Свидание в Брюгге [Арман Лану] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Арман Лану

Предисловие: Человек против безумия

Угрожающе выдвинув вперед свой огромный меч, стремительно шагает по холмам Фландрии старая, иссушенная лишениями женщина. Ее ожесточенное лицо рассекает пространство картины. Рот разверст в яростном крике, широко открытые глаза слепы к окружающему. Изодранные лохмотья крестьянки прикрыты нагрудником ландскнехта, из-под помятой каски выбиваются нечесаные космы. Дребезжит, вываливаясь из передника, жалкая добыча (или остатки нехитрого деревенского имущества?). Жадная рука в металлической перчатке судорожно прижимает к телу убогий скарб — сундучок, обитый медью, солдатский котелок и плетеную кошелку с награбленной (или спасенной от грабежа?) посудой. И, отлетая вместе с подолом домотканой юбки, бьется по ветру, отстукивает ритм широкого шага тощих ног кухонный нож, привязанный к поясу на веревочке. А вокруг — нетопыри и монстры, невиданные чудища, алчная толпа уродов, неумеющая отличить экскременты от золота, прерывистый, тоскливый бой набата, воздетые к небу вилы, рушащиеся стены, беспощадное, бессмысленное ожесточение смерти. Это «Безумная Грета» — картина Питера Брейгеля Старшего, прозванного Мужицким: чудовищный лик войны, человечество, утратившее рассудок, преданное — и предавшее себя — на позор и разграбление, вздернутое на дыбу взаимного истребления. Воительница Грета, ополчившаяся на силы ада, но несущая в себе все его ядовитые плевела, сама — Зло, сама — Фанатизм, сама — Смерть.

Арман Лану объединил под названием «Безумная Грета» цикл романов — «Майор Ватрен» (1956), «Свидание в Брюгге» (1958), «Когда море отступает» (1963), — в которых, как и в образе, созданном великим фламандским художником, переплетается тема войны и тема безумья. В 1967 году, перерабатывая для нового издания свой ранний роман «Корабль дураков» (1947), предварявший триптих и уже намечавший основные его проблемы, Арман Лану так объяснял о предисловии подчеркнутую преемственность этих названий-эпиграфов: «Безумная Марго в своем праве. Марго, безумная Брейгеля, ведет игру. Безумье и Война — в лице одной Фурии. Наша планета — планета мастера из Брейгеля, планета Иеронима Босха, Корабль дураков».

Отсылая читателя к символам европейской гуманистической традиции, Арман Лану заявлял о серьезности замысла романов, так или иначе связанных с его военным и послевоенным опытом, но призванных пойти глубже непосредственных впечатлений солдата и «ветерана», призванных осмыслить сегодняшний день в его противоречиях, в его «безумье». Он подчеркивал, что «Безумная Грета» для него самого произведение «итоговое», в которое он вложил «все, что думает о мире и жизни»; и в этом он усматривал свой «солдатский долг» художника, свою ответственность перед погибшими товарищами.

Лану сам говорит о своих романах как о книгах, написанных человеком, который «болен войной», в котором война засела подобно осколку и продолжает мучить, не дает покоя и в мирное время. Поэтому он работал над ними, думая не только о своих однополчанах, о тех, кто прошел бок о бок с ним по деревушкам северной Франции, сражаясь в мае 1940-го против гитлеровских полчищ, и может теперь узнать себя в его героях. Не только о тех, кто из этих боев не вернулся и похоронен — или даже не похоронен — на военных полях от Арденн до Нормандии, «от Вердена до Сталинграда», как говорит сам Лану; но и о «вчерашних врагах — немцах», но и о тех, кого фурия войны по-прежнему влачит за собой, — о «братьях в Индокитае и Алжире»; и, главное, о товарищах своего старшего сына, — «пусть они поймут, как это случилось, в той мере, в какой я сам могу в этом разобраться, и пусть они извлекут из этого полезный урок в той мере, в какой вообще можно из чего-либо извлечь полезный урок!».

Романы «Майор Ватрен», «Свидание в Брюгге» и «Когда море отступает» не имеют единого сюжета, и герои в них действуют разные. Целостность «Безумной Греты» создается сквозным лейтмотивом, это своего рода тема с вариациями: война и память войны.

В первом романе война взята непосредственно. Это — «смертоносный май» (как назвал его Арагон) 1940 года, когда «странная война» внезапно и без всякого перехода превратилась в стремительное отступление французских войск перед обошедшими их с тыла немецкими танковыми армиями. Когда солдаты, брошенные командованием, лишенные связи, боеприпасов, оторванные от штабов, героически гибли в неразберихе отдельных стычек с противником, не зная, где фронт, где тыл. Чувствуя — и не веря, — что преданы. Понимая — и отказываясь понимать, — что это пораженье.

Сердце полное, руки пустые.
Безоружные богатыри.
В белом пламени гневной зари.
Именно в смертоносном мае начинается эволюция двух основных героев романа — пацифиста Франсуа Субейрака, учителя, призванного в армию и неожиданно для себя оказавшегося отличным командиром, и старого кадрового офицера майора Ватрена. Движущей силой этой эволюции, точнее — ее катализатором, ускоряющим процесс осознания ими обоими действительности и своего долга, своего места в этой действительности, является память о третьем человеке — об Огюстене Маршане, рабочем из Бийянкура, коммунисте, расстрелянном в лотарингском городке Вольмеранже по приговору военного суда за бунт в действующей армии. Лишь на несколько мгновений появляется на страницах книги Огюстен Маршан, но память о нем не оставляет Франсуа Субейрака и в дни последних кровопролитных боев в Арденнах, где почти полностью гибнет его рота, и потом — в долгие месяцы плена. Снова и снова встает перед ним задняя комната в бакалейной лавочке Вольмеранжа. Напоминающий детство запах корицы и шоколада, тяжелый аромат фруктов и перца. И скуластое суровое лицо с доброй ямочкой на подбородке — спокойное лицо рабочего металлиста, уже приговоренного к смерти, но, может быть, еще не знающего об этом, мирно играющего в карты со своими конвоирами при свете расписанной цветами пузатой фарфоровой керосиновой лампы… Потом Субейрак забывает лицо расстрелянного, забывает его имя. Все больше тот становится для лейтенанта символом — коммунистом из Бийянкура, расстрелянным в Вольмеранже. Все больше память о нем встает как разоблачение «странной войны», в которой коммунист из Бийянкура оказался врагом номер один, претворяется в поверку собственных жизненных позиций лейтенанта Субейрака, его «интегрального пацифизма». Пока, наконец, эта память не приводит лейтенанта Субейрака к действию, — он бежит из офлага, чтобы с оружием в руках принять участие в Сопротивлении.

Не менее значительную роль играет память о невинно расстрелянном коммунисте в духовной эволюции майора Ватрена. Этот старый служака подвергает сомнению прописную воинскую доблесть, слепое повиновение приказу. Мучительно переживая спою ответственность за смерть невинного человека, он приходит к выводу, что есть долг превыше воинской дисциплины. Как и Субейрака, память о страшной ночи в Вольмеранже заставляет его пересмотреть всю свою жизнь — жизнь профессионала войны. Майор Ватрен гибнет, заслоняя своим телом тех, кто бежит из лагеря, чтобы продолжать иную войну — справедливую. Франсуа Субейрак и Ватрен идут навстречу друг другу, каждый из них проходит свою половину пути. «Я начал с неприятия всякой войны, — подытоживает Субейрак, мысленно обращаясь к Старику у его могилы, — с безусловного пацифизма; по мере того как в вас рождался человек, ненавидящий кровь, во мне непроизвольно появлялся другой человек — боец, защищающий свою родину, на которую напал враг. Медленно, медленно прояснялась для нас истина. Когда вы протянули мне руку в последний раз, я знал, господин майор, что призван сменить вас. Теперь это уже не ваша, а моя война».

В этом выводе Субейрака — осуждение идеологии, сделавшей возможным Мюнхен. Осуждение коллаборационизма, подыскивавшего себе моральное оправдание в формулах вроде «лучше жить на коленях, чем умереть, сражаясь» или похлеще, — «мертвый лев не стоит живой собаки».

Однако признание необходимости взяться за оружие, когда враг напал на родину, не исключает ни для Субейрака, ни для Лану неприятия войны — войны несправедливой, где классовые интересы буржуазии ставятся превыше интересов национальных и где для полковника Розе главным врагом остается не Гитлер, а рабочий-коммунист из парижского предместья. Лану остается антимилитаристом, он ненавидит войну как таковую — войну «профессиональную», где неизбежно гибнут невинные — с обеих сторон — и фабрикуются мнимые герои. Кроме расстрела Огюстена Маршана в «Майоре Ватрене» есть еще один эпизод, который мог бы остаться незамеченным, не стань он ключевым в романе «Свидание в Брюгге». Франсуа Субейрак вспоминает о разговоре с батальонным врачом по прозванью Эль-Медико, сражавшимся раньше в Испании, в Интернациональной бригаде, о первом немце, убитом бравым батальоном майора Ватрена: «Его поймали в погребе. Он закричал, что сдается, но какой-то не в меру нервный солдат из взвода Тото всадил в него очередь из своего автомата. Слабонервный солдат был награжден, Эль-Медико сказал тогда Франсуа: „Идиот, неужели ты не понимаешь, что армия не может существовать, если не будет награждать каждого, кто убьет врага. Даже если он это сделает просто из страха“».

Пациент психиатрической больницы Марьякерке Ван Вельде тоже первым в своем полку убил немца. За несколько лет до событий, описанных в романе «Свидание в Брюгге», в канун рождества 1939 года Ван Вельде изрешетил очередью из автоматического пистолета немецкого солдата, поднявшего руки вверх, — адвоката из Мюнхена, обряженного, как и рабочий Ван Вельде, в солдатскую шинель. Немец пробрался в хлев брошенной фермы на ничьей земле, чтобы поймать забредшую туда корову. Ван Вельде выстрелил, потому что струсил, и получил награду за геройство. Он убил не врага, а человека, уже отказавшегося воевать дальше, готового сдаться. Душевная болезнь Ван Вельде — продолжение безумья войны. Война засела в Ван Вельде, война развратила его, она использовала нравственную неполноценность этого человека и превратила ее в патологическое отвращение к труду. Война, слывущая делом «настоящих мужчин», лишила его мужественности, подменила отвагу фанфаронством, зазнайством. Война растлила Ван Вельде и отшвырнула его как ненужную тряпку в мир, где мнимое геройство ничего не стоило, где нужно было работать, содержать семью. И Ван Вельде этого не сумел. Он потянулся к бутылке, к пьяному забвению, которое позволяло ему вновь ощутить себя героем, настоящим мужчиной. Импотентность Ван Вельде, приведшая к семейной драме и, в конце концов, к попытке самоубийства — акту отчаяния, но хитрого отчаяния, — это для Армана Лану не просто физиологический порок, не просто сексуальная недостаточность, но и результат истории всей жизни Ван Вельде, в которой решающую и зловещую роль сыграла война. Душевная болезнь Ван Вельде — больная память войны.

Но память войны жива и в положительных героях «Свидания в Брюгге» — психиатре Оливье Дю Руа и корреспонденте телевидения Робере Друэне, которые как бы продолжают линию Франсуа Субейрака. Война и их отметила навсегда. Об этом с несколько нарочитой подчеркнутостью свидетельствует парализованная рука Друэна и серебряная пластинка в раненой ноге Дю Руа. Оба они вынесли из войны чувство ответственности за мир, унаследованный от войны, мир, в котором по-прежнему властвует Безумная Грета. «Наши отцы сражались, чтобы сделать ту войну последней, — говорит Оливье. — И мы следом за ними, мы, пацифисты, сражались против Гитлера за свободу… Мы, в наших маки… мы убивали, чтобы в мире не было больше убийств…» И в ответ на слова Робера, что он бы отдал и вторую руку ради того, чтобы эта мечта осуществилась, продолжает: «Чтобы человек был больше, чем человек? Разумеется, Робер. Я тоже. Но человек всего лишь человек. Главное, крепко держать оба конца цепи — идеал и действие. Не приносить первое в жертву второму, но когда налетает шквал, когда больше ничего не можешь, опустить голову, сжать зубы и собрать в комок все силы…»

Психиатрическая больница Марьякерке — царство безумья, но она не отделена от «нормального» мира своей высокой стеной. Не случайно ее соседство с кабачком «Под счастливой звездой», где пациенты больницы и шоферы, крестьяне и шахтеры равно погружаются в пьяное отупение. Марьякерке только полюс социального безумья, только его гротескная маска, акцентирующая все пороки «нормального» по виду, но столь же ненормального, столь же больного общества. И позиция Армана Лану по отношению к этим болезням — болезням социальным — совершенно четко выражена в заключительной беседе героев «Свидания в Брюгге». Оба они сознают свою ответственность, и каждый на своем месте готов противодействовать Безумной Грете: Робер Друэн по мере своих сил будет бороться за то, чтобы телевидение не только навевало зрителю «прекрасные грезы», но и внушало ему «прекрасную совестливость»; а Оливье Дю Руа, не сумевший быть революционером, «недостойный», по его собственному признанью, быть революционером, станет честно продолжать свою работу врача в Марьякерке — «упрямо, как крот». Они не смирятся перед безумьем мира, они будут бороться за его оздоровление, пусть даже их труд не приносит видимых результатов. К этому их обязывает память войны против фашизма.

В третьем романе цикла — «Когда море отступает» — тема памяти войны вступает как тема забвения и предательства. Когда Авель Леклерк, канадец французского происхождения, возвращается через шестнадцать лет в Нормандию, в те места, где он, участник высадки союзников, сражался девятнадцатилетним парнем, где он потерял своего лучшего друга Жака Лафлера, он сталкивается сразу же с приглаженным, героизированным образом войны, с войной «под соусом легенды». В мемориальном музее курортного городка Арроманша бои, через которые прошел Авель, отпрепарированы и отлакированы, это парад манекенов в чистеньких мундирах, «стерильная» война на потребу туристам.

Торгашеская Нормандия, нажившаяся на возмещениях за ущерб, понесенный в результате сражений, давит на Авеля, как свидетельство бессмысленности жертв. Тщетно ищет Авель на этой сытой и пьяной земле следы своей военной юности — все раны затянулись, все руины убраны, перепаханы военные дороги. И только жизни, изуродованные войной, как предстоит убедиться Авелю, изуродованы непоправимо. Жизнь француженки Беранжер, которую война наградила туберкулезом, в которую война вселила ощущение неустойчивости, ненадежности. И жизнь его соотечественницы Валерии, невесты убитого Жака Лафлера, которой досталась сентиментально-героическая война цветных открыток и амплуа «невесты героя». Валерия навсегда отгородилась от реальной действительности, слепа к ней.

Лишь под конец своего путешествия в прошлое через настоящее Авель Леклерк понимает, что приехал в Нормандию, чтобы понять себя и смысл своей жизни. Нет, та война, через которую прошел Авель, не была воплощением «стерильного» геройства. В ней был генерал Паттон, выбросивший лозунг: «Литр бензина дороже литра крови», — генерал Паттон, который, как гневно думает Авель, вполне бы мог быть генералом противника, потому что презрение к жизни, милитаристская демагогия роднят его с нацистским маршалом Роммелем. В ней были жестокость и безумье. Был немец, сгоревший, как факел, подожженный огнеметом одного из товарищей Авеля уже после того, как тот поднял руки, сдаваясь в плен, — точно так же, как был убит очередью Ван Вельде поднявший руки адвокат из Мюнхена. И была чудовищная смерть тяжело раненного Жака Лафлера, которого собственные товарищи столкнули в болото вместе с подбитым грузовиком, так как вытащить раненого было невозможно, а грузовик преграждал колонне путь по узкой дороге, проложенной в трясине, — «литр бензина дороже литра крови». И мир, унаследованный от войны, отнюдь не тот прекрасный справедливый мир, о котором мечтали молодые парни, высаживаясь на нормандский берег. В нем по-прежнему льется кровь, — Алжир, Индокитай. В нем по-прежнему нет социальной справедливости. И все же — твердо говорит Авелю коммунист Вотье, участник Сопротивления, искалеченный в гестапо — придись все начать сначала, он без колебаний пошел бы тем же путем. Несмотря ни на что, он не считает, что воевал напрасно. И Авель соглашается с ним.

На памятнике погибшим в Вервиле кто-то ночью рисует свастику. И Авель думает: «Значит, есть еще охотники сжигать евреев, цыган, заключенных, детей, которые укрылись в церкви… Эйхман… И сколько было бы эйхманов, которые, считая себя невинными, в бюрократическом рвении уничтожали бы людей, если бы Гитлер одержал победу?.. Коричневая чума. Нацистская чума. Безумие войны… Нет, нельзя оставить эту свастику!»

«Не забудем, что он погиб ради того, чтобы другие жили, не зная страха», — читает Авель надпись на солдатском кладбище, где ровными рядами, как солдаты на плацу, выстроились могилы его товарищей и сверстников. И это главная память войны — жить и дальше так, чтобы в мире не было страха, чтобы дети не узнали страха.

Когда вышел в свет этот роман, один из известных французских критиков Пьер де Буадефр упрекнул Лану: «Даже если абсурдность войны стала прописной истиной для целого поколения, можно только пожалеть, что писатель, столь одаренный, счел необходимым внести свой вклад в эту тему». Но «Когда море отступает», как и весь цикл «Безумная Грета», отнюдь не ограничивается пацифистским разоблачением абсурда войны. Арман Лану говорит правду о войне — о ее крови, о ее грязи, о ее жертвах, о ее апологетах. Но его герои, ненавидящие войну «профессионалов», ненавидящие милитаризм, понимают — умом и сердцем — неизбежность, необходимость войны против фашизма. Печальную необходимость насилия в мире насилия. И об этой трагической необходимости, какой бы «прописной истиной» она ни стала, как бы часто к ней ни возвращались, трудно не говорить художнику, если он болеет судьбами мира и верит, что «быть человеком — значит чувствовать свою ответственность».

С защитой Человека связано и внимание Армана Лану к безумью. Как известно, нацисты сумасшедших не считали за людей, они истребляли душевнобольных, подвергали их стерилизации, как истребляли, ради сохранения «чистоты расы», или превращали в рабочий скот неарийцев. Лану преклоняется перед героическим трудом доктора Эгпарса, перед его упорным стремлением вернуть человеческий облик пациентам Марьякерке, вылечить их сознание.

В рецензии на «Свидание в Брюгге», помещенной в «Леттр франсез», Андре Вюрмсер писал: «Существует два рода романов, объектом которых является сумасшедший: книги, удовлетворенные безумьем, в конечном итоге отдающие предпочтение сумасшедшему и видящие в безумье некую дверь, которая открывает путь к бегству, некую возможность ускользнуть в область неконтролируемой поэзии, великолепного абсурда, и книги тревожные, которые вопрошают безумье о том единственном, что достойно размышлений, — о человеке; которые думают о разуме, стремятся проникнуть возможно глубже в понимание людей и мира… Арман Лану не укрывается от забот современности в мир безумья, не знающий ни дат, ни мест. Он, напротив, требует, чтобы этот мир помог ему понять современность, истоки нашего поведения…»

И действительно, в романе Лану описание сумасшедшего дома, — хотя автор подчас и перебарщивает, совершая вместе с читателем бесконечный обход палат Марьякерке, — лишено какого бы то ни было любования патологией, безумье для него болезнь, и болезнь глубоко социальная. Лану, сам назвавший себя учеником Босха и Брейгеля в предисловии к «Кораблю дураков», использует уродливые маски безумья как своего рода гротеск, почерпнутый в самой жизни. Но зрелище безумья не уводит его мысль, не отрывает ее от проблем людей нормальных в безумном мире.

Арман Лану как писатель сформировался в первые послевоенные годы, когда литература Франции была остро социальной, когда виднейшие ее представители не отделяли свою работу художников от своего гражданского бытия, своего гражданского долга. И он навсегда сохранил верность «ангажированной» литературе, не забывающей своих общественных обязательств.

После присуждения ему Гонкуровской премии за роман «Когда море отступает», отвечая ревнителям модернизма, выражавшим сожаление, что эта премия, предназначенная по замыслу создателей новаторам, дана «запоздалому натуралисту», Арман Лану писал: «Итак, по-вашему, я натуралист? Да, если вы понимаете под этим словом тот факт, что меня интересуют общественные проблемы; что я придаю первостепенное значение экономическим и социальным вопросам; что я люблю Жервезу, эту женщину из народа, лучшую из героинь, когда-либо созданных Золя; что я считаю „Жерминаль“ одним из самых великих романов всех времен, потому что это был первый роман, который вывел на сцену рабочих… и что я стою за то, чтобы роман был написан достаточно просто и идеи, которые он несет в себе, могли проникнуть возможно шире, — что же, при этих условиях, и только при этих, я признаю себя продолжателем натуралистов».

Французские реалисты конца прошлого века, действительно, были учителями Армана Лану. О стремлении проникнуть в психологию их творчества свидетельствуют хотя бы его книги «Добрый день, господин Золя» (1954) и «Мопассан, милый друг» (1967). Но видеть в нем только «запоздалого натуралиста», только эпигона Золя было бы снобистской слепотой. Его художественный метод сложился на стыке противоборствующих и взаимодополняющих влияний («Литература — это не Пруст ПРОТИВ Золя, а Пруст И Золя», — неоднократно настаивал Лану в своих полемических статьях). Свои основные романы он создал в годы, когда социально ответственная литература подверглась нападению с двух сторон. С правого фланга ее атаковали молодые «гусары» — Роже Нимье, Антуан Блонден, с их аффектированным индивидуализмом, вызывающим равнодушием к жизни народа, подчеркнутым презрением ко всякой «идейности», ко всякой «ответственности» перед обществом. С левого — поднял штандарт «новый роман», утверждавший, что реализм отжил свой век, отрицавший интригу, героя, характеры, как нечто неадекватное «новой действительности», нечто исчерпавшее свой художественный потенциал. Романы Лану с их плотной вещностью мира, с их углублением в психологию героя, с их социальной обусловленностью, с их болью за погибших и за тех, кто изуродован войной, обществом, были полемическим диалогом как с воинствующим цинизмом «гусаров», так и с оправдываемым требованиями «художественности» отказом «нового романа» участвовать в общей судьбе.

В настойчивости, в упорстве, которое Лану проявил в этом творческом споре, немалую роль, возможно, сыграла его биография. Арман Лану один из немногих французских писателей, знающих жизнь народных низов. Сын мелкого торговца из парижского предместья, он, в связи с тяжелой болезнью и ранней смертью отца, с пятнадцати лет начал зарабатывать на жизнь. Лицей оказался недоступной мечтой. Свою школу Лану прошел, как он сам пишет, «в ранних утренних поездах». Война сблизила его, как лейтенанта Субейрака, с солдатами-шахтерами из северных департаментов Франции. Лану жил их жизнью, и это, конечно же, не только позволило ему впоследствии так убедительно нарисовать портреты солдат бравого батальона — шахтера Пуавра, металлиста Маршана, контрабандиста Матье в «Майоре Ватрене» или Ван Вельде в «Свидании в Брюгге», но и внушило некие нравственные обязательства, некую внутреннюю потребность писать для простых людей и о том, что их заботит. После войны Лану был учителем в сельской школе и этот его опыт нашел отражение в романе «Утренний урок» (1949). «Я не только „вышел из народа“, но и „никогда из него не выйду“», — сказал о себе Лану, объясняя, почему ему «хлопоты женщины, связанные с получением пособия на многодетность, или страхи пятнадцатилетнего мальчишки, живущего в многонаселенном доме в квартале дешевых новостроек, значительно более интересны, чем самый совершенный разрез сознания самого изысканного ума», почему его как писателя не привлекает формалистическая изощренность, почему у него нет желанья заниматься «разъятием волоса на четыре части».

Это не означает, разумеется, что Арман Лану чуждается нового в литературе или психологии. Психоанализу он, пожалуй, предается даже с излишним упоением неофита, которому невтерпеж поделиться недавно сделанными открытиями и приобретенными знаниями. Но его сильная сторона отнюдь не в этом. Арман Лану видит мир — видит его в красках, густых, насыщенных жизнью, плотью. В выработке его писательской манеры, очевидно, немалую роль сыграл юношеский опыт живописца. Не случайно в романе «Свидание в Брюгге» такое большое — почти символическое — место занимает Джеймс Энсор, с его «масками», помогающими Роберу Друэну осмыслить окружающее. На полотнах Энсора маски точно изваяны в красках, — так выпукло, так объемно передают они застывшее в неподвижности движенье жизни. Маски Энсора — лица одновременно человеческие и нечеловеческие, деформированные, уродливые, отталкивающие, вздутые, распухшие, иссохшие, это лица, превратившиеся в рыла, в хари, но бесконечно выразительные, будто все дурные страсти — корысть, тупость, похоть — извлечены в них наружу и взяты под увеличительное стекло. Гротескность этих масок, их ярмарочная примитивность, их колоритность, их нечеловеческая человечность привлекают Лану, как способ адекватного выражения безумья, как зеркало удручающего мира, потерявшего разум.

Но особое значение имеет для Армана Лану живопись мастеров фламандской школы. К творцам «Безумной Греты», «Триумфа смерти», «Корабля дураков» его влечет их органическая народность, их социальность, умение сочетать жанровые сцены с глубоким философским обобщением, их любовь к детали, перерастающей в символ, их полнокровный реализм, не боящийся аллегорий, преувеличений, гротеска, и их человечность, гуманность, жизнелюбие, пронизывающие даже полотна, которые потрясают изображением ужасов. Эта связь позволяет многое понять в романе «Свидание в Брюгге», — прежде всего сам выбор сюжета и места действия романа, на первый взгляд достаточно странного.

Издание «Свидания в Брюгге» завершает публикацию «Безумной Греты» на русском языке (романы «Майор Ватрен» и «Когда море отступает» были переведены ранее). Остается посоветовать нашим читателям познакомиться с триптихом Армана Лану полностью, ибо «Свидание в Брюгге» занимает свое, необходимое место в общем замысле писателя и общий замысел цикла помогает правильнее и глубже воспринять этот роман.

Л. ЗОНИНА

Свидание в Брюгге (Роман)

ФИЛИППУ ДЕ КОНЕНК

Мы здесь одни

Мы здесь одни

Мы дети дюн и ветра

Среди песков

Кружимся мы

В проклятом карнавале этом

Где дьявол открывает бал

Бал мертвецов живых

Armand Lanoux, LE RENDEZ-VOUS DE BRUGES, 1958
Перевод с французского Р. Родиной

Часть первая. Марьякерке

Глава I

Снег шел от самой границы, не переставая. Он вырывался из недр Севера и очертя голову кидался навстречу желтым огням машины, а те ненасытно глотали и глотали его. Снежинки соединялись в замысловатые фигуры, прихотливо менявшие рисунок, и, чуть коснувшись ветрового стекла, вдруг передумывали в последний миг и начинали таять, неохотно, как бы сожалея и грустя об этом. Слегка притормозив у желто-красного дорожного знака, Робер прочел: БРЮГГЕ, 14 КМ.

— Вот мы и во Фландрии. На французском надписей больше не будет.

— Прелестный вечер, — вздохнула Жюльетта, кутаясь в мех.

Когда ей казалось, что положение безвыходно, она прибегала к спасительным банальностям, супруги понимающе улыбались друг другу, и все сглаживалось. Но сегодня уловка не удалась. Жюльетта включила радио. Сперва послышалось лишь пришепетывание, что-то легкое и веселое; вспомнились летние каникулы, поездки на Юг. Новая машина еще свеже пахла кожей. Робер сидел в одной куртке: отопление работало превосходно. Но Жюльетта зябла, она всегда зябла, когда чувствовала себя несчастной.

Приемник разогрелся, засветился зеленым глазком, и стал отчетливо слышен орган Мортье! Нет, решительно всюду одно и то же: сперва таможни — французская, бельгийская; голубой цвет, цвет хаки; кепи, фуражки; и те же полицейские, и такие же объявления, только здесь — по-фламандски. И вот теперь Мортье с его роковыми страстями, словно вбивающий гвозди в голову. Отвратительный инструмент, неотвязный, как шарманка на ярмарке! Падам, падам — неслось из приемника. Падам, падам — разудалая пляска смерти нашей цивилизации, механизированной и милитаризированной.

Машина делала сорок километров в час, ветер гнал по дороге снежные валики, то сдувая, то снова наметывая их.

— Если и дальше так будет, — сказал Робер, — придется немного спустить шины.

Оттого что «аронда» еле ползла, время тянулось бесконечно. Большие придорожные тополя, исхудавшие и обессилевшие, раскачивались на ветру и плели из ветвей кружевной узор на фоне ночного неба. Пейзаж, который развертывался вокруг, был похож на негативное изображение.

— Ну вот, скоро и Брюгге, — сказал Робер. — Остенде остался слева. Как, должно быть, красиво Северное море! Интересно, что в такую погоду делают малютки-сирены?.. Ты знаешь легенду о маленьких сиренах?

Жюльетта не ответила. Обернулась назад. Там на заднем сиденье, вытянувшись, спала девочка. Жюльетта приподнялась, стукнулась головой о потолок, вскрикнула скорее не от боли, а потому что настроение было паршивое, и встала коленками на сиденье. Краем глаза Робер увидел маленькие узкие туфельки на высоком каблучке. Улыбнулся. В декабре, в разгар зимы, она ехала из Парижа в бальных туфельках, и куда — во Фландрию! Верна себе! Жюльетта еще плотнее укутала ребенка в пестрое марокканское одеяло, которое Робер привез из Марракеша, куда он недавно совершил паломничество.

— Домино, Домино, — промурлыкала Жюльетта.

Домино, маленькая Доминика, спала.

Счастливая она. Ей все нипочем: границы, таможенники, чужой язык, декабрь, снег. Ей было решительно все равно, что ожидает их в конце этой длинной северной ночи. Нет, что такое рождество, ей, конечно, хотелось узнать. Сам праздник ее интересовал. Она мечтала о рождестве… Да, Домино была счастлива…

Убедившись, что добросовестно выполнила свои материнские обязанности, Жюльетта повернулась к Роберу и, ахнув, стала медленно оседать: на них надвигалась огромная черная масса. Свет белых фар ослепил водителя «аронды». «Нет, ей ни за что не привыкнуть к белым фарам!» — пронеслось в голове у Жюльетты. А впрочем, она бы и не села за руль ночью в Бельгии! Мощный грузовик прогромыхал рядом с малолитражкой, обрушив на нее снежную лавину, и на миг Роберу и Жюльетте показалось, будто их чем-то больно хлестнуло. Но вот опять водворилась тишина, и опять между снежными валиками, которые слетали с обледенелого асфальта, впереди побежала длинная дорога. Машина пошла еще медленнее.

— Ты стала такая нервная!

— Да? А кто виноват?

Мортье все не мог остановиться. Уже в который раз повторял он давно вышедшую из моды песню: А ты ведь говорила, ты говорила, ты говорила, что так его любила… Жюльетта убавила звук, забилась в угол и закрыла глаза.


Когда наконец Жюльетта разомкнула веки, радио молчало; должно быть, Робер выключил его, чтобы дать ей немного поспать. Но эти знаки внимания больше не трогали ее. Теперь машина не делала и тридцати километров в час, тем не менее ее то и дело заносило. Однако Робер оставался абсолютно невозмутимым. И был похож на египетского бога, и был такой же загадочный.

На одном из поворотов Жюльетта четко увидела его профиль: брюнет с вьющимися волосами, даже слишком вьющимися, и большими темными глазами; усы «под Брассанса», — с тех пор как певец стал знаменитостью, — что выводило Жюльетту из себя. На руле возле нее лежала рука в черной перчатке, правая. Чуть ниже на руле — левая, без перчатки.

На правой руке всегда перчатка, на левой — всегда нет.

Хотя они были женаты вот уже десять лет, Жюльетта никак не могла привыкнуть к этой руке в кожаной перчатке: как будто перед ней житель с другой планеты, какой-нибудь марсианин. А между тем этот здоровый сильный мужчина жил вполне в ладу с эпохой, приняв в ней все самое современное, самое новое — слишком уж безоговорочно, на взгляд его молодой жены, которая вкладывала несколько иной смысл в понятие современного. Для него машина — излюбленный способ передвижения, даже зимой, хотя есть поезд и на нем куда удобнее. Конечно, затея с машиной казалась смешной, но Робер Друэн страстно любил всякого рода технические новинки. Магнитофон — это уж обязательно: он незаменим на работе, диктофон — тоже совершенно необходимое орудие труда, а также микрофильм, телеобъектив, короче — все, что современность предоставляла в его распоряжение. И по правде сказать, если бы он не пользовался так свободно всеми этими современными игрушками, он бы не стал в сорок лет одним из лучших режиссеров-постановщиков французского телевидения.

Они свернули на освещенный перекресток, и Жюльетте подумалось, что благодаря множеству указателей здешние беспорядочные дороги выглядят как настоящие автострады. Снег все кружил. Справа выплыло какое-то черное пятно. Вокзал, должно быть. Ну конечно, вокзал. Мимо, оставляя в стороне Брюгге, катил поезд, — куда увозил он рождественских путешественников: в Остенде, Англию? — хм, как тут чудно пишут: Оостенде, — или в Брюссель? Остенде, Брюссель, они казались еще более чужими и далекими из-за странного написания, непривычного для нее, парижанки с улицы Пикпюс.

— Это Брюгге? — спросила она.

— Да, Брюгге, мертвый город! Романтика! Знаменитая брюжская звонница!

Жюльетта никогда не видела Брюгге, но, как все французы, знала северную Венецию по открыткам, знала ее монастырь, ее лебедей, ее каналы. То, что она увидела сейчас в иллюстрированном путеводителе по городу, противоречило уже сложившемуся представлению о нем. И, словно нарочно, вдали выступили контуры нереальных, как декорации, зубчатых зданий.

От этого ее неприязнь к мужу еще возросла. Ее раздражало, что ему ничего не стоило в любой момент набрать по телефону нужный номер, что он вел машину одной рукой и что все, за что бы он ни брался, отдавало ремеслом фокусника. «Я-то думала, что вышла замуж за артиста, а он оказался фотографом». Ей страшно понравилась такая уничижительная характеристика мужа. Нет, она, Жюльетта, парижанка из бедных кварталов, была другая, ее ничуть не трогал технический прогресс. Она уже не сомневалась, что никогда не простит ему эту поездку в легендарный город, которая навсегда стерла миражи прошлого.

Робер зажег свет в машине и, изогнувшись всем телом, удерживая руль только тяжестью правой руки, левой вынул из ящика для перчаток план города. План был сделан от руки. Неожиданно, разорвав тьму, рядом с ними возникло роскошное, все в огнях, здание, одиноко торчавшее среди равнин и полей, где носились снежные вихри.

На фасаде готическими буквами было написано: БРЕЙГЕЛЬХОФ.

В памяти всплыли обрывки уроков немецкого языка, которому она училась на курсах. «Брейгельхоф» — наверное, «дом Брейгеля» или что-то в этом роде. По фасаду бежали лимонно-желтые и ярко-красные буквы рекламы, предлагавшей какие-то сорта сигарет и пива. За тюлевыми занавесками красовалась нарядная елка.

— Что, здесь жил Брейгель? — спросила Жюльетта.

— Не знаю. Может, кто-то родом из Брейгеля, но где это, я не знаю. Впрочем, Брейгелей не меньше дюжины! И вообще я ищу дорогу. Ты решительно ничего не видишь на карте!

— Начинается, — недовольно пробурчала Жюльетта, и в ней снова поднялась волна раздражения, опять заговорило чувство враждебности и разочарованности. — Твой Оливье мог бы потревожить себя и встретить друга!

— Он же на службе. Хорошо. Я остановлюсь на несколько минут.

Робер затормозил. Машина еще метров десять прошла юзом, что было не совсем безопасно. У Жюльетты задрожали коленки, — зачем он так делает, она ненавидит его! Он открыл дверцу. Мрак и снег — она задыхалась от них. Робер запахнул куртку.

— Ты разбудишь девочку! Закрывай же скорее, холодно!

Он хлопнул дверцей и наглухо застегнул замшевую куртку на молнии. Жюльетта почувствовала легкий укор совести: ему ведь неудобно, у него одна рука! Ну и пусть: сам затеял эту очаровательную прогулку. Она снова включила радио. Диктор сообщал: «По случаю рождественских праздников король Бодуэн посетил сегодня в полдень Брюссельскую ратушу». «Брюксель», говорил он непривычно! И потом еще король. Конечно, она не впервые услышала о нем, но все-таки странно, вот так сразу окунуться в жизнь этой страны, с ее королем и двумя тысячами зябнущих статуй на Гран-Плас, с ее бургомистрами и городскими советниками. Страна, где валлонцы соседствуют с фламандцами и в то же время видеть друг друга не могут, где есть убежденные католики и не менее убежденные антиклерикалы, не скрывающие взаимной ненависти; социалисты сорок восьмого года и буржуа американского толка, и в довершение всего — лечебница для душевнобольных; куда они и направлялись!

Жюльетта почувствовала себя совсем маленькой и всеми забытой.

Муж был рядом, но у нее было такое ощущение, что он где-то очень далеко. Между тем он вошел в Брейгельхоф. Кафе — или гостиница — сверкало стеклом. Жюльетта видела Робера со спины: он стоял у стойки и разговаривал с барменом. Какая бессмысленная авантюристическая затея — их поездка. Жюльетту всю передернуло — подумать только! У них чудная вилла на берегу Марны, в том краю нет ни королей, ни городских советников, и хотя там не жил Брейгель, но зато жил Коро!

Робер уже стоял в дверях гостиницы. На фоне ярких, праздничных огней он показался ей более крупным, более смуглым и очень уверенным в себе, от всего его облика веяло силой. Робер открыл дверцу машины, уселся на свое место, включил зажигание и тихонько тронул. Во всем раздражающая ловкость, несмотря на руку в черной перчатке.

— Больница в четырех километрах отсюда, Брюгге остается справа.

— Да, выбрал дыру, ничего не скажешь!

Машина снова катила в виду города, время от времени из тьмы вдруг выныривала какая-нибудь скульптура. Один раз золотистый свет фар выхватил из темноты мостик со шлюзом. Вода в каналах пузырилась и отбрасывала на берег нефритовые отсветы.

— Они отвечали тебе по-французски? — как ни в чем не бывало спросила она.

— Да, но они и по-английски говорят!

Робер засмеялся. Вот сейчас в улыбке открылись его очень белые зубы. Ах, это прекрасное здоровье! Ни черта ему не делается, этому Роберу Друэну!

И по мере того, как они удалялись от Брюгге, в ней крепло чувство, что у нее что-то отняли. Снова время словно остановилось. Да кончится ли когда-нибудь их путешествие! До чего оно нелепо. Так сложно с бензином во Франции, так трудно выехать куда-нибудь за пределы своего департамента без специального разрешения, — пришлось добиваться его через дирекцию телевидения, сама секретарша директора этим занималась, — куда проще было бы поехать поездом! Как бы не так! Робер — и без машины!

Робер искал больницу. В последнем письме его друг Оливье Дю Руа подробно объяснил, как ее найти: обнесенное каменным забором здание, перед ним стена вековых деревьев. Он не учел одного обстоятельства, что пойдет снег, в тридцати шагах ничего не было видно.

Они ползли вдоль какой-то бесконечно длинной стены, увенчанной елями. Никаких вывесок, никаких указателей, ничего, кроме снега и мрака. Внезапно дорога круто повернула, и они чуть не уткнулись в стоявшие на обочине три громадины — то были грузовики для международных перевозок. Робер проскользнул мимо одного из «берлье» с регистрационным знаком «F». Пыхтели моторы. Под колесами в рост человека блестели масляные пятна. И тут путешественники увидели приземистый кирпичный дом, — по-видимому, бывшая ферма, — выкрашенный белой краской. Цоколь черный, ставни зеленого цвета. Дом светился яркими огнями, как и Брейгельхоф. В окно были видны танцующие пары, скользившие, как китайские тени. Кафе украшали две вывески: одна на французском, другая на фламандском языке. Названия были разные. Одно — Под счастливой звездой, а другое — De drie Zwanen. Робер хорошо знал английский и немного немецкий — наверное, это означало «Три лебедя». Жюльетта сухо рассмеялась. Ну, что ж, пусть будет Под счастливой звездой. Рядом с входом в кафе внимание французских путешественников привлекала красно-голубая эмблема водителей грузовых автомашин.

— Девочка спит, — сказала Жюльетта. — Пить хочется, давай зайдем.

Едва она вышла из машины, как холодный ветер подхватил ее, хлестнул снегом по лицу, по ногам. Она ненавидела снег. Жюльетта толкнула входную дверь. У высокой стойки толпилось человек двадцать мужчин. Все разом обернулись: на пороге стояла молодая женщина, закутанная в меховое пальто, и стряхивала с ног снег. В комнате было накурено, сильно пахло пивом. Суетилась пухленькая, словно сошедшая с картины Иорданса, служанка, очень неумело накрашенная, с голыми и розовыми, как окорока, руками. Танцевали под аккордеон. Робер тотчас же узнал мелодию и почувствовал легкий укол в сердце. Если бы даже случай и не напомнил о ней, он все равно никогда с ней не расставался. Этот аккордеон с Севера, грустящий и надрывающий душу, медлительный, не похожий на своих утонченных собратьев из кабачков на Марне или Конвера-а-Жежен, аккордеон этот исполнял Розы Пикардии.

И тогда Робер Друэн понял: пусть дорога, которой он идет, трудна, он на верном пути.

Глава II

После долгого путешествия, бесконечно долгого из-за плохой погоды, после отчужденности и молчания, которое нарушал лишь рокот мотора да невзначай оброненная фраза, Робер и Жюльетта неожиданно для себя попали в самую гущу жизни; на них пахнуло запахом жареного, запахом лука, картошки и красной капусты, таким же стойким на севере, как запах чеснока на юге. Робер сделал это открытие в военном тридцать девятом году. Розы Пикардии вновь вернули его к тем временам.

У него вдруг заболела правая рука, его неживая рука. Перед мысленным взором проплыли картины прошлого: маленькие кабачки на севере Франции, фермы, низкие кирпичные риги, разбросанные поберегам Шельды, солдатские квартиры и лица местных парней, — многие служили у них; они говорили на том малопонятном наречии, что он слышал сейчас: те же полнозвучные гласные и рокочущие согласные, англо-германские интонации с характерным «йа», та же щедрость на местоименные прилагательные. Робер распрямился, подвигал затекшими от неподвижного сидения плечами. Скованность быстро прошла.

Да, как похожи парни, расположившиеся с кружками у стойки, на солдат в хаки, что стояли в тридцать девятом на Шельде. Правда, эти в гражданском. А в гражданском ли? Темные, грубошерстные, очень толстые свитеры, оставляющие беззащитными открытые шеи. Лоснящиеся лица, иногда багрово-красные, испещренные сетью морщин. Одежда на всех теплая, но не стесняющая движений: куртки из кожи или замши, комбинезоны желто-коричневого, табачного и голубовато-коричневатого цвета; фуражки не совсем обычной формы у кого надвинуты на лоб, у кого лихо заломлены назад, — поглядишь на иных и вспомнишь полотна Пермеке, его рыбаков с Северного моря. Над стойкой горделиво красовалась большая оленья голова. На полках — пиво всех сортов: черное, шотландское, эль, итальянские аперитивы, «бирра». Ничего слишком крепкого. Робер потянул носом. Вряд ли он ошибался. Сквозь густой запах жареной картошки пробивался устоявшийся дух от можжевеловой водки, английского джина, фламандской настойки, самогона и весьма коварного напитка из кофе с цикорием и водки, любимого северянами — теми, что на зорьке забегают в кабачок, — крепкое черное зелье только что с огня, хлебнешь глоток — и дух захватывает, а по телу разливается приятное тепло. И ко всему примешивался едва уловимый деревенский запах псины, ничуть не неприятный, скорее наоборот.

— Что тебе взять? — спросил Робер, облокотившись левой рукой на стойку и ничуть не заботясь о своей позе, такой естественной для человека, не умеющего и не желающего притворяться, человека из народа, чьи предки обрабатывали землю или колесили по дорогам, были кузнецами, возчиками, а потом уже шоферами.

Непринужденность мужа всякий раз вызывала в Жюльетте удивление и вместе с тем скрытую неприязнь. Буквально за несколько секунд, проведенных ими в этом зале, где толклось и шумело множество народу и где на фоне смоляных красок резко выделялись зеленые пятна реклам: «Покупайте сигареты Бельга» — и ярко-красные пятна кашне, Робер Друэн, художественная натура, утонченный и элегантный человек, за которого она и выходила замуж, вдруг преобразился: он раздался в плечах и как будто вырос, а главное, совершенно слился с этой горластой — если бы только горластой, но и абсолютно плебейской — публикой. Зрачки ее светлых, скорее серых, чем голубых, глаз расширились. Она напоминала рассерженного котенка. В своем распахнутом манто, в изящном бледно-голубом платье, Жюльетта, такая хрупкая и непримиримая, выглядела здесь столь же неуместной, как бювар в деревенском доме.

Хотя Жюльетта сама вышла из народа, она считала, что ее уже ничто с ним не связывает, и не принимала в Робере его почти самозабвенной преданности простому люду. Сколько раз она говорила ему, что он вульгарен. Тщетно он возражал: «В этом и состоит моя знатность». Жюльетта недоумевала.

Стены кабачка, обшитые в высоту человеческого роста навощенным деревом, были разукрашены весьма необычными картинками, подписи к которым на фламандском языке придавали им еще более странный вид, — настоящий народный музей, второго такого не сыщешь. Здесь вы могли увидеть бульдога, изображенного на этикетке с бутылки светлого эля, мужчину в плаще тысяча девятисотого года — с бутылки Зандемана, девицу в капоре, погруженную в глубокое раздумье, — с кока-колы, шотландских танцовщиков, обязанных появлением на стене шотландскому элю. Тут были и хорошенькая девчонка, наполовину красная, наполовину черная, — картинка с папиросной коробки, забавная лошадка в тележке, омар — с бутылки Гинеса; маленький человечек в английском костюме, высоком цилиндре и панталонах с пряжками, королевская корона, конголезский слон плясали перед глазами изумленной Жюльетты, а надо всем ощерялась надпись: KONINBRIJK BELGIE[1].

Но Роберу в первую очередь бросились в глаза ленты реклам смазочных масел над фигурами рослых блондинок с ослепительными улыбками — разновидности Мерилин Монро, — в стремительных позах спортсменок, играющих в баскетбол или регби, — современный спортивный тип женщин, пришедший из Америки и вытеснивший остендских сирен. Он пользовался наибольшим успехом у шоферов. Те вырезали красоток из журналов или просто отдирали наклейки с бутылок из-под масла и прилепляли их кто, словно фигурку на нос корабля, на приборный щиток в кабине грузовика, где, пока один сидит за рулем, другой отсыпается, кто — у себя дома, в своей холостяцкой каморке, куда приходят ненадолго, чтобы забыться коротким, но глубоким сном.

Робер имел это в виду, когда шесть месяцев тому назад делал документальный фильм о водителях автомашин, для передачи «Мир труженика». Довольный своим наблюдением, Робер лишний раз отметил про себя: а действительно, для шофера Венера — это вот такая девица. Зато Жюльетта — явно не Мерилин Монро, и она пришлась не по вкусу шоферской братии, о чем красноречиво говорили обращенные на нее взгляды — не то чтобы наглые, тем более не похотливые и даже не дерзкие, а просто удивленные: эта хрупкая, слишком ухоженная женщина была здесь так некстати.

— Мне кофе со сливками, — сказала Жюльетта, — и пойдем отсюда скорее.

Он сразу же уловил, скорее в тоне, чем в словах, оттенок неприязни, распространявшейся ею на все мужское племя, и в первую очередь — на мужа.

Содержатель заведения, мужчина с темными маленькими усиками, в таком же, как у всех, свитере, оставил игру в кости и подошел обслужить новых клиентов. Стойка была высокая, и хозяин священнодействовал где-то над головами своих гостей. Ему можно было дать лет пятьдесят, он был большеголов, статен и ухожен, к тому же достаточно силен, чтобы держать в повиновении всю эту разношерстную толпу. Медленно, хорошо поставленным голосом, без акцента, как то свойственно жителям Бургундии или долины Луары, он произнес по-французски:

— Что будут пить мадам и мосье?

— Кофе со сливками для мадам и шотландского для меня.

Хозяин улыбнулся: кто еще, кроме французов, заказывал «кофе со сливками»!

— Шотландское виски или пиво? — спросил он и подмигнул.

— Пиво.

Оказывается, здесь торгуют виски! Вопреки запрету продавать алкогольные напитки в общественных местах? И нисколько не стесняясь? А впрочем, чему удивляться — земля контрабандистов, рядом Англия, Франция, Бенелюкс.

За спиной хозяина виднелась еще одна комната, там горели разноцветные лампочки и стояла елка, оттуда доносились музыка и смех. Кто были эти люди? Рабочие? Шоферы? Или мелкие служащие? А может быть, железнодорожники? Оркестр умолк. На смену ему тотчас же заиграл меломан, в бешеном ритме исполнивший рок-н-ролл. Своими шумовыми данными эта машина превосходила маленький оркестр, барабанные перепонки с трудом выдерживали такую нагрузку.

Между тем хозяин бистро, наморщив лоб и вперив пристальный взор в Робера, пытался вспомнить, где он мог его видеть.

Жюльетта оправилась от потрясения и чувствовала себя немного лучше. Она с интересом наблюдала за танцующими. На ее лице заиграла слабая улыбка. Она сама любила танцевать.

— Это очень похоже на бал в Конфлан-Сент-Онорин или в предместиях Лиона, — прошептала она. — А какой чудный бал устроили водники в Женвилье, помнишь?

Размалеванная служанка, пухленькая блондинка с нарисованным ртом, ярким, как красная смородина, плеснула в чашку кофе, обдав Робера и Жюльетту паром из кофейника, чашка оказалась довольно вместительной. Рядом она поставила кувшинчик с молоком и тарелку, на которой лежали круглые маленькие хлебцы и кусочек масла. Жюльетта с беспокойством глядела на это слишком сытное кушанье.

Все кругом было просто и необычно. У Робера, никогда не умевшего полностью отключиться от работы, мелькнула мысль: «Если б мне пришлось рассказывать о рождестве, то действие у меня происходило бы именно здесь. Местного властелина, владельца кафе, я бы сделал хозяином постоялого двора в Вифлееме, озабоченным сугубо земными делами. И гарем у него есть: жена, та, что на миг высунула свой острый нос из кухни, и две служанки: та, что прислуживает здесь, и та, что хлопочет в другой комнате. Улучшенный вариант потаскушки. Они готовятся отпраздновать наступление самой длинной ночи года. Про рождество никто пока ничего не знает. Сейчас откроется дверь. И явится плотник Иосиф. Потом все увидят Марию, скорбно восседающую на осле. А потом, когда хозяин постоялого двора выпроводит их, придет пастух, белокурый и навитой, в припорошенной снегом овечьей шкуре, и возвестит: „Ребята, я только что видел звезду!“ По-фламандски, конечно, или нет, а в конце концов — не важно. Все будут смеяться над ним — но тут раздается щелчок — и мир стареет на две тысячи лет. „Да полноте, а было ли это?“ Занятная история!»

Робер с наслаждением потягивал темное, золотистое пиво, пенистое и бархатное, оно таяло во рту. Его привозили из Эдинбурга и разливали в Антверпене. Во Франции такого не отведаешь!

Поскольку хозяин выказал им любезность и дружелюбие, Робер счел возможным заметить:

— Знатное пиво!

Про себя он даже сказал: «Чертовски здорово!» — но произнести вслух не осмелился. Из-за Жюльетты. Она бы опять обвинила его в вульгарности. Она не понимала, что только так он и мог быть самим собой, что ему претили интеллектуалы и что он никогда не был так счастлив, как в тот день в Париже на улице Поль-Лелон, когда какой-то парень из «Перевозок почты», решив, что Робер водитель грузовика, застрявшего посреди дороги, добродушно бросил: «Эй, малый, сдвинь наконец твой рыдван!» А он всего-то навсего направлялся на радио. Робер был на седьмом небе от счастья. Его считали товарищем, своим, — и впрямь, несмотря на успех и деньги, Робер не изменился. И он знал, что эти узы братства никогда не порвутся.

Публика в бистро была весьма любопытная и неоднородная. Поражал контраст между той исступленностью, с какой играл джаз, и тем спокойным благодушием, с каким внимали ему принарядившиеся ради выходного дня багроволицые провинциалы в новеньких плоских фуражках мышино-серого цвета. Жены, плотные и розовые, ели жареный картофель, завернутый в промасленную бумагу. Мужья сидели в тесных пиджаках, застегнутых на все пуговицы. Здесь были моряки в военной форме, в белых с голубым беретах, похожих на накрахмаленные фуражки, только без козырька, по обычаю они горланили свои песни. За соседним столиком Робер обнаружил китайца. Настоящего неподдельного китайца.

— Простите, — сказал хозяин, которого прислуга звала Фернаном, — чем больше я на вас гляжу, тем больше убеждаюсь, что где-то встречал вас. Вы бывали когда-нибудь во Фландрии?

— Никогда.

— А! Значит, вы не шофер?

Конечно, этот клиент не мог быть водителем грузовика — достаточно поглядеть на его спутницу, — а все-таки случаются и такие шоферы: тщательно одетые, опрятные, как, например, итальянцы, черноглазые соблазнители, любвеобильные уроженцы Ниццы, — они едут с Юга, нагруженные апельсинами или цветами, и кого только не подбирают по дороге: искательниц приключений и одиноких сирот, монахинь и несчастных грешниц, потерпевших крушение в любви.

— Нет, — ответил Друэн. — Но я хорошо знаю Болье, руководителя профсоюза шоферов.

— A-а! Болье — славный малый! Он был здесь во время забастовки водителей. Так, значит, вы друзья?

— Да. Вот уже четырнадцать лет.

Меломан так орал, что им пришлось напрягать голосовые связки, чтобы услышать друг друга.

Фернан наморщил лоб. Сейчас рождество пятьдесят шестого. Минус четырнадцать. Получается рождество сорок второго.

— Оккупация?

— И Сопротивление, — добавил Робер.

Фернан просиял.

— Тогда, — задумчиво проговорил он, — возможно, я встречал вас на улице д’Исли, в Управлении. Я иногда там бываю.

— А я никогда, — ответил Робер, забавляясь.

За соседним столиком немолодой мужчина лет пятидесяти что-то выкрикивал, стараясь перекричать шум. Робера поразило его произношение, явно не бельгийское, — он растягивал слова, — пожалуй, люксембуржец или швейцарец из Невшателя. Должно быть, тоже шофер, видно, хватил лишку. Он тщетно пытался привлечь внимание увлекшихся беседой Робера, Фернана и его жены.

— Команда Брюгге ни хрена не стоит, а тренеры, — это не тренеры, а форменные тёлки. Ей богу, тёлки. Я говорю, что думаю. Нагляделись мы на нее на матче Брюгге — Люксембург! Вот у нас — это да! В Люксембурге есть ребята с головой. Я не единственный…

Он все больше расходился, но никто не обращал на него внимания.

— Точно говорю, в Люксембурге есть ребята с головой, и они знают, что такое кожаный мяч! У вас часто бывают люксембуржцы?

— Да пошел ты к черту! — выругалась хозяйка.

Но того такая реплика ничуть не смутила. Он, что называется, стоял на своем.

— Потому что, если у вас часто бывают люксембуржцы…

— Заткнись! — не удержался хозяин. — Невозможно сосредоточиться.

Жюльетта грызла тартинку. Никогда еще у нее не было такого изысканно сиротского вида.

— Я помогу вам, — сказал Робер Фернану. — Вы ведь смотрите телевизор.

В глубине залы, противоположной той, где был бал, сквозь частокол из спин проглядывал маленький голубоватый экран.

Фернан расплылся в улыбке.

Подвыпивший люксембуржец не унимался. Он выговорится до конца, и баста.

— Потому что, если у вас будут ребята из Люксембурга…

— Слушай, смени пластинку, — прорычал Фернан и, обернувшись к Роберу: — Да. Нам показывает Лилль. А, вспомнил! Вы работаете с Черниа! И вас зовут… сейчас… Вы делали передачу «Мир труженика»… Как раз про нашу братию… Дрион… нет… Друэн.

— Совершенно верно.

Патрон протянул правую руку поверх стойки, наклонился и увидел черную перчатку.

— О, простите!

— Ничего, — сказал Робер.

Он повернулся всем корпусом, чтобы удобнее было подать левую руку, хозяин взял ее в обе свои и крепко пожал.

— Очень приятно! Со мной такое не впервой уже. Здесь как-то был Этьен Лалу проездом в Остенде на конгресс медиков. Я чертовки рад! Вы стоящий, человек.

— А вы шутник, — ответил Робер. — Ведь надо же такое придумать, — Счастливая звезда.

— А что, «звезда» — не так уж глупо, если пораскинуть мозгами.

Он рассмеялся. «Ну и тонкая бестия этот владелец шалмана», — подумал про него Робер.

Фернан продолжал:

— Сначала была другая. «Три лебедя». Я оставил ее для фламандцев. Между нами говоря, я их не слишком жалую. Да жена у меня фламандка, — так что…

Между тем красноречие люксембуржца не иссякало, он гремел:

— А знаете ли вы, кто такой Бёмельманс из Диферданжа? Из Диферданжа, я вас спрашиваю. Сын бургомистра, капитан первой сборной, здорово они вас отделали в Льеже, семнадцать — два. Вот это счет! Бёмельманс!

Автомат умолк в ожидании очередной монеты.

Фернан, окончательно потеряв терпение, вышел из-за стойки и, оттащив горе-болельщика к одному из дальних столиков, рыкнул:

— Мия, черт возьми! Да принеси ты этому господину диферданжцу пива, и пусть он заткнется! — И, вернувшись к стойке, сказал: — Неблагодарная работа!

Оркестр снова заиграл танцевальную музыку. Было душно. Поклонник кожаного мяча все еще гудел, но его голос терялся в общем гаме. На полке рядом с оленьей головой выстроилась коллекция расписных кружек, над ними красовались современные обольстительницы, а еще выше, на самом почетном месте, висели две большие фотографии футбольных команд, на одной в полосатых майках, без сомнения, футболисты Брюгге. Тут же рядом специальная таблица регулярно сообщала о результатах различных матчей.

Один из моряков взял оркестровый аккордеон и стал перебирать лады.

— Ну, — сказал Робер, — нам пора. До встречи. Да, скажите, друг, а далеко ли до Марьякерке?

— Вам нужна больница или пляж?

— Больница.

— А с какой стороны вы едете?

— Со стороны Брюгге.

— Да вы же ее проехали. Такое огромное здание с елями.

— Стены мы действительно видели. На больницу не похоже.

— Да нет, это она и есть. Нужно только обогнуть стену.

Жюльетта отодвинула кофе и тартинки. Она почти не притронулась к еде.

Фернан, улыбнувшись одними глазами, указал пальцем на столик, где играли в карты. Игроки были в голубом, и Робер принял их сперва за рыбаков из Остенде или Зейбрюгге.

— Бот и ваши больные.

Жюльетта вздрогнула. Фернан протянул Роберу руку, на этот раз левую.

— Желаю приятно провести время. — И озорно добавил, подражая народному говору: — До свиданьица.

Когда они вышли из кафе, снег перестал, но ветер налетал порывами, подхватывая на своем пути снежную пудру. Позади остался сверкавший огнями франко-фламандский кабачок, но, несмотря на его вывеску, ни одна звезда не взошла над ним.

Глава III

И снова машина ползла вдоль высокого каменного забора, который Робер час тому назад принял за ограду частного владения. Домино проснулась. Она обожала ночь, потому что ночью совершались всякие чудеса. Робер затормозил, вылез из машины; участок показался ему огромным. Вдоль ограды тянулся ров. Среди елей, опустивших свои ветви под тяжестью снега, Робер различил и другие деревья — ссохшиеся дубы, красный бук. Кругом — никакого жилья, если не считать домика сторожа. Пожалуй, в возражениях Жюльетты есть доля истины: действительно, странно проводить праздник за крепостными, больничными стенами.

В одном месте в стене было нечто вроде полукруглой ниши с решеткой посередине. Наверно, это и есть вход. Здесь валялись разбитые бутылки. Сперва Робер заметил едва приметную дверцу и звонок. Он дернул за шнур. Надтреснуто и заунывно звякнул колокольчик. Чей-то голос произнес несколько слов по-фламандски. Дверь отворили. На пороге показался человек в белом халате и фуражке, он был небольшого роста, кругленький, лысоватый.

— Могу ли я видеть доктора Оливье Дю Руа? — спросил Робер.

Человек поскреб в затылке. Понимает ли он по-французски? Должен понимать, ведь он — служащий. Сторож мялся. Но тут он увидел желтые фары машины и пролепетал:

— Вы сказали, вы хотите видеть доктора Дю Руа?

— Именно, доктора Оливье Дю Руа.

Значит, доктора Оливье Дю Руа. Да ведь не знаю я, может, он тут, а может, и нет. А потом, доктор ничего про вас не говорил. — Толстяк обернулся назад и крикнул в освещенную комнату: — Эй, Пьетер! Ты не видел, красная машина доктора не выезжала?

В ответ невнятно прозвучало:

— Машина доктра? Машина доктра? Машина доктра?

Все остальные слова потерялись в каком-то бормотанье, похожем на нечленораздельные выкрики глухонемых.

Лысый пожал плечами.

— Следуйте за мной, мосье, — сказал он.

Они прошли по узкому коридору, — впереди шествовал вразвалку сторож, задевая то одним, то другим плечом за стены, сзади — Робер, — и очутились в освещенной комнате — средневековой зале в виде ротонды; Роберу бросилась в глаза большая, далеко не новая коммутаторная доска с контактами.

— Правда-правда, он ничего не указал, доктор-то, — простодушно повторил проводник Робера, — я и знать про вас ничего не знаю.

Ночной сторож, наверное, подумал Робер, и любит почесать языком. А сторож приблизился к доске, не очень уверенно воткнул вилку в один из штепселей и снял трубку, — аппарат тоже был старенький, такие давно вышли из употребления. В камине весело потрескивали дрова. У камина на соломенном стуле восседал презабавного вида человечек с маленькой, будто у общипанной птицы, головкой и тонкой шеей на костлявом теле — тот самый, у которого сторож справлялся о докторе. Одежда вылинявшего сиреневато-голубоватого цвета живо напомнила Роберу игроков в карты из Счастливой звезды. Он улыбнулся Роберу ангельской улыбкой.

Затрещал телефон. Робер бросил взгляд на служителя в белом халате: «С кем же он решил меня соединить?» Необычность обстановки подхлестывала фантазию. Робер услышал искаженные аппаратом гудки: никто не подходил.

— Он, наверное, у себя, в малом корпусе, — сказал раздосадованный служитель. Но малый корпус тоже не отвечал. — Ну, значит, он в большом корпусе. Да, скорее всего, в большом. — Но и большой корпус молчал. Сторож посмотрел на будильник и покачал головой. Перед ним встала трудная служебная проблема.

— Доктор Дю Руа ждет меня, — твердо произнес Робер.

Но сторож все еще был полон сомнений. Наконец, устав от всех этих сложностей и собственных терзаний, — прикатили вот в автомобиле с желтыми фарами, а бог их знает, кто они такие, — он все-таки решился.

— Не позвонить ли главврачу? — неуверенно промолвил он.

Он так странно ставил ударение, что в его устах заурядные слова прозвучали как-то необычно, значительно. Однако ему вовсе не хотелось звонить главврачу, и он энергично поскреб в затылке. Робер перевел глаза с него на стол и обнаружил там наполовину пустую квадратную бутылку. От нее здорово несло спиртным, да и у служителя в белом халате глаза были подозрительно красные, и он часто моргал ими.

— Ладно уж, — вздохнул он, — отведу вас к нему домой. Пошли.

Он закурил, видимо, недовольный принятым им самим решением, и, повернувшись к улыбающемуся бездельнику с лицом святого фламандских примитивов, бросил:

— Пьетер, сядешь в машину с мосье!

Пьетер засуетился, всем своим видом выразив полную готовность, и поднял воротник в прошлом голубой куртки. «В прошлом голубое», — пронеслось у Робера в голове. А может: «голубое прошлое?» Мужчины вышли. Сторож достал огромный ключ, словно от тюремных дверей, и пошел открывать решетчатые ворота. Замок заскрипел.

Жизнь не жалела сил на оформление спектакля!

Решетка не поддавалась и отчаянно скрипела. Она стенала так же душераздирающе, как ее сестра на кладбище Мон-фор-Л’Амори, которую Робер ввел в свой фильм о Равеле. Он рассмеялся про себя. Бедная Жюльетта, каково ей!

Тот, кого сторож назвал Пьетером, разинув рот, с восхищением глядел на автомобиль, а когда Робер позвал его, принялся старательно обивать подошвы башмаков о камень, — не садиться же в грязных башмаках. Но он и не заметил, как хрустнула, словно стекло, корочка льда у него под ногами и грязь брызнула на его башмаки, запачкав их еще больше.

Жюльетта сидела, поджав под себя ноги. Доминика совсем разгулялась, и, когда человек в голубом уселся возле нее, она мило прощебетала: «Добрый вечер, мосье». Пьетер стал что-то быстро-быстро бормотать. Робер зажег фары на полную мощность, машина тронулась. Больной рукой он переключил рычаг на первую скорость. Его мертвая рука еще кое-что умела: переключать скорость, например, когда коробка передач не слишком сопротивлялась. Он не делал себе никаких поблажек. Он хотел быть таким же, как все, несмотря на руку. Когда Робер поравнялся со сторожем, тот, вообразив себя таможенником, быстро заглянул в машину, потом снял фуражку и отступил назад. На это ушло не больше секунды.

Фары выхватывали из темноты одно за другим огромные вековые деревья, образовывавшие широкую аллею. В снегу на земле кое-где краснели проплешины, словно она облезла.

Робер увидел в зеркале, как этот почти что нереальный человечек в белом закрывал за ними ворота, он становился все меньше и меньше, пока тьма не поглотила его совсем.

Владения больницы были обширными, и Робер понял, почему он не сразу разглядел постройки. Дома стояли друг за другом далеко от дороги. Они выступали на минуту из темноты, похожие на брюжские особняки, с кружевными щипцами крыш и узкими длинными окнами, затем вновь меланхолической вереницей уходили во тьму. Даже знаток архитектуры, — а Робер был всего-навсего любитель, — не мог бы с точностью определить, подделка это или оригинал: кирпич совсем не износился.

Облокотившись на спинку сиденья водителя, «гид» принялся что-то объяснять Роберу, усиленно дыша ему в затылок. Как ни вслушивался Робер в слова, он ничего не мог понять. Выговор вроде бы знакомый: его друзья-солдаты тоже говорили на штими, — однако понять ничего невозможно. Наверное, у него какой-то недостаток речи, и слова сильно искажаются. Одно несомненно: настроение у парня отличное.

По мере того как они продвигались вперед — а они проехали уже восемьсот метров, — усиливалось впечатление, что они попали в закрытый город. Жюльетта, сидевшая рядом с Робером, была сама укоризна.

То там, то здесь появлялись новые дома, многие весело поблескивали огнями, другие же стояли угрюмые и неживые. Машина чуть было не врезалась в фасад какого-то внушительного здания, когда Пьетер сказал, на этот раз отчетливо: «Левее, левее!» Робер взял влево. И тут «гид» заговорил, быстро-быстро. И снова Робер ничего не мог понять. Пьетер помахал рукой, которая до этого лежала на спинке сиденья, перед самым лицом Робера, едва не задев его за нос, и указал направо. Робер выровнял машину. Оказывается, когда Пьетер говорил «влево», он имел в виду «вправо». Робер — весь внимание — согнулся над баранкой и сделал крутой поворот.

Машина въехала под свод, должно быть, одного из главных корпусов, там в самом темном углу мерцал желтый огонек. Это был настоящий город со своими кварталами, своими огнями, своими улицами. Игра повторилась, когда снова потребовалось свернуть, на этот раз влево. «Правее, правее!» — завопил голубой в прошлом провожатый.

Роберу стало уже казаться, что он жертва ужасной ошибки, что какая-то нелепая случайность завела его в неизвестный мир. Он уже не мог считать все это вполне естественным: слишком много времени прошло с тех пор, как за ним захлопнули решетку. Он услышал позади себя голос Пьетера. Пьетер беседовал с Домино, и та, польщенная и довольная, весело хохотала. Вдруг словно из-под земли, проткнув ноздреватый снег, перед ними выскочила готическая часовенка, живо напомнившая Вестминстерскую.

— Здесь, здесь, — сказал их спутник, когда они проехали неф и хоры. Робер нащупал фарами еще одно квадратное кирпичное здание — с верандой, от основного корпуса отходили два низких крыла, и тут словно гора свалилась у него с плеч: под фарами их машины вспыхнул красный «бристоль» его друга — врача-практиканта Оливье Дю Руа.


Голубой гид первым выскочил из машины и взбежал на крыльцо. Он буквально на месте не стоял. Он что-то говорил, жестикулировал, улыбался. Улыбка, видимо, вообще не сходила с его лица. Домино тоже выскочила следом за ним, визжа от восторга: у нее под ногами хрустел снег. Робер последовал их примеру, а Жюльетта осталась в машине. Тем временем сказочный чичероне, нескладный в своих тесноватых брюках и куцей куртке, суетился на крыльце под электрической лампочкой. Он открыл входную дверь и чуть не налетел на женщину, державшую в руках несколько поставленных друг на дружку алюминиевых кастрюль; женщина была краснолица, толстощека, довольно внушительных размеров, — без сомнения, кухарка.

Улыба — как теперь окрестил Пьетера Робер — театральным жестом указал им на широкую лестницу. Больница не была похожа на больницу, а скорее на дом частного владельца где-нибудь в провинции, где любят простор и не считаются с метрами. Дом блистал образцовой чистотой. Они поднялись на второй этаж. Улыба постучал в дверь, повернулся к Роберу и улыбнулся, потом наклонился к Домино и улыбнулся девочке — та с неподдельным интересом разглядывала его, — потом выпрямился и еще раз постучал в дверь. Никто не открывал, и он забарабанил что было сил. Но отворилась совсем другая дверь, позади них. Послышался какой-то шелест, и, обернувшись, Робер увидел огромный белый чепец и утонувшее в нем, похожее на сморщенный ранет личико старушки — сестры милосердия.

— Стучи сильнее, Пьетер, — сказала она. — Бернар дома.

И заскользила, заскользила, невидимо перебирая ногами, — серо-белое пятно на выложенном голубыми плитами полу. Лестница поглотила ее, как море глотает корабли.

Наконец им отворили: в дверях стоял мужчина лет тридцати, в толстом, грязного красного цвета свитере; бритое лицо, голубые глаза, коротко стриженные волосы — хороший, добродушный малый. Право же, странно, но стоило только на него взглянуть, как вам начинало казаться, что перед вами стоит солдат. Ага, понятно, униформа, — брюки сиреневого цвета. Пьетер тем временем, подкрепляя слова жестами, объяснял ситуацию, его благосклонно слушали. Но вот он замолчал и застыл, глуповато ухмыляясь.

— Понятно, понятно, — сказал добродушный малый. — Не беспокойся. Мосье и мадемуазель, входите, пожалуйста. Мосье доктор просил передать вам, что он очень извиняется.

Он говорил на правильном французском языке, но с тем характерным акцентом, который, по мнению парижан, свойствен только бельгийцам и оттенки которого Робер еще не научился улавливать. Некоторые звуки у них звучат тверже: т приближается к д, а п — к б.

— Я управляющий в этом доме, — пояснил мужчина. — Зовут меня Бернар. Доктора вызвали на службу с четверть часа назад. Он просил меня принять вас. У вас есть багаж, мосье? Я помогу.

Непонятное беспокойство, которое не покидало Робера с того момента, как он увидел Брейгельхоф, постепенно рассеивалось. Попав в чужую страну, они с Жюльеттой растерялись, а тут еще ворожба снега вокруг, мерцание ночи да еще игра воображения. И если Робер все же владел собой, то Жюльетта покорно отдала себя тоске на растерзание. Робер, а за ним Домино и Пьетер вошли в комнату. Робер снял куртку и повесил ее на вешалку. С удовольствием вдохнул запах жареной картошки и капусты.

— Чемодан в машине, Бернар. Вы принесете?

— Да, мосье.

— И скажите, пожалуйста, моей жене, что она может подняться. Ключ от багажника у нее.

В доме, которого не касалось время, было тепло и уютно, как в интерьерах Ван Эйка или Массейса, и такие же были в нем коридоры, и каменные плиты, и цветные стекла.

— Не хотите ли пройти в комнату доктора, — предложил Бернар. — Там теплее.

Широким и непринужденным, совсем не лакейским жестом он распахнул дверь в комнату. В камине готического стиля ярко пылали дрова, и тут же рядом горели современные светильники. Окно выходило в ночь. Домино стояла в дверях. Она играла во взрослую даму. Улыба не отходил от нее и что-то радостно лепетал, все время улыбаясь. Теперь, при ярком освещении, было видно, что у него не хватает многих зубов. Он вынул из кармана завернутую в бумажку конфету, и ребенок милостиво принял этот дар, ниспосланный, конечно, доброй феей, обитающей в этой волшебной стране.

Бернар спустился вниз. Робер увидел в окно, как он подошел к машине, поздоровался с Жюльеттой и открыл дверцу. Он, пожалуй, даже похож на нормального, не то что Пьетер. Но, увы, на нем точно такой же костюм. Ничего! Позднее все выяснится. Робер был в отличном настроении. До места он добрался. Здесь тепло. Оснований для беспокойства — никаких. Даже эти брюки голубовато-сиреневого цвета не выведут его из равновесия.

Задребезжал телефон. До чего все-таки допотопный! Робер стоял у окна. У камина примостилась Домино, подставив мордашку ласковым розовым отсветам. Робер не мог обходиться без телефона. Современные люди опутаны сетью проводов, словно марсиане, как их рисует себе не умудренное наукой воображение. А марсиане между тем уже ходят по земле. Человек сегодня в физическом смысле раздвинул границы своего «я» с помощью автомобиля, теперь он реагирует на мир передним крылом машины, спрятавшись в ее корпусе, который он очертил пунктирной линией; его уши слышат на сотни километров, — когда он уезжает куда-нибудь, то за ним тянутся прочные гибкие нити, связывающие его с работой, с домом, с друзьями. Может быть, его вызывают на телевидение? Вполне возможно, — Робер оставил секретарше в Париже свои «координаты», как говорят в наш милый просвещенный век. Он посмотрел на часы; пожалуйста, достаточно взглянуть на запястье, и вы знаете время. Восемнадцать часов. Франсина еще не уходила. Но, будь даже и одиннадцать часов вечера, она бы все равно позвонила, если нужно. Люди, которые находятся на такой работе, не ведают, что есть день и ночь, время отдыха и время труда; нередко случалось, что его будили посреди ночи. Как странно здесь звонит телефон, совсем не так, как у него дома. Звук какой-то дребезжащий, гудки более частые и басовитые. Такие тревожные гудки можно услышать на переездах, вблизи скромных провинциальных вокзалов.

Робер подошел к бюро, где стоял аппарат. Протянул было к нему руку, но взять трубку не решался. Хорошее воспитание боролось с профессиональными рефлексами. Наконец решился. Словно что-то толкнуло его. Так было нужно. Услышал женский голос — голос северянки. Далекий голос.

— Алло, алло! Это доктор Дю Руа? Это вы, доктор? Доктор, это вы?

— Нет, это не доктор Дю Руа.

— Скажите, мосье, вы видели Фреда?

— Фреда?

— Да, Фреда.

Робер умел расшифровывать голоса, этому его тоже научила профессия. Перед тем как пойти на телевидение, он много работал на радио. В голосе женщины слышалась тревога, и ей было все равно, с кем она разговаривает.

— Мне непременно надо увидеть Фреда! В главном корпусе его нет. Я должна отыскать Фреда! Если Фред придет, скажите ему — звонила Сюзи. Сюзи Ван Вельде. Он должен прийти с минуты на минуту. Это очень важно.

— Хорошо, мадам, — сказал Робер. — Я предупрежу доктора Дю Руа, как только он придет.

Робер положил трубку, ему было неловко. Но его забавляло, что приходится говорить «доктор Дю Руа». Год назад никому бы и в голову не пришло поставить слово «доктор» рядом с именем Оливье. А теперь он для всех — доктор: и для привратника, и для управляющего, и для маленькой Сюзи Ван Вельде. Возможно, она вовсе и не маленькая. Ван Вельде. Он столько их знал: Ван Вельде, или Ванвельде, или Вандервельде.

Робера взволновали страстные интонации этого женского голоса, и ему вновь стало не по себе. Он подошел к огню. Было бы лучше, если бы «доктор» сам говорил с ней. Но служба есть служба. Все это отдает буффонадой, мистификацией, а он, сам не зная почему, одно из ее действующих лиц.

Домино обнаружила на кровати забытого Тэнтэна — Тэнтэн и сигары фараона, с иллюстрациями Эрже — и, забыв обо всем на свете, погрузилась в волшебный мир, созданный художником. Робер вспомнил — Оливье писал ему, что часть своего досуга он посвящает расшифровке психического склада Тэнтэна. Оливье и прежде, когда еще не ходил в медиках, проявлял интерес к такого рода людям — замкнутым и с причудами.

На бюро царил беспорядок, — квартира холостяка! Меблировка комнаты представляла собой странную смесь псевдосредневековья — стиль Генриха Второго Бельгийского — и модерна: шведские книжные шкафы с подвесными полками на тонких металлических прутах, там и тут — длинные зеленые языки сансевьеры, бар, оставленный открытым, с бутылкой виски «Белая лошадь» (Оливье ненавидел французское). А рядом с виски — тонизирующий напиток на случай, когда «голова раскалывается». Тогда, говаривал Оливье, лучшего напитка не найти, но когда у него была свежая голова, он предпочитал виски. Как и его любимый герой, капитан Хаддок, партнер Тэнтэна.

На старом бюваре из зеленой кожи лежала стопка листков бумаги, исписанных энергичной, нервной рукой «доктора». «Не забыть бы: когда я увижу его, я скажу ему: „Здравствуйте, доктор“. Впервые после происшедшего с ним превращения. Нет, такой блестящий случай нельзя упускать! „Здравствуйте, доктор!“» Внимание Робера привлекли голубые коробки со швейцарским табаком амстердам, на которых был нарисован моряк в шапочке, весело попыхивающий трубкой. Hollandscher Rooktabak Fijne snede[2]. Плоды нашей цивилизации! Лучший голландский табак изготовляют в Цюрихе, а шотландским пивом торгуют в Бельгии!

На одной из полок шведского шкафа Робер увидел изящный кольт, который Оливье всегда носил с собой и чьи крошечные снаряды всегда попадали в цель, — Домино ему очень обрадовалась. Книги на полках стояли как попало. Робер прочел несколько названий: роман Ильи Эренбурга, Краткий курс психиатрии Барука, Цвет, упавший с неба Ловекрафта. «А вкус у него не изменился, если не считать нового увлечения — психиатрии!» Так что, хоть самого Оливье сейчас и не было, дух его витал здесь и не давал гостям забывать о хозяине.


Фред… Надо предупредить Фреда… Робер отчетливо услышал тревожный, напряженный голос женщины. Что и говорить, Оливье Дю Руа обладал даром создавать острые положения. Он был творцом драм.

Фред… Надо во что бы то ни стало предупредить Фреда… А в конце-то концов! То, что происходило с Фредом, касалось только Фреда! Точно так же, как истории О., касались только самого О., — на столе у Дю Руа лежала и эта маленькая книжечка, изданная Повером, загадочная, непристойная и неповторимая. Психиатрия и марксизм, рассказы лучших советских писателей, научные выкладки и салонный эротизм! Крепкий коктейль, ничего не скажешь! Прибавьте еще пистолет, и вы получите схему устройства, — устро-о-ойства, как говорили тогда в Париже, — «доктора» Оливье Дю Руа.

— Шут гороховый, — с нежностью прошептал Робер.

В дверях показалась Жюльетта, она превосходно вошла в роль испуганной путешественницы.

— Ты мог бы, по крайней мере, помочь мне дотащить чемоданы!

— Да, — рассеянно сказал он, — сейчас.

Он уже опять стоял у окна. Когда ждешь, тянет к окну. Из окна берлоги Оливье была видна часовня, торчавшая справа, и постройки из кирпича, в сумерках казавшегося густо-красным, чуть дальше блестели цветные стекла и виднелись очертания внутреннего дворика; тощие деревья со всех сторон подступали к больничным корпусам, словно хотели их задушить. Внизу у крыльца бок о бок стояли две машины, словно два друга, как их хозяева: красный «бристоль», полыхавший в свете входной лампы, и зеленая «аронда». Улыба «дежурил» возле зеленой машины. Он разглядел в окне Робера и стал делать ему какие-то загадочные знаки. То ли хотел его вызвать, то ли что-то сообщить ему.

— Да, — повторил Робер, — иду. — Он обернулся. Его жена стояла бледная, с побелевшими губами. Когда Жюльетту охватывал гнев, ее лицо становилось похожим на японскую маску.

— Слушай, Робер, из уважения к твоему ремеслу я многое тебе прощала, но теперь…

Снова зазвонил телефон. Жюльетта сокрушенно вздохнула. Робер снял трубку.

— Прекрасно, как у себя дома! — не удержалась она.

Робер не обратил на ее слова внимания, лишь рука в кожаной перчатке дрогнула, повелевая замолчать.

— Нет, мосье, — сказал он. — Доктор Дю Руа не возвращался. По-моему, он еще на работе. Я ему передам, мосье, не беспокойтесь, как только он придет. — Робер положил трубку.

— Слушай, Робер, — взорвалась Жюльетта, — делай как знаешь, но у меня сердце сжимается: и ради этого мы пожертвовали рождеством в Бо-де-Прованс?! Ты эгоист, ты думаешь только о себе! А если маленькая подхватит какую-нибудь заразу! Ведь это же больница!

— Душевные болезни не заразны, — отпарировал Робер.

— О! — простонала она, хватая ртом воздух, как рыба, выброшенная на сушу… (Какой красивый у нее рот, даже когда он у нее приоткрыт, как у рыбы.) — О! Конечно, я и забыла: это же сумасшедший дом! Боже мой, куда я попала!

Жюльетта задыхалась.

Она в изнеможении упала на стул.

Поверженная, раздавленная.

Робер внутренне корчился от смеха. Однако в его намерения не входило сыграть с ней злую шутку, хотя она это и заслужила. Он просто не мог раскрыть своих карт: узнай она, что ей придется провести рождество в качестве гостьи дома умалишенных, она бы ни за что на свете не согласилась уехать из Парижа!

Жюльетта поднялась, она еле держалась на ногах.

— Я не останусь здесь, чуть слышно произнесла она. — Сегодня же я перееду в гостиницу, в Брюгге. Домино я беру с собой.

Он не ответил.

Тогда она закричала:

— Безумный, ведь здесь же настоящий ад! Ты сам разве не понимаешь, что здесь — ад!

Она уже натягивала пальто.

Послышался шум мотора, вот он затрещал под окном, потом все смолкло. Рука в кожаной перчатке шевельнулась, словно хотела удержать Жюльетту. Робер вернулся к окну.

Долговязый Оливье Дю Руа спрыгнул с мотороллера, прислонил его к стене и, бросив на ходу несколько слов Улыбе, который и бровью не повел, а затем дружески и весело помахав окну во втором этаже, взбежал на крыльцо.

Глава IV

Еще не видя Оливье, Робер и Жюльетта уже услышали его голос, сильный и мужественный, хорошо поставленный, сочного тембра. Обращаясь к Бернару, он произносил слова несколько аффектированно, как в театре. Ему нравилось играть. Он постоянно кого-нибудь изображал, и это было довольно забавно. Но что скрывалось под маской?

— Что такое! — послышался недовольный возглас. — Уж не запах ли красной капусты оскорбляет мои ноздри!

— Да, доктор, — ответствовал мажордом, — из кухни тянет!

— Прекрасно! Ты можешь выбросить свою капусту на помойку! Капуста есть яд, презренный! Немедленно ступай на кухню и договорись обо всем с шеф-поваром. Надеюсь, мои друзья будут обслужены в соответствии с их рангом, а также и моим…

Оливье, словно вихрь, влетел в комнату, озарив всех улыбкой. Ясной улыбкой младенца. Он еще с порога охватил взглядом всю мизансцену: сиявший от радости Робер, белокурая Домино у огня, внимательно изучающая сигары фараона, Жюльетта, застрявшая в манто.

— О, я поспел вовремя, — воскликнул Оливье, изобразив на лице живейшую заинтересованность, — семейная сцена, не так ли?

Он подошел к Жюльетте, снял с нее пальто и заставил ее вернуться обратно.

— Уж не бунт ли это? Еще одна несчастная восстала?

Жюльетта не знала плакать ей или смеяться. Нервы у нее были натянуты до предела. А Оливье дурачился, как мальчишка: он пересыпал свою речь прибаутками и присказками, вставлял даже целые диалоги из романов-фельетонов, изрекал прописные истины в духе героев мелодрам.

— Итак, семейная сцена, и я имею честь быть ее причиной. Но, Жюльетта, вы не должны пилить своего мужа: я намерен показать вам необычайный спектакль. Любой дурак может отпраздновать рождество в Бо-де-Прованс или в каком-то там Межеве… — он проблеял слог «ме», — или в отеле «Вийетт»! Рождество на Капри! Рождество в Бая! Рождество на Занзибаре! Рождество в Риддике, в Антверпене! Рождество в хижине! Рождество у пигмеев! Рождество у папуасов! Рождество у предводителя племени Свиной Головы! Рождество среди представителей Вооруженных Сил! Все это отвратительно, потому как банально.Но отнюдь не любой дурак может отпраздновать рождество в сумасшедшем доме! И к тому же в Бельгии, — заключил он.

На лице Жюльетты мелькнула слабая смущенная улыбка. Она чувствовала себя беззащитной перед этим задором, жизнелюбием, стремительностью, и тем не менее что-то в ней противилось этому и гнало прочь хорошее настроение.

— Ну? Вот-вот. Улыбнитесь. Да улыбнитесь же! Берите пример с Домино. Подойди ко мне, будущее дитя улиц!

Домино, раскрыв объятия, бросилась к нему.

Он поднял ее и подбросил в воздухе. Девочка неудержимо хохотала.

— Домино! — укоризненно проговорила Жюльетта.

— Еще! — потребовала Домино.

— Вот как надо приветствовать своего дядю Оливье! Жюльетта, позаимствуйте у нее хотя бы малую толику! Молодые, проявляя прекрасную социальную приспособляемость, дают прекрасный урок своим предкам — трухлявым отцам и недостойным матерям, что и доказывают, каждый по-своему, мадемуазель Мину Друэ и мадемуазель Франсуаза Саган. Ты согласен, Робер?

Он опустил девочку на пол и повернулся к Роберу. Они обнялись. В Жюльетте что-то дрогнуло, она позавидовала их дружбе и этому порыву.

— Доктор, я приветствую вас, — произнес Робер давно задуманную фразу.

— Отныне мы — доктор, — сказал Оливье, употребив шутки ради множественное число, как это делают коронованные особы, говоря о себе, — дабы больные наши пребывали в добром здравии, дабы грехи наши, а они велики, были наказаны и дабы множилось, всеми правдами и неправдами, число друзей наших. Как доехали?

— Хорошо.

— А как с бензином? Я до последней минуты боялся, что ты его не достанешь.

— Да, сначала были всякие затруднения, но потом все уладилось; дирекция телевидения и префект помогли мне, а один промышленник достал талоны.

— Ты спасен. Здесь с бензином легко. Рад вас видеть. Сколько лет, сколько зим.

Он откинул голову назад — черноволосый, матовое, удлиненное лицо, лицо с картин Эль Греко, только гладко выбритое, огромные блестящие глаза и очень белые зубы, спереди редкие, — народная мудрость гласит, что это к счастью. Оливье слегка скосил глаза и потер руки, поднеся их к самому носу. Это был знак безмерной радости у Оливье Дю Руа. Жюльетта все еще как будто колебалась.

— Эй, мажордом! — прогремел Оливье. — Мажордом! Виски нам, мы пьем за дружбу!

Никто не ответил. Должно быть, Бернар был на кухне.

— А кстати, Бернар, он тоже?.. — спросил Робер.

— Разумеется. А ты как думал?

— Но он не опасен?

— Да нет, алкоголик. Он опасен только вне больницы.

— А! Ну ладно.

Это было слишком для Жюльетты. Так спокойно говорить о таких больных! Сопротивление ее было сломлено.

Оливье взял большие стаканы, на которых красовались мерилин монро — снаружи слегка одетые, а с внутренней стороны стекла — раздетые, — налил в стаканы виски и вышел за льдом. Послышался звон разбитого стекла, Оливье в сердцах выругался, а через некоторое время он появился снова, держа в руке консервную банку из-под горошка, где плавали кусочки льда.

— Вот, пожалуйста.

Робер добродушно посмеивался, разглядывая красотку на стакане.

— Ты знаешь, — он повернулся к Оливье, — я сейчас в Счастливой звезде подумал, что мерилиномания охватывает все более широкие слои населения, все без ума от этих «Мерилин». А теперь я вижу, что и медиков коснулась порча.

— Как! Ты знаком со Счастливой звездой! Узнаю друга! Какой нюх! Что ж, ты не терял времени зря! Фернан ничего для меня не передавал, хозяин бистро?

— Нет.

— Хороший парень. Сражался в Интернациональных бригадах.

— У меня к тебе поручение другого рода. Тебе звонили. Два раза. Насколько я мог понять — управляющий больницы…

— А, знаю. Это по поводу одного типа, который отравляет жизнь и нам и себе, правда, себе — не до конца. Из-за него я и не смог вас встретить… А этот, чертов изворотень! Мы еще увидим этого управляющего. Отвратительный врунишка, глупый и скользкий, как уж.

— И еще какая-то женщина, она искала некоего Фреда. Она мне показалась очень встревоженной. Больная?

— Да это Сюзи! Сестра в женском отделении. Действительно, больная. Правда, ее болезнь вполне излечима. Так-так-так.

— Я имею в виду Сюзи Ван Вельде.

— И я. Она искала Фреда?

— Да.

— Все никак не угомонится. Фред тоже ординатор. Он укатил в Остенде. Да бог с ней! Оставим эту, мягко выражаясь, жалкую клиническую шлюху с ее сердечными переживаниями и поговорим о серьезных вещах. Из-за этой макаки Фреда я и дежурю. Сейчас мы пообедаем с вами; Жюльетта, видите комнату напротив? Осмотрите ее, пожалуйста. Это будут ваши апартаменты. Там все приготовлено. Можете устраиваться, соответствующие указания даны.

Она все еще колебалась.

Оливье схватил кольт, подбросил его пару раз в воздухе, словно гангстер из боевика, и, прицелившись, выстрелил в медное чеканной работы блюдо, висевшее над дверью, прямо над Жюльеттой. Блюдо звякнуло, будто ударили в гонг. Оливье бросил револьвер Роберу, тот левой рукой на лету поймал его, тоже подбросил, как и Оливье, раз-другой в воздухе и, не целясь, выстрелил в то же самое блюдо, которое звякнуло во второй раз. Потом дунул в ствол и собрался спрятать во внутренний карман куртки.

— А у тебя рука не ослабла, — сказал Оливье. — Но только так стреляет пехтура.

— Заткнись, ты, Маркиз!

— Надеюсь, вы больше не будете играть в героев черной серии? — сказала Жюльетта. — Вам уже под сорок, не забывайте.

— Зачем отказываться от хороших привычек? — возразил Оливье. — Как! Вы все еще не в вечернем наряде? Жюльетта, вам ведь предстоит ужин с Маркизом!

У Оливье Дю Руа было много прозвищ. «Маркиз» — одно из них. А впрочем, Оливье действительно был маркизом. Его называли также «Великий врачеватель» из-за его увлечения экспериментальной психологией, предпоследнего увлечения, — эта кличка ему шла даже больше. Теперь же его звали просто «доктор». Это тоже было здорово, но, принимая во внимание сумбурную прошлую жизнь вышеозначенного Оливье, было трудно понять, звали ли его так в шутку или всерьез.

Оливье сбросил с себя полотняный коричневый плащ, в котором он напоминал офицера из армии английской королевы, и остался в белом халате (чехол с завязками на спине под прилегавшим воротничком) и кашемировом кашне. В том месте, где у всех бывает талия, халат топорщился.

— Докторское брюшко, — сказал Робер.

— Чудак, я похудел на шесть кило.

Оливье стянул с себя халат и кинул его на руку гипсовой толстушки. Статуя — остендская купальщица тысяча восемьсот восьмидесятого года — являла собой чудо озорства и нелепости.

— Каждой вещи — свое место.

Теперь он предстал перед ними в гаванском пуловере с обложки журнала «Адам», отлично сидящих брюках и сандалиях на босу ногу — дерзкая смесь дендизма и небрежности. На мотороллере ему было не жарко!

— The right man in the right place[3], — вторая часть фразы, — сказал Оливье. — Но должен заметить, что добиться этого в наш век, который упорно называют «веком прогресса», довольно трудно. Уж мне вы можете поверить. Prosit![4] А виски «Белая лошадь» не так уж мерзко, хотя и его постигнет общая участь: вырождение, вырождение, вырождение… За твое здоровье, Робер!

— За твое здоровье, доктор. А у тебя действительно вид заправского лекаря. Когда я прочел твои письма, я подумал, что это очередная шутка или…

— Мимолетное увлечение? Ни то, ни другое. В последнюю нашу встречу…

— В апреле.

— Верно, в апреле. Так вот, тогда я числился еще торговцем картинами в Брюсселе. У меня был свой дом и положение в обществе. Без оговорок. В моем распоряжении было двенадцать миллионов бельгийских франков. Правда, я никогда не знал, актив это или пассив, во всяком случае, сейчас их у меня нет: я нищ, как студент; я ассистирую, или, если хочешь, прохожу практику в этом почтенном доме — доме для умалишенных, о котором я могу сказать, что он едва ли не единственный в Бельгии, так же, как и его главный врач, — ты его скоро увидишь, — и так же, как практикующий у него врач — твой покорный слуга. Впрочем, в Бельгии приняв говорить «ассистировать», а не «проходить практику». Так солиднее. А кроме того, «проходить практику в сумасшедшем доме» — звучит довольно двусмысленно.

— Ну что ж! — сказал Робер, смакуя виски и машинально придвигая руку в черной перчатке к Истории О. (Как эффектно получилось! Посвященные смогли бы это оценить.) — Что ж, я не слишком удивлен. Во-первых, ты и раньше потрясал нас неожиданными превращениями, сейчас оно даже не неожиданное, — ты предупредил нас письмами. А во-вторых, с тобой надо быть готовым ко всему.

Маркиз отвесил поклон.

Робер говорил правду. С таким, как Оливье Дю Руа, не соскучишься, а в биографии его не разберешься, чему причиной: первое — превратности его судьбы, второе — его собственные поступки, а в-третьих — игра в слова и молчание. Робер не сомневался, что ему известна лишь часть, притом незначительная, жизни друга, но он не любил копаться в прошлом своих друзей.

Еще в тысяча девятьсот пятьдесят шестом году на Западе было немало молодых людей, которым не давал покоя демон авантюризма; они сновали по нашей крохотной планете, то терпя крах, то обретая надежду. Авантюристы примелькались. Случалось, что человек, известный как писатель, оказывался известным вором или преступником, приговоренным к смертной казни; тот ходил в генералах Сопротивления, другой был изменником родины. Разумеется, это касалось не только писателей, просто их среду Робер знал лучше и благодаря своей профессии с ними сталкивался чаще.

Об Оливье Дю Руа Робер знал, что Оливье ему преданный друг, что родился он году в двадцать первом и что Дю Руа — знатная бургундская фамилия. Его отец, знаменитый хирург, давно умер, и никто бы не взялся утверждать, что он в действительности и был отцом Оливье. Его мать, фламандка, была дочерью пивоваров из Гента, очень состоятельных буржуа. В ту пору она жила в маленьком поместье, принадлежавшем их семье, в Арденнах, недалеко от Динана.

В тысяча девятьсот тридцать девятом году Оливье стукнуло восемнадцать. Кровь в нем бурлила, и война завлекла его в свои тенета, хотя и была делом отнюдь не завлекательным. После поражения он, летчик-доброволец, перебрался в неоккупированную зону. Там Оливье, снедаемый всеобщим недугом — не ко времени возникшим влечением к науке, — начал заниматься медициной. До тысяча девятьсот сорок третьего года он был образцовым учеником, преподаватели обожали его.

Но тут жизнь Оливье Дю Руа окуталась тайной. Вдруг обнаружилось, что он сотрудник лондонского центрального разведывательного управления. Только он один мог бы сказать, какому повороту судьбы обязан он этой переменой. Позднее лейтенанта Дю Руа, служившего у генерала де Голля, сбросили на парашюте в маки Дордони. Однако освобождение он встретил как полковник «вольных стрелков». Вы думаете рассказчик что-то напутал? Отнюдь! Очевидно, Оливье было поручено контролировать партизан в маки Дордони, и, очевидно, партизаны уговорили его перейти к ним. Да, в биографии людей хватает темных мест: историкам, которые возьмутся поведать об этих смутных временах, предстоит нелегкий труд. И снова затемненный кадр в жизни Дю Руа: Оливье Дю Руа — в роли предпринимателя.

В ту пору, чтобы ворочать делами, приходилось поступаться совестью. В большей степени, чем во все другие времена. Оливье жил припеваючи: имел особняк и самолет, — сбывая на черном рынке медикаменты. Когда же Оливье получил наследство в Бельгии, то он стал скупать картины некоего Бюффе, молодого художника, печального певца нищеты, правда вскоре им позлащенной, от которого отступились торговцы картинами Арман Друан и Давид. Прослышал ли Оливье Дю Руа о возможном взлете тогда еще нищего художника или у него был особый нюх. Оба предположения не лишены оснований: ни ум, ни инстинкт никогда Оливье не подводили.

Во всяком случае, когда в прошлый раз Робер собрался с визитом к Оливье, тот устроил ему самолет в Бурже и оказал королевские почести при встрече в Брюсселе. В те времена Оливье Дю Руа был похож на молодого Идена, его блеск умеряла лишь самая малость безвкусицы, именно та малость, которая необходима человеку, чтобы он не превратился в восковую фигуру из музея Гревена. Оливье показал Роберу закулисную сторону торговли живописью и объяснил непостижимое действие механизма, вознесшего художника Бюффе к вершинам славы. Вознесение Бюффе — это результат махинаций, талант тут в счет не идет, хотя у него, бесспорно, был талант, — достаточно взглянуть на его пейзажи. На его примере Робер постиг все торгашеские уловки, он узнал, как первые полотна художника были выставлены на конкурс молодых живописцев, как некий критик «заметил» их и обратил на них внимание жизнерадостного Армана Друана и как тот закупил оптом всю мастерскую бедствующего Бюффе; он узнал как уплывали полотна Бюффе, которые скупали иностранные торгаши, чьей непосредственной специальностью были операции с такими величинами, как Боннар, Утрилло, Ренуар, а потом этих «покупателей» повергли в изумление маршаны, предложив им перекупить у них раннего Бюффе за цену значительно более высокую, чем начальная; и вот тут-то произошло превращение художника в светского денди, привыкшего обедать у Максима и водить знакомство со львами и львицами нашего времени, включая Брижит Бардо и Роже Вадима и Франсуазу Саган. Да, теперь Робер имел все основания удивляться: из блестящего молодого человека Оливье превратился в обыкновенного ординатора, заурядно одетого, в сандалиях на босу ногу, как ходят францисканские монахи, да еще в разгар зимы. И без копейки денег к тому же!

— Мне стало скучно, Робер. Я начал полнеть. Прибавление в весе — плохой признак. Не все это понимают. Утром, когда я смотрелся в зеркало, мне становилось не по себе.

— Как у Мопассана.

— Именно. Только я был избавлен от самых неприятных неприятностей, выпавших на долю Милого друга, чем я обязан пенициллину — этой чудодейственной плесени. Короче говоря, я не хотел больше играть на рынке. Для меня Бюффе больше не существовал. Для меня. Потому что его время еще не вышло. Путь ему прокладывает такая мощная сила, как экономическая выгода, сейчас он может не опасаться, что звезда его закатится. Ну конечно, он талантлив, у него есть изюминка! И потом, когда художник богат, его не трогают, сомнения начинаются уже после его смерти, это общеизвестно. Но пока он жив, никто и не пикнет. В игру, которая ведется вокруг него, втянута целая группа заинтересованных лиц. А мне вдруг стало скучно! Знаешь, что сказал художник Паскин по поводу торговца картинами Бернгейма? Паскин был богат и утомлен жизнью. И он сказал: «Я отвратителен себе. В этом виноват Бернгейм. Он заставляет меня писать одну и ту же картину в четырех-пяти экземплярах. Я пишу. Я пишу, потому что я дрянь. Но мне опротивело быть дрянью, с этим надо кончать!» И знаешь, что он сделал? В одно прекрасное утро он накинул себе на шею петлю, вскрыв перед этим вены на руке и начертав на стене кровью имя возлюбленной. И Паскин дешево отделался — не сочти меня циником. Я не последовал его примеру, но жить мне стало невмоготу. И вот представь, а вдруг Бернгейм заболел бы той же болью, что и Паскин. Этого не было, но предположим. А вдруг торговец картинами так же тонко устроен, как и «его» художник? Такое бывало, ты знаешь. У Ван-Гога это был брат Тео, у Модильяни — добряк Зборовский… Однако не все могут играть в Волара и доброго сыщика. Неплохо сказано, — это не моя острота — это Форэна. И тут я вспомнил, что могу стать врачом: я ведь только чуть-чуть недоучился, и надо спешить, пока существуют льготы для бывших военнослужащих, макийяров, бывших военнопленных; не долго думая, я снова записался на лекции в Лилле. Как-нибудь в другой раз я расскажу тебе, каким образом очутился здесь, сюда я очень рвался, чтобы увидеть вблизи, как разваливается мое дело. Вот так-то.

Робер молчал, он был удивлен, взволнован.

Оливье набил трубку и тихо сказал:

— Общество поклоняется тому богу, которого оно заслуживает.

Из-под маски клоуна в расшитых звездами тряпках проглянуло живое человеческое лицо.


И снова звякнуло медное блюдо чеканной работы, то самое, что служило мишенью. Жюльетта вздрогнула. Оливье бросил пистолет на кровать.

— Ты не можешь даже представить себе, Робер, как мне здесь хорошо. Не знаю, что меня ожидает в дальнейшем, неизвестно, буду ли я хорошим врачом, но мне хорошо. Раньше, когда я занимался Бюффе, стоило мне открыть утром глаза, как на меня наваливалась тоска. Прежде я со страхом гляделся в зеркало: на меня смотрел оттуда чужой человек. Теперь же я просто не вижу себя. Понимаешь? Я бреюсь, но я себя не вижу, и ничто меня не мучит. Я знаю, что я это я, и мне хорошо. В больнице, какой бы она ни была, мне нравится одна вещь — в ней есть что-то материнское. Словно ты припал к груди матери. Материальных забот — никаких. Время бежит себе и бежит.

— Странно, — сказал Робер, — но и у меня такое же ощущение. В первые минуты эта крепость вызывает протест. Но потом начинает казаться, что ты здесь уже бывал и все кругом тебе знакомое, свое. Я все думаю, почему так, и не могу понять…

— А ты ведь не изучал медицину.

— Где там!

— Ох, тошнит от вас, — сказала Жюльетта, которая вот уже несколько минут молча слушала их.

Она резко поднялась и кинулась в комнату, которую Оливье назвал «ее апартаментами», дверь за ней с шумом захлопнулась.

Оливье рассмеялся.

Робер смущенно покачал головой.

— И главное, что это искренне. И она мучается, потому что уже давно ничего не понимает.

— Она сердится на тебя за то, что тебе хорошо, — сказал Оливье.

— Не так категорично! Тоже мне психолог!

— А, дьявол с вами! Еще виски?

— Разумеется, — сказал Робер, усаживаясь поглубже в кресло и подставляя ноги огню.

Он блаженно потянулся. Что верно, то верно, и он тоже чувствовал себя в этом большом старом доме покойно и уютно. А все-таки что ему напоминали эти места?

— У меня такое впечатление, — тихо проговорил Робер, — будто вся эта обстановка мне давно знакома, будто я уже бывал здесь и даже жил тут.

— Может, ты когда-нибудь содержался в таком доме?

— О, тоже мне, Кнок![5] Из тебя вполне может выйти второй доктор Кнок! Нет, я серьезно. Такое впечатление, словно ты все это уже видел, и это должно бы тревожить, а на самом деле мне бесконечно покойно.

— Ощущение «когда-то виденного» — вещь, хорошо известная в лечебной практике. Оно преследует многих больных, им кажется, что они участвуют в пьесе, которую уже когда-то играли: те же декорации, те же слова, которые им кто-то подсказывает. Они словно вновь переживают свою жизнь.

— Совершенно верно! — сказал Робер, чуть приподнявшись.

Из-под вьющихся волос озорно смотрели большие умные глаза с бархатистым отливом. Он выглядел очень молодо. И стал вдруг выше и стройнее. И менее скованный, более импульсивный — более бесшабашный и как никогда юный.

— А, вспомнил! Сен-Сир, старик! Ну конечно же, Сен-Сир! Когда я учился на офицера запаса. Это его дверь, его залы, лестницы, по которым мы носились как угорелые, потому что всегда опаздывали, и этот парк с прудом — биде мадам Ментенон, и загон, где вышагивали провинившиеся сенсирцы в элегантных лохмотьях. Да, да, это то самое. И столовка, где кормили обильно и невкусно. Но как я жрал, бывало, — за ушами трещало: голод-то — не тетка. И, помню, я все боялся, что меня не пустят в отпуск. Как же это называлось? А… «увольнительные — чаевые». А на занятиях мы, бывало, играли в покер, — положим друг на дружку уставы, спрячемся за ними и вот режемся! И спал я тогда как убитый.

За перегородкой послышался заливистый смех Домино и затем скорбный голос Жюльетты: она выговаривала девочке за слишком громкий смех. И отчего им всем так весело!

— Нет, действительно, — продолжал Робер, — ваш городок чем-то напоминает военный. Да, да, не спорь. Эти строения похожи на казармы. Кастрюли — на котелки. А здешние порядки — то, что нельзя свободно выйти, хоть иногда это и удается… А твой мажордом! Да это же настоящий денщик. Так что загадка разгадана, и я доволен!

— К сожалению, это ничего не объясняет.

— А привратник! Он просто чудо! Это же вестовой, тупоголовый и добросовестный, ничего не сделает против инструкции; не дай бог что-нибудь случится, еще отвечать придется. А телефон! Потрясающий телефон! Такой телефон увидишь только у солдат на постое.

— В котором часу вы приехали?

— Около пяти.

— Значит, он еще не был пьян.

— А что, он пьет?

— В этом все и дело. Он служащий. Отравлен алкоголем и время от времени его помещают для лечения от запоя в больницу. Здесь не пьет. Его выдворяют обратно к нормальным. Он снова служащий и снова пьет. И как только переберет — равновесие нарушено, и он опять у нас. По нему можно изучать поведение предметов в водной среде. Достаточно щелчка, чтобы он оказался по другую сторону зеркала!

— Как Алиса в стране чудес!

— Но бывают моменты, когда трудно наверняка сказать, болен он или в хорошем состоянии. Это периоды осмоса.

— А тот, что был с ним? Ну, который все время улыбался.

— Пьетер? Он здесь с детства. Сейчас ему лет тридцать. Но интеллектуальное развитие у него — шестилетнего ребенка. Таким он уже и останется. Кстати, очень любит детей.

— Для маленькой нет опасности?

— Никакой. Сексуальная недоразвитость. Чего не скажешь про мажордома…

— А что мажордом?

— О, тут совсем другое. Тоже интересный тип. Единственный в своем роде. Он и привратник два сапога пара. Тоже алкоголик. Когда он не пьет — вполне нормальный человек, ты сам видел. А не пьет он, когда находится здесь. Правда, тут у нас и вино и виски. Всегда. Только руку протяни. Но он не притронется. Его это не интересует. Ему важно выйти отсюда. И выходит. А через некоторое время он опять напивается до потери сознания и опять попадает к нам. Как правило, ему хватает Счастливой звезды. Местные жандармы хорошо его знают.

Они не торопясь потягивали виски, звеня кубиками льда о стенки стаканов с голыми девицами, и по мере того, как льдинки таяли, звон становился все прозрачнее и тоньше.

Домино и Жюльетта затихли в соседней комнате. Квартиру, словно ватой, обложило мягкой уютной тишиной, однако в самой тишине билась жизнь, и было в ней что-то «матерински-утробное», как сказал доктор Дю Руа.

Он обожал броское слово, Оливье Дю Руа, и был напичкан «свежими мыслями», — по крайней мере, ему они казались таковыми, хотя, может, он был не так уж и неправ.

— Я думал, что в сумасшедшем доме более неспокойно, — сказал Робер.

— Это только в театрах сумасшедшие беснуются! Боюсь, я не смогу показать тебе слишком много действительно буйных. Картина постепенно меняется. Еще одно романтическое представление доживает последние дни. Буйно помешанных становится все меньше и меньше. Ларгактил делает свое дело.

— Ларгактил?

— Да, пенициллин для душевнобольных. Сильнодействующее успокаивающее средство. Скоро те, кто шьют смирительные рубашки, останутся без работы. Если только не возьмутся за тех, что разгуливают на свободе.

— Прекрасная мысль, — сказал Робер, — все будут ходить в униформе.

Оливье прыснул.

— А как Лидия? — спросил Робер.

Вот уже с четверть часа этот вопрос вертелся у него на языке. Он бы предпочел, чтоб Оливье первый заговорил о своей жене.

— Лидия, — отвечал Оливье, — прелесть! Она со всем согласна, правда, пребывает в полном неведении относительно того, что ее ожидает. Она выходила замуж за богатого человека, а не за какого-то там лекаришку в сумасшедшем доме, который теперь гол как сокол. Она не из пугливых, но, на мой взгляд, многого не понимает. А если и поймет, то не примет, — Жюльетта, но в другом жанре. Робер, ты, что ли, мне рассказывал об одном преподавателе истории, который во время войны ни с того ни с сего бросил преподавание и занялся ловлей форели?

— Да, это было на Сиуле, в тысяча девятьсот сорок втором году. К тому времени, как история настоящего вовлекла его в свою орбиту, он уже был по горло сыт историей прошлого, твой учитель истории! Идиотизм, да и только, говорил он. Когда идет война, истории не обучают, ее делают. И, сказав последнее прости своим ученикам, а также своему начальству, он отправился ловить форель. И здорово он насобачился. А продавал рыбу в гостиницах Виши. Он все оценивал форелью. Скажем, буфет стоит столько-то — то есть пятьдесят рыбин. Не пойдет, слишком дорого: пятьдесят рыбин за один буфет! Обойдемся без буфета. Еще один современный Будда. Ты поступил точно так же. Ты отказался от своего буфета, то бишь — Бюффе.

— Недурно сказано!

Задребезжал телефон. Оливье взял трубку. В трубке послышалось какое-то бульканье.

— Говорит доктор Дю Руа, слушаю вас.

Робера поразила властность его голоса. Взбалмошный маркиз действительно превратился в доктора Дю Руа. Он сам верил в это.

— Да, да, сейчас иду.

Он положил трубку на рычаг.

— Меня вызывают. Мерзавец Фред оставил его на мое попечение. Между нами говоря, лучше, если б его там не было. Сейчас все объясню. Именно потому, что потребовались срочные меры, я и не встретил вас. Попытка самоубийства. Это случилось сегодня ночью. Пока что я спас его плоть, хотя вряд ли она этого стоит. Главврач хочет его посмотреть и просит, чтобы я тоже пришел.

— А что, он разве к нему не заходил?

— Нет.

— Так, значит, он был целиком на твоем попечении?

— А что тут особенного?..

— Да нет, ничего.

— Хочешь, пойдем со мной.

— Хорошо. Но… я не помешаю тебе? И как отнесется к этому твой патрон?

— У моего патрона ты не сходишь с уст. Он видел тебя по телевизору. Твое имя для него священно. Надевай халат.

— Для чего, собственно?

— Так надо. А то как бы не приняли за своего.

— А, пошел ты!

Оливье открыл шкаф и достал оттуда свежеотутюженный халат. Робер попытался влезть в него, как в рубашку, чем вызвал смех Оливье, как всегда незлобивый и заразительный.

— Да нет, нескладеха, наоборот. Как парикмахеры надевают. Ага, вот так. А знаешь, очень мило. Между прочим, у тебя тоже есть «докторское брюшко»! Давай-ка, натягивай скорее пальто… — И завопил во все горло: — Жюльетта, я похитил Робера. Вернемся через час.

В соседней комнате не раздалось ни звука.

— Она не в духе, — прокомментировал Робер.

— Поставь себя на ее место! Нет, подумать только, какой у тебя солидный вид. Прямо — настоящий психиатр…

Увлекая за собой своего друга, Оливье крикнул очень громко:

— Не беспокойтесь о нас, Жюльетта! — И ехидно добавил: — Будьте как дома!

Глава V

Оливье и Робер, толкаясь, сбежали вниз по лестнице. Встретившаяся им медсестра отскочила в сторону, чтобы дать им дорогу.

— Добрый вечер, Метж, — бросил на ходу Оливье.

Сестра снисходительно улыбнулась: молодые люди вели себя, как мальчишки, которым дали свободу. Они и впрямь стали на миг мальчишками. Конечно, они немного подыгрывали себе и расшалились, как некогда на занятиях в Сен-Сире или в дортуаре Сольферино. Увы, нет больше ни дортуара Сольферино, ни пресловутого Сен-Сира. Всюду руины! В старом полуразвалившемся Сен-Сире, некогда населенном воздушными призраками напудренных розовых барышень мадам Ментенон, бродят теперь призраки кадетов — красно-черных, прямо с лубочных картинок; и как ни старались друзья скрыть за игрой тоску по прошлому, их веселость выглядела отчаянной попыткой настичь уходящую молодость.

Открывая дверь на крыльцо, Оливье сказал про сестру:

— Это Метж. У нее самые роскошные бедра в Брюгге и окрестностях. Как утверждают знатоки.

Их обожгло холодом.

Из темноты выступил Улыба. Он так и остался стоять на том месте, где они его оставили. Он говорил очень быстро, извергая урчащие потоки звуков. У Робера мелькнула мысль, что человек в лиловой пижаме шпионил за ними. Шпионил? Для кого? Быть может, он состоит в какой-нибудь партии? В больницах — одна только партия. Партия больных. Умалишенных. Отчужденных. Робер представил себе, как невидимые нити тянутся от одного к другому, соединяя всех между собой: Улыбу, мажордома, привратника, и санитаров, и работников кухни, и посетителей, и в центре этой сети мерцает загадочная Счастливая звезда, — она же De drie Zwanen, — откуда им улыбается ее хозяин, старый вояка, интербригадец шофер Фернан. Да, настоящая сеть.

— Ну что ты скажешь! — воскликнул Оливье, заставив Робера вернуться из забытья к действительности. И тот и другой были великими выдумщиками, но в мозгу новоиспеченного врача мысли выделывали акробатические пируэты, а Робер постоянно придумывал разные истории — маленькие сценарии, экспромты, как-то связанные с его жизнью, Оливье Дю Руа мысленно шел путем Олдоса Хаксли, Друэн — путем Сименона. Совершенно различные, они, однако, не вступали в противоборство, а скорее дополняли друг друга.

Оливье проворчал:

— Итак, мой мотороллер уплыл! Это уж слишком.

Оливье сделал вид, что ужасно разгневан. Они только что объяснились с Улыбой — Оливье как будто бы понимал речь этого несчастного, всю состоящую из каких-то булькающих звуков.

— Негодяй! — кричал Оливье. — Несчастный выродок! Представляешь, Робер, какую шутку он со мной сыграл! Эта макака Фред! Он воспользовался нашей встречей и увел мою машину! Свинья! Наверное, понесся очертя голову! И все из-за этой Сюзи, которая звонила! Она преследует его, а он нет-нет да и улизнет тихонько, не побрезговав, между прочим, моим мотороллером. А тот тип, того гляди, подохнет!.. Мерзкая тварь! Заметь, еще одна черта здешних нравов, очень характерная: нет ничего «моего», все общее. Доказательство налицо!

— Даже Сюзи? — спросил Робер, надевая пальто и наглухо застегиваясь.

— Она только об этом и мечтает! Ну что ж, тем хуже! Пойдем пешком. Можно бы воспользоваться «бристолем», но это слишком жирно для восьмисот метров, и потом наш хозяйственник взбесится, тоже еще лупоглазый кретин, выродок альпийский, башибузук…

— Этот пресноводный водолаз, эта человекообразная обезьяна, — подхватил Робер, вполне усвоивший словарь, любезный сердцу капитана Хаддока, — этот енот-полоскун.

— Прошу прощения. Енот не имеет никакого отношения к лексикону Хаддока. Енот — монополия Превера. Ты допускаешь непростительные семантические интерполяции.

Таинственный город, встретивший путников час назад тишиной, тревожно гудел, освещение в окнах стало ярче. Чувствовалось, что корпусов много, они жались к высоким обомшелым деревьям, но из-за темноты глаз не охватывал всего ансамбля. За часовней ветер хлестнул их по лицу снежной крупой.

— Будь я поклонником романтизма, — проговорил Оливье, — я бы сказал так: «Ветер рвал на них одежды, то был ветер с моря», — что абсолютная чушь, потому как морской ветер дует с противоположной стороны, и, клянусь тебе, тут уж не ошибешься. Все тогда вокруг пахнет рыбой, а на зубах скрипит песок. Сейчас ветер с суши, с Востока. И так как от самых Арденн его ничто не задерживает, он несется здесь, как транссибирский экспресс. Бррр…

— А ты, наверное, окоченел, на босу-то ногу.

— Нет, босые ноги — это символ, а символы греют.

Они пересекли двор, мощенный каменными плитами, из-под которых выбивались космы травы, и вошли под арку, ту самую, где Улыба путался, указывая им дорогу. В толстой стене старого особняка под слезящимся сводом открывалась потайная дверца. В глубине коридора все так же горела лампочка, сияя маслянистым желтым ореолом. В полумраке — доска с именами сотрудников и названием отделов.

— Налево — женское отделение.

— А у вас есть и женщины?

— Наша больница смешанная. Метж, которую ты только что видел, — у них старшая сестра. Давай-ка поспешим, а то неудобно заставлять шефа ждать.

Они свернули с дороги на узкую тропку, которая вела к темной массе приземистого здания, просверленной множеством огней. Снег падал все гуще, они ступили, должно быть, на лужайку: из:под снежного покрова выступали какие-то изуродованные зимой растения.

У входа в здание с куцым крылечком Оливье позвонил. Внутри залился колокольчик. Зашаркали чьи-то ноги. Скрипнул ключ в дверях. Дверь со скрипом отворилась. В глаза ударил яркий зеленый больничный свет. Усатый мужчина, открывший им дверь, напоминал гарсона из кафе тысяча девятисотого года.

— Добрый вечер, Жермен, — сказал Оливье.

— А, господин доктор, добрый вечер. Главврач только что пришел, — сказал Жермен с характерным гортанным выговором, на который еще раньше обратил внимание Робер.

Они углубились в коридор, сиявший чисто вымытыми стенами. «Ну вот это уже действительно похоже на больницу: кругом голубой кафель». Прошли санитары, о чем-то оживленно споря, говорили по-фламандски; гулкое эхо разносило их голоса. «Какой здесь сильный резонанс», — подумал Робер. Каждый раз, когда на радио, на телевидении или в кино хотят правдоподобно представить больницу, добавляют один штришок — гулкие звуки. Искусство постановщика в первую очередь заключается в том, чтобы не сбиться на фальшь, умело выбрать такие вот характерные детали. Эта была безошибочной. Больнице еще свойствен запах, не поддающийся определению, индивидуальный для каждой лечебницы и тем не менее общий для всех них: непривычный нос очень чувствителен к нему, а те, что принюхались, уже не воспринимают его.

— Они чем-то взволнованы, — сказал Оливье.

— Кто?

— Санитары. Конечно же, не больные. Те в это время уже спят. Вечерняя ремиссия, когда дневное возбуждение спадает.

— Медперсонал — и волнуется?! Явно отклонение от нормы!

— Идиот несчастный! Их волнуют профсоюзные выборы! Ведь они трудящиеся, мой дорогой. Их профсоюзы не имеют ничего общего с политикой, не так, как у нас, но тут сцепились социалисты и христиане по вопросу секуляризации, — такую свару затеяли.

К Оливье подошел медбрат и что-то тихо сказал ему.

— Разумеется, — ответил врач. — Надо продолжать. Хуже не будет.

Оливье чуть повернулся к Роберу и распахнул перед ним стеклянную дверь, предлагая пройти в следующий коридор, еще более длинный. Слева — окна, глядящие в ночь, справа — двери палат. Промелькнули длинные ряды кроватей с одинаковыми просветами между ними, многие больные еще не спали. Некоторые словно застыли в неудобных позах; однако на первый взгляд они не слишком отличались от терапевтических больных. Правда, Робер шел, а не стоял на одном месте, отчего впечатление несколько сглаживалось.

— А кроме того, — продолжал Оливье, — рождество на носу.

Робер совершенно забыл о рождестве. Ну конечно, не могла же больница для душевнобольных лишить себя такого праздника. Он не пришел в восторг от этой мысли, хоть она и показалась ему любопытной и взволновала его.

— И знаешь, дорогой, — говорил Оливье, — ради праздничка я покажу тебе отличный сеанс электрошока. Ты не зря приехал встретить рождество в больнице — это чего-нибудь да стоит. Твоя Жюльетта — просто недоумок. Между нами, почему бы больным тоже не повеселиться. Они развесят гирлянды, сделают ясли, разучат разные там хоралы. Некоторых из них я даже приглашаю петь во время ночного богослужения.

Оливье понимал толк в музыке. А вот в живописи, хотя Дю Руа и торговал картинами, Робер разбирался лучше. И в этом они дополняли один другого… Робер никак не мог представить себе сумасшедших, славящих рождество. Нет, действительно, эта мысль не приводила его в восторг.

— Чтобы сумасшедшие и пели!

— Мосье, запомните раз и навсегда, здесь нет сумасшедших. «Сумасшедший» — это выдумка психически здоровых людей. Есть только больные, Заруби это себе на носу, осел!

Оливье толкнул дверь, которой заканчивался коридор. Дорога Роберу показалась бесконечно длинной, такой же, как от ворот больницы до дома Оливье. Оливье пропустил гостя вперед.

Узкая комната. Высокие готические окна, которые так не вязались с крашенными эмалевой краской стенами. Металлическая кровать у стены. Сначала Робер увидел какую-то бесформенную глыбу под серым одеялом и что-то вроде коровьего хвоста, торчавшего из-под него, — при ближайшем рассмотрении это оказалась рыжая шевелюра. Оливье вошел вслед за Робером и прикрыл за собой дверь. Главврача еще не было.

— Должно быть, Эгпарс задержался в дороге. Я говорю о главвраче. Красивое имя — Эгпарс, правда? Он с Арденн. Этакий горный кабан.

Дю Руа подошел к больному. Робера поразило, как прямо и естественно держался Оливье, потому что он изменился не только внутренне, но и внешне. В бытность свою торговцем картинами, Оливье то вдруг начинал важничать — ведь он на виду! — и ходил, выпятив грудь, надувшись, как индюк, высоко вздернув подбородок, а то вдруг сникал, весь расслаблялся и опадал, становился одновременно и толще и меньше. Теперь он всегда высоко держал голову, но это не выглядело нарочитым. Однако Робер помнил, что Оливье мастер перевоплощения, не уступит Фреголи, и сейчас еще рано делать выводы.

Небрежно бросив на стул пальто, Оливье широким, стремительным жестом, забыв, что он в нескладно сшитом халате, весь безукоризненно белый, откинул одеяло. Лежавший под ним больной не спал. Голова его глубоко ушла в подушку, и из нее смотрел на них темно-синий, маленький, но ярко блестевший глаз, другой закрывала подушка. Как будто дикий зверь, попавший в западню. От бороды в виде растрепавшегося стебля кукурузы на лицо падали рыжеватые отсветы — лицо с портретов немецких мастеров пятнадцатого века. Первое впечатление от знакомства с этим человеком, который смущал покой всей больницы, было неприятным. Сумасшедший — то бишь больной, душевнобольной, чужеродный элемент в обществе, отчужденный — не внушал симпатии.

— Вы не спите?

Рыжий молчал. Глаз стал еще беспокойнее.

Робер посмотрел температурную кривую, вычерченную на листе бумаги, прикрепленном к спинке кровати. Над зубьями этой ломаной линии, состоявшей из трех отрезков, крупными буквами с наклоном было выведено: ВАН ВЕЛЬДЕ, Себастьян.

Ван Вельде? Как будто бы так называла себя давеча по телефону медсестра, которая разыскивала Фреда — второго ординатора. Больной перевел взгляд своих неестественно синих глаз с Оливье на Робера. Это длилось один миг, и у Робера не было оснований придавать этому значение, но тем не менее ему показалось, что больной замкнулся и насторожился, что присутствие Робера ему неприятно.

— Итак, — обратился Оливье к больному, — мы решили покончить с собой и тем досадить жене! Увы, затея не удалась. И вот вся больница поднята на ноги, дежурного врача вытаскивают из постели, в то время как у него голова буквально раскалывается от боли, и когда сей почтенный человек является к больному, тот обливает его презрением. Может, сигарету? Нет, мы не желаем сигареты. Ну, что ж, подождем до завтра.

Он повертел из стороны в сторону голову мужчины, словно неодушевленный предмет, властно повернул ее лицом к себе. Приподнял верхнее веко, пробурчал:

— Зрачок расширен.

Пощупал пульс. Больной, предоставленный сам себе, нетерпеливо дернулся, словно капризный ребенок.

— Ну, все, все уже, не волнуйтесь! Утром вы были разговорчивее.

Он тронул Робера за плечо, и они отошли от кровати.

Больной, как показалось Роберу, весь обратился в слух. Оливье позвонил. Зазвенело где-то очень далеко.

— «Уход в себя», — объяснил Оливье, стараясь говорить как можно тише. — Он затаился сейчас и ненавидит весь свет. В том числе и нас.

И все-таки что-то мучило Робера. Ненавидит, — возможно, но не в этом дело… А в чем? Имя… Ван Вельде, Себастьян Ван Вельде. Одно время Робер служил на Севере, его часть стояла в Валансьенне. Ван Вельде, Ванвельдов, Вандервельдов, Вандервельтов у них было так же много, как Дюпонов где-нибудь под Парижем.

Он прислушался. Сюда не доносилось никакого звука. Этот корпус находился на отлете.

Оливье тихонько рассказывал:

— Этот тип проглотил с полсотни таблеток фенобарбитала. Он уже раньше лечился у нас и принимал много барбитуратов. Ты не думай — он к нам не с неба свалился.

— Но коли он остался жив, то теперь-то наверняка выкарабкается.

— Так полагают профаны! Попытка к самоубийству, мой милый, кончается либо смертью, либо пробуждением после многочасового сна. Когда просыпаешься, то свеженький такой становишься, как девушка перед первым причастием. «Сие есть плоть моя, — сказал он, — отправляя в рот облатку хинина».

Оливье подмигнул. Он не мог не острить и острил, как только он один умел, — в нем все время жил мальчишка, школьник.

— Ну так вот, — продолжал он довольно громко, и Роберу показалось, что больной их слышит. — Он может и не выкарабкаться. Этого поганца уже лечили. Алкоголик и эпилептик. По указанию врача его жена давала ему лекарства, во избежание кризисов… В отсутствие Эгпарса ему сделали промывание желудка. Толку никакого! Омерзительное зрелище. Именно омерзительное. Он блюет на тебя и на шланг. Но таково правило, так сказать, ритуал. Нарушать его нельзя, особенно когда патрон отсутствует.

— Ну, а дальше?

— Дальше погрузился в полушок и продрых до утра. Наутро он чувствовал себя лучше. Наступила разрядка. И наконец-то эта дрянь разговорилась, его невозможно было остановить, он плакал, рвал на себе волосы. Одним словом, разыграл отчаяние.

— Ты жесток.

— Нет, почему же? Просто диву даюсь! Наши больные — это такие актеры! Но и некоторые другие тоже. Туберкулезные, например. Конечно, больные — это больные. Но, кроме того, они все играют какую-нибудь роль. Горько, что у них такая роль и что не они ее выбрали. И все-таки играют!

В коридоре послышались шаги, не похожие на шаги Оливье или Робера: хлопала кожаная подошва; шаги приблизились.

— Все помыслы больного, лелеящего свою болезнь, — начать все сначала. А всякий больной лелеет свою болезнь, понимаешь? Нет? Увидишь сам. Надеюсь, Эгпарс разрешит тебе сопровождать меня во время моих визитов к больным.

Блестящая идея! Робер улыбнулся. Он подумал о Жюльетте.

Дверь открылась, вошел санитар. Ван Вельде вздрогнул, но остался лежать в том же положении.

Оливье, не обращая внимания на вошедшего, — им оказался усатый Жермен, от нетерпения он переминался с ноги на ногу, — уточнил:

— Кстати, Робер, чтобы тебе окончательно все стало ясно: этот прохвост — муж Сюзи, медсестры, с которой ты разговаривал по телефону.

— А! А я-то все думаю, откуда мне известно имя Ван Вельде… И она, кажется, искала «эту макаку» Фреда?

— Совершенно верно, «эту макаку Фреда». Он еелюбовник. И очень возможно, что из-за Фреда бедный малый и решил отравиться. Между прочим, одна из причин, почему безбожник оставил без надзора призраков этого скромного особняка и рванул в места…

— Более гостеприимные.

— Вот именно.

— Тогда я понимаю беспокойство вышеупомянутой Сюзи.

— Да ничего ты не понимаешь.

Они вышли в коридор, Жермен последовал за ними. Оливье плотно закрыл за собой дверь. Робер не сомневался, что Ван Вельде тотчас же поднялся. Чем-то этот парень бередил ему душу.

— Жермен, — обратился Оливье к санитару, — что, мадам Ван Вельде уже поставлена в известность?

Жермен отрицательно покачал головой.

— Как-никак это ее муж…

— Я сказал старшему управляющему, доктор. Но он не желает ничего знать. Господин Хоотен не хочет брать ответственность на себя.

— Но почему же, бог ты мой!

— Управляющий говорит, что они, мол, разведены. И что это его не касается.

— Ну так передайте от моего имени вашему управляющему, что в ближайшие дни я сам займусь больным. Я знал, что Хоотен — мерзавец и лицемер, и к тому же закостенелый ханжа, но отказаться предупредить жену под тем предлогом, что она, видите ли, пятнадцать дней уже не числится женой, это ни в какие ворота не лезет! Всюду — ложь, предрассудки, «так принято» и «так не принято». Ну и что ж, что разведены, раз они продолжают жить вместе. Да, представь себе! И к тому же у них ребенок!

Жермен разводил руками: согласен, мол, но ничем помочь не могу.

— Ладно, покончим с этим, Эгпарс идет!

В конце коридора показался Эгпарс. Он шел не спеша, ровными маленькими шажками, как-то странно покачивая торсом. Главврач был приземист и кряжист и очень широк в плечах. На носу у него сидели очки с толстыми стеклами, волосы были совершенно седые, цвета олова. Халат выглядывал наподобие нижней юбки из-под ратинового черного пальто, придавая его и без того странной фигуре еще более нелепый вид.

Глава VI

— Добрый вечер, Дю Руа.

— Добрый вечер, мосье.

Здесь подчинялись правилам, принятым во врачебной этике: главврач называет ординатора по имени, а тот величает его «мосье».

— Здравствуйте, мосье Друэн, — сказал главврач Роберу.

И приветливо протянул ему руку. Но он сразу же осекся, почувствовав какую-то неловкость, и тут только увидел руку в кожаной перчатке. Спокойно, не суетясь, он протянул левую руку. Для Робера Друэна реакция людей на его неживую правую руку стала своего рода тестом. Люди с повышенной чувствительностью, замкнутые и застенчивые, спешили извиниться но и сильные, менее чувствительные и более твердые, бывали смущены. Мало кто вел себя так естественно, как этот врач. Он продолжал:

— Вы и в действительности такой же, как на экране. Но только гораздо моложе.

— Телевидение искажает лица, — ответил Робер. — Я сам видел, как очаровательные девушки в телевизоре становятся дурнушками. Одни делаются толще, другие худеют, а некоторых и вовсе не узнать. Прямо какое-то колдовство!

— Вы желанный гость в Марьякерке. Очень рад вас видеть здесь в вашем третьем измерении. Хорошая штука — третье измерение!

Третье измерение Эгпарса было вполне выражено. Вблизи особенно бросалось в глаза, что он очень ладный и весь какой-то подобранный, плотный. Голова чуть наклонена вперед, черты его лица тверды; большие близорукие голубые глаза, защищенные очками, выражали живой ум; они умели быть и очень подвижными, а в то же время на редкость внимательными и сосредоточенными. В нем чувствовалось умение владеть собой, непринужденность, но без расхлябанности, внутренняя сила. Говорил он медленно, взвешивая каждое слово. И почти без акцента. Только некоторые обороты изобличали в нем бельгийца, но они попадались в его речи не так уж часто.

— Так что за история тут вышла? — обратился он к Дю Руа. — А впрочем, с мадам Сюзи иначе, наверное, и быть не могло!

— Хороша история! Скажите уж лучше: скандал! Несчастную даже не предупредили, что ее муж…

— Ее бывший муж, — поправил Эгпарс.

Оливье улыбнулся: главврач очень точно воспроизвел интонацию главного управляющего. Между ними тотчас же установилось полное взаимопонимание: нескольких фраз, нескольких сочувственных слов по поводу печальных обстоятельств было достаточно. Эгпарс улыбнулся так же понимающе. «Умен», — говорил о нем Оливье. И потому умеет быть снисходительным.

— Да, знаю, действительно бывший, — подтвердил Оливье. — Юр-ридически они не в браке, но, мосье, христианское милосердие…

Иногда, когда ему предстоял длинный период, Оливье спотыкался на словах. Если он бывал взволнован, он слегка заикался и путался в вводных предложениях.

— Так, значит, христианское милосердие, мосье Дю Руа?

— …христианское милосердие, которое вы сами исповедуете, мосье Эгпарс, причем без колебаний и открыто, — и христианское милосердие обязывало бы нас предупредить эту несчастную…

В такого рода фразах Оливье обычно употреблял необиходное сослагательное наклонение, которое, как ему казалось, компенсировало неуклюжесть слога. Система компенсаций выражала сущность характера Оливье: равновесие достигалось чередованием избытка и недостатка.

— И, — продолжал настаивать Оливье, — парень здесь уже более двенадцати часов… Я вожусь с ним с самого утра!

— Дю Руа, решим этот вопрос немного погодя. А пока я хочу его посмотреть. Ведь он прежде всего пострадавшее лицо, не так ли?

— Вы уверены? — сказал Оливье, и легкая усмешка скользнула по его лицу.

— Да нет, вовсе не уверен. Но начнем с конца. Как он сейчас?

— Промывание желудка перенес хорошо, но по-прежнему не вытянешь ни слова. Я только что его смотрел. Уход в себя. Реакция негативизма.

«Негативизм» — скорее психологическое состояние, чем медицинский термин: человек отрицает, — значит, борется и защищает себя. Робер слышал однажды, как поэт Анри Мишо еще более образно выразил ту же мысль: «воздвиг барьер». Именно такое ощущение возникло у Робера, когда он лицом к лицу столкнулся с неудавшимся самоубийцей. Он «воздвигнул барьер».

— Вполне естественно, — заметил Эгпарс. — Он попытается извлечь все возможные преимущества из своего положения. Он, кажется, француз?

— Да, мосье.

Главврач поднял очки на лоб, и глаза в розовых ободках, лишившись защиты, сразу помутнели.

— Сколько часов прошло с момента интоксикации?

— Сейчас скажу… в пять часов… утром… Сейчас семь. В общем часов четырнадцать — пятнадцать, самое большее.

— Пойдемте с нами, мосье Друэн. Прошу прощения, что не смог вам предложить в качестве первого знакомства с больными что-нибудь более интересное, но выбирать не приходится. Банальная история…

— Мне так не кажется, — сказал Робер.

Ему вспомнился беспокойный глаз Ван Вельде, бегающий, как у маленького злобного зверька или у хищной птицы. Все трое и вместе с ними санитар вошли в комнату, где лежал больной. Он мигом кинулся на кровать. Значит, он шпионил за ними.

— Это будет нелегко, — шепнул Оливье главврачу.

— Угу, — пробурчал главврач.

Санитар пододвинул стул к изголовью больного, Эгпарс сел. Прежде всего надо осмотреться: он не любил спешки. Больной, не шевелясь, глядел на него. И так они смотрели друг на друга, не спуская внимательных глаз, в полной тишине. Потом врач осторожно откинул край одеяла и приложил пальцы к запястью больного, тот не сопротивлялся.

Оливье замер. «Вряд ли парень разговорится», — подумал Робер. Врач казался очень уверенным, но была в нем какая-то преувеличенная важность, что-то от героев Куртелино: в осанке, в полной фигуре и выглядывавшей из-под пальто «нижней юбке». Однако Эгпарс меньше всего думал о своей наружности. Он плотнее уселся на стуле, шумно выдохнул воздух и перешел в наступление:

— Ну что, дружище, не слишком приятная вещь жизнь-то, а? Возможно, вы не так уж и не правы!

Ван Вельде пристально смотрел в бледно-голубые, с расширенными зрачками, глаза врача своими тоже голубыми, темно-голубыми, жесткими, прозрачными глазами.

— А знаете, что такое жизнь? Постепенное умирание… Ну ладно. Сколько же вам лет?

Больной не выразил ни малейшего желания противиться врачу. Он с готовностью ответил:

— Лет? Сей момент, дохтор. Значит, родился я в Валансьенне в семнадцатом. На войну меня взяли двадцати двух. Теперь, значит, мне тридцать девять.

Хотя Робер и не считал себя психологом, он понял, что главврач играл на условных рефлексах больного, который был школьником, рабочим, солдатом, которому была знакома схема некоего вопросника и который привык, что вопросы задаются холодным, бесстрастным тоном и что отвечать на них обязательно.

— Ты штими, не правда ли? Сразу чувствуется: без подделки.

— Да, господин майор, — извиняюсь, господин дохтор.

— Дю Руа, пометьте. Родился в Валансьенне, в тысяча девятьсот семнадцатом. А точнее?

— Второго сентября тысяча девятьсот семнадцатого. Война тридцать девятого подоспела к моему дню рождения. Никада-то мне не везло!

— И на вас неприятно подействовало, что война началась в день вашего рождения?

— А как же, дохтор. Поставьте себя на мое место.

— Это-то я и пытаюсь сделать. В вашей семье были случаи заболевания алкоголизмом?

— Извиняюсь, дохтор, не понял?

— Я спрашиваю, были ли запойные пьяницы в вашей семье.

— О нет, дохтор. Это нет! Пьяницы, да што вы, дохтор!

Его глаза потемнели от негодования. Он продолжал:

— У отца был кабачок в Эскодене, но он выпивал только с клиентами.

— Он жив?

— Нет. Помер.

— Когда?

— Да пять лет назад, дохтор, в пятьдесят первом.

— Где?

— В Клермоне.

— В Клермоне? В психиатрической больнице?

— Да.

— Так-так-так! А в течение дня что пил ваш отец? Вы не помните?

— Как же, помню! Пьяным я его не видал. Никада! Он почти ничего и не пил, дохтор. Две-три добрых кружки бистуя утром, штобы разогреться…

Робер знал, что такое бистуй, напиток северян, — настойка, кофе с водкой, от которой все нутро дерет. Тоже одно из воспоминаний, потянувшихся за войной. Ван Вельде, время от времени угрюмо поглядывая на Робера, продолжал:

— Ну еще, конечно, литра два маскара, када садился кушать.

— Иногда или всегда за едой?

— Нет, кажный раз, конечно. А потом кружку-другую с клиентами, пока их обслуживает. Но не больше дюжины за день. Аперитива он и вовси не пил. Только красное и можжавелевую. Я весь в него вышел. Я воспитан в добрых принципах.

— Что вы можете сказать о вашей матери?

Врач уверенной рукой делал надрезы в социальной плоти больного.

— Моя мать — хорошая женщина. Работящая, с утра до ночи работала. Она все и делала в кабачке, да еще бабуся.

— Ваша мать умерла?

— Что вы, дохтор, нет! Бабушка умерла, это верно. Она никада ничего не пила, только воду. А все-таки умерла. Конечно, как же она могла выдержать, эта добрая женщина: с шести утра до десяти вечера на ногах, а пила только воду.

Лицо Эгпарса оставалось невозмутимым.

— Пометьте, пожалуйста, Дю Руа. Патологическая наследственность. Алкоголизм. На всякий случай проверьте, нет ли наследственного сифилиса. Сделайте анализ на RV. А ваши родители никогда не попадали в тюрьму?

— Да, дохтор, было. Отец сидел.

Вопрос не показался ему оскорбительным, он даже уточнил:

— Во время службы в армии. Он получил шесть месяцев, отец-то. А я только четыре. Да, отец у меня был выдающий человек!

— Понимаю, понимаю. Вы часто болели?

— Нет, этого не было. Я вовсе не болел. Правда, один раз на войне слег. Лихорадкой маялся, неделю отвалялся.

— Венерическими болезнями не болели? Вы поняли, о чем я говорю? Связи с разными девицами.

— Нет, дохтор, что вы. Ну раза два-три был «насморк», а так ничего.

Разговор начал явно интересовать больного, он даже привстал. Ему уже не было скучно. Люди обычно не скучают, если с ними беседуют о них. А между тем в Робере, по мере того как он разглядывал этого человека, поднималось чувство, очень похожее на отвращение. Да и сам допрос, учиненный Эгпарсом, требовательным и вместе с тем приветливым, сумевшим обломать человека, к которому четверть часа назад и подступиться было нельзя, и ободрать его, словно кролика, с полного его согласия и даже как будто бы к радости, тяжелым камнем ложился на сердце Робера.

— Ничем серьезным вы никогда не болели?

«Это же допрос, — думал Робер, — допрос, учиненный судебным следователем, полицейским. Но этот странный полицейский — физиолог и психиатр». Стало быть, мир медицины сродни тому, что рисовался воображению Кафки, где человек всегда выступает в роли обвиняемого, довольного своей ролью, ибо Ван Вельде испытывал явное удовольствие, отвечая на вопросы.

— О нет, дохтор. Я крепок, как дуб!

В доказательство чего он выпятил плоскую грудь и, согнув руку в локте, напружинил свои жидкие мышцы, трепыхавшиеся, как желе, под серой рубахой. Из-под маски взрослого, с помятым, плохо выбритым лицом, вдруг выглянул хвастливый мальчишка, мальчишка, уже познавший порок. Особенно выделялись губы, толстые и рыхлые, грязно-серого цвета, как лягушачья кожа.

— А уж как дрова рублю! У-ух! У-ух! Топором! Загляденье! Другого такого в деревне не сыщете! Одним топором управляюся! Без пилы! Раз, раз!

В глазах загорелся мрачный огонь, насчет природы которого двух мнений быть не могло.

— Я сильный, как турок, да вот падучая!

— Да, мосье, — прервал больного Оливье, обращаясь к главврачу. — В истории болезни записано. Эпилепсия.

— Так вот почему у него оказался под рукой фенобарбитал. Понятно.

Полицейская анкета: постепенно звенья прилаживались друг к другу. Но так же, как и все остальное, она не распутала клубка, несмотря на усердие следователя. А следователь рассмеялся и осторожно двинулся дальше.

— У меня мелькнула презабавная мысль, мосье Ван Вельде, — сказал он так, словно бы сам понимал всю нелепость своей мысли.

Робер отметил про себя, что он сделал упор на слове «мосье».

— Презабавная мысль. Вот когда вы рубите дрова, вы ни о ком не думаете, а?

Подвижное до этого лицо Ван Вельде застыло.

— А? Ну о ком-нибудь из вашей семьи?

Ван Вельде отвел глаза под испытующим взглядом медика. Врач тут же перевел разговор на другое.

— Ну хорошо, хорошо. Это так, только мысли. Мало ли что придет в голову, правда ведь? Итак, во время войны ничего больше не было, кроме этой недельной лихорадки?

Ван Вельде с радостью кинулся прочь от неприятной темы:

— О, до того как я стал солдатом, попадал в разные истории, как многие парни.

— Так, так. Расскажите-ка!

— Ну, я провел полтора года в профилактории при шахтах в Вёль-ле-Роз. Но тогда я себя чувствовал нормально. Я гулял на берегу моря, купался, собирал ракушки.

Ему гораздо больше нравилось говорить о Вёль-ле-Роз, чем о том, какие мысли приходили ему в голову, когда он рубил дрова.

— Но не думайте, меня все равно признали пригодным, я служил!

Врач поднялся.

— И годным для любви? — подсказал он.

Немного застыдившись, Ван Вельде захихикал, польщенный.

— Какой у вас рост? Вы знаете свой рост?

— Метр семьдесят, када комиссовался, дохтор; правда, товарищи насмехались надо мной, что, мол…

— Ваш вес?

Главврач прервал поток откровенностей. Эгпарс был целомудрен.

— Прошлым летом я весил семьдесят одно кило…

— Снимите рубашку.

Он обнажил свою хилую, ввалившуюся от перенесенного в детстве рахита грудь и, стараясь не шевелиться, часто задышал.

— Совсем разденьтесь!

Ван Вельде повиновался, испытывая неловкость и смущение раздетого человека перед одетыми людьми. Тело его было откровенно безобразным: острые выступающие ключицы, вздутый живот, запавшие бедра, узловатые колени и грязные ноги. Особенно неприятным был цвет кожи, серо-желтый.

У Робера к горлу подступила тошнота; ему открылось не только отвратительное зрелище, но что-то гораздо большее: вот она какова, действительность. Когда человека раздевают. Потому что на него обрушилась беда. Ему приказывают, и он повинуется. Человек показывает свою наготу. Когда Робер делал передачи, он считал для себя обязательным быть как можно ближе к жизни. Так вот она, эта жизнь, удручающая своим непоправимым уродством, потому что этот зеленокожий недоносок и есть жизнь.

Главврач вооружился каучуковым молоточком, заставил пациента положить ногу на ногу. Эгпарс ударил молоточком по коленке. Немного помедлив, нога дернулась. Эгпарс ударил снова На этот раз реакции почти не было. Робер плохо разбирался в подобных вещах, но он понял, что эта пониженная реакция — плохой признак.

Потом Эгпарс очень долго выслушивал сердце больного. Его лицо стало озабоченным, даже печальным, по нему прошла тень тревоги. Санитар принес аппарат для измерения давления. Ван Вельде дрожал. Он был весь во власти страха, который имел отношение к чему-то страшному, который заставлял его думать, когда он рубил дрова, о ком-то, о ком-то вполне определенном. И эти страшные мысли внушали отвращение.

Ван Вельде протянул руку. Оливье хотел взять аппарат, но Эгпарс остановил его. Он закрепил манжетку, накачал грушу и, глядя на шкалу, бесстрастно произнес:

— Десять, шесть.

Оливье присвистнул. Маловато.

— Ложитесь.

Ван Вельде повиновался. Он не протестовал: он находился под магическим действием производимых над ним манипуляций.

— Это очень серьезно, дохтор? — наконец выговорил он.

Эгпарс звонко рассмеялся.

— Вы только послушайте, — обратился он к Роберу. — Хорош гусь! Сам собрался отравиться, а теперь беспокоится о своем здоровье! Шутник вы, мосье Ван Вельде!

Ван Вельде насупился, огрызнулся:

— Это не одно и то же! Да, дохтор, вовсе не одно и то же.

Он силился объясниться, но слова не шли на язык. От огорчения он махнул рукой.

— Понимаю, понимаю, — участливо сказал Эгпарс. — Успокойтесь.

Оливье тоже понимал. И Робер пережил то же смятение, что и человек, не сумевший объяснить, почему можно страстно желать умереть утром, а вечером с беспокойством осведомляться, не слишком ли серьезны последствия содеянного им.

— А вы не глупы, мосье Ван Вельде, — продолжал главврач спустя некоторое время.

Ван Вельде просиял. Комплименты приятно щекотали его самолюбие.

— Если б меня не заставляли ходить на свеклу и для других там работ, када я еще бегал в школу, я б выдержал экзамены. Учитель сам говорил отцу, што я бы мог получить свидетельство! — И тихо добавил, как бы для самого себя: — Мать очень хотела, штоб я получил этот документ.

— А в детстве и юношестве вы болели чем-нибудь, кроме… одним словом я не имею в виду Вёль-ле-Роз?

— Да, конечно, скарлатиной, например. Тогда меня не заставляли работать. Лежу себе и слушаю, как внизу пыхтит кофе. Все чегой-то там делают, а мне хоть бы хны.

Да, Ван Вельде был счастлив и тогда, когда болел скарлатиной, и тогда, в Вёль-ле-Роз. Он был счастлив всякий раз, как ему удавалось спрятаться от жизни.

— Я вижу по записям, что вы здесь уже не в первый раз?

— Да, дохтор.

— Вероятно, это бывало в мое отсутствие и вас здесь долго не держали. А вы не помните, что с вами было?

— Само собой. Припадки у мене. Сюзи хорошо за мной ухаживала. Она неплохая, Сюзи…

— Но вы… вы подолгу не задерживались в больнице?. Всего несколько дней, да?

— Да, недолго.

— Прекрасно. Ваша профессия?

— Я мойщик посуды в отеле Осборн, в Остенде. Там платят больше, чем во Франции.

— Но по документам вы электрик. Это действительно так?

Ван Вельде забеспокоился. Вопрос не понравился ему. Глаза опять забегали.

— Дак ведь безработица, — прошептали его отвратительно мягкие синеватые губы.

Эгпарс бросил красноречивый взгляд на своего помощника. Итак, ярко выраженное пристрастие к алкоголю и не менее выраженное отвращение к постоянному труду!

— Идиосинкразия к работе, — сказал Оливье.

Ван Вельде догадался по тону, что о нем отозвались отнюдь не лестно. Он, действительно, не глуп, этот неудавшийся самоубийца. Пожалуй, даже слишком себе на уме. Но он все более становился антипатичен Роберу Друэну, хотя Робер и не мог бы сказать — почему.


Время ползло медленно, не так, как в Париже и на телевидении, время давало себе время не спеша оглядеться вокруг.

Эгпарс как будто бы не придерживался какой-то определенной методы. Он действовал интуитивно, в зависимости от реакции больного. Затуманенному сознанию больного противостояла логика, опыт и страстный исследовательский поиск врача-практика. Врач и больной осторожно сучили нить разговора, примеряясь к словам, сталкивая их и роняя.

— Так вы были на войне?

— Да.

— Ну конечно, конечно, — спохватывался добродушный следователь. — Вы же нам говорили.

— Да, я был на войне.

В голосе прозвучал вызов.

Эта уже знакомая Роберу перемена в доведении больного произвела на него крайне неприятное впечатление. При слове «война» Ван Вельде преобразился. Дряблая кожа на шее разгладилась; он посуровел, лицо стало жестким, как у воина, готового выйти навстречу опасности. Видно было, что нервы у него напряжены до предела. Он вновь обрел тело, вес, силу.

— Меня два раза зачитывали в приказе, хотя я и был капралом. Я б и до сержанта дослужился, да у меня две промашки вышли. Меня даже в приказе по дивизии зачитывали, это када награждали. Не думайте, медаль-то эту, я ее не зазря получил. Поищите-ка простых солдат, которые с французской медалью!

Ван Вельде дрожал от возбуждения.

Одежда больного висела на стуле, стоявшем подле кровати с другой стороны. Из засаленной велюровой куртки он проворно вытащил, что никак не вязалось с апатией, которую он демонстрировал до сих пор, потрепанный бумажник. Оттуда посыпались фотографии, но он как будто их и не заметил. Робер подобрал фотографии и, бросив на них беглый взгляд, положил на кровать. Тут были фотографии Сюзи, какого-то мальчугана, а также групповой снимок военных.

Ван Вельде взял сложенный в восемь раз листок бумаги с истершимися краями и осторожно развернул его. Робер узнал трехцветный бланк приказов министерства национальной обороны. Две такие бумажки и он имел, правда, их куда-то засунула Жюльетта. У них в доме всеми документами ведала она.

Нервы Робера были словно обнажены. Что-то в происходящем непосредственно задевало и его. Но что именно? Мысль мелькнула и исчезла, не успев зафиксироваться.

Эгпарс пробежал глазами приказ. Роберу очень бы хотелось взглянуть на него, но он не решился попросить. Когда врач снова свернул бумажку, Робер почувствовал разочарование.

— За этим больным установить наблюдение! — официальным тоном, так не вязавшимся со всем его обликом, сказал главврач. — Вы пропустили одну важную деталь, Дю Руа. Очень важную. Война…

— Но я не знал, мосье…

— Да, да, конечно.

И, повернувшись к Ван Вельде, главврач с чувством произнес:

— Вы отличный солдат, мой друг, отличный. — И добавил, понизив голос: — Что ничего не меняет. Нужно будет разыскать его старую историю болезни. Что это вы тут нацарапали, Дю Руа, не вразумительно как-то. Я, конечно, понимаю, вы бережете запасы вашего красноречия для застольных бесед!

Оливье попытался изобразить на лице смущение. Но тон врача был незлобивый.

— Мы непременно разыщем его историю болезни, мосье, но архив сейчас в беспорядке; вы же знаете, пришлось уволить… ну того, который…

Эгпарс посмотрел на Оливье, как показалось Роберу, осуждающе, однако врач сказал, обращаясь к Роберу:

— Тут нет никакой тайны, мосье Друэн. Дело в том, что человек, о котором идет речь, слишком вольно вел себя с женщинами. У нас таких называют zieverer, то есть враль и пустобрех, шут гороховый… Пришлось с ним распрощаться, что мы незамедлительно и сделали. — И, обращаясь к больному: — Вам часто снятся кошмары? Спите вы, наверное, плохо?

— Я не отдыхаю совсем. Я встаю еще больше уставший, чем када ложусь.

— А часто вам снится один и тот же сон?

— Нет… то есть да, дохтор. Мне все время снятся крысы, как будто они сражаются с очень громадными кошками. Так крысы завсегда пожирают кошек.

Рыжий изо всех сил старался говорить по-французски, как его учили в школе. Но правильный французский язык давался ему с трудом, а если вопрос задевал его за живое, он оставлял с богом правила и переходил на отживающий свой век местный говор. Обращение к диалекту выдавало, против его воли, интерес к заданному вопросу.

— Ах, дохтор, как мне от них, от крысов этих, всего выворачивает!

Оливье и Эгпарс еще раз обменялись понимающими взглядами, а Оливье ткнул Робера в бок локтем. Робер понял. Он не забыл сцену из «Западни», где Купо бредит крысами, хоть и читал роман лет двадцать тому назад. Он знал, что значит, когда тебя всюду преследуют эти твари. Но, к его удивлению, Эгпарс не стал заострять на этом внимания.

— Судимы не были?

— Был, дохтор. Раза три, из-за всякой там ерундовины. Во Франции. Машину у меня там останавливали. Если какой случай, дак жандармы сразу говорят, пьяный, мол.

— Вы, конечно, любите автомобиль?

Его невыразительное лицо все просияло.

— О да, дохтор. Если б мне да деньжат немного…

Он крутанул воображаемую баранку руля, как это делают дети.

— И вы, наверное, любите красные машины?

— Да, да, — порывисто ответил он.

— Автомобилемания, — значительно произнес Эгпарс, — а стало быть, комплекс превосходства. Особенно показательно, что тянет его именно к красным машинам. Как вы считаете, Дю Руа?

Оливье рассмеялся. У Эгпарса, убежденного пешехода, вошло в привычку дразнить своего помощника его красным «бристолем».

— О-ля-ля! — пропел Эгпарс. — С одной стороны, война, с другой — красная машина. Это не случайно! — И уже серьезно, обращаясь к больному: — На какой срок бывали осуждены?

— Неделя тюрьмы. А в армии и побольше получал.

Куда только делся его недавний петушиный задор; он уже не лебезил и не ершился, он покорно отдался на милость победителя. Но чем покорнее становился он, тем тревожнее становилось Роберу, как будто тревога, покидая Ван Вельде, переходила к нему.

— Прекрасно, — заключил, поднимаясь со стула, облаченный в белый халат малорослый Эгпарс. — На сегодня хватит. Дю Руа, прошу вас наблюдать за больным тщательнейшим образом. Не пренебрегайте никакими мелочами. Мне бы хотелось иметь полную картину поведения больного.

— Но, мосье…

— Я вас ни в чем не упрекаю, Дю Руа. — И чуть тише добавил — Особенно внимательно следите за работой сердца. Сердце внушает мне опасения. Да, доигрался парень. Губы-то у него почти синие. Но… в конце концов! Психическое состояние его сейчас в пределах нормы. Ах, запамятовал… Ван Вельде, вы верующий?

— Да я уж давно к кюре не хожу.

— Но вы были у первого причастия.

— Да, конечно, дохтор.

Маленькими ровными шажками Эгпарс расхаживал по тесной комнате.

— Нужно бы уточнить, в каких условиях он живет. Возможно, плохими их не назовешь, но до полного достатка, я думаю, далеко, хотя Сюзи — хорошая хозяйка. Выясните, есть ли эпилептики среди родственников. Не сомневаюсь, что он обременен наследственностью. Я рассчитываю на вас, старина. Да, любопытный экземпляр!

Он остановился перед кроватью, Ван Вельде лежал, съежившись, утомленный допросом. А врач, глубоко засунув руки в карманы халата и сдвинув их на животе, стоял у постели больного и смотрел на него участливо, жалостливо и вместе с тем не без любопытства. У Робера мелькнула мысль, что в ремесле психиатра есть много от шаманства. И, хочет она или нет, современная психиатрия не слишком далеко ушла от школы Шарко.

— Вы позволите еще один вопрос, мосье Ван Вельде? Всего два слова.

Ван Вельде приоткрыл глаза.

— Почему вы решили покончить с собой?

— Жизнь обрыдла, — просто сказал рыжий.

— Почему?

— Жана у меня гуляет.

Он говорил «жана» с отчетливым «а».

— Друг мой, если б все обманутые мужья кончали жизнь самоубийством, земля обезлюдела бы в конце концов.

— Я рогач, — упирался Ван Вельде.

— Может быть, вы недостаточно внимательны к ней?

— Нет, я к ней внимательный. Но ей нужен другой мужик. Это же маета одна, када знаешь, что тебе не хочит родная жана.

Слезы покатились по его серому лицу, блеснули в рыжей щетине, пробившейся на щеках и подбородке.

Врач беспомощно развел руками. Жесткие черты стали мягче, и весь вид выражал глубокое сочувствие. Эгпарс посмотрел на Робера, в чьих глазах он прочел смятение, словно желал удостовериться, что Робер понимает всю тщету его стараний. Врач дружески улыбнулся Ван Вельде, но тот ничего не видел: слезы мешали ему смотреть. Голова упала на грудь, и без того всклокоченная шевелюра пришла в полный беспорядок, рыжеватые спутавшиеся волосы торчали клочьями, как у циркового клоуна.

Эгпарс снова водворил очки на нос. Некоторое время главный врач марьякерской больницы над чем-то раздумывал. Но вот он обнял за плечи своих спутников и подтолкнул их к выходу. И когда за ними уже закрывалась дверь, до них донесся бесцветный голос несчастливца:

— Дохтор, мне так хочется снова увидеть жану, дохтор!

Эгпарс, задержавшись на миг, ответил:

— Ну что ж, это вполне естественно, мосье Ван Вельде, я велю предупредить мадам Ван Вельде.

Когда дверь окончательно закрылась за ними, Оливье уронил:

— Теперь он в вашей власти, патрон.

Эгпарс промолчал.

— А я, как ни бился, не смог выдавить из него ни слова. Обидно! — добавил Оливье.

— Н-не знаю, — протянул Эгпарс. — Но думается, что это мы у него в руках. Странное ремесло, не правда ли, мосье Друэн? Иногда мне кажется, что мы не в больнице, а где-нибудь на Кэ-дез-Орфевр[6].

Глава VII

Кабинет главврача совсем не походил на современный врачебный кабинет. От него веяло стариной, которая утверждала себя в старинной люстре, бросавшей вокруг желтый свет, и в хрустале окон, отливавшем то неуверенно-зеленым, то приглушенно-розовым цветами, то блеклым золотом, — скорее он напоминал кабинеты врача на картинах Герарда Доу. Единственной уступкой прогрессу был газовый радиатор, вмонтированный в старинный камин с резной деревянной обшивкой и забавной фаянсовой инкрустацией работы дельфтских мастеров, разбросавших по нему ветряные мельницы, фигурки голландских рыбаков, крестьян верхом на осликах. Было очень тепло.

Эгпарс пропустил Оливье и Робера вперед, снял ратиновое пальто, повесил его на вешалку. Человек, сидевший у камина, обернулся, он ждал их. Он был почти лысый, лишь на затылке вилось несколько бело-розовых волосков, его голый череп сверкал, щедро омываемый электрическим светом. Человек безуспешно попытался склонить голову в поклоне. Нескладный коричневый костюм в светлую полоску туго обтягивал его пухлое тело. Лицо гладкое, с двойным подбородком, лицо пятидесятилетнего мужчины, проникнутого сознанием своей социальной значимости.

— Мосье Хоотен, директор и главный администратор больницы, — представил его Эгпарс.

— Башибузук, — успел шепнуть Оливье Роберу.

— Мосье Робер Друэн, один из режиссеров французского телевидения… и мой гость, — авторитетно сказал главврач.

Директор и гость обменялись рукопожатием. Вернее, директор небрежно сунул в протянутую левую руку Робера свою левую, и тот сумел поймать только два холодных и скользких пальца. При таком освещении Хоотен не смог разглядеть, что у Робера с правой рукой, а сам он был левша. Мозг Робера одновременно зафиксировал и чувство удовольствия, какое ему доставил главврач словами «мой гость», и внезапную неприязнь, какую вызвал у него представитель администрации. Робер не любил левшей, и с этим он ничего поделать не мог. У него было смутное чувство, что они потихоньку посмеиваются над ним. Он привык, чтобы ему протягивали правую руку, как непроизвольно сделали Фернан и Эгпарс. А кроме того, он ненавидел лысых. И он не выносил пожатий потливых рук.

— Очень рад, мосье, — сказал Хоотен совсем неубедительно. — Прошу прощения, что не знаю вас: я не смотрю телевизор. Я принадлежу к породе людей, уважающих письменность, и перевоспитываться мне уже поздно.

— Да, — подтвердил Эгпарс, и его неяркие глаза заискрились лукавством, — мосье Хоотен увлекается исключительно своей работой и попутно историей делопроизводства в современных войнах, начиная с…

— Сражения при Садовой[7], — уточнил чиновник, гордый своими познаниями.

Интеллигентный человек, безусловно, не может интересоваться историей делопроизводства в войнах до Садовой! Голос Хоотена стоил его внешности: медоточивый и воркующий, а на последних слогах — скрежещущий.

— Вы хотели мне что-то сказать, мосье? — обратился директор к Эгпарсу.

— Да. Речь идет о Ван Вельде.

— Жалкий тип и попавший в грязную историю, да, мосье, грязную.

— В данном случае я с вами согласен, мосье Хоотен. Но мой ординатор удивлен… именно удивлен, что до сих пор не предупредили мадам Ван Вельде. Мужа сегодня утром доставили в больницу, а жена ничего об Этом не знает, что абсолютно недопустимо. А ведь он и сейчас на волоске от смерти.

— Ну, я думаю, слух о том, что произошло, достиг ее ушей, — сказал Хоотен, похлопывая тыльной стороной руки свой жирный подбородок.

— Увы, нет! Напротив, никто не осмелился сказать ей о случившемся.

— И даже малютка Альфред Дюбек?

Тон был таким же склизким, как и рука.

— Он имеет в виду другого ординатора, этого мерзавца, который увел мой мотороллер, — прошипел Оливье в ухо Роберу.

— Альфред Дюбек сегодня не дежурит, — сухо произнес Эгпарс.

— Но его имя, — возразил Хоотен, — фигурировало на табло…

— Мы договорились с Фредом, — солгал Оливье. — Я поставил в известность мосье Эгпарса.

— Ну что ж, прекрасно, если вы обо всем договорились… мосье, мне нечего к этому добавить. А не кажется ли вам, мосье Дю Руа, что из добрых побуждений вы сослужили плохую службу молодому Дюбеку и что…

— Это не ваша компетенция, — отрезал Эгпарс.

— Да, да, конечно. Моя компетенция — скандалы; я не тревожил мадам Ван Вельде по многим причинам. Во-первых: после десяти часов она в общем-то не обязана быть в больнице. Во-вторых: она больше не Ван Вельде. Разве вы не знаете, что они разведены…

Эгпарс досадливо махнул рукой. Оливье нервно хрустнул пальцами.

— Закон непреложен, — продолжал Хоотен, — слава богу, мы не во Франции!

И он устремил на Оливье добродетельный взгляд рыбьих глаз. Оливье смолчал.

— Мы обязаны предупреждать только членов семьи, — нудил Хоотен. — Или лиц, которых назвали сами больные. А кроме того, вы, должно быть, забыли, что причиной попытки к самоубийству явилось недостойное поведение бывшей мадам Ван Вельде. По вине этой пылкой особы у нас уже случались… всякие н-неприятности.

— О, как вы ненавидите мадам Ван Вельде, — сказал Эгпарс. — А когда вы приглашали ее на чашку чаю в курзал Остенде, вы тоже ненавидели ее?

— Вы можете истолковывать как угодно проявление обыкновенной симпатии директора к одному из служащих подведомственного ему заведения…

— Боже упаси меня истолковывать что-либо дурно, уважаемый мосье. Да и мое ли дело истолковывать! Но все отдают должное тому усердию, с которым вы наставляете на путь истинный заблудших овец.

Хоотена передернуло. Над ним просто издевались!

— Короче, — сказал Эгпарс, — Ван Вельде только что выразил желание увидеть свою жену. Вопрос исчерпан, не правда ли?

Слова «свою жену» Эгпарс выделил.

— Я сию минуту продиктую записку к ней, — промямлил Хоотен.

— И она получит ее завтра.

— Послезавтра. Завтра она тоже не дежурит.

Он говорил не «завтра», а «савтра», «послесавтра».

— Прошу прощения, — вмешался весь красный от гнева Оливье. — Но, по-моему, это безобразие. Может быть, формально вы и правы, мосье, но по-человечески, по-человечески — это не выдерживает никакой критики, более того, это вопиюще. — Он начал заикаться: — Если в-вы ч-человек…

— Мосье Оливье Дю Руа, я не намерен позволить наставлять меня какому-то агностику.

— А я, мосье Хоотен, не желаю, чтобы меня наставлял служитель культа «общества закрытого», если говорить словами Бергсона, — в противоположность «обществу открытому», которое вы не изволите принимать. — Оливье немного помолчал и нанес решающий удар: — Но я-то не агностик. Я атеист.

— О-о!

— Разве это недозволено, мосье?

— Нет, что вы! Ради бога!

— В таком случае, если мосье Эгпарс позволит, я сам предупрежу мадам Ван Вельде. Полтора часа тому назад она находилась еще в Марьякерке. Мне следовало бы предупредить ее еще утром. Но я имел глупость надеяться, что администрация сама сделает все необходимое.

— В этом не было необходимости!

— Довольно, — прервал их Эгпарс. — Успокойтесь, Дю Руа. Мосье главный администратор с формальной точки зрения прав. Но я не вижу ничего предосудительного, если вы сообщите мадам Ван Вельде о случившемся. И я так же, как и вы, сожалею, что это еще не сделано. Мы с мосье Хоотеном не всегда сходимся во мнениях, не так ли?

Директор развел руками.

— Все управители из поколения в поколение повторяют друг друга, — пробурчал Дю Руа. — Вспомним знаменитый жест Пилата…

— А почему не поцелуй Иуды? — медоточивым голосом осведомился Хоотен.

У Робера, который еще десятью минутами назад не мог сказать ничего определенного об этом человеке, постепенно складывалось впечатление, что он специально подливал масла в огонь. Как, должно быть, он ненавидел Оливье, либералов, агностиков, атеистов и вообще всех французов. Его, фламандца, выводило из себя, что по долгу службы он вынужден говорить на французском языке. Как он ненавидел главного врача. Тот положил Оливье на плечо руку.

— Да, мосье, — сказал Оливье, как бы отвечая на дружеский жест. — Вы правы, Вы всегда правы, мосье. Пошли, Робер.

Друзья откланялись. Директор и главврач, оставшись одни в комнате, некоторое время молча разглядывали друг друга. Потом главврач уселся за свой рабочий стол и больше уже не обращал внимания на Хоотена.


Отойдя немного от двери, молодые люди остановились.

— Ты, наверное, думал, что сами стены защищают тебя здесь от всяких передряг. Не тут-то было, как видишь.

— Мне показалось, что я за кулисами у себя на телевидении. У нас, у постановщиков, если кто допустил промашку, прозевал что-нибудь, говорят: «Вот и надейся, что он тебя, как рыбак рыбака, увидит издалека».

Оливье расхохотался.

— Пойдем-ка, отведу тебя к женщинам. Эта самая Сюзи работает в женском отделении. Она и впрямь, как ты понял, не пожелала «обслужить» Хоотена.

— Сочувствую, поставь себя на его место! — сказал Робер. — Он засмеялся и добавил: — Но это исключено. Абсолютно!

— Однако поскольку доброй половине мужского медперсонала знакомы прелести вышеупомянутой Сюзи, мосье Хоотен возмущен такой дискриминацией по отношению к нему!

Шумы становились все глуше. Друзья продвигались дальше по лабиринту коридоров. Роберу вспомнились слова Жюльетты, даже их интонация, когда она выкрикнула: «Да разве ты не видишь, что здесь сущий ад!» Пожалуй, она не совсем неправа.

Этот таинственный город действительно был в духе Кафки. В применении к больнице для душевнобольных эпитет «кафкианская» мог показаться общим местом. Но у Робера к таковым имелось свое отношение: одни сохраняли свежесть и смысл, другие их утратили. К примеру, пресловутая «ангельская кротость». А он знал, что существует «ангельская жестокость»: не однажды он содрогался, проходя мимо черно-белого замка страшного Фулька Черного на бульваре Бу-де-Монд. А Венеция, издерганная вдруг нахлынувшими на нее «постромантиками». Она всегда представлялась ему городом жизнерадостным, искрящимся весельем. И бельгийскую тяжеловесность он тоже брал под сомнение, несмотря на заверения Бодлера, потому что в Бельгии на один квадратный километр приходится больше поэтов, чем в любой другой европейской стране. Но иногда штамп мог оказаться одновременно и ярким самородком, и тусклой стекляшкой. И тут требовались глаз и терпение менялы.

Сейчас Робер не сомневался, что нашел нужное слово: лечебница Марьякерке — это очень в духе Кафки, что подтверждает и неудавшееся самоубийство, и вызванная им суматоха, реакция Жюльетты, допрос Ван Вельде, скрытая борьба администратора и врача. Правда, случалось, что слово лгало. Оно вдруг отставало от прикрытой им сущности, как маска от лица, и выступала нежданная и незащищенная истина.

— А каких религиозных воззрений придерживается Эгпарс?

— Католик. Но другой породы, нежели директор. Католик, исповедующий терпимость.

— Между тобой и им, хотя ты материалист, а он католик, больше сходства, чем между ним и Хоотеном, хотя они оба католики.

— Совершенно верно, — подтвердил Оливье. — Эй, Жермен! — крикнул он.

Они остановились у закрытой двери. Откуда-то вынырнул Жермен, тот усатый, что встречал их.

— Знаете, старина, у меня нет ни малейшего желания занять место одного из ваших подопечных.

Жермен растянул рот в улыбке.

— А у нас не так уж плохо, доктор, ей-богу. Взгляните на меня.

Он пошарил в своих карманах в надежде найти ключ; один за другим оттуда были извлечены носовой платок, нож швейцарского гвардейца, обрывок веревки, скальпель. Не оставляя поисков, Жермен, раскрасневшийся, — польщенный вниманием, — продолжал разглагольствовать.

— Вот я, например, мне тридцать четыре года. Пришел я сюда, когда мне было двадцать два. Я провожу здесь около пятидесяти часов в неделю. Значит, в год — две тысячи шестьсот часов, а за двенадцать лет получается тридцать одна тысяча двести часов.

Ключ все не находился.

Оливье весело присвистнул: — Тридцать одна тысяча двести часов. Тысяча триста дней.

Ага, вот он — Жермен повертел на пальце мятежный ключ.

— Сорок три месяца! И только двое наших клиентов побили этот рекорд. Так что поди тут разберись — кто здоровый, кто больной. — Он опять рассмеялся, и в его смехе послышались печальные нотки умудренного жизнью человека.

— Друг мой, — сказал Оливье, в то время как Жермен вставлял ключ в замочную скважину, — подобные наблюдения делают вам честь. Но имейте в виду. Начинают вот с таких подсчетов, а кончают размышлениями на тему: что такое есть наша действительность, и вообще есть ли бог. Да, старина, такие-то дела. Смотрите, не ровен час!..

— А это очень серьезно, доктор? — поддержал игрунеунывающий здоровяк Жермен.

— Я увижу вас завтра после обхода, Жермен. Сделайте сейчас над собой усилие и постарайтесь завтра не думать.

— Непременно, доктор.

Он произносил на свой лад слово «доктор».

— А покамест я уже могу вам кое-что сказать. Во-первых, у вас арифмомания, то есть явный признак невропатии. Во-вторых, вам не даются некоторые движения… Дайте-ка мне ключ…

Оливье взял ключ и без труда открыл замок.

— Вот видите? Сперва вы потеряли ключ и не могли его найти. Когда же вы его нашли, вы не смогли им воспользоваться. А почему? Да потому, что вы ненавидите этот ключ и не любите свое ремесло.

— Правда? — растерянно спросил Жермен, не понимая, шутит врач или уже говорит всерьез.

— Нет, не правда. Просто мне кажется, что вам надоела и ваша работа и все на свете. Кстати, что там профсоюзные выборы, закончились?

— Да.

— И вы опять баллотировались в этом году?

— О нет. Я высказался за отделение школы от церкви и тем нажил себе врагов.

— В таком случае не ломайте себе голову, отчего вы не смогли найти ключ.

Дверь распахнулась. Их обдало холодом.

— До свиданья, Жермен, — крикнул на ходу Оливье. — Если меня будут спрашивать, скажите, что я в женском отделении.

— До свиданья, доктор, — прежде чем замкнуть дверь, бросил с порога санитар, устремив в пространство задумчивый взгляд и двигаясь, точно в замедленной киносъемке.

Его веселость как рукой сняло. Странный все-таки тип ординатор Дю Руа. Что за человек — не поймешь.

— Славный малый этот Жермен, — сказал Оливье. — Но он так никогда и не уразумеет, что я не шутил. Он напоминает мне одного тюремного сторожа, которого я некогда знавал. Он был счастлив, пока один заключенный не сказал ему, что он, заключенный, выйдет из тюрьмы, когда отбудет свой срок, а вот сторож так и будет там торчать всю жизнь. И сторож сник. День ото дня он становился все мрачнее. И я уверен, что он заболел неврастенией, если только уже не отправился на тот свет.

— Не ты ли тот заключенный? — поинтересовался Робер.

В ответ он получил хорошего тумака в спину. Свечение снежных пятен на заброшенных лужайках неприятно резало глаз. В темноте серел смутный рисунок статуи — прежде Робер ее не заметил, — открытая всем ветрам фигура женщины, склонившейся над миниатюрным цементным бассейном. Они почти бежали уже знакомой дорогой, только теперь в обратном направлении.

— Из-за мерзавца Фреда мы оказались в таком дурацком положении.

— Действительно, с этой Сюзи…

— Да нет, я говорю о мотороллере. Вот теперь мерь землю ногами. А вообще-то пешие прогулки усиливают циркуляцию крови.

Они снова оказались в подворотне. Там по-прежнему дрожал желтый огонек. Им почудилось, что они шагнули на пять веков назад, в обитель бегинок, в те далекие времена, когда люди знали, что есть бог, который все и решал за них.

— Я не занимаюсь женщинами, — сказал Оливье, — почти не занимаюсь. У них другой врач, и я его никогда не вижу. Он ненавидит Эгпарса. Это и понятно. Ты бы совершил грубейшую ошибку, если бы стал писать с Эгпарса современного психиатра. Эгпарс — не типичен, он совершенно особое явление. Ты сам увидишь. Понимаешь, он верит в то, что делает. Во всяком случае, он видит в этом свое назначение. Он одержимый. А тот врач более чем зауряден. Для него больные — что-то вроде назойливой мухи, от которой никак не отделаешься. Ах, если бы не было больных! Ему осточертели и больные и болезни. Он отбывает службу. И сколько их, таких лекаришек! О каком-то контакте с больными не может быть и речи. Так вот Фред ассистирует ему. Мы подменяем иногда друг друга, но по возможности не слишком часто… Я не люблю бывать в отделении у женщин.

— Зато ты их самих слишком любишь.

— Ты, должно быть, был психиатром в прошлом твоем существовании.

Перед ними выросла «вестминстерская» часовенка. Они свернули в сторону, прошли меж двух освещенных строений, напоминавших скромные провинциальные вокзалы, еще раз повернули и очутились во дворе, среди прямоугольных больничных корпусов. Весь ансамбль имел вид монастырской застройки, точнее — обители бегинок. Должно быть, это было сердце монастыря, — Оливье направился к зданию, на стене которого между окнами были вделаны цифры из кованого железа:

1   6   4   8
Знакомый обряд повторился. В Марьякерке не существовало другого способа проникнуть за двери. Звонок. Шаркающие шаги. Скрежет ключа в замочной скважине.

Дверь отворила белокурая женщина лет тридцати, рослая, сильная; увидев врачей, она расплылась в улыбке. Стоило Оливье лишь показаться, и на лицах расцветала улыбка. Робер узнал женщину, он столкнулся с ней, когда выходил из дому, где жил Оливье.

— А, это вы! Добрый вечер, доктор.

— Добрый вечер, Метж. У вас все в порядке?

— Да. Если не считать, что Альфред не появлялся здесь весь день.

Робер отметил про себя, что, обращаясь к Дю Руа, она говорила «доктор», а Фреда называла просто по имени.

— Вы в курсе, что у мадам Ван Вельде неприятности?

— О да, доктор.

Она сразу зажглась. С историей Ван Вельде в ее жизнь вошло что-то романическое.

— А про мужа вы ей сказали?

— Нет. Она уехала два часа тому назад. И потом, она ведь сдала дежурство.

Оливье взял Метж за талию и почувствовал, как дрогнул под его рукой ее, должно быть, бело-розовый бок.

— Почему же вы ей ничего не сказали?

— Управляющий не велел мне говорить.

— Дрянь! — Роберу Оливье пояснил: — Они по ошибке называют директора Хоотена — управляющим. А он вообще-то директор. Точнее, директор и управляющий. Но, с общего молчаливого согласия, его понизили в чине и называют просто управляющим. Даже санитары. Его никто не любит… Правда, Метж?

Лицо у Метж стало непроницаемым.

— Я не знаю.

— Не беспокойтесь, мой друг, Робер Друэн никакого отношения к медицине не имеет.

Она улыбнулась и, отступив назад, пропустила их в свои владения, как хозяйка дома, которая принимает близких друзей.

В отличие от мужского, женское отделение имело какой-то более домашний вид, не такой казенный, но и более запущенный…

— Я рада была бы видеть вас здесь каждый день, — сказала Метж.

— Нет уж, увольте. Мне — работать, а вашему любимчику — наслаждаться жизнью. Признайтесь, что вы испытываете к нему слабость.

Метж не ответила. Потом, не глядя на Оливье, произнесла:

— Пойду погляжу, нет ли Сюзи.

Но Оливье уже улыбался другой женщине: тоже рослая и сильная, по-виду деревенская, тоже блондинка, лет двадцати пяти.

— Ну как дела, мадемуазель Эльза?

— Хорошо, дохтор. Я собираюсь выписываться.

Слова давались ей с трудом, видимо, она переводила про себя с фламандского на французский.

— Нет, маленькая, не стоит пока.

Смешно, такая кобылица, и «маленькая».

— Да, так сказал главный врач. Доктор, вы видели сегодня моего брата?

— Да.

— Ну и что?

— Ему лучше. Сегодня он не говорил о черном золоте.

Эльза смущенно засмеялась.

— О, я думаю, это уже не повторится, — сказала она.

— В таком случае непременно объяснитесь с вашим бургомистром, когда вернетесь в деревню.

Оливье на правах старого друга похлопал девушку по щеке и ущипнул упругую розовую кожу, которая тотчас же покраснела.

— Действительно, с такими щечками грешно засиживаться здесь.

— Если б не черное золото, то бы и щек не было.

Она шутила. Оливье пояснил:

— Брат этой девушки очень много работал, очень много читал, не успевал все переваривать и сорвался. Он возненавидел машины и помешался на этом. Так, Эльза?

— Да, дохтор. Но он, может, и прав. Черное золото — настоящее бедствие для деревень и… простите, дохтор…

Она вовремя спохватилась.

— Ну раз вы способны себя контролировать, значит, дело идет на поправку. Понимаешь, Робер, бред маньяка чистейшей воды. Больной — в общем парень как парень — принялся вдруг проповедовать возвращение деревни к ее первозданному состоянию. Он возненавидел трактор, стал призывать людей бороться с бензином и черным золотом, не понимая, что производство нефти и золотой телец — не одно и то же.

— Не вижу в этом ничего противоречащего здравому смыслу. Ван-Гог страдал тем же.

— Очень может быть. Но парень этим не ограничился, он поджег несколько тракторов, что противоречит здравому смыслу…

— Всего два, — уточнила Эльза. — Да к тому же его подбивали крупные фермеры. А ему досталось расхлебывать.

— На них это похоже! — бросил Оливье. — Одним словом, по своей природе активный, умный, полный добрых намерений молодой человек оказывается во власти бредовых идей на патерналистско-христианской почве. Вы хорошенько меня слушаете, моя маленькая Эльза? Я называю вас «моя маленькая» исключительно из чувства симпатии к вам, а вообще-то вы девушка крупная и крепкая.

Эльза засмеялась и покраснела. Она была застенчива и стыдлива сверх меры. Врач, разговаривая с ней, принимал фамильярный, почти развязный тон. Роберу он объяснил:

— Неврозы часто распространяются среди членов семьи. Эльза очень болезненно восприняла госпитализацию брата: она решила, что это дело рук фермеров, и приняла от брата эстафету. Новоиспеченная Жанна д’Арк, сражающаяся с тракторами.

— Я прав, Эльза?

— Да, но… Это все гораздо сложнее. Я не уверена, что тут нет злой воли фермеров и бургомистра… Я не должна была бы вам об этом говорить…

— Возможно, так оно и есть. Но и вы тоже хороши, такого наворотили из-за своего братца: его, видите ли, не имели права класть в психиатрическую больницу.

— Да, зря я, конечно, полезла в нижней юбке на кафедру кюре. Дохтор, а можно мне пойти завтра на мессу повидать брата?

— Можно.

— Мне хотелось бы чаще видеть брата, а мне не позволяют.

— Вечно с кем-то воюет. И от этого ей нелегко будет освободиться. Им все время кажется, что ущемляют их права. Чем вы еще недовольны, мадемуазель Эльза?

— У нас очень тесно, дохтор.

Ответы стали короткими и сухими, на скуластом лице появилось выражение замкнутости. Она кивнула назад, через плечо. Вдоль стен слабо освещенной комнаты тесно стояли койки; четыре девицы, сильно намалеванные, в пестрых юбках, выжидательно смотрели на мужчин.

— Это невыносимо! Я молюсь, а они говорят мне всякие пакости. Как я их ненавижу!

— Понятно. Но вы их больше не бьете по физиономиям?

— Ньет, дохтор. От этого мне же и хуже. Ах, нужно быть просто святой, чтобы все стерпеть: эти потаскухи из Доброго пастыря говорят, будто мне невмоготу от моей девственности, вот, мол, я и попала сюда…

Оливье в сопровождении Робера подошел к девицам. Одна из них возлежала на койке, заголив ляжки и выставив бедро; она читала какой-то бульварный журнал. Когда мужчины поравнялись с ней, она, полная сознания своей неотразимости, повернула к ним голову.

— Ну что скажете, честная компания? Все никак не угомонитесь?

Три другие девицы, две брюнетки и одна блондинка, стали у кроватей. Им больше подошло бы злачное место в старом порту, вроде Антверпена, где проститутки торчат у окон или лениво слоняются в своих комнатах, напоминая рыб в аквариуме… Каждой из них было не больше двадцати, а выглядели они на все тридцать.

— Контора плакальщиц начала свою работу. Теперь мой выход!

Брюнетка, которой принадлежали эти слова, развернула плечи, выставила грудь, как манекенщицы, позирующие для журналов. Всех четырех гораздо больше интересовал внешний вид визитеров, нежели их врачебные возможности.

— Придется, — улыбаясь, сказал Оливье, — отправить вас обратно в Брюссель, к «Девицам» или на улицу Шер-э-Пэн. Вы только там и умеете себя вести.

— При чем как себя вести, — презрительно проговорила та, что валялась на кровати.

— Не сомневаюсь. Только, чтобы выдворить вас отсюда, необходима юридическая санкция. Ну, доброй ночи!. — И, обращаясь к Роберу: — Тут, старина, ничего не поделаешь! Ни на что другое они и не способны. Они выполняют определенную социальную функцию, если хочешь.

— А откуда они?

— Все из Доброго пастыря, чьим заботам их поручили вместе с малолетними преступниками. Понимаешь, Добрый пастырь призван поднимать их из горизонтального положения. У него целая программа! Разъяренные девицы, которым надоело сидеть взаперти, учинили скандал в этом почтенном заведении. Они расцвечивали песнопения разными непристойностями. Всех подробностей я не знаю, но, по-моему, две из них, в то время как исполнялся «Veni Creator!»[8], приладили к одному месту свечки. Добрые монахини пришли в ужас и отослали девиц к нам. Они, бедняжки, не догадались, что разыгранный девицами спектакль был лишь формой протеста, в общем-то вполне понятного. Заметь, что девицы достаточно офранцузились, а монахини — истые фламандки.

Вернулась Метж. Ей не надо было напускать на себя строгость, ее здесь слушались.

— Кончайте игру, — сказала она девицам, — не то отберу карты. Спать пора! Доктор, вы спрашивали насчет Сюзи, так вот я звонила и просила разыскать ее, но, по-моему, ее нет в больнице. Возможно, до нее дошли кое-какие слухи, ну и…


Оливье и Робер пробирались между кроватями. До чего ж ужасен был вид у этих несчастных: нечесаные, слипшиеся пряди волос, одутловатые лица, землистого оттенка кожа. Чей-то взгляд неотступно следовал за врачом и его другом. В казенной мятой рубахе, из-под которой торчали острые ключицы, сидела старуха, — вокруг ее шеи болтались грязные патлы, из глубоких глазниц на изможденном костистом лице мрачно смотрели глаза с нестерпимо ярким блеском. Лиф рубашки украшали разноцветные бумажные ленты. Приоткрытые губы подрагивали в каком-то невнятном бормоте. На больничной койке сидела Безумная Марго.

— У них дела обстоят хуже, чем у мужчин, — сказал Оливье. — Если только они не уходят сразу же, как Эльза, то уже не уходят отсюда до самой смерти. Тут только крайности.

— Но разве они страдают не одним и тем же недугом?

— Одним. Но социальная база не одинакова. Больных женщин легче оставляют в семье. А мужчинам приходится бороться за себя. Предположим, он в каком-нибудь учреждении или в магазине, и хочешь — не хочешь, а дело свое делай. И если у него начинаются разные завихрения, его сейчас же выставляют вон. Тогда вмешивается социальное страхование и — вот он у нас. Что касается женщины, то ее обычно оставляют дома. А когда решаются наконец отправить в больницу — бывает уже слишком поздно. Все по Марксу, старик. Маркс и Фрейд. Маркс объясняет социальную сторону вопроса, Фрейд — психологическую. А в основе основ — неколебимая, выдержавшая натиск времен твердыня — наследственность. А вся психиатрия ломаного гроша не стоит.

— Доктор, не сделаете ли вы укол Прекрасной Елене? — прервала его Метж.

— Вы меня балуете, Метж. Метж знает, что я обожаю делать уколы Прекрасной Елене.

Метж подмигнула Роберу. Сейчас она выступала в роли хозяйки «заведения», которой хочется услужить гостям.

Прекрасная Елена сидела на кровати и читала роман. Красивой она не была. Простоватое круглое лицо, слишком алый рот и слишком румяные щеки с ямочками. Словно нарисованные, светло-голубые, как незабудки, глаза. Белокурая, коротко стриженные и тщательно уложенные волосы, несколько легких завитков на шее.

— Добрый вечер, дохтор, — тихо сказала она слабым ангельским голоском.

Она говорила с сильным акцентом и, наверное, знала не много французских слов. Она кокетливо протянула врачу руку и улыбнулась белозубой улыбкой. Одного зуба не хватало, но это ничуть ее не портило. Она покорно легла на живот, положив щеку на подушку и глядя прямо перед собой. Сестра откинула простыню как будто привычным, ничего не значащим и, однако, бесстыжим жестом, приподняла рубашку, обшитую кружевами. Показалось голое тело густого медового цвета, почти такого же, как волосы, с розоватыми отсветами; круглые икры ног, крутые бедра, довольно полные, но без единого красного пятнышка, тугой круглый задик. Экая круглышка эта Елена.

— Не правда ли, Венера Каллипигская? — сказал Оливье. — Поэтому ее и зовут «Прекрасной Еленой». Артистка цирка, хозяйка манежа. Психастеническое состояние, абулия, так сказать, или попросту — ослабление воли…

— А когда ты сделаешь ей укол в зад, у нее прибавится воли?

— Все в порядке, — сказал Оливье, — выпуская из шприца воздух, пока на игле не появились капельки жидкости. — Не шевелитесь, моя красавица, у меня легкая рука.

У Прекрасной Елены что-то забулькало в горле. Метж потерла смоченной в спирте ваткой по правой ягодице. Оливье вонзил иглу.

— О, боже правый! — вырвалось у артистки цирка.

Обеими руками она вцепилась в подушку.

Оливье уверенно ввел под кожу раствор и быстрым, легким жестом вытащил иглу, а сестра еще раз провела ваткой по розовой коже, на которой появилось алое пятнышко. Оливье передал ей шприц и, потирая руки, скользнул взглядом по телу, восхищенный этой поистине рубенсовской плотью. Метж спустила рубашку и прикрыла девушку простыней.

— Нельзя же глядеть без передышки на одно и то же, — сказала она.

Оливье развеселился.

— Это лучшие минуты моего рабочего дня. Оставьте ее мне, Метж. Вы идете к себе?

— Нет. Остендка меня тревожит. Долго она не протянет.

Чтобы выйти, им пришлось вторично проделать тот же путь по галерее ужасов.

— А ты знаешь, что такое эта Прекрасная Елена?

— Ей-богу, нет. Во всяком случае, она не производит впечатления очень уж ненормальной.

— Особенно если смотреть на нее со спины! Действительно, она не невменяема. Только у нее есть один пунктик. Она дрожит при виде священника.

— Быть не может!

— Когда она видит сутану, у нее подкашиваются ноги. Впрочем, такие больные есть во всех психиатрических больницах, эта тает при виде священника, та — при виде убогого, одна воспылала нежной страстью к дервишу, другая к богу-отцу, — в общем, читай Превера!

Ну и что? — Робер пожал плечами.

— Заметь, далеко не все из них в стационаре. Во всяком случае, их не тащат туда силой.

Ага, это уже заговорил антиклерикал. Робер не стал спорить. Он не верил в бога, но его возмущало издевательство над верой других, даже если, на его взгляд, они и заблуждались.


Когда они опять оказались у коек девиц из Доброго пастыря, те на всякий случай спрятались под простынями, но какая-то из них не удержалась и показала Оливье язык. Одна кровать была пуста. Их подруга, самая маленькая, брюнетка со сморщенным, как печеное яблоко, личиком, с живыми в темных кругах глазами поджидала в дверях доктора. Она манерно держала между пальцами длинный мундштук, изображая из себя женщину-вамп.

Оливье втянул носом воздух.

— Фу, ты куришь «бельга»! Возьми «кемел», это больше подходит к твоему типу красоты.

Девица взяла сигарету, понюхала ее, с кошачьей ужимкой лизнула языком губы и бросила — ни дать ни взять школьница, раньше времени познавшая жизнь.

— Благодарю, доктор.

— Ты чего здесь стоишь? Тоже укола хочешь? Давай, я готов.

— Еще бы, вы только что укололи Прекрасную Елену. И, видать, у вас разгорелся аппетит. — Она добавила к этому похабное словцо и залилась смехом.

— Ну, выкладывай, паршивка, что там у тебя, а то я есть хочу!

— Вы приглашаете меня пообедать?

— В Счастливую звезду, когда выйдешь отсюда.

— Рассказывайте сказки!

— А почему бы и нет? Что было вчера, того может не быть завтра.

Но девица уже не шутила. Она тихо спросила:

— Вы ведь ищете мадам Сюзи, да? Я слышала, вы говорили.

— Мы-то думали, у нее маленькие ушки, а у нее — радиолокаторы!

— Так вот, не ищите мадам Сюзи. Она уехала еще до обеда. Она пришла в отделение, когда Метж отсутствовала. И девчонка с кухни сказала ей, что ее муж хотел покончить с собой.

— Не понимаю! И она уехала? Но должна же она была как-то увидеться с ним?

— Она так и сделала.

— То есть?

— Да. Ее муж лежит в больнице в Брюгге. Она и поехала в Брюгге.

— Ах ты, черт, — процедил сквозь зубы Оливье. — Вернее, «О, боже правый», — как сказала Прекрасная Елена. «Боже ты мой правый».

— А разве не так, доктор?

— Много будешь знать — скоро состаришься, маленькая притворщица. А все же спасибо.

— Нам приятно доставить вам удовольствие. Спокойной ночи, доктор. Приходите к нам почаще, здесь такая скучища.

Они были уже у порога.

— Благодарю за сигарету, — бросила брюнетка.

Ключ торчал в замочной скважине. Оливье открыл дверь, и та натужно заскрипела. Они вышли на улицу. После жаркого помещения — у женщин топили сильнее, чем у мужчин, — им показалось, что стало еще холоднее.

— Ты очень фамильярен с этими трясогузками, — сказал Робер.

— А с ними только так и можно. Но в присутствии Эгпарса я так не разговариваю. Он пуританин.

— А где же приготовления к рождеству? Я что-то ничего не заметил.

— Женщины пассивнее мужчин. А может, просто больше не верят в рождественского Деда.

Они вошли во двор под стеклянной крышей, где снег подтаял — столько его месило ног, а теперь покрылся корочкой льда. Закурили.

— Тебе понятна вся эта история с Сюзи? — спросил Оливье, выпуская изо рта струйку дыма.

— Нет. Зачем она отправилась в Брюгге?

— Да этот кретин валлонец виноват. Несчастный башибузук! Директор-управляющий! Наверное, кто-нибудь сболтнул, что, мол, муж собирался покончить с собой и что его забрали в больницу. Она решила, что — в Брюгге. Сначала его туда и отправили. Я не думаю, чтоб она просто так помчалась в Брюгге, да еще в такую дрянную погоду, — хоть она и шлюха из шлюх, — в то время как ее муж подыхает здесь и не чает, как ее увидеть. А этот мерзавец Хоотен за целый день не удосужился известить ее о случившемся. Ох, уж эти мне фламандцы. Хуже нет когда на них находит приступ добропорядочности.

Они взяли влево и снова оказались между корпусами. Косой луч света, падавший на здания, поджигал красный кирпич, и тот принимал — почему-то лезла в голову такая мысль — оттенок запекшейся крови. Их тени колыхались перед ними на снегу и на стенах.

— Ты говоришь, этот малый может умереть ночью?

— Да.

— Но за ним смотрят, и вряд ли ему удастся повторить все сначала!

— Нет, Робер, не о том речь. Травиться заново он не станет. По крайней мере, сейчас. Но он может сгореть, как свеча. Мы опасаемся коллапса на второй или на третий день. Коллапс — это упадок сердечной деятельности. Ты слышал, что шеф сказал. Его беспокоит сердце. Так часто бывает — побочные действия отравления. Больной не умирает от отравления, а сердце сдает.

Роберу стало бесконечно грустно при мысли, что этот человек, игрушка в руках судьбы, о чьем существовании он и не подозревал несколько часов назад и чье лицо показалось ему таким несимпатичным, может умереть сегодня ночью, — а он-то рассчитывал на жалость, думал таким образом вернуть свою Сюзи, которая уже, наверное, приближается сейчас к больнице в Брюгге, где она искала мужа, который целый день жил и дышал тут же, рядом с ней.

Глава VIII

Сквозь плохо прикрытые марьякерские ставни пробивался тусклый дневной свет. Робер потянулся, стряхивая с себя остатки сна. Жюльетта, повернувшись к нему спиной, читала. Он перегнулся через плечо жены, но она раздраженно оттолкнула его. Жюльетта читала Историю О., и оттого, что ее застали за таким пошлым чтивом, она пришла в ярость.

— Наверное, коварная Полина Реаж, создавая этот шедевр полуприкрытой порнографии, не предполагала, что он вызовет такую реакцию стыдливости.

— Идиот! Отстань от меня.

Что ж, пускай. Он прекрасно себя чувствовал в этой комнате с неброской мебелью. Абстрактный рисунок кретоновых штор на окнах радовал глаз. Блеск снега и розово-желтый свет лампы у изголовья забивали друг друга, и от этого двойного освещения по потолку шли горизонтальные полосы. Домино еще спала, уткнувшись носом в своего мишку. Робер встал и сделал несколько гимнастических упражнений.

— Перестань! Ты разбудишь Домино! Она и так мало спит.

Робер взял туалетные принадлежности и вышел, как был в пижаме, закрыв за собой дверь, отгородившую его и от Домино с ее снами, и от Жюльетты с ее книгой и ее раздражительностью. Из ванной до нее донесся его гулкий голос:

— Что за крокодил забрызгал так ванную!

В ответ послышалось веселое гоготанье.

— А что за крокодил нежится в постели, когда уже давно наступил двадцать третий день декабря, часы давно уже пробили девять, а друг его Оливье с семи утра за работой!

Жюльетта позавидовала этой мальчишечьей веселости, сквозившей в каждом слове. Но она заставила себя не отвлекаться от чтения. И хотя от каждого слова ее всю передергивало, она не могла оторваться от книги. «Забавы» мужчин вызывали у нее тошноту, а пассивность героини приводила в отчаяние. Будь у нее такая возможность, она сама охотно бы отколотила ее. Жюльетта снова улеглась на бок, так что остался видным только кончик носа и, держа книгу в одной руке, прочла:

Таким образом, она трижды была свидетельницей того — один раз в коридоре, который вел в красное крыло, два раза — в столовой, куда ее затащили, — как девиц, захваченных врасплох за разговором, повалили на землю и стали избивать…

Жюльетта закрыла глаза: ее отталкивал и зачаровывал увиденный в книге мир, отталкивал своей жестокостью, а зачаровывал потому, что в своем сознании она подменяла его этим марьякерским городком, приткнувшимся в одном из уголков Фландрии, — таким опрятным, в эмали, в старинном кирпиче.

По ту сторону перегородки, где начинались владения мужчин, стоял под душем голый Робер и брызгался и фыркал, словно тюлень. Из комнаты Оливье доносилось жужжание электрической бритвы. Они разговаривали очень громко, стараясь перекрыть «технические» шумы. Когда Робер вышел наконец в плавках из ванной, с мокрыми, черными как смоль, вьющимися волосами, Оливье уже услаждал себя чаем.

Крепко скроенный, узкобедрый, поджарый, с развитыми плечами и сильной шеей, с мощной волосатой грудью, где волосы легли в виде креста на шее крестоносца, Робер был похож на боксера среднего веса, который только чуточку начал обрастать жирком.

— Ты неплохо сохранился для сорокалетнего мужчины! Живота совсем нет. А мускулы!

— Сорокалетнего мужчину относят к тому же кругу понятий, что и «тридцатилетнюю женщину» и «сорокалетнего соблазнителя». Но бальзаковский словарь устарел! Сорок лет — старость для боксера, и только, а я молодой режиссер, постановщик французского телевидения, и буду таковым еще лет десять, по крайней мере!

— Совершенно верно, — согласился Оливье. Он повязал поверх нейлоновой рубашки, — Оливье любил ее: гладить не нужно, — американский галстук, на котором цвела весенняя прерия, и продолжал, охорашиваясь перед зеркалом: — Мир несется вперед, как обезумевшая лошадь. Но человек будет только тогда человеком, когда сможет жить до ста двадцати лет, для чего он и создан: тридцать лет — детство, шестьдесят лет — юность и зрелость и тридцать лет — мудрая старость.

— Слушай, — сказал Робер, прекращая словесную игру, за время которой они успели перекинуться сотней разных идей, волнующих их поколение, выплеснуть друг на друга каскады остроумия и наговорить массу всякой чепухи, — слушай, — повторил Робер, меняя этот немного дурашливый, но для непосвященного почти нормальный тон на серьезный, — я хотел бы кое-что узнать.

— Держу пари, тебя интересует Ван Вельде.

— Я заснул вчера с мыслью о нем и проснулся с той же мыслью.

— Я это сразу заметил.

— Ему лучше?

— Он хорошо спал. Он сейчас примеривается к жизни, собирается с силами. Сегодня он увидит Сюзи. Но любопытно узнать, почему тебя так интересует этот канатный плясун? Вчера перед тобой прошла вереница ярких личностей: Фернан из Счастливой звезды, резвунья Сюзи, Эгпарс, башибузук, Прекрасная Елена, крестьянка Эльза и, наконец, девицы из Доброго пастыря. Хватит, по-моему? Так почему же он?

Робер уже насухо вытерся полотенцем. Он стянул перчатку с больной руки, стало видно, что она слегка вывернута до локтя, словно сведена судорогой, и примерно на одну пятую короче другой руки. Он сосредоточенно думал.

— Не знаю, как объяснить.

— Может, с ним что-нибудь связано?

— Кажется, но все это как-то расплывчато. А тебе-то он интересен?

— Только как больной. Ты в нем видишь что-то еще.

— Да, но что именно?

— Чаю выпьешь?

— Благодарю покорно, пусть его дикари пьют!

— Бернар, — громовым голосом прокричал Оливье, — кофе нам.

Вошел Бернар. На нем были брюки, какие носил Улыба и другие обитатели этого заведения, того же голубовато-сиреневого цвета, что так поразил Робера. Мажордом подал кофе и к нему густое, жирное молоко, разлил кофе по чашкам. Прижав больной рукой к телу краюху хлеба, Робер отрезал от нее тонкий ломтик, положил его на стол, намазал маслом и с аппетитом принялся есть. Ему было хорошо в Марьякерке: рядом сидел его друг Оливье, а на столе дымился кофе с молоком, — обыкновенные земные радости. Ощущение полного душевного покоя. Счастье клокотало в нем, исходило от всего вокруг; душ — счастье, и гимнастические упражнения — счастье, счастье, что можно расслабиться и не думать ни о ближайшей передаче, ни о плохой игре актера или неудачном выборе темы, ни о стачке технических работников. Оставалось лишь одно темное пятнышко на этом фоне: всплывала отвратительная физиономия того типа с рыжеватой шевелюрой, бегающим взглядом и торчавшей, как кукурузные стебли, щетиной.

— Бернар, — обратился Оливье к мажордому, — займешься завтраком. Предупреди шеф-повара. Он мне не откажет, я лечу его печенку. А печенка у него — хуже не придумаешь. Нас… раз, два, три, четыре, пять. Пусть приготовит на шесть человек.

Бернар вышел. Робер отметил про себя, что сегодня мажордом надел такую же, как и штаны, куртку, того же блекло-сиреневого цвета.

— Знаешь, у меня мелькнула мысль, — усиленно работая челюстями, проговорил Робер, — впрочем, ничего нового.

Он задумчиво жевал приятно пахло кофе; Робер уточнил:

— У них униформа. Как у солдат какой-нибудь армии. Армия отчужденных.

Дальше он мог не объяснять.

— Ты вспомнил войну?

— Да.

— Все никак не можешь забыть.

— Увы. Я никогда не говорю о войне. Ни с Жюльеттой, ни с Домино. Вообще ни с кем не говорю. Никогда не возвращаюсь к ней в работе. И орденов не ношу. Я думал, что году к сорок пятому — сорок шестому обо всем забуду. И мне казалось смешным, что старые солдаты — участники первой мировой войны — все время напоминают нам о ней: выставляют напоказ свои медали, потрясают своими знаменами, собирают конгрессы, приглашают посетить места сражений.

— А из тебя вышел бы неплохой знаменосец ветеранов шестьсот шестьдесят шестого пехотного полка.

— Кретин!

— Вот проходят валлонцы, а вот альпийские стрелки! Конечно, рука в кожаной перчатке выглядит не так эффектно, во время всяких процессий, как деревянная нога, но тоже впечатляюще!

— Ты безнадежно глуп! Я говорю серьезно. Мне казалось смешным, что ветераны этой войны делают то же самое. Уж их я никак не мог оправдать. Они же сами потешались над своими отцами, пока не наступил тридцать девятый год. Но, оказывается, и я не могу забыть про войну. Проклятие какое-то! Она все время напоминает о себе, и даже слишком сильно напоминает!

— Я тоже не могу забыть маки, — сказал Оливье.

Его бесшабашность как рукой сняло. Ему снова виделась розовая заря над зелеными лугами Дордони. Он тряхнул головой.

— А, дьявол! Нельзя же все-таки всю свою жизнь прожить с мыслями о войне!

Он налил себе еще чашку чая и залпом выпил ее.

За перегородкой послышался лепет Домино: она только что проснулась. Напряжение Робера спало. Голос дочери оказывал на него магическое действие.

— Ты пойдешь сейчас со мной к больным?

— Да.

— Ты ведь, в сущности, ничего и не видел! Я дам тебе почитать одну-две книжонки по психиатрии. Правда, вряд ли ты там что поймешь. Нужно, по крайней мере, лет десять повариться в этом котле, чтобы в них разобраться и чтобы увидеть, какая там накручена галиматья, а действительность-то все равно ускользнула, и осталось лишь словесное трюкачество, одним словом, мюзик-холл от науки, а дело не продвинулось ни на шаг.

— Охотно прочту, — сказал Робер.

Постояв с минуту в нерешительности, он кивнул на свою больную руку.

— Ты не помог бы мне, а то я с ней проканителюсь, а к Жюльетте мне сейчас не хочется обращаться.

— Она все еще не в духе?

— Угу. Она читает Историю О. Это ты ей подсунул?

— Скажешь тоже! Просто у них какая-то удивительная способность натыкаться именно на то, чего они не хотели бы замечать. Жюльетта ее у меня выкрала! И не дай бог, если она дочитает ее до конца — мне придется распрощаться с жизнью, потому что я не знаю другой такой книги, которая бы так обнажала чувства женщины и тайную ненависть, какую они питают к мужчинам. По сравнению с ней Маркиз де Сад — просто детские забавы. Не думаю, чтобы она помогла ей избавиться от мизантропии. Давай-ка свою руку!

Робер протянул раненую руку. Оливье осмотрел ее.

— Ты никогда не говорил мне, как все случилось.

— Я боюсь возвращаться к войне. Осколок снаряда попал в руку и задел нерв. Июнь сорокового года.

Мускулы предплечья напряглись. Робер повертел рукой в руке Оливье, но не почувствовал дружеской теплоты, зато Оливье почувствовал, как безжизненна рука друга.

— Она начала сохнуть, тогда я стал заниматься специальными упражнениями и выжал из нее максимум, но мышцы уже атрофировались, и она не сгибается в локте.

Он говорил о своей руке, как говорят о нерадивом жильце; Оливье заметил, как по руке Робера пробежал нервный ток и от напряжения воли, пытавшейся преодолеть барьер, дрогнуло еще сильнее предплечье, но кисти движение не передалось. Оливье ловко палец за пальцем облек руку Робера в плотную кожаную перчатку, и в перчатке она выглядела мужественнее, чем обычная, ничем не защищенная рука. Робер не случайно выбрал именно такую перчатку, чтобы прикрыть свое увечье, — из плотной мягкой кожи глубокого черного цвета; он позволил себе малую толику кокетства. У запястья Оливье стянул перчатку ремешком, который играл роль своего рода упора.

— А мне нога не дает покоя, — сказал Оливье. — В свое время рану как следует не залечили, пришлось поставить серебряный протез… В общем, только хирургия и стоит чего-то, так-то, старина.

— А я и не знал, — протянул Робер.

— Ну вот теперь знаешь, ты и Лидия, — больше никто. Моих милых подружек я, конечно, ни во что не посвящаю. Да им и наплевать.

Как и накануне, Оливье надел сандалии и пальто, помог влезть в пальто Роберу. И хотя Робер не выносил подобного рода услуг, от Оливье он принял ее без стеснения.

Прежде чем уйти с Дю Руа, который оставил свою комнату в полном беспорядке, Робер зашел к себе, поцеловал в лоб жену, но та, воплощенный протест, даже не подняла головы от книги. Он схватил Домино и, попридержав больной рукой, здоровой подбросил ее в воздух. И, напевая «яву», щека к щеке, закружился с ней по комнате. Девочка закрыла глаза и замурлыкала от удовольствия.

— Моя спасительница, — сказал Робер другу, принимая к себе дочь, а та настойчиво требовала: «Папа, еще!..»

У Оливье был достаточно наметанный глаз, он моментально сообразил, каково соотношение чувств, составляющих эмоциональное ядро семьи Друэн, и вздохнул: у него такая же история, только что нет ребенка.

— Вся беда в том, — попытался объяснить Оливье, когда они уже выходили, — что мужчина и женщина слишком по-разному устроены, чтобы жить вместе, хотя они могут любить друг друга или почти любить. Тут с самого начала произошло какое-то недоразумение.

— А если они еще пережили войну, — сказал Робер, — то дела совсем плохи.

Глава IX

Резкий солнечный свет, высекая искры на снегу, покрывал белым блеском матовый кирпич корпусов. От соприкосновения с природой Роберу стало легко и радостно. Теперь весь этот нереальный Марьякерке прекрасно вписывался в реальный сверкающий пейзаж морозного утра. Деревья больше не пугали внушительностью размеров, дома — открытой враждебностью, а расстояния между ними — неизмеримостью. Город потерял в своей загадочности, зато выиграл в стройности. Бросалась в глаза чистота линий, свойственная старым конструкциям. На одной из стен, перечеркнутой буквой S из железа, изъеденного ржавчиной, Робер увидел почти совсем стершиеся, отстоявшие далеко друг от друга цифры:

1   6   2   0
Прошли мимо сестры из монастыря Сент-Гюдюль, у которых зябко подрагивали на ветру рога чепцов. Монахини тихонько переговаривались на фламандском языке. При входе в корпус, где лежал Ван Вельде, начался обычный ритуал: звонки, скрежет замков, скрип дверей; на сей раз им открыл другой санитар.

Солнечный свет, заливавший комнаты, умерял сияние фаянса и красок на картинах. При ярком свете, еще более ярком от блеска снега, бросавшего блики на высокие потолки с лепниной, лицо Эгпарса казалось более значительным, более выразительным — оно притягивало к себе. Теперь вы могли точно сказать, что у этого человека, прятавшегося за огромными выпуклыми очками, румянец во всю щеку, отчетливее выступали еще вчера не замеченные штришки: темно-красный нарост на коже, красные прожилки на носу, воспаленные веки — признак возможного конъюнктивита — и широкие ноздри, подчеркивавшие выражение доброты.

Подобно пейзажу и окружавшей Эгпарса обстановке, его облик освободился от загадочной неопределенности и оказался очень близким неумолимому реализму фламандских портретистов.

Все было не так, как вчера, город наполняла музыка, тихая и нежная, словно плеск волны. Есть на радио такая передача, когда умолкает одна мелодия, а на нее наплывает другая. И появился совсем земной и характерный запах — запах эфира.

Эгпарс встретил их в радостном, бодром настроении.

— Прекрасное утро, не правда ли? Настоящее рождественское. Снег и солнце. А вы бывали когда-нибудь в долине Мезы, мосье Друэн?

— Разумеется, там живописнее — холмы, пригорки.

— Да, а у нас бугорка не встретишь.

Робер промолчал: действительно, места там были красивые, особенно от Живе до Льежа, но он хранил грустную память о них: вдоль Мезы он прошел не как победитель — летом сорокового года, снискавшим себе столь не завидную славу.

Оливье взял кипу больничных карточек и пролистал их. Главврач вернулся к больному, которого он осматривал до их прихода, — здоровенный детина, череп словно наскоро выдолблен долотом и бульдожья челюсть, глаза из-под насупленных бровей смотрят не то тревожно, не то печально.

— Встаньте, мосье.

Эгпарс повторил просьбу по-фламандски.

Больной поднялся, сделал несколько шагов, круто повернул обратно и снова уселся на табурет. Вернее, придавил его собою. Могучий, с сильным и добротно скроенным телом деревенский парень, которому любая работа по плечу.

— Ну, ты вполне здоров, — сказал Эгпарс, без церемоний перейдя на «ты». — Можешь возвращаться домой.

— Ньет, дохтор, ньет! — Парень замотал головой, придя в ужас от такой перспективы.

Друэна удивила его реакция. Главврач повторил дружелюбно:

— Поверь мне, ты здоров.

Руки больного безвольно упали, словно не выдержав собственной огромной силищи, пропадающей втуне. Эгпарс вдруг почувствовал бесконечную усталость и, снова перейдя на «вы», спросил:

— Но вы ведь не думаете оставаться здесь вечно, когда-то все равно придется уйти.

Крестьянин опять замотал головой, его тупое лицо стало по-детски испуганным.

— А вам не хочется заглянуть в Счастливую звезду? Сходите туда разок, опрокинете кружку-другую пивка. — Эгпарс смачно выговорил это «опрокинете», на манер местных жителей, — а потом вернетесь обратно. На рождество. А?

— Ньет, дохтор, ньет. — И он еще что-то пробормотал с тоской, с болью.

Оливье комментировал:

— К счастью, я немного понимаю по-ихнему: мальчишкой выучился. Так вот, этот ломовик, — который, если на него накинется даже дюжина остервенелых турок, расшвыряет их, как котят, — уверяет, что у него нет сил, что он вообще никогда не пьет и что его состояние не позволяет ему покинуть нас.

Из репродуктора лилась мягкая, плавная музыка: венский вальс. Эгпарс сделал знак санитару, а тот уже стоял наготове со шприцем в руке. Больной покорно отошел в угол кабинета и спустил штаны. Игривый луч, преломившись в разноцветных стеклышках старинного витража, тотчас нарисовал на нем нелепую квадратную фигуру — искаженный силуэт стоявшего против света человека.

— Для вас такое поведение, вероятно, неожиданно, не так ли, мосье Друэн?

Робер, старавшийся ничего не пропустить, напряженно думал.

— У меня два сорта больных: одни хотят во что бы то ни стало уйти, а я не могу их выпустить, другие — наоборот, не хотят уходить, а я не могу их дольше держать. Этот больной — психастеник. Извините, что я пользуюсь специальным термином, но без него не обойтись. Физически он абсолютно здоров. Во всяком случае, исходя из научных данных, которыми мы сейчас располагаем, нам кажется, что он здоров. Он ест и пьет, как все люди, умерен в желаниях. Мускулатура у него развита отлично! Может убить человека, если захочет. Но с точки зрения психики — тряпка! Ни к чему никакого интереса. Я пытаюсь его выпроводить, а он упирается. Для него здесь — своего рода убежище.

— Он таким образом осуществляет свое право убежища?

— Совершенно верно. Только тут все не так романтично, как в «Змеином гнезде». А вообще-то «Змеиное гнездо» — великолепная вещь. Но вряд ли когда-нибудь литература сможет дать правдоподобную картину душевного недуга. Вряд ли! То есть, правдоподобную для нас, медиков.

Санитар сделал укол; вальс сменился фокстротом, исполняемым вульгарным и назойливым Мортье с его шарманочным дребезжаньем. Откуда здесь музыка? Проигрыватель? Радио? Магнитофон?

— Однако на Счастливую звезду они клюют. Это — земля обетованная.

— Робер достаточно хорошо ее знает, — сказал Оливье.

— Ну, ты преувеличиваешь.

— Счастливая звезда, — сказал Эгпарс, — сказочная обитель. Да, сказочная. Волшебный мир. Мир, который существует в голове, в воображении. Иногда мне хочется, чтобы ее прикрыли наконец, а иногда мне начинает казаться, что она даже социально необходима. Сейчас вам все станет ясно. Кафе Фернана — как шампиньон, выскочившийвдруг из-под земли; доброкачественная опухоль. Нарост на социальном организме, узел, где соединились больница, город и дорога. Вы должны наведаться туда не один раз. И если вы не проникнитесь духом Звезды, Марьякерке останется для вас за семью печатями. Она вроде этих кафе-гаваней, что стоят между тюрьмой и кладбищем под вывеской: Здесь лучше, чем там.

Он внимательно смотрел на Робера своими чуть увлажненными, как у всех близоруких, прекрасными глазами, которые почти не портила краснота, тронувшая веки.

— Это первая и последняя попытка счастья, рай, о котором мечтают больные, причал свободы, правда, сомнительной чистоты, зато бесценной. Мы знаем, что это место нездорово. Там подпольно торгуют спиртным. Но никакие жалобы и протесты не помогают. Иногда бистро закрывают на неделю-другую, потом все начинается сызнова…

— Точь-в-точь как бистро в гарнизонных городках.

Исполнявшаяся шарманкой музыка, рассчитанная на бордели, где отдыхают гусары и артиллеристы, служила прекрасным аккомпанементом рассказу о Счастливой звезде.

— Да, что-то в этом роде. Существует особый замкнутый мирок, скажем, психиатрическая больница. Мир за пределами мира, для одних — ад, вполне вероятно, а для других — пристанище, убежище. В чем вы сейчас и убедились. За его стенами — подлинная жизнь. Та, которую называют «подлинной». А между этими двумя мирами — разные связующие звенья, одно из которых — наше открытое отделение, где мы с вами сейчас находимся и где больные остаются по доброй воле.

— И тем не менее оно запирается.

— Что ж тут удивительного? Конечно, запирается. Это ведь не пивной бар: захотел — вошел, захотел — вышел. Здесь тоже больные, но, в отличие от других, они признают, что не случайно попали сюда.

— А как же… ну тот, самоубийца? — спросил Робер. — Ван Вельде?

Он без труда вспомнил имя.

— Ван Вельде здесь не останется.

Этот коротышка Эгпарс уже опять стоял против парня, который оправлял на себе одежду, не спуская умоляющего взгляда с врача. Видимо, слова доктора дошли наконец до его сознания и вызвали в нем смятение.

Он быстро-быстро заговорил. Оливье перевел:

— Приблизительно так: «Не надо меня отсюда выставлять, доктор. Если вы меня прогоните, я лягу у ограды и буду лежать. Так и знайте, доктор».

— В общем, чтобы не жить, у вас хватает воли, — с чуть заметным раздражением произнес Оливье и пожал плечами.

Оркестр ударил в медные тарелки и звучными аккордами завершил свое выступление, вернув слушателей к временам веселых карнавалов и напомнив Роберу его детство, ярмарки на Иль-де-Франс, оркестры-автоматы.


Слова Эгпарса не давали Роберу покоя, они по-новому осветили минувшие образы детства, вызванные к жизни музыкой. Он вспомнил, что на Иль-де-Франс были такие же больницы — Виль-Эврар и Мезон-Бланш, неподалеку от Гурней-сюр-Марн. Он вспомнил, что мальчиком часто ездил с родителями на сто тринадцатом автобусе и на остановке Виль-Эврар выходили люди «не такие, как все», и еще санитары, повара, родственники, спешившие на свидание к больным, о которых они рассказывали удивительные, почти неправдоподобные истории. «А мой, только вообразите, вот уже целую неделю не узнает меня. И зовет меня просто „мадам“. До чего мерзкая болезнь: чтобы сын не узнавал родной матери!» И маленький Робер пытался представить себе больного ребенка, который не узнает свою мать. «Если бы я заболел, — думал он, — я бы все-таки узнал свою маму».

Чем дальше углублялся он в лабиринт Марьякерке, где пока еще шел ощупью, тем чаще возвращались к нему видения прошлого. Позже, уже юношей, он постиг суть того загадочного состояния, пограничного с болезнью — до чего же неопределенны понятия «здоровье» и «болезнь», — которое можно назвать социальным осмосом и благодаря которому Марьякерке получил ту же притягательную силу, что некогда имел Уссерия. Постепенно Робер возненавидел сто тринадцатый автобус из-за его странных пассажиров. Робер не мог отделаться от глупой мысли, понятной в его возрасте, что безумие — заразно, и с опаской поглядывал на голубые отряды сумасшедших, которые направлялись в близлежащие деревни, где они работали в садах: подрезали ветки, приводили в порядок аллеи. На них была та же одежда, что у больных Марьякерке, только более чистого голубого цвета.

И вот когда настоящее перехлестнулось с уже пережитым, всколыхнуло то, что подспудно жило в Робере, и из забытья вынырнули чьи-то черты, промелькнули какие-то, будто незначительные, сценки, подняли голову старые страхи и старые обиды, — он почувствовал себя припертым к стене. Ему не пришлось долго копаться в себе и искать, что нанесло окончательный удар. Навязчивый фокстрот, исполняемый Мортье, неожиданно сменился романсом, который Робер узнал с первых же тактов.

Это были Розы Пикардии Хайдена Вуда.


Еще когда у Фернана в Счастливой звезде он услышал знакомую мелодию, в нем шевельнулось неясное и тут же потухшее ощущение, которое теперь отстоялось и определилось: ощущение неотвратимости. Звуки знакомой песни ножом резанули по сердцу, и оно откликнулось нестерпимой болью. Никто не мог поколебать Робера в убежденности — сродни той, которая пронизывает античную трагедию с ее идеей неумолимости рока, — несмотря на слишком незначительный повод, что эта песня отчаяния роз, распускающихся под небом Пикардии, должна была прозвучать здесь, в лечебнице Фламандии. Что она ждала этого момента. Что и Розы Пикардии и страх Жюльетты, невразумительное приглашение Оливье Дю Руа, неудавшееся самоубийство Ван Вельде, шпионство Улыбы, тревожный голос невидимой Сюзи — все это пока не пригнанные и пока не поддающиеся расшифровке обрывки некоей драматической реальности, осознать которую ему надлежит.

Сейчас речь шла о всей его жизни, его единственной жизни, вернее, той ее части, которой он мог сознательно управлять настолько, насколько это в его человеческих возможностях. И Марьякерке, который поначалу оборачивался для него обещанием отдыха, покоя, разрядки, теперь повернулся к нему другой стороной. Придется еще раз пересмотреть свою жизнь и выйти отсюда, куда он попал, вероятно, все-таки случайно, иным человеком.

Робер целиком отдался этому двойственному состоянию, не пытаясь определить его словами и будучи уверенным, что внутреннее чутье его не обманывает.

Розы распускаются под небом. Пикардии,
И разносит ветер сладкий аромат.
Он выйдет отсюда обновленным: это возвещала мелодия, исполняемая оркестровым ансамблем, в котором аккордеон и саксофон изо всех сил старались перещеголять друг друга, соревнуясь в прочувствованности исполнения.

Незамысловатая песенка проделала длинный путь.

Ее пел отец Робера своему маленькому сыну, а когда отец вернулся с войны в двадцатом году и на нем был голубой (в прошлом голубой, голубой далекого прошлого) мундир сержанта пехоты первой мировой войны, он пел ее матери, шевеля пышными усами:

И приходит апрель, мягким солнцем согретый…
И желаннее вас никого не найти…
С тех пор романс все время сопровождал Робера и вьюном бежал по его жизни. Потом Робер узнал, что эти куплеты превратились в эстрадную песенку для влюбленных, совершенно безразличных к пуалю четырнадцатого года, а эти самые пуалю и томми во все горло распевали знаменитые куплеты на всех пыльных дорогах войны, на воде и на суше, дорогах смерти, дорогах Пикардии и Фландрии, Бапома и Соммы. Эта песня целого поколения изверившихся, отчаявшихся людей связывалась для него прежде всего с отцом, которого унесло время спустя несколько лет после окончания войны, и память мальчика запечатлела навеки высокого печального солдата в небесно-голубом мундире.

Пришел покой, и незатейливые куплеты, некогда распеваемые солдатами, превратились в романс мирных дней, он стал спутником Робера в его первых поездках. Робер даже танцевал под эту мелодию, но молодые женщины, его партнерши, — тогда он еще обнимал их тонкие талии правой рукой, — не могли взять в толк, отчего это Робер Друэн вдруг мрачнеет и не радуется обвивавшим его горячим рукам.

Эта невинная мелодия, неожиданно ставшая песнопением самой судьбы, обросла символами, превратившись в узел обнаженных чувств, клубок наэлектризованных нервов, сгусток всех болей. Особенно острых там, где гнездились тоска и мысль о невозвратимости утрат.

Иногда, прижимая к себе своих беззаботных партнерш, он думал: «Я топчу сердце моего отца». Нет, так он думал уже потом, когда восстанавливал в памяти все. А тогда он думал скорее, как чувствующий за собой вину ребенок: «Я топчу сердце бедного папы. Мой несравненный лазурно-голубой папочка, он не будет больше щекотать меня своими усами. Папа, папа, прости меня!..» — «Ничего, мой мальчик, — откликался голубой призрак. — Танцуй себе на здоровье, сынок. Ты танцуешь за меня». — «Да, папа, это правда?» — «Да, сынок, да, танцуй». — «Хорошо, папа».

Но сейчас, в кабинете главного врача, — здесь стояла такая плотная духота, что ее можно было резать ножом, — Робер, сколько ни силился, не мог вспомнить ни одного женского лица, ни одной из тех девиц, с которыми он танцевал под звуки Роз Пикардии.

Пикардия, Пикардия, песнь моего истерзанного сердца. А эти женщины. Да у них и не было лиц. Только у отца было лицо. Папа.

У него запершило в горле. Здесь слишком жарко.

Он поймал взгляд Оливье и отвернулся. Оливье, только не такой, как сейчас, а чуть помоложе, казался Роберу вылитым портретом его отца, каким того сохранила память Робера. Вот и отец пришел на свидание с Марьякерке.


И потом песня всюду следовала за Робером. В тысяча девятьсот тридцать девятом году она опять вошла в моду. В плену у него оказалась пластинка с этой песней, и он без конца проигрывал ее. А вернувшись во Францию, снова встретился с ней, правда, теперь мелодию синкопировали, появились разные ее варианты, а все-таки это была та же прелестная песенка, немного мелодраматичная, утешающая обреченного на смерть.

Каждый раз, когда Роберу приходилось выступать по радио или по телевидению с рассказами о войне, чего он терпеть не мог, он непременно требовал, чтобы в качестве музыкального фона ему давали Розы Пикардии…

И время, крыльями взмахнув,
Умчало годы навсегда…
Автору радио-, а потом телепередач, Роберу Друэну и в голову не приходило, что он вливал яд и в другие сердца и поднимал целые сонмища теней по всей старой матушке-Европе, некогда зажатой в тисках отчаяния Пикардийских роз и Лили Марлен, — обе песни, завербованные одна голубым цветом, другая — хаки, выражали извечное отчаяние солдата.

— Тебе неважно? — спросил Оливье.

— Да. Проклятая мелодия.

Глаза!.. У Оливье были одинаковые с «папой» глаза, может, потому, что Робер смотрел на них сквозь пелену слез, сквозь маленькие, не расплескавшиеся озерца.

— Один парень пел эту песенку в маки! — сказал Оливье. — В Дордони. Его потом расстреляли немцы.

Музыка свела в одну точку две параллельные дороги: странную войну и Сопротивление, действующую армию и маки, лагерь военнопленных и концентрационный лагерь.

Они слушали опустив голову; мелодия все ширилась, изувеченная приукрашиваниями, недостойными этого откровения судьбы.

Робер облегченно вздохнул, когда заиграл наконец голландский оркестр.

Однако уже все, что вызвала в нем музыка, куда-то ушло: достоверность этого мистического свидания, необходимость выбора иного пути — все это, еще мгновение назад столь очевидное, теперь исчезло: его поймали, проглотили и перемололи сторожевые псы глубин человеческого «я», тайные труженики подсознания, черно-красная армия, кинувшаяся заделывать пробоины в корпусе корабля, прекрасного живого корабля, носящего имя «Робер Друэн», на который внезапно обрушился ураган в открытом море Остенде.


Эгпарс ничего не заметил. Он продолжал атаку на больного.

— Так, значит, нет, вы не хотите?

— Нет, дохтор, нет.

— Мочь и хотеть. — Оливье спешил на помощь другу и переменил тему разговора. — Вся психиатрия держится на этих столпах — двух глаголах. Words, Words, Words![9]

Парень водрузил было на обычное место свою коричневую фуражку с наушниками, но потом машинально стянул ее, чтобы попрощаться с главврачом: тот пожал ему руку. Он обменялся рукопожатием с Оливье, протянул руку Роберу. Но не сразу понял его жест: ему подали левую руку, а правую, в перчатке, убрали. Он неловко тоже протянул левую. Его рука была тяжелая, сильная и немного влажная. Рука как рука, гораздо более нормальная, чем у Хоотена — директора-управляющего.

Крестьянин наконец приладил свою фуражку и вышел.

Переваливаясь с боку на бок, в такт скачущим звукам сопровождавшей его музыки, он зашагал по бесконечно длинному коридору, его фигура становилась все меньше и меньше, пока совсем не скрылась из виду.

— Сколько рук за день приходится вам пожимать? — поинтересовался Оливье.

— Около четырехсот. Это тоже входит в курс лечения. И называть их «мосье» — тоже. И если возможно — up имени. С этим я говорил на «ты», чтобы хоть как-то расшевелить его, но — увы!

— Какой-то парадокс! Если б мне пришлось распределять роли между статистами, окажись он таковым, он бы у меня изображал человека волевого, жесткого: вы только вспомните этот подбородок, эту мощную челюсть! Сущая горилла!

Эгпарс рассмеялся. Мысль показалась ему забавной. И почти весело он сказал:

— Пойдемте с нами, мосье Друэн. Посмотрите, как можно пожать четыреста рук за одно только утро!

Глава X

Они двинулись дальше. Впереди Эгпарс, не расставшийся со своим ратиновым пальто, за ним — Оливье и Робер в больничных халатах, на Оливье — не очень чистый, с пятнами от лекарств, на Робере — совсем новый и туго накрахмаленный. Перед ними, как в сказке, распахивались двери просторных зал. Несколько раз на глаза Роберу попался плакат — осанна социальному перевоспитанию, — приглашающий больных приобретать специальности рабочих.

Под стать тому, что висит во французских жандармериях: Записывайтесь на службу в колониальные войска! Общество придумывало способы возместить затраты.

Робер готовил себя к разным ужасам, а поразила его бюрократическая упорядоченность во всем. Врачи и младший персонал относились друг к другу с полным безразличием, как в армии офицеры и подчиненные, но внешне — тепло, даже сердечно. Все та же казарма. Под высокими потолками старинного монастыря устроились чиновники, обслуживающие болезнь. Они очень подходили этим помещениям, невыносимо душным, с запахом фенола, эфира и кухни, — расстегнутые воротнички, чистые, но уже много раз надеванные рубашки, застиранные халаты.

Иногда Эгпарс останавливался, чтобы подписать какую-нибудь бумагу. Крупный, нескладный мужчина, механик или железнодорожник, протянул ему свое заявление. Эгпарс почти все время говорил по-французски: этот атавизм — упрямая приверженность родному языку — свойствен жителям Арденн.

— А вы больше не будете пить, Меганк?

— О нет, дохтор. Ни мерзавчика.

Мия и Фернан, когда не было чужого глаза, продавали клиентам Счастливой звезды «мерзавчиками» можжевеловую водку.

— Я осознал, дохтор! Это урок на всю жизнь!

— Смотрите, Меганк, ведь послезавтра рождество!

— Да, дохтор, да, таким вы меня больше никогда не увидите!

Эгпарс улыбнулся своей слегка печальной улыбкой. Главврачу давались улыбки всех оттенков.

— Жду вас второго января. Но — чтобы держаться!

Он все не отдавал подписанное заявление, сверля глазами возвышавшегося над ним верзилу, а тот смущенно мял в руках фуражку.

— Вот, возьмите… Боюсь я, Меганк, подведете вы меня.

— Спасибо, дохтор, спасибо.

И Меганк поспешно удалился. Мелькнула бело-серая фигура сестры. Приходили и другие больные с просьбой об отпуске. Иногда Эгпарс вынужден был отказывать. Он отговаривал больного так мягко и дружелюбно — положив ему руку на плечо, — что тот уходил почти убежденный. К врачам подошел довольно полный, но крепкий мужчина лет шестидесяти, седовласый, тщательно выбритый, с розовыми щеками, похожий на майора английской армии.

— Куда вы направляетесь, мосье Ланглуа?

— В Остенде. Я собираюсь провести рождество дома, с женой. Благодарю, что вы позволили мне уйти, доктор.

Робер ушам своим не верил. Мужчина говорил на хорошем французском языке, без всякого акцента, правильно строя фразу, ничуть не хуже доктора Эгпарса, если не лучше.

— Но прошу вас, мосье Ланглуа, следите за собой.

— И подальше от маленьких блондиночек из курзала, — напутствовал его Оливье.

— О-о, — протянул мосье Ланглуа игриво, но не роняя достоинства, подобно патрону, который снисходит до шуток со своими подчиненными, — я предпочитаю крупных блондинок.

— Понятно. Как толстуха Матильда.

— Ну что ж, толстуха Матильда Совсем недурна!

— Только не развлекайтесь, как в прошлый раз: эта славная статуя не нуждается в такого рода аксессуарах, тем более что они не предусмотрены скульптором.

— Нет, больше этого не повторится. Я так рад, что проведу рождество в семье. Я мечтал об этом. Ах, да что там! Счастливого вам всем рождества!

И уже знакомая сцена: дружеское рукопожатие Эгпарса, озорное — Оливье, непривычное и вызывающее замешательство — Робера.

— Он директор пивоваренного завода в Генте, — давал пояснения Оливье, — из породы обольстителей. Поскольку его блондинки требовали больших расходов, он пошел на своего рода мошенничество. В один прекрасный день его застали в чем мать родила у курзала Остенде: он «дополнял» недостающими деталями — внушительных размеров, но мастерски вылепленными — пышнобедрую Матильду; впрочем, из-за Матильды город разделился на два лагеря: свободомыслящие ей рукоплещут, а люди благовоспитанные в негодовании отворачиваются. И пришлось красавца мосье Ланглуа изолировать от общества. Благовоспитанные и по сей день никак не успокоятся.

— Ланглуа — истерик, — сухо оборвал его Эгпарс, и Роберу показалось, что временами главврача раздражает несерьезный тон и чрезмерная словоохотливость его помощника. — Эгпарс уточнил: — Не в общепринятом смысле слова, отнюдь. У него мифомания. Чаще недугом этим страдают женщины. То, что называют шармом. Интересно было бы взглянуть на историю под этим углом зрения, показать ее повороты через Аспазию, Попею, Мессалину, — о последней, кстати, ничего другого и не знают, — и Агнессу Сорель, Дю Барри, Жозефину… Кстати, это помогло бы переосмыслить понятие «женская притягательность»…

— Сразу видать холостяка, — не преминул вставить Оливье, сверкнув белозубой улыбкой.

— Итак, у мужчин это встречается реже. Их называют обольстителями. Из их рядов вербуются Казановы, Сен-Жермены, Калиостро и, может быть, Месмеры, хотя случай Месмера более сложный. У меня лично Месмер вызывает восхищение. Шарлатаны не лишены приятности. Наш друг Оливье Дю Руа по своему психическому складу тоже немного расположен к этому.

— Благодарю, мосье, — отозвался Оливье, отвесив поклон, каким мог бы похвастаться персонаж Комедии дель арте.

— Не удивляйтесь, мосье Друэн. Все здоровые люди носят в себе зародыши душевных болезней, отчего такая нудная вещь, как здоровье, приобретает некоторую интересность. Я, например, склонен к меланхолии. А в вас, мосье Друэн, должно быть, чередуются подъемы и спады настроения, не так ли?

— Вы абсолютно правы, доктор.

— Вы потенциальный циклотемик… Так уж устроен человек. Поэтому психиатрия — увлекательнейшая из наук. Это увеличительное стекло, через которое просматривается механизм работы мозга так называемых нормальных людей. Возьмите хотя бы Мориака…

— Да, Мориака, — с удовольствием подхватил Оливье. — Будь внимателен, Робер, у мосье Эгпарса имеется ряд замечательных мыслей, касающихся литературы…

— Так вот что пишет Мориак: «Я много работал. Дети расшумелись. Шум все больше и больше действовал мне на нервы, и был момент, когда я, вне себя от ярости, вскочил и бросился к ним, готовый изрубить их на куски. Но я ограничился выговором, и на этом дело кончилось». То, что испытал Мориак, — но он-то сумел в себе это подавить, — вот это самое состояние толкнуло несколько дней назад некоего инженера из Дамма на преступление: он зарубил топором собственную жену, потому что она, выполняя какую-то домашнюю работу, производила слишком сильный шум. Мы все устроены одинаково.

— Можно вам задать один вопрос, доктор? Вы уверены, что парень, которого вы только что отпустили, снова не напьется вдрызг?

— Кто, Меганк?

— Да. И что очаровательный мосье Ланглуа снова не начнет…

— Похабить Матильду, — заключил Оливье. — Потому что у него прямо руки чешутся.

— Я не уверен, мосье Друэн. Абсолютно не уверен. Мы ходим по земле и не изолированы от жизни. Мне кажется, что мосье Ланглуа не примется за старое, по крайней мере, в той форме, какая может вызвать протест общества. Но я совершенно не уверен, что он не выкинет какой-нибудь другой несуразицы. Что касается Меганка, то я назначил с ним свидание на второе января. Если он пройдет мимо Счастливой звезды, можно считать, что он выдержал испытание. Если же он там задержится, завтра мы снова увидим его здесь.

— Тогда чем же объяснить эти отпуска?

— Они входят в комплекс лечения. Это один из методов перевоспитания больных. Еще недавно больницы такого типа существовали не ради больных. Не для них, а против них. Чтобы защитить общество. Теперь больница пытается существовать ради самих больных. Больница как жизнедеятельный организм против больницы-тюрьмы.

Эгпарс все время забегал вперед, что не мешало ему вести оживленную беседу со своими спутниками.

— По правде говоря, я только тем и занимаюсь, что говорю. Слова — самое действенное лекарство из тех, которыми я располагаю.

— И рукопожатия, — добавил Оливье.

Ключ. Дверь. Скрежет железа. Еще сотни метров по застекленному коридору, и они уже в другом здании, очень похожем на предыдущие. Больных — несколько десятков. Они играли в карты, разговаривали, читали. Чаще слышалась фламандская речь, иногда — французская. Здесь, где больше было простого люда, мало кто говорил по-французски. Чужие слова сливались в непривычное, чуждо звучавшее для Робера жужжание, как будто оно исходило от полуреальных существ.

Кое-кто из больных лежал. Пятеро возились с яслями. Рядом валялись раскрашенные фигурки святых, — доморощенная скульптура, но догадаться, кого они изображали, было можно: вот дева Мария, а вот — Центурион, а вот — Пастухи, Цари. Они были больше, чем провансальские куклы, и раскрашены ярче. Ясли смастерили высокие, метра в полтора. Грот присыпали сверху порошком борной кислоты — снег на скалах. Двое молодых людей в пуловерах ломали на скалы гудронированный картон: из него собирались воздвигнуть соседнюю гору, а еще один больной вырезал из серебряной бумаги звезды.

Музыка играла чуть тише, но это было так же приторно.

Оливье комментировал:

— Это главный административный корпус, от него расходятся во все стороны пять лучей. Я имею в виду пять отделений, открытое не в счет. В первом держат тех, кто где-нибудь работает, вроде мажордома, Улыбы, потом еще садовники, столяр, трое поваров, им разрешено свободно расхаживать по всей территории. В четвертом — более или менее легкие больные: с неярко выраженной патологией, с навязчивостями, слабоумные и алкоголики… Самые заурядные, так сказать. Чистилище. Второе, которое носит имя Эскироля, великого французского ученого, предназначено для впавших в детство стариков и неизлечимо больных. В третьем — шизофреники. В пятом — буйные…

— Как в Змеином гнезде.

— И да и нет. У автора больные меняются местами, что очень эффектно, но не совсем точно. Во всяком случае, ни в Бельгии, ни во Франции, ни в Италии такого не бывало. Практически, когда у врача уже сложилось определенное представление о больном, он помещает своего пациента в соответствующее его состоянию отделение на все время лечения, и нужны слишком серьезные основания, чтобы перевести больного в другое отделение.

Робер бросил взгляд на ясли, над которыми один из больных сажал черные звезды; благодаря разноцветной бумаге в декорации были представлены все необходимые цвета. На стене уже красовалось несколько больших букв, желтых, зеленых и красных:

С      СТЛ      ОГО      ОЖДЕСТВА
Главврач и его спутники переходили от группы к группе. В первые минуты Робер увидел только колышущуюся человеческую массу. Теперь он мог различить лица. На него больные реагировали по-разному. Некоторые безоговорочно принимали его за «дохтора» и обращались к нему так же, как и к Оливье. В иных взглядах читалась озабоченность появлением нового человека, а иногда и явная враждебность. Эгпарс подхватил Робера под руку, — ведь он его гость, — и потащил его к высокому здоровяку с открытым лицом, живыми глазами, мужественной посадкой головы; надетый прямо на голое тело свитер открывал широкую, крепкую шею. Больной, явно эйфорического склада, пришел в восторг, оттого что смог пожать руку врачам. А руку Робера он стиснул обеими ручищами и трижды с чувством тряхнул ее.

— Как дела, Жан?

— Прекрасно, доктор. Все идет хорошо. — Доверчивый взгляд, добрая улыбка — открытое лицо рабочего парня, вся кожа в черных точечках, — должно быть, шахтер. — Все хорошо, доктор, — повторил Жан. Очень хорошо. Карта идет счастливая. Так что все в порядке, доктор. Мне повезло. Честное слово, доктор. — Жан ликовал от счастья. — Да, повезло.

Больные внимательно слушали его, кое-кто насмешливо улыбался.

Жан продолжал убеждать, особенно наседая почему-то на Робера:

— Повезло мне, доктор. Война как-никак. Видите, как все хорошо. Счастливая идет карта. Счастливая.

Для его сознания это было настолько очевидным, настолько бесспорным, что у Робера мурашки побежали по коже. Его первый контакт с душевнобольными поколебал прежние представления о них. Многих он мог бы встретить в любом городе, в трамвае, в метро. Ни с кем из них не связывалось традиционное понятие «сумасшедший»… Хотя… впрочем… Да, да. Лица были масками. Какая-то скорлупа была на них, которую нестерпимо хотелось отодрать, чтобы увидеть живое лицо… Была тут маска угрюмости, маска виновности, они были гротескные иногда… Но Робер не мог бы поклясться, что он не испытывал того же у Моранжа, — перед войной, — где всегда толпилась солдатня из воинских частей Нанси, Битш, Меца, Страсбурга и куда он, кандидат школы офицеров запаса, заходил частенько выпить кружку пива.

Сравнение опять вернуло его мысли к войне.

Оливье спросил:

— Он, кажется, беспробудно счастлив?

— Приступы случаются периодически и длятся по шесть месяцев, правда, ремиссии бывают долгие.

— Ах да, вспомнил. Его перевели к нам из другой больницы. Он валлонец.

Вероятно, решил Робер, недуг Жана объяснялся теми же причинами, что и недавнее состояние Робера, вызванное песней, которая влилась в него сладкой отравой. Да, что и говорить, утешительного мало.

И снова Робер подумал, что Жюльетта, может быть, и не совсем не права: странно, что у него самого не возникло желания бежать отсюда, хотя должно было бы возникнуть.

Однажды перед телевизионной камерой ему пришлось заменить Этьена Лалу на одной показательной хирургической операции, которую он выдержал только потому, что чувствовал на себе взгляды трехсот тысяч телезрителей; но все время, пока шла операция, демонстрирующая успехи пластической хирургии, его подмывало вскочить и кинуться прочь. «Они вынесут меня отсюда на носилках», — сверлила его мысль, между тем как он пытался изобразить безмятежность. Так вот здесь он еще больше чувствовал себя не в своей тарелке, но тем не менее бежать отсюда ему не хотелось. Неуемное любопытство заставляло Робера идти дальше, он пытался хоть что-то понять в болезни, которая, по словам Оливье и Эгпарса, может пустить ростки в совершенно здоровом организме, но при этом она не просматривается рентгеном, не прослушивается стетоскопом, не обнаруживается никакими анализами.

Санитары и двое больных играли в биллиард. Эти двое абсолютно ничем не отличались от сотен тысяч других людей, которые сейчас играли в биллиард где-нибудь во Франции, или в Италии, или в другой стране, и, если б не белые халаты, невозможно было бы сказать, кто тут из троих больной. Робер услышал сухое щелканье шариков пинг-понга. Оливье взял ракетку у одного из играющих и послал шарик противнику. Тот слегка отступил и ловко отразил резкий удар. Шарик летал, отскакивая от ракеток, над самой сеткой. Один раз Оливье промахнулся, шарик покатился по полу и застрял между ботинками застывшего в неподвижности молодого человека. Партнер Оливье нагнулся к ногам больного и деликатным жестом вызволил шарик. Молодой человек сидел на стуле с плотно сведенными коленями, в очень неестественной позе: искривившись на правый бок. Получалась нелепая ломаная линия. Упершись руками в колени, он неотрывно смотрел в одну точку и даже не шелохнулся, когда к нему подошли за шариком. Он ничего не видел: ни шарика, ни больного, который положил его обратно на зеленый стол, он не заметил, что игра возобновилась, не слышал Оливье, который, возвращая ракетку, сказал своему противнику: «Вы слишком сильны для меня, старина».

— Шизофреник, — кивнул в его сторону Оливье. — Кататоник. До его сознания ничто не доходит. Он замурован в себе. И, вероятно, что-то видит там, внутри, но что?

Робер чувствовал, что отныне он завербован этим миром, который предстал ему не в привычном романтическом флере, а обнаружив свой истинный характер — действительно необычную, но тонкую организацию.

— Просто позавидуешь их умению создавать стереотипы, — говорил Эгпарс. — Например, стереотип дня: в определенный час — определенные движения, и они умудряются свести их число до минимума. Я уже знаю, что если зайду в эту палату в такой-то час, то такого-то больного я застану в такой-то позе.

Однако к концу их неторопливого обхода Робер стал замечать вокруг какое-то оживление. Увидев Оливье, к нему подошел чем-то озабоченный молодой человек и принялся втолковывать ему, сколь велики достоинства шлема мотоциклиста, — «если больной ударится в нем головой о стену, он не почувствует боли». Робер не удивился, услышав, как Оливье вполне серьезно возразил: «Да, но рыцарские доспехи в этом смысле лучше». Парень призадумался, его мысль напряженно работала, он прикидывал, он не спешил с ответом.

— Нет, все-таки в них спать неудобно. Я предпочитаю шлем мотоциклиста.

— Хорошо, изложите письменно свои соображения, а я доведу их до сведения службы охраны труда.

Где-то совсем рядом включили радио; музыка приближалась, Робер узнал этот медленный томный вальс, он запомнил его еще с утра.

— А что, музыка действует на них как-то успокаивающе?

— Если ты имеешь в виду обслуживающий персонал, то да. У музыкального ящика — автоматический переключатель. Вообще-то музыку передают для больных, но услаждает она главным образом обслуживающий персонал. Им велено развлекать больных музыкой, играми, что они и делают, но не слишком заботясь о душе своих подопечных. Они же не святые. Им не так уж много платят. Они хоть знают свое дело, и на том спасибо. А святого содержать — никаких денег не хватит.

Робера удручала схожесть этого обособленного мира с военным, тем более что обитатели его внешне напоминали солдат из Валансьенна, с Севера, из Камбре, из Лилля. Робер искоса взглянул на парня, между ног которого застрял шарик от пинг-понга. Он так и не шелохнулся.

Маски. Актеры — каждый в своей неповторимой маске. Спектакль, который играют в этом театре, не имеет конца, как и ярмарочная музыка, — аккомпанемент к спектаклю, который играют… под, чьим руководством?

Но обход продолжался. Впечатления захлестывали Робера, — не успевал он справиться с одним, как на него уже наплывало другое, и Робер выбивался из сил, пытаясь разобраться в том, что, видимо, для Оливье, а тем более для Эгпарса давно уже утратило свежесть новизны. Они занимались привычным для них делом. Изо дня в день, что и спасало их. Они проводили с больными часы и часы, дни, свою жизнь. Робер любил людей и считал это своим главным достоинством. Но любил ли он их так сильно, чтобы отдать им день своей жизни — неделю, месяц, год, — отдать самым несчастным из людей? Он не решался сказать «да».

Глава XI

Они прошли в палату, расположенную в стороне от других. Юноша лет двадцати, изящный и породистый, одетый в твидовый костюм, что-то писал акварелью. Здесь тоже были свои бедные и богатые. Кто победнее — носили больничную одежду, а кто побогаче — одевались в свое: свои ботинки или домашние туфли, свое белье, пижамы, костюмы из добротной ткани. Молодой человек разрисовывал стены. Его манеру письма отличала главным образом бесхитростность. Такие рисунки можно увидеть на выставках художников-любителей: пейзажи, цветы, фрукты, женщины. Юноша обрадовался визитерам, — он принимал в своей мастерской гостей, выказавших интерес к его труду. Конечно, это не был ни Ван-Гог, ни Лотрек. Он не был одним из тех больших художников, что встречаются среди душевнобольных и чьи работы потрясают. Такого художника Робер открыл несколько лет тому назад, оказавшись случайно в караульном помещении Сент-Анн, расписанном неким сюрреалистом. Он все думал тогда, что представляет большую ценность: произведение, рожденное больным духом, или произведение искусного мастера, подсмотревшего и передавшего болезнь духа. «Художник» любезно и ненавязчиво предложил гостям выкурить по сигарете. Он изъяснялся на изысканном французском языке. И единственное, что в нем настораживало, — это холодный взгляд голубых глаз с металлическим блеском, не мигая глядевших из-под очков. Роберу вспомнился глаз бога Гора, который носят на шее египтяне. Страшный глаз.

— Вы решили не принимать участия в приготовлениях к рождеству, мосье Сенгаль? — обратился к нему главврач. — Очень жаль, у вас так ловко все получается.

— О нет, доктор. О яслях и речи быть не может. Вы должны понять меня. Мне необходимо закончить эти тюльпаны, я намереваюсь преподнести их матушке.

— Она как раз сегодня собиралась прийти.

На бюро лежали тюльпаны, служившие моделью художнику, а сверху — жалкая, неумелая копия с них.

«Должно быть, и наши представления об этих больных, — подумал Робер, — так же далеки от истины, как нарисованные тюльпаны от настоящих!»

Робер заметил, что, когда они уходили, Эгпарс потихоньку взял забытый стальной нож для разрезания бумаги.

— За этим тихоней смотри да смотри, — сказал Эгпарс. Вы заметили, какие у него глаза?

— Еще бы!

— Чудно! Придется мне вас взять к себе.

— Как практиканта или как на ком практикуются? — съязвил Оливье.

— Нет, конечно, — серьезно ответил Эгпарс. — Вторым помощником… Видите ли, о комплексе Эдипа принято говорить с ухмылкой. Я не фрейдист. По-моему, секс не все объясняет Но я не сбрасываю его со счетов. А те, кто над этим посмеиваются, пусть придут сюда. Они поймут, что психиатрию питает и фрейдизм, и экзистенциализм, и экспериментальная психология, что ей пошли на пользу и Шарко с его гипнозом, и теория наследственности. Мы ничем не брезгуем, в том числе и фрейдизмом. Внимание этого милого юноши болезненно приковано к матери. Он прямо расцветает, когда слышит о ней, зато отца ненавидит лютой ненавистью. Так вот, пусть те, что не доверяют Фрейду, побудут дня два возле этого прелестного отрока, и они убедятся, что комплекс Эдипа — не игра в слова, иначе, ей-богу, я собственноручно подпишу им направление в нашу лечебницу!

Стены соседней комнаты, видимо, служившей кабинетом старшему санитару, были испещрены женскими фигурками. Это художество стоило предыдущего: ни выразительности, ни силы, ни мало-мальского умения. Зато и здесь красовались беспощадные мерилин монро. Это были героини модных журналов — герлс с искусственными ресницами, с переделанными в косметических лечебницах носами, с четко очерченными при помощи кисточек губками. Штампованная красота, которая покоится на глупости — этом непризнанном возбуждающем средстве. Очаровательные куклы, элемент художественного оформления бара в романах черной серии или в иллюстрированных журналах, — «прелестные создания».

— Хорошенькие истерички, — сказал Робер.

Эгпарс с любопытством взглянул на него.

— Пожалуй, — медленно произнес он. — В медицинском смысле слова. Да, безусловно.

— Тоже, наверное, работа больного? — поинтересовался Друэн. — Великолепное свидетельство болезненной приверженности одному женскому типу, типу красоты Мерилин Монро. Все безукоризненно правильно, тщательно отделано и потому смертельно скучно. Рисовал их один и тот же человек, безнадежный фанатик!

Робер остановился и удивленно уставился на Эгпарса: тот покатывался со смеху, у него даже слезы выступили на глазах.

— Нет, вы только послушайте вашего друга! — крикнул он сквозь смех Оливье.

Робер стоял с растерянным видом и силился понять, что же такого смешного он сказал. Тут уж не выдержал и Оливье.

Он весело потирал руки, чуть ли не касаясь ими носа, и заливисто ржал. На шум прибежал санитар. Эгпарс и Оливье подхватили под руки Робера и вытолкли его за дверь. Тогда Эгпарс объяснил:

— Правду говорят, удачнее всего остришь, когда сам об этом не подозреваешь. Не в обиду вам будет сказано, мосье Друэн. Хорошо еще, что санитар вас не слышал. Ведь автор этих рисунков — он, а вовсе не кто-то из больных.

— О-о! — протянул Робер.

Ему тоже стало смешно: действительно, забавно получилось.

— Хуже всего то, — сказал Оливье, — что Робер в общем-то прав! Наш коллега и впрямь свихнулся. Он же помешан на некоем женском типе, в данном случае — излюбленном типе журналов «Мадригал» и «Нас двое». Эротический бред, а мы прохлопали!

— Что же, — сказал Эгпарс, вытирая слезы, — включите его в список назначенных на электрошок. И подумать только, он каждое воскресенье к заутрене ходит. А хорошо иногда посмеяться.

Особенно хорошо, когда музыкальный автомат, не зная устали, нанизывает одну мелодию на другую. А вот и Мортье пустил вскачь своих карусельных деревянных лошадок. Теперь Робер не сомневался, что Мортье уже здесь развлекал его. Утром хотя бы, когда он отправился в этот вояж. Значит, машина крутилась по кругу и никто и не думал ее останавливать?

— Да, — подтвердил Оливье. — Вообще-то так не должно быть, но у служащих голова занята другим. И они предоставляют автомату самому решать, как поступить.

— Что правда, то правда. — Эгпарс прикусил губу и вдруг снова прыснул, тыча пальцем в рисунки. — Действительно, голова у моих служащих занята не тем, чем надо!

Но Робер вдруг посерьезнел. Вот сейчас пойдет Розы Пикардии.

Апрель снова входит в мою Пикардию,
И розы опять зацветают в садах.
Кровавые розы. Перед глазами Робера прошло не меньше сотни больных, и ему начало казаться, что его лицо становится тоже маской: безумие исказило черты, расширило зрачки, заострило скулы. Безумие. Слово ненаучное, пусть, но Робер не хотел от него отказаться, оно было принято народом, за ним стояло прошлое, оно означало и страдание, и еще что-то непостижимое, что удалось схватить Брейгелю и Иерониму Босху, — безумие Корабля дураков у Эразма, слишком умное безумие, безумие безумной Марго и короля Лира, безумие безумных Гёла.

Навстречу им поднялся человек, трудившийся над яслями. Эти декорации были больших размеров и более продуманны. Настоящий театр в миниатюре, где преобладали красные и черные цвета. Вокруг яслей росли картонные ели. Сделав несколько шагов, мужчина остановился. Он очень смотрелся на фоне яслей — законченный портрет в стиле барокко. Ему было около пятидесяти. Белые, в известке, руки; напряженное мертвенно-бледное лицо, — в каком музее восковых фигур позаимствовал он его? Угольно-черные глаза; волосы седые, редкие, и сквозь них просвечивает желтый череп; на лбу густая сеть морщин, меняющая свой рисунок при каждом слове; кривоватый нос, безгубый рот, словно порез бритвой; торчащие скулы с дряблой кожей и множество отвислых складок на шее, где судорожно ходит кадык.

— Я слышал, мосье Букэ, вы отказались принять участие в представлении? — обратился к нему Эгпарс с подчеркнутой учтивостью, какой он обычно воздействовал на больных.

— Да, дохтор. Я не умею сейчас смешить их, дохтор, не умею.

Он, как все штими, пользовался характерной формулой северян: «уметь» — то же, что «мочь». Рубашка, слишком большая для него, измялась почти так же основательно, как и его лицо, а холщовые штанины, слишком высоко болтавшиеся над тапочками, позволяли увидеть ядовито-зеленые носки.

Букэ смотрел прямо в лицо, не отводя своих беспокойных глаз с дряблыми веками. Именно таким Робер и представлял себе настоящего сумасшедшего. Он говорил скороговоркой, повторяя все одну и ту же фразу:

— Я не умею, дохтор, сейчас, я не умею работать клоуном и смешить публику. Я думал сначала — ничего, но нет, вижу, что нет.

— Вы хорошо сегодня спали?

— Плохо. Никак не мог заснуть. Совсем спать не могу. Всю ночь ворочаюсь.

— А вы принимаете успокаивающие?

— Да, конечно! Но все равно не могу. Всякие мысли лезут в голову, и я не сплю. Ночи тут такие длинные.

— Но, наверное, не длиннее, чем в тюрьме? — осведомился Эгпарс у больного.

На миг у того появилось выражение, как у мальчишки, пойманного с поличным. Да, тут крыть нечем: в тюрьме ночи длиннее, чем в больнице.

У Робера сердце защемило от жалости к этому бедолаге. А Букэ продолжал:

— Я так расстроился, мосье дохтор, из-за рождества. Ведь я обещал, — и вот!

— И что же вы показывали в ваших клоунадах?

— Я играл Августа. Я слишком часто менял бледного клоуна Пьеро на Августа. С этого все и пошло. Я не мог до конца почувствовать бледного клоуна Пьеро. Они очень не простые и хотят все время быть над вами. Но когда они разгримированы, что Пьеро, что Август — разницы никакой. Так нет же. Они растаптывают тебя! Скажите на милость — звезды! Поганки паршивые!

— Так что же вы все-таки делали?

— Все, что делают клоуны. А особенно я любил номер сзеркальным стеклом.

— Как, как?

— Ну да, мосье дохтор. Со стеклом. С зеркалом. Его одалживают у кого-нибудь из зрителей. А потом разбивают. Клоун хочет скрыть свой проступок от владельца и делает вид, будто глядится в его зеркало, а партнер повторяет за ним все движения, но так, как они отражались бы в зеркале, чтобы зритель поверил в зеркало. Клоун вытирает зеркало, дует на него и кривится, будто в нос ему ударило чесноком.

Букэ загорелся. Быстрым жестом он взъерошил себе волосы, оставив в них кусочки известки. Он вытирал воображаемое зеркало, дул на него, корчил смешные гримасы, оттягивал веко, чтобы заглянуть в глубь глаза. Но не было партнера, и некому было повторять его жесты. И внезапно игра оборвалась. Клоун Букэ исчез, а его место занял другой: бледный человек с черными, полными слез глазами.

— Вот видите, мосье дохтор, я больше не могу. Я не могу играть клоуна, когда передо мной нет ребенка. Я несколько раз пробовал, но, как дохожу до этого места, все рушится!

Он тоже «рушился». От клоуна Букэ остались одни лишь обломки.

— Я ничего не понимаю, дохтор. Я не чувствую себя. Я больше не владею собой.

Раньше Робер часто давал по телевизору цирковые программы, подготовленные Маргаритисом. Он знал клоунов, Букэ считался одним из наиболее талантливых.

— Конечно, — сказал Оливье, — когда так любишь детей, как ты…

Букэ кивнул головой в знак согласия и с выражением беспредельной грусти склонил голову набок. Потом подошел к Роберу, в надежде, что новый человек найдет, чем утешить его.

— Мосье дохтор, я уверен, мосье дохтор поймет меня. Вы ведь знаете мою жизнь, мосье дохтор. Я Букэ, клоун, знаменитый клоун…

Оливье за спиной клоуна усиленно моргал Роберу: мол, поддержи игру.

— Да, мосье Букэ, я смотрел вашу историю болезни.

— В таком случае, мосье дохтор не может не понять, почему я не должен, не могу участвовать в рождественском представлении.

И приходит апрель, мягким солнцем согретый…
И желаннее вас никого не найти…
Песня лезла в уши!

— Нет, нет, Букэ, — вмешался ординатор, — вы непременно должны показать ваш номер. Не правда ли, мосье Эгпарс?

— Да, да, — подтвердил Эгпарс, внимательно и заинтересованно относившийся ко всем своим больным. Он был всегда с ними, жил их жизнью, его способность свободно переходить из одного мира в другой, словно из залы в залу, поражала не менее, чем все остальное.

Клоун в нерешительности переминался с ноги на ногу.

Оливье пытался взять его панибратством.

— Ну прошу тебя, не упрямься. Я тут разливаюсь соловьем, — а ему хоть бы что. Слышишь, не упрямься! Ну что может случиться? Давай показывай свой номер, а не то…

Оливье красноречиво провел ребром руки по горлу, Робер поперхнулся, его покоробила вульгарная выходка друга, дурной тон шутки, в общем несвойственный Оливье.

— Не надо так шутить, мосье дохтор. Видите ли, рождество — это праздник детей, это для меня свято, дохтор!

Оливье весело заржал, что тоже повергло Робера в изумление: его потряс сумасшедший клоун Букэ — и то, как он говорил и как смотрел.

— Ну что ж, Букэ, не смею больше отрывать вас от ваших занятий, но не забывайте моих наставлений.

— Как грубо ты с ним разговаривал. Жалко парня!

— Жалко? Впрочем, ты не в курсе. Это же растленный тип, твой добряк Букэ. Мы его вырвали из рук правосудия: он изнасиловал девочку. Девочку, понимаешь, как твоя Домино!

Робер в растерянности молчал.

— И если б не медики — быть ему в тюрьме. А всего каких-нибудь полсотни лет назад он бы и вообще в живых не остался. Сейчас на твоих глазах была разыграна великолепная сцена: новоявленный преступник терзается угрызениями совести, но он действительно болен, и он избрал не худший способ, чтобы выпутаться из трудного положения.

— Так вот почему он так старался обрести во мне союзника.

— Он полагает, что Эгпарс возьмет на мое место тебя, и хочет заручиться твоей поддержкой. Но когда за ним нет постороннего глаза, Букэ становится сам собой. Никаких угрызений. Он читает, он ест и спит лучше меня, Вот бы сейчас сюда твою Жюльетту!

За Розами последовала другая песня, тоже исполнявшаяся много раз: Свистун и его собака.

Эгпарс вел их дальше. В окна заглядывал несмелый день. Больные следующего отделения сидели за едой вокруг обеденного стола. В воздухе стояло то же характерное, отгораживающее их от остального мира, жужжание. Ia… Neen… Danke… Heilige God!.. NondedjuL la… Ia… Ia…[10] Словно мало было им той стены, что воздвигли вокруг их владений. Кое-кто из больных лежал. Роберу вспомнилась другая столовая — армейская, там, завидев офицера, солдаты вскакивали. Здесь же никто не обратил внимания на пришельцев. Но тем и завершалась разница. Аппетитно пахло бифштексом, жареным картофелем, рыбой… «Как обед, вкусный?» — «Так точно, господин лейтенант».

Они шли дальше. Робер окончательно перестал ориентироваться, хотя Оливье еще раньше подробно объяснил ему, где что находится. Иногда ему казалось, что он узнавал места. Но нет, приметы не сходились. Они шли дальше. Ему казалось, что он уже видел этого больного. Ничуть не бывало! Сейчас он видел другого. Оливье, который пять лет своего детства провел в Антверпене, расшифровывал Роберу непонятную речь другого. И самое физическое присутствие на земле другого, — будь он брюнет или рыжий, маленький или большой, бритый или с усами, бледный, усталый, подавленный или возбужденный, — так потрясало Робера, что он долго не мог прийти в себя, не мог ничего понять. Другой. Другой кидался к ним, торопясь излить поток своего непостижимого красноречия.

Некий беспокойный валлонец, с седой шевелюрой, с кустистыми бровями, узким лбом, настойчиво вдалбливал:

— Я вам уже говорил, доктор, меня набивают и набивают. Я переразбух, они перекрабили меня… Крабы, доктор, крабы! У, волчье семя! Сатаны! Это нарастает, нарастает, а он наматывает и наматывает… Великий Змий! Я лопаюсь. Я не могу больше! Уберите их! Я правду говорю, доктор, чистую правду!

Эти импровизации, от которых Робер внутренне корчился… В них было что-то и от Мишо, и от Леон-Поль Фарга, и от Жана Тардье. Какой грубый фарс смотрит он? Зачем пробирается сквозь нагромождение причудливых неологизмов? Увы, он видел не фарс, а маски болезни, неумолимо-уродливые, застывшие в корче, в муке. Не ложь это и не кривлянье. Язык чрева человеческой души, страшный язык. Не есть ли незадачливые обитатели приютов больных душою братья поэтам-сюрреалистам, как наивные кузены таможенника Руссо?

«Как это наважденно и мышеловно», — грустно усмехнулся Робер.


Они шли дальше. Пожимали руки. Слушали жужжание фламандской речи. Видели маски. Музыка кружилась и кружилась. Они выходили из одного приземистого кирпичного дома старинной кладки, ступали по сверкающему на солнце снегу, проходили под арками и останавливались перед другим приземистым кирпичным домом старинной кладки; звонили, скрипел ключ, они входили — маски, рукопожатия, сбивчивые речи.

— Все, я готов.

— Не ходи дальше. Хочешь, я скажу патрону?

— Ни в коем случае.

Он не сказал: «Я не имею права», — но Оливье понял.

— Эх, горемыка ты мой! Антоний несчастный. Не святой, конечно, но мученик.

— Можешь не объяснять. Ничего, пройдет.

Поначалу Робер решил делать кое-какие пометки в блокноте и — не смог. Ему казалось, что он таким образом оскорбляет больных. Ему было стыдно. И потом он рассчитывал на свою память, правда, на сей раз она часто давала осечку. А все-таки ремесло сценариста натренировало ее. Она фиксировала наиболее яркое, а менее характерное пропускала. Так она запечатлела «любителя рыбок» — уроженца Верне, он говорил только о рыбках, интересовался только рыбками; молодого человека из военных, слишком хорошенького, чтобы быть солдатом, с тенями под глазами; одного слепоглухонемого, двух слабоумных, которые день и ночь стонали и метались: санитары одного привязали к кровати, а другого держали в смирительной рубашке, кормили с ложечки. Лица мелькали перед ним, как в дурном сне, но чаще других в памяти всплывало лицо Ван Вельде, который вероятнее всего умрет; а еще — снег, кирпичи цвета свежего мяса, рождественские ясли, духота помещений, холод на улице… тепло, ключи, холод, маски…

Они шли дальше. Всюду то же: казарма, музыка, тунец, бифштекс, жареный картофель, слабое желтое пиво в казенных стаканах. Всюду маски.

Какой-то дебил сердится. Оливье объясняет:

— Он из тех, кто все умеет. Он самый нужный, самый главный. «Если желаете, я могу его заменить», — предложил он нам однажды, ткнув пальцем в главврача.

В глубине узкого коридора — как у Пиранезе — сидел прямо на полу человек и, подвывая, быстро-быстро говорил на каком-то тарабарском наречии.

— У него случались припадки еще в детстве, с тех пор ничто не изменилось и вряд ли изменится.

Причесанный а-ля Марлон Брандо, так что черные волосы до бровей закрывали низкий лоб, парень истово раскачивал своей пирамидообразной головой, кося черными монгольскими глазами. У него были оттопыренные уши, приплюснутый, как у боксера, нос, а над верхней губой, кривившейся в бессмысленной ухмылке, росло несколько белесых волосков.

— На прошлой неделе я разговаривал с его родственниками, уроженцами Лиссвеге, так они мне заявили: «Какая жалость, — ведь он у нас умница». Умница! Идиот законченный!

— Интересно, что происходит в его голове?

— Я думаю, ничего. Во всяком случае, ничего, что можно выразить словами. Кстати, у нас есть один любопытный документ — магнитофонная запись бреда больного, напомни мне, я дам тебе послушать.

Отвратительной наружности тип, забравшийся с ногами на постель, кривляясь и паясничая, выкрикнул им навстречу:

— Это не рис, не рис, не рис, это собачья похлебка — вот что, похлебка, слышите!..

Он омерзительно брызгал слюной, оплевав все вокруг себя. И вид у него был очень довольный, как у солдата, который не побоялся сказать своему генералу, что пища, которой их кормят, никуда не годится. От стола поднялся худой человек с лихорадочно блестевшими глазами. Над ним, оказывается, измывается некая колдовская сила. Он рассуждал, как нормальный, этот голландец из Брюгге. Но что толку! Другой больной, как заведенный, ходил вокруг стола, за которым сидели его товарищи, — баран, заболевший вертячкой, да и только!

— А вы не хотите есть, мосье? — спросил его Эгпарс.

Тот промолчал. Эгпарс заставил себя повторить вопрос по-фламандски. Мужчина улыбнулся, но ответом его не удостоил. Он презирает все и вся. Он ходит.

И он завертелся в голове у Робера. Нет, это уже было слишком! Настолько слишком, что Робера затошнило. Он вышел в коридор и остановился у окна, что смотрело во двор: деревья четко вырисовывались на фоне монастыря, желтовато-розового в этот час, как много раз стиранная юбка. Роберу стоило труда овладеть собой. Нет, это гораздо хуже, чем «разыгранная» для телевизора хирургическая операция!

Серебряные часы на башне пробили двенадцать — полдень наступил, великолепный фламандский полдень: легкий, прозрачный, струящийся.

Глава XII

Итак, наступил полдень — двадцать третьего декабря тысяча девятьсот пятьдесят шестого года. Солнце усердствовало, и северная юдоль скорбей ожила, однако снег не таял. Эгпарс обходил с гостем свои владения, а улей — больница — жил своей обычной жизнью, которая в полуденные часы становилась особенно активной. В корпусах, в интернате, в кухнях сновали и суетились люди.

Шеф-повар, со страдальческим — из-за больной печени — выражением лица, усовещивал по-фламандски помощников: они не спешили уносить кастрюли, а пища остынет, пока дойдет до больных, за что он, шеф-повар, наверняка получит нагоняй от главврача.

Три монахини выходили из часовенки, вся южная сторона которой пылала под солнцем. Они украшали алтарь к завтрашнему дню.

Скучающая, усталая, раздраженная, не находящая себе места Жюльетта решила все-таки выйти во двор, чтобы девочка — она ее хорошенько укутала, так что Домино стала походить на маленькую эскимоску — могла подышать свежим воздухом. Вид снега вызывал у Жюльетты озноб, а солнце, в чьих лучах нежилась часовенка, оставило ее равнодушной. Она лениво перебирала в уме эпизоды из Истории О., — в общем, гадкая книга. Она закончила ее сегодня утром. Стоило тратить время на такую дрянь! О, она все выскажет Оливье, когда он придет завтракать. Она ненавидит его, и она просто дура, что еще раньше не положила конец этой преступной дружбе. У нее здесь ни к чему душа не лежит. Поездка сюда — худшее оскорбление, какое мог нанести ей муж, она не простит ему этого. Ей пришлось стерпеть, что мажордом нарезает телятину. И завтрак будет готовить он! Она, хозяйка, вынуждена подать в отставку, так нестерпимо неуютно ей здесь! А — плевать! В конце концов, это обязанность мажордома, даже если ему и не платят специально. Здесь она для них пальцем о палец не ударит, начиная вот с этой самой минуты.


Нет, Жюльетте решительно не везло! Не успела она выйти из дому, как Улыба кинулся в погоню за Домино, которая бегала по двору. Жюльетта хотела крикнуть, но не смогла: ее парализовал ужас.

Девочка весело прыгала и кричала Пьетеру: «А вот и не поймаешь!» Они играли! Отвратительно. Мерзко. Чудовищно. Они играют. Ее ребенок и сумасшедший! Жюльетта хотела позвать дочь, но слова застряли у нее в горле. Словно в каком-то кошмаре она увидела, как сумасшедший догнал девочку и потянул за пальто. Домино заливалась смехом. Улыба что-то говорил и что-то сунул ей в руку. Вся сияя, она направилась к матери с этими невыносимыми ужимками маленькой женщины, которые приводили Жюльетту в отчаяние.

Улыба, следовавший за девочкой, радостно кричал Жюльетте: «Н’даг! Н’даг! Н’даг!» Она не поняла, что это мычание означает приветствие.

Жюльетта схватила Домино за руку, силой разжала ей пальцы и, увидев три конфетки в блестящих обертках, немедленно изъяла их у дочери. Она испытывала непреодолимое желание выбросить конфеты, но сдержалась. Какой-то смутный голос подсказал ей, что она не должна так делать. И она положила конфеты в сумку. Улыба что-то быстро-быстро с чувством объяснял ей. С минуту она постояла в нерешительности. Девочка плакала. Тогда вконец измученная Жюльетта схватила упирающуюся изо всех сил Домино и потащила ее по снегу к крыльцу. Дети ей тоже опротивели. Дальше так не могло продолжаться.

Пьетер остановился в нескольких шагах и молча в недоумении наблюдал за происходящим, по инерции продолжая улыбаться, но постепенно улыбка сходила с его лица.

И тут Жюльетта, увидев, что за ней наблюдает «полоумный», который, может, еще и осуждает ее, дала волю ярости. Она отхлестала по щекам упиравшуюся Домино, втолкнула девочку в дом, хлопнула дверью и, бессильно привалившись к оконной раме, положила руку на сердце.

Улыба бросился было бежать за вороной, которая устроилась неподалеку, но во двор влетел мотоцикл, и он едва успел отскочить в сторону. Второй ординатор, Фред Дюбек, в кожаной канадке на цигейке, в клетчатом платке, обернутом вокруг шеи и наполовину скрывавшем лицо, прислонил мотоцикл к стене и вошел в дом.

Жюльетта уже успела подняться к себе на второй этаж и все никак не могла отдышаться. Домино громко плакала, тогда Жюльетта подошла к двери и закрыла ее на ключ.


В одной из комнат женского отделения Сюзи утюжила свой халат, а старшая сестра Метж поправляла прическу, перед тем как уйти домой.

Сюзи была красива сочной красотой тридцатилетней женщины, которую жизнь все-таки слегка потрепала. Круглое лицо, голубые глаза, острый вздернутый носик. Надо лбом благодаря стараниям деревенского парикмахера вились мелкие, чересчур крутые, кудряшки, но на плечи ее медовые длинные волосы падали крупными волнами. Халат в талию плотно облегал ее пышные формы. Глаза были чуточку воспалены: Сюзи плакала.

Когда Метж уже натягивала пальто, в соседней палате раздались крики. Сестры бросились на шум. Воспитанницы Доброго пастыря «отделывали» на кровати Эльзу, ту рослую крестьянку, у которой брат тоже лежал в больнице. Эльза отбивалась. Она-то и кричала. Одна из девиц профессиональным жестом матерого бандита заламывала ей за спину руки, другая стаскивала с нее штаны, так что каждый мог насладиться видом гладких Эльзиных бедер цвета свежего окорока, а третья навалилась на Эльзины дергающиеся ноги.

Метж и Сюзи ястребами кинулись на девиц. Те выпустили добычу, и Эльза, вся пылая от гнева, дернула юбку вниз. Слезы брызнули у нее из глаз. Она плакала и терла глаза кулаками.

— Что произошло? — сухо осведомилась Метж.

Самая наглая из девиц не моргнув ответила:

— К твоему сведению, эта падла обращалась с нами, как будто мы хуже нее. Мы здесь не для того, чтобы нас оскорбляли всякие там…

Ответ был в духе «стопроцентной» бельгийки и бил наотмашь.


Тем временем в своем отполированном и отшлифованном кабинете, сверкающем, как яхта, покрытая голландским лаком, директор-управляющий мосье Хоотен просматривал личное дело Сюзи, бывшей мадам Ван Вельде, чтобы узнать ее девичью фамилию, которую она отныне опять носила, и послать ей служебную записку на ее законное имя. Он так измусолил свой карандаш, что тот стал похож на обсосанный леденец.

Ван Вельде, сидя в той же кровати, где накануне застал его Робер, подложив под спину подушки, свежевыбритый, причесанный, намытый, составлял письмо жене:

«Моя дорогая Сюзи. Ты должна меня понять. Я больше не могу».

Дальше дело не пошло, он уставился в ослепительно-белый потолок и увлекся игрой солнечных зайчиков.

У ворот больницы швейцар проверял пропуска двух больных. Одним из них был изысканного вида немолодой седовласый мужчина, питавший слабость к крупным красивым блондинкам. Держался он с большим достоинством, так что швейцар даже не взглянул в его бумагу и, почтительно сняв фуражку, пропустил его.

Против Счастливой звезды остановился грузовик, шофер-голландец, вылезая из кабины, чуть было не задел дверцей парня, который направлялся туда же, куда и он, и вдруг как вкопанный стал у входа, не решаясь переступить порог заведения.

— Чокнутый! — выругался шофер на своем языке, не подозревая, что попал в самую точку.

То был Меганк, которому доктор Эгпарс назначил свидание на второе января. Меганк промолчал. Он даже не заметил шофера. Он стоял у обочины дороги и разглядывал фасад здания.

А там Фернан, не жалея слов, разносил прислугу:

— Если б ты, Мия, меньше валялась с шоферами, потаскуха ты несчастная, тебя бы не хватила кандрашка накануне рождества! Знай, если ты разболеешься всерьез, я выгоню тебя к чертовой матери, и можешь тогда валяться с кем хочешь в свое удовольствие!

И, добродушно обращаясь к жене, словно он и не бушевал только что, сказал:

— Ишь корова какая! А у нее и впрямь жар. Увидишь Дю Руа, скажи ему, пусть придет посмотрит, что с ней. Я думаю, он в накладе не останется: вдоволь ее потискает.

— Да-а, он к этому привычный.


Марьякерке кишел, словно муравейник. Дорога пульсировала. Брюгге был ясный, золотистый. У Озера любви толпились туристы. Из окошка будки при входе в парк выглядывало размалеванное лицо старухи, расплывшееся в дьявольской ухмылке. Прохожих неведомой силой влекло к этой развалине, осклабившей беззубый рот, и, лишь вглядевшись, они догадывались, что то была просто маска, которую шутник-фламандец любовно вывел на сцену.

Колокола полными пригоршнями бросали на Маркт свой рассыпчатый звон.

По автотрассе в направлении Остенде мчались роскошные американские автомобили, красные, желтые, зеленые, белые. Прямая, точно стрела, дорога пролегла от Брюгге к Зеебрюгге через ярко-зеленую равнину, расчерченную где изгородями, где ивами, захлебнувшуюся от рек и озер. Вблизи низких ферм под голыми яблонями, словно нарочно выставляя напоказ свое великолепное розовое мясо, валялись жирные свиньи с широкими малиново-розовыми ушами. На горизонте четко вырисовывались колокольни и башни города, розового, как свинья, разомлевшая на солнце. Коровы по случаю погожего дня высыпали из хлевов на волю, и равнина запестрела черными и белыми точками. А поближе к дороге придвинулись тоже черные и белые домики с высокими крышами из темно-красной черепицы и ядовито-зелеными, как недозревшее яблоко, ставнями.

Далеко по равнине разносится звон брюжских колоколов. В той стороне, где расположился Брюссель, совсем рядом с куцей деревенской колокольней висит в воздухе блестящий металлический шар — атрибут атомного павильона будущей Выставки. Фландрия соседствовала с Бенилюксом.

У дома Джеймса Энсора, что в Остенде, задержался какой-то любитель искусств. Задумчиво разглядывая непонятные завитки на старой гравюре, он пытается вникнуть в странную надпись:

ЗДЕСЬ ВЫ УВИДИТЕ ЯПОНСКИХ СИРЕН
               ВХОД СВОБОДНЫЙ
Иностранные туристы отпускают веселые шуточки по поводу пышных форм и особенно томной позы толстухи Матильды, устроившейся вблизи знаменитого курзала — сердца города Остенде.

И устричного цвета море, окаймленное молочно-белой кромкой волн, сильное, но ненадежное, без устали слизывает с побережья песчаные дюны.

Часть вторая. Маски

Глава I

В Остенде, изрезанном каналами, вода плескалась чуть ли не у платформы стеклянного вокзала: темная, устрично-зеленая, она составляла живописный контраст с белыми полотнами снега, кое-где застилавшими набережные. Парусники покачивались у самых колес локомотивов. В зоологический сад, где разгуливали ручные журавли, нырнул красный «бристоль». На подступах к морю Остенде неожиданно раздавался вширь, отвечая своему назначению «ворот в Англию».

Машина катила вдоль каналов, предлагавших все оттенки зеленого: ядовито-зеленый и зеленый, отдающий в черноту, зелень глаз и зелень мха, — путалась в улочках старого города с его кокетливыми кафе, его рыбным базаром, где выставлялись на обозрение публики разные диковинки, вроде откровенно сюрреалистской камбалы, высушенной до прозрачности, так что просматривалось все ее костлявое нутро; с его невинными кабачками и двойным фасадом св. Петра и Павла, перегруженным готикой. Выскочив к морю, она пронеслась мимо роскошных особняков-модерн по чопорной набережной — аллее короля Альберта, которая сдерживала властительницу здешних мест в ее утехах и забавах.

У курзала Дю Руа сбавил скорость. Новое, легкое сооружение выгодно отличалось от старого, ибо последнее, поражавшее своей нелепостью, напоминало одновременно и конюшню и оранжерею. Это был плод больной фантазии, вдохновленной парижским метрополитеном, — кстати, прививал его некий барон Ампэн, бельгиец, — если только не чудовищным Трокадеро или еще более чудовищным морским Казино в Ницце. У Матильды, предмета нежелательных вожделенных мечтаний седовласого мосье из Марьякерке, Оливье остановил машину.

Холод обжигал, пробирал до костей, но после нескольких месяцев городской жизни было даже приятно окунуться в йодистую свежесть морского воздуха.

Друзья отдали должное ядреной красоте северной одалиски в духе Майоля, по достоинству оценив выражение лица и томный взгляд каменной дивы, в небрежной позе, подперев голову рукой, возлежавшей на правом боку. Они пересекли аллею Альберта, где гулял ветер, и подошли к самой воде. Был прилив, море накатывало на берег, резвилось на желтом песке, пробегая по волнорезам и обвивая водорослями бетонные плиты, потом, глубоко вздохнув, вбирало в себя длинные сине-зеленые волны, а те недовольно ворчали и, сталкиваясь, выбрасывали вверх пенные снопы. Никто не прохаживался по набережной; покинутые людьми виллы и отели смотрели на море мертвым взглядом своих незрячих глаз-окон.

И вот здесь-то, в развлекающемся Остенде, в отеле Осборн, чьи балконы из кованого железа поддерживало сто лебедей, близ нагих женских фигур, гигантских каменных Лед, украшавших соседнее здание, Себастьян Ван Вельде и доживал свои последние дни общественно-полезного человека, перед тем как окончательно пасть.

Прохожие — черные крючочки на безмерном зеленом холсте с желто-серыми и грязно-белыми пятнами — спешили домой, в свое убежище, свою крепость. Лишь чайки хозяйничали на берегу, да стоял в ожидании отлива трактор, что очищал берег от водорослей. Черно-красно-белый корабль с тоненькой струйкой дыма над ним надсаживался от крика у входа в гавань, где из-за дамбы выглядывало замысловатое сооружение — уже зажженный плавучий маяк.

Имея перед глазами такую убедительную картину зимы с пронизывающим ветром, снегом, надрывным криком чаек и нырков, трудно было представить себе Остенде в разгар летнего сезона, с рекламными щитами, с полным гомона и смеха пляжем, подставившим себя неутомимому морю, утыканным кабинками и кишащим голыми телами. Пейзаж выражал всю безутешность и безысходность зимы, и куда ни кинешь взгляд, всюду простиралась эта прибрежная равнина с неровной кромкой дюн и редкими колосками цветов, взъерошенных ветром, — она уходила на север к Зюйдерзее, а на юге к Зюйдкоту и Дюнкерку.


Робер никогда не видел Остенде. Он радовался, что может познакомиться с ним в несезонный период, когда город откровенно пахнет копченой рыбой и демонстрирует свою зимнюю гамму цветов, где есть и чистое серебро, и серое олово, и густо-свинцовые, и ржавые тона, и неброские, приглушенно-золотистые, — радовался, что может увидеть его в этой осиротелости, наложившей печать благородства на чело природы.

— Жаль, что Жюльетта не захотела поехать с нами!

Мысль о Жюльетте не давала Роберу покоя. После обеда она вдруг наотрез отказалась выйти из дому, сославшись на то, что Домино должна отдыхать. Но девочка прекрасно могла бы выспаться в машине, на заднем сиденье.

— Она дуется, — сказал Оливье. — Мне не нужно было бы приглашать ее сюда. Но я никак не ожидал подобной реакции. Давай походим немножко, а? Навестим Джеймса Энсора.

Они пошли вдоль пляжа, по бульвару, выстланному тщательно подобранными плитами редкого влажно-бежевого цвета. Соленый ветер, взметая тучи колючего песка, бил прямо в лицо и гнал прочь призраки Марьякерке. Робер и Оливье, как все, кого связывает дружба, любили вместе побродить и поболтать.

— Меня особенно удивляет, — сказал Робер, — что ты обрел душевное равновесие среди неуравновешенных.

— И тем не менее это так. В Марьякерке я почувствовал себя по-настоящему счастливым. Возможно, кое-что я унаследовал от матери, да и детские воспоминания сыграли свою роль… Ребенком я проводил здесь каникулы… В общем, я уже не тот Оливье, которого ты знавал раньше: тот стал мне чужим.

— Ты понимаешь, что совершил переворот!

— Переворот? Да, пожалуй.

Оливье остановился, чтобы зажечь трубку, и так как у него это не получалось, Робер поспешил помочь другу, заботливо прикрыв его от ветра полой своего пальто.

— Да, переворот, — повторил Оливье, посасывая трубку, свидетельницу его былого блеска, — точнее и не скажешь.

Они не могли сейчас играть в мальчишек, как утром, и обмениваться остротами великовозрастных школьников, лишившихся из-за войны юности.

— Лично я счастлив, что приехал, — сказал Робер. — Мне по душе твой Марьякерке. И мне бы тоже хотелось быть врачом. Мне пришлось рано бросить школу, в пятнадцать лет, потому что умер отец. Когда я наблюдаю за твоим Эгпарсом, то просто захлебываюсь от восхищения! Я преклоняюсь перед ним. Вот если б все люди были такие!

— Так, значит, я правильно сделал, что послал к чертям Бюффе?

Робер уловил в голосе Оливье нотку беспокойства: тому хотелось еще раз услышать слово одобрения.

— Ты правильно сделал, что решился на такой переворот.

Они поравнялись с псевдоримскими банями, горделиво взиравшими на мир из-под снежных шапок. Бросался в глаза резкий контраст между Остенде — с его автострадой, журавлями, портовыми сооружениями, трамваями, с пузатыми тралерами возле домов, осевшими под тяжестью сетей, — и этой роскошной, словно прочерченной по линейке аллеей, не имеющей своего лица и ничего не говорящей сердцу. Фландрия американизировалась, но она была бессильна против моря, против его мощи. Какая-то шхуна с людьми на борту, одетыми в оранжевые плащи, пыталась воспользоваться приливом, чтобы войти в порт, но ее яростно швыряло волнами. Она раскачивалась, как подвыпивший матрос, и по бокам ее висели два огромных пенных уса, отчего выглядела она довольно смешно.

— Ты со мной не согласен? — тревожно спросил Оливье.

— Да нет, что ты, конечно, согласен!

— Я правильно сделал, что решил совершить свой маленький переворот, — повторил Оливье.

Он подождал с минуту, глядя на Робера, и продолжал:

— Потому что на другой, в больших масштабах, я не был способен.

Оливье говорил искренне, с холодной объективностью человека, вершившего суд над самим собой, — авантюрист Оливье Дю Руа обращался в новую веру.

Двадцать лет назад Робер, верно, подскочил бы от такого заявления, и оно, верно, вызвало бы целую дискуссию, ведь в юности веришь, что в твоей власти пригвоздить мир словами. Сейчас друзья не нуждались больше в словах, они могли бы часами молча ходить у моря, невзирая на холод, позабыв о времени. Оливье, покончив с жизнью авантюриста, вернулся в лоно альма-матер — университета, ибо понял, что ему не под силу завершить революцию, которая уничтожила бы социальные причины, порождающие те недуги, что врачуют в Марьякерке. Послевоенная буря застигла корабль Оливье Дю Руа врасплох. Подхваченный вихрями и водоворотами середины века, Дю Руа носился на нем, низко опустив капюшон плаща.

Оба они прекрасно понимали, что их проблема в большей или меньшей степени волнует на Западе всех, у кого недостало сил, чтобы изменить мир, но кто все-таки нашел в себе мужество, несмотря ни на что, остаться Человеком.

— Давай-ка повернем назад: уж больно холодно, и потом я хочу показать тебе Джеймса Энсора, его дом-музей, пока еще светло.

— Знаешь… — прервал его Робер, совершенно равнодушный сейчас к художнику и занятый мыслями о больных.

— Самое страшное не в том, что существует Марьякерке. С этими «счастливчиками», — хотя не дай бог, — с Этими дебилами. Дело не в том, что мне непонятен их мир. Даже милый молодой человек, мечтающий, как бы извести родного отца, — не самое страшное. И клоун тоже…

— Между прочим, клоун — единственный у нас представитель театрального искусства. Хорош, не правда ли?

— Да, хорош… Самое страшное, что есть другие. Те, кто по виду не похож на больных. Те, мимо кого я, быть может, прохожу каждый день, не подозревая, что они больны, потому что они — как все. Те, кто разгуливает на свободе!

Вдоль аллеи Альберта высились гигантские, как скалы, дома, принадлежавшие, казалось, не людям, а неким верховным существам. Они выглядели более внушительными и более ухоженными, но от этого не менее безвкусными, когда среди них вдруг оказывалась какая-нибудь вилла тысяча девятисотого года, аляповато украшенная нагими женскими фигурками, балконами-«розочками» и торчавшая на фоне зданий-модерн, как засахаренный фрукт на кондитерском изделии.

— Хуже всего, — продолжал Робер, — что существуют ван вельде, вроде этого бывшего мойщика посуды отеля Осборн. Безымянные люди, вовсе не похожие на больных. Но Себастьян Ван Вельде там, и он ждет. Чего, спрашивается? Ждет ответа на вопрос, нужно ли ему жить дальше. Ждет свидания со шлюхой, и оно должно решить, жить ему или умереть.

— Ну, Робер, ты меня удивляешь.

— Да почему?

— Ты что, не слышал про теорию стресса?

— Представь себе, нет!

— Последнее время она волнует умы многих медиков. Одна из психо-соматических теорий. Что-то вроде new louk[11]. Во многих случаях болезнь не пришла бы, если б не было внутреннего, подсознательного согласия на нее, добровольной сдачи позиций. Больной поощряет болезнь, «отдает себя» болезни… Заслуга этой теории в том, что она слегка осадила некоторых медиков, чрезмерно увлекшихся «инженерией» в медицине.

Ветер бросал в них хлопья снега вперемешку с песком, лицо будто покалывало мелкими иголочками. Они уже не чувствовали ног от холода. Все дальше углубляясь в город, миновали улицу Руаяль и вышли на улицу Лонг. От морского Остенде тут не осталось ничего.

— На этой улице родился Джеймс Энсор, — пояснил Оливье, когда они ступили на улицу Лонг. — Тебя, конечно, он занимает как художник, а мне он интересен с точки зрения психиатрии. Все основные моменты жизни Короля Смеха представлены на площади не более квадратного километра: в доме, где он родился, в магазинах матери и дяди «Сувениры — морские ракушки», в порту и в аллее Альберта, открытой ветрам, дующим с моря.

Наконец вышли на Вландеренстраат — Фландрскую улицу. Она не имела того праздничного, карнавального вида, какой придавал ей в своих картинах художник. Хотя дома и дыбившаяся дорога загораживали море, чувствовалось, что оно рядом: с западной стороны города небо, сизое, северное, было легче, облака — рыжее, а воздух разрежен светом.

Друзья остановились у одного из тесно жавшихся друг к другу домов: здесь некогда держал лавку дядя художника. В тысяча восемьсот двадцать седьмом году особняк этот представлял собой четырехэтажное здание с балконами и темно-зелеными росписями по иссиня-белому фасаду. Эта чудом уцелевшая среди разрушений двух войн лавка, которую оставил девятнадцатый век и где размещалась редкая выставка морских раковин и масок, с первого взгляда на нее воспринималась как стих, звучавший трагически и страстно. Две темы переплетались в нем — тема моря и тема фантастического, сирены и смерти, — образуя хаотическую, но продуманную смесь.

Во времена, когда лавка продавала туристам «сувениры Остенде», в ней царил тот же продуманный хаос, достигая пределов, за которыми уже начинались владения бреда. Теперь здесь ничего не продавали. Лавка умерла, она сама стала как бы большой перламутровой раковиной, повернутой своими створками к Остендской улице.

— Я предупредил сторожа по телефону. — Оливье позвонил.

Робер как зачарованный смотрел на дом Энсора; он будто вернулся в детство: его глаза видели несметные сокровища, блестящие бусы и ожерелья, диковинных рыб, мелькали смеющиеся маски — то был нескончаемый карнавал.

Сторож задавленным голосом крикнул:

— Открывайте! Открывайте!

Они вошли в узкий коридор с очень чистыми, недавно побеленными стенами. В доме пахло известкой. По навощенной лестнице осторожно спускался, пятясь задом, как краб, старик в плоской фуражке с блестящим козырьком, вывернув шею так, чтобы видеть посетителей, он приговаривал:

— Входите, входите, мосье доктор.

Добравшись до последней ступеньки, сторож повернулся к ним лицом. Маленький, весь в морщинах, толстый и бесформенный. Хитроватое лицо старого пономаря, глаза живые, искрящиеся. Он разглядывал гостей чуточку снисходительно. Это был Август, слуга, переживший своего хозяина.

Робер обожал Энсора, но ничего подобного он никогда не видел: здесь обыденное странным образом уживалось с необычайным. Худая фигура некогда обретавшегося тут медиума — истинного сына Брейгеля и Иеронима Босха, — запечатленная художником Анри де Гру, постоянно сопутствовала Роберу. Ему всюду виделся изысканный господин с бородкой клинышком и искаженным мукою лицом. Лицо Малларме, но выражение страдальческое, взятое будто у Альфонса Доде. Фисгармония Энсора стояла открытой, ею он пользовался, когда сочинял свои этюды, музыку Энсор писал, не будучи знаком с правилами композиции. На пюпитре лежала развернутая партитура Марша Ротари, а по бокам — эстампы с порхающими ангелочками, но тут художник еще не признается в своих навязчивостях: в небе парят маленькие перламутровые существа в светящихся оранжевых, зеленых, розовых пятнах; они отвернулись от зрителя, предоставив ему со спины созерцать их великолепно округлые формы.

Август жужжал и жужжал, как большой и неуклюжий майский жук, старательно объясняя своим спутникам каждую картину. Но они почти не слышали его низкого, по-крестьянски степенного, из-за акцента очень колоритного голоса: все, что они видели, волновало их больше, нежели торжественные разглагольствования живого свидетеля прошлых времен. Во всех комнатах четырех этажей, как и в витрине, был выставлен старый хлам, однако этот хлам был расположен в строгом, «музейном» порядке и, должно быть, представлял собой впечатляющее зрелище в эпоху, когда жил художник, ясновидец и злой насмешник. Два лебедя навечно застыли над дверьми, образуя как бы живой герб. Из прозрачной темноты выступали маски, любимые модели Энсора, под рукой которого живая модель становилась застывшей маской, а маска неожиданно оживала.

Перед глазами мелькали лысые головы и крючковатые носы; сладострастные привратницы; хитровато ухмыляющиеся стряпчие и безумные весталки; картины с изображением семи смертных грехов; подозрительного вида лекаря и сомнамбулические кухарки, не внушающие ужаса, но и не вызывающие смеха. Эти корчи жизни, доказательство страха и растерянности перед ней. Проститутки, дергающиеся клоуны, головы мертвецов, играющих на кларнете, скелеты, подравшиеся из-за селедки…

Мужчины медленно шли по сверкающему паркету, натертому так старательно, что в нем отражались туфли; тени скользили следом за ними, не рассеиваясь под ярким светом ламп.

Обитель художника принадлежала тому же миру, что и Марьякерке, и обнаруживала во всей ее вопиющей очевидности правду безумия и гения, слившихся воедино. Маски, разбросанные среди вышитых подушек на козетках, среди дорогих кашемировых тканей, казались слепками с безумных жителей Марьякерке и неумолимо вновь и вновь вызывали в памяти образы обитателей этого города.


Оливье и Робер могли видеть теперь самое нутро раковины-лавки. Они долго стояли у картины, на которую обратил их внимание Август; там были изображены две сирены в рыбьей чешуе, явившиеся не то из мира сказок, не то из музея балаганных поделок на потребу толпы и неизвестно почему обосновавшиеся здесь.

— Это сирены Остенде, — сказал Оливье. — Если б ты побыл в этих краях подольше, то смог бы увидеть такую сирену где-нибудь в деревне, на доме рыбака. Как-то в вечер равноденствия взмолилась одна из них, стала просить своего хозяина отпустить ее в воду. Он долго раздумывал, но в конце концов бросил ее в море. И деревянная сирена поплыла, извиваясь всем телом; иногда, с высокой волной, она приплывала к своему хозяину и смотрела, как он ловит рыбу…

Август одобрительно кивал головой.

— Мосье Энсор очень любил эту сказку.

— Но в один прекрасный день, — подхватил Робер, глядя перед собой широко раскрытыми, потемневшими глазами, — сирена не приплыла к своему рыбаку — она отправилась на север, на свидание к робкому юноше, а звали того юношу Ганс Христиан Андерсен. Я знаю эту сирену, она сидит на камне близ Копенгагена.

Август замер. Должно быть, в этом старом крабе, пропахшем нюхательным табаком и мятою из-за таблеток от кашля, жила наивная душа ребенка. Оливье рассмеялся.

— Ну теперь я начинаю понимать, — сказал он, — почему иногда ты делаешь хорошие передачи! Иногда!

Реплика Оливье моментально отрезвила Робера, и Август счел возможным продолжить рассказ о музее. Неторопливо, но с большой охотою, подчас сам умиляясь своим воспоминаниям, он воссоздавал портрет Энсора, искусно, как все гиды, нанизывая слова друг на друга. Он с гордостью показывал свой собственный портрет, но говорил при этом о себе в третьем лице — это была его излюбленная манера: «Портрет Августа тысяча девятьсот третьего года».

Больше полувека назад… Но уже тогда в молодом Августе явно проглядывали черты теперешнего! Здесь, как и в Марьякерке, как у Иеронима Босха, время вело особый счет. Энсоровский калейдоскоп все крутился и крутился, показывая экзотических морских звезд бесстыже розового, чувственного цвета, останавливаясь на шутовских зарисовках пляжа тысяча восемьсот восьмидесятого года. По песку катятся кабины, увлекая к кромке волн пышнотелых голых купальщиц; на них смотрят, кто равнодушно-снисходительно, кто плутовато, кто с завистью, упакованные, как монашки, обывательницы с осиными талиями над торчащими задами; престарелые красавцы в цилиндрах и рединготах или макфарлане и соломенных шляпах провожают их полными восхищения похотливыми взглядами; попыхивая трубками, оживленно переговариваются волосатые матросы.

Рамки из черного дерева, сверкающие люстры, старые пожелтевшие книги — обломки жизни буржуа конца девятнадцатого века, церковная утварь, растения, высушенные много лет тому назад, канделябры, веера, странной формы бутылки, китайские вазы, орифламмы, керамика, часы в виде скорчившей рожу саламандры — плод безумной фантазии, — каменные щипцы, репсовая драпировка, свеча, маленькие кораблики, яванские фарфоровые фигурки, гротескные Венеры… Распластанные лягушки, — не поймешь, то ли лягушка, то ли мандрагора.

Это тоже был мир Энсора, такой же, как на его полотнах, только не подправленный кистью художника, а созданный живым воображением человека, спрятавшегося в свою скорлупу и с усердием паука собирающего все, что дает земля и море, от раковин и попугаев, которых носят на плече словоохотливые моряки с проколотыми ушами, до всякого карнавального мусора, включая скелеты, к которым мосье Джеймс, воспринимавший явления жизни с чисто английским юмором, питал, как все фламандцы, особое пристрастие.

Меж тем Август вошел во вкус: нисколько не смущаясь тем, что гости молчат, он продолжал разглагольствовать:

— Джеймс Энсор, родившийся тринадцатого апреля тысяча восемьсот шестидесятого года и умерший девятнадцатого ноября тысяча девятьсот сорок девятого, особенно любил…

Чучела птиц, кружево листьев, настолько истонченных временем, что от них остались лишь одни прожилки, старинные фонари, выпустившая ядовитые шипы китайская рыбина, розовая и пузатая.

— Сейчас вы видите морского дьявола, — бубнил Август. — Он очень дорожил морским дьяволом…


Картин было мало: большая их часть осела в музеях Антверпена и Брюсселя, в музеях других стран, — но и этого было достаточно: все та же суть открывалась здесь, все та же магическая сила, подчинившая себе художника.

Было много эстампов, и на них маски, маски. Голова, оторванная оттуловища, — просто голова, ничего больше; ангелы-каратели в развевающихся одеждах, верхом на косматых жеребцах; злые духи, помыкающие художником; маги-ветродувы; толстомордые и толстозадые колдуньи; спящий человек, которому снятся кошмары; грязный нищий, вылизывающий свои лохмотья; пожиратели устриц; фонарщики; посиневшие от холода старые гетеры, кривляющиеся ряженые, пузатые скаты, золотари, процессии, насекомые с человечьими головами — мужскими и женскими; повара, предлагающие посетителям с моноклями рыбу с головой человека; всадники, осаждающие некий нереальный город; солдатня, грабящая другой нереальный город; добрые и злые судьи, застывшие в недоумении перед останками человека; ангелы-мятежники, мечущие молнии; печальный Христос и танцовщики-экорше; бельгийские солдаты маски, маски, маски…

Энсор не уставал отливать действительность в новые, более выразительные формы; великолепие его мастерства, равно как и Одилона Редона и Гюстава Моро, вызвало к жизни ярко засиявший сюрреализм, перебросивший мостик от символизма к великим «сновидцам», которым еще предстояло появиться на свет.

Из дому веяло холодом, но не влажным, морским, а сырым холодом кладбища, откуда доносится безмолвный вопль умерших.

Палитра художника, где в несколько слоев лежал густой коралл, предлагала также целую гамму белых тонов: серовато-белый — тон зимнего неба, белый цвет снега, перламутра, женской кожи, брюшка судака, белый с оттенком клейстера и яичного белка. А вокруг палитры кружился хоровод мертвых осьминогов, женских чучел, сюда попала даже шляпка с цветами, которой Энсор любил украшать свои модели и маски, а иногда и самого себя. Отражая в своем холодном стекле всю мастерскую, болтался в воздухе унаследованный от старых мастеровых волшебный фонарь — символ микрокосма, отказанный алхимиками художнику, проникшему в еще не изведанные глубины подсознания.

А рядом — откровенно мертвая голова.

Все вместе производило унылое впечатление, которое не могли рассеять слабые всплески веселья.

— Мосье Джеймс был очень веселым, — мрачно проговорил Август.

Он показал фотографию могилы Энсора и его ужасную картину, где художник изобразил самого себя в тысяча девятьсот шестидесятом году столетним стариком: полуразложившееся тело, вместо бороды — жалкие клочья — запах тлена и скрытая издевка.

— Да, он был очень веселый человек, — повторил Август и, проковыляв к окну, отдернул пурпурно-красные занавески; на миг показалось, что бородатый барон Энсор с розовой лентой в волосах и в маске, словно воскреснув из мертвых, стал возле окна и любуется шествием ряженых по Фландрской улице, вслушивается в клики Мертвых крыс и приветствует идущие со знаменами орфеоны, радуясь этому наивному карнавалу. Август, тоже в маске, стоит рядом.

Нет, не умер Джеймс Энсор. В Августе воплотилась душа художника, Август продолжил его. Он копировал Энсора, мрачно расхаживая по комнатам, где черное дерево было слишком черным, ракушки слишком перламутровыми, а черепа слишком отполированными.

— Однажды, — сказал Август, — проходил полк. И вдруг мосье Джеймс начал корчиться и прыскать в бороду. «Что с вами, мосье?» — спрашиваю я. А он отвечает: «Я их представил себе в кальсонах». И хохотал, скажу я вам, как ребенок. А знаете, он вот тут еще написал. Читайте, читайте…

Август заскрипел дверцей шкафа, протянул им пожелтевшую тетрадку. И Робер словно услышал, как Король Смеха говорит о своих собратьях-художниках:

Мушкетеры, которых изрыгнули еще раз. Камень на шее и позор нации, экс-сливки золотой молодежи. Вылощенные и напомаженные лакеи. Жулики. Сюсюкающие ниспровергатели. Полипы. Усатые тараканы, выдрессированные бунтари, беззубые дипломаты, трусливые малевщики, чудовищные торгаши. Их распирает самодовольство, они раздуваются, как жабы, и в конце концов лопаются от натуги…

Оливье чуть заметно улыбнулся:

— Это почище капитана Хаддока.

— А мне, — сказал Робер, — это напоминает вашего больного, который все время выдумывает слова. Только там — болезнь, а тут — гениальность.

Оливье перевернул страницу и продолжал читать вслух:

— В Остенде, в лавке моих родителей, мне довелось увидеть волнистость линий и гибкость форм — прекрасные раковины, радужные огни кораблей, всевозможных тонов китайские безделушки очень тонкой работы, но что меня особенно поразило, взволновало до глубины души, так это море, огромное, вечное.

Голос призрака звучал все явственнее в этом доме, наполненном сыростью и мраком.

Чудное море Остенде, море, выложенное жемчугом и опалом, девственно-чистое море, я люблю тебя, но, увы, кавернозные шлюхоманы от живописи осмеливаются пачкать твой божественный лик и пятнать твое облаченье, сотканное из ириса и вышитое белым атласом…

Да будет море…

Робер вздрогнул, нервы у него были напряжены. Где-то рядом послышались и замерли жалобные звуки фисгармонии, рассеявшие гнет тяжелого безмолвия. Он обернулся. Оливье играл с листа балет Энсора «Гамма любви», Август смотрел на него, как зачарованный, вдруг его старое тело дернулось, он подался вперед, словно намереваясь что-то сказать, однако ноги не повиновались ему; он положил свои жилистые старческие руки на поясницу, и из его груди вырвался тяжкий глухой стон.

Звуки робко сменяли друг друга. Поначалу несмелые, они постепенно обретали уверенность, складывались в мелодию, и вот уже воздвигнут стройный ансамбль, вспыхнули огни рампы, занавес из истлевшего пурпура взмыл вверх, и взору открылся бельгийский город, его похилившиеся дома, его безумные вывески: Театр закрытых звуков, Флирт марионеток, Маски и игрушки. Футуристские товары, — и гирлянды, разноцветные шары и человек, играющий на флейте, прицепившийся к крыше в виде водосточной трубы, и шествие пестрых статистов с орифламмами.

Август стоял не шелохнувшись, с широко раскрытыми, блестящими глазами. Он тихонько подпевал, приговаривал:

— Да, да, мосье, именно так.

Оливье кончил играть, но старая фисгармония все еще звенела.

Оливье повернулся на крутящемся красном табурете и, подойдя к старику, обнял его за плечи.

— Благодарю, мосье, — сказал Август, стряхнув наваждение и потушив блеск глаз. — Уж как был бы рад мосье Джеймс, что играют его музыку. Подумать только! — Он машинально качал головой, похожий на китайского болванчика. — Однажды, доктор, — продолжал Август с таким видом, словно преподносил подарок Оливье, — мосье Джеймс сказал королеве: «Мадам, должно быть, ужасно слушать все время эту Брабансонну…»

Он пронзительно и странно захихикал.

Робер читал:

— На чердаке, прибежище тьмы и страна, расползаются во все стороны чудовищные пауки, изо всех углов глядят диковинные несуразицы, представители морской флоры и фауны, всюду разбросаны раковины, изящные (фарфоровые безделушки, всякий старый хлам в ржаво-красных тонах, белые и красные кораллы; тут все перемешалось: обезьяны, черепахи, морские сирены и чучела китайцев…

Это было резюме самого художника по поводу интерьера странного дома.

Друзья вышли на улицу, во мрак. Дверь за ними захлопнулась, они услышали, как проковылял к себе Август. За стеклом фантастические сирены строили гримасы морскому дьяволу,

ЗДЕСЬ ВЫ УВИДИТЕ ЯПОНСКИХ СИРЕН
               ВХОД СВОБОДНЫЙ
Взгляд Робера задержался на пепельнице, представлявшей собой антропофага, впившегося всеми своими прекрасными зубами в ляжку женщины, на ноге у которой еще болтался ботинок. Рядом валялся почти настоящий корсет со шнуровкой, какой носили в тысяча девятисотом году. Это было отвратительно и вместе с тем притягательно чувственной наивностью.

Они поднялись к морю. Поднялись, потому что улица шла вверх, к дюне, закованной в цемент, как почти везде по берегу Северного моря.

За время их отсутствия море сменило краски, серебро и олово уступили место меди и аспиду, но оно по-прежнему бурлило. Северное море, которое однажды привело к этим берегам странного человека с доверчивыми, как у ребенка, глазами, бледного и хрупкого, очень корректного, по-английски вежливого и сдержанного, — истый англичанин, — это море на протяжение всей жизни пришельца одаривало его сокровищами, которые оно добывало во время своих мрачных игр с полоненными кораблями.

Машина вызывающе алела на фоне толстухи Матильды.

— Слушай, — промолвил Оливье. — Ты спрашивал меня утром, о чем думают наши больные. Что происходит у них в голове. Так вот, у многих из них в голове то же самое, что мы с тобой сейчас видели. Врачи не знают этого. А может, им просто на все наплевать. И только художники знают истину… или, вернее, — догадываются о ней. — Оливье вздохнул. — Медицина еще только примеряется к мозгу человека.

— И четкая граница между теми, кто в больнице, и теми, кто на улице, не установлена.

— Да, четкой границы нет. Есть шлюзы.

Такие, как Счастливая звезда, например.

Глава II

Вот и последняя ступенька: они дома, слышно было, как урчит кухня: шли приготовления к ужину.

— Как глупо, что Жюльетта не поехала с нами! Придется сделать ей небольшое внушение. И пусть не вздумает кривиться: общество барышень из Доброго пастыря ей обеспечено.

Они прошли в коридор и удивились, что там так тихо.

— Чертовы куклы, — прорычал Оливье. — Несчастные кандидатки в экс-супруги! Чего только им не взбредет на ум!

Вдруг они увидели, что дверь в комнату не заперта. Оливье умолк. Робер стал белый как полотно, его мертвая рука коснулась руки друга. Игра разом прекратилась.

Вошли в комнату, где сегодня спал Робер. Кровати заправлены, на постели Домино спит ее мишка.

— Она сбежала и забрала девочку с собой.

— Погоди, погоди.

Осмотреть квартиру было делом одной минуты. Никого.

— Нет, не может быть, — прошептал Робер.

Не только могло быть, но и естественным образом вытекало из всей логики поведения Жюльетты. В глубине души Робер готовился к этому бегству, он предчувствовал, что эта поездка ускорит ту работу, которая подспудно шла в молодой женщине. Однако рассудок не желал прислушаться к тайному голосу.

И снова рассудок потерпел фиаско. Обычно интуиция и разум находились у Робера в равновесии. Иногда разум брал верх над интуицией. В чем Робер потом жестоко раскаивался. «Ты весь скроен по Аристотелю», — говаривал Оливье.

У Робера вдруг сжалось сердце, горло сдавил спазм. Он обожал Домино и любил свою жену, хотя они совершенно не понимали друг друга.

И вдруг он услышал заливистое ржание Оливье, — тот, оказывается, обнаружил у себя на столе Историю О.: из книги высовывался краешек записки. Она гласила:

«Прошу Вас, Оливье, хоть Вы и преотвратительнейший тип, скажите Роберу: когда он разделается со своими сомнительными делами, в которые, впрочем, Вы его втянули, пусть зайдет за нами в Счастливую звезду: мне понадобились сигареты».

Робер опустился на стул и подождал, пока не утихло сердцебиение. Он здорово перенервничал.

— Пожалуй, ей придется там задержаться, — сказал Оливье. — Я получил сегодня телеграмму от Лидии, надо подъехать за ней в Брюгге. Но, если хочешь, я сперва заброшу тебя в Счастливую звезду.

— Нет, нет. Я поеду с тобой в Брюгге.

Его охватило недоброе чувство: он мстил Жюльетте за тот страх, который она заставила его пережить.

Друзья решили воспользоваться «арондой»: она была вместительней.

— Хочешь сесть за руль? — спросил Робер.

Машина рванула и помчалась: Оливье привык к ритму соревнований. Они смерчем пронеслись мимо «вестминстерской» часовенки, — под аркой Оливье только чуть притормозил, — и влетели в аллею, которая вела к решетчатым воротам. Расстояния оказались настолько незначительными, что через секунду они уже стояли у ворот. Оливье четырежды нажал на сигнал, который прозвучал властно и нетерпеливо. Из будки, как чертик из коробки, выскочил привратник при фуражке и форменной куртке. Он подошел к ним и, осклабившись, произнес приветствие. Открыл ворота. Машина медленно проехала мимо него; на всякий случай он заглянул внутрь, — бдительный страж!

— А твой пьянчужка молодец, хорошо знает свою службу!

— Да это только кажется, что он за всем тщательно следит, на самом деле он даже и не смотрит. У него, видишь ли, выработался рефлекс. А вообще-то ему на все наплевать. И он прав, в конце концов.

Они на полном ходу шли по шоссе, соединявшем Марьякерке с Брюгге. Город словно бежал им навстречу, рассекая звенящую от легкого морозца тьму, прозрачную, как топаз.

Подкатив к вокзалу, где царило предновогоднее оживление, машина профессионально развернулась и стала как вкопанная. Толпы пассажиров спешили попасть на это огромное судно, украшенное большим разноцветным панно, представлявшим собой план Фландрии, от моря до Брюсселя.

Сама Бельгия смотрела на вас из этого чистого, просторного зала, куда более современного, чем провинциальные французские залы ожидания: яркая, с позументом, форма прекрасно вышколенных железнодорожных служащих, богатые табачные ларьки, красочные книжные витрины. В ожидании поезда, который должен был быть с минуты на минуту, Робер купил себе газету и иллюстрированный план Брюгге. Он только что видел Остенде, нужно будет посмотреть и Брюгге. Заодно он навестит старого друга, торговца церковной утварью Санлека. Санлек служил офицером в их полку, а после Освобождения устроился в Бельгии.

Робер пробежал глазами газетные заголовки. События в Венгрии, на Суэцком канале. В Будапеште идут уличные бои. Выступления Насера. Статья, посвященная «общему рынку» и Малой Европе. А дальше — разные бельгийские дела, что-то очень далекое для Робера, прямо-таки экзотическое. А вот и Франция — «Чудовищное преступление»: молодой аббат убил свою любовницу и их ребенка — грудного младенца, которого он сам только что окрестил.


— Поезд опаздывает на сорок минут, — сказал Оливье. — Давай по кружечке пива.

— Лучше сходим к одному моему старому другу Санлеку. Он живет тут, в Брюгге, за Гран-Плас.

Вечером Брюгге, ярко освещенный огнями витрин и реклам, ничем не отличался от любого другого города. Правда, иногда из общей светящейся массы вдруг выступала крыша с коньком или фронтон дома с гигантскими букетами из кованого железа, или луч фары вдруг выхватывал какой-нибудь величественный памятник, но — и только. Они вышли на Маркт, прямо к взмывавшей ввысь каланче, и рады были обнаружить неподалеку дом, где жил Санлек — торговец церковной утварью, однако встретившая их женщина в переливающемся платье, с туго затянутыми на затылке белокурыми волосами сказала им, что ее хозяин уехал в Антверпен. Робер тут же набросал несколько слов на клочке бумаги, указав день и час, когда они могут встретиться, и друзья отправились в Золотую корзину выпить по кружке пива. Сквозь широкие, расписанные цветами стекла им была видна огромная сверкающая елка, которую, согласно обычаю больших бельгийских городов, доставили из Финляндии. Они не стали долго засиживаться и прибыли на вокзал вовремя, поезд как раз подходил к платформе.

Пассажиры, путавшиеся в вещах, спешили выйти из вагонов, и в этой радостно-возбужденной толпе они увидели Лидию, которая шла к ним в сопровождении носильщика, нагруженного огромными кожаными чемоданами — чемоданами процветающего маклера Оливье Дю Руа, чемоданами из прошлого.

Так же, как и «бристоль», как эти чемоданы и сногсшибательные жилеты Оливье, Лидия казалась принадлежностью его прошлого. Высокая, рыжеволосая, точеные ноги и тонкие черты лица, чуть помятого с дороги, теплое, очень плотное шерстяное пальто цвета морской волны, в талию, на голове — каракулевая шапочка. Благодаря косметике она выглядела самое большее на двадцать пять.

Только если приглядеться, можно было заметить, что лицо женщины чуточку несимметрично, и когда вы смотрели на него слева, оно казалось немного суровым и печальным, — ее подвижное лицо с маленьким носом и огромными зелеными глазами, переменчивыми, как у кошки.

Она повисла на шее у Оливье и прижалась к нему всем телом, точь-в-точь как кошка. Потом обняла Робера. Все ее существо сияло.

— А где Жюльетта и Домино?

— Они нас ждут в Счастливой звезде, — это такое бистро.

— Робер, вы не находите, что Оливье поступил не слишком умно, замуровав себя в этой дыре? Еще один Фреголи! Ох, я с ног валюсь! Подумать только — с утра в поезде, от самых Арденн еду. Безумие!

Они положили чемоданы на заднее сиденье, а сами устроились впереди.

— Это и есть Брюгге? — осведомилась она, состроив гримаску и кивнув на дорогу, как предписывает привычный ритуал.

— О нет, Брюгге есть Брюгге, ты же знаешь.

Она распространяла вокруг себя изысканный, парижский, очень женский и очень дорогостоящий запах.

— Бррр, ну и холод, скажу я вам! В этой машине, конечно, есть отопление? А у тебя когда-нибудь будет нормальная машина, Оливье? Посмотри на Робера, у него — «аронда», как у всех нормальных людей! — Она постепенно входила во вкус — Ах, Робер, Робер, если б вы знали, до чего хочется, чтобы у тебя был муж такой же, как у всех! Как у всех!

«Аронда» набирала скорость, мимо то и дело проносились неуклюжие местные автомобили: бельгийцы направлялись кто к морю, кто на свои дачи, чтобы провести там рождественские праздники.

«Аронда» брала сто двадцать без особых усилий. Вот и Счастливая звезда, машина мягко стала между двумя огромными «сомюа»; на носу этих каравелл нашего века сидел современный идол — богиня Веедоля, Западная Венера, ширпотребная сирена.


Кафе ломилось от посетителей, как и накануне. Был тут шоферский люд; несколько брюжцев; крестьяне из Марьякерке, празднично одетые и чувствующие себя несвободно в городских нарядах не по мерке, — их сразу узнаешь по этой скованности, характерной для провинциалов, будь они из Лотарингии или Анжуя, Оверна или Фландрии, Люксембурга или Прирейнской области; были тут и рыбаки, матросы, служащие каналов, опоясывающих город-лагуну; и, конечно, фламандский забивал французскую речь, Молодые люди играли в «вогелпик»: круглую мишень сплошь утыкали стрелы. Жюльетта и Домино, прижавшись друг к дружке, ждали в уголку возле уткнувшейся в потолок елки, на которой Раймон прилаживал электрические лампочки среди золотых нитей канители. Как только они вошли, Домино, подпрыгнув от радости, бросилась к ним в объятия.

В глубине мерцал экран телевизора, на котором показывали пока только сетку.

Жюльетта и Лидия расцеловались, обрадовавшись, что могут теперь сплоченно противостоять вражеской силе, которую являли собой их мужья. Домино тем временем подошла к елке и вступила в разговор с хозяином. Она советовала ему, как лучше убрать елку; Фернан давился от смеха, слушая ее лепет.

— Мосье, а как ти будесь делать снег?

Фернан взял немножко ваты и, отрывая от нее по клочку, стал бросать «хлопья» на девочку. Домино заливисто смеялась.

Оставив девочку, Фернан направился к клиентам. Темно-зеленый свитер с поперечным рисунком — стилизованные олени — плотно облегал его могучий торс первобытного человека. За сотни километров отсюда перед камерой стояла певичка, которую оператор показывал крупным планом.

Ах, умереть от любви,
Умереть для тебя…
— Шлюха! — бросил Оливье и кивнул Фернану на кружку с темным пивом, которую держала Жюльетта; Фернан отрицательно покачал головой.

— Что ж, тем хуже, давайте шотландского.

— Ну, нет, — запротестовала Лидия, — сами пейте эту мерзость. Мосье, мне, пожалуйста, кофе.

Взгляд Робера неожиданно упал на человека, сидящего в углу неподалеку от них с кружкой темного пива, тот неотрывно смотрел на играющих в «вогелпик». Робер узнал в нем Меганка, больного, которому Эгпарс назначил свидание на второе января.

— Здесь их человека три-четыре, — сказал Оливье. — Но дальше первого этапа они еще не успели пойти.

На экране Катрин Ланже объявила вечернюю программу передач, у нее была приятная улыбка молодой женщины, которая умеет быть и сдержанной и находчивой. Патрон выключил телевизор, бросил жетон в музыкальный ящик, — «ча-ча-ча» не заставила себя ждать, — и вернулся за стойку.

— Что мне особенно здесь симпатично, — сказал Оливье, — так это атмосфера дружбы, атмосфера времен Сопротивления. Фернан — бывалый солдат, мы встречались с ним под Тулузой. И я помню его еще не таким толстым. Бельгия сослужила ему плохую службу. Он тут совсем жиром оброс!

Стоял невообразимый галдеж, им приходилось напрягать слух, чтобы расслышать друг друга.

— А начал он свою военную карьеру в Испании, Фернан доставлял республиканцам оружие. Он вез его через Пиренеи, начиная с Фигераса их уже бомбили. Противник почти всегда заранее знал их маршрут.

— Плата за страх, — вздохнул Робер, — все это уже было до Жоржа Арно. Если разобраться, все мы тащим на себе груз воспоминаний о войне, и расстаться с этой ношей мы не в силах.

— Да, за мной тащится маки! У Фернана то же самое.

— Ну нет, дорогой, — возразил Фернан, оседлав стул и ухватившись руками за спинку. — Что маки! Машина — это да, ее мне жаль. В один прекрасный день возьму и вернусь опять на дорогу. Прикрою к чертовой матери это заведение и сяду за баранку. Сил моих больше нет тут торчать.

— И гарем не помогает?

— Какой там! Моя пантера на старости лет совсем остервенела от ревности, а девки так сами под тебя и лезут! — Он довольно засмеялся, сощурив глаза, и Продолжал: — Кстати, друг, посмотрел бы ты Мию, мою служанку. Она все время шлепается в обмороки. Как бы не пришлось мне повитухой быть на праздники.

Робер обратил внимание на это неожиданное для него «тыканье». Оливье встал и, положив руку на плечо друга, сказал:

— И ты, Робер, тащишь эту ношу. Война… Ну что ж, пойду посмотрю малютку. — Он уже совсем собрался идти, но замешкался и бросил между прочим: — Странная все-таки эта подлюга-планета: каждый второй на ней все чего-то ищет, терзается, подавай ему другую жизнь. Как вы считаете?


Изнемогая от духоты, тяжелой, пропитанной запахами пива и кипящей в масле картошки, Робер, Жюльетта и Лидия предавались беседе, пытаясь с помощью слов вернуть время, истекшее с их последней встречи. В Арденнах идет снег. На Мезе вот-вот тронется лед. Матери Оливье — Лидия жила у нее — сейчас лучше, хотя ревматизм и дает о себе знать. Она мечтает уехать из Динана и поселиться опять в милой, веселой Фландрии, по которой она так истосковалась. Лидию тоже грызет тоска; как бы ей хотелось вернуть старые счастливые времена, когда они жили в Брюсселе и Оливье занимался картинами.

— Боже мой, — шептала она, — такое выпустить из рук!

Жюльетта мрачно слушала подругу, всем своим видом выражая безоговорочное одобрение ее словам. Меганк, больной в отпуске, прикладывался уже к третьей кружке. Он сидел все в той же позе под рекламой, простодушно приглашавшей участвовать в соревновании почтовых голубей, и все так же пристально следил за играющими, один из которых не переставая сквернословил и гоготал в лицо окружающим, раздувая тугие, лоснящиеся щеки:

— Godfernondedomm! Godfernondedomm!

Спустя несколько минут вернулся Оливье.

— Ну как? — обратился к нему Фернан.

— Переутомление. Я дал ей успокаивающее и уложил в постель…

— Да ты с ума сошел!

— Ничего, завтра утром проснется и будет свеженькая, как молодая кобылица.

— А я сегодня должен из-за нее волчком вертеться?

— А если б она ночью опять грохнулась в обморок?

— Вот сука! Это где же она так переутомилась? Ладно, можешь не рассказывать. Ах, дрянь! Чучело огородное! Я покажу тебе переутомление! Сколько с меня за консультацию?

— Пустяки, не стоит. Ну, что, друзья, потопали?

И они отправились в Марьякерке.

— Сегодня утром, сказала Жюльетта, когда они уже были в машине, — мы гуляли с Доминикой, а какой-то тип мочился на дерево прямо на виду у всех. Мерзость!

— Это вам померещилось, — сказал Оливье. — А вообще-то вы отдаете себе отчет, где вы находитесь?

— Померещилось! Может быть, у меня галлюцинации?

Не обращай на него внимания, — сказала Лидия, — он еще больше не в своем уме, чем его больные!

— Во всяком случае, нормальный человек не стал бы принуждать мать с ребенком оставаться в окружении маразматиков, извращенцев и сатиров!

— Мало того, — Оливье еще подлил масла в огонь, — в окружении каких-то лекаришек, еще более опасном, чем все остальное.

Картина повторилась: решетчатые ворота, краснорожий привратник, центральная аллея, арка, желтый фонарь, часовня, их дом. И когда они выходили из машины, навстречу им, как всегда, бросился улыбающийся Пьетер, выразивший бурную радость при виде девочки. Вне себя от ярости, Жюльетта прошипела:

— Он-то всем тут и заправляет.

Робер схватил Жюльетту за воротник пальто, почти оторвав ее от земли и, подталкивая в спину, несмотря на ее протесты, впихнул на крыльцо, где Оливье уже открывал дверь. Они гурьбой, толкаясь, смеясь, ввалились в дом, и плохое настроение Жюльетты постепенно вытеснилось общей веселостью. Сверху, с лестничной площадки, на них смотрела сестра-монашенка, а из-за ее плеча выглядывал хлипкий молодой человек. Он шумно приветствовал их:

— А, наконец-то! Не хотите ли закусить с дороги?

Разозленная присутствием постороннего человека, Жюльетта резко оттолкнула Робера, а святая сестра с легкой ухмылкой на губах величественно проплыла мимо. Она и не такое видала, — слава богу, нагляделась на этих эскулапов! Но не она была предметом внимания Жюльетты, а молодой человек, который спускался по лестнице.

— Здравствуй, Фред, сукин ты сын! — завопил Оливье. — Ну и наделал ты дел! Должен тебе сказать, я отнюдь не недоволен, что вижу тебя опять здесь!

На Жюльетту вдруг напал нервный смех. Она билась, словно в истерике. В этом Фреде она узнала того самого мужчину, которого несколько минут назад обвинила в извращенчестве.

Молодой медик почтительно склонился перед дамой, испытывая, правда, некоторую неловкость и отчасти растерянность.

Нет, вы только подумайте! Умереть можно! Как смешно… Прямо плакать хочется.

Глава III

В интернате — большом изолированном здании, построенном совсем недавно и, как все остальные, из красного кирпича, но только с вытянутыми в ширину оконными проемами, — размещались столовая, помещение для гостей, залы для посетителей и комнаты для одиночек из медицинского персонала.

Робер с Оливье и Лидия с Жюльеттой, а также Фред и старшая сестра женского отделения Метж сидели в столовой за накрытым столом. Меню Марьякерке включало обычные для больницы блюда плюс то, что приносили сами столовавшиеся. Они получили тунца из меню больных и специально для них зажаренный бифштекс. Стены этой залы декорировало изощряющееся неспокойное воображение художника-сюрреалиста Дельво.

Со времен Босха и Брейгеля, «Корабля дураков» и «Безумной Марго», со времен ужасной «Безумной Греты» установилось молчаливое согласие между живописью и безумием, и еще свежие фрески Дельво только подкрепляли это ощущение, равно как и дом-музей Энсора. Дельво воспринял его главную тему и перенес ее на эти стены. Художники-«сновидцы», переполненные своими видениями, с таким же трудом избавляются от них, как и больные от навязчивостей.

Пустынный античный город, перспектива колоннад, — художник сумел создать полную иллюзию реальности. Белокурые нагие женщины с напряженным взглядом огромных глаз, которые устремлены вперед; они спешат на печальное празднество, где будет исполнен жестокий обряд: далеко впереди маячит почти неразличимый человеческий скелет, — Дельво разделял эксцентричный вкус его современников. Тщательно выписанный венерин холмик обличает животную сущность этих прекрасных созданий — будущих жертв, но против нее восстает чистота, запечатленная на лицах. Большие банты из розовых или зеленых шелковых лент в кроне волос, лунный свет, цветы, пробивающиеся из щелей в навощенном полу, определяют этим меланхолическим существам роль служительниц Фрейда, если не Мазоха, тем более что рядом с великолепно представленным сомнамбулизмом соседствует вожделение, которое символизируют мелкотелые мосье в котелках и рединготах зеленоватого цвета, корректные и внешне спокойные.

— Превосходная иллюстрация к роману об О., столь милой сердцу нашей прелестной Жюльетты, — любезно пояснил Оливье.

— Да хватит же наконец, — взорвалась Жюльетта. — Это уже похоже на заговор!

Но Оливье на публике входил в раж и дурачился больше обычного. Только тогда он бывал самим собой. К его услугам тотчас же явились все ходячие остроты и выражения, весь репертуар побасенок и присказок великовозрастного студента. Озорство молодило Оливье, сбрасывая с него сразу лет пятнадцать. В нем жил дух студенческого общежития, дерзкой студенческой аудитории, чудесным образом сохранившийся в этом зрелом, видавшем виды человеке. Он любил иногда сказать: «Ну ты, прислужник дьявола», — или: «Молчать, чертовы куклы!» — и хотя временами его остроты звучали немножко нелепо, они не умаляли ни его мужественности, ни его обаяния, и они трогали, так как за ними скрывалась боль человека, тоскующего о своей молодости, которую у него отобрала война. И в конце концов, чтоб уверовать в себя, необходимо иногда возвыситься над окружением. По правде говоря, только одного Робера это не раздражало, и то по той простой причине, что успех уже вознес его достаточно высоко и он не нуждался в такого рода самоутверждении.

Больница, как утроба матери, оберегала Оливье от внешнего мира, служила залогом его покоя, и он расцветал. Подобно одному из персонажей современного Босха, он исполнял свою партию в скорлупе. Робер понимал, что произошло с его другом. С тех пор как Оливье Дю Руа выбрал этот путь, он с точки зрения обывателя оставил путь борьбы. Отныне материальное благополучие его не интересовало. Сон, пища отошли на второй план. Отпала надобность драться с угрюмыми дельцами. Теперь он мог целиком отдаться умозрительным построениям и замкнуться в своем, близком его юности, мире.

Оливье рассказывал упоенно, позабыв о еде, и только время от времени потягивая сербское вино, вобравшее в себя ароматы гор, — единственная роскошь, которая здесь была доступна. Он рассказывал о шумных практикумах студентов-медиков, сперва в Клермоне, где он проходил практику до Бельгии, а потом в Марьякерке, об атмосфере бесшабашности, царившей на занятиях, бесшабашности, которая была вызовом и реакцией молодых людей на болезнь, страдание, смерть. Оливье рассказал несколько забавных историй. Как они встретили некоего робкого ассистента из Дембурга — предшественника Фреда, — они ему поставили клизму из красного вина. Как они флиртовали с сестрами, какие бурные ночи они проводили. А потом еще конкурсы на лучшего пукальщика, которые как-то расцвечивали нудную больничную жизнь молодых медиков; и, конечно, — традиционные похабные песни.

У Оливье был магнитофон, и он записывал неожиданно подслушанный интересный разговор, фрагменты из музыкальных произведений, передававшихся по радио или наигранных на пластинку, особенно часто у него встречался Скарлатти и Куперен Старший, — он обожал Уроки сумерек, их горделивую торжественность, обожал поэмы Мишо, единственного поэта современности, который его по-настоящему трогал. Оливье встал и включил магнитофон. Мужской хор пел старинную песню — любимую песню национальных гвардейцев:

Герцог Бордо так похож был на папу,
А папа тот был знаменитый боксер,
Робер узнал один из вариантов дерзкой песенки времен Реставрации в обработке Пьера Дака и Фрэнсиса Бланша, которую исполнители подали под еще более острым соусом:

И он прямо на ковре,
И он прямо на ковре.
Прямо на ковре…
Ангулемского вельможи.
Лидия с изумлением смотрела на своего мужа: Оливье словно подменили — тот, прежний, одевался, как сэр Антони Иден, и обедал лишь в самых дорогих ресторанах. Этот же, обмотавший шею кашемировым платком, руками хватал салат, а из-под расстегнутой куртки у него выглядывала фланелевая рубаха. Ей казалось, что ее обворовали, она испытывала то же чувство недоумения и негодования, что и жена Гогена Мет, когда ее муж из элегантного маклера парижской биржи, — а за него-то она и выходила замуж, — вдруг к тридцати годам превратился в одичалого мужика. Тот сам себя окрестил «старым морским волком» и знать ничего не желал, кроме своих картин.

Оливье разошелся.

— Эй ты, чертова наложница, — кричал он, — передай мне вон ту попову жвачку! И что это за физиономия оскорбленной жены, поди возьми себе другую на вешалке!

Лидия не знала, как держаться: игра оказалась для нее неожиданной. Что касается Жюльетты, то всякий раз, как Оливье заводил свое: «Чертова наложница…», «Дай я тебя обниму, чертова ты наложница, поговорим с тобой о моей почтенной матушке», — она подскакивала словно ужаленная.

Но Оливье ничего не замечал. Его уносил поток воспоминаний.

— О, забыл рассказать вам про одну брюжскую мадам. Это случилось, когда я ехал сюда поездом из Брюсселя. Проходит мимо контролер. Когда, спрашиваю, будем в Брюгге. А в купе сидела еще одна дама. Элегантная, лет пятидесяти. Она мне и говорит: «Я вижу, вы француз, мосье, я могла бы стать вашим гидом». Разумеется, гид женщина или не гид — от любви это не спасает, но мадам — не первой свежести. А в конце концов, почему бы и нет? И вот выходим мы в город. Мадам говорит без умолку. Она столько всего пережила! Война четырнадцатого года, оккупация. Она участвовала в Сопротивлении, и ее чуть было не отравили цианистым калием. Теперь она вдова и живет в Остенде — там очень здоровый климат. Она идет к парикмахеру, в сторону Гран-Плас, и пусть я не беспокоюсь, ей по пути со мной. «О, в Брюгге гораздо веселее, — щебетала она, — но тут — держи ухо востро». Она уже порядком надоела мне, но в то же время она меня заинтриговала.

— Все женщины тебя и утомляют и волнуют одновременно, — заметила Лидия.

— Молчать, дьявольское отродье! Эта милая женщина действительно сослужила мне службу, никакой дипломированный гид не смог бы так показать Брюгге: и монастырь бегинок, и каналы, и Старый город. Она занималась научными изысканиями и была связана с семьями Ланжевен и Кюри. Тут я насторожился. Вид у нее какой-то не такой. Короче. Подходим мы к магазину похоронных принадлежностей, — ты непременно должен его увидать, Робер, чисто американский стиль: «Ваше дело — умереть, а мы позаботимся об остальном». Ну я, как человек воспитанный, подбросил ей парочку вопросов насчет ее деятельности. Тогда она останавливается, чтобы показать мне «образчик своих трудов». И что же вы думаете? Вытаскивает из сумочки записную книжку, всю в свежих чернильных пятнах; ее закрывали, не дав высохнуть чернилам. Это все надо видеть, конечно. Брюгге, магазин похоронных принадлежностей с его витриной, с лакированными гробами — и моя старушенция рядом, дающая пояснения самым академическим тоном. «О мосье, несомненно одно. Взгляните, пожалуйста, — мой герб. О чем тут спорить. Честь, верность, преданность». Переворачивает страницу: «А здесь король приглашает меня продолжать. Королевская десница, вы понимаете. Порядок. Власть. О, это так понятно! Фландрский лев. Ватерлоо, мрачная равнина. А это — моя судьба, Академия у Высокого Трона. Вы понимаете теперь, почему я не могу доверяться незнакомым людям? О, это понятно! Я живу под угрозой. Меня выслеживают. Два раза в неделю я хожу в кино и через кино получаю указания. И узнаю новости. Вы понимаете?»

Фред в восхищении присвистнул. Остальные сидели не шелохнувшись, завороженные рассказом: Оливье разыграл его в лицах.

— Нет, вы бы только послушали, как она произносит: «О, это понятно!» Я расстался с моей милой гидшей перед Марктом, где мы с тобой сейчас были, Робер. На прощанье она дала мне свою визитную карточку. Я сохранил ее. Не могу сокрыть от вас этот документ, вполне достойный капитана Хаддока.

— Оливье вскармливал себя исключительно Тэнтэном, — пояснил Робер.

Действительно, Оливье отдал свое сердце капитану Хаддоку, главному действующему лицу детских альбомов под названием Тэнтэн, с рисунками Эрже; в Западной Европе они пользуются такой же популярностью, как и сказки Диснея; Оливье и Робер любили ссылаться на капитана Хаддока.

Оливье достал из бумажника визитную карточку и пустил ее по рукам.

«Женевьева Камий,
          ученый исследователь высокой квалификации.
Открытия 1933 года и последующие:
Бред и паралич (под девизом ООН)
Драгоценные украшения в золоте и платине,
          которыми награждаются первооткрыватели
          (В Лондоне хранится единственный экземпляр)».
— Первооткрыватели… обратили внимание? — поинтересовался Оливье. — Да… Нарочно не придумаешь. Нет, это просто великолепно: первооткрыватели. Вот тут-то я и понял смысл фразы, произнесенной почтенной дамой в поезде, я тогда не придал этому значения: дескать, по другую сторону путей смотреть нечего, а здание с колоколенкой — я им заинтересовался — не представляет ни малейшего интереса, обыкновенный сумасшедший дом! — И он заорал без всякого перехода: Эй, мажордом, шизофреник несчастный! Пучеглазый савоец! Чтоб ты захлебнулся помоями! Мы подохнем тут от жажды!

— В общем, — сказал Робер, — маски ходят на свободе.

— Именно.

Робер взглянул на Жюльетту. Она как-то беспомощно озиралась вокруг, переводя взгляд с неубранного стола, заставленного пустыми бутылками, на пылающую физиономию Оливье, с него — на больные рисунки Дельво. С тех пор как она переступила порог этого дома, ею овладело беспокойство, и она уже не могла его побороть. А когда мимо нее проходил Бернар, она вздрагивала и каждые двадцать минут бежала в соседнюю комнату удостовериться, что ее Домино не похитили, а Домино, несмотря на весь этот гвалт, крепко спала.

— А знаешь, — уже совсем другим тоном сказал Оливье, повернувшись к Фреду, — мало того что ты поднимаешь подолы всем сестрам без разбору, чем, конечно, возмущаешь порядок (тут Оливье употребил крепкое словцо) в этом почтенном заведении, но ты еще вносишь смуту и в души моих гостей.

— Не может быть! Что же я такого натворил!

— А то, что тебя мало повесить на самом высоком суку в Марьякерке: ты писал в снег!

— Да? Возможно. Я люблю писать в снег.

— Подумаешь, — вмешалась Метж, — какое преступление. Я так и вижу Фреда в модели Писающий мужчина.

— Оливье, — сказала Жюльетта, — вы пьяны!

— Мы абсолютно трезвы, уважаемая дама, а Фред писал в снег, не постеснявшись присутствия мадам Жюльетты Друэн, которую вы здесь видите, и ее дочери — Доминики. И мадам Жюльетта Друэн приняла тебя за эксгибициониста!

— Вы смешны, — сказала Жюльетта.

Робер сидел как на иголках.

— Идиот, — прошипела она, больно ущипнув мужа за руку, найдя наконец выход своей ярости.

— Но, — проговорил вдруг Фред, — я писал вполне прилично, загородившись рукой.

— В этом-то и суть! — подхватила Метж, воодушевляясь. — Надо все выяснить.

— Так как же, Жюльетта? — не унимался Оливье. — «That is the qestion»[12]. Ответьте, пожалуйста. Необходимо восстановить картину преступления.

— Лично я к вашим услугам, — заявил Фред, направляясь в угол комнаты.

— Хватит, перестаньте! Этот тип способен на все!

Жюльетта резко поднялась и бросила салфетку на стол.

— Вы мне отвратительны. Все! Все мужчины отвратительны!

— Стало быть, — вопросил Оливье, — достаточно только чтобы мужчина писал на виду у публики, и вы уже зачисляете его в неисправимые развратники?

— Прекрасно! Значит, вы специально так делаете! Но послушайте, вы, сборище идиотов, посмотрела бы я, как бы вы рассуждали, если б вам довелось в семилетием возрасте встретиться в лесу с мужиком, который у вас на глазах спустил бы штаны. Со мной это случилось, да! В Булонском лесу! Я не смогу никогда это забыть! И я вас ненавижу, ненавижу!..

Жюльетта отчаянно замотала своей пышноволосой головой, и на ее лице выразилось такое ожесточение, какое бывает на японских масках гнева. Воспоминание невыносимо жгло ее, она уже не помнила себя от ярости, и сейчас любая шутка была бы неуместна, но ее гнев шокировал своей несоразмерностью с поводом, его вызвавшим, ибо общий тон, может, и был грубоватым, но отнюдь не разнузданным, как в былые времена в интернате.

— Прошу вас, Жюльетта, не надо, — взмолился Оливье. — Мы не хотели вас оскорбить.

Жюльетта стояла, полная решимости уйти, но теперь она растерялась. Опять, как и всегда, она не понимала чего-то главного, того, что было так естественно для других людей, — в таких случаях она чувствовала себя лишней и досадовала на себя.

— Да, конечно, раз так… — лепетал расстроенный Фред, заливаясь краской. — Конечно…

Робер подошел к Жюльетте и попытался усадить ее. Но она так сопротивлялась, — какая она, оказывается, сильная, удивился Робер, — что он не стал настаивать. Однако, когда ее коснулась маленькая ручка златокудрой Лидии, что-то шепнувшей ей на ухо, Жюльетта послушно повиновалась. Подперев голову руками и облокотившись на стол, она сидела так несколько минут, безучастная к возобновившемуся разговору.

Потом подняла голову. Японская маска исчезла. Жюльетта встала и направилась к комнате, где спала Домино, — и было похоже, что это ожил персонаж Дельво.

— Она меня очень беспокоит, — сказал Оливье Роберу. — Очень. — Он смачно икнул, но, не теряя достоинства, продолжал: — Я, конечно, знал, что она скорее пантера, чем ягненок, однако такого я не ожидал. Мне тебя жаль!

— Она раздражена, — сказала Метж.

— Еще бы! — воскликнула Лидия. — Вы, наверное, и не представляете себе, какое отвратительное зрелище являете собой.

Оливье отвесил поклон.

— Спасибо за откровенность, — сухо произнес Робер. — У нас тут, конечно, не чайный салон и не показ коллекции Бальмэна.

— Робер прав, — резко вмешался Оливье, в нем уж совсем ничего не осталось от маркиза, — вы, милые дамочки, изрядно нам надоели.

Лидия собрала свои вещи, валявшиеся на столе: зажигалку вкрокодиловой коже, пудреницу, помаду, мундштук и сигареты «Филип Морис» — бросила все это в сумочку и вышла.

— Двумя меньше! — заключил Оливье.

Слышно было, как Лидия вошла в комнату, где спала Домино. До них донесся легкий, словно шелест ручья, шепот, прерываемый всхлипываниями.

Тогда Оливье опять вложил в магнитофон обойму непристойностей и стал остервенело подпевать хору:

В один прекрасный день
Сестра Шарлотта…
Метж молча ела, пила. Фред бросал на «стариков» виноватые взгляды. Оливье, хоть и перебрал немного, понял их смысл и поспешил утешить Фреда:

— Ты, проказник, тут ни при чем!

Он маленькими глотками стал отхлебывать свой кофе без кофеина. И тут ему на память пришел один забавный случай. Однажды, в перерыве между Бюффе и черным рынком — он перепродавал лекарства, — Оливье зашел в отель «Трансатлантик» (один из отелей Габеса) и спросил чашку кофе без кофеина. Дело было в Тунисе, близ красавицы Джербы. Прислужник был удручен. «Ты хочешь кофе без кофе, как это возможно? Ах, мой господин! Где есть кофе без кофе? Кофе без кофе!» Он просто впал в транс, этот сын песков. Кофе без кофе!

Но бог с ним, с арабом, а раз уж Оливье пил кофе, он соглашался расплатиться за эту черную влагу одной бессонной ночью, тем более что он выпотрошил наконец свое слишком набитое прошлым нутро.

— И подумать только, — вздохнул Оливье, — мы тут убиваемся из-за всякой хреновины, а в это время в Алжире какая-нибудь хрупкая девчушка подкладывает бомбу под скамейку, на которой устроился офицер французских парашютистов, а французский мэр пулей из револьвера отправляет на тот свет, может быть, какого-нибудь феллаха — и каждый убежден при этом, что именно он спасает цивилизацию!

Фред ухмыльнулся.

— Ты, конечно, здорово накачался, — сказал ему Оливье, — но ты вполне понимаешь, что к чему. И тебе на все начхать! Алжир? Мол, мне-то что, пусть французы и расхлебывают! Тебя давно уже не трогает, что америкашки купили тебя со всеми твоими потрохами. Лишь бы были бабы, а остальное — не твоя забота!

— И правда, — ответил Фред миролюбиво, но не уступчиво. — Плевать мне на вашу войну, на ваше маки и Сопротивление, плевать я хотел и на Алжир и на Венгрию! Мне в высшей степени наплевать, где служить медицине — в деревне, в Брюсселе, в Панаме или в Лос-Анджелесе. И все эти ваши выкрутасы меня абсолютно не трогают!

Робер насторожился. Дело принимало серьезный оборот. Однако он не мог оторвать глаз от Дельво, от этих женщин, повернувшихся к публике обнаженной спиной и шествовавших в печальном кортеже, который художник вел дорогой древних римлян: по крупным каменным плитам, через триумфальные арки с хороводом античных фигур.

— Тебе и на больных плевать, и на Ван Вельде, который мог бы подохнуть по твоей милости, — неумолимо заключил Оливье.

У Фреда вырвался какой-то неопределенный жест.

Должно быть, это означало: «Мне двадцать три года, Сюзи — шлюха, а муж ее — идиот. И с такими вот учителями неизвестно чего ждать от завтрашнего дня. А писать я имею полное право, где хочу, тем более что я это делаю вполне прилично. Нет, в самом деле — что тут плохого? И катитесь вы!..»

Робера удручало, что у них с Жюльеттой обострились отношения: выходит, каждый из них тянул в свою сторону. Они не понимали друг друга. Они говорили на разных языках. Китайский мандарин и представительница племени инков. А после рассказа жены о случае в Булонском лесу он совсем расстроился. Жюльетта никогда ни словом не обмолвилась об этом эпизоде, хотя он многое мог бы объяснить в ее поведении. А она только сейчас, в присутствии чужих людей, поведала эту историю, словно хотела бросить ему вызов. И сегодняшняя ее откровенность была для него так же оскорбительна, как и вчерашнее молчание.

Глава IV


— Робер, — сказал Оливье, немного успокоившись, — ты не однажды спрашивал меня, что происходит в голове больного. Вот послушай эту запись, я сделал ее сегодня ночью у постели Ван Вельде. Довольно любопытно.

Оливье нашел нужную катушку, включил магнитофон. Пока лента перематывалась, они слышали лишь визгливую скороговорку. Но вот пленка раскрутилась, Оливье отрегулировал звук, и до них донесся нормальный, хотя и приглушенный человеческий голос. Трудно сказать, что именно искажало его: плохая запись или самое состояние человека — полусна-полубодрствования.

Робер сидел весь внимание, подперев голову руками и опершись на колени.

«— Скажите, мосье Ван Вельде, что вы сейчас видите? — спрашивал Оливье».

Странно было слышать Оливье в то время, как он молчал. До сих пор Робер не мог привыкнуть к этому отторжению человека от самого себя — явлению, обычному на радио и телевидении.

«— Шобаки, — ответствовал больной. — Они кусаются. Нельзя штобы они так бегали, без присмотру. Я буду жаловаться… капитану… Они у меня толкутся в ногах… Одна шовшем махонькая. Я взял ее. В кулаке умещается».

Изменившийся почти до неузнаваемости медлительный и скорбный голос Ван Вельде. И другой, более явственный, голос врача, звеневший временами на необычно высоких нотах, не свойственных Оливье, молча сидевшему возле Робера и слушавшему самого себя.

«— Мосье Ван Вельде, вы уверены, что это собаки?

— Не знаю, может, это крысы. Не надо говорить Сюзи, что я тут с шобакой. Мне хочется искурить сигарету, мосье директор. Я должен ушпеть на поезд. Как хорошо, война кончилась… Мне б с аистами во Францию…

— Ван Вельде, где вы? — терпеливо вопрошал голос Оливье Дю Руа.

— Я не знаю».

Больной начал путаться, что-то бессвязно бормотал, все больше погружаясь во мрак бреда.

«— Ох, тошнит меня, тошнит… моторам нужно вино… негодяи… обманщики… Сюзи… Прекрашно, капитан. О, мосье директор, проштите меня.

— Мосье Ван Вельде. Вы знаете, где вы. Ну же, ну!

— Да, мосье, да. Я вижу. Я шплю в зале ожидания. Какой-то фриц падает из окна и ложится рядом со мной. Грязная шкотина. Я никогда их не выносил, этих фрицев. Он лижет мне пальцы. Но это ничего. Это шобака. Раз, я отхватил ей башку. Она ее снова прилепила. И опять лижет меня! Ох, мне хочется отрезать мою шобштвенную голову. Я должен знать все наизусть, я должен пройти ошмотр. Школько это? Десять франков? Я больше люблю маленьких девочек и поезда…

— Почему поезда, мосье Ван Вельде?» — опять перебивает его Оливье, тот ночной Оливье, Оливье-призрак. Он вел беседу осторожно, как опытный гипнотизер, голоса — переплетались. Люди в комнате затаили дыхание, пронизанные трагизмом этой беседы:

«— Поезда черные, но поездов шлишком много. Шлишком много шобак в них. От них вонь идет. Доктор, я не могу отрезать все головы. Что делать с крысами?

— Ван Вельде, вы спите?

— Да нет же, нет! Я же шказал вам, здесь — шобаки. И они лижут руки. Мне надо бежать. Я не расстрелян. Я болен. Ох, мне больно, тут, рядом. А я должен пройти ошмотр.

— Где рядом, мосье Ван Вельде? Где болит? Ван Вельде, вы слышите? Я друг вам».

Олизье все время повторял имя больного.

«— Рядом. Рядом шо мной. Говорят же вам, я не идиот. Вот ведь я прыгаю. Чего же вы хотите. Видите… Я отрежу себе все пальцы, и у меня будут стеклянные глаза…»

Затем в невидимом чреве машины опять что-то глухо заурчало, завыло и захрипело.

— Мне подумалось тогда, — сказал Оливье, — что в его расторможенном мозгу проходили картины действительной жизни, чего-то пережитого. Но — тише! Фред, и тебя не обошли вниманием. Сейчас речь пойдет о тебе!

Услышав, что его имя фигурирует в монологе больного, мрачно молчавший Фред досадливо поморщился.

«— Сюзи! Шлюха! Ты любишь это, да? Любишь мужиков со стеклянными глазами! Этот поганец Фред! У, бабы! Суки! Иштинные суки, гошподин капитан».

— Ну вот это все, что я смог записать, это было более или менее членораздельно. А потом он погрузился в сон, и мне уже не удалось поймать подходящий момент.

Оливье выключил магнитофон.

Фред ухмыльнулся.

Обнаженные женщины Дельво шли к заветному берегу в безбрежной дали, куда нырял неведомый поезд. Поезд Ван Вельде, полный собак, голых женщин и фрицев.

— А есть ли практическая польза от подобных экспериментов? — спросил Робер.

— Конечно, сейчас объясню. Сегодняшняя психиатрия позаимствовала у Фрейда идею «растормаживания». Очень часто больному надо помочь разобраться в его болезни, таким способом вылечиваются многие неврозы. То, что пугало больного, пока было ему неясно, почти совсем перестает его тревожить, стоит ему только осмыслить происходящее. То же самое твоя Жюльетта — я имею в виду историю с сатиром в Булонском лесу. Перед нами — типичный комплекс.

— Знаю.

— А козел отпущения опять я, — пожаловался Фред.

— Да, — сокрушенно поддакнул Оливье. — Опять ты. Должен же быть кто-нибудь.

— Но мне все-таки непонятно, каким же образом происходит выздоровление. Неужели достаточно только объяснить больному, что с ним, и — он уже здоров?

— Трудно сказать, какой механизм тут срабатывает. Возможно, это остаток детских страхов, присущих одному человеку или людям вообще. Знаешь, как дети избавляются от своих страхов? Если тебе удается убедить ребенка, что перед ним никакой не призрак, а просто колышется занавеска, — его страха как не бывало. Когда люди поняли, что блуждающие огни на болотах всего лишь горящий газ, разговоры о душах грешников сразу прекратились. По крайней мере, в связи с этими огоньками…

Оливье, хоть и немало выпил, прекрасно владел собой. На какую-то секунду Робер представил его десятью годами раньше — маркиза Оливье Дю Руа, практикующего в одной из клиник… Его друг на правильном пути.

— И потом, — продолжал Оливье, — психоанализ действен только тогда, когда между больным и врачом установилось полное согласие.

— Как у соучастников.

— Если хочешь, они соучастники в поисках причины травмы. Но такую аналитическую работу можно проводить с больными не очень тяжелыми. Для тяжелых, так как они не понимают, что от них требуется, изобрели разного рода трюки, помогающие «разговорить» их.

— То есть обнаружить демона и изгнать его?

— Совершенно верно. Именно в этом заключается идея всяких шоков, применявшихся ледяных ванн, вертящихся барабанов, куда сажали этих несчастных, Признание. Допрос. Заставить их разговориться. Поэтому психиатра очень долго воспринимали как инквизитора…

— A-а! Так вот о чем Салемские колдуньи.

— Ну да! Если больной сам не понимает, что от него требуется, ему надо помочь «растормозиться». И тут прибегают к разным способам. Одним из них является электрошок, в определенном смысле. Но есть менее сильное средство — химический шок. Или как его романтически называют — «вспрыскивание истины», что слишком огрубленно, но не лишено смысла.

Фред прикуривал от зажигалки. Дрожь пальцев передавалась пламени. Но Фред молчал. Метж — тоже.

— А когда больному нельзя назначить из-за сердца шоки, тогда помощь может оказать и гипнотический сон. Существуют приверженцы Шарко, но они не любят в этом признаваться. Ну и еще несколько способов, довольно сомнительных, на мой взгляд, например, психодрама, или социодрама: по канве, данной врачом, больные разыгрывают сцену, где подопытному поручена определенная роль.

— Что-то не понимаю.

— Я тоже, — сказала Метж, перестав наконец жевать.

— Ну, например: разыгрывают кражу в больнице. Один изображает главврача, другой — комиссара полиции, кто-нибудь — свидетелей. Врачи наблюдают за одним из больных, он, конечно, об этом не подозревает. Изучают его поведение. И иногда во время игры он проговаривается.

— Чудесно, — сказал Робер.

— Не будем преувеличивать. С детьми, с подростками метод игры иногда оправдывает себя. Но, насколько мне известно, на взрослых его испытывают реже.

Оливье наполнил стакан и одним духом осушил его. Чем сильнее он бывал взволнован, — а когда он бывал взволнован, то речь его становилась торопливой и он заикался, — тем хладнокровнее вел себя. За этот вечер, начинавшийся в суматошном веселье, Оливье Дю Руа как-то возмужал и посуровел, что выводило из себя беззаботно юного Фреда.

— Есть и другие способы. Иногда для молодых правонарушителей используют метод выпытывания. Их «заводят». И случается, что в таком почти шоковом состоянии парень выплескивает из себя все, что накипело у него на душе. Вот, например, какая история произошла в одном детском приюте, неподалеку от Парижа. Одного новенького никак не могли разговорить. И вдруг во время очередного «представления» парень раскрылся. В этой «психодраме» он играл роль скрипача. И вот в какую-то минуту он вдруг останавливается и, подхватив свою скрипку, бросается наутек. Воспитатели с ног сбились — парень как в воду канул, в конце концов его, нашли в погребе, он сидел у открытой печки и плакал. А от скрипки остались лишь раскаленные струны. Мальчика душили рыдания. Оказывается, он мечтал о скрипке. Отец обещал ему купить. Сын получил свидетельство об окончании средней школы, и отец скрепя сердце подарил ему пресловутую скрипку. Но уже на следующий день ему так надоело пиликанье, что он конфисковал инструмент. Несправедливый поступок отца привел юношу в негодование, он озлобился и замкнулся. А в результате стал поджигателем, что и привело его на скамью подсудимых. Вот так-то…

Метж вся обратилась в слух.

— Увы, — вздохнула она. Метж говорила с сильным фламандским акцентом. — Мы совсем не умеем так работать, мосье Оливье.

Оливье снова налил себе. Фред кончиками пальцев постукивал по столу.

— А что такое твоя запись Ван Вельде?

— Это запись сна-бодрствования. Врач стоит у постели спящего больного и тихонько нашептывает ему. Когда слова достигнут сознания больного, он начинает отвечать. Он продолжает спать, но в то же время говорит.

— А на кой хрен все это, — грубо оборвал его Фред. — Еще при царе Горохе любой лекаришка — дай ему твоего полоумного — смог бы разглядеть все признаки белой горячки. Собаки, кошки и прочая тварь! Вот уж лет сто, как все об этом знают. Он ничем не лучше других, твой Ван Вельде!

Фред произносил отдельные слова тоже на местный лад.

Оливье побледнел. Голос его напряженно зазвенел:

— Тебе, как я вижу, Фред, здорово не по душе, что имя Сюзи упоминалось ее мужем. А он как-никак ее муж! И он дрался на войне. Не то что жалкие недоноски, вроде тебя, которых откармливали витаминами и отпаивали сиропами, чтобы они не подохли раньше времени.

— Прошу вас, Дю Руа, — вмешалась Метж. — Оставьте Сюзи в покое. Я каждый день работаю бок о бок с ней. И я ценю ее. Она не только превосходная сестра, она настоящая женщина!

Было уже очень поздно. Оливье больше не мог владеть собой. Он стал пунцовый от бешенства. Фред, задетый за живое, злобно уставился на Оливье.

— Да пошли вы… несчастные импотенты, тычут нам все время в морду своей войной! Я родился в тридцать втором. И мне было в тридцать девятом семь лет. Понятно?!

Он в упор смотрел на Оливье: старикан Оливье порядком хватил — и ведь этиловый спирт хлещет. Ну и железная печенка у него! А тот сидел багровый от бессильной злобы, от сознания, что природа производила на свет людей, не спрашивая ни у кого совета. Его заливал багрянец всех тех зорь, которые горели для него и которые ничего не говорили сердцу молодого бельгийского эскулапа, все время уходившего, словно в раковину, в свой эгоизм. «Маски, поспорившие из-за селедки», — подумалось Роберу: он вспомнил картину с Фландрской улицы и чудаковатого Августа из лавки сирен.

— Дело не только в Сюзи, хотя ты самый настоящий кот, — рубил Оливье. — Дело в том, что ты вообще дрянь, ты и многие твои сверстники, которым начхать — как вы говорите — на всякий долг. Ты дрянь, потому что не хочешь видеть ничего вокруг. Сюзи? Да мне-то что, коль сама лезет! Ван Вельде? Черт с ним, пусть подыхает!

— А мне — не «черт с ним», — бросил Робер.

— Да дело не в нем, Робер. Ван Вельде — это уже другой вопрос. Я о Фреде говорю. Он — одна из форм, в которую выливается гнусь нашего Запада, форма рыхлая и переменчивая, разносимая по белу свету мотоциклами! Я повторяю, Фред: ты стал взрослым мужчиной благодаря вливаниям кальция и телячьего жира! Ты типичный маменькин сынок, эдакий гаденыш. Посмотри на себя в зеркало: видишь эту личинку с безукоризненно гладкой кожей и огромными томными глазами? Именно личинка! Бледная спирохета! Ты вырос из войны, как гриб из земли, удобренной костями расстрелянных. Ты все время норовишь смыться — и от меня и от Ван Вельде, от Сюзи, от Эгпарса, от башибузука, твои ягодицы все время так напряжены, что между ними не прошел бы даже листок туалетной бумаги самого высшего качества. «Нежная, как пух» — вам, конечно, известна — это последний крик моды в Брюсселе — бумага марки «Нежная, как пух» с нотами песен! Напомните мне, Метж, я подарю вам пару пачек, — надеюсь, вы не думаете, что я вас не уважаю, избави бог! Верх комфорта, дальше некуда! Фред, а ты убежден, что твоя шкура так уж ценна? В конце концов, ты всего-навсего мешок дерьма.

Фред скривился.

Когда же наконец они, те, кто не имел дела с войной и кто не подвергался всяким там расправам и пыткам, когда же наконец они избавятся от этого воинства старых одноногих бойцов тысяча девятьсот четырнадцатого, ипохондриков тридцать девятого — сорокового, полу-убийц сорокового — сорок пятого. Когда?! Фред насупился. Его боевой запал постепенно проходил. Он просто недоумевал. Действительно, между ними — пропасть, между всеми этими людьми и его сверстниками.

— Ты мне п-прот-тивен, — неумолимо продолжал Оливье. — Мы живем в век телевидения, абстрактной живописи, конкретной музыки, функциональных домов… в век, когда люди преграждают путь эпидемиям и, может быть, окончательно расправятся с этой мерзостью — туберкулезом, который в свое время расправился с множеством жизней. Мы живем в эпоху, когда наука вот-вот начнет переделывать наследственность, в эпоху, когда стали возможны операции на сердце, и утратило свою определенность понятие смерти, хотя еще недавно это было единственное однозначное слово в нашем словаре глупцов! — Он нервничал и торопился произнести неподатливые согласные. — Мы подошли к кибернетике, недоумок ты этакий, к неэвклидовой геометрии, пустоголовый болван, уже недалеки и межпланетные путешествия, жалкий шкодник, вот-вот рухнет трухлявый капитализм, поганка ты несчастная, меж тем как коммунизм набирает силу, зажравшийся ты кот! Все бурлит, к-как никогда!.. И эти перемены, эти крутые повороты, этот разбег… это потрясение основ — грандиозно! А ты, самодовольный индюк, набитый требухой… у тебя только одно на уме — твоя гладкозадая шлюха, которой все едино — что лечь, что высморкаться! Т-ты не узнал, какой ты у нее по счету? — Оливье задохнулся от бешенства. — Ты бы протер глаза-то, когда целуешь свою шлюху. Небось, на ней клейма негде ставить. От-отшлифована на совесть, как старая кляча. Из-за этого у тебя мозги и не шевелятся, подонок!

Фред побледнел и съежился.

Оливье все больше расходился, он сам попался на крючок, как в той только что разобранной им «игре», вино развязало ему язык, и гнев вырвался наружу.

— Тебя заботит только, как бы побыстрее получить звание да получше устроиться, ему подавай богатых психов: из них можно больше выкачать! Ты знаешь, Робер, ведь этот юноша собирается пользовать уроженок Брюсселя в одной милой маленькой частной клинике недалеко от Тервуэрена, в полном согласии со своей совестью и налоговой системой. В общем, курс взят — и бесповоротно — на франк, этот не подведет, а война — так ведь наш барчук ее не нюхал. В зубах у него навязла наша война! Расстрелы, лагеря, могилы, пытки — это моветон. Хватит про это! Поговорим лучше про мамбо! Фред, ты ходячий минус!

Робер в изумлении смотрел на Оливье. Он никогда не видел его в таком состоянии: этот святой гнев — и у кого! У авантюриста Дю Руа, у маркиза с множеством несхожих ликов, у перекупщика пенициллина, ставшего вдруг исступленным служителем самой животрепещущей из наук, той, что связана с лечением неизлечимо больных.

— Ты слишком суров, Оливье, — еще раз попытался оправдаться Фред. На миг страстность старшего коллеги поколебала Фреда; испугавшись своей прежней смелости, он уступчиво сказал: — Мне тоже не дают покоя разные проблемы.

— О, не дай бог твои девки плеснут тебе в морду серной кислотой в приступе ревности, — вот и все твои проблемы.


Оливье был пьян, пьян от выпитого, от негодования, от злобы; вино Дордони сорок третьего, сорок четвертого годов ударило ему в голову. Как водка на эфире, которая горячила кровь у ребят из партизанского отряда, стоявшего в Аглене Верхнем в тридцать девятом году. Но это воспоминание, едва достигнув сознания Робера, тут же растворилось в нем и исчезло бесследно.

Оливье не унимался:

— Наше милое современное общество ходит по острию ножа и рискует сорваться. Не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы понять, что впервые с сотворения мира человек столкнулся с силами, высвобожденными им самим же и не поддающимися больше его контролю…

— Венгерские события, к примеру, — вставил Фред.

— О нет, — сказал Оливье. — Венгрии ты не тронь! Ты, может, думаешь, что русские вмешались в дела Венгрии, потому что им этого очень хотелось? Дурак! Прошлись этак легко и радостно по стране и — все в порядке. Идиот! Запомни — это не тебе решать. Это решать другим — тем, кто хоть как-то когда-то попробовал изменить наш мир. Пусть даже они ошибались. Пусть даже теперь ошибаются. Так, значит, ты полагаешь, что русские забавы ради вводили туда свои танки! Ты мыслишь в точности, как заурядный буржуа. Но предоставим разобраться в этом деле самим венграм и русским. Оно кровоточит, конечно, но кровь-то алая! Вот если б из тебя пустить кровь, она наверняка оказалась бы черной. Ты разлагаешься заживо. — Оливье закашлялся, побагровел и продолжал: — Т-ты считаешь, что я старше тебя на десять лет. Так вот, н-не на десять, а на сто! Ты живешь в девятнадцатом веке, осел! Созданный человеком электронный мозг способен производить такие расчеты, которые человек не смог бы произвести, даже если бы математическая наука шагнула вперед еще на три столетия. Атомная сила вырвалась на свободу, и трудно сказать, что еще может атом дать человеку; а наш уважаемый мосье задается вопросом, отказаться ему или нет от тела ядреного — согласен, но и пользованного, слышишь, п-пользованного, — некой Сюзи, которую так же, как и его, ничто решительно не волнует. Но она-то женщина! Слышишь ты, пучеглазый болван, альпийский выродок!

— Башибузук, — машинально добавил Фред.

Метж попыталась переменить тему разговора.

— Будьте снисходительны, Оливье, относитесь к нему как зодчий к своему творению. Помните? В Брюсселе…

Кретин! Людям приоткрылся новый мир, где иначе, чем прежде, выглядит таблица измерений; ч-человеку не х-ватало одного измерения, и человек нашел его; ему открылось «искривление пространства», он выработал общий для всех язык, ввел понятие циклической истории, создал науку о мозге. Но мосье волнует, сможет ли его папа-бургомистр финансировать роскошный бордель, предназначенный для патрицианок с комплексами, для этих кающихся шлюх. Боже мой, слов нет! Наша эпоха потрясает, трудно представить, что все это может быть, дважды два уже н-не четыре и до луны — рукой подать, и-и-и…

Слова не поспевали за мыслью, подстегиваемой вином.

— В-в наше время не бьют вслепую: теперь уже можно предугадать исход «игр», затеянных учеными, а те не лезут напролом. Человечество встревожено: не взъерепенится ли в конце концов планета и не лишится ли потомства род человеческий из-за кретинов, которые обращаются с атомом, как с биллиардным шаром, или — не будут ли дети рождаться сверхчеловеками и не перестанут ли в результате мутации совершенно быть похожими на нас… Мутация — приманка шлюх!.. И сможет ли сегодняшнее молодое поколение подчинить себе эти разыгравшиеся силы или они сомнут его. Люди мечтают добраться до звезд, а мосье в это время уволакивает мой мотоцикл, чтобы смотаться от своей сучки, которая по недоразумению приняла этого недоноска за взрослого самца! И это мужчина? Проститутка! Больше даже, чем отделанная им сестрица…

— О, Оливье! — запротестовала Метж.

Фред вскочил. Его коллега слишком много себе позволял.

— Хватит! Ты — блестящий ум, Дю Руа, но, боюсь, тебе придется доживать здесь свои дни, и не в должности главврача!

— Слава богу, — облегченно вздохнул Оливье, — наконец-то заговорил мужчина.

Его руку, сжатую в кулак, вдруг повело вверх, и он ударил Фреда под подбородок.

Парня отбросило назад, он рухнул на посудный шкаф. Все произошло молниеносно, вид комнаты сразу изменился: опрокинутый стол напоминал пьяные пиршества с кровавыми драками. Оливье, обезумевший, уже сидел на Фреде и подбирался к его горлу, внезапно его словно что-то толкнуло, он отпустил Фреда, с отчаянием взглянул на свою руку, и Робер понял, что Оливье уже когда-то так делал.

Он схватил Оливье за кисть, тот не сопротивлялся.

— Эти молодые подонки вызывают во мне тошноту, — прошептал Оливье. — Разве можно сделать жизнь чистой, когда существуют такие скоты.

Фред ошалело смотрел на своего старшего коллегу. Он не понимал, отчего тот выходит из себя. Отчего он выговаривает ему, почему злится, почему набросился на него с кулаками, да еще использовав прием профессионального бандита.

Он поскреб в затылке.

— Да-а, — протянул Оливье, уже совсем тихо и неожиданно печально, — вот тебе типичный представитель той самой мелкой буржуазии, что верит лишь в социальное страхование, в холодильник, ведет размеренную жизнь, живет в стандартных домиках, смотрит телевизор и развлекается с горничной. Наша тревога понятна, Робер, — их ведь много. А этот, малыш-то наш, он уже сейчас прикидывает, каков будет доход от консультаций, каково приданое жены, а лет через десять он будет страдать печенью и лечиться в Больдофлорин. И он, конечно, мечтает о двойном подбородке, как у всякого уважающего себя бельгийского буржуа. Мы в двадцать лет считали, что оставили буржуйчиков далеко позади себя. Но они рядом, и мы плетемся у них в хвосте. И они молоды! Молоды! Паршивцы!

Наступило молчание, тяжелое тяжестью противоречий, в которые безнадежно уперся мир.

Раздался телефонный звонок.

Фред хотел было подойти, но Оливье опередил его, и тот остановился на полпути.

Оливье сказал всего два слова: «Да, мосье», — и повесил трубку.

Потом повернулся к Роберу.

— Эгпарс просит меня пойти посмотреть Ван Вельде.

— Мне можно с тобой? — спросил Робер.

— Да.

— Наверное, я бы тоже мог пойти, — предложил Фред.

В его словах чувствовалось огромное желание услужить, порыв души растерянного и опечаленного мальчишки. Из-за спины Фреда выглядывала одна из сомнамбул, она загадочно улыбалась, обнаженная, написанная художником в натуральную величину. Контраст между плоскостным рисунком и рельефно выступавшей на его фоне фигурой взъерошенного молодого человека неожиданным для всех образом раскрыл смысл символики художника. Это же богиня древних Изида встала во весь свой рост за спиной юности, в недоумении взирающей на Человека, представшего ей во всей его непостижимости. Это Изида Жерара де Нерваля, предшественница западной Марии, Изида, наконец-то увиденная и разгаданная, богиня этих непонятных мест, неизменная богиня бытия и небытия. Фред стоял поникший, не подозревая, что существует это извечное сходство между юностью и сфинксом. Он напоминал нокаутированного боксера. Но не было больше ни злобы, ни недовольства. Может быть, только сожаление.

— Нет уж, уволь, — сказал Оливье, окончательно протрезвившись. — Как-нибудь без тебя обойдемся. Иди ложись спать. А вообще все это похоже на цирк, хорошо, что не на театр ужасов.

Глава V

Выглядывавший из своего укрытия Ван Вельде все больше казался похожим на зверька, ощерившего зубы для укуса.

Именно таким было первое впечатление Робера. Агрессивный из страха, — эта мысль, как молния, пронзила его.

Эгпарс попытался возобновить беседу; с каждым его визитом «дело» Ван Вельде, обвиняемого в отклонениях от норм психического поведения, становилось все пухлее и превращалось в нескончаемый роман-поток. Три рода занятий человека могут составить конкуренцию профессии романиста: они представлены врачом, нотариусом и полицейским. Эгпарс вел к развязке одновременно четыре сотни романов.

— Я пригласил мадам Ван Вельде, — сказал главврач. — Правда, я не сразу на это решился. Мне не хочется, чтобы ее супруг отдал богу душу.

— Вы боитесь коллапса? — спросил Оливье.

— Да, — ответил Эгпарс. — Сердце может не выдержать.

Он мягко приступил к «осаде» больного.

— Я вижу, мосье Ван Вельде, мы вам сегодня не нравимся. Но тем не менее обещайте мне быть умницей, когда придет ваша жена, иначе я не позволю ей навещать вас. Договорились?

По лицу больного прошла тень.

— Да, дохтор, я буду тише воды, ниже травы, — осклабился Ван Вельде.

— Вам сейчас гораздо лучше, и выглядите вы совсем недурно; хорошо побриты. — Понизив голос Эгпарс сказал спутникам — Ван Вельде сегодня капризен. Узнал, что должна прийти жена, и теперь не находит себе места.

— Ведь что натворила, подлюга.

— Он уже и ел хорошо, с аппетитом, и даже закурил, а теперь от всего отказывается. Капризное дитя, да и только! Правда, этому дитяти сорок лет.

В коридоре послышались какие-то голоса, потом робкий, стук в дверь, и кто-то ободряюще сказал: «Да вы стучите сильнее, мадам Ван Вельде», — и снова стук в дверь — раз, другой.

— Войдите.

Ван Вельде подался вперед, бледный, с расширенными зрачками, он впился глазами в дверь. Сюзи вошла. Нерешительно остановилась в дверях. Ладная бабенка, возбуждающая желание, хотя и «пользованная», как выразился Оливье. Она взглянула на Ван Вельде, потом на главврача, Оливье, Робера и снова перевела взгляд на экс-супруга.

— Как же так? — тихо сказала она ему. — Как же это?

У Ван Вельде вырвался жест, означавший одновременно и покорность судьбе, и его растерянность перед ней.

Сюзи пожала плечами, не спеша подошла к нему, остановилась у кровати.

— Нет, это безумие, безумие!

Она выглядела моложе него и была «сделана» в соответствии с требованиями моды простонародья: светлые волосы, кудряшками лежащие на лбу и волнами ниспадающие на плечи, густо намазанный рот, вылезающие из корсажа груди.

Оливье протянул ей стул. Сюзи присела на краешек, как в гостях. Она втянула носом воздух, не разжимая губ, и ее пышная грудь заколыхалась. Виновата была она, она, но у Ван Вельде был вид нашкодившего подростка, глубоко опечаленного своим проступком.

Она бесцеремонно разглядывала незваных гостей и ждала, когда те уйдут. Но, поняв, что они и не собираются уходить, она покорилась обстоятельствам и, покусав свою полную губу, которая стала еще краснее, снова, только гораздо более властно, обратилась к мужу:

— Так что же случилось, Себастьян?

Ван Вельде чуть отвернулся, но продолжал глядеть на нее.

«Ван Вельде проиграл, — подумал Робер, — его попытка самоубийства была лишь способом, далеко не самым продуктивным, вырваться из плена этой стервы с алыми пухлыми губами, с томными глазами в коричневых обводах, с бесстыдно выпирающими грудями, даже когда на ней надет свитер, под которым скрыта ее перламутровая кожа».

Рука больного выпросталась из-под одеяла и потянулась к ней. Она состроила недовольную гримасу, но взяла его руку в свои, погладила ее и вдруг вздохнула, млея от воспоминаний. А он ответил:

— Ты сама знаешь!

Между ними словно пробежала искра, и нежность затопила обоих. Они носили в себе столько всего вместе пережитого: их маленькие радости, взаимные уступки, надежды, — что не могли не почувствовать боли от разрыва. В лице больного сразу появилась жизнь.

— Да, — все более распаляясь, повторил он, — ты сама все знаешь!

— Ну… как тут можно кого-нибудь винить? — тотчас же отпарировала она, и в интонации ее голоса прозвучал вызов, — извечная борьба между Мужчиной и Женщиной приучила ее всегда быть начеку.

Она не только подчинила его своей воле, но она была еще более изворотливой, смекалистой и более жизнестойкой.

— Ты, ты виновата. Ты меня не вини. Я завсегда тебе был верный, как пес, да, как лес…

Он так разволновался, что снова заговорил на своем диалекте, и снова к Роберу вернулось это тягостное чувство, будто он уже где-то видел Ван Вельде и у того тогда был тот же вид побитой собаки, — «шобаки», как звучало на магнитофонной пленке, — и беспокойный взгляд, то же раздирающее душу выражение лица.

— Но почему, Себастьян? Почему ты это сделал?

— Потому што ты меня бросила! А я не хочу, не хочу! Мне без тебя нету жизни!

Какие смешные слова. И тем не менее они потрясали: человек, произнесший их, решил расстаться с жизнью, и поэтому сейчас они звучали полновесно. Робер быстро прикинул, сколь велика была угроза гибели: пятьдесят таблеток, слишком много. Интересно, знал ли Ван Вельде, что, если превысить дозу, способную убить человека, это может спасти его? Должно быть, об этом знают многие, даже те, кто не слишком разбирается в медицине, — благодаря газетам и описанным в них случаям. Не решил ли рыжий сыграть ва-банк, думал Робер, воспользоваться последним шансом, выкинуть последний козырь, — короче говоря, не шантаж ли его попытка самоубийства? Все-таки не надеется ли выжить тот, кто пытается расстаться с жизнью из-за несчастной любви? Сколько женщин вскрывают себе вены, все-таки надеясь, что их подберут, прежде чем они истекут кровью, — и в-девяти случаях из десяти их действительно спасают.

Врачи и гость молча наблюдали за сценой: в центре восседал Эгпарс, а по бокам — Оливье, как всегда насмешливый и абсолютно спокойный, словно и не было никакой ссоры с Фредом, и Робер, поглаживающий левой рукой кисть правой.

Ван Вельде с женой, казалось, совсем забыли о них.

— Кто же, по-твоему, виноват? — тихо говорила она.

— Ты, ты одна виновата! Я завсегда был честный ш тобой! Ты же знаешь!

— Ну еще бы! Тебе ведь было на меня наплевать. Не потому ли, что других баб хватало?

— Неправда, неправда!

Ван Вельде становился все беспокойнее. Он настойчиво повторял одни и те же фразы. Но она упрямо продолжала:

— Прекрасно, я спала с мужчинами…

— И с Фредом тоже!

— Да, и с Фредом. И с другими!

— Плевать мне на других! Я только не хочу, чтобы ты ложилась с этими проклятыми лекарями! Все они дерьмо!

Эгпарс кашлянул. Но Ван Вельде не обратил на него внимания: вид у главврача был дружелюбный; Оливье тоже не казался заносчивым. Пожалуй, немного неспокойный. Конечно, он спал с этой мерзавкой Сюзи. Это уж точно!

— Идиот, они не нужны мне!

— Но ты спишь с ними! Ведь ложишься голая с ними! А со мной отказывалась.

Он начал хныкать. Он становился неприятным, каким-то склизким. Его толстые бескровные губы вызывали чувство гадливости. Ван Вельде призывно постучал по матрасу рядом с собой. Плохо воспитанный подросток. Порочный мальчишка в шкуре взрослого с невыигрышной наружностью. «А если б я увидел его не лежащим, узнал бы я его тогда?» — спрашивал себя Робер.

Она держала его за руку. И терпеливо втолковывала ему, как непослушному ребенку:

— Ты же знаешь, сначала я была верна тебе.

— Все вы сестры — сучки!

— Ты говоришь чушь. Разве я виновата, что ты все время пьешь. Когда ты пьешь, ты уже ни на что не годишься.

— A-а, не гожуся, не гожуся, значит?

— Когда выпьешь — да, а пьешь ты все время!

Столько нежности было в каждом ее жесте, и так беспощадны были слова. Она ласково провела рукой по его лбу, на котором блестели капельки пота. Он схватил ее руку и стал покрывать поцелуями: пальцы, ладошку. Женщина, вся обмякшая, томно вздыхала. Видно было, как под свитером напряглись ее груди. «Сучка», — подумал Робер.

Она сказала:

— Успокойся, малыш.

«Малыш». Нетрудно было догадаться, что эта девка, созданная природой, чтобы иметь дело с сильными самцами — вот борцы для нее в самый раз, — вполне годилась в матери этому несчастному малому, физически недоразвитому.

— Все-таки ты не отказываешься, что валялась с другими.

Он похотливо сопел.

— Я женщина, как и все.

Несколькими годами раньше Робер Друэн изучал дело Стейнхель, этой эгерийки Третьей республики, любовницы Феликса Фора, невинно осужденной, — ей инкриминировали убийство мужа и матери, умерших при загадочных обстоятельствах. Телевидение не сочло возможным сделать на ее материале передачу и поступило правильно. Но когда Робер перелистывал досье, его поразила одна фраза, выкрикнутая во время «прений сторон» мадам Стейнхель: она призналась, что лгала, чтобы скрыть от всех, и в частности от дочери, свою «жизнь как женщины».

А для горячей Сюзи ее женская жизнь имела, наверное, такое же, если не в десять раз большее значение, что и для холодной Мег.

Робера вдруг разобрало какое-то нездоровое любопытство, и он стал пристально разглядывать Сюзи: слишком полные губы, влажные от слез глаза, подрагивающие ноздри, медового цвета длинные волосы, ниспадающие волнами на плечи. Вероятно, Сюзи была неудовлетворена как женщина и, вероятно, была нимфоманка.

— Я не могла иначе, — сказала она, не отнимая руки.

— Шлюха!

Но оскорбление звучало почти нежно.

Себастьян откинул голову, его дыхание участилось. Кадык судорожно заходил. Оливье поднялся. Эгпарс удержал его.

— Но, патрон, у него сейчас будет криз!

— Нет.

И действительно, Ван Вельде постепенно приходил в себя. Неподдельная печаль прошла по лицу Сюзи, но из-за ямочек на круглых щеках оно продолжало оставаться безмятежным. Ее тянуло к этому мужчине, она еще питала к нему нечто похожее на любовь. Сюзи злилась и в то же время испытывала приятное волнение, — если б не эти тут, она бы сейчас разделась, скользнула бы к нему под одеяло и баюкала бы его и ласкала. До тех пор, пока не почувствовала бы рядом с собой мужчину, а потом — вновь разочарование и падение, еще более низкое. У Робера пересохло во рту; было во всей этой сцене что-то нечистоплотное. Словно они украдкой подглядывали, как испорченные мальчишки.

— Ну, раз так… — выдавил из себя Ван Вельде.

— Ты не только что узнал об этом!

— Раз так, не надо было возвращаться.

— Ты же сам умолял меня! Ты сказал, что убьешь себя. Что у тебя, мол, остался с войны пистолет…

Последние слова пронзили Робера. Но женщина не придала им особого значения. Она говорила о пистолете, который остался у Ван Вельде с войны, не задумываясь, просто так, и он действительно остался у Ван Вельде с войны.

Так этот заморыш участвовал в войне! Роберу показалось, что стены комнаты сейчас рухнут на него. У него болел каждый нерв; он становился объектом каких-то дьявольских проделок. Робер призывал на помощь разум, и наваждение исчезало, а потом, выждав, когда рассудок обессиливал и делался уязвимым, снова возвращалось, еще более настойчивое и цепкое.


Сюзи вздохнула, повернулась к врачам. У нее были желтоватые мешки под глазами, что вовсе не портило ее, но только черты казались несколько рыхлыми, лишенными энергии.

Она стала оправдываться:

— Доктор, я сделала все, что могла. Я знала, что он способен на безрассудство. И я прятала он него лекарства. Я думала, он не найдет. Но он, должно быть, шпионил за мной. И пистолет, я его тоже спрятала.

— Ах ты, шволочь, и ты пошмела трогать мой пистолет. Дохтор, вы слышали, мой пистолет!

Мускулы его лица напряглись, глаза остекленели, не помня себя от бешенства, он истерически орал:

— Я те школько раз говорил: не дотрагивайся до моего пистолета. Я с им дрался на войне. Убивал! Понимаешь, подлюга, я убивал им. Не беспокойся, я нашел его. На чердаке и нашел! В манекене, по которому моя мать шила! Ты хитрая, штерва, но я-то тоже дошлый. Проклятое сучье отродье!

Глаза у него безумно горели, он уже замахнулся на нее.

— Себастьян! — крикнула она.

Оливье рванулся вперед, но Эгпарс опять удержал его.

Сюзи словно пригвоздила Ван Вельде к месту. Под ее повелительным взглядом он обмяк: вся его внутренняя сила выплеснулась вместе с бурным словесным извержением. Он упал на подушку и заскулил:

— Пистолет, мой пистолет.

Встретив сопротивление, он тут же начал перестраиваться и, нащупав новую опору, принялся снова заводить себя: с видом плохого актера, мрачно облокотившись на руку, он проговорил, еле шевеля губами, так что пришлось напрягать слух:

— Да, вот именно, пистолет. Я-то думал, его мать шпрятала. А это ты, значит!

— Для твоего же блага.

— Ван Вельде! — окликнул больного Эгпарс.

Тот вздрогнул. Он и забыл про врачей.

— Ван Вельде, будьте добры ответить мне: когда вы совершили покушение на свою жизнь, пистолет был уже вами найден?

Сюзи первая поняла всю каверзу вопроса. Она сделала движение навстречу мужу, чтобы не дать ему сказать правду, но суровый взгляд врача остановил ее.

Ван Вельде смотрел на врача так, будто тот с луны свалился. Сейчас для него существовала только его Сюзи, ненавистная и такая любимая, эта потаскуха, такая для него желанная. Он провел рукой по лбу.

— Да, да. Четырьмя днями раньше. И нечего трогать мой пистолет. Я не хочу. И я не хочу, чтобы мать знала. А ей сказали, што… Што со мной?

— Мы дали знать ей телеграммой о вашей болезни, но подробностей не сообщали.

Ван Вельде сразу просветлел.

— О, благодарю вас, дохтор, благодарю. Вот шпасибо, что вы ничего ей не сказали. Вы ведь не скажете ей ничего, правда?

— Смотря как вы себя будете вести, Ван Вельде, Я вас прошу быть умником и не отказываться от лечения, иначе придется ей все рассказать.

— Клянусь, дохтор, я буду молодцом. С этим покончено. Я и думать про это забуду.

Ни дать ни взять уличный мальчишка с дурными наклонностями, которого выставили из школы подмастерьев за кражу или хуже того — за некое скандальное дельце! Энергично встряхивая головой, он продолжал долдонить все одно и то же, с трудом подбирая слова для своих отнюдь не отличавшихся ни глубиной, ни новизной мыслей.

— Дохтор, не надо, штоб мать узнала, што я хотел… себя убить!.. Ей и невдомек, почему да отчего… А у меня медаль военная. Я ж на войне дрался. А мать-то и вовсе потеряется: как, мол, это — солдат и хотел убиться. Нетто она поймет, мамаша-то!

— Внимание, — тихо сказал Оливье, — кульминационная сцена, действие второе.

— На войне я был шастливый.Начальство меня хвалило. Ты, говорят, у нас храбрец. — Он говорил с сильным местным акцентом. — А што ж, я и впрямь был не из пужливых. Запросто шел на немца. Вот энтими-то руками сколько я их угомонил — не счесть!

Он становился все возбужденнее, агрессивнее и все отвратительнее. Нет, он не лгал. Этот червяк был действительно счастлив на войне: там он мог убивать. Он ударил себя кулаком в грудь.

— Капрал Ван Вельде, начальник отряда. Имею три благодарности.

— Хорошо, хорошо, — остановил его Эгпарс.

Робер подосадовал, что главврач не дал больному выговориться. Ему бы хотелось его дослушать. Может быть, Себастьян опять заговорит? Нет, он впился глазами в Сюзи, он не мог оторвать взгляда от ее грудей.

— Вот каков этот мужчина! — сказала она. — Его хватает только на то, чтобы говорить о войне и убийствах. Ты нам осточертел с твоей войной.


История четы Сюзи — Себастьян постепенно вырисовывалась. Зауряднейшая картина: муж все время пьет, жена не подпускает его к себе, затаенная злоба друг на друга, домашняя война, тем более ожесточенная, что в ней замешана любовь, мерзкая схватка девки, которая готова отдаться первому встречному, с недоноском, у которого время от времени появляется отчаянное желание утвердиться как мужчина, на что он способен лишь с пистолетом в руке, — в общем, преотвратительнейшая история, из тех, что волнуют рабочие поселки и о которых говорят в больничных кулуарах, пропитанных тошнотворными запахами кухни и фенола.

Однако история эта вызывала у Друэна острый интерес, и он сам не мог понять — почему. Почему он, натура цельная и глубокая, чувствовал себя так тесно связанным с участниками этой пошлой драмы?

— Вам пора расстаться, — сказал Эгпарс. — Для первого раза достаточно. Мадам Ван Вельде завтра снова придет, мосье Ван Вельде.

— А это правда, дохтор?

Он спросил это, как ребенок, который боится, что его обманут.

— Правда.

— Сюзи, ты придешь?

Он умолял.

— Если только позволит доктор, но обещай мне не делать глупостей.

— Я не буду делать глупостей. Сюзи, обними же меня.

Вот наконец-то этот долгожданный миг, Себастьян с самого начала подводил к нему всю игру.

Она подвинулась ближе, и ее пышный бюст коснулся его лба. На него упали золотистые пряди волос. Она прижимала голову мужа к груди, и он терся головой о ее грудь. Она взяла Себастьяна за подбородок и, подняв к себе его лицо, поцеловала мужа сперва в лоб, потом в губы. Поцелуй был долгим. Очень. Ван Вельде судорожно дернулся под одеялом. Слышно было их дыхание. «Если б я на телевидении изобразил любовь таким образом, со мной бы расплевались в два счета».

— Себастьян, Себастьян, — шептала женщина и, как котенок, терлась об его лицо, приоткрыв припухшие губы.

Врачи смущенно отвернулись. Робер тоже отвернулся к окну, профессиональное любопытство заглушила невыносимая, щемящая боль: он не мог смотреть на лицо этой женщины, — возвышенно-трогательное, порочное, красивое почти неземной красотой.

Когда он повернулся к ним, она стоя оправляла юбку. Как будто только что занималась любовью. Как же тут было винить Фреда, молодого, сильного!

Они вышли в коридор. Эгпарс, который шел последним, задержался в дверях и сказал:

— Так вы мне обещали, Ван Вельде. Вы ведь нам поможете вылечить вас?

Себастьян молчал. Крупные слезы катились из его мутных глаз.

— Я вас прошу пойти со мной, мадам Ван Вельде, — сказал главврач. — К сожалению, мы еще не все выяснили.

Глава VI

Они еле поспевали за Эгпарсом. В коридорах с каменными полами гулко отдавались их шаги. Сюзи семенила на высоких каблучках, стараясь не отставать от главврача. В кабинете, том самом, где накануне произошла стычка между Оливье и Хоотеном и как раз из-за Сюзи, никого не оказалось. Свет фонаря за окном выхватывал из темноты четко очерченный кусок кирпичной стены с белой каймой снега.

Эгпарс взял историю болезни Ван Вельде, снял очки и поднял на мадам Ван Вельде не защищенные теперь ничем глаза с красноватыми веками.

— Присядьте, — сказал он. — Я хотел бы задать вам несколько вопросов, мадам. Ваш… ваш муж всегда возбуждается, когда говорит о войне?

— О, доктор, да! А иногда еще сильнее. Когда мы бывали во Франции, случалось, в кабачках он даже вступал в драку. Я просто не могу понять, что у него в голове происходит! Он все время задирается. И, бывает, ему здорово достается! Да, человек он нелегкий.

— А после он бьет вас?

Она отрицательно замотала головой.

— Он бьет вас, — утвердительно сказал Эгпарс, как будто и не заметив ее протестующего жеста.

— Нет. А в общем… да. Но я не даюсь ему.

— А его мать знает?

— Она меня просто ненавидит.

— А вы не ошибаетесь? Так вот, дитя мое, тут есть две проблемы, их не надо путать. Первая — вывести его из этого состояния. Он ведь алкоголик.

— Но он не так уж много пьет. Вы, наверное, не знаете, а я-то видела, как пьют!

— Знаю, мадам, все знаю. Но алкоголь — плохое подспорье эпилептику. Это проблема номер один. Если он умрет — второй и не будет. Вы предпочли бы остаться вдовой, мадам Ван Вельде?

— Как вы могли такое подумать, доктор! Я все-таки люблю Себастьяна.

— «Все-таки». Но вы развелись с ним. Значит, совместная жизнь стала вам в тягость?

— То, что я люблю его, — правда, но у меня не хватает никаких сил. Действительно, бывают моменты, когда мне хочется избавиться от него. Вы же должны понимать, что так жить невозможно! Это не жизнь, а каторга!

— Благодарю вас, мадам Ван Вельде, за то, что вы со мной откровенны. Стало быть, вы хотели бы, чтобы он умер или — к черту все, и тем не менее вы прячете от него пистолет и барбитураты. Так что совесть у вас чиста.

— Ах, какая ерунда! — сказала Сюзи с подкупающей искренностью, словно вопросы совести не имели к этому делу никакого отношения.

— Мне вспомнилась одна песня, — сказал Оливье, — прекрасная песня Стефана Гольмана. О человеке, его совести и бутылке божоле! В конце концов совесть успокоилась, залив себя вином!

Сюзи слабо улыбнулась. Она поняла. Нет, все-таки по занимаемому ею месту в обществе она стояла выше Себастьяна Ван Вельде, и в их размолвке это не могло не сыграть своей роли.

Эгпарс тоже невольно улыбнулся.

— Как всегда, вы верны себе, Дю Руа, — сказал он. — Вы страдаете постоянным словесным недержанием, что, должно быть, не однажды подводило вас и неизвестно еще, какую услугу окажет вам в дальнейшем.

— Простите меня, мосье.

— О нет, нет. Ради бога, оставайтесь таким всегда. Правда, не с больными. Но нам больше, чем кому-либо другому, необходимо чувство юмора.

— А военным? — не удержался Оливье.

— И военным тоже. Итак, мадам Ван Вельде, вторая проблема не менее серьезная. Предположим, он выкарабкается; вы подумали о том, как вы оба будете жить дальше?

Она стиснула руки. Ее сухие ловкие руки, привыкшие ухаживать за больными, не вязались с ее округлыми формами, с мягкими линиями упругого тела.

— Вы затрудняетесь с ответом? Попробую помочь вам. Как вы полагаете, почему ваш муж, ваш бывший муж, предпочел таблетки снотворного этому самому пресловутому пистолету? Ведь он нашел его еще раньше? Вы выказали неудовольствие, когда я задал ему этот вопрос.

Вот как раз об этом-то и хотелось Роберу спросить Сюзи.

— Я не знаю. Я ничего не знаю.

— Не торопитесь, подумайте. Вы достаточно знаете больных. И вы хорошо знаете Ван Вельде. Если вы не сможете нам помочь, то кто же тогда сможет?

— Возможно, потому, что пистолет для него священен.

Голубые, чуть воспаленные глаза главврача пристально смотрели на Сюзи, и видно было, как напряженно работала его мысль. Ом помассировал веки кончиками пальцев.

— Тогда все должно было быть наоборот, детка. Раз пистолет для него нечто святое, именно им он должен был бы пресечь свою жизнь, если только…

— Что, если?

Они все подумали об одном и том же.

— Если только он действительно хотел умереть? — неуверенно проговорила она, как студентка, отвечающая профессору на экзамене.

— Пожалуй! Храбрый солдат, да еще отмеченный в приказах за храбрость, награжденный медалью…

— Попробовал бы он не быть храбрым… — между прочим вставил Оливье.

И тут же поспешил извиниться, жестами. Но Эгпарс, по-видимому, одобрительно отнесся к его реплике и продолжал развивать свою мысль:

— Тем не менее он остается храбрым солдатом. И храбрый солдат должен бы убить себя тем оружием, которым он уничтожал врага, потому что его жена — женщина без стыда и чести. Такова канва сценария. Вы меня простите, мадам. Я просто пытаюсь поставить себя на его место. Так должно быть по логике вещей. Будь это в театре. А между нами говоря, поведению вашего мужа свойственна некоторая аффектированность. Артист!

— Да, — прошептала она.

— И вы тоже.

— О!

— Безусловно. Но это не имеет значения, мадам Ван Вельде. У меня не от всех дверей есть ключи. А у вас, я уверен, есть. Что вызвало взрыв? Что толкнуло его на самоубийство? Что явилось последней каплей? Той, которая переполнила чашу…

— Мне кажется, я знаю. Вот уже две недели, как мы в разводе.

— Так.

— А позавчера вечером я была в Счастливой звезде.

— Понятно.

— Я танцевала. Ведь я свободна, в конце концов.

Последние слова были сказаны с легким вызовом, что как будто не произвело впечатления на Эгпарса. Она продолжала:

— И вдруг я увидела Себастьяна у стойки. Я, конечно, и бровью не повела. Потом-то я раскаивалась, что не поговорила с ним. Когда танец кончился, я подошла к стойке. Его уже не было. Там стояла только его чашка. От нее сильно пахло водкой. Я спросила про мужа — моего бывшего мужа. Фернан ответил мне, что он ушел. Я вышла на улицу, огляделась кругом, но никого не увидела. Было холодно. Возможно, он спрятался где-нибудь за грузовиком. В общем, я не нашла его, а так как мне не улыбалось схватить воспаление придатков…

Сказала — как отрезала…

— То вы вернулись к Фернану, — докончил Эгпарс, — и стали опять танцевать.

— Да. Но я совершенно потеряла голову, иначе бы я все это не делала.

— Для этого головы не нужно!

Но Эгпарс уже опять овладел собой.

— Ну ладно. А когда же случилось несчастье?

— Через два часа.

— Через два…

— Да, доктор.

— Я не спрашиваю вас, с кем вы танцевали, мадам Ван Вельде.

— Я не могла бы вам ответить.

— Сойдемся на том, что это был Альфред Дюбек, и больше не будем к этому возвращаться.

Она покраснела. Прекрасная блондинка Сюзи Ван Вельде и сама не подозревала, что у нее еще есть в запасе малая толика стыдливости. Робера не оставила равнодушным ее искренность, он почувствовал симпатию к этой женщине.

— Я думаю, он следил за вами из-за грузовика. Что было дальше?

— Бал окончился, и я уехала, на мотоцикле м-м… Фреда…

— На моем мотоцикле, — внес поправку Оливье, — на моем! Ах, сукин сын! Богоотступиик! Сколопендра! Троглодит!

На этот раз главврач досадливо поморщился. Балагурство Оливье, очень часто забавлявшее его, становилось назойливым. Он пытался воссоздать в деталях картину самоубийства, всегда более туманную, чем картина убийства.

— И это спасло вам обоим жизнь, — сказал Эгпарс.

— Обоим?

— Да, Дюбеку и вам. Вам ведь неизвестно, что, когда Ван Вельде раздевали в больнице Сен-Жан, у него в кармане обнаружили тот самый пистолет.

— Боже мой!

— И что он был у него в кармане, когда он подсматривал в окно, как вы танцуете с другим.

Ее охватил ужас при мысли о том, что могло бы быть. И она все повторяла:

— Боже мой, боже мой. — А потом вдруг сказала: — Может быть, и стоило это сделать.

В сущности, Сюзи не была злой, просто она любила любовь и была уступчива в любви.

— Короче говоря, еще бы немножко, и вдовцом остался бы он! Приложив, как говорится, к этому делу руку. Но так как у него не хватило мужества убить вас, он вернулся домой и попробовал убить себя. Не воспользовавшись при этом пистолетом. Все, что угодно, — только не пистолет. Вы понимаете, в чем тут дело?

— Нет, доктор.

— Не притворяйтесь, вы прекрасно все понимаете.

— Почему вы так думаете?

— Если хотите, я объясню. С огнестрельным оружием шутки плохи, обычно оно беспощадно. Себастьян предпочел снотворное. Средство более мягкое. Во-первых. А во-вторых, оно не обязательно убивает наповал. Доказательство налицо! Разве я не прав?

— Пожалуй, вы правы, мосье. Да, скорее всего правы, все это на него очень похоже!

— Дело не только в нем, но и в его болезни: тут никогда не знаешь, обернется ли его ярость против него самого или против кого-нибудь другого!

— Отличная работа, мосье! — с нескрываемым восхищением сказал Оливье.

А Робер, как зачарованный, смотрел и смотрел на Сюзи Ван Вельде. Эротическое сияние вокруг нее исчезло, перед ним сидела обыкновенная маленькая женщина, уже довольно потрепанная, которую возраст отметил своей неумолимой печатью, оставив на ее лице бороздки морщин — бороздки эти вдруг сделались глубже, а сама она как-то вся съежилась. Вскоре поседеют и ее прекрасные золотистые волосы. Ну лет пять у нее еще есть на ее забавы. А потом потухнет этот пламень, и превратится наша Сюзи в добропорядочную матрону, время от времени она будет предаваться воспоминаниям о своем бурном прошлом и будет добросовестно смотреть за больными; возможно, она снова выйдет замуж за хорошего человека, он никогда ни о чем не узнает, и ничто не омрачит их счастья. Всё как у всех!


— Есть еще одно дело, к тому же не терпящее отлагательств, — продолжал Эгпарс. — Мадам Ван Вельде, — простите, я привык вас так называть, — так вот, мадам Ван Вельде, как сестра у себя в отделении вы были превосходны. Я подчеркиваю: «у себя в отделении». Потому что для вас сладостно общение с противоположным полом. И в спорах с Хоотеном я всегда брал вашу сторону, а он ведь собирался выставить вас за дверь…

— Да, после того как я ответила отказом на одну его просьбу! Когда мы были в Остенде…

— Прошлым летом, в курзале.

Она даже рот раскрыла от удивления. Округлившиеся полуоткрытые губы, бледноватые с внутренней стороны, сделали ее лицо простодушно-порочным.

Ее жалкий роман с Хоотеном был лишь отзвуком главной темы. Робер мысленно представил, как она наводит красоту, тщательно моет руки, чтобы сбить запах медикаментов, выходит из Марьякерке, садится в американский лимузин респектабельного мосье Хоотена, пьет с ним аперитив, — перед ней толпы нарядных туристов, прогуливающихся по берегу моря, — а потом обед, и ее спутник — такой славный и порядочный мужчина и все более по-отечески заботлив, и вдруг за десертом он сбрасывает наконец с себя маску и грубо предлагает ей… в ней все кипит от обиды и возмущения. Хоотен, которому известна ее вполне извинительная слабость, вне себя: «Чем я хуже других?» — «Да меня от вас просто тошнит». Побелевший от бешенства Хоотен выскакивает из-за стола и мчится прочь в своем бело-красном лимузине. А она остается одна среди жужжащей толпы счастливых бездельников, убивающих августовский вечер на берегу моря. И тогда она отправилась в бар-клуб. Там к ней подошел некий молодой человек, она знала его: он недавно по собственному почину приехал работать в Марьякерке. Он был любезен. Они перебрасывались шутками. Пили. Танцевали. И в эту ночь, когда они очутились среди дюн с торчащими из песка гвоздиками, под покровом темноты, слегка разжиженной светом плавучего маяка, Сюзи не стала томить долгим ожиданием Фреда, безусловной заслугой которого являлось хотя бы сильное тело!

— Дорогая детка, — продолжал Эгпарс, — служащий психиатрической больницы соединяет в себе все, понимаете? Он и исповедник, и надзиратель, и усмиритель. Он же и муравей. Муравей, который катит перед собой ком неизмеримо больше его самого вверх по склону. Ком летит вниз. Он возвращается за ним и снова толкает его вверх. Одним словом, труд психиатра — сизифов труд. Возможно, психиатр достоин восхищения за свое упорство, но многие его и пожалеют — до чего же, мол, глуп! — Эгпарс вздохнул. Он очень устал. — Простите меня, но такие истории мне не по нраву. Предположим на миг, что мы вылечим Ван Вельде. И мы выпустим его домой до следующего приступа; что намереваетесь делать вы, мадам Вельде?

— Я сама все время об этом думаю.

Она снова тряхнула своей гривой, — нет, поистине ее безыскусственность подкупала. Она заглянула в глубины своей души, коль уж Эгпарс так настаивал на ответе, и почувствовала, что в ней растет смутный протест.

— Знаете, доктор, я все-таки еще очень молода, чтобы отказаться от… от…

— От вашей жизни как женщины, понимаю…

Еще очень молода и уже не настолько молода… Вечная биологическая проблема, тревожащая всех женщин.

— Положим. Тогда вы должны принять совершенно определенное решение, а именно: никогда больше его не видеть. В конце концов, вы же разведены! Я перевожу вас в Гёл, там вы тоже будете работать сестрой.

— Нет, мосье.

— Почему?

— Не знаю, но нет.

— Вы никогда ничего не знаете. Но сделайте небольшое усилие и подумайте. Вы же умный человек. По-своему умный, если хотите.

Она пропустила эту оговорку мимо ушей.

— Мы поженились десять лет назад, в сорок шестом. Тогда он был человек как человек. И славный такой. Он гордился тем, что участвовал в войне, в Сопротивлении. Он вывел на чистую воду многих коллаборационистов. Он входил в Комитет освобождения города Лилля. С ним очень считались. Но нужно было работать. И он имел возможность хорошо устроиться. Одно время работал даже электриком, но ему все надоедало…

Робер снова представил себе совместную жизнь этих двух существ. Постепенно Сюзи стала приходить к выводу, что за маской героя скрывается просто лодырь, не привыкший к постоянному труду. Бросил одну работу, другую, потом появились сомнительные знакомства, покровители, которые в конце концов выбрасывали его как ненужную вещь, пошли пьянки и ничего не стоящие заверения в вечной дружбе и верности, начались семейные ссоры, кончавшиеся в постели, она узнала соленый вкус слез…

Сюзи вспоминала:

— В первый раз его уволили с работы с прекрасной характеристикой, ему дали три месяца, чтобы подыскать себе что-нибудь другое. Но он и не подумал искать работу. Он пил все три месяца. Я только уже потом поняла что к чему. Он все время лгал. Он говорил, что товарищи, мол, не дадут его в обиду: «Я не пропаду!»

Я! Это слово не сходило у него с уст. Я — не кто-нибудь, я войну прошел, увы, напрасно он пыжился.

— Он работал. Три месяца здесь, месяц-другой — там. Жили мы в основном на мое жалованье. Бывало, вечерами он вдруг начинал изливать душу. Вскоре я заметила, что это связано у него с посещениями кабаков. Он крал у меня деньги. А потом плакал, каялся.

И еще, — о чем она умалчивала, — он «вправлял ей мозги», раз она не уважала его. «Такого мужчину, как я!»

— А через два года ему уже везде стали отказывать. Тогда мы переехали в Бельгию. Я все сделала, чтобы наладить там жизнь. Прекрасная страна: спиртные напитки запрещены. Ну и что? Нет специальных питейных заведений, но в витринах кондитерских магазинов полным-полно бутылок! И в Марьякерке все началось сначала, еще хуже, чем во Франции. Он работал лишь от случая к случаю. И кем он только не был: кладовщиком, мойщиком посуды, ночным сторожем в комнате смеха. По каким-то таинственным причинам в халупе этой случился пожар. Несколько раз его вызывали в полицию. «Естественно, — говорил он. — Они же не знают, кто я такой». И смотрел при этом так, что мне становилось противно. Тем временем у нас родился ребенок. Да, трудно было придумать что-нибудь глупее.

— Жаль, что вы не привели сюда мальчика.

— Вы считаете, что…

— Простите, мадам Ван Вельде, но между вами и его отцом… Ну уж, что теперь говорить…

Она вздохнула:

— Эрик живет у бабушки.

Назвала парнишку Эриком. Символ несбывшихся романтических надежд Сюзи Ван Вельде. Эрик! Этим именем сказано все. Сперва она поверила в Ван Вельде. Потом поняла, что он ничтожество. Устав вести сама весь дом, надрываться на работе, Сюзи тоже «запила»: она предалась чувственным усладам.

Она утерла глаза.

— Такой чудесный у меня сынишка. Самой не верится. Доктор, заставьте свекровь вернуть его мне. Сама-то она ни за что не согласится доверить мне своего внука… Ну вот, Себастьяна стали все чаще подбирать на улицах в полусознательном состоянии; он корчился в судорогах, и на губах у него выступала пена. Я поняла: эпилепсия. Когда я переставала нянчиться с ним, он бил меня. Приставал с расспросами: как у меня все происходит с любовниками… Орал так, что стены дрожали, и бил себя кулаками в грудь: «Вот как ты со мной, подлюга, да понимаешь ли ты, кто я! Меня три раза отмечали в приказах, я награжден медалью за отвагу, которую мне вручили французские власти, — это же награда из наград. А ты, дрянь паршивая!» Невыносимо! И я ушла от него. Он разыскал меня. Свекровь подучила его требовать развода.

— А кому суд доверил воспитание малыша?

Сюзи замешкалась с ответом. Видимо, ей стоило огромных усилий произнести:

— Ему.

— Несмотря на его состояние?! Да, мадам Ван Вельде, видимо, вы оставили достаточно улик против себя!

— Вы знаете, это сильнее меня. Я не могу без этого.

Она закусила нижнюю губу, такую пухлую и красную, что, казалось, из нее вот-вот брызнет кровь.

— Выслушайте меня, мадам Ван Вельде. Прежде всего выясним, чего вы хотите. Поскольку вы в разводе, главное — уже позади. Я вам советую окончательно расстаться с мужем, оставить ребенка у свекрови и уехать в Гёл.

— Нет и нет! — Она задумалась на миг. — Я не могу оставить Эрика свекрови. Она сделает из внука то же, что сделала из сына. Она его и испортила. Я вернулась к нему из-за Эрика. А что касается суда… они ведь все мужчины — судьи-то, и вы прекрасно знаете, доктор, что в таких делах они всегда примут сторону мужчины. Им трудно понять женщину, поэтому ребенка присудили ему. Но какой же из него воспитатель? Он абсолютно к этому не способен, так же, как и его мать!

Сюзи переигрывала, сгущая краски, рассчитывая таким образом растрогать и вызвать участие: «Вернулась из-за Эрика… Ведь судьи — мужчины… Воспитание ребенка…»

— В общем, — сказала она уже более спокойно, — я не могу, доктор. Я и сама хотела уехать. Мне предлагали место в Виль-Эвраре — округ Сены и Уазы, во Франции. И я поступила бы правильно, если б согласилась. Но он убьет себя. Можете ли вы быть уверены, что все не начнется сначала? И если вы убедите меня, что он просто актер, жалкий паяц, что его промах — не случайность и он делал все рассчитанно, не теряя головы, тогда я уеду. Но не в Гёл. Я уеду во Францию.

Эгпарс вздохнул. Она положила его на обе лопатки, Сюзи Ван Вельде… Хорошая хозяйка, хорошая медсестра и, вероятно, хорошая мать… Но просто, когда она видела мужчину, — она становилась невменяемой, а уйти от своего полоумного мужа тоже не могла.

— Я должна идти на службу, — прошептала она.

— Да. Скажите, пожалуйста, сестре нашего очаровательного земледельца, что в первых числах января я выпишу его. Она будет рада.

— Представляю, как взовьются барышни из Доброго пастыря, — сказал Оливье.

— До свиданья, мосье.

Она постояла в нерешительности.

— Спасибо за все, мосье.

И порывисто добавила:

— Мы не стоим и сотой доли ваших забот, ни он, ни я!

Все-таки она не преминула повихлять задом, когда выходила.


Мужчины тяжко вздохнули. Было тепло. Даже душно, везде, во всей больнице. В кабинете стоял густой запах дешевых цветочных духов, тошнотворный запах жасмина.

— Какое несчастье! — вырвалось у Робера. — Прежде, когда я слышал песню Дамья Цепь, я от души веселился. — И он пропел, немного фальшивя: — Це-епь. Да, теперь я не стал бы смеяться.

— Ты прав, — сказал Оливье. — Но имей в виду, что, как только твоя Сюзи придет к себе в отделение, она тут же позвонит Фреду.

Эгпарс, заложив руки за спину, расхаживал по комнате.

— Это гораздо хуже, чем вы думаете, мосье Друэн, гораздо хуже.

Он комично сморщил нос, чихнул несколько раз подряд, из-за жасмина и продолжал:

— Что вы знаете об этих двух? Только то, что они сами о себе говорят. В действительности они оба в плену у болезни И этот плен им сладостен! Эпилептик и медичка Старый дуэт палача и жертвы, судьи и подсудимого, преследователя и преследуемого. Извечная таинственная нерасторжимость. Они добавят кое-какие мизансцены и примутся сызнова прогонять весь спектакль, прокручивать ленту их жизни: «Детям до шестнадцати лет воспрещается!» Так они думают. Но я, во всяком случае, знаю то, чего не знают они. Например, что Себастьяна надолго не хватит. Вы видели его сейчас — он капитулировал, морально капитулировал; уж верьте мне, для него это свидание явилось полным поражением, а при таком, как у него, сердце даю почти стопроцентную гарантию, что душа его вскоре отлетит. Сюзи будет оплакивать свою утрату и убиваться по поводу гибели своего отвергнутого обществом героя больше, чем самая добродетельная супруга.

— Вы имеете в виду последствия отравления?

— Нет. Ван Вельде — эпилептик-алкоголик с полу-бредовыми идеями, которые вертятся вокруг нации, родины, чести знамени. Он не воспользовался пистолетом, потому что пистолет — не игрушка и потому что — «это свято», выражаясь словами Сюзи. С ним он воевал и благодаря ему прославился. Пистолет — это что-то высшее по отношению к человеку. Как сверхчеловек. Пистолет — это все, что осталось от его мужественности! Мысль о самоубийстве захватила его врасплох — именно врасплох — в начале кризиса delirium tremens[13], когда он вернулся из пресловутой Счастливой звезды. Между прочим, мосье Дю Руа…

— Да, мосье?

— Не попробовать ли нам электрошок?

— Не знаю, мосье. С его-то сердцем.

— Рискованно, конечно, но лучшего лечения для него не придумаешь. Я гораздо больше опасаюсь последствий депрессии, чем инфаркта. Ему необходимо избавиться от подавленности. Потому что, если он сам нам не поможет и будет продолжать стенать каждый раз, как увидит свою Сюзи, его песенка спета. И, стало быть, — положимся на бога.

— А сердце? — повторил Оливье.

Эгпарс махнул рукой: э, была не была. В его практике всякое случалось.

— Нет же ничего другого, — сказал он. — И потом, знаете, в человеке вдруг обнаруживаются такие силы… Слушайте, Дю Руа, вы бы показали Португальца мосье Друэну. Ему будет интересно. Сегодня уже поздно, а завтра непременно покажите. Покойной ночи, мосье.

Они смотрели ему вслед, пока он не скрылся из виду.

— Оливье, не мог бы ты найти мне фотокарточку Ван Вельде, — попросил Робер.

— Любопытно, почему тебя так занимает этот недоносок? Дело, наверное, в войне, пистолете и медали за доблесть?

— Да, — сказал Робер.

Он хмурил лоб, не в силах отделаться от надоевших мыслей.

— Я тебе все объясню как-нибудь потом. Когда сам буду уверен. Понимаешь, я ведь его уже видел, этого твоего типа… Я знаю его… Не могу сейчас вспомнить, где и когда видел, но — видел. И, по-моему, — если только верно то, что мне смутно припоминается, если действительно все подтвердится, — с его именем связано нечто ужасное.

— Ну уж и ужасное, не преувеличивай.

— Ничуть не преувеличиваю. В том, о чем я говорю, нет ничего театрального. С ним действительно связано нечто непостижимое, чудовищное, между прочим, касающееся всех нас.

— Кого нас?

— Нас, людей, — сказал Робер Друэн, зажигая сигарету левой рукой.

Глава VII

Недалеко от дома, где жили врачи, примерно метрах в ста, Робер увидел отгороженный участок, куда выводили гулять больных, когда выдавался погожий день. Территория больницы, засаженная деревьями, на которых сейчас лежали шапки снега, напоминала школьный двор: тут тоже были и свои «учебные помещения», и свои внутренние дворики, где гуляли больные под наблюдением санитаров. Группками собирались только облаченные в белые халаты. А те, в сиреневом, ходили по двору каждый сам по себе, их маршруты скрещивались, но они не задерживались при встрече, а бежали дальше, они сновали во всех направлениях, обгоняя друг друга и стараясь не задеть один другого. То, что движутся они как-то необычно, не сразу бросалось в глаза, но спустя некоторое время вы начинали замечать это, и это производило удручающее впечатление. Кто-то что-то выкрикивал, прижав руку к груди, словно выступал на многолюдном митинге. Кто-то в десяти метрах от него размахивал руками, и казалось, что его жесты имеют какое-то отношение к словам ораторствующего. Кто прыгал, подражая кенгуру: прыгнет раз двенадцать подряд, передохнет и потом начинает все сначала. Этот без остановки раскачивал левой рукой правую — получался маятник. Другой, взобравшись на спинку скамейки, держал равновесие. И каждое движение — его ритм, скорость, направление — было абсолютно неповторимым, и исполнители, по крайней мере большинство из них, будто и не видели друг друга. Временами ритм замедлялся, наступала минута покоя, но потом — «оратор» опять неистовствовал, «кенгуру» высоко подпрыгивал, а «маятник» раскачивал левой рукой правую.

Обстановка отдавала казармой, тюрьмой, в лучшем случае школой, но многообразие движений, чередование цвета — сиреневое, белое и красное — было как в балете Брауна, балете дисгармоний.

— Жизнь в транспонировке Брауна, — сказал Оливье. — Летом они так проводят целые часы. Это шизофреники. Их видно невооруженным глазом. Некоммуникабельность. Попробуй найти хотя бы двух, которых бы связывали приятельские отношения.

Их непоседливость и разобщенность были физическим выражением их недуга.

— Пойдем, посмотришь Португальца.

Роберу казалось, что он живет в Марьякерке очень давно — много-много недель. Они вышли во двор, прошли под аркой. Там неизменно горел тускловатый свет, хотя на небе уже сияло утреннее солнце. Им повстречалась партия рабочих, говорили по-фламандски. Роберу стало как-то не по себе, словно он услышал бессмысленную тарабарщину. Друзья обогнули здание, — прилегающий к нему двор как раз и был виден из окон их дома, — и направились к ельнику.

— Мой уважаемый мэтр очень образно называет эту часть наших владений преддверием рая.

— Неплохо придумано, если учесть, что рождество на пороге.

— Ну да. Ведь у нас здесь выжившие из ума старики.

— У тебя ноги еще не замерзли?

— Ничуть. Я привык. Ох, и рождество же я тебе устрою, старик!

— А для Жюльетты все это — смертельная тоска. Ты видел, какая у нее сегодня была физиономия? Она ни на что не способна реагировать нормально.

— Согласен. Ее реакции преувеличенны. Все та же теория стресса. Ты знаешь, один канадский ученый, Селье, обнаружил, что, когда крысам делали специальную инъекцию, они, как правило, реагировали одинаково — набуханием надпочечников. На основании этих наблюдений он и построил теорию стресса. Организм реагирует на раздражитель сигналами бедствия. Он отвечает на «выпады» против него, начиная с физиологических изменений и кончая душевными. Это ново. Полагают, что теперь электрошок можно заменить чем-то другим. Кстати, я думаю, что сегодня смогу тебе показать сеанс электрошока.

— В канун рождества? Тоже выбрал время! Так я слушаю, продолжай.

— Ну вот, Селье отправил на тот свет не одну тысячу крыс, прежде чем пришел к своему открытию. Он резал крыс, он обезглавливал крыс, вызывал у них рефлекс страха и доводил до состояния безумия, морил их голодом, топил… В общем — Аттила. Подвергал пытке водой и электричеством. «Именем суда совести всех крыс вы объявляетесь военным преступником», — сказал бы предводитель крысиного войска. Гестапо для крыс! Но зато «сделан шаг вперед», как сказал один подвижник из «Юнеско». Ну как, разумеешь?

— Разуметь-то разумею.

— Но я не вижу на твоем лице восторга.

— Мне отвратительны страдания, пусть даже они служат делу прогресса.

— Ну что такое крысы, будут ли они истребляться целыми полчищами или поодиночке — какая разница! Ты рассуждаешь, как старый либерал!

— Не будем об этом. Мне слишком больно, особенно сейчас. Ну и что же дала в конце концов затея с крысами?

— А вот что, старина, слушай меня внимательно: когда организм не мобилизует всего себя в ответ на какое-то сильное раздражение, значит, больной поражен некаталагизированным недугом, то есть таким недугом, который имеет общие признаки с любым другим, — недугом из недугов: примирением с болезнью. Теперь понимаешь?

— Мысль любопытная: недуг из недугов.

— Организм «атакованный» может дать две реакции: или он «расщепляет» удар, и тогда приходит в норму, или он не «расщепляет» его, и тогда начинается эта самая болезнь — приятие болезни.

— И ты полагаешь, что у Жюльетты?..

— Ну, она-то слишком реагирует! Вот Ван Вельде — действительно трудный случай. Он плывет по течению. Потому-то шеф так и встревожен. Стоило только слегка его кольнуть — я имею в виду свидание с Сюзи…

— Это слишком деликатно сказано.

— Ну ладно, скажем так: стоило его разок тряхнуть — и из него уже дух вон. И он не сопротивляется. Потому-то шеф и собирается попробовать электрошок. Самое ужасное в нашем ремесле — взять на себя смелость сделать выбор: решить, какое из средств наименее безвредно. Вот на этом-то я и споткнулся, когда был помоложе.

— Мне показалось вчера, что твой шеф считает Ван Вельде симулянтом.

Они остановились, чтобы закурить. Чиркнула спичка, и пламя врезалось ярко-красным в мутновато-желтую голубизну дня. Они стояли у корпуса, окруженного черными елями.

— Нет, Эгпарс так не считает. Он просто дал понять, что иногда Ван Вельде немножко играет. Между прочим, настоящего симулянта, так сказать, голого симулянта, то есть человека абсолютно здорового, но притворяющегося больным ради личной выгоды, можно в два счета разоблачить. Ресурсы симуляции ограничены тем, что есть в человеке. А у Ван Вельде получилась уже сверхсимуляция, потому что он «раздул», театрализовал свое самоубийство, чтобы воздействовать на Сюзи. Шантаж в общем-то. Она все равно бросит его. И он это знает. Это же было и так ясно! Она все время будет изменять ему. И отныне те смутные, рождающиеся где-то в подсознании силы, что помогают организму противостоять болезни, готовы капитулировать.

— Как ужасны эти болезни… не знаешь, с какого конца ухватиться за них. А тебе не кажется, что Кафку толкуют неверно. Он же реалист.

Они все еще стояли у входной двери, а Оливье и не думал звонить.

— Ты не расстраивайся из-за Жюльетты, — сказал он. — Рассудок у нее крепкий. Единственно, что смущает, — ее агрессивность.

— Ну уж, если кто и агрессивный, так это ты! Вспомни свою вчерашнюю стычку с Фредом.

— Ну, я просто был взбешен.

— Да, любопытно… А Эгпарс-то уважает тебя И верит в тебя.

Оливье с силой нажал на кнопку звонка.

— Он прав. Знаний у меня немного. И опыта не хватает. Я далеко не безупречный ассистент. Слишком импульсивен, слишком болтлив. Но я добросовестен и быстро осваиваюсь с обстановкой. Этим я и восполняю недостающее. И потом я много пережил и приобрел кое-какой опыт. Мне казалось, что для моей врачебной деятельности он не имеет значения. Но я ошибался. Он помог мне пройти путь, который проделывает какой-нибудь недавний студентик, в три раза быстрее, чем он.

— Мне бы очень хотелось, чтобы ты стал хорошим врачом. И чтобы ты обрел душевное равновесие.

Оливье нетерпеливо позвонил еще несколько раз.

— Да что они в самом деле, издеваются, что ли.

Послышались шаги. Поворот ключа. Скрип двери. Неожиданная яркость стен, белое пятно халата; санитар виновато улыбался.

Они вошли, повесили на вешалку пальто. Оливье просмотрел книгу назначений, расписался на полях. Потом они прошли в одну из палат: почти все больные лежали абсолютно недвижно. Ни игр, — пинг-понга или хотя бы шашек, — ни музыки. Робер, которого Эгпарс провел по другим отделениям, отметил про себя, что там больные искали встречи с врачом, старались обратить на себя внимание. Здесь же — ничего подобного. Страшные маски, лица — последняя степень деградации, в глазах — пустота; узкие лбы, отвисшие толстые губы, разросшиеся уши; движения — расслабленные; одним словом, головокружительное падение человека в бездну истории человечества.

И ясли-то были им под стать: беспомощное, наполовину развалившееся сооружение, — дети в детском саду и те строят лучше домики из кубиков.

В дальнем углу помещения находилась почти совершенно изолированная комната в шестнадцать квадратных метров. И оттуда на них глядел довольно полный мужчина вполне опрятного вида, в светло-желтой куртке на молнии и в шлепанцах.

— Как сказала бы Сельма Лагерлеф: позвольте вам представить императора Португалии.

Мужчина в куртке не производил впечатления дегенерата, как все остальные. Карий цвет глаз, седина, слегка тронувшая волосы и брови, смягчали кирпичную красноту лица. Он рисовал. На белом листе бумаги влажно блестела разноцветная гуашь. Начав с верхнего левого угла, он осторожно вел руку вниз по листу, пока не закрасил его целиком.

Португальцу явно понравилось, что ему выказали внимание: он передвинул на другое место тюбики с краской и банку с водой, выдвинул ящик столика, и оказалось, что тот полон рисунков. Он взял один и протянул Роберу. Несколько лет назад после визита в Сент-Анн, где его принимал директор больницы, Друэн показал на телевидении серию работ этих безумцев. «Прошу прощения, — поправил его тогда директор Сент-Анн, — о больных говорите, пожалуйста, „больные“». Так вот, лишь немногие из представленных на телевидении рисунков могли сравняться с этим.

На нем была изображена каравелла серовато-охряных тонов. Можно было разглядеть сирену на носу судна, пушки на борту, ванты, паруса с креплениями. И было в картине еще нечто такое, отчего становилось не по себе. Узенькая, почти незаметная полоска неба, фиалковые волны, на которых покачивается каравелла, и каждая волна тщательно выписана, и все они безукоризненно одинаковы. Никакой перспективы. Но и это было не главное. А главное — вот оно, главное: каравелла как бы раздваивалась, существовало две каравеллы, которые не совмещались одна с другой. Они находили друг на друга, как у Пикассо. «А-а, — вдруг понял Робер, — это потому каравелла, что мы уже привыкли с детства к искаженным формам кубизма и сюрреализма».

— Каравелла, — сказал Оливье. — Она прекрасна, не правда ли?

Робер впервые заговорил с больным; стараясь не оскорбить его неловким словом и чувствуя себя виноватым перед ним, он мягко осведомился:

— Вы хотите, мосье, уплыть на этом корабле?

Роберу представилось, как двутелый корабль спускают на воду в порту Остенде, как, раскачиваясь на длинных зеленых волнах, он проплывает мимо церкви св. Петра и Павла и выходит в открытое море, — море, над которым нет неба, море с сиренами, резвящимися в пене волн, — гордый своим пассажиром, которого он несет к заветной земле.

Больной не ответил.

— Напрасно стараешься. Он понимает только португальский.

Робер почувствовал, что ему сдавило горло: он ужаснулся услышанному.

— А кто-нибудь в Марьякерке говорит на португальском? — спросил он.

— Никто.


— Как видишь, этот рисунок, — наглядный пример распада личности, — обратился к другу Оливье, словно бы и не замечая его смятения. — Мануэль говорит только на португальском, но он умеет заставить людей понимать его. Два корабля в одном — воплощение его душевного состояния. Он все представляет себе таким образом. Личность разодрана на части. Шизофрения в чистейшем виде. Через рисунок мы и поддерживаем контакт с ним.

— Он трижды затворник, — сказал Робер, — его отделяет от мира его язык, его болезнь и стены больницы.

— Да, и он император Португалии.

— Почему же его не отошлют в Португалию?

— А никто им не интересовался.

— Но есть хоть какая-то надежда на его выздоровление?

— Никакой.

Робер проглотил слюну.

— А каково его положение с юридической точки зрения?

— Абсолютно бесправен. Есть два свидетельства о его невменяемости, скрепленные подписью врачей-специалистов; повод — ненормальное поведение в порту Остенде. Мануэль разнес в щепы одно бистро, кажется, In de Kleine Accordeonist[14]. Так как он не мог объясниться и никто не мог понять, что он говорит, ему пришлось обосноваться здесь.

— И давно он у вас?

— Два года.

— Да ведь это же произвол, это…

— Ну не так уж все страшно. То, что с ним стряслось, гораздо страшнее, как ты говоришь, произвола, который, впрочем, не так уж част в нашей практике. Мануэль действительно болен. Говори он по-французски, он все равно оказался бы тут.

— Между прочим, Эгпарс уверял, что слово — главное лекарство среди имеющихся в его распоряжении.

— Совершенно верно. Но тут особый случай. Улучшить состояние больного нет возможности. И выдворить отсюда нет возможности. Вот его и держат здесь.

— Действительно есть от чего свихнуться, — тихо сказал Робер, на сей раз без всякого намека на юмор.


А из ящика извлекались все новые рисунки, и там плескалось море, голубое, совсем не похожее на Северное, зеленовато-сероватое. Рисунки складывались в картину жизни — скрытой от людского глаза жизни Мануэля, императора Португалии, что в своих рисунках неизменно возвращался к одному женскому образу: красивое античное лицо, устремленная ввысь фигура; особенно часто появлялась улыбающаяся брюнетка в черной повязке.

— Если б мы могли спросить у него, кто эта женщина, и если б он смог объяснить нам, наверно, мы бы кое-чего и добились в лечении его недуга. Мы несколько раз пробовали подступиться к нему, пользуясь приездом гостей-психиатров или посетителей. Мануэль как будто бы понимал, но отвечать не хотел. Погляди, опять эта женщина.

— Красивая. Но заурядная. Каравелла интереснее.

— Ты находишь?

— Конечно.

— Мне тоже так показалось.

— Трудно поверить, что и эти корабли и женщины — дело рук одного художника.

— В таком случае Эгпарс прав. Он считает, что, как только Мануэля охватывает эротический психоз, он лишается своей неповторимости, утрачивает свою индивидуальность. Он теряет свое лицо.

— Это общая беда, — заметил Робер, грустно улыбнувшись. — Все мужчины в подобных случаях теряют свою индивидуальность. Это ведь все та же стереотипная красота, рекламируемая журналами, тот же тип — его южный вариант. Только вместо блондинки — брюнетка, вот и всяразница.

— Мы проставляем даты на его рисунках. Они для нас ориентир. Если он работает без огонька, значит, у него наступила ремиссия. Ему позволяют выйти.

— Из больницы?

— Ну нет, конечно! Из отделения.

— А он не кидается на сестер?

— Ни на сестер больничных, ни на сестер во Христе.

Больному, видно, льстил интерес к нему посетителей. Он взглядом следил за движениями обтянутой кожей руки, которая комментировала его работу. Ибо, — хотя Робер и приучил себя к мысли, что он должен в практических делах отказаться от услуг правой руки, — именно, правую руку тянуло выразить жестом состояние. И он относился к своей лишенной жизни руке как к живой.

По фиолетово-голубому морю бежал парусник, а над морем, скосив линию горизонта, легла узкая ленточка красноватого неба. Море волновалось, и его волнение, как и на других рисунках, было размеренно и скрупулезно выписано художником. Некоторые картинки приводили на память Блейка и Тёрнера. В открытое море выходит пурпурный корабль, влекомый крошечным ярким пятнышком, желтеющим вдали, и на фоне этого солнца вырисовывается четкий силуэт женщины, стоящей в горделивой позе. Неизменный женский лик.

— Мы с Эгпарсом не выпускаем Императора из поля зрения. Ну и поломали мы голову над его рисунками! И знаешь, к какому выводу мы пришли? Они — поиски прибежища. Возможно — дорога в детство. Он молча рассказывает нам про свою беду. А порою вопиет о ней. И ты не скрывай своих эмоций, ахай побольше. Он обожает это.

Вытянув руку, Робер взял следующий рисунок, приставил его к стене и, отступив на шаг, поаплодировал художнику, из-за кожаной перчатки звуки получились неприятные, булькающие. Но Мануэль весь засветился.

Однако Оливье было не до улыбок, он вдруг обратил внимание на то, что смеялась у больного одна половина лица, правая, тогда как другая оставалась неподвижной, мертвой. Ничего подобного прежде он у Мануэля не замечал.

— Потрясающе! — сказал Робер. — Я впервые вижу такое, если не считать Ван-Гога периода его кипарисов и, может быть, Шварц-Абрис — я имею в виду портреты сумасшедших.

— Тут у нас был один служащий, садовник, тоже португалец. Они любили поболтать с Мануэлем. Император тогда был вполне миролюбив, Эгпарс поощрял их дружбу. И садовник понимал Императора. Но когда Эгпарс пытался через него задавать вопросы Императору, он только руками разводил! А в живописи понимал и того меньше! Его очень веселили рисунки Мануэля. Главным образом из-за того, что плоскость рисунка у Императора, если ты заметил, всегда немного наклонена. Нашему садовнику такая живопись не по зубам, ему надо, чтобы все было ровно и прямо. И пришлось их разлучить, потому как дело уже дошло до драки. С тех пор садовник затаил обиду на Эгпарса. И теперь, когда встречается с ним, отворачивается. Ему кажется, что с ним сыграли злую шутку.

— А Мануэль не поправится?

— Мануэль умрет императором Португалии, великим кормчим, ведущим за собой свою флотилию. А кто, по-твоему, счастливей: пастух, которому чудится, что он король, или король, которому почудилось, что он стал пастухом? Знаешь китайскую притчу? «Однажды мне приснилось, что я бабочка. И я был счастлив. Потом я проснулся, и оказалось, что я философ Чанг-Сёй. Отныне меня мучает вопрос — кто я: философ Чанг-Сёй, который помнит, что ему снилось, будто он бабочка, или бабочка, которой снится, будто она философ Чанг-Сёй».

— На эти вопросы, Оливье, еще никому не удавалось ответить. А он счастлив?

— Ты меня уже спрашивал об этом.

— Вопрос, естественный в устах человека.

— Безусловно, но здесь он бессмыслен.

— В конце концов, может, лучше быть им, и иметь его талант, и мучиться его муками, чем быть… ну, скажем, тем садовником, с его безмятежностью двуязыкого идиота.

— Я часто задаюсь тем же вопросом, что и почтенный Чанг-Сёй. Но ответа пока не нашел. Как и Чанг-Сёй. Впрочем, как любой человек скажет, что Чанг-Сёй — это китайский философ, точно так же любой скажет, что такого философа никогда не существовало. Сначала хочется сказать — «да», но потом… Не в глупости ли счастье? Ну вот ты, например, ты счастлив?

— Нет.

— И я нет.

— То есть… я все время счастлив, — поправился Робер.

Их связывало одно бесценное и редкостное свойство — умение легко обращаться с серьезным. И тот и другой обладали безошибочным чувством юмора и знали толк в дурачестве, что свидетельствовало о гибкости и живости ума, но они умели также выделить из нанизи слов, которой пользуются каждый день, то главное, над чем стоило задуматься. Они помогали друг другу довести мысль до конца. Там, где Жюльетта и Лидия видели лишь ослепительную игру словами, лишь вызывавшее раздражение кривлянье, мальчишество, там на самом деле велась серьезная беседа, какая не часто случается меж взрослыми людьми и в какой они делятся самым сокровенным, осиянные золотым огнем дружбы. Женщины догадывались об этой мужской дружбе, но они не подозревали, что за видимой легкостью скрывается основательная весомость, которая превращала авантюриста Оливье Дю Руа и режиссера-постановщика Робера Друэна в статистов нового Ренессанса.

Робер подыскивал нужные слова, он продолжал развивать свою мысль:

— Бывает, в момент самого глубокого отчаяния твое внимание вдруг привлечет какая-нибудь букашка или неожиданная расцветка лепестка, голубая полоска неба, дерево, и вот ты уже и счастлив. Удивительно! Среди разрухи, среди горя и траура, среди обломков обманутой, поруганной любви, среди ужасов войны я не переставал быть счастливым. И мне не много было нужно: березовый лист, травинка, прозрачность чернильниц, влажный взгляд прошедшей мимо женщины, крик ребенка. Понимаешь? Я не перестану быть счастливым.

— Тебе повезло. Ты не знаешь, что такое тоска.

— Действительно, я не понимаю, что вы хотите сказать этим словом. Мне знаком страх, беспокойство, гнев, когда сталкиваешься с тупостью, угрызения совести, но что такое тоска — нет, не знаю. — Он улыбнулся: —Доктор, а это серьезно?

— Вам я бессилен помочь, мой друг.


Мануэль прислушивался, перелистывая рисунки. Он протянул им следующий. Эта работа была грубее предыдущих: художнику изменило чувство меры, но когда вы глядели на эту вещь, еще мучительнее сжималось сердце. В парке у рояля сидит, повернувшись в профиль, человек. Над ним красное небо, — у Португальца небо все время красное, — на рояле канделябры; прислонившись к нему, стоит молодая женщина, одетая по моде тысяча восемьсот тридцатого года. Картина дышала властной силой, как стих умирающего чахоткой, в ней звучала тема Шопена.

— Наверняка мы знаем только, что Мануэль — моряк, — снова сказал Дю Руа. — Благодаря удостоверению личности и тому скандалу в Остенде. Ситуация, достойная песен Эдит Пиаф.

— Мануэль, — позвал Робер. — Мануэль.

Больной не откликнулся. Он был сейчас и здесь и не здесь одновременно, так же как его каравелла была одновременно нарисована и в профиль и в фас.

— Для моряка у него довольно странные сюжеты, ты не находишь? Я бы назвал их мечтаниями человека, вскормленного беллетристикой.

— Возможно, он позаимствовал все это в каком-нибудь иллюстрированном журнале, — высказал предположение Оливье.

— Возможно. Но если он выбрал именно это, значит, это ему по душе.

— Я смотрю, ты так разволновался, а между тем — самое интересное у него — другое. Он неизменно возвращается к одной теме, — навязчивой, не дающей ему покоя. Взгляни повнимательнее. Видишь женщину?

— Такая же, как и те. Это и есть самое интересное?

— Да.

— Прости меня, но тогда твой Мануэль вполне нормален! Он в заточении, и он мечтает о женщине! Он в заточении, но он моряк и мечтает о море!

— Так-то оно так. Но все созданные им образы — лишены целостности, — вот что ненормально! Они существуют одновременно в двух эпохах, в двух временах. И я, по-моему, еще все упрощаю. Человек, перечеркнувший Эвклида!

— А может, он предтеча, а не изъян на теле человечества?

Оливье не ответил. А Робер ужаснулся сам себе. Он поймал себя на том, что счастлив. Счастлив оттого, что обсуждает рисунки Португальца и наслаждается их необычностью, оттого, что может позубоскалить с другом насчет шансов неэвклидова человечества. Счастлив за счет Португальца.

Следующие за этими картинки показались Оливье не менее любопытными, духовный мир Мануэля представал совсем в другом аспекте. Люди в скафандрах, разведчики неведомых миров, высаживались на какую-то загадочную планету.

— Этими рисунками можно было бы иллюстрировать Ловекрафта. Этот человек свободно передвигается во времени и пространстве, он увидел больше, чем я на своем «бристоле», и ты с твоим телевидением! Он путешествует, не сходя с места, такой благоразумный за своим школьным пюпитром.

Он показал им летящие снаряды. И здесь господствовали те же тона: тусклое золото в сочетании с серым цветом, черное с красным. Тут тоже было небо, но оно было…

— Полное муки, — проговорил Робер, отвечая на свои мысли.

— Да, точнее и не скажешь. Видишь, как словарь психолога близок словарю поэта. Жаль, Робер, что ты не знаешь португальского!

Они отложили последний рисунок — наивный Апокалипсис: неизвестная планета, покрытая фантастической растительностью, пучится опухолями. Больной нагнулся, собрал рисунки и стал раскладывать их по порядку. Оливье протянул ему руку, и он пожал ее.

Потом он без малейшей заминки пожал левую руку Робера. И он, этот человек, не ошибся! Столько чувства вложил Мануэль в свое пожатие, что у Робера сдавило горло и на глазах выступили слезы.

— Какое ужасное несчастье, — прошептал он, — что Португалец — португалец.

— Конечно, но мы все португальцы.

Глава VIII

— Папка, ну скази, ты мне купись в Брюгге купальник для Нунур? С крузавциками. Ладно?

У Робера теплело на душе от этого родного голоска, он не умел ей отказывать. И он уже собирался ответить «да», но Жюльетта опередила его.

— Домино, — раздраженно прикрикнула она, — сколько раз я должна повторять, чтобы ты не называла отца «папкой»! Так только невоспитанные дети говорят!

Робер промолчал. В голове у него снова завертелась мелодия Пикардийских роз. «Папка, помнишь Розы Пикардии?» Он всегда звал родителей «папка» и «мамка». Это не был язык «малокультурных мужланов», как думала Жюльетта. И в нем не было ничего «вульгарного». Просто им пользовались среди своих. И произносил Робер эти слова необычно, на свой лад. Домино приняла эстафету.

— Я своего отца тоже называл «папкой», — вдруг взорвался Робер. — И я не вижу ничего предосудительного в том, чтобы Домино звала меня «папкой».

Жюльетта закусила губу, бросила взгляд на Лидию:

— Ты видишь… какой он.

Оливье, который все это время поигрывал своим пистолетом, прицелился и выстрелил в медное блюдо.

Медь звякнула, от неожиданности Жюльетта подскочила.

— Вот мы какие, — сказал он.

Жюльетте и в голову не приходило, что ее манера постоянно одергивать становится невыносимой. И самое худшее — число этих промахов увеличивалось. Лидия молча смотрела на Оливье. Они тоже не могли никак договориться.

— Нет, решительно бог создал мужчину и женщину для того, чтобы они не могли ужиться, — проронил Оливье.

Раздался телефонный звонок — сигнал бедствия здешних загадочных мест. Оливье снял трубку. Ответил на какие-то вопросы, сначала громко и уверенно, а под конец едва шевеля губами. Положив трубку, сказал:

— Пошли, Робер. По пути все объясню. Эгпарс приглашает меня на одну вечерушку.

— На какую вечерушку?

— Сеанс электрошока. Вас я не приглашаю, милые дамы.

— О, ради бога! — хором пропели дамы.

На этот раз друзья поехали на мотоцикле.

Ван Вельде после свидания с женой, которое не прояснило их отношений, ночь провел плохо и теперь был в сумеречном состоянии.

— Ради него я и сорвался, — кричал Оливье, согнувшись над рулем. — У него бред.

Дверь была закрыта, они позвонили. Из отделения доносилась музыка, приглушенная, почти неслышная, но Робер сразу же узнал въедливый мотив.

Розы распускаются под небом Пикардии…
Он только сейчас понял, что неотвязная мелодия не покидала его целый день, что песню судьбы выводили его натянутые как струны нервы, выстукивали его артерии, выщелкивали его суставы.

И приходит апрель…
— Я ему сейчас устрою концерт, этому болвану — санитару! Крутит и крутит одно и то же: всякое терпение лопнет.

Дверь отворили.

— Послушайте, Жермен, если я еще раз услышу Розы Пикардии, я отправлю вас на электрошок. Смените же пластинку наконец!

Они оставили Жермена наедине с его недоумением, а сами уже мчались по коридорам; вот наконец и комната Ван Вельде.

Ван Вельде сидел на кровати, обложенный подушками. По сравнению со вчерашним днем он сильно изменился. Он смотрел на них мутным, неузнавающим взглядом.

— Добрый день, — сказал Оливье. — Как дела?

— А, почтальон, здравствуй, — сказал Ван Вельде врачу. — Штой-то почты нету, задерживается, и я не знаю што с женой.

Сидевший на стуле Эгпарс поднялся им навстречу.

— Он принимает меня за повара из Осборна.

— Вам бы это очень пошло, — сказал Оливье. — Помните Опасных поваров Джеймса Энсора?

— Мы и в самом деле похожи на поваров. На плохих поваров Джеймса Энсора. Мосье Друэн, вы, кажется, были в мастерской художника?

— Да. Вчера. Это какой-то карнавал, глазам больно. Выходишь оттуда, и кажется, кругом тебя маски, только ожившие маски!

— Дю Руа, я готов поверить в ваши теории. По крайней мере, к данному случаю они вполне приложимы. Если этот малый сам во всем не разберется и не ухватится обеими руками за жизнь, его песенка спета. Но как он может разобраться, если он сейчас в бредовом состоянии.

— А не подыгрывает ли он себе и сейчас? — высказал предположение Робер.

— Нет, сейчас он вышел из роли. Взгляните-ка…

Себастьян с интересом разглядывал гостей и, видимо, находил их очень забавными. Его бескровное лицо дрожало от смеха. Но вдруг глаза его округлились, он перестал смеяться и выпалил:

— Я домой хочу, к швоей жене!

— Ван Вельде обращен сейчас к прошлому, к тем временам, когда он не чувствовал себя несчастным, — пояснил Эгпарс.

— Как вы решили, мосье? Электрошок?

— Никак пока не решил. А что вы думаете?

— Да это не имеет значения, я ведь новичок в вашем деле.

— Нет, мой милый, имеет значение. Не спорю, чтобы научиться врачевать душевнобольных, нужен опыт, но опыт, просветленный интуицией. Или, если хотите… да, черт его знает, как это называется.

— Сострадание?

Пожалуй, сострадание.

Как бы то ни было, мы должны вернуть ему рассудок любыми средствами, может быть, даже заставить Сюзи солгать ему. Пусть она пообещает забрать его. Хотя бы это и не входило в ее планы. Иначе он погиб.

— Согласен, — сказал Эгпарс. — Она это сделает. Ради других она лгала сотни раз, и как профессионально! Солжет и еще раз. А может, даже и не солжет!.. О, опять эта мелодия, прямо какой-то вопль отчаяния. Вы не находите?

Жермен, должно быть, не принял всерьез выговора Оливье и нарочно снова поставил Розы Пикардии. Главврач нетерпеливым жестом поднял телефонную трубку.

— Но сперва, наверное, надо сделать так, чтобы он узнал ее. Он ведь никого не узнает. Нужно отогнать от него видения, вызванные алкоголем.

— Стало быть, под аппарат? — сказал. Оливье, повернув воображаемый электрический выключатель.

— А если бы вам самому пришлось принимать решение, вы не колебались бы?

— Я думаю, что, вооруженный невежеством и доброй волей, я решился бы прилепить ему электроды. Но вы сами, мосье, еще вчера собирались все это проделать.

В дверь постучали. На пороге появился Жермен, явно довольный своей удачной шуткой.

— Если вы немедленно не смените пластинку, я вас выставлю за дверь — раз и навсегда.

— Хорошо, мосье, — растерянно пробормотал санитар.

Вроде серьезные люди, а такое значение придают пустякам; одна пластинка, другая — не все ли равно! Слава богу, у него-то — нервы крепкие!

— Эй, Состен, — выкрикнул вдруг больной, — если б тебе сказали, што твоя жена спит с поваром, ты бы как поштупил? Я б ей разбил ее котелок. А ты бы што? Я бы так разбил.

— Он сегодня пойдет на электрошок, — решил Эгпарс, — приготовьте его, Жермен.

Жермен кивнул. И все трое вышли — впереди крепыш Эгпарс, за ним — Оливье и Робер. Они свернули два раза направо, пока не очутились в узкой комнате, закрывавшейся на ключ, где кровати стояли вплотную друг к другу. Главврач не произнес больше ни слова. В соседней комнате закашлялся громкоговоритель и полилась нежная мелодия вальса.

— Электрошок — вальс! — объявил Оливье. — Вальс-сомнение с вариациями. Исполняется легко и непринужденно.

Эгпарс промолчал. Он был мрачен, ему было не до шуток.

В комнате находилось четверо санитаров, один из них, когда вошел главврач, сунул в карман халата колоду карт, другой засучивал рукава, как повар. Даже не повар, а мясник! Эгпарс тяжело дышал. Он посмотрел на Робера и тихо сказал:

— Вы, наверное, бог весть что о нас думаете! Вы успели побывать у Португальца?

Да, мосье.

Стрелки часов отщипывали от времени по минутке. Но Роберу казалось, что с тех пор, как он очутился в отделении, прошла целая вечность и что его ручные часы, приученные на телевидении к точности, на сей раз безбожно врут. Они показывали всего лишь одиннадцать часов!

Оливье взял Робера за руку.

— Скажи, только без дураков, почему тебя так занимает Ван Вельде? В конце концов, что он такое? Выродок, которому предстоит подохнуть. Я знаю людей куда более интересных. Неужели тебя так волнует история его любви с прекраснозадой Сюзи?

— Я тебе как-нибудь расскажу в чем дело, только не сейчас. Знаешь, у меня такое чувство, будто время остановилось. И так тяжело отчего-то.

— Ясно — отчего. Медведь на тебя навалился. На меня, старик, тоже свой медведь есть.

Санитары о чем-то возбужденно говорили по-фламандски.

— Дело идет о предстоящих выборах в профсоюз, — пояснил Оливье.

Из потока речи то и дело выныривали «йа». Робер почувствовал вдруг себя отвергнутым людьми, чужим среди них, португальцем.

— Как тянется время! — вздохнул он. — Кажется, я здесь — вечность!

— Ты пока еще в предродовой эпохе. Помнишь, я говорил тебе, что этот мир похож на утробу матери.

Эгпарс нервничал.

Дверь приоткрылась. Робер так и подскочил. Он испытал то же чувство, что и тогда, на телевидении, во время инсценировки операции, в последние минуты, когда он наблюдал приготовления врачей. То же чувство смятения. Внимание. Осталась минута. Тридцать секунд. Пять, четыре, три, два, один. Включаем. Разговор начинал он, но его почти не было слышно.

Он был счастлив, что сегодня не ему предстояло говорить!

Ассистент, крупный усатый мужчина в белом халате, катил перед собой столик на колесиках с аппаратом, напоминавшим магнитофон. В приоткрытую дверь Робер увидел больных. Он вспомнил все, что читал или слышал об электрошоке, и невольно задал себе вопрос: а он выдержал бы? Нет и нет, он бы предпочел… Что бы он предпочел?.. Он бы предпочел выполнить самое трудное задание разведки, в самом логове врага, очутиться в ОПЗ, перед замком Мальбрук…

Мальбрук!

Неизвестно откуда выскочившее имя молнией пронзило его мозг… Что-то всколыхнулось в нем, но тут же улеглось, не успев определиться.

Вошел первый пациент, Робер уже видел его, но не мог вспомнить, в чем его недуг. Ах да, это же мужчина с рыбками, из Верне.

— Рыбки, доктор, ма-ахонькие рыбешки…

Улыбаясь, он обвел взглядом узкую залу с койками, задержался на аппарате, но не выразил ни малейшего испуга, даже не вздрогнул. И все улыбался.

— Ему уже делали? — спросил Робер Оливье.

— Да.

— Стало быть, он знает, что его ждет.

— Вряд ли. Электрошок, как правило, не оставляет никаких воспоминаний.

— И он не боится?

— Да нет же.

— Форель идет только на бузину. Только на бузину. И чтобы черная такая, спелая.

— Электрошок, Робер, — совсем не то, что о нем думают. Это… скорее ритуал, невеселый ритуал.

Больной лег на предпоследнюю койку, на спину, головой к врачам. Медбрат протянул Эгпарсу шприц и обнажил больному руку. «Кожа у него рыбьего цвета», — подумал Робер. А впрочем, естественно.

— Прекрасная нынче погода для рыбной ловли, мосье. Не правда ли? — сказал Эгпарс.

— О, мосье, да.

Ассистент перетянул руку резиновым жгутом, выступила вена. Эгпарс кивнул Оливье и показал глазами на шприц.

— Ну, теперь мой выход, — сказал Дю Руа.

Эгпарс отступил к Роберу и скрестил на груди руки, а тот оцепенел в напряженной позе, не в силах побороть утробный страх, который внушило ему действо, само по себе не страшное и вполне будничное.

— Ему вводят внутривенно раствор несдоналя, — пояснил ассистент. — Он применяется довольно часто в медицинской практике.

В рот больному вложили пластмассовую трубку, пальцем левой руки Оливье нажал на вену, отчего она еще больше взбухла, и ввел в нее иглу. Большим пальцем он медленно подвигал поршень в цилиндре. «Рыбак» вздрогнул и замер. Оливье взглянул на деление, у которого, остановился раствор.

— Ноль пять, — сказал он.

— Ему достаточно малой дозы, — откликнулся Эгпарс.

Одна назойливая мысль сверлила Робера: эта процедура напоминала «гуманное умерщвление» и ассоциировалась с другими сеансами того же порядка, и тут тоже «жертве» был отрезан путь к бегству. «Электрический стул — доступен каждому!»

«Рыбак» заснул.

Второй ассистент подкатил к нему аппарат и приложил к его вискам обернутые в замшу и соединенные, наподобие телефонных проводов, электроды, — больной сразу стал похож на телефониста в обмороке. Эгпарс подошел к аппарату, подвинул рычаг реостата. По телу пациента прошла легкая дрожь. Потом он снова стал недвижим. Робер только сейчас понял, почему к одному пациенту приставлено столько санитаров: они должны были держать его.

— Слабовато, — сказал Эгпарс и еще немного подвинул рычаг, сила тока увеличилась. Больной вздрогнул и слабо вскрикнул.

Трое детин в белых халатах всем своим телом навалились на подопытного. Робер наклонился к нему, увидел белок закатившихся глаз. Кроткое лицо «рыбака» исказилось, как в судороге. Санитар энергичным движением обеих рук массировал ему живот. Больной стонал. Узаконенная пытка. Именно это и привело в ужас тех, кто был первым свидетелем процедуры. Они увидели только одну ее сторону, уподобясь тем чувствительным зрителям корриды, которые не умеют проникнуться пафосом боя и замечают лишь вспоротый живот лошади. Тело больного сотрясал бушующий в нем ураган. Один из санитаров выругался.

Часы отстукивали секунды. Робер видел приступы эпилепсии. Электрошок давал схожую картину, но только менее «зрелищную», как любят говорить медики.

Санитар положил на лицо больному дыхательную маску. Послышалось шипение. Постепенно лицо его из серого стало ярко-розовым, как у куклы. Под маской раздалось какое-то бульканье, Робер не сразу понял, что это храп и что больной спит. Однако он все еще был неспокоен, то и дело просыпался, дергался, вскрикивал, но вот наконец заснул глубоким, крепким сном.

Эгпарс приподнял веко спящего, похлопал его по щекам. Тот сладко спал и громко храпел во сне.

— Следующего!

Оливье, чуточку скосив глаз, обычным своим жестом потер руки у самого носа, санитары схватили в охапку первого больного, обмякшего и отяжелевшего, и перенесли его на другую кровать, предварительно вынув у него изо рта трубку.

— Это чтобы они не поранились во время судорог. А то прежде случалось, что больные прикусывали себе язык.

Он спал безмятежным младенческим сном.


Вошел следующий — молодой художник, что ненавидел своего отца. Он узнал и эту комнату, и эту аппаратуру. Презрительно скривив рот, молодой человек снял очки, и без очков лицо его сделалось по-детски беспомощным. Он лег на освободившуюся кровать, вытянулся на спине, закрыл глаза и больше не шевелился. Унизить себя протестом? Нет, этого они от него не дождутся.

И «машина» начала второй оборот. Сперва укол, — ассистент, делавший его, гораздо дольше Оливье возился с веной, — потом трубка, электроды, реостат. С этим пациентом Эгпарс справился быстрее, чем с предыдущим; и снова шок, и вот уже за работу взялись санитары — неустанные роботы. Несколько раз по телу больного прошла судорога, оно выгнулось. Но внезапно мышцы расслабились, будто перерезали нервы — приводные ремни. Поступление кислорода возобновилось. Пульс ровный. И обмякшее тело перенесено на соседнюю койку. Теперь спят двое больных.

Третий на очереди — Счастливчик.

Он, как всегда, смеется.

— Все в порядке, доктор, мы в выигрыше. Мы выиграли войну. А это главное.

Ему пришлось помочь, потому что он не понимал, что от него требуется, и все смеялся. Он слабо реагировал на электрический разряд, и вскоре его уложили рядом с двумя первыми.

Робер чувствовал своей спиной этих странных сновидцев.

Ему было не по себе: в них таилась какая-то угроза ему — зомби! Вот-вот, африканские зомби, кладбищенские призраки, выбравшиеся на свет божий, чтобы леденить душу честным людям и наводить на них порчу. Даже привыкнув к холодному рационализму современной науки, — хотя и в ней есть много случайного, бездоказательного и эмпирического, — Робер тем не менее не мог отрешиться от давнишних представлений, не мог забыть предрассудков, суеверия и страхов, роем круживших вокруг безумия, на которые люди веками пытались воздействовать силою волшебства. Трое зомби. Может, они притворяются, что спят. Слишком неестественно они храпят. Трое зомби. Робера приводило в отчаяние, что он здоров физически и душевно, он стыдился своего здоровья. Зомби, любивший мелкую рыбешку, зомби, вознамерившийся убить родного отца, и зомби, все еще шагавший по дорогам войны. «Война — War — Krieg — Ли-пу-пу». Слова Жироду обосновались в его мозгу с неумолимостью мазутного пятна на воде. Как где-нибудь на канале. На канале, по которому прошла война. На Энском канале. «Ли-пу-пу». Военные зомби. Krieg War. «Безумная Марго», сметающая все на своем пути. «Безумная Гретха» Брейгеля. А здоровый дух пускал зеленые побеги. «Современные страны, достаточно ли вы электрифицированы? Электрификация прежде всего!» А здоровый дух оттачивал свои стрелы: «Жить только в двадцатом веке. С его идеологиями, его мировыми войнами, его службой быта, его электрошоком…»

Мысль вылилась в слова:

— Нужно бы учредить отдел электрошока в «Службе быта».

Оливье фыркнул.

Вошел четвертый кандидат. И с ним быстро разделались. И все хорошо налажено. Все четко. Теперь четыре человека смотрели сны на складных кроватях у них за спиной.

К ним присоединился еще один.

Прямо призывной пункт! И никакой разницы между «призывниками», только одни боятся чуть меньше, другие — чуть больше, одни сразу ложатся, а другие выжидают чего-то. Одним больше вольют несдоналя и дадут тока, другим — меньше. Зала превратилась в дортуар. Храп, у кого с присвистом, у кого с гудением, сильный и слабый, перекрывал неприятное гудение бегущего к электродам тока.

Эгпарс, в белом халате, с воспаленными глазами, стоял, скрестив руки, похожий на сказочного музыканта, извлекавшего звуки из диковинного органа, у которого вместо труб были человеческие тела.

«Да что это я», — одернул себя Робер; однообразное повторение одних и тех же движений загипнотизировало его.

Каждый раз как открывали дверь, в комнату врывалась мелодия, то беззаботно-веселая, то задумчивая и грустная. Сейчас звучало танго Ревность. Ревность… Танго-ослепление. В дверь под звуки танго скользнул человек. Усатый санитар насвистывал что-то себе под нос. Один ковырял в зубах — папа Карло в сумасшедшем доме; двое других оживленно беседовали на своем гортанном языке. Эгпарс что-то сказал им по-французски. Они ответили тоже по-французски. Странная она все-таки, эта страна, такая же двойственная, как образы, рожденные воображением Португальца. Дверь за больным захлопнулась, оторвав кусок мелодии.

На пороге стоял Ван Вельде.

Во фламандском языке слово «ван вельде» означает светский человек или что-то в этом роде. «Готовый символ», — пронеслось в голове у Робера. Будь такая возможность, он сделал бы отличную передачу — только на игре ассоциаций.

Робер видел Ван Вельде лежащим и совсем раздетым. Сейчас он, во-первых, стоял, а во-вторых, стоял, слегка покачиваясь, в пижаме. А это меняло все. Этого-то Робер и опасался. Ван Вельде был совсем не высок. Маленький и рыжий. Маленький, рыжий, да еще с кривыми ногами. И ходил, как шимпанзе. Шел «на бреющем полете». Но Ван Вельде ни о чем не подозревал. Он машинально переставлял ноги, ведомый двумя меднолицыми верзилами. Он никого не узнавал, и весь его вид выражал полную отрешенность. Был такой миг, когда он встретился глазами с Робером, и в его зрачках зажглась какая-то искра.

«Может, он узнал меня? — подумал Робер. — Возможно ли? Чтобы он узнал меня, а я все еще присматриваюсь, я все сомневаюсь и не доверяю сам себе. Бреющий полет… Бреющий полет… Да. Его прозвали „Бреющий Полет“, я хорошо помню. Но кого именно прозвали?»

Он энергично помассировал себе лоб.

Предварительное испытание длилось дольше, чем у других. Эгпарс смерил артериальное давление, приложил несколько раз к груди стетоскоп: проверял сердце.

Робер понял, что Эгпарс все еще взвешивал шансы, прикидывал в уме, велик ли риск, и еще он понял, что эта последняя минута решала судьбу Ван Вельде. А судьба была здесь, незримым гостем Марьякерке.

Эгпарс медленно поднял нахмуренный лоб, медленно воздел к небу обе руки ладонями вверх, и, так как главврач был католик, этот жест мог означать только одно: «Господи, смилуйся».

И все пришло в движение.

Ван Вельде трепали, словно чучело на военных занятиях, где ему мнут бока и вспарывают брюхо. Правда, эти манипуляции носили вполне миролюбивый характер, однако было в них что-то, отчего больно сжималось сердце, тем более что человек, которого вертели и бросали, как куклу, оставался абсолютно безучастным.

— Ну взяли парня в оборот, — обронил Эгпарс, стараясь шуткой развеять тревогу.

И вдруг Ван Вельде очень четко выговорил:

— Мосье дохтор, а вы шкажете моей жене, што вы мне делали?

Эгпарс прикусил губу.

— Вот что значит слишком заноситься, — помедлив, сказал он. — Очень рад, уважаемые мосье, что вы получили доказательство несостоятельности наших умозаключений.

Эгпарс, который не споткнулся о свою ошибку, но сумел ее признать и даже показать другим, сразу стал на голову выше всех.

Не значил ли вопрос Ван Вельде, что он дурачил врачей? Что он симулировал помрачение рассудка? Робер вздохнул. Оказывается, не сам по себе электрошок страшен, — мертвая неподвижность лежащих не в счет. В ужас приводила эта механичность, отвлеченность происходящего. Самый ритуал подготовки превращал людей в механические детали, прежде чем они успевали лечь под ток. Себастьян Ван Вельде, с которого главврач не спускал глаз, в шоке был таким же, как все остальные. Тот же здоровый румянец на щеках после кислородной маски, то же умиротворенное выражение лица. Еще несколько тяжелых минут упало в тишину необычного дортуара.

— Мосье, — сказал усатый Эгпарсу, — он разговаривает.

Эгпарс положил руку на сердце больного и стал слушать, глядя перед собой невидящими глазами. Потом взял Робера за локоть и потянул к себе.

Ван Вельде не говорил, он пел. Он мурлыкал что-то веселое: вот вам и электросон! Робер побледнел, услышав мелодию.

Да, сомнений быть не могло. Это тот самый парень, которого прозвали Бреющим Полетом.

Рождество тридцать девятого года. Лотарингия, фламандская дивизия… Мальбрук. Весь в руинах, камня на камне не оставлено. И белые призраки, скользящие по снегу, — французские партизаны.

Эту «пешню» он узнал бы среди тысячи, пусть даже перекроенную и изуродованную, хоть приди она с того света, хотя бы из уст зомби.

А англикани-удальцы
Рога наставили парням.
Речь стала невнятной, как будто во рту была каша, путаной, затрудненной — электросон делал свое дело.

Друэн выручил его.

— Знаете, он что поет, мосье Эгпарс?

А англичане-молодцы
Рога наставили парням
И тем, кто с Северного моря,
И родом кто с Па-де-Кале.
— Ему и без англичан хватает, — хмыкнул один из санитаров.

— Все люди братья, — в тон ему ответил Робер.

Эгпарс следил взглядом за человеком, которого сейчас клали на койку, заботливо, как младенца, укутывая одеялом.

Оливье не сразу заметил, что Робер все еще стоит у кровати Ван Вельде, тяжело уронив, словно налитую свинцом, затянутую в перчатку правую руку, и затуманенным взглядом, широко открыв глаза, смотрит куда-то вдаль. Словно потревоженная сомнамбула. Словно человек, потерявший самого себя.

Глава IX

В декабре тысяча девятьсот тридцать девятого года Робер Друэн служил младшим лейтенантом в батальоне, занимавшем аванпосты возле лотарингского города Аглена Верхнего.

Лейтенант Друэн, выглядевший, кстати, моложе своих лет, затянутый в превосходно сидевший на нем, от портного из Пале-Рояля, мундир цвета хаки, который за три месяца службы в провинции немного потерся, Робер Друэн наблюдал за немецкими позициями, расположенными под прикрытием Буа-Гирх — Оленьего леса, как значилось в картах командования.

Перед молодым офицером простиралась промерзшая равнина, которая в трех километрах от него переходила в холмы, щетинившиеся елями. В ложбине приютились две деревни, а чуть дальше, слева, возвышались на одном из холмов развалины замка Мальбрук. Ансамбль радовал мягкостью линий, открывавшимся глазу раздольем, а также разнообразием красок; бронзово-зеленые тона переходили в нежно-серые, охряные и ярко-зеленые пятна склонов сменялись рыжими подпалинами у подножья бархатно-черных елей и сосен. Изредка над ничейной землей — no man’s land[15], — за которой следил младший лейтенант, пролетала ворона.

— Ничего нового! — сказал Робер, сжимавший в правой руке револьвер, а левой придерживавший у шеи концы башлыка, на который ввели моду солдаты колониальных войск.

— «Ничаго нового!» — передразнил Робера другой лейтенант, подражая северному говору. — А что это значит «ничего нового», Друэн? Фрицы занимают высоты, а мы сидим в норах!

Шарли, учитель с Севера, слегка заикаясь, сказал:

— Д-действительно, мы н-не знаем, чего хотим. — Он пожал плечами. — Вроде бы объявили им войну, а сами отходим без боя, оставляя выгодные позиции.

Офицеры обозревали в полевой бинокль окрестность, сейчас — самое время: на горизонте уже сгущается синева, а скоро станет совсем темно. Внезапно пронзительный свист заставил их броситься на землю. На Олений лес обрушился град снарядов, и еще долго под его сводами звучало эхо глухих разрывов. Снаряды рвались всего в каких-нибудь пятидесяти шагах от них.

— Сволочи! — прошипел Шарли. — Они з-засекли нас.

Стреляли осколочными снарядами, особенно опасными на ровной местности. Чуть-чуть уточнить наводку — и они окажутся под смертоносным дождем. Их дивизия стоит тут всего десять дней, им еще не приходилось попадать под обстрел, но нервы уже напряжены — врожденные рефлексы не дремлют. И тело раньше, чем голова, отреагировало на опасность.

Они поползли к ржаво-зеленому пригорку, который и скрыл их. До чего утомительно ползти, — с них сошло семь потов, прежде чем они добрались до цели. Но холм, усыпанный опавшей листвой, вряд ли мог уберечь их от осколочных снарядов, рвавшихся за спиной. Снаряды шипели, как прибывающий экспресс, и падали то спереди, то сзади. Но в основном били по участку, лежавшему правее. Им здорово повезло!

— Или они з-засекли нас, или просто душу отводят, — высказался Шарли.

И тут же несколько снарядов, выпущенных один за другим, разорвались в ветвях ели — в двадцати шагах от них, и дерево заскрипело и затрещало, совсем как в мирное время, во время валки леса; Робер и Шарли инстинктивно сжались. Рвущиеся снаряды — это когда вокруг вас урчит, свистит и стонет. Порожденные злой волей, они не знают снисхождения.

Теперь обстреливали другой участок, довольно далеко отсюда. Несколько секунд офицеры лежали, вслушиваясь, боясь ошибиться.

— А все из-за этих сукиных детей, наших артиллеристов. Я-то их знаю. К ним не подступись, «мы, де, сами с усами», «мы науку проходили». Если б они не лезли к фрицам с этой своей наукой, те давно оставили бы нас в покое!

Они скользнули за куст остролиста и тут только наконец смогли перевести дух. Здесь тоже видны были следы обстрела: деревья стояли словно освежеванные, из живых ран вытекал по капле сок.

— Это немцы нам на затравку, — сказал Робер.


Здесь их уже не могли заметить; они устроились поудобнее, лейтенант Шарли развернул карту, и они стали сличать с ней местность.

До сих пор они замечали лишь печальную красоту пейзажа, безбрежные лесные дали, и вдруг он показал им другое лицо — откровенно милитаристское. Эта высокая гармония, дышавшая тихой грустью, эти затканные черно-белым просторы вдруг обернулись дорогами, разводящими патруль, жерлами орудий, грудами мертвых тел; зловещее карканье воронья завершало картину.

Одно за другим выявляли они уязвимые места противника: нанесли на карту замок Мальбрук, который кишел наблюдателями, время от времени попадавшими в окуляры бинокля, — а немцы спокойно занимались своими делами, словно врага поблизости и не было; одинокую ферму, где, по расчетам французов, немцы выставляли свой промежуточный пост; небольшое селение в несколько домов с красными крышами, выступавшими из-под снега: казалось, дома истекают кровью, — его называли не иначе как «дьявольский выселок». И еще офицеры пометили на карте опорный пункт французов номер один, скрытый лесными зарослями, опорный пункт номер два, замаскированный в ложбине, но так странно, что он лишен был не только сектора обстрела, но даже обзора — настоящий капкан для французов; опорный пункт номер три — против замка Мальбрук, единственный пункт, который был установлен на возвышенности, и, наконец, за ними — опорный пункт Аглена Верхнего, которым командовал Робер Друэн.

Стрельба прекратилась, и на землю снова легла тишина, нарушаемая лишь криком птиц.

— Ясно, — сказал Шарли. — В общем, п-придется выходить к твоему опорному пункту.

— Со стороны кладбища.

— Совершенно верно. И идем до живодерни, перпендикулярно переднему краю, постараемся держаться ближе к немцам, глядишь, кого-нибудь и подберем. Ведь если они нас услышат, они кинутся к своим — тут-то мы их и сцапаем.

— Порядок. Я иду с вами, а то тут засохнешь совсем.

Через живот и ноги, прижимавшиеся к промерзшей земле, холод проникал в них до самого нутра. Ночью будет, наверное, градусов двадцать пять.

В деревню Робер и Шарли возвращались кружным путем, по ложбине. Они принимали необходимые меры предосторожности, но безотчетно, и было в их поведении что-то и от суровой выучки солдата, не однажды побывавшего под огнем, и от небрежности новобранца, во время учений в мирное время. И эта граничившая с беззаботностью осторожность вполне соответствовала неопределенному характеру войны, которую они вели.


После трех месяцев дислокации на Севере фландрская дивизия по приказу командования была переброшена на Восток. Она сменила марокканских стрелков и каталонских пехотинцев. Штими понимали: для них это своего рода наказание за фрондерство и ослушничество, за их чрезмерную активность, и эти шахтеры и крестьяне, подчинившие себе весь край от Камбре до Лилля, от Валансьенна до Соммы, испытывали столь естественное для них смешанное чувство досады и гордости.

А вместе с тем стоять в тридцати километрах, а иногда и менее, от своего очага, своего дома, — они удерживали район Шельды, — знать, что тебя ждут жена, дети, твоя земля, привычный уклад жизни, и не поддаться соблазну — было выше их сил. И, конечно, они никак не могли взять в толк, зачем потребовалась такая мера, как отмена увольнительных, и почему их держали здесь в бездействии, в холодных сараях, в то время как до дому было рукой подать. Меры мерами, а каждую субботу все равно устраивались веселые «самоволки», и генеральный штаб, страдавший скудоумием, не придумал ничего лучшего, как перебросить всю дивизию в Лотарингию.

Робер взял горстку снега, растер им докрасна руки, тщательно вытер их сперва носовым платком, а потом еще полой шинели и снова сунул в перчатки. От холода глаза слезились. Дня не проходило, чтобы у них кто-нибудь не обмораживался. Зима тридцать девятого — сорокового выдалась суровая, почти все время термометр показывал -20°; солдаты не покидали позиций и мерзли в своих окопчиках, согреваясь лишь — и то не очень — сухим спиртом, когда тот был.

Это еще нельзя было назвать настоящей войной, но нечто похожее начиналось. Участился обстрел. Немцы, их довольно миролюбивая баварская дивизия, время от времени принимались упражняться в стрельбе по французским позициям, отвечая на вызов агленских батарей, получивших клички «Ирма», «Клара» и «Мисс Бромюр». Артиллеристы обеих сторон как могли проявляли взаимную учтивость. Они не стремились причинить друг другу зла, но порой случалось, что какой-нибудь бедолага, отправившийся по воду или до ветру, оказывался навсегда вычеркнутым из списков сражавшихся: он погиб, застигнутый более или менее случайной пулей, выпущенной почти наугад, и смерть его никому не была нужна.

Подразделение, которым командовал младший лейтенант запаса Робер Друэн, в мирное время постановщик на радио, занимало деревушку под названием Аглен Верхний, расположенную на отлете — невдалеке от крупного населенного пункта Аглена Нижнего.

С рекогносцировки Шарли и Робер возвращались затемно; красное пятно крыш Аглена Верхнего потемнело и казалось сгустком крови на фоне сиреневых сумерек; в памяти тотчас же всплыл образ пехотинца времен войн семидесятого и начала четырнадцатого годов.

Когда до деревни оставалось метров сто, Робер, вложив два пальца в рот, как уличный мальчишка, свистнул. И тут же в темноте у одного из домов возниклачеловеческая фигура. Навстречу им двигался рослый парень в форме сержанта.

Они вошли в деревню с восточной стороны. Прошлой ночью Робер Друэн приказал своим солдатам снять колючую проволоку, что те и сделали, несмотря на мороз, но кое-где она еще оставалась. Поэтому Робер и его спутники осторожно ступали по твердому насту, стараясь не напороться на торчавшие там и сям шипы, — это было похоже на игру в «жмурки». Их сопровождала варварская музыка, — при каждом неосторожном шаге раздавалось треньканье жестяных банок из-под консервов, развешанных на колючках на случай, если здесь вдруг объявится вражеский патруль.

Робер обменялся несколькими словами с сержантом — рудокопом по профессии, поздоровался с солдатами, те приветствовали его с суровой теплотой. Они любили своего командира, и они хотели, чтобы лейтенант, его друг, заметил, как они любят своего командира. Пост остался позади, перед ними лежала мрачная приземистая деревенька, лишившаяся всех своих обитателей, которые стали покидать ее с первых же дней мобилизации, и выпотрошенная, как устрица, от которой осталась одна лишь скорлупа. Считалось, что это опустошение — дело рук марокканцев и каталонцев, уже побывавших тут раньше, да иначе и быть не могло, ведь немцами здесь и не пахло, а штими примкнули к Сопротивлению.

От ходьбы Робер согрелся, щеки, защищенные башлыком, поверх которого была надета каска, раскраснелись, он чувствовал себя превосходно. Война открыла ему прелести жизни физической; он понял, что такое спать, после того как отшагаешь тридцать километров, что такое есть горячую пищу, после того как три дня подряд питался одними консервами, что значит пить обжигающий горло спирт и дышать полной грудью на вольной природе среди бескрайних просторов. В его городской душе, сокрытые глубоко в ее недрах, пробудились свойства, оставленные в наследство предками — земледельцами и охотниками.

Аглен Верхний выглядел весьма уныло. В церкви на месте двери зияла черная дыра, а сама дверь, обитая гвоздями, беспомощно болталась, сорванная с петель. Шагах в десяти стоял одинокий, всеми покинутый пежо, похожий на огромную, окоченевшую черепаху, а рядом похоронные дроги простирали в мольбе свои черные руки. Офицеры двигались по направлению к столовой, навстречу северному ветру, который яростно хлестал их по физиономиям. В этот час, когда день сменялся ночью, люди возвращались на свои боевые посты, на ночное дежурство.

Приглушенные сумерками просветы, прочертившие красноватый фон домов, несколько оживляли лицо этого края, где все, начиная от елей и кончая коньками на крышах, действовало на них угнетающе. Робер думал об одном «голубом» офицере первой мировой войны, его звали Аполлинер. На память пришли строки из Рейнских стихов, он прочел:

В балахонах, как звездочеты,
Смотрят ели в рейнские воды,
Шумит корабельный бор…
Как же дальше. A-а, вот:

Встречая… встречая… встречая барки и боты —
Останки своих сестер.[16]
Но следующие строки ему не давались, да и Рейн был далеко. Шарли что-то насвистывал, Аполлинер его не волновал.

— Надеюсь, об-боз уже пришел.

У него были жена и ребенок, у этого заики, офицера батальонного партизанского отряда.

Аглен Верхний приютил у себя, кроме взвода Робера, на который была возложена защита деревни, еще и роту партизан. Офицерам, не входившим в состав партизанской части, редко случалось выходить к аванпостам, откуда только что вернулся Робер, производивший, по приказу начальства, рекогносцировку местности на случай возможных операций. Военные действия, конечно, происходили — партизанские части накапливали боевой опыт, но все ограничивалось лишь перестрелкой; обе стороны несли лишь небольшие потери ранеными.

Офицеры прибавили шагу, они уже чувствовали живительное тепло кухни, — столовая принадлежала партизанскому батальону, который приголубил и Робера Друэна, единственного офицера в деревне, не имевшего к нему отношения.

Эта особая воинская часть расположилась в Аглене, вблизи вражеских позиций, и пехотинцы взяли на себя ее защиту. Капитан, стоявший во главе этого славного воинства, тоже был резервистом, но он был профессиональный военный, старый офицер, аристократ, сдержанный и учтивый. Ходили слухи, что он ищет смерти, так как среди его близких никого не осталось в живых, но вместе с тем капитан Бло де Рени выказал себя командиром, который не позволит проливать зря кровь своих людей. Робер Друэн дружил с его офицерами — молодым жизнелюбцем Раймоном Дэла, окончившим Сир, страховым агентом Кале, с учителем Шарли, на двадцатом году жизни его вдруг потянуло к католикам и он принял католицизм; речь Шарли была настолько же затруднена, насколько элегантно и изысканно выражал свои мысли Бло де Рени. Шарли заикался и предпочитал арго и местный говор сложным оборотам с условным наклонением.

В дверях столовой, увенчанной гербовыми щитами местного нотариуса, владельца этих земель, их встретил солдат. Капитан просит офицеров зайти к нему. Робер никогда прежде не видел этого солдата и сейчас поразился его внешности: маленький, коренастый, с рыжими лохмами и кривыми ногами, хитрые глазки так и бегают, и весь он — внимание и слух.

— Эй ты, Бреющий Полет, давай пошевеливайся! — грубо крикнул другой солдат, обращаясь к коренастому, который все пытался втолковать офицерам, что капитан ждет их уже двадцать минут.

— Капитан шпрашивает, что на ужин.

Истинный штими! Не «что на обед», а «что на ужин».

«Бреющий» незаметно скользнул к двери и исчез за ней, Робер улыбнулся: здорово этому малому прозвище придумали!

Они вошли в гостиную стиля ампир, принадлежащую супруге нотариуса, за решетчатыми дверцами книжных шкафов стояли книги по юриспруденции.

— О, господа, наконец-то! — воскликнул капитан. — Если я не ошибаюсь, вас приветствовали согласно вашему чину и званию?

— Вы не ошиблись, — ответил Шарли. — Нас осыпали осколочными снарядами.

— Чудесно. И вы обследовали возможное место военных действий, господин Друэн?

Капитан завел себе за правило называть своих офицеров «господин», не из снобизма, а скорее из уважения к человеческому достоинству.

— Да, господин капитан, — ответил Робер, — обследовали. Эти места мне немного знакомы.

— Знаю, — сказал капитан. — Запрет запретом, — я насчет приказа не выходить за проволочные заграждения, — но как отказать себе в удовольствии посмотреть, что происходит вокруг. Да, да, не спорьте, я на вашем месте поступил бы точно так же. Если когда-нибудь вы надумаете вступить в наш батальон, я буду счастлив, мосье Друэн, принять вас уже не просто как гостя. Сегодня ведь вы мой гость. Прошу вас, взгляните сюда.

И широким жестом он указал на стол, который ломился от яств.

Гостиная супруги нотариуса, выполненная в черных, нефритовых и золотистых тонах, исчезла под лавиной разного хлама: ремни, пулеметные ленты, суконные солдатские одеяла валялись вперемешку с бутылками из-под аперитива и упаковочной бумагой. Благообразные лица буржуа, взиравших на весь этот беспорядок с портретов в позолоченных рамах, выражали угрюмое неодобрение.

— Так, стало быть, обоз пришел, — констатировал Робер, усиленно растирая руки. Они у него все еще горели. Руки больше всего его беспокоили. Робер всегда любил снег. Он катался на коньках, ходил на лыжах. Но с тех пор, как они обосновались в Аглене Верхнем, снег стал вызывать в нем неприязнь.

Рождественский ужин обещал быть роскошным: на столе лежали связки колбас, стояли огромные банки домашних консервов с неумело налепленными этикетками, — паштет из гусиной печени, паштет из утки, — тут была целая задняя свиная ножка и поистине царская индейка и даже два свежих ананаса, а в довершение всего — пирожные.

— Можете говорить что угодно, господа, — подвел черту Бло де Рени, — но рождество уже само по себе, безотносительно к религии, — вещь прекрасная. И мы отметим его незабываемым ужином!

— Кстати, господин капитан. Н-не забудьте про рождественскую мессу. Священник специально ради нас согласился потревожить себя.

— Ну и что? — сказал молодой Дэла.

А Кале поспешил вонзить зубы в куриную ножку, — мол, и рад высказаться, да рот занят.

— Н-неужели вы поступите как последние скоты! — вскипел Шарли, он-то думал, что они придут в восторг. — Мне п-пришлось исполнить танец живота, чтобы он с-согласился ублажить вас службой, а вы…

На это нечего было возразить. Раз он старался для них.

— Все понятно, — сказал капитан. — Программа такова: мы, то есть Шарли, Друэн и я, сейчас займемся планом намечаемой операции. Приказ ясен и обсуждению не подлежит: «Продумать план операции Мельхиор и быть готовыми в любую минуту приступить к ее выполнению». Дэла, принесите мне снимки местности, сделанные с самолета.

— Слушаюсь, господин капитан.

— А потом мы закусим.

— Слегка, — вставил Шарли.

— Ну конечно, конечно. А чтобы скоротать время до службы, мы сыграем партию в бридж — что может быть лучше.

— Тем более что служба начнется в одиннадцать часов…

— После службы вернемся сюда, поужинаем и ляжем спать — как праведники.

Капитан поднялся и прошелся по комнате, где недавно и очень добросовестно натирали полы, чеканно стуча своими начищенными до блеска рыжими кавалерийскими сапогами. Обычно прислуга старается начистить середину комнаты в ущерб углам, на сей раз эти усилия оказались напрасными: былым великолепием сверкали именно углы и то, что чаще всего менее заметно. В одном из углов стояло два ящика с шампанским — подарок галантного капитана своим офицерам.

Офицеры не смогли удержать возглас восхищения.

— Эй, Ван Вельде! Ван Вельде!

— Я здесь, шподин капитан! — крикнули из коридора резким скрипучим голосом, принадлежавшим тому солдату, что встречал Друэна и Шарли. — Бегу, шподин капитан.

Через секунду Ван Вельде уже стоял перед ним на своих кривых ногах по стойке смирно, плотно сведя пятки, коль уж не удавалось соединить колени, и бесцеремонно оглядывал комнату.

Его худой торс облегала фуфайка цвета хаки. Весь облик этого солдата, прозванного Бреющим Полетом, худосочного и кривоногого, с бегающими глазками, так не вязался с его поведением и военной формой, что на него нельзя было смотреть без смеха. Сущий «фаво», глядя на него, думал Робер, что на языке Сен-Сира, — а молодой офицер еще не совсем оторвался от него, — значило «фанатик-военный». Рьяный служака. С душком угодничества. Из породы лизоблюдов.

— Мой дорогой Ван Вельде, вы сейчас уберете все со стола, а продукты отнесете по назначению.

— По назначению, — тупо повторил Ван Вельде.

— На кухню, если вам так понятнее.

Ван Вельде щелкнул каблуками и принялся убирать со стола. Когда стол очистили от продуктов, стала видна тщательно сделанная инкрустация на нем. Покачиваясь под тяжестью свертков, Ван Вельде направился к выходу. В нем было что-то гротесковое, что вызывало скорее боль, чем желание смеяться. Этот малый чрезмерно услужлив, нет, решительно он мне не симпатичен, думал Робер. В нем нет того, что обычно так нравится в северянах: ни их достоинства — они не будут лебезить и угодничать, ни их прямоты — они не станут юлить и изворачиваться; нет в нем и ни капли их благородства.

— Ящики с шампанским выставите во двор. Оно прекрасно там охладится.

Ван Вельде дурашливо хмыкнул. Он не понял, что ему сказали. Бло жестом пригласил офицеров подойти к чистому теперь столу.

— За работу, господа.

Капитан с Робером и Шарли склонились над картой, придвинув поближе настольную лампу — бронзовую фигурку купальщицы девятисотых годов, а Дэла разложил перед ними снимки, сделанные с самолета. Капитан считал, что участок, где развернутся военные действия, сперва должен быть детально изучен командирами, а уж потом и подчиненными. Картина окончательно прояснилась благодаря увеличенным плановым аэрофотоснимкам. Они измерили участок по горизонтали, сопоставив данные, нанесенные на карте, с теми сведениями, которые офицеры вынесли из ночного похода: край был бугристый, и какая-нибудь неучтенная извилина могла нарушить весь расчет и внести путаницу как в маршруты продвижения войск, так и в план боя. Одним словом, пришлось потрудиться!


Что операция будет и что ее окрестили «Мельхиор» — по милости офицера из второго отдела, бывшего семинариста, — об этом в приказе говорилось четко, но вот когда она начнется — об этом сообщалось в очень туманных выражениях.

— Какой-то половинчатый приказ, — сказал Кале, — быть в состоянии боевой готовности и в то же время ждать в смирении.

— Вы известный злопыхатель, — сказал Бло де Рени.

Своей репликой Кале метил в полковника де ла Рокка. Между прочим, Бло де Рени тоже терпеть не мог полковника де ла Рокка и никогда не скрывал своего отношения к нему.

Мало-помалу стали вырисовываться детали плана, о котором Шарли уже рассказал Друэну. Несколько раз капитан вызывал к себе кого-нибудь из своих солдат, шумевших в соседних комнатах, тех, что имели за плечами опыт, и спрашивал, сколько, по их мнению, потребуется минут, чтобы преодолеть тот или иной участок.

Офицеры делали пометки. Операция начнется в час «Ч» с опорного пункта, которым командует Друэн. Достигнуть места, где три ели, в час «Ч» плюс десять минут. Направление — юг-юго-восток… Измерили угол отклонения. В час «Ч» плюс пятнадцать минут должны быть у живодерни…

Час спустя план операции Мельхиор был готов, и офицеры в третий раз выпили аперитив за здоровье своих «крестных»[17]. Все было предусмотрено, кроме поведения противника, разумеется. Но его можно было свести к трем пунктам: А — противник изолирован, Б — его численность невелика, В — он оказывает упорное сопротивление, — а какие еще могли быть случаи? Выдвини вы гипотезу А или Б — все равно выходит, что драться нужно. Если же следовать гипотезе В, то разрыв отношений тоже неминуем. Так что распоряжения штаба вполне определенны — яснее и не скажешь. Стараться брать в плен и зря не «цепляться». Часы ампир в гостиной супруги нотариуса кисло звякнули. Пошел восьмой час.

Капитан приказал накрывать на стол.

Молодые офицеры облегченно вздохнули. Они знали, что военная жизнь не сулит ничего хорошего, но сейчас они имели право об этом не думать. Вестовой принес бумагу из штаба. Кое-какие замены в младшем командном составе, памятка по защите от ядовитых газов. Рождественская ночь обещала быть спокойной.

Тогда, в тридцать девятом году, в военных столовых пили мало, а поесть любили, особенно в партизанском отряде — предмете неустанных забот полковника, командира пехотной дивизии. Молодых людей отнюдь не обескуражило, что за вечер им дважды придется принимать пищу: да и что сокрушаться, если завтра, когда они снова пойдут в разведку, пуля или мина может навсегда лишить их аппетита. То, что происходит там, уже не назовешь «странной войной», «странно» пока стреляют холостыми по опорным пунктам, а это — скорее уж колониальная война.

Закусок наносили великое множество, правда, не в очень изящном оформлении, зато на любой вкус. Божоле лилось рекой. Настроение было приподнятое; они любили позубоскалить, когда собирались вот так вместе. Поводом служил или антиклерикализм Кале, или католический пыл новообращенного Шарли, но и старшим тоже доставалось. Когда подали цыпленка, перекинулись на рождественского Деда. Да подарит он новое повышение Раймону Дэла и Роберу Друэну, Шарли пусть получит аппарат от заикания, Кале — пару новых сапог, а то ему приходится любить портянки: из-за ложно понятого демократизма, утверждал капитан; да нет, просто из-за скупости, как у всех крестьян, — уверял Шарли.

— А вы что хотели бы получить в подарок от рождественского Деда? — обратился вдруг Бло де Рени к Ван Вельде, который в это время ставил на стол зеленый горошек.

— Я б хотел обратно, домой, — сказал Ван Вельде. Ответ всех озадачил: в устах такого ревнивого служаки он показался неожиданным.

— Ну, домой все хотят, это не называется иметь свое, особое желание. А мне, прошу вас, поставьте мою пластинку, мою любимую песню…

— Розы Пикардии… — хором подхватили офицеры.

Бло де Рени любил Розы почти так же истово, как полковник Брамбль, герой романа Моруа, любил Desting Walz. Ван Вельде робко притронулся к пластинке. Он испытывал ужас перед портативным патефоном капитана и обращался с ним опасливо, как таможенник, который боится, что незнакомый ему предмет — какое-нибудь безобидное орудие труда домашней хозяйки — сейчас взорвется.

И вот зазвучал женский голос, чуть хрипловатый, оттого что пластинка стерлась, но волнующий и неожиданный в этом царстве зла и насилия, зовущий к покою и любви, голос далекого далека и все-таки очень близкий, потому что тот мир, которому война была нипочем и который безудержно отдавался жизни, — они знали, — тот мир начинался всего в нескольких десятках километров от Аглена Верхнего. Там танцевали и пели, там допоздна засиживались в кафе и кабачках; пусть у него были свои слабости, в нем жилось легко и беззаботно. Робер сжал зубы, а Дэла горестно вздохнул, словно мальчишка, которого не пустили в кино.


Робер любил эту песню. Он находил ее трогательной и немного меланхолической. Сама мелодия нравилась ему больше, чем слова, но тогда она не ассоциировалась у него с прошлым, с воспоминаниями об отце, это пришло позднее.

Романс о розах из Пикардии был единственной слабостью капитана, — опустив голову, он слушал. Бесконечно грустная, светлая улыбка озаряла его прекрасное правильное лицо с благородной линией полного подбородка, профилем, напоминавшим лицо римского проконсула — короткая стрижка еще более усиливала это сходство.

Бло де Рени первым заметил, что все притихли, чтобы не мешать ему предаваться воспоминаниям. Он стряхнул с себя оцепенение и сказал:

— Когда-нибудь я, возможно, объясню вам, почему мне так дорога эта мелодия.

Ван Вельде, безбожно фальшивя, замурлыкал припев. Ему, видимо, хотелось сделать приятное своему командиру и показать, что, мол, и он, простой солдат, тоже кое-что смыслит в музыке.

— «Когда распускаются розы»… Я эту пешню всю вам могу шпеть, от корки до корки!

— Покорно благодарю, — сказал Бло де Рени, — но только если хотите петь, пойте правильно. Или вовсе не пойте.

Ван Вельде смущенно умолк, но продолжал по инерции размахивать своими лапищами.

— Ван Вельде, а вы мне так и не сказали, какой подарок вы хотели бы получить к рождеству.

Ван Вельде замер, не осмеливаясь огласить заветное желание, но наконец решился:

— Мне бы хотелось новую поливалку.

Бреющий Полет, — прозвище ему дали лучше не придумаешь, — показал пальцем через плечо на ящики, с доверху набитыми автоматами, которые им недавно выдали, и испанскими карабинами, скорострельными, удобными в обращении, с легкими, полыми стальными прикладами.

— Да, у вас губа не дура, Ван Вельде! Увы, к моему великому сожалению, тут я бессилен вам помочь. Но… — Он, видимо, чувствовал, свою вину: зря он давеча, когда Ван Вельде коснулся дорогих сердцу капитана роз, так резко оборвал его. — Но — продолжал он, — может, вам понравится вот это? — Капитан поднялся.

Бреющий Полет проследил за ним взглядом. Бло подошел к вешалке в виде оленьих рогов, на которой висела его портупея с ремнем, и вытащил оттуда автоматический американский пистолет с обоймой в двадцать три пули. Из него можно было стрелять очередями или одиночными выстрелами — по желанию.

Ван Вельде стоял как громом пораженный.

Бло де Рени кинул ему пистолет, Ван Вельде поймал его на лету и стал зачарованно разглядывать.

— Предоставляю его в ваше полное распоряжение.

— О, гошподин капитан, ваш револьвер!

— Берите, берите, я только что получил точно такой же, и даже поновее. Но больше никогда не пойте Розы Пикардии.

Глаза Ван Вельде расширились от восторга, он обалдело глядел на подарок, словно мальчишка, который рассчитывал получить петрушку, а получил заводного коня. Он еще раз недоверчиво посмотрел на офицера, понял, что тот не шутит, и в упоении от счастья стал играть своей игрушкой.

— Эй, — окликнул его Шарли, — всех нас убивать ни к чему!

— Не беспокойся, — промурлыкал Кале, — бог знает, кого призвать к себе!

Бло де Рени часто выкидывал подобные штучки, и потому высшее начальство относилось к нему с тайным недоверием, зато подчиненные благоговели перед ним, хоть и проявляли свои чувства весьма сдержанно. Буржуазная демократия уже давно отправилась в путь, и понятие знатности рода утратило свой смысл, но некоторые поступки высоких родом, отмеченные печатью «истинного», врожденного аристократизма, очень импонировали людям. Однако Робера занимало сейчас другое. Мысли его были прозаичны, он думал о том, что война, в сентябре пустившая глубокие корни, сейчас притаилась в этой опасной игрушке, которую хозяин так неосмотрительно доверил внушающему опасения слуге.

— Вот уж потешусь, так потешусь, — простодушно признался Бреющий Полет, радуясь, как ребенок. — Премного вами благодарен, гошподин капитан…

Он уже собрался в обратную дорогу — на кухню, когда голос командира неожиданно остановил его. Ван Вельде обернулся — весь напряжение: не передумал ли капитан.

— Ты бы принес нам сыр-то, — сказал Бло де Рени.

Он снял пластинку, обтер ее носовым платком, положил в конверт, задрав кверху подбородок, покачал головой и вдруг выронил пластинку из рук, и она разбилась.

Офицеры переглянулись.

Ван Вельде тем временем вносил сыры.

Бло с отсутствующим выражением лица возвратился на свое место. Наступило неловкое молчание. Никто не мог понять, намеренно разбил он пластинку или нечаянно. И вдруг, словно то была издевка, мелодия зазвучала снова, далекая и неотчетливая, как галлюцинация.

Розы распускаются под небом Пикардии… — горланила солдатня.

Они столько раз ее слышали, что в конце концов признали своей. Сновавшие по комнатам подавальщики все время напевали эту песню, и люди, разместившиеся там, подхватили ее. Она как бы заново родилась и явилась всем в новом обличье: более ритмической, более народной и более радостной.

Капитан горестно усмехнулся, покоряясь судьбе и иронизируя над самим собой. Он хотел было подвинуть к столу свой стул, но тут затрещал телефон, допотопный полевой телефон из эбонита.

Робер, сидевший к нему ближе других, взглядом попросил у командира разрешения и снял трубку.

— Я Эмиль, я Эмиль, Эмиль. Говорит Эмиль, — взывал с другого конца провода мужской голос, принадлежавший, по всей видимости, уроженцу Лилля.

Слышимость была плохая, Робер заткнул пальцем другое ухо и вдруг всем своим существом он почувствовал близкую беду.

— Алло! Эмиль вызывает Сильвию. Эмиль вызывает Сильвию.

— Сильвия слушает.

Весь полк назывался «Эмиль», а батальон партизан «Сильвия». В штабе очень гордились такой находчивостью и не подозревали, что немцы придумали ту же хитрость и именовали себя «Хильдой», «Зигфридом», «Баварией». Штаб полковника спрашивал капитана. Бло де Рени осушил свой стакан и подошел к аппарату. Он слушал с элегантно-скучающим видом, подставляя огню, чадившему в камине, отчего в комнате стоял запах резины, то одну, то другую ногу в высоком сапоге. Несколько раз он перекладывал трубку из одной руки в другую. Лицо его оставалось бесстрастным.

— Слушаюсь, господин полковник, — произнес наконец Бло и стал по стойке смирно, словно полковник мог его видеть.

Он положил трубку на рычаг, поглядел, как играет огонь в камине, бросая на мрамор в прожилках то голубые тени, то оранжевые отсветы, пнул ногой разбитую пластинку, — осколки попали в огонь и зашипели, — и вернулся на свое место.

Позади него в камине потрескивал воск.

— Дорогой Шарли, — проговорил Бло, — придется нам обойтись без рождественской мессы. Похоже, немцам наплевать на нашу церемонность. Ничего не поделаешь — они дурно воспитаны. Штаб обеспокоен донесениями разведки, и ему немедленно нужны пленные.

— Вот так-то! — подытожил Кале.

Бло пропустил мимо ушей дерзкую реплику и продолжал:

— Итак, начало операции Мельхиор — в двадцать два часа ноль-ноль.

— А, с-скоты! — выругался Шарли.

Безумная Грета, Безумная Марго, в сапогах и каске, вооруженная до зубов, уже входила в темный салон супруги нотариуса Аглена Верхнего, где расколовшиеся на мелкие кусочки Розы Пикардии исходили черными слезами.

Глава X

Проверив еще раз наличный состав своего отряда, капитан решил, что двенадцати человек будет достаточно.

В операции Мельхиор должны были участвовать две боевые группы. Но все подразделения, как партизанские, так и регулярные, отличались крайним худосочием. И не только потому, что по случаю рождества многие получили увольнительные, но также и потому, что еще раньше многих перебросили в другие места, — во фландрской дивизии это произвело настоящее опустошение; таким образом, в мае тысяча девятьсот сорокового года противнику противостояли лишь малосильные, не способные к длительному сопротивлению подразделения.

Ван Вельде, оказавшийся за спиной у капитана, нетерпеливо переминался с ноги на ногу и весь как-то дергался, видимо, порываясь что-то сказать ему. Наконец Бло остановил на нем взгляд своих темных глаз.

— Тебе чего?

— Гошподин капитан, можно и мне с ними, а то я завсегда в заду плетусь, за горшками с кашей, очень это обидно.

— Ну что ж, пожалуйста.

Ван Вельде побежал снаряжаться в дорогу.

— Хороший солдат, — сказал Раймон Дэла.

Капитан промолчал. Потом увидел, что Дэла взял с вешалки ремень с портупеей, и сказал:

— Не нужно, Дэла. Вы и так уже ходили три раза подряд. Я считаю, что следует установить очередность — и для офицеров и для солдат. Так что сегодня вместо вас пойдет Шарли, а вы зато отстоите рождественскую службу.

Дэла и Шарли переглянулись и — прыснули: шеф, сам того не подозревая, здорово всех потешил: кто-кто, а уж Дэла набожностью не отличался. И тут Робера словно что-то толкнуло. Чувствуя, что он уже не может больше ждать, когда расшевелятся аванпосты, что ему уже невмоготу от бездействия и он задохнется от тоски, схватившей его за горло с новой силой сейчас, когда он увидел эти сборы, это оживление перед операцией, Робер попросил:

— А не возьмете ли вы и меня с собой, капитан?

— Это не положено. Я бы предпочел, чтобы вы нас прикрывали. Так вернее.

— У меня прекрасный сержант. Со мной вы будете в большей безопасности; если вы возьмете меня, мой помощник будет издалека следить за ходом операции, и я обеспечу вам отход через мои позиции. Мои люди знают мой голос.

— В таком случае я согласен.

Робер просиял. В эту ночь он не мог бы оставаться наедине с собой, ему бы просто некуда было девать себя.

Приказ, полученный Бло, видимо, привел его в замешательство, он нервно расхаживал из угла в угол; у него было свое представление о том, как следует воевать. Ему захотелось объясниться:

— Что за идиотское распределение обязанностей: почему-то партизанский отряд хорош именно для наступления, а они все неотразимы в обороне.

— Премного вам благодарен, капитан.

— А теперь вот еще не знаю, как отказать в «прогулке» моему гостю.

— Какая наглость! — завопил вдруг Шарли. — Что за с-сукин сын придумал сделать из моей каски салатницу!

— Ничего, — сказал Бло, — нам как раз придется обновить накидки. Я думаю, жарко не будет.

Дэла, поскольку ему было велено остаться, праздно сидел на стуле, откинувшись на спинку, и, выставив прямые как палки ноги, упирался пятками в пол.

— Рождественский Дед, дрянь паршивая, — ворчал он, — я ему скажу пару ласковых слов на рождественской мессе.

Спустя полчаса патруль выходил через пост Робера. Стоял пещерный холод. Пост на кладбище, — один из четырех, выставленных для обороны Аглена Верхнего, — занимал отряд, которым командовал семинарист; по словам самого Робера, он остановил свой выбор на семинаристе, потому что считал его лицом наиболее подходящим для данной обстановки. За колючей проволокой простиралась равнина. Старший сержант Робера, рудокоп, провожал их завистливым взглядом. Консервные банки подпрыгивали и издавали дребезжащий звук всякий раз, как кто-нибудь, минуя проволочные заграждения, цеплялся, проклиная все на свете, за ржавую колючку.

Участники этой экспедиции один за другим ступали в ночь и исчезали в ней, словно фантомы. Она была как декорация в театре; приглушенный свет, исходивший от земли, безлунное фиолетово-чернильное небо, густо утыканное звездами. У этих людей в молочного цвета накидках и почти такого же цвета касках темными оставались лишь ноги, которые двигались как бы сами по себе, словно заколдованные чурки. Снег валил с самого утра, ноги вязли в этом рыхлом холодном хлопке. Дул резкий восточный ветер.

Они шли уже около десяти минут на некотором расстоянии от высланных вперед разведчиков, и те, когда раздавалось мычание коровы, ухали по-совиному.

Дело в том, что в округе была корова, необычная, интригующая, — вскоре она стала легендарной, — и звали ее Корова Тьмы, или Полуночница.

Аванпосты, выставленные зимой тридцать девятого — сорокового годов в Эльзасе и Лотарингии, жили на редкость бестолковой жизнью. Приказы поступали противоречивые: то — стрелять, то — не стрелять, и порой нервы у людей не выдерживали: в темноте предметы начинали приобретать другие размеры и очертания и внушали ужас.

Роберу припомнился такой случай: один из его часовых, стоявший на посту и не спавший двое суток подряд, увидев, как подымается из-за горизонта луна, принялся ее расстреливать. А немецкий патруль, пожаловавший за легкой поживой к французам, тотчас же откликнулся. Страх породил страх, какой-то слабонервный лейтенантик подумал, что их атаковали, и открыл заградительный огонь. Немцы открыли ответный огонь, и весь фронт заполыхал.

Среди ночных происшествий на театре военных действий одним из наиболее примечательных было явление пресловутой Коровы. Вот уже целую неделю, лишь только наступала полночь, животное разражалось протяжным мычанием, — словно дули в охотничий рог. Стенания неслись с ничейной стороны, где торчало с полдюжины ветхих домишек.

Патрульные нередко имитировали крики животных, чтобы дать о себе знать или чтобы предупредить об опасности, передать приказ. И если бы все раздававшиеся в ночной тиши уханья, крики и плачи действительно принадлежали ночным птицам, то в один прекрасный день их оказалось бы в округе больше, чем ласточек во время миграции. Ненастоящие совы, собаки и кошки не уступали настоящим. А кроме того, сов, собак и кошек имели и немцы и французы.

Но мычанье Полуночницы было ни с чем не сравнимо и весьма заунывно. Ее стоны тревожили и вызывали глухое раздражение, так что у тех, кто выходил ночью в дозор, уставшие от всяких сюрпризов нервы натягивались до предела, готовые вот-вот лопнуть.

Три дня назад Бло, не в силах больше выносить завываний этого призрака, послал своих людей к «ничейным» домишкам, чтобы они разыскали проклятое животное. Но немцы хлестнули по ним пулеметным огнем, и розыски пришлось оставить.

Гипотезы выдвигались самые разные. Бло полагал, что это приманка, на которую фрицы рассчитывают поймать французов, но Шарли, учительствовавший в деревне и знавший толк в сельской жизни, утверждал, будто это настоящая корова и будто она тоскует по уюту и покою, — дескать, это милая, добрая корова, которой удалось сбежать от фрицев; инстинкт привел ее на старое место, и теперь она томится своим одиночеством. Не корова — человек! Высказывались и другие предположения, история обрастала живописными подробностями, порой лишенными всякого смысла, но главной оставалась одна нерешенная проблема: настоящая была корова или нет.

— В общем, с этим надо кончать, — подытожил Бло де Рени. — Она начинает действовать мне на нервы.

Согласно намеченному маршруту, они миновали живодерню, вышли к немецким аванпостам в районе замка Мальбрук. И тут Кале неудержимо захотелось подразнить фрицев, он уже замахнулся, чтобы бросить гранату, но Рени осадил его: ружейные гранаты ВБ, при попадании столь же смертоносны, как и снаряды семидесятипятимиллиметровых пушек. Кале, выросший на земле, которая была оккупирована немцами с тысяча девятьсот четырнадцатого года, ненавидел их всеми силами своей души. «Коль скоро мы решили воевать, — говорил он, — нечего тянуть резину и все время себя одергивать». Итак, они вышли к немецким аванпостам. Там пели. Порывы ветра, — дул холодный норд-ост, — доносил до них обрывки песни, исполняемой одноголосым хором прекрасных мужских голосов:

Slille Nacht,
Heilige Nacht.[18]
Эти чужие голоса, рассказывавшие о мире тем, кого привела сюда тропа войны, волновали до слез.

— Дрянное дело нас заставляют делать, — вздохнул Бло.

Пока они стояли неподалеку от немецкого поста, Бло де Рени обдумывал план второго этапа операции: хотя пост ни о чем не подозревает, атаковать его нельзя, поскольку он сильно укреплен и людей там, по крайней мере, в два раза больше, чем у Бло. Он решил отвести свой отряд на юг, к владениям Полуночницы. А мороз все крепчал, не спасали даже меховые перчатки и теплая обувь, окоченевшие руки и ноги отказывались повиноваться. Безрукавки из овчины, панцирем охватывавшие грудь, грели ровно настолько, чтобы эти призраки, двигавшиеся навстречу ледяному ветру, не превратились в куски льда и не смешались с колючей снежной пылью, которую взметал ветер.

А эти с-сволочи из разведслужбы еще смели на что-то рассчитывать! — процедил сквозь зубы Шарли. — Чертовы обезьяны. Языка им подавай! А прошлогодний снег не хотите?

И тут совсем близко, где-то справа, снова раздалось мычанье. Загадочное животное, ежедневно возвещавшее наступление тьмы, находилось сейчас, судя по звуку, метрах в двухстах — трехстах от них. Домов еще не было видно.

Бло приказал остановиться. Потом они продвинулись еще немного и оказались шагах в пятидесяти от сарая, очертаниями напоминавшего покосившуюся трапецию; выдавала его лишь высокая остроконечная крыша, белым пятном выступавшая из тьмы. Они стали у сарая метрах в двадцати друг от друга, образовав полукруг.

Приказы были просты. Выждать. На уханье совы — выступать. Два свистка — ловушка, надо уходить. Направление — дерево Гитлера.

Деревом Гитлера окрестили дуб, метрах в ста от кладбища, расщепленный молнией и выбросивший вперед, словно в нацистском приветствии, свою самую большую, теперь сухую, ветвь.

— Насколько я понял, — бросил Шарли, — наша задача брать в плен, а мы, того гляди, сами попадемся.

Затея пришлась не по душе и Роберу: но он в отряде — всего-навсего гость. И впрямь, если немцы устроили тут засаду и французам ничего не остается, как водить хоровод вокруг этих домов, — а холод стоит такой, что и моржей согнет, — дело дрянь: в лучшем случае участникам экспедиции грозит окаменение!

По соседству с Робером маячил силуэт Ван Вельде. И хотя лицо солдата наполовину скрывал капюшон, надетый под каску, Робер сразу узнал его по кривым лапам. Ван Вельде тер перчаткой подаренный ему автоматический пистолет. «Дитя!» — подумал Робер.

Внезапно он остановился, застыв на полшаге. То, что он услышал, сперва удивило и насторожило его; но тут его начал душить смех, Робер уже не мог больше сдерживать себя, все его тело сотрясалось от хохота. Капитан Бло де Рени, этот аристократ, представитель старой Франции, приставив руки ко рту рупором, мычал, мычал, как настоящая корова, — словно он только этим и занимался всю свою блистательную жизнь!

И тогда несчастная скиталица ответила ему. Он мычал, пожалуй, несколько изысканно, но корова отзывалась. «Здорово!» — подумал Робер. Это был потрясающий дуэт, единственная в своем роде буффонада, причем, если б голоса не звучали один ближе, другой дальше, вы не определили бы, где чей. Но, словно ведомый волшебной палочкой, далекий голос постепенно стал приближаться, а близкий голос стал крепнуть. Теперь рогатое животное мычало уже совсем рядом. Робер поперхнулся, смех замер у него на устах, уступив место почти суеверному страху.

Он изо всех сил таращил глаза; из кустов выплыла огромная тень, рогатая и о четырех ногах. Тайна раскрылась: перед ними стояла настоящая корова!

Тотчас же по цепочке побежал приказ, повторяемый шепотом, и солдаты, превращенные событиями этой ночи в тореро, взяли в кольцо доверчивое животное, потянувшееся на зазывные сигналы вероломного аристократа. Жаль, что ночной мрак помешал участникам сполна насладиться этой сценой, которая очень напоминала спортивную игру и никак не могла быть отнесена к батальной живописи!

Слышалось тяжелое дыхание, мелькали тени, как во время веселого представления. Офицеры, давясь от смеха, призывали, насколько это было возможно, солдат сохранять тишину. Налетавший ветер сливал воедино голоса людей и крики животного. Потребовалось более десяти минут, чтобы накинуть веревку на шею жвачному, которое от радости стало победно вопить на всю округу.

Здесь, на войне, разыгрался грандиозный шутовской спектакль, импровизированная пантомима, ни с чем не соразмерная клоунада, какой-то неуместный фарс, импровизация по случаю в духе Шекспира, тем более нелепая, что ей на пятки наступала реальная опасность, — и позже участники спектакля будут вспоминать о нем, как о достойном пера Гомера эпизоде карнавала, коего устроителем была война.

— Ой, корова! — сказал Шарли, ему пригодился опыт сельского учителя. — Она лизнула меня!

И отряд неровным строем, с коровой в качестве замыкающего, двинулся в путь, распространяя вокруг себя запах домашнего животного и время от времени оглашая окрестность негромким коровьим мычаньем, в котором доброе, славное животное изливало свою признательную душу.


Младшему лейтенанту Друэну оставалось всего несколько шагов до первого сарая, когда Шарли, за которым он следовал на некотором расстоянии, вдруг замер.

Ничто не нарушало тишины, если не считать порывов ветра, — снег приглушал ночные шорохи. Но от сарая тянулся свежий след. Должно быть, их засекли еще прежде, чем на арену выступил крупный рогатый скот. Шарли тихо сказал:

— Представляю, как вытянутся физиономии у штабных начальников, когда им доложат: «Задание выполнено. Взята в плен одна корова!»

— Помолчите-ка лучше, — оборвал его Бло.

Они присмотрелись к следам. Следы были совсем свежие.

Теперь каждую минуту автоматная очередь могла вспороть ночь — и тогда им несдобровать. Фарс кончился, начиналась трагедия.

Люди рассыпались по равнине, залегли, готовые в любую минуту открыть огонь — офицеры могли не отдавать приказов. Бло взял с собой Ван Вельде и еще двоих. Капитан любил риск и всегда рвался туда, где опасней. Словно спешил на свидание. Недаром про него говорили: капитан Бло де Рени ходит на свиданье со смертью.

Четыре фигуры одна за другой исчезли в чреве сарая, Робер последовал за ними.

Темноту внутри здания просверливали лучи, разбегавшиеся от электрических фонариков. Робер стоял на пороге, зажав в руке пистолет. Сейчас он слышал только, как хлопают ветками ели, когда, мрачно завывая, по ним стегает ветер. А когда ветер затихал, Робер улавливал звуки, доносившиеся из стойла, такие мирные, немножко даже смешные: то звякнет ведро, то хлопнет и заскрипит на ржавых петлях дверь. Потом кто-то тихо и длинно выругался, потом выстрелили два раза, и свист пуль, отразившись от стен, повторился многократным эхом. Он услышал, как побежали.

Забыв о возможной ловушке, Робер бросился вперед. Но тьма была настолько плотной, что ему пришлось остановиться. Она не пропускала его взгляда, уже привыкшего к мерцанию снега. А зажечь фонарик он не решался.

Наверху стучали сапогами, потолок ходил ходуном, и Роберу на голову дождем сыпалась известка. Запахло плесенью. Он ощупью поднялся по шаткой деревенской лестнице, рискуя сломать себе ногу, и тихонько позвал:

— Господин капитан!

Его не оставляла одна тревожная мысль: слишком уж они расшумелись — будь где-нибудь поблизости вражеский патруль, им всем — крышка.

Солдат посветил ему, он поднялся на чердак, и тут кто-то, вынырнув из темноты, шагнул ему навстречу. Судорожным движением Робер схватился за револьвер, но вовремя узнал искривленную фигуру Ван Вельде. Черт знает что! Не бой, а игра в жмурки! И стоило ему произнести про себя эти обыденные слова, как он тут же успокоился. Ван Вельде вдруг кинулся к окну, что смотрело в открытое поле, от окна оставалась лишь рама, без стекол, да и та держалась на одном гвозде. Робер в два прыжка очутился у проема и свесился вниз. По заснеженной равнине, петляя меж домами, бежали две тени.

— Драпают! — завопил Бреющий Полет. — Подлюги, сволочи, сучьи дети!

Беглецы юркнули в кусты и — только их и видели. В их честь дали очередь из автомата, и пули рикошетом отлетели от стены. Времени на раздумье не оставалось: шум перестрелки и вспышки от выстрелов могли привлечь к отряду внимание. Кто знает, как настроены немцы: вряд ли они тоже получили приказ не выходить из своих укрытий и не вступать в бой, а их ближайший пост расположен всего в каких-нибудь восьмистах метрах отсюда.

— Толстозадые свиньи! — выкрикнул Ван Вельде и выпустил по убегающим две пули, одна за другой.

Потом, придержавшись рукой за косяк, он перемахнул через окно, спрыгнул на землю, крепко выругался и, припадая на одну ногу, бросился в погоню. Тьма поглотила его. Но вскоре возле кустов замелькала тень, и оттуда донеслись крики на знакомом наречии:

— Жарьте сюда! Тут он, в развалюхе законопатился!

Робер проворно спустился вниз, рискуя сломать себе шею. Его не покидало ощущение, что он участник какой-то танцевальной импровизации, придуманной опасными маньяками, но помимо его воли танец закружил его, и ему уже не остановиться. Шагах в двадцати торчал домишко, зияя незрячими окнами и дверьми. Робер уловил прерывистое дыханье человека.

Вся эта возня мало походила на военную операцию.

И тут человек, дышавший где-то рядом с Робером, заговорил.

По-немецки!

Бог ты мой, фриц!

— Мать честная! — только и мог сказать Робер.

Немец от неожиданностидернулся, наскочил на Робера, выбил у него из рук пистолет и… понесся без оглядки.

Пока Робер искал в снегу свое оружие — немца уже и след простыл.

Один, два, три… Да, человека три их тут было, в коровьем доме, — двоих еще раньше скрыл от постороннего глаза окрестный пейзаж, а третий улепетывал, перебегая от хибары к хибаре. Несколько теней мелькало в одном из соседних домов. Они перекликались. Их было шестеро или семеро, и искали они в этом доме третьего немца, того самого, которого упустил Робер. Забыв о всякой осторожности, разгоряченные охотой, они рыскали во тьме с ярко пылавшими пучками соломы; пока что их улов сводился к нескольким сельскохозяйственным орудиям, угрожающе ощетинившимся, словно чудовищные насекомые.

Свет упал на Ван Вельде. Тот тоже охотился. Его лицо выражало животную жестокость. Снова над поселком взвыл ветер.

— А, это вы, Друэн, — произнес голос, принадлежавший капитану. — Чертовщина какая-то, мой дорогой. Ведь вот же он тут был и…

И вдруг где-то под ними, чуть ли не в самых недрах земли, длинной очередью разрядился автоматический пистолет. Он яростно плевал в темноту, выпустив одну за другой не менее пятнадцати пуль, и от каждого выстрела в животе у Робера ныли внутренности. Они очутились над зияющей дырой погреба и стали спускаться в яму, откуда доносились какие-то тревожные шумы.

— Достаточно одной гранаты, и нам всем каюк, — сказал Робер.

Бло де Рени неуверенно ответил:

— Я выставил пост, там Кале и трое солдат.

Его фонарь высветил ноздреватый земляной пол с редким настилом из соломы, и, отразившись от соломы, свет упал на людей. Робер увидел, что в одной руке у капитана — пистолет, а в другой свисток; Бло не решался продолжать преследование.

— Я остаюсь здесь, — сказал он. — Пойдите посмотрите вы, Друэн. Стреляли из моего американского пистолета.

И Робер стал спускаться, освещая себе путь фонариком. Он не так боялся получить пулю в лоб, как свернуть себе шею на этих каменных ступеньках.

В погребе стоял винный дух прелых фруктов. Ему попались обручи от бочек, несколько бутылок, тачка. Из пропоротого бочонка сыпалась подгнившая мирабель.

Он продвигался вперед, удивленный неожиданной тишиной, после недавнего грохота.

Робер шел на звук приглушенных голосов, и они внушали гораздо большее беспокойство, чем недавняя стрельба. Он ступил под стрельчатый свод второго погребка. Перед ним запрыгали, скрещиваясь, лучи от ручных фонариков. Робер резанул своим светильником темноту и выхватил из нее приткнувшуюся к бочке фигуру человека — человека в зеленом, который держался обеими руками за живот, словно у него были колики.

Он сидел, запрокинув голову, отчего сильно выдавался вперед кадык, и глаза его блестели. Словно подтолкнутый направленным на него лучом, человек в зеленом скрючился, потом весь как-то обмяк и распластался на полу.

Солдат в хаки не отрываясь смотрел на раненого. А чуть дальше, зажав в кулаке американский пистолет, подарок капитана, стоял, дрожа всем телом, Ван Вельде.

В темноте раздался голос Шарли:

— Ну что ж, Ван Вельде, считай, что т-ты от-тметил рождество.

Солдат стоял бледный как полотно, а в голосе Шарли слышалась непонятная издевка.

— Спокойно, господа! — вмешался подошедший к ним Бло де Рени. — Хотя, быть может, это и не вполне подходящее к моменту слово. В общем, давайте закругляться. Забирайте этого типа, и пошли, живо!

Он выбрался наружу и два раза свистнул.

Свист отозвался в ночи многократным эхом.

Робер подумал, что их услышали, наверное, на много километров вокруг. Бло прав, надо быстрее сматываться. И прежде всего бежать из этого коровьего жилища, из этой погребальни. За соснами ветер, понабравшись сил и чуть не вырывая деревья с корнем, подхватил людей и понес, обдавая своим ледяным дыханием. Он мчал их к позициям французов, щелкая их плащами и студено дыша им прямо в затылки.

Во время стычки отряд разделился, те, что должны были прикрывать своих, поотстали. Теперь они один за другим присоединялись к отряду, горя нетерпением узнать, что же все-таки произошло. «Да вот, взяли одного», — отвечали им.

Отряд отходил, держа наизготове оба ручных пулемета, они «выстреливались» каждые сто метров. Немцы себя не обнаруживали. На ничейной полосе вновь наступила тишина.

И вдруг над деревней, где теперь уже никого не было, ярко вспыхнула ракета. Заметавшись на ветру, она успела нарезать черные и белые полосы из унылой массы темных домишек.

Стало еще холоднее. Веревку, на которой вели корову, так подтянули, что бедная животина больше не мычала, а шла, покорно опустив голову. Они чувствовали спиной эту ярко пылавшую ракету, из-за которой они превращались в прекрасную мишень. Но ракета наконец потухла.

Каково же было удивление сержанта-семинариста и сержанта — помощника Робера, когда они, привлеченные выстрелами, вышли навстречу отряду и увидели, как он продефилировал по кладбищу меж развороченных могил в сопровождении припрыгивающей коровы и с пленным немцем, которого тащили двое разведчиков, подхватив его один под мышки, другой под ноги.


Очутившись в гостиной супруги нотариуса, офицеры поспешили стащить с себя лишнюю одежду. Прилипший к сапогам и маскхалатам снег подтаял и расползался по полу. Тут же распили бутылку шампанского.

Бло пошел доложить начальству. Слышно было, как он объяснялся по телефону в соседней комнате, служившей кабинетом, явно злоупотребляя «Сильвиями» и «Эмилями».

Изрешеченный пулями пленный немец скончался, пока его несли.

— Как раз на кладбище, — констатировал Кале. — Прямехонько от производителя к потребителю!

Завтра, когда минет самая длинная ночь этого года и над Агленом Верхним взойдет заря, партизанский отряд впишет в свой актив первого убитого врага — врага фландрской дивизии.


Они свалились замертво, едва добравшись до своего не отличавшегося пышностью ложа, и спали крепко, счастливые простым человеческим счастьем, оттого что так удачно для них завершилась эта вылазка, вся трагическая нелепость которой откроется им позже. Но с пробуждением вернулись и прежние тревоги.

Как и всегда, Робер начал утро с легкого завтрака. Часов в восемь из штаба снова потребовали сведения о немце, и Бло де Рени в третий раз пришлось попыхтеть над составлением рапорта. Он никак не мог объяснить, а именно этого и добивалось командование, при каких обстоятельствах был убит враг.

— Они вроде бы недовольны, что мы его укокошили, — досадливо сказал он.

— Само с-собой, — ответил Шарли.

— Что вы хотите этим сказать, Шарли?

Тот в ответ только рукой махнул. И Робер подумал, что Шарли знает что-то такое, чего не знают все они. И действительно, Шарли первым из офицеров прибыл на место происшествия.

По распоряжению Бло де Рени отряд отдал последние почести павшему на поле боя врагу. И уже когда все расходились, в воздухе все еще стояла свинцовая тишина. Это не было в обычае партизанского подразделения. Герой дня Ван Вельде покамест никому не показывался. Торжественная месса тоже не разрядила атмосферы, — о чем еще мог говорить священник, как не о том, что покой и мир ожидают на небесах тех, кто творит добро на земле.

И тут появился Ван Вельде, в серо-зеленом свитере и сам весь такой же серо-зеленый. На него налетели со всех сторон, стали поздравлять. И был в этих преувеличенных поздравлениях вместе с оттенком зависти легкий душок гадливости. А Ван Вельде, прежде такой веселый, словоохотливый, любивший и прихвастнуть иногда, сейчас хранил упорное молчание.

За убиенным врагом снарядили выкрашенный в охряно-коричневый цвет грузовичок дивизии. «Там» этому делу придавали очень большое значение. Еще бы, первый ведь!

Робер смотрел на мертвого немца. Конечно, были уже и раньше убитые французы и наверняка немцы — во время бомбардировок, — но тут совсем другое дело. Это первый, кого доставили сюда. Первый настоящий. Убитый их собственными руками. В бою!

Он им был прямо как родной.

Его погоны украшал серебряный галун.

Немножко поспорили о том, фельдфебель он или лейтенант. Дэла побежал свериться с документом насчет рангов противника и вернулся торжествующий. Это не ефрейтор и не капрал, поскольку у него на погонах серебряный галун. И не лейтенант, раз без звездочки. А именно фельдфебель, унтер-офицер. Из его бумаг узнали, что немец — родом из Мюнхена и по профессии адвокат.

Оказывается, они убили переодетого штатского! Ну и что ж, какое это имело значение.

В кармане его мундира нашли фотокарточку: с нее смотрел этот самый немец, одетый в обыкновенный пиджак, а рядом стояла молодая женщина. Женщина, опиравшаяся на руку немца, ничуть не походила на традиционную Гретхен, а скорее уж на американского военврача.

На убитом не было шинели. Несмотря на мороз, он был облачен в суконную гимнастерку. И безоружный. Сведения военного характера, почерпнутые из его документов, особой ценности не представляли.

— По-моему, — сказал Бло де Рени, — тут не пахнет какой-то специально подготовленной операцией. Иначе мы бы все там остались. Наверное, он просто пришел вместе со своими дружками за коровой.

На пряжке убитого немца — Хорста Шварца — были выбиты слова, неприятно режущие слух католика: Gott mit uns[19].

Тело Хорста Шварца увез грузовик. Чтобы отвлечься от безрадостных мыслей, Робер и Дэла пошли взглянуть на корову — эту мирную животину с вздувшимися боками и дряблым выменем, — большая корова, черно-белая — ночь и снег. При свете дня корова показалась им совсем заурядной, несмотря на свою примечательную расцветку.

Как ни силился капитан выдавить из себя веселье и взбодрить общество, собравшееся к завтраку, настроение у всех было подавленное. Малютка Дэла уже больше не сожалел о пропавшем зазря вечере, что нетрудно было прочесть на его лице. Подавал на стол не Ван Вельде, а его коллега Дью, от которого офицеры узнали, что Ван Вельде после того, как его немца увезли, лег в постель и больше не вставал.

После обеда к герою пришел батальонный врач: об эвакуации, конечно, не может быть и речи, но температура у него, пожалуй, высоковата — сорок градусов.

Прошло еще несколько часов, и всем стало окончательно ясно, что какая-то пружина лопнула в механизме партизанского подразделения. Веселье не давалось прежде жизнерадостным людям. Друэн решил пореже наведываться к ним. Он побудет со своими людьми, и, раз у него так много свободного времени, он лучше почитает Андре Жида, его «Дневник». И Алена — «Марс или война под судом»: с Аленом есть о чем поразмыслить.

Тридцать первого декабря тысяча девятьсот тридцать девятого года, вечером, полковое начальство обнародовало свое решение: солдат Ван Вельде, упомянутый в приказе по дивизии, — что предполагало награждение его крестом «За боевые заслуги» — производится в чин капрала, а кроме того, командование будет ходатайствовать о награждении его Военной медалью. Робер пропустил половину текста мимо ушей. Кажется, говорили о «мужестве» Ван Вельде и «хладнокровии», о «готовности выполнить любое опасное задание», о «назидательном для врага примере храбрости наших солдат».

Ван Вельде вернулся к своим обязанностям на кухне. Он то и дело с гордостью поглядывал на свои новенькие суконные нашивки. На ремне у него болтался пистолет капитана.

Во время чтения приказа Шарли открыл было рот, но капитан так странно посмотрел на него, — и моля и приказывая одновременно, — что лейтенант поперхнулся и только промямлил:

— С-сучья война!

— Поздравляю, — сказал солдату Ван Вельде капитан Бло де Рени своим прекрасным певучим голосом, о котором в эту торжественную минуту никто не посмел подумать, что он, как оказалось, очень хорош для приманки коров в полночь. — Вы настоящий герой, капрал Ван Вельде.

Ван Вельде покраснел и проковылял вразвалку к капитану.

Бло что-то невнятно пробормотал, однако Робер отчетливо услышал: «Они ничем не брезгуют». Капитан встал и пожал солдату руку.

— Мой пистолет можете оставить себе. Отныне он ваш.

Потом капитан повернулся к Шарли, молча наблюдавшему сцену, и сказал:

— Благодарю вас.

Для всех так и осталось загадкой, за что капитан Бло де Рени благодарил лейтенанта Шарли.

— Ничего не поделаешь, Шарли, война, — миролюбиво добавил капитан.

Ван Вельде сиял:

— Ох же и обрадоваются папаша с мамашей!

Офицеры пригласили его выпить с ними.

Ван Вельде, человек северного, сдержанного темперамента, не отличавшийся необузданностью и, видимо, ценивший это качество в других, сейчас разошелся. Он устроил удивительное представление: он начал пританцовывать, вернее, перескакивать с ноги на ногу, он почти непристойно дрыгался в какой-то первобытной пляске и, поглаживая себе грудь, хриплым голосом выкрикивал:

А парням ш-Севера…
А парням ш-Севера…
Рога наштавили,
Рога наштазили…
Солдаты подхватили припев. Бло расплылся в улыбке, Дэла хохотал так, что слезы выступили у него на глазах, Шарли возмущенно кричал: «П-подите вы все к ч-черту, тр-роглодиты несчастные!»; а Робер Друэн задыхался от непонятной щемящей боли, затягивавшей его, как трясина, он барахтался в этом мраке, ища в нем просветы, но мрак становился все гуще, лишь кроту да таракану под силу было выбраться оттуда, — и тогда ему почудилось, что он перестает быть человеком.

Глава XI

Робер тряхнул головой, отгоняя воспоминания. Целая жизнь, — все то, что единственно имело для него знамение семнадцать лет назад, — за какие-то несколько секунд, в которые не было произнесено ни единой фразы, ни единого слова, день за днем прошла перед его глазами. Но это были разрозненные картины, не подчинявшиеся логике времени, — несвязные фрагменты фильма о событиях в Аглене Верхнем, в которых участвовала Полуночница, как потом называли в рассказах корову, и к коим, впрочем, возвращались все реже и реже. На многократно увеличенном экране сознания нестройно следовали друг за другом сцены и события, составляя скорее беспорядочный калейдоскоп. Внезапно Робер отчетливо увидел и Шарли, и бегающие глазки Ван Вельде, и внушительную фигуру Бло де Рени, и убитого немца, и худосочную корову. Все, что он считал забытым, на самом деле въелось в сознание, которое запечатлело даже запах коровы!

Семнадцать лет!

Взгляд Робера упал на раскладушки, он увидел спящих под электрошоком больных, Эгпарса, ожидающего следующего пациента, безучастных санитаров, Оливье, в упор глядевшего на него.

И он увидел — среди других — Ван Вельде под серым одеялом, самоубийцу, который теперь ассоциировался у него с Ван Вельде — героем, все так же напевавшего во сне: «А парням ш-Севера, а парням ш-Севера…»

Робер глубоко вздохнул и выдохнул все, что скопилось у него в груди.

Нужно было собраться с силами, чтобы противостоять этому двойному кошмару — открывшемуся ему сейчас и поднявшемуся из глубин прошлого, которое опалило его сознание. Как в двух параллельных зеркалах, в Ван Вельде тысяча девятьсот пятьдесят шестого отражался Ван Вельде тысяча девятьсот тридцать девятого, а в том виделись его далекие предки: Ван Вельде в схватке с пруссаком — тысяча восемьсот семидесятого года; Ван Вельде, сдавивший горло часовому в шлеме; Ван Вельде — поджигатель; Ван Вельде, вспарывающий брюхо испанцам герцога Альбы, кровавого герцога; Ван Вельде — враг герцога Фландрии, лжегерой рядом с истинным героем, и уже не разобрать кто где; вот вырисовываются Ван Вельде все более приземистые, все более низколобые, и все массивнее у них костяк и короче покривевшие ноги, и вот уже наступают сумерки человечества! А с другой стороны — Ван Вельде тысяча девятьсот пятьдесят шестого года; он открывал другую галерею, где Ван Вельде, все более технически оснащенные, оснащались и развивались до бесконечности, — и опять лжегерои рядом с истинными героями; и вот уже Ван Вельде, первый убивающий первого марсианина и упомянутый в приказе по планете, уступает место следующим Ван Вельде — моторизованным и заскафандренным, электрифицированным, стеклофицированным, те же Ван Вельде, и несть им конца. Но есть же порог, перед коим остановятся убийцы, для которых любая война — в удовольствие и которые кончают жалкими червями в психиатрических лечебницах? И схлынут наконец Ван Вельде, которым «наставили рога», — а может, надели смирительные рубашки? Доколе же земля будет носить этих вечных убийц, вечных «героев»? И когда же наконец, человечество избавится от всей этой парши?


Оливье положил руку на плечо Робера.

— Приехали, — сказал он, словно пассажир своему задремавшему собрату.

Робер грустно улыбнулся.

Прошла всего какая-нибудь минута с тех пор, как он погрузился в прошлое. Да, не больше: в движениях окружающих была ничем не нарушенная последовательность. И Оливье стоял на том же месте.

Робер почувствовал, как у него заныла покалеченная рука. Он отморозил ее той памятной зимой тридцать девятого — сорокового, почти вся рука вспухла, покрылась огромными сероватыми волдырями. После ранения ничто не изменилось, и сейчас она чувствовала холод так же, как в ту треклятую зиму. Подобно ему, она хранила воспоминания! Он растер ее здоровой рукой.

Оливье не преминул позубоскалить на сей счет.

— Старик, ты натолкнул меня на мысль. Я сделаю потрясающее сообщение в Обществе медиков-психологов. Побочное действие электрошока. Один ложится под ток, а другой смотрит на него и испытывает воздействие.

— Так оно и есть. Мне помогли прийти в себя.

Робер подошел к койке, на которой храпел Ван Вельде. Бедолага лежал на боку, положив под голову руку и свернувшись клубком. Так лежит зародыш в утробе матери, лишнее свидетельство в пользу психиатров!

— Ты к нам издалека? — проникновенно спросил Оливье.

— Из очень далекого далека. Потом объясню.

— Надеюсь.

— Кажется, остался один, — сказал Эгпарс.

Вошел последний больной; увидев электрическую установку, спящих товарищей и врачей, он попятился к двери. Это был вчерашний психастеник, тот, что не хотел выходить. Из его груди вырвалось какое-то звериное урчание. Нет, нет, он не хочет! Санитары взяли его под мышки и потащили к койке. Он переводил с одного на другого полный бездонной печали взгляд, и в клокотанье звуков отчетливо выделялось его настойчивое «Ни! Ни!». Он не отбивался, однако висел мешком на руках у санитаров. Но вскоре он и вовсе перестал сопротивляться. Они знают, что он не хочет. И все. Остальное его не интересовало. Он отстранился.

Оливье сделал укол. Больной застонал. Потом — электроды, трубка в рот, жужжание тока. Больной завыл, Робер впервые услышал такое характерное завывание, завывание, нарушившее покой бывшего монастыря, еще приглушенное пластмассовой трубкой во рту и тем не менее пронзительно дикое, какое-то гортанное, — крик отчаяния всего этого люда.

Но для Робера это уже утратило прежний смысл.

Солдат по прозвищу Бреющий Полет, которого распирает гордость оттого, что у него есть автоматический пистолет — подарок Аглена Верхнего, сейчас проснется; он проснется в другом мире, жалком и ничтожном, и будет «совершенствоваться» в нем дальше. Робера интересовал только он. Действительно, жизнь — злая шутка, коли она обрекла на мученье первого героя «странной войны», и до какого состояния низвела его!

— Слышишь, — окликнул его Оливье. — Я не имел возможности сфотографировать твоего типа, но две его фотографии у нас есть. Я думаю, тебе хватит.

И это уже не имело значения. Но Робер все-таки взглянул на них; фотографии, которые выпали из кармана Ван Вельде во время их последнего визита к нему. На одной — Ван Вельде, немного моложе, чем сейчас, с женой, небезызвестной Сюзи. Нежная супружеская пара, мало того — счастливая! Рука жены обвила талию мужа.

— Впечатляюще, не правда ли? Нежность, вызванная полярностью пола, как говорит Эгпарс. А кроме того, он чувствует себя защищенным в объятиях этой здоровой, цветущей бабы.

Другая фотография — из времен войны. Робер улыбнулся краешком губ. Все, что изображено здесь, известно ему в мельчайших подробностях, начиная от похоронных дрог Аглена и кончая гербовым щитом нотариуса, — он ощущает зловещую атмосферу деревни, покинутой жителями. Ван Вельде, капрал, гордый, стоит в дверях дома — казармы, небрежно поигрывая пистолетом капитана Бло.

Робер не позволял себе расстаться с мыслью, что тут нет ничего, кроме обыкновенного сходства. Он подсознательно изо всех сил боролся с собой, стараясь убедить себя, что спасенный самоубийца и капрал Ван Вельде — не одно лицо. Он прибегал ко всяческим уловкам. Он с надеждой схватился за спасительную идею: его-де, сбивал с толку злосчастный романтизм, который свойствен ему как изобретателю завлекательных историй. Но тщетно. Самоубийца из Марьякерке все-таки был убийцей из деревни Полуночницы — первым солдатом, награжденным за уничтожение врага в рождественскую ночь тысяча девятьсот тридцать девятого года, когда немцы, ничего не ведая, распевали на ничейной земле Heilige Nacht — одним словом, Ван Вельде нынешний — тот самый герой Ван Вельде.

Робер повернулся к Оливье:

— Ты случайно не едешь в Брюгге?

— Сегодня нет. Завтра.

— Мне бы хотелось поехать с тобой. Помнишь Санлека, торговца свечами, в прошлый раз мы не застали его?

— Это за Марктом, кажется?

— Да. Я непременно должен его увидеть.

— Нет ничего легче. Тебе вовсе не нужно ждать меня. Привратник знает тебя. И, — тут Оливье все-таки не удержался, — ты свободен, абсолютно свободен, — с мелодраматическим надрывом произнес он.

— Мы все свободны, не так ли, мосье?

Эгпарс, мывший под краном руки, важно кивнул:

— Свободны, но не безответственны.

Ван Вельде все еще спал. А когда он в упор расстреливал Хорста Шварца, адвоката из Мюнхена, бродившего той рождественской ночью между позициями французов и немцев в поисках обезумевшей коровы, понимал ли он тогда, что он, хоть и свободен, но не безответствен? А когда он глотал барбитураты, чтобы расквитаться с жизнью, из-за Сюзи, обманувшей его с малюткой Фредом, тогда он был свободен? Да, свободен, но не безответствен!

— Успеется, завтра съездим в Брюгге, — сказал Робер. — Дело неспешное: ждали семнадцать лет, можем и еще подождать.

— Понимаю. Речь идет о войне?

— Оливье, у нас и сейчас еще война. Она все время в нас, будь она неладна! Я пятнадцать лет пытался заставить ее молчать. Но я больше не могу. Я болен ею. Она въелась в меня, как оспа. Мы все поражены ею, как те, кто пережил Хиросиму, и почти так же безнадежно. Мы все разбиты параличом, имя которому война. War Krieg. Война… Война, которую Жан Жироду назвал страшная Ли-пу-пу. Мой отец болел войной! И дед мой болел войной! Это в крови у нас! — Робер горько рассмеялся, не разжимая губ. — Прости меня.

Доктор Эгпарс тщательно приладил к носу очки, взглянул на Робера своими голубыми в розовых ободках глазами, взял его под руку и, выводя гостя из кабинета, спросил:

— Ну, как вы теперь относитесь к электрошоку, мосье Друэн?

Глава XII

Шел снег. Белые хлопья мягко падали на землю, ложились на поля и дюны, на каналы и дороги, на зубчатые крыши Марьякерке.

Рождественская месса началась на час раньше, как и тогда в Аглене Верхнем по просьбе Шарли. Робер стоял в дверях «вестминстерской» часовенки и с тяжелым сердцем смотрел, как совершается обряд рождения Христа.

В нефе сгрудились, бдительно разделенные санитарами, мужчины — по одну сторону, женщины — по другую, как в тюрьме. Робер уже давно не верил в католическую церковь. Но в бога он верил. И у него была повышенная чувствительность к тому, как отправляются религиозные обряды. Поэтому в церкви он держался обычно поближе к дверям и во время служб всегда стоял. Робер чувствовал себя там чужаком, вынужденным делить заботы семьи, чей уклад он не принимал. Он не был с ними, но не был и против них, и эта двойственность проскальзывала в его поведении. Со спины ему видны были Эгпарс, Лидия, Жюльетта, маленькая Домино и блекло-сиреневая толпа — больные на фоне зажженных свечей, бросающих темные блики на золотые одежды священников.

Так же, как в тюрьме, мужчины и женщины украдкой переговаривались. Бочком-бочком, и розовощекая Эльза очутилась возле рыжего парня — брата, должно быть. В поле зрения Робера попали девицы из Доброго пастыря, удивительно благообразные на сей раз. Как и все публичные девки, они бывали одержимы религиозным фанатизмом, но больше, чем на час, их не хватало. Робер различил в толпе Улыбу и шеф-повара, узнал некоторых служащих. Ну что ж, все правильно; это были святочные фигурки Марьякерке, святочные фигурки Фландрии.

На улице оглушительно звонили колокола. Мороз лютовал. Робер решил отстоять всю службу до конца. Он не всегда был неверующим, в свое время он был певчим, и он не все забыл.

У подножья алтаря позвякивал, резко дребезжа, колокольчик.

И тут храм огласило торжественное песнопение. Сперва неуверенные, голоса постепенно набирали силу. Пело шесть человек — пятеро больных и Оливье, на целую голову возвышавшийся над хором. Безбожник Оливье неистовствовал, похожий на персонаж с полотна Мемлинга. Они вдохнули жизнь в старый рождественский тропарь, который Фландрия помнила гнусавым и безрадостным. Так, должно быть, исполнял его когда-то герой фландрской хроники Тиль Уленшпигель со своим другом Ламме, и Клоас, и нежная маленькая Неле, — Тиль, король гёзов, вечный страж свободы.

Робера потрясли эти голоса, в которых слышалось биение сердца; казалось, чужой язык сообщал им еще большую мужественность, а болезнь исполнителей — еще большую отрешенность. Потом они спели на французском языке гимн пилигримов, тоже пришедший из глубин веков, но так не похожий на предыдущий: ритм был скачущий.

Голос Оливье взметнулся ввысь и парил, пока к нему не присоединились звуки фисгармонии. Потом хор повторил незатейливые вирши, усердно, до смешного, выделяя ударные гласные и нажимая на согласные:

Ясли стали домом
Нашему доброму богу.
Все туда мы побежи-им,
Побежим быстрее.
Все туда мы побежи-им,
Побежим быстрее,
Побежим, побежим
Под убогий кров.
Лицо Робера осветила улыбка, его душа наполнилась нежностью и снисходительной жалостью. Как непритязательны эти слова, какие они шаловливые и вместе с тем полные высокой страсти. Оливье наслаждался переливами своего чудесного голоса, вел мелодию:

Пусть каждый сердце отдает,
Священным пламенем, пылая.
И ансамбль подхватывал:

Святые — святые, святые,
Свят-тые,
Свят-тые,
Святые дары
Иисусу Христу мы подносим.
«Какие просветленные у них лица, — думал Робер, — с каким чувством они поют, отчаяние и мольба слышатся в их голосах». Его словно обдало теплой волной, и сердце сжалось от боли.

Служба была в разгаре. И когда Робер услышал на фламандском первые слова песнопения, которое распевали немцы — тогда, семнадцать лет назад, — их Heilige Nacht, он понял: это рука судьбы свела события двух времен, намеренно поставив их рядом, и ему никогда от них не уйти.

Повернувшись к своей пастве, священник широко взмахнул рукой, будто одаривал ее.

Ite, missa est.[20]
И блекло-сиреневая толпа выдохнула:

Deo gratias.[21]
— Было бы за что, — прошептал Оливье, неизвестно как очутившийся рядом с Робером.

Робер вышел, а следом за ним Оливье. Все так же, кружась, падал снег. Они подождали Жюльетту с Лидией и Домино. Девочка робко взяла отца за руку, ошеломленная тем, что открылось ей в эту волшебную ночь.

Может статься, она будет впоследствии, вспоминать об этом празднике как о самом чудесном, событии ее детства! Эгпарс присоединился к ним, а больные в сопровождении санитаров отправились по палатам.

— Свят ты, свят ты, свят ты… — напевала Домино. — Мам, послушай, научи меня этой песне, которую дяди больные пели.

— Хорошо, — ответила Жюльетта.

У нее на глаза навернулись слезы.

— Ну что скажешь? — обратился Оливье к другу. — Неплохое рождество я вам устроил? До чего невинно и наивно!

— Но почему-то никому из нас не было смешно.

— А в мои расчеты и не входило вас смешить. Я только думаю, может, все-таки эта непосредственность сохранится у людей, чьи дети полетят на луну.

— Медам, — произнес Эгпарс, — если вы желаете осмотреть больницу — сегодня самый подходящий момент: я собираюсь навестить моих больных и поздравить их с праздником.

Обе женщины, хоть и не признавались в этом, страстно мечтали заглянуть за толстые кирпичные стены. Дома Жюльетта уложила в постель сонную Домино, а та еще полюбовалась елкой, стоявшей у ее кроватки, и вскоре заснула.


Ярко светились окна в больнице. Эгпарс шел впереди, — халат он снял и накинул на плечи пальто, — женщины семенили сзади, держась друг дружки; Эгпарс вел их нескончаемыми коридорами и залами, где стояли красиво убранные елки и возле них — ясли. Служащие принарядились, надели сверкающие белизной халаты, тщательно причесались. На многих больных были праздничные костюмы. Теперь их уже нельзя было отличить от клиентов Счастливой звезды. Репродукторы не смолкали ни на минуту, мелодии сменяли одна другую, но этих Робер еще не слышал, — в программу теперь включили церковные песнопения, исполнявшиеся на фламандском языке.

Большинство больных отдавали себе отчет в том, что справляется рождество, но до сознания некоторых это не доходило. Кое-кто спал: они отвергали праздник; одни играли в карты, другие сидели в напряженных выжидательных позах. Сердце сжималось смотреть на них, на их лица, где бури, потрясшие души, оставили глубокие борозды, — но лица выражали надежду, вопреки всякой надежде.

В зале Эскироля некий широкогрудый крепыш, одетый просто-напросто во фланелевую куртку, словно заводной, не останавливаясь ходил по кругу. С ним Робер познакомился в тот самый день, когда услышал в исполнении оркестра Розы Пикардии. Малый вызывал отвращение. Женщины — миниатюрная Жюльетта в шубке нараспашку и рослая, вся зардевшаяся, как маков цвет, Лидия — не произвели на него ни малейшего впечатления. Женщины боязливо жались друг к другу. А мужчина как ни в чем не бывало мерил шагами залу, сверкая голым задом, и плутовато ухмылялся.

Ухмылялся ухмылкой героев Реймса!.. Наконец-то! Двое суток бился Робер, чтобы найти определение этой улыбке, застывшей на лицах многих больных, глуповатой и язвительной, напоминающей скорее судорогу, нежели естественное выражение лица! Та же улыбка, что у древних греков, если говорить об искусстве, особенно в критских полотнах, а позже — у Реймса, у его ангелов, — неверная и неуловимая и настолько же больная, насколько божественно прекрасна знаменитая улыбка андрогинов Леонардо да Винчи. Легкая улыбка, которая не вяжется с лицом, скрывающимся за ней, словно за тонкой вуалью; она чуть подергивает губы и вот-вот исчезнет, но не исчезает, словно обладатели ее, насмешливо взирающие на весь род людской, хранят какую-то глубокую тайну.

Он, верно, смеялся над ними, голый человек, крутившийся возле ясель, загадочно улыбаясь тонкими губами.

— Медам, прошу прощения, — сказал Эгпарс, — но нашим сестрам и не такое приходится видеть. Как говорит Метж, «монахини уже пообвыкли, их этим — не проймешь». Метж любит так говорить: «пообвыкли» и «понимаете?». И я говорю: «Понимаете?» Я-то прекрасно понимаю. Не важно, что он в таком виде. Взгляните на него разок хотя бы. Это тоже я говорю. Взгляните. Не думайте, что он не узнает нас, но мы не интересны ему. Мы не существуем для него.

Однако голому вертуну мало было вертеться; он принялся истово пританцовывать, сохраняя при этом меланхолическое выражение лица, — ни дать ни взять Сидней Беше в Антибских улицах, — и Жюльетте сразу вспомнилось лето, нещадно палящее солнце, крепостная стена, дворец Гримальди.

Она двигалась, как во сне. Подошла поближе к мужу. Время от времени она вскидывала на него полные невыразимой боли глаза, ставшие с наступлением темноты густо-серыми, почти черными.

Они все еще не могли отделаться от образа неумолимого танцора, а Эгпарс уже вел их в следующую палату. И тут они, немало удивившись, услышали любимую песенку Домино Милый Рождественский Дедушка, по-фламандски, в детской интерпретации. До чего же слова песни не соответствовали обстановке, как неуместен был хоровод ангелов в этом аду.

Но экскурсия продолжалась: и снова снег, щелканье замков, огни, зажженные елки и отдаленный звон колоколов, доносившихся из деревни.

В приемной клоун Букэ, нарядившись Августом, наконец решился показать свой номер с зеркалом; обмазав партнера белилами, он поставил его по другую сторону воображаемого зеркала; когда тот копировал ужимки Августа, то получалось, как отражение в зеркале. Но вскоре «отражение» утомилось, игра разладилась. Тогда «отчаявшийся» Август кинулся на свое «отражение» и обратил его в бегство.

Сцена проходила под дружный хохот. Веселая забава! Печально, что ничего другого большинство в ней и не видели, потому что, как бы часто ни играли в эту игру, для нее требовалась смекалка — качество тонких организаций.

Букэ в парике из морковной ботвы раскланялся перед публикой и вернулся к «зеркалу». Осторожно ступая, он приблизился к зеркалу, заглянул за него и — шагнул в мир чудесных превращений. И уже никто не помнил о Букэ-убийце, о Букэ-развратнике. Этот ничтожный человек преобразился.

— Алиса в Стране Чудес! — воскликнул Оливье.

Букэ менялся на глазах: он стоял величественный, он проводил рукой по несуществующим пышным волосам, поглаживал бороду, королевским жестом запахивался в воображаемый плащ. Потом, вдохнув полной грудью, легко поднял тяжелую корзину. С лучезарной улыбкой он вытаскивал оттуда разные диковинные вещи. И показывал, как ими пользоваться. Он вытащил поезд и пустил его по рельсам. Потом дунул несколько раз в трубу. Он подражал всевозможным шумам…

Он был настоящим волшебником; для тех, кто не знал его жизни — все было захватывающе интересно: воображаемые наряды, в которые он рядил себя, волшебные превращения, талант клоуна. А для тех, кто знал, все это было невыносимо.

— Занятно, не правда ли? — сказал Эгпарс.

Теперь Букэ-Август импровизировал на тему «Рождественский Дед». Чувствуя поддержку зрителей, он пыжился, готовый лопнуть от гордости, словно провинциальный актер, который после долгого перерыва вернулся на сцену, чтобы дать прощальное представление. Под смех и шутки он обносил подарками своих товарищей. В его игре чувствовался какой-то подтекст, для большинства присутствующих непонятный; Робер догадывался кое о чем; для Эгпарса и Оливье подоплека игры, видимо, была еще более понятной. Их привела в восторг пантомима рыбной ловли, которая была специально разыграна для любителя рыбок, тот после электрошока проснулся, все так же блаженно улыбаясь, будто ничего и не произошло. Он ликовал. Его товарищ Букэ прямо у него на глазах превратился вроде бы в Нептуна!

Потом Букэ нарисовал в воздухе детские фигурки и, разбросав их вокруг себя, разыграл сценку «Рождественский Дедушка, окруженный стайкой ребятишек». Его шутовская физиономия с лихорадочно блестевшими глазами сразу подобрела и потеплела. Потом он стал мальчишкой, который получает свою игрушку. И на миг все поверили, что этот размалеванный паяц с блестящими зрачками действительно маленький мальчик.

Выступление мим решил закончить опасным кульбитом, но, сделав вид, что номер не удался, клоун Букэ плюхнулся на зад, и зала наградила его дружным хохотом. Тогда он, тщательно копируя повадку циркового клоуна, встал, потирая зад и морщась от боли, и под громкие аплодисменты проковылял к своей постели.

— Бедняга, как, должно быть, он любит малышей, — вздохнула Жюльетта.

— Да, — откликнулся Оливье, — вы правы, Жюльетта, он обожает деток.

Бог с ней, пусть верит в эту ложь!

Эгпарс, оказавшийся более словоохотливым, пустился в объяснения. Оливье, взяв Робера за локоть, сказал:

— Ты понял, какое ужасное желание скрывается за пантомимами Букэ? Наверное, что-то в этом роде представлял собой и Жиль де Рэ.

— Наверное, — подтвердил Робер. Он думал о клоуне, о Ван Вельде, о том Португальце. — Да, — прошептал он, — эта самая длинная ночь уходящего года мне навсегда запомнится.

Умывальники в больнице располагались прямо против палаты. Перед одним из них элегантный молодой человек намыливал руки. Он поздоровался с гостями и продолжал свое занятие.

— Счастливого рождества вам, мосье Боссеманс, — приветствовал его Эгпарс. — Из вас получился бы прекрасный врач, вы всегда так тщательно моете руки.

— О нет, доктор, — я не могу понять, что с ними. Решительно не могу. Они все время грязные.

Боссеманс протянул свои безукоризненно чистые, бело-розовые руки; от частого мытья кожа на кончиках пальцев сморщилась.

— Они все время грязные. Все время.

И он опять сунул их под кран.

— Четыре месяца назад Боссеманс женился. Он без конца моет руки. Ничего другого он уже не может делать.

Хозяин зверинца демонстрировал гостям своих зверей. Он подошел к другому мужчине, о нем вы бы сказали, что это служащий, — аккуратно одетый, приветливый, внимательный, но глаза неспокойные.

— С праздником, мосье Баллон. Вам ничего больше не слышится? Вас никто ночью не тревожил, не оскорблял?

— Нет, доктор, пока что нет. Они замолчали. Еще бы, в такую ночь! Разве они посмеют. Пойду сейчас лягу. Сегодня я буду хорошо спать.

— Удивительно все-таки, мосье, — проговорил Оливье, когда больной уже не мог их слышать, — что во всех рождественских побасенках проглядывает одна мысль: якобы в самую длинную ночь года злые духи теряют власть над людьми. Видите, у Баллона это тоже зафиксировано в сознании, и он спокоен. Если разобраться, мы многого не знаем, и эти самые побасенки могут кое-чему и нас научить!

— Совершенно верно, — сказал Эгпарс, — как утверждает Юнг, существует некое «коллективное бессознательное».

Можно было и впрямь подумать, что Эгпарс не в больницу их привел, а, по крайней мере, в театр или в музей живых фигур. Музей Дюпюитрена, демонстрирующий интеллектуальные уродства.

Неуклюже, бочком, к ним двигался одеревеневший из-за неотвязного чувства тревоги рыжий малый с помятым лицом.

— Мосье доктор, — без обиняков приступил он. — Мне было так плохо из-за вас. Зачем вы так говорили? Мне было очень плохо. Вы сами знаете. Вы не должны были так говорить. Правда, правда. О, я понимаю, вы просто разыграли меня, но у меня-то действительно никаких новостей, — и в рождественскую ночь! Я места себе не нахожу. Время тянется бесконечно. И надо же, чтобы именно сейчас с женой стряслась беда. А вы, доктор, такое говорите. Зря вы так.

Он вернулся к своей кровати и сел, обхватив голову руками.

— Мания преследования. Утром он получил письмо от матери. Естественно, прежде все письма читаю я. Мать сообщает ему новости о жене, та забрала детей и уехала. Конечно, ей досталось… Он знает, что она ушла, но он не хочет знать этого… Медам, не задерживайтесь, я покажу вам генерала. Правда, он не вполне прилично выглядит, но зато живописен. Прошу вас не отставать от гида…

Его сравнение не показалось никому циничным, он просто иронизировал сам над собой.

«Генералом» назывался некий унтер-офицер, прибывший из Конго. Его никогда не видели унылым, он все время смеялся, широко открывая кроваво-красный мясистый рот и показывая гнилые желтые зубы. «Генерал» стоял по стойке смирно.

— Счастливого рождества, доктор.

— Вы опять принялись за свое, генерал?

— О да, доктор. Опять. Мне пришлось сразиться с целой колонной. Я не мог поступить иначе, раз она объявилась здесь.

Жюльетта во все глаза глядела на озорно улыбающегося весельчака.

— Ну будет, будет, вы же знаете, что тут никого нет!

— Конечно, доктор, знаю. Так же хорошо, как то, что я не генерал.

И он добродушно рассмеялся.

Робера восхищала необычайная гибкость Эгпарса. Главврач знал наизусть четыреста ролей, по числу больных: каждому другому больному он являлся в другом облике и брал с ним другой тон. Он не забывал поздравить больного с рождеством и никогда не забывал имени своего пациента! Прекрасный пример! Робер думал о том, что у холостяка Эгпарса нет другой жизни и другой заботы, кроме его больных, чьи страдания он пытается облегчить; что он сам следит за течением болезни, стараясь не упустить ни одного штришка, чтобы глубже вникнуть в психический склад пациента и лучше понять его, и что никакой выгоды Эгпарс не имеет, потому что получает он за свою опеку лишь скромное жалованье. Может быть, пожертвовавший личным счастьем, бескорыстно протянувший руку своим больным братьям и без остатка отдавший себя им Эгпарс — новый тип святого. Ведь любой специалист, сидящий за столом в собственном кабинете, получает, если рассматривать материальную сторону вопроса, в пять раз больше, чем он!

— Я знаю, что ее здесь нет, но я не могу ослушаться.

«Генерал», улыбаясь во весь рот, выпятил грудь.

— Конго. Со мной такое тоже случалось. Когда ходил в госпиталь на перевязки, в Леопольдвилле. Она появлялась всегда именно между одиннадцатью и двенадцатью часами дня. Должен признаться, прошу меня простить, медам, должен признаться, что причиной всему была черная докторша. Она-то мне и приказывала. Меня ждала прекрасная карьера. Меня собирались сделать помощником командира, а мне еще и сорока не было!

Его распирало от гордости. Глаза блестели. Выражение лица было счастливое, почти блаженное. «Генералу» вроде бы тоже ни до кого не было дела, как и голому вертуну. Он продолжал чуть тише:

— Черная докторша все еще командует, оттуда. Женщины все время теребят меня.

Он стрельнул глазами в сторону Лидии и Жюльетты.

— И среди них, конечно, Ядвига Фейер? — осведомился Оливье.

— А, эта-то, безусловно. Если б вы только знали, что она от меня требует. Сейчас она молчит и ведет себя спокойно.

— Но, в общем, вы все время получаетекакие-нибудь приказы?

— Так точно, господин капитан.

— А откуда голоса раздаются?

«Генерал» наморщил лоб.

— Рядом совсем.

— Где, здесь?

— Да, на расстоянии шага от меня. Справа.

— Здесь?

— Нет, ниже чуть-чуть.

— Это кто-то, кто ниже вас?

— Ну да, доктор, само собой, это же женщины. Иногда их много. Тогда бывает хуже.

— Они говорят между собой?

— Да.

— О вас?

— Ну да.

— А что они говорят?

— Что у меня много сил, ну, в общем…

— Понимаю, понимаю.

Хотя Эгпарсу, как врачу, не хотелось прерывать излияния больного, но из чувства приличия ему все-таки пришлось это сделать.

— И нет ничего, что бы защитило вас от них?

— Нет, как же. Я все время слышу, как они спорят. У них самих нет полного согласия между собой. Все было бы очень просто.

— А вы слышите их голоса в себе или где-нибудь рядом?

— Именно во мне. У меня в животе. Иногда, когда я говорю какие-нибудь глупости, то это вовсе не я, а они говорят.

Санитар, стоявший ближе, хихикнул. Эгпарса передернуло. Он уже давно отказался от мысли перевоспитать младший медперсонал, поскольку у тех заранее сложилось определенное отношение к больным: одних они считали просто шутами гороховыми, других — ловкими симулянтами, своего рода актерами, а в общем всех вместе идиотами. «Придурки», так они говорили, и находили свое определение вполне исчерпывающим. Но если вспомнить, как они оказались здесь, если принять во внимание круг их обязанностей, различные тяготы, выпавшие на долю санитара, учесть неприятную сторону его труда, то, пожалуй, можно было и понять и принять их точку зрения. Лечебница для душевнобольных, как всякое дело рук человеческих, вобрала в себя мироощущения многих людей: больных, врачей, чиновников, сестер, санитаров, посетителей. Слоеный пирог.

«Генерал», у которого благодаря вопросам врача вспыхнул острый интерес к собственной персоне, стоял все так же, по стойке «смирно», не шевелясь, — весь внимание, выпятив живот и вперив в Эгпарса острый и насмешливый взгляд. Бугристый лоб, густые брови, под глазами, обведенными синевой, — мешки, вздрагивающие ноздри, воинственно торчащие усы, большие оттопыренные уши, вислый подбородок, безвольный рот с надутыми и выпяченными, как у ребенка, губами, слегка приоткрыт, — «генерал» вслушивался в себя.

Прошло несколько минут.

Из репродукторов снова выпорхнул вальс. Так как в прошлый раз за вальсом последовали Розы Пикардии, Робер по ассоциации вспомнил Ван Вельде. Интересно, каким он встал после электрошока.

— Я получаю также приказы по радио. Приказы оттуда, — он ткнул пальцем вверх и подмигнул, — от самой принцессы Маргарет. — И посмотрел, какой эффект произвели его слова на слушателей. — Я человек, который попал в орбиту ее жизни.

— Она с вами говорит по-английски?

— Нет, по-французски. Она разговаривает со мной вот так же, как вы. Я вижу ее. Она говорит ужасные вещи. Англичанка, боже мой! Я не преувеличиваю — ужасные! Она говорит — причем непререкаемым тоном, — что я должен… Нет, при дамах я не решаюсь. А все идет от черной докторши.

И он многозначительно подмигнул.

Эгпарс не проронил ни слова. Он наблюдал. Из-за малого роста ему приходилось задирать голову, чтобы рассмотреть своих больных. Робер никогда не видел, чтобы смотрели с такой заинтересованностью. «Генерал» захлебывался от удовольствия:

— О, я прекрасно знаю, что я не генерал. Но есть генералы и генералы. И я отдаю себе отчет в том, кто я.

Он щелкнул каблуками, по-поросячьи розовый и с поросячьими глазками, потом несколько раз повернулся кругом и стал потихоньку отступать к двери. Эгпарс успел опередить его и захлопнуть дверь перед самым его носом.

— Идите спать, генерал. И если вы не оставите в покое Маргарет, у нас по вашей милости выйдут дипломатические осложнения, имейте в виду.


Осмотр зверинца продолжался. В некоторых палатах горели только ночники, Робер с трудом узнавал больных — лишь по какому-нибудь особому штришку, хотя в прошлый раз он, быть может, и не бросился ему в глаза. Они остановились возле всклокоченного седовласого мужчины в ночной рубашке, как две капли воды похожего на пресловутого преступника, героя наших дней старика Доминичи. Он тотчас же заговорил внушительно и торжественно, только вставная челюсть несколько портила впечатление.

— Мне известны все возрасты, все части света. Я живу десять тысяч лет и десять тысяч раз всходил на Голгофу.

— А как вас зовут?

— Никак. У меня нет имени. Имя, которое мне дали, не настоящее. Я — его величество. Я бог.

Он вполне мог бы сойти за какого-нибудь актеришку провинциального театра, он словно проговаривал заученную роль, уже не вдумываясь в смысл слов.

— Я все уничтожил. Так я решил. И я сотворил человечество. Первый мир сотворил тоже я.

Домино прошла через это несколькими месяцами раньше. Всякий раз, как Робер и Жюльетта возвращались в разговорах к тем временам, которые предшествовали рождению девочки, она настойчиво допытывалась: «Пап, но я ведь уже была тогда?» Жюльетта попыталась раз объяснить ей, что тогда еще она «не была». Напрасно! Доминика отказывалась понимать и только безутешно плакала. Казалось, она уже обо всем забыла и успокоилась, но на следующий день, когда во время прогулки им попадался какой-нибудь канал, мост или вдруг открывалась тропка, Домино, показывая на все это, безапелляционно заявляла: «Это сделала Домино». То, что происходило со стариком, видимо, имело сходство с тем, что происходит в определенном возрасте с ребенком, когда он ощущает себя демиургом вселенной. Малоутешительная мысль!

Старик исполнил свой номер, прибегая к помощи разных приемов: то скакал, как малое дитя, то весь сникал, слабый и беспомощный, то театрально заламывал руки и заигрывал с публикой, как стареющая примадонна. Он чувствовал на себе взгляды зрителей, и на его увядшем лице появлялась снисходительная улыбка.

— Кто-то должен был заложить фундамент мироздания. Это сделал я. Я все уничтожил. Я мертв. Мою плоть сожгли, и я стал скелетом. Я ведь вам сказал, я мертв. Родился из мертвых. Я только что родился. Рожденный умерший. Рожден снова. Рождёнство. Рождество!

Он засмеялся, довольный собой, своим великолепным умом, своим могуществом.

— Ну что ж, счастливого рождества, мосье Менье.

— Счастливого рождества, мосье.

Поражала в больных абсолютная невозмутимость, с какой они изрекали свои благоглупости. Человек непосвященный, действительно, мог бы заподозрить их в надувательстве.

Оливье объяснил:

— У него «созидание» ассоциируется с «разрушением». По профессии он почтальон, сейчас — на пенсии, и, конечно, о метафизике не имеет ни малейшего представления, хотя его высказывания и отдают Шопенгауэром!

Старик счел, что сказал достаточно, и с достоинством лег на кровать, нелепый в своей длинной ночной рубашке, задравшейся до колен. Он натянул на себя одеяло и отвернулся: вселенная может считать себя свободной.

— А вдруг это и есть тот самый неверный Мессия, которого ожидает этот неверный мир? — прошептал Робер.

Оливье услышал, но ничего не сказал.


Двери. Узкие монастырские коридоры. Двери. Щелканье замков. «Счастливого рождества, мосье главный врач». Ясли. Кирпичные стены, рождественские елки. Непонятная фламандская речь. Враждебный гул. И снова к Роберу возвращается чувство, будто время остановилось.

Перед ним опять проходит вереница больных, и опять те же жесты, те же выражения лиц, словно стрелки часов и не двигались, те же навязчивости и мании, тот же обращенный внутрь себя взгляд. Вчерашний молодой человек застыл в своей позе: руки сложены на коленях, туловище чуть повернуто вбок. Раз ступив в вымышленный мир, он остается в нем навсегда и больше не двигается. Жан, по прозванию Счастливчик, проснувшись, опять скалит зубы. Оптимист! Еще бы, все время в выигрыше! Стоило появиться врачам, как его тут же «расклинило».

— Тройка, двойка! Все: наша взяла!

Автомат! И это после электрошока. Оливье безнадежно махнул рукой: что делали — что не делали.

— Может, в следующий раз будет лучше, — проговорил Эгпарс.

— Ну что, старина. — Оливье положил руку на плечо больного. — Рождество ведь сегодня.

— Да, рождество. Наша взяла. Тройка выпала и двойка. «День нашей славы наступил».

— Для меня еще не вполне ясно, — сказал Эгпарс, — откуда идет его навязчивость: связано ли это с какими-то воспоминаниями, или он что-то навоображал. Их приверженность к определенным словам не случайна. Он для меня покамест загадка. А хотелось бы все-таки…

В последнем корпусе Робер был впервые. С наступлением ночи он уже плохо ориентировался в лабиринте Марьякерке. Здесь у елки тоже стояли декорации: больные соорудили из картона средневековый камин, а поперек камина на рогах молодой косули лежала двустволка. Вашему воображению предлагалось перенестись во времена средневековой охоты. Для какой зловещей охоты в лесу Суань, на каких оленей, но без святого Губерта. По велению какого оберегермейстера?

— Я поведу вас сейчас в прошлое, — сказал Эгпарс. — Следуйте за мной.

Они нырнули в узкий коридор и уперлись в тупик, где находилось шесть больших комнат.

— Они же пустые, — сказал Оливье.

— Ничуть, — отозвался Эгпарс.

— А! — заинтригованно улыбаясь, протянул Оливье. — Вы, значит, от меня что-то скрываете.

— Одну заняли сегодня вечером. А вообще они почти всегда пустуют. Буйно помешанных больше нет. С появлением ларгактила они исчезли, а раньше их было полно. За мою короткую жизнь многое изменилось: психиатрия здорово шагнула вперед.

Эгпарс отодвинул тяжелую дверь, и они увидели нечто вроде тюремной камеры с голыми стенами. Прямо на полу в углу у стены валялся матрас, тут же стояла параша. Действительно камера. На матрасе лежал человек. Он вскочил и стал дико озираться по сторонам, не понимая, откуда свет.

— С рождеством, Меганк, — обратился к нему Эгпарс. Робер узнал его: он пил пиво в Счастливой звезде, тогда, в то утро.

— Он продержался три часа, — сказал Эгпарс.

— Когда же я выйду отсюда, доктор? Я натворил глупостей? Это ужасно. И все из-за пива. Я очень страдаю.

— Что верно, то верно. Ты разбил физиономию таможеннику. А они ох как этого не любят. Ты понимаешь, что мне придется выставить тебя отсюда?

Эгпарс не церемонясь говорил больному «ты». Он отчитывал его сдержанно, но гневно, как офицер своего провинившегося подчиненного.

— Нет, доктор, прошу вас. Я имел в виду; когда я выйду из этой камеры, а не совсем.

— Только когда окончательно протрезвишься. Счастливого рождества, Меганк.

— Да, доктор, счастливого рождества! — кротко ответил он, вложив всю свою душу в эти слова.

Санитар захлопнул дверь, повернул ключ в замке, раздался натужный звук, словно извлеченный из глубины веков.

Эгпарс шагал, засунув руки в карманы.

— Он побил все прежние рекорды! — воскликнул Оливье.

— Самое худшее, — сказал Эгпарс, — когда приходится их запирать. Нужно уметь быть многоликим, иначе они у вас душу вымотают. Здесь врач выступает в новой роли, как вы могли заметить: он должен наказывать. Э, да что там!.. — Он прервал себя. — Персонал рассчитан на сто больных. А у нас — четыреста. Так везде. Причем на сотню больных — самое большее двадцать выздоравливающих, а фактически — человек десять. И потом как понимать слово «выздоравливающий»! Пятнадцать из ста не выживают. Что касается остальных… — Он сокрушенно махнул рукой.

— В этом году, мосье, у нас наблюдается перерасход по количеству мертвецов, — сказал Оливье.

— Увы! Что касается остальных, то они безнадежны. Да хватит об этом! Я думаю, вы уже вдоволь нагляделись, медам!

Обе слабо улыбнулись.

Возвращались домой той же дорогой. В первом отделении по-прежнему расхаживал голый мужчина.

— Неисправим, — сказал Эгпарс. — Возможен паралич сердца. И тогда мне остается только подать в отставку.

За этот последний час Эгпарс как-то сразу постарел. В голову невольно лезло малоутешительное сравнение: круглый год главврач работал на холостом ходу, вертясь, как тот голый человек из первого отделения. Он давал больному отпуск, а через несколько часов того приводили жандармы. Он делал один за другим электрошоки Счастливчику, а тот, едва лишь приходил в себя после очередного искусственно вызванного кризиса, тут же выпаливал: «Тройка-двойка!» Размалеванному кутиле виделись веселые попойки, а любитель рыбешек бредил рыбной ловлей. И точно так же молодой муж все никак не мог отмыть свои руки. Маски, маски, маски. Да, сто раз прав Джеймс Энсор — Король Смеха. Последним был император Португалии. Он спал, вытянувшись, на спине, и даже во сне его лицо с благородными чертами не выдало его тайны.

— Знаете что, патрон, — Оливье угадал смятение Эгпарса; рождественский смотр разбередил старую рану, — давайте-ка мы вас сводим в Счастливую звезду, вы немножко рассеетесь.

— Нет, нет, увольте! Филиалом занимайтесь, пожалуйста, без меня, а я пойду спать. Недоставало еще, чтобы я и там глаза мозолил. А вы ступайте, ступайте, вам полезно.

Он откланялся.

— Доктор, — остановил его Робер, — прежде чем отпустить вас, — я бы… мне хотелось бы знать, как обстоят дела у Ван Вельде.

— А, понятно, ваш подопечный.

Робер почувствовал, как его пронзает взгляд Эгпарса.

— Ну что вы!

— Прекрасно, пойдемте посмотрим!


Эгпарс в сопровождении Робера вошел в комнату, где состоялось свидание Ван Вельде с женой.

Действие электрошока прошло. Ван Вельде, как и Португалец, лежал на спине, но с открытыми глазами. На его лице застыло тревожное выражение. Глаза смотрели, не видя.

— Обратите внимание, — сказал Эгпарс, — полная прострация. Что лечим — что не лечим. Я все больше склоняюсь к мысли, что его песенка спета. Ван Вельде — эпилептик и запойный пьяница, к нам его доставили очень плохим. Он пытался покончить с собой, будучи в полубредовом состоянии. Сама по себе такая попытка не так уж страшна. Как вы могли убедиться, он просто разыграл комедию, во всяком случае, убивать себя он не собирался… Когда к нему приходила жена, у него наступило просветление, а теперь он опять погрузился во мрак, и чем дальше — тем хуже…

— Но почему же? Ведь она была, пожалуй, даже мила с ним.

— Пожалуй. Но он знает лучше нас с вами, о чем она думает. Он не мог не почувствовать, что все лопнуло и он остался ни при чем. Он впал в сумеречное состояние. Поэтому я и назначил электрошок. Несмотря на сердце. Но увы — просчитался. Надежд — никаких. Он все в том же состоянии, его уносит течением, и он покорно отдается ему.

Ван Вельде лежал бездвижно, с открытыми мутными глазами.

— Да, сумеречный, повторил за врачом Робер, знающий цену уместно сказанному слову, — именно сумеречный.

— Вы, должно быть, знали его.

— Да.

— Воевали вместе?

— Да.

— Вероятно, это не слишком приятно.

Робер не стал разубеждать Эгпарса. «Сумерки героев», — пришло ему на ум.

Они вышли. Роберу хотелось говорить еще о Ван Вельде, но Эгпарс уводил разговор в сторону. Ему тоже страстно хотелось излить душу.

— Видите ли, мосье Друэн, — сказал он, замедляя, против обыкновения, шаг, — если вы будете когда-нибудь говорить об этих вещах, отметьте, что самое худшее — это невозможность действовать наверняка. Хирургам повезло. Они могут разрезать. Им видно, выиграли они или проиграли. Их почитают чуть ли не за богов. Их страшатся, если они убивают. Их носят на руках, если они исцеляют. В любом случае они выигрывают. Мы же всегда — в проигрыше. Если больной умер — то по нашей вине, если выздоровел — то только благодаря своему сильному организму. И самое ужасное, что так оно и есть. Но хирурги — в общем-то несчастный народ, как и психиатры, как и другие врачи. Такова жизнь. Они чаще всех других испытывают разочарование. Правильно, что нас ограничивают в возможности выявлять болезнь. Еще бы! Если бы мы всерьез занялись статистикой, больных увеличилось бы вдвое!

Роберу и в голову не пришло оспаривать эту мысль, настолько она показалась ему справедливой, убедительной.

— Чем лучше вы лечите, тем больше становится больных. Естественно, понижается порог болезни, — ведь границы ее нечетки, больных, чью болезнь успели захватить в самом начале, становится больше.

— Да, действительно, например, с туберкулезом, — дело обстоит именно так. Больных, выброшенных на берег социальным потоком, становится все больше. Однако теперь от туберкулеза редко умирают. А если так же атаковать и душевные болезни, не отступят ли и они? Есть плотина, способная выдержать их натиск, но рентабельность операции сомнительна. Чем лучше будут лечить болезнь, тем больше станет кандидатов. Увеличится число людей, которые при жизни окажутся за орбитой жизни. Это значит — лишний рот в семье.

Робер понял главврача, хотя тот ограничился простой констатацией. Эгпарс не хотел делать выводы. Следовало взорвать стену, за которой теснилась действительность, и решить уравнение, где энергия и деньги, расходуемые на больных, равнялись бы энергии и деньгам, возмещенным выздоровевшими. Но до этого нет никому дела!

Робер мог идти и дальше по этому пути.

А главврач, — подобно глухонемым, которые во времена немого кино читали по губам исполнителей, в то время как нормальные зрители не понимали самих слов, а видели только игру, — главврач выработал профессиональную привычку следовать за мыслью собеседника. И потому, хотя Робер и не произнес ни слова, Эгпарс ответил ему:

— Этого врач не в силах сделать, мосье Друэн. Не в силах. Поверьте мне. Есть Счастливая звезда, лачуги, нищета, алкоголизм, наследственность и многое другое. Это бросается в глаза, но я этого не вижу. А когда я остаюсь наедине с самим собой, я забираюсь в такие дебри, которые недосягаемы для медицины, общества, политики и куда вы за мной не последуете. Говоря другими словами, нужна не одна тысяча провинциальных хоров с их фальшивым исполнением глупеньких пьесок, чтобы родился Дебюсси и Цезарь Франк. Не так ли?

— Так.

— Знаете, я иногда задаюсь вопросом, за что расплачиваются эти несчастные. Может быть, их безумие — плата за ваш ум, ваше и мое здоровье?

С минуту оба молчали, потом Эгпарс чуть слышно произнес:

— А какое уж там здоровье. Иногда мне кажется — потеряй я сейчас власть над собой, и меня прибьет к другому берегу — вот и судите теперь. — Он горько усмехнулся — Одно слово — психиатры. Что с них взять! Да?

Через открытую дверь был виден двор, где в решетчатых квадратах света, отбрасываемых окнами, стояли Жюльетта, Лидия и Оливье. Оливье громко и задорно хохотал и потирал руки, поднеся их к самому носу, женщины тоже смеялись, правда, более сдержанно.

— Ступайте догоняйте вашего друга, мосье Друэн. Шальная голова — этот ваш Оливье, балагур и сумасброд, но я очень люблю его. Когда в нем поубавится жизненного пылу — из него выйдет вполне нормальный человек.

— Это мой друг, — сказал Робер.

— Знаю, знаю. Вы из тех, для кого слово имеет значение. Что ж, дружба так дружба.

Эгпарс вздохнул.

Робер понял, в какую бездну он заглянул, он понял всю безмерность одиночества доктора Эгпарса, главврача марьякеркской психиатрической больницы. И понял, какой ужас ощутил главврач Эгпарс, когда ему открылась вся бездонная пустота его жизни. «Иногда мне кажется — потеряй я сейчас власть над собой, и меня прибьет к другому берегу». Робер потянулся было, чтобы взять его за плечи и крепко прижать к себе. Но он не посмел. Да и вообще — нелепая мысль! А Эгпарс улыбнулся.

— Мне как главврачу не хотелось бы, чтобы вы составили себе ложное представление о Марьякерке. Врачи, проходящие здесь практику, — как говорят у нас, ассистирующие врачи, — не все, как Оливье Дю Руа. Они менее умны, но и менее шумны. Они более спокойны, более здравомыслящи и хладнокровны, более врачи, чем Оливье, а вообще-то он исключительная личность.

Робер от души рассмеялся.

— Чему вы смеетесь, мосье Робер?

— Да ведь Оливье то же самое говорил о вас, мосье.

Эгпарс долго смеялся, светло и безмятежно, как будто все больше проникаясь справедливостью замечания. И было приятно слышать, как он смеется.

Отдышавшись, он взял гостя за локоть и, легонько хлопнув его по плечу, сказал:

— Ступайте, ступайте, счастливого вам рождества. Вы последний сегодня, кого я поздравил с рождеством.

— Счастливого рождества, мосье Эгпарс.

— Отдыхайте как следует, и да будет мир со всеми людьми доброй воли.

Часть третья. Под Счастливой звездой

Глава I

Украшенная лишь редкими огоньками, — изредка вспыхивали фары на шоссе да мигали окна сиротливых домиков, — рождественская ночь в Марьякерке выглядела сумрачной. Белые фары машин вырывали из темноты небольшие группы бёрен — крестьян, собиравшихся на рождественскую мессу. Кое-кто направлялся к Счастливой звезде, залитой светом.

— Поистине богиня судьбы слепа и не ведает, что творит, — усмехнулся Оливье, отвечая на замечание Робера, что и заведение само по себе странное, и вывеска у него необычная.

— А в чем дело? Патрон нагнал на тебя тоску?

— Замечательный человек твой патрон!

Но, действительно, последние слова, которые произнес Эгпарс, перед тем как распрощаться с ними и отправиться на ночлег в свою пустую роскошную виллу, не выходили у Робера из головы. А если и вправду равновесие не нарушается. Если и впрямь огни Счастливой звезды единственный и издевательский ответ жизни на многочисленные беспокойные вопросы. Плата за страдания этих несчастных — вечного удачника, Португальца, Рыбака и героя-выродка Ван Вельде.

Чтобы войти в кабачок, надо было поработать локтями. Служанки, в числе коих была и Мия, порученная некогда заботам Оливье, носились как угорелые от кухни к столикам, не успевая подавать бифштексы с жареной картошкой и омлеты. Музыкальный ящик молчал, зато оркестр в интимном освещении наигрывал «яву» и вальсы: джазовые ритмы ему давались с трудом. Блеск оркестру придавали два аккордеона, которые не журчали на парижский манер, а тосковали, как в настоящем портовом кабачке. Куда ни глянь — всюду возбужденные пьяные лица: моряки, шоферня, рабочие порта и мелкие служащие из Брюгге в нарядных костюмах, приобретенных на Маркте, пришедшие потолкаться среди простого люда, — шумно, весело, рты жуют.

Лидия с Жюльеттой стояли в сторонке и не без интереса, хотя и несколько высокомерно, разглядывали эту прожорливую толпу, которая осушала бочки с пивом и жадно заглатывала жареный картофель.

Лидия вспомнила сравнение Эгпарса.

— В конце концов, это лучше, чем преисподняя, — проговорила она.

— Возможно, что преисподняя как раз здесь и находится, — бросил Робер, помогая Жюльетте снять пальто.

Без пальто, в черном платье, на котором играли искусственные камни колье, Жюльетта казалась еще более хрупкой.

— Признайся, тебе ведь сейчас лучше?

Еще бы! Здесь хоть нет этого голого вертуна… — И добавила примирительно — Как ты думаешь, он все еще там маячит?

— Вряд ли. Он уже, наверное, в постели.

Фернан освободил для них столик: они почувствовали, что проголодались. Хозяин предлагал им колбасы, птицу, пиво. Или, если угодно, шампанского… Вино он не рекомендовал бы…

— Отставить шампанское, еще успеется! — скомандовал Оливье. — В ожидании конца самой длинной ночи года, выражаясь словами нашего друга Робела, давайте, как все добрые буржуа, заморим сперва червячка и дождемся, пока не настанет день и не выглянет ясно солнышко… Потому как рождество люди придумали из страха не увидеть больше ясна солнышка… не забывайте этого, милые мои идеалисты, — вон у вас уж и крылышки видны.

Ловким движением он подхватил кружку, стоявшую на подносе у Мии, и поставил ее перед Робером. Кисловатое пиво отдавало шерри-бренди.

— Фернан, попотчуй нас сбоим фирменным пирогом.

— Ага, кёкеброд. У него начинка — из остендских ракушек, мяса креветок и ската. Но, может, сперва подать зеландских устриц?

— Давай. А потом отделаем какую-нибудь из твоих индюшечек. Да не о тебе речь, Мия, пропащая ты душа!

Мия хмыкнула. Ее глаза искрились. Служанки тут были отнюдь не угрюмого нрава. Подмалеванные жаром от печи и углем, красные, потные, они любили посмеяться всласть. Мия обслуживала парня, в котором Робер узнал того самого горластого болельщика за первую команду, — приятеля Бёмельманса и брата бургомистра Диферданжа, — которого он встретил в первый день своего пребывания здесь. Диферданжец слово в слово повторил все уже им сказанное о мяче.

— А я говорю тебе и могу еще раз подтвердить, что команда Брюгге выеденного яйца не стоит. До нас ей далеко. Ты слышал о Диферданже? Так вот, в Диферданже тренеры…

Голоса потонули в волнах музыки, и дощатый пол, словно вобрав в себя радость празднества, заходил под ногами танцующих. В толпе Оливье увидел несколько человек больных, отпущенных на время из больницы. Они обосновались в кабачке еще вчера или в крайнем случае сегодня утром. Они наслаждались свободой и с каким-то ожесточением предавались земным утехам, потягивая пиво, горькое или подслащенное и порой такое крепкое, что могло бы свалить извозчика; вдыхая густой запах жареной картошки; слушая эти однообразные мотивы. Они наслаждались окороками и жирными индюшками; деревенскими пирогами в блестящих глиняных мисках и обществом белозубых блондинок, глядящих со стен бара, — идеал женской красоты завсегдатаев Счастливой звезды. Рабочие верфей в кепках из жатой кожи играли в русский бильярд, пересыпая свою речь фламандскими ругательствами. Молодые франты в коротких куртках крутили стеклянный барабан с лотерейными билетами, надеясь получить из рук таких же модных девиц богатство и власть. Пузатые буржуа, посасывая толстые сигары, обсуждали присутствующих и смачно хохотали. Робер с удовольствием смотрел это рождественское представление. Его очень позабавили двое мужчин того же возраста, что и он, которые с невозмутимым видом, сидя друг против друга, молча курили. Точнее, не курили, а дымили, как два паровоза, и делали это добросовестно, просветленные и торжественные, словно выполняли важное задание. Все было как на большом, до отказа набитом сверкающем корабле, как на пароме, полном ликующих людей, на ковчеге, который, пыхтя и отдуваясь, сходил на воду и, подпрыгивая, захлестываемый волнами, устремлялся в открытое море, чтобы выйти из царства тьмы. Светский вариант Ноева ковчега.

Возле огромной, доисторического периода, оленьей головы с непомерно большими рогами висело написанное внушительными буквами объявление:

KINDERN ONDER DE 16 JAAR NIET TOEGELATEN.[22]

Дети до шестнадцати — не допускаются, а если старше пожалуйста!

Однако в этой чувственной радости не было ничего нездорового, низменного. После ночной прогулки по лечебнице их словно обдало бодрящим густым током жизни, тепла, пусть животного, но зато пронизывающего насквозь и греющего. В то время как одни мужчины и женщины, уверовавшие в свет и солнце и страстно ожидавшие их возвращения, собирались в церквах, чтобы громогласно объявить свою веру и силой ее заставить родиться день, другие мужчины и женщины, брошенные в глубь самой долгой ночи года, собирались в тавернах, кафе, кабачках, чтобы согреться, смеяться, есть и пить, танцевать и шуметь, чтобы изгнать извечно угнетавшие их страхи.

Именно за этим теплом и пришли узники Марьякерке в Счастливую звезду, не ведавшую что такое комплексы, неврозы, мании и бред.

Оркестр исполнял модный напев, и один из музыкантов завывал в картонный рупор:

В старых бистро Антверпена
Моряков из Зеленого края
Встречает девчонка простая,
Которую Сёткен зовут.
И знают, что ждет она их
В клетке стеклянной своей.
И дарит забвение им
Белокурая девушка Сёткен…
       Какая круглая земля
       В твоей постели, моя Сёткен…
Присутствующие дружно подхватывали припев, приправленный перцем и солью, и, не жалея глоток, выводили мелодию, смачно выговаривая французские и фламандские слова.

Тридцать танцующих пар яростно стучали каблуками в такт припеву, и дощатый пол прогибался под их ногами.

И дарит забвение им
Белокурая девушка Сёткен…
       Какая круглая земля
       В твоей постели, моя Сёткен
Жюльетта повернулась к Роберу.

— Когда я была маленькая, — сказала она, и его поразили теплые нотки в ее голосе, обычно звучавшем недовольно, — я все думала, что делают люди и животные, которых я только что видела и больше уже не вижу. Вот знаешь, однажды мне встретился мужчина, который ехал на велосипеде, а за ним бежала собака с высунутым языком, фокстерьер. И я целый день думала, добежала собака, куда ей было нужно, или нет. Робер, мне так бы хотелось знать, что человек, который там все ходил взад-вперед, дошел наконец, куда ему нужно. Я, наверное, просто сентиментальная дурочка, да?

— Разумеется, — вступил в разговор Оливье. — Женщина есть женщина. Существа инфантильные. И эти несчастные захотели быть свободными и жить, как мужчины, но для этого нужно перестать быть женщиной — в том-то вся и загвоздка!

В дыму четче проступал рисунок лица или маски: незатейливый, сделанный на грубом материале, жесткий и тяжеловатый, — таких лиц не увидишь на балу в Париже, зато они дышали искренним весельем. И во всем чувствовался избыток здоровья.

За одним из столов сидело трое стариков под семьдесят: двое мужчин в тесных костюмах из темного сукна и женщина в черном платье; старики весело смеялись беззубыми ртами и ели жареную картошку, которую они брали прямо руками.

Старуха прошамкала, улыбаясь французам: «Dat is goed! Dat is goed!» Когда она смеялась, у нее открылись желтые, наполовину сгнившие корешки зубов, и все-таки она была такой милой. Dat is goed! Ах, как хорошо!

За соседним с Робером столиком общество развлекала высокая пышнотелая блондинка с молочно-белым цветом лица и ярко-голубыми навыкате глазами, с круглым носиком, круглыми скулами и вся усыпанная веснушками. Они понимали не все слова, но догадались, что блондинка негодует: почему это на елке не свечи, а электрические лампочки.

Запыхавшаяся после танца, с растрепанной прической, из которой выбилось надо лбом несколько вьющихся прядок, она кричала:

— Что это за рождество без свечей! Нашли тоже — рождество! Neen, это не праздник. Neen, neen, neen. Фернан, мы хотим, чтоб были свечи!

И она прикасалась полными яркими губами к высокой кружке с темной пенистой жидкостью, которую она время от времени помешивала длинной ложкой.

— Знаешь, что она пьет? — спросил Оливье.

— Пиво.

— Пиво-то пиво, но с гренадином.

— Как ты сказал?

— Портер с гренадином.

— Фу, гадость какая, — бросила Лидия. — Я бы никогда не смогла!

А девица уже выкачала добрую половину своей пол-литровой кружки и теперь утиралась носовым платком, от которого сильно несло дешевыми духами. Зала наполнялась дурманящим запахом можжевеловой водки. Хозяин потихоньку продавал спиртное в кофейных чашках, как, бывало, во время оккупации во Франции тайком продавали коньяк.

Неутомимая блондинка буквально не стояла на месте, она соло выделывала па канкана, а ее друзья хлопали в ладоши. Она была под стать этой обстановке с ее средневековой кухней — с пивом, в котором было наполовину спирту, с сигаретами «бельга» или «басто», и с крепким запахом табака «семуа», и с толстыми гаванскими сигарами, и с внушительными кусками колбасы, с жирным запахом подрумяненной индюшки, к которой, неизвестно почему, подавали красную капусту и сладкий компот.

— Постоянная посетительница кабачка, — пояснил Оливье, шлепнув девицу по заду, когда она поравнялась с ним, — пришедшая из далекого прошлого, а может, из недалекого будущего.

Блондинка остановилась, поглядела, выпятив губки, на Жюльетту и Лидию, прищурилась, как бы желая взглянуть на них в перспективе, слегка улыбнулась Друэну, показала все свои зубы Оливье и бросила:

— Тут не место для жеманства! Понятно? А вы небось французы?

Она рассмеялась и, поскользнувшись, упала на соседний столик под звон битой посуды и взрывы хохота дружков, которые помогли ей встать, не преминув немного помять свою подругу. Она вразвалочку подошла к Оливье и пропела:

Какая круглая земля
В твоей постели, моя Сёткен…
— Разве это рождество, mynheer[23], — завела она опять. — Никакое это не рождество! Истинно и верно, как и то, что меня зовут Анной. Рождество совсем не таким должно быть. Нет, нет, нет!

Звук «е» у нее получался очень открытый и напоминал блеянье овцы. Анна проворно схватила бокал с водкой и залпом осушила его.

— Бистро загубленной любви. Я знавал одно такое в Дордони…

Оливье провел рукой по лбу, как бы отгоняя воскрешенные блондинкой воспоминания.

Неподалеку от них двое влюбленных, два розовощеких дельфтских младенца, взирали на все своими невидящими незабудковыми глазами. На полном ходу работала, грохоча, машина радости. Каждую минуту дверь заведения открывалась, и оттуда выходили, словно проглотив палку, как подгулявшие американские матросы, или вылетали, как пробка из бутылки, хватившие лишку гости. Их фантастические тени еще несколько минут танцевали на снегу перед освещенными окнами, пока совсем не скрывались из виду. А другие входили, посиневшие от холода, нахохлившиеся, и, расправляясь, шли прямо к стойке, где их уже ждали Фернан, его жена и двое служанок: они тут же наполняли пивом кружки, подавали тарелки с кушаньями и горячий кофе. Между двумя бледнолицыми оборванцами и каким-то внушительного вида водителем грузовика, — такого ничем не проймешь, — разгорелся спор.

Анна вся обратилась в слух.

— Мать честная, да они сейчас начнут морду бить друг другу. — У нее получилось не «бить», а «пить».

Все же до драки не дошло. Шоферу надоело спорить, и он легонько оттолкнул парней, но те наступали. Тогда он схватил одного за шиворот и, оторвав от земли, швырнул в сторону, как котенка; меж тем второй отчаянно колотил великана по спине, — картина была уморительная. И только расправившись с первым забиякой, шофер обратил внимание на второго, наградив его увесистой пощечиной, отчего тот отлетел к стойке. Фернан подхватил несчастного малого под руку и отослал его к дружку. Подмигнув Оливье, он любезно осведомился:

— А скажи-ка мне, доктор, что за укол ты сделал моей Мии? Мы не могли ее добудиться. Уж не экстракт ли это мухи цеце?

— А ей лучше?

— Да, но я насмерть перепугался.

— Ничего, я думаю, завтра ей тоже нужно будет как следует выспаться.

Толстуха Анна недвижно сидела, склонившись над своей кружкой, и упрямо твердила: «Нет, нет и нет».

В дверях показались двое бельгийских жандармов. Жандармы были великолепны в своем опереточном одеянии: роскошные высокие кивера, слегка сдвинутые на затылок; серебряные галуны; яркие петлицы — желтые и красные; длинные шинели; короткие сапоги и брюки с напуском. Они гордо несли свою павлинью красоту, недоступные для насмешек. Должно быть, природа начисто лишила их способности различать запахи, так как, по всей видимости, они не слышали густого водочного духа. Появление этих карабинеров через несколько минут после вышеописанной стычки прекрасным образом подействовало на публику, словно ей показали акт из комической оперы. Они выпили по стаканчику, не отходя от стойки, и, сказав по-фламандски несколько слов приветствия супруге Фернана — бэзине, удалились.

Хозяин притушил электрический свет, оставив гореть лишь фонарики, и зала погрузилась в мягкий малиновый полумрак. Робер и Жюльетта попробовали было тоже потанцевать, но их затолкали слишком ретивые танцоры, которым было не до соседей.

Оглядевшись вокруг себя, супруги увидели, что многие девицы сидели на коленях у парней: парни скалили зубы, а девицы потели и краснели; некоторые парочки целовались на виду у всех; а Мия скользила меж столов, увертываясь от слишком настырных рук. Робер и Жюльетта устали и немного ошалели в непривычной для них, новой обстановке. От пива, горького и густого, от разлившегося по телу тепла их разморило.

— Оливье, а с Домино ничего не случится? — допытывалась Жюльетта. — Правда, ничего?

— Ничего. Успокойся. Мы приставили к ней мажордома, в случае чего он бы позвонил.

— У меня не идут из головы эти больные, — сказала она. — Никак не могу примириться с мыслью, что они действительно больные. По-моему, это просто дурные люди. Именно дурные. Нехорошие! От природы склонные к пороку! Может, это глупо и несправедливо, но у меня такое ощущение.

— Предрассудки живучи, имей это в виду, — ответил Оливье.

Блондинка явно искала сближения, она попросила у него огня. Но, поняв, что разговор идет серьезный, она расслабленно шлепнулась обратно на стул и вновь погрузилась в прострацию. Куль прекрасного, пока еще свежего мяса.

— Одного особенно не могу забыть, — сказала Жюльетта.

— Знаю, знаю, — прервал ее Оливье, — голого вертуна, наверное. А он не плохо сложен…

— Идиот! Я говорю о клоуне. Я не могу забыть его взгляда — какой-то…

Жюльетта, хоть и не знала всего толком, была недалека от истины.


Заразившись общим настроением, — здесь, на Севере, любили поесть, — они дружно работали челюстями, и тарелки с жареной картошкой исчезали одна за другой.

— Кстати, о клоуне, — сказал Оливье. — Когда он прибыл в больницу, Робер знает, при каких обстоятельствах, — Букэ — так зовут клоуна — взялся один привести в порядок аллею. Его упорству можно было позавидовать, он копал землю, укладывал камни, потом возил красный песок, тачку за тачкой. Прекрасная получилась аллея, за домом Эгпарса. Он вам покажет. Ее назвали «Красная аллея», Эгпарс очень гордится ею. Но когда Букэ закончил свою работу и остался не у дел, он надумал повеситься: привязал веревку за сук последнего в аллее дерева, стал на тачку и оттолкнул ее ногой. Его вовремя сняли.

— Не понимаю, — сказала Жюльетта, — как можно жить среди этих кошмаров, а вы еще хотите и всю жизнь тут провести, — не так ли, Оливье?

— Именно так. Я собираюсь тут жить всю жизнь, — сказал он уверенно, чем привел Жюльетту в полное замешательство, она недоуменно вскинула на него глаза.

Жюльетта любила Оливье, но она никогда не принимала всерьез его увлечения психиатрией, так же, как и Лидия. Однако он ответил на ее вопрос без тени колебания, и ей стало ясно, что Оливье Дю Руа — не совсем такой, каким она себе его рисовала. Кем он станет завтра, вчерашний авантюрист и прожигатель жизни, балагур и артист, непоседа, вечно одержимый новыми идеями, современным Фреголи и Калиостро, Пастером? Эскиролем? Алексисом Каррелом? Акселем Мунте?

Чуть-чуть заикаясь, Оливье продолжал:

— И все это сделал клоун Букэ, человек угрызающийся, человек, неравнодушный к малолеткам. Но мы имеем основания полагать, что он выбрал как раз такой момент, когда его могли спасти. В это время разносят обед…

— Как и Ван Вельде? — напомнил Робер.

— Как и Ван Вельде. Этот прибегает к шантажу, чтобы вернуть себе свою потаскушку, а тот — чтобы убедить общество в своей искренности. И как ты считаешь, Робер, что означает самоубийство?

— Что человек себя уничтожает, то есть превращает в ничто, — вмешалась Жюльетта.

— А как вы считаете, таким образом он заказывает себя?

— Ну нет! По-моему, нет.

Оливье опять обратился к Роберу, а ответ получил опять от Жюльетты.

— Тогда, может быть, он мстит за себя?

— Пожалуй, снова ответила Жюльетта. — Он за себя мстит.

— Уже теплее. Он уничтожает мир, в котором живет. Себя — если только случайно, — обычно его спасают. Но мир он уничтожает. Себя он не убивает, потому что считает себя слишком высоко стоящим над миром, он убивает мир, потому что тот недостоин его. Желание убить себя — это болезнь, мало изученная.

— Но, — перебила его Жюльетта, — бывает ведь, что и вправду люди кончают с собой.

— Наверное, только если они и вправду решили покончить с собой, — высказал предположение Робер.

— Совершенно верно. То есть — если они и впрямь не рассчитывают на спасение. Когда хирург Тьерри де Мартель накладывает на себя руки, потому что в Париж входят немцы, он это делает в последний раз. И когда Дрьё ля Рошель накладывает на себя руки, потому что национал-социализм потерпел крах, он это делает в последний раз. Но и тот и другой убивают в себе мир, который они не приемлют. То же самое испытывали и японские летчики, которые врезались своим самолетом-снарядом в американскую базу. Только в одном случае объект материальный, в другом духовный, вот и вся разница.

— В общем, ты прав, Оливье, но только ты упрощаешь. Мне кажется, что Тьерри де Мартель и Дрьё родились самоубийцами, подсознательно они готовили себя к этому.

— Возможно. Особенно Дрьё.

Анна театрально зевнула.

— Ну, а что же такое тогда Букэ и Ван Вельде?

Они-то в любом случае добьются своего. Если они не вывернутся, мир исчезнет вместе с ними. А если вывернутся, то поднятый вокруг них шум и сочувствие дадут им в руки новый козырь. И получается: либо мир уходит вместе с ними, либо они одерживают над ним верх. Самоубийцы — агенты-двойники смерти.

Робер напряженно думал. Неуместным казался такой разговор, здесь, в праздничную ночь, в этой особой обстановке «кафе Фернана». Но Оливье прав. Все равно, и насчет симулянта — клоуна Букэ, и, уж конечно, насчет Ван Вельде; капрал из Аглена Верхнего подверг риску свою жизнь — и какому риску! не зря: ему хотелось вернуть Сюзи, но ему хотелось и свести счеты с миром, который презирал этого пьяницу, — а пьяница-то мнил себя героем!

Блондинка начала тихонько напевать. Она во что бы то ни стало желала привлечь к себе внимание. Тоже маленькая эгоцентристочка, сентиментальная дурочка.

В стороне расположилась компания богатырского сложения парней, килограммов на сто каждый. Во всю мощь своих легких они выкрикивали слова старой патриотической песни и стучали в такт мелодии кулачищами по столу, так что прыгали кружки.

Zy zullen hem niet temmen
Den fieren VlaamshenLeeuw.
«Им не удастся укротить гордого фламандского льва». Тогда за дело взялись женщины — им хотелось поплясать и своими силами «укротили» старого фламандского льва; и снова начались танцы.

И чем дальше продвигались они в рождественской ночи на борту Счастливой звезды, — под протяжное пение аккордеонов, которые повторяли одни и те же мелодии, еще более, чем голосом, завораживая незатейливостью песни, — и чем глубже проникала в них усталость и дурман от водки и пива, тем все более нереальной делалась харчевня De drie Zwanen.

Рельефнее выступали отдельные элементы декорации, дань фламандцев Парижу by night[24] — так, как они себе его представляли, — газовый рожок из просмоленного картона, огромный номер, нарисованный на голубой табличке, и под ним надпись: улица Лапп. Очень колоритно выглядело «бистро Фернана», — готовый притон для какого-нибудь фильма с убийствами! Завсегдатаи кафе потягивали черное пиво и отпускали шуточки по адресу истого парижанина — деревянного полицейского, помахивающего жезлом. А кругом танцевали, и надо всем стоял густой запах капусты, жареной картошки, пива и пота от разомлевших девиц и их партнеров в рубашках апаш.

Анна вышла наконец из оцепенения, встала и, пошатываясь, заковыляла к елке без свечей. Эта история с рождеством без свечей не давала ей покоя. Анна еле держалась на ногах и всей повадкою очень напоминала обитательниц женского отделения — девиц из Доброго пастыря. Только эта была на свободе, а те нет — а в общем разницы, никакой. Так же, как между ней и любой другой плясуньей, пусть даже и не подвыпившей. Не соединяет ли невидимая нить так называемых сумасшедших и несумасшедших, и не есть ли Счастливая звезда — преддверие сумасшедшего дома.

Анна чиркала восковыми спичками и подносила их к ватным хлопьям.

— Не-ет, не-ет, не-ет, — тупо повторяла она, заливаясь смехом, — это не рождество.

«Не-ее, не-е-е…» — неслось блеянье овцы.

Хлопья загорались голубым пламенем и потом медленно гасли. Невыносимо было смотреть на это вульгарное переложение мифа о Сизифе, на это аллегорическое истолкование деятельности Эгпарса и Оливье, на этот символ очевидной бесполезности всякой человеческой деятельности.

Но девица сердилась и, как капризный откормленный ребенок, топала ногами. Она приходила в ярость, столкнувшись с грубой реальностью, которая сопротивлялась ее желанию сделать из елки электрифицированной елку по-настоящему рождественскую. Грустно становилось, потому что все понимали: как хочется толстушке, чтобы вернулось к ней детство! Пусть она вульгарна и груба на язык, что-то чистое и трепетное скрывается под этой оболочкой, слегка подретушированной киножурналами.

Приятели подбадривали ее, кто знаком, кто словом, смеялись, находя картину очень забавной: какая тут могла быть драма!

— Давай, Анна! Давай!

— Черт вас всех возьми! — рычала Анна. — Что же это такое! Kust myn klooten! Да пошли вы наконец! Werdomshen ezel! Будьте вы прокляты!

Фернан, подбоченившись, подошел поближе и с интересом стал наблюдать за ней, снисходительный и насмешливый. Широким жестом она отправила себе в рот содержимое еще двух стаканов.

— Ах ты боже мой, ну что ты будешь с ней делать! — сокрушался какой-то молодой паренек, притворившись, будто он озабочен поведением этой пышнотелой, лоснящейся от жира девицы. — Я знавал некоторых торговцев скотом. Так они, скажу я вам, меньше мучились со своими коровами!

Последовал взрыв хохота. Компания Анны состояла из трех тощих молодых людей с жидкими бесцветными усиками и еще одной девицы, смуглой брюнетки с презрительно кривящимся ртом. Они уписывали за обе щеки белый сыр с луком, какой обычно подают в Ватерлоо.

Парень остался доволен своей шуткой. И продолжал ее повторять. Те корчились от смеха, не замечая, что Анна тихо плакала.


А не через Анну ли выразила себя легенда о рождестве здесь, в Счастливой звезде, которую вел в ночи старый боец, воевавший в Интербригаде, не через эту ли безмерную тоску по детству фламандской Марии Магдалины?

И тут случилось нечто, чего никогда не забудет Робер Друэн.

Музыканты устроили себе перерыв и пошли промочить горло. Теперь музыка не заглушала веселого шума. Фернан откупорил «для доктора» две бутылки шампанского. Из разных углов неслись крики: тут взвизгивали девицы, там звали служанок.

И вдруг дверь отворилась. На пороге стоял человек среднего роста, а за ним стлалась ночь. У него была белая борода, он был одет в красное и белое: в широкий плащ, подбитый белым мехом. Наступила гробовая тишина, на какое-то мгновение все пассажиры Счастливой звезды словно окаменели.

Еще бы! Сам Рождественский Дед взошел на их корабль. Он направился прямо к Анне, а та стояла, подавившись воплем, и, разинув свой кровавый рот, глядела на пришельца остановившимися от ужаса глазами.

Глава II

Робер не шелохнулся. Рассудок его был холоден и ясен, несмотря на усталость последних дней, несмотря на сделанное им открытие, — а он открыл целый материк в мире психики, — несмотря на растерянность, которую он испытал, обнаружив брешь в своем миропонимании. Он чувствовал себя хорошо, только оставалась усталость. Он чувствовал приятный груз обильной пищи, чувствовал, какое тяжелое и сильное у него тело, и мог спокойно противостоять каким бы то ни было чудесам. Он не был в том тревожном состоянии, когда легко поддаешься наваждению.

То, что видел он, было явью, невероятной, но от этого не менее сущей, той, которая некогда поразила воображение Брейгеля, Иеронима Босха, а потом и Джеймса Энсора и которая продиктовала одному Концерт в яйце, а другому Безумную Грету.

Услышав тоску белокурой Анны, Рождественский Дед проник в одну из фландрских таверн, и вот он шел к ним, лавируя между гостями и жавшимися один к другому столиками.

Робер думал — и мысль работала отчетливо: «Я не могу не верить своим глазам. Я не грежу. Это не призрак. Но я никогда не смогу рассказать о явлении Рождественского Деда — ни на телевидении, ни где-либо в другом месте. И как бы я себя потом ни уверял, что не был в тот день помрачен рассудком от усталости и не опьянел от еды и питья, я все равно никогда не смогу поведать эту историю людям! Я никогда не смогу перенести в них это бесконечное мгновенье, показать, как в дверях одного из кафе между Брюгге и Остенде рождественской ночью появился Рождественский Дед, живой, из плоти и крови. Рождественский Дед моих детских мечтаний. Но я клянусь своей мертвой рукой и своей живой рукой, я клянусь всем человеческим, что есть в человеке, я клянусь моей дочерью Домино, что все это правда».

Жюльетта и Лидия были потрясены не менее, чем Анна, которая все еще не выпускала из рук коробку с восковыми спичками. Возглас удивления вырвался у толпы. Анна выронила коробку, и та шлепнулась об пол, жалобно всхлипнув. Но всех словно взяла оторопь. Фернан хмурился. Нет, он решительно ничего не понимал. У Оливье лицо посуровело, как у воина, готового к бою, как у франтирера, каковым он некогда и был.

От Рождественского Деда их отделяло всего два метра.

На красной шапочке и на плечах Деда лежал настоящий снег. На покрасневшем от мороза лице торчали белые усы и белая борода, а кожа у Деда была гладкая, молодая, и если б не борода, он бы не казался стариком. А плащ был красный, как марена, из прекрасной шерсти и выглядел очень опрятно. Так же, как и белый меховой воротник.

Оливье попробовал выдавить из себя смешок.

Удар об пол суповой миски, выпавшей из рук Мии, несчастной больной, раскрашенной сверх всякой меры, с нарисованным ярко-красным ртом, разорвал тишину, которая придавила даже тех, кому хмель уже давно ударил в голову, даже тех, кто числился больным психиатрической лечебницы Марьякерке. Робер задыхался, а уж он-то чего только не навидался за последние двадцать лет своей жизни!

Старик прошел мимо их столика и остановился против девицы, стоявшей все так же неподвижно с разинутым ртом.

Тогда Оливье, как кошка, кинулся к Рождественскому Деду и сдернул с него капюшон.

Робер вздрогнул, как будто на его глазах совершилось святотатство. Когда капюшон упал, все увидели черную волнистую шевелюру и вовсе не старого человека с блестящей кожей и бритой шеей.

Человек обернулся. В его холодных голубых глазах вспыхнул убийственный огонь. Оливье и маска оказались лицом к лицу.

Оливье улыбался, проницательной, горестной и слегка презрительной улыбкой. Они в упор смотрели друг на друга. Публика затаила дыхание, как иногда случается во время спортивных соревнований, когда наступает самый острый момент и нервы у зрителей напряжены до предела. У всех в голове вертелась одна дурацкая мысль: кто кого убьет первым?

— Адриен! — воскликнул Фернан, и словно камень упал в стоячую воду.

«Дед», не торопясь, повернул к нему голову.

— Адриен, ведь это же ты, — повторил Фернан.

«Дед» вопросительно смотрел на него.

— Ну, хватит Адриен, — властно произнес Фернан, — поздоровайся с доктором. Слышишь?

Адриен стоял в нерешительности, запахнувшись в свой кроваво-красный плащ.

— С дохтором? — Глаза потеряли их металлический блеск и смотрели растерянно. — С дохтором, — повторил он.

Видно, подспудные силы его души вступили в единоборство и рвали его на части.

— Адриен, ты слышишь, поздоровайся с доктором.

Слово «доктор», повторенное несколько раз, видимо, оказало на больного действие более сильное, чем привычный голос Фернана. Напряженные, как у хищника, мускулы расслабились, и плащ опал. Адриен глянул на Фернана, потом на Оливье, — оба улыбались, — и вдруг широким театральным жестом поднял руку ладонью к публике и осенил крестным знамением Оливье.

Зала разразилась хохотом. Наваждение рассеялось. Оливье, как на первом причастии, подставил голову под благословение. Оркестр грянул вальс, и все, кто пил или танцевал, хором подхватили любимый мотив:

…Какая круглая земля
В твоей постели, моя Сёткен,
Куда приходят искать забвенья…
Земля, действительно, была очень круглая, очень приятно округлая, как шар в руке, как бедра, груди, щеки Анны, и она совершала свой круг в ночном, уже начинавшем светлеть небе.


Жюльетта схватила Робера за руку, за правую руку, неживую, как если бы просто схватилась за какой-то предмет.

Большинство гостей снова предались веселью, но некоторые еще находились во власти чуда. В том числе и Анна. Ее ухажер, продавец из Брюгге, в сотый раз повторял свою шутку насчет торговца скотом, которому легче управиться со своей скотиной, чем иному мужчине с женщиной, — Анна не шевелилась. Она не отводила глаз от лица Рождественского Деда. Ангельская улыбка освещала ее размалеванную физиономию, прекрасная и легкая, словно дымка; какой-то внутренний свет озарял круглую мордашку, чье назначение — пленять скорее похотливых клиентов Риддика, чем подчиненных архангела Гавриила, а именно в их обязанность входило устройство волшебных представлений этой ночью. Господин Архангел, должно быть, здорово хватил за стойкой у Фернана в обществе белозубых мерилин монро, под щитом, на котором было написано KONINBRIK BELGIE, и под другим, с которого смотрели футболисты первой брюжской команды, бесстрастные и стоящие безукоризненной шеренгой; а возможно, он играл в «тилт», чтобы согреться, прежде чем вознестись на небо и отчитаться о проделанной работе.

В старых бистро Антверпена,
Моряков из Зеленого края…
Дед обнял Анну за талию и увлек на середину зала, туда, где сверкал паркет и танцевали пары. Толпа расступилась перед ними. Анна пошла бы за ним на край света. Человек в пурпурно-красном плаще был одного с нею роста. Вот они закружились в вальсе, — и длинный раздувающийся плащ не мешал им, — она, слабая, покорная, с незрячими глазами, и ее необычный кавалер, поводивший плечами, подобно морякам всего мира, когда те танцуют где-нибудь под аккордеон.

Они кружились и кружились, словно заводные куклы. И эта картина дышала чистотой, а вместе с тем в ней чувствовался какой-то непонятный, скрытый вызов, казалось, неслыханное кощунство совершалось тут, на глазах у толпы.

— Маскарад, достойный кисти Джеймса Энсора, — сказал Оливье. — Прицепил бороду, дьявол, если б не борода, я бы сразу узнал его.

Но Роберу не хотелось выяснять, кого именно не узнал его друг.

А людям хотелось смеяться, веселиться, людям не хотелось быть серьезными! Они хлопали в ладоши в такт музыке, и пара кружилась все быстрей и быстрей. В круг вошли еще несколько танцующих, радость переливала через край, затопляла сверкающее кафе. Счастливая звезда вертелась на бешеном ходу, убегая от самой длинной ночи года, но ей, верно, суждено вертеться так вечно, ибо вряд ли взойдет когда-нибудь солнце.

— Вот потеха, сказал Фернан, подсаживаясь к ним, — вы не находите?

— Пожалуй, — ответил Робер, — если вам так угодно.

— А я не вижу тут ничего смешного, — отрезала Жюльетта.

Ее потрясло лицо Анны, которое вдруг так изменилось. Она поставила себя на место Анны, и на глазах у нее навернулись слезы.

— Это же Адриен, — не унимался патрон.

— Да, я знаю, Адриен Клюйтанс. Он, Клюйтанс, — повторил Оливье. — Вот так каждый в конце концов и находит своего Рождественского Деда, не сегодня, так завтра. Правда, Фернан?

— Робер, не пора ли домой, — сказала Жюльетта.

Робер приподнялся было, чтобы выйти из-за стола. Для него Счастливая звезда уже исчерпала себя, да и усталость брала свое.

— Нет, нет, — запротестовал Фернан. — Еще рано! Давайте по последней, от меня! За здоровье французского телевидения!

— И за Рождественского Деда, — добавил Робер невесело усмехнувшись.

— Адриен — актер из Гента, — пояснил Фернан, — он выступает с потрясающими номерами, в курзале Остенде, конечно. И частый гость у нас. Правда, он… чуточку того. — Фернан покрутил пальцем у виска.

— Знаю, — повторил Оливье. — Кстати, Фернан, когда у тебя появится желание сказать «прости» своему заведению, приходи работать к нам: у тебя есть подход к больным!

— Не хочу оставаться в долгу, доктор, и предлагаю тебе стать моим компаньоном!

Фернан подмигнул и, откупорив бутылку, наполнил бокалы пенистым шампанским.

Выпили. Шампанское оказалось чересчур сладким. Рождественский Дед и его подруга танцевали, тесно прижавшись друг к другу.

— Все равно она моя, — твердил парень, на чью собственность посягнули. — У, сука, Анна!

— Зато тебе не придется ее провожать, — успокоил парня Фернан. — Опять же ты не в накладе!

Оливье привстал и впился глазами в окно:

— Глядите-ка!

Все тоже поднялись, подошли поближе, вглядываясь в темноту за окном. Прильнули носами к холодному стеклу.

Против кафе у большущего «сомюа», с регистрационным знаком «Б», стояла женщина в плаще. Женщина — то была Сюзи — не сводила огромных глаз с освещенных окон кафе, за которыми мелькали тени. Обманчивые огни Звезды властно звали ее к себе, и она, пошатываясь, словно сомнамбула, неуверенной походкой нагих героинь Дельво направилась к дверям кабаре. Ступив на порог, она откинула назад свои длинные золотистые волосы и улыбнулась, будто освободилась наконец от пут.

Будто достигла гавани.

В кишении толпы она не заметила ни Оливье, ни Робера.

— Да, — сказал Робер задумчиво. — Прав ты, Оливье. В конце концов каждый попадает в свой рай, рай, каким он его себе представляет.

И уже за последней рюмкой, в последний раз провозгласив тост в честь рождества Христова, Оливье сообщил, что Адриен Клюйтанс, он же — Рождественский Дед, явившийся Счастливой звезде и здесь сейчас танцующий, три месяца назад покинул больницу Марьякерке. И если он и навещает иногда Фернана, то это потому, что находится пока под наблюдением врачей и один день в неделю проводит в открытом отделении у Эгпарса.

Глава III

Лимонно-желтое зимнее солнце отлакировало всю Фландрию, и белый настил похрустывал под шинами «аронды».

Водоемы покрылись льдом, и деревья, окаймлявшие их, нарядились в ледяные кружева. Машина по автостраде въехала в Брюгге. Город, одетый в пурпур, подцвеченный молодым солнцем, был очень хорош собой. Вокзал остался справа, машина въезжала в Брейгельхоф.

Домино поручили заботам Лидии, не пожелавшей покинуть Марьякерке, — девочка не привыкла к ночному бдению и очень устала. Родители пообещали дочке, что Рождественский Дед придет к ней в. Париже, и та безоговорочно поверила. А Оливье, тот уже в восемь утра отправился на службу.

Навстречу им из черного автомобиля вышел большой, как бы весь устремленный ввысь, человек. Это был Санлек, боевой товарищ Робера. Все тот же Санлек, хотя минуло уже семнадцать лет, только что в гражданском платье. Истый фламандец, фландрский великан, длинноногий, с огромными ступнями, обутыми в добротные ботинки, и с лицом, как у примитивов, которое, раз увидевши, невозможно потом забыть. Солидный у основания, кверху он сужался, заканчиваясь птичьим черепом, тонувшим в шапке-ушанке, которая невыгодно оттеняла черты лица: слишком впалые щеки и виски, вислый нос, маленькие, глубоко посаженные глаза.

— Друэн! Друэн!

Человек воевавший скорее назовет вас по фамилии, чем по имени. Санлек протянул Друэну руку, а тот привычным жестом подал левую; правая в кожаной перчатке, отметил про себя Санлек. Он не знал о ранении Робера. В последний раз они виделись в Аглене Верхнем, — после эпизода с коровой Робера перевели в другое место, — Санлек служил в том же полку, что и Друэн, в чине младшего лейтенанта.

Стараясь скрыть смущение, Санлек затараторил:

— Привет, старина! Как я рад! Я получил твою записку. — Он повернулся к даме и любезно осклабился — Вы, конечно, согласитесь позавтракать со мной?

— Нет, нет, — запротестовал Робер. — Мы тут всего на два-три часа.

— Неисправим! Как всегда, одна нога здесь, другая — там. Между прочим, я тебя видел по телевизору, и не один раз.

Слева развертывалась панорама Брюгге, словно из часовника, чудесным образом сохранившегося до наших дней, с зубчатыми колокольнями, с домами из красного кирпича. Жюльетта накинула на голову капюшон, еще плотнее закуталась в пушистый мех, высунув наружу лишь хорошенький носик.

— А где же вода?

Пока что они видели только наполовину замерзшую речушку, жавшуюся к земляному валу, опоясывавшему Старый город, и один из затворов, где бился опаловый поток.

— Каналы на правой стороне, — пояснил Санлек. — Я думаю, будет лучше, если мы оставим машины здесь. Погода хорошая.

В небе кружила стая диких гусей, еще не решившихся отправиться в далекое путешествие, инстинктом они выверяли свои возможности и возможности этой зимы, прикидывали, сколь долгим окажется путь и сколь тихой гавань.

Они кричали прямо над их головами.

— Все-таки здесь приятнее, чем в Марьякерке, — заметила Жюльетта.

Робер не ответил, но признательно сжал ей локоть. Жюльетта повисла у него на руке и покорно пошла рядом.

Санлек бодро вышагивал своими огромными ножищами — с такими ногами только на охоту ходить.

— Нам здорово повезло! Время еще только десять, да к тому же — рождество, да погода стоит прохладная. Туристов будет немного. Туристы — проклятье для Брюгге!

Они шли вдоль стен какого-то угрюмого сооружения, напоминавшего Марьякерке, хотя воздвигнутого гораздо позднее. Охряно-красный цвет кирпича, более густой и теплый в затененных местах, резко контрастировал с белизной снега.

— Это здание госпиталя Святого Иоанна.

— Муж Сюзи, наверное, здесь находился, — сказал Робер.


Он растолковал Санлеку, в чем дело.

— Ну нет, если так — то вряд ли. Его должны были доставить в главное здание, в центре города, по соседству с Мемлингом. При несчастных случаях обычно отвозят туда. А ты что, хорошо его знаешь?

— Да. Ты, между прочим, тоже. Потом как-нибудь объясню.

В присутствии Жюльетты, хотя утренняя прогулка вроде бы и умиротворила ее, Робер все-таки побоялся заводить разговор на опасную тему.

— Мосье Санлек, скажите, пожалуйста, почему ваш город называют «мертвый Брюгге», не справедливее ли будет величать его «увечным Брюгге», раз в нем так много больниц.

— Брюгге полон жизни. Разве вы не видите?

Солнце вбирало в себя лежащую перед ними улицу, и они двигались ему навстречу. Словно гигантское яблоко, оно выкатилось из сумеречного утра и, отряхивая с себя последние паутинки тумана, поднималось далеко за домами, за равниной, над четко вырисованными, будто тушью, деревьями. Улица Ж. Себрехта неожиданно выводила на Минневатер.

Пруд не весь замерз, со стороны Гента он соединялся с каналами, опоясывающими Старый Брюгге. Но трава, камыши и другая болотная растительность покрылись ледяной коркой. Над горбатым мостом возвышалась старинная башня — остаток крепостной стены, увенчанной остроконечной башенкой, — словно одинокая ладья на шахматной доске.

— Королева, — уточнил Санлек. — А это озеро Любви.

Озеро Любви отделяли от Королевы шлюзы. Вода здесь не поддавалась льду, она пела, когда ее выпускали на свободу, и лебеди, гордые и стройные, скользили по водной глади, изумрудно-зеленой от сверкавшего вокруг снега.

— Как здесь хорошо, Робер, дорогой. Мне так это было нужно!

Они перешли по мосту на другую сторону и через площадь Винограда — засеянный травой участок земли, — сейчас на нем лежали белые заплаты снега, — проследовали к мосту монастыря бегинок. Они сразу узнали его, потому что не однажды видели в кино и на афишах: эти три арки и непременные лебеди — некоторые спрятались в своих домиках на берегу, — средневековые постройки, ничуть не тронутые временем. Было безоблачно, тихо, и у них вдруг захватило дух: будто их отбросило на несколько веков назад и они очутились в средневековье. Мимо, сверкая эмалью, проехал велосипед; седок, человек в черной фуражке, почти уткнувшись носом в руль, вез на спине большущую деревянную лошадь, белую, в яблоках.

— Доброе утро, мосье Санлек! Вы что ж пропустили службу?

— Доброе утро, мосье Броэс. Вы еще спали, мосье Броэс, а я уже стоял в храме Спасителя.

Санлек верен себе: ранняя птаха. Далеко ударили в колокола, и содрогнувшийся воздух разнес по округе мелодичный звон. Колокола пели старую мелодию, и теперь их было не унять. В небе Брюгге словно поселился целый оркестр.

— На колокольне звонят, — сказал Санлек. — А в полдень, ровно в полдень, будет настоящий концерт. Да, но мы забыли про монастырь. Вы непременно должны туда заглянуть.

Они вошли во двор и как будто шагнули в прошлое. В это утро Бегингоф не был оживлен, как обычно. Под заостренной треугольной крышей монастыря пряталась крохотная колоколенка, настолько миниатюрная, что, казалось, она уместилась бы на ладони. В просветы между облезлыми деревьями виднелись приземистые дома, которые не лезли друг на дружку, а стояли в примерном порядке, одни белые, другие зеленые, чем-то отдаленно напоминая бретонские. Путешественники не спеша продолжали осмотр. За одним из окон с прозрачными стеклами сидела, оперевшись на подушечку, старушка, — из-под черного чепчика выбивались седые пряди; она посмотрела на гостей с тем любопытством, с каким все старушки мира, уже прожившие свою жизнь, смотрят на жизнь, которая идет рядом.

Жюльетта оставила своих спутников и шла впереди, помолодевшая на десять лет.

— А знаешь, кто этот тип из Марьякерке? — сказал Робер, воспользовавшись отсутствием Жюльетты, — Ван Вельде.

— Бреющий Полет! — воскликнул Санлек и сам удивился, что так быстро вспомнил прозвище. — Так вот, значит, кто! И он, ты говоришь, в сумасшедшем доме? — Санлек присвистнул и остановился.

Робер вынул из бумажника фотографию, которую он получил от Оливье: капрал Ван Вельде в зените своей военной славы.

— Да, действительно, это он. Прежде чем попасть в партизанский отряд, он служил у меня пулеметчиком во взводе. Упрямый осел.

— Значит, ты хорошо его знал?

— Еще бы!

— Помнишь историю с коровой, с Полуночницей?

— Помню. А что, он тебе очень интересен?

— Да.

— Но в нем не было ничего интересного. Решительно ничего!

Санлек вернул фотографию.

— Так ты, говоришь, видел его в Марьякерке? А я думал, он умер.

— Это было бы, пожалуй, лучше. Но он только попробовал отравиться. И впал в бредовое состояние.

— Да-да-да-да, Санлек покачал головой. — Слушай, что я тебе расскажу. В апреле сорокового года он вернулся к нам после партизанского отряда. Он скомпрометировал там себя ограблением: капитан Бло де Рени накрыл его. Когда вытряхнули его чемодан, то там оказалась уйма женских украшений, разных драгоценностей.

— Что не помешало ему ходить в героях.

Санлек печально улыбнулся.

— Еще бы, ведь не кто иной, как он, убил первого немца. И его наградили медалью за отвагу.

— Да, — сказал Санлек. — Разумеется… Смотри-ка, ты рискуешь потерять свою жену в озере Любви.

Они вышли на открытое место.

Жюльетта стояла на берегу озера — местного Онфлера, но меньших размеров и пресноводного — и крошила лебедям хлеб. Меж водяных лилий, огибая ледяные оконца, сновали дикие утки и, шурша, ныряли в камыши.

Двинулись дальше. У одной из лавчонок задержались:

The little lace shop
    Echte Kanten, —
что в переводе с английского означало: «Мелкая торговля изделиями из кружева», — а по-фламандски: «Торговля натуральным кружевом».

Жюльетта выбрала несколько изысканных носовых платков, а для Домино — куклу, всю в кружевных оборках.

Лебеди собрались все под мостом и замерли, словно ожидая чего-то; несколько диких гусей спустились на воду, а их подруги нетерпеливо звали их обратно в небо.

— Смотри-ка, — сказал Санлек. — У лебедей на клювах вытравлен номер.

Каково! И на лебедях не забыли поставить клеймо!

Робер рассмеялся.

— Пьер Ихак уверяет, что у некоторых африканских племен, еще питающихся человечиной, белые вызывают отвращение, потому что они все учтены: стоит стащить одного, как его отсутствие сразу же становится замеченным.

— Действительно, гадость какая-то! — подхватила Жюльетта. К ней снова вернулось чувство юмора.

— Прелести цивилизации. Но, с другой стороны, может, и неплохо, что мы все «учтены», — сказал Робер и лукаво добавил, на бельгийский лад растягивая слова — «Как ты сама понимаешь».

Жюльетта улыбнулась. И, когда продавец кружев отсчитывал ей сдачу, — несколькими минутами раньше, — она тоже улыбалась.

Он говорил: «Пять раз по десять, шесть раз по десять, восемь раз по десять, девять раз по десять. Пожалуйте, мадам».

Нет, решительно, в их взаимоотношениях с Робером наступила пора оттаиванья.

А вот и улица Сент-Катлижнестрат, уже более широкая и просторная. Из домов выходили хозяйки, опрятно одетые, приглаженные. Кругом уже все было вымыто, выстирано, выбито, вычищено — утренняя уборка заканчивалась. Чаще стали попадаться витрины, очень красивые витрины. Магазин похоронных принадлежностей предлагал вниманию прохожих великолепные гробы, — отполированные, лакированные, сверкающие, два из них стояли открытыми, чтобы клиент смог оценить качество отделки, — гробы на любой вкус: черные, белые. Отделы гробов имелись и в магазинах мебели. Оливье еще раньше рассказывал об одном из таких магазинов, он располагался между «Электротоварами» и «Кондитерской». В Париже ничего подобного не увидишь, подумал Робер. А впрочем, чем лучше черные и белые, лавчонки Борньоля с фотографиями погребальных команд. Просто в Бельгии смерть продавали удобно обставленной, начищенной до блеска, практичной в употреблении, — не такой шумной и социально значимой, но более уютной. Вот и вся разница.

Они облокотились на перила моста и смотрели, как под ними у бело-красной пристани качаются на воде моторки, родные сестры веницианских vaporetti. В камышах на тине устроились плоскодонки, и вода вокруг них была в радужных пятнах от мазута и чуточку клейкая.

— Моторки не оправдывают себя, — сказал Санлек, — в некурортный сезон они не пользуются спросом, а жаль.

Торчавшая неподалеку землечерпалка простерла к небу свою уродливую руку с ковшом. Мало-помалу улицы становились оживленнее, хотя общий фон оставался приглушенным. Чаще попадались священники в круглых черных шляпах с широкими полями и с тесемочками, которые завязывались под подбородком. И этот-то город называют мертвым? Глупее не придумаешь!

На башне часы пробили одиннадцать.

Музей Мемлинга. Тяжелые сводчатые двери. Рядом — больница, где лежал Ван Вельде; в окна музея видно, как снуют санитары. Вид у госпиталя суровый, неприветливый, еще более неприветливый, чем в Марьякерке; трехэтажные здания, остроконечные крыши с коньком; на крышах прямоугольные зазубренные трубы, лестницы, массивные, способные выдержать самого могучего великана.

Музей Ганса Мемлинга так мал, что меньше его и не сыщешь во всем мире. Музей помещался в бывшем зале капитула, собственно, представляла его роспись алтаря. Произведение было поразительно свежо, неповторимо. Санлек млел от удовольствия, любуясь волшебным творением. Лакированная поверхность рисунков, и больших, и малых, спокойно выдержала натиск пяти веков. Должно быть, разгадку этого следовало искать в удивительном долготерпении фламандских хозяюшек, тайну которого они и передали, вероятно, своему мужу — художнику, чье творение стало вечным. Перед глазами Робера и Жюльетты клокотал поток жизни, так похожей на их и в то же время такой далекой. Они вновь почувствовали себя иностранцами, людьми из другого века, но фламандец Санлек, который упивался зрелищем великого творения и пытался растолковать его смысл гостям, опираясь на традицию и опыт ремесла, словно сам сошел с этих лакированных створок, лишь несколько увеличившись в размерах.

Всего шесть работ, но какой мир заключен в них! И больше всего поражает портрет простой девушки, каких здесь можно встретить десятки; портрет Марии, дочери Гийома Мореля: строгое нежное лицо, маленький круглый рот, голубые неяркие глаза. Поражает больше всего остального. Хотя, словно живые, склонились с дарами волхвы перед младенцем Иисусом в картине Поклонение волхвов, малые размеры которой не помешали ей вместить в себя многое, и все это объемно, осязаемо. Картина выполнена художником по заказу Жана Флоренса, хозяина этого молчаливого, открывшего им свои двери дома. Хотя они никогда не видели такой раки святой Урсулы и одиннадцати тысяч дев, где художник показал себя превосходным миниатюристом и в то же время не утратил своего величия. И хотя эта Мария как две капли воды похожа на сегодняшних, которые отправляясь в город, не раз проезжали на своих велосипедах мимо Святого Иоанна, не волнуясь тем, что за его стенами жил их двойник. Кто из них реальнее?

И что такое «живой»?

Роберу вдруг стало смешно: ему припомнилась история «научной изыскательницы» — гидши Оливье, благодаря которой он впервые оказался в этой тихой, сияющей зале. Как естественно здесь было взаимопроникновение настоящего и прошлого, жизни и смерти. В Остенде, в Марьякерке и в Брюгге свободно переливались друг в друга минувшее и сегодняшнее, нарисованное воображением и подлинное, жизнь и смерть, здравое и больное. Между ними установилось доброе согласие. Никаких помех, все шлюзы открыты!

Мария, дочь Гийома Мореля, безмятежно улыбалась.

Все, кроме Жюльетты, пошли дальше: она еще несколько минут оставалась в зале.

Каким образом этот народ ухитрялся быть одновременно творцом высокого искусства и тяжеловесных празднеств: чудо идеального, неземного, задумчивая хрупкость невинности и тут же разгул невежества, грубые гулянки, как в рождественскую ночь в Счастливой звезде. Когда вы заходите в Иерусалимский храм, в Брюгге, во время мессы, вы видите за спиной священника черепа, невольно на память приходят зловещие обряды индейцев. В этом — вся Фландрия. Такова ее суть: гробы, а рядом — пулярдки, иссохшие мученики и цветущие официантки, небесная музыка и гвалт, покой и ярмарочное веселье. Поистине загадочный народ, гуляка и тихоня, утонченный и вульгарный, целомудренный и разнузданный, самоуглубленный и болтливый, — народ, выставивший свои аванпосты у самой Соммы. И Ван Вельде ходил у него в статистах, вместе со многими другими: Робер Друэн признал в одном из палачей святой Урсулы родного брата Ван Вельде.

— Ван Вельде, — повторил Санлек, как будто что-то припоминая, — Ван Вельде. Забавная штука жизнь. Хочешь знать подробности?

— Разумеется. Мне как-то неуютно от сознания, что первый герой нашей грязной войны подыхает по своей собственной вине в сумасшедшем доме и никому не нужный.

— Герой? — переспросил Санлек. — А ты их видел, героев-то?

Робер замялся. Если кто-нибудь и походил из его знакомых на героя, то в первую очередь Санлек, несуетливый, скромный Санлек, который спокойно расхаживал под пулями и подбадривал своих подчиненных. Но сказать товарищу, что именно его-то ты и считаешь героем, — значит, самому напроситься на комплименты.

— Да нет, — сказал Робер, — не видал.

— Так вот, я расскажу тебе, что случилось в ту ночь. Ты хоть и был там, но всего не знаешь. Один только человек знал, не считая Бло де Рени. Шарли, помнишь? Я тоже не все знал.

— Ш-шарли?

— Именно, Ш-шарли.

— Правильно, он заикался. У меня друг психиатр тоже заикается, когда рассвирепеет. Я всегда считал, что заиканье — признак искренности, — говорил Робер, и на память ему приходили отдельные слова лейтенанта Шарли, недомолвки и полунамеки; вдруг он вспомнил, как резок бывал Шарли с Ван Вельде, хотя вообще-то обращался со своими подчиненными просто, по-братски, потому что считал их прежде всего людьми, и они души в нем не чаяли. Теперь, когда Робер сопоставил взаимоотношения офицера с разными подчиненными, получалось точное логическое построение, отдельные детали складывались в четкий рисунок.

— Я часто вижу Шарли, — сказал Санлек.

Они расхаживали по мощеному двору, поджидая Жюльетту, она, наверное, решила купить пачку открыток.

— Шарли сейчас работает в Аррасе директором школы. Он крестный отец моей старшей дочери. Чудесный, честнейший человек!

— Да.

— Ну так вот, как все случилось-то. Немец… помнишь, адвокат?

— Хорст Шварц!

Имя первого убитого в их войне немца навсегда застряло в голове. Навсегда. Возможно, теперь к этому имени присоединится еще и другое, того, кто убил Шварца и кто оказался живой копией одного из мучителей святой Урсулы.

— Хорст Шварц спрятался, если ты помнишь, в подвале, — продолжал Санлек.

— Да, там я его и нашел, он был весь изрешечен пулями.

— Ван Вельде еще с одним солдатом спустились следом за немцем, но дверь перед их носом захлопнулась.

— Когда я туда пришел, секунд через сорок после Ван Вельде, дверь уже была открыта. Ну, может, через минуту, самое большее.

— Они прикладами выломали ее. Тут-то немец и закричал. Когда Шарли спрашивал, как было дело, Ван Вельде сказал, что не слышал крика, но другой парень поклялся, что немец бросил оружие и поднял руки вверх. То есть он сдавался, фриц-то. У того парня был электрический фонарь, и он все видел. А Ван Вельде и разрядил свой пистолет в живот фрицу.

— Но почему он его убил? Из ненависти?

— Шарли и сейчас все еще ломает себе голову над этим. Факт, что убил. А почему? Я думаю, обстановка этому благоприятствовала. Она разлагала солдат…

В памяти всплывали мельчайшие подробности: лица, одежда, цвета, Робер мог точно воспроизвести топографию местности и даже сказать, каково расстояние от одной точки до другой: он мерил эту землю ногами; он отчетливо видел сейчас дом нотариуса, кладбище, откуда они выходили, распотрошенную церковь и воздетые в мольбе руки похоронных дрог.

— В сущности, мы были еще сосунки, и, по правде говоря, вид убитого немца — убитого в рождественскую ночь! — привел нас в замешательство.

— Да, отвратительная история. И ведь Шарли подавал рапорт, когда он узнал, что Ван Вельде все равно наградили, он побежал к Бло де Рени и чуть ли не за грудки того взял. Причем орал так, что стены дрожали. Ван Вельде, мол, в шею надо гнать, а не медаль ему вешать. Он трус и подонок и стрелял просто потому, что остервенел и не мог уже остановиться. Все говорят, и правильно говорят, что нечего было убивать, живым можно было доставить немца, живым!

Робер представил себе, как немец, подняв руки вверх, с надеждой смотрит на Ван Вельде, а тот, весь позеленев, наводит на него автоматический пистолет и стреляет в упор — и расстреливает все, до последнего, патроны, а дьявольский пистолет прыгает в руке, которая его сжимает.

Он представил, как рассвирепел Шарли, когда понял, что произошло; увидел Бло де Рени, умного и невозмутимого, и этот его жест: когда Бло бывал чем-то озабочен, он легонько массировал свои холеные руки.

— Ну и что дальше?

— Ну, а Бло отвечает Шарли: «Да, Шарли, вы правы. Ван Вельде убил немца, обезумев от страха. Я знаю это не хуже вас. Да, он испугался. И не мог уже владеть собой. Оружие мне знакомо. Это мой собственный пистолет. Ван Вельде не хватило хладнокровия, и он не смог отпустить спусковой крючок. Или не сумел. Правда, я объяснял ему, как обращаться с оружием. Он должен был выпустить пяток пуль за один раз. А он вытряхнул подряд все двадцать. В немце застряло всего пять. Значит, до какой же степени Ван Вельде потерял голову. И, по-моему, вы правы». Я буквально привожу слова капитана Бло. Шарли отлично все запомнил и до сих пор не может спать спокойно. Он запомнил также, как Бло сказал, вполне отчетливо и ясно: «Другого объяснения и быть не может. Вы абсолютно правы. Ван Вельде убил, ошалев от страха. Страх лишил его рассудка и толкнул на подлость».

Вот и все. Понадобилось целых семнадцать лет, чтобы слетела с этой истории мишура и выступила ее неприглядная банальная суть.

— Вы не боитесь, что замерзнете? — сказала Жюльетта, вынырнув вдруг у потайной двери. — Ну-ка пошли скорее.

Санлек умолк, и они пустились в путь. Они продолжали бродить по городу, минуя одну улицу за другой, любуясь белоснежным убранством; город ширился, дома, покрытые патиной веков, раздвигались, они знавали времена счастливой торговли и были славны осевшими на них летами.

— Здесь лучше всего слушать перезвон колоколов, — сказал Санлек. Он взглянул на часы: — Постойте-ка!

Санлек козырьком поднес к глазам свою костлявую прямоугольную ладонь и стал что-то высматривать на колокольне. Над городом все так же кружили дикие гуси. Ничего нового. Санлек хмуро сдвинул брови, еще раз взглянул на часы и комично дернул носом, всем своим видом выражая ужасное разочарование. Робер улыбнулся, — педантичный Санлек не мог не быть удручен. Ведь он никогда не сомневался в безупречной точности своих часов!

Жюльетта подошла к Роберу. Еще несколько прохожих остановились и стали глазеть на колокольню.

— Что случилось, — озадаченно сказал Санлек, — неужели мой друг звонарь Эжен Утен опаздывает? Возможно ли это!

Робер вспомнил сказку Эдгара По Черт на колокольне, в которой рассказывается, как некий злой гений привел в негодность башенные часы в одном голландском городке, а заодно испортил жизнь и людям. У дверей аккуратного домика с красной маковкой стоял разносчик продуктов и с упоением дул в рожок. Ему вторили гуси в небе. Вдоль домов, прятавшихся под огромными платанами, лежали затейливые тени: луч солнца, скользнув по чешуе крыш, по резным конькам, по стрельчатым окнам с каменными переплетами, вывел на земле, — где зеленой и голубой, а где белой, — замысловатый кружевной узор. В отблесках снега красный цвет домов играл необычными оттенками, напоминая то бронзу сухих опавших листьев, то запотевшую, потухшую медь, яркие краски кордовской кожи сменялись приглушенными серыми тонами, а те переходили в белые, будто взятые от шампиньонов, и неожиданно вспыхивали желтизной африканских песков.

Ударили в колокола.

Санлек облегченно вздохнул и заложил у шапки уши, чтобы лучше слышать игру своего друга Эжена Утена, потомка брюжских звонарей. Он отбивал рукой такт. Звуки падали сверху светло-бронзовыми хлопьями, пронзенными бледно-золотыми солнечными лучами, и рождалась грустная и светлая мелодия.

— Бетховен? — изумленно сказала Жюльетта.

Ей и в голову не приходило, что игра на «небесном инструменте» может быть столь виртуозна, столь чарующа.

— Сонатина до-мажор, начало, — уточнил Санлек.

Целый рой воспоминаний, связанных с Санлеком, закружился вокруг Робера; Робер увидел его сидящим у радио: Санлек ненавидел джаз и обожал классику, он мог часами слушать классическую музыку, пользуясь длинными передышками, которыми располагали северные части французской армии. Санлек любил петь, но пел фальшиво, зато прекрасно понимал музыку, как Клокло у Марселя Ашара.

И Робер сказал ему, как говаривал раньше:

— Ты чувствуешь музыку, но когда поешь — фальшивишь.

Будто и не прошло никаких семнадцати лет, и будто они в шинелях и находятся, может быть, даже в Валансьенне, в целом и невредимом Валансьенне…

— И ты помнишь! — воскликнул Санлек и тихонько рассмеялся.

Музыкальная фраза заканчивалась ликующими аккордами, и только временами из-за веселья проступала грусть. А звуки неслись во все концы Фландрии; коснувшись Марьякерке, они устремились к дому Энсора, чуть не спугнув его сирен, и умолкли наконец, поглощенные гневливым морем Остенде. Брюжский звонарь радостно возвестил наступление смерти, смерти неизбежной и не слишком опечалившей, роковой смерти, которую должны были победить живущие.

— А мне колокольный звон всегда казался таким печальным, — сказала Жюльетта.

— Рождество — праздник радости, — сказал Санлек.

Глава IV

Через несколько минут Робер, Санлек и Жюльетта стояли уже на площади Маркт. Над торговыми рядами торжественно возвышалась колокольня, которая теперь хранила свое каменное молчание, лишь изредка вздрагивая и тем нарушая недвижность декабрьского воздуха. Отсюда открывался весь город, с его трамваями и автобусами, его подтаявшим снегом, его озабоченной толпой. Посреди площади, опоясанной современными лавками и магазинами, высились две статуи — Жана Брейделя и Петера Конинка, героев Битвы Золотых шпор.

Рядом красовалась высоченнаяелка, привезенная из Финляндии, согласно обычаю, заведенному в бельгийских городах их верными традиции бургомистрами. У главного почтамта этого города, который будто выставлял напоказ свои фасады, жизнь била ключом. Витрины фламандских книжных магазинов предлагали книги на любой вкус, но названия их оставались загадкой для француза Робера Друэна. Перед торговцем дичью лежало шесть потрошеных кабанов в шкуре. Мясные и кондитерские лавки ломились от изобилия съестных припасов? В пивных, украшенных гербами, надрывались радиолы, восславляя фламандского льва.

У Жюльетты были свои дела, и она покинула мужчин. Договорились встретиться у Санлека. Друзья миновали Бург с его восхитительными темно-золотыми фасадами, тот самый Бург, где покоится Сен-Сан, и уткнулись в Твижнстрат; перед домом, в который Робер заходил прошлый раз, они остановились. Дом Санлека, возвышавшийся на одной из тихих улочек, отличался продуманной строгостью. Санлек обосновался тут после войны, в тысяча девятьсот сорок шестом году, когда он решил переехать из французской Фландрии в бельгийскую; коммерческое предприятие Санлека извещало о себе вывеской допотопного вида, но с подновленными золотыми буквами:

            ФИРМА САНЛЕК
  ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ВЫШИВКА
           ХОРУГВИ, ФЛАГИ,
ЦЕРКОВНАЯ УТВАРЬ И ОДЕЖДЫ
Санлек открыл дверь, звякнул колокольчик. Молоденькая продавщица, тоже бело-черная и тоже похожая на Марию — дочь Гийома Мореля, выступила им навстречу из темноты лавки. Увидев хозяина, девушка заговорила с ним о делах, о том, как прошло утро в магазине. Кстати, военным не терпится получить их заказ — флаг ассоциации.

— До чего надоели, — вздохнул Санлек. — Просто спасу нет от всех этих священников, этих пап, всяких братств и патриотических сообществ. Ох, уж эти мне бельгийцы!

Лавка Санлека сверкала чистотой; бело-голубой из мелкого кафеля пол был только что вымыт; пахло воском, немножко бензином и грушами. К Роберу вернулись запахи далекого детства, запах ризницы. Между статуями святых лежали вперемежку четки и разного рода украшения, распятия, звезды, золоченые ризы. Но все это не вызывало священного трепета.

— Может, выпьем? — предложил Санлек. — У меня есть джин. Отличный джин. Жены нет дома. Она у родственников, в Валансьенне. Вместе уехать — никак не получается, из-за работы.

Он провел Робера в заднюю комнату — высокие потолки, кафельный пол, большая изразцовая печь, темная, почти черная полированная мебель. Они болтали о том, о сем, словно бы и не расставались надолго, рассказывали друг другу о своей жизни за годы разлуки, и дом, скованный ледяной чопорностью, мало-помалу оттаивал.

— Нет, я все-таки не понимаю, — вдруг сказал Робер. — Да, Бло покрывал своих людей, но он понимал, что хорошо и что плохо. И тот бесчестный поступок, который Бло де Рени совершил во славу Бреющего Полета, он совершил, все продумав и взвесив. Ты не согласен?

— И Шарли так считал, он говорил те же самые слова. А капитан ему ответил вот что. Дескать, Ван Вельде испугался, мы тоже от этого не гарантированы. Начальство, мол, правильно рассудило. Он, Бло де Рени, ничего не утаил, им все известно, и это он, Бло де Рени, предложил представить Ван Вельде к награде, с чем они и согласились. Понимаешь, Бло не отказывался нести ответственность за свой поступок.

Робер отчетливо увидел Ван Вельде представшим перед отрядом с медалью на груди. Он ходил оживленный, шутил. «Вы только поглядите на него, — говорил Шарли, — прямо расцвел парень». Робер представил себе, как Шарли, простоватый и грубоватый, немного наивный и прямолинейно-честный, нападает на Бло де Рени, а тот, утонченный, элегантный, склонный изъясняться сослагательным наклонением, возражает ему. «Ван Вельде трус и подлец!» — заявляет Шарли. «А я его публично поздравил, — спокойно парирует Бло. — Этого человека необходимо было спасти от него самого. Вы понимаете меня, лейтенант Шарли? Разве вы предпочли бы, чтобы его посадили в тюрьму?» — «Да», — хрипло произносит Шарли. «Бессмысленный идеализм, лейтенант Шарли. Из ненависти, по глупости или неловкости, как бы там ни было, Ван Вельде убил врага. Первым убил врага. Что вы на это скажете?» Шарли стоит потрясенный, терзаемый противоречивыми чувствами. Нет, он не согласен, и тем не менее он соглашается, но сердце в нем обливается кровью.


Джин был гораздо приятнее нелегальной водки, которой угощал Фернан. От печки шло приятное тепло. На стенах висели в черных с позолотой рамках репродукции Ван Эйка и Мемлинга. Тысяча статистов, занятых в грандиозных сражениях недавнего прошлого, смотрели на людей сегодняшнего дня, взывая к их совести, а те как раз бились над проблемой совести, тщетно пытаясь решить ее. Пузатые часы с круглым, поблескивающим тусклой медью маятником, на стенке которого, покрытой французской эмалью, был изображен эпизод из Библии: борьба Иакова с ангелом, — отбивали фламандское время. С улицы донесся приглушенный бой курантов: половина двенадцатого. Это было время, когда все, кто был в Брюгге, стар и млад, местные жители и приезжий люд: рабочие, ремесленники, буржуа, священники и публичные девки, больные и сиделки, врачи, солдаты, нищие и калеки — усаживались за столы, и начинался пир.

— Отвратительно, — сказал Робер, — я чувствовал, что здесь дело нечисто, но не хотелось во все это вникать. По молчаливому уговору мы не обсуждали больше эту историю. А если и говорили — то полунамеками. Когда я встречал Ван Вельде в часы его дежурства в столовой, куда он являлся, нацепив орденскую ленту шириной с большой палец, я внушал себе, что ведь не обязательно герои должны быть людьми симпатичными… Теперь я понимаю, Санлек, что это и меня касается, и других тоже…

Попыхивая трубкой, — у него была длинная фарфоровая трубка с выгравированным на ней amsterdamer[25], — Санлек протянул Роберу темно-голубой пакет и встал. Он был большой, сильный, спокойный, непоколебимый в своей безусловной правоте.

— Шарли смирился. Слышишь, Друэн? Как ты считаешь, можно ли посадить в тюрьму француза, первым убившего немца? Кто из начальников пойдет на это? Но я тебя иначе спрошу. Ты сам считаешь, что это невозможно? Если ты знаешь, что герой просто-напросто убийца?

Робер чувствовал себя раздавленным и постаревшим, его душили кошмары. Они и прежде терзали его, теперь же, попав в луч прожектора Марьякерке, они вцепились в него мертвой хваткой. Война и Dulle Griet, Безумная Марго, раздирали его душу, и он понял, что болен неизлечимой болезнью, как все те, кто воевал, — вчера, сегодня, не все ли равно когда, — кому испоганили молодость, непоправимо, навсегда.

Ему на ум пришла странная мысль, — противоречащая всему его психическому складу: ведь он не верил ни в грех, ни в искупление, — что частично он уже заплатил за совершенное преступление, заплатил своей рукой.

И в то время, как рыжий и очень живой Брюгге шумел по случаю праздника, а елка на площади Маркт возносила к небу надежду людей, тысячу раз поруганную и тысячу раз воспрявшую, — в одном из домов, собрав все свои силы, напрягши всю свою волю, поднимался человек, тяжело распрямляясь под взглядом друга и допивая оставшийся в стакане джин.

В дверь позвонили. Пришла Жюльетта. Она поняла, что случилось что-то серьезное, но сочла за лучшее не надоедать расспросами. Наконец-то ее серые глаза улыбались. Она без умолку болтала. Она так любит Брюгге, они непременно вернутся сюда и пробудут здесь долго. Четыре дня, может быть: ведь это очень много, не правда ли?

Они распрощались с Санлеком; тот извинился, что не может их проводить: он ждал к завтраку двух каноников.


Вместо того чтобы кратчайшей дорогой вернуться в Старый город, где они оставили машину, Робер и Жюльетта проделали, в обратном направлении, тот же путь, что и утром. Все так же сверкали гробы в мягкой обивке в кокетливой витрине торговца смертью; Робер и Жюльетта поскорее прошли мимо.

— Слушай, Робер, мы часто спорим. Слишком часто. В этом есть и немного моей вины. Давай попробуем заглянуть в себя…

Робер ничего не ответил. Он-то уже заглянул, и в такие глубины, что у него закружилась голова.

— Робер, хочешь доставить мне удовольствие? Но только без оговорок, пусть это будет твой рождественский подарок.

— Хорошо.

— Завтра мы должны быть в Париже. Поэтому сегодня сразу же после завтрака мы оставим Марьякерке и уедем к морю, в Остенде. Мне безумно хочется к морю. Я жалею, что позавчера не поехала с тобой.

Но он знал, что в Остенде его ожидает все то же Северное море, тяжелое и мрачное, с миноносцами и плавающими минами, и те же трагические дюны, перенесшие две последние войны, а еще: маски художника Джеймса Энсора — Короля Смеха — в доме — доме-раковине на Фландрской улице, — гримасы жизни рядом с маленькими сиренами и веселыми скелетами.

А, пусть! Он обречен. Спасения нет.


Оливье не удивился, узнав, что Робер и Жюльетта решили уехать раньше времени. За десертом, пока женщины болтали, а Домино примеряла наряды новой кукле, в два раза больше ее самой, Робер рассказал Оливье о Ван Вельде. Оливье слушал. Они долго молчали. Потом Оливье сказал:

— Твой друг Санлек прав, так же, как и капитан. Посуди сам: человек первым убивает первого врага, а ему — коленом под зад. Нет, так нельзя. Робер, тебе сорок лет. Ты крепко стоишь на ногах. Слушай, старик, выброси ты на помойку свой романтизм. Я ведь тоже в свое время нагляделся на этих героев, в Дордони, да и не только, те были здорово с душком — не чета твоему, а наши младшие братья — те, кого мы не знаем, в Индокитае, в Алжире, тоже нагляделись досыта. И я верил всегда только в мертвых героев. А так какие же это герои? Просто люди.

— Возможно.

— И это прекрасно, Робер! Уверяю тебя, это прекрасно! Ты правильно ставишь вопрос, Робер, но на него нет ответа. Я понимаю твой гнев: из какой-то бледнолицей обезьяны делают народного героя, а герой присосался к больничной койке и не желает с нею расставаться! Но ты идеалист. И прав капитан Бло де Рени, наградивший его медалью.

— Значит, цель оправдывает средства?

— Увы, Робер, бывают моменты, когда на все закрываешь глаза. На месте твоего капитана я поступил бы так же. А ты?

Робер молчал. Он был в смятении, но не хотел показывать вида, и только чуть заметное подергивание губ выдавало его волнение.

— И я. Наверное. Наверное, я поступил бы так же, как он. — Робер стоял, потупив голову. — Я сказал ужасную вещь. Я чудовище, слышишь! Я отвратителен сам себе!

— Не надо. Не отчаивайся. Человек противоречив. Он чаще, чем ему хотелось бы, запутывается в противоречиях. Ноша слишком тяжела. Вспомни Сизифа. И если человек не собирается бежать от жизни в монастырь или лечь на землю и смиренно ждать смерти, то ему приходится идти на компромиссы. Сколько мы знаем таких компромиссов! Мы все ищем абсолюта, а жизнь нас — мордой об стол. Наши отцы дрались за то, чтобы не было больше войн. А нам, детям пацифистов, пришлось драться с Гитлером, чтобы защитить свободу. И… м-мы хотели мирной революции, а п-получилась кровавая.

От волнения Оливье задыхался, говорил хриплым, сдавленным голосом, с трудом находя нужные слова, и у Робера сердце разрывалось на части, он думал о Шарли. Мир будет спасен ими — теми, кто запинается, кто не может говорить от волнения.

— Среди колонизаторов были н-не только притеснители, но и просветители… А мы, макийяры, мы тоже убивали, и со спокойной совестью… но для того, чтобы не было никогда больше убийств… А теперь… Суэц, Алжир. Ты понимаешь…

— Понимаю. Я всегда понимал. Только я плохо все перевариваю.

Он кивнул на свою руку в черной перчатке.

— Я бы предпочел отдать и другую.

— Чтобы человек превзошел самого себя? Да, конечно, я бы тоже согласился. Но человек — всего лишь человек. И главное — это суметь приладить друг к другу два звена одной цепи: стремление к абсолюту и действие, не жертвовать первым ради второго. Но когда проносится шквал, — а его не остановишь, — нужно нагнуть пониже голову, сжать зубы и собрать силы…

Оливье глубоко вздохнул и тихо добавил:

— Принять себя т-таковыми, каковы мы есть, чтобы стать лучше, чем мы есть. Ты, ты должен продолжать твою работу на телевидении. Ты должен поделиться с людьми прекрасными мечтами и, насколько это в твоих возможностях, твоими сомнениями. В них есть прок.

— Да, пока смерть не свалит меня, — проговорил Робер, и губы у него задрожали, в широко открытых темных глазах блеснули слезы. — А смерть вот уже семнадцать лет стоит за моей спиной.

Он поднял кожаную руку и бессильно уронил ее.

— А я, Робер, — тихо сказал Оливье, — я не задался, мне предстоит начать все сначала. Я незадавшееся дитя будущей революции. Там тоже есть такие. Я не способен служить ей. И недостоин.

— О…

— Нет, нет, не спорь, именно недостоин. Я не переоцениваю своих возможностей, им есть предел; попробую жить, как Эгпарс, то есть сегодня делать то же, что вчера, делать бесполезную и бесконечную работу, зная, что она не принесет никаких результатов. И все же каждый день он принимается за нее с упорством крота, и он прав.

Голос у него вдруг осекся:

— Должно быть, это они имеют в виду там, в партии, когда говорят о людях доброй воли, и это, наверное, и есть «быть честным с самим собой».


Коль скоро вопрос об отъезде был решен, Жюльетта и Домино не желали больше сидеть сложа руки. Они были правы. С ними — жизнь. Лидия смотрела на Жюльетту с завистью. Ей тоже предстояло решить сложную задачу. У каждого — свое. Для Лидии это было так же не просто.

Они пришли попрощаться с Эгпарсом. Но тот уже мысленно расстался с ними. Он открыл было рот, попытался что-то объяснить, но внезапно умолк.

Они сели в машину.

— Слушай-ка, — сказал Оливье, когда Робер собирался повернуть контактный ключ, — я должен кое-что тебе сообщить. Эгпарс не захотел… Сейчас же, немедленно.

— Да, — произнес Робер вдруг осипшим голосом, холодея от догадки. — Ван Вельде?

— Ван Вельде скончался сегодня в полдень. Сердце сдало.

Робер застыл. Он чувствовал всем телом мощные удары колоколов, вызванивавших сонатину Бетховена.

— Прости, но я… мне хотелось, чтобы ты знал.

Робер в последний раз обежал глазами Марьякерке: узкие и тесные постройки, похожие на монастырские, голые деревья, готическая часовенка, где собирались под рождество больные, — они исполняли тогда рождественское песнопение «Святые, святые, святые дары…». Святой дар! Ван Вельде… Робер выпрямился, овладел собой.

— Ван Вельде умер еще семнадцать лет назад, — тихо сказал он, чеканя слова, и в голосе его прозвучали металлические нотки. — До свидания, Оливье. Благодарю за приглашение. По-моему, наше маленькое празднество вполне удалось.

— До свидания, Робер. И не переставай будить в людях чистые и прекрасные мечты.

И добавил, с сожалением, с укором самому себе, с горечью, а также и с надеждой:

— В ожидании лучших времен.

«Аронда» тронулась, скользнула мимо часовни, нырнула в подворотню, где мерцал негаснущий желтый огонек, еще раз повернула направо.

Робер вел машину, уверенно держа на руле больную руку. Вдруг словно что-то толкнуло его, непроизвольным движением он втянул голову в плечи: у него за спиной Домино на свой детский лад напевала Розы Пикардии.

— Пап, а чего это «розы в Пикардии»?

Робер молчал. Он чувствовал на себе сопереживающий взгляд неожиданно мягких серых глаз Жюльетты. Она села совсем близко к нему. Но перед ребенком нельзя было распускаться. И он сказал безразличным тоном:

— Ну просто такая песня.

— О, гляди-ка, папа, гляди!

Робер кинул взгляд в смотровое зеркальце и увидел в нем нескладную фигуру человека в блекло-лиловом костюме, он почти догнал машину, — та сбавила ход на повороте. Это был Улыба. Он изо всех сил размахивал руками, пытаясь что-то объяснить Доминике. Девочка влезла с ногами на сиденье и прилипла носом к стеклу. Она тоже махала ему, она знаками показывала, как любит его. Иногда ее курчавая головка закрывала от Робера Улыбу. Два раза она даже крикнула: «Пьетер, Пьетер!»

Но Пьетер все уменьшался и уменьшался. Робер дал газ. Он не мог этого вынести.

Пьетер остановился. И больше не двигался, далекий блекло-лиловый призрак.

Жюльетта протянула Домино платок, купленный в Брюгге: на глазах у девочки блестели слезы.

Ржавые ворота Марьякерке открылись со скрипом. Впереди лежала Фландрия — огромная равнина, уходившая к самому морю.

Примечания

1

Бельгийский королевский мост (флам.).

(обратно)

2

Голландский курительный табак мелкого нареза (голланд.).

(обратно)

3

Каждому человеку — свое место (англ.).

(обратно)

4

За ваше здоровье (лат.).

(обратно)

5

Герой сатирического произведения Жюля Ромена.

(обратно)

6

Набережная в Париже, где находится уголовная полиция.

(обратно)

7

Город в Чехословакии, где произошло решающее сражение во время австро-прусской войны (1866 г.).

(обратно)

8

Прииди, господи (лат.).

(обратно)

9

«Слова, слова, слова!» (англ.) — Шекспир. Гамлет.

(обратно)

10

Да… Нет… Спасибо… Святый боже!.. Боже мой!.. Да… Да… Да… (флам.).

(обратно)

11

Новая теория (англ.).

(обратно)

12

«Вот в чем вопрос» (англ.).

(обратно)

13

Белая горячка (лат.).

(обратно)

14

«Маленький аккордеонист» (флам).

(обратно)

15

Ничейная земля (англ.).

(обратно)

16

Перевод Б. Дубина.

(обратно)

17

Так называли женщин, взявших шефство над фронтовиками.

(обратно)

18

«Тихая ночь, Святая ночь» — Немецкая рождественская песня.

(обратно)

19

С нами бог (нем.).

(обратно)

20

Грядите, отпускаются вам (грехи ваши) (лат.).

(обратно)

21

Возблагодарим бога (лат.).

(обратно)

22

Дети до 16 лет не допускаются (флам.).

(обратно)

23

Мое сердце (флам.).

(обратно)

24

Ночной (англ.).

(обратно)

25

Амстердамская (нем.).

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие: Человек против безумия
  • Свидание в Брюгге (Роман)
  •   Часть первая. Марьякерке
  •     Глава I
  •     Глава II
  •     Глава III
  •     Глава IV
  •     Глава V
  •     Глава VI
  •     Глава VII
  •     Глава VIII
  •     Глава IX
  •     Глава X
  •     Глава XI
  •     Глава XII
  •   Часть вторая. Маски
  •     Глава I
  •     Глава II
  •     Глава III
  •     Глава IV
  •     Глава V
  •     Глава VI
  •     Глава VII
  •     Глава VIII
  •     Глава IX
  •     Глава X
  •     Глава XI
  •     Глава XII
  •   Часть третья. Под Счастливой звездой
  •     Глава I
  •     Глава II
  •     Глава III
  •     Глава IV
  • *** Примечания ***