? Он снял весла с кочетов и принялся привязывать их к лодке с удивившим его самого хладнокровием, как бывает, когда удивляешься чему-нибудь, что делаешь во сне. Очередной пепельно-зеленый вал вырос за ними, перекинул гребень, лодка по кривой потянулась наверх, потом соскользнула и остановилась поперек ковша из темной, крутящейся, бурлящей воды. Следующий вал повернул ее боком, поднял на несколько метров, вскинул на гребень и в тот миг, когда пена, перекинувшись, покатилась вниз, опрокинул. По скользкому откосу уходившего вала скользнуло черное, блестящее днище опрокинутой лодки. Рядом с ней показались из пены головы трех рыбаков. Следующий вал еще раз перекинул лодку и поглотил ее. Когда она снова появилась на поверхности, на нее был намотан канат и за ее борт держался человек. Другого нигде не было видно. Третий плыл поблизости. Следующим валом лодку опять опрокинуло. Вал прошел. На опрокинутой лодке без движения лежал человек. Спина другого виднелась на поверхности. Его голова, руки и ноги были в воде. Третий все еще боролся с волнами.

IV

Вал выхватил Адама из лодки и закружил в безумном холодном водовороте. Он успел широко открыть рот и набрать полные легкие холодного воздуха. Что-то сильно дернуло его за пояс… Кровь прилила к вискам, грудь, казалось, готова была разорваться. Он выскочил на поверхность и едва успел еще раз глотнуть воздух, как гребень нового вала обрушился ему на голову. Он перекинул его вверх ногами, как куклу и, играя, обмотал канатом, потом ударил головой о борт лодки. В этом диком водовороте он два раза почувствовал чье-то прикосновение. Кто это был: Филофтей ли, Трофим ли или оба, он не мог знать, но постарался не запутать их своей веревкой, которая дергала его при каждом движении лодки. Появляясь на поверхности, он всякий раз набирал в легкие побольше воздуха, стараясь сделать это до того, как на него обрушивался и снова погружал его в бурлящую пену следующий вал. Он плохо соображал, что происходит, задыхался, оставаясь слишком долго под водой, и много раз был на волосок от гибели, но все-таки еще не совсем обессилел и, сам не зная как, вырывался на поверхность. Один раз канаты, на которых держались другие, чуть не запутали его: с одной стороны тянула лодка, с другой — тяжелое тело одного из товарищей. Отчаянно выбиваясь, он с ужасом спрашивал себя: неужели один из них уже утонул? Кто именно? Мысли эти мелькали у него в голове в то время, как он судорожно освобождался от державших его под водой пут. В ушах у него звенело, грудь мучительно давило. Серый свет пасмурного дня едва проникал сквозь прозрачную воду. Широко раскрыв глаза, Адам увидел серебристую пену, длинный черный остов лодки, отходившие от него змеевидные беловато-серые канаты и плававшее у него над головой чье-то темное тело. Ему показалось, что дальше выдержать нельзя, он уже приготовился открыть рот и глотнуть смертоносной воды, но в этот момент каким-то образом все-таки выкарабкался на поверхность и жадно, полной грудью вдохнул. Но тут он с ужасом увидел, что недалеко от него плавало спиной вверх бездыханное тело Трофима — это было то самое тело, которое он заметил снизу. Лица Трофима не было видно. В эту минуту Адама захлестнул новый вал, больно ударил о перевернутую лодку, намотал на нее канат, которым он был привязан, и он оказался неподвижно прижатым к просмоленной обшивке. Голова его болталась над самой водой. Рядом с ним и таком же положении висел головой вниз Филофтей с торчащей вверх бородой. Рот его был полуоткрыт, зубы обнажены. Глаза неподвижно смотрели в серое небо, где ветер гнал черные, как угольный дым, тучи. Все это Адам успел разглядеть, пока его не покрыл очередной вал. Вися вниз головой, он снова очутился под водой, плотно прижатым к лодке. С упорством отчаяния он принялся распутывать державший его канат и, наконец распутав, в полном изнеможении повалился ничком на перевернутую лодку, где рядом с ним лежал навзничь крепко привязанный к ней уже мертвый Филофтей. Адам едва успел набрать воздуха в легкие, как волны перевернули лодку, а он оказался в воде, плавающим в десяти шагах от нее. Опять набежал огромный вал, опять он яростно боролся, пытаясь выбраться на поверхность, опять на него обрушились целые тонны бурлящей пены и воды…

Прошло много, очень много времени — он никак не мог бы сказать, сколько именно. Несколько раз он чувствовал, что больше не может, что лучше сдаться и прекратить борьбу, что смерть будет желанным отдыхом и избавлением. Но как раз в эти-то минуты и появлялась в нем непреоборимая жизненная сила, ярость и воля к сопротивлению. Он научился обманывать море, удаляясь от лодки, когда к ней приближался вал, карабкаясь на нее и отдыхая на ней, когда ему казалось, что вал еще далеко. Но когда пенистый гребень готовился настичь лодку, он хватался за свой конец и держался поблизости от носа — так, чтобы лодка, опрокидываясь, не могла его ударить. Он боролся с морем и лодкой, как с живыми, одушевленными чудовищами и — казалось — не уставал. Никогда, до сих пор, он не знал, что у него столько силы. Да и теперь не знал, потому что не думал о себе. Мысли его были так же беспорядочны, как волны. Они то уносили его домой, в Даниловку, то снова возвращали сюда, к дяде Филофтею, которого смыло-таки с лодки и труп которого плавал теперь невдалеке, иногда сталкиваясь с трупом Трофима. Потом мысли вовсе исчезали и оставалась лишь, непреклонная воля, лишь страстное желание не поддаваться и превозмочь опасность, которая ежеминутно грозила ему среди оглушительного завывания бури и волн, обрушивающихся на него, как стены.

* * *
Адам сам не знал, что случилось дальше — слишком уж он промерз, слишком устал, слишком ошалел от всего, что с ним происходило. Все еще держась на поверхности, он глянул на небо: на юге, — или это был север? — оно было голубым. Гребни стали ниже. Подул другой ветер, уже не такой холодный, и с противоположной стороны. Потому и спали пенистые гребни, потому и не носились больше по воздуху облака брызг, потому и не грозил больше смертельной опасностью каждый новый вал. Адам вскарабкался на опрокинутую лодку и замер, отдыхая, прижавшись лицом к ее просмоленному днищу, шершавому от подмешанного в смолу песка. Немного отдохнув, он соскользнул в воду и попытался перевернуть лодку. Но это ему не удалось. Он попробовал еще раз и чуть не перевернул. При третьей попытке лодка с трудом легла на бок и наконец приняла нормальное положение. Она была полна воды. Адам влез в нее и, погрузив руки по самые плечи в воду, принялся ощупью искать привязанный Филофтеем черпак. Найдя его, он принялся откачивать воду и провозился с этим до самого вечера… Закат был багровым, небо на западе — чистое, море — как голубая сталь. Волнение еще продолжалось, но гораздо слабее. Вычерпав всю воду из лодки, Адам отвязал весла и укрепил на кочетах. Он работал машинально, почти бессознательно, как во сне. Обрежь он себе в эту минуту палец — он бы ничего не почувствовал. Он так исхудал, что его трудно было узнать.

Мертвые Филофтей и Трофим, уткнувшись лицом в воду, все еще держались на поверхности. Адам перегнулся через борт и потянул за один из концов. Труп Трофима послушно приблизился к лодке — словно это был вовсе не труп, а рыба на лесе. Неужели это в самом деле был Трофим? Адам схватил его за плечи, втащил в лодку и положил на дно. Потом вытащил Филофтея и положил рядом. Глаза у обоих были открыты. Адам их закрыл. У Филофтея из под рубахи выбился висевший на шнурке маленький железный крест. Адам снова сунул его под рубаху, на мокрую, волосатую грудь. Потом залез под ворот Трофиму: шнур с крестом были на месте. Все даниловские рыбаки носили тогда такие кресты. У Адама тоже был крестик, которым благословила его мать. Он пощупал у себя под рубахой, но шнура не нашел: он, наверное, оборвался, когда Адам барахтался в воде. Он равнодушно пожал плечами — зачем ему крест?

Довольно того, что кресты были у обоих мертвецов…

Он долго сидел на банке и смотрел на них, положив руки на колени. Теперь, с закрытыми глазами, они казались безмятежно спавшими или только притворяющимися, что спят, потому что Филофтей лежал осклабившись. Адам почувствовал, как что-то медленно, медленно подступает ему к горлу и вдруг заплакал.

— Что вы наделали? — бормотал он, раскачиваясь. — Дядя Филофтей… Трофим… Что вы наделали?..

Как будто они были виноваты в том, что случилось.

Никто ему не ответил. Лишь чайки кружились и кричали саженях в двухстах от лодки — бог весть, что они там нашли. В лодке царило молчание. Позднее, когда на море спустилась ночь и в небе зажглись Большая Медведица и, над самой его головой, Северная Полярная звезда, Адам взялся за весла и начал медленно, устало грести, направляясь на запад — туда, где, как он знал, можно найти землю.

V

Все время, пока бушевала буря, ежедневно, и даже почти ежечасно на горизонте появлялись белые пятна — паруса гонимых ветром рыбачьих лодок. Даниловские рыбачки, бледные и похудевшие от бессонницы, стояли на берегу, придерживая юбки, которые рвал и трепал ветер, и с тревогой всматриваясь вдаль. Лодки стрелой неслись под надутыми парусами, прыгали по гребням, потом их подхватывал огромный, пенящийся вал и выбрасывал на песчаный берег. Женщины с криком бросались навстречу мужьям. Рыбаки шли пошатываясь, по пояс в воде, промокшие до костей, посиневшие от холода, выбившиеся из сил. Рыбачки, чьи мужья не вернулись, рассыпались по берегу и снова принимались ждать, кусая себе пальцы и всматриваясь в свинцовый горизонт.

Лодки прибывали все время, одна за другой, а иногда и по две, по три сразу. Те, которых отнесло слишком далеко, приставали в Сфынту-Георге, в Мамайе, в Мидии, а иные и южнее Тузлы. Когда буря улеглась и все рыбаки разошлись по домам, люди принялись по пальцам считать недостававших. Оказалось, что не вернулось четыре лодки. Две нашлись — разбитые, выброшенные на берег вместе с мертвыми, привязанными к ним рыбаками. О третьей узнали впоследствии, что она зашла, спасаясь от шторма, в болгарский порт. Четвертая, принадлежащая Евтею Данилову, бесследно исчезла.

На вторые сутки, после окончания шторма, пришло известие о том, что лодка эта не погибла, что двое из бывших на ней рыбаков утонуло, а третий спасся, чего до сих пор никогда не случалось. Из Даниловки за ними выехали на двух подводах сыновья Филофтея Романова и брат Трофима Попова. Жена Филофтея, жена и мать Трофима и мать Адама Жоры ждали за околицей. Кто из трех рыбаков спасся, было еще неизвестно.

День клонился к вечеру. Место вокруг было совершенно ровное; вся окрестность была затянута густым сизым туманом. Поперек неба криво и неподвижно стояло одно единственное огромное облако. Направо от шоссе было татарское кладбище с истертыми от времени, вросшими в землю, утратившими свои первоначальные очертания, надгробными камнями. От них через шоссе и далеко в поле ложились длинные тени. Слева ревело и катило свои волны серое море.

Вдали, там, где горизонт в густой пыли сливался с небом, показалась черная точка, за ней другая. Это были подводы. Они медленно приближались. Ждавшие за околицей женщины замерли.

Немного погодя послышались бубенцы. Лошади шли мелкой рысцой, устало понурив головы — бедняцкие кони.

В обеих даниловских церквах с позеленевшими от времени медными куполами зазвонили. По селу поплыли заунывные звуки колокола — сначала высокие, потом густые, басистые.

Подводы остановились. Их обступили люди. Заплакали, заголосили, запричитали женщины. Старуха Жора бросилась к сыну, и, рыдая, прижала его к груди. Бледный, исхудавший, осунувшийся, он выглядел словно после тяжелой болезни, и говорил тихим, сонным голосом.

Среди собравшегося люда был и хозяин лодки Евтей Данилов. Это был человек известный, в округе он держал корчму и керхан[2]. Евтей стоял подбоченясь, выставив длинную, седую бороду, и смотрел из-под насупленных бровей на Адама. Этот парень загубил его рыболовную снасть, которая стоит уйму денег — столько же, сколько хорошая пашня, с которой каждый год снимаешь урожай. Снасть была новая, из прочного, надежного тонкого троса — Адаму ее во всю жизнь не отработать. А они, негодяи, ее бросили. Евтей был очень возмущен. «Хоть бы было что взять с этого босяка Адама, а то ведь ничего не возьмешь. Вот черт!.. Ишь как обнимает его старуха! Ему, подлецу, и горя мало, что у хозяина убытки, только о своей шкуре думает». По мнению Евтея это было вопиющей несправедливостью: «Как же так? — мысленно возмущался он. — О пропавшей снасти — ни слова. А самому начинать неловко — чего доброго голытьба осудит: «Как, скажут, он может думать о своих убытках, когда в подводе два покойника лежат…» А что, спрашивается, они смыслят в его хозяйстве, когда у них только и заботы, что свое отработал, жалованье взял и пошел?..»

Евтей снова сердито уставился на Адама Жору, который стоял, опустив голову и пошатываясь от слабости, потом перевел равнодушный взгляд на голосивших женщин, которые в отчаянии рвали на себе волосы, то и дело прикасаясь руками к застывшим лицам мертвецов. Колокольный звон не прекращался. Когда покойников стали снимать с подводы, Данилов, только теперь обративший внимание на заупокойный звон, размашисто перекрестился и, повернувшись, посмотрел через плечо на церковь с позеленевшими луковками куполов. Он искал глазами кого-нибудь, с кем можно было поговорить. Рядом стоял его первенец, Прикоп.

— Ишь, какой звонкий! — обратился он к сыну.

Прикоп засмеялся и пожал плечами:

— Денег ты на него довольно ухлопал… То-то он и звенит.

Евтей заморгал и наморщил лоб, улыбаясь в бороду.

— Что верно, то верно, — сказал он с важностью. — Звенит, как серебряный…

Сделав серьезное лицо, он снова перекрестился, потому что мимо него в эту минуту проносили покойников. Когда вслед за ними прошел поддерживаемый матерью Адам, Евтей состроил кислую рожу и отвернулся.

— Хватит, ребята, пошли! — сердито крикнул он сыновьям.

Его двое сыновей, Прикоп и Симион, послушно отправились за родителем. Оба они были рослые, плечистые парни, но нравом вовсе друг на друга не похожи. Старший, Прикоп, был серьезным, сдержанным, с холодным, проницательным взглядом. Когда он улыбался, казалось, что он над кем-то смеется. Так было и теперь: в его ответе отцу могла быть насмешка, а могло ее и не быть: трудно было угадать, что у него на уме.

В отличие от брата, Симион был весельчаком. Он стоял, сдвинув кожаный картуз набекрень, с красным шарфом на шее, ухарски покачивая бедрами, поводя широкими плечами и мурлыкая себе под нос любовную песенку. Кроме песен да пляски, ему ни до чего не было дела. Вот и теперь: то, что с колоколен несся похоронный звон, то, что женщины выли на улице, провожая покойников, и ветер, завывая, мел серую пыльную дорогу, над которой нависало все то же мрачное облако, совершенно, по-видимому, не смущало Симиона. Он как ни в чем не бывало напевал свою песенку, весело озираясь по сторонам.

— Жалко, что и этот не сдох, — сказал он Прикопу, толкая его локтем в бок и указывая на Адама.

Прикоп поглядел на брата и понял, что веселье Симиона вовсе уж не было таким невинным, как это казалось; его квадратное скуластое лицо дышало ненавистью. Прикоп посмотрел вслед Адаму:

— Да он и так чуть жив, смотри! Неделю-две обязательно проболеет, потом, может, поправится, но здоровым уже все равно никогда не будет…

Симион покачал головой:

— Ты думаешь… Мало ты его знаешь.

В десяти шагах от них Адам остановился передохнуть, прислонившись к забору. Мать припала к его груди и начала тихо говорить ему что-то. Адам медленно опустился, весь как-то съежась, да так и остался под этим высоким дощатым забором.

— Будто меньше стал, чем раньше, — заметил Симион, с любопытством разглядывая парня.

Прикопу стало смешно. Они шли за отцом, не отставая от его широкой спины. Проходя мимо Адама и его матери, Симион нарочно громким голосом, в котором звучала непримиримая вражда, крикнул старухе:

— Эй, мамаша! Когда малого женишь?

Старуха, бледная как полотно, даже не оглянулась. Адам скорчившись и закрыв глаза, все еще сидел под забором. Услышав дышавшие ненавистью слова Симиона, он устремил на него мутный, блуждающий взгляд, потом снова опустил веки. Даниловы прошли дальше и опять сельская улица огласилась чистым тенором Симиона, распевавшего песню.

VI

Прошло порядочно времени. Стояла тихая, лунная ночь. Море сверкало сине-зеленым блеском; над ним висела легкая дымка; от лодок, черневших на берегу, ложилась на песок тень. Выше серебрились плакучие ивы. Ни один листик не шевелился во фруктовых садах. Тень от высоких дощатых заборов делила улицу на две половины: светлую и темную. Лаяли собаки, — одна ближе, другая дальше, третья совсем далеко, где-то у затерянного в поле шалаша. Симион, младший сын Евтея Данилова, вышел за ворота и быстро зашагал вдоль заборов, по теневой стороне улицы. Сердце учащенно билось. Ему не терпелось добраться до околицы. Дойдя, он остановился под плакучей ивой, ветви которой свисали над плетнем, и негромко свистнул. Никто ему не ответил, но он догадался, что его ждут: в тени ивы стояла неподвижная фигура. Он шагнул вперед, протянул руки через низенький плетень с вплетенными в него колючками и уже собрался было обнять за плечи ждавшую его девушку, но она попятилась и Симиону удалось только взять ее за руку. Он привлек ее к себе.

— Брось, — прошептала девушка, — не надо.

Он тяжело дышал и настойчиво тянул ее к себе, стремясь поцеловать. Девушка уперлась руками в его грудь.

— Напрасно я пришла, — проговорила она чуть слышно. — Не нужно было…

— Это почему же? — спросил Симион, тихо смеясь. — Неужто я тебе больше не мил?

— Мил, — ответила девушка, вырываясь из его объятий, — да не так…

Ее лица нельзя было разглядеть в темноте. Видно было только, что она высокая, с тонкой талией и грациозными, сильными движениями.

— Зачем же ты тогда пришла? — спросил Симион, не скрывая досады. — Можно было и дома посидеть. На что ты мне?

Девушка молчала, смотря ему прямо в глаза.

— Нет… — промолвила она наконец. — Ты мне не мил. Был бы мил, пожалуй, если только… если бы я сама была другая…

— Если бы ты с тем, другим, не говорила…

— С кем это? Неправда!

— Известно мне с кем… Сама знаешь, очень даже хорошо знаешь, — злобно пробормотал Симион. — Ха-ха! Притворяешься, что у тебя совесть чиста, да еще ко мне на свидание выходишь… Бесстыдница!

Он принялся оскорблять и ругать ее последними словами, в то же время пытаясь обнять ее в темноте. Наконец, он ее поймал и крепко сжал в объятиях. Девушка изловчилась и, с неожиданной силой отпихнув Симиона, вырвалась из его рук. Лицо ее было совсем близко — он увидел его в лунном свете и залюбовался высоким белым лбом, длинными, черными дугами бровей, влажным блеском больших, серых, казавшихся черными, испуганных глаз, которые смотрели не на него, а дальше, через него, и с такой нежностью, что Симион выпустил ее руку и круто повернулся. По направлению к ним, с улицы, двигалась чья-то долговязая фигура. После минутного колебания Симион решился и пошел ей навстречу. Сойдясь, соперники, как вкопанные, остановились друг против друга.

— Тебе что здесь надо? — спросил Симион.

— Ты радовался, что я чуть не потонул, — проговорил вновь пришедший, — и зря радовался, Симион. Она бы тебя все равно не полюбила!

Слова эти звучали как вызов.

— Зря, говорю, радовался, — с ненавистью повторил он, нагибаясь к Симиону. — Ты ей все равно не мил, а вот я мил!

Симион не удержался и ударил долговязого по лицу, потом двинул его кулаком в бок. Тот попятился. Симион рванулся вперед и с яростью принялся бить его в грудь, в живот, куда попало. Долговязый вдруг встряхнулся, втянул голову в плечи, одной рукой ухватил Симиона за волосы, — кожаный картуз свалился еще раньше, — а другой за ремень от штанов. Найдя точку опоры и натужившись, он поднял его над головой и отбросил в сторону, как мешок с картошкой. Симион грузно шлепнулся об землю и некоторое время лежал неподвижно. Потом со стоном приподнялся, но долговязый уже снова ухватил его за волосы, и град ударов посыпался на его квадратную физиономию. Симион не оставался в долгу, неистово работая кулаками, задыхаясь и охая, но противник опять поднял его за ремень и отбросил далеко на мощеную улицу. На этот раз пролежать пришлось дольше, чем в первый. Он только было оперся на локоть, собираясь встать, как долговязый снова налетел на него, взял за ремень и за шиворот и, екнув, как грузчик, который взваливает себе на плечи тяжесть, снова швырнул. Симион с размаху грохнулся на шоссе и на этот раз очнулся не скоро. Долговязый, сгорбившись и пыхтя, подошел к нему и пихнул ногой. Симион с трудом поднял голову и плюнул кровью в казавшуюся белой при лунном свете пыль, потом вытер разбитый нос рукой и руку о штаны. Долговязый дал ему пинка в ребра, Симион икнул и поднялся сначала на четвереньки, потом на колени, потом наконец, шатаясь, на ноги. Еще раз в бессильном бешенстве взглянув на врага, он поплелся, прихрамывая, прочь и вскоре исчез и темноте.

Поле осталось за победителем. Он не скоро пришел в себя после поединка и долго еще стоял, сгорбившись на месте, и тяжело дышал. Потом медленно подошел к забору, оперся о него руками и устало опустил голову.

— Ульяна! — тихо позвал он, немного погодя.

Девушка продолжала неподвижно стоять в тени под ивой. Парень посмотрел на свои руки. Ему стало противно: правая была вся в крови и слюне — он испачкался, когда ударил Симиона по зубам.

— Ульяна… — повторил он, утирая руку о штаны.

— Что тебе? — ответила она, не двигаясь.

— Почему ты меня не подождала? — спросил он.

Это было сказано с упреком, который, однако, не только не тронул девушку, но, казалось, еще более вывел ее из терпения.

— Говоришь, почему не подождала? — страстным шепотом переспросила она. — А сам — с каких пор дома, а мне и слова не скажешь! Сам ты меня позабыл, а еще говоришь — чего не ждала!

— Болел я, — проговорил парень.

— Болел сначала, — все так же страстно ответила девушка, — а в последнее время уж не так был ты плох, чтоб на ногах не держаться. Если я тебе мила, ты не то что больной — мертвый должен был ко мне прийти. Хотя бы поклон передал через кого… — продолжала она, помолчав. — Слышь, Адам?

Парень виновато опустил голову.

— Грех тебе, Ульяна, — пробормотал он с горечью. — Зря ты меня мучаешь… Не веришь, что ты мне пуще самой жизни мила. Всем нутром я о тебе помню, а ты говоришь, забыл. Когда мы с беднягой Филофтеем и с Трофимом в море тонули, ничего мне, окромя тебя, не жалко было… Сердце от боли разрывалось, ей-ей! Уж так болело, так болело, что и сказать не могу…

Проговорив это, он медленно, словно это стоило ему огромных усилий, принялся расстегивать ворот рубахи, под которой билось это наболевшее сердце. Ульяна подошла к нему и внимательно слушала, опустив глаза в землю. Она подняла их лишь тогда, когда он начал своими большими, заскорузлыми руками расстегивать ворот рубахи.

— Горько мне было, Ульяна, помирать, потому что ты еще по-настоящему моей не была. Когда в море было тихо и мы спокойно спали в лодке, я все думал о том, как мы с тобой миловались да целовались… Утром, бывало, проснусь первым и вижу, как на рассвете звезды гаснут, остается только одна — самая большая. И так-то мне явственно представляется, как у нас с тобой было и как будет…

Адам нежно обнял ее. Ульяна не сопротивлялась.

— А вот как подумал, что пропаду… — продолжал он шепотом, — тогда плохо стало… Жалко стало, что ты моей не была…

— Молчи, — прошептала она, еще ниже опуская голову. — Не говори так, мне стыдно…

Она улыбнулась чуть заметной улыбкой. Адам подхватил ее под руки и с такой легкостью перенес через забор, что она едва успела уберечь юбки от колючек. Потом обнял ее за плечи и они пошли рядом, стараясь держаться в тени заборов. Дальше была заросшая ивняком и ракитником лощинка, по которой шла хорошо наезженная дорога. Здесь толстым слоем лежала пыль. Адам с Ульяной, оба босые, беззвучно, как по мягкому ковру, шагали по этой пыли.

Они шли к им одним известному, потайному месту, со всех сторон защищенному старыми дуплистыми ветлами и густым ракитником. Все там буйно заросло бурьяном, на который они рядышком опустились, смяв шершавые листья лопухов и сочные стебли болиголова.

Адам неуклюже погладил девушку по щекам своими большими, мозолистыми руками. Ульяна посмотрела на него — она впервые за этот вечер глядела ему прямо в глаза, — и замерла, не моргая, словно в забытьи.

— Другой раз жди меня, — хрипло проговорил Адам. — Жди, что бы ни случилось.

Она ответила ему чуть заметным кивком: да, она теперь всегда будет его ждать, что бы ни случилось. На глазах у нее навернулись слезы и медленно потекли по щекам. Она положила ему голову на плечо.

— Не выходи больше в море, пока мы не поженимся… — прошептала она. — Слышь, не выходи…

Адам тихо засмеялся:

— Буду ловить рыбу в озере… В море больше не выйду, так и быть…

Он начал целовать ее щеки, глаза, лоб, потом поцеловал в полуоткрытый рот и так больно укусил ей губу, что она тихонько вскрикнула. Они лежали теперь обнявшись, тяжело дыша и борясь. Он прижимал ее к себе все сильнее и уж не далек был тот миг, когда сопротивление ее было бы сломлено. Ульяна сначала извивалась как змея, но вдруг затихла и бессильно опустилась на землю под тяжелой грудью Адама.

— Нет, — сказала она отчетливо. — Прошу тебя… Не надо. Нет, Адам.

В ее голосе звучали грусть и просьба.

Если бы она сказала это страстно, как все, что она говорила раньше, если бы она продолжала отбиваться, то Адам, пожалуй, не послушал бы ее и, в конце концов, одолел. Но теперь его руки сразу отпустили ее. Он отпрянул и спросил хриплым голосом — какой бывает, когда горло пересохнет от жажды:

— Что так?

Она одернула сбившуюся юбку и застегнула кофточку.

— Без свадьбы нельзя… — смущенно прошептала она. — Грех, Адам…

Он отодвинулся еще дальше, облокотившись на руку, сорвал травинку и стал ее грызть. Потом вдруг положил голову ей на колени.

— Ульяна… — тихо проговорил он, — Ульяна… грешно тебе меня мучить… ведь исстрадался я, тебя ждавши… словно вся душа во мне от жажды высохла, ты же держишь передо мной кружку с водой, а пить не даешь… За что ты меня так мучаешь? Что я тебе сделал?

Девушка рассеянно гладила его щеки своей легкой шершавой рукой.

— Не сердись на меня, милый, — шептала она, прости меня… прости…

Он лег на спину и долго лежал так, стараясь успокоиться. Лунный луч, пробравшись сквозь листву, осветил его черты. Оба они были дети бедняков, оба с детства привыкли к труду, к палящему солнцу, к непогоде, но здесь, в густой тени ракит, где лунный луч ласкал их лица, они — эти лица — казались им прозрачными и нежными, как лепестки редкостного драгоценного цветка: свежие, прохладные, пахучие. Такой, когда он открывал глаза, представлялась Адаму девушка, оберегавшая его покой. Вдруг Ульяна, еще раз взглянув на его исхудалые щеки и опущенные веки, нагнулась над ним и крепко поцеловала в губы, потом высвободила свои ноги и сказала быстро-быстро, словно боясь какой-то неизвестной, угрожавшей им, опасности:

— Идем, Адам… Скорей…

Он не хотел уходить, но она вскочила и, не дожидаясь его, вышла на дорогу. Адам тоже поднялся и, вздохнув, побрел вслед за нею, чувствуя, — как ни странно, — что все в нем как-то прояснилось и успокоилось.

Они шли обнявшись и, долго еще не находя в себе сил расстаться, стояли под плакучей ивой у плетня. Наконец сговорились встретиться там же на следующий вечер и разошлись.

— Я буду тебя ждать, — сказала на прощание Ульяна и долго еще смотрела, как двигается в лунном свете его длинная тень и как он оборачивается, чтобы еще раз взглянуть на любимую.

VII

В тот вечер Симион Данилов вернулся домой, хромая и пошатываясь. Он скрежетал зубами, сжимая кулаки, стонал от унижения и бессильной ярости, бормотал проклятия прерывавшимся от боли голосом. Он был как помешанный.

Собаки бросились на него, когда он ввалился в ворота, но, узнав, отошли, ворча и виляя хвостами. Симион поднялся по ступенькам на шедшую вдоль всего дома застекленную галерею и прошел оттуда в комнату, где спал его старший брат Прикоп. Оступившись на зашибленную ногу, он хлопнул дверью сильнее, чем следовало, но Прикоп не проснулся, а только повернулся на другой бок. На столе тускло горела лампа с опущенным фитилем. Комната была сырая, холодная; вечно влажные стены были покрашены в ядовитый сине-лиловый цвет. Одежда Прикопа висела на гвозде, сапоги валялись под стулом. Прикоп спал, лежа на животе, под широким красным одеялом в большой, старой деревянной кровати под божницей с иконами в серебряных ризах и темными от времени, страшными ликами. Симион разулся, швырнул свои пыльные сапоги под кровать, еще более убавил свет в лампе и остановился посреди комнаты, трясясь всем телом и охая от не проходившей боли.

Болели ребра, все кости, все тело… Он сплюнул кровью и растер плевок босой ногой. Когда он швырнул сапоги, один из них ударился о ножку кровати. Прикоп открыл правый глаз — левый был зарыт в подушке — и внимательно посмотрел на брата своим холодным, мутным взглядом. Симион улегся. Лицо его кривилось от боли: оно все было в кровоподтеках. Он глухо стонал и разговаривал сам с собой. Прикоп поднял голову с влажной от пота подушки и открыл второй глаз.

— Что с тобой? — спросил он сонным голосом.

Симион не ответил и с головой укрылся красным стеганным одеялом. Его сейчас же бросило в пот. Прикоп приподнялся в кровати, протянул руку и потряс брата за плечо. У того вырвался хриплый вопль — Прикоп тронул место, которым он ударился о камни.

— Да что с тобой в самом деле? — повторил он, стягивая с Симионовой головы одеяло.

Симион упорно молчал. Один глаз у него затек и распух, щеки были в синяках, губа разбита и окровавлена.

— Кто это тебя разукрасил? — спросил Прикоп.

Симион, не открывая глаз, пожал плечами.

— Кто? Говори!

Симион открыл здоровый глаз — другой не открывался — и сказал, давясь кровью:

— Жора.

Прикоп промолчал. Он сел в кровати, обняв колени, и долго просидел так, не двигаясь. Симион прерывающимся от боли голосом рассказал ему все, что с ним случилось. Прикоп слушал, уставившись на дверь. По полу гуляли большие черные тараканы, потревоженные ярко пылавшей лампой, в которой Прикоп припустил фитиль.

— Дурак! — сказал он со злобой. — Другой бабы не нашел? — У этой только и есть, что рубашка, которая на ней. Отец ее, Ерофей, — нищий. Слышишь? Нищий! На что она тебе?

— А тебе какое дело? — простонал Симион и принялся бранить Ульяну скверными словами, пока не устал.

Потом вздохнул и решил:

— Я на ней женюсь.

Прикоп презрительно засмеялся:

— А старик согласится?

«Стариком» они называли отца, Евтея Данилова.

— Пускай не соглашается, — проговорил Симион сквозь зубы. — Я все равно ее возьму — пускай мне милостыню просить придется, как слепому Ибрагиму. Ох!

Он со стоном повернулся на другой бок. Прикоп посмотрел на него, потом снова перевел взгляд на дверь и стал думать об Адаме. Думал он долго. Началось с того, что весь сон у него прошел, потом ему стало страшно. Его даже бросило в дрожь, когда представилось, как он встречается с Адамом. Встречается и говорит ему разные слова, потом бьет по морде, плюет ему в рожу, валит на землю и топчет ногами, приговаривая: «Ты кто такой? Ты что о себе воображаешь? Босяк ты, больше ничего, шваль последняя, у нас из милости работаешь, на нашей лодке. И еще снасть нашу, сукин сын, в море бросаешь!» Потом изо всей силы колотит его, лежачего, кулаками: «Смеешь на моего брата руку поднимать, а? Дерешься, а? Мы тебя проучим, попрошайка, мерзавец, будешь помнить! К девкам шляешься, сволочь паршивая!»

Прикоп дрожал от душившей его ненависти. Ему вдруг безумно захотелось получить неограниченную власть над Адамом, пырнуть его ножом, видеть, как острая сталь входит в мягкое тело…

Но этого нельзя. Арестуют, посадят в тюрьму, будут судить, старику придется платить невесть сколько денег адвокатам, которые все равно не помогут, — несколько лет придется просидеть. На селе после этого никто не станет с ним здороваться, разговаривать, шутить… Нет, это не годится. Избить — другое дело. Избить до полусмерти, разукрасить почище, чем он Симиона, чтобы встать, мерзавец, не мог…

Но вот вопрос: кто согласится его бить? Остальные даниловские парни не согласятся, никого на него не натравишь — он со всеми приятель.

Значит, бить Жору нужно будет ему самому вместе с Симионом. Но Симион несколько дней, а может и всю неделю, пролежит в кровати. Ишь, как стонет! Стало быть, расправляться с обидчиком придется ему одному, Прикопу.

Ему снова представилось, как он встретится с Адамом, как изобьет его до полусмерти. Но было не совсем ясно, как именно это получится, — будто что-то не клеилось… «Адам на голову выше нас обоих, — думал Прикоп, — да и парень он бедовый — не дай бог. Раз ударишь — ничего, два — ничего, а потом вдруг осатанеет — удержу нету, тогда плохо».

Он опять тронул Симиона:

— Как было дело? Оземь он тебя что ли грохнул?

Симеон простонал и прохрипел что-то, чего брат не разобрал. «Значит, оземь, — соображал Прикоп. — Поднял, как мешок с картошкой, и швырнул. Нет, так просто Адама Жору не одолеешь…»

Прикоп даже вспотел от бессильной ярости. Спустившись с кровати в своей красной, в квадратиках, рубахе и подвязанных на лодыжках исподних, он потушил лампу и некоторое время, не зная на что решиться, простоял в темноте. Да, сам он ничего не мог поделать с Жорой, он был совершенно бессилен. Прея в кровати под слишком теплым одеялом, Симион громко храпел.

Прикоп вышел из комнаты, прошел через галерею, где у стенки стояли рыболовные снасти и лежал в углу смотанный невод, и открыл дверь во двор.

— Кто там? — раздался чей-то бас.

— Я, батя, Прикоп.

Евтей сидел, положа руки на колени, на скамейке под виноградной лозой с высохшими листьями, которая вилась по фасаду дома. Он был в длинной белой рубахе. Прикоп спустился по ступенькам — их было всего две — с галереи и прошел за малой нуждой на задворки; потом вернулся и уселся на скамейке, рядом с отцом.

— Не спится, батя?

— Да вот поел за ужином колбасы, что в сале впрок заготовлена, и чего-то заснуть не могу, — пробормотал Евтей в бороду.

У него был плоский волосатый затылок и толстая, заросшая бородой шея. Говорил он в бороду, густым басом — словно из колодца, из которого вырос куст.

— Кручусь на кровати, с боку на бок переваливаюсь, а в мыслях то, чего, кажется, от роду не бывало… Дай-ка, думаю, я лучше вольным воздухом подышать выйду…

Прикоп решил, что со стариком действительно происходит неладное, если он так разболтался. За целую неделю, кажется, столько не наговорил, сколько теперь за несколько минут. Обычно, обращаясь к сыновьям, он ограничивался короткими приказаниями: «Выходи на работу!» или: «Ступай домой!» или: «Прочь отсюда, дармоеды» и т. д. Все в том же роде.

— Мысли, говоришь, у тебя разные, батя?..

— Мысли, сынок. Даже мне удивительно, как это я о всем помню, — словоохотливо и неожиданно благосклонно ответил Евтей.

Прикоп чуть не рассмеялся, но удержался и только вздохнул. Веселость его была вызвана не произошедшей в отце переменой, а неожиданно возникшим у него самого планом, от которого все вдруг стало ему ясно. Парень даже вздрогнул от волнения.

— Да, да, — пробормотал он торопливо, — я тоже много думал… Ни за что, наверно, не угадаешь о чем…

— О чем? — спросил Евтей и нахмурился.

Над их головой шелестела мертвой листвой виноградная лоза. Собаки хрипло лаяли где-то на краю села.

— Думал ли ты о том, почему спасся Адам Жора, а те двое потонули? — сказал Прикоп.

Евтей не ответил. Грузно и тихо, словно даже не дыша, он сидел на скамейке в своей длинной посконной рубахе, положив на колени тяжелые руки.

— Когда это еще случалось? — спросил Прикоп. — Никогда этого, спокон веку, не бывало. Либо все трое живы оставались, либо всем каюк. Верно?

Отец молчал.

— Говори, верно?

— Продолжай, — сказал Евтей.

Много я об этом, батя, думал, и все теперь мне ясно, словно я с ними в лодке был. У них, должно быть, ссора вышла: Жора, наверно, сказал, что лучше контрабанду возить, чем рыбу ловить, — заработку больше, а Филофтей — сам знаешь, какой он законник был, богобоязненный, — не захотел. Ну, конечно, поссорились, подрались и этот самый Жора — он как бык здоровый — выкинул его из лодки, да еще бабайкой прихлопнул, тот и потонул.

— Ну, а Трофим? — сердито спросил Евтей. — Трофим-то в это время что делал? Видишь, какой ты вздор мелешь!

— Трофим, сам знаешь, был дурак и мямля. Пока он сообразил, что нужно делать, Филофтей уже был готов. Попробовал, конечно, а тот его веслом огрел и конец.

Наступило молчание.

— На его счастье был шторм. Повезло негодяю. Никто на него не подумал, а удивиться, конечно, удивлялись — все удивлялись…

Прикопа трясло как в лихорадке. С моря дул холодный ветер, от которого сухо шелестела листва на лозе. Шум прибоя заглушал стрекотавших в траве кузнечиков.

— А может, конечно, и так все было, как он рассказывал, или еще как-нибудь, — нехотя проговорил Прикоп. — Кто знает? Мне просто взбрело на ум…

Он погрузился в мрачное молчание. Хотелось курить, но лень было идти за папиросой. Чего-то словно не хватало, словно он потерял что-то или о чем-то позабыл…

— Что же он, разве такой человек? — сердито спросил Евтей.

— Отчаянный, — ответил Прикоп. — Это-то уж наверно известно, — прибавил он решительно. — В драке — сатана; упаси бог с ним не поладить.

— Вздор! — презрительно фыркнул отец.

— Вздор? Пойди посмотри на Симиона.

— На какого еще Симиона? — огрызнулся Евтей, тряся бородой и тараща глаза на сына. — Будет тебе трепаться-то. Все врешь!

— Сам увидишь. Иди полюбуйся!

Симион находился в состоянии полуяви, полусна. Ему чудилось, что он дерется с какими-то неизвестными людьми, что у него выбили все зубы и вместо выпавших, выросли новые; что в доме пожар и что пламя слепит его. Сквозь все это слышались странно-спокойные голоса отца и брата. Он, наконец, проснулся. Огромные тени Евтея и Прикопа занимали полстены. Оба стояли у кровати. У отца в руках была лампа, которая ярко освещала его рубаху и вплетала ему в бороду сверкающие золотые нити. Он строго, из-под насупленных бровей, смотрел сверху вниз на Симиона. Сквозь расстегнутый ворот на волосатой груди виднелся серебряный крестик. Рядом с ним Прикоп, в свой красной рубахе и исподних, казался худым и чужим. Он смотрел на Симиона глазами человека, которому совершенно наплевать на то, что он видит, и то и дело оглядывался на отца, словно ожидая чего-то или желая прочесть что-то на его лице. Лампа чуть заметно покачивалась в руке у Евтея, заставляя дрожать лежавшие на стене тени. Старик повернулся и вышел, сопровождаемый Прикопом, и комната осталась в темноте. Все стихло; слышно было только, как шуршали по полу тараканы. В воздухе стоял запах плесени и сырости. Симион опять сунул всклокоченную потную голову под одеяло и погрузился в мучившие его сновидения.

VIII

В ту ночь Евтей чуть не до самого рассвета проговорил с Прикопом. На следующий день начальник жандармского поста в Даниловке зашел в корчму выпить рюмку цуйки[3] перед обедом. Корчма помещалась в большом здании с порыжевшей от ржавчины крышей и широченной стрехой, образовывавшей навес, который поддерживали столбы. Под этот навес свободно можно было поставить целый воз. Сюда, в тень, Евтей вынес два столика. За один из них уселся жандармский фельдфебель и стал смотреть, как по пыльной сельской улице, скрипя, едут возы, как играют ребятишки и грызутся собаки, как плетется, шатаясь, пьяный рыбак в запыленных до самого верху сапогах, как идут, обнявшись, девушки в розовых платках и поют какую-то удивительную песню в три голоса, — словом, на все, что можно было видеть в этот час и в это время года в Даниловке.

Но Евтей не надолго оставил его в покое.

— Пожалуйте в заведение, господин фельдфебель, — сказал он, появляясь на пороге. — Что вам там сидеть? Видите, как мухи кусаются, — к непогоде. Да и чище внутри-то!

Фельдфебель поднялся по каменным, стертым и выбитым посередке, ступеням и оказался в большой полутемной комнате. Железные ставни были прикрыты и свет проникал лишь через дверь и выходившее во двор окно. Стойка блестела мокрой жестью. На одной из стен висели большие портреты в рамах — король со всеми звездами, крестами и медалями на груди и королева в жемчужной диадеме и жемчужном ожерелье. Пахло вином, цуйкой, бочками. С потолка свисали связки сухих фиговых ягод, рожков, восковых свечей. Полки были заняты коробками с разной бакалеей, пакетами папирос и спичек, ламповыми стеклами и т. д., но главным образом бутылками с разноцветными жидкостями: желтой, зеленой или просто бесцветной.

Сильнее всего пахло вином и бочками в том углу, где зияло отверстие с откинутой в сторону железной крышкой — вход в погреб. В этот-то угол и посадил Евтей своего гостя.

— Семка! — кликнул он мальчика, — принеси цуйки — знаешь, той, про которую я говорил. Бери свечку, поворачивайся.

Не прошло и полминуты, как он уже кричал ему вдогонку:

— Готово?

Потом, не обращая больше никакого внимания на Семку, запуганного, босого мальчугана, спускавшегося с зажженной свечой в погреб, — Евтей взял ложку, зачерпнул икры из бочонка, выложил ее на тарелку, нарезал хлеба, достал два стакана и поставил все ото перед фельдфебелем. Семка, между тем, вернулся с полной кружкой цуйки. Хозяин, тяжко вздохнув, подсел к гостю и налил стаканы:

— На косточках цуйка-то. Вроде как миндальная — увидите.

И прибавил, разглаживая бороду:

— Еще в тот год ее выгнал, когда мой старшой родился, Прикоп…

— Старая, стало быть, она у тебя, дядя Евтей?

Хозяин важно кивнул своей истуканьей головой:

— Двадцатипятилетняя. Кушайте на здоровье… Икорки пожалуйте: свежая.

— Без тебя пить не стану, дядя Евтей!

Хозяин перекрестился на занимавшую восточный угол полку с хлебной водкой, керосиновыми лампами и макаронами, поднял свой до краев налитый стакан и, торжественно произнеся: «Дай бог счастья!» — опрокинул его в глотку. Потом вытер усы и бороду и посмотрел на гостя, который пил маленькими глотками, давился и усиленно дышал, пытаясь остудить обожженное горло.

— Вот так цуйка! — проговорил, наконец, фельдфебель. — Чистый огонь!

— Мужицкая, — с напускной скромностью ответил Евтей и налил еще по стакану.

— Еще икорки возьмите. Ну, дай бог!

Фельдфебель просидел с хозяином много часов и вышел из корчмы лишь тогда, когда солнце, низко склонившись над степью, зажгло золотисто-зеленые купола даниловских церквей. Красный, потный, с мутными глазами, он поправил карабин на плече, подтянул пояс и не допускавшим никаких возражений голосом крикнул хозяину:

— Положись на меня! И толковать не о чем! Он самый и есть!

Евтей, стоявший на пороге, заложив руки за пояс и выставив бороду, пожал плечами:

— Не могу знать. Я вам только то сказал, что у меня в мыслях было, а наверное знать не могу…

Он тоже выпил без меры, и это видно было по его осоловелым глазам. Но больше ничто не выдавало этого. Разве что, сделался он еще угрюмее, чем был, и еще больше стал похож на истукана. Зато жандарм совсем ошалел.

— Ты, Евтей, этих делов не понимаешь! — кричал он. — Не разбираешься. Это по нашей части. Я его сразу на чистую воду выведу. У меня на это чутье!..

Евтей не отвечал. Подождав, чтобы фельдфебель ушел, он заставил Симиона полить себе на затылок холодной воды, которую только что достали из колодца.

Фельдфебель зашел на пост, взял двух своих жандармов и отправился с ними на край села. Он находился в приподнятом настроении и чувствовал, что сегодня у него очень удачный день, что его скоро повысят в чине, переведут в областное жандармское управление и назначат на канцелярское место, и тогда он сможет заняться разными выгодными комбинациями. И все это начнется с сегодняшнего открытия. Он был так доволен судьбой, что чуть не припевая вошел во двор, обнесенный низеньким плетнем, за которым стоял домик старухи Жора. Вдова вышла ему навстречу.

— Добрый вечер, мамаша, — приветливо сказал фельдфебель. — Сын дома?

— Зачем он вам? — встревожилась старуха.

Было слышно, как за домом кто-то рубит хворост. Фельдфебель, сопровождаемый жандармами и старухой, отправился туда. Адам стоял, нагнувшись над чурбаном, с топором в правой руке и ветловой веткой в левой. Увидев жандармов, он медленно выпрямился. Взгляд фельдфебеля скользнул с почерневшего топора на его блестящее, отточенное напильником острие. Веселость сразу с него соскочила.

— Добрый вечер, — сказал он, заставив себя быть любезным, и даже слегка приложил руку к кепи.

Адам пристально поглядел ему в глаза и с презрительным спокойствием воткнул топор в чурбан.

— Здравствуйте.

Фельдфебель приблизился.

— Слушай, Адам, — сказал он с деланно дружелюбной улыбкой. — Придется тебе пойти с нами.

Фельдфебель сказал это так, будто речь шла о сущем пустяке, потом, небрежно взявшись за топорище, вытащил топор из чурбана и передал его одному из жандармов.

— Идем на пост! — повелительно и грубо гаркнул он, сразу переменив манеру.

— Слушайте, господин начальник, — проговорил Адам. — Вот вам крест, что он первый начал!

Фельдфебель даже вздрогнул от неожиданности: значит, все, что сказал ему Евтей была правда!

— Который первый начал? — быстро спросил он, пытливо глядя на парня. — Филофтей или Трофим?

Адам остолбенел от удивления. Лицо его стало даже не бледным, а болезненно-сизым.

— Нет… — пробормотал он.

— Слышали? — нервно заговорил фельдфебель, снимая карабин с плеча. — Один из рыбаков начал первый — это он сам говорит. Видите, как он побледнел? Запомните для рапорта.

— Ты арестован, — продолжал он, обращаясь к Адаму. — Двинешься — застрелю.

И снова жандармам:

— Примкнуть штыки, чего стоите? Примкнуть штыки! Марш!

Адама, который был на голову выше жандармов, повели между двумя штыками по сельской улице. За ним шла мать и голосила, как по покойнику.

Люди останавливались и, догнав фельдфебеля, спрашивали, за что взяли парня. Фельдфебель, красный, потный, боясь с пьяных глаз сморозить что-нибудь совсем неподходящее, только рявкал во все стороны.

Дойдя до поста, он запер арестованного в каморке с решеткой в окне и толстым ставнем, на котором висел замок. Старуха, устав голосить, присела у канавы с краю шоссе и горько плакала, закрыв глаза и прижав сморщенное лицо к стволу старой шелковицы. Дочка Ерофея, Ульяна, пришла поздно вечером и постучала в ставень, но жандармы пригрозили ей штыком и прогнали обеих женщин.

Адам, между тем, сидел на глиняном полу спиной к стене, со связанными руками, совершенно уничтоженный взведенным на него обвинением, нелепость которого приводила его в ужас. Кому могла прийти в голову этакая бессмыслица? Кто, знавший божьего человека Филофтея и незлобивого простака Трофима, мог этому поверить? Даже сам начальник поста прекрасно знал их всех! Может, он, Адам, сходит с ума, бредит, видит все это во сне? Решив все же, что начальство в конце концов разберется и отпустит его, он немного успокоился и стал, как всегда, засыпая, думать об Ульяне и вспоминать все их встречи.

В два часа ночи жандарм разбудил его ударом сапога в бок; другой принес стул и лампу. На стул уселся фельдфебель, лампу поставили на подоконник и жандармы принялись бить Адама, требуя от него полного и чистосердечного признания в содеянном преступлении — убийстве рыбаков Филофтея Романова и Трофима Попова.

— Зачем мне их было убивать, — вопил арестованный, обезумев от боли и возмущения. — Филофтей был мне заместо родного отца.

Адаму не поверили. Его били кулаками, ногами, пряжкой от пояса, палкой. Наконец он смолк. От него ничего не добились, кроме стонов, которые вырывались, когда удар оказывался уже слишком болезненным.

Весь тот вечер, пока в небе зажигались звезды и догорала заря, даниловские жители собирались кучками у заборов и обсуждали арест Адама Жоры. Большинство не верило обвинению. Сыновья Филофтея были сверстниками и друзьями Адама. Они поспорили из-за него и чуть не подрались. Один божился, что своими руками убьет Адама в отместку за отца: другой говорил, что дело это темное и что у них там вышло — неизвестно; младший брат утонувшего, Емельян, орал, что их попутал нечистый и отнял у них разум: как можно заподозрить Адама в этаком злодействе? На том и разошлись. Вдова Трофима, которая была подругой дочерей Евтея Данилова, пришла к ним за советом: как ей быть и что думать про всю эту историю. Ей объяснили, что нужно было думать и она пошла по соседям, жалуясь каждому, что Адам Жора убил ее мужа.

На второй, на третий день после ареста и потом всю неделю в Даниловке только и разговоров было, что про Адама. Одни ругали жандармского фельдфебеля; другие напились из сочувствия к арестованному; третьи избили своих жен, досадуя на свои собственные сомнения; парни — сверстники Адама — избили друзей Симиона и Прикопа Даниловых за то, что они распространяли слух о виновности Адама.

Через несколько дней арестованного посадили в телегу и отвезли в город, в тюрьму. Выехали рано утром, чтобы никто его не видел.

Судили Адама в начале зимы в одном из городков северной Добруджи. По еще не замерзшему Дунаю шел лед, вода в нем была мутно-желтая с серыми отблесками, в ней отражалось холодное пасмурное небо. Городок раскинулся на высоком глинистом берегу. Снега почти не было. Ледяной ветер сдувал сухую глину с берега и целые облака желтой пыли носились над оголенной степью с мертвыми, высохшими травами. Камышовые шалаши пастухов тряслись от его порывов; в городе редкие прохожие бежали, согнувшись, засунув руки в карманы и подняв воротники, по вымощенным речным булыжником пустынным улицам среди низеньких, одноэтажных домиков под покосившимися черепичными крышами. Городишко был небогатый, унылый, с небогатыми, унылыми обывателями.

В зале судебных заседаний были грязные стены и низкий потолок, посреди которого висела керосиновая лампа с фаянсовым, разрисованным цветами и засиженным мухами резервуаром. На стене, за креслами судей, красовались такие же, как в корчме у Евтея Данилова, портреты короля со всеми знаками отличия и королевы в жемчужной диадеме и жемчужном ожерелье. На столе перед судьями стоял выкрашенный в черную краску деревянный крест. С одной стороны сидели присяжные, с другой Адам Жора с назначенным от суда никчемным защитником. Дело разбиралось после обеда — в часы, которые были мукой для председателя, страдавшего желудком. Он сидел скорчившись, желтый, хмурый, положив локти на стол, и мучился от боли, мешавшей ему сосредоточиться.

Но, чтобы никто этого не заметил, он то и дело обрывал подсудимого, свидетелей, защитника. В зале царила удручающая тишина. Он был переполнен — много народу приехало из Даниловки — и потому воздух был до крайности спертый.

Когда очередь дошла до жены Трофима, которая была свидетельницей, она разразилась проклятиями по адресу Адама. Следующая свидетельница — вдова Филофтея Романова, сыновья которой были ровесники Адаму, — посмотрела на него и заплакала. Ей стало жалко исхудавшего пария, жалко его загубленной молодости. Ее материнское сердце не выдержало. Она показала, что ничего не знает, и, вспомнив о своих собственных детях, заревела так громко, что ее пришлось вывести. Присяжные заседатели были тронуты, решив, что она плачет при виде человека, который убил ее мужа. Они угрожающе посмотрели на подсудимого.

Младший брат Филофтея, широкоплечий, курносый взъерошенный малый, вышел вперед, крепко сжал в кулаке крест и заговорил смело и решительно:

— Господин председатель, я… я…

— Кто ты такой? — спросил председатель. — Что тебе надо?

— Я — Емельян Романов, брат Филофтея Романова. Господин судья, я…

— Будешь говорить, когда тебя спросят, — оборвал его председатель. — Ты гражданский истец?

— Ничего я этого не знаю, — грубо, почти дерзко ответил парень. — Знать не знаю! А Адама Жору ни в чем винить не могу. Он тут ни при чем. Я сам рыбак и в этом понимаю: он не виновен. Быть того не может, чтобы он брата убил!

— Молчать! — огрызнулся председатель. — Молчать! Ты не свидетель!

— Как не свидетель! Я перед всем селом свидетель! — злобно и вызывающе крикнул рыбак. — Перед кем хотите свидетель! Этот человек моего брата утопить не мог. Бабы с ума сошли и меня сбили. Только неправда это! Засудите — грех на душу возьмете, — вам же хуже будет!

— Молчать, нахал! Выведите его!

Жандармы принялись выталкивать Емельяна.

Он повернулся, сопротивляясь, лицом к залу и громко крикнул:

— Прости меня, Адам! Прости меня! Что я могу поделать! Всех нас прости!

Адам посмотрел на него своими широко открытыми, ввалившимися глазами и ничего не сказал. Потом окинул ищущим взглядом весь переполненный зал, заглянув в глаза каждому. Он искал Ульяну, но ее не было.

Его приговорили к каторжным работам.

* * *
Прошли годы. Адама начали забывать. Фельдфебель, начальник даниловского жандармского поста, был, какой и ожидал, повышен в чине и переведен куда-то в город. Евтей Данилов продолжал успешно торговать рыбой. В 1944 году у него уже было пятьдесят голов скота, несколько рыбачьих лодок, лабаз и две корчмы — всех питейных заведений в Даниловке было шесть.

На следующую весну после того, как судили Адама, Прикоп поссорился с отцом. Начиная с той самой ночи, когда они до рассвета проговорили под виноградной лозой, он стал менее послушным, менее почтительным сыном: огрызался, не слушался отцовских приказаний, а в разговоре был насмешлив, холоден и дерзок. Ссора вышла из-за пустяка. Старик ударил его по лицу, чуть не сбил с ног. Прикоп бросился на него с кулаками, но Симион оттолкнул брата. Прикоп уложил свои вещи в сундучок и, никому не сказав, ушел из дому. Позднее Евтей обнаружил пропажу золотых монет из ларца, в котором он, про черный день, держал кое-какие вещицы. Остальное золото — его было немало — было у него зарыто в земле. С тех пор никто больше не видел Прикопа. Слышно было, что он нанялся матросом на турецкое судно и уплыл, а куда — неизвестно.

Ульяна, после того как взяли Адама, тяжело заболела и встала лишь после суда. У нее был брюшной тиф. От болезни она подурнела, потеряла много волос, похудела и пожелтела. Все время теперь она проводила дома и ни к кому, кроме матери Адама, не ходила.

Через два года старуха умерла, а Ульяна совсем поправилась и стала еще пригожее, чем раньше, только была она теперь бледна лицом, зла на язык и печальна.

Еще два года проходила она в девках. Родители и братья сильно на нее обижались за то, что она не выходит замуж. Евтей Данилов приходил сватать ее за сына, но она при всех заявила ему, что будет верна Адаму, что она поклялась ему в церкви, перед иконами и будет его ждать. Тут она приврала: клялась она не в церкви, а ночью в лопухах, под ракитовым кустом, и не перед иконами, а перед самим Адамом, который был теперь на каторге. Свадьба так и не состоялась. Ерофей прибил ее и несколько месяцев с ней не разговаривал, обращаясь как с чужой. Потом по селу прошел слух, что Адам умер. Неизвестно было, кто его принес, но многие говорили, что слышали об этом от кого-то, кто в свою очередь, слышал это от человека, который побывал в том городе, где содержались каторжные. Другие утверждали, что им рассказывал об этом кто-то, знавший одного каторжника, отбывшего наказание. Ульяна несколько месяцев — чуть ли не целый год — пыталась найти этого человека. Писала открытки, на которые никто не отвечал, потом научилась составлять прошения и подавала их в окружной суд, в примарию[4] — повсюду, но все это ни к чему не привело. Прошла еще одна зима. Весной Ульяне вдруг захотелось петь и смеяться. Печаль еще жива в ее сердце, но ей хотелось позабыть о ней на время. Подруги звали ее на гулянки, и в конце концов она уступила им и согласилась. С тех пор она не пропускала ни одного воскресенья и плясала только с Симионом Даниловым. Ее охотно приглашали бы и другие, но парни боялись Симиона из-за его всесильного в Даниловке отца. Так что она видела только Симиона. Он был весел, лихо плясал и говорил, что вот уже много лет, как любит ее: скоро ли она смилуется над ним и выйдет за него замуж?

IX

Это было в воскресенье утром. В бледно-голубом небе низко над замерзшим озером и дальше, над морем, до самого горизонта, плыли серые тучи. В поле лежал снег, а по дорогам, ведшим в Даниловку, и по сельской улице было трудно проехать из-за глубоких разъезженных колей и замерзших комьев коричневой грязи. В колеях поблескивал крепкий ледок, в котором отражалось бледное небо. Старой медью зеленели высокие купола церквей. Весело, звонко трезвонили колокола. По улице кучками шли рыбаки в высоких юфтяных сапогах, красных шарфах и заломленных на затылок картузах. Парни без шарфов, с расстегнутыми воротами рубах и раскрасневшимися на морозе лицами, громко шутили и смеялись, с шумом давя лед тяжелыми каблуками. Рыбачки шли под руку, сопровождаемые старухами-матерями или подростками-дочками. Девушки двигались отдельно, обнявшись, и пели хором высокими, как серебряные колокольчики, голосами, иногда так резко и пронзительно, что больно было слушать. Другие, наоборот, выводили что-то низким грудным контральто, от которого, неизвестно почему, на душе становилось грустно и сладко. Замужние, в серых, черных, лиловых косынках, в сапогах и темных ситцевых юбках, не глядя на девок и держа руки за пазухой, спешили вперед, к церкви.

Сытые, крупные кони Евтея Данилова, с тугими шеями и блестящей шерстью — кони, каких ни у кого на селе не было, — рысью доставили жениха и невесту. Сопровождавшие жениха дружки гикали и громко смеялись. С ними в телеге сидел сам Евтей — хмурый, с длинной, седой, — как у бога Саваофа, — бородой. Симион с красной рожей и блестящими глазами, — он еще с утра был пьян, — орал что-то, чего нельзя было разобрать. Во второй телеге, в которой ехали женщины, неподвижно сидела Ульяна. На ее щеках горел яркий румянец; тяжелые рыжие косы были уложены венцом и повязаны белым шелковым платком. Темные глаза, ничего не видя, смотрели вперед.

В церкви, дымной от ладана и свечей, она побледнела или может быть ото так только казалось в слабом свете, проникавшем через узкие окна. Свадьба, очевидно, никого не радовала — люди пришли в церковь из праздного любопытства. До жениха им не было никакого дела а денег у Евтея было много и сыновья его могли жениться на ком хотели, это никого не касалось. Зато все глазели на Ульяну, всем было интересно, как она будет держаться. Знали, что Ерофей прошлой ночью жестоко избил дочь и что мать кланялась ей в ноги, умоляя не противиться родительской воле. Теперь Ульяна, высокая, худая, широкоплечая, стояла посреди церкви, как деревянная; ее бледное лицо озарялось желтым колыхающимся пламенем восковых свечей. Старенький, сухенький, низенький попик — рыбак в золотом облачении, весь заросший белой бородой, с глубоко, как у мертвеца, запавшими глазами, служил по древнему, установленному самими апостолами обряду, по правилам истинной Христовой церкви, не оскверненной лицемерным никонианским духовенством. Ради нее предки даниловских рыбаков, еще двести лет тому назад, бежали сюда от помещиков и царских стражников.

Обратившись сначала к жениху, священник спросил, согласен ли раб божий Симион взять в жены рабу божью Ульяну. Симион вдруг как будто заколебался, в глазах его отразился страх, но поглядев на Ульяну, быстро взял себя в руки и бойко ответил:

— Да!

Попик, похожий на покойника, будто вовсе его не слышал, однако, обратившись к невесте, спросил, согласна ли раба божья Ульяна стать женой раба божьего Симиона. Ульяна, стоя все так же неподвижно, поглядела на священника невидящим взглядом и ничего не ответила. В церкви настала мертвая тишина. Люди затаили дыхание. Стоявший позади невесты Ерофей толкнул дочь. Ульяна качнулась — толчок был сильный — и открыла рот, но не смогла выговорить ни слова — у нее пересохло горло.

— Да! — чуть слышно прошептала она наконец.

Священник громким голосом благословил их и осенил большим крестом, словно угрожая им брачующимся. В эту минуту он был похож на рыбака, который, обороняясь от нападающих, размахивает над их головами веслом.

Все было кончено: Симион и Ульяна стали мужем и женой.

* * *
В тот же день и час в далеком, затерянном у подножья Карпат, городишке каторжников собрали в бывшую церковь бывшего монастыря, который вот уже более ста лет, как служил тюрьмой. На куполах еще сохранились золоченые кресты, в окнах чернели кованые железные решетки. Пахло плесенью. Внутри церковь была пуста, в ней не было ни икон, ни иконостаса. Роспись потускнела, поблекла и разобрать, что именно изображено на стенах, было трудно. Здесь, в горах, зимнее утро было особенно хмурым, неприветливым, серым. Казалось, что через высокие, узкие окна среднего купола, вместо света, струится пепел. Как посыпанные пеплом выглядели и серые куртки каторжников, сшитые из плохого, дешевого сукна. Каменные плиты пола тоже казались окаменевшей золой.

Каторжане смотрели на этот серый, безрадостный мир безжизненными, опустошенными взглядами. Лишь у немногих в глазах горело темное пламя. Сотни людей, сгорбившись, стояли на коленях. Их гладко выбритые, блестящие, как серые чугунные шары, головы, склонялись перед проповедником. На него были устремлены сотни потухших взоров, его пожирал огонь, тлевший в глазах у непокорных. Он стоял на том месте, где когда-то был алтарь, и громко говорил, бросая слова в тишину, в пустоту, зиявшую под холодными сводами. Проповедник был в штатском — уродливый, тщедушный, неуклюжий. Был ли это баптист, или адвентист, — или «Христов воин» — точно никто не знал. Он изредка являлся к тюремному начальству и просил разрешения проповедовать. Начальство разрешало.

— Маловеры! — распинался он теперь перед заключенными. — Грешники, исполненные всякой скверны! Покайтесь, иначе вам не миновать вечной муки! Бейте себя в грудь со слезами и скрежетом зубовным, иначе вас ждут неугасимое пекло, кипящая смола, вопли дьяволов! Страхуйте свои души! Царствие небесное подобно страховому обществу. Если вы будете молиться, каяться и исполнять волю божию, вы обеспечите себе вечную жизнь. Умерев здесь, вы вновь родитесь на том свете. Царствие небесное подобно лотерее, в которой все билеты выигрышные. Более того: все билеты дают выигрыш, равный главному. Нужно быть безумцем, чтобы отказываться от участия в такой лотерее!

Откуда-то послышался шепот и придушенный смех. Надзиратели, стоявшие у дверей и слушавшие разиня рот проповедника, бросились в ту сторону, угрожающе оглядывая арестантов.

Адам Жора, который тихо стоял на коленях, слегка приподнял голову и украдкой обвел глазами церковь. Человек десять заключенных стояли, прислонившись к холодной, сырой стене. Одни из них были молодые, другие пожилые, седые; одни пониже, другие повыше, но у всех были одинаково бритые головы и жесткие, угловатые, костлявые, словно вырезанные из дерева, лица, какие бывают только у людей, годами питающихся из тюремного котла. Они стояли выпрямившись во весь рост, хотя надзиратели были теперь рядом и свирепо следили за каждым их движением. Те, которые шептались и смеялись, скрыли свои улыбки. Выражение на всех лицах стало одинаково равнодушным. Одни с тоской глядели на проповедника, с головы до ног меряя его взглядом, другие рассеянно смотрели на стены, на высокие каменные своды, на пепельно-серый свет, струившийся из окон. Адам поднял руки (они были закованы в цепи и потому поднять только одну из них было нельзя) и принялся грызть ногти. От этого движения загремели кандалы, что заставило проповедника на минуту остановиться; надзиратели тревожно оглянулись; несколько каторжан подняли бритые головы. Убедившись, что ничего опасного не происходит и что кто-то просто грызет от скуки ногти, проповедник снова заговорил; надзиратели еще более нахмурились, но человек, вызвавший всю эту тревогу, казалось, вовсе их не замечал, и стоявшие на коленях узники снова впали в прежнее оцепенение.

— Кто это такие? — сдерживая дыхание и едва двигая губами, спросил Адам Жора у соседа.

— Коммунисты, — прошептал тот. — Их вчера привезли из Тыргу-Окны…

— Почему они не стоят на коленях?

— Не хотят.

Адам, стараясь, чтобы его не заметили, удивленно посмотрел на смельчаков и долго не отводил от них глаз, чувствуя, как в нем просыпается какая-то огромная, неудержимая яростная сила. Силы этой было так много, что — как ему казалось — он смог бы взвалить себе на плечи и унести всю эту церковь со всеми бывшими в ней людьми. Ему неудержимо захотелось встать на ноги, хотя он и знал, что это было запрещено: если бы он это сделал, на него сейчас же кинулись бы надзиратели и наверное избили бы. Но ему безумно хотелось подняться. Стремление это было в нем так же сильно, как когда-то находившее на него страстное желание обнять Ульяну, которая ждала его под ветлами. Это желание тревожило его и в тюрьме и часто ночами он стонал и скрежетал зубами, думая об Ульяне, которая, наверно, ждала его в Даниловке. Теперь ему хотелось встать во весь рост посреди церкви, выпрямить онемевшую спину, крепко сжать кулаки… Но он молча, тяжело дыша, сдерживался, борясь с подступавшими к нему приступами ярости. Эти приступы накатывались как волны, но становились все слабее и слабее. Когда, наконец, Адам немного успокоился, он почувствовал, что с него ручьями льет пот.

Не слушая без умолку говорившего проповедника, Адам повернулся в ту сторону, где стояли заинтересовавшие его арестанты и еще раз украдкой на них посмотрел. Что-то непреодолимо влекло его к этим людям: нужно было поговорить с ними как можно скорее, узнать, чего они хотят, чего добиваются, почему не желают, как другие, стоять на коленях.

* * *
Свадебный пир в Даниловке начался в то самое время, когда арестанты, по окончании проповеди, проходили через тюремный двор.

Хотя была война и многого не хватало, Евтей по-прежнему процветал. Созвав всю родню и соседей, он устроил пир на весь мир. Стол ломился от яств, а вино и цуйка лились рекой. Целые сутки перед свадьбой по селу ходили скрипачи-цыгане. Они же, пьяные и уставшие, играли на свадьбе, и полы тряслись под каблуками парней, когда Симион привел Ульяну в комнату, убранную вышитыми рушниками, бумажными цветами и свадебными подарками, поднял на высокую кровать и потушил лампу. Он много выпил, много лет добивался ее любви, и в комнате была кромешная тьма, так что вначале счастливый молодожен не заметил, что Ульяна терпит его ласки, стиснув зубы. Он овладел ею и ласкал ее до поздней ночи, потом, утомившись, повернулся на спину. Ульяна молчала, как мертвая, ни разу даже не вздохнула, ни разу не двинулась. Симион уже стал было засыпать, но вдруг услышал, что она плачет. Он протянул руку — Ульяна лежала ничком, свесив голову с кровати. Ее плечи содрогались от рыданий. Плакала она громко, надрывно, казалось, что грудь ее готова разорваться от рыданий.

Все блаженство Симиона сразу исчезло. Он приподнялся на локоть и стал слушать. Смысл этих слез был ему понятен. Его охватила дикая ненависть к этой женщине.

— Перестань реветь! — крикнул он, тряся ее изо всей мочи.

Но она не унималась, прерывая рыдания жалостными стонами:

— Оставь меня, оставь!

Симион помолчал, подумал и злобно крикнул:

— Помер он! Чего ж тебе надо?

— Он-то может и помер, а я ведь живая, — пробормотала она, захлебываясь от слез.

— Лучше бы и ты померла, — огрызнулся Симион.

Прошло несколько дней и все заметили, что весельчак Симион, который раньше так любил попеть и поплясать, стал угрюмым и раздражительным. Вскоре он запил. Ульяна становилась все красивее. Она никогда больше не улыбалась и, затаив злобу, была холодна как лед.

X

Это было осенью 1944 года. Солнце, не грея, сияло на безоблачном небе; по пустынной Добруджской степи гулял резкий, пронизывающий ветер. Одинокий путник шагал по безлюдному большаку. Он был высок, сух и костляв. В лице его заметнее всего были впалые щеки и глубоко ввалившиеся глаза. Измятая, слишком широкая одежда болталась на нем, как тряпка, — как бывает, когда носильные вещи слишком долго провисят в шкафу и пропитаются тонкой, разлагающей пылью времени.

Он шел быстро — широким, размашистым шагом. Тот, кто увидел бы его в эту минуту, — хотя в голой, пустынной, застигнутой ранней осенью, степи решительно никого и ничего, кроме ветра, не было, — прочел бы в его глазах напряженное нетерпение, жгучее, мучительное желание. Он шел, погрузившись в свои мысли, спотыкаясь о дорожные камни, попадая ногой в рытвины; взор его был все время устремлен вперед, в синеющую даль. Но впереди тоже ничего не было, кроме желтой глины да большака, который то сходил под изволок, то снова поднимался на отлогий бугор. Путник шел так быстро и с таким нетерпением поглядывал на невысокую, плешивую вершину очередного бугра, как будто он знал, что там, за этой макушкой, непременно ждет его какое-то чудо, какое-то дивное, из-под земли выросшее видение. Вот, наконец, он дошел, но ничего не случилось — там, за заветным бугром, была все та же голая степь с высохшей травой и овечьим навозом, а в небе, распластав неподвижные крылья, все так же парили кобчики. Но путник, даже не взглянув на то место, куда он так стремился, уже спешил дальше и с таким же напряжением вглядывался вперед, где вырастал, за новой лощиной, новый пригорок.

Путник этот был Адам Жора, досрочно отпущенный с каторги и спешивший к себе, в родную Даниловку.

То, чего ждал он за каждым холмом, показалось на горизонте лишь под вечер, когда придорожные камни, ярко осветившись с западной стороны, бросили длинную тень на восток. Там, на востоке, над глинистым откосом очередного холма, блеснуло что-то золотисто-зеленое. Это были обшитые позеленевшей медью луковицы даниловских церквей. У Адама чаще забилось сердце. Он ускорил шаг, хотя едва держался на ногах от истощения, голода и усталости. Следя за своей бегущей вдоль дороги, бесконечно длинной тенью, он еще раз спустился в лощину, еще раз поднялся на пригорок и тогда только увидел дымящие землянки и за ними первые дома Даниловки.

Солнце уже зашло, когда он вошел в село. Он шел с запада, оттуда, где на небосклоне еще горели зловеще-багровые полосы заката. Но никто, казалось, не замечал ни заката, ни пришельца. Чувствуя на сердце какую-то необычайную, пьянившую его легкость, он почти бежал по извилистой сельской улице, вдоль высоких плетней и заборов, пока не добежал до того места, где из-за домов показались пепельно-зеленое море, которое рябил и морщил ветер, и мокрый песчаный берег, с лежащими на нем черными, тяжелыми лодками и развешанными на столбах сетями. Здесь он свернул в закоулок и остановился. Игравшие в пыли ребятишки с удивлением увидели, как какой-то высокий чужой человек пристально смотрит на изломанный, покривившийся плетень и заброшенный двор, поросший серебристой полынью и подорожником с жирными, пыльными листьями. В глубине двора виднелся домик с окнами без стекол. Камышовая крыша провалилась, в пустых комнатках росли крапива и бурьян. Их листва лезла в окна. Гнилая дверь, криво державшаяся на одной петле, была открыта.

Пришелец постоял, облокотившись о плетень, потом вошел во двор, но не через лаз в проломившемся плетне, а через калитку, едва державшуюся на ржавых петлях. Рассеянно ступая по крапиве, он прошел в домик и заглянул сначала в одну комнатку, потом в другую. Через завалившуюся крышу проникал багровый свет заката. Полы заросли бурьяном. В одном углу было нагажено. По облупившимся стенам бегали мокрицы.

Адаму хотелось найти хоть что-нибудь, хоть какой-нибудь обломок знакомых ему вещей, но домик был совершенно пуст. Он вышел, снова ступая по крапиве, и прислонился к плетню. Ребятишки все еще играли на улице. Адам подошел к ним и спросил хриплым голосом, указывая на двор:

— Где старуха?

Дети остановились и с удивлением посмотрели сначала на него, потом на его руку, указывавшую на заброшенный домишко.

— Какая старуха? Бабушка Аксинья?

— Ну да, — с трудом проговорил он. — Бабушка Аксинья.

— Она померла, — хором ответили дети. — Давно уже. Ее сын помер в тюрьме. И она померла…

Адам еще раз посмотрел на домик, потом, ни слова не говоря, повернулся и пошел. Он не разбирался в своих чувствах. Может быть, в эту минуту он даже вовсе ничего не чувствовал и торопливо шагал по уже окутанной сумерками улице, отыскивая что-то и словно уже позабыв про вросший в землю, полуразвалившийся домик. Он искал стоявший в противоположном конце села дом Ерофея, отца Ульяны, хотел расспросить про нее, увидеть ее, обнять, поднять ее, — такую большую и сильную — как ребенка, долго целовать ее глаза, лоб, губы… Теплое, пьянящее чувство заполнило его грудь, когда он думал о предстоящей встрече.

Он шел теперь по главной улице и находился в центре села. За углом была корчма Евтея Данилова, направо — забор его двора, налево, через улицу — колодец с журавлем. Адам еще издалека увидел, не обратив на нее внимания, вышедшую из ворот женщину, которая подошла к колодцу, достала воды и наполнила принесенное ею ведро. Все это видел Адам, но в его памяти жила высокая, тоненькая, шестнадцатилетняя дикарка, а не покачивающая бедрами женщина с тяжелой поступью, отходившая от колодца с полным ведром на коромысле.

Он приблизился и застыл на месте, ошеломленный. Женщина с ведром была Ульяна — сомнений быть не могло — и все же это была какая-то чужая женщина.

Увидев Адама, женщина побледнела, медленно, не сводя с него глаз, нагнулась и поставила ведро на землю.

В ней трудно было признать прежнюю ловкую, гибкую девчонку, со смуглым худеньким личиком и неукротимым, вызывающим взглядом. Лицо ее пополнело и округлилось, стало бело-розовым, губы стали толще и, казалось, мягче. В глазах светилась какая-то беззащитная кротость. Она, как остановилась, так и стояла перед Адамом, изумленная, счастливая, испуганная, не в силах выговорить ни слова, беспомощно сложив руки. Губы ее чуть заметно двигались, она, видимо, пыталась что-то сказать, но не могла произнести ни звука. Глаза ее, устремленные на Адама, сверкали каким-то странным, чистым блеском. Она была беременна и держала руки над уже большим, раздувавшим ее передник, животом — до родов оставалось всего месяца три-четыре.

Адам глянул на нее и побледнел. С ее лица, взгляд его скользнул на ее руки, потом на ее живот. Совершенно растерявшись, он еще раз посмотрел на Ульяну, потом на оставшиеся открытыми ворота, из которых она вышла. В воротах стояла старуха. Адам узнал ее: это была жена Евтея Данилова, мать Прикопа и Симиона. Она сердито поглядела на него и в ту минуту, как он к ней повернулся, злобно окликнула молодую женщину:

— Иди, невестка, нечего с прохожими разговаривать!

Ульяна вздрогнула, еще сильнее побледнела, опустила глаза и снова подняла их на Адама. Но в них не было ни стыда, ни признания своей виновности, а лишь тот же странный, неестественный блеск. Адам не мог этого вынести. Он повернулся и пошел прочь. Отойдя немного, он почувствовал, что она все еще стоит там, где стояла, и смотрит ему вслед; тогда он бросился бежать.

Адам бежал все дальше и дальше, бормоча бессвязные слова, прерываемые стонами. Запыхавшись и заметив, что село осталось далеко позади, он перешел на шаг. Шел он теперь по дороге, вдоль берега, у самого моря, продолжая стонать, разговаривать сам с собою и даже скрежетать зубами от душившего его горя. Иногда он останавливался, колотил себя по лицу и машинально двигался дальше.

Долго ли он шел — неизвестно; усталость наконец свалила его, он заснул у дороги и проспал как убитый несколько часов. Потом проснулся, посмотрел вокруг себя, скорчился словно от страшной боли и глухо застонал — ему приснилось, что застал Ульяну в объятиях Симиона. Но вокруг ничего не было, кроме темной степи, звездного неба, бушующего моря и ветра. Его охватило отчаяние. Он вскочил на ноги и побежал дальше, словно спасаясь от преследования. Но спастись было невозможно, потому что то, от чего он бежал, было внутри него.

* * *
Проводив глазами Адама, пока его не скрыл ехавший по улице воз сена. Ульяна почувствовала резкую боль в груди и животе. Боль вскоре прошла.

Свекровь еще что-то сказала ей, злобно ворча, но Ульяна ее не слушала. У нее звенело в ушах. Она была как в забытьи. Тяжело передвигая ноги, которые, казалось ей, вязли в толстом слое ваты, она оставила ведро посреди дороги, прошла, не замечая ее, мимо старухи и вошла в новый дом, который Евтей выстроил для Симиона после их свадьбы. Дверь так и осталась открытой. Ульяна вошла в комнату, села на кровать, опустила руки на колени, устремила неподвижный взгляд на стену и долго просидела так, едва дыша.

Она очень изменилась с тех пор, как забеременела — стала кроткой и терпеливой. Раньше, когда она была ко всему безразлична и озлоблена, свекровь побаивалась невестки, но за последнее время расхрабрилась и не давала ей проходу. Когда Ульяна выходила к колодцу, старуха подсматривала за ней — не заговорит ли она с соседками. Каково же было ее удивление, когда она увидела, что невестка стоит с каким-то мужчиной, который, очевидно, был никто иной, как каторжник Адам Жора!

Бросив ведро с водой, Ульяна прошла мимо свекрови, как во сне, — ничего не видя и не слыша.

Старуха все это приметила и вечером, когда Симион вернулся с лошадьми, пьяный и злой, уже ждала его в воротах с новостями. Симион сначала не хотел верить, но старуха побожилась и предложила спросить у соседей — правда ли, что вернулся Адам Жора и действительно ли он встретился у колодца с Ульяной… Увидев ее, старуху, каторжник, наверно, решил, что Симион тоже поблизости и бросился бежать, как вор.

Симион взбеленился и не дождавшись, чтобы она кончила, кинулся в дом.

— Где ты, где? — хрипло кричал он, разыскивая жену.

Найдя, он схватил ее за волосы одной рукой, приподнял с кровати, а другой, сжатой в кулак, изо всех сил ударил по лицу, потом повалил на пол и стал бить сапогами.

Старуха ходила по двору и все прислушивалась — не услышит ли, как кричит и жалуется ненавистная невестка. Но, к своему удивлению, ничего не услышала. Было совсем поздно, когда из дома, наконец, вышел Симион. Весь хмель соскочил с него. Он был совершенно трезв и дрожал, как в лихорадке.

— Иди, иди туда скорей! — испуганно проговорил он.

— Что с ней? — спросила старуха.

— Не знаю. Ступай, посмотри.

В ту же ночь, в страшных мучениях, Ульяна родила мертвого ребенка. Несколько дней не знали, выживет ли она, но она выжила и медленно, очень медленно, стала выздоравливать.

Симион ее больше не трогал. Он попрежнему ненавидел ее, но слишком перепугался в ту ночь и боялся ее убить.

XI

Прикоп Данилов работал масленщиком на грузовом судне «Арабелла Робертсон», принадлежавшем частному пароходству и плававшем со смешанным экипажем, который состоял из шведов, испанцев, мальтийцев, трех румын и двух негров. Капитан был англичанин. Плавала «Арабелла Робертсон» под панамским флагом. Известно, что законодательство этой республики, ничем не обеспечивая экипаж, чрезвычайно благоприятствует судовладельцам, которые, поэтому, бывают готовы на любые издержки, лишь бы на их кораблях развевался панамский флаг.

Был вечер. «Арабелла Робертсон» шла самым малым ходом, осторожно лавируя между пловучими бакенами и буями Маракаибской лагуны. Прикоп решил выйти на палубу, подышать свежим воздухом — внизу, в машинном отделении, можно было задохнуться от жары, растаять, изойти испариной. Он был в одних трусах и все-таки пот лил с него градом. Это был коротко остриженный, мускулистый, поджарый малый атлетического сложения, с гладкой, основательно измазанной черным машинным маслом кожей, с угловатыми, словно высеченными из камня чертами и холодными серыми глазами. Он начал взбираться наверх из сверкающей пропасти машинного отделения, где в красноватом свете электрических лампочек, в горячих парах и запахе теплого масла ходили громадные бронзовые поршни. На последних ступеньках трапа можно уже было надеяться на морскую прохладу, но, добравшись до них, Прикоп никакой прохлады не почувствовал. Он вылез на палубу, сделал еще два шага и, опершись локтями о планшир, остановился в глубоком раздумье. Внизу с таинственным шелестом скользила вдоль бортов вода; струя из насоса с глухим шумом падала в море. Дальше вода была черная, блестящая. Совсем близко, так, что можно было, казалось, достать до деревьев рукой, начинались темные заросли. Видна была сплошная масса листвы и за ней черная, темнее ночи, тень. «Что это? — недоумевал Прикоп. — Берег Венесуэлы? Остров?» Сквозь легкую, жаркую дымку виднелось далекое звездное небо. Прикоп задыхался, ему не хватало воздуха. В лагуне был полный штиль, пароход еле двигался. Наверху, в штурманской рубке, от которой Прикопа отделяли три надстройки и где горела лишь одна лампочка, скупо освещавшая компас, лоцман — толстый потный мулат, с торчавшей из-под черных усиков папиросой, направлял пароход по судоходному каналу. Налево и направо виднелись едва различимые в окутавшем море легком тумане красные, зеленые, белые точки. Саженях в ста от левого борта возвышалась над кораблем, вровень с его мачтами, стена черных, густых деревьев. Там царила мертвая, таинственная тишина. Прикоп обратил на это внимание, хотя думал совсем о другом. Он заметил, что пароход вибрирует и вздрагивает мелкой дрожью, что глухой рокот машины и свист пара доносятся из машинного отделения, но что кругом них все мертво, безмолвно и неподвижно, как во сне, словно «Арабелла Робертсон» плывет не по воде, а по воздуху, среди густых черных туч, но туману, где мерцают затерянные в нем отличительные огни.

Внезапно из лесу донесся такой страшный звериный вой, что Прикоп невольно вздрогнул и отодвинулся от планшира. Это был даже не вой, а какой-то дьявольский стон, в котором слышались и голод, и ярость, какой-то ужасный, леденящий душу вопль. Потом снова наступила тишина, словно ничего не произошло, словно вопль раздался не на яву, а во сне — не в том, в котором они плыли по воздуху в теплом тумане, а в другом, мгновенно прервавшемся сне. Теперь опять все было тихо. Из кубрика жилого помещения команды, на баке, где голые, обливавшиеся потом люди курили и играли в карты, послышалось треньканье гитары.

Прикоп выплюнул окурок в плескавшуюся вокруг корабля черную, маслянистую воду. Кто-то спускался по трапу с командного мостика, насвистывая по-птичьи: фиу-фиу-фиу-фи! фи! фи! Прикоп оглянулся. У спустившегося — толстого, лысого, седого человека в одних трусах — был мясистый нос и отвисшая нижняя губа, придававшая его лицу выражение человека, который все видел, все знает и которому все опротивело. Это был старший механик — второй румын на борту «Арабеллы Робертсон». Он подошел к Прикопу и облокотился рядом с ним на планшир. Струйка пота текла у него по щеке.

«Арабелла Робертсон» медленно скользила вдоль темной стены леса. Горячий воздух был насыщен пряными, сладкими запахами. Высоко в небе тускло сквозь пелену тумана мерцали звезды.

Ночная тишина снова огласилась далеким звериным воем. Старший механик вздрогнул и выругался:

— Ишь, черт, напугал! Вот бестия! И кто же это такой? Ягуар, что ли?

Прикоп не ответил. Показывая зубы, он смеялся испугу старшего механика.

Тот обиженно покосился на своего собеседника:

— Ну тебя к черту, Прикоп! Чего зубы скалишь? Хочешь меня укусить?!

— Смеюсь, что вы испугались.

Откуда-то снизу, словно из морской пучины, раздался протяжный, жалобный голос. Старший механик с Прикопом нагнулись через планшир. Узкая, тонкая, острая, как копье, черная лодка скользила в нескольких саженях от парохода. В ней виднелись три темные фигуры. Двое гребли, — у каждого в руках было по одному веслу, — третий, стоя, о чем-то жалобно просил. Старший механик ответил ему, насколько мог понять Прикоп по-испански. Но люди в лодке говорили, казалось, на другом, совершенно неизвестном языке, хотя может быть, подумал Прикоп, это испанский язык звучит в их произношении иначе и становится таким же странным и таинственным, как этот лес, который возвышается над «Арабеллой Робертсон».

Со стороны моря продолжал доноситься голос, обращавшийся к старшему механику и о чем-то тихо, почти шепотом его просивший.

— Что они хотят, господин Стяга? — спросил Прикоп.

Оттого, что у старшего механика было любимое словечко: «Стяга», которое он часто употреблял, когда ругался, никто не помнил его настоящего имени и все люди, на всех пароходах, уже много лет звали его просто Стягой.

Старик не ответил и включил прожектор, который был установлен здесь, на левом борту, в носовой части верхней палубы, у трапа, ведшего к капитанскому мостику. Ярко осветилась лодка и зеленоватая, неподвижная вода, напоминавшая скорее болото, чем море. Лодка была темно-коричневая и в ней находились три темно-коричневых человека в широкополых соломенных шляпах и рваных рубахах, обнажавших худые, высохшие руки с тонкими мускулами. Один из них, стоя в лодке, казалось, чего-то ждал. Старший механик отправился в свою каюту, вскоре вышел оттуда, держа в руке что-то завернутое в скомканную газету, и кинул этот комок подальше в море. Гребцы одним взмахом весел подгребли к тому месту, куда он упал, индеец присел на корточки, протянул тонкую руку с большой, продолговатой, беловатой опухолью у кисти, схватил комок, развернул его, вынул из него бумажку и, повернувшись к слепившему его прожектору, снял шляпу.

— Gracias! Muchas gracias![5] — сказал он.

Прикоп увидел толстые, растрескавшиеся губы с облезшей кожей и все его лицо, обезображенное такими же белыми пятнами и опухолями, как на руке. Потом все вдруг исчезло в кромешной тьме — Стяга выключил прожектор.

— Что вы им кинули?

— Доллар… Они хотели нам что-то продать, но эти несчастные больны… Лучше уж у них не покупать. Они продают фрукты, птицу, яйца. Купишь, а потом среди команды появляется болезнь, которую неизвестно чем и как лечить. Эти теперь довольны, бедняги. Поплыли домой по своим болотам. Здешние леса, Прикоп, стоят в воде, деревья корнями уходят в воду. Вот они лесом и добираются домой на лодке… если только их по дороге не сожрет ягуар…

«Арабелла Робертсон» почти беззвучно скользила в удушливой темноте. Наверху, в штурвальной рубке, мулат-лоцман с вечной папиросой в зубах медленно менял положение штурвала. Команде не спалось в кубрике — по голым телам струился пот.

Прикоп и старший механик долго стояли молча, облокотившись на планшир.

— Что нам делать, господин Стяга? — чуть слышно спросил Прикоп.

— Насчет чего?

— Да насчет службы, конечно.

— А что?

— Вы сами не видите? Ведь мы с голода подыхаем… Я, господин Стяга, так жить больше не могу. Надоело.

— Чего тебе не хватает? Денег? — спросил старик, скептически улыбаясь.

Прикоп промолчал.

— Баб?

Молчание.

— Хочешь большим человеком стать?

— Всего хочу, — процедил сквозь зубы масленщик. — И денег, и баб, и всего. Помните представителя пароходства, который поднялся к нам на корабль в Пунта-Аренас? Шляпа, сигара в зубах, руки в карманах — что твой паша! А мы что… Хуже нищих…

— Фиу-фиу-фи! — чирикнул Стяга, которому стало смешно. — Уж не хочешь ли ты стать судовладельцем? Для этого, голубчик, требуется капитал… Ты что, капиталист?

Прикоп злобно обругал капиталистов вместе с их капиталами.

— Из тебя бы, Прикоп, в прежнее время вышел хороший пират. А теперь твое дело табак… Не родила тебя мать капиталистом, значит терпи…

— Лучше бы вовсе не рожала… — мрачно откликнулся Прикоп.

Старик внимательно посмотрел на своего собеседника.

— Смотри, Прикоп, не наглупи… — проговорил он, потом с легким птичьим посвистом отправился на противоположную сторону палубы и постучал в дверь.

— Who’s there? Come in![6] — ответил чей-то голос.

Старший механик вошел. Стоя посреди каюты, пахнувшей мылом и одеколоном, высокий, худой брюнет, в одних кальсонах и майке, раскладывал на кровати кипу чистых белых рубах. К стенам были приколоты кнопками фотографии всевозможных размеров, изображавшие женщин. Некоторые из них были сняты нежно прижимающимися к хозяину каюты, Спиру Василиу, старшему помощнику капитана «Арабеллы Робертсон».

— Что, старина? — сказал он приятным баритоном, улыбаясь и показывая белоснежные зубы, что очень нравилось женщинам, отвлекая их внимание от редеющих волос и начавшей обозначаться лысины старшего помощника.

— Садись. Выпьешь виски?

Мохнатыми руками (Спиру Василиу был очень волосат), украшенными золотыми часами с золотым браслетом и массивным золотым кольцом, он принялся доставать из шкафчика бутылку и стаканы.

— Что это ты, Спиру? Разбираешь белье?

— Готовлюсь к встрече с каракасскими красавицами, — со смехом ответил Василиу.

— Вот поймаешь злостный тропический сифилис, тогда и будешь знать, — сказал старик.

— Волков бояться — в лес не ходить, — смеялся Спиру Василиу, пожимая плечами. — Мы один раз живем на свете. Надо пользоваться…

— Тебе что! Другой заботы у тебя нету… — пробормотал старик, вспомнив о Прикопе.

— По одной в каждом порту! — весело хохотал Спиру Василиу, окидывая взглядом висевшие на стене фотографии.

Из леса снова раздался грозный звериный рык. Старик насторожился, но звук не повторялся.

— Знаешь что, Спиру? — начал он. — Этот Данилов — липованин[7] из машинного отделения… когда ты решишься на что-нибудь рискованное, то возьми его — пригодится. Он вроде ягуаров, которые ревут в этих зарослях.

Старший помощник капитана пожал плечами:

— Меня не интересуют рискованные дела… я больше по дамской части…

Старик утер рукой струившийся со лба пот.

— Неужели ты хочешь сказать, — продолжал Спиру Василиу, — что на свете существует что-либо интереснее женщин?

Старший механик сделал свою любимую гримасу, опустив нижнюю губу, отчего его лицо приобрело выражение глубокого отвращения:

— На свете вообще нет ничего интересного… решительно ничего!

— Ты — старик, тебе уже не до баб, потому-то так и рассуждаешь, — заметил Спиру Василиу.

— Ты прав: я рассуждаю так потому, что я старик, все это прекрасно знаю и все на свете перепробовал, — сказал старший механик. — В жизни нет ничего, ради чего стоило бы особенно стараться. Все, Спиру, — дрянь и чепуха! Куда девался сифон? Вели, чтобы тебе принесли другой, со льда!

* * *
В конце этого лета «Арабелла Робертсон» находилась на Мальте с грузом машин для Александрии. Оставалось погрузить оборудование для канализации и трубы, предназначавшиеся тоже для Египта. Когда Прикоп возвращался из города, работа, несмотря на поздний час, шла полным ходом.

Ветра не было, воздух был неподвижен, сухая, раздражающая нервы жара стояла над Ла-Валеттой. Старинные каменные стены крепости были насквозь прогреты солнцем — стоило притронуться к ним рукой, чтобы в этом убедиться. Из подвалов несло тухлятиной. На улице, по которой быстро шагал Прикоп, из всех окон, сквозь опущенные жалюзи и вечно задернутые шторы струился свет. Стоя в освещенных дверях, какая-то женщина в халате крикнула Прикопу:

— Eh, tu, vieni qua[8]!

Прикоп окинул ее беглым взглядом. Женщина смеялась, глядя на него, и ее раскрытые, толстые, ярко намазанные губы обнажали крупные зубы, из которых одного недоставало. Растрепанные, спадающие на плечи волосы, глупый, отвратительный смех, черные чулки, распахнутый халат, голый живот и выставленные напоказ отвислые груди изобличали дешевую проститутку, из тех, что обслуживают простых матросов, с которых много не возьмешь. Прикоп отвернулся и, ускорив шаг, пошел дальше…

Он только что покинул заведение, где были как раз такого рода девицы и, выйдя оттуда, свернул сначала за один угол, потом за другой и почти бегом спускался теперь к порту, не замечая ни высеченных из камня гербов над дверьми домов, где когда-то жили рыцари, командоры и магистры мальтийского ордена; ни сверкающих вывесок над магазинами; ни пьяных английских матросов и солдат, которые, держась под руку по шесть человек в ряд, ходили по улицам, горланили песни фальшивыми голосами и заставляли прохожих сходить с тротуаров; ни ресторанов и кабаков, где продавались более дорогие женщины, для людей с достатком, — не таких, как Прикоп, — ничего этого он не замечал, будучи всецело погружен в свои соображения. Ему срочно нужно было поговорить со старым Стягой, посоветоваться с ним, пожалуй, даже пообещать ему денег.

Прикоп не жалел о том, что сделал, — он поступил так, потому что не мог удержаться. Мысль о раскаянии вообще не приходила ему в голову. Жалко было только, что он не обдумал все заранее и теперь было опасение, чтобы это как-нибудь не узналось…

Прикоп был совершенно трезв. Страшное нервное напряжение заставляло его мозг работать особенно отчетливо и ясность мысли в эти минуты была у него необычайная. Он спустился в порт. Здесь, под высокими, не успевшими остыть после дневного зноя стенами, под башнями, амбразурами и бастионами древней крепости мальтийских рыцарей гремели подземные краны, стучали по железу молотки, басисто ревела сирена над пришвартованными к стенке грузовыми пароходами и жирной водой, переливавшейся в свете прожекторов красными, фиолетовыми, темно-синими отблесками. Далее, где темный рейд бороздил моторный катер с большим кормовым флагом, который, казалось, тащился как шлейф по воде, дремали на якорях три низких, широких, военных корабля британского Средиземного флота, похожие на черепах, с их двенадцатидюймовыми орудийными башнями. Но Прикоп видел только то, что его интересовало: стоявшую у стенки старую «Арабеллу Робертсон», окрашенную шаровой краской с уродливым коричневым командным мостиком и обличающей ее почтенный возраст высокой, тонкой трубой. Прикоп незаметно взобрался на борт и отправился разыскивать старшего механика.

На следующее утро, когда «Арабелла Робертсон», закончив погрузку и собрав весь свой экипаж, медленно двигалась по грязной воде, в которой плавали все отбросы Ла-Валетты, моторный катер портового управления, поднимая белые буруны по обе стороны носа, догнал выводивший ее из порта буксир и один из находившихся на катере людей крикнул в рупор, чтобы он остановился. Когда приказание было исполнено и катер пристал к борту «Арабеллы Робертсон», ее капитан, — седой, сухопарый, высохший как мумия англичанин, с пепельно-серой кожей и стеклянным взглядом, — обратился к Спиру Василиу с просьбой узнать, в чем дело. Старший помощник невольно попятился — так сильно разило спиртом от капитана, — и пошел принимать прибывших. По штормтрапу поднимались двое: штатский и сопровождавший его офицер из портового управления. Они добрались до палубы, — и в это время драивший ее матрос будто по ошибке окатил их с головы до ног из шланга. Остальные без улыбки ждали, что будет дальше. Промокшие до нитки штатский с офицером были в таком негодовании, что даже не ответили на приветствие Спиру Василиу, тоже сохранявшего напускную серьезность, хотя он отлично знал, что гостей окатили вовсе не по ошибке. Они приказали ему выстроить экипаж на палубе и заявили, что ищут румына, который прошлой ночью убил в публичном доме матроса-датчанина. Содержавшиеся в доме женщины ничего другого показать не могли, кроме того, что убийца — тоже матрос, но румын. В управлении порта было известно, что среди экипажа и командного состава «Арабеллы Робертсон» было три румына.

Посетители приступили к осмотру выстроенного на палубе экипажа. Державшийся за их спиной Спиру Василиу, бледный после ночных похождений, с трудом удерживался от смеха при виде собственной команды: подбитые глаза, исцарапанные физиономии; у одного голова была перевязана, другой — мальтиец, был такой лохматый, что, казалось, у него на голове вырос куст и т. д. Штаны у всех были надеты так, что приходилось удивляться, как они держатся; сквозь рваные фуфайки виднелась татуировка: русалки, сердца, якоря. Среди этого сброда лучше всех выглядел Прикоп — свежевыбритый, коротко остриженный, чисто одетый. Полицейский в штатском и чиновник управления порта, с выражением полнейшего отвращения, обратились к Спиру Василиу:

— Что с вашим экипажем? Они подрались? Пьяны? It looks like a madhouse[9].

За их спиной раздался скрипучий голос:

— My crew is all right. What do you want[10]?

Это был капитан. Полицейский и офицер из управления порта повернулись и нехотя поздоровались, почувствовав так же, как старший помощник, сильнейший запах джина. Капитан попросил их к себе и вызвал туда же весь командный состав. Через четверть часа все выяснилось: преступником, очевидно, мог быть только масленщик Прикоп Данилов. Но Данилов, по заявлению старшего механика, всю ночь проиграл с ним в табли[11]. Старший помощник капитана Спиру Василиу со своей стороны заявил, что, отправляясь вечером в город, он оставил Данилова на корабле, где и нашел его, вернувшись через час. Вызвали Прикопа. Жилистый, в плотно облегавшей мускулистую грудь фуфайке, с костистым, угловатым, словно из камня высеченным лицом, Прикоп Данилов заявил, стоя в дверях каюты и смотря прямо в глаза представителям власти, что он прошлой ночью вовсе не был в городе. Полицейский в штатском посмотрел на капитана, от которого разило спиртом, на полуголого старшего механика с седыми волосами на брюхе, которое не помещалось в слишком узких трусах защитного цвета, на остальных офицеров, которые были не лучше, и пожал плечами:

— Пишите декларации и подписывайтесь, — заявил он мрачно. — В конце концов, никто не просил датчанина драться с одним из этих бродяг, по недоразумению считающих себя экипажем, которых он — полицейский, — не задумываясь засадил бы в тюрьму, только раз взглянув на их физиономии…

В результате «Арабелла Робертсон» беспрепятственно покинула Мальту и снова пошла бороздить голубые воды Средиземного моря. Вот тогда и возникла нерушимая связь между Прикопом Даниловым, старым Стягой и Спиру Василиу, державшаяся все время, пока эти трое плавали на «Арабелле Робертсон» и позднее, после ее гибели, когда Прикоп, Спиру и Стяга работали уже на румынских судах. Никто не знал, что их связывает тайна, которая, к тому же, не была единственной.

В те годы у причалов Констанцского порта, где с верхней палубы высоких, как многоэтажные дома, грузовых пароходов или еще выше, с капитанского мостика, смотрели тебе в макушку моряки в незнакомых формах, с трубками в зубах, среди прочих кишевших здесь грузчиков в подвернутых штанах и широких шерстяных поясах, туго стягивавших им животы, можно было встретить рослого, широкоплечего мужчину со строгим лицом и грустными глазами. Так же, как и на других его собратьев по ремеслу, на нем был фартук из мешка и бумажный колпак — половина кулька из-под цемента. Работал он больше других, был честен и молчалив. Товарищи любили его и находили в нем только один недостаток: он никогда не смеялся. Когда они напивались и ходили в публичные дома, он тоже напивался и ходил вместе с ними, но на следующий день ни с кем не разговаривал. Если, бывало, к нему пристанет какой-нибудь болтун, он усмирит его одним ударом кулака. Случилось это раз или два, после чего грузчики научились оставлять его в покое.

В одном только месте Адам Жора говорил больше, чем обычно: в профсоюзе. Познаний у него было, правда, немного, зато он всегда безошибочно чувствовал, что справедливо и что несправедливо и громко, во всеуслышание заявлял об этом. В 1946 году он стал членом профсоюзного комитета портовых рабочих.

Случилось так, что за все это время он ни разу не встретился с Даниловыми, и ни он о них, ни они о нем ничего не знали. К тому же все трое так изменились за эти годы, что, пожалуй, не узнали бы друг друга, даже если бы и встретились.

XII

Это было весной 1950 года. Где-то высоко-высоко в небе проносились вереницы темно-сизых облаков. На западе догорала вечерняя заря, окрашивая небосклон в лимонно-желтые тона. Симион Данилов, как всегда теперь хмурый и угрюмый вышел из дому, неся в одной руке наполненный чем-то мешок, а в другой — тяжелые юфтяные сапоги. Он остановился на пороге и мрачно посмотрел вокруг, словно пытаясь что-то припомнить.

Симиону было теперь лет тридцать с лишним, но из-за вечного недовольного выражения лица, он казался старше своих лет. Его давно не бритые щеки обросли густой щетиной. Одет он был намеренно бедно, и его картуз был весь в пятнах. Симион все еще стоял на пороге и озирался по сторонам. Во дворе никого не было, кроме Евтея Данилова, который рубил хворост, склонившись над чурбаком.

Старик сильно сдал с тех пор как рабоче-крестьянская власть отобрала у него обе корчмы, устроив в одной из них Дом культуры и заняв другую под сельскую парторганизацию. Засилью Евтея в Даниловке настал конец. Его прижали налогами, обязательными поставками хлеба, вина, мяса, масла, а к тому же еще привлекли к суду за саботаж и продержали год в тюрьме. Все эти беды обрушились на него в 1948–1949 и начале 1950 года. Он сильно изменился: похудел, поседел, спал с лица, прежде могучие руки и жирный затылок высохли. В этом слабеньком старичке, который рубил себе хворост для печки, трудно было узнать прежнего Евтея Данилова: дородного, надутого, истуканоподобного, с густой бородой и гулким басом.

Симион его теперь презирал, но обходился с ним еще довольно сносно, зная, что у старика припрятано золото, хотя тот и отрицал это с отчаянным, исступленным упорством, даже когда они были вдвоем и никто их не слышал. «Ничего у меня нету!» — твердил Евтей жалобным голосом. Но золото у него было. Симион знал это и щадил старика.

— Кончил? — спросил он через плечо.

Евтей, который совсем оглох за последнее время, не расслышал. Из дома вышла Ульяна с котомкой и не глядя подала ее Симиону. Не то, чтобы она была сердита на мужа: она его просто не видела и словно повесила котомку на гвоздь.

— Бутылку положила? — спросил Симион, беря котомку и тоже не глядя на жену.

— Положила, — пробормотала Ульяна.

— Нда… — неопределенно произнес Симион, постоял еще немного, двинулся к воротам и вышел на улицу, захлопнув за собой калитку ногой.

Он не сказал, что уходит, а она не ответила ему: «Возвращайся скорей!» Он — это было уже давно — пробовал, уходя, говорить ей обычное «до свидания», но Ульяна неизменно молчала. Он понял, наконец, что она права. И в самом деле: разве они не были совершенно чужими друг другу? Говорили они только о самом необходимом. Летом спали порознь: Симион в сарае, в поле или на сеновале, Ульяна — в комнате. Теперь, когда было еще холодно, спали в одной кровати, но Ульяна старательно отодвигалась от него подальше. Когда он, бывало, возвращался домой пьяный и лез к жене, она безучастно терпела его ласки, а потом еще плотнее прижималась к стене.

Она даже не слышала, как захлопнулась калитка и, обойдя дом, облокотилась о новый, но уже почерневший забор и стала смотреть на сверкающее море, такое же лимонно-желтое, как вечернее небо. Пахло болотом, распускающейся листвой, клейкими почками вербы, землей, молодой травой; дул прохладный ветерок. Все это живительно подействовало на молодую женщину, заставило еще острее почувствовать избыток неиспользованных сил и свое полное одиночество. Делать в доме было нечего. Она долго простояла не двигаясь, вглядываясь в пустынную морскую даль.

Евтей продолжал рубить хворост.

— Много тебе еще осталось? — хрипло крикнула ему старуха.

Евтей не отвечал, грустно понурив голову: «Вот, — думалось ему, — был ты силен и богат, дом имел — полную чашу, детей, родню, друзей, имущество, дела… И вдруг, неизвестно как, ничего не осталось: слабенький, старенький и всего-то у тебя делов, что шататься из угла в угол…»

— Глянь-ка, Евтей, что за шум на улице? — крикнула старуха.

Старик воткнул топор в чурбан, с трудом выпрямился, от чего у него хрустнули колени, и послушно поплелся к воротам — посмотреть, что происходит на улице. Он долго смотрел на собравшийся народ, но никто его не замечал — в нем никто больше не нуждался. Умри он сегодня, никому до этого не было бы никакого дела. Ему захотелось выйти к ним, снова показать над ними свою власть, но даже гнев его был не тем, что раньше, когда под рукой всегда находились верные средства для того, чтобы заставить себя уважать. Гнев его теперь был какой-то трясущийся, ворчливый, старческий.

На улице стояли тяжелые грузовики. К ним отовсюду стекались люди в стеганных ватных куртках и резиновых сапогах или в измазанной смолой и рыбьей кровью рыбацкой одежде и юфтяных сапогах… Одни выходили из ближайших домов, другие — из соседних улиц, громко разговаривая, смеясь и перекликаясь:

— Косма! Николай! Сюда идите!

Все это были стройные, широкоплечие рыбаки с котомками за спинами, бородатые или бритые, здоровенные русые парни, которые прежде ловили рыбу на лодках Евтея Данилова, Фомы Карпа и других богатеев. Тогда они были тише. Теперь они кричали и смеялись: у них развязались языки.

«Ишь ты! — злобствовал про себя Евтей. — А Емельян-то Романов, который у меня раньше работал, так же как и старший брат его, что утоп, — поперек себя толще стал!»

Годы сказались на Емельяне. Седина коснулась волос и он был сер, как матерый волк, но выглядел молодцом: вздернутый нос, картуз набекрень. Сытое, круглое лицо, серые, со стальным отливом глаза.

— Ермолай! — гаркнул он, хватая за руку стоявшего рядом с ним бородача.

Тот, к кому обращался Емельян, был так дюж, что, несмотря на хороший рост, казался почти квадратным. Его красная физиономия, с маленькими, голубыми, смеющимися глазами весело улыбалась:

— Чего тебе?

— От тебя, брат, рыбой пахнет, вот что!

— Не должно быть, — удивился Ермолай. — Неужто в самом деле рыбой? Может, тебе показалось?.. Может, от меня другим чем пахнет…

Их обступили.

— Ермолай, от тебя брынзой пахнет!

— Вот это верно, я нынче брынзу пробовал…

— А с чем ты ее пробовал?

Ермолай вдруг, без всякой видимой причины, рассердился:

— Отстань, пристал! Нашел время для шуток!

— Говори, Ермолай, с чем ты брынзу пробовал?

Все засмеялись. Ермолай отвернулся.

— Ну, пропустил рюмку, что ж такого…

— Да от тебя не рюмкой несет, а целым ведром! — заорал Емельян.

Обступившие их рыбаки хохотали и, стоя среди них, сконфуженно улыбался бородатый Ермолай. Нос его был красен, жарко горели щеки, маленькие голубые глазки казались попавшими в печь льдинками.

— Хорошему человеку малость выпить — только на пользу…

— Тогда ты слишком хорош, потому что пьешь слишком охотно!

— Стало быть, у меня сердце доброе, оттого и пью охотно, — сказал Ермолай, как в стену ударяя себя тяжелой ладонью в богатырскую грудь.

— Здесь вы у меня все, в сердце! Вот какой я человек! Для всех место найдется! — продолжал он, принимаясь целовать кого попало.

В это время Емельян рассказывал:

— Слышь, братцы! Ермолай нынче с нами на грузовике ехать не захотел. Залез в автобус, руки вот этаким манером на колени положил, голову задрал, что твой король, и едет. Приходит кондуктор: «Гражданин, берите билет!» — «Какой билет?» — спрашивает. — «Известно какой — билет!» — «Ага», — говорит, — «билет…»

Ермолай перестал целоваться и серьезно слушал, что будет дальше. Емельян надвинул картуз на лоб и продолжал:

«Ага», говорит, — «билет… А сколько стоит билет до Констанцы?» — Кондуктор объясняет. «Нет», — говорит Ермолай, — «я не плачу!» А сам ему пальцем перед носом водит. «Как не платишь?» — «Очень просто: давай скидку на пятьдесят процентов, тогда заплачу — я морской рыбак!»

Рыбаки покатывались со смеху, держась за животы: ну, мол, и выдумает же этот Емельян! Но Ермолай был совершенно серьезен:

— А вы что думали? Объясняю ему, как и что: я, говорю, жизнью рискую, чтобы ты рыбу жрал, а он свое: плати цельный билет! Обругал его как надо и слез…

Из-за угла выбежало несколько человек.

— Скорей, ребята, вас машина ждет! — крикнул Емельян. — Полегче, Михайло, а то портки потеряешь!

Он не стал больше никого ждать и с удивительной для его грузной фигуры легкостью забрался в кузов. Его примеру, весело толкаясь, последовали другие. Ермолай захватил с собой свернутое в трубку большое красное одеяло туго перевязанное веревкой. Тише всех вел себя Симион Данилов, лишь изредка отвечавший мрачной улыбкой на какую-нибудь особенно забористую шутку. Он одним из первых вскарабкался на грузовик. Евтей, все еще стоявший у ворот, ждал, не посмотрит ли он перед отъездом на отчий дом, но Симион затянул какую-то протяжную, чувствительную песню и другие подхватили ее. Головная машина тронулась, за ней вторая, третья и вскоре все исчезло в густом облаке пыли, позолоченной лучами заходящего солнца.

Евтей закашлялся, сплюнул — часть слюны осталась у него в бороде, — и пошел в дом.

— Куда ты запропастился? — кричала старуха. — Где ты там? Помер, что ли?

«Хоть бы она про смерть не поминала, — с ненавистью думал Евтей. — Так бы, кажется, обухом ее и огрел…»

— Иду, — покорно ответил он, — сейчас…

— Чего на улице шумели?

— Ничего. Рыбаки уезжали. И Симион уехал.

XIII

Порт был ярко освещен электрическими фонарями и рефлекторами. Полосы света пронизывали столбы поднимавшегося в темное небо дыма. Бриз чуть заметно колыхал флаги. Пароход «Феликс Дзержинский» (Одесса), водоизмещением в двенадцать тысяч тонн, работал всеми кранами, нагружая кормовые трюмы и разгружая носовые. Тягачи тащили к причалам прицепы с ящиками для накренившегося «Альмиранте Брауна» (Коста-Рика); на палубе грязной турецкой парусной фелюги матросы готовили что-то на жестяной печурке; протяжным, сиплым басом гудела сирена черной громадины со ржавыми бортами — «Блу Стар» (Лондон): пароход собирался уходить и вызывал лоцмана; надрывно скрипел лебедками «Очеано» (Генуя); ржавчина на его обшивке свидетельствовала о дальнем плавании: «Очеано» пришел из Китая. У нефтяного причала стоял на швартовых белый, нарядный «Апшерон» (Одесса). На его палубе не было видно никакого движения; бесперебойно, незаметно, автоматически работали подававшие нефть насосы. Белый красавец «Саголанд» (Гетеборг) распространял невыносимое зловоние: в его трюмах было несколько тысяч тонн сырых шкур из Буэнос-Айреса. На пристанях завывали тягачи; грузчики таскали мешки; высоко в воздухе болтались подхваченные лебедками ящики; от элеваторов, как всегда, пахло пшеницей и мышами; при свете электрических огней металлически поблескивала вода, на которой плавали жирные пятна нефти, дизтоплива, мазута, переливавшиеся всеми цветами радуги: лиловым, розовым, пурпуровым… Тут же плавали капустные листья, газеты, старая метла — и все это лениво ударялось о борта старых, серых судов и суденышек с высокими кривыми трубами, судов, которые бороздили моря с 1900 года, а может быть и ранее, пережив много капитанов, много судовых экипажей, много штормов, перевидав все океаны, познакомившись с самыми необычайными грузами.

Среди них находился и бывший грузовой пароход, а нынче судно Румынского рыболовного флота, «Стяуа-дин-Октомбрие» (Октябрьская звезда). Он блистал свежей окраской, и на его трубе, там, где раньше были инициалы или отличительные цвета пароходных обществ, красовался теперь желтый осетр на голубом поле. Из этой трубы валил черный дым. «Октябрьская звезда» вздрагивала до самой верхушки своих мачт. На баке царила необычайная суматоха: кричали люди, грохотали паровые лебедки, натягивая стальные тросы, в воздухе болтались ящики.

На правом борту с грохотом повернулась лебедка, закашлялась паром, и ящик, вместо того чтобы плавно опуститься в трюм, шлепнулся рядом и разбился. Сотни луковиц покатились по палубе. С капитанского мостика послышался возмущенный окрик:

— Эй! Хорош гусь! Лебедку бросил!

Наверху показалась взлохмаченная голова и тот же голос продолжал:

— Где третий помощник? Третий помощник!

— Есть!

— Товарищ Константин! Будьте добры, встаньте к лебедке! А ты, там, подбирай лук, для чего ты еще годишься! Ну и народец же у меня на этой развалине подобрался! Любители, а не матросы! Какой же ты лебедчик? А что, если бы в ящике мотор был? Или зеркала? Или, скажем, часы? Зачем ты меня, маменька, моряком родила!

Голова скрылась где-то в штурвальной рубке — в третьей надстройке древнего сооружения из железа и выкрашенного белой краской дерева, носившего гордое название «Октябрьская звезда».

Виновник происшествия принялся собирать лук в остатки разбитого ящика.

— Что я, нарочно, что ли? — протестовал парень. — Не прежние времена… Велика важность — ящик с луком! Я же его чинить буду… Чего ругаетесь?

Третий помощник встал за лебедку, изредка поглядывая на своего соседа, молча работавшего за другой лебедкой. Это был худой, сухопарый человек, с впалой грудью, длинной шеей, маленькой головой и узким, острым подбородком. В углу рта у него дымилась приклеившаяся к губе папироса, лицо искривилось в гримасе. Он был совершенно спокоен; казалось, он не видел и не слышал ничего, что происходило вокруг, и, щурясь от табачного дыма, молча делал свое дело. Третьему помощнику очень хотелось знать, какие последствия будет иметь вспышка старшего помощника капитана, которая внушала ему некоторое беспокойство. «Хотя в конце концов, — думал он, — что может из этого выйти? Ведь не зря, а за дело попало: разве можно быть таким растяпой». Но молчание соседнего лебедчика, товарища Прециосу, не предвещало ничего доброго. «Верно говорит товарищ Николау, что если первый помощник не будет глядеть в оба, на судне никогда не будет порядка. И чего этот парень так разворчался?»

Поведение провинившегося матроса возмущало третьего помощника.

— Черт с ней, с матросской службой… — ворчал парень, — словно, ей-богу, в прежние времена…

Он продолжал жаловаться, ни к кому в частности не обращаясь, но было ясно, что все это говорилось для ушей Прециосу, который невозмутимо сосал свою папиросу. Третий помощник был малый застенчивый и неразговорчивый, но и его наконец прорвало:

— Слушай, Лае! — как можно строже сказал он, набравшись храбрости. — Ты бы лучше помалкивал и в другой раз был внимательнее! Разбиваешь ящики и еще ругаешься!

Матрос удивился и посмотрел не на третьего помощника, а на Прециосу: что он скажет? Но Прециосу, по-видимому, совершенно не интересовался инцидентом, так что Лае замолчал. У него была пышная курчавая шевелюра с височками и маленькие усики; на одной руке был вытатуирован якорь, на другой — русалка. Равнодушно посвистывая, он снова занялся луком.

Внизу, на пристани, начальник рыболовной флотилии, следивший за всем, что происходило на палубе «Октябрьской звезды», вопросительно посмотрел на капитана Хараламба. Тот уставился на него своими маленькими, голубыми глазками и сказал:

— На любом другом судне за лебедку немедленно встал бы рулевой.

— Почему же у вас рулевой этого не сделал?

— Рулевые заседают с Прикопом Даниловым, — ответил капитан, продолжая смотреть прямо в глаза начальнику. — Профсоюзное заседание…

Начальник рыболовной флотилии, еще нестарый человек, с большим носом и черными, умными глазами, тоже когда-то был матросом. Одежда его, правда, этого не выдавала, но на руке у него виднелся вытатуированный якорь. Не отвечая капитану, он повернулся к нетерпеливо ждавшим его в нескольких шагах подчиненным, на лицах которых читалось крайнее утомление.

— Где шоферы? — спросил он.

— Здесь, товарищ начальник.

Шоферы грузовых автомашин, которые привезли рыбаков из Даниловки, с усталым видом подошли поближе. Они были покрыты густым слоем пыли и курили.

— Почему вы не привезли рыбаков прямо в порт?

— Как мы остановились у ворот № 1, для проверки, так они и соскочили, — за всех ответил один, — Сказали, что идут пить пиво и сейчас вернутся.

— Сейчас… Пиво! — возмущенно повторил начальник флотилии. Морщины по обеим сторонам его рта углубились, придав лицу выражение крайнего отвращения.

— Кто видел когда-нибудь, чтобы они пили пиво? — спросил он. — Товарищ Василиу!

Вперед выступил высокий, худощавый человек, правильные черты которого и улыбка, обнажавшая белоснежные, блестящие зубы, говорили о том, что когда-то он был весьма недурен собой. Но теперь у него были мешки под глазами, он был слишком худ и имел вид человека, который часто не высыпался и давно как следует не обедал.

— Я не вижу в этом ничего смешного, — сухо заметил начальник флотилии.

Товарищ Василиу, который привык всю жизнь широко улыбаться, показывая свои великолепные зубы, что всегда нравилось женщинам и располагало в его пользу даже пароходных агентов и комиссионеров во всех портах Черного моря, сделал серьезное лицо.

— Вам смешно, — сказал начальник, — а флотилия не может выйти в море из-за того, что рыбаки не дисциплинированы! Вы отвечаете за мобилизацию людей! Вы встретили их у ворот? Не встретили? Так извольте теперь их собирать!

— Есть! — сказал Василиу, сделав вид, что выговор относился не к нему. — Через час я буду с ними здесь.

— Через час? Почему не завтра?

Василиу не нашелся, что ответить, повернулся на каблуках и исчез в лабиринте грузовых механических элеваторов, металлических лесов и трубопроводов. Начальник рыболовной флотилии снова обратился к капитану Хараламбу:

— Каким же этот Василиу был старшим помощником капитана, если он даже людей собрать не может? — спросил он.

Капитан пожал плечами и рассмеялся:

— Вы не представляете себе, что это был за пароход… Пловучий сумасшедший дом, кабак, игорный притон…

— Я слышал… мне рассказывали, но ведь здесь не «Арабелла», — все еще недовольным голосом проговорил начальник флотилии. — Почему вы не воспитываете людей? Почему не укрепляете дисциплину на судне? — неожиданно спросил он, забыв про Василиу и про «Арабеллу». — Почему в рыболовной флотилии дисциплина должна быть слабее, чем в торговом флоте? Вы и ваши помощники за это отвечаете.

Капитан уже не смотрел ему в глаза, а разглядывал темную, маслянистую воду в порту. «Блу Стар» медленно двигался, покрывая своей тенью ярко освещенное здание морского вокзала. Хараламб промолчал и стиснул зубы.

— Обратитесь за помощью к парторганизации, — продолжал начальник флотилии. — К профсоюзу! Почему вы этого не делаете? Не доверяете? Хотите, чтобы партия шла вам навстречу, а вы чтобы сидели на месте!

У капитана был смущенный, печальный вид. Он упорно молчал.

— Почему вы не беседуете с людьми? — снова спросил начальник. — Не обсуждаете с ними насущных вопросов?..

Капитан продолжал смотреть на тихо плескавшуюся воду. Начальник флотилии устремил на него испытующий взгляд:

— Мне-то вы, товарищ капитан, почему откровенно обо всем не скажете? — продолжал он уже другим, гораздо более мягким, почти дружественным тоном.

Капитан одно мгновение колебался: казалось, он был уже готов высказать какую-то мучившую его тайну, что-то, о чем он давно знал и в чем никогда не признавался, но так ничего и не высказав, он снова словно ушел в себя и замкнулся.

— О чем это?

Начальник внимательно и задумчиво посмотрел на Хараламба.

— Нам с вами необходимо поговорить, — сказал он. — А пока что нужно поскорей отправить этих даниловских и сулинских рыбаков. Мне бы хотелось, чтобы вы уже были в море. Когда вернетесь, поговорим.

— Как вам угодно, — равнодушно проговорил капитан.

Начальник рыболовной флотилии еще раз окинул его своим проницательным, испытующим взглядом и направился к служащим, которые ждали его на пристани около чугунных битенгов, на которых были укреплены швартовы «Октябрьской звезды», а капитан Хараламб стал не торопясь подниматься по трапу, с трудом, устало переступая со ступеньки на ступеньку. Его давило неприятное ощущение лжи, фальши. «Почему я не сказал ему? Почему? — мысленно повторял он. — Но какая была бы от этого польза? Решительно никакой. Все равно они сильней меня. Сильней его. Говори не говори — все равно никакого толку…» — с горьким сознанием своего бессилия думал он, ступая на палубу.

— Товарищ капитан! — окликнул его кто-то.

— Что такое? — рассеянно спросил Хараламб.

Перед ним стоял артельщик — маленький, худосочный мужчина с желтым лицом и обросшими черной щетиной подбородком и верхней губой, что резко противоречило его синей свежевыбритой голове.

— Товарищ капитан, — повторил он с неприятной улыбкой, — пожалуйте в бюро парторганизации.

— Кто сказал? — спросил капитан, глядя на него сверху вниз.

— Товарищ Прециосу и товарищ Прикоп. Велели, чтобы вы сейчас же шли.

Капитан стиснул зубы: «Не успели выйти в море, а уже…»

— Ладно, приду, — раздраженно сказал он.

Но маленький, тщедушный артельщик, не переставая улыбаться, не двигался с места.

— Ступай, чего стоишь? Меня стережешь? — спросил капитан. — Сказано — приду!

Он подождал, чтобы тот ушел и вытер себе лоб платком. «Зачем выходить из себя? Я повысил голос… К пущей радости кого?.. Как я до этого дошел? Как?»

Сгорбившись более обыкновенного, он прошел под спардеком и стал спускаться по железным ступеням трапа — одна палуба… другая. Внизу была страшная жара и духота.

XIV

В этот вечер старший помощник капитана Николау вместе с боцманом Мартиникой отправились в областной комитет партии. Их принял второй секретарь. Это был небольшого роста худой человек, с иссеченным морщинами лицом, — бывший шахтер. Он сидел за своим письменным столом, сомкнув пальцы и положив руки на лист бумаги, и внимательно смотрел на сидевших перед ним моряков. Они тоже не вышли ростом; Николау был скорее тучен, с уже заметным животом и прилипшей к потному лбу — он легко и часто покрывался испариной — прядью черных волос; боцман, наоборот, был худ и жилист — весь мышцы, кожа да кости, — с мощной челюстью и бледно-голубыми глазами, вопросительно глядевшими в эту минуту на секретаря обкома.

— Вот поэтому мы и пришли, товарищ секретарь, — закончил Николау. — Собирались было написать областному комитету письмо, но потом решили, что лучше зайти лично.

— Я не понял: вы — делегация от команды или вы говорите только от своего имени?

— Только от своего имени, — сказал боцман.

Наступило неловкое молчание. Моряки переглянулись и выжидающе посмотрели на секретаря.

— Нас здесь двое, — сказал Николау, — но большинство членов нашей парторганизации того же мнения, что и мы, только они запуганы.

— Боятся, — подтвердил боцман.

— Кого? Партии? — с недовольным видом спросил секретарь.

Моряки смущенно молчали. Нельзя было сказать, что люди потеряли доверие к партии. Да это было бы и неверно. Тут было другое…

— Видите ли, — начал объяснять Николау, — партии они, собственно, не боятся, но просто сбиты с толку… Некоторые даже начали думать, что то, что делается у нас, и есть партийная работа… Дрязги, сведение личных счетов, критика по пустякам, никакой партийной учебы, никакой заботы о производстве…

— Как? Разве у вас не обсуждаются вопросы производства? Однако мы регулярно получали отчеты о деятельности.

— Для отвода глаз, — сказал боцман.

Он сидел, стиснув челюсти, с трудом выговаривая, словно выжимая из себя слова, — скажет и снова замолчит. Второй секретарь обкома посмотрел на него, ожидая, не прибавит ли он еще чего-нибудь, но Мариникэ ничего больше не прибавил. Опять заговорил Николау:

— Отписываются формально. Производству от этого не легче. Если оказывается, что оно хромает, всегда находятся объективные причины — обвинят инженеров треста и готово… Потом опять начинаем критиковать друг друга за всякие мелочи… Настроение у людей подавленное, и вообще атмосфера на корабле не та, что нужно, товарищ секретарь…

Бывший горняк долго, в раздумье, глядел на своих собеседников. «Я ведь не моряк, — думал он с горечью, — и не рыбак. Однако у них тоже своего рода предприятие, со своей спецификой, конечно, но предприятие производственное, со всеми проблемами, свойственными производству…»

Пока все это еще очень неясно. Но факт, что эти люди нуждаются в помощи.

— Хорошо, — наконец сказал он, — благодарю вас за то, что вы осведомили областной комитет… Мы вам поможем и даже очень скоро.

Моряки внимательно посмотрели на секретаря. «Что с ними? — недоумевал между тем секретарь. — Может быть, они чего-нибудь не договаривают? Может быть, они сами не разбираются в положении? Специфика спецификой, море морем, но ведь здесь — живые люди, а людей он знает — и чувствует, что здесь что-то не то… Непременно нужно им помочь…»

— Мы вам поможем, — повторил он просто.

Моряки также просто встали, пожали ему руку и ушли.

* * *
Теперь Николау сидел против Прикопа Данилова и всем своим существом чувствовал, что тот его ненавидит.

И действительно, Прикоп его недолюбливал. Он недолюбливал старшего помощника капитана Николау, который сидел теперь в узкой душной каюте, где стоял покрытый красным стол и шкаф с книгами, а на стене висели портреты вождей. Нет, Прикоп не любил Николау и с удовольствием наблюдал, как у маленького, толстого первого помощника выступила на лбу испарина, как взъерошились волосы и как смирно сидит он на стуле, обиженный, доведенный до бешенства, но не смеющий повысить голоса, как это было в его обычае. Не любил Прикоп и капитана Хараламба. Он вообще не любил людей с золотыми нашивками на рукавах. Многие из них были простыми людьми, такими же, как он; многие начали со швабры, служили когда-то простыми матросами на тех же судах, где впоследствии, дожив до седых волос, они получили командные должности. Но Прикоп ненавидел их какой-то тупой, безжалостной ненавистью. Какое дело было ему до того, кем они были раньше и что они были за люди: хорошие или плохие. Главное то, что они приказывали, пользовались властью, говорили: «Сделай то-то», — и приходилось подчиняться. А подчиняться Прикоп не любил. Убежав из дому, он, правда, попал в такое положение, что ему все-таки пришлось подчиняться, — чтобы не умереть с голоду, но делал он это стиснув зубы и лишь в ожидании того блаженного времени, когда сам он получит право повелевать. Вот тогда уж он будет жать, топтать каблуками, давить… Ему непременно хотелось получить какую-нибудь власть. Он никогда не думал о том, какую именно — лишь бы это была власть. О ней мечтал он еще с детства, когда жестоко избивал бедного Семку — отцовского мальчишку на побегушках. Другие мальчики побаивались его и Симиона, хотя больше потому, что их отцам внушал опасение Евтей: сами они — Прикоп с Симионом — были не бог весть какими богатырями. Так рос Прикоп. Понятия эти вошли ему в плоть и кровь. Поэтому он ненавидел людей, которые знали больше чем он, которые приобщились к наукам, изучили математику, астрономию, мореходство, морской устав. Неужто этого было достаточно, чтобы командовать им, Прикопом Даниловым? Но разве было в целом свете хоть что-нибудь, чего было достаточно для этого? Пускай хоть сам господь бог сойдет с небес с золотыми нашивками на рукаве — Прикоп Данилов научит его уму-разуму, покажет, как командовать судном и людьми!

С самого 1944 года он только и делал, что учил уму-разуму командный состав. Коммунисты, глядя на него, думали: «Парень — что надо! — работяга, бунтарь, ненавидит буржуев, чего еще?» Они ошибались, принимая за революционность то, что на самом деле было оскорбленной гордостью, тщеславием и врожденным стремлением к тиранству. Видя, что Прикоп, как цепной пес, кидается на всех, кто выше его, — это было в те годы, когда руководство, капитаны, пароходные общества — словом, все еще зависело от частных владельцев, — они решили, что у этого боевого, смелого парня высоко развито классовое сознание. Репутация эта оказала Прикопу большую услугу в последующие годы. Ему простили даже кулацкое происхождение: «Данилов человек не робкого десятка, зубастый, он отрекся от своего класса, у него рабочая хватка, он подойдет», — говорили коммунисты, которые должны были высказать о нем свое мнение и установить его положение в партии. Прикоп знал это, но лестное мнение о нем коммунистов ни на йоту не расположило его в их пользу: мрачный и скрытный, он оставался таким, каким он всегда был на самом деле. Но этого настоящего Прикопа никто не знал.

Никто не подозревал его в человеконенавистничестве, а между тем он действительно никого не любил. Недолюбливал он и третьего члена бюро парторганизации — Продана. У Продана была мужественная наружность, он говорил басом, был серьезен и молчалив. Это был лучший рулевой старшина на судне — не сегодня-завтра он мог выйти в боцманы. А возьмись Продан за учебу, он с легкостью стал бы лоцманом или даже помощником капитана — и начал бы командовать. Командовать им, Прикопом! Сам Прикоп учиться не мог, потому что его одолевал сон, как только он брал книгу в руки, а потому и дорога в командный состав была ему заказана. Прикоп это знал. Он не хотел сознаться в этом даже себе, но понимал все это какой-то темной клеткой своего мозга, откуда, как пламя из нечищеной, забитой сажей, печи, исходили и решения и злая, непреклонная воля. Как мог он любить людей? Он не мог и не хотел их любить; он не нуждался в них, тогда как они в нем нуждались и боялись его. А тех, кто в нем не нуждался и не боялся его, нужно было заставить и нуждаться, и бояться.

К тому же Прикоп презирал Продана за то, что тот был добрым человеком, то есть, по его понятию, дураком; презирал он и третьего помощника капитана Константина, потому что он был молод и застенчив.

Прикоп не любил даже Прециосу. Его раздражало, когда тот, высокий, тощий, с непомерно длинной шеей и маленькой головой, уродливый и глупый, садился рядом с ним со своей неизменной, болтавшейся в углу рта папиросой — сам Прикоп не курил. Не следует забывать, что Прикоп был родом из Даниловки, где мужчины глядят молодцами, где уважают ум — и даже хитрость — и презирают простаков. Нет, он решительно не любил Прециосу, хотя и работал с ним рука об руку, часто беседовал, рассказывал ему про свои морские похождения, старался повлиять на него, внушал мечты и желания.

У Прикопа был гибкий, коварный ум, еще более изворотливый, чем у старого Евтея, сколотившего себе состояние не честным трудом, а плутовством, тонкой хитростью, которую скрывала его грубая, угрюмая наружность. В этом отношении Прикоп был на него похож. Ему было теперь под сорок и волос его уже коснулась преждевременная седина. Жирный, с квадратным, словно высеченным из камня, чисто выбритым, блестящим, непроницаемым лицом, он сидел положив локти на стол, покрытый красным полотном, и угрюмо, тяжело молчал. Продан тоже молчал. Лицо его ничего особенного не выражало, но Прикоп знал, что он недоволен. «Ну и ладно — пускай себе!..» — думал Прикоп. Капитан делал вид, что он в прекрасном настроении, но его натянутая улыбка выдавала мучительное нервное напряжение. Старший помощник, Николау, сидел потный, стиснув зубы. В углу примостился Константин. Второй помощник стоял на вахте и потому отсутствовал, что, однако, не должно было помешать ему своевременно узнать обо всем, что здесь произойдет.

— Командирские замашки, товарищ капитан, — холодно и высокомерно начал Прециосу. — Не годится!

— На то я и капитан, чтобы командовать! — неестественно весело воскликнул Хараламб. — На судне, так же как в воинской части, кто-нибудь ведь должен командовать, а другие слушаться, иначе, когда нагрянет шторм или произойдет сражение, все погибнут!

— Мы знаем это, — сказал Прециосу. — Знаем…

Он был видимо смущен, но боялся оказаться неправым. Как Прикоп презирал его в эту минуту! «Неужто так трудно, — думал он, — когда тебя припрут к стенке самой простой, бабьей логикой, самым простым расчетом, таким, например, что дважды два будет четыре, неужто трудно заткнуть противнику рот? Ведь это детские игрушки!

— Вы оправдываете поступок товарища Николау? — обратился он к капитану с деланным равнодушием, рассчитанным на то, чтобы показать Прециосу, куда нужно метить.

Продан, который все время молчал и которому не понравился такой оборот дела, остановил его:

— Погоди, обсудим организованно.

— Несогласен! — подскочил Прециосу. — Товарищ Данилов прав! Вполне прав! Вы, стало быть, поддерживаете товарища Николау? Вы несогласны с партией?

Капитан не спускал с него глаз. Весь раскрасневшись, он утер платком морщинистый лоб и пожал плечами, показывая, что он считает всякое дальнейшее словопрение бесполезным.

— Если вы ставите вопрос так, то разговаривать, конечно, больше не о чем…

— Какие же тут могут быть разговоры, — заметил Прикоп с коротким, жестким смешком.

Этот смех вовсе не походил на веселость.

— Какие же тут могут быть разговоры? — повторил Прециосу. — Недопустимо, товарищ капитан, чтобы командный состав кричал на людей, оскорблял их…

— Кто его оскорблял? — вскипел Николау, который до сих пор молчал, пристально глядя на Прециосу. — Я сам из матросов и прекрасно знаю, что допустимо и что недопустимо. Будь я на месте того парня, я бы слова не сказал! Понял бы, что помощник капитана прав и смолчал бы! И, пожалуйста, не говорите мне, что я оскорбляю людей… Меня самого в прошлом достаточно оскорбляли, я слишком хорошо знаю, что значит оскорбление! Давайте, товарищи, говорить серьезно, честно!

— Товарищ старший помощник! — строго и самодовольно заметил Прикоп, — недопустимо, чтобы вы кричали на секретаря парторганизации.

Николау смолк и отвернулся, потом удрученно пожал плечами и снова повернулся к членам бюро:

— Такой у меня голос — громкий! Я человек вспыльчивый, горячий. Что мне прикажете делать? Повеситься? Что у нас тут, товарищи, пансион для благородных девиц? Лае обижается, товарищ секретарь обижается… Спрашивается: что нам сейчас важнее — это или производство?

— Оставьте производство в покое, — сказал Прециосу. — О производстве мы поговорим в другой раз. Рассуждайте организованно — вы член партии.

— Да, я член партии! — мрачно, словно в этих словах заключалась угроза, откликнулся Николау.

Но секретарь не обратил на него внимания.

— Сейчас мы обсуждаем ваши командирские замашки, ваши и других товарищей из командного состава, — продолжал он. — И пусть товарищ Константин не воображает, что если он спрятался в угол, то я его не вижу… Я слышал, что вы сказали товарищу Лае, — прибавил Прециосу, обращаясь к Константину и громко рассмеялся, словно невесть какой шутке.

— Не годится, товарищи… — снова заговорил он скучным, монотонным голосом. — Нынче страной управляет народ… Это вам не прежние времена, когда офицеры избивали матросов…

— Кто избивает матросов на этом судне?! — воскликнул окончательно выведенный из себя Николау. — Что за вздор! Кто их оскорбляет? На что мы тратим драгоценное время? На что уходят наши часы отдыха? Ведь целые часы уходят на бесполезную болтовню!

— Если вы не допускаете никакой критики по своему адресу, — колко заметил Прециосу, — то по крайней мере разрешите мне говорить… Потом можете, если хотите, попросить слова… Народ, товарищи! Вы на службе у народа! Хотите вы или нет, вы должны служить народу! Иначе нельзя! А прежние командирские замашки пора оставить! Учитесь, товарищ помощник капитана, поднимайте свой уровень. Учитесь работать с людьми, воспитывать их, а не орать на них, как при буржуазном режиме… Я вижу, что критика совершенно на вас не действует, товарищи. Вы не поддаетесь критике, но мы терпеливы, товарищи, и будем вас критиковать, пока вас наша критика не проймет…

Николау сидел, как на горячих углях, то и дело утирая лоб платком, и ничего не видящими глазами смотрел на переборку. Капитан курил, опустив голову. Прециосу продолжал поучать; он повторялся, возвращался к уже сказанному и говорил, говорил, говорил… В конце каждой фразы Прикоп одобрительно кивал головой.

Продан хмурился и молчал, чувствуя себя здесь чужим. Когда все кончилось, командный состав, холодно простившись, ушел, и они — Продан, Прециосу и Прикоп — остались втроем в тесной кабине; Прециосу потянулся и сказал:

— Ну и отделал же я этих господ!..

— Туды их мать… — выругался Прикоп. — Пускай чувствуют, кто руководящая сила!

— Я вам уже говорил и повторяю снова, — сказал Продан, — так не годится! Партия, брат, нас этому не учит. Неужто ты сам не видишь, что ты доводишь их до белого каления? Зачем ты их зря критикуешь? Критику заслужил только Николау — за свой невоздержанный язык, но не забывай, что он товарищ, каких мало! Ты говорил о работе с людьми. Разве так работают с людьми? Неужто вы думаете, что вы этим приблизили к партии капитана и Константина?

Он сердито смолк. Потом повторил:

— Не годится!

— Если ты с нами не согласен, то никто не запрещает тебе выступить на партийном заседании, — сухо заметил Прециосу.

— И выступлю! — сказал Продан, выходя и хлопая дверью.

— Не очень-то мы тебя испугались, — злобно засмеялся Прециосу, глядя на железную дверь.

Прикоп молчал. Он презирал Прециосу за его неумение владеть собой. Что касается угрозы Продана выступить на партийном собрании, то Прикоп, задав себе вопрос: может ли из этого выйти история или не может, решил, что беспокоиться не о чем. Однако, — подумал он, — в тот вечер надо будет подсесть к Продану и шепнуть: «Не горячись. Прециосу тоже случается ошибаться, по линия у него правильная… Одумайся. Не станешь же ты выступать против партийной линии!» Это заставит Продана усомниться. Нет, беспокоиться не о чем. Ему, Прикопу, ничто не угрожает. На этом судне хозяин — он. Это нигде не значится, официально Прикоп Данилов — простой рулевой. Но все знают, что он хозяин, хотя об этом и не говорят. Да и как это скажешь, как выразишь словами?

Но знать — все знали: парторганизация — это товарищ Прециосу, а товарищ Прециосу во всем слушается товарища Данилова.

Как ни странно, однако даже мысль о том, что он хозяин судна, не доставила ему удовольствия.

XV

Уйдя не простившись, капитан отправился наверх, медленно, как старый, усталый человек, переставляя ноги по железным ступенькам. Миновав одну палубу, потом другую, он вышел на холодный весенний ветер, клонивший к самой воде целые смерчи дыма. Кто-то поднимался вслед за ним — было слышно, как чьи-то ноги отсчитывают ступеньки. Это мог быть Прециосу или Прикоп, видеть которых капитан не имел ни малейшего желания, чувствуя, что на сегодняшний день с него хватит, довольно. Держась за промасленные поручни, он поднялся выше — на спардек. Человек за ним. Капитан чувствовал, что он долго не выдержит — повернется и, схватив своего преследователя за горло, крикнет: «Оставите ли вы меня, наконец, в покое! Что я вам дался! Хватит, кажется, на сегодня!..» Добравшись до спардека, он полез еще выше. Человек не отставал. «Нигде от него нет спасенья… так за мной по пятам и ходит, а я ничего поделать не могу». Он даже начал презирать себя за свое бессилие, за то, что он до сих пор не повернулся и не схватил за горло Прикопа или Прециосу, или того, кто за ним шел, кем бы он ни был. По крайней мере, все было бы кончено: пришлось бы проститься с морем, искать себе место на суше, стать писарем, курьером — чем угодно. Или устроиться штурманом на одном из транспортов, плавающих по всему свету. Нет, он не мог этого сделать. Что-то держало его здесь, на этом судне, где он всецело зависел от Прециосу и Прикопа, которые преследовали его повсюду, даже здесь! Теперь оставался только один трап — последний — к штурвальной рубке. Капитан Хараламб начал по нему подниматься. Топ-топ-топ — звонко раздавались за ним шаги его преследователя. Капитан утер лоб — он вспотел, хотя с моря дул холодный ветер, обещавший дождь или, может быть, даже последний снег. Поднявшись, он вошел в рубку. Она была пуста. Тускло поблескивали в темноте путевой компас и штурвал. На столе с картами виднелись казавшиеся черными неподвижными крабами забытые здесь морские бинокли. В рубке было душно. Капитан прошел на узенький, самый верхний, штурманский мостик. Облокотившись о леерное ограждение, он стал смотреть вниз, на пристань. Там отъезжал грузовик, лебедки больше не работали, начальника рыболовной флотилии уже не было у причалов. Пристань была безлюдной…

Человек, который молча шел по пятам за капитаном, был где-то совсем близко. «Как? — думал Хараламб, — неужто даже здесь нет от них покоя?» Он уже собрался было, ни слова не говоря, пройти мимо него и запереться в своей каюте, как бы душно и жарко там ни было, но в этот момент узнал в преследователе Николау, своего старшего помощника. Толстый, коренастый Николау преспокойно стоял рядом с ним и смотрел на порт, с его яркими электрическими огнями, пеленой дыма и черной, маслянистой водой. Капитан почувствовал последний приступ раздражения: «Почему, черт его побери, не сказать, что это он? Идиот!» Потом сразу успокоился. Николау был хороший человек, с ним можно было стоять рядом, ни слова друг другу не говоря и не чувствуя от этого ни малейшего стеснения. Хорошо, что это он.

— Ну, что скажете? — обратился к нему капитан.

— У них, товарищ капитан, — ответил Николау, внимательно следя за пересекавшим порт черным катером, — намерения хорошие. Но иногда не хватает умения… Происходят ошибки…

Он говорил сконфуженно, не глядя на капитана.

— Вы прекрасно знаете, что это не так, — сказал тот с горечью. — Вы их защищаете, потому что вы член партии и вам за них стыдно…

— Бывают минуты, когда я чувствую, что не выдержу, — продолжал капитан со вздохом, — когда мне хочется наорать на них, ударить их чем-нибудь по голове… и убежать. Уйти с этой столетней развалины, переменить профессию. Или определиться старшим помощником на какой-нибудь транспорт. Вот уже пятнадцать лет, как я командую судном; я теперь согласен поступить штурманом, практикантом по палубе — чем угодно. Судно мне получить трудно — вы сами знаете. На свете больше капитанов, чем кораблей. Да я к тому же и стар. Хотя мне, собственно, ничего не нужно, кроме койки и службы на судне — любой работы, хотя бы окатывать палубу. Мне и это приходилось делать, когда, семнадцати лет, я ушел из дому и стал матросом. Не знал я тогда, понимаете, что в пятьдесят с лишним лет надо мной будут издеваться такие людишки, как эти. Знай я это, я наверное бросился бы вниз головой в море, в ста милях от берега… Но у меня семья, дети, которых я должен кормить, которые связывают меня по рукам и по ногам. Так что волей-неволей приходится тянуть лямку на этой вонючей галоше — до тех пор, пока меня не выгонят отсюда товарищи Прециосу и Данилов. А если выгонят, — я хочу, по крайней мере, чтобы это случилось не но моей вине, — хочу уйти со спокойной совестью, не упрекая себя в том, что я лишаю детей куска хлеба…

Он со свистом втянул воздух, потом достал портсигар и закурил.

— Не принимайте всего так близко к сердцу… — сказал Николау, с трудом выговаривая слова. — Они поймут и… исправятся.

Капитан с бешенством выкинул за борт папиросу, которую он только что закурил. Видно было, как в темноте летела красная точка и, долетев до воды, погасла.

— Вы говорите, исправятся? Так они мне до тех пор всю душу вымотают! Они исправятся, а я сойду с ума. С какой стати, дожив до седых волос, я обязан терпеть все эти унижения? Или даже если бы я был моложе! С какой стати? Кому от этого польза?

— Они вас не знают, — сказал Николау. — Думают, что вы капитан, какие, знаете, бывают…

— Те больше судами не командуют. То, что мне доверили это судно, уже значит, что я не негодяй, не тиран, не контрабандист, не взяточник, не бессердечная, бессовестная скотина, как те! Почему же они смотрят на меня, как на заведомого негодяя? Вспомните, — продолжал капитан почти умоляющим голосом, — вы много со мной плавали, мы часто беседовали с вами вот так же, как сейчас, облокотившись о леерное ограждение, глядя на пристань — в Бомбее, в Алжире, в Гамбурге… Вспомните, каким я всегда был…

Он помолчал, словно собираясь с силами, потом яростно, обиженно выпалил:

— Они говорят: служить народу! А разве я виноват, черт возьми, что мне пришлось служить судовладельцам и пароходным обществам? Каково мне было штормовать в Северном море или плавать в тумане у Ньюфаундленда или в Тихом океане, когда барометр показывал 740–730, и я знал, что сейчас налетит циклон, который может разнести меня в щепки. И все это для кого? Для господ, которые летом занимаются в Швейцарии зимним спортом, а зимой играют в баккара в Монте Карло! На службе у народа! Эти несчастные не знают, что я в тысячу раз предпочитаю служить им — да, им, Прециосу и Прикопу, чем частным обществам… но пускай они оставят меня в покое, пускай не мучают…

Последнюю фразу он произнес с какой-то сдержанной, глухой страстью, тихим голосом, в котором звучало отчаяние.

— Но что же это, я говорю только о себе, — продолжал он, меняясь в лице, — когда вам, бедняге, приходится вдвое трудней… вас они преследуют еще безжалостнее…

— Не беда, — односложно ответил Николау и, чуть не поперхнувшись, прибавил: — Без критики и самокритики нельзя, иначе мы будем топтаться на месте…

— Понимаю, но пусть критикуют по серьезному поводу — дисциплина, производство, экономия денежных средств, сил, времени! — проговорил капитан с еще большей страстью. — Пора покончить с анархией и разгильдяйством, подтянуть бездельников и лентяев! Вот на что нужно обращать внимание, вместо того, чтобы по пустякам, по мелочам, систематически изводить людей, забрасывать их громкими словами и лозунгами, которые в их устах — ложь!

Видно было, что он долго думал над всеми этими вопросами, что все это давно у него накипело, наболело и теперь безудержно вырывалось наружу.

— Эти двое — не партия, — с усилием произнес помощник капитана.

— Знаю, но здесь, на этом судне, кто партия? Они! Разве партия не состоит из людей? И эти люди — они! Здесь, на судне, партия — это они! Другой я не вижу.

— Здесь, на судне, партия — это первичная организация, — строго проговорил Николау.

— Значит кто? — спросил капитан. — Ты? Продан?

— Я, Продан, другие…

Капитану хотелось что-то возразить, но он удержался, чтобы не обидеть Николау. Подперев рукой подбородок, он продолжал смотреть на пустынную пристань. В порту басисто и печально заревел пароход, давно уже вызывавший лоцмана. Николау, стоя рядом с Хараламбом, молчал. Капитан не знал, что делается у него на душе. Старшему помощнику давно было совестно. Он чувствовал себя виноватым, как человек, не выполнивший своего долга, своих обязанностей, а обязанности у него были по отношению ко многим, и, в частности, по отношению к капитану. Его удручало не столько то, как вели себя по отношению к нему такие люди, как Прециосу и Прикоп, не столько неприятности, которые они доставляли лично ему, сколько то зло, которое они приносили делу, в которое он верил и которое было для него делом чести.

— Я вас не понимаю, — вдруг произнес капитан, круто поворачиваясь к своему собеседнику. — Что вы за человек? Что это у вас — наивность или робость?

Николау смутился.

— Жалко, что вы мне не доверяете, — сказал он… — Но если вы не хотите верить мне, то верьте хоть партии. Вы должны оказывать больше доверия партии…

Капитан резким движением отвернулся и снова уставился на пристань, ничего, впрочем, не видя от душившего его волнения.

К причалам со смехом, с криками, с гиканьем и хриплыми песнями приближалась шумная толпа. Все это были здоровенные, как на подбор, ребята, одни бритые, другие с русыми или рыжими бородами. Каждый тащил сундучок — укладку или котомку, а один — даже свернутое в трубку красное одеяло. По адресу «Октябрьской звезды» посыпались шутливые приветствия:

— Вот она, наша мамаша! Как есть мамаша! Здорова, старушка?

Капитан выпрямился:

— Рыбаки!.. — сказал он. — Идите вниз, вызывайте палубную команду, начинаем маневрировать; пора выходить в море.

И когда Николау направился к трапу, буркнул себе под нос:

— Было время, когда я радовался всякий раз, как выходил в море.

— Вы что-то сказали? — не расслышал старший помощник.

— Нет, ничего. Вызывайте лоцмана.

Николау протянул руку и, нащупав в темноте тросик сигнального свистка, дернул за него. Рядом с трубой вырвалось облако белого пара и в тот же миг раздался душераздирающий рев: У-у! У-у! — словно неведомое чудовище вопило от дикой, неистовой боли.

XVI

Спиру Василиу давно уже приучил себя не обижаться, когда ему давались приказания тоном, которого в прежнее время он ни за что не снес бы — в особенности от такого человека, как начальник рыболовной флотилии. Дело в том, что начальник флотилии был человек простой, бывший матрос, а Спиру Василиу был сыном богатых родителей и окончил мореходное училище в Ливорно, выпускавшее офицеров торгового флота. Революция выбила его из колеи и сделала мелким служащим, а бывшего матроса — превратила в начальника морской рыболовной флотилии. «Ничего не поделаешь, — думал Василиу, — жить надо». Поэтому он безропотно слушался, в надежде, что настанет наконец день, когда можно будет выпустить когти и отомстить начальнику. А пока что нужно было терпеть и служить. Он, в общем, ничего не имел против того, что дело шло скверно, что люди разгильдяйничали, что выход флотилии задерживался. Ведь каждый день задержки стоил десятки тонн рыбных консервов. «Невелика беда, — злорадствовал Василиу, — или, может, даже тем лучше! Зачем им понадобилось столько рыбы? Какое ему, Василиу, дело до того, что производство страдает?»

Но собирать рыбаков ему все-таки пришлось. Этого требовала служба; потеряв место, можно было помереть с голоду, пока найдешь другое. Василиу отправился разыскивать людей по ближайшим к порту улицам, заранее соображая, в каких харчевнях и корчмах их скорее всего можно найти. В первой на его пути — пустой, убогой, холодной, полутемной корчме с одной лампой, хромыми табуретами, сухой стойкой и грязными плакатами на сырых стенах — хозяин встретил его почтительно и мрачно:

— Здравия желаю, господин капитан… Были, выпили что было — и ушли… У нас на сегодня водка кончилась. Завтра еще получим… Куда? — Попробуйте поискать у Панаитаке…

В харчевне Панаитаке сидевшая за кассой женщина с оливковой кожей, непомерной длины носом и жалким пучком волос на затылке, посмотрела на него грустными, черными глазами. Она показалась ему похожей на большую ворону, но во взгляде ее он прочел ту же растерянность и то же любопытное внимание, с которым обычно смотрели на него женщины. Спиру Василиу улыбнулся, сверкнув крупными, белоснежными зубами, и повернулся к самому хозяину. Панаитаке поднял руки в знак неведения:

— Заходили… У меня ничего не было… Обругали меня и ушли… Может, — в государственный ресторан.

В ближайшем ресторане заведующий принял Василиу более чем сухо:

— Я попросил их покинуть зал. Они скандалили. Полюбуйтесь!

Он показал на разбитое зеркало.

— А скандала я допустить не могу. Здесь государственный ресторан, а не кабак.

Василиу отправился дальше. Даниловские рыбаки побывали повсюду и отовсюду ушли с руганью и пьяным смехом, предоставляя оскорбленным официантам, корчмарям и содержателям столовок подбирать пустые бутылки и проверять счета, — среди суматохи, поднятой беспокойными гостями немудрено было и обсчитаться. Проходив битых два часа по улицам, по которым крепкий ветер гонял целые смерчи пыли, мусора и бумажек и заставлял Василиу плотнее кутаться в свою слишком тонкую шинель, он наконец нашел их. В этом, по крайней мере, убеждал его шум голосов, доносившийся через закрытую дверь, маленькие, запотевшие окна и дощатые стены какой-то лачуги с ржавой железной крышей. Открыв дверь, он попятился от ударивших ему в нос густого табачного дыма, испарений, запахов крепкой водки и рыбацкой одежды. Вся ватага была налицо: и Емельян Романов, брат которого утонул в море, и Ермолай Попов, и Фома Афанасьев, и Симион Данилов, брат Прикопа, и другие — один другого плечистей и здоровее, одни с русыми, другие с рыжими бородами, одни с серыми, другие с голубыми, посоловевшими от водки глазами. Та же водка щедро раскрасила их расплывшиеся в неудержимо веселой улыбке лица с сиявшими, как фонари, щеками и носами.

— Смотрите, ребята: он самый и есть! — кричал Емельян, сдвигая на затылок смятый картуз и показывая толстой, заскорузлой рукой на парня, про которого Спиру Василиу думал, что он стоит, но который в эту минуту поднялся с табуретки и вырос еще на полметра.

Парню было на вид лет двадцать. Он был необыкновенно высок ростом, плечист и хорош собой. Крупные, длинные руки его неуклюже двигались; в прозрачных, как вода, глазах светилась кротость; румяное, загорелое лицо и вьющиеся волосы делали его похожим на двенадцатилетнего подростка, неожиданно вытянувшегося на целую голову выше всех бывших тут взрослых рыбаков. Вся эта буйная компания сидела, облокотившись на столы и сложив на пол, рядом с собой, сундучки, котомки и прочие пожитки, через которые хозяину каждый раз приходилось шагать, поднимая ноги, как журавлю, чтобы не споткнуться и не упасть.

— Он самый! — кричал Емельян. — А ну-ка, Косма, рассказывай, как было дело!

Великан, видимо, мучился, стараясь что-то сказать, но не произнес ни одного звука.

— А нет, так я вам расскажу! — не унимался Емельян. — Возвращались мы с поля: я с бабой да меньшой мой. Прыгнул я, по своей надобности, с телеги и за куст. Вышел и бегу — своих догоняю. Вдруг вижу — стоит кто-то, невысокий, у самой дороги. Подбегаю — оказывается вовсе никто не стоит, а этот вот самый сидит и ноги в канаву свесил… Погодите, черти, чему обрадовались? На коленях у него — новые брюки; сидит он, значит, и на них смотрит. Верно, Косма?

— Верно, — подтвердил парень.

— Да перестаньте вы ржать-то, а то забуду… Ишь как вас развезло! Нализались и раскисли, как бабы! Ну, слушайте, что ли! Подхожу я к нему: — «Что, — говорю, — ты тут делаешь?» Он смотрит на меня, а сам смеется. «Чего смеешься, — говорю, — что у меня, сажей, что ли, морда вымазана?» — «Не над тобой, — отвечает, — смеюсь». — «А над кем же?» — «Ни над кем, — говорит, — так, сам по себе смеюсь». Посмотрел я на него и думаю себе: «Тикай отсюда, Емельян, подобру-поздорову, парень-то этот, кажется, в рассудке помешался». А он, знай, смеется — да как! — словно железо зубами перегрызть хочет, упаси боже от такого смеха… Однако я не ушел: «Парень молодой, думаю, может, тоска его одолела или, бог его ведает, горе у него на душе какое!» — «Эй, — говорю опять, — чего смеешься?» — «Я, — отвечает, — и сам не знаю — уж больно мне на людей смешно». — «Как, — спрашиваю, — на людей?» — «Да так, — говорит, — дядя — не знаю как тебя величать…» — «Емельяном». Тут, вижу, уперся он локтями в землю да как захохочет, как затрясется. И заметьте, не так, как раньше, — веселее, прямо пропадает парень, слезы по щекам от смеха текут…»

В корчме настало молчание. Никто не замечал Василиу. Повернув головы в сторону Емельяна, рыбаки с напряженным вниманием смотрели на Емельяна и на молодого великана, предчувствуя, что после такого вступления непременно последует что-нибудь особенно занимательное.

— «Говори, — осерчал я, — чего смеешься?» — продолжал рассказчик. — «Видишь, — отвечает, — дядя Емельян, брюки?» — «Вижу, — говорю, — как не видеть. Новые они у тебя, городские». — «Хороши, — говорит, — новые, когда им двенадцать лет», — «Как, — удивляюсь, двенадцать лет?» — «А вот так, — говорит, — ровно двенадцать. Я у одного хозяина двенадцать лет в работниках жил — поступил восьмилетним мальцом, а уволился вчера: итого двенадцать годов. Прихожу я к нему вчера и говорю: — «Так и так, дядя Ефтихий, мне ремеслу учиться надо, дай мне расчет». — «Какой, — говорит, — расчет? Нешто я тебя не кормил, не растил?» — «Брось, — говорю, — это. На тебя полагался я, без портков, в одной рубахе, я у тебя ходил — за скотиной по болоту, где змеи живут; яйца чернушечьи из камыша таскал, зелененькие такие, полагаясь на вашу заботу, — и ел. На тебя надеялся…» Хозяин мой тут сразу поскучнел: «Эх, — говорит, — ну и народ нынче пошел, никакой от него благодарности не видишь. Ты, Косма, денег хочешь? На, получай и ступай себе с богом». Дал он парню денег; тому, после болота-то, много показалось. Снял шапку, спасибо сказал и пошел. Приходит в город, хочет одежи купить. Ну ему на пару брюк и хватило… Вот они, брюки эти самые, смотрите, ребята!

С этими словами Емельян извлек из-под стола брюки и поднял их для всеобщего обозрения. Раздался дружный хохот. Рыбаки повскакали со своих мест, толкаясь и опрокидывая табуретки. Каждому хотелось посмотреть и пощупать знаменитые брюки, за которые Косма проработал двенадцать лет. Парень при этом спокойно улыбался, а Ермолай плакал навзрыд, изо всех сил колотя себя кулаком в богатырскую грудь.

— Разве можно, братцы! Идемте, возьмем этого самого Евтихия за горло! Пускай он с ним до последнего гроша рассчитается. Пускай все, что следует, отдаст, а то я его, сукина сына, так измордую, что он своих не узнает!

— Стой, вояка, — сказал Емельян. — Я уж о нем позаботился — сводил его куда следует и что нужно сделал… Хозяин ему заплатит, не беспокойся… А ты, Косма, пока что со мной побудь — ремеслу я тебя выучу, да такому, при котором ни хозяев-кулаков больше нету, ни батраков. Норму выполнил? — Хорошо. Перевыполнил? — Еще лучше. Распрекрасная жизнь. Пять дней дома живешь, потом в море на отдых выходишь. День рыбу половишь и сидишь. Потом опять снасть расставишь и сидишь. Рыбу на пароход — «мамаше» — отвезешь и опять отдыхаешь. Потом опять на промысел выйдешь и опять сидишь. Осмотришь за шесть или восемь часов мили четыре крючковой снасти и снова сидишь. Сидишь все время, так что и спать некогда. А когда отдохнешь как следует, опять тебя на пять дней на сушу отсылают. Надоест тебе суша, что на месте стоит, под ногами не ходит — опять в море выйдешь на месяц и опять сидишь.

Рыбаки давились от смеха. Ермолай громко икал и, шатаясь, тянул к себе за пояс Косму.

— Сидишь, стало быть, на банке. Понятно? — старательно и серьезно объяснял он парню. — Не стоя ведь в лодке-то действуешь.

Но он не мог долго выдержать серьезного тона и разразился оглушительным хохотом, от которого в маленьких окнах задрожали стекла. Он не переставая тянул Косму за ремень и вот-вот, казалось, готов был тряхнуть его, как тряпичную куклу, но парень был так высок и тяжел, что вовсе не двигался с места.

— Я работы не боюсь… — бормотал он, улыбаясь.

Василиу, позабывший было, зачем он сюда пришел, очнулся и громким голосом сказал:

— Идите, товарищи, вас во флотилии дожидаются. «Мамаша» и сейнеры сейчас уходят, а вы тут прохлаждаетесь… Поднимайтесь!

— А это еще кто такой? — раздался чей-то злобный голос.

Остальные смолкли и, обернувшись, удивленно посмотрели на Василиу.

— Вот и барин подоспел, — повторил тот же голос, тем же насмешливым, злобным тоном.

Спиру Василиу сразу узнал говорившего: это был Симион Данилов, известный ему как исправный рыбак. Симион сидел в углу, нахмурившись, и молчал. Он много выпил и даже заплатил за других, когда увидел, что у них кончаются деньги. Угощать ему пришлось и Емельяна Романова, и Ермолая Попова, и Фому Афанасьева. Пил он молча и только еще более мрачнел от водки. Он сильно недолюбливал этих даниловских босяков, которые еще так недавно ломали шапки перед всесильным Евтеем. Не пользовался его расположением и человек, который пришел за ними в корчму и уже начал приказывать им и, в частности, ему, Симиону, что нужно делать и куда идти. Симион вообще ненавидел людей и весь свет, потому что он жаждал когда-то любви, но та, которую он так страстно любил, так и не ответила ему взаимностью. Это мучило его, отравляло ему существование, как постепенно развивающаяся болезнь, которая медленно, но верно подтачивает организм, пока обессиленный, обезволенный человек наконец не угаснет. Он неясно, но все же сознавал, что его ничто не спасет и мстил за это другим, всему свету. «Будь я огнем, — думал он иногда, — я бы сжег весь свет. Будь я водой — затопил бы…»

— Вот и барин подоспел… — повторил он с наглой улыбкой.

Емельян поднялся и подошел к Василиу.

— Присаживайтесь к нам, товарищ Василиу, — сказал он, пододвигая ему табурет.

Потом налил стопку и чокнулся:

— Выпейте стаканчик, товарищ Василиу, не побрезгуйте. Мы — рабочие, не бог весть какие господа, а все-таки, может, не откажете. Так-то вот: будьте здоровы!.. Правда крепкая? Мы к этому привычные. Работа тяжелая, постоянно на ветру, в море… натерпишься, не то, что ваш брат, в городе…

Рыбаки обступили их тесным кольцом. Спиру Василиу, который выпил и подавился огненной жидкостью, кашлял, чуть не плача.

— Выпьем, побалакаем, как товарищи и друзья… — продолжал Емельян Романов, с веселым холодным блеском в маленьких голубых глазках. — Может, расскажете, почему нам до сих пор не выдали штормовых фонарей для лодок…

В корчме сразу все стихло. Спиру Василиу вздрогнул и посмотрел вокруг. Раскрасневшиеся бородатые и бритые лица окружили его со всех сторон, возбужденно блестевшие глаза смотрели на него в упор. Ему стало не по себе от этих устремленных на него взглядов.

— Мы, брат Емельян, стекол для них не получили.

— Не получили? А затребовали?

— Затребовали, конечно затребовали. Мы всегда заботимся об охране труда рыбаков…

— Заботитесь, говорите? Вот это хорошо, что вы о нас заботитесь. А то поднимется шторм, всю ночь «мамаша» за нами ходит, нас по морю ищет — собирает вместе с куттерами и сейнерами. И вполне может быть, что и не найдет, а то натолкнется в темноте и разнесет в щепки, или шторм одолеет — волной захлестнет… Нам теперь все это не страшно, у нас есть охрана труда, у нас есть штормовые фонари, по которым нас всегда найдешь… Только вот беда — стекол в них нету. Штормовые фонари без стекол. Ваше здоровье, товарищ! Будьте здоровы, товарищи рыбаки! Чокайтесь со мной, выпьем на Симионовы деньги — у него их много. Удачи, ребята! Нам удача нужна, без удачи нам крышка с ихней заботой! Упаси бог от беды, будьте здоровы!

Рыбаки, громко смеясь, полезли чокаться с Василиу, который натянуто улыбался.

— Скажи ему про свою бригаду… — шепнул Симион на ухо Емельяну.

— Верно! — обрадовался Емельян. — Есть у нас передовая на всю флотилию бригада — вот уже несколько месяцев как она передовая. Того гляди — нас в передовики производства запишут. Только вот беда: в одной лодке человека не хватает. Как раз в моей. Хорошо еще, что вы о нас заботитесь, а то бы мы рыбой всю «мамашу» завалили… Ну, а теперь из-за вас все-таки держимся, лишнего не даем…

— Как же быть, брат Емельян? — сказал Василиу, все еще улыбаясь. — Мы делаем, что можем…

— Хорошо еще, что вы мало можете, — вставил Ермолай.

— Если ты не доволен, выступай на производственном совещании, там скажи, а не здесь! — крикнул выведенный из себя, бледный Василиу и тут же пожалел о сказанном, но было уже поздно.

— Охрипли мы — как нам на совещаниях выступать? — со смехом проговорил Емельян. — Но сказать, все-таки скажем, будьте спокойны. Тогда держитесь. Ну, будьте здоровы!

— Я больше не пью. Идемте, братцы, нас вся флотилия дожидается…

— А кто ты такой нашелся, чтобы нами командовать? — спросил Симион Данилов, с угрожающим видом поднимаясь из-за стола.

— Садись, Симион, — сказал Емельян.

— Пускай с нами пьет, а нет, так пошел он к чертовой матери.

Поднялся шум, перебивая друг друга, все заговорили в одно и то же время: одни хотели сидеть в корчме, другие хотели того же, но требовали, чтобы Василиу немедленно убирался туда, куда послал его Симион Данилов, третьи, наконец, самые благоразумные, громко заявляли о том, что пора уходить. Назревала ссора. Двое рыбаков храпели, облокотившись на столы. Симион удалился в свой угол и всякий раз, как шум немного затихал, злобно выкрикивал оттуда что-то, отчего спор разгорался пуще прежнего. Кончилось тем, что Емельян взвалил на плечи свой сундучок и, схватив красное одеяло Ермолая, запустил им ему в голову.

— Эй, рыбаки! — крикнул он. — Передовая бригада! Сбор всех частей! Марш! Держи корму прямее, а то задену!

Емельян вышел на улицу, сопровождаемый Космой и кучкой других. Из одеяла, после немалых усилий, появилась голова Ермолая с всклокоченной бородой и вытаращенными глазами.

— Стой, Емельян, — заорал он, — мы тоже идем!

Рыбаки шумной толпой повалили на улицу.

Симион шел за ними молча, с опущенной головой, погруженный в свои невеселые думы. Последним вышел Спиру Василиу. Весь дрожа от возмущения, он чувствовал себя глубоко оскорбленным едкими шутками Емельяна.

— Деревенщина проклятая, — ругался он сквозь зубы.

Выйдя на пристань, Василиу застал там начальника рыболовной флотилии.

— Долгонько вы за ними ходили, — сухо заметил начальник.

Василиу промолчал. Он стоял, пожимаясь от холода в своей легкой шинели. Ветер крепчал, становилось все холодней. Похоже было на то, что может пойти снег.

— Защитная одежда всем выдана? — спросил начальник флотилии. — У всех есть все, что нужно?

— У всех, черт бы их драл, — чуть слышно пробормотал Спиру Василиу и поспешил громко прибавить: — Если чего-нибудь не хватит, я завтра доставлю на сейнере.

— Прошу вас никуда не отлучаться, — строго заметил начальник флотилии. — Вы прекрасно знаете, что завтра у нас производственное заседание. У вас вошло в привычку проводить больше времени в море, чем на пристани. Никогда неизвестно, где вас искать, когда вы нужны: «Товарищ Василиу с флотилией в море!» — вечный ответ. Пора положить этому предел, — прибавил он еще строже.

Спиру Василиу не оправдывался, и начальник позабыл про него через минуту. У причалов было шумно: бегали, перекликались люди; матросы с «Октябрьской звезды» и портовые рабочие снимали сходни, отдавали швартовы, надрывно ревела сирена, рефлекторы парохода заливали ярким светом пристань, воду, металлические леса у элеваторов. Начальник флотилии отправился проверить, погрузились ли рыбаки. Старшины сейнеров и механики куттеров, которые должны были выйти через два часа после «Октябрьской звезды» и встретиться с ней в открытом море после четырехчасового хода, держа курс на северо-восток, пришли жаловаться на рыбаков:

— Товарищ начальник, они не желают спать ни на сейнерах, ни на куттерах, хотя там тепло, а обязательно в лодках!

Начальник пошел уговаривать людей, но все его усилия ни к чему не привели. Ермолай уже улегся в лодке, выпустив бороду над одеялом и надвинув картуз на нос.

— Мы так привыкли, — упрямо отвечал он на все доводы начальника, поглядывая на него из-под одеяла маленьким хитрым глазом.

Начальник флотилии попробовал уговорить Емельяна, но тоже ничего не добился.

— Я своих лодок не брошу. Пускай они на буксире у куттера, а отвечаю за них все-таки я!

Симион Данилов тоже ничего толком не ответил и пробормотал ругательства, — начальник флотилии притворился, что не расслышал их.

«Октябрьская звезда» наконец ушла, мелкие судна готовились следовать за ней, пристань опустела. Один лишь начальник флотилии все еще стоял у причалов. Пошел редкий снег. Снежинки кружились в свете рефлекторов; ветер сдувал их в море, раскачивал фонари. Начальник флотилии снова подошел к лодкам, качавшимся на черно зеленых волнах. Рыбаки храпели, натянув одеяла на головы. Снег в заветренных местах покрывал их тонким слоем. Ермолай спал богатырским сном. Снежинки таяли на его красной физиономии, но задерживались в бороде и на бровях, от чего он становился похожим на деда Мороза. Начальника разбирал смех, но и он начал замерзать. Он отряхнулся и ушел. Поднимаясь по гранитной лестнице в город, он увидел, как сейнеры и куттеры проходят между световыми буями и выходят в море, таща за собой лодки со спящими рыбаками. Они влекли их далеко в открытое море: богатыря Ермолая с его запорошенной снегом бородой, ретивого Емельяна, всех, всех… Начальник флотилии вздохнул и быстро зашагал по пустынным улицам. Проходя мимо большого здания, где еще светились окна, он обратился к дежурному в проходной будке:

— Товарищ первый секретарь еще здесь? Скажите ему, что его спрашивает начальник рыболовной флотилии.

Дежурный поднял трубку и, поговорив с кем-то, утвердительно кивнул головой. Начальник флотилии поднялся по лестнице, прошел длинными, пустыми коридорами, постучался в дверь и вошел. Секретарь обкома партии что-то писал при свете настольной лампы.

— Здравствуйте… — сказал он. — Садитесь. Флотилия ушла?

— Ушла, — сказал начальник флотилии и сел.

Он только теперь почувствовал, как устал.

— Я пришел с вами поговорить именно о флотилии… И не только в качестве ее начальника, но и как член обкома.

— Что за торжественное начало? — сказал секретарь с усталой улыбкой.

— Вопрос, видите ли, очень серьезный… На нашу флотилию, как вам известно, приходится большая часть рыбной продукции республики. В угольном бассейне и на крупных комбинатах наши консервы…

— Стойте! — перебил его секретарь с той же усталой, приветливой улыбкой и поднял руку. — Не говорите мне о важности рыболовства, я все это знаю. Скажите мне сразу: что у вас хромает?

— Откуда вы взяли, что у нас что-нибудь хромает?

— После такого предисловия… — рассмеялся секретарь. — Ну, переходите к фактам. Конкретно: что хромает? Чем можем вам помочь?

Начальник флотилии начал объяснять. Говорил он долго, потому что было о чем говорить: в рыболовной флотилии хромала дисциплина: наблюдались анархические стремления; люди работали спустя рукава, без воодушевления; политический уровень у большинства был низкий; были серьезные указания на то, что работа судовой парторганизации оставляет желать много лучшего…

— Меня это удивляет, — сказал секретарь, когда он кончил. — Мы считали секретаря тамошней парторганизации человеком серьезным, бдительным: он даже несколько раз обращал наше внимание на ошибки наших активистов…

— Нужно будет присмотреться к нему поближе, — сказал начальник флотилии. — Там у них что-то не ладится, есть там какая-то гниль.

— Пошлем туда инструктора, — пробормотал секретарь, а про себя подумал: «У нас нет свободных людей, все разосланы… Впрочем, посмотрим…»

Он поднял трубку и набрал номер.

— Вы все еще работаете? До сих пор не легли? Да?.. Зайдите сюда на минутку…

— У нас есть прекрасный инструктор, — сказал он начальнику флотилии, кладя трубку на место. — Он у нас недавно — нам прислали его из профсоюза. Тоже когда-то был рыбаком. Его жизнь — целый роман, только парень он неразговорчивый, особенно когда речь идет о нем самом…

В дверь постучали. В кабинет вошел широкоплечий человек лет тридцати, тридцати с лишним. Он выглядел старше своих лет из-за обрамлявших рот глубоких морщин и начинавших серебриться висков. Глаза у него были пепельно-серые, выражение лица — строгое, замкнутое; оно дышало сдержанной силой и скрытой грустью. Войдя, он остановился у двери.

— Входите, садитесь. Товарищ Жора — начальник рыболовной флотилии. Скажите, товарищ Жора, когда вы закончите ваш отчет?

— На днях закончу, — ответил присланный из профсоюза инструктор, усаживаясь и кладя на колени большие, костлявые руки. — Трудновато мне писать, — прибавил он, сдержанно улыбаясь. — Я не грамотей…

— Зато рыбак, так ведь? — с улыбкой спросил секретарь.

— Был рыбаком.

— Как раз то, что нам нужно. Товарищ начальник рыболовной флотилии расскажет вам, в чем дело, а вы скажите, сможете ли вы нам помочь.

— Расскажите ему, голубчик, — сказал секретарь, обращаясь к начальнику флотилии. — Мы пошлем его как инструктора обкома на «Октябрьскую звезду». Он, как бывший рыбак, знаком с делом…

Бывший рыбак Адам Жора сидел прямо, положив свои большие руки на колени, молчаливый, спокойный и строгий, словно речь шла вовсе не о нем.

XVII

Спиру Василиу был в ярости оттого, что начальник флотилии приказал ему никуда не отлучаться на следующий день и присутствовать на заседании, которое ему, Спиру Василиу, сулило либо смертельную тоску, либо неприятности, страх потерять службу и необходимость хоть как-нибудь вывернуться, как-нибудь оправдаться перед начальником флотилии и главным инженером, которые неминуемо потребуют его к ответу.

Особенно болезненно переживал он запрещение выйти в море на сейнере в поисках «Октябрьской звезды». Такие прогулки вошли у него за последнее время в привычку. Часами, а иногда и целыми днями не было видно ничего, кроме водной пустыни, — рыбу ловили в местах, далеких от торговых путей. Василиу представлялось, что он снова в океане, снова в дальнем плавании, как в добрые старые времена, — лет пятнадцать, двадцать назад. Часы, проведенные на сейнере, были единственными, когда он чувствовал, что ему дышится свободнее. Зато в городе и в порту ему все время казалось, что его что-то давит. Ощущение это было странное и крайне неприятное. В порту было много движения, но не было прежнего шумного беспорядка, прежней суматохи. Не было видно пьяных иностранных матросов, автомобили были других заводов, некоторые флаги исчезли с мачт стоявших у причала судов, вместо них появились новые. Все приобрело строгий, сдержанно деловой вид, который удручал и раздражал Спиру Василиу. Но хуже всего было на констанцских улицах. Здесь в прежнее время были гостиницы с пышными названиями: «Королева Мария», «Гранд-Отель»; здесь были банки с тихими, темными коридорами, с мягкими коврами и тяжелыми полузадернутыми портьерами, здесь были пароходные агентства и конторы экспортно-импортных фирм, здесь были рестораны, бары, публичные дома. Василиу ходил по этим улицам, как во сне, наталкиваясь на людей, которые оборачивались и, с удивлением взглянув на него, шутили:

— Смотрите, пожалуйста! Как рано нализался… Поосторожней насчет бутылочки, гражданин!

Они не знали, эти встречные, что он весь ушел в прошлое и, предаваясь сладостным воспоминаниям, мысленно встречает на этих спокойных улицах элегантных морских офицеров, аферистов, неторопливо разгуливающих банкиров, важных, избалованных и усталых, содержателей ресторанов, лица которых расплывались при виде его в радостную улыбку, девиц, которые вешались ему на руки, — по одной на каждую, — когда порог соответствующих заведений переступал он, Спиру Василиу, старший помощник капитана «Арабеллы Робертсон».

Он посмотрел вокруг себя — ничего этого больше не было. В прежних знакомых зданиях были другие люди, другие порядки. Здесь помещались теперь государственные учреждения и главные управления, филиалы Государственного банка Румынской Народной Республики, Государственный ресторан № 1, где обедали рабочие, офицеры, служащие — многие без галстуков и небритые, — и куда он, когда-то богатый и элегантный, теперь не мог даже позволить себе зайти.

Все казалось ему унылым, серым, тусклым. Не было больше ни богатства, ни доставляемых им удовольствий, которыми когда-то наслаждался он в этом самом городе, на этих самых улицах. Проходя мимо некоторых домов, он вспоминал комнаты, где когда-то происходили дела, мысль о которых и теперь заставляла его улыбаться или хмуриться: карточная игра, любовные свидания, надувательства, драки, денежные комбинации и всякие темные дела. Кто жил теперь в этих домах? Что происходило в знакомых комнатах? И ведь нужно же было, чтобы все его прошлое протекло не в другом городе, а именно здесь, чтобы вся его молодость была связана с этим проклятым черноморским портом! И именно к нему приковала его судьба — словно распяла его, живого, на месте прежних грехов и наслаждений. Ведь было же время, когда он мог уехать отсюда, устроиться на другое, столь же скромное, но по крайней мере не связанное с воспоминаниями место. Теперь он был крепче, чем когда-либо, привязан к этому городу — так крепко, что не мог даже мечтать об отъезде.

Где-то по дороге в Мамайю была уличка, спускавшаяся к морю. Внизу, под развалившимися стенами, у подножия обрывистого глинистого берега, там, где ночной ветер гонял по пустынному пляжу бумажки и клочки газет, шумели тяжелые черноморские волны. Но на уличке было тихо. Она была вымощена крупным речным булыжником. Не то из-за моря, не то из-за туманов, или от насыщенного солеными брызгами воздуха булыжники эти были зеленые. Даже штукатурка на домах приобрела зеленоватый налет. Здесь, на улице имени Аристида Папапериклиса («Румынофил, 1840–1921», как значилось на табличке с названием улицы), жил новый друг Спиру Василиу, с которым он был знаком уже лет двадцать, но другом которого он стал всего только несколько месяцев назад. Это был товарищ Ефтимие Зарифу, мелкий служащий транспортного предприятия. Василиу знал его еще тогда, когда нынешний товарищ Зарифу был богатым господином Зарифу, собственником фирмы «Маритима Импорт-Экспорт». Он лишь недавно обнаружил, что Зарифу — хозяин того самого дома, мимо которого он проходил бесчисленное количество раз и всегда с невольным чувством тревоги, потому что построен он был на выступе высокого берега, медленно, но верно осыпавшегося в море. Ему всегда казалось, что дом этот вот-вот свалится вместе с выступом, на котором он был построен. Свалиться, по его расчетам, он должен был частью на тянувшийся вдоль берега узкий пляж, частью в море. Но, как ни странно, висевший над морем дом продолжал стоять на ежеминутно грозившем обвалом берегу. Вокруг него был даже небольшой сад с кривыми, пыльными деревьями. Как-то раз, летом, хозяин устроил в этом саду беседку из зеленого камыша, в которую поставил круглый стол и соломенные стулья. Но уже через несколько дней камыш высох, стал серым и некрасивым и начал сыпаться, покрывая серой шелухой и пылью стол, стулья и самих посетителей беседки, пивших в ее тени ячменный кофе с шербетом. Дом с облупившейся штукатуркой и ржавыми решетками на балконах выглядел не лучше.

Сюда-то, к этому дому, и спешил Спиру Василиу, вырвавшись, наконец, из порта и, главное, — из поля зрения строгого начальника рыболовной флотилии. Его сердце билось от чувства, которого он не знал уже лет двадцать, а то и больше. Боясь опоздать, он пустился бежать. Вот, наконец, свет в знакомых окнах. Спиру Василиу весь день дожидался этой минуты. Входя, он не заметил, что освещавшая лестницу лампочка под зеленым жестяным абажуром была грязная, пожелтевшая, что стены были расписаны каким-то сумасшедшим художником, который, казалось, сам не зная, что он хотел изобразить, провел кистью наудачу и потом, с упорством безумия, повторил бесчисленное количество раз этот уродливый, бесформенный мазок. Василиу нетерпеливо позвонил.

— Кто там? — через минуту спросил женский голос.

— Я, Анджелика, дорогая… Капитан Василиу.

Дверь открылась и на пороге показалась девушка. При тусклом свете грязной лампочки она казалась красивой, но какой-то странной, необычной красотой: теплые тона матовой кожи, огромные черные глаза и обрамляющие бледное лицо черные, блестящие локоны. Она улыбнулась гостю, не обнажая зубов, и посторонилась, пропуская его. При более сильном освещении заметнее становились квадратный упрямый лоб, слишком тяжелый подбородок, слишком большие груди девушки; да и держалась она немного сутуло. Несмотря на все эти недостатки, она была совершенно уверена в чувствах Василиу, который смотрел на нее влажными, восторженными глазами и попытался поцеловать ей руку.

— Нет… не надо! Пожалуйста… — сказала она, отдергивая руку.

Его рука так и повисла в воздухе, все еще ощущая прикосновение ее мягкой, упругой ладони, от которого по всему телу у него, как электрический ток, пробежала сладострастная дрожь. В ту же минуту Василиу ощутил какую-то пустоту в сердце — пустоту, похожую на испуг. Он пошел за Анджеликой. Свисавшая с потолка лампа, прикрытая вышитой материей с длинной бахромой, распространяла неяркий, мягкий свет, что было весьма кстати, так как мебель в комнате, в которую они вошли, — старый, 1900-х годов, коричневый шкаф, черный стол «модерн» 1930-х годов и т. д. — была разрознена, а из стаканов для вина и шампанского, поблескивавших из-за стекол буфета, ни один не был похож на другой. Верхняя часть стен, на которых висели плохие картины — морской вид с кораблем, сирень, голова старого еврея, — находилась в тени. На скатерти, покрывавшей стол, виднелись крошки, хрустальная стопка на высокой ножке, хорошей работы, но со следами пальцев, и одиноко валявшийся рожок для надевания ботинок. Спиру Василиу остановился у стола, взял дрожащей рукой этот рожок и рассеянно, не понимая написанного, прочел выдавленную на нем надпись: «W. Hansen, Zapatero, Arenal 2411, Buenos Aires». Потом поднял глаза. Анджелика стояла к нему спиной и смотрела в окно. Но в темноте были видны лишь сверкавшие в небе звезды, а внизу, по морю, ходили похожие на привидения белые гребни.

— Подумала ли ты о том, что я сказал тебе вчера? — прошептал Василиу, подходя к девушке.

Она ответила кивком головы. Спиру Василиу несколько неуклюже протянул руку, собираясь обнять ее и прижать к своей груди, но она с неожиданной ловкостью нагнулась, проскочила под его рукой и, отойдя, уселась на диван — все это без тени улыбки.

Василиу почувствовал себя нехорошо. Как это было глупо, бессмысленно! Он по всем правилам объяснился ей в любви, — чего до тех пор никогда в жизни не делал; обычно для объяснения с женщиной ему достаточно было быстрой улыбки, взгляда, пожатия руки во время танца — но, очевидно, он сделал это как-то неловко, недостаточно смело. Глядя теперь на дочку господина Зарифу, он думал о том, как она наивна, неопытна, неотесана по сравнению с теми подругами, которые когда-то у него были. И все же он дрожал от страсти, глядя на эту смуглую, матовую, прозрачную кожу, на длинные восточные глаза и даже на ее далеко не совершенные формы.

Он снова подошел к ней. Анджелика посмотрела на него без восхищения и без страха — она была вполне уверена в себе. Василиу опустился на колени против дивана и обнял ее.

— Ответь мне! — произнес он страстным шепотом.

— По правде сказать, — заговорила она без всякого волнения, — вначале я просто растерялась. Потом начала думать… Сама не знаю, что я чувствую…

Василиу глубоко вздохнул, весь охваченный безумной радостью, блаженством и бесконечной благодарностью:

— Благодарю тебя, Анджелика. Позволь мне тебя любить, — прошептал он.

Потом, собрав последние остатки былой самоуверенности, он улыбнулся, с видом победителя, своей прежней спокойной, уверенной в своей неотразимости улыбкой, которая на этот раз скрывала страх, что из всего этого ничего не выйдет, — и прибавил:

— Ты меня тоже полюбишь… Это фатально, неизбежно…

— Очень может быть, — невозмутимо ответила девушка, подумала и прибавила с какой-то детской торжественностью: — Может, и в самом деле судьба…

Он, обезумев от счастья, все еще стоя рядом с ней на коленях, хотел поцеловать ее в губы, но она удивительно ловко увильнула, повернувшись так, что досягаемыми остались только ее щека и подбородок. Ему все-таки удалось поцеловать ее в шею. Она вздрогнула и втянула голову в плечи, что делало ее похожей на горбунью. Василиу стиснул зубы от досады, потом щекоча себе щеки ее юбкой, положил голову ей на колени.

— Анджелика… любимая… — глухо пробормотал он.

Она нерешительно стала гладить его по голове, с нежной жалостью глядя на обличавшие его годы глубокие морщины поперек затылка, на начинавшие редеть волосы. Вид уже обозначившейся под тоненькими, редкими волосиками лысины вызвал в ней чувство отвращения. «Неужто это и есть неотразимый капитан Василиу? Как странно, как странно все это», — подумала она и вздохнула. Ей вдруг стало скучно и в то же время жаль чего-то — чего именно, она сама не знала.

В эту минуту послышался звук поворачиваемого в замке ключа и дверь со скрипом открылась. Спиру Василиу, которого звук этот застал с закрытыми глазами, зарывшимся в мягкие складки платья Анджелики и погрузившимся в сладостный сумрак невыразимого блаженства, вздрогнул, порывисто выпрямился и принялся шарить дрожащими пальцами по карманам в поисках папирос. В ту же секунду Анджелика отскочила в сторону и забилась в противоположный угол дивана.

Вошел господин Зарифу. Ничего не замечая, сердито ворча что-то себе под нос, он вернулся к двери, чтобы запереть ее изнутри. Двигался он вне круга света, бросаемого лампой. Анджелике и Спиру Василиу были хорошо видны его узкие плечи, сморщенный затылок, лысина и поношенный костюмчик, болтавшийся на маленьком, худеньком теле — оно, казалось, растаяло так же, как состояние господина Зарифу. Взглянув на него, Спиру Василиу почувствовал себя молодым, сильным, почувствовал, что перед ним еще расстилается жизнь, безбрежная, бесконечная, как море. Он посмотрел на Анджелику, на ее бархатные щеки и смуглую, матовую кожу, на блестящие, черные кудри и длинные загнутые ресницы и опьянел от ее чистой красоты, как от выпитой натощак крепкой водки. Да, он был счастлив и молод! И в который раз в его жизни повторялась та же ставшая классической, сцена: отец или муж возвращаются домой — смущение с одной стороны, подозрения с другой, потом непринужденные объяснения Спиру… Ах, как все это было хорошо!

Господин Зарифу вступил в круг света. Тускло заблестели лысина и лоб, желтые, как старая слоновая кость. Все его маленькое личико сморщилось и высохло, щеки провалились. Господин Зарифу был похож теперь на чей-то чахлый призрак, на чью-то печальную и несчастную загробную тень. Подмышкой у него был потертый портфельчик, какие носят мелкие служащие. Он положил портфельчик на стол и посмотрел на Спиру Василиу, будто не узнавая его.

— А, это вы? — произнес он немного погодя голосом человека, у которого нет больше ни желаний, ни страстей, ни надежд, — человека, который отказался даже от воспоминаний.

Потом открыл портфель, достал из него потертые черные сатиновые нарукавники и какие-то бумаги и, стоя спиной к двери и к Василиу, спросил:

— Ты ужинала, Анджелика?

— Я не голодна, — пробормотала девушка.

Он повернулся к ней и посмотрел на нее потухшим взглядом из-под нависших бровей:

— Ешь, нужно беречь здоровье.

Анджелика пожала плечами и прошептала так тихо, что расслышать ее мог только Спиру:

— Зачем? Зачем беречь здоровье? К чему оно мне?

Она встала и Спиру снова опьянел, залюбовавшись ловкими движениями ее немного слишком полного тела.

— Что ты сказала? — спросил господин Зарифу.

— Ничего. Я пойду лягу. Вы меня извините, — прибавила она, обращаясь к Спиру. — Bonsoir[12].

— Ты ужинала? — снова, как во сне, спросил господин Зарифу.

— Ужинала, — сказала Анджелика, очаровательно улыбаясь Спиру и как бы беря его в сообщники этой лжи, и вышла из комнаты, проплыв мимо него, как парусный корабль при попутном ветре.

Наступило молчание. Спиру Василиу был счастлив. Господин Зарифу вздохнул, стоя неподвижно, с низко опущенной головой, потом пошел и уселся на диван, на то место, где только что сидела Анджелика.

— Ну, как дела? — спросил он равнодушным голосом.

— Служу… Эти идиоты не оставляют меня в покое…

— Не знаю, не знаю, сколько это еще продлится, — сказал, разговаривая сам с собой, господин Зарифу. — Не знаю, — повторил он и потер себе глаза. — Я иногда восхищаюсь вами, капитан, удивляюсь вашему оптимизму… Почему вы оптимист? — спросил господин Зарифу, глядя на гостя своими совиными, с красными веками, глазами.

Спиру закинул ногу на ногу и самодовольно улыбнулся, забыв про свои просиженные, отвисшие на коленях штаны, грязные носки и стоптанные башмаки. Он все еще чувствовал себя молодым, чисто выбритым, надушенным, только что вышедшим из ванной, в безукоризненно чистом белье, в темно-синей тужурке с золотыми нашивками на рукавах. В эту минуту он снова был неотразимым Василиу, старшим помощником капитана «Арабеллы Робертсон».

— Как же мне не быть оптимистом? Для смелого, энергичного, решительного человека не существует препятствий. Он завоюет все, что угодно.

— Вы всегда были покорителем, — кисло заметил господин Зарифу.

— И вы тоже, дядя Тасули (друзья звали так господина Зарифу). Только я покорял сердца, а вы — деньги…

Зарифу кивнул головой: «Суета сует и всяческая суета», — говорил этот кивок.

— Ни у вас ничего не осталось, — пробормотал он, — ни у меня…

Потом встал и поглядел в окно, на шумевшее в темноте море.

— Ничего не осталось…

— Ну и что же такого? — воскликнул Василиу. — Велика важность! Мы все это снова отвоюем!

Голос, тон, самые слова его дышали молодостью — и он это знал. Но именно это и было плохо. Двадцать-тридцать лет назад он был действительно молод, но не сознавал своей молодости. Солдаты, которых оставляют для защиты заранее обреченных позиций, чувствуют то же, что теперь, правда, еще неясно, чувствовал Василиу.

Но он не желал в этом сознаваться.

— Мы все это снова отвоюем, дядя Тасули, — повторил он. — И снова будем свободными, и снова все пути будут нам открыты и снова можно будет делать все, что захочется. Мне не нужно больше побед над женскими сердцами — я мечтаю о семье, о детях, которым я обеспечу счастливое, безбедное существование, карьеру. А вы опять разбогатеете, выдадите дочь замуж, дадите ей роскошное приданое, все развлечения будут вам доступны, вы обеспечите себе легкую, приятную старость и умрете с улыбкой на устах и с чековой книжкой в кармане. Понимаете?

Он нагнулся к нему и повторил:

— Подумайте: с чековой книжкой!

Зарифу улыбнулся через силу, но в его потухших глазах зажглись огоньки.

— Чепуха… черт знает, что выговорите… Какая там чековая книжка? Вздор…

— Нет! — воскликнул Спиру, приходя в азарт, — вы неправы! Подумайте, что будет, если мы снова войдем в сферу влияния тех! Их пароходы в порту! Все банки, все агентства открыты! Понадобятся комиссионеры, люди, которым хорошо знакомы местные условия! На нас польется золотой дождь, дорогой дядя Тасули! Вы снова откроете свою контору, возобновите прежние связи, опять приметесь за дела, банковские операции, биржевые комбинации…

— Что ж, я бы мог, пожалуй, — сказал Зарифу, заметно оживившись и даже изменившись в лице.

В его словах прозвучала давно сдерживаемая страсть.

— Я бы мог, — продолжал он, стиснув зубы. — Связи у меня сохранились. Я в родстве с собственником марсельского «Banque de Lévant»; я двоюродный брат Керамопуло из Фамагусты; в Александрии я знаю барона Ефтимиу; у меня свои люди на Кипре, в Хайфе, родной дядя в Пирее, знакомые пароходные агенты в Алжире, в Барселоне… Потом у меня есть… Словом, могу, несомненно могу, — повторил он с загоревшимися глазами.

Потом вдруг помрачнел:

— Впрочем, нет: дядя Серафим, тот, который жил в Пирее, умер два года тому назад… Я совсем забыл… Да и вообще писем больше совсем не пишешь, совсем не получаешь, связи теряются, тебе представляется, что люди, которых ты когда-то знал, все те же, но они, черт их побери, стареют, умирают…

— Ничего! — воскликнул Спиру. — Найдете других! Важны не люди. Важен товарообмен. Не мне вас учить, дядя Тасули, вы знаете это лучше меня. Через этот порт потечет бесконечный поток товаров в Румынию и из Румынии. Мы будем продавать пшеницу, лес, покупать машины, фабрикаты, предметы роскоши, губную помаду, дядя Тасули, подумайте только: губную помаду!

Он хохотал, показывая свои крупные белые зубы. Зарифу тоже засмеялся каким-то дряблым, расслабленным, надтреснутым смехом. Они смеялись, хотя оба понимали, что все это не шутка. Они прекрасно знали, где и как можно было заработать деньги или сорвать крупный куш, не разбираясь в средствах. Им было не впервой. Зарифу встал, подошел к буфету, открыл его, достал бутылку и два больших пузатых стакана с узким верхом и бережно налил в них янтарной жидкости:

— Курвуазье 1920 года, — сказал он.

Василиу взял свой стакан и принялся согревать его ладонями, с наслаждением вдыхая легкие, крепкие испарения коньяка. Зарифу присел на край стола и стал смотреть на своего гостя. На его высохших щеках выступили розовые пятна.

— Я не знаю, дядя Тасули, — сказал Василиу, — что на меня сегодня нашло, но даю вам честное слово, что я ни с кем до сих пор об этом не говорил. Это мои самые сокровенные планы и мечты. Мне бы не хотелось делиться ими, потому что в этих мечтах — сила, капитал!

— Вздор! — хрипло рассмеялся Зарифу. — Неужели вы воображаете, что только вы один мечтаете о таких вещах?

Он смотрел на него отеческим взглядом, хотя рядом с этим тщедушным, щупленьким старичком Спиру казался богатырем.

— Знаете, Спиру, что не дает мне покоя, чего я жду? Было время, когда по ночам, вот в такие часы, как сейчас, я сидел за зеленым столом и загребал кучи золота. Вот так, смотрите: загребал и складывал в стопки!

Он задвигал своими худыми, высохшими пальцами, словно лаская ими невидимые башенки золотых, выстроенные им на столе, на котором не было ничего, кроме грязного стакана и ржавого рожка для башмаков.

— Золото, золото, килограммы золота! Может быть, даже сотни килограммов золота! Они будут у меня, они будут у меня снова!

— Мы их добудем, дядя Тасули, — уверенно сказал Спиру. — Пускай хоть краденый, а пароход у меня все-таки будет! Пускай он возит хоть опиум и гашиш, а я не я, если он не окупится у меня через несколько месяцев! Нужно только побольше смелости и немного удачи — один крупный куш! Ну, дорогой, ваше здоровье! — закончил он, поднимая свой стакан.

Зарифу молча кивнул головой. Он был так возбужден, так поглощен охватившей его алчностью, что не мог произнести ни слова, и, подняв в свою очередь стакан, залпом осушил его. Потом нагнулся к Спиру, посмотрел на него вытаращенными глазами и быстро-быстро заговорил:

— Знаете, в чем главная опасность? В других! Все они мечтают о том же! Я знаю их, вижу, чую! Здесь, в Констанце, — Паподопол, Микельс, Влэдеску; в Бухаресте — десятки, сотни. Все они притаились, ждут… Все они, Спиру, мечтают о том же. Они так же, как и мы, Припоминают свои прежние связи, считают богатых родственников за границей, хранят зарытое в землю золото или припрятанные драгоценные камни… и тоже строят планы. Они для нас с вами — самые что ни на есть заклятые враги. Увидите! Вы их не знаете. Вы были слишком молоды и глупы, рыскали по морю, бегали за бабами, довольствовались жалованьем, случайной взяткой или грошовой контрабандой. Но я их хорошо знаю! Я имел дело с деньгами и знаю этих бандитов. Нужно непременно быть первыми. Успеть раньше других; во что бы то ни стало вырваться вперед! Занять первые места, заключить первые торговые сделки, захватить первых клиентов! Я давно уже подыскиваю товарища помоложе, с которым можно будет работать. Я вас выучу, посвящу вас во все тайны, потому что до сих пор вы были щенком, желторотым птенцом, но нищета заставила вас взяться за ум. Вы будете моим учеником. Ваше здоровье, Спиру!

Было уже очень поздно, когда, наговорившись до хрипоты и допив бутылку Курвуазье, они простились и Василиу ушел. Анджелика лежала в кровати с открытыми глазами, не зажигая света. Она не могла заснуть. Ей было отчего-то смешно, она была возбуждена и чувствовала себя плохо. Возбуждена она была от страстных излияний Василиу, но в то же время ее смущало, что он настолько старше ее, что он ей не пара, и мысль об этом оскорбляла ее, рождала желание избавиться от такого поклонника. Ее раздражало, что он так долго болтает и шепчется с отцом в соседней комнате, что они не тушат света. Потом она услышала, как Спиру, наконец, ушел, а отец все еще бормотал себе что-то под нос и ходил из угла в угол по комнате. Но вот дверь тихонько открылась.

— Ты спишь, Анджелика? — шепотом спросил господин Зарифу.

Анджелика с минуту колебалась, не зная, как ей быть: притвориться спящей или ответить и решила все-таки ответить.

— Что тебе? — проговорила она нарочно сонным голосом.

— Я долго говорил с Василиу, — тихо начал господин Зарифу. — У этого малого большое будущее.

Анджелика молчала.

— Большое будущее, — повторил ее отец и закрыл дверь.

Повозившись еще в соседней комнате, он потушил свет. Было слышно, как он вздыхает, как скрипят под ним пружины продавленного дивана. Потом все стихло.

Но Анджелика долго еще не могла заснуть, лежа на спине и подложив под голову свои полные, мягкие руки. «У этого малого большое будущее, — думала она, — и большая, противная лысина…» Потом вдруг повернулась на бок и, уткнувшись в подушку, горько заплакала.

Спиру Василиу не пошел домой, а, решив проветриться после выпитого коньяка, отправился гулять по пустынным улицам, откуда открывался вид на залитый электрическим светом и окутанный дымом порт. Он остановился над зданием казино и стал смотреть на море. Было слышно, как волны с шумом разбиваются о мол. За мигавшими цветными огнями маяков начиналась непроглядная тьма. Небо было затянуто тучами и вода казалась черной. Смелые мечты и планы не покидали Василиу, пьянили его. Они увлекли даже господина Зарифу. Осуществит ли он эти планы? Исполнятся ли эти мечты? И если исполнятся, то когда? В каком году? Потому что лет им осталось не так уж много. Признаков того, что мечты претворятся в жизнь, было мало. «Вернее сказать, их почти нет», — думал Спиру Василиу. Шел редкий снег. С моря дул холодный ветер, который трепал где-то в темноте и заставлял хлопать невидимые флаги.

XVIII

«Октябрьская звезда» была спущена на воду в Любеке в 1902 году. Она перевозила уголь в Северном море, всякие грузы — «general-cargo» — в Средиземном и вдоль берегов Африки, потом опять уголь, но уже в китайских водах, а иногда, кроме угля, — оружие и боеприпасы. Название парохода и флаг, под которым он плавал, менялись в зависимости от национальности покупавших его судовладельцев или пароходных обществ. За свое полувековое существование он назывался и «Теодора», и «Пунта Дельгада», и «Стёртебекер» и разными другими именами. Избороздив холодные, серые воды Северного моря, голубые и соленые Средиземного и синие просторы океанов, он плавал теперь в более пресных, пепельно-зеленых, темных и мутных водах Черного моря, в которых нередко встретишь целые стволы с корнем вырванных ветел, отнесенных течением на сотни миль от устья Дуная.

Теперь, застопорив машину, «Октябрьская звезда» медленно дрейфовала вдоль берегов Добруджи. Угрюмым, скучающим, недовольным маленькой зарплатой механикам, смотревшим на нее с рыболовных куттеров, и рыбакам на лодках, бригады которых со всех сторон окружали пароход и заполняли все видимое водное пространство, она казалась подвешенной в воздухе на линии горизонта над гладким, бирюзовым и сверкающим сегодня морем. За этим голубым пространством была более темная, дымящаяся и, вместе с тем, сиявшая на солнце полоса, отмечавшая нижнюю кромку неба, а над ней плавал голубой силуэт «Октябрьской звезды». Иногда из трубы парохода вырывались клубы черного дыма — сигнал для ориентировки рыболовных бригад. Несмотря на ослепительно яркое солнце и голубое небо, на всем лежала печать таинственности и фантастичности, словно все это происходило где-то в неведомых морях, и неподвижный пароход этот подавал дымовые сигналы каким-то судам, занятым непонятным, таинственным делом.

На самом же деле суда эти были заняты просто-напросто ловлей белуги и осетра, камбалы и мелкой акулы, которая водится в илистых впадинах и устричных полях на дне Черного моря.

В первые дни рыбакам сопутствовала удача: в этих местах было много белуги и дно казалось буквально вымощенным камбалой. Были бригады, уже выполнившие месячную норму. Некоторые из них, удовлетворившись этим, не желали больше работать, и на нескольких лодках люди уже поговаривали о возвращении домой. Даже Емельян Романов, известный рыбак и старшина передовой бригады, бросил работу и отправился на пароход.

Было утро. Два или три белых перистых облачка таяли в голубом небе. Море искрилось на горизонте, становясь там совершенно гладким и светло-голубым, почти белым.

Моторный куттер весело рокотал, выкидывая на чистую воду дым от дизтоплива, и подпрыгивал на волнах, поднимая пенистые брызги. Он слегка покачивался, и верхушка его мачты выписывала в воздухе короткие арки. Емельян лежал на боку на дне лодки, подложив руки под голову, и смотрел то на тянувший его на буксире куттер, белый пеньковый буксирный трос которого иногда погружался в воду, иногда снова натягивался, щелкая по воде, как бич, и разбрасывая брызги во все стороны, то на огромного Косму с его невероятно мускулистыми руками. Косма был занят тем, что оттачивал напильником стальное острие багра.

— Ермолай! — зычно гаркнул Емельян, поворачиваясь ко второй лодке.

Над ее бортом показалась круглая рыжая голова на могучей шее.

— Чего тебе?

— Ермолай, выпить хочешь?

Голова, не ответив, исчезла.

Емельян усмехнулся и огляделся по сторонам. На западе, на горизонте, виднелась длинная и низкая желтая песчаная коса и словно вырастали из воды камышовые шалаши. Они скоро исчезли. В море, по беловатой кромке горизонта, плыла «Октябрьская звезда» — серо-голубая, словно подвешенная в воздухе громада с надстройками, мачтами, грузовыми стрелами и приплюснутым неподвижным столбом дыма, похожим на гриб. Все это было настолько ярко освещено солнцем, море так ослепительно сверкало и переливалось алмазами, воздух был так чист и прозрачен, что Емельян снял картуз со своей лохматой, седеющей головы, поднял его вверх, потянулся от удовольствия и, положив картуз себе на нос, заснул.

Наконец, мотор застопорил и остановился. Над лодкой выросла высокая, обшитая железом стена — борт парохода. Сверху, облокотившись на планшир, на них смотрели люди. Вокруг, на мягких круглых прозрачных волнах, качались другие куттеры и другие лодки. На куттерах перекликались механики с мускулистыми, загорелыми торсами; даниловские рыбаки, сидя в лодках, узнавали знакомых из Мангалии, из Сфынту-Георге.

— Сулейман? Как живешь?.. Трифон! И ты здесь? Ну как, много наловили?

Сулейман был сухой, поджарый рыбак, туго подпоясанный шерстяным поясом.

— Черта с два! — крикнул он со смехом, вращая белками и скаля зубы, резко выделявшиеся на коричневом лице.

— Что ж, чем черт не рыба! — весело крикнул Емельян. — Особливо ежели копченый! А у вас как сегодня, Федор?

Сидя подбоченившись в лодке и лихо сдвинув набекрень картуз, Емельян, как на качелях, то взлетал, то опускался вместе с волной, оживленно перебрасываясь словечками со всеми, кто был от него на расстоянии до ста саженей. У него свободно хватало легких на то, что другим было почти не под силу. Но вот что-то так его заинтересовало, что он прервал начатый разговор со знакомцем из Сфынту-Георге и, замерев от любопытства, уставился в сторону парохода, где по штормтрапу — сети с широченными ячеями — карабкались плечом к плечу четверо или пятеро босых людей. Трое из них, голые по пояс, были совершенно коричневые от загара. Один был хорошо знаком Емельяну: у кого еще могли быть такой ширины плечи? Кто мог так косолапо и в то же время ловко — как медведь по дереву — ходить по штормтрапу? Емельян находился в чрезвычайном возбуждении.

— Косма! — завопил он, спрыгивая с банки. — Берись за бабайки! Айда!

Парень с удивлением посмотрел на старшину. У его ног лежал отточенный багор, покончив с которым, он принялся за длинный нож. Ему очень не хотелось отрываться от этого занятия, пока лезвие ножа не станет как бритва.

— Айда за Ермолаем!

С терпеливой улыбкой (как, мол, не услужить дяде Емельяну, — ведь у всякого есть свои причуды, — хотя бог его ведает, на что ему понадобился Ермолай) Косма налег на весла. Они пристали к другим трем лодкам, стоявшим рядом борт о борт. Позади них, прижавшись к пароходу, тоже стояли лодки, которые то и дело окачивало из непрерывно работающего насоса. Кузьма и Емельян полезли вслед за Ермолаем.

Палуба была запружена без умолку галдевшими рыбаками, рабочими и работницами консервного завода и матросами в коротких портках, с синей татуировкой на мускулистых руках. Отовсюду выскакивали люди, разыскивавшие кого-то, взывавшие наудачу: «Мариникэ!» и, не дождавшись ответа, снова исчезавшие где-то во внутренних помещениях парохода или на верхних палубах.

В одной из групп Ермолай беседовал с Прикопом. Рыбаки, обступившие их со всех сторон, весело смеялись. Емельян с Космой подошли поближе.

— Товарищ председатель, — говорил Ермолай, — ты у меня знаешь где? Здесь, в самом сердце!

Он ударил себя тяжелой ладонью по груди, которая загудела, как туго натянутый барабан.

— В самом сердце! Иди, брат, я тебя поцелую!

Прикоп уклонился от его медвежьих объятий и серьезно, но самым дружеским тоном, ответил рыбаку:

— Что говорить о пустяках! Это мой прямой долг. Трудящиеся выбрали меня председателем профсоюза, значит, я обязан о них заботиться. Правильно, товарищи?

— Правильно, — загудели рыбаки и переглянулись: молодец, мол, этот пройдоха Прикоп. Мозговитый парень, ничего не скажешь…

— Я так и сказал буфетчику, — продолжал он. — Если есть — почему не дать людям? Там у него сотни бутылок стоят, а наши рыбаки чтоб воду дули? Они, говорю, товарищ буфетчик, жизнью для народа рискуют!

Рыбаки опять одобрили: прав товарищ председатель! Ну и золотой человек!

Прикоп продолжал говорить спокойно и уверенно. Но Емельян не стал его слушать и отправился вслед за Ермолаем, заметив, что квадратный богатырь тихонько выбрался из круга и, раскачиваясь на своих коротких ногах, стал пробираться на корму. Шлепая босыми ногами по нагретому солнцем железу, он на ходу сигнализировал приятелям, подмигивая им хитрым, блестящим от возбуждения глазом: ступайте, мол, за мной, не пожалеете! Рыбаки гурьбой повалили за ним — посмотреть, что там за забава.

Продовольственный склад и буфет находились на корме в подпалубном помещении. Здесь было тесновато и довольно темно. По стенам тянулись высокие полки, уставленные консервными банками, ящиками с мармеладом, сахаром, печеньем и т. д. Отдельно от провизии стояли сотни бутылок с разноцветными жидкостями: зеленой, лимонной, оранжевой. Артельщик, он же и буфетчик, с желтым лицом и бритой головой имел всегда вид безразличный ко всему на свете. Прикоп, председатель, был его закадычным другом. Ермолай остановился спиной к бутылкам и, заметив появление Емельяна и других, притворился, что разглядывает ярлыки на коробках.

— Вам мыла для бритья, товарищ? — спрашивает артельщик.

Ермолай пожимает плечами — нет мол, не нуждаюсь — и продолжает с самым независимым видом рассматривать ящик с бисквитами. Емельян, едва удерживаясь от смеха, толкает приятелей в бок.

— Желаете бисквитов? Или что-нибудь из консервов? Может, конфет?

Ермолай возмущенно трясет головой: конфеты! Вот так угадал! Спасибо!

— Может, стекло на лампу?

Емельяна душит смех. Сопровождаемый рыбаками, он с глухим стоном вскакивает на палубу. Здесь ярко светит солнце. Емельян хохочет, стоя у закрытого люка, на котором куча лука насыпана рядом с углем. Потом смолкает и прислушивается к тому, что происходит в буфете. Ермолай наконец заговорил. Он обижен на буфетчика.

— Это, брат, разве дело? — слышен его голос. — Что это ты предлагаешь морскому рыбаку? Мыло для бритья? Ламповое стекло? На кой чорт оно мне? Грызть я его, что ли, стану? Ты мне еще сиропа предложи!

— У нас и сироп есть, — слышится голос буфетчика.

Емельян давится от смеха: бывают же дураки на свете!

— Сироп! — восклицает Ермолай. — Нет, товарищ, сироп ты сам пей! А мне чего-нибудь покрепче выдай!

Наступает молчание. Потом до ушей Емельяна доносится звук извлекаемой штопором пробки и бульканье жидкости в глотке Ермолая.

— А-а! — с наслаждением тянет Ермолай, переводя дух. — А-а!

В эту минуту в буфет входит Емельян и как ни в чем не бывало спрашивает:

— Ну что, Ермолай, купил стекло на лампу?

Рыбаки хохочут, размашисто хлопают друг друга по спинам. Емельян корчится от смеха. Он красен как рак и, кажется, вот-вот лопнет.

— Видали? — обращается он ко всем присутствующим. — Я вам что говорил? А ну-ка, Ермолай, подай сюда ламповое стеклышко, а то оно у тебя словно закоптилось!

Ермолай, приложившись еще раз, послушно подает бутылку.

— А-а! А! — выдыхает он.

XIX

В один из первых же дней, когда бригада Емельяна Романова сдавала улов на пароход, Косма взобрался на палубу и чуть не столкнулся с девушкой в измазанной соусом для маринада спецовке и с волосами, подвязанными красным лоскутом, из-под которого выбивались непокорные русые локоны. Девушка была стройная, с тонкой, осиной талией, туго перехваченной поясом спецовки. У нее были волосы и даже кожа золотистого оттенка, дерзкая, вызывающая улыбка и большие, зеленоватые, глубокие и чистые, как ключевая вода, глаза.

Косма был сразу сражен и как будто поглощен этими глазами, словно он упал за борт в холодную зеленую морскую пучину. С минуту стоял он совершенно растерявшись. Этот пастух, выросший в дебрях камыша, этот ничего еще не видавший в жизни дикарь никогда и не представлял себе, что на свете бывают такие глаза, как у этой восемнадцатилетней девчонки. Глаза эти смотрели на него с удивлением и каким-то безотчетным любопытством. Это продолжалось одно мгновение, потом девушка рассмеялась, повернулась на одном каблуке и побежала дальше, а Косма долго еще не мог прийти в себя, и понадобилось вмешательство Емельяна, чтобы заставить его вернуться к весам, где взвешивали пойманную ими рыбу.

С тех пор прошло несколько дней. Косма решился заговорить с девушкой и узнал, что ее зовут Маргаритой: Маргарита Киву. Узнал он также, что она делает на пароходе: работает на консервном заводе.

Как-то раз, под вечер, они встретились на палубе и стали вместе глядеть на море — оно становилось сначала розовым, потом сиреневым, а потом на него начала опускаться теплая, бархатная ночь. Косма держал Маргариту за руку. Оба молчали. Потом Косма снова ушел на несколько суток в море за рыбой и, сидя на веслах, односложно и нехотя отвечал на шутки и сказки Емельяна, который и не подозревал, что в эти минуты парень способен думать только о Маргарите.

Ночью рыбаки храпели в трюме, тяжело наваливаясь друг на друга, всякий раз как куттер подбрасывала большая волна, но даже не просыпаясь от этого. Один только Косма не спал и мечтал о Маргарите, которая в это время, может быть, работала в ночной смене, оглушенная неистовым ревом машин, герметически закрывавших консервные банки, вдыхающие теплые запахи маринада для белуги, жареного лука и жареной рыбы. Он мечтал о ней, глядя, как мерцают звезды, как ярко горят в чистом небе Венера и Сириус, прислушиваясь к однообразному свисту ветра и шуму моря, — точно так же как до него мечтали о своих возлюбленных несметные поколения рыбаков, о которых он ничего не знал, до которых ему не было никакого дела. Проведя такую бессонную ночь, — когда, казалось, в мире ничего не было, кроме него, Космы, да месяца, да темно-зеленого неба, да отраженных в темно-зеленом море звезд, — он утром как ни в чем не бывало принимался за работу, не чувствуя никакой усталости. Парень целыми днями жил как зачарованный.

Теперь он шагал по залитой маслом металлической палубе «Октябрьской звезды» и разыскивал Маргариту. Но заподозрить его в таком намерении было трудно, и никто не обращал на него внимания. Косме только того и нужно было. Этот равнодушно прогуливающийся великан казался высеченным из камня атлетом, покинувшим, по неизвестным причинам, свой пьедестал. Но так только казалось, в действительности же великан был не каменный, а очень даже живой, построенный из тяжелых костей и твердых мышц, кое-как прикрытых узкой и короткой одеждой: на границе между штанами и продранной на локтях фуфайкой виднелся голый живот. Великана, впрочем, это мало смущало, и он совершенно спокойно прогуливался, засунув руки в карманы, и озирался по сторонам, поворачивая то вправо, то влево свою кудлатую голову, крепко сидевшую на бычачьей шее, которую не мог прикрыть ни один воротник. Он был давно небрит, но черты его лица были удивительно правильны, чисты и красивы. Маргариты нигде не было видно. У двери в камбуз заливался лаем мохнатый щенок. На корме двое рыбаков пили воду из брандспойта.

Один из них появился откуда-то, прямо с моря, и, выкрикнув турецкое нецензурное ругательство, перемахнул через планшир. Снизу ему ответило несколько голосов, заглушаемых ревом мотора. Чуть выше палубы показались мерно раскачивающиеся верхушки мачт.

Вокруг расстилалось безбрежное море; над ним опрокинулось голубое небо; с хриплым писком носились чайки; дул бриз. Косма еще раз оглянулся с деланно равнодушным видом: нет, ее здесь нет; может быть, она на баке? Или на заводе?.. Но вот она!

Все в той же спецовке, с подвернутыми до самых колен штанами, Маргарита надраивала палубу, окатывая ее из шланга, который матросы называют кишкой.

— Эй, Маргарита! — улыбаясь окликнул ее Косма, подходя поближе. — Как живешь?

— Берегись, а то оболью! — крикнула девушка. — Косма засмеялся и, подставясь под струю, заткнул рукой шланг и с головы до ног окатил Маргариту. На самом парне тоже не осталось при этом ни одной сухой нитки. Отняв у девушки кишку, он принялся поливать палубу.

— Так ты меня встречаешь? Холодной водицей?

— А хотя бы и холодной! — ответила она со смехом.

Смеялась Маргарита громко, испытующе глядя на Косму своими большими, зелеными глазами, которые оставались серьезными.

— Почему? Разве я заслужил такую встречу? Ты бы поосторожней разговаривала, кишка-то у меня! — пригрозил Косма.

— Значит, заслужил! — сказала Маргарита уже серьезно.

Косма вытаращил глаза и забыл про кишку.

— Что это ты? Что за перемена? — спросил он с тревогой.

— А хотя бы и перемена… — ответила девушка с задорной улыбкой.

Косма взял ее под руку:

— Идем…

Закрутив на ходу кран брандспойта, он отвел ее к планширу.

— Ты может думаешь я тебе скажу, какая во мне перемена? А вот и не скажу, хоть на кусочки режь!

Косму волновали ее близость, ее смех… Он встряхнулся, стараясь держать себя в руках:

— А зачем это тебе понадобилось… меняться-то?

Она опустила голову, думая о чем-то своем, о чем-то, что знала и чувствовала только она. Радостные ожидания, с которыми он стремился на пароход, мгновенно исчезли. Что случилось с этой девушкой? Она действительно переменилась, стала совсем другой. Знала ли она о чем-нибудь, чего он не знал и никогда не узнает? Или это просто ее причуды?

— Хочу — меняюсь, хочу нет! Кто мне запретит? — сказала она, вызывающе глядя на парня.

Он решил, что осторожнее не отвечать: ведь не ссориться же с ней в самом деле! Лучше уж как-нибудь задобрить… Он осторожно обнял ее за плечи и повернул к морю:

— Смотри… Я сейчас тебе одну штуку покажу…

Он показал рукой вниз, на море, прямо под ними:

— Видишь? А помнишь, как мы с тобой вот так же раз смотрели на море и у самого так же борта прошел косяк скумбрии?

Внизу, в тени парохода, море кишело живыми стрелами. Молниеносно скользили, неслись куда-то тонкие, темные спины. Иногда среди них мелькало, блеснув серебром, беловатое брюшко. Косяк шел на разных глубинах, живя своей молчаливой, но страшно напряженной, жизнью. Неудержимо стремились вперед, с непостижимой быстротой двигались продолговатые тельца… Иногда казалось, что они исчезли, что их больше не увидишь, что в темно-зеленой воде, которая чем глубже, тем становилась темнее, больше ничего нет, но потом она снова вдруг оживала и там внизу опять возобновлялось шествие несметного количества рыбы по неведомым морским путям.

Показав девушке косяк и вспомнив, как они, совсем недавно, так же как сейчас, стояли и смотрели на другой, такой же косяк скумбрии, Косма совсем разомлел и уже собрался было обнять Маргариту, но она увернулась.

— Хитрый какой! — воскликнула девушка, отодвигаясь на целый шаг. — Скумбрию показываешь, а у самого, оказывается, совсем не то на уме!

Косма не сразу нашелся, что на это ответить, потом подумал и, с усилием выговаривая слова, произнес:

— Так, значит, ты и взаправду изменилась?

— С чего мне меняться-то? — спросила она заносчиво. — Что я, обещалась тебе, что ли? Ну, поговорили, велика важность! Выходит, что девушке с вашим братом дружить никак нельзя, — сейчас вы о разных глупостях думать начинаете.

— Да я… ни о чем таком не думал, — пробормотал Косма. — Я хотел только…

Она не дала ему договорить:

— Ты хотел, а я не хочу. Заставить ты меня собираешься, что ли?

Она говорила резко, холодно, почти враждебно. «Что с ней случилось?» — недоумевал Косма.

Маргарита отправилась на завод.

— Эй, Василика! — крикнула она другой работнице. — Идем что ли, а то лук принесли — не знают куда сваливать!

Косма еще долго стоял на том месте, где его оставила Маргарита, потом нехотя, опустив голову, поплелся в буфет.

— Что это с тобой? — удивился, взглянув на его печальную физиономию, Емельян.

— Ничего. А ну-ка, товарищ буфетчик, дай мне тоже этой самой… только чтобы покрепче…

В буфете было полно народу. Рыбаки громко разговаривали, смеялись, чокались. У Ермолая заплетался язык. Емельян, красный как рак, ссорился с Лукой Егоровым.

— С какой такой стати мне больше не пить?

— А на заседание кто пойдет?

— Ты думаешь, у меня голова заболит? Э-хе-хе! Градуса этой водке не хватает, чтобы меня одолеть!

— Брось хвалиться, Емельян. Знаю я, что мне на заседании за тебя отдуваться, — мрачно заметил Лука. — А тут и щенок этот туда же…

— Чего пристал? — огрызнулся Косма. — Что хочу, то и делаю, я человек свободный.

— На то тебе свобода дана, чтобы водку лакать? — ответил Лука. — Черт бы его забрал, твой буфет, товарищ буфетчик! Ни дать, ни взять — наша корчма в Даниловке в прежнее время!

— Не нравится, не пей, — обиделся буфетчик.

— Я и не пью, а вот ребята да те, что до седых волос дожили, а ума не нажили, пьют.

— Ступай в профсоюз! Жалуйся партии! — с наглой улыбкой сказал буфетчик.

Услышав про профсоюз, Ермолай изо всех сил ударил себя в грудь:

— Профсоюз?.. Председатель?.. Здесь они у меня… в самом сердце! Я их вот как люблю…

Косма продолжал пить, повернувшись ко всем спиной. Наконец он почувствовал, что ноги его больше не держат, рухнул на бухту каната и заснул как убитый.

Когда он проснулся, был уже вечер. Голова трещала, в ушах звенело, глаза слипались от пьяного сна. Слышались музыка, смех. Пристроившись на люке, один из матросов играл на гармони, три-четыре пары танцевали. Маргарита и еще одна из девушек — все были работницы с консервного завода — так и остались в спецовках с подвернутыми штанами. Маргарита крутилась с Лае, тем самым рулевым, который упустил ящик с луком. Его пышная вьющаяся шевелюра с височками шапкой стояла на голове. Гармонист ни одного напева не знал целиком. Дойдя до незнакомого места, он принимался за другую мелодию — обычно с середины. Танцующие останавливались, не попадая в такт, и возмущенно кричали гармонисту:

— Эй ты, музыкант! Чего за гармонь берешься, когда не умеешь?

Только Маргарита с Лае танцевали, не обращая внимания на перебои, под любой напев.

— Вот так Лае, как действует! — с восхищением кричали зрители. — На ходу ногу меняет! Молодец, Маргарита, утешила!

Косма глядел на нее и не мог наглядеться. Раз только он поймал на себе ее взгляд: она смотрела на него с тем же удивлением, с тем же безотчетным, невольным любопытством, как в тот день, когда он в первый раз увидел ее на палубе. Косма встал и опять пошел в буфет — запивать свое горе. Причина перемены была налицо.

Он видел, как она смеется тому, что говорит Лае, как он крепко обнимает ее танцуя… Это привело его в такую ярость, что он вздрогнул и разбил свой стакан о переборку. Осколки со звоном посыпались на пол.

— Полегче, товарищ! — закричал буфетчик. — Теперь плати! Некрасиво это выходит, когда ваш брат напивается…

XX

Прошло двое суток, а рыбаки все еще околачивались без дела на судне. Наконец капитан и старший помощник Николау убедили людей сообща обсудить, куда идти за уловом. Рыбаки от скуки согласились. Им надоело без дела слоняться по палубе или пьянствовать в буфете. Ермолай уже не держался на ногах, зато Емельян смеялся веселее, чем когда-либо и глядел молодцом: водка на него не действовала. Другие рыбаки сидели на своих лодках и, переговариваясь с соседями, лениво жевали огромные, круглые ломти хлеба. Матросы с куттеров купались в море, скатывали палубу, играли в шашки. Все нежилось в солнечных лучах, все дышало невозмутимым покоем, поддаваясь какой-то беззаботной блаженной лени. Иногда лишь, среди этой тишины, раздавался чей-нибудь возмущенный голос:

— Что за порядки! Долго мы еще будем здесь прохлаждаться? Еще день потеряли!

Емельян Романов, который вылез наконец из буфета, тоже хотел знать в чем дело:

— Ну, братцы! — кричал он громче, чем следовало: — Когда выходим?

Подхватив шатавшегося Ермолая под руку, он отправился с ним к капитану.

— Вы хотите знать, куда мы пошлем вас за рыбой? — сердито ответил капитан, злясь на свое бессилие. — Но мы не можем начать заседания, потому что товарищ Прециосу на другом заседании, а я не могу его беспокоить…

— Мы рабочее время теряем! — крикнул Ермолай с самым радостным видом, который совершенно не соответствовал этому далеко не радостному известию.

— Верно, теряем. Так чему ж ты радуешься?

Емельян вытаращил глаза:

— Вовсе я не радуюсь. Ни один рыбак этому не радуется… Вы это насчет того, что мы пьем? Мы, товарищ капитан, от скуки пьем… Посылайте нас в море, пора!..

— Куда же я вас пошлю, чудак человек! — воскликнул капитан, теряя терпение. — Нельзя! Я без товарища Прециосу распоряжаться не могу…

Рыбаки махнули рукой — ничего, мол, не поделаешь, нельзя так нельзя — и снова отправились в буфет.

Вечером старшины бригад — Емельян и другие — собрались на совещание с капитаном и Прециосу. Их было человек пятнадцать, самых различных возрастов, черных, как воронье крыло, или русых, как спелый пшеничный колос, бородатых и бритых, с глазами карими либо напоминающими цвет моря в штилевую или бурную погоду. Среди них был даже один рыбак в насквозь промокшей одежде, точно его только что вытащили из воды. Это был никто иной, как Ермолай.

— Что с вами, товарищ Попов? — удивился капитан.

У Ермолая были мутные, осовелые глаза и говорил он невнятно:

— Я… из кишки… обкатился…

Удовольствовавшись этим ответом, капитан продолжал начатую речь. Сидя в своем углу, Емельян трясся от душившего его смеха. Он знал, что Ермолая пришлось подставить под шланг и продержать некоторое время, пока холодная струя не привела его в чувство. Четыре человека едва с ним справились. Емельян не нуждался в таких энергичных средствах: водка никогда не бросалась ему в голову. Сейчас он сидел смирно, внимательно слушая инженера с консервного завода, и глядел на него, спрашивая себя, чем этот человек так огорчен. Он, конечно, это скрывает, но его, Емельяна Романова, который видал всякие виды, не проведешь, даже когда он хватил через край…

— … Принимая во внимание, что означает для снабжения трудящихся продукция рыболовной флотилии, товарищи, — говорил капитан, — нам бы следовало приступить к социалистическому соревнованию между бригадами…

Старшины бригад переглянулись. Один, с коротко подстриженной русой бородой, поднял руку. «Ага, — подумал Емельян, — коммунисты в таких делах всегда впереди. И обязательно Лука Егоров первым выступит. Посмотрим, как он на этот раз с матерым рыбаком, Емельяном Романовым, потягается…»

— Я, товарищи, — заявил Лука, — обязуюсь со своей бригадой дать за этот выход две нормы.

— А я, — сказал Емельян, — вызываю его на соревнование и обязуюсь превысить норму на сто двадцать процентов.

— Хорошо! — сказал капитан так же угрюмо, как и все, что он говорил до сих пор. — Кто еще просит слова?

Когда капитан записал все обязательства, выступил Прециосу, который неподвижно сидел несколько поодаль — хотя и за тем же столом, — с неизбежной, приклеившейся к губе папиросой, и моргал от дыма, евшего ему глаза.

— Товарищи! — начал он немного в нос. — Это соревнование должно показать высокий уровень сознательности нашего коллектива. Оно должно показать, товарищи, что мы строим социализм, что мы трудимся для народа! Мы, товарищи, преданы народу!

— Правильно! — одобрил Емельян.

— Нужно, товарищи, чтобы это соревнование не осталось только на бумаге! Нужно, чтобы оно дало конкретные, видимые результаты!

— Как это так: видимые? — заинтересовался Емельян.

— Стойте, товарищ Романов. Ваше слово впереди. Мы, товарищи, строим социализм…

Говорил он, по своей привычке, много и все то же самое. У капитана был более чем когда-либо подавленный вид. Емельян слушал и не понимал.

«Или я еще глуп, — думал он, — или голова у меня уже не такая крепкая, как раньше. Скверное дело. Если голова начнет слабеть, придется, пожалуй, водку бросить…»

Под конец, он все-таки не утерпел:

— Ну а как же, товарищ секретарь, насчет соревнования?

— Соревнование — ответил Прециосу, — должно быть конкретным, а не только на бумаге. Оно, товарищи, является методом…

Его перебил Лука — бригадир с бородкой цвета спелого колоса:

— Емельян спрашивает, какая будет проверка, то есть как его вести, это соревнование, чтобы оно, так сказать, не выдохлось…

— Этого, — ответил Прециосу, — не должно случиться.

— Мы сами знаем, что не должно и не хотим этого, но вопрос: как быть, чтобы до этого не допустить?

— В конце месяца вывесим результаты. Будет почетная доска. Имеются еще вопросы?

По тому, как были сказаны последние слова, все поняли, что задавать вопросы более не следует. Бригадиры встали и направились к выходу, толкаясь в дверях кают-компании с обитыми красным плюшем стульями, в которой происходило заседание. В открытые иллюминаторы дул бриз, играя занавесками.

На палубе расстались и разошлись кто куда.

— Слушай, Лука, — обратился Емельян к Егорову, — можешь ты мне объяснить, что оно значит это… как его… конкретное соревнование? Что он хотел сказать?

— Да я и сам, по правде говоря, не очень-то понял. Мы, значит, нажмем и будем держать счет, а остальное — его дело.

— У тебя записная книжка есть?

— Есть.

— И у меня есть. Будем записывать. Кто кого!

— Идет: кто кого!

Последние слова были сказаны, когда они уже спускались рядом по штормтрапу. Было уже очень поздно. Установленный на борту прожектор освещал море, казавшееся в его свете ядовито зеленым. Вне этой световой полосы все было погружено в беспросветную тьму.

Емельян прыгнул в лодку:

— Айда, выходим! — крикнул он в сторону куттера. — Гицэ, запускай мотор!

— Ну, как было? — спросил чей-то голос из соседней лодки.

Емельян рассказал про заседание, особенно напирая на то, что его больше всего занимало: почему так печален капитан и что хотел объяснить Прециосу про конкретное соревнование.

— Сколько дней зря потеряли, водку жрали, как свиньи напивались… — сердито ворчал Ермолай.

— Это ты напивался, про себя и говори! — крикнул Емельян. — А с этим что? Спит, что ли? — спросил он, показывая на лежавшего в лодке Косму.

— Нет… Не знаю, что с ним… — пробормотал рыбак, к которому обратился Емельян. — Может, болен…

— Ничуть я не болен, — пробормотал Косма.

— А если не болен, так берись за бабайки! — приказал Емельян.

Но Косма только повернулся на другой бок.

— Уж ты его оставь, — шепнул рыбак. — Не можется ему… Мало ли что…

«Вот и с этим что-то неладно», — подумал Емельян, надевая весла на кочета и отталкиваясь от железной громады парохода.

«Напиваются как свиньи, нет того, чтобы работать…» донесся до него ворчливый голос Ермолая.

«И этот до сих пор не очухался. Человек золото, а вишь, как его развезло… И что это с нами поделалось?» — недоумевал Емельян, орудуя веслами. Он был решительно не в духе: все сердило его, раздражало, но причины своего скверного настроения он не знал, не знал он и как быть, чтобы все снова пришло в порядок.

Моторист Гицэ подал ему конец и куттер, взяв их на буксир вместе с другими двумя лодками, исчез в непроглядной тьме. Вскоре огни «Октябрьской звезды» остались позади, а через два часа и вовсе исчезли. Емельян сидел на своей банке, прислушиваясь к тихому ропоту моря, и ночной бриз ласкал его огрубевшее лицо, на котором все заметнее становились следы прожитых лет. У этого рыбака был живой, ясный, проницательный ум. Он всегда чувствовал себя скверно, когда происходило что-нибудь, чего он не понимал, как теперь, когда Косма неизвестно почему валялся на дне лодки, когда целый рабочий день был потерян из-за заседания, которое ничего не разъяснило, а только, еще более увеличило путаницу, когда люди были чем-то недовольны и были даже произнесены неясные угрозы, — словом, когда вся рыболовная флотилия вела себя, как больной человек. «Что все это значит? — ломал себе голову Емельян, положив руки на колени. — Ну и дела у нас! Темнее ночи».

Вода тихо плескалась и хлюпала вокруг лодки; в северной части небосклона упала и погасла звезда. «И пускай себе падает!» — с сердцем подумал Емельян и даже обругал упавшую звезду, чтобы хоть на чем-нибудь сорвать накопившуюся злобу.

XXI

Лодки, рассыпавшись во все стороны, все еще бороздили ночное море, усталые мотористы на куттерах все еще напрягали зрение, стараясь разглядеть слабо освещенный компас и боясь сбиться с данного им курса, а на пароходе все уже успокоилось и спало, кроме вахтенных и рулевого.

Наверху, в штурманской рубке, старший помощник капитана Николау, как всегда лохматый и с папиросой в зубах, показывал на карте третьему помощнику Константину:

— Смотрите, куда нас отнесло за день. Ветра почти не было, зато течение здесь быстрое. Вам, значит, достаточно будет двух часов хода, держа курс сорок пять градусов, чтобы оказаться вот здесь. Поняли?

У штурвала неподвижно стоял Продан, ожидая отправления корабля. Николау пожелал им покойной ночи и пошел вниз.

* * *
Константин — это была его вахта — стоял, облокотившись на высокие релинги командного мостика и смотрел в бинокль, пытаясь обнаружить куттер № 301, который должен был показаться где-то на северо-западе. В этой части горизонта показалась сначала широкая лиловатая полоса с дрожащими сиреневыми тенями. Под нею и сливаясь с нею, сверкало металлическими отсветами бескрайнее море такого бледного бирюзового оттенка, что оно казалось бесцветным. Медленно тянулись часы вахты, занятые поисками слишком далеко зашедшего куттера и расчетом расстояния, покрытого дрейфующим судном. В рубке было тихо. Продан все еще стоял неподвижно у штурвала. Вокруг Константина, сколько мог охватить глаз, сонно колыхалось беспредельное, вольное, широкое море. Пароход с его палубами, рубками, машинами, консервным заводом и каютами, безмятежно спал. Внизу, у самого борта, смутно чернели продолговатые формы — лодки, доставившие улов на завод. На баке изредка оживали паровые лебедки, слышались крики, возвещавшие прибытие очередной бригады, которая выгружала новую партию рыбы. Но все эти доносившиеся снизу звуки казались далекими, заглушенными, бессильными нарушить великую, торжественную тишину моря.

На северо-западе постепенно исчезали последние сиреневые отблески вечерней зари. Распространяемый ими свет был так нежен, что Константин мучительно ощущал недостаток соответствующего этому освещению запаха. Ему казалось, что такая красота непременно должна была источать какие-нибудь волшебные, пряные ароматы, напоминающие благоухание цветущих садов. Но ноздри его улавливали лишь запахи жареной рыбы, рыбьего жира и острых соусов, которые настойчиво валили из консервного завода, помещавшегося в носовом подпалубном помещении. Константин привык к этим запахам, но ему все-таки казалось, что этой ночью море и небо должны были бы благоухать сиренью, душистым табаком… Он жадно и с надеждой вдыхал ночной воздух, но тщетно: все вокруг него попрежнему пахло жареной рыбой и соусами.

Кто-то поднялся по трапу и молча остановился около него. Третий помощник еще несколько минут, не отрываясь, смотрел в бинокль, медленно, миллиметр за миллиметром, осматривая горизонт — слева направо и обратно. Потом остановился посреди описываемого биноклем полукруга и замер в этом положении.

— Нашли? — спросил голос стоявшего около него человека.

Это был голос Хараламба. Константин опустил бинокль и поднял глаза на капитана. Высокий, сутулый, он тоже всматривался вдаль, пытаясь увидеть огонек куттера и поджимая губы, с видом человека, который чем-то недоволен или рассержен. Он, очевидно, очень устал, о чем свидетельствовали, более обыкновенного, опущенные плечи и сутулая спина.

— Что еще? — сухо, лаконически спросил капитан.

— Больше ничего, — ответил третий помощник. — В одиннадцать выйду и буду идти два часа по курсу сорок пять градусов…

Капитан что-то пробормотал, повернулся к нему спиной, прошел через штурвальную рубку и вышел на другую сторону командного мостика. Константину была видна его широкая спина в чистой белой рубашке. Взглянув на небо, потом на море, капитан вернулся в рубку и нагнулся над висевшим на стене барометром. Константин заметил, как блеснули его белые волосы и маленькие голубые глаза. Посмотрев на барометр, он вздохнул, ни слова не говоря прошел мимо Константина и стал спускаться по трапу, вскоре исчезнув в темноте.

Третий помощник еще долго стоял, облокотившись на фальшборт и смотрел на небо. Там, над морем, как изумрудная диадема, горело огненным блеском огромное созвездие Пегаса. Рассеянные по всей окружности горизонта, световые точки отмечали местоположение куттеров.

Снизу, с юта, слабо доносились не то голоса, не то чей-то смех и даже, словно музыка… Но, наверное, это только показалось Константину; на самом деле кругом, как и прежде, царила тишина. Ночь была тихая, ясная, и море, сонное, широкое, мягко плескалось у его ног… Третий помощник потер руки — ладони были влажны. Ему хотелось бежать отсюда, покинуть это неподвижное судно, где… «Ах, люди, люди, — думал он, — почему они все портят? В их власти сделать, чтобы все было прекрасно и хорошо, а они сами…»

На палубах было темно. То, что Константин принял за голоса и музыку, в действительности могло быть просто шумом волны, ударившейся о борт, или вздохом дельфина. Прорезав созвездие Пегаса, упала звезда… Потом дальше и ниже — еще одна. Их бесшумный полет по небосводу, казалось, еще более усиливал тишину. Константину было слышно, как бьется его сердце, как тикают часы в штурвальной рубке.

Среди этой всеобъемлющей тишины вдруг раздался совершенно неожиданный звук — птичье щебетанье. Константин обернулся: по капитанскому мостику проскользнула тень, оттуда же раздалось и щебетанье. Тень, тяжело дыша, двинулась вверх по трапу и снова послышалось тихое:

— Фиу-фиу-фи! Тиу-тиу-ти!

Издавал этот звук тучный старый человек с коротко обстриженной головой на подобие серебристой щетки вокруг желтой, как старая слоновая кость, лысины. Одет он был в спецовку — из тех, что, не покрывая ни спины, ни рук, спереди выкроены фартуком. Голые спина и руки свидетельствовали о том, что толстяк был когда-то очень силен. Теперь он был стар, и лицо у него было старое — лицо много видавшего на своем веку человека. Из двери штурвальной рубки падала полоска света, благодаря которой хорошо заметна была искривленная линия рта, говорившая о том, что этому человеку пришлось в жизни видеть немало такого, что наложило на его лицо неизгладимую гримасу отвращения, разочарования и горечи. Он нагнулся и хлопнул по плечу Константина:

— Ну, юноша, как дела? Фиу-фиу-фи!

Третий помощник капитана не ответил. Старик окинул взглядом морской простор, посмотрел на небо и вздохнул:

— Бессонница замучила, не могу спать…

Волны лениво и бесшумно скользили у борта.

Тишина была такая, словно пароход плыл не по морю, а по воздуху.

— Вот такие же ночи бывали в Маракаибской лагуне… — пробормотал старик. — Только берега были ближе, и на них неподвижной стеной стояли леса. Листочек, бывало, не шелохнется, ни малейшего движения, ни малейшего звука… Мы были на танкере общества «Сокони»; шли тихо — по нескольку узлов в час, — с лоцманом, мимо этих лесов и смотрели на них, боясь проронить слово, чтобы не нарушить этой изумительной тишины. Чуть слышно дрожали машины, под ногами дрожала палуба, но все это бесшумно — слышно было, как за милю, а то и далее, от нас разбивалась о темный берег поднятая нами волна. Потом пошли огни: тысячи огней на воде — нефтяные вышки Маракайбо. Их много в лагуне, есть они и в лесах, и на всех — рефлекторы, а вокруг — множество белых огней. Много, много… тысячи. В море — световые буи, красные и зеленые, а вдали, на горизонте, огни большого порта Маракайбо. Мы остановились — лоцман ждал сигнала, чтобы войти в судоходный канал. Иногда приходилось ждать целую вечность и все среди этой тишины. Те, кто устал за день, — ложились, а я стоял — вот так же, как сейчас с вами, — и ждал. В ночном небе горели звезды — другие, не те, что у нас: оттуда виден Южный Крест. И все это, заметьте, в полной, неимоверной тишине. Иногда тишина эта раздиралась воплем, от которого по спине пробегали мурашки: это в лесу ревел дикий зверь. Проревет и снова тишина, а мы все ждем…

Он смолк. Снизу послышались голоса рыбаков из только что прибывших лодок. Потом все стихло.

— И тогда тоже с берега приплывали рыбаки, — продолжал старик, — в лодках из коры и предлагали нам рыбу, яйца, фрукты…

— Ночью? — спросил Константин.

— Ночью… — рассмеялся старик. — А вот, если, бывало, перевернется одна такая лодка у берега, рыбаков сжирали аллигаторы… В лесах на них нападали звери — те самые, которые так страшно ревели по ночам, ягуары или как они там называются… Вышки окружены проволочными сетками — чтобы они не нападали на рабочих… Рабочие там — все американцы… Местных, венесуэльцев, на работу не принимают. Им остается только ловить рыбу на своих лодках из древесной коры… Вот они, бедные, и приплывали… И ночью и днем: как увидят, что пароход остановился, ждет сигнала, так и приплывут… голод, брат, не тетка…

— Неужто там такая бедность?

— Э-хе-хе!.. В Маракайбо и Каракасе молодчики из «Сокони» приезжали в бары на своих машинах. Знаете: метров восемь длины, этакая помесь между самолетом и витриной магазина хирургических инструментов… Пили, танцевали, у них были хорошенькие женщины… А те, полуголые, приплывали через затопленные леса на своих лодках к пароходу и кричали: «Senor, senor, unos huevos!» — то есть по-нашему — «Господин, купите яиц!» или рыбы, или фруктов. Изможденные, в болячках, полуголые… жалко смотреть…

— И что же они, ничего не предпринимают? Не могут ничего сделать? — взволнованным голосом спросил Константин. — Ведь должны же они что-нибудь предпринять, устроить революцию!

Старик пожал плечами.

— Революции там устраивало все то же общество «Сокони». Ставило своего президента, потом «Ройал Дэтч» или «Шелль» устраивали другую революцию, президента отправляли на тот свет и ставили на его место другого, своего. Во всем этом участвовали с обеих сторон только венесуэльцы. Разница между противниками была лишь в том, что одних подкупали фунтами стерлингов, а других долларами… В других отношениях все эти революционеры были яростными националистами…

— А разве коммунистов там не было? Не было коммунистической партии?

Старик снова пожал плечами:

— У нас, на пароходах были, это я знаю. А были ли и на суше — не могу вам сказать. Какое вам дело до Венесуэлы? Ну ее к черту…

Он вздохнул и махнул рукой. При свете, проникавшем из штурвальной рубки, лицо его показалось Константину еще более морщинистым, еще более потрепанным.

— Эх, молодой человек, что Венесуэла! Когда общество направило «Арабеллу Робертсон» в Средиземное море, капитан, который был пьяница и картежник, так распорядился судовой кассой, что четверть экипажа, в том числе и я, заболела цингой. Ваше поколение знает о таких случаях только понаслышке… Мне в 1934 году пришлось видеть в портах северной Атлантики такие матросские профсоюзы, делегаты которых умели говорить с судовладельцами, заставляли их дрожать от одного удара кулака по столу…

С севера на юг, оставляя после себя длинный огненный след, упала звезда.

— Пожалуйста, дядя Стяга, — сказал Константин, — расскажите, как вы потопили «Арабеллу Робертсон».

— Хорошо, юноша, расскажу. Делать мне сейчас все равно нечего.

— Как так нечего? Мы через пятнадцать минут двинемся.

— Сколько часов ходу? — спросил старик с равнодушием человека, которому тысячи раз приходилось задавать этот самый вопрос.

— Два — чтобы пройти расстояние, на которое нас отнесло с обеда.

Старик легонько похлопал его по щеке, повернулся и стал с трудом спускаться по трапу. Старика сразу поглотила тьма и откуда-то, уже снизу, еще раз раздалось его веселое:

— Фиу-фиу-фи!

Третьему помощнику, неизвестно почему, стало грустно от этого звука. Ощущение острой грусти не прошло даже тогда, когда пароход весь задрожал от пущенной в ход машины. Позднее, когда они тронулись, ветерок, вызванный движением парохода, освежил его разгоряченное лицо. Он украдкой посмотрел на Продана; тот напряженно следил за компасом, непрестанно вращая обитый медью штурвал.

Пробили четыре склянки. Николау, как всегда взлохмаченный, быстро поднялся по трапу на командный мостик.

— Ну что? — обратился он к Константину.

— Ничего.

— Мне показалось, что вы что-то сказали.

— Нет. Я ничего не говорил.

— Идите, покажите мне на карте место, где мы находимся.

Оба нагнулись над морской картой с карандашами и циркулями в руках.

— Смотрите, — сказал Константин, — мы были здесь и прошли пять миль по курсу сорок пять градусов. Где-то тут должна быть бригада из Даниловки… Товарищ Продан, прямо руль! Так держать!

— Есть, так держать! — откликнулся рулевой. Машина остановилась. Судно, уже больше не слушаясь руля, по инерции, прошло еще некоторое расстояние — и замерло.

* * *
В это самое время на юте Прециосу осторожно пробирался между бухтами каната. Здесь, плотно укрывшись одеялами, спали на чистом воздухе работницы консервного завода. Легкая зыбь мягко вздымала корму, медленно несла ее вверх, к звездам, потом, так же лениво, опускала…

Прециосу нагибался, рассматривая спокойные, казавшиеся особенно нежными и чистыми в звездном свете лица спящих девушек и найдя, наконец, ту, которую он искал, остановился и, стараясь не шуметь, опустился рядом с нею, от чего у него щелкнули колени.

— Маргарита! — тихо произнес он, трогая ее за плечо.

Девушка открыла свои, казавшиеся теперь особенно большими, прекрасные, дикие глаза и, устремив на него далекий еще сонный взор, прошептала:

— Кто это?

— Я… тише… ш-ш!..

Девушка вздрогнула и, приподнявшись, оперлась на локоть.

— Вы, дядя Силе?

Он пододвинулся, и Маргарита почувствовала, что от него разит водкой.

— Голубушка…

Она оттолкнула его:

— Перестаньте, дядя Силе! Ступайте прочь! Я буду жаловаться…

Она замялась: кому в таких случаях можно жаловаться?

— Я буду жаловаться капитану!

Прециосу это показалось так смешно, что он хихикнул и полез было целоваться, но она резким движением отодвинулась от него и толкнула спавшую подругу. Та пробормотала что-то спросонья.

— Кто это! Кто там? — громко спросил чей-то голос с другой стороны.

Маргарита отодвинулась еще дальше и посмотрела на него своими темными глазами. Прециосу был в ярости: она нарочно разбудила подруг, чтобы над ним посмеяться.

— Погоди, я тебя проучу, — прошипел он, вскакивая и быстро удаляясь. — Будешь ты у меня помнить!

Одна из девушек приподнялась и посмотрела ему вслед.

«Не беда, — думал Прециосу, шагая босыми ногами по палубе. — Скажу, что не я — в безлунную ночь можно и обознаться». Он все еще не мог успокоиться и постучал к Прикопу:

— Прикоп! Спишь?

Кто там? Ты? Заходи — дверь не заперта.

Прециосу вошел. В каюте было темно и пахло табачным дымом и потом. Он присел на край койки и начал рассказывать Прикопу о только что постигшей его неудаче.

— Она свела меня с ума, понимаешь? — возбужденно шептал он. — Не знаю, что мне делать. Помоги мне, Прикоп, поговори с ней, обещай ей, что…

— Не учи, знаю я, что ей сказать, — сонным голосом пробормотал Прикоп. — Я тебя понимаю. Ладно, поговорю…

— Она грозилась, что будет жаловаться капитану! — воскликнул Прециосу.

Прикоп тихо рассмеялся.

— Покажу я этому капитану, — ворчал Прециосу. — И ему и всем этим господам! Если они — командный состав и образованные, так это еще не значит, что они выше меня!

— Пора посадить эту сволочь на место, — поддакнул Прикоп, — научить их уважать партию! Плевать тебе на капитана! Ты человек с будущим — у тебя все впереди, Силе, ты сам удивишься, когда увидишь, куда тебя выдвинет партийная работа. Скажи, например: год назад ты был секретарем?

— Не был, — уже спокойнее проговорил Прециосу.

— Ну так вот: а через год ты, может, еще повысишься… попадешь в райком, как знать?

— Ну, это уж ты слишком, — запротестовал Прециосу, — я с тобой серьезно говорю!

— Я тоже. Что же ты нашел в этом невозможного?

Прециосу с достоинством пожал плечами, чего собеседник в темноте не видел:

— Невозможного, конечно, в этом нету… — процедил он.

— Вот видишь! Что же касается этой девчонки, то будь спокоен. Я тебя понимаю. Обещаю с ней поговорить, хотя она отчасти тоже права: ты без всякой подготовки лезешь к ней, да еще при других… Я ее тоже понимаю. Я вас всех понимаю…

XXII

Мысль, зародившаяся в мозгу господина Зарифу после разговора с Василиу, произвела в нем целый переворот. Он, правда, давно надеялся, давно уже мечтал обо всем этом, не смея, впрочем, даже самому себе признаться в своих замыслах: слишком уж они были смелы. Кроме того, — что из окружающей действительности их оправдывало? Что давало право и повод надеяться? Кругом был новый, чужой, враждебный ему мир, в котором для него, Зарифу, не было настоящего места, а было лишь местечко в бухгалтерии одного государственного учреждения с зарплатой, которая равнялась одной сотой или даже одной тысячной его прежних доходов. В часы бессонницы, задумываясь над будущим Анджелики, — таким, каким он его желал, — и сравнивая его с тем, что, по всей вероятности, ожидало ее при нынешних обстоятельствах, он обливался холодным потом.

И вот, наконец, он нашел подходящего человека — Спиру Василиу! У Спиру Василиу была смелость, отвага, молодость, уверенность в себе — словом, все, что необходимо. Господин Зарифу и не подозревал, что эта уверенность ежечасно подвергается тяжелому испытанию, что какой-то тайный голос постоянно ее подтачивает, нашептывая Василиу: «Ты обманываешь себя своей собственной болтовней, ты — старый, конченый человек и ничего у тебя не выйдет, ничего не выйдет, ничего не выйдет!» Когда их беседы затягивались до поздней ночи и Спиру говорил: «Предоставьте это мне, дядя Тасули! Будет сделано! Можете не сомневаться в успехе!» — господин Зарифу чувствовал, что успех обеспечен и что для них не существует препятствий. Что касается молодости, то для господина Зарифу, которому было пятьдесят пять лет и который считал себя стариком в сорок, а на самом деле был таковым уже в тридцать лет, а может быть и раньше, — юношей он был серьезным, положительным, старательным, выросшим и зачахнувшим между конторским столом и несгораемой кассой, — Спиру Василиу, которому было сорок пять лет и у которого была преждевременная лысина, но который громко смеялся, был повесой и героем бесчисленных любовных и иных похождений, был молод. Теперь господин Зарифу уже не чувствовал себя, как прежде, одиноким: около него был человек, у которого можно было позаимствовать молодости, смелости, человек, с которым можно было работать рука об руку, которому можно было поручить самые трудные, рискованные предприятия, словом, достойный ему заместитель — родной брат, и даже не брат, а сын, человек, которому он мог доверить будущее и счастье Анджелики.

Они уже говорили об Анджелике и ее будущем и сговорились. Господин Зарифу понимал, что так Спиру будет связан с ним узами еще более прочными, чем деловое товарищество, и ему можно будет верить во всем. Ему давно уже был нужен такой человек, хотя он сам не отдавал себе в этом отчета и медленно угасал от уныния, тоски и одиночества. И вдруг все сразу: человек, идея, замысел! Оказывается, что его песенка еще не спета, жизнь еще не кончена. Наоборот, она, некоторым образом, только еще начинается, вернее сказать, скоро начнется, начнется новая жизнь! Эта мысль пьянила господина Зарифу, дурманила ему голову. Сослуживцы заметили произошедшую в нем перемену. Они шутили, смеялись над ним: «Что с вами, Зарифу? Уж не влюбились ли вы?» Он смеялся, польщенный их намеками, молчал или отшучивался — что было уже вовсе несвойственно этому замкнутому, унылому, усталому от жизни человеку. Сослуживцы не знали, что отныне каждый новый день получил, наконец, смысл для господина Зарифу. Они не знали, что, отслужив положенные часы, он торопится домой лишь для того, чтобы, заперевшись у себя, начать рыться в старых торговых справочниках, бюллетенях, иностранных биржевых ведомостях и, выписывая столбцы цифр, делать какие-то бесконечные расчеты и выкладки в ожидании Спиру, который неизменно являлся каждый вечер. Вместе они высчитывали расходы предприятия, взвешивали шансы на удачу той или другой вымышленной комбинации, обсуждали возможность получения ссуды в банках, о существовании которых они не имели никаких сведений, и подробности будущих сделок, суливших им богатство.

Все это разжигало воображение господина Зарифу. Этот маленький человек с большой лысиной и большим лбом, венчавшим сморщенное личико, с худым, узеньким подбородком, горел неугасимым внутренним огнем.

День клонился к вечеру. Господин Зарифу, задержавшись в городе, бродил по ближайшим к порту улицам, мысленно высчитывая фрахты на торговые суда, исходя из цен 1938 года и случайно услышанного им месяц назад сообщения цюрихского радио, давшего две или три цифры. Он делал неимоверные усилия, чтобы угадать стоимость фрахтов в эту минуту в Лондоне или Гамбурге. Это было вроде гигантского уравнения с невероятным числом неизвестных, но господин Зарифу уповал на свой непогрешимый инстинкт, на свое чутье, благодаря которому он всегда угадывал все, — кроме разорившей и превратившей его в ничтожество революции, — и продолжал считать, двигая высохшими губами…

Он остановился над портом. У его ног лежала широкая ложбина со множеством зданий, железных сооружений, двигающихся поездов, грузовиков, тягачей. Все это пересекалось поднимавшимися в небо столбами дыма из пароходных труб. На тонких мачтах чуть заметно шевелились флаги; волны, несшие огромную массу воды, разбивались о мол, рассыпаясь в воздухе целыми фонтанами белой пены; дальше расстилалось пепельно-голубое, начинавшее темнеть море. Танкер, взявший курс на северо-восток, тяжело нырял, зарываясь носом в воду. Большой транспорт качался, стоя на открытом рейде, ожидая лоцмана, чтобы войти в порт. У одного из причалов, недалеко от морского вокзала, большой серый пароход под греческим флагом, с почерневшими от времени рубками и мостиками грузился каким-то товаром — нельзя было разглядеть, каким именно. Это был старый, очень старый пароход. Господин Зарифу был малым ребенком, когда та же «Евстатия», уже тогда в почтенном возрасте, каботажничала в портах Ближнего Востока. Господин Зарифу знал всех капитанов «Евстатии». «Кто командует ею теперь? — спрашивал он себя машинально. — Дракополеос? Хотя Дракополеос, верно, или слишком стар, или давно умер… Впрочем, это не важно; вернемся к серьезным вопросам: если в 1934 году доставка тонны угля из Ньюкастля в Лондон стоила восемь шиллингов, то в 1954 году доставка тонны леса из Констанцы в Хайфу обойдется в…» Но расчеты не удавались, цифры путались, у него кружилась голова. Одно в его мозгу оставалось незыблемым: уверенность в том, что у него, рано или поздно, будут груды золота, горы золота! Голова от этой мысли кружилась еще больше, чем от его безумных расчетов. Нужно будет почаще встречаться с капитанами судов, которые возвращаются из дальних плаваний… Но все отношения с моряками были у него давно порваны, потому что Зарифу хорошо знали и, по старой памяти, недолюбливали. Многие в прежнее время завидовали ему, а были и такие, которые откровенно его ненавидели. Отношения с моряками нужно будет обязательно восстановить, нужно будет снова проникнуть в их круг, даже с риском, что его примут плохо, станут коситься на него и, пожалуй, даже откажутся, на первых порах, с ним разговаривать. Но он умел, когда нужно, подлаживаться к людям, напускать на себя смирение…

Дул пронизывающий норд-ост. Господин Зарифу закашлялся и плотнее закутался в ставшее слишком широким для его высохшего туловища истрепанное пальтишко. Рядом стоял человек, который тоже смотрел на багровый закат и на дымившийся и громыхавший у их ног порт. Он повернулся и удивленно посмотрел на господина Зарифу, пытаясь узнать его, и не узнавал. Зарифу же узнал его с первого взгляда и сердце от этого так сильно забилось в его груди, что, казалось, готово было выскочить. Это был никто иной, как Соломон Микельс, бывший владелец банкирской конторы, гостиниц и пароходного агентства. Этот невзрачный, незаметный человек с седой головой, казалось, всем своим видом говорил: «Я никому не нужен, не замечайте меня, я ничего не значу». Прежде он не был таким: пер животом вперед, глядел на встречных со снисходительным, покровительственным видом, вежливо раскланивался с людьми, которые кланялись ему первые, а таких было великое множество. «Приходится покупать новую шляпу каждые два месяца — мне кланяется масса людей, с которыми я вовсе не знаком; не отвечать на их поклоны — невежливо; к тому же, никогда не знаешь с кем могут свести тебя дела», — объяснял господин Микельс с самодовольным смехом. Теперь было не то: перед господином Зарифу стоял самый обыкновенный, незаметный человек.

Но то, чего никогда не заметили бы другие, — даже если бы кто-нибудь случайно обратил внимание на господина Микельса, — не могло ускользнуть от внимательного взгляда господина Зарифу, который сразу понял все, отчего у него заблестели глаза и сморщенное личико стало еще бледнее обыкновенного. Господина Микельса выдавали игравший на его полных, блестящих щеках румянец и какая-то еле уловимая уверенность в осанке.

— Добрый вечер, Микельс, — сказал Зарифу.

В его голосе, в тоне звучала завистливая злоба:

«Ты жирен, а я худ; конечно, твои дела обстоят великолепно. Ты предаешь меня. Ты живешь на мой счет; но погоди, скоро настанет мой черед…»

— Здравствуйте, — смущенно ответил Микельс. — Как поживаете? Как дела? — спросил он с преувеличенной любезностью.

Микельс, конечно, заметил поношенное пальтишко Зарифу — почти лохмотья, — и ему, сытому и хорошо одетому, стало и стыдно за такое знакомство и страшновато.

— Не так блестяще, как у вас, — сказал Зарифу с горькой иронией. — Вы всегда были ловкачом. Браво! Умница! Очень хорошо. Искрение за нас рад, — прибавил он через силу, проклиная в душе этого жирного Микельса. — Вам, наверное, удалось кое-что спасти, кое-что припрятать…

Зарифу не спрашивал, а говорил, как обвинитель.

— Нет, я служу, так же, кажется, как и вы… — попробовал оправдаться Микельс.

— Вот как! — злобно произнес Зарифу, состроив улыбку, которая гораздо более походила на страдальческую гримасу.

Как только он сегодня увидел Микельса, увидел как тот смотрит на пароходы в порту, его больнее, чем когда-либо, кольнуло беспокойство. Проснулся старый страх. И Микельс был не один…

— Что делают наши ребята? — с деланной непринужденностью спросил Зарифу.

Он напряженно глядел на своего собеседника, словно от его ответа зависело все дальнейшее существование господина Зарифу. «Нашими ребятами» назывались пароходные агенты, судовладельцы, дельцы — узкий круг в несколько десятков коротко знакомых между собой, теперь пожилых, а то и старых людей, знавших друг друга по имени.

— Живут. Пападопол в Бухаресте, служит в каком-то кооперативе… Но живет не на это, продает вещи, а у него их, слава богу, еще немало… Роман в тюрьме — сидит за золото. Он занимался скупкой и продажей золотых монет, — оживленно пояснял Микельс, радуясь, что речь идет не о нем самом. — Об остальных не знаю — многие в Бухаресте, в провинции…

— А вы все здесь, поблизости, — криво усмехнулся Зарифу. — Боитесь, в случае чего, пропустить момент, а? Хотите, так сказать, быть готовым к действию?

— Я вас не понимаю, — смущенно проговорил Микельс. — Какой момент? Какое действие?

— Ну, ну, меня вы не проведете. Я старше вас, опытнее, хотя и был дураком — не сумел, как вы, припрятать кое-что на черный день. Но это не беда, главное, что у меня осталось кое-что вот здесь! — сказал Зарифу, хлопая себя ладонью по изрезанному морщинами желтому лбу, казавшемуся огромным из-за лысины. — Пожалуйста, уж со мной не хитрите. Вы думаете, я не вижу вас насквозь, не читаю ваших мыслей? Не знаю, что вы притаились, как гиены? Как настоящие гиены! — повторил он со злобным смехом, стараясь сдержать все более охватывавшую его ярость. — Знаю я, милый человек, что у вас на уме; все знаю! Все! Посмотрим! Теперь скоро начнется — посмотрим, кто будет первым! Старик Зарифу себя еще покажет, он еще жив! Еще силен! — страстно говорил господин Зарифу, колотя себя в узкую, как у петушка, грудь.

Микельс порывался уйти, но Зарифу не унимался:

— Вы ошибаетесь, если воображаете, что можете обойтись без меня! Нет, милый человек, вам это не удастся! Вы наткнетесь на закрытые двери там, где вы меньше всего этого ожидаете! В Александрии, в Пирее, в Истамбуле, на Кипре! Увидите! Вы собираетесь без меня, вы сговариваетесь, подготовляете комбинации и все это без Зарифу! Зарифу по-вашему — труп, падаль! Но мы еще посмотрим, так ли это… Да, да, посмотрим! — кричал он, сверкая глазами и пристально глядя на круглый подбородок господина Микельса.

Микельс отступил, но Зарифу шагнул вперед, взял его за лацкан пальто, нагнулся — хотя он был гораздо ниже Микельса, — придвинулся к нему вплотную и, глядя на него с хитрой улыбкой снизу вверх, тихо проговорил:

— Если бы вы были умны, вы вошли бы со мной в комбинацию. Мы бы стали компаньонами. А? Что вы на это скажете? А?

Его лицо было так близко, что Микельс почувствовал гнилой запах портящегося зуба. Но не это, а страх заставил его отскочить назад с такой поспешностью, что Зарифу не удержал даже лацкана, так и оставшись с вытянутой в воздухе рукой.

— Когда-нибудь в другой раз, — испуганно пробормотал Микельс. — В другой раз поговорим: да, да, непременно поговорим, — торопливо прибавил он и чуть не бегом пустился прочь от Зарифу.

Зарифу злобно хохотал.

— Видишь, как я тебя знаю! Сразу разгадал! — крикнул он в пустоту.

Потом опять сделал серьезное лицо и принялся сосредоточенно высчитывать возможный фрахт на тонну груза в восточных портах Средиземного моря. Но расчеты больше не удавались. Ему было не по себе. Он был встревожен и даже испуган. Нужно было непременно встретиться с Василиу, обсудить положение, решить, что делать, чтобы избавиться от конкурентов. Спиру отправился в театр с Анджеликой; они должны были вернуться вместе. Господин Зарифу заторопился домой, без устали жуя своими сморщенными, бескровными губами.

XXIII

Анджелика, сопровождаемая Спиру Василиу, возвращалась домой и, глядя прямо перед собой, подавленно молчала. Спиру, в темно-синей форменной тужурке, с которой он спорол нашивки, был испуган и тоже молчал. Он ничего не понимал. В конце первого акта Анджелика встала и решительно заявила: «Пойдемте!» Он удивился, но, скрыв свое недоумение, послушно последовал за ней. Ее, очевидно, что-то расстроило, но что именно?

— Что с тобой, Анджелика?

— Ничего.

— Кто тебя рассердил?

— Никто.

— В чем же дело, дорогая? Где твоя улыбка? Чем ты недовольна?

— Ах, оставь меня в покое! — прошептала Анджелика, бледнея.

Ее черные глаза сверкали от ярости. У рта и на подбородке ее нежная, смуглая, матовая кожа стала белой, почти зеленоватой.

Спиру Василиу был одинаково огорчен и этой переменой в ее наружности и скверным настроением своей возлюбленной. То, что Анджелика может с такой легкостью меняться в лице и так поддаваться минутному капризу, удручало и тревожило его. И потом, почему она говорила с ним таким тоном, с такой неприязнью?

— Может быть, я огорчил тебя, Анджелика?

— Нет, нет! Оставь меня, наконец! Оставь меня в покое!

Наступило тягостное молчание. Спиру шел, украдкой посматривая на мрачное лицо своей спутницы с его нежными очертаниями и бархатной кожей. Он не знал, что и она, когда он не смотрел на нее, делала то же самое, окидывая его холодным, критическим взглядом своих прекрасных черных глаз. Позднее, когда они завернули в темный переулок, Спиру, который все ночи напролет мечтал о том, как он овладеет Анджеликой, попробовал ее обнять. Он уже несколько дней ждал этой минуты и, чувствуя ее приближение, млел от предвкушаемого блаженства. Но Анджелика оказала ему отчаянное сопротивление. Она вздрогнула, согнулась, уперлась головой ему в грудь и выставила перед собой кулаки, так что ему удалось поцеловать ее только в темя и то больно прикусив себе губы. Он стиснул зубы и, побледнев от негодования, молча зашагал дальше рядом с девушкой. Как ни странно, но происшествие это как будто успокоило ее, рассеяло тучи.

Они спустились по уличке, в конце которой виднелось море и где всегда дул ветер, и остановились перед домом, который вот уже много лет готов был, казалось, рухнуть вместе со своим клочком подмытого берега. Спиру взял руку Анджелики и крепко ее стиснул, но рука ее не ответила на его пожатие. Девушка вошла в дом; за ней, низко опустив голову, последовал Спиру.

Зарифу их ждал. Спиру встряхнулся и взял себя в руки, вспомнив, что здесь он должен играть роль уверенного в себе, смелого, веселого, не знающего препятствий человека.

— Как дела, дядя Тасули? — начал он преувеличенно громким голосом. — Как ваши расчеты? Выяснили, во сколько обойдется фрахт на те грузы, которые нас интересуют?

Они были все в той же тесной комнате с разрозненной, потрепанной мебелью, с добруджскими коврами на стенах и множеством разбросанных повсюду ненужных предметов, вроде того рожка для надевания ботинок, на котором было написано: «W. Hansen, Zapatero, Arenal 2411, Buenos Aires» и который все еще лежал на столе, хотя им никто никогда не пользовался. Теперь рядом с ним валялся номер иллюстрированного журнала десятилетней давности, смятый и растрепанный. Старик Зарифу сидел, облокотившись на стол и молчал. Его лысина блестела под лампой, но лицо было в тени. Анджелика подошла к нетопленой печке, прижалась к ней — она приобрела эту привычку за последние годы, когда у них постоянно бывало холодно, — и окинула Спиру Василиу критическим взглядом. Она заметила резкую перемену, наступившую в его манере, после того как они переступили порог дома, и это показалось ей странным и неестественным.

— Я все обдумал, дядя Тасули, — без умолку болтал Спиру. — Первым делом, как только можно будет получить паспорт, мы или, если хотите, я один выеду за границу; поеду товарным поездом, пассажирским, на грузовике — на чем угодно и не остановлюсь, пока не доеду до Гавра или до Генуи. Вы тем временем телеграфируйте одному из тамошних банков, чтобы мне открыли кредит в сто тысяч долларов, на которые я немедленно покупаю пароход. Грузим его в кредит — под залог того же парохода — чем угодно: иголками, сельскохозяйственными машинами, губной помадой… А? Что вы скажете?.. Погрузились и пошли!

В его нервном, экзальтированном смехе таилась неуверенность в своих возможностях. Господин Зарифу смотрел на него горящими глазами, полными упрека и тревоги.

— А что если у меня нет кредита в банках? — спросил он нагнувшись.

Наступило тягостное молчание. Спиру Василиу колебался, не зная что сказать. Он посмотрел на Анджелику, но не нашел в ней никакого поощрения, а лишь холодный, критический взгляд. Он уже собрался было пробормотать какой-то ответ, но господин Зарифу схватил, его за руку и потянул к себе:

— Что ты тогда станешь делать со мной? С нами? — спросил он взволнованным, жалобным голосом. — Я не из-за себя спрашиваю, — чуть не плача продолжал он, — из-за дочери… из-за моей Анджелики…

— Иди ложись, поздно… — проговорил он, поворачиваясь к ней в полоборота. — Слушайся папу, будь паинькой, пора бай-бай…

Анджелика беззвучно направилась к двери. Спиру повернулся к ней в надежде на улыбку, но девушка вышла, даже не взглянув на него.

— Что будет с нами? — повторил господин Зарифу. — Какую участь ты нам готовишь?

В его глазах стояли слезы. Голос дрожал — в нем звучала жалость к себе и к дочери.

— Что же мне делать? — растерянно спросил Спиру. — Научите меня.

— Ты молодой. Ты будешь главой семьи, — униженно льстил ему старик. — Тебе придется подумать тоже и обо мне, потому что, видишь ли, — он понизил голос, словно готовясь сообщить ужасный секрет, и обеими руками вцепился в Спиру, — в первые дни у меня не будет кредита… Может быть, позднее. Но важны именно первые дни, Спиру! Нужно будет страшно торопиться, а то потом все места будут заняты, все представительства розданы, все фрахтовые договоры заключены. Нам останутся только мелкие делишки, каботаж с грузом апельсинов или изюма. Обдумай хорошенько, что нам делать. Ведь речь идет о судьбе Анджелики.

Спиру был недоволен собой, его мучил страх, что он перестал нравиться Анджелике. «Конечно, мне скоро пятьдесят, ей двадцать, она еще ребенок, что ей может во мне нравиться?» — думал он, в то же время дрожа от страсти при мысли, что она все-таки его любит. Огорченный неожиданными сомнениями Зарифу, он принялся убеждать его, что беспокоиться нечего, что все будет хорошо…

— Стой, это не все! Я тебе не все сказал! — шептал старик, тараща глаза. — Ты еще не знаешь! Нас подстерегают они. Гиены! Я встретил Микельса: он глядел на порт. Ему не удалось скрыть от меня своих намерений. Я прочел на его лице, как в открытой книге, все, о чем он думает. Все они ждут того же, что и мы. У них те же планы!

— Пустое, дядя Тасули, — рассмеялся Спиру. — Места хватит на всех. Море — широкое, портов на свете много.

— Не нравится мне все это. Решительно не нравится! Не говори так даже в шутку, — залепетал Зарифу. — Нет, нет, и еще раз нет! — произнес он нараспев, как говорят совсем дряхлые старики. — Нужно быть более честолюбивым. Если оставить их в покое, они завтра сговорятся между собой и погубят нас. Что с тобой сегодня, Спиру? Ты не похож на себя. Подумай лучше о кредите. Откуда взять денег для покупки парохода? Придумай что-нибудь: я верю в тебя. Подумай хорошенько и, наверное, что-нибудь придет тебе в голову. Я не для себя стараюсь, — сказал он, внезапно меняя тон и словно сообщая величайшую тайну, — ты ведь знаешь, что моя жизнь кончена, — для Анджелики.

«Анджелика! — думал Спиру, уходя в этот вечер от Зарифу. — Как понравиться Анджелике?» Он, знаменитый покоритель сердец, сохранивший, несмотря на долгий период вынужденного мрачного одиночества, манеры фатального мужчины, за последние недели, со времени своего знакомства с Анджеликой, переменился, стал неуклюжим, даже застенчивым, словно любовь к этой девушке парализовала все его способности. От прежнего самоуверенного Спиру Василиу не осталось и следа. Она играла с ним, как с куклой, а он то весело смеялся, то мрачнел от ее минутного каприза.

«Хорошо сказать: пароход! Но где его возьмешь? Где найти кредит?» — Спиру часто ломал себе голову над этими вопросами, сидя на скамейке и глядя на море, где гулял весенний ветер, раскачивавший на берегу сосны. На службе он был невнимателен, рассеян, вечно утомлен. Его критиковали, делали ему замечания, даже несколько раз, за более важные провинности, удержали кое-что из зарплаты.

Он ходил каждый вечер к Зарифу, пил с ним суррогат кофе и как мог утешал старика:

— Не волнуйтесь, дядя Тасули, я получу кредит под гарантию своего диплома капитана дальнего плавания. А если денег не хватит, то можно и занять, под обеспечение того кредита, который у меня будет. Кредит под кредит!

Когда они оставались одни с Анджеликой, он тискал ее руки, привлекал к себе, целовал — когда она нехотя позволяла это, — и страстно шептал:

— Я увезу тебя в Париж в длинной, чудесной машине — в лимузине «Кадияк». Мы пойдем в оперу, потом рядом спустимся по большой парадной лестнице: я во фраке, во всех регалиях, ты — в белом, до земли, платье со шлейфом, с бриллиантами в ушах, на шее, в волосах!

При последних словах он целовал ее в пахнущую дешевым одеколоном голову. Анджелика, отдавшись мечтам, не сопротивлялась.

— Одни будут спрашивать: «Кто это такие?» — «Богатый судовладелец из Александрии с женой, знаменитой красавицей…» — будут объяснять другие. Потому что мы с тобой, Анджелика, будем жить в Александрии, где так любят роскошь…

Анджелика только вздыхала:

— Ты обманываешь меня… Какой там судовладелец, какой Париж. Вздор все это! Где деньги? Где твои пароходы?

Спиру, после таких разговоров, уходил измученный, обессиленный, будто он целый день ворочал камни в самую жару и не выпил ни одного глотка воды. Ему хотелось рвать на себе волосы, которых и так оставалось у него немного. Как ее умилостивить? Чем соблазнить?

А старик Зарифу все твердил свое:

— Мы должны быть первыми, мы должны всех опередить! Подумай хорошенько, Спиру! Ты должен непременно достать денег или пароход!

XXIV

От лодки пахло смолой и рыбой. Рыбакам хотелось пить, они устали. Косма греб медленно, широкими взмахами. Емельян, сидя на корме, тянул снасть, крючок за крючком. Прошло уже много часов с тех пор, как они на закате вышли на промысел. Теперь давно уже была ночь; их мягко покачивала крупная зыбь; зеленоватая вода вскипала под веслом тысячами мелких пузырьков. Косме она напоминала выпитую им однажды в Констанце бутылку минеральной воды. Та была такая же пузырчатая, как эта, только теперь ему гораздо больше хотелось пить, чем тогда, но вода здесь была соленая и горькая и глубокая-преглубокая… Море было черно-зеленое, небо — изумрудное, луна — серебристо-зеленоватая, звезды и те сияли зеленоватым светом. На темном горизонте не виднелось ни единого огонька. Рыбакам казалось, что они совершенно одни на свете в озаряемой луной безбрежной водной пустыне.

— Стой! — крикнул вдруг Емельян.

На крючке трепыхалась большая камбала с множеством шипов и бугров. Косма ткнул ее багром, чтобы она не ушла.

— Косма! — повернулся к нему Емельян. — Ты бы поосторожней багром-то действовал, а то в меня чуть не попал!

— Я им куда хочу, туда и попадаю… — с мрачной гордостью ответил парень. — В игольное ухо, ежели надо, попаду.

Емельян ухватил камбалу, ловко сунув ей палец в рот, снял с крючка и кинул в лодку на кучу рыбы, о которую она громко шлепнулась.

— Держи правее, — пробормотал старшина и вдруг насторожился.

Оставаясь такими же твердыми и уверенными, как раньше, движения его рук замедлились. Под водой мелькнула тень, что-то блеснуло серебром, и снова появились темные, неясные очертания какого-то длинного тела.

— Косма… — произнес Емельян, неестественно спокойным голосом.

Парень бросил весла и взялся за багор, выжидая. Емельян выбирал снасть, все быстрее захватывая все больше и больше тонкого троса. Теперь уже ясно виднелось вилявшее и бившееся в воде продолговатое темно-синее туловище. Еще сажень-две снасти выбрал Емельян; добыча приблизилась, еще сажень — и огромная, пепельно-зеленая, треугольная, остроносая голова с открытой пастью и едва различимыми маленькими глазками показалась на поверхности. Это была белуга. Она яростно барахталась, ворочая воду мощным хвостом и как струну натягивая тонкий трос. Ее удары о борта лодки звучали, как удары молота о пустую бочку. Но вот она выгнулась и погрузила голову в воду. Емельян крякнул от усилия, изо всех сил дернул резавшую ему ладони снасть и снова вытащил свою жертву на поверхность. На это понадобилось всего несколько секунд. Лодка дрожала от ударов, белуга, которая почти не уступала ей в длине, неистово била хвостом по воде. Косма, слегка присев, изо всей силы — а силы у него было хоть отбавляй, — ударил ее багром. На белом брюхе обозначилась черная кровяная полоса. Косма ударил рыбину еще и еще раз. Потом, больше не глядя на нее, кинул окровавленный багор на банку и принялся помогать старшине:

— Тащи, дядя Емельян… Головой чтобы вниз, там у нее самая тяжесть…

— Меня, щенок, вздумал учить, — прохрипел Емельян, обливаясь потом. — Без тебя знаю, только тут, в одной голове, должно, сто кило будет.

Он размахнулся и ударил белугу кулаком. В следующую минуту Косма ахнул ее по голове деревянным молотком, выбив ей глаз.

Потом оба, поддев рыбину короткими баграми, с трудом перекинули ее в лодку. За бортом болтался только хвост. Емельян взял брошенный Космой багор и подцепил им хвост в самом узком месте. Когда все было кончено, рыбаки сели отдохнуть. С них градом лил пот; они утерлись рукавами взглянув на белугу, многозначительно переглянулись:

— Двести будет — не меньше, — сказал Емельян.

— А может, и с лишком, — подтвердил парень.

После размолвки с Маргаритой, это было в первый раз, что Косма заговорил сам, не дожидаясь, чтобы его спросили. Он довольно улыбался, глядя своими ясными, детскими глазами на громадную рыбину, почти целиком заполнившую лодку. Емельян похлопал его по плечу:

— Ну и ловок же ты, малый! Будь мы с тобой враги, я бы тебя боялся… Прямо в сердце угодил!

Детские глаза Космы затуманились, лицо чуть заметно искривилось. Оно было так мрачно, что казалось возмужавшим.

— А куда же еще метить-то? — произнес он с невеселым смехом. — Ясное дело, что в сердце. Я тебе говорил, куда хочу, туда и попадаю, без промаха, значит…

После этого он снова погрузился в безмолвие. Емельян посмотрел на него пытливым, удивленным взглядом и взялся за снасть.

— Держи правее… Нажми… Лодку-то окатить придется — вся в крови…

* * *
Море сверкало, и его гладкая голубая поверхность уходила, казалось, за горизонт, сливаясь с небом, в котором нарождались, росли и таяли белые легкие облака. Неизвестно откуда появлялась вдруг розоватая тучка, потом распадалась, исходила клубами легкого пара, мгновение — и ее уже нету — растаяла в знойном воздухе. Иногда, вызывая рябь, пробегал легкий, прохладный бриз, и потом снова все успокаивалось и горячий воздух снова становился неподвижным.

На юго-востоке виднелись куттер и две лодки: три черных точки. На западе, на голубой, зеркальной поверхности моря, была только одна точка: лодка Емельяна Романова. Он был ближе всех к «мамаше». Из-за горизонта поднимался в небо ее тонкий дымок, как бы говоривший: «Это я. В случае надобности — найдете меня здесь».

Ермолай еще не считал, что такая надобность для него настала. Голый по пояс, мускулистый, как штангист, с красным, вздернутым носом, красными скулами и маленькими, голубыми глазками, он сидел в лодке и, укладывая снасть, хохотал во все горло. Причиной его веселости было то, что говорил сидевший против него малый лет восемнадцати, усердно работавший веслами. За малым, на второй банке, греб молодой рыбак с жесткими черными волосами и сдвинутой на самый затылок пилоткой. Судя по не сходившей с его лица улыбке, он тоже, по-видимому, с удовольствием слушал говорившего.

Этот красивый, худенький паренек с зеленовато-карими глазами, был, казалось, очень сердит — и особенно потому, что на весело хохотавшего Ермолая вовсе, очевидно, не действовало то, что он говорил. Старшина смеялся над ним, не отвечая на его упреки.

— Эх, Андрей, Андрей! Когда ж ты бриться начнешь? А то у тебя борода на целый аршин отросла!

Паренек, у которого еще даже и пушка на подбородке не было, обиженно протестовал:

— Ты, дядя Ермолай, вместо того, чтобы сурьезным человеком быть и меня слушаться зря надо мной смеешься! Черт с ней с бородой, оставь ты ее, дядя Ермолай, в покое! О себе лучше подумай, как ты в полдень на промысел вышел, потому что с вечера пьян был. Ты бы, ей-богу, водку эту проклятую бросил. Много ли в ней толку, в водке-то! Я на море пришел, чтобы, значит, работать, старикам своим помогать, а ты, дядя Ермолай, пьешь, туды твою мать! Ежели ты на промысле, значит, работай, а не пьянствуй, черт бы тебя драл! Я с тобой в море больше не выйду, так и знай. С другим старшиной выйду, а с тобой нет, ну тебя к…

Паренек отчаянно ругался, но ругань его звучала как-то жалобно и просительно, что именно и приводило в восторг второго гребца. Ермолаю, однако, становилось не по себе. Он смущенно заерзал и, наконец не выдержав, заговорил:

— Из тебя бы сектантский проповедник вышел, больно ты ладно говоришь… людей на добрые дела наставляешь и, главное, все как по-писаному, без всяких выражений!

Второй гребец задыхался от смеха, держась за живот. Но Андрей был невозмутим:

— А как с тобой без выражений? Ты сам скажи: прав я, мать твою… или нет?

— Помолчал бы, срамник… — пробормотал Ермолай, не выдержав взгляда зеленых, сверкавших негодованием глаз. — Парень ты молодой, а ругаешься — слушать тошно…

— Тебе от позавчерашней пьянки тошно! Тебя четыре человека держали, воды десять ведер тебе на голову перед заседанием вылили! — не унимался паренек.

— Ну насчет ведер — это ты соврал, — обиделся Ермолай. — Меня из брандспойта окатили.

— Водка твоя, которую ты без толку лакаешь, она скверная, а моя ругань никому худа не сделала. Сведет тебя пьянство в могилу, помяни мое слово, дядя Ермолай, что сведет.

Ермолай тяжко вздохнул. Ему стало не по себе. Он подтянул еще сажени две снасти и печально посмотрел через борт, но вдруг изменился в лице и принялся работать с удвоенной скоростью.

— Готовь багор! — приказал он Андрею.

Парень повиновался. Вскоре на поверхности появилась голова большого осетра. Андрей молниеносным движением поддел его багром, и все трое, с, немалым трудом, вытащили из воды бившуюся рыбину. Когда, наконец, окровавленный осетр был уложен брюхом вверх на дно лодки, уставшие рыбаки облегченно вздохнули.

— Полтораста кило в нем, пожалуй, будет, — пробормотал Ермолай. — Теперь, кажется, можно бы и к мамаше податься…

Андрей пристально посмотрел на старшину, от чего тот сконфуженно заморгал.

— Однако мы в море еще ночку побудем… — продолжал он, — а если рыба пойдет, то и завтрашний день… А ты чего, дурак, зубы скалишь? — огрызнулся он вдруг на второго гребца. — Я тебя научу, как рожи строить! Будешь знать!

— Я ничего… — сдавленным голосом проговорил рыбак, прячась за спину Андрея и корчась от смеха.

Ермолай, сажень за саженью, продолжал выбирать из моря коричневую, пропитанную соленой водой, снасть.

— Горло она жгет, водка эта… — философски проговорил он, словно про себя. — Скверно очищена, должно быть… Молчи, дьяволенок, будет ругаться-то. Ну и хайло же у этого мальчишки, прости господи!

Ермолай продолжал работать, но прежняя веселость его исчезла. Его тошнило и сильно клонило ко сну. Он был мрачен и сердит — насколько этот добродушный богатырь вообще мог быть сердит.

Но долго сердиться он был не в состоянии, особенно на своих помощников. Через несколько минут, стоя на коленях и не выпуская спасти из правой руки, он уже бил себя кулаком в могучую грудь:

— Черт бы вас побрал! Я вас все-таки люблю! — кричал незлобивый старшина. — Здесь вы у меня, дьяволы, в самом сердце!

Повернувшись к ним широченной спиной, он снова принялся тянуть снасть. Его тяжелые, жилистые руки терпеливо повторяли тысячи раз одно и то же движение.

XXV

Вокруг «Октябрьской звезды» царило оживление. Один куттер, врезаясь форштевнем в мелкую волну и поднимая пену, уходил на промысел с двумя лодками на буксире; другой — приближался с северо-востока. Стоя в двухстах саженях от парохода, ждали своей очереди к разгрузке еще два мягко переваливавшиеся с боку на бок куттера, мачты которых раскачивались в воздухе, как маятник метронома.

У высокого борта «Октябрьской звезды» уже стояли, разгружаясь, прибывшие раньше лодки. Баковая грузовая стрела спустила огромную сетку, в которую Емельян с Космой — они уже были здесь — принялись кидать камбалу, мелких черноморских акул, морских котов и прочий улов. Камбалу осторожно брали за рот, чтобы не уколоться об ее шипы. Двух белуг, в каждой из которых было не менее двухсот килограммов, подцепили на крюк — сетка бы их не выдержала. Сверху, с командного мостика, на рыбаков смотрели стоявшие рядом капитан Хараламб, старший помощник Николау, старик Стяга. На баке, перегнувшись через планшир, стояла Маргарита и глядела, как Косма заканчивает грузить последнюю сетку. Рядом с ней был какой-то седой матрос. Наконец испачканная кровью и рыбьей чешуей лодка опустела. Косма, вооружившись черпаком и шваброй, принялся ее мыть. Емельян поднялся на палубу по штормтрапу, а Косма, вымыв лодку, ухватился за трос подъемной стрелы и вскочил на железное кольцо сетки, в которой было уже не менее тонны рыбы. Проделал он это с той легкостью и гибкостью, которыми, несмотря на огромный рост, отличались все его движения.

— Вира! — крикнул парень, найдя равновесие.

— Куда забрался? Слезай оттуда! — кричали ему со всех сторон.

Люди не знали смеяться ли этой выходке или тревожиться за смельчака. Но, повинуясь команде «вира», паровая лебедка уже загудела, трос натянулся и Косма взвился в воздух. Если бы девушка в спецовке с засученными по самые колени штанами, обнажавшими ее стройные белые ноги, пожалела Косму и посмотрела бы на него внимательнее, она, может быть, заметила бы то, чего никто не замечал: в веселости этого парня было что-то натянутое, а его сильные, кажущиеся такими легкими движения едва скрывали усталость и грусть. Но девушка беззаботно смеялась, глядя на его висевшую над сеткой фигуру, и не только ничего этого не замечала, а еще, повернувшись к лебедчику, задорно кричала:

— Майна, Лае, майна! Пускай выкупается в море, а заодно и рыбу прополощет!

Лае приготовился окунуть сетку в море или, может быть, только прикинулся, что он собирается это сделать.

Но в эту минуту с командного мостика раздался зычный голос Николау:

— Это еще что такое? Кто здесь распоряжается лебедкой? Вы, товарищ, ступайте на завод! А ты, Лае, о чем думаешь?..

Тут вспомнив про Прециосу, он замолчал. «Опять я на них накричал! — с досадой подумал старший помощник, направляясь в свою каюту. — Язык мой — враг мой…» Он был очень сердит: «Впрочем, им, бездельникам, поделом. Долго ли до беды…»

Угроза купания нисколько, казалось, не испугала Косму. Когда его наконец подняли, он спокойно спрыгнул на палубу и развязал сетку, как ни в чем не бывало, подался в сторону — и тонна рыбы вывалилась на палубу. Рабочие сразу принялись набирать камбалу в корзины и взвешивать улов. Емельян стоял подбоченясь поодаль.

— Косма, — крикнул он, — дай мне нож!

Косма достал из-за голенища резинового сапога два ножа и, ни слова не говоря, подал один из них старшине. Оба склонились над белугами и стали их разделывать. Лае, оставив лебедку, подошел с брандспойтом, чтобы окатить испачканную рыбой палубу. Маргарита, глядя на Косму и лукаво улыбаясь, шепнула Лае что-то на ухо. Тот сделал вид, что он не расслышал. Косма склонился еще ниже и с еще большим усердием принялся работать сверкавшим на солнце и отточенным, как бритва, разделочным ножом, то и дело бросая на соперника — когда тот не мог этого заметить, — убийственные взгляды.

* * *
Косма, казалось, совершенно бесцельно бродил по пароходу. Всякий, кто видел его в эту минуту, невольно думал: «Ну и здоров же этот рукастый детина, только делать ему нечего!» Косма действительно имел вид праздношатающегося. Он поглядывал по сторонам своими детскими глазами и, не вступая ни с кем в разговор, преспокойно разгуливал по палубе.

Добравшись до кормы и подойдя к брандспойту, будто бы для того чтобы напиться из привязанной к крану жестяной кружки, он поднес ее к губам с единственной целью посмотреть через ее край на ют, где сидела на скамейке интересовавшая его парочка.

Маргарита, сложив руки на коленях, скрестив под лавкой голые ноги и позабыв про все на свете, глядела на своего кавалера. Лае — это был никто иной, как он, со своим роскошным перманентом и неотразимыми бачками, в полосатой фуфайке, не скрывавшей вытатуированных на руках якоря и русалки, — тихо говорил ей что-то. Оба не сводили друг с друга удивленно-влюбленных глаз, словно на свете никого, кроме них, не существовало. Погода была штилевая; на море, напоминая домашних уток, плавали чайки, а в голубом небе — похожие на чаек белые облака. Но гораздо ближе к ним, чем чайки и облака, были боцман Мариникэ и рулевой Продан. Голые по пояс, с повязанными вокруг шеи платками, они сращивали порвавшийся трос и вовсе не интересовались влюбленными, которые то блаженно улыбались, то снова становились серьезными и заглядывали в глаза друг другу, словно отыскивая в них что-то новое и сами удивляясь тому, что они находили.

Косма аккуратно поставил кружку на место и вытер рукой рот. К брандспойту подошел старший механик и пустил сквозь зубы свое любимое:

— Фиу-фиу-фи!

— Смотрите, пожалуйста! Совсем одурели! — сказал он, заметив влюбленную парочку.

Косма, к которому он обращался, уставился на него своими далекими голубыми спокойными, ничего не выражавшими глазами и ничего не ответил, словно он был глух и нем или не понял сказанного. Потом медленно повернулся и, покачивая могучими плечами, пошел прочь.

Старик удивленно посмотрел ему вслед.

— И этот хорош! Не судно, а пловучий сумасшедший дом!

Он напился и отправился дальше, но, проходя мимо радиорубки, остановился и опять чирикнул по-птичьи. Радист просунул голову в дверь.

— Ну, что метеосводка? Есть перемены? — спросил старик.

— Ветер от 4 до 6 баллов, в море волнение, — ответил радист и, втянув голову, исчез в рубке.

— Значит, качает нас, — философски заметил про себя старик.

Потом посмотрел на голубое небо и расстилавшуюся вокруг водную гладь и поправился:

— То есть покачает завтра…

Он поднялся на ходовой мостик. Второй помощник капитана, нелюдимый, молчаливый молодой человек, вышел с секстантом и, приставив его к глазам, стал крутить. Потом вернулся в рубку и принялся высчитывать широту и долготу. Старик остался на месте. К нему подошел капитан.

— Погода меняется, — пробормотал через некоторое время старший механик.

Капитан молчал.

— Много у вас лодок в море?

Капитан пожал плечами и прорычал в ответ что-то, что означало: «Сам не видишь, что тут делается? Чуть не все рыбаки в буфете! Какие тут лодки в море!» Старик понял и посочувствовал:

— Верно… пловучий кабак, а не пароход!

Косма в это время стоял с закрытыми глазами, прислонившись к стенке. Ему все труднее становилось бороться с душившим его отчаянием, с нестерпимой сердечной мукой. Он чувствовал, что теряет рассудок, что он болен, умирает. То ему казалось, что кто-то навалил ему на плечи мельничный жернов и что он упадет, не выдержав тяжести, то — что внутренности его, причиняя несносную боль, гложет какой-то зверь. Ему хотелось поговорить с кем-нибудь, отвести душу, хотелось открыться Емельяну, рассказать ему все, но он не мог. Что-то мешало ему. Было только одно средство для того, чтобы выйти из этого заколдованного круга, избавиться от этих мыслей, от давившего на сердце камня. Думая о Маргарите и о своем обидчике, он чувствовал, как судорога сводит ему горло, как зреет в нем дикая, безудержная сила. Он ни на минуту не мог забыть Маргариту и Лае, с его противными бачками. Матрос, наверное, смеялся над ним вместе с нею. Может быть, и сейчас они издеваются над его любовью. Лае отнял у него любимую девушку, вскружил ей голову, — думал Косма и представлял себе, как они сидят и милуются.

Эта мысль заставляла его содрогаться от отвращения, причиняла острые душевные муки. Было только одно средство избавиться от них, это… нет, словами тут ничего не поделаешь. Средство это — нож. Другого он не видел: нож.

* * *
Зарницы озаряли синими электрическими вспышками мачты, грузовые стрелы, такелаж носовой палубы с ее механизмами и ставшее черным, как чернила, море. Они сверкали теперь ближе и ослепительнее. Последняя, особенно яркая вспышка осветила пароход весь, до мельчайшей подробности, и, как днем, стали видны и валявшийся на палубе конец пенькового троса, и оброненный на трапе кусок угля и проволоки антенны. Но в то же мгновение все это снова исчезло и тому, кто проходил по палубе, нужно было смотреть в оба, чтобы не угодить, через открытый люк, в трюм — на консервный завод. Было слышно, как хлюпало, плескаясь о борт, море. Все притаилось в ожидании страшного удара. Секунда… две… три… Тишина… Волны все так же плескались о пожелтевшую обшивку парохода. Гром так и не грянул…

Ночь была жаркая, душная, чувствовалось, что без грозы не обойтись. Что принесет следующая молния?..

Косма сидел, забившись в угол, на чугунном кнехте, к которому была прикреплена лодка, оставшаяся в этот рейс без экипажа. Он положил руки на колени и затаил дыхание. Никто его не видел, никто не замечал его отсутствия.

Решение было принято, но почему-то он никак не мог встать и приступить к исполнению задуманного. А исполнить задуманное было очень просто: для этого нужно было пройти всего несколько шагов. Молния то и дело освещала стальную выкрашенную белой краской надстройку с двумя иллюминаторами и черными отверстиями дверей. Там, в кубрике, спали матросы — большая часть команды. Было темно, но Косма нарочно побывал здесь днем и точно знал, где можно найти того, кто был ему нужен. Он его найдет, и тогда…

Конечно, при свете молнии его могли увидеть. Ну и пускай! — думал Косма. — Не все ли ему теперь равно! Хотя, конечно, он будет осторожен и постарается, чтобы его не заметили. Но его вдруг охватило какое-то странное оцепенение: в том состоянии, в котором он находился, ему было совершенно безразлично увидят ли его или нет. Главное теперь было встать с этого чугунного кнехта и пройти, при свете молнии, те несколько шагов, которые отделяли его от белой надстройки с иллюминаторами и черными отверстиями дверей.

Но вот вопрос: действительно ли он решился? Хватит ли у него решимости? Голова не работала. Охватившее его оцепенение, усталость, и даже не усталость, а какая-то болезненная тяжесть мешали ему думать. Его большое, сильное тело казалось ему парализованным. Могучие руки словно приросли к согнутым коленям.

«Я в резиновых сапогах, никто меня не услышит», — подумал он вдруг и сам удивился тому, что мысль его остановилась на такой мелочи. Разве ему не все равно услышат его или нет?

В море был полный штиль. Ни малейшего дуновения не колебало знойный воздух. Сверкали зарницы. Кругом была полная тишина, а Косма все еще чего-то ждал…

Ему было трудно дышать. Яростно билось сердце. Откуда в нем такая слабость, такая робость? Разве не все было решено и обдумано?

Ослепительно яркая молния снова осветила «Октябрьскую звезду». На пароходе стало светло, как днем, только свет был особый, сине-лиловый. Потом сразу наступила такая тьма, что Косме показалось, будто он ослеп. Оглушительный удар грома грянул, раздирая воздух, как орудийный выстрел. И снова тишина, непроглядный мрак и мучительное ожидание…

Косма сделал над собой страшное усилие, поднялся и на ощупь пошел к белой надстройке. Наступив на что-то мягкое, показавшееся ему живым, он вздрогнул, но тут же сообразил, что это шланг. Потом под его ногой загремели какие-то цепи. Рубаха приклеилась к вспотевшей спине. Пламенный зигзаг молнии прорезал небосвод сверху донизу и как стрела вонзился в черную воду. Косма увидел перед собой ослепительно белую стенку, зияющее отверстие двери и почувствовал, что он со всех сторон открыт, что каждый может его обнаружить, что его отовсюду видно. Но ему теперь было не до того. Нужно было доканчивать начатое. Что будет потом — не важно. В снова окутавшей его тьме раздался оглушительный раскат грома, но Косма не обратил на него никакого внимания. Он нагнулся, достал из-за голенища тот самый нож, которым он разделывал белугу, и вошел.

Внутри все было тихо. Не слышно было даже дыхания спящих. Спят ли они? А может, — не спят? В кубрике была страшная жара, духота и пахло потом. Косма нащупал койки и отсчитал четвертую в нижнем ряду.

Молния снова осветила все: занавески у коек, ботинки и деревянные сандалии на полу, некрашеный стол, бутылку на нем, два зеркальца для бритья, несколько жестяных тарелок, ложки, упавшую на пол сложенную газету. Потом все опять погрузилось в темноту… Косма нагнулся над крепко спящим человеком.

Это был он — Лае, с его длинными, вьющимися волосами, бачками и татуировкой на руках. Ничего не стоило пырнуть его ножом. И все будет кончено: страдания, ненависть, ревность, любовь Маргариты к Лае. Что будет после этого — ему, Косме, было решительно все равно. Будь, что будет. Главное — чтобы вся эта мука поскорей кончилась. Он занес нож и стал ждать молнии, чтобы ударить наверняка. Яркая вспышка осветила кубрик, и где-то, совсем близко, ударил гром. После этого молнии следовали одна за другой, все озарилось фантастическим, лиловым светом, раскаты грома сливались в сплошной оглушительный грохот. Но Косма как занес нож, так и замер. Под ним, на койке, в одной рубахе, подложив руку под голову, спал, лежа на животе, Лае. Его пышная шевелюра растрепалась и стояла дыбом, напоминая петушиный гребень. Из угла открытого рта текла тонкая струйка слюны. Задравшаяся рубаха обнажала волосатые ноги и выпяченный белый зад. Косма почувствовал, что в нем происходит что-то необычное, такое, чего он до сих пор никогда еще не испытывал. Молния еще раз осветила раскинувшегося на койке матроса. «Этот волосатый любит Маргариту!» — думал рыбак. И нравится ей, а он, Косма, собирается его убить… За то и собирался убить, что нравится, за то и хотел взять грех на душу… И вот этого-то волосатого он ненавидел безумной ненавистью, чуть не зарезал…

Рука его медленно опустилась. Он неуверенно повернулся и медленно, как ходят во сне, вышел. В нескольких саженях от парохода молния ударила в море. Косма шатаясь прошел на верхнюю палубу, все еще держа нож в руке, потом посмотрел на него, вздрогнул и кинул далеко за борт. Нож, под страшные раскаты грома, беззвучно упал в воду.

Косме вдруг вспомнилось, какой смешной вид был у Лае на койке и как он, Косма, только что хотел его убить за то, что он нравится Маргарите, и его стал разбирать смех. Чем больше он об этом думал, тем смешнее ему казалось все это происшествие и тем громче он хохотал. Хохотал он долго, держась за живот и боясь, как бы от такого смеха что-нибудь не оборвалось у него внутри. Слезы текли у него по щекам. Кое-как успокоившись, он утер их и глубоко, облегченно вздохнул. Никто из-за раскатов грома не мог слышать его смеха. Видеть его тоже никто не видел, хотя голубые вспышки молний беспрестанно озаряли теперь палубу и казалось, что небо повсюду связано с морем то появляющимися, то исчезающими огненными нитями.

* * *
Всю эту ночь Лука Георге провел в своей лодке под проливным дождем. Он громко проклинал погоду, но никто его не слышал из-за града, раскатов грома и крупными, тяжелыми каплями лившего как из ведра дождя. Рыбаки измучились, отливая воду из лодки. Старшина отчаянно ругался, напряженно глядя по сторонам, хотя и не мог увидеть ничего, кроме кромешной тьмы и ливня.

— Фонари без стекол дают! Подумать только: без стекол! — возмущался Лука. — Жаль, что нет здесь той сволочи, которая посылает нам такие фонари! Да и Прециосу, который, видите ли, не желает смешивать рыбаков с командой, не мешало бы здесь побывать! Ах, чтоб тебя!..

Он вдруг начал чертыхаться с таким исступлением, произнося такие страшные ругательства, что гребцы вздрогнули и подняли головы — посмотреть, что случилось. То, что они увидели, заставило их остолбенеть от ужаса. Из падавшего стеной дождя выросло и надвигалось на них какое-то темное чудовище, принимавшее с каждой минутой все более угрожающие размеры. Наверху светились огни: топовый белый на мачте, отличительные красный и зеленый по бортам. Лука одновременно видел оба огня — доказательство того, что пароход шел прямо на них.

Он кинулся к веслам и, закидывая голову назад, стал грести изо всех сил. Остальные последовали его примеру. Лодка стрелой понеслась вперед. Через минуту высокий нос корабля, с силой рассекавший воду и поднимавший две широкие пенистые волны, прошел в нескольких футах от рыбаков. Перед их испуганными взглядами проплыли: железный борт, из которого не переставая плевался насос, выше — несколько освещенных иллюминаторов, залитый светом мостик, потом сразу корма и яростно вращающийся винт. Пароход, стуча машиной, быстро удалялся. Гребцы остановились. Несмотря на холодный дождь, с них градом лил пот.

— Ох, господи! — вырвалось у одного из рыбаков.

Лука глубоко вздохнул и утер лоб.

— Пронесло… — хрипло произнес он, немного погодя. — Ведь знают, негодяи, что мы ловим рыбу на мореходных путях, а выдают штормовые фонари без стекол. Здесь проходят все пароходы из Истамбула на Констанцу или на Одессу…

— Как бы он кого-нибудь из наших этой ночью не потопил… — пробормотал второй гребец.

Лука долго вглядывался в темноту, поглотившую неизвестный корабль, на котором никто ничего не подозревал и даже не мог знать о них. Но из-за дождя ничего не было видно.

— Айда! Берите черпаки и отливайте воду! — приказал он гребцам.

— А ты уж думал, нас потопят? — спросил один из рыбаков, нагибаясь за черпаком.

— Если потопят, то хоть знать, что сделано все, что можно, — проворчал Лука. — Чего стали? Подай-ка мне черпак, Михайла, а то воды в лодке на целую пядь набралось.

Через полчаса пароход, чуть не потопивший Луку с его лодкой, и оказавшийся порожним новеньким итальянским танкером, уже подходил со скоростью в двадцать с лишним узлов к тому месту, где рыбачила бригада Матвея Кирсанова.

Три ее лодки — три темных пятна — болтались на якорях, покрытые мокрым тентом, под которым дремали уставшие за день рыбаки. Матвей Кирсанов спал, подложив руку под голову, и видел во сне, что эту руку ему больно кусает кошка. Рука прижатая к шпангоуту, затекла, но не настолько, чтобы разбудить старшину. Жена, снилось Матвею, поручила ему отвезти ребенка в Констанцу. Его этот ребенок или не его? Сказать наверняка было нельзя. Но Матвей очень любил жену, и раз она просила его отвезти ребенка, пришлось согласиться. Он принял его из рук в руки, завернутого в красную тряпку. Дело было зимой — на дворе холод, непогода. Матвей решил зайти в корчму согреться. Выпил стаканчик и снова в путь. Шел, шел и вдруг хватился: малыша с ним не было. Не выскользнул ли он как-нибудь у него из рук? Или, может быть, он нес его на плече? Пришлось возвращаться. Матвей хорошо помнил, где он в последний раз видел ребенка. Значит, он потерял его вскоре после этого. Вот то самое место: на камнях, под колючим кустом. Темноту прорезают большие полосы какого-то желтого света: не то от солнца, не то от луны, не разберешь. Да, это то самое место. Но ребенка нету. Вместо него сюда прокралась большая, свирепая кошка. Он видит ее оскаленную морду, ее когтистые лапы. Не она ли съела ребенка? Матвей Кирсанов, напуганный и готовый расплакаться, несмотря на свои сорок лет, хочет ее оттолкнуть. Но кошка впивается зубами и когтями в его руку — ту самую, которая затекла и на которой лежала его голова. Матвей поднимает ее и изо всех сил бьет ею кошку: та, раздавленная, уничтоженная этим ударом, сразу исчезает. В тот же миг Матвей находит ребенка. Он тут как тут — жив-здоров, и даже не испачкался. Рыбак со смехом берет его на руки и отправляется дальше. Он весел и счастлив. Но почему стало вдруг так холодно? Ну и морозище! Слышно, как деревья трещат в лесу, как завывает вьюга, как дрожит от ветра земля. «Матвей, Матвей!» — в отчаянии зовет его жена.

Матвей Кирсанов проснулся, хотел вскочить и глотнул соленой, морской воды. Он барахтался с широко раскинутыми руками в водовороте, в вертевшей его вверх ногами водяной воронке. Вдруг что-то со страшной силой тряхнуло его, яростно закружилось около него, но тотчас же удалилось, гудя и воя под водой. Матвей стал выплывать. Сколько времени он еще выдержит, чтобы не набрать в легкие воды? Сколько еще осталось плыть? Доберется ли он когда-нибудь до поверхности?

Но вот вокруг него закипела пена и он выплыл. Какое наслаждение! Как хорошо дышать, какое счастье жить! Однако и страшно. Где остальные? Что сталось с лодками? Ведь они все три стояли рядом. Пароход, налетевший на них, быстро удалялся. Вдали еще виднелась его черная масса с несколькими светлыми точками — больше ничего. Лодок нигде не было. Зато на черной воде хорошо обозначалась широкая полоса белой пены.

У Матвея сильней забилось сердце. Он испугался. Где они? Почему ничего не слышно? Почему ничего не видно? Он закричал не своим голосом, зовя других. Ему никто не ответил. Тогда он смолк, подавленный страхом. Долго ли еще до рассвета? Что это, начало ночи или конец? Долго ли еще придется плыть? Заметят ли его, когда рассветет? Будут ли его искать? Ведь никто не знал о случившемся — неоткуда было узнать. Кто мог сообщить о постигшем их несчастье? С парохода, разбившего три счаленных между собой лодки, никто, конечно, ничего не мог видеть в эту темную, ненастную ночь. Куттер бригады ушел с рыбой на базу и должен был вернуться лишь утром. Сколько времени оставалось до утра?

Матвей не знал, что ночь была только в начале. Для него было лучше, что он этого не знал. Матвей был человек смелый: «Чего зря отчаиваться? — решил он. — Буду плыть, пока хватит сил». Первый испуг, естественный после такого пробуждения прошел, постепенно вернулась ясность мысли.

Плывя, он стянул с себя сапоги и, пустив их на дно, разделся. Плыть голым было легче. Море было холодное и черное, как чернила. Оно, как щепку, носило его взад и вперед и качало словно в гигантской колыбели. Матвей стал застывать, чувствуя под собой темную пучину — холодную, черную бездну. Дно было где-то далеко, далеко внизу. Он знал, что в этих местах сажень тридцать глубины. Но для него, рост которого равнялся приблизительно одной тридцатой этой глубины, для его участи было совершенно безразлично — было ли тут тридцать саженей, или тридцать тысяч, или всего три. Ведь для того, чтобы утонуть, достаточно такой глубины, при которой нельзя стоять, хотя бы даже на цыпочках. Если нельзя стоять, то, значит, там, ниже, уже начинается фактически бездонная черная пучина, которая только того и ждет, чтобы поглотить человека и жадно тянет его вниз. Человек рискует утонуть, когда воды под ним на палец больше, чем его рост.

Матвей был совершенно один. Он плыл медленно, чтобы не тратить понапрасну сил, направляясь к тому месту, где, по его расчетам, должны были находиться лодки. Может быть, ему удастся найти хоть какую-нибудь доску, которая поможет ему держаться или даже спасательный круг. Делая неторопливые, широкие движения, он искал, шарил в воде. Сердце сжималось от страха, было холодно.

Искал долго. «Нужно во что бы то ни стало найти», — думал он. Но ничего не попадалось: «Не беда, Матвей, знай плыви! Не теряй надежды, продолжай искать!»

Куда девались рыбаки? «Братцы, братцы мои! Эй вы, ребята, где вы, сердешные?» — бормотал Матвей и к горлу у него подступал комок от нахлынувшей грусти. Ведь они все были из одного села, знали друг друга с детства. Про каждого из них ему было известно все до мельчайшей подробности. Он продолжал медленно плыть, машинально поднимаясь и опускаясь на волнах. «Главное, Матвей, — думал он, — не отдаляйся от места, где были лодки, а то будешь искать понапрасну…»

Но постепенно охота плакать стала у него проходить, исчезли внутренние слезы, которые никак не могли прорваться наружу, и душевные муки оставили Матвея. Он теперь больше ни о чем не думал и все плыл, ожидая чего-то. Но вот рука его ударилась о что-то твердое. Он вздрогнул, осененный надеждой, предчувствием радости. Находка оказалась короткой доской с трухлявыми концами. Она не принесла ему никакого облегчения. Матвей поплыл дальше. «Неужто утону? — думал он. — Неужто умру теперь, этой ночью?» Как знать? Проплыв еще некоторое расстояние, он нашел другую доску — она тоже никуда не годилась. Наконец, ему попался плававший в воде пробковый пояс. Увидев пояс, он даже засмеялся от радости, поскорей надел его — завязал вокруг груди, — и стал отдыхать. Только теперь он по-настоящему начал чувствовать холод. «Ничего, — мелькнула мысль, — несколько часов я еще продержусь, а там рассвет, придет куттер. Ночь, верно, на исходе. Мы давно уже спали, когда на нас налетел пароход. Сейчас, конечно, за полночь, а чтобы эта пробка пропиталась водой, нужно несколько часов. Я спасусь. Сегодня смерть меня минует. Придется ей подождать до другого раза». Он засмеялся от этой мысли. Но его радость быстро сменилась печалью, когда он вспомнил про товарищей, трупы которых плавали, наверное, где-то поблизости, в черной воде. «Почему мы не спали в спасательных поясах? В другой раз я не позволю ребятам спать в лодках без спасательных поясов», — подумал Матвей, но потом решил, что в поясах спать все равно неудобно: «Лучше всего было бы выдать нам фонари. Вот как выберусь отсюда, так сразу и пойду бить морду заведующему материальной частью…»

Море укачивало его, убаюкивало. Иногда рядом с ним разбивался гребень волны, и это пробуждало его. Потом Матвей снова засыпал. И даже видел сны. Ему снилось, что он разговаривает с женой, с детьми. «Смотри, — будто говорил он жене, — я отнес ребенка туда, куда ты велела, и убил кошку, чтобы она вас больше не обижала». Раз как-то он проснулся, стуча зубами. Ну и холодно же. Он совсем застыл. Когда долго плаваешь в море, коченеешь, мускулы перестают слушаться, начинается ломота в костях. А без пробкового пояса долго держаться на воде вообще невозможно. Оцепеневшие руки отказываются повиноваться и человек идет ко дну. Господи, сколько еще продлится эта бесконечная ночь? Тысячу лет? Ведь она уже длится целую вечность. Он засыпал, просыпался, снова засыпал — сам не зная сколько раз. Сколько ушло на все это времени? Долго ли еще до рассвета? Должно быть, скоро утро. Но почему же не светлеет небосклон? Кругом только темень да зыбь. «Где же вы, братцы? Поспешайте! Я тут!» Зря кричишь, Матвей! Только напрасно себя растравляешь! Тебя никто не услышит…

Матвей снова уснул и проснулся от ощущения, что захлебывается, — в ноздрях была вода. Он забился в смертельном ужасе. Тело казалось страшно тяжелым, — гораздо тяжелее обыкновенного. Он вдруг понял отчего: пробка пропиталась водой. Матвей поспешил сбросить пояс, который медленно пошел ко дну, и поплыл, с трудом передвигая закоченевшие члены. Чу! Что-то послышалось… Это щелкали от холода его собственные зубы. Он попробовал удержаться и не щелкать зубами, но не смог. Холод пронизывал его насквозь. Плыл он кое-как, скорее барахтался в воде, чем плыл, лишь бы удержаться на поверхности. Глянув вверх, Матвей увидел прорыв в тучах — полосу звездного неба. Оно казалось бледнее, чем раньше, — признак приближающегося рассвета. Скоро должен придти куттер. Ждать, по его расчетам, оставалось недолго и Матвей стал ждать. Он ждал, чтобы на востоке заалело небо, чтобы там, на горизонте сначала открылся огненный просвет, потом целый огненный купол, а потом, из-под этого купола глянул бы круглый красный глаз солнца: вот, мол, я дарю тебе жизнь!

Но прогалину снова затянуло тучами и снова все погрузилось в кромешную, беспросветную тьму. А Матвей все плыл и плыл.

— Не хочу! — бормотал он. — Зачем? За что?

Он остро, больно чувствовал свое одиночество, свою затерянность в этом бескрайнем море, в этой бесконечной ночи. Выбившись из сил, он утонул перед самым рассветом.

* * *
Между тем «Октябрьская звезда» собирала своих рыбаков. Из ее трубы валил дым, который ветер пригибал к волнам. В пепельно-голубом предрассветном освещении полосы от ее прожекторов казались ослепительно белыми. Рыбаки карабкались на пароход по штормтрапу, потом подъемные стрелы тянули на борт лодки. По палубе текла вода, гремели лебедки, из-под их колес выбивался пар, натянутые тросы поднимали раскачивавшиеся в воздухе лодки. Лебедками управляли боцман Мариникэ, Продан, старший помощник капитана Николау и Прикоп. Поднимать лодки в сильную зыбь — дело нелегкое и небезопасное. Каждую минуту можно было ожидать, что одна из них сорвется и грохнется о палубу, ранив или даже убив кого-нибудь из команды. Поэтому, как было принято в таких случаях, на лебедках работали коммунисты. Николау, конечно, не был обязан лично управлять лебедкой, но всегда добровольно участвовал в подобных операциях. Мог бы предложить свои услуги и Прециосу, но он всю ночь пил в своей каюте и теперь у него тряслись руки.

— Ступай, ложись, а то еще осрамишься, выйдет история… — шепнул ему Прикоп.

Не отводя своих холодных, жестких глаз от махавшего ему с мостика Константина, он хладнокровно и сосредоточенно управлял лебедкой. Оттуда, где он стоял, ему было слышно, как возмущенные рыбаки яростно ругали служащих треста в Констанце, которые не выдавали им штормовых фонарей, а если и выдавали, то без стекол. «Нужно будет сказать Василиу, чтобы он был осторожнее», подумал Прикоп, крепко держась за железные рычаги лебедки.

XXVI

Сильный ветер и дождь почти тотчас же прекратились, но утро было пасмурным. Набегавшие порывы ветра продолжали волновать пепельно-серое море. Мертвая зыбь сильно качала пароход. Он шел не торопясь, возвращаясь на то место, откуда его отнесло ночным штормом, и то поднимался так высоко, что под его форштевнем показывалась выкрашенная суриком подводная часть, то тяжело проваливался в пропасть между волнами, выбрасывая фонтаны кипящей пены, и тогда высоко над водой взлетала корма и в пропитанном брызгами воздухе яростно на холостом ходу крутился винт. Весь корпус «Октябрьской звезды» вздрагивал и трясся от его бесполезной работы. Пепельно-синее море выглядело мрачным, враждебным, чужим; по небу быстро неслись гонимые ветром тучи, было холодно.

Капитан Хараламб стоял на командном мостике вместе с Николау. У обоих в руках были бинокли. Они искали на горизонте серые точки — куттеры. Но как их увидишь на фоне пепельно-серого неба и пепельно-серых волн? Все же бинокль изредка нащупывал шедший к пароходу куттер с лодками на буксире. Он то появлялся на гребнях волн, то исчезал — с тем, чтобы появиться снова на следующем гребне.

Капитан оглянулся, словно ища чего-то, потом посмотрел вниз — на бак. Там поднимали на тросах лодки, проведшие эту ночь недалеко от парохода. Рыбаки, которым было нечего делать, громко балагурили и смеялись чему-то, что говорил Емельян Романов. Расслышать, что именно он говорил, было невозможно — его слова относил ветер. Капитан сложил руки рупором и окликнул его. Когда тот поднял голову, он махнул ему, чтобы шел наверх. Романов отпустил напоследок какую-то шутку, от которой рыбаки чуть не покатились со смеху, и мигом вбежал по трапу на командный мостик.

— Посмотри-ка, братец, вон туда, — сказал капитан, — тебе простым глазом видней, чем нам в бинокль. Скажи: верно, что он без лодок идет?

Налетевший шквал поднял сильную волну, море покрылось барашками. Романов устремил взгляд вдаль, туда, где пепельно-серая вода и белые гребни сплетались в непрерывном движении. Он несколько мгновений неподвижно, с застывшим лицом, глядел в одну точку, потом повернулся к капитану и уверенно произнес:

— Так и есть! Этот растерял лодки.

— Не может быть! — воскликнул Хараламб. — Не может быть! Рехнулись они, что ли!

Емельян не ответил и посмотрел вокруг. В кильватер «Октябрьской звезды» шли, болтаясь, как пробки на воде, куттеры, уже приведшие свои лодки. Дальше видно было, как подходили, буксируя, три лодки, еще один куттер. Лодки издалека были похожи на черных муравьев, которые то взбирались на водный хребет, то проваливались в пропасть, потом снова, с трудом, ползли в гору. В лодках никого не было. Рыбаки перешли на куттер, и было видно, как они держатся за такелаж, чтобы не упасть.

— Давайте остановимся и заберем их, — обратился капитан к Николау.

Старший помощник перевел рычаг «телеграфа» на середину. Мгновение — и стрелка передвинулась по циферблату на «стоп»: машина подтвердила, что команда принята и исполнена. Дрожь парохода уменьшилась, потом вовсе прекратилась. Осталась только килевая качка — подъем и падение, вверх и вниз…

— А вон еще один идет, — сказал Емельян, указывая на юго-запад. Капитан направил в ту сторону бинокль.

— Что за черт!.. — пробормотал он немного погодя. — Этот как будто тоже без лодок. Что они, с ума все посходили, что ли?

Рыбак, прищурившись, вгляделся в даль:

— Этот не наш… Должно быть, из Констанцы…

Капитан удивленно, как на чудо, посмотрел на него и ласково улыбнулся.

— Знаешь, Романов, — сказал он, — когда тебе глаза больше не понадобятся, ты мне их подари…

Емельян промолчал. Шутка польстила ему, но как настоящий морской рыбак, он считал неприличным обнаруживать свои чувства. Капитан отошел от него в другой конец мостика и смотрел теперь на первый, шедший без лодок, куттер. «Что он с ними сделал? — недоумевал Хараламб. — Неужто растерял, бросил в море? По поданному с парохода утром сигналу — были пущены ракеты, — все куттеры должны были вернуться и привести лодки. Кажется понятно». Капитану хотелось сказать Николау, что он беспокоится за людей, оставшихся в лодках, — не случилось ли с ними чего? Но по давно установившейся привычке, он сдержался и промолчал. Ему нравилось быть скупым на слова, говорить только самое необходимое. И теперь, вместо того, чтобы поделиться своей тревогой со старшим помощником, он продолжал мрачно и безмолвно смотреть вдаль. Рядом с ним Николау следил за куттером, который, по словам Емельяна, шел из Констанцы. В последнее время старший помощник стал во многом походить на капитана: он был также печален и угрюм. Никто больше не слышал его крика. Он бродил по судну и словно искал что-то или чего-то ждал. Николау не потерял доверия к партии, нет, но он потерял терпение. «В конце концов, — думал он теперь, стоя на командном мостике рядом с капитаном, — у товарищей в обкоме и кроме нас дела довольно. Мы их ждать не станем, а начнем борьбу сами, своими средствами. Фактически мы уже начали действовать прошлой ночью… А бороться надо, так дальше продолжаться не может. Необходимо положить предел этому безобразию…»

Полный мрачной решимости, он свирепо смотрел из-под нахмуренных бровей на приближавшийся куттер, который мелькал в волнах и качался, как пьяный, зарываясь носом и поднимая тучи брызг. Другой куттер, тот, который должен был прибуксировать лодки, шел против ветра и ему было труднее бороться с волнами. До парохода ему оставалось еще около мили. Между тем констанцский куттер, не замедляя хода, развернулся, вспенил воду и, обогнув корму «Октябрьской звезды», застопорил мотор и стал подходить к ее высокому — в восемь метров — серому борту. Как всегда в таких случаях, над планширом появился длинный ряд голов. Внизу, прямо под ними, куттер прыгал на волнах, раскачиваясь и ежеминутно рискуя поломать себе мачту о борт парохода, корпус которого отчасти защищал его от ветра; по крайней мере у волн здесь не было белых гребней, хотя они были так же высоки, как в открытом море. «Октябрьскую звезду» тоже сильно качало: когда волна уходила вниз, устремляясь в пепельно-зеленые глубины, подводная, выкрашенная суриком часть судна обнажалась и показывались облепившие ее морская трава и мелкая ракушка. Но в ту же минуту «Октябрьская звезда» снова погружалась, и трава с ракушкой скрывались в воде.

Появление куттера возбудило всеобщий интерес: взобраться на пароход при таком волнении было делом нелегким. Волна, поднимавшая на два метра «Октябрьскую звезду», тотчас же опускала на два метра куттер. Кто осмелится уцепиться за штормтрап, когда его палуба того и гляди выскользнет из-под ног? Немудрено в таком случае очутиться между куттером и пароходом и быть раздавленным при их малейшем соприкосновении.

На палубе куттера, прочно уперев ноги в бухту троса, стояли двое: моторист и неизвестный мужчина в небрежно надетом синем поношенном костюме. В руках у них были крюки и всякий раз, как куттеру угрожало столкновение с пароходом, они упирались ими в борт «Октябрьской звезды». «Гражданин в городском платье довольно ловок для горожанина, который никогда не держал в руках крюка», — подумал Прикоп, выходя из каюты и глядя за борт. Незнакомцу было на вид лет тридцать с лишним. Даже сверху, — несмотря на расстояние и на неспокойное положение куттера, то бешено взлетавшего на волнах, то проваливавшегося, как испорченный лифт, — было заметно, что он намного выше моториста и шире его в плечах. Из-под его сдвинутого на бок картуза виднелась прядь вьющихся волос; черты у незнакомца были строгие, что еще более подчеркивали обрамлявшие рот глубокие морщины. По тому решительному выражению, которое принимало его лицо, когда он отпихивался крюком, можно было заключить, что это человек волевой, с сильным характером. Прикоп несколько минут с интересом следил за тщетными попытками прибывших удержать куттер достаточно близко от парохода, чтобы один из них — очевидно, незнакомец в городском платье — мог ухватиться за штормтрап. Ему казалось, что времени для этого прошло довольно. Прикоп не утерпел:

— Полезай, что ли, чего ждешь? — крикнул он, складывая, по старой матросской привычке, ладони рупором.

Человек в синем костюме поднял глаза, стараясь угадать, кто крикнул. На одно мгновение взгляд его остановился на Прикопе, потом прыгающий куттер снова поглотил его внимание. Обменявшись несколькими словами с мотористом, он опустил крюк, выждал, чтобы их снова подняло на гребень волны, потом прыгнул и крепко уцепился за мокрый, испачканный смолой, штормтрап… В ту же минуту винт куттера заработал и между ним и пароходом показалась узкая полоска воды, которая стала быстро расширяться. Все еще вися в воздухе, незнакомец махнул мотористу и тот подал ему фибровый чемодан. Поднимая винтом пену, смешанную с голубым дымком отработанных газов, куттер тотчас же отошел и вскоре был уже далеко в сердитом пепельно-сером море, усеянном белыми гребнями. День был пасмурный, хмурый, из трубы «Октябрьской звезды» черными клубами валил дым и стлался над потемневшими волнами.

Человек в синем костюме, легко вскарабкавшись по штормтрапу, ловко перемахнул через планшир, спрыгнул на палубу и двинулся наверх. Первый, с кем он заговорил, был Прикоп Данилов, неожиданно оказавшийся на трапе.

— Где товарищ капитан? — спросил незнакомец, спокойно разглядывая Прикопа сквозь прищуренные ресницы.

Прикоп ответил ему, тот поблагодарил и пошел дальше. Прикоп посмотрел ему вслед, потом глянул на море. Этот пасмурный день с прохладным, живительным ветром показался ему зловещим. У него вдруг сильно забилось сердце. В первую минуту он не узнал новоприбывшего, но это продолжалось всего одну минуту. Зачем он здесь?

Тот, между тем, добрался со своим фибровым чемоданом до капитанского мостика и подошел к Хараламбу:

— Товарищ капитан? Областной комитет партии послал меня на ваше судно инструктором. Вот командировка.

Капитан, не глядя на нового инструктора, пожал ему руку и бегло прочитав командировку, вернул ее. Потом смерил его с головы до ног грустным и вместе с тем доброжелательным взглядом:

— Если бы вы смогли нам помочь, — сказал он. — Нам нужна помощь…

Он задумчиво посмотрел на стоявшего против него верзилу в поношенном, мятом костюме, который сидел на нем, как на вешалке, на его могучие плечи, на глубоко под сдвинутыми бровями сидевшие глаза и иссеченное преждевременными морщинами лицо. «Что он может здесь сделать? — думал, глядя на него, капитан. — Впрочем, посмотрим…»

— Да, — повторил он, — помощь нам нужна…

Новоприбывший внимательно слушал и молчал.

— Товарищ Николау!.. — позвал капитан. — К нам прибыл товарищ из обкома партии.

Николау слышал те несколько фраз, которыми они обменялись. Он продолжал смотреть в бинокль на куттер, который шел без лодок и был теперь не более как в полумили от парохода, но от волнения его не видел. «Стало быть, прибыл-таки, — думал старший помощник. — Посмотрим, что это за человек. Ведь и среди активистов бывают слабые элементы. Не редкость. Неужто этот — один из них?» Николау опустил бинокль и вместо ответа сказал:

— Нет, товарищ капитан, людей он не бросил. Смотрите: все рыбаки на куттере. А лодки они действительно оставили в море.

Потом повернулся к инструктору и протянул ему руку:

— Идемте со мной, товарищ, я отведу вам каюту, отнесете туда свой багаж… Долго у нас пробудете?

Он начал спускаться, но остановился и через плечо вопросительно поглядел на инструктора. Ничто не выдавало душившего его волнения.

— Сколько будет нужно.

— Ага! — произнес Николау, продолжая спускаться.

Прибывший шел за ним, не расставаясь со своим потрепанным фибровым чемоданом.

— У нас тесновато, — снова заговорил Николау. — Не знаю даже, где вас устроить… Может, поместитесь вместе с товарищем Прециосу… Это — секретарь первичной организации.

— Знаю. Где его каюта?

— Вон там, в конце…

— Команда где спит?

— В носовом подпалубном помещении.

— Вот вы мне там койку и отведите.

Николау опять остановился на ступеньке и пристально посмотрел на человека с чемоданом.

— Койку? Не каюту? — переспросил он, не веря своим ушам.

— Нет, не каюту. Койку в кубрике…

— Ага! — снова произнес Николау и пошел дальше, сопровождаемый инструктором.

Они прошли мимо громко разговаривавших рыбаков, которые не обратили на них никакого внимания. Инструктор посмотрел на рыбаков с сосредоточенным вниманием, словно стремясь прочесть что-то на их обветренных, загорелых лицах. Часть их, обступив Емельяна Романова, громко смеялась тому, что он рассказывал. Инструктор остановился, взглянул на Емельяна и прошел дальше.

XXVII

Налетевший шквал яростно трепал белые гребни. По небу ползли темные, рваные тучи, серые клочья которых проплывали над самой «Октябрьской звездой». Ее сильно качало. Шедший без лодок куттер то взлетал на самый гребень волны, то проваливался в бездну, все более приближаясь к пароходу. С командного мостика послышался зычный голос старшего помощника, кричавшего в рупор:

— Подходи осторожней! Куда смотришь?

Стоявшие на палубе куттера и державшиеся за такелаж небритые, промокшие рыбаки, ответили ему самым непочтительным и даже, отчасти, вызывающим смехом, знаками приглашая его успокоиться, — зря, дескать, орешь! — и в то же время руками и крюками отталкиваясь от борта «Октябрьской звезды», которую вздымало от каждой волны чуть ли не на целый этаж. Та же волна опускала потом и «Октябрьскую звезду» — по железной обшивке которой скользили их руки, — и, ровно на столько же, куттер.

Но вот один из рыбаков что-то крикнул товарищам, — миг, — и все разом ухватились за штормтрап и разом, выставляя небритые, обросшие щетиной подбородки, все восемь или девять человек полезли наверх, — одни босые, с подвернутыми штанами, другие в резиновых сапогах, из голенищ которых высовывались рукоятки разделочных ножей.

С верхней палубы, с обычным для него видом человека, которому все наскучило и все опротивело, и вместе с тем с детским добродушием, смотрел на них старший механик.

— Видишь, Прикоп, — сказал он, — как пираты берут на абордаж наш консервный завод…

— Не следует называть их пиратами, — наставительно заметил Прикоп. — Они честные труженики.

«Пираты» между тем уже перелезали через планшир и прыгали на палубу. Куттер отошел за корму, туда, где в нескольких стах саженях от парохода, прыгали на волнах другие куттеры. Лодки, которые они привели, были уже подняты на палубу «Октябрьской звезды».

Рыбаков встретили насмешками.

— По «мамаше» соскучились?! — кричал Емельян, засунув руки в карманы; босой, с картузом набекрень. — Отдохнуть захотелось, а? Куда лодки девали? Пропили, в карты проиграли?

— Черт их принес, — ругался Ермолай, — теперь из-за них в буфет не продерешься…

С командного мостика послышался усиленный рупором голос капитана:

— Что вы сделали с лодками? Где они?

Прикоп спустился с верхней палубы и подошел к прибывшим. Ему тоже хотелось узнать, что произошло с лодками. А в том, что с ними действительно произошло что-то, не могло быть сомнений: это ясно читалось на смущенных и виноватых лицах всех членов бригады. Выходило, что Емельян был прав.

— Стыдились бы! — ворчал Лука Георге с развевающейся по ветру русой бородкой. — Всю флотилию, черти, осрамили!

Емельян Романов хохотал, скаля зубы, как матерый волк:

— Ха-ха-ха! Им это нипочем. Они стыд с мамалыгой съели. Наплевать им на флотилию!

Опозорившаяся бригада защищалась как могла, размахивая руками и перечисляя на заскорузлых пальцах все постигшие ее несчастья:

— Вам хорошо говорить! Мы дальше всех были! В пяти часах ходу от «мамаши»! Случись что-нибудь с мотором, куда мы лодки денем?

— Конечно, — сказал Емельян. — Конечно. Мог дождик пойти — вас бы замочило, ветерком бы продуло, тут и насморк схватить немудрено…

Палуба беспрестанно то поднималась, то опускалась под ними. Ветер завывал в такелаже и рвал в клочья валивший из трубы дым. Рыбаки стояли, широко расставив ноги, и продолжали — одни с веселыми, другие с возмущенными или со сконфуженными и, в то же время, наглыми лицами спорить о брошенных лодках.

— Хотел бы я тебя видеть, Емельян, на нашем месте. Был бы ты там, где мы были — тогда бы и поговорил! — доказывал Симион Данилов — старшина провинившейся бригады.

— Чушь! — с презрением проговорил Емельян, пожимая плечами.

— Вот-те и чушь! Будь ты на нашем месте, сам бы сдрейфил. «Мамаши» и след простыл, ветер в открытое море гонит — того и гляди, как весной, в Болгарию угодишь!

— Чуть не потонули, — сказал кто-то, прячась за других.

— Ну и что ж такое? — возразил Емельян. — Вы кто такие? Морские рыбаки? Неужто вам наше рыбацкое ремесло неизвестно? Так чего же вы, чертовы пенсионеры, плачетесь?..

Он с возмущением плюнул перед самым их носом на палубу.

Рыбаки посмотрели на плевок, потом на Романова, который равнодушно поглядывал на них, засунув руки в карманы. У Симиона заблестели глаза, он шагнул вперед, готовый к драке. Рыбаки разделились: Ермолай, Андрей, Косма обступили Емельяна; те, кто побросал лодки, собрались вокруг Симиона Данилова. Лука с беспокойством поглядывал то на тех, то на других, не зная пора ли их разнимать. Но до драки не дошло по другой причине. Неожиданно раздался голос, сразу нарушивший общее напряжение.

— Я не согласен с тем, что говорит Романов, — произнес этот голос.

Все оглянулись. Говоривший оказался только что прибывшим из Констанцы незнакомцем. Еще за минуту до этого он стоял на капитанском мостике, рядом с капитаном, который говорил ему, указывая на собравшихся на палубе рыбаков:

— Посмотрите на них, обратите внимание на их отношение к делу. Побросали лодки и укрылись от непогоды на базе. Разве это люди?

— Разумеется, люди, — ответил, к удивлению капитана, инструктор. — Виноваты не они.

Капитан открыл было рот, чтобы еще что-то сказать, но его собеседник повернулся и быстро сбежал вниз по трапу.

Он был теперь в самой гуще рыбаков, выделяясь среди них — за исключением Космы — своим ростом. Его дешевый городской костюм и башмаки мешали ему слиться с их толпой, но это, по-видимому, нисколько его не смущало. Он чувствовал себя как дома среди этих, похожих на него, здоровенных, плечистых, загорелых людей — рыбаков из Даниловки, Сфынту-Георге и Мангалии.

— Емельян Романов неправ, — сказал инструктор. — Раньше, действительно, ремесло наше было опасное. Немудрено было и потонуть. А теперь у рыбака есть пловучая база — пароход. Лодку подняли лебедкой на борт, а сам — отдыхай. Верно я говорю?

Люди молчали: то, что сказал чужой человек в городском платье, было верно. Что правда, то правда.

— А еще, — продолжал он, — вот что: здесь кто-то сказал, что вы чуть не потонули. Разве при таком ветре можно потерять лодку, потонуть?

Налетевший шквал жалобно, как в струнах скрипки, отозвался в зазвеневшем такелаже; пахнуло холодом. Пароход тяжело опустился в открывшуюся под ним пропасть. Рыбаки молча слушали говорившего. Емельян Романов внимательно к нему приглядывался. Симион Данилов не мог отвести от него глаз.

— Сразу видно, что не моряк, — пробормотал он насмешливо, но не очень уверенно. — В конторе, должно быть, на стуле сидел, теперь на пароход попал, а внизу-то ведь, в море, совсем другое дело…

Некоторые засмеялись. С достоинством раздвинув толпу, появился председатель профсоюза Прикоп.

— Я их понимаю, — сказал он. — Погода, конечно, для промысла плохая. База должна была бы быть миль на десять ближе. Нас слишком далеко отнесло, — продолжал он, не глядя на нового инструктора.

Тот окинул его проницательным взглядом и, словно не расслышав, что он сказал, обратился к Симиону:

— Внизу, говорите совсем другое? — сказал он сдержанно, но тем же насмешливым тоном. — Да? Совсем другое? А когда лодка была кулацкая и снасть кулацкая, рыбаки тогда, по такой погоде, что делали? Бросали все и укрывались на пароходе?

— Ха-ха-ха! — громко рассмеялся Ермолай. — Парохода тогда и вовсе не было! А у кулака разговор был короткий — так с тобой расправится, что не обрадуешься.

Симион не поднимал глаз. Емельян молчал, уставившись на инструктора и упорно думая о чем-то своем.

Тот, между тем, продолжал допекать Симиона, у которого был негодующий и в то же время растерянный вид.

— Что приходилось делать рыбаку, если он терял снасть? Приходилось за нее платить. А потеряв лодку, можно было проститься с жизнью. Нынче не то — нынче жизнь рыбака в безопасности. Так неужто вы народное-то достояние будете беречь меньше, чем кулацкое? Разве это дело? Ведь государство тоже может потребовать вас к ответу. Есть закон, есть суд. Но мы смотрим на государственное имущество, как на наше собственное, — закончил он, обращаясь уже не к Симиону, а ко всем.

Симион понял намек и попятился, смешавшись с толпой.

— Разве я один? — презрительно заметил он, пожав плечами. — Поговорите с ними тоже — нас девять человек было.

— А старшина ты! — резко заметил Симиону Лука.

Человек в синем костюме поглядел на остальных членов бригады, которые стояли пристыженные, сконфуженные, сердитые.

— Они тоже хороши. Если старшина струсил, они должны были его остановить.

Симион вызывающе, в упор, посмотрел на инструктора:

— На пароходе-то хорошо разговаривать… В море другое дело…

Инструктор пристально, сузившимися глазами, поглядел на Симиона:

— Это верно… — сказал он, сухо, невесело рассмеявшись. — На море — другое дело…

И громко прибавил:

— Лодки нужно вернуть. Кто охотник?

Никто не отвечал. Палуба то вздымалась, то уходила под их ногами. Люди с трудом держались на ногах. День был пасмурный, серый. Жалобно завывавший в такелаже фок-мачты ветер кружился вихрем, по свинцовому морю ходили белые пенистые гребни.

Рыбаки глядели на нырявшие в волнах куттеры, то на поднимавшийся, когда опускалась палуба, то опускавшийся, когда она поднималась, горизонт и упорно молчали.

Первым вызвался Емельян.

— Я пойду.

— И я, — еще лаконичнее проговорил Лука.

— И я с ними, — сказал великан Косма.

После него откликнулась бригада Ермолая: первым Андрей, потом сам Ермолай, потом еще один:

— Мы тоже!

Инструктор поднял руку:

— Довольно. Шестерых хватит!

И прибавил, обращаясь к Николау:

— Распорядитесь, если можно, спустить нам лодку.

Николау вздрогнул и торопливо проговорил:

— Можно, товарищ… Даже две, если хотите! Инструктор окинул его беглым взглядом и снова повернулся к Емельяну и Луке. Послышался грохот лебедок. Над палубой повисли тросы. Матросы завели под днище лодки строп из пенькового троса.

Боцман, дядя Мариникэ, размахивая руками, командовал лебедчиками. Вскоре лодка, скользя на блоках, уже раскачивалась над бурным морем.

Опустив голову, Прикоп задумчиво побрел к себе, на жилую палубу. Проходя мимо старшего механика, стоявшего облокотясь на планшир и видевшего все, что произошло, он услышал его неизменное: «фиу-фиу-фи!»

— Видел, Прикоп? — сказал Стяга. — Видел, голубчик?

— Что?

— Видел конторщика?

— Видел…

— Моряк. Не иначе как бывший моряк, черт возьми… Помнишь, как взбунтовались ребята на «Арабелле Робертсон», когда мы шли в Бахиа-Бланка? Еще старшего помощника капитана Василиу хотели за борт выкинуть? А норвежца помнишь, который скандал затеял? Этот — не то, этот, сразу видно, парень порядочный. Однако бедовый… Я бы сам с ними отправился… А этот, смотри, что выдумал! — прибавил старик, показывая на Косму.

Когда лодка была уже готова перенестись за борт, Косма уцепился за трос и влез в нее, несмотря на то что ее сильно раскачивало в воздухе. Стоя в лодке, он схватил крюк и стал отталкиваться им, стараясь избежать опасного удара о борт «Октябрьской Звезды». Медленно скользили на блоках тросы, медленно опускалась лодка, все более приближаясь к воде. Но вот ее настиг огромный вал и, ударившись гребнем о ее борт, окутал белой пеной, потом отпрянул и лодка снова повисла в воздухе. Еще метр троса — и она запрыгала на волнах. Косма ловко отдал трос, который через минуту, аккуратно подвязанный, болтался в воздухе, устремляясь к фок-мачте. Рыбаки полезли вниз по штормтрапу, который Косма уже успел подтянуть своим крюком. Инструктор легко перемахнул через планшир и исчез за бортом. Прикоп задумался и озабоченно молчал. Старший механик чирикнул и невозмутимо отправился дальше.

Внизу волны буйно играли лодкой. Гребцы — по двое на каждой банке — налегли на весла, и она стала отдаляться от парохода, врезаясь в пепельно-серую, бурлящую воду.

Когда они стали подходить к куттеру, который должен был отбуксировать их к покинутым лодкам, Косма тронул инструктора, сидевшего загребным и бесхитростно спросил:

— Ты рыбак?

— Он из нашего села… — ответил за инструктора Емельян. — Ты его не знаешь — малым ребенком был…

Инструктор повернул голову и украдкой посмотрел на Емельяна, но промолчал.

— А я тебя узнал, — пробормотал Емельян, — ты — Адам Жора. С моим братом рыбачил… Изменился, конечно, но все-таки я тебя узнал…

Высокий пепельно-серый пароход с тонкими мачтами и дымящейся трубой остался позади, то поднимаясь, то опускаясь на крупной волне, между тем как их лодку сильно трепало, то и дело зарывая ее в серо-зеленые провалы, из которых видны были лишь хмурое небо да верхушки мачт «Октябрьской звезды».

— Я тебя узнал, — повторил Романов. — Отчаянный был парень… Помнишь, как я тебя побил?

— Я, помнится, тогда Якинтову девку за что-то обругал, а ты за ней ударял, — сказал Адам с едва заметной улыбкой, не глядя на сидевшего рядом, на той же банке Емельяна. — Что с ней теперь?

— Мы поженились… У нас уже дети взрослые…

— Желаю им всякого благополучия.

— И тебе того же… А у тебя дети есть?

— У меня ничего нету, — коротко ответил Адам.

Емельян продолжал молча грести. Лодку они выбрали самую большую и тяжелую. Волна была крупная, шли против ветра и грести было трудно. К тому же Емельян был видимо взволнован встречей с Адамом.

— Простил ты нас? — пробормотал он, искоса глядя на соседа.

— Да, — просто ответил Адам, налегая на весло. — Вас простил — давно уже.

XXVIII

В то время как куттер, который буксировал лодку с Адамом, Емельяном и другими, все дальше уходил в туманное серое море, Симион Данилов отправился разыскивать своего братца. Он нашел его в одиночестве. Облокотившись о планшир, Прикоп глядел вниз, на темно-зеленые волны, которые, разбиваясь о борт парохода, закипали тысячами мелких пузырьков. Палуба то поднималась, то опускалась под его ногами. Симион подошел и встал рядом с братом. Босой, оборванный, небритый, лохматый рыбак, — он нарочно ходил в таком виде, чтобы люди как-нибудь не вспомнили его кулацкого происхождения, — резко отличался от свежевыбритого, упитанного, аккуратного моряка в старой, заплатанной, но чистой и выглаженной спецовке. Прикоп окинул брата беглым взглядом и продолжал глядеть на море.

— Видел его? — спросил Симион, двигая грязными пальцами босых ног с отросшими, вымазанными смолой ногтями.

— Видел, — мрачно ответил Прикоп.

— Этот-то как в партию попал?

Прикоп промолчал.

— Хотя, в конце концов, из таких, как он, и выходят коммунисты… — задумчиво пробормотал Симион.

— Помалкивай, — чуть слышно проговорил Прикоп.

— Остерегайся его!

— Чего мне остерегаться? — проворчал Прикоп, холодно улыбаясь.

Симион удивился:

— Да ты что, одурел, что ли? Думаешь, он забыл? Думаешь, он нас простил?

— Это его дело, — уверенно сказал Прикоп. — Встречали мы таких, не страшно… Ступай — не годится, чтобы нас видели вместе…

Симион удалился с деланно равнодушным видом, а Прикоп продолжал свои размышления, облокотившись на холодное железо планшира и не отрывая глаз от моря. Немного погодя, он выпрямился и пошел разыскивать Прециосу.

Вечером, под темнеющим небом, вернулся куттер, ведя на буксире брошенные лодки, которые были найдены на якорях, над большими глубинами. Снасть тоже вытащили и даже с уловом. Рыбаки, несмотря на усталость, еще остались на палубе — посмотреть, как поднимают лодки, — а Адам Жора, бледный и с темными кругами под глазами, в промокшей одежде, отправился за спецовкой и резиновыми сапогами. Артельщик, он же буфетчик, — все тот же маленький, худосочный человек с желтым лицом и бритой головой, — ответил, что у него нет ни того, ни другого. Адам так и остался в мокром костюме и, дрожа от холода, пошел в каюту парторганизации, где он нашел Прециосу и Прикопа, принявших его вежливо, но с преувеличенной важностью. Прикоп посмотрел на его мокрую одежду, но ничего не сказал. Адам спросил, скоро ли состоится заседание бюро, чтобы он мог ознакомиться с делами. Ему ответили, что когда угодно — хоть сейчас.

— Из кого состоит бюро? Из вас двух? — спросил Адам. — Кажется был еще один член — Продан… если не ошибаюсь.

— Продан на вахте, — сказал Прециосу.

— Подождем, пока он сменится.

— Тогда начнется наша вахта, — сказал Прикоп, которому не хотелось при Продане говорить о некоторых вещах с Адамом.

— В таком случае я поговорю с ним отдельно и потом сообщу вам его мнение.

Прикоп с Прециосу переглянулись: «Мало ли что наговорит ему Продан, пожалуй, уж лучше, чтобы говорил при нас» — думали оба.

— Пойду посмотрю, нельзя ли его сменить, — решил Прикоп и вышел из каюты.

Прециосу, прикрыв один глаз от дыма, который струился от приклеившейся в углу его рта папиросы, принялся медленно, растягивая слова, осведомлять Адама:

— Продан — хороший товарищ, — начал он, — но, к сожалению, находится под влиянием одной компании, свившей себе гнездо на этом пароходе.

— Что это за компания? — удивился Адам.

— Вы сами увидите: мне не хотелось бы вам об этом говорить. Тут подобралась одна компания. К сожалению, в ней участвуют даже члены партии, подпавшие под чужое влияние. Да, да…

— Под чье влияние? Какие члены партии?

— Во-первых, сам Продан. Потом старший помощник капитана Николау, боцман Мариникэ, механик Маня… Но парторганизация разоблачила их и задала им хорошую головомойку. Раскритиковали их в пух и прах, знаете, безжалостно…

— Что же они делали? Чего они добиваются?

— … Они оторвались от организации, перешли на сторону капитана, идут против партии…

— Как? Здесь у вас капитан действует против указаний партии?

Прециосу снисходительно улыбнулся:

— Вы еще молоды. Сколько вам лет?

— Лет тридцать будет…

— Вот видите. А мне под пятьдесят и я был связан с рабочим движением еще в тридцатых годах… Я этих господ хорошо знаю. Неужели вы думаете, что они, в душе, преданы нашему строю? Что вы!

Адам Жора сдержанно улыбнулся:

— Не знаю, что делается в душе капитана, но какого мнения о нем отдел кадров? Конкретно, как он себя ведет?

— Конечно, если судить по поведению…

— А почему же еще?.. — чуть слышно пробормотал Адам.

Прециосу сделал удивленные глаза. Он почувствовал себя задетым.

— На этом пароходе мы должны быть более бдительны, — произнес он сентенциозно.

Это звучало как упрек: ты, мол, недостаточно бдителен.

Но Адама это нисколько, по-видимому, не смутило:

— Очень хорошо, — согласился он. — Будьте более бдительны. Но все-таки, какую же именно позицию занимают товарищи, о которых вы говорите? В частности, капитан?

— Я вам уже объяснил: они оторвались от партийной организации, не считаются с линией партии.

— В чем это фактически сказывается? Чего они конкретно хотят? Или не хотят? — допытывался Адам.

Потом как будто задумался и, глянув в упор на Прециосу, словно ударив его кулаком в грудь, спросил:

— А скажите, пожалуйста, какова, по-вашему, линия партии?

Прециосу так удивился, что даже вынул окурок изо рта:

— Как так?

— Какие задачи у партии здесь, в рыболовной флотилии? — спросил Адам Жора совершенно спокойно, пристально глядя в глаза своему собеседнику.

Прециосу растерялся, не зная, что отвечать. Он никогда не задумывался над этим вопросом, который его, собственно, даже не интересовал. Он попробовал увильнуть, обратившись к Адаму свысока:

— Как, товарищ Жора? Неужели вы воображаете, что у партии одни задачи в стране вообще и другие — в рыболовной флотилии?

Прециосу иронически рассмеялся. Адам улыбнулся невеселой улыбкой:

— Я этого не думаю… Я только хотел знать, какие практические цели ставит партия здесь, в рыболовной флотилии…

— Во-первых, флотилия нас не касается. Мы — судовая первичная организация. Во-вторых, зачем нам обсуждать эти вопросы на ходу? Обсуждать их следует на заседании, обстоятельно, организованно, а не так…

Он хотел сказать: «Ты парень еще молодой, легкомысленный, и подходишь к важным вопросам партийной жизни с кондачка. Даже методов партийной работы как следует не знаешь — какой же ты после этого активист?!» — При этом у Прециосу был высокомерный вид человека, поучающего новичка-молокососа.

Адам помрачнел. «Да, здесь, действительно, нужен инструктор, — думал он. — Что-то у них, действительно, хромает…» Все это он подумал про себя, а громко, посмотрев с некоторым сожалением на Прециосу, он сказал другое:

— Я думаю, что даже если вас разбудят ночью и спросят: какие, конкретно, задачи партии на вашем рабочем месте, вы должны, не задумываясь, ответить. Потому что задачи эти совершенно ясны. И мне кажется странным, что вы отделяете политическую работу на судне от политической работы среди рыбаков…

— Так с самого начала организовано партией, — с важностью ответил Прециосу.

— Партия может организовать и иначе, если мы предложим другое. Подумали ли вы об этом? Предлагали?

— Вы, кажется, пришли нас судить, — ядовито заметил Прециосу, который начинал трусить. — Сначала посмотрите, как мы работаем, проанализируйте нашу работу, а потом уже и критикуйте…

— Не обижайтесь, — мягко сказал Адам, — конечно, мы все это вместе обсудим, проанализируем, решим, что делать…

В эту минуту вошли Прикоп с Проданом. Прикоп нарочно не торопился вызывать Продана, чтобы дать время Прециосу рассказать Адаму про первичную организацию и вообще про команду и преподнести ему заранее подготовленное мнение о положении на судне. Пока Адам здоровался с Проданом, он успел мельком взглянуть на Прециосу и заметил, что секретарь парторганизации несколько даже изменился в лице, вспотел и имел смущенный, а может быть даже, — чему Прикопу трудно было поверить, — и испуганный вид. «Так или иначе, — думал он, — если Адам Жора нечто более, чем обыкновенный человек, которого нетрудно обвести вокруг пальца, то необходимо с самого начала дать ему подножку в расчете на то, что его промах заткнет глотку Продану, Иначе Продан еще решит, чего доброго, что наконец появился человек, с которым можно поговорить по душам…» — План действий был готов у Прикопа:

— Товарищ Жора, — начал он вкрадчиво, усевшись на свое место, — мне хотелось бы поговорить с вами запросто, по-товарищески. Пожалуйста, на меня не обижайтесь. Я буду говорить прямо, без обиняков: вы здесь — новый человек, вам нужно помочь, наша критика поможет вам избежать дальнейших ошибок.

Он остановился, выжидая.

— Говорите прямо, не скрытничайте, — сказал Адам Жора. — Разве нужно спрашивать разрешения для того, чтобы кого-нибудь критиковать?

— Разрешения, конечно, не нужно, но бывают люди, которым… как вам сказать… особенно когда их командируют сверху… которым не всегда приятно выслушивать критику снизу…

Это значило: «Может быть и ты один из тех, которые не допускают критики, которые так зазнались, что не могут терпеть, чтобы их критиковали простые, обыкновенные люди, как мы. Если ты не пожелаешь выслушать то, что я тебе сейчас скажу, это будет значить, что ты не признаешь одного из основных методов партийной работы».

Адам Жора сразу расшифровал этот маневр и, нисколько не смутившись, молча ждал, что будет дальше.

— Видите ли… — продолжал между тем Прикоп, — сегодня утром, когда вы отправились за лодками, вы поступили, конечно, очень хорошо. Мы это понимаем. Забота о государственном достоянии — черта очень похвальная. Но тем не менее поступок ваш — необдуманный. Во-первых, следовало посоветоваться с нами. Нехорошо, что все это носило характер вашей личной инициативы. Кроме того, подумали ли вы, спасая лодки, о самом ценном капитале — о человеке? А что, если бы рыбаки погибли? Стоило ли подвергать людей смертельной опасности из-за лодок? В этом — ваша ошибка. Очень досадно, что она произошла в первый же день. Ведь рыбаки теперь будут считать вас хорошим товарищем и смельчаком, но таким, который их не бережет, а это очень плохо. Коммунист, который не заботится о людях, не может вести настоящей политической работы.

Все это было сказано спокойно, даже, казалось, доброжелательно, тоном наставника, поучающего чересчур резвого ребенка. «Ему нанесли хороший удар, — думал про себя Прикоп. — Самый факт, что мы с Прециосу можем разговаривать таким тоном с присланным из обкома инструктором, уже доказывает, что этот инструктор поставил себя в совершенно несоответствующее его роли положение. И то сказать: что это за инструктор, который рискует людьми, принимает решения, ни с кем не посоветовавшись, да еще в первый же день своего пребывания на судне? Этак немудрено и слететь».

Адам Жора увидел приготовленную ловушку и понял, что ему действительно грозит опасность. «Этот человек мне враг, — подумал он, — но разве только мне? — Это бы еще было полбеды. Хорошего, конечно, и в личной вражде мало, но тут не то, тут больше, чем личная вражда. Если человек так относится к посланному партией инструктору, значит, он что-то скрывает. Придется остаться здесь, пока я не выведу его на чистую воду, а может быть и после этого…» Перед отъездом, в обкоме, Адам просмотрел относившиеся к здешней организации бумаги, подшитые к делу, и увидел, какая участь постигла двух посланных в прошлом году на «Октябрьскую звезду» инструкторов: их отозвали и подвергли критике. Третий, не вдаваясь в подробности, дал благоприятный отзыв о работе здешней парторганизации. «А что, если этот третий намеренно закрывал глаза? — мелькнуло у него в голове. — А те двое были жертвами интриги?» Адам почувствовал, как где-то, в самой глубине души, в нем шевельнулось возмущение: «Неужто и здесь несправедливость? Неужто опять Даниловы? Склока в партийной организации? Интриги между коммунистами?..»

Увидев что Адам молчит, Прикоп улыбнулся: «Значит, подействовало! — решил он. — А относительно Продана можно не беспокоиться: при его недоверчивости, он не скоро теперь решится открыться новому инструктору…»

— Ну что ж, — заметил Прикоп, — кажется, можно приступить… к заседанию…

Обрадованный и успокоенный Прециосу только было открыл рот, чтобы что-то сказать, но Адам его остановил:

— Погодите. Я тоже хочу высказать свое мнение.

— Пожалуйста, — сказал Прециосу с едва заметной усмешкой, рукой приглашая инструктора высказаться.

— Видите ли, товарищи, — начал Адам, — я решительно против того, чтобы один партийный лозунг использовался как оружие против другого. Забота о человеке тут совершенно ни при чем. Речь шла о том, чтобы спасти социалистическое имущество. Я сам бывший рыбак, — товарищ Прикоп Данилов меня знает, — и понимаю, когда можно потонуть, а когда нельзя. Если бы действительно была опасность, я бы не стал, конечно, вызывать охотников, да они и сами бы, пожалуй, не пошли. Но необходимо было, именно в ту минуту, указать людям, что нельзя шутить с народным имуществом. Понятно вам это? Неужто нужно было устраивать для этого целое заседание? Почему вы сами не проявили инициативы? Где были коммунисты судна? Я нашел одного только — Луку Егорова, да еще беспартийного Емельяна Романова, которые помогли мне мобилизовать остальных. Их согласие решило дело. Мы поставили на место тех, кто побросал лодки. Вам кажется, что я сделал плохо? Я думаю, что я поступил правильно. Было бы еще лучше, если бы старшиной в бригаде, побросавшей лодки и снасти, был не ваш родной брат, товарищ Данилов. А уж если так случилось, что старшиной был именно он, то вам следовало бы сделать ему выговор, а не критиковать присланного из обкома инструктора, назначение которого — помогать первичной организации в ее работе, а не объяснять рыбакам, как нужно беречь государственное имущество. Это должны были своевременно сделать вы, бюро парторганизации. Ну, а теперь, мне кажется, можно приступить и к заседанию.

Адам давно уже не дрался и было мало вероятно, что ему когда-либо в будущем придется снова, как десять с лишним лет тому назад, пользоваться кулаками, но бороться он умел теперь не хуже, чем тогда, а пожалуй — и лучше.

«Поймите же наконец, — мысленно говорил он им, — что дело тут не во мне, а в вашей политической работе на важном для всей пищевой промышленности участке». Нанесенный им ответный удар был сокрушительным, и Прикоп хорошо почувствовал всю его силу. Слова: «Товарищ Данилов меня знает», заставили его вздрогнуть, тем более что до сих пор Жора вел себя как чужой, а не как односельчанин. «Но это еще не так опасно, — думал Прикоп, — а вот с Симионом я действительно засыпался. И как это меня угораздило сделать такую глупость! Забыть сделать выговор собственному брату! Из-за этого дурака Симиона может выйти крупная неприятность».

Он был напуган и поспешил оправдаться:

— Откуда вам известно, что я ничего не сказал брату? Наоборот, я отчитал его самым серьезным образом.

— Это нужно было сделать при всех, тогда же, а не с глазу на глаз!

— Погодите, товарищ Жора, будем рассуждать организованно! — вмешался Прециосу, чтобы как-нибудь помешать Адаму.

— Конечно, — с улыбкой обратился к нему Прикоп, — если вы отвергаете нашу критику, вы вовсе не обязаны…

— Мне кажется, что я поступил правильно, — уверенно повторил Адам.

— Мы уже высказали наше мнение; однако, если оно вам не нравится, мы можем и помолчать… — со смехом заметил Прикоп. — Вы сами только что говорили, что вы здесь не для того, чтобы мы вас критиковали, а для того, чтобы критиковать нас…

Адам холодно рассмеялся и предложил приступить наконец к заседанию. Продолжать спор не имело смысла.

Он начал расспрашивать членов бюро о работе первичной организации, о ее задачах, о людях, о производстве. Ему отвечали сбивчиво и бессвязно. Во всем, что ему говорили, было много цифр, но ничего живого. Адам несколько раз пытался втянуть в разговор Продана, но тот произносил два-три — правда, хорошо обдуманных — слова, потом снова смолкал, испытующе и задумчиво глядя на инструктора. Под конец Прикоп и Прециосу спросили Адама, какие он предлагает меры для улучшения работы судовой парторганизации, но он с улыбкой уклонился от ответа:

— Вы только что говорили о том, как нужно быть осторожным в первые дни на новом месте, а сами теперь хотите заставить меня сделать непоправимую ошибку! Я далеко еще не ознакомился с положением. Что бы я сейчас ни предложил, все это будет основано только на сведениях, собранных «понаслышке». Дайте мне присмотреться к работе организации. Потом, когда я хорошенько узнаю людей и вообще положение на судне, я сам скажу вам, что, по моему мнению, следует предпринять…

Они расстались. Прециосу с Прикопом остались одни. Прециосу был недоволен:

— Он много о себе воображает, — сказал он с усмешкой, — но посмотрим… За кого он нас принимает? За палубных практикантов, которые не умеют завязать ни одного узла? Но ведь мы с тобой матерые морские волки…

— Ты порешь вздор, — огрызнулся Прикоп.

Он глубоко задумался. Этот Жора совсем не был похож на прежнего долговязого деревенского парня, сильного, как молодой бык. Он изменился, преждевременно состарился, его сила ушла, казалось, внутрь. Он открыто над ними издевался, отказываясь — в шуточной форме — высказать свое мнение об их работе: я, мол, прекрасно понимаю, зачем вы просите у меня совета: чтобы сделать все шиворот-навыворот, а потом свалить на меня вину и написать в обком, что, дескать, инструктор — путаник, надо его сменить. Он почти что сказал им это в лицо, уклонившись от всяких советов. Опасный человек. Нужно отделаться от него как можно скорее…

— Он так зазнался, что не допускает никакой критики, — сказал Прикоп. — Нужно написать в обком о его сегодняшних похождениях. Ночью придет сейнер с горючим для куттеров. Вот мы с ним письмецо и пошлем.

— Напишем именно так, как ты ему говорил, — сказал Прециосу. — Позовем Продана?

— Пускай себе отдыхает, — решил Прикоп. — Он только что вернулся с вахты, устал. Достаточно и двух членов бюро.

В то время как Прикоп с Прециосу сидели в каюте последнего и, тщательно взвешивая каждое слово, сочиняли письмо, Адам, лежа в темноте, вертелся в подвесной койке. В кубрике было душно; слышался громкий храп спящей команды; пароход лез на волну, потом вдруг проваливался куда-то и снова, словно повинуясь волшебному закону, полз вверх. Адаму не спалось от волновавших его мыслей. Он привык считать, что все прежнее забыто, что прошлое отодвинулось куда-то очень далеко, что для него не существует больше ни Даниловки, ни тамошних людей. Просматривая бумаги в отделе кадров, он узнал, что встретится с Прикопом. В деле значилось, что Данилов порвал с отцом-кулаком еще до 1944 года и с тех пор был простым матросом, жившим на зарплату и не имевшим никакой недвижимости. Больше никаких сведений в деле не было. Каково же было Адаму встретиться с живым Прикопом — упитанным, наглым, коварным, хладнокровно обдумывавшим каждый шаг, может быть, скрывавшим такие вещи, о которых никто ничего даже и не подозревает. И тут же, чуть не в рубище, рыбак — Симион, муж Ульяны. Адам продолжал мучительно вертеться с боку на бок. «Зачем себя обманывать?» — думал он. Он ненавидел их еще с тех пор, как его приговорили за убийство, тогда еще, на суде, сообразив, кто упек его в тюрьму. Он ненавидел их изо всех сил: ему хотелось быть великаном, чтобы растоптать ногами их дом и в нем, как муравьев, всех Даниловых. «Но я не могу им мстить, не могу! — повторял он, обливаясь потом и качаясь в своей койке. — Теперь, во всяком случае, не могу. Если окажется, что они ничего вредного не делают, я их не только не трону, но и думать про них ничего плохого не буду. Они для меня чужие и я для них чужой — мы незнакомы, — убеждал себя Адам, кусая губы и тщетно пытаясь подавить душившую его ненависть. — Если они честно работают и ничему не вредят, то они от меня ничего, кроме добра, не увидят. Власть, которой я здесь облечен, не моя. Было бы нечестно пользоваться ею для личных целей — чтобы расправиться с Даниловыми… Нет, я никогда не буду им мстить». Были минуты, когда ему становилось трудно дышать от насилия, которое он над собой делал. Когда Адам на несколько мгновений успокаивался, ему казалось, что битва выиграна, что ему удалось пересилить себя, совладать со снедавшей его страстью. Но он тотчас же снова обливался потом, снова его захлестывала волна безудержного гнева, неутомимой жажды мести, безумного желания топтать ногами, крошить, терзать, рвать руками и зубами… «Что со мной делается? что со мной?» — недоумевал он, испуганный этими приливами ненависти, силы и глубины которой он сам до того еще не знал как следует.

Адам не спал всю ночь. Ни те, которые, сменившись с вахты, приходили ложиться, ни те, которые просыпались и, ворча, одевались в темноте, чтобы вступить на вахту, не знали, что незнакомец, лежавший в первой от двери койке, не спит. Утром, измученный бессонницей, он вышел на палубу. Теперь, после этой ночи, он знал наверное, что никогда не воспользуется своей властью для мести. Облокотившись на планшир, Адам долго смотрел вслед удалявшемуся в тумане сейнеру — тому самому, который приходил ночью с горючим, — вовсе и не подозревая, что с ним отправлено очень близко касавшееся его письмо. Море попрежнему хмурилось.

С кормовой палубы донеслись чьи-то негодующие голоса. Адам пошел туда — посмотреть, что случилось. Бородатые рыбаки в выцветших, запачканных смолой и кровью спецовках, с бледными, возмущенными лицами, обступив Прециосу, грозили ему кулаками.

— Чего смотришь, а? Чего, говорю, смотришь? Что вы тут делаете? Люди тонут, а вы заседаете? Да? Эх вы, работники! — кричал Емельян дрожа от негодования.

Адам с удивлением заметил, что по щекам этого сильного, грубого, уже седого человека текли слезы.

— Что у вас тут, братцы? — спросил, подходя к ним, Адам.

— Оставьте вы меня все в покое! — огрызался Прециосу: — Мы — парторганизация судна, а не рыболовной флотилии!

Лука Георге повернулся к Адаму:

— Прошлой ночью погибло несколько рыбаков — бригада Матвея Кирсанова. Их потопил налетевший на них пароход.

С бледным, вытянувшимся лицом, мрачно глядя себе под ноги, Прециосу стал рассказывать, оправдываясь, о штормовых фонарях. Когда рыбаки наконец оставив его в покое, отправились в буфет, где можно было и выпить с досады и отвести душу руганью, он подошел к Луке и Адаму.

— Удивляюсь, как это ты, коммунист, поддерживаешь эти разговоры, — раздраженно обратился он к Луке. — Восстанавливаешь рыбаков против парторганизации. Это, товарищ Георге, неправильно и ты за это ответишь!

Прециосу после всего, что ему пришлось выслушать от рыбаков, хотел, очевидно, сорвать свою досаду на ком-нибудь. Но Лука вскипел:

— И как тебе только не стыдно! Это, по-вашему, партийная работа? Люди гибнут из-за того, что во флотилии бандиты-вредители, а вам и горя мало! Не наше, мол, дело, наша хата с краю! Тьфу! Смотреть на все противно!

Это было сказано таким голосом, что Прециосу сразу смолк и поглядел на Адама, как бы ища в нем помощи и поддержки. Но Адам отвернулся.

Прециосу с обиженным видом удалился. «Ты, стало быть, заодно с этими безобразниками, — думал он. — Ну погоди ж, я тебе покажу! Вот получат наш рапорт в Констанце — тогда увидим!»

XXIX

Но время шло, а никакого ответа на рапорт Прециосу и Прикопа не приходило. Тогда Прикоп решил, что один из них должен немедленно ехать в Констанцу. «Особого значения это, конечно, не имеет, — думал он о продолжавшемся пребывании Адама на «Октябрьской звезде», — но все-таки зачем допускать, чтобы он околачивался на судне? Чем скорее он отсюда вылетит, тем лучше».

Однажды ночью из Констанцы пришел сейнер с ящиками. В ящиках были банки для консервов. С тем же сейнером прибыл Спиру Василиу, пользовавшийся всяким удобным случаем, чтобы прогуляться по морю. Он задыхался на суше; жизнь для него становилась нестерпимой.

При свете прожекторов ящики, болтаясь на тросах грузовой стрелы, передвигались по воздуху и плавно опускались на палубу «Октябрьской звезды». Спиру Василиу, находясь тут же, наблюдал за работой, когда кто-то коснулся его руки.

— Товарищ Василиу…

Он оглянулся и увидел Прикопа:

— Здравствуйте, товарищ председатель…

Они пожали друг другу руки.

— Подойдите сюда, я вам кое-что скажу… — шепнул Прикоп и, когда оба были в темном углу, под жилой палубой, быстро продолжал: — Будьте осторожней, господин капитан. А то насчет материальной части вы уж слишком… того… Рыбаки волнуются. Из-за фонарей, говорят, бригада потонула…

— А ну их к черту!.. — равнодушно произнес Спиру Василиу.

— Я вас предупредил: будьте осторожны. Выйдет история — на меня не рассчитывайте. Будьте здоровы!

Прикопа поглотила темнота. Спиру Василиу пожал плечами — ему все страшно надоело, он мечтал об иностранных портах, о крупных кушах, о шикарных женщинах…

Когда сейнер отправился назад в Констанцу, с ним отбыл Прециосу.

На следующее утро он был у второго секретаря обкома — бывшего горняка. Письмо, которое они написали вместе с Прикопом, лежало на столе. Секретарь, повидимому, его прочел, но нарочно не ответил.

— Вот хорошо, что вы сами явились, — встретил он Прециосу. — Ваше письмо удивило меня. Не знаю, что и думать…

— Товарищ секретарь, если этот инструктор останется на корабле, то я больше не отвечаю за работу организации, — сказал Прециосу. — Спрашивается: зачем он у нас? Для того чтобы нам помогать, или для того, чтобы путать дела?

— Пожалуйста, конкретнее, — сказал секретарь. — Что именно у вас произошло?

Прециосу рассказал про лодки.

— И все это в порядке личной инициативы! — закончил он. — Не успел появиться на пароходе, как уже начал распоряжаться, не спросив бюро, ни с кем не посоветовавшись. Разве так работают? К тому же он проводит больше времени на промысле с рыбаками, чем на базе. Какая же от него помощь? Только время зря теряет, товарищ секретарь. И еще другое: создает неблагоприятную для нас атмосферу. Люди теряют доверие к бюро парторганизации, косятся на нас…

— Почему же? — удивился секретарь. — Из-за чего? Что он сделал, чтобы подорвать к вам доверие?

Говоря это, он думал о Николау и боцмане, о том, что они ему рассказали. Может быть и в самом деле, этот самый Прециосу не так уж безгрешен…

— Инструктор этот, товарищ секретарь, подобрал себе компанию — двух-трех партийных и занимается тем, что критикует с ними бюро парторганизации.

— С кем это? — спросил секретарь. — Какая компания?

— Да вот со старшим помощником Николау, с боцманом…

Секретарь задумчиво смотрел на своего собеседника. «Неужто, — недоумевал он, — бюро парторганизации стоит на правильной точке зрения, и дело в том, что эти члены партии просто недовольны им? Трудно знать правду и так легко ошибиться… А ошибка может иметь серьезные последствия…»

— Товарищ секретарь! — неожиданно воскликнул Прециосу с видом глубоко возмущенного человека. — Этот инструктор просто не умеет работать! Он допускает грубые ошибки! Право не знаю, нужно ли вам докладывать о том, как он себя ведет…

— Как же он себя ведет? — удивился секретарь, недовольно поднимая брови.

— У нас был несчастный случай… вы знаете.

— Знаю, — пробормотал секретарь.

— Ничего не поделаешь. Как и во всяком деле, у нас есть свои трудности. Социализм в один день не построишь, — сказал Прециосу. — У нас не хватает оборудования, не достает штормовых фонарей. Не знаю, может быть, их слишком мало изготовляют или наш трест не получает их в достаточном количестве — как бы то ни было, но их вечно не хватает. Рыбаки уверяют, что несчастный случай произошел именно из-за этого. Может, это и так, а может, и нет. Однако товарищ Жора, вместо того чтобы разъяснять людям, какие у нас затруднения, восстанавливает их против нас, против бюро парторганизации, против профсоюза.

— Что значит «восстанавливает»? — спросил секретарь и нахмурился.

— Я хочу сказать, что он нас не поддерживает. Держит сторону рыбаков!

— А у вас на судне разве два лагеря — вы и рыбаки? — недовольным голосом спросил секретарь.

— Нет! — рассмеялся Прециосу.

Его смех звучал фальшиво и униженно:

— Конечно нет! Но я хочу сказать, что он не ведет никакой разъяснительной работы среди тех, кто в этом нуждается…

Секретарь молчал. Прециосу, видя, что он еще не совсем убежден его словами, решил переменить тактику:

— Я буду вполне откровенен: мне кажется, что товарищ Жора пристрастен. У него с Прикопом Даниловым какие-то личные счеты. Они из одного села и между ними старая вражда. Поэтому мне кажется, что он нам не подходит. В другом месте он может быть был бы хорош, но на нашем корабле у него, видно, есть и старые друзья и старые враги. Это, товарищ секретарь, неправильно, чтобы он у нас работал…

Прикоп Данилов был хорошим учителем и знал на что нужно нажимать. Бессовестность и хитрость унаследовал он от отца.

— Хорошо… — после минутного раздумья сказал секретарь. — Мы это обсудим и решим, что делать.

Через два дня после возвращения Прециосу на пароход, Адама радиограммой вызвали в Констанцу. Второй секретарь принял его довольно холодно.

— Слушайте, товарищ Жора, — сказал он строго, — почему вы мне не сказали, что у вас личные счеты с товарищем Даниловым?

— С которым из двух? — спросил Адам.

Он понял, что ему был нанесен жестокий удар. Вся его работа на корабле оказалась под угрозой. Опасность грозила команде, рыбакам — всему. Откуда шла интрига? От Прикопа и от Прециосу? И чем она вызвана? Почему они его так боятся? Не скрывают ли они чего-нибудь?

— С Прикопом, — сказал секретарь, который только теперь узнал, что на «Октябрьской звезде» не один, а двое Даниловых.

— С Прикопом у меня никогда ничего не было. С его братом Симионом я подрался раз, когда мы были молодыми парнями… — сказал Адам с чуть заметной улыбкой.

— Из-за чего?

— Из-за одной девушки… — ответил Адам и сразу подумал: «Зачем скрывать? Пускай лучше все узнает!»

— Я собирался на ней жениться, но меня засадили в тюрьму и она вышла за Симиона Данилова, — продолжал Адам, смотря прямо в глаза секретарю, лицо которого заметно просветлело.

— Где они теперь?

Он рыбачит, а она дома, в деревне.

— Видели ее с тех пор?

Адам смутился:

— Раз в 1944 году. С тех пор не видались.

— Между вами и Прикопом Даниловым никакой вражды, значит, нету?

— Нет. Я в молодости работал рыбаком у его отца — кулак был у нас на селе…

Сказав это, он посмотрел на секретаря. А тот в это время думал: «Я его знаю. И ведет он себя в точности, как я ожидал».

— Слушайте, Жора, — сказал он мягко. — Происхождение Данилова партии известно. Но его деятельность за последние годы заставила нас отнестись к этому иначе. Он порвал со своим классом, не видится с родителями… И, в конце концов, вам следует интересоваться работой бюро, работой Прециосу, а не вспоминать какие-то прежние ссоры. Ведь с Прециосу у вас никаких личных счетов нету…

— Ни с Прециосу, ни с Прикопом Даниловым! — воскликнул Адам.

— Пусть это так и останется, — продолжал секретарь тем же тоном, заботясь о том, чтобы в Адаме как-нибудь не разгорелась прежняя ненависть. — А Прециосу — моряк, сын портового рабочего, мы его знаем как честного человека. Вы должны ему помочь…

Он указал Адаму на его ошибки.

— Да, я действовал не согласованно, — признался Адам. — Тогда нужно было принять немедленное решение, я не подумал, хотя, конечно, успел бы переговорить с бюро парторганизации. Что же касается того, что у меня будто бы подобралась своя компания… и что я создаю неблагоприятную для бюро атмосферу, то ведь атмосферу эту создают они сами. Работа у них хромает; парторганизацию они отрывают от масс, от технических кадров. Вся команда перед ними дрожит… Всего не скажешь: когда кончу, подам подробный рапорт…

Секретарь колебался: «Да, — думал он, — Жора верен себе. Он такой, каким я его знаю… А что, если в нем все-таки говорит прежняя неприязнь? В своих ошибках он признается — значит, Прециосу был прав…»

— Слушайте, Жора, — сказал он. — Ладить с людьми не так легко. Даже если у вас нет личной неприязни к Данилову, он или другие могут это подумать, а чтобы про нашего инструктора думали такие вещи, это вовсе не годится.

— Товарищ секретарь, разрешите мне продолжать работать с парторганизацией «Октябрьской звезды», — горячо заговорил Адам. — Другому потребуется целый год, чтобы освоиться с тамошней обстановкой, если он не природный рыбак, как я, и не из одного села со многими из рыбаков, которые там работают. А работа у них сильно хромает… Серьезные неполадки… Разрешите мне остаться и ликвидировать создавшееся положение.

— Посмотрим. Я посоветуюсь с товарищами из бюро. Пока оставайтесь здесь.

Адам изменился в лице.

— Каждый день дорог, — сказал он. — Производство страдает; на судне анархия; защитных материалов не хватает; несколько рыбаков утонуло, потому что не было штормовых фонарей. Ведь я собирался быть у вас через несколько недель и доложить, что производство удвоилось, что парторганизация на корабле образцовая, что люди довольны…

Он посмотрел на секретаря с нескрываемой горечью, с мольбой, но бывший шахтер заупрямился:

— Стойте, не горячитесь. Лучше действовать наверняка, быть уверенным, что мы на правильном пути. Если мы решим, чтобы вы вернулись на пароход, я вас вызову.

В тот же вечер бюро областного комитета партии раскритиковало начальника рыболовной флотилии за то, что лодки не снабжены штормовыми фонарями. Начальник флотилии, раздраженный этим заседанием, вызвал к себе Спиру Василиу и, не предлагая ему сесть, полчаса на него кричал. Спиру, вернувшись в свое бюро, составил отношение к предприятию, изготовлявшему штормовые фонари, но так как у него на этот вечер было назначено свидание с Анджеликой, он второпях забыл отправить заказ. Когда, через несколько дней, начальник флотилии поинтересовался заказаны ли фонари, Спиру Василиу, который думал только об Анджелике и ненавидел свои служебные обязанности, очень уверенно ответил, что отношение послано и вскоре должен прийти ответ.

Рыболовная флотилия вернулась в Констанцу в конце месяца, потом снова вышла в море — и снова без Адама Жоры.

XXX

Рейс окончился. Рыбаки разъехались по городам и селам побережья — Констанца, Мангалия, Сфынту-Георге, Даниловка, Сулина. Пробыв дома с семьей пять дней, они снова вышли на работу.

Погода стояла хорошая, высоко в ясном небе плыли редкие перистые облака. Обычно сухая, бесплодная добруджская степь зеленела молодой травой, которая, казалось, не знала, что скоро ее безжалостно выжжет солнце, заглушит пыль, высушит засуха, и потому беззаботно колыхала на весеннем ветерке свои нежные зеленые стебли, перемешанные с полевыми цветами. В дунайских поймах куковали кукушки, в озерах и озерцах цвели, сияя непорочной белизной, кувшинки и гордо, как царский скипетр, нес свои пушистые золотые метелки камыш. Ребята в рыбацких селах заходили по пузо в холодное море, играли под вытащенными на песок лодками, а кто побольше — учился у отцов забрасывать невод.

В лунные ночи в Гура-Портицей густо шла сельдь. Миллионы рыбок с серебристыми брюшками кишели и прыгали в воде, попадая в сплетенные из лозняка верши, откуда их черпаками выгребали рыбаки. Работать в кишевшей рыбой и сверкавшей в лунном свете холодной воде приходилось всю ночь.

Емельян Романов и еще кое-кто из даниловских рыбаков, не первой молодости, хорошо помнивших то, что произошло двенадцать лет тому назад, когда случился тот памятный шторм и суд над Адамом Жорой, рассказали женам и друзьям о том, что Жора вернулся на море — правда, уже не рыбаком, но все таки вернулся. Выяснилось, что к каторжным работам приговорили его несправедливо, как многие тогда еще думали и как упорно говорили потом все эти годы, так что никто в Даниловке больше не сомневался в том, что Адам пострадал невинно. Не было сомнений и в том, что все это было делом рук Даниловых — Евтея и его сыновей, — что подтвердилось женитьбой Симиона на Ульяне, которая — как знали ее подруги — была помолвлена с Адамом.

Среди подруг, которые сначала плакали вместе с Ульяной, потом пристали к ней, чтобы она ходила вместе с ними на сельские гулянки и хороводы, потом гуляли на ее свадьбе с Симионом и даже уговаривали выйти за него замуж — «не будь, мол, дурой, молодость, не успеешь оглянуться, как пройдет, никто на тебя смотреть не станет», — была одна, которая вышла замуж за Емельяна Романова и народила ему пятерых детей. Она — как немногие другие — оставалась все эти годы верной подругой Ульяне. Когда Емельян вернулся из первого за этот год рейса рыболовной флотилии, он, разумеется, в тот же вечер рассказал жене про Адама, про то, как он изменился, каким стал теперь, как он, Емельян, его узнал, о чем они говорили и т. д.

На следующий же день, вечером, жена Емельяна повязала голову новым — с алыми цветами по желтому полю — платком, оправила блузку и, скрестив руки на груди, побежала к Ульяне. Симион, которого она застала за ужином, угрюмо ответил на ее приветствие. Старики Даниловы сидели молча. Ульяна прислуживала мужу.

— Весна-то в этом году какая! — начала Романова. — Теперь бы только дождичка — богатый урожай будет.

— М-да, — откликнулся Симион.

Евтей со старухой ничего не сказали. Ульяна тоже молчала.

— И виноград, кажется, уродится. Будет рыбакам что выпить, когда с промысла вернутся, — продолжала болтать жена Емельяна.

— Как это ты про виноград угадала? — с презрением спросил Симион.

— Так мне кажется… — не обижаясь ответила гостья.

Симион проворчал что-то себе под нос и пожал плечами. Жена Емельяна только теперь взглянула на Ульяну:

— Ну и красавица же ты, Ульяна! — сказала она. — И ростом вышла и лицом. А весной, прямо как розан, расцветаешь!

Ульяна сдержанно улыбнулась. Симион посмотрел на нее слегка прищурившись, с чуть заметной улыбкой, с похотливым блеском в глазах. «Зацелую я тебя, лебедушка, замучаю…» — думал он, глядя на жену.

— Ну, — сказала немного погодя гостья. — Я пойду. У меня дома дела не оберешься. Так зашла — поглядеть на вас. Проводи до ворот, Ульяна, собак отгони, а то боязно.

Глядя на ядреную Емельянову хозяйку, которая, казалось, могла свободно справиться со стаей волков, трудно было поверить, что она боится двух дворовых псов, из которых один, к тому же, был еще щенком. У ворот она взяла Ульяну за руку, притянула к себе и быстро, скороговоркой, зашептала:

— Приехал Адам… На море работает с рыбаками. Он в партии, только не знаю чем. Когда в море, так он с ними на промысле, а то в городе, в партии. Такой же, говорят, как был, только грустный-прегрустный. Ну, прощай. Я еще забегу расскажу.

Когда она ушла, Ульяна, долго не двигаясь, стояла в темноте. Потом оглянулась, подняв голову, посмотрела на темно-синее, звездное небо. Кругом была тишина. Слышно было только, как на селе брехали собаки. Дул резкий, свежий, холодный весенний ветер. Ульяна глубоко, всей грудью, вздохнула и вошла в дом.

— О чем это она с тобой так долго говорила? — спросил Симион, подозрительно глядя на жену.

— Мы с ней вовсе и не разговаривали — она давно ушла, — весело, почти ласково, ответила Ульяна. — Я одна у ворот замешкалась.

Симион с удивлением посмотрел на жену, которая обычно говорила с ним, как чужая, и обрадовался, решив, что она к нему подобрела.

Ночью, когда старики заснули и в доме послышался их храп, Симион обнял Ульяну и, тяжело дыша, потянул к себе. Ульяна, которая стояла едва дыша, прижавшись к стене, вздрогнула и с силой оттолкнула его от себя.

— Оставь меня! — произнесла она сдержанно.

— Что так? — всполошился Симион. — Что с тобой? Что это на тебя нашло?

— Оставь меня в покое, вот и все! — сказала Ульяна. Не могу я больше. Противен ты мне.

Симиона обуяла ярость, но не такая, как раньше, — ярость, смешанная с горьким чувством унижения, которое делало его совершенно бессильным, превращало в тряпку.

— О нем вспомнила? — зло рассмеялся он.

— Да, — чуть слышно проговорила Ульяна.

— Емельянова баба на хвосте принесла?

Ульяна не отвечала.

— Ну погоди, я ее отучу сюда бегать, тебя с толку сбивать. Будет помнить чертова шлюха!

— Не нынче, так завтра — все равно бы узнала, — спокойно возразила Ульяна.

Симион промолчал, потом обрушился на жену.

— «Нынче, завтра», — пока что ты мне законная жена! — прохрипел он и потащил Ульяну к кровати.

Но она была сильна и упряма и так отчаянно сопротивлялась, что, в конце концов, Симиону все опостылело: и она, и любовь, и сам он. Униженный, озлобленный, выбившийся из сил, он наконец оставил ее в покое, слез с кровати, взял одеяло и отправился спать на сеновал.

С этой ночи супружеские отношения Симиона с Ульяной прекратились. Впрочем, он вскоре снова отбыл на промысел, а вернувшись домой на очередную побывку, просидел почти все пять суток в Констанце, в кабаках, где и пропил все заработанные деньги. Рейс следовал за рейсом и все шло попрежнему.

Ульяна между тем худела, как больная кошка. Даже глаза у нее приобрели какой-то особый, лихорадочный блеск. От жены Емельяна Романова она разузнала все, что могла. Потом, вдруг, не захотела больше ни слышать, ни говорить об Адаме и однажды, когда Симион уехал к родным в соседнее село, — узнать, нельзя ли определиться где-нибудь хотя бы чернорабочим, лишь бы избавиться от моря — Ульяна объявила старикам, что уезжает в город.

— Зачем? — спросила свекровь.

— К доктору, — ответила Ульяна, не глядя на старуху.

— Больна ты, что ли?

— Стало быть, больна, — отрезала невестка. — Очень даже больна! — прибавила она вдруг, потом смолкла, словно сама испугалась сказанного.

— Шлюха ты, больше ничего, в том и вся твоя хворь! — завопила старуха и принялась ругаться скверными словами.

— Ты отсюда не уйдешь, пока Симион не приедет! — рявкнул старик.

— Это почему же? — удивилась Ульяна.

— Потому что он тебе перед господом богом законный муж и ты обязана его слушаться! — кричал Евтей.

— Муж он мне перед чертом-дьяволом! — с дикой ненавистью воскликнула Ульяна: — А вы меня не удержите, а то обоих убью!

Это было сказано с такой решимостью и с такой безудержной страстью, что старики потом долго не могли придти в себя, глядя ей вслед с открытыми ртами.

— Стыд потеряли… — сказал Евтей, оправившись. — Ни в бога не веруют, ни закона не уважают… ничего больше не признают… Последние времена настали… Конец света пришел…

Он поднял голову и прошамкал, глядя в голубое далекое небо, в котором высоко-высоко плыли легкие, как пух, весенние облака:

— Доколе ты будешь терпеть их, господи? Доколе?

XXXI

На следующий день, после обеда, Адам, стоя у стола в одной из комнат обкома, рылся в бумагах, приводя в порядок лежавшие перед ним папки. Он был один. Рядом, в соседней комнате, за стеклянной дверью, ходили, разговаривали люди, было слышно, как кто-то сердито кричал в телефон: «Не прерывайте, товарищ! Мы говорим! Да, да, говорим!»

Дверь открылась и в нее, вопросительно озираясь по сторонам и морща лоб, просунул голову быстроглазый юноша.

— Товарищ Жора, — сказал он, — вас спрашивают.

— Кто? — спросил Адам, не поворачиваясь и не отрывая глаз от раскрытой перед ним папки.

Ему никто не ответил. Дверь закрылась. Адам выпрямился и круто повернулся.

Легонько отстранив быстроглазого паренька, в комнату вошла Ульяна. Она прикрыла за собой дверь и, не произнеся ни слова, остановилась, как вкопанная. Это была еще молодая женщина. Когда-то нежное лицо ее загорело, огрубело от крестьянской работы. Но длинные, словно нарисованные, брови были те же, что прежде, и все так же ясно из-под длинных, черных, ресниц глядели большие серые глаза. Зато губы, когда-то свежие и влажные, были теперь сухи и придавали всему лицу выражение печали и в то же время решимости. Все же в ее ясных глазах была улыбка и даже вызывающая улыбка. Она стояла перед ним, высокая и стройная, как шестнадцатилетний юноша, но с округленными бедрами и тонкой, гибкой девичьей талией. Ее большие, красивые, но уже начинавшие покрываться морщинами от работы, руки были выжидательно вложены одна в другую. Смелая, вызывающая улыбка играла только в глазах. Ульяна молчала.

Адам побледнел. Несколько мгновений они неподвижно стояли друг против друга.

— Что с тобой? — хрипло спросил Адам, жадно рассматривая Ульяну.

Он заметил начавшие обозначаться морщинки у глаз и углов рта. Свежесть только что распустившегося цветка была утрачена. Тяжелый труд наложил свою печать на эту стройную крестьянку-рыбачку. Было видно, что красота ее скоро поблекнет. У него что-то болело в груди, что-то, словно острыми когтями, мучительно сжимало ему сердце.

— На тебя пришла посмотреть, — слегка краснея, сказала Ульяна. — По дороге зашла… к родным в город приехала и зашла… дай, думаю, наведаюсь… про здоровье спрошу, — закончила она, неуверенно усмехнувшись.

— Хорошо, — низким, хриплым голосом проговорил Адам. — Видела и уходи.

И чуть не шепотом повторил:

— Уходи!

У Ульяны задрожали углы рта. Глаза заволокло слезами.

— Прости меня, — пробормотала она. — Для того и пришла… чтобы простил.

У Адама вырвался короткий, горький смешок:

— Легко сказать «прости». А чем ты заплатишь мне за те ночи, которые я провалялся в тюрьме, на голых досках, думая о тебе. Да и с тех пор…

Он хотел сказать: «Да и с тех пор я только о тебе и думаю», но спохватился и больно прикусил себе губу.

— Никогда я тебя не прощу! Слышишь — никогда! За все те годы, что я промучился на каторге, чуть рассудка из-за тебя не лишился, а ты со своим Симионом в кровати валялась — поганилась. Неужто тебе противно не было?

Он с отвращением плюнул на пол. Ульяна растерянно двигала губами, желая что-то сказать, но он ей не дал:

— Неужто тебе даже стыдно не было? Себе прощение просишь, а меня тебе не жалко было? За тогдашние муки кто меня пожалел? А теперь говоришь «прости»…

Тяжело дыша, почти задыхаясь, он указал ей на дверь:

— Ступай!

После минутного колебания, Ульяна глянула ему прямо в глаза и рассмеялась страшным, похожим на рыдание, смехом:

— Как хочешь!

Она быстрым, гибким движением повернулась и вышла. Человек в проходной с удивлением увидел, как какая-то женщина спустилась по лестнице и, рыдая, выбежала на улицу. Адам несколько мгновений стоял в полном оцепенении, потом бессознательно подошел к окну и посмотрел на улицу. Он увидел Ульяну. Она шла очень медленно, беспомощно опустив руки и склонив голову. Ее плечи казались щуплыми, худыми, да и вся она, может быть, из-за высокого роста, казалась слабой, тоненькой. Ничего не слыша и не замечая, она шагала прямо по мостовой, ежеминутно рискуя быть сбитой с ног лошадьми проезжавшего обоза. Адам видел, как один из возчиков крикнул ей что-то, вероятно, ругательство, потом со смехом повернулся к соседу. Наконец возы прошли. Ульяна все так же медленно шла теперь вдоль забора на противоположной стороне улицы. Адам сорвался с места, выскочил из комнаты и пустился бегом вниз но лестнице. Догнав Ульяну, он схватил ее за плечо, нагнулся и спросил:

— Зачем ты приходила? Из-за них?

Она не поняла, что он хочет сказать. В глазах ее стояли слезы; губы, снова ставшие свежими и влажными, как прежде, дрожали.

— Из-за Прикопа и этого своего… Симиона? — хрипло спросил Адам.

Она улыбнулась ему сквозь слезы — как улыбаются ребенку, — и голова ее склонилась на сторону. Было что-то невыразимо жалкое в этом движении. Он с минуту посмотрел на нее, потом заговорил с едва сдерживаемой страстью:

— Вот ты теперь плачешь. А тогда ведь не подумала ни о своей жизни, ни о моей. Не подумала о том, что со мной будет, какая ждет меня мука. Жизнь-то ведь у меня одна-единственная. Душа-то у меня ведь тоже одна! Если ее, душу-то эту, загубишь, кто мне другую даст? Ты мне всю жизнь исковеркала, всю душу иссушила. Молодость один раз бывает, не два. Я бы и сейчас молодым был, если бы душа у меня живая была, если бы в жизни на мою долю хоть немного радости выпало. Об этом ты не подумала? Не знала ты, что со мной делаешь? Как ты теперь душу мою поправишь? Чем вознаградишь за погибшую молодость? Того, что пропало, теперь уж ни за что на свете не вернешь. Все равно, что деревцо молодое срубить да в огонь кинуть, а потом причитать над обгорелой головешкой: «Прости меня, деревцо! Зазеленей, деревцо, вновь! Расцвети белым цветом, принеси сладкое яблочко!» Тебе-то легко было за Симиона выходить, легко с ним в постели лежать… да что уж!

Он снова, с величайшим отвращением плюнул.

— Нет, Адам, не легко мне было. Дорого я заплатила, милый. Нет сил больше терпеть, не могу я больше, не могу!.. — разрыдалась Ульяна, обвивая его шею руками и беспомощно прижимаясь к его груди.

На них оглядывались прохожие. Адам осторожно рознял ее руки и так же осторожно оттолкнул ее от себя. Не сказав больше ни слова, он оставил ее на улице, среди медленно двигавшихся скрипучих возов и вернулся в обком. Сторож у ворот посмотрел на него с удивлением, но Адам его не заметил. Поднимаясь по лестнице, он вспомнил, как похудела Ульяна и почувствовал к ней острую жалость. «Стала она похожа, — думал он, — на исхудавшего от плохих кормов жеребенка, у которого торчат все кости, ноги кажутся длинными, а глаза слишком большими…» Им овладело безотчетное желание пойти за ней, вернуть ее, приласкать, приголубить, накормить. Жалость к Ульяне захлестнула его целиком, душила его. Он поднялся наверх, прошел, как во сне, мимо сослуживцев в ту самую комнату, куда пришла к нему Ульяна, и прикрыл за собой дверь. Но оказалось, что он тут не один: второй секретарь обкома стоял, заложив руки за спину у окна, и глядел на улицу. Адам сел за стол и закрыл оставленную им папку.

— Родственницу встретили? — спросил секретарь, не выказывая особого любопытства.

Адам прекрасно понял, что это значило: «Конечно, товарищ Жора, обниматься с молоденькой женщиной, будь то родственница или не родственница — дело понятное, но зачем же делать это на улице, при всех?» — и пробормотал что-то в ответ.

Он сидел, облокотившись на колени и подперев кулаками голову. Секретарь посмотрел на него и тихо вышел из комнаты. А Адаму вспомнилось, с какой вызывающей улыбкой Ульяна сказала ему — «как хочешь!», как блеснула при этом белоснежными зубами, как посмотрела своими серыми глазами из-под длинных, черных ресниц и как потом сразу у нее словно ноги подкосились. Жалость к ней и отчаяние охватили его с такой силой, что ему захотелось сейчас же встать и бежать за нею. Но как узнать, куда она пошла? Он уже решил было ехать за ней на следующий день в Даниловку, но тут же вспомнил, что на следующий день был назначен выход флотилии в море.

Всю ночь, лежа с открытыми глазами в комнате обкомовского общежития, где, кроме него, спало еще четыре человека, он беззвучно шептал нежные, любовные слова, о которых в другое время ему и подумать было бы стыдно. Рядом с ним громко храпел вернувшийся поздно вечером из деревни активист. Двое других вернулось с заседания еще позднее — после полуночи. Они разделись, хрипло пошептались, легли, охая от усталости, и тотчас же крепко заснули. А Адам все так же лежал, подложив руки под голову, и беззвучно шептал в темноте, разговаривая с Ульяной.

После того, как Адам ушел, оставив ее одну, она медленно пошла вниз по улице. Позднее ее можно было увидеть в автобусе, который, дрожа от ветхости, мчался вдоль морского берега из Констанцы в Даниловку. Ульяна была бледна и всю дорогу смотрела на море. Вокруг нее громко разговаривали и смеялись пассажиры, крякали в наспех сколоченных клетках утки, пачкая пол пометом; на каждом ухабе дребезжали готовые вылететь стекла; но Ульяна ничего этого не видела и не слышала. Она слезла в Даниловке и направилась по темным проулкам — был уже вечер — домой. Старики сидели рядышком на скамейке, под обвивавшей всю переднюю стену виноградной лозой. Это была та самая скамейка, на которой много лет тому назад беседовали ночью Евтей с Прикопом. Старик только угрюмо посмотрел на невестку, зато старуха сейчас же затараторила:

— Ну что? Нагулялась? Была у доктора? Муж в отлучке, а она — в город! Знаем мы, какие у тебя доктора на уме!

Ульяна не отвечала. Она чувствовала себя не только страшно усталой, но и нравственно слабой, нечистой и, главное, лишенной всякой надежды. У нее кружилась голова и все время звучал в ушах голос Адама: «Жизнь-то у меня ведь одна-единственная, душа-то у меня ведь тоже одна!» Не зажигая света, она принялась расхаживать по дому, бормоча эти слова и то присаживаясь на кровать, то вскакивая с нее, как ужаленная, когда вспоминала, что говорил Адам про нее с Симионом. Тогда ее охватывало такое отчаяние, становилось так стыдно, что хотелось избавиться от всего этого немедленно, сейчас же, любой ценой: ведь ждать теперь было уже нечего; надежды все равно больше не было.

Она тихо вышла из дома. Ночь была лунная; сквозь клочья пушистого белого тумана, плававшие между деревьями, было видно, как искрится, переливаясь в лунном свете, тихое море. Ульяна прошла в коровник. Тут было темно и тепло, пахло сеном, скотом, свежим навозом. Слышно было, как пыхтит, жуя жвачку, последняя корова Евтея — он всех их распродал, осталась только эта. Ульяна почувствовала, что она леденеет, что она уже холодна, как покойница. Нащупав стену, она нашла веревку, которая всегда здесь висела и стала вязать петлю. Несмотря на кромешную тьму и помутившийся рассудок, Ульяна, как истая дочь рыбака, умело завязала узел и, сделав прочную петлю, попробовала, хороша ли она, скользит ли, не развяжется ли от ее тяжести. Кусая себе губы, она дернула за петлю обеими руками и, окончательно убедившись, что веревка выдержит, направилась к скамейке, на которой еще недавно сидели старики, влезла на нее, нашла большой гвоздь под стрехой и, привязав к нему конец веревки, сунула голову в петлю. «Жизнь-то у меня ведь одна-единственная, — вспомнилось ей. — Душа-то у меня ведь тоже одна. Если ее, душу-то эту загубишь, кто мне другую даст?» Вспомнилось и то, с какой осторожностью он оттолкнул ее после этих слов…

Ульяна долго стояла на скамейке, мертвенно-бледная, с петлей на шее. Кругом была мертвая тишина. Было видно, как дрожит в воде серебряный лунный луч. Она забылась, потом медленно, медленно, словно во сне, сняла с себя, перекинув через голову, петлю и, еще постояв некоторое время без движения, села на скамейку, уперлась локтями в колени и соединила руки: она будет его ждать.

Ее мучил стыд. Она чувствовала себя маленькой, ничтожной и беспомощной. Но она будет его ждать, хотя надежды никакой нет и ждать, по-видимому, не имеет смысла… Что заставило ее принять такое решение? Что еще могло с ней случиться? И что за жизнь ждет ее? Не лучше ли было сразу со всем покончить?.. Но она не могла, у нее не было силы. «Еще подожду», — решила Ульяна.

Симион вернулся домой пьяный. Родственники обещали устроить его на место — ходить за скотиной в государственном сельском хозяйстве в их селе, предупредив, однако, что зарабатывать он будет гораздо меньше, чем получал на рыбном промысле да еще в передовой бригаде. «Наплевать мне на деньги!» — крикнул Симион, думая о припрятанном у старика золоте. Родные хорошо знали и Симиона и всю их семью и сообразили, что если Симиону наплевать на деньги, значит, у него их много или он на что-то крепко надеется. Поэтому они приняли гостя хорошо и так угостили, что дома он едва смог распрячь лошадей и, повалившись на кровать, заснул мертвым сном. Ульяна, остерегаясь его, решила сидеть всю ночь на табуретке, да так и заснула, согнувшись и уперши руки в колени. Утром она встала и принялась за хозяйство. Зная, что старики непременно пожалуются на нее Симиону, она спокойно ждала, когда он проснется. Наконец Симион проснулся, вышел из комнаты и, усевшись на пороге, закурил. Он курил и пристально, испытующе глядел на жену. Ульяна чувствовала на себе его взгляд и, чтобы поменьше попадаться ему на глаза, взяла ведра и пошла к колодцу за водой. Как только она вышла за ворота, у Симиона на лбу разгладились морщины и он захохотал злобным, гадким смехом.

Он не посторонился, чтобы ее пропустить, когда она вернулась с полными ведрами, и, смерив жену с головы до ног наглым, вызывающим взглядом, спросил:

— Ну что, была у доктора?

Ульяна молчала, стоя перед ним с тяжелыми ведрами, которые больно оттягивали ей руки.

— Что же он, сделал тебе впрыскивание?

Ульяна густо покраснела и почувствовала такое отчаяние, что на глазах у нее выступили слезы и покатились по щекам. Она пыталась удержать их, но не могла.

— Не выгорело, значит? — сказал Симион, с ненавистью глядя ей в лицо. — Зря, стало быть, ездила!

Потом поднялся и, в упор глядя на нее, спросил:

— Обратно тебя отослал, а?

Ульяна не отвечала, только низко опустила голову и опять слезы ручьем полились из-под ее длинных ресниц.

— Или, может, сговорились? — продолжал допрашивать Симион.

Но по тому, как она плакала и по ее молчанию, было ясно, что они не сговорились. Симион повернулся, собираясь войти в дом, и крикнул, не глядя на Ульяну:

— Убирайся отсюда! Мне в моем доме шлюхи не надобно. Понятно? Вон!

Ульяна прошла за ним с ведрами и опустила их на пол. Симион расселся на кровати.

— Уходи! — прошипел он сквозь зубы. — Сейчас же! А то я голову тебе размозжу! Вон отсюда, потаскуха!

Ульяна собрала кое-какие пожитки, связала их в узелок и вышла во двор. Прежде, чем идти дальше, она оглянулась на дом. Старики стояли на пороге. Симион, бледный от злобы, тоже вышел на крыльцо. Ульяна молчала.

— Скатертью дорога, милая, — съехидничала старуха.

— Бог тебя накажет, проклятая! — изрек старик.

Скрестив руки на груди и опустив бороду, он грозно, как карающий Иегова, смотрел на нее из-под седых, насупленных бровей. Ульяна повернулась и вышла за ворота. Старики вошли в дом, а Симион уселся на чурбан, на котором кололи дрова, и взялся руками за голову, уже жалея, что прогнал жену. «Она вернется, — утешал он себя. — Деваться ей все равно некуда. Стоит только ее кликнуть — сейчас вернется. Ее к себе никто не пустит».

И действительно, ни братья, ни сестры Ульяны ее не приняли. Зато жена Емельяна Романова приняла ее, как родную. Идти звать ее обратно Симион не решался: «Подожду еще месяц, — думал он. — А если до тех пор сама не явится — позову».

К нему приехал Прикоп. Братья долго о чем-то совещались, потом оба уехали в Констанцу и с очередным рейсом рыболовной флотилии отправились в море.

XXXII

В эти дни господин Зарифу становился все самоувереннее, все более окрылялся новыми надеждами, и думал о таких вещах, о которых он раньше не смел и мечтать. С каждым днем он становился богаче и богаче. Излюбленным местом его прогулок была та уличка, в самом сердце Констанцы, на которой стоит старая, полуразвалившаяся мечеть. От ее серых, серебристых стен, густо заросших горькой полынью и репейником, от белого минарета и пустых окон веет тихой грустью, забвением и заброшенностью.

У этих развалин нередко можно было встретить господина Зарифу. Сгорбившись и заложив руки за спину, маленький, тщедушный, в ставшей слишком широкой для него одежде, с цыплячьей грудкой, с большой лысиной и задумчиво склонившимся личиком, напоминавшим сухую винную ягоду, он медленно брел под стенами древней мечети, сквозь окна которой виднелось синее море и бледно-голубое, пустое небо. Господин Зарифу шел медленно и думал о барышах, которые можно было бы получить от продажи пшеницы и леса в портах Ближнего Востока.

Стоя наверху, над рестораном «Морские чары», он подолгу — целыми часами — смотрел на гавань и на пароходы, потом, покачиваясь, как пьяный, возвращался домой.

Анджелика сидела в соломенном кресле и читала старый полицейский роман из так называемой «Пятнадцатилейной серии» — захватанный, с загнутыми, порванными краями. При виде своего веселого, торжествующего отца она поднимала на него слегка удивленный, скучающий взгляд.

— Анджелика! Дитя мое! — говорил Зарифу, гладя ее по голове дрожащей рукой. — Если бы только ты знала, какое у тебя блестящее будущее! Какое богатство ожидает мою девочку! — повторял он со смехом и принимался напевать веселую песенку, выдуманную им самим в приливе восторга.

Он прижимал полную, пышущую здоровьем Анджелику к своей цыплячьей груди и шептал:

— Я наживу огромное состояние, оно будет твоим, только твоим! Ничего не говори Спиру! Слышишь? Этот донжуан, этот ловелас ничего не должен знать… Это будет нашей с тобой тайной, о которой никто не должен знать, кроме папочки и его дочурки! У тебя будет собственное состояние, ты не будешь от него зависеть…

Он расхаживал по комнате, посмеиваясь веселым старческим смешком и иногда даже выкидывал антраша.

Радостное настроение прочно установилось у господина Зарифу. Он заметно помолодел, часто шутил, хлопал по плечу сослуживцев, которые были намного моложе его, и грозился, что будет с ними бороться и непременно одолеет, — словом, стал неузнаваем. Сослуживцы смеялись его шуткам, шутили сами:

— Ну, дядя Тасули, как ваша вторая молодость?

— Хорошо, очень хорошо! — радостно хихикал будущий директор, председатель правления и владелец экспортно-импортного общества, пароходства и морского транспортного агентства.

Еще бы: эти глупцы, мелкие конторские служащие в Констанце, и понятия не имели, что под скромной личиной старичка в изношенном костюмчике и черных атласных нарукавниках скрывается великий Атанасиос Зарифу!

Анджелика, между тем, незаметно выходила по вечерам из дому и встречалась под венецианским фонарем с молодым человеком, у которого волосы были гладко зачесаны на висках и собраны на макушке в виде кудрявого гребня, а штаны отличались необычайной узостью. Этот юноша ходил раскачиваясь, словно на каждом плече у него висело по сто килограммов, хотя плечи эти казались худыми и костлявыми.

— Ты давно меня ждешь? — спрашивала Анджелика с дразнящей улыбкой, смотря на него из-под полуопущенных век.

— Ничуть! Я только что пришел… — отвечал юноша, которому было никак не более двадцати лет. — А вот за то, что ты нарочно опаздываешь, я сейчас вклею тебе такую пощечину, что ты так и будешь гулять с перекошенной физиономией! Мне некогда возиться с девчонками, я занят!

— Ерунда! — шептала Анджелика. — Чем ты занят? Собираешься открыть фабрику табачного дыма?

— Эге! Были бы денежки… Достал бы я себе грузовичок, что надо. Знаешь, дурочка, сколько сейчас зашибают те, у кого есть грузовик? Карманы у них от тысячелеек отвисают, девать некуда, ей-богу!

— Вот жалко, что у тебя нет денег! — лепетала Анджелика, крепко сжимая жилистую, мускулистую руку юноши.

Он только вздыхал:

— Не горюй, раздобуду… Вот возьму да и ограблю «Гастроном», когда они вечером считают кассу…

— А если бы у тебя были деньги, ты взял бы меня в Бухарест? — допытывалась Анджелика, даря юношу особенно значительным взглядом.

— Так и быть, взял бы, — соглашался он с видом покровителя, хотя наверное знал, что денег у него никогда не будет. — Одел бы тебя, как куколку, в магазине «Ромарта», водил бы по ресторанам, по кино… Вот пожили бы!..

Он вздыхал, она больше молчала, только раз как-то спросила:

— А сколько тебе нужно?

— Хотя бы тыщенку — чтобы хватило до Бухареста. А там я уж знаю, что делать.

Анджелика больше с ним об этом не заговаривала, только напряженно думала, где бы ей достать тысячу лей: «Загнать разве что-нибудь из дому?» Но она никак не могла придумать, какую бы вещь из их дома можно было бы продать за тысячу лей.

XXXIII

Первый секретарь областного комитета партии был раньше моряком, много повидавшим на своем веку и хорошо знавшим людей. У него были густые брови, крупный нос и толстые, мясистые губы. Его умные карие глаза изучали сидевшего перед ним Адама. Второй секретарь, бывший шахтер, сидел в кресле по ту сторону стола и тоже смотрел на Адама. Адам, с вытянувшимся от бессонных ночей лицом, был мрачен.

— Что это вы так похудели? — спросил первый секретарь.

Адам пожал плечами:

— Не знаю… — проговорил он неохотно.

Второй секретарь рассмеялся:

— Тоскует по морю…

— Вот что, товарищ Жора, — начал первый секретарь. — Мы говорили о вас и пришли к заключению, что вам следует продолжать работу на «Октябрьской звезде».

Адам просиял. Его сердце забилось быстрее:

— И в рыболовной флотилии, — прибавил он торопливо.

Второй секретарь снова рассмеялся:

— Ишь он какой! Дай ему палец, а он хочет всю руку отхватить!

Первый секретарь испытующе посмотрел на Адама:

— Причем тут рыболовная флотилия?

— Пароход и флотилия неотделимы друг от друга, товарищ первый секретарь, — сказал Адам и принялся объяснять свою точку зрения.

Его терпеливо выслушали, после чего первый секретарь продолжал:

— Тут в первую очередь встает вопрос о вашей ответственности, товарищ Жора. Вы понимаете, какое доверие оказывает вам партия? Товарищ, — он назвал второго секретаря, — сказал мне, что вы очень стремитесь вернуться на эту работу, и мы это одобряем. Когда человек увлечен своей работой, он исполняет ее хорошо. Я слышал, что вы обещаете прекрасные результаты. Это тоже очень хорошо. Но подумайте и об ответственности. При малейшей ошибке с вашей стороны, люди скажут: «Мы обратились в обком за помощью, а они навязали нам этого инструктора». Понимаете? В каждой вашей ошибке будут винить нас. Ну, отправляйтесь! Желаю успеха!

Он крепко пожал руку Адаму. Второй секретарь вышел вместе с ним в коридор.

— Смотрите, чтобы мы больше не слышали о личных счетах! — сказал он, провожая Адама.

Тот остановился:

— Даже если Прикоп Данилов окажется бандитом? — спросил он, поворачиваясь.

— Бросьте вы эти глупости! — проворчал бывший шахтер. — Поступайте, как вас учит партия и чтобы никакие личные соображения — ни ненависть, ни дружба — не влияли на ваши решения. Это все, что я хотел вам сказать.

— Так я и собираюсь поступать, — сердито ответил Адам.

* * *
Вернувшись на пароход, Адам почувствовал, что Николау, боцман Мариникэ, Продан, капитан и многие другие довольны его появлением. Прециосу тоже встретил его дружелюбно. И даже Прикоп. Раз, после обеда, в самую жару, когда на палубе не было никакого движения и лишь внизу, на заводе, непрерывно стучали машины, закрывавшие консервные банки, Прикоп отвел Адама в тень, посадил на люк, сел рядом с ним и начал:

— Я давно собираюсь с тобой поговорить. Слушай, Адам, до каких пор мы будем официально называть друг друга «товарищ». Ведь мы знаем друг друга с детства. Верно?

— Верно, — подтвердил Адам. — Мы знаем друг друга с детства.

Его неприятно поразила эта дружеская откровенность Прикопа. Адам не верил ему и не мог верить: «Мы знаем друг друга с детства, — мысленно повторял он. — Еще бы!»

— Давай забудем то, что было. Не смотри на меня, как на сына Евтея Данилова. Я с ними порвал. С этим покончено. Но ты с самого начала на меня косишься. Почему? Я тебе ничего плохого не сделал. Разве я против того, чтобы ты нам помогал? Помоги, брат, спасибо скажем. В нашей работе, конечно, есть недостатки. Мы не боги. Не ошибается только тот, кто ничего не делает.

— Я вижу, что вы себя особенно не утруждаете, а из ошибок не вылезаете, — сухо заметил Адам.

— Опять начинаешь… Видишь какой ты? Я с тобой по-хорошему сговориться хочу, а ты опять за свое.

— Я вовсе не намерен с тобой сговариваться, — сказал Адам, вставая. — Мне хочется, чтобы партийная работа шла хорошо, больше ничего.

Он повернулся и ушел.

После этого разговора Адам проводил большую часть времени не на пароходе, а с рыбаками, на промысле. Свободные от вахты матросы или работницы рыбоконсервного завода, стоявшие в часы отдыха на палубе и смотревшие, облокотившись на планшир, как подходят куттеры с рыбой, часто видели на одном из них высокого, босого, голого по пояс, загорелого человека в серых парусиновых штанах. Адам — это был он — обычно сидел на палубе куттера, положив руки на колени, и ждал, пока куттер пришвартуется к пароходу, потом брал свои резиновые сапоги и стеганую куртку и карабкался по штормтрапу на борт. Он был так похож на рыбака, что никто не обращал на него внимания.

Один только Прикоп Данилов постоянно за ним следил. Он был неспокоен, хотя вначале и не отдавал себе отчета в подкравшемся к нему страхе, полагая, что волноваться из-за Адама не стоит, что они скоро от него отделаются. Но обком неожиданно вернул его на пароход. Это было первое, что напугало Прикопа, как бывает, когда идешь ночью по хорошей, ровной дороге и вдруг ступишь в яму. Он потерял уверенность и в себе и в этой дороге. Но разве что-нибудь произошло? Разве что-нибудь изменилось? На дороге, по которой он до сих пор так уверенно шагал, вдруг оказалось множество скрытых, предполагаемых опасностей. Много бессонных ночей провел Прикоп, думая об Адаме, о том, что должно было делаться у него на душе, о том, что произошло десять с лишним лет тому назад и от этих мыслей им овладевал страх. «Зачем я тогда это сделал?» — спрашивал он себя, но тут же спохватывался и заставлял молчать просыпавшуюся совесть. Важно было отделаться от неудобного инструктора и как можно скорее. Иначе ему, Прикопу, будет угрожать серьезная опасность. Слишком уж этот Адам Жора терпелив, слишком уж он ко всему присматривается и прислушивается, слишком уж внимательно за всем наблюдает, изучая, как работает на судне первичная организация. А Прикоп с Прециосу никогда не вели настоящей политической работы, да и не могли ее вести, хотя знали, что такого рода работа от них требуется, что именно они должны были руководить людьми, толкать их вперед, мобилизовать, воодушевлять. Но руководить они не умели, а умели только властвовать посредством страха и угроз, что, как известно, предполагает свойства, ничего общего не имеющие с действительным руководством. «А что, если с нас потребуют отчета? — мелькнуло в голове у Прикопа, — что, если нас попросят освободить занимаемые нами места?» Ведь для них, привыкших управлять при помощи грубого, наглого запугивания, это было бы не только унизительно, но и опасно.

Все эти мысли так измучили Прикопа, что он не выдержал и отчасти поделился ими с Прециосу. Тот покровительственно рассмеялся, в восторге от того, что ему хоть раз удалось показать свое превосходство над Даниловым.

— Пустое мелешь, Прикоп, — сказал он. — Сопляк твой Жора, больше ничего. Со мной вздумал тягаться! Покажу я ему, как со мной инструктора корчить! И ты хорош — баба, а не моряк!

Но Прикоп не мог успокоиться. К тому же, он чувствовал, что многие начали относиться к нему иначе. Конечно, не все: Лае, буфетчик и еще двое-трое из присных ему не изменили. Но Николау был с ним сух и резок, а боцман Мариникэ несколько раз позволил себе противоречить ему. Что касается Продана, то он и вовсе не скрывал своего несогласия со всем тем, что делали Прециосу и Прикоп. Все решения в бюро парторганизации принимались ими вдвоем — против мнения Продана.

Однажды Прикопу пришлось услышать про себя такие вещи, которые привели его в полное смятение. Это было после обеда. Солнце сильно припекало; в море был полный штиль; стаи чаек плавали вокруг парохода, как домашние утки, глотая красные, розовые, коричневые кусочки рыбьих потрохов, непрестанно выкачиваемых насосами из консервного завода, откуда неслись запахи жареной рыбы и рыбьего жира. Голубой, пронизанный солнечными лучами прозрачный воздух дрожал, сливаясь на горизонте с не менее голубой и прозрачной водой. Прикоп, устроившись на люке, закусил хлебом с луком и лег отдохнуть под большой свежевыкрашенной и покрытой парусиновым чехлом спасательной шлюпкой, которая, как была установлена в 1902 году у левого борта, так и простояла там без употребления полвека с уложенными в ней веслами и мачтой. Прикоп, выбрав это укромное, защищенное от ветра место, растянулся на животе, подложил руки под голову и закрыл глаза. Солнце немилосердно жарило ему затылок.

Прикоп ненавидел Адама. Ненавидел его особенно потому, что Жора был сильнее его, всегда был сильнее его и нагрянул теперь как снег на голову, — когда Прикоп меньше всего о нем думал, почти забыл про него, считая, что его давно нет в живых. Он был сильнее его, он пришел с правом проверять его, Прикопа, с правом судить его, дать оценку его деятельности, сказать про него, хорош он или плох. И кто же? Адам Жора, бывший босяк, которого он, Прикоп, упек когда-то в тюрьму, шепнув о нем несколько слов старику! Адам Жора, у которого они, Даниловы, отняли свободу, любимую женщину — все. И вот теперь воскресший из мертвых Жора появляется инструктором на «Октябрьской звезде»! Это было невыносимо, нужно было во что бы то ни стало с ним расправиться. «Но для этого, — думал Прикоп, — нужно действовать обдуманно, по заранее выработанному плану, который должен был — Прикоп сам еще не знал как — привести в конце концов к изгнанию Адама с судна, если можно, — с привлечением к партийной ответственности. А еще лучше, если удастся подвести его под суд и снова упрятать в тюрьму. Весь вопрос — как? Подсунуть ему разве девчонку с завода и потом захлопать их где-нибудь при свидетелях? Или свести их с Прециосу с расчетом, что тот втянет Адама в какую-нибудь грязную историю, в какой-нибудь пьяный скандал, после которого их обоих посадят в тюрьму?..»

Лежать на припеке было жарко, кровь приливала в голову. Откуда-то слышались негромкие голоса. Прикоп потянулся и глянул вниз через планшир. Сидя на подвесных беседках несколько матросов красило бортовую обшивку парохода. Прямо под ним, в некотором отдалении от других, находились боцман Мариникэ и Продан. Плечи и лица у обоих были изрядно вымазаны краской. У Продана были зеленые усы — он утер себе нос выпачканной в краску ладонью. Сейчас они отдыхали. Продан сращивал свободный конец троса, которым он был привязан, расправляя толстые, как палец, пеньковые пряди, сплетая их и стягивая, а Мариникэ смотрел на белый трос, почти такой же толстый, как его рука, и тихо говорил товарищу:

— Я, Продан, понимаю свой партийный долг иначе — не так, как ты.

Боцман был маленьким, сухопарым, мускулистым, начинающим седеть человечком. Не отводя от троса своих спокойных, серых, как сталь, глаз, он продолжал:

— Тебе это и другие говорили: и механики, и рыбаки. Хотя бы Лука Георге или тот паренек из Емельяновой бригады. Мы тебе верим. Однако если ты будешь молчать, то и нашему доверию настанет конец. Ну-ка, подержи трос — посмотрим.

Оба изо всех сил потянули трос — он оказался мастерски сращенным, как и следовало ожидать от такого опытного моряка, как Продан, который принялся теперь укладывать его в бухту. Боцман, не отводя от него глаз, достал из кармана трубку, кисет с табаком и закурил. Продан упорно молчал. Мариникэ сплюнул в воду:

— С инструктором новым говорил? — спросил он.

— Вот что, товарищ боцман… — начал Продан.

Оба собеседника были старыми матросами, которые много плавали в разных морях, на разных судах, под разными флагами. Подружились они давно, но так как Мариникэ был боцманом, а Продан считал, что каждый должен знать свое место на судне, и, так как дядя Мариникэ был гораздо старше рулевого, Продан, несмотря на дружбу, называл его не иначе, как «товарищ боцман»…

— Вот что, товарищ боцман, — продолжал он, — ты, конечно, прав и хорошо сделал, что мне сказал.

— Тебя критиковать — мой долг, — спокойно заметил боцман.

— Правильно. Если бы каждый на этом судне знал свой долг, было бы куда лучше, — пробормотал Продан.

— Твой долг — принимать к сведению то, что говорит первичная организация.

— Правильно. Это обязан делать Прециосу, ну потом, конечно, и я.

— Прециосу этого делать не желает. Так, по крайней мере, делай ты.

Он говорил тихо, отрывисто, крепко зажав трубку в зубах и не отрывая глаз от моря.

— Ну сказал и хватит, — ответил Продан. — Если кто-нибудь выступит, я поддержу.

Боцман затянулся, выпустил дым и посмотрел сквозь него на своего собеседника.

— Этого не достаточно, Продан, — веско сказал он. — Нужно раскритиковать Прециосу и Прикопа, сказать им в лицо, что о них думают люди.

Продан рассмеялся:

— Будете критиковать их, критикуйте и меня. Я твердо усвоил то, что партия говорит о критике. Посмотрим, усвоили ли это они…

Боцман медленно покачал головой.

— Большую мы сделали оплошность, когда их выбрали. Простить себе не могу, что я за них голосовал…

Прикоп, который, лежа под своей шлюпкой, слышал каждое слово, быстро втянул голову, заметив движение боцмана. Минуту или две он прислушивался, но столь интересный для него разговор прекратился. Очевидно, Мариникэ с Проданом снова принялись за работу. Он долго еще лежал, напряженно обдумывая свое положение: «В рядах первичной организации есть несколько решительных людей. Если они начнут критиковать бюро, то неизвестно, к чему это может привести или, вернее, известно, что это приведет к устранению меня и Прециосу». Боцман прямо заявил, что он этого желает. Того же, возможно, желают и другие… А если их с Прециосу перестанут бояться, если они потеряют власть, то ведь не исключено, что кто-нибудь захочет поближе ознакомиться с их деятельностью за последние годы и, ознакомившись, обнаружит такие дела, за которые могут не только списать и его и Прециосу с корабля, исключив их из состава команды, но и начать следствие, которое может пролить свет на его прошлое, на то, что произошло в Истамбуле, на Мальте… «Нет, — твердо решил Прикоп, — нужно пресечь все это в корне, заставить их молчать, скомпрометировать, запачкать так, чтобы Адам Жора не смог на них опереться, чтобы партия не пожелала слушать людей, оказавшихся недостойными ее доверия…»

Прикоп думал об этом целый день. Потом он рассказал Прециосу все, что слышал лежа под шлюпкой, и высказался в том смысле, что со всем этим пора покончить:

— Для закулисных интриг нет места в партии, которая поставила нас сюда как раз для того, чтобы не допускать никаких фракций и группировок в рядах первичной организации. Понятно?

Прециосу, при всей своей ограниченности, прекрасно понимал, что обстановка создалась для них более чем неблагоприятная. Понимал он также и то, что слова «фракция» и «группировка» в применении к тем, кто им не потакал, означало если не половину, то уж наверное четверть победы: коммунисты не потерпят, чтобы единство парторганизации ставилось под угрозу. Поэтому Прециосу внимательно слушал и наматывал себе на ус все, что говорил ему Прикоп, а Прикоп решил устроить заседание парторганизации и, выбрав для этого день, когда Адам будет с рыбаками в море, для вида послать за ним Симиона. Такой случай скоро представился. Адама не было, Симион со своей бригадой вернулся после обеда.

— Слушай, Симион, — сказал, отыскав его, Прикоп. — Сегодня вечером будет заседание, на котором непременно должен присутствовать товарищ Жора.

Он говорил, не глядя на брата. Симион, босой, мокрый, испачканный рыбьей кровью, смотрел на Прикопа хмуро и подозрительно. Услышав про «товарища Жору», он еще больше нахмурился:

— Боишься ты его, что ли? — проворчал он.

— Делай, что тебе говорят, — строго сказал Прикоп. — Жора обязательно должен быть здесь сегодня вечером. Отправляйся сейчас же туда, где работает бригада Луки Георге и передай товарищу Жоре, чтобы он непременно явился на заседание.

Симион с любопытством посмотрел на брата. Морщины на лбу у него разгладились.

— А если забуду и не скажу? — ухмыльнулся он.

— Тогда будет очень плохо, — серьезно сказал Прикоп.

— Кому? Ему или нам? — понизив голос спросил Симион, улыбаясь и глядя на брата своими бесцветно-голубыми глазами, которые казались белыми на небритом загорелом лице. — Ему или нам? — повторил он.

Прикоп расхохотался и, не отвечая, в упор посмотрел на брата:

— Смотри не забудь! — сказал он немного погодя.

— Не забуду, не беспокойся, — обещал Симион и со смехом приложил палец к козырьку.

XXXIV

Заседание началось вечером. Адам на него не явился. В море был штиль, но небо заволокло тучами и где-то на горизонте сверкали красные зарницы. Прошел час, прошло два, и все это время повсюду в темном небе беззвучно вспыхивали молнии, озаряя иллюминаторы кают-компании. С потолка свисала большая, яркая лампочка. Члены первичной организации разместились на пяти или шести длинных скамейках, перед ними стоял обтянутый тонкой красной бумагой стол, за которым сидели: посредине Прециосу, налево от него Прикоп, направо Продан. Жара и духота были нестерпимые. Открыли иллюминаторы, но в кают-компании от этого не стало прохладнее. Зато стало слышно, как дышит и хлюпает у борта зыбь. Небо то и дело озарялось синими или красными вспышками и тотчас же снова погружалось во мрак, в котором сонно, беззвучно колыхалось море.

Прециосу был недоволен. Кончив свою вахту, он долго пил один в своей каюте и потому не выспался. С похмелья у него трещала голова и, как всегда в таких случаях, он нервничал и ко всему придирался. Настроение его было испорчено еще до заседания, когда к нему явился босой, с засученными по самые колени штанами, пропахший рыбой Лука Георге, у которого был озабоченный вид человека, напряженно о чем-то думающего. Он только что доставил на базу улов, оставив в море свою бригаду с Адамом.

— Слушай, товарищ Прециосу, — начал рыбак. — Знаешь, о чем я думаю? Нельзя ли нам тоже участвовать на заседаниях? Речь идет, конечно, о членах партии. Мы здесь из разных сел, и каждый числится в своей сельской первичной организации, но живет-то рыбак, черт возьми, больше в море, чем на суше. Вот и выходит, что мы к партийной жизни вроде как непричастны. Хорошо это? Мне кажется, что плохо.

Высокий, худощавый, со своей неизменной прилипшей к губе папиросой Прециосу посмотрел на него туманным, непонимающим взглядом. Но Лука не унимался.

— Думается мне, что мы, коммунисты, должны обязательно участвовать на всех партийных собраниях, которые бывают на судне. А иногда следует приглашать и кое-кого из беспартийных. У нас в бригадах немало хороших людей, которые многому могли бы научиться на этих собраниях. В единоличном порядке многому не научишься, а они интересуются, хотят обо всем новые понятия получить…

— Кто такие? — спросил Прециосу.

— Да вот, например, Емельян Романов, Косма из его бригады, старшина куттера Павелика, Сулейман… Я один человек десять знаю. Ты с ними не беседовал; поговори — сам увидишь, что за люди…

Последняя фраза задела Прециосу за живое. То, что он никогда не беседовал с рыбаками, было совершенно верно, но ему не нравилось, когда на это указывали ему другие. К тому же он был убежден, что беседовать с рыбаками вовсе не его дело.

— Вот что, товарищ Георге, — ответил он Луке. — Совсем не дело, чтобы всякий, кто хочет, присутствовал на партийных заседаниях. Нельзя. Я имею право допускать на заседания только лиц, командированных из районного или областного комитетов партии, а без особого разрешения пускать никого не могу — пусть хоть сам секретарь обкома приедет — и то не пущу! Такое правило.

Рыбак опустил глаза и посмотрел на палубу и на свои грязные ноги, потом снова поднял голову и уставился на секретаря парторганизации своими ясными, голубыми глазами, резко выделявшимися на его бородатом, морщинистом, коричневом от загара лице.

— Знаешь, товарищ Прециосу, — сказал он, — ведь я это тебе не только из-за партийной жизни сказал. По правде говоря, и другое у меня в мыслях было: производство. Нам бывает нужно поговорить, посоветоваться, выяснить, как наш брат смотрит на дело. Потому, видишь ли, многие из нас вовсе никогда и не думают зачем, как, для кого они работают… Как пришлось, так лямку и тянут.

— У тебя-то самого, как насчет продукции? — спросил Прециосу.

Он спросил это намеренно, зная, что Лука за последние дни добыл мало рыбы: пускай, мол, не зазнается, других не критикует…

— Мне за последнее время что-то не везло, — признался рыбак. — Мы все на большие глубины ходили — по тридцать сажень и более. А вчера и сегодня помельче место выбрали: двадцать восемь-двадцать девять… Две тысячи килограммов наша бригада сегодня на пароход доставила…

Прециосу с равнодушным видом выпустил дым и ничего не сказал, хотя улов в две тонны означал перевыполнение нормы на все сто процентов.

— Емельяна догнал, — рассмеялся Лука. — Того и гляди с парохода на промысел выставлю. Придется ему побеспокоиться…

Из буфета доносился громкий рыбацкий говор. Лодки слегка покачивались на розовой от заката воде. Куттеры лениво чертили воздух мачтами, словно отмечая ими медленное течение времени.

— Того, что делаем я и еще двое-трое старшин — членов партии, которые должны заботиться о партийной чести, не достаточно. Люди у нас хорошие, но нужно ими заняться, толкать их вперед, а то все вразброд, врозь идут…

— Разумеется, толкайте их вперед, агитируйте их, беседуйте с ними. Этому нас учит партия.

Голос Прециосу звучал уверенно, веско, даже укоризненно.

— Как же так? Значит, всяк на свой лад? — удивился рыбак. — Разве тому учит нас партия? Я думал — агитировать людей нужно организованно.

Прециосу рассердился:

— Меня прошу не учить. К тому же мне сейчас некогда — у нас заседание. Приходи в бюро — тогда и поговорим.

— Ладно, приду, — ответил Лука.

— И скажешь товарищу Жоре, что я его ждал с заседанием. Три часа ждал. Если может — пускай поторопится.

— Ладно, скажу, — ответил ничего не подозревавший Лука.

Отправившись к месту лова, он прибыл туда около полуночи. Адам добрался до базы только к утру, когда все было кончено.

Было еще довольно рано и зарницы еще не озаряли небосвода, когда Прециосу открыл заседание и прочел повестку дня. Первым поднялся боцман Мариникэ и громогласно заявил, что он требует включение в повестку еще одного вопроса.

— Какого? — спросил секретарь.

— О том, что сделано парторганизацией для увеличения продукции.

Сухопарый, маленький боцман, стоя, ждал ответа. Рядом на скамейках сидели матросы, трое кочегаров, механики в промасленных спецовках, похожий на ежа, взъерошенный Николау, заведующая рыбоконсервным заводом — женщина лет сорока в чистом голубом халате, с туго повязанной головой, — кухарка, Лае и буфетчик. Все они удивленно смотрели на боцмана. Остальные, не менее удивленно, смотрели на Прециосу. «Что это еще значит? — недоумевал секретарь. — Сговорились они, что ли?» Он повернулся и вопросительно посмотрел на Прикопа. Тот прошептал чуть слышно, одними губами:

— Отставить… При чем тут продукция?

Ободренный Прециосу повысил голос:

— Какая продукция, товарищи? Завода?

— Не только завода: завод — перерабатывает то, что ему дают рыбаки.

Прециосу заподозрил Продана:

— Ты, что ли, с ним говорил? — спросил он шепотом. — Ты его подучил?

Продан поджал губы и так же тихо ответил:

— Я никого не подучивал…

Прециосу снова повернулся к Прикопу.

— Это не наше дело, — прошептал тот, — мы — судовая парторганизация…

— Это не наше дело, — как эхо повторил Прециосу. — Мы, товарищ Марин, — судовая парторганизация, а не рыбацкая. Ставить вопрос о продукции — неправильно с организационной точки зрения.

— Однако…

— Не будем терять времени. Кто просит слова?

— Подождите, — вмешался Продан. — Я вижу, что товарищ боцман еще стоит. Что ты собирался сказать?

— Вот что, — сказал боцман, — с организационной точки зрения не знаю, как это выходит, а по-моему, мы не даем и половины того, что можем давать. Что делается нами для увеличения продукции? Наш долг — помочь рыбакам.

Прециосу негодовал: «Что это он заладил про рыбаков? — недоумевал он. — Причем тут рыбаки?»

— Предлагается, стало быть, — раздался голос Продана, — обсудить, чем мы можем помочь рыбакам для увеличения продукции. Речь идет о пище трудящихся. Неужели вопрос народного питания так мало нас интересует, товарищи?

— Правильно! — одобрило несколько человек.

Прециосу с неудовольствием услышал зычный голос Николау:

— Вот это да! — крикнул старший помощник капитана.

— Ты это хотел сказать, дядя Мариникэ?

— Это самое, — подтвердил боцман, садясь на свое место.

— Кто ведет заседание, товарищ Продан? — раздраженно заметил Прециосу. — Я или ты? Слово предоставляется товарищу Данилову. Он тоже, может, хочет высказаться.

— Товарищи, — тихо и мягко начал Прикоп, — это очень хорошо, что мы хотим помочь рыбакам… Но не следует, очертя голову, начинать дело, которое — еще неизвестно, по силам ли нам… Имеем ли мы на самом деле возможность помочь рыбакам? У нас есть своя работа на судне, свои заседания и многое другое. Разве наше место в рыбачьих лодках? Разве мы должны вести разъяснительную работу среди рыбаков? В часы вахты это, разумеется, невозможно. Остаются часы отдыха… Нет, товарищи, это не годится. Товарищ секретарь совершенно правильно указал, что мы — парторганизация судна, а не рыболовной флотилии. Мы не должны вмешиваться в их дела. Это нас не касается. Считаю предложение неприемлемым.

Закончил он уже другим тоном, в котором звучала скрытая угроза:

— Предупреждаю, что мы не допустим никаких левацких уклонов. Мы не можем совать свой нос повсюду, все менять и всем распоряжаться! Тот, кто этого желает, нарвется на нашу критику. Да, товарищи, мы будем критиковать такие попытки, пока охотники соваться не в свое дело не образумятся.

Он рассмеялся, как человек только что отпустивший удачную шутку. Но все поняли, что это не шутка, а угроза. Наступило молчание. Немного погодя снова послышался голос Прециосу:

— Понятно, товарищи? Ну, начинаем. Кто желает выступить по первому пункту?

— Стойте! — опять вмешался Продан. — Так как были высказаны различные мнения, то я предлагаю поставить на голосование вопрос: обсуждать или не обсуждать предложение о помощи рыбакам?

— Какое еще голосование, товарищи? — возмутился Прециосу. — Что мы — в буржуазном парламенте, что ли?

— Нет, — сказал Продан, — мы у себя на судне.

— Голосовать! — крикнул Николау.

Механики, кочегары, матросы громко требовали того же:

— Голосовать!

Прециосу обменялся взглядами с Прикопом и, поняв, что нужно уступить, поставил на голосование предложение боцмана. Николау и Мариникэ подняли руки; их примеру последовали механики и кочегары. У первых руки были вымазаны машинным маслом, у вторых — черны от угля. Кухарка с недоумением посмотрела вокруг и тоже подняла руку.

— Большинство за, — сказал Продан.

— Хорошо, — сказал Прециосу. — Последним пунктом повестки будет вопрос: как помочь рыбакам? Заранее предупреждаю, что я — против этого вопроса и считаю, что ставить его не следовало.

— Наоборот, товарищ секретарь! Помощь рыбакам необходима! — резким, непримиримым тоном заявил боцман.

Прециосу молча посмотрел на него и предложил приступить к прениям.

Время шло. На море опустилась ночь; засверкали молнии; стало нестерпимо душно. Поговорили обо всем. Заведующая консервным заводом рассказала о работе предприятия, указав, что оно могло бы значительно увеличить свою продукцию.

Прикоп насторожился:

— Каким образом, товарищ Митя? — спросил он. — Что вы для этого предлагаете?

Товарищ Митя была маленькая, худенькая женщина, всегда в чистом халате, с плотно повязанной косынкой, аккуратная, как фармацевт. Она не была красива; лицо ее становилось женственным только когда она улыбалась. Улыбнулась она и теперь, но улыбка у нее вышла кислая.

— Для увеличения продукции есть два средства, — начала она. Во-первых, работать в две смены.

Она оглянулась. Механик с большим, глубоким шрамом на виске, поощрительно крикнул:

— Говори, говори! Не останавливайся!

— Я беседовала с нашими работницами. Если бы товарищ капитан распорядился выделить нам в помощь ребят из машинного отделения, масленщиков или там кочегаров, и в придачу еще кое-кого из палубной команды, то у нас хватило бы людей на две смены. Девушки наши говорят, что каждая из них могла бы работать на нескольких машинах, ну, а уж если девушки на это решаются, то ребята, конечно, не отстанут…

Она снова улыбнулась — на этот раз очаровательно. Механики и кочегары принялись шепотом советоваться: соглашаться или нет?

— Второе средство, — продолжала товарищ Митя, — это, чтобы партия и профсоюз не мешали нам работать…

Наступило тягостное молчание. Слова были неслыханные, ужасные. Как она могла их произнести?

— Какая партия? О чем вы говорите? — крикнул Николау. — Партия мешает работать?

Прикоп даже улыбнулся от удовольствия:

— Не перебивайте ее, товарищ капитан… пусть выскажется…

Это значило: «Сами ее настрочили, теперь извольте радоваться!»

Но Прециосу повысил голос:

— Товарищ Митя, прошу вас, думайте, раньше чем говорить, иначе мы попросим вас выйти.

Товарищ Митя густо покраснела и на глазах у нее выступили слезы.

— Я не о партии, товарищи! Партия из меня человека сделала. Я раньше прислугой была, а теперь — квалифицированная работница, начальник цеха… И если бы еще лучше работала, то партия бы меня еще больше повысила. Мне партия всю жизнь переменила. Мыслимое ли дело, чтобы я хоть одним словечком против партии обмолвилась?

Она перевела дух и продолжала:

— Нет, товарищи, я говорила не о партии, а о товарищах Прециосу и Данилове, о том, как у нас выдаются награды. Я представила рапорт о работницах, которых следовало премировать. А они мне все переменили. Я не обижаюсь — не бог весть какая важная персона, чтобы никто не смел менять то, что я написала. Плохо не это, а то, что Киву Маргарита, которая сдала тысячу шестьсот коробок, получила такую же премию, как и Параскив Анджела, которая сдала две тысячи четыреста. А Акулину, хотя она и сдала две тысячи коробок, совсем вычеркнули! Это разве справедливо? Вот девушки и недовольны. «Кто меньше работает, — говорят, — тот больше получает. Как ни работай — одна тебе награда, одна и честь. Смотрите, — говорят они, — какое Лучике счастье!

— Хотел бы я знать: кто ее подучил? — процедил сквозь зубы Прециосу. — Выступал бы ты, Продан, открыто: смелости у тебя, что ли, не хватает?

Продан, облокотившись на стол, сдержанно, недружелюбно смеялся.

— Ты думаешь, правду можно говорить только по чужому наущению? Ты думаешь, никто тебя не видит? Так ведь секретарь парторганизации все равно, что под рефлектором! Что в душе у тебя делается — и то видно!

Стиснув челюсти и плотно поджав губы, Прециосу без особого волнения слушал, как его критикуют.

— Премии нужно выдавать по заслугам, а не за красивые глаза, — сказал боцман. — Особенно это относится к товарищу Прикопу — он слишком уж любезен со всеми, кто к нему обращается. Коммунист должен быть беспристрастным и справедливым. Пускай не занимается демагогией!

— Товарищ боцман, — крикнул Прециосу, — не смешивай критику с руганью! Я лишаю тебя слова!

— Разве я его обругал?

— Такая у тебя привычка. Здесь тебе не английский пароход, где ты на негров кричал.

Мариникэ молчал, но продолжал стоять. Немного погодя, он спросил, можно ли продолжать:

— Продолжай, но принципиально. Понимаешь: принципиально!

Боцман вздохнул, прекрасно понимая, что все это только задаток в счет того, что ему придется вытерпеть за свое упорство, за то, что он настоял на включении в повестку дня вопроса о помощи рыбакам. Рассуждать «принципиально» значило не задевать ни Прециосу, ни Прикопа.

Над морем сверкали зарницы, было все так же душно. «Остерегись, Мариникэ, — шептал боцману внутренний голос. — Ты человек семейный, у тебя жена, дети учатся. Чем ты их прокормишь, если тебя выкинут? Не задирайся ни с Прикопом, ни с Прециосу. Они сильны, многим до тебя свернули шею. Легко может статься, что ты, Мариникэ, лишишься боцманской должности на «Октябрьской звезде» и придется тебе искать другое судно, а то и другую профессию…»

В открытые иллюминаторы глядела кромешная тьма.

— Мне кажется, — начал седой боцман, — что следует поддержать инициативу заведующей консервным заводом. Пускай машинное отделение выделит двух-трех человек, и мы, палуба, тоже поможем. Вот завод и заработает у нас с полной нагрузкой — лишь бы сырье было. Так что мы опять, как видите, уперлись в рыбаков. Все дело в рыбаках. Если, однако, товарищ Прециосу не желает себя затруднять, а товарищ Данилов потчует их демагогией и спаивает водкой, то, конечно…

— Это издевательство! — громко крикнул Прециосу. — Не забывай, что ты на партийном заседании!

Зарница снова озарила иллюминаторы. При всеобщем молчании казалось, что голос Прециосу все еще звенит в кают-компании.

— Ты меня такими средствами не убедишь! — сказал Мариникэ.

Один из механиков молча положил ему руку на плечо.

— Ты еще не кончил? — спросил, едва сдерживаясь, Прециосу.

— Нет еще, но вижу, что с вами говорить все равно бесполезно, — ответил Мариникэ.

— Отчего же? — ласково сказал Прикоп. — Говори, товарищ боцман, все, что у тебя на душе.

— Пускай и другие скажут, не я один, — проговорил боцман, не глядя на него.

Поднялись сначала один кочегар, потом другой, потом матрос из палубной команды — все присоединились к мнению боцмана. Выступил также старший помощник капитана Николау. Он обливался потом; черные, жесткие, непокорные волосы лезли ему на лоб. Он был в одной тонкой шелковой рубашке с короткими рукавами, в парусиновых брюках и деревянных сандалиях на босу ногу, но ему все-таки было так жарко, что он расстегнул ворот рубахи.

— Товарищ боцман прав, — сказал он. — Заботиться о людях, с которыми мы работаем, — наш прямой долг. Не важно, входят ли они в нашу парторганизацию! Бюро нашей парторганизации имеет право приглашать их на заседания. Они могут многому у нас научиться, мы можем им многим помочь — гораздо больше, чем предполагает товарищ Данилов, который высказался против такой помощи: не наше, мол, это дело лазить по лодкам и агитировать рыбаков. Так представляет себе товарищ Данилов помощь, которую мы можем оказать рыбакам. На самом деле это не так. Мы можем приглашать их на заседания, беседовать, советоваться с ними, помогать им бороться с беспорядком и суматохой, объяснять им, в чем состоит их долг… перед партией, хотя среди них много беспартийных…

— Перед народом! — прибавил механик со шрамом на виске.

— Да, перед народом! Мы, товарищи, недостаточно с ними связаны, мы не составляем с ними единого трудового коллектива. Но стоило боцману выступить с дельным предложением, как некоторые, вроде товарища Данилова, сейчас же высказались против, думая только о том, как бы избежать лишней ответственности.

Он подумал немного и прибавил:

— И не только товарищ Данилов, но и сам товарищ Прециосу!

Раздался страшный удар грома. Прикоп утер потный лоб. Его терпение приходило к концу. Наконец, он не выдержал и мигнул Лае. Тот сразу поднял руку:

— Слова, товарищ секретарь!

Все головы повернулись в его сторону. Лае начал говорить, пытаясь скрыть свое смущение преувеличенной дерзостью выражений и деланной страстностью тона:

— Как это мы, товарищи, сидим здесь и допускаем этакое издевательство? Разве речь идет о продукции? Разве речь идет о консервах? Речь, товарищи, идет о нашей партии. Здесь, товарищи, топчут ногами партию! Товарищ боцман не очень-то удивился, когда товарищ Митя сказала, что партия мешает им работать! И товарищ Николау с ним заодно! Все они — против товарища Прециосу, мстят ему не знаю за что, а до партии им никакого дела нету. Предлагаю привлечь их к партийной ответственности, товарищи! Всех троих! Они между собой сговорились, другие ничего не знали. Они еще до заседания снюхались — что и как каждому говорить и на кого нападать: все заранее решили!

— Я ни с кем не сговаривалась!

— Не вы, — товарищ боцман с товарищем Проданом. Я, товарищи, слышал, о чем вы говорили, когда красили левый борт. Я за большой шлюпкой лежал, — на припеке грелся — и каждое ваше слово слышал!

Продан густо покраснел, словно его застали за каким-нибудь позорным занятием. И хуже всего было то, что все это заметили. Мариникэ с презрением посмотрел на Лае:

— Что ж, по-твоему, нам и разговаривать между собой запрещается? Тебя, ябедник, спросить забыли?

— Прошу не перебивать! — строго заметил Прециосу. — Иначе тебя придется попросить покинуть заседание!

Лае сел. Продан все еще не мог оправиться; румянец долго не сходил с его щек. Прикоп попросил слова и, нахмурившись, встал.

— Товарищи, — начал он, — у нас обнаружились очень нездоровые явления: пренебрежение к партии, сговор между членами организации… Говорят об увеличении продукции, а на самом деле преследуют какие-то свои, скрытые цели… Предлагаю поручить бюро расследовать все обстоятельства этого инцидента…

— Согласен! — крикнул буфетчик, поднимая руку. Лае последовал его примеру, потом еще кто-то, и еще. Руки поднимались неуверенно, но все-таки поднимались. Кухарка тоже подняла руку, потом оглянулась и опустила ее. Люди удивленно переглядывались. Лица у всех были расстроенные, мрачные, недовольные. Слышался глухой ропот.

Молнии блистали теперь беспрерывно, и в море было светло, как днем.

— Батюшки-светы! Спаси нас, господи, и сохрани! — проговорила кухарка, поднося руку ко рту.

Механик со шрамом на виске громко рассмеялся:

— На то у нас на мачтах громоотвод!..

В эту минуту что-то словно ожило и грозно зашумело. Откуда-то с диким свистом налетел ветер. В открытые иллюминаторы пахнуло прохладой, полетели соленые брызги. Судно накренилось на пять, на десять, на пятнадцать градусов… Со стола соскользнула и упала на пол чернильница; на стенах закачались портреты. Все бросились закрывать иллюминаторы, потом столпились у выхода. Каждый спешил на свое место. Кухарка, которой некуда было спешить, в ужасе замерла на скамейке, потом принялась набожно креститься. Прециосу с Прикопом задержались у стола.

— Надеюсь, я здорово их проучил… — процедил сквозь зубы Прециосу. — Спелись, сволочи, сговорились. Ну, погоди, я вам еще покажу!..

— Не очень-то увлекайся, — пробормотал Прикоп. — Нужно все это хорошенько обдумать. Напишем про них в райком, а еще лучше в обком. Николау и боцмана отсюда, конечно, уберут.

Пароход, так и не выровняв крена, — ветер дул ему в борт, — задрожал от заработавшей машины. Криво качались на стене портреты. Библиотечный шкаф со стеклянной дверцей покачнулся и грохнулся на пол. Зазвенели стекла, посыпались книги. Прикоп кинулся бегом на палубу. За ним, боясь отстать от него на шаг, бежал Прециосу.

* * *
Капитан накинул прямо на пижаму непромокаемый плащ и вышел на командный мостик. Частый дождь лил ему на голову, затекал за воротник, в надетые на босу ногу ночные туфли. Но он ничего этого не замечал. Внимание его было сосредоточено на другом. На мостик бегом поднялся Николау.

— Не ваша вахта, идите отдыхать! — сказал ему капитан.

Когда на мостике появились Прециосу и Прикоп, Хараламб принял их не очень любезно:

— Здесь и так тесно, товарищи, ступайте к себе на жилую палубу — там и суше и просторнее.

Он говорил, не глядя на них, устремив взор на бурлящие пеной темные волны, которые бешено хлестал кривой дождь.

— Передайте в машинное отделение: восемь оборотов!

Исполнив приказание, Константин передвинул рукоятку аппарата на «Внимание! Малый ход!» Судно продолжало идти с сильным креном. Ветер, оглушительно завывая, яростно дул ему в борт. Холодный дождь лил, как из ведра. По палубам ручьями текла вода. Капитан стоял молча, заложив руки за спину. Пароход задрожал сильнее.

— Какой курс? — спросил капитан, не повышая голоса.

— Двести семьдесят… — ответил рулевой, не отрывая глаз от раскачивавшегося перед ним большого компаса, медный футляр которого таинственно поблескивал в тиши полутемной рубки.

— А сколько было?

— Сорок, — сказал рулевой и, больше для себя, прибавил: — Кругом крутит ветер…

Черная тень капитана на покосившейся скамье командного мостика смутно вырисовывалась на фоне хлеставшего в борт парохода дождя.

— Переведите постепенно на сорок, — сказал он.

Между тем те, кого капитан так нелюбезно отправил с мостика, стояли у входного люка в машинное отделение и возбужденно переговаривались. Сквозь ходовые решетки виднелись, словно на дне пропасти, сверкающие стальные поршни и шатуны, жирно смазанные и ярко начищенные медные части, выкрашенное суриком железо и маленькие фигурки механиков. Оттуда валил влажный, горячий пар.

— Ишь, с каким креном идем, — проговорил Прециосу. — До сих пор не выровнялись!

Из пропасти машинного отделения появился старший механик.

— Фиу-фиу-фи! — насвистывал он, поднимаясь по трапу. — Что? Испугались? Раз с дождем, значит через полчаса кончится. Однажды я плыл на старом грузовом судне «Боливар» под панамским флагом. Вторым помощником капитана был у нас Хараламб — наш теперешний капитан. В Бискайском заливе мы попали в шторм — волны метров в пятнадцать, а то и больше. Рулевую рубку снесло вместе с капитаном, со старшим помощником, с рулевым — все чертям на закуску пошло. Мачты поломало. Я кое-как приладил вспомогательный мотор, подвязал там четырех механиков, чтобы их не смыло; Хараламб тоже привязался и привел таки нас в Бильбао. Хороший моряк! После этого пароходные общества наперебой приглашали его на службу, но он непременно хотел вернуться и нас вернуть на родину, все искал румынское судно… Ну, и закачало же нас тогда: десять дней на ногах стоять не могли. А тут что? Разве это шторм! Так себе ветерок…

Дрожь парохода еще более усилилась.

— Видите? Что я вам говорил? Выровняли крен. Теперь снова идем прямо.

XXXV

Адам появился на базе утром, когда от ночного шторма не осталось и следа и в ясном небе безмятежно сверкало солнце. Прециосу сказал ему, что отложить организационное заседание было нельзя.

— Что же вы меня не предупредили? — удивился Адам.

— Как не предупредили? Разве вам не передали об этом через бригаду, которая должна была пройти как раз теми местами, где были вы с товарищем Георге?

— Никто ничего мне не передавал!

— Вот черти, должно быть, забыли! — сказал Прециосу с такой небрежностью, что Адам невольно насторожился и окинул его пытливым взглядом. «Что это значит? — мелькнуло у него в голове. — Почему такая небрежность?»

— Кто забыл? Через кого передали? — спросил он быстро.

Прециосу пожал плечами с видом человека, снимающего с себя всякую ответственность:

— Это было поручено Прикопу… Он и сообщил…

— Прекрасно, но через кого же, товарищ Данилов, через кого именно вы сообщили мне о заседании?

Прикоп не ожидал такой настойчивости. Он притворился, что забыл:

— Стойте… может, вспомню… нет, забыл! Столько за эти сутки делов было, что голова кругом идет…

— Я вам помогу, — невозмутимо предложил Адам. — Какой бригаде было поручено сообщить мне о заседании?

Прикоп понял, что ему не открутиться, но, зная, что он покрыт и ничем не рискует, — вольно же было товарищу инструктору отправляться с рыбаками на промысел, — решил взять быка за рога:

— Стойте, вспомнил! И как это я мог забыть? Ведь на базе вчера была бригада моего брата — через них я и передал.

— Через кого именно? — допытывался Адам.

— Я же вам говорю: через кого-то из их бригады…

— Бригада эта мимо нас, действительно, вчера вечером проходила. Но мне ничего не передали. Кому именно вы поручили? Как фамилия?

— Видите ли, — сказал Прикоп самоуверенно, он знал, что запутался, но был рад случаю поиздеваться над Адамом, — я, собственно, поручил это моему брату Симиону, который должен был сообщить вам лично или через кого-нибудь из своих рыбаков…

Адам повернулся и пошел на бак, где он только что видел прибывшего с уловом Симиона…

— Послушайте, — сказал он, найдя младшего Данилова, — вы должны были сообщить мне вчера о заседании. Почему вы этого не сделали?

Они стояли друг против друга: два рыбака в серых спецовках. Симион, с потрепанным лицом и впалыми щеками, с глубокими морщинами около рта, давно небритый, смотрел снизу вверх на сутулого великана, со строгим, свежевыбритым лицом и проницательными серыми глазами в глубоких глазницах. Симион был занят тем, что разделывал, распоров ей белое брюхо, только что выловленную акулу. В правой руке у него был окровавленный нож. Из длинного туловища рыбы сочилась на его босые ноги черно-коричневая кровь.

— Что? — спросил Симион.

Адам повторил вопрос. Симион посмотрел на него в упор, не моргая, с отвращением, с враждой, с вызовом, с непримиримой, дикой ненавистью.

— Я забыл, — коротко ответил он, чуть не рассмеявшись в лицо Адаму.

Потом нагнулся и продолжал разделывать рыбу, торопясь взвесить ее и подсчитать, сколько ему за нее следует.

Адам вернулся к Прециосу и Прикопу, которые ждали его с невозмутимым спокойствием. Прециосу коротко рассказал про заседание, упомянув, что оно было очень оживленным, и что на нем обнаружились враждебные партии элементы… Адам потребовал подробностей. Прециосу принялся рассказывать, а Прикоп только вставлял свои замечания.

— Записано у вас что-нибудь?

Прециосу с Приколом переглянулись.

— Записано, — сказал Прециосу.

— Разрешите взглянуть?

Прикоп принес протокол заседания, подписанный им самим и Прециосу.

— Товарищ Продан не подписал?

— Что вы! — рассмеялся Прециосу. — Он остался при особом мнении… Его этот протокол вовсе не устраивает, хе-хе!..

Адам терпеливо слушал, задавал много вопросов, потом отправился к Продану, к боцману, к Николау, спустился в машинное отделение к механикам и всех подробно расспрашивал о заседании.

— Почему вы до сих пор молчали? — допытывался Адам. — Почему не сообщили партии?

Картина получалась вполне ясная: команда выбрала Прециосу и Прикопа в бюро парторганизации, не зная их. Позднее по их адресу все чаще слышались критические отзывы, все энергичнее раздавались протесты против их руководства, но после того, как сначала один инструктор, потом другой, потом третий побывали на судне, ровно ничего не добившись, люди отчаялись и решили молча ждать. Если бы их было только двое, то организация еще могла бы с ними бороться, но их ревностно поддерживали Лае, буфетчик и еще человека два из команды. Кроме этих присных, были и такие, которые принимали на веру все, что говорили Прикоп и Прециосу, не задумываясь над тем, соответствуют ли их дела словам. Теперь как раз те, которые были смелее других, оказались скомпрометированными. Над ними тяготело обвинение, заранее обрекавшее их сопротивление на неудачу. Адам был уверен, что партийная анкета с легкостью установила бы, что правда и что ложь в выдвинутых против Продана, Николау и Мариники обвинениях. Но Николау, так же, как и боцману, ставились кроме того в вину «командирские замашки». Потом были еще необдуманные слова заведующей консервным заводом, которые Прециосу с Прикопом раздули в «антипартийные настроения». «Это, положим, тоже выяснилось бы, — думал Адам, — но вот вопрос: когда? Что может произойти до анкеты? Что еще замышляют эти двое?»

Он только теперь вполне понял, с кем имеет дело, хотя с самого начала подозревал, что на судне неблагополучно: перебои в производстве, низкие показатели продукции, отсутствие дисциплины были верными признаками глубоко укоренившегося зла. Но даже, видя явную двуличность Прециосу и Прикопа, для которых каждое слово было орудием борьбы, которые ничего не говорили просто, а всегда с умыслом, хотя, казалось бы, что к нему, присланному из обкома инструктору, они должны были отнестись с полным доверием и откровенностью. Адам до последнего времени не верил, что зло это зашло так далеко. «Зачем мне понадобилось выходить в море с рыбаками?» — повторял он, сидя на люке с наветренной стороны, где — как он знал — его никто не мог побеспокоить и проклиная свое легкомыслие. «Я сам развязал им руки. Будь я на судне, они никогда не осмелились бы проделать то, что они проделали на заседании… Как это я не догадался, как не раскусил их с первого же дня?» — Он проводил с рыбаками почти все время потому, что за последние годы у него вошло в привычку, куда бы его ни посылали, ознакомившись с руководством парторганизации, сейчас же отправляться на производство, и там, на рабочих местах, знакомиться с рабочими, партийными и беспартийными. Так поступил он и на этот раз. А в результате в распоряжении Прикопа и Прециосу, нарочно без него устроивших заседание, были теперь занесенные ими в протокол, тенденциозно истолкованные, но неопровержимые факты, которые должны были, по их расчету, ввести в заблуждение партию. «Как тут быть? — ломал себе голову Адам. — Как вывести их на чистую воду?» Анкета могла затянуться. У этих двух негодяев было достаточно времени, чтобы нанести удар даже ему, Адаму Жоре.

Он начинал догадываться, что произошло на самом деле с первыми двумя инструкторами. Один будто бы «напился пьян с рыбаками и участвовал в драке», за что и был отозван. «Не были ли случайно этими рыбаками и Симион Данилов и кто-нибудь из его друзей?» — спрашивал себя Адам. Другого инструктора товарищи Прециосу и Прикоп Данилов будто бы «застали с одной из работниц рыбоконсервного завода». Кто знает, что во всем этом была правда и что было нарочно подстроено Прециосу и Прикопом, чтобы избавиться от неудобного наблюдателя? С третьим инструктором, который «дал благоприятную оценку деятельности организации», ничего такого не случилось. «Еще бы! — думал Адам, чувствуя, как в нем просыпается прежняя ненависть. — И здесь они, те же самые Даниловы». Хорошо ему, который знал их раньше, а ведь попадись сюда свежий человек, разве они не проведут его, не обманут? Как когда-то было там, у них в Даниловке, так и теперь здесь на этом судне, и во многих других местах хозяйничают они же или другие, подобные им: бессовестные, хитрые, как лисы, притаившиеся, лживые, лицемерные, прошедшие через все фильтры, секретно поддерживающие друг друга, плодящиеся как клопы… Адам не был новичком на партийной работе, но таких опытных негодяев, как эти, ему встречать еще не приходилось. «Вам хотелось бы снова засудить меня и упрятать в тюрьму, — да не только меня, а всякого, кто не подличает перед вами. Ведь всякий, кто не низкопоклонничает перед вами, не угождает вам, не подхалимствует, не валяется у вас в ногах, оказывается классовым врагом, врагом партии, хотя бы он вчера был последним бедняком, а вдобавок к тому и каторжником по вашей же милости!»

Он яростно сжимал кулаки и даже скрежетал зубами, уставившись в расстилавшуюся перед ним бескрайнюю водную пустыню, из которой в лицо дул ему свежий морской ветер. «Нет, — думал Адам, — такого издевательства я не потерплю! Довольно было кривды в прошлом — хватит! Пора ликвидировать эту гангрену, пора покончить с этой язвой. Может быть, не сразу, не одним ударом, может быть, лишь постепенно, шаг за шагом, но кончать надо, пора!» Постепенно — в других местах, но здесь, на этом корабле, пойманную им с поличным вероломную, коварную, бессовестно издевающуюся над людьми и бесконечно жестокую шайку Василе Прециосу и братьев Даниловых нужно ликвидировать теперь же, немедленно!

Но вот вопрос: как? Адам сознавал, что бороться в одиночку с такими врагами даже ему не под силу. Они могут так запутать нити, что в Констанце, по крайней мере в первое время, им поверят. Они могут вовлечь его в ловко поставленную ловушку, подкопаться под него, после чего его отзовут, а на его место пришлют другого — менее проницательного или более слабохарактерного инструктора, которого они с легкостью обведут вокруг пальца.

Его преемник будет новым оком областного комитета партии, но если око окажется слепым, то как правда дойдет до Констанцы? Ведь даже если он сейчас отправится в обком и подаст подробный рапорт, рапорт этот могут счесть его личным мнением, против которого будут выставлены «факты», — «нечестный поступок» Продана, «командирские замашки» одних, антипартийные настроения других и т. д., — вскрытые такими «преданными сынами партии», как Прециосу, Прикоп, Лае… От этой мысли Адама бросало в жар, и лоб покрывался испариной. «Нет! — думал он, — этому не бывать! Не может быть, чтобы это случилось! Но как разоблачить эту шайку, как сорвать с них маску?» Одному ему с ними не справиться. Нужно найти другие средства и непременно здесь же, на судне, в рыболовной флотилии, в их непосредственном окружении — опереться на матросов, на рыбаков…

Он долго и напряженно обдумывал, как ему быть. Рейс подходил к концу. Они скоро вернутся в Констанцу с тем, чтобы через пять дней снова выйти в море… Эти последние дни рейса Адам был внешне спокоен, стараясь не выдавать себя ни излишней разговорчивостью, ни чрезмерной молчаливостью. Николау, Продан и другие ждали от него указаний, но он, казалось, считал, что говорено было достаточно, и переливать из пустого в порожнее не имеет смысла. Так или иначе, Адам избегал разговоров и, в особенности, конкретных советов. С Прециосу и Прикопом он держался спокойно, присутствовал на заседаниях бюро, старался как можно меньше вмешиваться в их распоряжения, и вообще имел вид человека, отказавшегося от всякой борьбы и ждавшего лишь конца рейса, чтобы отчитаться перед партийным начальством и получить другое назначение — куда-нибудь, как шутил Прециосу, — «где ему больше повезет, чем здесь».

XXXVI

В последние дни рейса на борту «Октябрьской звезды» произошло несколько мелких событий, имевших значение лишь для тех лиц, которых они непосредственно касались.

Раз как-то, после обеда, Емельян Романов, взвесив улов и отметив его у себя в записной книжке, стал ждать Ермолая, чтобы посмотреть, кто больше выловил. Над палубой поднялась тяжелая, полная до краев сетка. Не заставил себя ждать и сам Ермолай, появившись откуда-то снизу и неуклюже, по-медвежьи, перемахнув через планшир.

— Эй, Ермолай! — окликнул его Емельян. — Поспешай, а то как бы весь товар у буфетчика не вышел.

Не отвечая, Ермолай достал нож и принялся потрошить выловленных им мелких акул. Емельян, угадав его намерение, следил за ним с возрастающим интересом. На рыбу непрестанно лилась из шланга струя чистой воды, смывая ее внутренности и готовя к отправке на завод. Ермолай вынул из самой крупной рыбины то, что ему было нужно: большую, жирную печень и нарезал ее ломтиками.

— Погоди! — крикнул Емельян. — Дай я тебе соли принесу!

Но Ермолай, не обращая на него внимания, громко хохотал над приготовленной закуской:

— Ха-ха-ха!

Потом вдруг открыл рот и отправил в него здоровенный ломоть печенки. Емельян, которого чуть не стошнило от этого зрелища, схватился за живот:

— Ведь из нее рыбий жир гонят!

— Ну и что с того? Стало быть, здорово! И еще как здорово! Ха-ха-ха! — хохотал Ермолай, очень довольный своей выдумкой.

— А пить тебе от нее не захотелось? — вполне серьезно спросил Емельян.

— Захотелось, — ответил Ермолай с полным ртом.

— Идем!

— Идем!

Сопровождаемые Космой, они двинулись к буфету, но в эту минуту из-за планшира показалась светловолосая голова Андрея.

Угадав, куда они идут, паренек крикнул им вдогонку:

— Опять, дядя Ермолай, ты к водке, туда ее мать, подбираешься!

Но Ермолай уже исчез в тени пролета, который вел на корму. Андрей перепрыгнул через планшир и кинулся его догонять. За ними карабкались по штормтрапу другие и вскоре целая ватага рыбаков уже валила в буфет за старшинами.

— Кто это здесь лодки оставил? — доносились снизу возмущенные крики. — Отвяжите их, что ли, а то с рыбой пристать некуда! Эй, даниловские! Отвязывай лодки, дьяволы!

Но у даниловских на корме была целая сходка. Ермолай то и дело украдкой поглядывал на буфет, дверь которого была на замке, вздыхал и нетерпеливо крутил пальцами.

— Думаешь, откроют? — со смехом спросил Емельян.

— Отчего не открыть? Может, и откроют, — пробормотал Ермолай.

— Ты, брат, его еще не знаешь: черт, а не человек.

Ермолай заметил буфетчика, наблюдавшего, как сохнет расположенная на люке капуста.

— Товарищ буфетчик! — крикнул он ему через плечо. — Подойди-ка сюда!

Буфетчик, засунув руки в карманы, не спеша подошел к рыбакам.

— Чего же это ты, брат, буфета не открываешь? Товар у тебя кончился, что ли?

— Товар есть, — со смехом ответил буфетчик. Смех обычно угрюмого и унылого буфетчика вывел Ермолая из себя:

— Чего ржешь? Рад, что ли?

— Чего мне радоваться? Мое дело маленькое. Велено продавать спиртные напитки — продаю. Велено не продавать — не продаю. Чего пристал?

Ермолай молча вздохнул, потом повернулся к Емельяну:

— Верно ты говоришь, что черт он, а не человек… И чего он к нам привязался?

К ним из трюма по трапу поднялся Андрей. Оглянувшись по сторонам и увидев Ермолая, он подошел к своему бригадиру:

— Слушай, дядя Ермолай, — сказал паренек жалостным голосом. — Что нам тут делать? Выпивки все равно нету, а дело не ждет. Мне, ей-богу, в шахматы играть надоело, да и читать я целый день не могу… Айда в море!..

— Не желаю! — мрачно отозвался Ермолай. — Отвяжись, у меня и так голова болит…

— Черт с ней, с головой, дядя Ермолай! Давай-ка лучше еще раз снасть закинем…

— Ты бы хайло-то заткнул, — обрушился на него старшина. — Ишь, скупердяй, черт бы его драл!

— Кто скупердяй? — удивился Емельян.

— Да Жора этот самый. Другой у него будто и заботы нету, лишь бы нас без выпивки томить. Душа пересохла…

— Ну и дело — пускай она у тебя малость подсохнет, — сказал Емельян, — больно уж ты ее за последнее время поливал…

Ермолай только поморщился и негодующе пожал плечами. Емельян почесал у себя в седой голове, сдвинул картуз на затылок и отошел в сторону, туда, где механик со шрамом на виске — тот самый, который выступал на заседании, — резал разложенное на палубе листовое железо. Емельян уселся на кнехт и долго смотрел, как он работает. Наконец, механик его заметил.

— Что, дядя Емельян, к портному пришел? — сказал он. — Хочешь, я тебе зипун из этого материала выкрою?

— Не зипун, а лодку, давай, крои, — не задумываясь ответил рыбак.

Оба долго молчали. Емельяну стало скучно и он принялся нетерпеливо двигать пальцами босых ног, — резиновые сапоги остались в лодке, — потом встал, потянулся так, что у него хрустнули все суставы и, угостив Ермолая кулаком в спину, отправился на бак.

— Идем, что ли!

Ермолай даже не шелохнулся — словно ударили не его, а стену.

— Ну же!

— Куда? — мрачно проговорил Ермолай.

— Работать, тоска одолела.

— Что работать-то?

— Как что? Кроме как рыбу ловить, ты что еще умеешь делать?

— Пить, — с досадой вставил Андрей.

Старшина замахнулся на него кулаком, но паренек ловко увернулся.

— Что ж, — сказал Ермолай, неожиданно смягчившись, если все равно кабак закрыли…

Буфетчик, куривший на пустом ящике, счел нужным вмешаться:

— Я, товарищи, здесь ни при чем… И товарищ Данилов говорил, чтобы буфет все время торговал. Но товарищ Жора велел, чтобы только в обед открывать. Он и отвечает. А товарищ Данилов все время старался, чтобы как прежде торговали… Он, товарищ Данилов, сговорчивей был, он все ваши обстоятельства знает, — не со вчерашнего дня на судне…

Ермолай и еще несколько человек, стоявших поблизости, с интересом слушали. Емельян презрительно усмехнулся:

— Хорош сговорчивый!.. Батька его такой же сговорчивый был, когда трактир в Даниловке держал…

Рыбаки захохотали. Один из Мангалии спросил, правда ли это, и даниловские охотно ему подтвердили. Емельян не отставал от Ермолая:

— Идем, что ли, говорю, тоска одолела. Не для того мы с тобой на свет родились, чтобы сложа руки сидеть… Айда, ребята! А то руки у вас, небось, как у барышень нежные стали — забыли, когда бабайки держали… Куда Косма пропал?

— Он на баке, — поспешно ответил Андрей.

Все цугом, во главе с Емельяном, отправились на бак. Впереди виднелась качавшаяся у самого планшира мачта куттера и подъемная стрела, которая тащила сетку, до краев нагруженную только что доставленной одной из бригад камбалой. Из качавшейся сетки далеко кругом летели брызги соленой воды и рыбьей крови. Когда она, наконец, опустилась на палубу, парень в окровавленном прорезиненном фартуке бросился ее развязывать. Косма спокойно и молчаливо ему помогал. Стоя на первых ступеньках трапа, ведшего в трюм, на них смотрела Маргарита, пытаясь поймать взгляд Космы. Но парень на нее не глядел. Он был всецело поглощен своим делом, помогая весовщику, и даже раз улыбнулся отпущенной им шутке — улыбнулся особенной, серьезной и в то же время детской улыбкой. Девушка не видела этой улыбки. Она смотрела на его спокойную, высокую, массивную фигуру, на его красивую голову — и ею овладевало какое-то беспокойство, какое-то безотчетное недовольство. К весам подошли Емельян, толстый, красный Ермолай и другие. Андрей тоже принялся помогать взвешивать рыбу.

— Дядя Емельян! — крикнул Косма. — Бригада Луки Георге нас побила! Проигрываем соревнование!

— Так вам и надо. А мы с дядей Ермолаем его выиграем, это самое соревнование, туда его мать! — со смехом сказал Андрей, без всякого усилия поднимая корзину с камбалой, весившую, вероятно, больше мешка с цементом.

Маргарита окинула его быстрым взглядом: лицо у этого светловолосого паренька чистое и нежное, как у девушки, но боже ты мой, как он ругается! «Сразу видно — простой рыбак, необразованный, — думала Маргарита. — Да и Косма не лучше: о шикарной жизни в Констанце они, ясно, никакого понятия не имеют. Никогда, конечно, не бывали в ресторане «Морские чары», и не танцевали под музыку…» Она повернулась и отправилась на завод, но безотчетное недовольство так и осталось в душе у девушки. Чего ей не хватало? К чему она стремилась? Чего хотела? Она и сама этого не знала… «Ничего, пройдет», — решила Маргарита, принимаясь за работу.

Наверху, на палубе, появился Лае в полосатой фуфайке, тщательно причесанный и сильно пахнущий вежеталем. Засунув руки в карманы, он самодовольно оглядывался по сторонам. До вахты еще оставалось довольно свободного времени. От нечего делать, он решил спуститься на завод. Девушки копошились около огромных оцинкованных чанов, в которых охлаждались тысячи кусков жареной камбалы.

На длинных столах, при свете ярких электрических лампочек, поблескивали бесконечные ряды наполненных, но еще открытых коробок. Приготовленный для осетрины острый томатный соус стекал со столов то в одну сторону, то в другую, при каждом наклоне раскачиваемого зыбью судна. На потолке также мерно качались лампочки; машина, закрывавшая коробки, оглушительно шумела; работницы приносили корзины с нарезанным луком, которые они опрокидывали в чаны с соусом, или корзины с нарезанной кусками рыбой, которую ставили жарить. Девушки, носившие корзины, громко — чтобы перекричать машину — перекликались между собой; другие, работавшие у столов, хором пели рыбацкую песню.

Лае осмотрелся и увидел Маргариту, следившую за чаном, в котором кипел томатный соус. Он подкрался к ней сзади и ущипнул ее. Девушка испуганно вздрогнула и чуть было не закатила ему пощечину, но во время узнала и удержалась.

— Чего лезешь! — сердито осадила она Лае, поворачиваясь к нему спиной. — Не видишь, что занята! Оставь меня в покое!

— Если так, то я лучше уйду, — обиженно проворчал Лае. — Ишь, какая недотрога!

— А ты другой раз на работе не приставай!

— Ну, будет задаваться, — примирительно сказал Лае, бережно, чтобы как-нибудь их не расстроить, касаясь своих тщательно уложенных кудрей. — Подумаешь — какая работа! Скажи лучше, за что тебе премию выдали? За работу?

Девушка густо покраснела и повернулась спиной к обидчику. В первую минуту она даже ничего не могла произнести от негодования. Лае, сам испугавшись того, что он сказал, хотел ее обнять:

— Я, может, не так сказал, ты не обижайся, — проговорил он со смущенной физиономией.

Но девушка оттолкнула его с такой силой, что он потерял равновесие и беспомощно замахал руками в воздухе в поисках опоры. Пароход в эту минуту сильно качнуло и Лае, чтобы не упасть, ухватился за ручку котла, от чего котел с кипящим соусом медленно накренился, потом сразу опрокинулся на пол.

Бывшие на палубе рыбаки услышали отчаянный женский крик и чье-то яростное ругательство, потом целый хор голосов. Прибежав посмотреть, что случилось, они увидели, как несколько работниц под руки вели Маргариту по трапу. Девушка плакала от боли, прикладывая, без всякой пользы, грязный платок к ошпаренной ноге. За ними ковылял Лае, потный, со спутанными волосами, с перекосившимся лицом, сопровождаемый остальными работницами и самой заведующей, которая громко его ругала.

— Меня тоже соусом ошпарило! Я спасал! — оправдывался матрос.

— Ты лучше скажи, что ты делал на заводе? — кричала товарищ Митя. — К девушкам приставал, а?

— Так его, тетя Митя! — поддакивал Емельян, научившийся называть ее «тетей Митей» от заводских девушек. — Как следует его, чтобы другой раз знал!

Косма, занятый взвешиванием большой белуги, посмотрел через плечо на Маргариту, которую вели наверх к фельдшерице на перевязку. Она была вся красная от слез, но Косма равнодушно отвернулся и продолжал взвешивать рыбу.

— Эй, вы там! Кончили? — нетерпеливо крикнул Емельян, занося ногу через планшир.

За ним последовал Ермолай. С верхней палубы сбежал по трапу Адам Жора.

— На промысел? — участливо поинтересовался инструктор. Сидя верхом на планшире, рыбаки смущенно переглянулись, потом, все одновременно сделав одно и то же движение, перекинули ногу и исчезли за бортом. Но Адам перегнулся через планшир и крикнул им вдогонку:

— В буфет наведывайтесь, не забывайте!

Висевшие на штормтрапе и готовые спрыгнуть на куттер Емельян с Ермолаем подняли угрюмые лица.

— Ладно… Скупердяй! — первым откликнулся Ермолай, который ни на кого не мог долго сердиться.

Уже на куттере, ударив себя кулаком в богатырскую грудь, он признался Емельяну:

— Вот он где у меня!.. В самом сердце!

— Неужто и он? С каких же это пор?

— С тех пор как за лодками ходили. Это, брат, настоящий человек — молодец!

Немного погодя, держась за такелаж, чтобы не свалиться с бешено прыгавшего на волнах куттера и глядя на своих подручных, которые все четверо одновременно спускались по штормтрапу. Ермолай задумчиво прибавил:

— Не знаю только, за что он на водку ополчился…

* * *
Мертвая зыбь то мягко поднимала, то снова опускала стоявшие поодаль от куттера лодки. Усталые рыбаки, прогребшие целый день по неспокойному морю, отдыхали. С запада дул прохладный ветер. Там, над потемневшим морем, садилось солнце.

Косма с Емельяном были одни в лодке. Емельян точил нож; Косма сидел на дне, упершись спиной в шпангоуты и локтями в край лодки, и смотрел на необыкновенно ясное вечернее небо. Его загорелое, небритое лицо освещалось догоравшей зарей. Лицо Емельяна было в тени. Вокруг них с жалобным криком носились чайки. Слышался шум разбивавшихся гребней. В волнах появилась и тотчас исчезла черная, блестящая спина дельфина. Чайки тоже улетели, и осталась бескрайняя водная пустыня. В соседних двух лодках люди, наверно, уже спали или не спеша что-нибудь чинили.

Кончив точить нож, Емельян сунул его за голенище.

— Давай я тебе тоже наточу, — предложил он Косме.

Ему пришлось повторить свои слова два раза, пока парень его расслышал. Наконец, Косма вздрогнул, и его затерявшийся взгляд прояснился.

— Нож? Зачем?

— Дай я его тебе отточу.

Косма подал нож. Емельян принялся его точить:

— Подождать бы нам с тобой лучше, пока на пароход вернемся, там у них точило есть…

Косма не отвечал, неподвижно глядя куда-то вдаль.

— Да это не твой! — удивился Емельян, заметив, что нож, который он точил, не тот, который был прежде у Космы. — Что ты со своим сделал?

— Потерял…

— Как так потерял? — машинально спросил Емельян, усердно оттачивая нож.

— Потерял и кончено, — сердито ответил парень, пожимая плечами. — Чего пристал?

— Да я так спросил. Что с тобой?

Косма не отвечал. Наступило молчание. Емельян не обратил особого внимания на грубость своего помощника, привыкнув за последнее время видеть его мрачным и постоянно чем-то огорченным.

Парень за последнее время действительно сильно изменился. От прежнего безмятежного спокойствия его не оставалось и следа. Даже на догоравшую в бледном небе зарю он смотрел почти с ненавистью.

— Дядя Емельян… — неожиданно произнес он после долгого молчания.

— Чего тебе?

Тяжко мне…

Емельян поднял голову:

— Отчего, братец?

— Тяжко мне…

— Что так?

Косма вздохнул:

— Полюбилась мне одна, — пробормотал он.

Емельян молчал, ожидая продолжения.

— Полюбилась она мне, а на меня и смотреть не желает… Да хоть бы и смотрела, теперь мне она словно и не нужна…

— Как же это так? — спросил Емельян.

— Сам не знаю… Словно она мне больше и не нравится… Приди она ко мне, я бы ее, конечно, принял, а потом сказал бы: ступай на все четыре сторонушки, лишь бы я тебя не видел, лишь бы я о тебе ничего не слышал!

Помолчав, он продолжал:

— Так бы ей и сказал: не нуждаюсь, мол, в тебе, смотреть мне на тебя тошно!

Емельян долго думал, потом сказал:

— Это, братец, любовь. Откуда девка? С парохода? Как звать?

— Зачем тебе? Не все ль тебе равно?

— Стой, дурень, так нельзя, — спокойно произнес Емельян, вовсе не обидевшись. — Ты мне толком объясни, чтобы я понял.

— Что объяснить-то, я сам ничего не понимаю! — воскликнул Косма. — Когда я один, или когда вы, случится, спите, я все о ней думаю — о такой, какой она раньше была, не теперь — и такая мне приходит охота что-нибудь изорвать, истоптать, изломать… Не могу, — прибавил он, немного погодя. — Ничего не могу…

Косма смолк. Емельян продолжал точить нож. Немного погодя парень заговорил снова:

— Научи меня, что делать. Ты человек старый, опытный. Как мне быть?

Емельян не отвечал.

— Если бы, скажем, я ее полюбовника убил… так и то, мне думается, покоя бы не было. Может, еще хуже бы стало…

Емельян отложил нож в сторону:

— Как так человека убить? С ума ты сошел, что ли?

Косма молчал.

— За то, значит, что ты девке не полюбился, человека зарезать? Да что он, твой, что ли?

Косма мрачно молчал. Емельяну стало его жалко.

— Ничего тут не поделаешь, — сказал он подумав. — Терпеть надо… Пройдет…

— Не пройдет, — уверенно пробормотал Косма. — Знаю, что не пройдет.

Емельян с сомнением посмотрел на своего помощника:

— Ты терпи. Потом увидим. Я думаю, пройдет.

Косма только вздохнул. Оба они сидели, прислонившись к шпангоутам, лицом к закату. Их ласково качала зыбь, хлюпая у просмоленных бортов лодки. Над тем местом, где зашло солнце, небо было окрашено в мягкие, теплые, ласковые оранжевые тона. Выше оно было ярко-синим, как глазурь. Над самым горизонтом — там, где только что зашло солнце — начинались три длинные красно-оранжевые полосы — три гигантских луча, — пересекавшие все небо. Средняя полоса проходила по зениту, другие две — по правую и левую сторону небосвода, теряясь где-то вдали. Они были так длинны, что казались проложенными по небу дорогами из негорящего и негреющего пламени, разделенными полосами голубой, сверкающей глазури.

Косма поднял руку. В этом фантастическом освещении она казалась золотисто-желтой, выкованной из драгоценного металла, из чистого золота. Он поглядел на Емельяна и, не опуская руки, удивленно сказал:

— Солнце!

Емельян не ответил. Косма взглянул еще раз на свою руку и опустил ее. Потом подумал и встал. Емельян последовал его примеру и оба, стоя лицом к западу, долго смотрели на волшебную панораму заката. Потом снова опустились на врезавшиеся в их спины шпангоуты. Оба молчали, укачиваемые морем.

Было уже совсем поздно, когда Косма вздохнул и улыбнулся.

— Прошло, — пробормотал он, все еще глядя на запад.

— Я тебе говорил, что пройдет, — сказал Емельян.

* * *
Еще позднее старший механик «Октябрьской звезды» поднялся из машинного отделения подышать свежим воздухом. На палубе у правого борта, где из-за ветра никого не было, он остановился, выпятив живот и заложив руки за спину, и стал смотреть, как восходят, поднимаясь из моря, звезды.

Из-за угла надстройки появилась какая-то тень и уселась на люк. Старик, негодуя, что нарушили его одиночество, принялся разгуливать по палубе.

Ходил он на своих резиновых подошвах совершенно бесшумно. К тому же с моря, словно вырываясь оттуда, где над горизонтом, среди созвездий, уже горел багровым светом Юпитер, дул свежий ветер, а с другой стороны, через открытую дверь входного люка машинного отделения, шумел и свистел валивший оттуда пар.

Дойдя до люка, на котором сидела смутно различавшаяся в темноте фигура, старик остановился. Фигура оказалась девушкой в спецовке с засученными рукавами и штанами, сидела она скорчившись, уперев локти в колени и спрятав в ладонях голову, и горько плакала, думая, наверно, что никто ее не видит. Старший механик бесшумно опустился на люк около нее.

— Что с тобой? — спросил он, помолчав.

Девушка вздрогнула и испуганно вскинула голову, но, узнав Стягу, принялась, вздыхая и всхлипывая, утирать себе нос.

— Что с тобой? — повторил старик. — Что случилось?

— Так… Ничего…

— Чего же ты ревешь?

— Не знаю…

— Что за глупости? Как так не знаешь? Скажи лучше в чем дело… Ну же, говори…

Он обнял ее за плечи.

— Говори: чего плачешь?

— Не знаю… тошно мне… горько…

— Что так? — участливо спросил старик.

Позавчера и даже еще вчера он сказал бы на это другое. Он сказал бы: «Пустяки! Делать тебе нечего, вот ты и ревешь. Поди-ка на завод помой полы, вот из тебя вся дурь и выйдет…» Но сегодня он просто спросил:

— Что так? Поссорилась с Лае?

— Нет, не поссорилась, — вздохнула Маргарита. — Видеть я его больше не могу…

— Чем же он тебя обидел?

— Ничем…

— Что у вас с ним было?

— Ни с кем у меня ничего не было… А просто противен он мне, видеть его не могу.

— Что ж ты в таком случае против него имеешь? — удивился старик, раздосадованный бессвязными ответами девушки.

— Ничего я против него не имею, только словно у меня глаза открылись… Не нравится он мне больше и все. Глупый он, дядя Стяга, а задается…

— Кого ж ты ждешь? Ивана-царевича?

— Не Ивана-царевича, а такого, чтобы меня по-настоящему любил и чтобы был… не знаю, как и сказать… чтобы любил и чтобы…

Так и не докончив, она снова заплакала…

«Что с нею?» — недоумевал старший механик.

— Задала ты мне, девонька, задачу… Трудно такого отыскать, чтобы он тебя по-настоящему любил… и чтобы сам был человек… настоящий…

Маргарита еще пуще заплакала.

— Что еще? Слезами горю не поможешь…

— Как мне не плакать, когда был такой парень, а я сама его, дура, отвадила! — с горечью выговорила, наконец, девушка.

Стяга не на шутку рассердился и даже встал:

— Вот оно что? Таких людей не часто в жизни встретишь, так и знай! Раз ты его, как дура бессердечная, сама отвадила, теперь терпи. Так тебе и надо! А реветь нечего. Ты бы лучше пошла к фельдшерице, да показала ей ногу. Она еще, кажется, не легла. Чего зря слюни разводить!

Старик был очень сердит.

Он повернулся и ушел, а Маргарита так и осталась на люке, вздыхая и раскачивая, сама не зная зачем, забинтованную ногу.

XXXVII

Все эти дни море было спокойно и переливалось самыми нежными оттенками, какие только можно себе представить: светло голубым, прозрачно-розовым или дымчато-фиолетовым, как внутренний, перламутровый слой раковины, Адам проводил время с рыбаками. Нужно было научить людей работать организованно, расчетливо, по-хозяйски, добиваясь максимальной производительности. Часто можно было видеть, как он сидит на носу куттера, босой, в одних парусиновых штанах и то учит чему-нибудь рыбаков, то весело шутит с ними. Куттер при этом то и дело взлетает на гребень, а лодка с рыбаками проваливается в пропасть.

— Так, так, Адам! — хохочет Емельян Романов, глядя снизу вверх на инструктора, — проповедуй, как поп с амвона!

Лодку круто выносит волной, и рыбаков окачивает брызгами.

— Полегче с кропилом, батя! А то святой водицы не хватит! — балагурит Емельян.

— Смейся, смейся, — отвечал Адам, — а посмотрю я на тебя, как ты будешь догонять бригады Луки Георге и Вангели!

— Завтра вечером и догоню и перегоню! — со смехом крикнул Емельян, подмигивая другим, которые тоже почему-то смеялись.

Адаму это показалось подозрительным — было непонятно, что именно задумал Романов.

— Емельян, — сказал он, — не останавливайтесь на тридцати саженях. Дальше идут глубины в тридцать две и тридцать четыре сажени. Там — впадина, где собирается красная рыба. Там и рыбачат передовые бригады. Почему ты никогда не смотришь на карту, как делают Лука и другие?

Но Емельян был упрям:

— У меня на рыбу нюх есть, мне никакой карты не нужно!

Адам покачал головой:

— Насильно я тебя учить не стану. Не хочешь — не надо. А через неделю посмотрим, кто прав: ты или карта Института рыбоводства.

Емельян выругался, другие громко засмеялись, но Адам, нисколько этим не смущаясь, спокойно и терпеливо продолжал:

— Тебе, как передовому рыбаку, вовсе не пристало смеяться над наукой.

— Какая там наука, Адам! У меня практики больше, чем у всего твоего института.

Рыбаки в лодке снова засмеялись.

— Вы думаете, он меня посадил, а? — с самым веселым видом продолжал Адам. — Ладно, пусть будет по-вашему. Через неделю поговорим, а если срок мал, то можно и через две. Если вам и тогда не будет ясно, что я прав, поговорим еще раз. Все равно, пока не поймете, я от вас не отстану.

На это рыбаки не нашлись что сказать.

— Сами увидите, какой толк от этой пресловутой практики без науки, — такой же, как от науки без практики: бычка тухлого не стоит. Поживите без нее, пока не надоест, а за картой на пароход все равно придете.

На этот раз Адам оставил рыбаков в некотором раздумье. Они долго смотрели вслед шумно и весело подпрыгивавшему на волнах куттеру, на носу которого все еще сидел, поглядывая на них через плечо, босой человек в парусиновых штанах.

— Ишь, смеется: упрямый черт! — сказал Афанасие, молодой парень из лодки Романова.

Емельян, больше для того чтобы поддержать свой авторитет, ругнул Адама:

— И нечего вам ему в рот смотреть. Как его в партии научили, так он и говорит. А здесь я распоряжаюсь: как сказал, так и делайте.

— Не очень-то ладно получается… — пробормотал кто-то из молодежи.

Емельян угрожающе посмотрел на рыбака:

— Ты, видно, больше моего знаешь!

— Не то, дядя Емельян, а все будто…

— А если не знаешь, то и молчи! Я сам себе голова! Садись-ка, ребята, на бабайки, довольно нас этот самый Жора своими разговорами держал, тоже умник нашелся!.. Им ведь, коммунистам-то, лишь бы проповедовать…

Ночью, при свете полной луны, еще не успевшей как следует подняться из моря, бригада Емельяна «проверила» крючковые снасти двух соседних бригад, нагрузила рыбой лодки, а пустую снасть поставила обратно в море. На носу «Октябрьской звезды» имелась доска, на которой отмечались результаты улова. На следующее утро бригада Емельяна Романова значилась на ней первой, а две соседние с ней по месту лова бригады вовсе не были указаны.

Емельян продвинулся на несколько миль далее и на следующий день снова оказался первым, впереди Луки Георге и Вангели, а соседей его опять в списке не было.

Прошло три дня. Адам находился на куттере Луки, который только что выгрузил рыбу и возвращался к своей бригаде, и беседовал со старшиной Павеликой — смуглым моряком с черными, сильно тронутыми сединой волосами. Оба сидели в застекленной рубке: Павеликэ медленно вращал штурвал, не отрывая глаз от компаса. Адам курил папиросу.

— Тяжело! — жаловался старшина. — Каждый месяц мы двадцать пять дней в море. Так по жене соскучишься, что спать не можешь. А тут еще жарища. Лежишь и думаешь о бабе, чуть с ума не сходишь. На правый бок ляжешь — не спится, на левый — еще хуже, на спину повернешься — не идет сон да и только! А на животе разве заснешь? Какой уж тут сон!

Адам заметил, что уголком глаза Павеликэ смеется, хотя все это говорилось совершенно серьезно. Адам расхохотался:

— Что поделаешь, такая служба…

— Домой возвращаешься, думаешь: «Ну, теперь держись, зацелую-замучаю». Вернешься… а пыл, оказывается, прошел. И в мыслях того нету. Пока тебя разберет, опять в море пора! А в море опять начинается…

Павеликэ с чувством вздохнул, следя за парой дельфинов, игравших впереди куттера. Они круто поворачивали, мелькая то справа, то слева, их длинные черные туловища с желтым брюхом молнией сверкали в воде, на мгновение сходились, потом снова стрелой расходились в стороны.

— Видите? — спросил Павеликэ.

Он был совершенно серьезен, смеясь одними глазами, отчего на висках у него собирались морщинки.

Адам громко расхохотался, Павеликэ посмотрел на него искоса.

— А известно ли вам, — сказал он, — что мы получаем только по шестисот лей в месяц, тогда как рыбаки зарабатывают до двух тысяч, а иногда и до двух с половиной? Считается, что у нас восьмичасовой рабочий день. А когда мой бородач Лука круглые сутки ловит рыбу, я что, сплю? А когда приходится в море чинить мотор и хороводиться все ночи напролет с вашими рыбаками, которые умеют спать только у себя в Даниловке, это как считается?

— Кажется, вы уже поднимали этот вопрос на производственном совещании? — спросил Адам.

— Поднимали, да что толку?

— Вот тут-то вы, брат Павеликэ, и ошибаетесь. Министерство решило уравнять ваш заработок с рыбацким. С первого числа будущего месяца вы будете получать столько же.

Павеликэ повернулся и посмотрел на Адама:

— Это вы устроили?

— Нет. Областной комитет партии обратился к министерству и министерство приняло такое решение.

Павеликэ помолчал.

— Это неплохо. Совсем неплохо! — заметил он, немного погодя.

— Справедливо, — сказал Адам.

— Правильно, что и говорить. При хорошем заработке и работа иначе спорится.

— Скажи жене, — продолжал Адам, не глядя на Павелику. — Пусть тоже порадуется. Когда вернешься с моря…

Крепившийся до сих пор Павеликэ не выдержал и при последних словах Адама разразился неудержимым хохотом.

— Смотри, ты с курса сбился, — сказал тот, глядя на компас.

Через час на горизонте показались скучившиеся лодки.

— Что это у них? — удивился Павеликэ.

Адам, не отвечая ему, напряженно вглядывался вдаль, все еще не понимая, что там происходит. Лодок было штук восемь или девять, рядом с ними покачивались два куттера. Рыбаки, стоя в лодках, возбужденно размахивали руками. Адам вышел, держась за мачту, на палубу. Теперь уже явственно слышалась брань, ожесточенные крики. Когда Адам на своем куттере, наконец, подошел поближе, он разглядел Емельяна с его бригадой, которых окружали рыбаки целых двух бригад. Свирепо выпучив глаза, отчаянно ругаясь и потрясая кулаками, они наседали на Романова. Один, бывший ближе всех, нагнулся и, схватив весло, замахнулся на Емельяна, но другие во-время его остановили. Когда Адам спросил, в чем дело, рыбаки повернулись к нему и стали кричать, перебивая друг друга. Оказалось, что они застали Емельяна за «проверкой» чужих снастей и решили его утопить. Емельян и рыбаки его бригады стояли в лодках пристыженные и сердитые, требуя, чтобы их оставили в покое.

— Говори, следует ему бабайкой по голове съездить или не следует? Говори! — вопил, обращаясь к Адаму, рыбак, схвативший весло, потом снова поворачивался к Емельяну:

— Мы на тебя работать не согласны, разбойник ты этакий! Контрабандист проклятый!

— К черту! — кричали другие. — К черту!

Рыбаки уже полезли вперед, собираясь стащить Емельяна с лодки и бросить в море, но в эту минуту раздался голос Адама:

— Стойте, рыбаки! Погодите!

Он был выше большинства из них и потому все его услышали и увидели, как он поднял руку, пытаясь их остановить:

— Стойте! Поговорим! Как было дело? Как вы его застали? Неужто правда, что он ваш улов забрал?

В глазах Емельяна блеснула надежда: Адам за него, он его защитит. Но Адам, не обращая на него никакого внимания, терпеливо слушал обиженных рыбаков. Сомнений быть не могло: рыбу украл Емельян.

— Сам посуди, — кричали они, — следует его за это утопить или нет?

— Ну вот еще! Как так утопить? — сказал Адам. — Где это видано? Отберите у него рыбу и поделите между вашими двумя бригадами.

— Там и нашей немало! — запротестовали рыбаки из бригады Емельяна.

Адам рассмеялся:

— Ничего не поделаешь. Сами виноваты…

Пока рыбаки перегружали рыбу из одних лодок в другие, он перебрался к Емельяну и уселся против него на банку. Романов молча крутил цыгарку.

Он был мрачен. Другие рыбаки, покончив с рыбой, окружили их.

— Ну, брат, вот тебе и практика, — сказал Адам.

— Убирайся ты к черту! — проворчал Емельян. — Я в свое время с тобой иначе обошелся. Забыл, значит.

— Ты меня защищал… но ведь я был невиновен, — ответил Адам. — И, защищая меня, ты поступал справедливо. А теперь, если я за тебя вступлюсь… на что это будет похоже?

Емельян молчал.

— Как же быть, Емельян?

Молчание.

— Чего ж ты молчишь? — настаивал Адам. — Боишься?

— Нет, — буркнул Емельян.

— Ему стыдно, — сказал Афанасие, сидевший в одной лодке с Романовым.

Емельяна заметно что-то мучило. Наконец, его прорвало:

— Это вы виноваты!

— Кто мы? — спросил Адам.

— Вы, коммунисты!

— Как это у тебя получается? — рассмеялся Адам.

Рыбаки пододвинулись еще ближе. Всем было интересно послушать, что скажет Емельян, который был известный ловкач и умел всякий разговор повернуть в свою пользу.

— А очень просто, — заявил он, — не глядя в глаза Адаму. — Механизируйте рыболовство, тогда никто красть не станет! Когда работаешь на машине, на механических тралах, небось, не украдешь! А пока этого не будет, все равно будут красть!

Рыбаки восхищенно переглянулись: «Ну и пройдоха же этот Емельян! Опять вышел прав!»

— Вы что же? — смеясь обратился Адам к рыбакам, — согласны с тем, что он вас в воры записал? А тебе, Емельян, сегодня все равно быть битым. Ведь по-твоему выходит, что все рыбаки прирожденные воры и никак не могут, чтобы не красть. Вот услышит тебя кто-нибудь честный и побьет.

— А мы что ж, выходит, не честные? — обиделись рыбаки из бригады Романова.

— Как не честные, честные! — смеялся Адам. — К соседу руку запустить, конечно, случалось… а впрочем, конечно, честные.

Их тоже разбирал смех: вот так Жора!

— Слушай, Емельян, — сказал Адам, — по-моему, дожидаться механизации, а уже потом становиться честными — не дело. Мы умнее. Вор всегда глуп. Возьми в пример себя. Ведь как ты трудился, когда брал рыбу с чужих снастей, а что из этого вышло? — один срам. Так оно всегда с воровством: возни много, а в результате, глядишь — убыток. Воровство выгодно только в капиталистических странах, и то только, если сразу украсть много. Тогда и орден получишь. А если украсть мало — сколько под силу бедному человеку — то и там в тюрьму сядешь. А у нас, например, если бы ты свою снасть, скажем, вдвое или втрое удлинил, то и рыбы бы вдвое или втрое больше выловил, и она бы считалась твоей, и все бы тебя хвалили: «Ну и хват же этот Емельян! — говорили бы люди, — прямо рыбацкий атаман!» А то смотри, что вышло? Все тебя ругают, все на тебя плюют, даже топить собираются. На селе, когда вернешься, тоже стыда не оберешься.

— А если я снасть удлиню да попаду на такое место, где одна мелюзга — и той мало, — тогда что?

— А если, например, сосед попал на плохое место, и ты его снасть зря проверишь, — понапрасну, значит, будешь трудиться, — тогда что? А по-моему, удлинил бы ты снасть и ставил бы ее туда, куда прошлогодняя, и позапрошлогодняя карты показывают. На этих картах все обозначено, сколько, где и какой рыбы выловлено. Ты, например, не знаешь, где у белуги собрания бывают, а карта знает.

— Это верно, — сказал один из рыбаков. — У белуги есть свои любимые места — она словно в церковь по воскресеньям туда собирается.

— Нет, — поправил Адам. — По-моему, так: соберется она на свое белужье заседание, одна рыбина и скажет: «Давайте, гражданки, здесь побудем, ракушек здесь много, рыбешки мелкой тоже, наш главный враг, Емельян Романов, далеко — чужие снасти проверяет!»

Емельян после этого погрузился в мрачное молчание. Адам еще долго наставлял его на путь истинный, потом вернулся на свой куттер и отправился к бригаде Луки Георге. По дороге он с грустью — хотя мысль эта в то же время и веселила его — думал о том, что даниловские рыбаки во многом напоминают детей. И работники, и удальцы, и богатыри, и умники — и, вместе с тем, дети. Не проделай он той жизненной школы, которую он проделал, сначала на каторге, потом грузчиком в Констанцском порту, потом в профсоюзе и, наконец, в партии, он был бы таким же ребенком, как и они. Но свет был гораздо больше и совсем другим, чем это казалось многим из них. Позднее, за обедом, на куттере Луки Георге, пока Павеликэ подкладывал дрова под начинавший согреваться котелок, Адам высказал эту мысль Луке. Рыбак слушал его, поглаживая свою русую, коротко подстриженную бородку.

— Пройдет и это, — сказал он, когда Адам кончил.

— Знаешь, сколько парней из нашего села в партийной школе? Человек двадцать-тридцать. Сто других учатся в Мореходном училище в Мамайе. Увидишь, как через несколько лет изменятся наши люди. Взять хотя бы Косму, которого вы назначили старшиной молодежной бригады. Чем он был всего год назад? Пастухом, дикарем, невеждой… С Емельяном трудно. Знаешь, что он проделал в голодный год? Когда перевозили пшеницу, он поставил парус на своей лодке, достал автомат, который у него оставался после войны, положил на мешки — и ходу! Продал зерно, потом созвал рыбаков — тех самых, которые и теперь здесь с ним, — и повез в Констанцу гулять. Все, до последнего лея, пропил. Ну и била же его после этого жена! Побьет, поплачет, и опять возьмется. А он лежит себе и смеется — чурбан-чурбаном. Человек он хороший, не стяжатель, но наозорничать может… За последнее время, правда, с ним это реже случается. Теперь, после твоего внушения, я думаю, образумится… Слушай, — Лука понизил голос, чтобы его не слышал Павеликэ, — а что решили относительно зарплаты старшин на куттерах? Нам перед ними совестно. Работают вместе с нами, а зарабатывают вчетверо меньше.

Адам сообщил ему радостное известие, и Лука, повернув к лодкам свою квадратную голову с коротко остриженными вьющимися волосами и красивыми, правильными чертами, крикнул:

— Эй, моряки! Слышите?..

— Вот это дело… — одобряли рыбаки, собираясь на обед. — Правильно!

Адам молчал. Радовался и молчал. Лука пригласил всех к столу и когда Адам и рыбаки уселись, наделил каждого куском жареной осетрины, смоченной в уксусной подливке.

— Начинайте, братцы, а то, как у нас говорится, «Рукам не терпится, во рту слюнки текут, а живот радуется!» — сказал хозяин, набивая рот рыбой и хлебом.

Жуя и смеясь, он обратился к Адаму:

— Трудимся мы, как волы подъяремные, жрем, как волки в овчарне, живем по-барски.

— Дома, не здесь, — пробормотал Михай, один из рыбаков его бригады.

— А ты хочешь, чтобы тебе в лодке, как во дворце, жилось? — сказал Лука и продолжал, снова обращаясь к Адаму: — Лодка не аптека, — особой чистоты тут не разведешь, — ты сам знаешь. Дома, особенно если хорошо зарабатываешь, — другое дело. У меня, например, чистота образцовая…

— Жена его в сенях разуваться заставляет, — сказал Михай.

Лука сделал вид, что не слышит:

— Через год-другой, я у себя паркет поставлю, как в городе! Мебель уже куплена.

— У него есть шкаф с зеркалом — он в него смотрится, когда подстригает бороду, — сказал Михай.

— А в погребе ледник устрою, чтобы летом вино на холоду держать, — нисколько не смутившись этим замечанием продолжал Лука. — Вино — что там ни говори Ермолай — лучше водки. Я напиваться не люблю — так, стаканчик-другой…

— Третий-четвертый-десятый, — подсказал Михай.

— …лишь бы согреться или голос для пения прочистить. В молодые годы, когда я был вот как эти ребята (Луке было лет сорок пять), певал и я в церкви. А теперь я в церковь больше не хожу, а пою дома.

— Срамные песни, — опять вставил Михай.

— Молчи! — проворчал Лука и снова повернулся к Адаму:

— Не верь ему; у меня взрослые дочери, я при них ни одного зазорного слова не выговорю.

— Так бы тебе жена и позволила! Она, дядя Адам, его смертным боем бьет.

— Верно, что бьет, — подтвердил Лука с гордостью. — Рыбак, который не боится жены, даже рыбаком настоящим не считается. Одни бога боятся, другие — милиции, а я — жены.

— Жена у него, дядя Адам, худая да маленькая, а вот бьет же его!

— Как же ей меня не бить? Она бьет, а я ей спину подставляю, пока не увижу, что устала. Только глаза берегу. А как устанет и начнет плакать, я сейчас ее обниму и держу ей такую речь: «Неужто, жена, ты не можешь со мной по-человечески поговорить, сказать мне, что у тебя на душе, критику на меня навести? Неужто я такой непонятливый? Критикуй, а не бей!» Она, как услышит такое, сейчас еще пуще свирепеет и опять на меня кидается: и когтями и ногами… Но я от нее не отстану, пока не приучу меня критиковать. Лишь бы только она сапоги снимала, когда брыкается, — со вздохом заключил старшина.

Рыбаки смеялись до слез.

— Ах, как иногда хорошо живется на свете! — воскликнул Лука, кончив есть и привалившись к бочонку с водой. — А тебе, Адам, почему не вернуться в деревню и не стать снова рыбаком?

— Да вот привязался к своей работе, — улыбнулся Адам.

— Сколько ты получаешь? — спросил Лука.

Адам назвал сумму — несколько сот лей.

— А я зарабатываю вдвое и втрое, а иногда и вчетверо больше. Айда, Адам, с нами рыбачить!

— Говорю тебе, что я люблю свою работу и бросить ее не мог бы.

Лука окинул его внимательным взглядом:

— Я нарочно спросил — послушать, что ты скажешь… не сердись на меня…

— Слышишь? — вдруг спросил Адам, настораживаясь и всматриваясь вдаль.

— Что такое?

До них донесся глухой, протяжный крик, потом другой.

— Дерутся! Скорей, ребята, а то как бы они не убили друг друга!

* * *
Утром Ермолай, в одной лодке с которым были Симион Данилов и еще один рыбак, сказал обращаясь к последнему:

— А ну-ка, Тихон, посмотри, есть еще что-нибудь в той чушке?

Чушкой у них называлась пузатая бутылка с цуйкой. Она оказалась пуста.

— Ничего нету, Ермолай. Когда это ты успел все вылакать?

— Я? Да я капли в рот невесть с каких пор не брал!

— Ты ее ночью, пока мы спали, всю выхлестал, — мрачно заявил Симион. — А меня как раз такая жажда разбирает, что мочи нету…

— Выпей воды, — посоветовал Тихон.

— Слышишь, что он говорит, брат Ермолай?

— Я слышу, что говорит брат Тихон, и не удивляюсь его преподобию, — сказал Ермолай. — Человек он хороший. Хоть хорошему человеку не годится бояться цуйки, но он ее боится — и все-таки остается хорошим человеком. Не знаю уж, как это у него получается…

— Вовсе я ее не боюсь, — возразил Тихон, — только по этакой жарище работать выпивши даже и нездорово…

— Ничуть! — заревел Ермолай, ударяя себя в грудь, которая отозвалась, как хорошо натянутый барабан. — Спирт, брат Тихон, питье самое здоровое! Он чистый и крепкий; от него, брат Тихон, у человека силы прибавляется. По этой причине те, которые, как ваше преподобие, предпочитают воду, бывают слабосильны…

Тихон только обиженно пожал плечами. Все трое принялись за работу. Немного погодя, Ермолай, который опять что-то надумал, нарушил молчание:

— Симион, — сказал он обращаясь к Данилову, — приметил рыбаков из Констанцы?

— Приметил: вон они на двух лодках.

— А как ты думаешь, им наживы не нужно?

Симион удивленно посмотрел на Ермолая:

— Наверно надо… — пробормотал он. — Лишь бы нашлась добрая душа, которая бы им эту наживу продала…

— С ума вы сошли, что ли! — вмешался Тихон. — Торговать наживой для крючковой снасти!

— А что она — твоя, что ли? — спросил Симион.

Ермолай смущенно молчал.

— Нет, не моя, — ответил Тихон, — но государство предоставляет нам наживу бесплатно, чтобы мы себе ею на хлеб зарабатывали… Продавать ее, братцы, нельзя — совестно.

Данилов грубо обругал товарища и поглядел на Ермолая, ожидая, что он скажет. Но Ермолай, не поднимая головы, смотрел себе под ноги, словно там находилось что-то, поглощавшее все его внимание. Однако на дне лодки ничего, кроме сухой, серебристой чешуи, облепившей просмоленную обшивку, не было. Симион молчал. Так прошло полчаса.

— Хорошо бы теперь глотнуть цуйки, — со вздохом сказал Ермолай.

— Кто ж виноват, что ты глуп! — проворчал Симион.

— Опять начинаете? — сказал Тихон.

Он уже думал, что Ермолай готов отказаться от своей затеи, но не тут то было.

— Что ж? Продадим половину скумбрии, другой наживим наши крючки — и готово.

— Ермолай!

— Молчи, а то по роже заеду, — пригрозил Симион Тихону.

Прошел час. Никем не управляемая лодка колыхалась на ленивой волне. Ермолай, мурлыкая песенку, блаженно глядел в небо. Симион сосредоточенно, напряженно думал все о том же, что уже давно, дни и ночи, занимало все его мысли; Тихон, слабый на вино, был не менее пьян, чем остальные. Они продали целую корзину мелкой скумбрии — все, что у них было — и выпили три бутылки цуйки: Ермолай полторы, Симион одну, Тихон — полбутылки. Ермолай, находившийся в блаженном состоянии, чувствовал безмерную любовь ко всему человечеству. Оглядев мутными глазами Симиона и заметив его уныние, он проникся к нему жалостью и принялся утешать:

— Брось, Симион! Все равно этому горю никак не поможешь — жизнь! Ты что хотел? Силой ее удержать? — Нельзя! Ты, Симион, собака, и взял ее обманом; потому, по-настоящему, она за тобой оставаться не обязана. А он человек хороший; отчаянный, но хороший и имеет полное право ее у тебя забрать. Убиваться тебе о ней нечего. Хоть и сволочь ты, Симион, а я тебя все-таки люблю, здесь ты у меня, в самом сердце…

Он ударил себя кулаком в грудь и полез целоваться. Симион вздрогнул, побледнел и с такой силой ударил Ермолая по лицу, что тот грохнулся навзничь на дно лодки.

— Убью! — взревел Симион, глядя на Ермолая ошалелыми глазами, и полез за ножом.

Ермолай поднялся и, схватив его одной рукой за горло, другой с размаха ударил по виску. Тихон бросился их разнимать. Ермолай, одним ударом кулака по лбу, выкинул его за борт. Симион, оправившись, снова взялся за нож. Ермолай ударил его несколько раз подряд. Симион вцепился ему в горло и принялся душить. Несмотря на свою бычачью шею, старшина уже посинел и выпучил глаза, но извернулся и больно ударил противника ногой в живот. Симион полетел в воду. Ермолай остался один в лодке и торжествующе захохотал, держась за свой толстый живот. При виде этих двух врагов, тщетно пытавшихся попасть обратно в лодку и барахтавшихся в воде с вытаращенными глазами, что делало их похожими на лягушек, им овладела безумная веселость. Схватив весло, он стал баловаться, стараясь ударить их по темени или удержать под водой. Попытки Симиона и Тихона уберечься от ударов только увеличивали восторг пьяного Ермолая; особенно веселили его их старания ухватить весло руками. Победитель ловко маневрировал этим веслом, то отводя его ровно настолько, чтобы они не могли до него дотянуться, то хлопая их лопастью по башке. Тихон, который был менее пьян, чем Симион, раньше него сообразил, что эта игра могла продолжаться очень долго и стал звать на помощь.

Вскоре обе лодки, в которых разместилась вся бригада Луки Георге, уже неслись полным ходом к месту происшествия. Одной из них управлял сам Лука, другой — Адам Жора. Гребцы ёкали от натуги, весла скрипели, вспенивая воду. Первым подошел Лука и с такой силой ударил носом в лодку Ермолая, что тот хлопнулся на банку, потом вскочил и пустил свое весло колесом по воздуху, угрожая размозжить голову каждому, кто осмелился бы к нему приблизиться. Адам задержался, чтобы вытащить из воды Тихона и Симиона, и крикнул Ермолаю перестать, но в этот миг Лука прыгнул к Ермолаю в лодку и ударил его по затылку. Ермолай закачался и опустил весло, которое сейчас же вырвал у него Лука.

— Ты что? — обиделся Ермолай. — Чего дерешься, а? Какой ты после этого коммунист, если рукам волю даешь?

Он, казалось, готов был заплакать от обиды и возмущения.

— По-твоему, если я коммунист, так должен смотреть, как ты будешь убивать своих товарищей? — возмутился Лука. — Разве они не такие же рыбаки, как ты? Из-за чего это вы поссорились?

Но Ермолай, как ни старался, так и не мог вспомнить, с чего у них началось. Это сильно его смутило.

— Я виноват! — кричал он в припадке раскаяния. — Простите меня, братцы! Давайте мириться!

Он обнял избитых, мокрых, обалдевших от драки и продолжительного купания Симиона и Тихона и принялся их целовать, несмотря на их отчаянную ругань. Это было так смешно, что остальные не выдержали и рассмеялись. У Ермолая рот, усы, борода — все было в крови от первого удара Симиона, так что, целуя своих бывших противников, он основательно их испачкал.

Вид окровавленных товарищей еще более разжалобил Ермолая и еще более развеселил присутствующих. Через час все трое снова работали, насаживая крючки занятой скумбрией. Ермолай был грустен; Симион, избегавший смотреть в глаза Адаму, вел себя с напускным спокойствием; Тихона одолевал сон.

Через несколько дней на пароходе состоялось общее собрание рыбаков, кончившееся большим позором для Емельяна и Ермолая. Многие внесли предложения отобрать у Романова бригаду, а Ермолая вообще не пускать на промысел, но они слезно просили их на этот раз простить и дать им возможность исправиться. И действительно, Ермолая с тех пор ни в чем нельзя было упрекнуть: он больше не пил на работе и исправно доставлял на базу рыбу. Бригада Емельяна увеличила свои снасти на пятьсот, и даже на тысячу крючков, и сейчас же вышла на первые места в соревновании, догнав бригады Луки Георге, Вангели и молодежную, старшиной которой был Косма. Адам проводил дни и ночи в море и, встречаясь с Емельяном и Ермолаем, обращался с ними, как раньше, ничем не напоминая о случившемся. «Это только начало, — думал он. — Работы впереди еще очень много».

После каждого выхода флотилии, он возвращался вместе с ней в Констанцу и проводил пять дней на суше. Сначала ему, как и всем, казалось странным, что земля стоит неподвижно, а не ходит под ними, колеблясь от бортовой или килевой качки. Когда он, наконец, привыкал к этой неподвижности, оказывалось, что снова пора в море.

* * *
Однажды, ночью Адам греб, сидя в лодке Луки Георге. Лука молча проверял снасть. Адам тоже молчал. Ему хотелось пить. Чувствовалась усталость. «В чем моя ошибка? — мучился он. — Почему я до сих пор ничего не добился? Почему они до сих пор делают на корабле все, что хотят?»

Полная, желтолицая луна висела над самым морем. До рассвета оставалось недолго. Адам, проработавший всю ночь, смотрел на воду, вздувавшуюся мягкими, круглыми, словно шелковыми волнами. При каждом погружении весла слышался тихий всплеск, от которого Адаму еще больше хотелось пить. Он не мог отвести глаз от этой прохладной, зеленой влаги.

В ней, как в минеральной воде, плавали мириады мелких пузырьков. Адам любил минеральную воду и всегда пил ее, когда она находилась в столовой обкома: холодная, шипучая, она приятно щипала язык.

Но здесь была не минеральная, а морская вода — соленая и горькая. Как бы ни мучила человека жажда, как бы ни прилип язык к его гортани, как бы ни пересохло у него горло — этой водой не напьешься.

Можно, конечно, напиться из бочонка, но водица в нем теплая и пахнет бочкой.

Адам не отрываясь смотрел на эту воду, которую нельзя было пить, следил, как с тихим всплеском погружались в нее весла. Вот ведь видишь ее, можешь опустить в нее руку, а пить — не выпьешь…

«Так и моя теперешняя работа, — думал Адам, — чувствуется, что решение близко, а его все нет. Сделано как будто много, а результатов не видно. В чем же моя ошибка?»

Павеликэ на куттере спустил в море бутылку, чтобы остудить воду, — сказал Лука. — Может быть напьемся холодненькой.

«Напьемся холодненькой? Посмотрим», — думал Адам.

— Слушай, Адам, — снова заговорил Лука. — Я говорил с Прециосу, но так ни до чего и не договорился.

— И на этом успокоился? — спросил Адам.

— Как так? — пробормотал Лука, продолжая травить снасть.

— А так… Плюнул, значит?

— Почему ты ничего не предпринимаешь? Почему не доводишь до сведения партии, что здесь творится? — спросил поворачиваясь к нему Лука, отчего на голове у него, словно золотая корона, загорелись просвечиваемые луной русые волосы.

— Я им говорил, — сказал Адам. — А ты что сделал? Ждешь, чтобы тебе галушки сами в рот лезли? Сидишь сложа руки? Какой же ты после этого коммунист?

Это было сказано таким тоном, что Лука некоторое время молчал, не зная, что придумать в свое оправдание.

— Пойти, разве, сказать партии? — спросил он, немного погодя.

Адам пожал плечами:

— А ты сам разве своего долга не знаешь?

Лука повернулся к нему спиной и низко склонился над водой.

Луна, окунувшись в море, исчезла. Они налегли на весла и поспешили вернуться к куттеру, куда гнали их сон и усталость. Когда подняли бутылку, она оказалась холодной, словно ее держали на льду. Лука вынул пробку и подал бутылку Адаму. Тот глотнул и выплюнул: вода была холодная, но соленая.

— Эх, черт! — огорчился Лука. — Значит, сквозь пробку просочилась морская вода!

Адам молча улегся на палубе и натянул на себя одеяло. У него жгло горло от жажды.

«Моя ошибка в том, что я недостаточно опирался на массы. Хотел все сделать сам», — думал Адам, засыпая и видя во сне, что он обнимает Ульяну и что она, почему-то с ненавистью гонит его от себя: «Уходи от меня, несчастный, зачем ты меня бросил?..»

Адам стонал, чувствуя за собой какую-то серьезную, но не сознаваемую ясно вину, как это бывает во сне. Потом сон кончился, и Адам, словно в темную бездну, погрузился в глубокое оцепенение.

После этого, когда рыбаки спрашивали его: «Почему ты ничего не предпринимаешь? Почему партия не наводит порядка?» Адам неизменно отвечал:

— Что такое партия? — Партия это вы, а вы ждете, чтобы все делалось по распоряжению свыше. Я честно исполняю свой долг и информирую партию, но ведь я человек и могу ошибиться. Сами-то вы что делаете?

Рыбаки отмалчивались.

Вскоре «Октябрьская звезда» и рыболовная флотилия снова вернулись в Констанцу.

XXXVIII

Второй секретарь областного комитета партии принял Адама и расспросил о результатах его работы в рыболовной флотилии. Он не был подготовлен к сенсационным разоблачениям; для этого не было повода. Секретарь знал, что на «Октябрьской звезде» политическая работа хромает, но обычно в таких случаях средства для пресечения зла находились без особого труда. Несколько энергичных мероприятий быстро меняли положение.

Теперь, однако, у секретаря не получалось ясной картины. Жора сидел перед ним на стуле, прямой, как палка, сдвинув колени и опустив руки, глядел на него из глубоких глазниц своими серыми глазами и говорил, но было трудно разгадать его мысли. Секретарю очень хотелось прочесть на этом продолговатом, мужественном и строгом лице, что именно думал Адам о положении на «Октябрьской звезде».

— Хорошо, — перебил он его наконец, — я понимаю, что вам хотелось бы отправиться туда еще раз и только после этого высказать ваше окончательное мнение. Прекрасно. Вы говорите, что сейчас вам трудно дать исчерпывающую оценку тамошним партийным работникам и вообще положению в рыболовной флотилии. Очень хорошо. Я вас понимаю. Но в таком случае, зачем вы ко мне пришли? Просто так, повидаться? — прибавил секретарь с иронической улыбкой и вопросительно посмотрел на своего собеседника.

Адам не шевельнулся. «Вот она, решительная минута!» — мелькнуло у него в голове. Он давно ее дожидался. Целыми днями, долгими бессонными ночами думал он о том, что он скажет в обкоме. Сколько было мучительных сомнений, сколько напряженных тщетных исканий! И как он обрадовался, когда вдруг пришло просветление, когда он понял, что именно нужно было предложить! Этим он их раздавит, уничтожит их шайку. И, главное, это будет справедливо. То, что случится, не будет даже исполнением его желаний, а просто торжеством справедливости.

Дни и ночи он думал только о том, как он это предложит, волновался, что его плохо примут или скажут: «Хорошо, но позднее». Опасность эта существовала и теперь, в эту минуту. «Если решение отложится хотя бы еще на один рейс, — думал Адам, — они найдут возможность удалить его с парохода, покрыться, оклеветать других и отвлечь таким образом внимание от себя… Все зависит от того, что он скажет теперь, как он это скажет и как это будет принято…»

Он откашлялся и начал:

— У меня, товарищ секретарь, есть одно предложение…

Секретарь все время глядел на него испытующим взглядом. Содержание второго письма Прециосу и Прикопа было ему известно: он прочел его членам бюро и они решили сообща, что инструктора Адама Жору отзывать не следует, что там, может быть, просто боятся критики и потому ни один инструктор не нравится тамошним работникам: «Неужто отзывать человека только потому, что он всего один-единственный раз, к тому же с успехом, проявил личную инициативу, предварительно не посоветовавшись с бюро? — думали в обкоме. — Нет, пускай Жора остается пока на месте, а по возвращении напишет рапорт. И что же? Жора вернулся, но ведет себя как-то странно. Почему он молчит?»

Адам крепко задумался обо всех, кто в поте лица трудится на море, далеко от дома, в вечной опасности; об Емельяне Романове, о Косме, о Луке Георге, об Ермолае и об Андрее, который ругался и сквернословил точно так же, как когда-то ругался и сквернословил сам Адам, будучи подростком; думал он об их душевном мире, иногда простом и ясном, иногда сложном и полном смятения, о жизни и судьбе этих тружеников и их детей; о моряках на «Октябрьской звезде», о том, что многие из них десятки лет работали на море за скромную матросскую зарплату, от которой никто еще не разбогател за все те тысячелетия, что люди трудятся на чужих кораблях, и, наконец, о себе самом — о своей загубленной в тюрьме молодости, о потерянной Ульяне.

— У меня, товарищ секретарь, есть одно предложение, — повторил он. — Политическая работа на «Октябрьской звезде» сильно хромает. Есть там и работники, о которых, возможно, понадобятся дополнительные анкетные сведения…

В ящике письменного стола у секретаря лежало второе и последнее письмо Прикопа Данилова — то, в котором он доносил о «враждебных, антипартийных настроениях товарищей Продана, Николау и Митя» и упоминал о «мерах, которые будут против них приняты». Поэтому секретаря удивляло, что Адам до сих пор ни единым словом не обмолвился об этих настроениях. «Конечно, — думал секретарь, — все это ему известно. Но он человек серьезный и раньше, чем высказаться, хочет быть вполне уверенным, а потом сам потребует анкеты. Совершенно правильно».

— Какие работники? — спросил он все же, несмотря на эти догадки.

Адам смотрел на него в упор.

— По правде говоря, — произнес он, — я предпочел бы, чтобы вы узнали о них не от меня.

— От кого же в таком случае? — удивился секретарь.

— От партийных масс рыболовной флотилии, — не задумываясь ответил Адам.

Емельян Романов, который сидел сейчас с детьми у себя дома, за обедом, рассказывая всякие небылицы и громко хохоча, пока жена прислуживала им, тоже без умолку болтая, и не подозревал, что в эту минуту решается его участь. Не подозревали этого ни Косма, ни Ермолай, ни Николау, ни боцман Мариникэ, ни капитан Хараламб.

Не подозревали этого и Прикоп с Прециосу, которые в эту минуту находились внизу, в справочном бюро и требовали свидания с тем самым секретарем, с которым разговаривал Адам. Не подозревали этого ни Спиру Василиу, который сидел у себя на службе и рассеянно глядел в окно на мачты стоявших в порту судов и висевшее над ними облако дыма, ни Зарифу, который, тоже у себя на службе, подытоживая столбец цифр, вместо итога поставил стоимость фрахта на зерно в 1938 году, да еще в фунтах стерлингов; никто из них не подозревал, что в эту минуту решается их участь.

— Это как раз связано с тем, что я хотел вам предложить, товарищ секретарь, — сказал Адам. — Уровень продукции рыболовной флотилии гораздо ниже, чем он мог бы быть, потому что в рыболовной флотилии плохо налажена и политическая и профсоюзная работа.

— Почему? — спросил секретарь, радуясь, что он слышит, наконец, что-то вполне ясное и конкретное.

— В первую очередь потому, что рыбаки не организованы ни по партийной, ни по профсоюзной линии, — ответил Адам, так же просто и с той же готовностью, как и на первый вопрос. — Рыбаки ловят рыбу, а завод делает из нее консервы. Сколько они выловят, столько он продукции и выпустит.

— Но дело в том, что на заводе, вернее, на пароходе есть первичная парторганизация, а у рыбаков нету.

— Как так? — спросил секретарь.

— Очень просто. Они числятся в своих, сельских парторганизациях, — ответил Адам. — Получается, что мы считаем их трудящимися крестьянами, а не рабочими промышленного предприятия. То же по профсоюзной линии. Удивительно ли, что при этих условиях рыбная продукция отстает?..

Секретарь задумался и долго, не сводя с него глаз, смотрел на Адама. Тот, уже не дожидаясь, пока его спросят, продолжал:

— Я предлагаю расширить судовую парторганизацию с тем, чтобы она охватила всех трудящихся рыболовной флотилии. Если окажется, что их слишком много, то можно организовать партком. И делать это нужно как можно скорее, не теряя времени.

Наступило молчание. «У-у-у» — протяжно заревела в порту сирена, вызывавшая лоцмана и буксир. «У-у-у». Было слышно, как где-то прошел поезд. Кто-то что-то кричал внизу, на улице, под пыльной зеленью деревьев.

— Они, естественно, считают себя тем, чем их считаем мы: крестьянами, полупролетариями, — продолжал Адам, видя, что секретарь серьезно задумался. — Мы сами виноваты в их отсталости. Той же отсталостью объясняется и их недисциплинированность и текучесть рабочей силы в рыболовной флотилии.

— Стойте! — перебил его секретарь. — Текучесть рабочей силы! Как вы намерены с ней бороться? От всей вашей парторганизации через год никого не останется. Ни одного! На место прежних прибудут другие!

— Не думаю, — уверенно сказал Адам, стараясь казаться как можно спокойнее, хотя ему было жарко: он чувствовал, что битва почти выиграна, — не думаю, — повторил он. — В рыболовной флотилии существует ядро из очень хороших людей, считающих себя рабочими, а не крестьянами, не рыбаками в прежнем смысле. Уже сейчас текучесть рабочей силы в рыболовной флотилии убавилась против прошлого года. В будущем она еще более сократится, особенно, если будет кому вести среди рыбаков политическую работу… Сельские первичные организации не могут этого делать, потому что они не знают проблем рыболовной флотилии и не интересуются ими.

Секретарь снова пристально посмотрел на Адама.

— Ваше предложение мне кажется правильным… — сказал он.

Адаму стоило больших усилий, чтобы не рассмеяться от радости. Он пришел в такой восторг, что ему захотелось пуститься в неистовый пляс, прыгать, топать, гикать, словно, наконец, исполнилось то, о чем он мечтал всю жизнь, — словно ненавистный дом Евтея Данилова со всем, что в нем было, исчез без следа и двор его превратился в поле, в выгон, в пустопорожнее место. Но вместо этого он сдержанно произнес:

— Таково положение, товарищ секретарь. Мне кажется, что предложенные мною меры действительно необходимы.

Секретарь опять подумал и сказал:

— А какого мнения об этом будет бюро парторганизации «Октябрьской звезды»?

— Заранее могу сказать вам, — с невеселым смехом заметил Адам, — что они выскажутся против.

— Почему же?

— Потому что и работы будет больше и ответственности прибавится.

Секретарь рассмеялся.

— Зато, — продолжал Адам, — только теперь и начнется настоящей партийная ответственность за продукцию рыболовной флотилии… на этом участке пищевой промышленности…

Последние слова он произнес как бы вскользь, мимоходом. На этом не было необходимости настаивать. Он знал, что партия требовала от районных комитетов особого внимания к пищевой промышленности, знал, что значит для страны продукция рыболовной флотилии.

— Ладно, — сказал секретарь, — обсудим…

У Адама в первый раз во время этой беседы прорвалось нетерпение:

— Если мы долго будем обсуждать, то множество поездов с рыбными консервами, на которые рассчитывает страна, никогда не выйдет из Констанцы…

Секретарь в упор посмотрел на своего собеседника:

— Вот спасибо, что сказали, — иронически заметил он, — иначе я бы об этом не подумал.

Спускаясь, Адам встретил на лестнице Прикопа и Прециосу, которые с ним раскланялись самым приветливым образом, — как со старым другом.

— Ну что, когда к нам? — спросили они его с таким видом, который ясно означал: «Мы сейчас идем, чтобы замолвить о тебе словечко в обкоме, да такое, что тебя десять лет никуда на море не пошлют!»

— Не знаю… — ответил Адам. — Пожалуй, теперь в этом нет даже надобности…

Слова эти, сказанные самым спокойным, любезным и даже веселым тоном, могли означать: «Мне надоело с вами бороться, мне на все наплевать, делайте, что хотите, а я умываю себе руки» или: «Я вырыл вам яму и теперь мне решительно все равно, кто вас в нее столкнет, я или кто-нибудь другой!» Прикоп с Прециосу засмеялись, будто Адам отпустил шутку, хотя их смех прозвучал несколько неуверенно. Они действительно не знали, радоваться ли им или тревожиться. Адам так и расстался с ними, не объяснив загадки, а они пошли наверх, однако, медленнее, чем раньше.

Их принял тот же секретарь обкома, который только что беседовал с Адамом, и принял любезно, заявив, что он очень доволен тем, как они там, у себя на судне, блюдут честь и чистоту партийных рядов.

— Ну, а как у вас насчет работы? — поинтересовался он. — Здесь только что был товарищ Жора, который рассказал мне немало интересного…

Грузно, неуклюже сидя против него на стульях, они переглянулись.

— Все в порядке… — сказал Прециосу. — Мы сообщили областному комитету об инциденте с этими бандитами…

— Да, да, очень хорошо!

— … Только вот товарищ Жора не очень-то нам помог, — продолжал Прециосу.

— Как так?

— Всякий раз, как мы обращались к нему за советом, за помощью в работе, он сторонился, предоставляя нам самим разрешить все трудности…

Секретарь весело рассмеялся:

— А вы хотели, чтобы он работал за вас? — спросил он со свойственной ему иронией.

Прециосу почувствовал, что он встал на ложный путь. В ту же минуту Прикоп больно наступил ему на ногу тяжелым сапогом.

— Я, может, не так выразился, — смущенно засмеялся Прециосу. — Мой глупый язык выговорил не то, что я хотел сказать… Я имел в виду известный вам инцидент, в котором товарищ Жора не оказал нам помощи…

— Как так? — удивился секретарь, недоверчиво глядя на Прециосу.

— Он даже не присутствовал на заседании, — сказал Прикоп.

— Где же он был?

— На промысле, с рыбаками. Вообще он проводил больше времени с рыбацкими бригадами, чем на пароходе, с судовой парторганизацией…

— Ага, понимаю, — сказал секретарь. — Он слишком много беседовал с рыбаками? Мало бывал на базе?

В его глазах зажглись задорные огоньки.

Прециосу растерялся. Прикоп поспешил ему на помощь:

— Не в том беда, что он проводил много времени с рыбаками. Но ведь мы — первичная организация судна, а не рыболовной флотилии. Какое ему дело до рыбаков?

— Да, конечно, вы — первичная организация судна, а не рыболовной флотилии… совершенно верно… — задумчиво пробормотал секретарь.

— Плохо то, что в известном вам инциденте, — неуверенно продолжал Прикоп, кое-как поборов свое недоумение, — он не высказался против бандитов.

— Как так? А мне он сказал, что потребует партийной анкеты! — удивился секретарь. Мне кажется, что вы недооцениваете товарища Жоры. Он человек сдержанный, замкнутый, неразговорчивый, но в то же время прекрасный партийный активист.

Прециосу и Прикоп, совершенно растерявшис