Из письма [Вера Федоровна Панова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Вера Федоровна Панова Из письма

В Италии мы пробыли тринадцать дней. Для меня это много: чрезмерное изобилие знакомств, улиц, статуй, картин, пейзажей, новых слов. Получается теснота в голове и в душе — накатывает, захлебываешься… Я сбегала с заседаний, чтобы незаконно провести полтора-два часа в музее, потом опять возвращалась слушать речи. Не берусь рассказать всё по порядку. Просто несколько впечатлений.

Прежде всего — что за заседания. Это, ты знаешь из газет, во Флоренции происходит конгресс Европейского сообщества писателей. Съехались писатели двадцати шести стран, двадцать шесть знамен стояло за столом президиума. Заседали в Палаццо Веккио, старом дворце Медичи. Там на стенах герб Медичи: шесть яйцевидных пилюль, расположенных овалом, вверху синяя, остальные красные, выцветшие за столетия; предки этих некоронованных владык были лекарями, медиками… Сейчас в Палаццо Веккио — мэрия и разные городские учреждения. Живется им холодно: топить нельзя, испортятся фрески. Мы сидели на заседаниях в пальто.

Вопрос обсуждался актуальный — для всей Европы, для нас тоже: большая литература должна прийти на помощь кинематографии, радио, телевидению; должна вдунуть в них жизнь и мысль. Ораторы говорили об этом на разных языках. В стеклянных будках переводчики трудились в поте лица. В кулуарах шла обычная съездовская жизнь — знакомились, просматривали газеты, фотографировали, интервьюировали, это был нормальный двадцатый век. А на лестнице стояли алебардщики в белых куртках с красной каймой, одна штанина красная, другая белая в красную полосу, сапоги с раструбами, алебарда в отставленной руке: будто прямиком пришли из спектакля «Ромео и Джульетта». А в вечер, когда мэр устраивал делегатам прием, по фасаду дворца пылали глиняные плошки…

Видишь ли, она такая, Италия. Она поднимается из разрухи, в которую ее загнали фашисты и которую мы так основательно изучили по неореалистическим фильмам. Она строит машины и дома, у нее хорошие дороги и заботливо возделанные поля. В ряде ее округов управляют коммунисты, пришедшие к власти по выборам, они вносят в жизнь новые начала — но в то же время Италия чтит и охраняет свою старину. Не только драгоценные произведения искусства, но и просто — старые камни, обветшалые стены, седые обломки своего надменного и бурного прошлого.

И знаешь, мне нравится, что посреди сегодняшнего Рима высятся развалины Рима древнего. Что какая-то стена, которой тысячи лет, соприкасается с современным и превосходным вокзалом Термине. Что там и сям на горах — старинные замки и крепости, и их берегут. Что из-под земли выкапывают древние города, — так проездом мы видели раскопки Остии, портового города; через него шла когда-то вся торговля Италии с Востоком, — теперь-то море отступило от Остии на пять километров…

Далёко отступило море,
И розы оцепили вал…
Это из итальянских стихов Блока, я их сейчас читаю совсем иначе, чем прежде. Я, например, поняла — раньше не понимала, — почему он написал: «Флоренция, ты ирис нежный». После нескольких непогожих дней — Флоренция нас встретила дождями и гриппом, — вдруг во второй половине дня проглянуло солнце, и мы поехали в Фьезоле, городок повыше Флоренции. Асфальтовая дорога, завиваясь, подымалась в горы, вдоль дороги шла невысокая, крепко сбитая ограда из темного полированного камня. Солнце то пряталось за тучи, то, снова выйдя, широко и могущественно заливало всё вокруг. И вот что такое итальянское солнце. Коснувшись темной каменной ограды, оно превращало ее в полосу расплавленной красной меди — да, струя красной меди текла вдоль дороги, слепя глаза! Потом солнце стало закатываться. Из-за поворота выбежала надпись на столбике: Фьезоле. Мы вышли из машины и взглянули вниз. В обширной долине, в чаше невысоких плавных гор, лежала Флоренция со своими куполами, башнями, вьющимися улочками, просторными площадями, окаймленная масличными рощами и виноградниками, сбегающими к ней по пологим склонам, — такая лежала старинная, все на свете видевшая, и такая вечно юная и светлая, будто не видела, не знала ничего злого, только то и делала, что давала солнцу озарять себя и лелеять да копила сокровища духа человеческого, низала их как жемчуг, жемчужину к жемчужине… Закат клонился за горы, Флоренция завернулась в туманы: сначала в белый, потом в светло-лиловый. Как ирис нежный, лежала она в своей чаше. Как ирис нежный.

Помнишь последние строчки стихотворения «Фьезоле»:

Не так же ли стучал топор
В нагорном Фьезоле когда-то,
Когда впервые взор Беато
Флоренцию приметил с гор?
Мне казалось, что это окончание небрежное и случайное, что Блок мог бы заменить его любым другим, мог и продлить стихотворение — оно, казалось мне, не дописано… Надо было самой туда подняться, чтобы убедиться счастливо и смиренно: когда взору Беато Анжелико открылась с этих гор Флоренция — дальше писать уж нечего, ни в стихах, ни в прозе; дальше великий художник остается в молчании наедине с увиденным им чудом.

На картинах Беато Анжелико — кроткие лица, воздушные краски. Восхищенные современники сочинили комплимент, будто краски ему растирают ангелы, современники думали этим польстить художнику… В монастыре святого Марка — в нем был настоятелем Савонарола — Беато Анжелико каждому монаху, в каждой келье написал небольшую фреску. Сейчас там музей. Входишь по билету во внутренний дворик, мощенный камнем, во дворе каменный колодец и одно большое старое дерево, вокруг двора, на высоте второго этажа, крытая каменная галерея. Я представила себе, как по этой галерее прогуливаются, перебирая четки, коричневые монахи, а где-то там, в келье с маленьким окошком, забранным решеткой, Беато Анжелико трудится над фреской, растирает свои небесные краски… И все они умерли. Кто на костре — Савонарола, кто своей неприметной смертью, но все, все умерли, истлели, исчезли со своими страстями, враждой, кровавыми интригами, и осталось только прекрасное, что создано трудолюбивыми творцами. Их творений полна Италия, вдохновенная прелестная страна.

И люди там прелестные… Нет, я, конечно, знаю, что всюду есть добрые и жестокие, пламенные и равнодушные, честные и продажные, но мне в эти две недели все как-то больше попадались славные люди, и я полюбила их живость, приветливость, незлобность, простоту, их музыкальность, их артистизм.

Мне кажется, что глубочайшая причастность этого народа к искусству наложила на него особый отпечаток, так же как и благодатная природа страны. И эту печать не смогли вытравить все страдания, выпавшие на их долю.

У них очень привлекательные женщины. У них красивы даже не очень красивые женщины. В гостинице «Минерва» была уборщица. Высокая, худая, уже не молоденькая. И вовсе не красивая. Но с такими огненными, говорящими глазами на оживленном смуглом лице, ничем не подкрашенном, не украшенном. С такой грацией движений, с глубинным горячим голосом. В мягких разношенных туфлях на длинных, смуглых, прекрасных босых ногах шла она по коридору, как королева; неподражаемо подбоченясь, роняла в лестничную клетку: «Марчелло!» — «Ге!» — лениво отзывался снизу некто, шаркающий щеткой по башмакам в утренней тиши… Она была прекрасна. Знала ли она об этом? Должно быть, да: она была так уверена в себе и неподдельно доброжелательна.

Очень миловидна была хозяйка траттории, где мы однажды ужинали. Пышная и томная, она ходила откинувшись назад, тяжело ступая, — она ждала ребенка. На ней было множество дешевых блестящих украшений — в ушах, на руках, на вязаной кофте, она сверкала и переливалась при каждом движении, а лицо было мягкое, девичье, задумчивое, с мягкими карими глазами, волосы целомудренно причесаны на прямой пробор, и взгляд далекий, обращенный в себя… Мы зашли в эту тратторию вместе с польскими делегатами конгресса. Шли гуськом по выщербленным тротуарам, узкими флорентийскими улицами, старые каменные дома стоят по сторонам улиц сплошной стеной, мы касались их плечами, проходя, — такие там узкие тротуары. Дождь моросил, фонари горели редко. А в маленькой траттории было светло, опрятно побелено, тепло от большой плиты, на которой готовились кушанья.

Хозяйка отвела нас в боковую отдельную комнатку, обмахнула стол салфеткой, принесла меню, кликнула официанта.

Человек средних лет, в белой куртке, расставил посуду и откупорил бутылку вина в соломенной плетушке. Пока за нашим столом шла громогласная славянская беседа с взрывами хохота, этот человек проворно и бесшумно протискивался между стеной и спинками наших стульев, разносил тарелки с макаронами и овощами, резал сыр, и его спокойно-добродушная улыбка не привлекала особого нашего внимания — мы уже привыкли, что итальянцы вообще добродушны и охотно улыбаются… Как вдруг он обратился к тому нашему товарищу, который свободно говорит по-итальянски и служил в нашей компании переводчиком, и заговорил быстро, таинственно и страстно. Что-то он рассказывал, двигая руками и бровями, поводя плечами, а мы слушали не понимая и удивлялись его возбуждению.

Когда он замолчал, наш товарищ нам перевел, что этот официант воевал когда-то в России и в Польше, испытал всё, что положено испытать рядовому солдату армии, разбитой на чужой земле, за тысячи километров от родного дома: попал в плен, после возвращения мыкался и нищенствовал с семьей много лет, — «сейчас вот служу, как видите…» Он уловил в нашем разговоре русские и польские слова, которые слышал когда-то. Он хотел бы пожать нам руки, и чтобы мы забыли, как он шел с автоматом в наши страны, он шел и плакал, ему вовсе не хотелось воевать, честное слово. И семья плакала и говорила — куда ты идешь?

— О, какая была зима, синьоры, какая немилосердная зима…

О, та зима! Он сказал, и меня пронзила та железная стужа. И, словно это было вчера, вспомнился поезд, отходивший в декабрьский вечер сорок первого года от станции Знаменской. Впотьмах, на ледяном ветру, ожесточенный холодом и горем, лез в теплушки народ. Совал мешки, совал плачущих детей. В той теплушке, куда попала я, горел фонарь на стенке и ехали четыре итальянских солдата. Не сговариваясь, люди сворачивали подальше от них, сбивались в кучу в другой половине, не в той, где ехали неприятели, захватчики; и те остались окруженные пустотой, изолированные, вроде бы на сцене перед публикой. Трое из них стояли, прислонясь к стенке, выбивая ногами дробь. Четвертый сидел, съежившись, пряча лицо. Шинели на них были тонкие, мятые, бог знает из чего. Ботиночки под стать — в тридцатиградусный мороз ботиночки — и жалкие обмотки. Головы они закутали каким-то тряпьем, кто на манер капюшона, кто на манер чалмы. Из тряпья торчали посиневшие носы. Народ рассматривал их со вниманием. Переговаривался:

— Немцы, небось, не так одеты.

— А як же. В валенки пообувалысь.

— А эти, значит, и так хороши.

— Эти и так хороши.

Скрипя и лязгая, тащился поезд. От людских дыханий вагонные стенки обросли инеем, как белым плюшем. Шатался в фонаре огонек. Женщины, сидя на своих сундучках, молча и скорбно качали детей на расставленных коленях… Вдруг слышим: поет кто-то. И не один голос, а несколько. И не по-нашему поют. Не поверилось даже: это полузамерзшие итальянцы пели. Грустно им, что ли, стало до невозможности, вспомнилось ли что-то, что, кроме как пением, ничем нельзя выразить? Каждый пел свое, для себя, для своей души; насколько можно было расслышать — хорошо пел, со знанием дела. И так странны были эти фигуры с нелепо укутанными головами, с руками, судорожно засунутыми в рукава шинелей, с тонкими ногами, выбивающими дробь, — поющие что-то сладостное и высокое в заиндевелой теплушке, которая везла их куда? — скорее в смерть, чем в жизнь. Скорее всего в смерть.

Я это вспомнила, глядя на официанта в флорентийской траттории.

Еще вспомнилось, что рассказывали сагайдацкие женщины в сорок третьем году, во время великого разгрома вражеских войск на Волге: как шли через Украину, пробираясь на родину, итальянские солдаты. Проваливались в снег, просили хлеба по дворам.

— Почему думаете, что на родину?

— Кажуть — до дому. Та й видно: ни оружия у них, ничого. Як слипцы. Пишки тикають. Пытаем — видкиля? Кажуть — Сталинград.

— А не румыны? Куда ж пешком до Италии.

— Кажуть — итальяно. Мы показываем — дуже вам далеко идти. Показывають — байдуже, дойдем. Смиються. А сами — боже ж мий! — аж сини з холоду. Аж чорни.

Это было за полгода до падения Муссолини. Итальянская армия кончала свой путь сквозь русские метели и огонь «катюш».

— Пытае — як тебе звуть. Ну, Мария, кажу. Вин каже — це гарно. У него, каже, там в Италии теж Мария…

И святые наши бабы выносили из хаты хлеб, совали черномазому дезертиру: на, поишь, чого с тобой робить, иди вже до дому!

Мы подняли рюмки и чокнулись с официантом за то, чтобы с нами этого никогда больше не случилось.

Чтобы мирно колосились поля, наши и ваши. Чтобы впредь и вечно мы приезжали друг к другу только знакомиться и глядеть — что у вас хорошего? а что у вас? — да толковать о таких материях, как книги, кино, телевидение… Чтобы для жизни, а не для смерти рожали детей ваши и наши Марии…

1962

Комментарий

Впервые: Нева. 1962. № 12. С. 117–121; Трое мальчишек…[1]

Произведение написано под живым впечатлением от участия в Международном конгрессе писателей и деятелей кино, радио и телевидения во Флоренции, состоявшемся весной 1962 г. по инициативе Европейского сообщества писателей. В заседаниях конгресса участвовала представительная советская делегация: А. Т. Твардовский, А. А. Сурков, В. Ф. Панова, А. А. Вознесенский, Н. Хикмет.

Панова по праву представляла советскую литературу и советский кинематограф на встрече европейских писателей. Писательница сделала особенно много для объединения большой литературы с кинематографом, радио и телевидением. Ее известность за рубежом (как прозаика в первую очередь) была умножена в начале 60-х гг. успехом лучших фильмов, созданных по ее сюжетам («Сережа», 1961; «Вступление», 1962) и получивших признание во многих странах мира.

Примечания

1

«Трое мальчишек…» — Панова В. Трое мальчишек у ворот и другие рассказы и повести. Л., 1964.

(обратно)

Оглавление

  • Комментарий
  • *** Примечания ***