КулЛиб электронная библиотека 

Зажечь свечу [Юрий Аракчеев] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Зажечь свечу

Рассказы

ФАНТАЗЕР

Хоть бы посмотрела еще раз. Нет. Прислонилась к стенке, а глаза — в сторону. Даже зевнула слегка. Потом случайно скользнула взглядом, не задерживаясь. В глазах — пустота.

Печаль и злость — беспомощная, хотя и справедливая злость — закипали в Алексее. Так всегда. Эта — как все. По-че-му?! Почему они не обращают внимания на него? Значит, он никуда не годится? Да, конечно, лицо у него, наверное, подкачало… И очки. Ну и что, что очки? Некоторые даже любят, когда мужчина в очках. И все-таки… Но ведь он не просто токарь, он студент-заочник! Ну вот, и это ничего не значит. У него нескладная фигура. Длинный, сутулый какой-то. Мать так часто говорила: не горбись! А он горбился. И еще слишком длинные ноги.

Да, совсем по-другому она взглянула на черноволосого спортивного парня, вошедшего на следующей остановке. На него нельзя было не взглянуть. Энергичный, подтянутый. В водолазке и фирменных джинсах. В глазах ее сверкнули искры неподдельного интереса. А парень лишь мельком посмотрел на нее и, развернув газету, погрузился в чтение. И за две-три минуты — до следующей остановки — она шесть раз поднимала глаза на читающего как ни в чем не бывало парня. Алексей посчитал. А на него, Алешу, ни разу.

Парень вышел. На следующей выходить Алеше. Она покинула свое место у стенки и тоже протиснулась к дверям, оказавшись чуть впереди студента-заочника. Ее плечо, и шея в вырезе блузки, и завитки волос над розовым ухом, казалось, излучали насмешку. А может быть, даже презрение к нему. Несчастный, беспомощный, нескладный, смотрел на нее Алексей. Она почти касалась его плечом, он ощущал ее тепло.

Чего бы он только ни отдал, чтобы познакомиться с ней. Даже секцию бокса, в которую вчера записался наконец, хотя это так много стоило. И первый разряд по самбо отдал бы. Если бы, конечно, он у него был.

Сейчас они выйдут из вагона, и она растворится в толпе. Навсегда. Девушка из сна. Из сна наяву. Он больше никогда ее не увидит. Только будет иногда вспоминать. Как знакомую. И фантазировать.

Ресницы длинные. Очень красивая щека — гладкая, смугловатая. Но больше всего злит осанка ее. Высоко поднятая голова, развернутые плечи. Да, бесполезно и думать.

И опять — в этот короткий миг, пока поезд метро замедлял ход перед остановкой, — навалилось вдруг то, чем Алеша жил, отчего мучился все последнее время. Мастер участка сегодня опять грубо разговаривал с ним — в который уж раз! — а он, Алексей, вместо того чтобы ответить достойно, молчал, глядя растерянно на свои дрожащие красные руки, и мастер, унизивший не только его, Алексея, но и себя — в первую очередь себя самого! — не только не понял собственной вины — своей ошибки! — но отошел еще более утвердившимся в своей якобы правоте — правоте неправедной! — и, кажется, еще более запрезирал Алексея. Опять с этим ящиком! Алексей поставил его справа — как удобнее, как  р а ц и о н а л ь н е е! — а он, мастер, нарочно — из принципа, как всегда! — только блеснул глазами — «А ну, помоги!» — и Алексей сам, своими руками помог ему передвинуть ящик налево — что ведь вопреки технологии было! так ведь неудобно детали класть! — и ничего не сказал, только ухмыльнулся криво по своему обыкновению. С самого начала они из-за мелочи повздорили, Алексей в чем-то робко ему возразил, и мастер навсегда, как видно, невзлюбил его. И ничего нельзя было сделать. И Алексей уже безнадежно молчал.

И ведь самое мучительное было то, что Алексей знал: своим молчанием, своей унылой покорностью он предает не только себя, он предает и мастера, который остается в неведении истинного положения вещей, утверждается в своем превратном представлении о мире, где якобы есть нормальные, правильно и здраво мыслящие, полноценные люди — как он, мастер, — а есть несчастные, забитые, темные овечки, как этот Алексей. Алексей не имел ничего против того, чтобы подчиняться — тогда, когда это необходимо для дела, — но подчиняться всегда и во всем, не иметь права слова сказать — это ведь было бы ужасно. Но именно к этому дело шло. Он это хорошо понимал. Но не понимал того мастер. И Алексей не мог ему объяснить.

Поезд остановился. Девушка вышла. Вышел и Алексей. Он шагал вслед за ней и любовался ею.

Он любовался тем, как она идет, легко неся свою гордую голову, и радуется существованию в этом мире, ей хорошо в нем, и в ней как будто бы есть частица солнца, которая освещает тех, с кем она рядом.

Кто она? Студентка? Учится где-нибудь в университете или в педагогическом. И знакомые ее такие же, как она. И нет места среди них Алексею. Не вписывается.

Он шел за нею, то теряя, то вновь находя в толпе перед тем, как окончательно потерять.

Вот подземный переход, сейчас она войдет в него, скроется под землей, а Алексей потащится своей дорогой, проводив ее взглядом, пожелав ей… Он уже вздохнул горестно перед прощанием, перед тем, как она спустится в переход.

Но девушка не захотела спускаться. Она вдруг резко изменила свой путь и подошла к киоску «Союзпечать». И остановилась, разглядывая журналы.

И вздрогнуло, затрепыхалось сердце Алексея. Девушка спокойно стояла у киоска, не торопясь уходить. И застучало в висках, и пересохло в горле. Сегодня или никогда. Хотя бы его ждал позор, невыносимый позор отказа. Трудно, немыслимо трудно.

Случалось в его жизни, когда так же вот мучительно было и когда понял он: вот сейчас, вот сию минуту — сейчас или никогда! — он сделает то, что хотел, но чего боялся всегда: прыгнет с пятиметровой вышки бассейна первый раз в жизни, хотя это невыносимо страшно, и он может разбиться насмерть и захлебнуться, и его будут вытаскивать со дна, из зеленой, насыщенной хлором воды, и понесут обвисшее мертвое тело, прощай его великие замыслы и мечты… Он тогда уже простился с жизнью, и ватными ногами взошел по ступенькам на вышку, и прыгнул, закрыв глаза, и больно ударился грудью о воду, и ушел в глубину в пузырьках, а когда вынырнул, сердце его колотилось, как молот, но он был счастлив, он был счастлив, как никогда в жизни, и помнил об этом теперь.

И вот опять. Сейчас он подойдет на своих длинных, нескладных ногах, в своих нелепых очках, сутулый, а она презрительно смерит его взглядом и скажет ему что-нибудь такое, от чего он смутится и уже никогда больше, никогда…

Она сделала шаг от киоска. Пора!

— Девушка! Минуточку. Вы… Вы мне нравитесь. Очень. Я понимаю, что я… Но все равно ведь… Знаете что? Я буду ждать вас здесь. Завтра. В это же время, ладно? И послезавтра. Каждый день. Когда бы вы ни пришли. В это же время. В шесть сорок, ладно? Видите, на часах… И мы… Пойдем куда-нибудь. Вы очень мне нравитесь, пожалуйста. Договорились, да? До завтра. В это же время. Здесь. Обязательно. Ладно?

Она продолжала идти, только замедлила шаг, а он шел рядом. Она с недоумением и удивлением смотрела на него и все замедляла и замедляла шаги по мере того как он говорил, потом остановилась совсем, но он кончил свой сумбурный монолог и, сказав последнее «Ладно?», быстро пошел в сторону — так, что она даже не успела ничего ответить.

Уходя, он помахал ей рукой и улыбнулся коротко, но вот ушел, скрылся в толпе, издалека уже мелькала лохматая его голова. Однако девушка успела разглядеть его лицо и глаза в тот миг, когда, договаривая, он все же посмотрел на нее, и ее сначала пронзила жалость. Но непонятная сила промелькнула вдруг в его глазах за стеклами очков, и она смутила ее. Это было очень быстро, в долю секунды, но запомнилось. Она только покачала головой, когда он с такой быстротой скрылся в толпе, улыбнулась и пошла своей дорогой — вниз, по ступенькам, на переход.

В шесть сорок? Завтра? В это же время? И каждый день? А почему не сегодня? Смешно! Даже ответа не дождался, чудак. Она машинально посмотрела на свои часики. Да, шесть сорок.

Она подумала еще, что завтра в половине седьмого они с подругой собрались ехать в фирменный косметический магазин — там будто бы должна появиться французская губная помада. У подруги знакомые, и они пообещали, что будет непременно. Странный какой-то парнишка, но милый все-таки. Искренний. Это не так уж часто бывает. Слишком много развелось наглецов. Приставучих и до смешного уверенных в себе. А этот — наоборот. Она заметила, конечно, что он ехал с нею в одном вагоне метро, но никак не выделила из толпы. Обыкновенный студент, усталый. Ей и в голову не могло прийти, что он подойдет… И завтра, и послезавтра. В шесть сорок. Смешно! «Наверное, мне идет эта блузка», — подумала она и улыбнулась.

А Алексей, отдышавшийся, замедливший наконец свой быстрый шаг, уже ненавидел себя. Убежал! Убежал панически! Как глупо. То, что подошел, хорошо, конечно, но так нескладно! Ах, какой же он… Хорошо еще, что рукой помахал. Сообразил-таки. Но бесполезно. Не придет. Кому он нужен такой?

И все-таки. Главное всегда — поступок, и не столь важно, принесет ли он успех; хуже нет, если, думая о действии, зная, что действовать необходимо, ты мнешься, презираешь сам себя, сам себя ненавидишь. Он поступил, пусть неумело, истерически как-то, но — поступил, и… Нет, она не придет, ясно. А все же он опять «прыгнул».

По мере того как он шел, остывая и успокаиваясь внешне, воображение его разыгрывалось все больше. Энергия, которой было в нем так много и которая лишь частично, лишь в очень малой степени нашла выход в поступке, теперь продолжала действовать, но так как поступков не было больше, она принимала форму воображаемую, и тут-то не было удержу цветистым фантазиям.

Вот он приходит завтра в шесть сорок, как обещал, приходит и она, конечно, и они идут с ней… ну, в парк, например, или нет — едут в лес, гуляют, разжигают костер, потом идут на реку купаться. Сердце Алексея забилось чаще, все не раз пережитые в воображении прекрасные мгновения — так и не осуществленные пока в реальной жизни! — опять как бы переживались заранее, но еще прекраснее, еще ярче, чем раньше, тем более что теперь был для них реальный объект — солнечная девушка с длинными ресницами, большими серыми глазами. Господи, ведь так  в о з м о ж н о  все это, реально вполне, ведь немыслимое счастье здесь, рядом, и неужели же… неужели… Завтра!

Фантазия его разыгрывалась все больше. Вот они уже постоянно встречаются, и он… Он совсем по-другому ведет себя в жизни — и с мастером участка тоже! — он даже сходит к начальнику цеха насчет ящика, если уж на то пошло, он скажет ему… Он и мастеру скажет!

Весь вечер Алексей был почти веселый и на другой день хотел сказать мастеру что-нибудь такое, что поставило бы все на свои места, он просто жаждал стычки, он ничего не боялся и демонстративно поставил ящик с деталями справа. А когда карщик подъехал, они просто-напросто подтащили ящик к автокару вдвоем. И все в порядке! И чего это он вообще злился на мастера? Смешно. И к начальнику цеха идти ни к чему — просто сказать твердо, настоять на своем. Не выгонит же и драться не будет… Главное — самому быть уверенным, и тогда…

Но приближался вечер.

В четыре — сразу после смены — начались занятия в секции бокса. Это было самое первое занятие с новичками, вел секцию довольно известный в прошлом боксер. Записалось человек двадцать, все разделись до трусов, выстроились, и тренер пошел вдоль строя, критически осматривая каждого. Около Алексея он на миг задержался и так скользнул взглядом по его впалой груди и голенастым худым ногам, что тому захотелось уйти немедленно. Но Алексей не ушел, он только решил про себя, что с нынешнего дня начнет заниматься с гантелями по вечерам и не пропустит ни одного занятия в секции, если, конечно, тренер его не выгонит. Потом начались упражнения, до тренировочных боев не дошли, и слава богу, а то неудобно было бы идти на романтическое свидание к метро с разбитым носом. Но и занятия в секции не отвлекли Алексея от мыслей о вечере. Чем ближе к шести, тем все больше гас его пыл, становились неуверенными движения, а фантазии, которыми он так увлекся вчера вечером и сегодня ночью, померкли и казались теперь — в ожидании неминуемо бледной реальности — смешными и глупыми. «Навоображал же я!» — думал он, досадуя на себя, и совсем по-другому уже представлял свой вчерашний поступок, вовсе не решительный, как казалось накануне, а истерический, жалкий. Любой хоть немного уважающий себя парень наверняка не стал бы вести себя так глупо и уж, во всяком случае, не говорил бы эту несусветную чушь: каждый день, завтра и послезавтра, хоть месяц. Наоборот. Сегодня или никогда — вот девиз смелых и достойных. И потом он ведь не дал ей ответить. Вдруг она замужем? Или любит кого-то… Ее ведь тоже можно понять. Конечно, она, может быть, живет поблизости и, возвращаясь из института или с работы, бывает там в это время, но теперь, из-за Алексея, она, чего доброго, будет специально проходить там в другое время.

Зачем? Зачем он вообще все это сделал — связал себя обещанием, глупым, никому не нужным, а теперь непонятно для чего едет.

Вот наконец станция. Та самая. Алексей вышел и медленно направился к эскалатору, а затем, поднявшись, миновал людную площадь, залитую вечерним солнцем, и зашагал к подземному переходу. Было пятнадцать минут седьмого. Еще рано. И все же он украдкой вглядывался в лица прохожих, искал глазами ее лицо и солнечную ее фигурку. Вдруг?

Да, теперь, увидев себя со стороны, он окончательно осознал: он странный, не от мира сего, он, в сущности, не живет, как все люди. То, что делает он, — лишь слабый отсвет того, о чем думает, что хотел бы делать. Каким умелым, удачливым, сильным бывал он в воображении, в своих пестрых фантазиях, и как бледно, тускло выглядело все в действительности. Актер, спортсмен, художник, директор крупного завода, капитан корабля, музыкант — кем он только не перебывал! И каждый раз не просто актер, не просто спортсмен или музыкант. Великий актер, знаменитый спортсмен, музыкант-виртуоз! Мастер своего дела, перед которым преклоняются люди. А уж про успехи у женщин и говорить не приходится… Странная уверенность жила в нем: он мог бы и на самом деле добиться всего этого. Пусть не в такой уж превосходной степени, но… Но как это сделать? Что мешает ему?

Стоя невдалеке от того самого места, где совершил вчера свой «героический» поступок, он ненавидел себя. Он презирал себя, он страстно желал, он молился, чтобы девушка не пришла. Подойти к ней сейчас, в этом состоянии, в каком он был, казалось немыслимым, и в воображении уже разыгрывалась такая сцена: она идет, а он прирос к месту, не в силах шаг сделать ей навстречу, она проходит мимо — навсегда! — и ему остается разве что… Да, покончить раз и навсегда. Вопрос только в том, каким способом…

Занятый своими мрачными мыслями, он услышал веселый и звякающий звук и вслед за тем раскаты смеха. Не успев еще представить себе картину своей романтической гибели, он вернулся к действительности и посмотрел в ту сторону, откуда слышался хохот.

На парапете, ограничивающем спуск в подземный переход, как раз над головами идущих по лестнице из-под земли и под землю, расположилась компания молодых парней. В первый миг Алексей еще не понял, что так веселит их, но, когда осознал, ему стало ужасно неприятно, даже мерзко. «Скоты, ах скоты!» — думал он, с ненавистью глядя на них. Лицо его побледнело.

Парней было пятеро. Трое сидели на парапете, двое стояли рядом, и все смотрели вниз, на людей. Только один, самый старший по возрасту и самый высокий, — по-видимому, заводила компании, — иногда, скучая, поднимал голову и лениво оглядывал проходящих поверху, особенно останавливая свое внимание на девушках, подмигивая им или отпуская вслед легкие шуточки. Тот, который стоял рядом с высоким, был в очках, с задумчивым лицом мыслителя, в вытянутых пальцах он держал полтинник, обыкновенный полтинник — монету из медно-никелевого сплава — и, как охотник или, скорее, как рыболов, вглядывался в проходящих под ним людей, в их стриженые или нестриженые, пышноволосые, кудрявые, лысые головы и, выбрав жертву, бросал чуть впереди нее, под ноги, блестящий кружок. Звеня, ударялся полтинник о каменные ступени, жертва поднимала его, тут же следовал окрик сверху, парень-«мыслитель» делал вид, что уронил случайно, и протягивал руку. И жертва — чаще всего это бывали пожилые люди, старушки, — кряхтя, шла наверх, огибала парапет, подходила, торопясь, к ребятам и протягивала кому-нибудь из них монету.

— Берите, сынки, не теряйте больше.

Бывало и так, что, погруженная в свои мысли и заботы, жертва не замечала упавший полтинник или просто не хотела поднять, но тогда кто-то из ребят, — как правило, «мыслитель» или высокий — окликал ее:

— Эй, не будете ли вы так добры…

Парни развлекались.

Страшного ничего не было как будто — ведь если кто-нибудь все же не выполнял просьбу парней, они отпускали его с миром и один из них даже раз сам бегал за монетой, которую никто не хотел поднимать, но происходящее почему-то безмерно разозлило Алексея. «Издеваются, — думал он, все больше злясь. — Издеваются над пожилыми. И этот длинный нахал… Девчонок задевает».

Девушки все не было, хотя часы показывали сорок пять минут седьмого, да ее и не будет сегодня — и никогда! — он уверился уже окончательно и стоял только по инерции, не зная, что делать дальше, как провести этот бесконечный вечер, — занятий в институте нет, а домой идти не хочется. И вообще на душе было кисло, не хотелось жить.

По ступенькам поднималась пожилая женщина, нагруженная сумками наперевес, «мыслитель», увидев ее, тотчас бросил монету, она покатилась, звеня и подпрыгивая, женщина мгновенно остановилась, провожая глазами блестящий кружок, потом сделала несколько шагов назад, вниз по ступенькам, и, взяв сумки в одну руку, с трудом наклонилась. Парни уже беззвучно смеялись, подталкивая друг друга локтями, а женщина, которой невдомек было посмотреть наверх, глазами поискала впереди предполагаемого владельца полтинника и, не найдя его, сунула монету в карман жакетки.

— Мамаша! — тотчас послышался сверху окрик «мыслителя». — Извините, но это я уронил.

Все пятеро сверху серьезно смотрели на женщину. Та смутилась, засуетилась как-то, торопясь, вытащила монету из кармана жакетки, заулыбалась испуганно, жалко и заторопилась наверх со своими сумками, держа монету в вытянутой руке, словно пытаясь всем своим видом показать раскаяние и готовность ее вернуть.

— Сюда, пожалуйста, — вежливо сказал «мыслитель», когда женщина поднялась, и она, пожилая, годящаяся любому из ребят чуть ли не в бабушки, отягощенная своей ношей, запыхавшаяся от подъема, послушно обогнула край парапета и, подойдя, протянула монету «мыслителю».

— Возьми, сынок, не теряй больше, — сказала она заискивающе.

Не успела она отойти, взяв по-прежнему в обе руки тяжелые свои сумки, как ребята разразились веселым, издевательским хохотом.

Почему она не плюнула в их подлые рожи? Чего она, старая, испугалась?

Ненавидя, испепеляя взглядом, смотрел Алексей на парней. Хохотал «мыслитель», растеряв всю свою сдержанность; перегибаясь пополам, дергаясь и паясничая, подпрыгивал от неудержимого смеха самый маленький, белобрысый, — он пытался изобразить, как женщина шла с монетой, перекосившись набок от тяжести своих сумок; снисходительно ухмылялся высокий. Сейчас было ясно видно, что все четверо, даже «мыслитель», работают на высокого — и только он один не поглощен происходящим, стоит выше, даже скучает и посматривает со вниманием по сторонам, опять, как видно, выискивая девушек, чтобы отпустить плоскую шуточку.

И вдруг высокий увидел Алексея. Блуждающий, ленивый, скучающий взгляд его мгновенно остановился и отвердел. Высокий заметил, с какой ненавистью смотрел на них Алексей, понял его взгляд. Не отводя глаз от лица Алексея, высокий медленно поднялся. И тотчас все четверо тоже посмотрели на Алексея. Тихо стало. Пять пар глаз, не отрываясь, смотрели в лицо наблюдателя-фантазера, а тот почувствовал, как холодок поднимается от середины живота и леденеет лицо. Словно прожекторы, сошедшиеся в одной точке и осветившие внезапно самолет-нарушитель, остановились на лице Алексея взгляды ребят, и он, недавно свободно реявший в бездне своих фантазий, безнаказанно несущий груз ненависти в отсеках своего сознания, показался теперь самому себе маленьким и беспомощным — яркая, видная всем, ослепленная прожекторами точка, вдруг потерявшая управление.

А высокий уже медленно шел, приближался. И за ним четверо остальных. На ходу протянул руку высокий, и «мыслитель», сразу поняв, вложил в его пальцы монету. Тот самый полтинник, только что отданный женщиной.

И не стало солнца, освещенной и людной площади, мороженщицы со своим лотком, киоска «Союзпечать», часов на столбе. В дрожащем голубовато-сером мареве шли к Алексею пятеро, все ближе и ближе, и вот уже все, весь белый свет померк, остались лица, а главное — одно лицо, скуластое, жесткое, с наведенными на Алексея безжалостными серо-голубыми глазами. И четверо обступили его вдруг, дыша возбужденно, нервно, как охотники, окружившие дичь, и жарко стало в этом тесном кругу, и не хватало воздуха в смешавшихся близких дыханиях.

Постояв несколько секунд, смерив взглядом с ног до головы тощую, нескладную фигуру Алексея, высокий взял монету между большим и указательным пальцами, покрутил, словно фокусник, демонстрирующий коронный трюк, и как бы нечаянно уронил ее на асфальт. Она звякнула, и он тотчас накрыл ее ногой, пригвоздив на месте, потом убрал ногу и тихо сказал:

— Подними.

Кровь бросилась в лицо Алексею. Он сделал инстинктивное движение, как бы желая уйти, но четверо плотным кольцом окружили его, и кто-то один слегка ткнул его в бок локтем. Уйти было некуда.

Мысленно Алексей метался, как загнанный зверь, и не хватало воздуха, и было ясно уже, что спасения нет, что драться с ними бесполезно, из них чуть ли не каждый сильнее его. «Вот ведь тоже с секцией этой поздно так спохватился!» — промелькнула лихорадочная мысль, ну хоть бы самбо немного знал, но нет, нет, беспомощен он, а их пятеро, и, может быть, не так страшно, если убьют, но — изувечат! Поднять?.. Нет, нет, ни за что — такое унижение! — только что сам ведь смотрел на них, ненавидя, уничтожая их, в воображении даже подходя к ним и лихо расправляясь — в воображении! в фантазиях! — а сейчас стоял в кольце, обложенный, как волк охотниками, слабый, затравленный волк, или нет, олень, окруженный волками — это точнее! — и деваться некуда, он даже один раз ударить как следует не сможет, его сомнут.

И появилась вдруг странная двойственность в сознании Алексея: первая, как бы близкая его часть была здесь, вот тут, в кольце, где он чувствовал себя ужасно, отчаянно, и спасения не было, животный, нерассуждающий страх сковал тело, к горлу подкатывала тошнота, и неприятная, дрожащая какая-то слабость была в низу живота и в коленках, — а вторая, как бы дальняя часть сознания видела всю картину со стороны, витала над ними где-то: людная площадь, освещенная спокойным вечерним солнцем, он, Алексей, в кольце пяти, монета, лежащая на асфальте у его ног, высокий парень, стоящий перед ним, остальные четверо вокруг. Эта дальняя-дальняя часть сознания с пронзительным, олимпийским каким-то спокойствием видела все, и, казалось, ехидно посмеивалась, и как будто бы даже радовалась происходящему, и насмешливо, с мрачной улыбкой говорила: ну вот, ты хотел кончить как-то — давай же, в бою, как настоящий мужчина! А если тебя не убьют, то ведь в больнице тебе даже легче будет предаваться своим неуемным фантазиям, ничто не будет помехой, и не стыдно, потому что оправданием тебе будет твое покалеченное тело… «Нет, нет, только не это, пожалуйста, — тут же отчаянно возопила ближняя часть сознания, которая была конечно же слышнее, понятнее Алексею, — я исправлюсь, я буду теперь как нужно, я в секцию буду ходить, я с гантелями, я больше не буду, пожалуйста…»

Невысокому и остальным четверым не было дела до этой распри в душе Алексея. Своим взглядом ненависти он оскорбил их в лучших чувствах — они ведь просто развлекались, они не делали ничего дурного, они издевались не над всеми, а лишь над теми, кто, застигнутый, от страха терял достоинство и, вместо того чтобы просто бросить монету и идти своей дорогой, униженно подносил им ее. Ведь были такие, кто просто-напросто не поднимал чужую монету или, подняв и услышав окрик сверху, либо бросал ее им, либо просто-напросто оставлял на ступенях, — и таких они не трогали, даже не смеялись им вслед, уважая. Жертва сама частенько провоцирует на преступление, противно смотреть на существо, охваченное с головы до ног страхом, не благодаря ли им, трясущимся, подонки разных мастей и рангов чувствуют себя безнаказанными и наглеют тем сильнее, чем больше сходит им с рук? Они, пятеро, во главе с высоким не над людьми издевались, они выуживали человеческую алчность и страх, они, может быть, даже считали себя философами и исследователями, обеспокоенными мельчающей человеческой сутью.

Но только одно они упустили. Ведь их пятеро было, и никто из прохожих не знал, что на самом деле у них на уме, и нету ли в их карманах чего-нибудь посерьезнее, пожестче и поострее, чем круглая монета из медно-никелевого сплава, — бывают ведь всякие «исследователи» и «экспериментаторы»… Исследовать хочешь? Исследуй честно, на равных, не окружая себя толпой ассистентов и прихлебателей — так сказал бы высокому Алексей, если бы мог, если бы между ними был честный диспут, если бы главный «исследователь», увлекшийся своим мнимым избранничеством, не стоял бы сейчас перед ним, многозначительно засунув руки в карманы и не спуская с него глаз, особенно нахальных и уверенных оттого, что, в сущности, высокий играл в беспроигрышную игру: Алексей один, да хлипкий, да еще и в очках, которые так легко сбить, а их пятеро.

Ах, как приятно вспомнить здесь фильмы, где какой-нибудь худощавый герой, окруженный кучей бандитов, Выходил победителем потому, что был, оказывается, чемпионом дзюдо или знаменитым боксером, или случайно в кармане его потертых ковбойских штанов оказывался «смит-вессон», с которым наш герой управлялся так, как ни одному из бандитов не снилось… Не знал приемов дзюдо и бокса Алексей, не было в карманах его ни «смит-вессона», ни кольта, ни даже завалящего браунинга — ничего, кроме расчески и ключей от квартиры, да и ключи-то были несерьезные — от «английских» замков.

И красноречием тоже вряд ли мог сразить своих противников студент-заочник, потому что никто его ни о чем не спрашивал, ему просто приказали один раз, а теперь повторили еще:

— Ну!

Пропала жизнь, в любом случае пропала, потому ли, что сейчас его, Алексея, изобьют до такой степени, что уже не скоро сможет он пойти в секцию бокса и осуществить тем самым хоть одну из своих безудержных фантазий, пусть в малом приближении, потому ли, что он сейчас наклонится и поднимет монету, ибо лучше совершить этот унизительный акт, но сохранить здоровье и возможность сатисфакции в будущем, чем пострадать в явно неравной, хотя и справедливой борьбе. И пусть во втором случае он физически будет, возможно, спасен, морально он все равно погибнет, потому что воспоминание об унижении уже не покинет его и даже фантазии — единственная отрада! — очень возможно, утратят яркость и пыл.

Сознание безвыходности ситуации, ощущение полной беспомощности сковало Алексея, и, словно за глотком свежего воздуха — напоследок! — словно перед гибелью своей — физической ли, моральной ли, — он выглянул из сузившегося круга, бросил взгляд на идущих, как ни в чем не бывало, прохожих. И увидел девушку.

Она, как и вчера, отходила от киоска и оглянулась по сторонам, и, несмотря на то что Алексей был окружен пятерыми, она все же увидела его: возможно, солнце как раз в тот момент блеснуло на стеклах его очков и послало — ей ли, кому-нибудь вообще — взывающий об истине солнечный зайчик: «Эй, кто-нибудь!..»

Все очень просто — подруга позвонила ей, сказала, что помады сегодня не будет, а потому вечер остался свободным, и после работы девушка, как всегда, возвращалась домой.

Она увидела его и тотчас вспомнила, а он заметил, что она чуточку, совсем слегка, но все-таки улыбнулась. Ему. И это было поразительно, странно и так неуместно сейчас, в этой вот «имеющей быть» ситуации. Случайно? А может быть, нарочно пришла?

Она ничего не поняла, наверное, а если что-то и поняла, то, конечно, лишь чуть-чуть, вероятно, именно этим и была вызвана некоторая заминка в ее движении. То она шла, а теперь почти остановилась и опять взглянула на Алексея.

Но это было как иллюзия, как привычная фантазия Алексея, потому что в следующий миг суровая действительность вернула его на землю — в узкий круг пятерых «исследователей»-любителей, в котором надлежало Алексею сделать неминуемый выбор.

— Ну, — спокойно пока еще, но уже на несколько более высокой ноте опять повторил высокий и носком ботинка наступил на край монеты. — Что же ты медлишь? Поднимай. Я же вижу, что ты  х о ч е ш ь  п о д н я т ь, — добавил он, сначала взглянув на монету, а затем вновь вперив свой напряженный исследовательский взгляд в зрачки Алексея. — Ведь вы только ненавидеть умеете, фантазеры, — сказал он еще. — А как до дела… Давай же.

И один из ассистентов, теряя, как видно, свое философское терпение и возбужденный повышением тона главного, придвинулся к Алексею ближе — совсем приник к нему, выдыхая остаточный никотин из своих прокуренных, не совсем здоровых легких и делая атмосферу в кружке еще более душной. В пылу эксперимента он опять слегка толкнул Алексея острым локтем в бок — так пикадор, освобожденный от участия в главной схватке, рискующий несравнимо меньше, чем тореро, лишь дразнит приговоренного к смерти быка, которому никакое счастливое стечение обстоятельств, никакое его умение и мужество не подарят единственного, что нужно ему, — жизни. Ни денег, ни славы, ни тупого поклонения толпы — обыкновенной жизни среди полей и лугов, жизни простой, но оттого ничуть не менее дорогой и прекрасной…

Алексей почувствовал, что нет больше силы, нельзя терпеть, сейчас или никогда, и — будь, что будет! — пусть даже он погибнет, ведь и это не жизнь. И пропала вдруг злость, и страх пропал, и все стало ясно, бело, и, не прилагая уже никакого усилия, естественно и просто, как будто не он уже, а за него кто-то, спокойно сказал он, глядя прямо в глаза высокому:

— Знаешь что? Катись-ка ты со своей монетой. Вас пять, а я один — не стыдно? Над стариками издеваетесь, «исследователи»! Дураки вы, жизни не знаете. Честную игру надо, а не так. Сам поднимай!

И только начал он говорить, произнес первое слово, прекратился разом озноб и колени окрепли.

Высокий, совершенно не ожидая именно таких столь простых истин, высказанных спокойным тоном, ошарашенно вскинул голову, в исследовательском взоре его появилось недоумение и вопрос. А Алексей сделал то, что казалось немыслимым, непредставимым лишь несколько секунд назад — он спокойно раздвинул двоих, и вышел из круга, и так же спокойно направился к девушке, которая почему-то остановилась и, чуть улыбаясь, ждала его.

Двое из ассистентов — те, которых он так внезапно раздвинул, — инстинктивно качнулись вслед Алексею, но вовремя оглянулись на высокого. Тот странно смотрел вслед беглецу и, как видно, не собирался догонять, а потому ассистенты остановились тоже. Главный «исследователь» усмехнулся слегка, тряхнул головой и, переведя взгляд на одного из ассистентов, сказал:

— Подними деньги.

Тот беспрекословно выполнил приказание.

— Вытри, — велел главный.

Тот старательно вытер полтинник о материю своих джинсов.

«Оближи», — вертелось у высокого на языке, но он промолчал.

— Давай сюда.

Монета перекочевала в его карман.

— Хватит, все по домам, — сказал высокий и посмотрел вслед удалявшейся паре. — Видали девочку? — добавил он и цокнул языком. — Эх вы…

Он не мог бы объяснить это «Эх вы…», но было ему неприятно и кисло, и он был недоволен собой, хотя вряд ли смог бы объяснить почему. Но недоволен, точно. И пикадоры молчали обиженно.

Так обстояли дела у пятерых, когда Алексей их покинул. И никто не бросился вслед за ним, когда он подходил к девушке.

— Здравствуйте, — сказал он, подойдя. — Я знал, что вы придете. Меня зовут Алексей. А вас?

Еще не совсем прошла дрожь, еще сводило судорогой лопатки в ожидании внезапного удара, но огромная какая-то радость поднималась в нем, и он уже ощущал теплые лучи солнца на своем лице.

Они медленно шли по солнечной площади — девушка рядом, — и это было так, как в лучшей из его фантазий. Но ведь это же — подумать только! — была действительность, жизнь. Живая, земная, реальная девушка не в фантазии, а на самом деле шла рядом с ним и смотрела на него и улыбалась ему так, как никогда еще, ни разу не смотрели и не улыбались ему красивые девушки.

И никто не догонял их. И солнце светило.

СВЕРКАЮЩАЯ ГОРА ОКУНЕЙ

Вышли, когда светало. Был мороз, от которого слипались ноздри, хотелось спать. Шагали по скрипучей тропинке посреди водохранилища, а кругом, куда ни глянешь, было только серо-голубое, и на берегу аккуратным строем стояли сосны. Потом взошло солнце, оно было низкое, большое и красное, и по снегу от него побежала розовая дорожка прямо к Володиным ногам.

Рыболовы остановились. Разворошили голубой снег, продолбили лунки и сели ловить. Но рыба не клевала, и Петр Сергеевич сказал, что надо искать другое место.

Они много ходили и много видели, но все в конце концов слилось в бесконечную ленту — Володя устал, — и, вспоминая потом об этом дне, он представлял себе что-то бело-голубое, яркое.

За весь день Володя так ничего и не поймал.

Однако вечером, когда вернулись в Дом рыбака, их ждало чудо.

В комнате было тихо, рыбаки столпились в тесный кружок, а в середине — Володя протиснулся и увидал, — в середине сверкала гора окуней. Они лежали в электрическом свете, зелено-желтые, в снежной пудре, с мутными, сонными глазами. Ясно, они попали сюда по недоразумению, чудом, и люди вокруг стояли, оцепенев, и молчали. Только один, в кожаной меховой куртке, тот, что сидел рядом с окунями, красный, улыбающийся, утирал пот со лба и смотрел на всех с видом победителя, с торжеством. Так вот они какие!

Некоторые еще шевелились, ворочались неуклюже, сбивая облепляющий их снег, стараясь вывернуться, уйти, плеснуть в холодную прозрачную глубину. Как будто не понимали, что это для них — конец.

— Вот это да! — сказал кто-то.

И тогда заговорили все разом, перебивая друг друга, споря, махая руками, крича.

Володя стянул с головы шапку и стоял бледный, взъерошенный, а когда закричали, зашевелились, засмеялись громко, он, растерянный, слабый, озирался вокруг, не понимая, что происходит, совершенно подавленный происшедшим.

— У дома отдыха МХАТа, — сказал кто-то. — Он поймал их у дома отдыха МХАТа!

Так вот оно что!.. Фраза эта повторялась со всех сторон — вопросительно, восклицательно, удивленно: «У дома отдыха МХАТа!..»

Наконец все успокоились и принялись ложиться спать — с тем чтобы встать завтра пораньше.

Володе снились непонятные, голубовато-синие сны.

Проснулись рано — еще было темно — и вышли в предрассветную мглу. Некоторые даже встали на лыжи и, отплевываясь и кашляя, зашуршали, заскрипели, затопали к далекому берегу. «У дома отдыха МХАТа!..»

Пришли наконец на место — Володя с Петром Сергеевичем одни из последних, — усталые, запыхавшиеся, и в груди у Володи пекло, как от быстрого бега. На берегу в лучах выплывающего уже солнца алел фасад двухэтажного дома с колоннами, с искрами-окнами: дом отдыха МХАТа. Вдоль берега беспорядочной полоской рассыпались точки рыболовов — весь Дом рыбака. Молчали, дышали часто и громко, утирались платками, шарфами, шапками и долбили, торопясь, лунки, и из-под пешен сверкающими стеклянными фейерверками летели осколки льда.

Однако никто ничего не поймал. Никто не поймал ни одного окуня, который мог бы сравняться со вчерашними — теми, в избе.

Уже забегали, застучали пешнями вновь, кое-кто принялся завтракать. Уже послышались шутки и смех, отчаянно заколотили себя по бокам, чтобы согреться. Уже самые беспокойные ушли в поисках далеко — вдоль по берегу и на простор водохранилища, на глубину. Уже и Петр Сергеевич отошел далеко от Володи и снова упорно долбил лед, злой, вспотевший. А Володя все сидел над своей лункой, надеясь, веря.

Однако напрасно…

Солнце, проделав мартовский путь, тонуло во мгле. Темнело. Все потянулись назад в сумерках. Шли и Володя с Петром Сергеевичем. Шли не спеша, переговариваясь, обсуждая планы на завтрашний день. Должны ведь они нащупать стаю, смог ведь тот наловить. Вот повезло человеку.

Конечно, конечно, им обязательно повезет, обязательно. Не сегодня — так завтра. Есть ведь еще день. Просто стая отошла на другое место — они найдут ее.

— Мы ведь наловим, да? Наловим? — повторял Володя, забегая вперед и снизу заглядывая в лицо Петра Сергеевича. — Ведь правда? Ведь правда?..

И он опять жил завтрашним днем, словно не было сегодняшнего, не было неудачи.

Но едва Володя с Петром Сергеевичем обмели березовым веничком снег с валенок у порога, едва зашли в накуренную тусклость прихожей Дома рыбака, едва стянули с плеч тяжелую, пахнущую морозом одежду, как тотчас услышали разговор:

— Что? Наловил? Ха! Он купил ее. Купил! Там сети поднимали, вот он и купил. А утром сегодня в город поехал, продавать. Так что зря старались, хлопчики, зря спешили. Вот ловкач, ха-ха!

— Что? Что вы сказали?

— Что он сказал? Ведь это неправда? Неправда?!

— Ха-ха, не только ты, хлопчик, поверил! Мы-то вот дураки большие, нам-то уж надо бы…

И тогда что-то странное случилось с Володей.

Он кинулся вперед, оттолкнул кого-то и, распахнув дверь, ощутив мгновенно, как охватило его морозом, бросился в темень леса.

Не все сообразили сразу, кто-то выругался. Петр Сергеевич в этот момент отошел к печке и не видел. Вдруг кто-то понял:

— Что с мальчишкой?!

И заторопился к двери.

Володя бежал наугад — «он купил их! купил!» — чудом найдя дорогу, не видя ничего в наступившей уже темноте, слепой от обиды, от электрического света избы, от слез. «Все обманывают, все, все!..»

Сзади хлопнула дверь, луч света скользнул по сугробам, погас.

— Володя! Володя!

Володя сбился с дороги, барахтался в глубоком, выше колена, снегу, проваливаясь, с трудом выдергивая ноги, падая, хватаясь за снег руками, отводя от лица холодные, скользкие и колкие, пахнущие морозной хвоей ветви, сбиваясь с дыхания, — «все обманывают, все! зачем?» — споткнулся, упал окончательно, зарылся лицом в сыпучий, свежий, чистый и мягкий снег. «Не надо, не надо мне ничего, раз так. Не надо…»

— Володя! Володя!

Забегал, заметался луч карманного фонаря по снегу, по елям. Теперь слышалось уже несколько голосов, досадливо и часто хлопала дверь.

— Куда он побежал? Что случилось?

— Обидели мальчишку — вы что, не поняли?!

— Володя! Володя!

— Следы смотрите… Ищите следы!

— Чеканутый мальчишка, ей-бо, чеканутый…

Его нашли, отряхнули от снега, привели в избу.

— Разволновался, просто разволновался, бывает, — оправдываясь, говорил Петр Сергеевич. И улыбался неловко.

Володя успокоился вскоре, утих. И взрослые тотчас же позабыли об этом случае. Нервный мальчик, балованный, подумали некоторые. Только Петр Сергеевич курил папиросу за папиросой и, сидя рядом с засыпающим Володей, утешал его. Он утешал его так:

— Ведь это случайность, сынок, мы еще наловим, не сомневайся. Мы еще завтра… А в апреле — мы ведь поедем еще раз, да? — в апреле мы наловим еще больше, чем он, — будут длинные дни. Мы приедем специально. Мы с тобой всех обловим — посмотришь, не унывай. Не унывай, сынок, всяко бывает, чего там…

— Он обманул, обманул. Вы все обманываете, все, все… — машинально повторял Володя, засыпая, вздыхая прерывисто.

— Ну, я обещаю тебе, обещаю. Меня тоже обманывали, понимаешь? Думаешь, меня не обманывали? Что ты, сынок, что ты. То ли еще будет. Ты держись, сынок, надо держаться. Люди — они все же хорошие, не всегда ведь так-то.

— Странная реакция у мальчика, не правда ли? — сказал сосед Петра Сергеевича, стягивая валенок с ноги. — Это сын ваш?

— Что? Странная? Ничего себе странная. Это мы привыкли, пообтесались, так сказать. Нам-то что, конечно. Нам — все равно. Неужели вы не понимаете? Не сын это, племянник мой.

Сосед Петра Сергеевича ничего не ответил. Он разделся, улегся на койку, вытянулся на спине, закурил папиросу.

— Послушайте, вы не спите? — спросил он через несколько минут.

Свет потушили, и во тьме алел огонек папиросы.

— Нет, — ответил Петр Сергеевич.

— Знаете, давайте завтра исправим? Вместе пойдем, а? Я тут одно местечко знаю. Я ведь и сегодня полчемодана наловил, хороших. Только не показывал. Поможем мальчику, верно?

А Володе снилась гора окуней. Во сне он забыл обиду и неудачный день и теперь опять сидел около лунки, глядя на свою нарядную — тоненьким прутиком — удочку, на розовый в лучах восходящего солнца фасад дома отдыха МХАТа, с колоннами, с искрами-окнами. И ловил окуней. Они были большие, они ворочались у него в руках, толстые, неуклюжие, теплые почему-то. Володя смеялся от счастья, а рядом с его лункой на солнце сверкала гора окуней…

Наутро они опять встали рано и опять зашуршали, заскрипели, затопали к далекому мысу. Их было трое теперь. Как и вчера, все кругом было серо-синим, застывшим, все ждало, оцепенев, солнца, которое уже поднималось, медленно, нехотя просыпаясь.

Володя забыл вчерашнюю обиду — он жил своим светлым, радужным сном. Он знал теперь, что они ничего не поймают, и не жалел об этом.

И ему было очень легко идти. Он оглядывался по сторонам, вдыхая полной грудью морозный голубой воздух и замечая все. Сосны? Сосны на берегу похожи на фаланги стройных рыцарей, ну конечно же. Восходящее солнце освещает их рыжие доспехи, зеленые кудри, и они стоят, оцепенев, выжидая. А впереди — огромная синяя равнина…

А сами рыбаки — разведчики, космонавты. Они прилетели на другую планету и шагают, разглядывая рыжих и стройных зеленокудрых великанов, шагают по голубой, непривычной «земле», оставляя глубокие синие провалы следов. Что же все-таки произойдет здесь, когда поднимется высоко в небо вон тот странный багряный шар, от которого протянулись розовые длинные пики?

— Скорее, Володя, скорее, хватит оглядываться, — повторял Петр Сергеевич деловито, и они шли, они торопились.

Пришли наконец на место — на вчерашние счастливые лунки доброго рыболова. Володе уступили самую добычливую из вчерашних. Кругом не было других рыбаков — это место не пользовалось популярностью, — а на близком берегу серебрились березы. Их много, они тоже необыкновенные, они тоже ждут чего-то. Может быть, они ждут турнира рыцарей? Из серебристых они постепенно становятся розовыми…

Володя размотал леску на своей удочке, насадил мотыля на крючок мормышки и кинул в прорубь. Как по волшебству, у него клюнуло тотчас. Петр Сергеевич много раз учил его, как подсекать, и теперь Володя без труда вытащил большого ленивого окуня. Ничуть не удивившись, как будто так и должно было быть, Володя отцепил его и бросил около лунки. И вытащил еще… Окуни были большие, казалось, что они даже крупнее, чем те, в избе.

Петр Сергеевич и добрый рыболов тоже вовсю таскали больших окуней. Стая, которую рыболов нащупал вчера, не только не ушла, но, по-видимому, даже увеличилась и проголодалась. Взрослые рыбаки суетились, их лица горели, они уже ничего не замечали вокруг, даже Володю. Около каждого росла гора окуней.

А солнце тем временем поднялось. Оно сверкало теперь нестерпимо — на него было больно смотреть. По широкой заснеженной равнине протянулись голубые и желтые полосы. Послышались легкие шелесты, шорохи. Что это?.. Как странно: березы опять изменили свой цвет — они теперь желтые. Они неподвижны пока. Или это только так кажется?

Окуни… Они очень красивые, когда живые, — яркие, пестрые. И тусклые и печальные, когда застывают. Мутнеют глаза.

Клев был на славу. Петр Сергеевич и его новый знакомый наловили уже помногу. А Володя… Мормышка, сверкая, лежала на снегу рядом с лункой, а Володя осторожно — так, чтобы не заметили взрослые, — сталкивал пойманных окуней обратно. Полосатые сильные красноперые красавцы, постояв секунду в растерянности, благодарно уходили в темную глубину, а Володя с трудом удерживался от радостных возгласов. Что ему «гора окуней»? Все было теперь у него — только ли гора окуней?

День разгорался. Солнце поднималось все выше, а снег оседал потихоньку.

Если бы никогда не кончился этот волшебный день для Володи! Если бы так было всегда…

ПОДКИДЫШ

1
Его звали Фрол.

Каждое утро он приходил на свое место минут на двадцать раньше времени, когда еще возилась у стендов полусонная, с красными, набрякшими глазами ночная смена. Как всегда, шел от раздевалки по громадному помещению цеха между теплыми замасленными серыми боками станков, привычно лавируя между ними, чтобы не идти по проходу — там дальше. Как всегда, его сразу же охватывал и слегка оглушал знакомый шум и запах теплого машинного масла, гари, горячего металла.

Сначала шагал по участку цеха шасси — здесь стройными безлюдными рядами выстроились станки-автоматы; за ними сверлильные станки и маленькие станочки для нарезки гаек — тут работали только девушки и женщины, сосредоточенно, ловко орудуя руками, коричневыми и блестящими от масла, стекающего с резьбонарезных стержней…. Затем большой конвейер, по которому медленно, тоже полусонно ползли рождающиеся остовы моторов, подставляя свои бока рабочим — их сильным, ловким, иногда цепким, играющим, иногда уставшим и вялым рукам…

Потом дверь в ЛИДу (что означало: лаборатория испытаний двигателей), подвесной конвейер с готовыми уже моторами, похожими на какие-то странные пушки, уже окрашенные в серебристый самолетный цвет, плывущие медленно и величаво, пока еще мертвые, но уже готовые к тому, чтобы руки испытателей — и его тоже — оживили их, дали им долгую или недолгую жизнь. Правда, над их дальнейшей судьбой он уже был не властен, но мог сделать все, чтобы подготовить их по мере возможности к жизни полной, бесперебойной, когда так весело и бесшумно работают клапаны, бежит по «рубашке» масло и вертится, вертится безостановочно, сильно и плавно маховик. Тогда летит вперед автомобиль, и дует свежий упругий ветер, и торопится обжигающая вода в радиатор, чтобы оттуда вернуться блаженно прохладной и снять усталость с перегретых, натруженных внутренностей мотора.

И Фрол не спеша, с солидной, спокойной осмотрительностью входил в ЛИДу — широкое и длинное помещение с тремя рядами стендов, на которых удобно лежали моторы, повернувшись стволами удлинителей в сторону широких зарешеченных окон.

В это утро Фрол вошел в лабораторию, как всегда спокойный, готовый к работе, хотя и немного невыспавшийся — вчера допоздна играли в «козла» во дворе, — ленивый, нарочито небрежный, с сознанием своей нужности здесь, хотя и с ощущением какого-то недовольства. Он знал, что работа отвлечет его, а вечером можно будет зайти в магазинчик напротив завода — «на двоих», а тогда и с женой будет мириться легче: она опять обиделась на него вчера. Он взглянул мельком на Ивана да Федора, из ночной смены, кивнул им и вышел к баку.

Люди все подходили и подходили.

Вот «молодежная бригада»: двое молодых парней из заводских кадровиков и четыре студента, присланных на практику, — они работали в стороне от конвейера, собирали генераторы на базе готовых моторов для каких-то особых нужд. Пришел Степа Солдатов, контролер лаборатории испытаний, которого почему-то прозвали Феней, — он был кудрявый, в очках, нескладный и высокий; на прозвище не обижался. Пришли двое из его, Фрола, утренней смены: Федор-маленький и Сергей — тоже бывалые испытатели. И наконец, как всегда, позже всех суетливо появился Умейко. Умейко была его фамилия, и никто не звал его по имени, а Фрол вообще не знал имени этого Умейки. Был он черен, суетлив и худ, был похож на цыгана, но без присущей цыганам ловкости. В работе он никогда не поспевал, и с ним всегда случались непредвиденные истории. Появился в лабиринте станков начальник участка Арсений Самойлович — носатый, высокий и толстый, с жидкими, как у младенца, волосиками на удлиненном черепе. Говорил он зычным басом так, что всегда было слышно издалека, несмотря на гул станков.

Раз слышно Арсения — пора начинать.

Фрол раздавил сигарету о край бака, бросил ее в песок, сплюнул и пошел в ЛИДу.

Ряд его был у самых окон — это и хорошо, и плохо. Хорошо потому, что зимой светлее и прохладней. Весной же и летом в утреннюю смену мешало солнце.

Конвейер моторов стоял.

Минут через двадцать он должен пойти — подготовят все для работы, дождутся опоздавших, подвезут цилиндры, картеры, блоки. Подвесной конвейер в ЛИДе стоял тоже, но на нем висело два мотора, успевших приехать в ЛИДу через специальное входное окно. Иван да Федор не сняли их, оставили. Интересно было снять один из этих моторов, так как иначе все двадцать минут до начала работы конвейера придется курить. Два мотора — двоим сидеть.

Кто возьмет?

Умейко, конечно, как пришел, кинулся на один мотор. Но Умейке это, уж как повелось, прощали. Он и так едва успеет обкатать норму, да и то если не будет простоев на конвейере. Фрол считался самым умелым и, хотя он приходил всегда первым, не пользовался этим и не брал себе мотора, если не хватало.

Второй мотор взял Сергей (предварительно оглянувшись застенчиво). Взял. Поставил.

— Что, Фрол Федорыч, покурим? — сказал и подмигнул ему Федор-маленький.

— Покурим.

Вышли к баку.

2
Внешне Фрол ничем особенным не отличался от других рабочих, разве что мягкостью в повадке. Был он чуть выше среднего роста, не всегда бритый, русоволосый. Брови широкие, редкие, внимательные серые глаза. Когда серые, а когда голубые — в зависимости от освещения. С правой стороны во рту поблескивал золотой зуб. Было ему сорок четыре, однако выглядел он старше.

Фрол закурил сигарету — третью за сегодня: уж несколько раз собирался бросить курить, но не выдерживал, убеждал себя, что все равно уж курит давно и бессмысленно теперь бросать, а что касается здоровья, то оно и так у него неплохое, а жить до ста лет он не собирался. Однако привычка считать осталась.

Курилось невкусно. Горечь какая-то. «Настроение паршивое, вот и горчит, — подумал Фрол. — Не выспался».

И вспомнилось ему, чем расстроил его вчерашний день, а вернее сказать, вечер. Когда он пришел домой, Валентина уже лежала и, повернувшись к нему спиной, старательно и упорно делала вид, что спит, хотя он знал, что она не спит, что она долго ждала его — договорились идти в кино — и теперь опять обиделась, а на его робкую извиняющуюся ласку пробурчала что-то — он не расслышал что — и во всю ночь так и не повернулась к нему.

Фрол бросил недокуренную сигарету, встал, направился к Сергею.

Мотор Сергея уже завелся, фырчал, подпрыгивая, клапана стучали вовсю.

— Завелся? — кивнув, крикнул Фрол.

— Завелся… — Сергей махнул рукой. — Опять с насосом. Давление маленькое.

— И клапана.

— Это уж как водится.

— Ты вот что, Сергей… Два рубля не найдется?

— Что? Два рубля? Черт его знает, Фрол Федорыч. Погоди, посмотрю. Пойдем.

Сергей занимался в какой-то спортивной секции, и это чувствовалось сразу. Крепкий парень лет тридцати, светловолосый, с короткой стрижкой. Он стоял у стенда в тренировочном костюме с белой полоской у шеи. Пиджак вешал у контролерского столика, где сидел Степа Солдатов — Феня. Сергей и Фрол подошли к столику. Фени не было — отошел куда-то. Сергей вытер руки паклей и принялся шарить по карманам в пиджаке. Он наклонился, и спина его под синей тренировочной майкой обрисовалась четко — два мощных валика мышц.

— Нет, Фрол Федорыч. С удовольствием бы, нету.

— Ничего, ладно.

«Может, у Сашки из молодежной? — подумал Фрол. — У Умейки и спрашивать нечего». Но все же спросил у Умейки:

— Слушай, у тебя рубля не найдется?

— Чего?

Умейко орал как бешеный. Он плохо слышал. И Фролу пришлось орать:

— Рубль, говорю! Рубль!

Фрол вытянул указательный палец вверх.

— Рубль?! — Умейко только рукой махнул: нету.

И засмеялся. И, как всегда, Фрол подумал, что Умейко — хороший мужик все-таки. Безобидный.

— Саша, привет! — сказал Фрол, выйдя из ЛИДы и подойдя к стендам молодежной бригады.

— А, Фрол Федорыч, здорово.

Сашке было лет двадцать с небольшим. Черноглазый, черноволосый, красивый. Девчонки небось с ума сходили. Жил Сашка один. Но с дороги не сбился пока, да уж теперь и вряд ли собьется. В каких-то комсомольских начальниках ходил.

— Ты, Саш, этого… — Фрол почесал в затылке. — Не богат? В получку отдам.

— Сколько тебе, Фрол Федорыч?

— Да сколько есть, хоть рубль.

Больше Фролу неудобно было у Сашки просить: все-таки один, ни отца, ни матери.

— Сейчас посмотрю, постой, — сказал Сашка. Он порылся в карманах, нашел рубль, протянул.

— Спасибо, Саша. Так, значит, в получку.

— Ерунда, Фрол Федорыч. Когда будут.

— Ладно, спасибо.

«Зря два не спросил», — все-таки подумал Фрол.

3
— Ну как, достал? — спросил Федор.

Фрол показал рубль:

— Мало, понимаешь. Еще надо. Хоть рублик.

— На, закури, — Федор протянул портсигар.

— Неохота что-то, Федя.

— Почему неохота?

— А бог его знает, Федя. Не выспался.

— Ты моих закури. Махорочка.

— Да? Откуда? — Фрол поднял широкие брови.

— Так, баба набивает. Гильзы покупаем.

— Ну?

— Ей-богу. Так после войны и отвыкнуть не могу. Все покрепше.

— Ну, давай.

Закурили оба. «Да, это что надо, — подумал Фрол. — Аж в глазах слезы, приятно».

— Ну как, хорошо?

— Хорошо. Спасибо, Федя.

— То-то.

К шуму в цехе уже привыкли. Шум, конечно, был страшный. Особенно на участке автоматного. Здесь же, в уголке, у ЛИДы, — поменьше. Но говорить все равно приходилось с натугой.

Помолчали. Пошел конвейер. Шум в цехе еще усилился: теперь уже работала вся первая смена в цехе моторов. И завизжали автоматические коловороты на конвейере.

Появился Арсений Самойлович.

— Все курите? — сказал он зычным басом.

— Курим, а то как же, — ответил Федор.

— Конвейер пошел.

— Видим.

Промолчал Арсений, прошел. Знает, что еще первый мотор только-только в ЛИДу вползает.

— Ну что, иди, Фрол Федорыч, — сказал Федя.

— Иди ты, Федя. Следующий мой.

И Федя ушел.

Фрол докурил, поднялся, вошел в ЛИДу. Федя мотор ставит. Скоро Фролу. Скорее бы.

…С Валентиной они вообще-то давно уже были не в ладах. Не то чтобы уж очень ругались, а так — перемогались кое-как, и ладно. А позавчера она пришла поздно, сказав, что было какое-то там собрание у них на фабрике. Она работала на швейной фабрике нормировщицей, и Фрол никак не мог перетащить ее на завод — не хотела. «Какое у них могло быть собрание?..» И хотя у Фрола не было никаких оснований не верить ей, да и вряд ли, думал он, она пойдет на что-то такое, однако он чувствовал, будто червячок какой-то забрался в него — и точит, и точит. Он и не верил, и уговаривал себя, что чепуха это, лучше, чем он, ей мужа все равно не найти, а червячок точил и точил. «Надо бы и мне махорочки впрок», — подумал Фрол.

Умейко тоже завел свой мотор, и теперь они с Сергеем колдовали оба. Довольно просторное помещение лаборатории осветило солнце. Фролов ряд был весь освещен — от конца до начала. «Опять ослепы мешать будут», — подумал Фрол.

В окне ЛИДы — в дальнем от Фрола углу — уже пролезал его, Фрола, мотор. Сейчас и ему начинать. А Фени все нет.

Фрол оглядел стол контролера и недалеко от стола, в углу, заметил старый мотор. Откуда он здесь? Фрол встал, подошел. Ого, поржавел порядком. Однако модель новая. Эк испакостили, черти! Где они его держали?

Вошел Феня.

— Что это, Степа? — Фрол кивнул на мотор.

— Это? А экспериментальщики привезли. На запчасти.

— На запчасти?..

Фрол наклонился, потом присел. Провел пальцем по блоку цилиндров. Палец стал бурым. «Вот сволочи!» — подумал Фрол.

— Степа, у тебя насчет денег как? — сказал он, вставая.

— Тебе много? — спросил Феня.

— Да нет, рубль всего.

— В получку отдашь?

— Отдам, конечно.

— Тогда на, разменяй. — Степа протянул трешку.

Фрол взял трешку и опять присел около мотора. Он перевалил его на другой бок, сильно испачкав руки.

— Фрол! — закричал во всю глотку Умейко. — Мотор бери.

«Да, пора, — подумал Фрол. — Еще, не дай бог, сейчас Арсений зайдет…»

А мотор уж подошел.

Фрол посмотрел на часы. — они висели посреди лаборатории на перекладине — 7.35. Быстрей ставить…

4
Мотор попался хороший. Завелся сразу. Фрол только примерил трамблер, подвел горючее, масло, воду, приконтачил зажигание и лишь нажал на стартер и отрегулировал карбюратор — мотор вздрогнул, затрясся и запел — завелся. «Левые клапана, отстойник, масляный фильтр, — машинально отметил про себя Фрол. — Еще как с давлением масла…»

Но это было только начало, потому что все неполадки проявляются не сразу: надо было дать ему поработать. Фрол прибавил газку — мотор подпрыгнул, рванулся, но не было у него сил сорваться со стенда, он только зло зафыркал, загрохотал. «Сердится!» — ласково подумал Фрол, сбавил газ и закрепил рычажок карбюратора в одном положении. Теперь мотор работал спокойно и ровно. Фрол обошел его, чтобы взглянуть на манометр масла, и кожей лица, шеи, рук почувствовал знакомое живое тепло родившегося мотора. Тепло шло пока только от отводных труб — в них выбрасывались отработанные горячие газы из цилиндров. Отводные трубы, похожие на очень толстые пальцы, всегда нагревались первыми, дымились слегка — перегорало случайно попавшее на их поверхность масло, — иногда желтели. Но через минуту подрагивающий мотор нагревался весь и полыхал здоровым и крепким рабочим жаром. И хотя он удобно, покойно лежал на стенде, закрепленный по всем правилам технологии, слегка лишь подрагивая от напряжения, казалось: не место ему здесь, в ЛИДе, на волю бы ему, на простор, на ветерок бы.

Фрол осторожно, уважительно выполнял свое дело: подкручивал гайки, регулировал клапаны, менял карбюратор или еще что-нибудь, если требовалось, — отлаживал своего питомца так, чтобы потом, когда тот уже выйдет в жизнь, как можно дольше мог бы он обойтись без чужих рук. Ведь неизвестно, какими они будут-то, эти руки.

А Сергей уже ставил на стенд второй мотор.

— Что, Фрол Федорыч, завелся? — крикнул он.

— Завелся…

— А мой остывает.

«Не дал рубль-то, «остывает»!» — подумал Фрол.

Прошло часа три. Время — к одиннадцати. Скоро обед.

Еще пока дообкатывался первый мотор и грелся второй, Фрол несколько раз подходил к ржавому мотору. Карбюратора вообще не было на нем, трамблер явно никуда не годился, и — это уж как пить дать — придется менять масляный насос. Фрол отвинтил крышку и глянул на клапаны. Даже сюда пробралась ржавчина. Что они делали с ним? Потускнел местами и валик. Как бы не подкачал блок цилиндров. Если там раковины — гиблое дело, на утиль, на запчасти…

Сдав первый и окончательно обкатав второй, Фрол опять подошел к брошенному мотору. Взять, что ли? Правда, тельфером сюда не дотянешься, а тащить тяжеловато. Можно, конечно, Федора попросить… Только вот стоит ли? Хлопот не оберешься, а после обеда, наверное, моторы все-таки пойдут. Два да после обеда два — четыре. Больше вряд ли. А сейчас очередь Федора и Умейко.

И Фрол пошел к баку за Федором.

— Слушай, Федя, может, подмогнешь? — спросил он.

— Взять хочешь? — Федор понял, о чем идет речь.

— Хочу.

— Смотри, Фрол Федорыч, проваландаешься. Я этот мотор тоже смотрел — ни к дьяволу. Сволочи там, в экспериментальном.

— Да… Но, может, все-таки подмогнешь? Бог с ним, попробую, а?

— Уж Сергей целился. Не взял.

Видно, не хотелось вставать с места Федору.

— Сергею и так хватит, чего ему? — не уступал Фрол.

— Пораньше уйти хочет. Тренировка… Погоди, сейчас докурю. Хочешь?

— Давай.

Покурили.

Федор-маленький был одногодок Фрола. Воевали на одном фронте, в одной дивизии, а встретились впервые вот здесь, на заводе. Осколком Федору перебило левую ногу, кость срослась, но криво, и теперь на ходу он прихрамывал. Ростом он был до глаз Фролу, чуть выше Умейки, но крепок и широк в плечах.

Вместе подтащили мотор к тельферу, зацепили, подвезли к свободному стенду на Фроловом ряду.

— Ну, с богом, Фрол Федорыч. Колдуй!

— Спасибо, Федя.

Умейко смотрел на них из своего ряда, улыбался.

5
Ну, конечно, и речи не было, чтобы сразу заводить. Первым делом Фрол поотвинчивал гайки и заглянул в блок цилиндров. Чисто. Аж солнце сверкнуло! Ни точечки! Теперь дело пойдет. Даже поршневые кольца на месте. Ну, голубчик, надежда есть. Блок цилиндров — живот мотора. И номер на блоке ставится. Фрол почистил бензинчиком. Ага, вот и номер!

Мотор покорно и неловко лежал на стенде, как на операционном столе. Фрол обхватил его руками, поправил. Жалобно и мертвенно поблескивала кое-где оставшаяся краска. И только ярко и весело сверкали полости блока. «Подлечим тебя, подлечим! — сказал Фрол. — Не впервой».

— Ну, как? — спросил Федор, подходя.

— В порядке! Блок в порядке!

— Ну, считай, повезло. Давай попробуй. Арсений, говорят, его списать хотел. На переплавку.

— Черта лысого ему, а не переплавку!

— Ну, давай.

Федор отошел.

Фрол вставил поршни, поглядел валик. Плохой, заменить надо, а заодно и карбюратор со склада. И трамблер. Крышку еще. Масляный насос. Да, повозиться придется! А еще два мотора, самое малое, делать. Только бы Арсений не придрался — скажет: план мне срываешь.

И Фрол отправился на конвейер.

— Зря связался, Фрол Федорыч, — крикнул Сергей. — Намаешься.

— А тебе что? Ничего не зря.

Конвейер моторов шел. На постановке масляного насоса женщины разгружали тележку. Значит, простоев больше не будет.

— Слушай, я у тебя валик возьму, — сказал Фрол парню-сборщику.

— Из ЛИДы, что ли?

— Из ЛИДы.

— Бери.

Фрол подобрал хороший валик. Крышку взял без спроса — не дефицит. Мимоходом стянул с тележки масляный насос, а то не дадут еще: бабы! Теперь нужен карбюратор и трамблер. На складе надо попросить — комплектовщица у него там знакомая, Соня.

Фрол зашел на склад. Склад был как раз рядом с серединой конвейера. Валик и масляный насос оттягивали карманы Фроловых брюк. Валик — черт с ним, а вот если насос увидят — скандала не оберешься. Иди доказывай…

— Соня здесь?

— Вон она, на фильтрах.

— Соня, здравствуй, — сказал Фрол.

В помещении склада было много тише. Можно говорить не надрываясь.

Услышав Фрола, Соня подняла глаза, но, увидев его, опустила их. У нее были хорошие, добрые глаза. И вся она была мягкая, ласковая и маленькая.

— Ну, как ты, Соня? — спросил Фрол.

— Да ничего, Фрол. Сам видишь.

Все на складе и в цехе знали, что Соня — мать-одиночка. Ее двухлетняя девочка оставалась с соседской бабушкой, когда Соня была на заводе. В обеденный перерыв, вместо того чтобы обедать, Соня убегала домой. Фролу она очень нравилась, и он, видимо, ей тоже, но все знали, что Соня держит себя очень строго, и многих смущала сначала, а потом и бесила эта мягкая ласковость и кажущаяся доступность Сони.

Фролу Соня часто снилась, он стыдился этих снов перед Валентиной, хотя, конечно, никогда не рассказывал ей. Но каждый раз после этих снов он чувствовал себя каким-то просветленным и часто находил причину, чтобы зайти на склад.

Как всегда, Фрол на секунду забыл, зачем он пришел, и, постояв, наверное, не меньше минуты молча, сказал:

— Слушай, Соня, как у тебя насчет карбюраторов? И трамблер бы. Нужно, понимаешь…

Соня опять подняла глаза и посмотрела на Фрола. Его словно бы обдало теплой волной.

— Зачем тебе? — спросила Соня.

— Мотор такой, понимаешь, попался. Карбюратора и трамблера нет.

— Сейчас посмотрю.

С Фролом она говорила негромко, ласково.

— Иди сюда, Фрол Федорыч. Достань.

Карбюраторы были на второй сверху полке, и, даже встав на табуретку, Соня не могла достать. На ее полных маленьких ногах были надеты стоптанные старые туфли. Она спрыгнула с табуретки. Колыхнулась ситцевая кофточка на груди.

Фрол шагнул на табуретку, она закачалась, он ухватился за полку и легко достал карбюратор. Только в глазах немного потемнело. Соня стояла и смотрела.

— А трамблер? — сказал Фрол, сойдя с табуретки.

— А трамблер, сам знаешь, на третьей. Она все стояла и смотрела.

— Спрячь, а то увидят, — сказала она.

— Ничего, спрячу, — ответил Фрол.

И вышел.

Его оглушил шум работающих станков и визг автоматических коловоротов с конвейера.

И сразу Фрол вспомнил, что оставил крышку на складе. Вернулся.

— Крышку забыл…

— А? Ну, возьми.

И глаз не подняла — фильтры свои собирала.

6
Карбюратор, трамблер, насос и валик — все это, разложенное по карманам, било по ногам и мешало идти. Здорово нагрузился! На конвейерных часах — десять минут двенадцатого. Двадцать минут — и обед. Провозился с двумя моторами! Небось третьего очередь подошла. А тут еще этот…

Он подошел к своему стенду в ЛИДе, выложил богатство. Да, волынка порядочная. Фрол огляделся.

Умейко, видимо, колдовал над третьим мотором. Сергей снял четвертый. Федор копался с третьим. Очередь его, Фрола. В окно ЛИДы медленно, таращась стволом удлинителя, вползал мотор Фрола. Сейчас снимать. Едва-едва — и обед. Пока хоть валик поставить. На ржавом.

Фрол заторопился. На лбу выступила испарина: солнце и от моторов жарко. Руки его, когда надо, работали умно: одна наживляла гайку, а другая уж коловорот искала. И знала, не глядя, какой номер — не ошибалась.

Поставил валик, успел. И заторопился к мотору.

— Что, забегал? — усмехнувшись, спросил его Федор.

Фрол не ответил: некогда. Подтянул тельфер, подцепил ползущий мотор, снял с конвейера, поставил на стенд. Успел!

Сразу снял крышку, глянул на клапаны. Правый крайний — впуск, левый — выхлоп недоверчены, как пить дать. Подвернул на глаз. Остальные, должно, в порядке. Если да — время сэкономится. Так, теперь трамблер. Карбюратор. Подводка… Нет, сначала масла в коробку передач налить. Нормально. Подводка: масло, бензин, вода сверху и снизу, выхлоп газов. Все! Теперь зажигание. Контачит? Порядок! Можно пускать.

Семнадцать минут двенадцатого.

— Обедать пойдешь? — спросил он Федора.

— Пойду.

— Займи очередь, я задержусь. На, возьми, — Фрол протянул ему Фенины три рубля.

— Ладно.

И назад, к мотору. Ну, с богом! Поскрежетал стартер, маховик повертелся. Не тянет. Еще разок… Ага, то-то. Заиграет теперь. Мотор рванул, словно взорваться хотел, — перестарался Фрол Федорыч, слишком уж газку подбавил. Убавить теперь… Нормально. Клапаны вроде в порядке… Теперь как давление. Пусть погреется.

И к четвертому стенду, к «подкидышу». Слово такое пришло на ум. Так и назвать решил: «подкидыш». А время — двадцать минут двенадцатого. Еще обед не начался. Теперь спокойно. Коромысла навесить нужно, с поршнями связь наладить. Крышку блока. Сцепление посмотреть, насос поставить, фильтры. Да, волыночка будь здоров! Только начало еще.

Так и продолжался этот памятный Фролу день.

Всего он успел обкатать пять моторов. Да и не заметил, как вечерняя смена пришла в половине третьего. А «подкидыша» едва подсобрать успел — пришлось еще одну детальку менять, трубку маслопровода. Сплющена была очень. И не успел даже Фрол его на окраску отвезти — опять в уголок на старое место поставил, а чтобы вечерняя смена не взяла да из ночной кто не позарился, бумажку навесил: «Мотор не брать, обкатка». И свою фамилию подписал: «Горчаков». А трамблер с карбюратором Сашке из молодежной на сохранение отдал.

Помыв руки в масле, Фрол отправился в душ. Он не каждый день ходил в душ после работы, но сегодня решил сходить. Несмотря на привычную усталость, он чувствовал сейчас какой-то подъем. Не зря день прошел сегодня: хорошо поработалось. И Соню видел.

7
В душе народу было полно. Едва-едва удалось найти местечко в раздевалке на лавочках. Но уж зато и весело тут, шумно. Васька Серый, со сборки, фотоаппарат купил — расспрашивает всех, как снимать. Серега из цеха шасси о космосе рассуждает: четыре наших парня там уже побывали да американцы еще — что же дальше-то будет?..

С неторопливостью человека, хорошо закончившего свой рабочий день, Фрол Федорыч Горчаков раздевался. Он снял темный свой пиджачок, брюки, грубую рубаху, трусы, майку. И, белокожий, жилистый, чуть выше среднего роста, с загорелым лицом и шеей, с узловатыми мускулистыми руками, взял холодный и мокрый резиновый коврик у парня, который уже зашнуровывал ботинки, и направился в душевую. Народу и так было много в раздевалке, галдели, а когда Фрол подошел к двери, она распахнулась — и из душевой с хохотом и матерком вывалилось человек пять здоровых ребят, а вслед им полетел и шлепнул одного из ребят по голой и мокрой спине тяжелый резиновый коврик. Парень, кудрявый и рыжий, с красной шеей, красными руками, гаркнул что-то злое и радостное и, похватав штук пять ковриков из-под тех, кто уже вытирался, бросился назад — на расправу. Фрол Федорыч подождал минутку, почесался в ожидании, и, когда рыжий парень, счастливый, видимо, тем, что ему хорошо удалось отомстить кому-то, выскочил назад, Фрол спокойненько открыл дверь и вошел в душевую. Здесь — в клубах пара, сквозь который мутно и жалко посвечивали лампочки с потолка, в шуме воды, гоготе, плеске, шлепках и ударах резиновых мокрых ковриков по голому телу или просто по кафелю стенок душа — шло сражение.

Причина этих веселых сражений заключалась в том, что душевая была как бы разделена на два отделения — неизвестно зачем — с двумя разными входами, причем бетонная стенка, разделяющая их, не доходила до потолка и до пола, так что, если подтянуться на руках или, наоборот, прилечь на пол, можно было видеть моющихся в соседнем отделении. И если там оказывался кто-то из знакомых, то очень интересно было запустить в него тяжелым и хлестким резиновым ковриком. Тот, разумеется, не оставался в долгу, и если в обеих половинах душевой подбиралась хорошая компания, то картина получалась очень даже веселая. Только Фролу это было, конечно, ни к чему, и сейчас, войдя в душевую, он даже расстроился поначалу: помыться как следует не дадут. Однако основными бойцами, видимо, были те пятеро с рыжим, потому что сражение уже утихало. Фролу лишь раз заехали ковриком по ноге, но не сильно — коврик был на излете.

Фрол начал мыться. Он пустил воду погорячее, чтобы сначала пропариться, и, блаженно вытянувшись, закрыв глаза, прислушивался к тому, как все его тело охватывает сладкая, бесконечно приятная истома, как растворяется, исчезает усталость, как упруго и громко бьют горячие струи по коже головы, а шею, живот, поясницу словно поглаживают и разминают чьи-то руки. Так можно бы стоять до бесконечности.

Мыло пенилось, остро пахло, лезло в нос, в уши, но рядом весело и бойко шипели спасительные горячие струи. Потом он включил холодную воду. Когда уже перехватило дыхание и словно ледяным обручем сковало поясницу, Фрол вышел из-под струи. На его место тотчас же вскочил другой, но, матернувшись, выскочил и стал поспешно, зло косясь на уходящего Фрола, прибавлять горячую воду. Фрол же, неся в одной руке мочалку с мылом, в другой коврик, спокойно и радостно выходил из душа в раздевалку, чувствуя, что усталости как не бывало.

И с таким же радостным чувством обновления Фрол вытерся, оделся и, предъявив в проходной пропуск, вышел с территории завода.

Было еще рано — начало четвертого — и светло, но солнышко скрылось: набежали легкие серые тучки. И, уже подойдя к автобусной остановке и заняв очередь в длинном хвосте — разъезжалась по домам дневная смена, — Фрол вспомнил вдруг про занятые рубли и про то, как с утра он размышлял о магазинчике напротив завода.

И эта мысль, сама по себе приятная, вдруг подняла в памяти и все остальное — как камушек, брошенный в илистый пруд, — и к блаженной здоровой пустоте после душа стало вдруг примешиваться старое: Валентина, вечерняя предстоящая скука, странные какие-то отношения с Соней…

Если уж вспоминать по порядку… Но ему не хотелось, конечно, вспоминать по порядку, да и не нужно было. Фрол посмотрел на окна института напротив завода — по утрам они так красиво бывали освещены солнцем, а сейчас помутнели и заволоклись легкой вечерней дымкой. Автобусы, подъезжая, тяжело вздыхали тормозами, ждали устало, когда набьются в них до отказа люди, так, что не закрывались задние двери, и, надрывно сипя, кряхтя и выпуская сизые струи газа, перекосившись на одну сторону, продолжали свой путь.

Фрол постоял немного и отправился на ту сторону, к магазинчику: не пропадать же деньгам.

8
В магазинчике было довольно пусто. В аванс и особенно в получку в это время здесь не протолкнешься — хотя озабоченные, внимательно сосредоточенные жены и ловят в эти дни своих муженьков у проходной, выхватывая их цепким взглядом из любой толчеи, однако попадаются и такие ловкачи, которым удается проскочить сквозь этот молчаливый и зоркий кордон, к тому же есть еще на заводе и холостяки, и вдовцы, и такие, как Фрол, женатые, да без присмотра.

Фрол постоял, подождал. Партнеров не было.

— Четвертинки есть, дочка? — спросил он у быстроглазой, лет семнадцати, продавщицы.

— Нету, папаша! — радостно и бойко ответила та, будто этот радостный тон должен был утешить Фрола.

Что же делать? Фрол вытащил из кармана все свои деньги, пересчитал. Два рубля пятьдесят семь копеек. Пятьдесят ушло на обед из Фениной трешки, да семь копеек было. Сашкин рубль Фене сдачи отдал. На пол-литра не хватит, да и много пол-литра. Около окошка в магазине стоял небольшой столик, потертый, с хлебными крошками. Фрол подошел к этому столику, постоял, привалившись к подоконнику, почесал свой небритый, щетинистый подбородок. Щетина вообще перла из него: бывало, побреется утром, а к вечеру подбородок уже колется, и Фрол поэтому брился раза два-три в неделю, не больше — все равно бесполезно, — и в ЛИДе все привыкли уже к тому, что Фрол Федорыч небритый, и не обращали внимания.

И тут Фрол опять вспомнил о моторе, который он так и не успел отладить, о «подкидыше». Что-то шевельнулось в его душе, стоило лишь припомнить, как он разбирал его, как увидел, что блок цилиндров чистехонек, и как потом ходил к Соне за карбюратором и трамблером. «Завтра обкатаю», — решил Фрол, и на душе его стало еще теплее. Он уже хотел было уйти из магазина, чтобы пойти так помириться с Валентиной и, может быть, сходить с ней в кино куда-нибудь, как в магазин вошел Генка Петров из цеха моторов — длинный худой мужик, черный и говорящий басом.

— Здорово, Горчаков! — бухнул он. — Чего стоишь? — И, видя, что Фрол не двигается с места и раздумывает о чем-то, добавил: — На двоих, что ли? — И достал пустую четвертинку из кармана.

— Давай, — согласился Фрол.

Они купили бутылку «зубровки», и Генка отлил себе половину, а Фрол спрятал оставшиеся полбутылки в карман пиджака. «За «подкидыша» выпью», — подумал он. И усмехнулся виновато. «И за Соню тоже», — шевельнулась мысль, но он ее застеснялся.

У Фрола было место, куда можно пойти, — собственно, это место было не только для него: многие с получки заходили к Ивану Сергеичу, который жил по соседству с магазином в маленьком домике. И Фрол направился туда. Ему открыл сам Иван Сергеич — кудрявый, одноногий, на костылях. Иван Сергеич был членом инвалидной артели и чинил обувь на дому. В получку, когда за день у него перебывало по нескольку десятков человек и оставляло не только пустые бутылки, но и магарыч — полстакана с компании, — он был крепко пьян и встречал гостей, едва держась на своих трех, но никто еще не видел, чтобы Иван Сергеич был пьян настолько, чтобы не мог держаться на костылях. Его даже специально спаивали, на спор, но никому это не удалось: Иван Сергеич даже мог спать стоя. Только слегка покачивался.

Сейчас же Иван Сергеич был трезв, как стеклышко, по крайней мере на вид. Он строго посмотрел на Фрола.

— Горчаков, ты, что ли? — сердито спросил он. — Заходи!

Трезвый Иван Сергеич всегда был сердит и ни к кому не обращался иначе как по фамилии. Во время войны он служил старшиной.

Фрол вошел в тесную кухоньку, где был специальный столик, накрытый чистой клеенкой. На столике всегда стояла миска с солеными огурцами.

— Будешь со мной, Иван Сергеич? — спросил Фрол, выставляя свои полбутылки.

Иван Сергеич тряхнул своей кудрявой головой и сказал, что не будет, однако остался. Это был неписаный закон, этикет: если приходил один с четвертинкой, он мог и не делиться с хозяином — достаточно было пустой бутылки, — и в таком случае на первое приглашение владельца бутылки Иван Сергеич отвечал отказом. Если бы Фрол предложил ему второй раз, то это значило бы, что сам Фрол хочет, чтобы Иван Сергеич с ним выпил. И Фрол предложил:

— Давай, Иван Сергеич, подсаживайся.

И тут Фрол заметил, что Иван Сергеич не такой, как обычно. По глазам, по запаху он все-таки трезв, но держится как-то странно.

— Погоди, — сказал Иван Сергеич. — Я сейчас.

Он проскрипел в дом и обратно вернулся с бутылкой водки, держа ее в руке, которая локтем прижимала к боку костыль. Бутылка была едва начата.

— Дела! — сказал Фрол.

Таким же путем Иван Сергеич принес стаканы и колбасу, и, когда они с Фролом выпили по первой — начали с водки, — Иван Сергеич, угрюмо закусывая колбасой, сказал:

— У меня сын позавчера умер, Фрол Федорыч.

И хлюпнул носом.

И слегка уже опьяневший Фрол почему-то даже не удивился. Он только сразу почувствовал большую симпатию к Ивану Сергеичу и подумал из солидарности, что, может быть, лучше бы и его, Фрола, сын умер тоже позавчера, а не в пятьдесят девятом, как это было на самом деле. И чтобы как-то утешить Ивана Сергеича, Фрол дотронулся до его единственного колена и сказал:

— Ну, ты, ладно… У меня ведь тоже, знаешь… Нету никого. У меня тоже сын умер.

И, видя, что это не утешило Ивана Сергеича, добавил неправду:

— В прошлом году…

Фрол и все заводские, что бывали у Ивана Сергеича, знали, что тридцатилетний сын его живет с семьей на Севере, а отца почему-то и знать не хочет. Знали, однако же, и то, что Иван Сергеич сына своего любит и очень страдает: сын ведь даже и писем ему не пишет.

— Не простивши умер, — хлюпнул опять инвалид и налил в стаканы зубровку.

9
Так они и сидели — два человека, два вдовых отца — и жаловались друг другу, а когда и зубровка кончилась, Иван Сергеич заковылял на своих костылях опять в комнату и вернулся с бутылкой, на этот раз тоже зубровки, и в бутылке этой было всего лишь на донышке. А еще через некоторое время Фрол достал те деньги, что у него остались от Фениной трешки — рубль с чем-то, — а Иван Сергеич добавил, и купили они еще зубровку. И дома Фрол оказался лишь в одиннадцать, сильно выпивши.

И хотя Валентина сначала дулась, а потом даже и кричала, что уйдет, что ей надоела такая жизнь, Фрол не слушал ее и не обижался, а только все повторял:

— Сын у него умер, понимаешь ты, нет? Сын…

После зубровки и водки все теперь было как в золотистом свете, но от этого стало только еще тоскливее, и Фрол, посидев и послушав, что там говорит Валентина, положил голову на стол и загрустил.

Он грустил о своей неудавшейся жизни — семейной жизни, — о том, что не о ком ему заботиться: Валентина сама по себе, он сам по себе, и хоть живут они вот уже скоро три года вместе, а детей нет — родился мальчик, да умер, — и, видно, Фролу так уже и придется доживать пустоцветом. Валентина же, глядя на грустящего мужа, сначала только еще хуже рассердилась — «пьяница несчастный, ишь развезло!» — но потом вдруг замолчала, сникла, походила по комнате, не зная, за что взяться, и наконец вышла — будто бы к соседке, по делу.

Вот так и прошел неожиданно этот начавшийся так хорошо и бодро вечер, и наутро Фрол вспоминал его, как что-то неопределенное, неприятно-неизвестное — он ведь не помнил хорошо, что делал и о чем говорил.

Однако голова его не болела, и первым ощущением, когда проснулся, было смутное сознание того, что кто-то ждет его, Фрола, помощи, кому-то он все-таки нужен.

И вспомнил он про Ивана Сергеича и про его несчастье. Но что он мог сделать для него? Разве что подклянчить еще у кого-нибудь денег и зайти к нему после работы опять?..

Валентина спала эту ночь на раскладушке — у них специально была раскладушка для таких случаев, — она еще не просыпалась, и, взглянув на нее, Фрол, как всегда, испытал мучительно острое чувство вины и жалости к ней. Он сразу вспомнил, что вчера был пьян, как скотина, как свинья, и плакал, наверное, даже, и тем самым еще больше обидел ее — она-то ведь тоже не виновата.

А тот червячок, который в последнее время поселился во Фроловой голове, еще, видимо, не проснулся.

У Валентины были жидкие русые волосы, завитые в парикмахерской, но сейчас растрепавшиеся во сне по подушке. Она спала спиной к Фролу, сжавшись в комочек, и в сумерках рассвета ему видно было только эти ее волосы и сиротливую, обтянутую одеялом, спину. Фрол спустил ноги с кровати, стараясь не стукнуть голыми пятками, — вокруг все тотчас покачнулось, сделало попытку поплыть куда-то, но Фрол энергично встряхнул головой, и все послушно встало на свои места. Только словно струнка какая-то в голове дзенькнула и запела. Фрол поворочал шеей, чтобы заглушить струнку, но это не удавалось, только шею еще стало больно, и, прекратив это занятие, со звенящей в голове стрункой Фрол встал, почесался и подошел к Валентине. Она и вправду спала. Мерно расходилась и опадала ее спина, а из полуоткрытого рта, из носа едва слышно выходил и входил воздух. Валентина никогда не храпела, и это очень нравилось Фролу.

Он постоял в трусах и майке над нею, посмотрел с умилением и, наклонившись, два раза тихо-тихо поцеловал ее голову, ее трогательно жидкие растрепавшиеся волосы. Проснись она сейчас, он застеснялся бы этой нежности, но она спала. И опять захотелось ему плакать отчего-то, даже защипало в глазах. Он поцеловал ее еще раз. Но Валентина то ли во сне, то ли проснувшись и вспомнив тотчас вчерашнюю свою обиду, пробормотала что-то и, натянув на голову одеяло и устроившись поудобнее, продолжала спать.

И Фрол отошел — теперь он чувствовал себя немного обиженным — и принялся одеваться.

Завтракать ему не хотелось, неприятно было даже воспоминание о еде, и Фрол, умывшись только как следует, отчего стало даже немного веселей, отправился на завод. Валентина вставала позже — ей к девяти на работу.

Фрол вышел из дома — они жили на первом этаже в новом доме — и, пока шел к заводу (можно было проехать две остановки автобусом, а можно пешком за пятнадцать минут), опять почувствовал какое-то странное ощущение, от которого давно отвык, но которое, однако, было ему чрезвычайно приятно.

Ему хорошо шагалось — только струнка продолжала чуть-чуть звенеть, — и оттого, что на улице было прохладно и навстречу дул легкий утренний ветерок, Фрол вдруг почувствовал себя свежо и бодро, а утренняя какая-то хмарь, что всегда все-таки оставалась в голове после крепкой выпивки, улетучивалась очень быстро. Даже есть скоро захотелось. И по мере того как Фрол приближался к заводу, он незаметно для самого себя все убыстрял шаги и к проходной подлетел, слегка запыхавшись.

И, только пройдя вахтера, приближаясь уже к дверям цеха, он вдруг понял, чего он так торопится.

При входе в цех Фрола опять оглушил слегка и тем самым перенес как бы в другой мир шум работающих станков, хотя шум этот был еще не очень силен, потому что утренняя смена не начиналась — копошились только наладчики и дорабатывала ночная.

Фрол быстренько добрался до ЛИДы, вошел и, увидев на месте свой вчерашний мотор, «подкидыш», — даже бумажка была цела, — вздохнул, успокоившись.

10
Все так же жалок был его вид: ржавый, серо-бурый, он лежал, покосившись неуклюже на один бок, и странным казалось его присутствие здесь, среди новеньких, сверкающих серебристой краской двигателей. Но Фрол обрадовался ему, как старому своему знакомому. Он погладил его по шершавому бурому боку, вытер пыль с крышки, которую привинтил вчера.

Он хотел тут же поставить его на стенд, пока еще не началась смена, однако, оглядевшись, заметил, что все стенды заняты, подвесной конвейер стоит, а Иван с Федором, как всегда, еще возятся со своими моторами, — у Ивана работало два, у Федора один. Фрол подошел к ним по очереди — сначала к Федору, потом к Ивану, — поздоровался и у Ивана спросил:

— Сколько сдали?

— Двадцать семь с этими, — ответил Иван.

— Ого! А ты сам сколько?

— Восемь.

Фрол покачал головой, отошел.

Он вышел из ЛИДы, сел к баку и закурил. Сегодня курилось хорошо, и Фрол не спеша, щуря глаза, потягивал дым. Он прикидывал, как бы ухитриться ему сегодня позаниматься с «подкидышем», потому что конвейерщики, видимо, взялись за дело, иначе ночная смена не могла бы сдать так много. Конец месяца — не шутка. Двадцать восьмое число. «Подкидыш» заметен, и, если поставить его на стенд и возиться, а моторы будут идти, Арсений Самойлович обязательно увидит, и тогда уже Фролу несдобровать — накричит.

Может быть, самому покрасить?

На покраске моторов работал дядя Коля. Работа его, конечно, не из приятных: краска из распылителя летела не только на мотор, но и в стороны, оседала вокруг в кабине, так что владения дяди Коли были словно посеребрены инеем. Да и сам он похож на елочного гнома: серебристыми были даже брови и верхняя губа под носом. Он обычно работал без маски, хотя маска полагалась, и, окрасив несколько моторов и надышавшись ацетоновой краски, выходил, садился рядом со своей кабиной и курил — дышал теперь сигаретным дымом.

Если его попросить, он, конечно, покрасит, думал Фрол, но пока он придет, можно бы уж покрасить и самому, а один из стендов освободить — мотор на пол поставить. Фрол подошел к владениям дяди Коли, попробовал включить распылитель: воздух пошел, однако краски не было, краску привозят к началу смены.

Он стал думать о том, чем он может все-таки помочь Ивану Сергеичу. И ничего не мог придумать.

Скоро, как и вчера утром, появились и другие испытатели: Федор-маленький, Умейко. Послышался зычный голос Арсения Самойловича. Фрол встал и пошел в ЛИДу.

— Горчаков, Сергей, Дуганов! — закричал Арсений Самойлович от двери. — Везите на тележке — так не дождетесь.

«Плохо дело, — подумал Фрол. — Не успею». Пришлось снимать с конвейера моторы, не доехавшие до ЛИДы, ставить их на тележку по одному и возить к стендам. Снимали вручную — Сергей с Федей приподнимали висящий мотор, Фрол отцеплял крючки, и втроем они опускали мотор на тележку. Едва успели снять и отвезти два мотора — конвейер пошел. Третий и четвертый снимали уже с движущегося конвейера. «Попотеть придется», — подумал Фрол.

Двадцать восьмое число — не шутка.

Однако Фрол знал, что верти не верти, а больше, чем тридцать моторов, они не выдадут, потому что восемь моторов на обкатчика был предел. Это знал и Арсений Самойлович. Только в ущерб технологии можно было дать больше — только в том случае, если обкатывать их меньше положенного. И это еще при условии, что не будет серьезных дефектов сборки.

И началось…

Тут уж не до «подкидыша» было Фролу. Он едва успевал оглядываться на конвейер и только подсчитывал, когда идет его, Фрола, очередной мотор. Даже Умейко не улыбался, — ссупив брови, работал ключами, и ничего конфузного с ним не происходило. Горел план: Феня сказал, что вчера на партсобрании цех взял обязательство на сто пятьдесят моторов сверх плана до конца месяца, а им и до старого плана на двадцать восьмое моторов семьдесят не хватало. Вообще же суточный план был пятьдесят моторов, а до конца месяца оставалось четыре дня. Значит, за четыре дня нужно было собрать и обкатать двести плановых, семьдесят недостачи да сто пятьдесят по обязательству. Итого — четыреста двадцать моторов, по тридцать пять за смену на четверых. Или по девять моторов на каждого при плане четыре. Вот тут и подумай, и пораскинь мозгами…

Однако ни думать, ни раскидывать мозгами некогда было. Конвейер шел, моторы на стендах дрожали, подпрыгивали, и четверо испытателей работали ключами, коловоротами, а иногда — чтоб быстрее — молотками. К обеду, к остановке конвейера, каждый, кроме Сергея, сдал по четыре мотора (Сергею один бракованный попался, его увезли обратно на конвейер, и Сергей сдал три), и по два у каждого проходили первичную обкатку.

И только после перерыва, когда, наскоро проглотив обед, они все четверо — всей бригадой — вернулись в ЛИДу, вышла передышка: опять что-то случилось на участке масляного насоса. Арсений Самойлович побежал куда-то выяснять. Все четверо, наскоро закончив еще по одному и запустив по следующему, сели к баку покурить.

11
Было сдано девятнадцать моторов, еще четыре будут готовы после вторичной обкатки, можно было считать — двадцать три. Еще двенадцать, если по новому плану. А времени оставалось два с половиной часа. При всем старании — восемь моторов на четверых.

— Кому это обязательство нужно? — сказал Сергей.

— Раз приняли, значит, нужно, — отрезал Умейко. — Тебя не спросили.

Умейко курил дешевые, по десять копеек, сигары. Дым от них шел пахучий и едкий.

— Дурак, сам же больше получишь, — добавил он, затянувшись и выпустив целый сноп дыма.

— А нас почему не спросили? — сказал, не унимаясь, Сергей.

— Спросят. Митинг будет — и спросят, — ответил ему Федор.

— Сначала приняли, а потом спросят, понял? — пояснил Умейко и улыбнулся.

Помолчали.

А Фрол о «подкидыше» думал. «Встану посмотрю», — подумал он. Неловко как-то поднялся — хрустнуло в пояснице — и, не говоря ни слова, не разогнувшись до конца, зашагал в ЛИДу. Все видели, как Фрол пошел не налево к стендам, а направо, к Фениному столу и к тому месту, где лежал его вчерашний необкатанный мотор.

— Горчаков все со ржавчиной возится, — усмехнулся Умейко.

— Не пропадать же добру, — сказал Сергей. — Два рубля лишних все же.

— Тебе бы, Серега, все рубли считать, — упрекнул Федор.

— А чего ж? Мы с тобой сидеть будем — у моря погоды ждать, а Горчаков лишний сделает. Правильно!

Фрол потрогал мотор — «только бы никуда не унесли, черти!» — поправил бумажку, которую прицепил вчера. Хоть бы постоял конвейер минут двадцать еще… Может, постоит? Опять надо Федю просить.

Фрол направился к стендам, снял один обкатанный, но не принятый еще Феней мотор — на дальнем от входа стенде, четвертом, — и пошел к Федору.

— Федя, подмогаешь?

— Ты что, Фрол Федорыч, офонарел, что ли? — засмеялся Умейко. — Тебе чего — не хватает?

— Не в этом дело. «Офонарел»! Возьмут его — понимаешь, нет? На запчасти возьмут, а то и в переплавку.

— Ну и пусть берут, — сказал Сергей. — Охота тебе, Фрол Федорыч, возиться?

— Раз беру, — значит, охота, — ответил Фрол.

И только Федор-маленький молча затянулся еще несколько раз из оставшегося «бычка», обжигая пальцы, и, бросив совсем крохотный окурок в песок бака, сказал:

— Пойдем, Фрол Федорыч. «Спасибо», — подумал Фрол.

— Только смотри, как бы Арсений не увидел. Влетит, — добавил Федор, когда они подтаскивали мотор к тельферу. — Подождал бы…

— Четыре дня запарка будет, — ответил, кряхтя, Фрол. Он теперь боялся момента, когда придется разогнуться, — это был застарелый радикулит, он то пропадал совсем, то вдруг неожиданно появлялся — и всегда в самые неподходящие моменты. — А за четыре-то дня, знаешь… — добавил он, крякнув.

— Ну, смотри.

И Фрол поставил «подкидыша» на четвертый стенд.

И в этот момент пошел конвейер.

Фрол засуетился. Первым делом он снял готовый мотор со второго стенда — Феня и на полу проверит — и таким образом освободил место для очередного. Это был резерв. «Сволочи, не могут по лишнему стенду поставить!» — подумал он. И действительно, испытатели давно твердили Арсению, чтобы тот сказал на оперативке, и Арсений Самойлович говорил, однако пятые стенды только обещали.

«Может, сходить к дяде Коле?» — мелькнуло у Фрола, когда он подводил масло. Однако некогда было ходить. Сергей снял положенный ему мотор, а конвейер все шел, все полз неудержимо, и наступила очередь Фрола. Фрол хватанул тельфер — с налету чуть не ударил себя по зубам, — подцепил мотор, снял, поставил. Хорошо еще, что стенд освободил заранее.

В дверях ЛИДы показался Арсений.

Он посмотрел на испытателей и вышел.

«Пронесло, — подумал Фрол. — Слава тебе, господи!» Он быстренько подключил новый мотор, подвинтил на глаз клапаны, фильтр проверил, включил. Завелся. Удача! Хороший мотор как будто, по голосу ясно.

И побежал к спрятанным у Сашки карбюратору и трамблеру.

По дороге заглянул на склад.

Сони не было.

— Где Соня?

— Нету. Больна.

«Вот тебе и раз!»

— Не может быть, вчера же…

— Вчера работала, сегодня не вышла. Скарлатина у девочки, понял?

«Больна. Девочка больна!» Фрол даже покраснел от чего-то.

Он вернулся в ЛИДу.

Теперь на трех стендах у него работали моторы и лишь на четвертом, последнем, лежал «подкидыш».

12
Один у Фрола прошел вторичную — можно отключать. Пять моторов всего. Один — на остывание и доводку.

И Фрол принялся за «подкидыша».

В ЛИДу вошел Арсений Самойлович. Фрол ставил карбюратор и искоса поглядывал на начальство. Арсений Самойлович подошел к Фене, — видно, справился, сколько сдали. Отошел. Оглядел испытателей. И — к Фролу.

— Что это у тебя? Не покрасили?!

— Вчерашний, — бросил Фрол, не поднимая головы. — Из экспериментального.

— Что?! Его ж в переплавку. Зачем ты с ним возишься?

Фрол спокойненько довинтил карбюратор. Принялся за трамблер.

— Хороший же мотор, — справляясь с волнением, сказал он наконец. — Зачем же в переплавку?

— Сколько сдал? — строго спросил Арсений.

— Пять сдал, два долеживают.

— Снимай, потом займешься.

— Не сниму.

— Ты что, Горчаков?

— Я свои и так успею.

— Я тебе говорю — снимай.

Сейчас Арсений говорил негромко, но по коже у Фрола ветерок заходил.

Сергей бросил работу, подошел. Умейко посматривал со своего ряда. Только Федор-маленький копошился с мотором, не замечая.

— Мало сдашь — смотри, — сказал, постояв, Арсений. И отошел.

— Брось ты его, — сказал Сергей. — Зачем связался?

Фрол регулировал трамблер.

Наверное, в первый раз в своей жизни Фрол Федорыч Горчаков пошел наперекор начальству.

Но запустить мотор до конца смены он так и не успел. Хотя и удалось все собрать и отрегулировать приблизительно, однако, как ни надрывался стартер, мотор не заводился. А тут еще подвесной конвейер, который шел, не останавливаясь. Вконец измученный, с неразгибающейся до конца спиной, Фрол после смены решил опять идти в душ.

Сдали они в этот день тридцать один мотор. Все, кроме Сергея, по восемь моторов. И Фрол.

После душа спине полегчало. Когда Фрол вышел из цеха, на заводском дворе в разгаре был митинг. Выйти, протолкаться к проходной было невозможно. Фрол прислонился к Доске почета — среди других фотографий здесь висела и фотография Дуганова, Федора-маленького — и стал, смотреть и слушать.

Рядом с ним никого из знакомых не было.

У заводских ворот наскоро сколотили трибуну, и теперь за столом, покрытым красным сукном, на возвышении сидели директор завода Груздев, парторг, несколько начальников цехов и еще кто-то, — видимо, от горкома. Заканчивал свою речь начальник цеха сборки Бубнов. Издалека он казался маленьким, однако над толпой гремел его голос, умноженный несколькими динамиками.

Фрол переступил с ноги на ногу. Он почти не слышал, что говорит оратор, он думал о Соне. «Сходить или не сходить? Можно подарочек — мишку какого-нибудь, конфеты… Скарлатина. Да, не сладко».

На трибуне говорил уже кто-то другой. Ба, Федор-маленький! Он говорил хорошо. Слушали. Он говорил что-то против войны. «Ай да Федя!» — подумал Фрол.

Закончил Федор. Ему захлопали дружно.

За Федором выступил еще только один оратор — парторг цеха шасси.

— …Все как один! — так закончил он свое выступление.

Все подняли руки. И Фрол поднял руку.

13
Во дворе, когда Фрол пришел, уже собрались за столиком мужики. «Козел», конечно, домино. В карты нельзя — штрафовали.

Был здесь таксист дядя Петя — у него всегда водились деньжата; и дядя Саша, Александр Степаныч, за которым всегда кто-нибудь присматривал из окна — бабка, теща, дочь; и Павел, вот уже лет пять собиравшийся развестись с женой, которая била его, и страшно трусивший, однако; и Сев Сергеич — интеллигент, владелец «Волги»; и токарь Славка Жуков — ему везло: жена второй раз подряд приносила двойню, почему, собственно, и дали им квартиру в этом новом доме; и пенсионер Гринин, бывший учитель. Фрол постоял, посмотрел, послушал. Отошел.

Зашагал к скверу.

Весь этот оставшийся вечер Фрол опять думал о Соне. А что, если бы?.. Нет, невозможно, пожалуй. Да и Валентина… Ей-то куда же? Нет, невозможно. Поздно, Фрол Федорыч! Он думал и о дочке Сониной, которая — надо же ведь! — опять заболела. «Может, к ней сходить все-таки, помочь чем, а? Адрес в отделе кадров узнать… Нет, неудобно как-то. Еще поймет не так… а хорошо бы дочке подарочек все же, да и Соне заодно тоже… завтра если на работу не выйдет — адрес постараюсь все же узнать…» И об Иване Сергеиче думал Фрол тоже. И о «подкидыше». «Как-то он там, лежит ли? Не украдет ли вечерняя смена?»

Долго сидел в сквере на лавочке, глядя, как играют дети в песке. Потом ходил просто так, пришел домой и рано лег спать — Валентина опять задержалась…

А наутро встал посвежевший, бодрый, даже поясница у него прошла, — и опять он был великодушен, и все был готов простить и себе, и Валентине (она пришла, когда Фрол уже спал, и опять легла на раскладушке почему-то), и готов был, может быть, начать жизнь по-новому, если бы только Валентина ответила на его ласку. Но она опять сделала вид, что спит, и Фрол, умывшись по-быстрому, взяв только кусок хлеба из буфета, отправился на завод.

«Подкидыш» был на месте.

Фрол пришел на полчаса раньше времени, однако ему повезло: конвейер стоял. Ночная смена уже сдала тридцать моторов — дали разрешение на меньший срок обкатки, — но на сборочном конвейере случился простой: не подвезли вовремя поршни.

Фрол снял один из моторов Ивана и поставил «подкидыша». Затем он отправился к окрасчику из ночной смены и налил в баночку краски.

— Воняешь здесь, — недовольно буркнул Иван, когда Фрол принялся за окраску.

— Ничего, проветрим, — сказал Фрол. — Потерпи уж…

Он почистил «подкидыша» шкуркой, потом окрасил блок цилиндров, корзинку, коробку передач, удлинитель, подцепил «подкидыша» тельфером и на весу окрасил масляный картер. От краски саднило в горле, но «подкидыш» преображался на глазах, и вскоре он уже висел перед Фролом новенький, сверкающий самолетной краской, нарядный — словно детская игрушка на елке.

Появился Федор-маленький с Сергеем, зазвучал голос Арсения Самойловича. Опоздал Умейко. Степа Солдатов, Феня, не спеша сел на свой стул. Пошел конвейер.

Двадцать девятое число — не шутка! Фрол опустил «подкидыша» и поставил к стенке: торопиться некуда, подождем. И только после обеда, сдав, как и вчера, пять моторов, Фрол осторожно водрузил питомца своего на свободный стенд. Еще раз проверил все особенно тщательно, подсоединил масло, воду, ток для трамблера. Включил стартер. И нажал на рычажок карбюратора.

«Подкидыш» поупрямился, попрыгал немного, пофыркал недоверчиво, вздрогнул наконец как-то по-особенному, отчего у Фрола вдруг часто и сильно забилось сердце, заработал сам — ровно, мощно, — задрожал, набираясь сил, запел… И, обойдя мотор, подойдя к нему со стороны выхлопного коллектора, Фрол вдруг лицом, руками, грудью ощутил здоровое свежее тепло, исходившее от него.

«Подкидыш» ожил.

Фрол обкатал его вместе с другими моторами, нарочно стараясь не отдавать ему предпочтения перед другими, хотя и слышал все время его особенно ровный и мощный голос. Позвал Феню, чтоб принял.

— Хороший мотор. Молодец, Фрол Федорыч, — сказал Феня, ставя свои закорючки.

Снял затем Фрол «подкидыша» тельфером, ловко подцепив за прочное устье выхлопного коллектора, подвел к конвейеру, продел крюк конвейера в ушко на блоке, укрепил удлинитель другим крючком, отцепил тельфер.

Мотор качнулся несколько раз, повис и пополз к отверстию в потолке ЛИДы — на главный конвейер сборки.

— Давай-давай, ползи… Ступай, — сказал Фрол с внезапной бодростью и похлопал его на прощанье по теплому боку. — Ступай-ступай, сынок, ничего…

И, только проводив его глазами до выходных ворот ЛИДы и взглянув в последний раз на его серебристую корзинку, на картер, похожий на приплюснутый рыбий живот, на карбюратор, который выделялся своим зеленоватым металлом, Фрол вздохнул и огляделся.

Его ждала работа.

ЗАПАХ БЕРЕЗ

Был июнь. Меня будоражат июньские длинные дни, а когда они проходят, становится грустно. Наступает душный июль, затем август со своими прохладными звездными ночами, сентябрь… а там и зима… На следующий год все повторяется: и опять ожидание весны, потом волнение, «охота к перемене мест», июньские робкие ночи и чувство чего-то несбывшегося…

В то время я работал на установке декораций в оперном театре. Воскресенья и праздники для нас всегда были самыми напряженными днями: шло по два спектакля. Бывало, выгородишь вечером сцену и смотришь в зал сквозь специальное окошко в занавесе на людей, ожидающих, праздных. А когда начиналось действие, я садился где-нибудь в углу за кулисами, слушал музыку и певцов, потом выходил из театра и шагал по Театральному проезду. Шумный и праздничный, он пестрел людьми, огнями.

Отдыхали мы в понедельник. Хотя он и не был для нас «тяжелым днем», но почему-то, как правило, в наш выходной с утра портилась погода.

Но в тот памятный мне июнь погода каждый день стояла великолепная…

В одно из воскресений вечером я вдруг по старой памяти решил провести свой выходной день на рыбалке. Принес с чердака рыбацкую сумку, удочки и около часу ночи вышел из дому.

У метро стихало воскресное оживление. Люди прощались, расходились, разъезжались по домам — все еще праздничные, нарядные в ярком электрическом свете. А я — одетый в поношенную штормовку, с потертой сумкой, с удочками — был уже не от мира сего.

В пустых по-ночному вагонах метро дремали одинокие пассажиры, устало светили лампы, медленно набирал ход, машинально мчался и не спеша останавливался сонный поезд.

Среди полутемных платформ вокзала я нашел свою электричку, сел в вагон. У горизонта уже начинало светлеть. Когда вагон дернулся и привычно застучали колеса, я прислонился к стенке и задремал.

Что было потом?..

Я шел по длинной пустой дороге. По обеим сторонам ее стояли дома, серые, равнодушные и тоже как будто пустые. Уже рассвело. Руки мои в робком свете были чуть фиолетовыми и холодными — так всегда бывает в ранние утра.

Дома скоро кончились, начались поля, овраги, кустарник. Я казался себе маленьким и одиноким, но словно бы ощущал беспредельность земли — все эти пригорки и овраги, леса и болота на обширной поверхности, уходящей за горизонт.

Надо мной бесшумно, неотвратимо свершалось непременное: менялись краски, розовело небо, и я понимал, видел, как огромная наша планета медленно поворачивается, подставляя остывший за ночь бок солнцу.

Не чувствуя ног, я летел как на крыльях, и воздух переполнял легкие. В кустарнике у дороги щелкали соловьи.

Потом был ослепительный день. Искрящаяся рябь на воде, убаюкивающее покачивание, непрестанный плеск волн о лодку, словно кто-то легонько постукивает о ее дно, солнце, солнце и душистая тень прибрежного леса. Отчего так пахнет в гуще берез? Я нюхал ветки, растирал листья между ладонями. Откуда этот цветочный запах, когда вокруг нет цветов?

Я плыл по большому водохранилищу с его бесчисленными притоками, бухтами; приближался к берегу там, где над тихой водой свисали ветви деревьев, пробовал ловить рыбу, хотя клева не было. Я наломал веток лиственницы с прошлогодними сухими шишками и поставил их в бадейку для рыбы, затем добавил еще веток березы… Лодка моя была моим домом, крошечным плавучим островком — пусть не скорлупкой, затерянной в волнах океана, но все же бесконечно одинокой среди заливов, проливов и плесов. Я пристал к острову, ходил по нему, как Робинзон, но остров оказался слишком малым, к тому же он был наполовину затоплен, и несколько деревьев, растущих на нем, стояли в воде. Возле стволов плескалась, выпрыгивая из воды, рыба. Я опять сел в лодку, поплыл.

У одного из берегов обнаружил маленькую уютную бухту. Вылез на берег и теперь ходил в зарослях, как первобытный человек, оглядываясь, правда, чтоб не попасться кому-нибудь на глаза. Здесь росла лиственница, большие кусты рябины, необыкновенно крупный цветущий боярышник, мощные, раскидистые акации, не было привычной осины, ели, сосны. Сказочные, волшебные кущи… Птицы кричали наперебой, а у меня кружилась голова. Я чувствовал себя пьяным от теплоты и от воздуха, пахучего и густого, я не ощущал своего тела, казалось, растворился в окружающем.

Потом купался, сойдя по острым камням в теплую, зовущую воду залива. Плыть было необыкновенно легко. Я переворачивался на спину, закрыв глаза и лицом ощущая прикосновения солнца, нырял в зелено-желтую тусклую глубину, а оказавшись на поверхности, вновь радостно видел слепящий свет и находил глазами свою уютную бухту и лодку в тени акаций…

Когда надоело плавать, медленно вышел на берег. Крупные капли воды, словно драгоценности, сверкали на моей груди и плечах. Я несколько раз глубоко вздохнул, и захотелось двигаться, бегать, казалось, необыкновенная сила переполнила тело, еще немного — и тогда уже, точно, можно будет взлететь… Да, странно, конечно, выглядел я со стороны — городской человек, охмелевший от обыкновенного воздуха, света.

Но вот к моему берегу пристала лодка. Женщина осталась сидеть на корме, а мужчина вышел на берег и вежливо спросил у меня, где находится устье реки Катыш. Он был худ и бледен, этот молодой мужчина в трусах, а я… О, я уже считал себя диким человеком! Я объяснил ему, но, вероятно, не мог скрыть своего презрения, потому что он как-то странно посмотрел на меня, прыгнул в лодку, и они с женщиной поспешно отплыли. А я опять остался один, один среди природы, «царь» природы, маленькая, ничтожная, переполненная благодарностью ее частичка…

Были еще купания, странствия по своим владениям, отдых в пятнистой тени дерева. Потом я вдруг почему-то решил, что пора ехать домой. Легко и быстро работал веслами, пружинисто сгибаясь и разгибаясь, и лодка моя летела. Удалилась бухта, тень акаций, долго была видна еще береза на берегу, потом все сравнялось в темно-зеленую полоску, и стало грустно. Захотелось вернуться. Я развернул лодку, она закачалась часто и беспокойно, заплескались волны, солнце теперь стало бить в лицо, я взмахнул веслами несколько раз… Нет, не надо! Пусть останется все как было, пора действительно ехать домой.

И опять полетела моя лодка, я обгонял других рыбаков, а выходя на берег у рыболовной станции, старался сделать вид, что в сумке у меня кое-что есть. Единственную плотвицу, пойманную утром на хлеб, я давно уже отпустил в воду.

В трех километрах начинался маршрут автобуса, который ходил до железнодорожной станции. Я свернул с дороги, чтобы продлить немного свой путь, но, опьяненный ароматом берез, незаметно удалился в сторону, отчего, когда вернулся на шоссе, оказалось, что до остановки автобуса остается все еще около трех километров.

Теперь опять шел быстро, но уже по пыльной, горячей дороге, и проезжающие машины обдавали песком и гарью. Успел на автобус, который вот-вот собирался отойти, автобус тронулся, загромыхал, пыль полетела во все щели так, что вокруг сделалось тускло, и стало ясно: волшебство рассеялось, все будет как раньше.

А вечером поднялась температура. Кожа на всем теле горела так, что нельзя было лечь в постель. Потом жар усилился, голова была словно чужая, я терял сознание, бредил. Солнечный удар. Расплата.

То был один из лучших дней моей жизни.

БАБОЧКА

Весной я получил долгожданное письмо из Молдавии от известного селекционера грецкого ореха И. Г. Команича. Иван Георгиевич писал, что орех расцвел и я могу приезжать.

Нужно было ознакомиться с работами по селекции, сфотографировать уникальную коллекцию плодов ореха, самого Ивана Георгиевича за работой, а также мужские и женские цветы дерева с красивым латинским названием «югланс регия».

В редакции мне завидовали: конец апреля, в Москве лишь недавно сошел снег, а в Кишиневе весна, должно быть, в самом разгаре. Я и сам был рад: в Молдавии еще никогда не бывал, и в ботаническом саду можно будет вдоволь попутешествовать с фотоаппаратом, заряженным цветной обратимой пленкой.

Первое разочарование настигло уже в аэропорту Кишинева. Когда садился в «Ил-18» во Внукове под Москвой, моросил дождь и было холодно. А когда через два часа спускался по трапу на молдавскую землю, то было ощущение, будто мы никуда и не летели: такой же дождь, такой же холод. Только строения аэропорта другие.

К вечеру прояснилось и слегка потеплело, но все равно было холодней, чем в двадцатых числах апреля в деревне Подушкино под Москвой, где я вовсю уже фотографировал на подсыхающей, хотя и голой земле перезимовавших, разбуженных солнцем бабочек. Правда, каштаны стояли в полном цвету и кишиневские тополя и газоны были густы и зелены, как летом. В гостинице сказали, что хорошая погода началась в марте, а в апреле жара доходила до тридцати. Так уж мне просто не повезло.

На другой день с утра мы с Иваном Георгиевичем встретились в ботаническом саду. Под сереньким дождиком медленно расхаживали по тропинкам среди больших ореховых деревьев с характерной круглящейся кроной, в которой странными культями белели пергаментные пакеты-изоляторы. Они надеваются на готовые к опылению или уже искусственно опыленные женские соцветия для того, чтобы на них не попала с ветром чужая пыльца и сохранилась чистота селекционного опыта.

Пасмурная погода угнетающе действует на меня. К тому же, глядя на мокрые кусты и деревья, я думал, что ничего интересного там не может прятаться — те же насекомые, что у нас в средней полосе, никакой экзотики, а я-то надеялся… Единственное, что хоть немного утешило, — большие земляные улитки, довольно бойко ползающие по тропинкам. Они-то чувствовали себя в эту погоду как раз превосходно. Как ни странно, снимки рогатых улиток, сделанные без солнца, чуть ли не под дождем, получились…

Фотографировать цветы ореха и Ивана Георгиевича за работой было нельзя. Оставалось надеяться, что из семи дней, отпущенных мне журналом, выдастся хоть один солнечный. Мы расстались с Команичем в надежде, что этот день, может быть, выпадет на завтра.

И действительно. С утра небо было пронзительно синим, я взял тяжелую фотосумку, десяток пленок и отправился в ботанический сад.

До чего же все меняется при свете солнца! Зеленые дебри, которые вчера казались унылыми, пустыми, сегодня ожили, я увидел, что в саду во множестве цветут сливы, поздние яблони, алыча, боярышник. А в траве ослепительными солнечными крапинами светятся одуванчики. Неизвестно откуда появились пчелы, шмели, мухи.

С бабочками было хуже. Иван Георгиевич сказал, что, как видно, первая волна бабочек сошла, потому что совсем недавно он видел не только белянок, которые летали и садились на свежие одуванчики и сейчас, но и каких-то красных и желтых — каких, он не знает, не специалист. И это было второе разочарование.

Цветы ореха грецкого — югланс регия, а также ближайших родственников его, серого ореха и ореха Зибольда, по-своему очень красивы. Хотя красота их вовсе не нужна, потому что опыляет их ветер, а не насекомые, ветру же все равно. Правда, они мелковаты: для того чтобы разглядеть как следует, нужно рассматривать с близкого расстояния, а снимать с кольцами. Особенно эффектно женское соцветие ореха Зибольда — «соборная люстра, поликандр», по выражению И. Г. Команича. Каждая «свеча люстры» — разросшийся двуязычный мохнатый пестик, окрашенный в ярко-малиновый цвет.

Мужские же цветы — длинные, болтающиеся на ветру сережки сантиметров пятнадцати. На них во множестве кормятся пчелы и мухи — опять же даром, без всякой пользы для дерева собирающие пыльцу.

И вот, когда, сделав снимки Ивана Георгиевича за работой, а потом и женских цветов ореха, я перешел к сережкам, чтобы запечатлеть для читателей журнала и их, справа от меня, над маленькой поляной, которую ограничивали высокие кусты спиреи и молоденькие тополя, спланировала большая бабочка. Она летела быстро, плавным, стелющимся полетом, была довольно светлая, но я сразу понял, что это не белянка. Большая…

Волнуясь, я сделал несколько осторожных шагов в том направлении, куда бабочка летела, и увидел ее сидящей на листьях спиреи.

Подалирий!

Чтобы вы могли понять мое волнение, скажу, что хотя я и занимался съемкой насекомых уже довольно долгое время и количество моих цветных диапозитивов измерялось тысячами, однако подалирия у меня не было. Я не только не снимал его, но и не видел живым ни разу. И если об аполлоне мечтал и даже неудачно съездил за ним в Теберду, то о подалирий почему-то даже и мечты не было. Не знаю почему, но он казался мне этаким архаизмом. Подалирий — ближайший родственник махаона, но отличается от него, по-моему, принципиально: стиль окраски его крыльев совершенно другой, строгий, классический. На мой взгляд, он гораздо ближе к тропическим парусникам, чем махаон.

Может быть, особенное отношение к нему возникло еще и потому, что в пленившем меня когда-то отрывке из книги Аксакова «Детские годы Багрова-внука» — «Собирание бабочек» — автор с особенным волнением описывал поимку именно этого Кавалера, считая ее чрезвычайной удачей. Кроме всего прочего, я понимал, что события, которые описаны в книге, происходили очень давно и с тех пор фауна бабочек изменилась, конечно же не в сторону увеличения. А подалирий, которые раньше в окрестностях Москвы встречались довольно часто, теперь там почти совсем исчезли.

Так что не было ничего удивительного в том, что, увидев наконец впервые в жизни так близко сидящего подалирия, я очень заволновался. Он сидел низко, и я уже был от него на достаточном расстоянии. Успел даже отметить, что окраска его очень резкая, бросающаяся в глаза…

Нет, он не улетел в самый решающий момент. Просто я вдруг вспомнил, что как раз только что фотографировал на сережке пчелу и между корпусом и объективом фотоаппарата было навинчено столько переходных колец, что я мог бы снять сейчас лишь одну изящно перевитую шпору бабочки, но никак не всю ее целиком. Что делать? Самое главное, что даже если бы я молниеносно вывинтил объектив и убрал кольца, все равно снять подалирия целиком не смог бы — нужно было менять объектив. Можете себе представить мою досаду. Я стоял и смотрел, а он сидел в очень удобной для съемки позе и терпеливо ждал.

«Хоть рассмотреть как следует, — подумал я в отчаянье. — Может быть, портрет снять?»

Но рассмотреть как следует и снять портрет я не успел. Он плавно снялся с листьев спиреи и, всего только раз взмахнув великолепными крыльями (недаром родовое название его — парусник), переместился на лист молодого тополя на высоте метров трех над землей. Как и большинство бабочек, подалирий питается нектаром цветов, и ни на листьях спиреи, ни на тополевом листе делать ему было решительно нечего. Может быть, именно поэтому мне и казалось, что он не улетает теперь потому, что лукаво и с интересом наблюдает за мной.

Не спуская с него глаз, я наконец вышел из транса и оглушительным шепотом, срывающимся на крик, попросил Ивана Георгиевича, который был метрах в двадцати, поскорее принести мне сумку. Иван Георгиевич, к счастью, тотчас же понял меня и, осторожно ступая, выполнил мою просьбу.

По-прежнему не спуская глаз с бабочки, словно стараясь загипнотизировать ее, я ощупью сменил объектив.

Теперь я был во всеоружии. Но подалирий сидел высоко и, по всей вероятности, не собирался спускаться.

Наконец он легко вспорхнул и скрылся за верхушками тополей.

Сколько я ни ходил в поисках исчезнувшей бабочки, сколько ни всматривался до рези в глазах, подалирия нигде не видел. Иван Георгиевич и его помощница Лида отвлеклись от своей работы, вместе со мной внимательно оглядывали окружающие деревья, кусты, траву с ярко желтеющими одуванчиками. Все напрасно.

Оставив Ивана Георгиевича, я отправился в путешествие по саду. Сад был в цвету. Темно-розовые и белоснежные яблони, алыча, кремовые актинидии, сливы. Внизу одуванчики, зонтичные… Конечно, на цветах и в траве могли оказаться любопытнейшие маленькие создания, но мне даже не хотелось приседать и ползать повсюду, я искал глазами только его. Еще раз отметил, что с бабочками на редкость плохо. Одно цветущее дерево, кажется слива, пользовалось такой популярностью у мелкой крылатой братии — пчел, шмелей, ос, мух, что жужжание и гудение слышалось в десяти шагах, однако я не нашел на нем ни одной бабочки. Только над одуванчиками порхали белянки, да и то, насколько я мог разглядеть, лишь трех видов: горошковая, репная и капустная. Больше ничего. Даже обычных в подмосковных лесах крапивниц, «С»-белое, бархатниц, голубянок, лимонниц, даже резедовых белянок не было. Не верилось, что я действительно видел час назад подалирия.

Проходил по саду часов до трех, устал, но ничего интересного так и не встретил.

За обедом я прожужжал Ивану Георгиевичу уши о подалирии. Я рассказал, что ездил в несколько экспедиций, но не встретил там этой бабочки ни разу. Поведал, что и в Теберде, и на Сырдарье слышал о подалирии как о редком виде, что ближайших родственников его, махаонов, встречал не раз и фотографировал, а вот этого парусника уже и не надеялся встретить. Сказал и о том, что в Ташкенте один приезжий коллекционер предлагал работнику музея природы, начальнику нашей экспедиции, двадцать рублей за экземпляр подалирия — настолько он эту бабочку ценил. Но у начальника экспедиции не было лишнего экземпляра. Я говорил, что дело даже не в том, что она так ценна, а в том, что мне почему-то никогда не попадалась эта красивая крупная бабочка из тропического семейства, а тут вдруг ни с того ни с сего — и улетела тотчас. И, главное, странно: больше никаких красивых бабочек нет. Ну если одна была, так, значит, время для них сейчас подходящее, почему же я больше-то не встретил, не одна же она у них в саду!

Иван Георгиевич терпеливо слушал, и я видел, что он меня действительно понимает, — он ведь коллекционер, собирает разновидности грецкого ореха по всей Молдавии и даже за пределами ее, а его коллекция ореховых плодов вызвала восхищение участников симпозиума селекционеров в Москве, почему, собственно, меня к нему и прислали. Еще он сказал, что читал в научно-популярном журнале, будто во Франции экземпляр редкой тропической бабочки стоит дороже, чем цветной телевизор. А я ответил, что да, это так, но что фотография той же бабочки, снятой в естественных условиях, стоит, наверное, еще дороже и что главная ценность, конечно, не материальная.

— Ну, может быть, завтра удастся встретить, — успокаивал меня Иван Георгиевич. — Только бы погода не испортилась, самое главное. Я завтра вам помогу. Лида тоже переживала за вас…

В гостинице в одном номере со мной еще накануне поселился ингуш Магомет Ахильгов. Мне он еще тогда понравился. Приветливый без назойливости, интеллигентный. «Интеллигентный» переводится с латинского как «понимающий». И действительно, Магомет и не думал смеяться, когда я с горечью рассказал ему об улетевшей бабочке. Он искренне посочувствовал мне и пригласил приехать как-нибудь к нему в гости в Орджоникидзе, там у них будто бы какие только бабочки не летают и, судя по его описанию, даже аполлоны есть. Адрес Магомета я записал, но насчет подалирия, конечно, не успокоился.

Ночью приснился мне любопытный сон.

Как будто бы я командир отряда космонавтов, а космические полеты — это уже обычное дело. И вот одна космонавтка из нашего отряда, Наташа, заболела вдруг особенной болезнью — космическим неврозом. То есть страхом одиночества в космосе. А заболела она очень не вовремя, потому что как раз должна была лететь на Бурую планету, с тем чтобы везти туда с Земли Голубую бабочку. На Бурой планете как будто бы вообще не было никакого цвета, кроме однообразно бурого, а Голубая бабочка — посланец Земли — должна была положить начало рождению всех цветов спектра.

И вот единственная женщина в отряде, Наташа, так не вовремя заболела. «Ну как обидно, скажите», — сокрушалась она.

И единственный, кто имел право заменить Наташу в благородной акции по спасению одноцветной Бурой планеты, — это командир. То есть я. Хотя неизвестно было, получится ли у меня… Дело в том, что истинная помощь должна быть лишена всякой корысти и агрессии. Малейшая агрессивность, малейший страх за себя мог свести на нет всю акцию по спасению: истреблен был бы корабль, уничтожена и команда. А Бурая планета стала бы еще более бурой. Вот почему бабочка, вот почему женщина.

Но лететь все же пришлось мне.

Всю дорогу я настраивал себя на добрый, самоотверженный лад. Прилетел. Спокойно открыл люк ракеты, не спеша ступил на бурую поверхность. На мне был бурый скафандр, в руках у меня была бурая коробочка. Спокойно, с улыбкой я открыл ее. Голубая бабочка весело выпорхнула и ослепительным голубым огоньком полетела вдоль бурой лощины, под серым бесцветным небом…

Сначала казалось, что ничего не произошло. Бабочка скрылась, огонек погас, и вокруг было по-прежнему все бурое до горизонта, а небо уныло-серое. Но внезапно я почувствовал: что-то случилось. Что-то едва уловимое, я мог и ошибиться. Я стоял в растерянности. И вдруг… на бурых склонах лощины, на склоне ближайшей горы и дальше, дальше, до горизонта появились голубые проблески. Все пришло в движение. А вот уже и красный, желтый, зеленый…

Как правильно поняли земные ученые, среди бурых планет Вселенной были такие, которые кичились своей буростью. Там эксперимент с Голубой бабочкой конечно же не прошел бы. Но некоторым, по догадкам земных ученых, давно наскучило быть бурыми, и оставались они такими потому только, что не знали, что такое цвет. Увидев прелестную и совершенно неопасную для нее Голубую бабочку, Бурая планета расцвела.

Уникальный в истории космических экспедиций эксперимент удался. А я, стоя на расцветающей планете, испытал такую огромную радость, что от нее и проснулся.

Ощущение сна было, естественно, очень оптимистическое, однако я вспомнил о подалирии и загрустил. Одно было хорошо — небо опять пронзительно синее.

Мы с Иваном Георгиевичем договорились, что в случае ясной погоды я сначала прихожу к нему в академию, чтобы сфотографировать коллекцию ореховых плодов, а затем мы вместе едем в сад, где я посвящу весь день поискам подалирия. Вчера за обедом я вспомнил, что видел фотографию именно такой бабочки в альбоме польского фотографа Леха Вильчека. Там она была снята сидящей на цветах сирени. Иван Георгиевич сказал, что у них в саду есть целая плантация сирени, правда маленькая, но зато многих сортов, и сейчас она как раз в цвету. Туда он и обещал меня проводить.

Итак, я приехал в академию, снял коллекцию, потом смотрел в темной комнате диапозитивы, которые показывала сослуживица Ивана Георгиевича. А на воле тем временем похолодало, поднялся сильный ветер. Даже когда мы фотографировали коллекцию, для чего вынесли ее из помещения, я почувствовал, что ветер силен. А когда после всего вышли и направились в сад, ветер уже сделал свое черное дело — нагнал мелкие облачка и муть. Все же я надеялся, что хоть час-другой сносной погоды в саду мы застанем, а там, глядишь, и облачка разойдутся, бывает ведь.

Когда мы вошли в сад, начал крапать мелкий холодный дождь. Правда, в тучах были разрывы — на них я и надеялся, но, конечно, от утреннего бодрого настроения не осталось и следа. Чувствовал я, что последний раз снимаю перед отъездом, хотя и осталось от командировки три дня, но что-то не похоже было, что погода опять наладится. Чуть не до слез обидно, лучше бы я этого подалирия не встречал. Уехал бы теперь в Москву спокойно, и дело с концом. Материал для очерка ведь уже собран.

Иван Георгиевич от души сочувствовал мне, он даже рассказал для утешения историю с одной необычайной разновидностью грецкого ореха, имеющей мелкоразрезные листья, которую он вовремя не отметил в каком-то лесу, а теперь вот потерял. Легко понять, что это действительно утрата, потому что наверняка та разновидность имела еще какие-то оригинальные свойства, возможно очень важные для селекции.

Но что мне такое утешение?

И уже скорее из упрямства, просто для очистки совести, чтобы потом можно было считать, что сделал все, что только можно было, я настроил свой аппарат, навинтив телеобъектив с переходными кольцами, и мы с Иваном Георгиевичем вышли из его лабораторного сарайчика прямо под крапающий дождь. Крапал он слегка и иногда переставал, а на западе, откуда дул ветер, все-таки видно было несколько голубых полос.

Для начала мы отправились на старое место.

— Волк возвращается на место, где овцу видел, — пошутил Иван Георгиевич.

А я с грустью подумал, что, если мы даже каким-то чудом сейчас «овцу» и увидим, все равно фотографировать нельзя будет, темно. И дождик идет. Фотоаппарат пришлось спрятать под плащ.

На старом месте, конечно, подалирия не было, хотя, когда мы туда подошли, дождь перестал.

— Ну что, пойдемте к сирени? — мужественно спросил благородный Иван Георгиевич.

Плантация сирени в ботаническом саду была размером приблизительно двадцать на пятьдесят метров. Здесь действительно произрастали разные сорта, и сирень была в самом цвету, но, еще только подходя к ней, мы увидели два легковых автомобиля. Микроплантация колыхалась от орудующих в ней людей, а вдоль нее расхаживал сторож с ружьем, обычно охраняющий подопытную сирень от посягательств.

— Наш цветочный селекционер в отъезде, вот они и… — с досадой сказал Иван Георгиевич.

А я понял, что испробован последний шанс. Даже если в эту невеселую погоду подалирии и вздумали бы полакомиться сиреневым нектаром, что, конечно, весьма сомнительно, то и тогда компания любителей цветов давно распугала их.

Снять разве что какие-нибудь махровые цветочки крупным планом?

Когда мы подошли к сирени, несколько человек вышли с охапками и приветствовали Ивана Георгиевича и меня как столичного журналиста. Они сказали, что сирень нужна для парада физкультурников, который состоится завтра, 1 Мая.

— Бабочку большую не видели здесь? — спросил я, и все, разумеется, приняли это за шутку.

Когда Иван Георгиевич объяснил им, что я, собственно, не шучу, что мы действительно ищем бабочку — сфотографировать для журнала, — они еще раз, хотя и по-другому уже, посмеялись, но сказали, что бабочки вряд ли будут летать в такую погоду.

О том же мы спросили у сторожа. Он тоже не видел.

Иван Георгиевич отправился в дебри сирени, чтобы — раз такое дело — тоже сломать несколько веток, а я, скучая, пошел вдоль плантации, потом вошел в нее, стараясь не наткнуться на кого-нибудь. Никакой живности на тяжелых душистых кистях, естественно, не было, я принялся выбираться из ароматных кустов и перед тем, как сделать последний шаг на дорожку, оглянулся. И увидел подалирия.

Сначала я не поверил своим глазам и, помню, даже тряхнул головой. Бабочка не исчезала. Она сидела, крепко вцепившись в светло-лиловую кисть, раскачиваясь вместе с ней на ветру, плотно сложив крылышки, и выглядела очень неуместной здесь — неправдоподобно экзотичной и угловатой. И очень красивой. Я все-таки еще не расстался с мыслью, что это галлюцинация, и хотя сделал несколько совершенно бессмысленных поспешных снимков — бессмысленных потому, что бабочку сильно качало, — но громко позвал Ивана Георгиевича, считая, что если уж мне начало мерещиться, то Иван Георгиевич, человек вполне трезвый и заслуживающий доверия, скажет, что происходит на самом деле. Раньше Ивана Георгиевича подошел один из собирателей сирени, и он — человек, чья трезвость совершенно не вызывала сомнений, — подтвердил, что да, бабочка действительно сидит. Потом Иван Георгиевич, а за ним и сторож с ружьем подтвердили то же самое.

Подалирий сидел на высоте метра над землей, так что мне даже пришлось слегка наклониться, фотографируя. Сделав серию снимков теперь уже с большей тщательностью, я понял, что он пока, видимо, не собирается улетать. Во-первых, солнца нет, а во-вторых, ветер. Погода нелетная. Похоже было, что даже наша возня вокруг его не пугает. Одно было плохо — крылья были сложены домиком да так компактно, что верхние спрятались за нижние, так что он, в общем-то, и на себя не очень похож. Как же заставить его распахнуть крылья?

Поприседав и покланяясь около подалирия минут пятнадцать, нащелкав его с разных сторон, я посмотрел наконец на небо и увидел, что тучи движутся и скоро будет просвет. Когда солнышко выглянуло — не полностью, правда, сквозь мглу, но это даже и хорошо, иначе он мог бы и улететь, — бабочка слегка переместилась на сиреневой кисти, как будто бы для того, чтобы мне было удобно снимать, и распахнула крылья. Оставался ветер, но и он вдруг стал тише. Иван Георгиевич, со своей стороны, тоже помогал мне — стоял рядом и, распахнув плащ, сдерживал таким образом воздушный поток. Для того чтобы мне было удобней стоять или, может быть, даже сидеть, Иван Георгиевич нашел где-то и принес деревянный ящик.

В общей сложности я провел рядом с подалирием около двух часов. Наконец-то рассмотрел его как следует. Толстое обтекаемое тельце с продольными черными и белыми полосами напоминает тело дельфина. Однако снятый с приподнятыми крыльями на сиреневых цветах в определенном ракурсе — снизу и сбоку, — он кажется парусным фрегатом, несущимся по пенистым сиреневым волнам. Паруса-крылья — светло-желтые, с поперечными темными полосками и темной каймой. Они своеобразно вырезаны — угловато и резко. На заднем конце задних крыльев — синие проблески на темной кайме и два синих пятна, сверху окаймленные широкими ярко-оранжевыми полосками: бирюзовые «глаза» с пшеничными «бровями». И все-таки самое оригинальное, самое любопытное и непонятное — это, пожалуй, две «шпоры», скорее даже косицы — тонкие, длинные, со светлыми кончиками. Они элегантно, с непонятной целью перевиты. Облик бабочки создает ощущение своеобразной, «породистой» красоты и стремительности. Однажды в электричке я увидел броское, очень красивое женское лицо: смуглое, худое, слегка скуластое, с большими ярко-голубыми глазами и тонкими черными бровями, резко изломанными. Поразительно выделяясь в толпе, оно казалось нездешним, не от мира сего, хотя одета была женщина довольно обычно… Фотографируя теперь подалирия, я вспомнил о ней.

Истратил я на него почти пять пленок — около двухсот кадров. И имел основания считать, что хоть несколько снимков, но получится хорошо, несмотря на недостаток солнца и ветер. Пора было и уходить. Напоследок мы позвали сторожа, и Иван Георгиевич перевел ему на молдавский язык мой вопрос: много ли здесь таких бабочек?

Сторож ответил, что он никогда такой не видел. Может быть, просто внимания не обращал.

И теперь встала передо мной проблема: ловить или не ловить? Вообще-то я никогда не ловлю тех, кого фотографировал. Мне доставляет удовольствие, глядя потом на слайды, думать о том, что те, кто изображен на них, по-прежнему наслаждаются жизнью и свободой, что встреча со мной, таким образом, не была для них роковой. Я считаю, что и между людьми взаимоотношения могут быть именно такими, чтобы, радуясь встрече друг с другом, никто бы ничего не терял, это и есть, по-моему, настоящее духовное общение, от которого приобретают обе стороны и увеличивается количество красоты в окружающем нас мире.

Но на этот раз, увы, сам не знаю почему, победило во мне чувство собственника. Я осторожно взял бабочку за крылья и с некоторым трудом заставил ее отцепиться от цветов сирени. Уже тогда начала меня мучить совесть, однако я крепко держал бабочку. Она, впрочем, и не думала вырываться…

Иван Георгиевич искренне радовался моей удаче. Он сказал, что по-молдавски это называется «норок» — везение, в некотором смысле счастливая судьба. Магомет Ахильгов и его друг Борис, который вечером пришел к нам в гости, нашли, что бабочка, которую я им показал, очень красивая, и, будь у них такая возможность, они с удовольствием бы использовали мои снимки для украшения дамских зонтиков или платков — они по роду своей работы знали толк в этих вещах. «Я бы миллион таких зонтиков продал», — сказал Борис.

На другой день с утра мы опять встретились с Иваном Георгиевичем, в последний раз перед отъездом. Проговорили до обеда, а днем, зайдя в номер гостиницы, я ошарашенно остановился: моих вещей не было… Чуть позже выяснилось, что я не заплатил, как положено, до двенадцати за следующие сутки, мои вещи просто перенесли в кладовую, где я могу их получить, но все равно у меня закололо сердце: пакет с бабочкой лежал в ящике стола вместе с тетрадью, а теперь его не было.

В кладовой я лихорадочно схватил свою сумку, заглянул в нее. На самом верху вместе с тетрадью лежал смятый пакет.

Но бабочка оказалась совершенно и непостижимо цела.

Партию пленок, снятых в командировке, я проявил не очень удачно. Только пленки с подалирием вышли хорошо.

Осенью я написал Ивану Георгиевичу в связи с очерком о грецком орехе, опубликованным в журнале, и спросил, видел ли он еще в ботаническом саду такую бабочку.

«Нет, — ответил Иван Георгиевич, — не видел».

ГИБЕЛЬ ПОПУЛЯЦИИ «СИГМА»

…Вирусы популяции «сигма-эн» блаженствовали. Так недавно всего нескольким особям удалось закрепиться на подходящей территории, и вот теперь их много, очень много. Теперь популяция захватила обширные области, и уже ничто, похоже, не погубит ее. Миллионы маленьких цепких шариков внедрились в теплую живую ткань и теперь впитывали сквозь свою тоненькую кожицу ее живительные соки. И, едва успев подрасти, делились надвое. Был один большой шарик, но вот уже стало два маленьких, быстро выросли маленькие, и стало их четыре, потом восемь, шестнадцать, тридцать два, шестьдесят четыре, сто двадцать восемь… Все новые и новые территории, все большее и большее жизненное пространство, быстрее, быстрее, быстрее…

— Введите препарат «игрек», — сказал врач.

Две сестры в белых халатах склонились над больным.

…Беда обрушилась на популяцию «сигма-эн» внезапно. Она и раньше, правда, испытывала множество трудностей. Жить и размножаться ее родным шарикам мешали чужие большие шары, которые, не обращая внимания на одиночных особей, немедленно начинали набрасываться на их скопления — захватывали блаженствующих десятками, сотнями, обволакивали их своей студенистой массой, склеивали и — губили. Но оставшиеся в живых вирусы тогда росли и делились еще быстрее, они старались облепить большие шары со всех сторон, не давая им двигаться, и сами начинали высасывать их соки. В конце концов большие вражеские шары стали появляться все реже и реже… Но так было раньше. Теперь же внезапно в теплой и нежной пульсирующей ткани, где блаженствовали уже без помех миллионы особей популяции «сигма-эн», появилось нечто новое. Опять несущее гибель. Едкая жидкость проникала сквозь тонкую оболочку шариков, и они погибали почти мгновенно — сотнями, тысячами, десятками тысяч и, наконец, миллионами. Там, где только что бодро двигались шарики, неудержимо делясь, оставались жалкие хлопья их кожиц, и, если бы оставшиеся в живых вирусы могли испытывать чувства, они были бы охвачены отчаяньем. В довершение ко всему, опять во множестве появились большие вражеские шары, на которых едкая жидкость, как оказалось, не действовала. Они с неудержимой активностью набрасывались на тех, из популяции, кто все-таки устоял, и губили, губили, губили…

— Состояние больного улучшилось, — произнесла одна из сестер, поднимая радостные глаза на врача. — Препарат «игрек» помог.

— Отлично, — стараясь скрыть торжество, спокойно произнес врач. — Продолжайте вводить. Одновременно витамины и раствор «бета».

…Трудные времена переживала популяция «сигма-эн». Однако дух «сигма», живущий в суммарном мозге популяции «сигма-эн», частицами которого были молекулярные цепи в теле каждого шарика — гены, — неустанно пробовал, пробовал и искал. Одна всеподчиняющая, глобальная Идея владела духом «сигма»: ВЫЖИТЬ! Во что бы то ни стало, в любом виде и качестве — ВЫЖИТЬ! ВЫЖИТЬ И РАСПЛОДИТЬСЯ! — занять как можно большую территорию и как можно быстрей. Расплодиться самим — только самим! — не считаясь ни с кем и ни с чем, губить других, пока не погубили тебя, — расплодиться, чтобы не умереть. И, подчиняясь этой Идее, вдохновляемый духом вирусов «сигма», суммарный мозг популяции «сигма-эн» пробовал. Все новые и новые генетические мутанты рождались и гибли, не в силах устоять перед враждебными большими шарами или разъедаемые коварной жидкостью препарата «игрек». Однако мозг пробовал, пробовал неустанно. Миллионы лет существования духа «сигма» приучили его к феноменальной выносливости — и даже в тех случаях, когда из миллиардов и миллиардов особей какой-нибудь популяции оставалась всего лишь одна — один маленький шарик, — он-то и мог стать основой для новой, не менее могущественной популяции, чем предшествующая. Ибо он нес в себе всю гигантскую, несокрушимую энергию Глобальной Идеи. И теперь, теряя миллиарды особей, мозг как бы сжимался, уходил в глубь самого себя, сосредоточиваясь на все меньшем и меньшем числе индивидуумов. Но ничуть не слабела Идея… И оставался мощным дух, воплощающий ее. И чем больше шариков гибло, тем сильнее потенциально был каждый из остающихся. И, даже и не помышляя о возможном сокрушительном поражении, Мозг пробовал, пробовал, пробовал…

— Больному почти совсем хорошо, — докладывала дежурная сестра теперь уже по телефону. — Температура спадает. Пульс выравнивается.

— Отлично, — сказал врач. — Продолжайте делать все так, как я написал.

…И вот родился один шарик — всего один при делении предыдущего, — который не почувствовал на себе влияния едкой жидкости препарата «игрек». Большой вражеский шар не захватил его, единичного, и он благополучно вырос и разделился надвое… И вот уже новых шариков стало четыре, потом восемь, шестнадцать, тридцать два… Бодро и бойко расползались они в разные стороны и вскоре уже были в состоянии противостоять вражеским шарам — облепляли их со всех сторон и с удовольствием высасывали их соки. Едкую жидкость препарата «игрек» они как бы и не замечали. А все потому, что, пробуя, интегральный дух переставил на этот раз лишь один атом в одной из молекул молекулярной цепочки гена — и оболочка шарика стала непроницаемой для препарата «игрек». Старые особи популяции «сигма-эн» — с непереставленным атомом — гибли по-прежнему, последние миллионы их разъедались жидкостью «игрек» и поглощались большими вражескими шарами. Но зато неудержимо, с особенной, потенциально накопленной, увеличенной скоростью плодились новые, составляя похожую, хотя и несколько, чуть-чуть видоизмененную, но еще более жизнеспособную популяцию «сигма-эн плюс единица»… Им бы остановиться, замедлить деление, им бы понаслаждаться спокойно среди больших шаров, которые по-прежнему на единичных не обращали внимания, им бы понять природу свою и с благодарностью воздать хвалу живительным тканям, которые щедро предоставляли им свои теплые соки… Но нет. Не такой была Глобальная Идея вирусов «сигма».

— Состояние больного резко ухудшилось, мы не знаем, что делать, — с отчаяньем говорила теперь по телефону сестра.

— Сейчас приеду! — коротко ответил врач.

…Вирусы популяции «сигма-эн плюс единица» блаженствовали. Их стало много, очень много — так много, что казалось, и пробовать-то уже ничего не нужно. Но заведенная Идеей машина духа пробовала, пробовала, пробовала. Пробовала она во всех направлениях, но лишь в одной плоскости. Эта плоскость была: выжить! Выжить ТОЛЬКО САМИМ! Выжить, не считаясь ни с кем и ни с чем! Выжить любой ценой — ВЫЖИТЬ И РАСПЛОДИТЬСЯ НЕУДЕРЖИМО. Такова была Идея, воплотившаяся теперь в популяции «сигма-эн плюс единица». И именно в этой популяции она, похоже, достигла максимального воплощения. Ни едкая жидкость препарата «игрек», ни другие жидкости, нити, хлопья, время от времени появлявшиеся в тканях, не колебали могущества Популяции. Большие вражеские шары исчезли совсем.

И именно тогда, когда казалось, что так будет продолжаться вечно, что весь, весь теплый, уютный мир, все пульсирующие живые ткани будут теперь принадлежать особям популяции «сигма-эн плюс единица» и только им, а они будут безостановочно пожирать, пожирать и плодиться, плодиться, — именно тогда произошла катастрофа. Температура тканей стала резко падать, а живительные соки, питаясь которыми так блаженствовали особи популяции, почему-то вдруг перестали поступать. Это было совершенно непонятно, с таким не сталкивался еще мозг «сигма-эн плюс единица», и, руководимый Глобальной Идеей, он пробовал, пробовал, про…

— Больной скончался, — тихо сказала сестра.

…Ткани остыли совсем. Умерли. И с ними погибли все шарики, все особи популяции «сигма-эн плюс единица». Все до одной.


Для вирусов «сигма» не существует понятий свое — чужое, личное — общее, можно — нельзя, зло — добро. Идея «сигма» не различает «отвлеченных» понятий «свет» — «тьма». Она обладает только одним четким, конкретным, узким понятием, одной неутолимой жаждой — ЖИТЬ. Жить, жить, жить — в любых условиях, во что бы то ни стало, всеми способами, вопреки всем и всему, не считаясь ни с кем и ни с чем. Выжить ЛЮБОЙ ЦЕНОЙ. И РАЗМНОЖАТЬСЯ, РАЗМНОЖАТЬСЯ, РАЗМНОЖАТЬСЯ. Захватывать все новые жизненные пространства, отвоевывая их у кого бы то ни было, и — губить, губить, губить. Губить других для того, чтобы выжить самим. И расплодиться неудержимо.

И как все те, кто занят сохранением ТОЛЬКО СВОЕЙ жизни и панически боится ТОЛЬКО СВОЕЙ смерти, вирусы «сигма» неминуемо гибнут. Идея «сигма» несет гибель не только всему живому. Но и самой себе.

Для тех, для кого не существует «отвлеченных» понятий «свет» — «тьма», не существует практически только одного понятия: «свет». Ибо «тьма» — не понятие, «тьма» — это отсутствие всяких понятий. Не несущие света всегда создают только одно: тьму.

БЕГСТВО

В поезде Никонов старался уснуть. Сначала, когда только вошли и сели и заметили, что рядом, на соседних лавочках впереди, тоже едут рыболовы в шубах, два взрослых и один парнишка лет пятнадцати, Никонов остро почувствовал нечто, такое понятное и близкое когда-то, отозвавшееся теперь болезненно. Он устроился поудобнее в уголке у окошка и, виновато улыбнувшись своим спутникам и поерзав для удобства на месте, закрыл глаза. Леонид Николаевич пошутил тут же по поводу этой вдруг проявившейся сонливости Никонова, Никонов отшутился и с добродушным упрямством опять прикрыл глаза. Василий Семенович, третий из них, быстро утих тоже и, глядя в окно, молчал.

Привычно — чересчур даже привычно, до надоедливости — постукивали колеса, подрагивал едва ощутимо вагон, в такт ему покачивалась слегка и голова Никонова, и с какой-то странной для себя самого настойчивостью он старался уснуть.

Но ему не спалось.

Он пытался думать о том, что вот ведь едут они на два дня на Волгу, где он ни разу еще не бывал, что наконец-то дождался большого отдыха, можно не думать ни о работе, ни о семье. А об отдыхе этом мечтал уже года три, никак не меньше: то мешала постоянная загруженность в министерстве, текучка, то во время отпуска вынужден был все свое время проводить с женой, то еще что-нибудь — всегда, всегда что-то, важное, непредвиденное…

Приблизительно так же, думал он, должны чувствовать себя оба его приятеля — Леонид Николаевич и Василий Семенович, когда-то школьные друзья и постоянные спутники по рыбной ловле и охоте, а теперь взрослые, «остепенившиеся», семейные люди. Он помнил, с каким давно не испытанным воодушевлением принял приглашение словно с неба свалившегося Леньки, который уже лет пять не появлялся, и как остро ощутил в тот момент нечто, почти забытое.

Но это было, да, было… Однако сейчас, когда его маленькая мечта начала осуществляться, Никонов вдруг с удивлением и непонятной тревогой почувствовал, что вовсе не так уж рад вот этому благополучному их отъезду, хотя фактически все складывалось как нельзя лучше и причин для беспокойства совсем не было. Жена осталась дома — она хотя и не без споров, но отпустила его, обошлось без скандала. Конечно, это Ленькина заслуга. На работе он тоже оставил все в приблизительном благополучии, желудок в последнее время не мучил. Однако…

Он сидел у окна по ходу поезда, а напротив, тоже у окна, расположился Леонид Николаевич, по-школьному Ленька. Сейчас он располнел, будущие толстые складки уже обозначились на его лице, только глаза, кажется, оставались теми, что раньше, широко распахнутые Ленькины глаза, которые вместе с высоким ростом когда-то обеспечивали ему успех у девушек.

Справа от Никонова сидел Василий Семенович, по-школьному Вася, и в его позе Никонов, не глядя, ощущал готовность посмотреть, повернуться, сделать что-то, встать по малейшему желанию Никонова. Но эта — тоже привычная — готовность хорошего, в сущности, парня Васи (ему сейчас было под сорок) непонятно раздражала его.

На станцию приехали к утру. Было еще темно, но по морозному ветерку, по бледности звезд чувствовалась близость рассвета. Они были не одни: когда выбрались на дорогу, ведущую к Волге, оказалось, что рыболовов много, кроме них человек тридцать. Все как-то стихийно разбились на кучки, так и шли. Скрипел снег, слышалось дыхание и покашливание на морозе, оживленно переговаривались.

Никонов, Леонид Николаевич и Василий Семенович сначала шли своей кучкой, но разговора или каких-то других признаков общности не было. Леонид Николаевич вышел вперед, ускорил шаг, и вскоре они нагнали шедших впереди рыбаков. Никонов молчал.

Когда подошли к Волге, кругом посерело. Угадывался залив, высокое дерево — сосна на той стороне, утоптанная тропинка.

— Ну что? Дальше? — спросил Леонид Николаевич, оборачиваясь к Никонову.

— Что? Не знаю. Как хотите, — ответил Никонов.

Василий Семенович только глянул коротко и отвел глаза. Леонид Николаевич — Ленька, — наоборот, словно был обрадован этим, он как-то посветлел и пошел вперед уверенно. Однако уверенность его быстро исчезла, и он поминутно стал оглядываться на Никонова: «Может, туда, к тому берегу, а? Или правее?» «Остаточные связи», — подумал Никонов.

Пришли наконец туда, где собралось побольше рыбаков. После первых минут обживания места, когда на льду возникло уютное ощущение общности мужчин и, смачно сплевывая, закурили курящие и запахло дымком, у Никонова опять блеснуло что-то из прошлого.

…Остановился поезд. Серо на платформе — второй час ночи, в конце июня: железнодорожные пути, дома, острый запах сена. Настроение ожидания, обязательной радости впереди…

Блеснуло — и тут же погасло.

Начали долбить лунки.

Только когда сели и размотали удочки, почувствовался мороз. Лунка быстро затягивалась льдом, леска становилась похожа на бусы. Клева не было. После того как онемели от холода руки, а за ними и ноги, чувство неуютности к Никонову вернулось и овладело им с такой силой, что он помотал головой, словно пытаясь отогнать назойливую муху. Оставил удочку, встал.

— Пойду пробегусь. Замерз… — бросил он в сторону Василия Семеновича, лунка которого была ближе.

— Я тоже, — с готовностью поднялся Вася.

Побежали, чтобы согреться, сначала по довольно глубокому снегу, затем поднялись на берег, здесь была тропинка.

Никонов очень скоро задохнулся — заломило в груди — и пошел шагом, стараясь отдышаться. Василий Семенович пошел тоже.

Стало совсем светло. Из-за бугра показалось солнце. Свежий, чистейший и мощный покров снега заискрился тотчас — лучистые звездочки разбежались. И порозовело небо. Никонов остановился. Смотрел.

— Вот оно, вот оно! — не удержался он.

Василий Семенович ответил вежливо, хотя и с восхищением искренним:

— Да, красиво очень.

Он похож на собаку, подумал Никонов. Только ведь и собаки есть ненавязчивые. Разозлившись, Никонов побежал опять. Тропинка нырнула в кустарник. Кустарник был по-зимнему пушист, весь разукрашен голубоватым инеем. Сквозь кружево заиндевевших веточек просвечивало розовое солнце, и внизу, на нетронутом голубом бугристом снегу светились розовые блики. Василий Семенович отстал. Никонов вздохнул с облегчением. Остановился. У него онемело лицо, глаза защипало.

…Да, так это было. Он садился в лодку один и как раз успевал выгрести на середину большого плеса, когда над лесом выглядывал красный горб солнца. Никонов раздевался до плавок и налегал на весла, и одинокая лодка на плесе чертила прямую линию вдаль, и громадное красное солнце, вставая, озаряло победным светом; и пело, казалось, все существо Никонова, и чрезвычайно значительным, символическим казалось это магическое воздействие солнца, и жизнь была впереди бесконечной.

Это было то время, когда Никонов думал: бросить все и засесть наконец по-настоящему за науку, на хлеб и воду, или…

Он тряхнул головой и пошел назад, не оглядываясь.

— Ну, как? — с деланной бодростью спросил у Леонида Николаевича, когда подошел и увидел двух промороженных насквозь рыбешек, что валялись около его лунки.

— Хреново, — ответил Леонид Николаевич совсем по-школьному.

Никонов подошел к своей лунке и подергал удочкой, чтобы проверить, не нацепилось ли что. Ничто не нацепилось. Еще только девять часов, с тоской подумал он, взглянув на часы.

Василий Семенович, потерявший его в лесу, теперь медленно возвращался.

— Слушай, Вася, — сказал Никонов, когда тот подошел. — Может, за молоком сходим? Все равно не берет ни черта, а? Ты знаешь, где деревня?

Василий Семенович встрепенулся.

Они поднялись на берег и пошли в сторону деревни. Впереди была возвышенность, бугор, за ним должна была быть деревня.

«Может быть, все-таки бросить все? Теперь! Бросить и…» — вдруг подумал Никонов.

Они перевалили через бугор, по которому струилась поземка, и увидели деревню. До нее было еще километра два, не меньше, однако Никонов с какой-то злой радостью принялся месить снег, его было чуть ли не по колено. Часа два проходим, не меньше, слава богу, подумал он. Василий Семенович, ни слова не говоря, шел за ним след в след.

Постучали в дверь первой попавшейся избы.

— Хозяйка, молока не найдется?

Тут опять сверкнул какой-то лучик и засиял-засверкал было. Хозяйка отворила, и пахнуло на Никонова уютным деревенским теплом, хлебом. Хозяйка была пожилая — много морщин, но моложавая, бойкая. Пока доставала кринку, стаканы, Василий Семенович и Никонов уселись на скамью у двери и хорошо, радостно переглянулись.

— А что, хозяйка, как жизнь деревенская? — спросил вдруг Никонов весело.

— Жизнь-то? Хорошо. Теперь хорошо стало, чего ж… — Хозяйка светло смотрела голубоватыми глазами на Никонова и улыбалась. — А все ж таки, если честно говорить, то…

И она умолкла.

Злясь на себя за что-то, Никонов молчал тоже. Молоко было чересчур холодным и казалось безвкусным. Заломило переносицу. Хозяйка, повозившись где-то в другой комнате, вошла и начала вдруг рассказывать, жалуясь. Чертовщина какая-то, подумал Никонов, чувствуя, как звонко запульсировало в мозжечке. И в желудке кольнуло. Чтобы не обидеть, он машинально поддакивал хозяйке. Лучики все до одного погасли, остался только назойливый звон.

— Пусть меня осудят, я не боюсь, — сказала хозяйка внезапно. — Я правду говорю, разве нет?

Никонов и Василий Семенович переглянулись молча.

— Слушай, Вась, — сказал Никонов, когда выпили молоко. — Может, поспим здесь?

— У вас поспать можно, хозяюшка? — спросил он.

— А чего ж. Пожалуйста. Здесь и постелю. А хотите, в сенях.

— А Ленька? — встревожился Василий Семенович.

— Да, ты прав. Сейчас пойдем. Извините, хозяюшка, нам идти надо.

Вышли. Солнце теперь било в лицо, и потому веселее было идти. Но дул в лицо и ветер.

Никонов сошел со своих старых следов и зашагал по целине опять.

— Ты куда? — спросил Василий Семенович.

— Ничего, я так. Ты иди.

Сзади он слышал скрипение валенок Василия Семеновича — пошел-таки за ним след в след. «Что за кретинизм!» — взорвался Никонов. И остановился: сердце колотилось слишком.

— Погоди немного. Передохнем. Ты как, не устал? — спросил Василия Семеновича, и сердце вдруг заныло от жалости к нему.

— Нет, ничего, — едва переводя дух, ответил тот.

— Ну, мы потише пойдем. Торопиться-то некуда, верно? У тебя с сердцем вообще как?

Василий Семенович улыбнулся благодарно.

— Ничего, может быть, к вечеру клев будет, верно? — сказал Никонов и слегка хлопнул Васю по плечу.

— Конечно, будет, — согласился Василий Семенович радостно.

Зашагали.

Никонов напряг мышцы рук. У него все еще были отличные мышцы, особенно плечевой пояс. Когда-то собирался всерьез заняться спортом — сначала лыжами, потом борьбой. Даже боксом пробовал немного. Плаванием… Куда же время-то утекло?

Пришли на место, к своим старым лункам. Здесь никого не осталось. Лунки с горками ледяных осколков, следы людей, окурки. Только метрах в двухстах виднелись фигурки. Пошли к ним.

Отыскали Леньку.

— Что-то вы долго, ребята, — сказал он и вытащил окуня. В его чемоданчике уже лежало с десяток. Видно было, что он абсолютно счастлив.

У Василия Семеновича тоже загорелись глаза.

Вот не везет, подумал Никонов. Теперь от лунок не оттащишь до вечера. И прорубил тоже. Клев немного оживил его. Вытащив шестого окуня, он почувствовал, как к нему возвращается что-то. И даже захотелось — как тогда — повторять про себя стихи Пушкина: «В те дни, когда в садах Лицея…» Тогда это было как заклинание, под которое клевало особенно хорошо. Однако теперь не помогло: клев кончился.

— Ну, что? — спросил он Леонида Николаевича громко.

— Что-то перестало, — ответил тот. — Посидим еще, может, подойдет?

— Посидим.

А у Никонова началось опять. Ему захотелось упасть с чемоданчика лицом в снег. Даже если он попытается объяснить им — Леньке, Васе, — они не поймут. Довольны жизнью абсолютно.

— Как насчет другого места, а?

Леонид Николаевич смотрел на него.

— Какого места? — не понял Никонов, но почувствовал, как похолодело в груди.

— Ну, может, поищем? Где клюет… — как бы оправдываясь, сказал Ленька.

— А! Давай поищем, — устало вздохнув, согласился Никонов и поднялся. — Пошли.

Они втроем прорубили еще с десяток лунок и просидели часа два. Никонов пригрелся на своем стульчике, старался дремать.

К деревне шли быстро, резво. «Как аргонавты в старину, покинем мы свой дом… Как аргонавты в старину, покинем мы свой дом… Как аргонавты в старину… — в такт шагам повторял Никонов тоже по старой памяти. Из Джека Лондона. И получалось здорово. — Как аргонавты в старину…»

— Если бы сейчас и водочки… — вырвалось неожиданно. — У Леньки наверняка есть, хорошо… Что, пойдем к ней же? — спросил Никонов, повеселев.

— Можно, — согласился Василий Семенович.

— Черти, молоко без меня пили! — с опозданием обиделся Леонид Николаевич.

Хозяйка обрадовалась им.

— Ночевать будете?

Зачем пришли, уже досадовал Никонов, глядя на то, как Ленька деловито достает бутылку из рюкзака.

Сняли шубы. Было тихо, только тикали ходики. Висел старый продавленный репродуктор, молчал. Сердце заныло. В избе, где он так часто бывал в те годы, висел точно такой же, только без конца говорил — хрипло и еле слышно. Откуда он здесь, старый? И почему молчит?

Выпили.

— Ребята, на плотах поехали вместе, а? Летом! По Сибири! — громко заговорил Никонов, жуя. — Как, старики, а? Тряхнем?!

— Можно, — сказал Ленька, польщенный.

«За что они уважают меня?» — подумал Никонов, мрачнея опять.

— А сейчас — домой! Идет? — сказал он зло и усмехнулся криво.

— Что?! — с дурашливым недоумением Ленька.

— Почему?.. — мягко и искренне Вася.

Не ожидали. Разумеется. Для них он, Никонов, странен. Странен, зол, капризен.

У Василия Семеновича был такой обескураженный вид, что казалось, он вот-вот заплачет. Большой сорокалетний мужчина с пухлым лицом. И пошутить нельзя… А Леонид Николаевич?.. Ленька наклонился и принялся искать что-то в своем мешке. Обиделся. Хотя возражать не собирается тоже.

— Ты что, серьезно? — спросил наконец Ленька, придя в себя и подняв голову. Глаза его были грустны.

— А что? Все равно не берет ни черта. Да и ветер… — убежденно заговорил Никонов.

— Нет, я так… — негромко сказал Ленька. — Нелепо все же. Впрочем, я понимаю тебя. Я тебя понял. Работа, да?

«Неужели?! — мысленно воскликнул Никонов. — Ты понимаешь меня? Ах, какой же ты молодец. Ты, выбравший себе тишайшую гавань, оградивший ее молами-шлюзами, не замечающий океанских кораблей, которые по ночам светят своими… Что это я вдруг? Высокопарно так…» — остановил сам себя. Глаза наполнились слезами — луком закусывали.

«Ну откажитесь, скажите, что вы остаетесь! — чуть не закричал Никонов. — Хоть это вы можете?! Скажите, что я ничтожество да с претензиями еще, что не оправдал, что вы зря верили, что…»

— Почему же нелепо? — сказал вслух спокойно. — Клева нет, погода портится, видели, снег пошел? Вась, ты как?

— Не знаю. Не понимаю я тебя что-то, — искренне недоумевая, ответил Вася. — Какой снег? Но если ты…

— Нет, я пошутил, ребята. Не обижайтесь. Если вы не хотите…

И он тяжело вздохнул.

— Давайте-ка еще по одной. За погоду!

— Я остаюсь, ты как хочешь, — сказал Ленька, бойко хрустя огурчиком.

«Ну и черт с тобой», — выругался Никонов про себя.

Потом пили чай.

«Мой милый, мой князь, мой жених, ты печален в цветистом лугу», — вертелись в голове стихи Блока. При чем тут?..

— А я ему говорю: ты что же это, хороший человек, делаешь, а? Не стыдно, говорю, тебе, а? — все жаловалась хозяйка.

Никонов громко прихлебывал чай из блюдечка.

Стемнело.

Никонов поднялся и вышел из избы. Ярко, во всю мощь светила луна. Было так тихо, что слышались какие-то шорохи со стороны Волги. Над избой мерцал Орион, любимое созвездие. Повеяло таким покоем… Никонов вздохнул и закрыл глаза. Нет, это невыносимо. Что надо сделать? Сейчас, теперь, немедленно. Министерство, бумаги, утонул в бумагах, а время летит, и молодость скоро…

Стукнула дверь, кто-то вышел в сени. Никонов повернулся и направился в избу, столкнувшись в дверях с Васей.

— Ребята, я поехал, вы как хотите, — сказал он, распахнув дверь. Сказав, почему-то почувствовал себя легче.

— Черт с ним, я тоже. Клева нет, правда, — сказал Василий Семенович, робко топчась на пороге.

— Вы серьезно? — спросил Леонид Николаевич, подняв глаза от своих мормышек.

Василий Семенович, ища поддержки, посмотрел на Никонова.

— Да, — сказал Никонов. — Сегодня буду в Москве. Надо, понимаешь. Дела, ты верно сказал…

И принялся одеваться.

Он теперь, как когда-то, шел впереди. За ним — Василий Семенович, третьим — Леонид Николаевич, который в конце концов решил ехать тоже. Хотя и недоуменно хмыкал теперь по дороге.

«Чепуха какая. Бессмыслица! — думал Никонов, с наслаждением шагая. — Но они-то, они-то. Мужики, называется, господи…»

Поезд подходил, когда они были метрах в пятидесяти от платформы. Пришлось бежать. Никонов пропустил своих спутников вперед и вскочил последним. «Предательство! — резануло вдруг. — Предательство… За что я с ними так… Самого себя я… Да и других тоже. Я виноват во всем, а…» В один миг представился ему простор Волги, завтрашний погожий день, белое солнечное великолепие. Каким мог бы быть этот день, если бы… Ослепительным, счастливым. Восторженным. Было когда-то, мечтал… «Пересмотреть все к чертовой матери, начать сначала! — Задохнулся от этой мысли, как от удара. — Что я делаю?!» — промелькнуло панически.

С ужасом понял он, что вот сегодня, только что, дан был ему еще один шанс. Еще один. Может быть, последний. Распахнулось нечто — какая-то ясность необычайная, и увидел, и понял, и если бы теперь…

Инстинктивно Никонов рванулся назад, к выходу из вагона, столкнулся с кем-то в проходе, хотел крикнуть своим друзьям, заставить и их вернуться… Но тут же ощутил мягкий толчок оттого, что поезд тронулся.

— Поехали, — сказал он Василию Семеновичу, который уже с готовностью на него смотрел. — Поехали, слава богу, — повторил он, уже как будто бы искренне радуясь. — Успели.

И, глубоко вздохнув, сел на свободное место.

ЛИСТЬЯ

Летний солнечный день. Загородное шоссе: горячий сухой асфальт с россыпями щебня по обочинам — от него хрустит под ногами, — редкие автомашины, что с шумом деловито проносятся мимо нас, навстречу и обгоняя, маленькие дачные домики по обеим сторонам шоссе, глубокая яма справа, плавные подъемы и спуски, овраг с ручейком и мостиком впереди.

Нас трое: Рита, Светлана — «Светик», Славкина подруга, — и я. У Риты ярко-красная юбка, белая блузка и туфли на высоком каблуке. Они подворачиваются, когда кусочки щебня попадают под ноги, и Рита морщится, смеется, я вижу, что она устала, и мне хочется нести ее на руках.

Мы приходим на недостроенную Славкину дачу — Славка встречает нас, — начинаются обычные, долгие и нескладные хлопоты дачников-горожан: ходим за водой, разжигаем примус, зачем-то ставим кипятить чайник, который не понадобится. Спускаемся в овраг к ручью, чтобы умыться, налаживаем магнитофон. Мы садимся за стол, нас пятеро, пятый-лишний — Алик, Славкин брат, — пьем вино из чашек и стаканов, потому что рюмок нет, подшучиваем друг над другом, смеемся.

Потом мы шумно собираемся гулять по оврагу — овраг большой и глубокий, он весь порос густыми, труднопроходимыми зарослями осины, ольхи, орешника и большими деревьями — сосной, березой, — в пяти шагах там ничего не видно. Первыми уходят Славка со Светиком, затем куда-то таинственно скрывается Алик, а Рита почему-то остается, садится на кровать и говорит, что у нее кружится голова, но «это сейчас пройдет», и тогда она найдет нас.

Она не смотрит на меня, отворачивается, закрыв руками лицо. Может быть, она на меня обиделась? За что? И я сажусь рядом и участливо спрашиваю, что же с ней такое. Она не отвечает, я сижу с глупым видом, не зная, что делать. Потом наконец она встает и мы идем.

Мы идем по тропинке, которая вьется по склону среди бугров и берез. Рита ведет себя опять непонятно, и, когда я показываю ей кривую березу, один из стволов которой, седой и толстый, повис горизонтально над склоном, — она смеется странно и говорит, что у нее в туфлю попал камешек. Она решительно спускается к ручью, пока я чинно сижу у кривой березы. Наконец слышу, как она зовет меня от ручья, но почему-то не двигаюсь — почему она от меня убежала? — и вот уже ее не слышно, а когда, продравшись сквозь заросли, я подхожу-таки к ручью, ее там уже нет. Теперь я кричу, но она не отзывается.

У меня немного болит горло — недавно болел — и чуть-чуть кружится голова, потому что давно не был за городом; день жаркий, солнце россыпью ложится на листья кустов — это напоминает мне что-то, сказку из сна, и вот я уже отрешенно бегу по берегу ручья, продираюсь сквозь кусты напролом, пригибаюсь, где нужно, прыгаю через склоненные ветви — и листья шумно и хлестко бьют меня по лицу, мне уже тяжко, больно дышать, и передо мной то вспыхивает солнце на ветках, то веет угрюмой сыростью из-под густоты кустов, и в ярко-зеленые пятнистые полосы сливается множество пахнущих, хлещущих и щекочущих, жестких и мягких, зовущих, пьянящих листьев.

Я бегу долго — и тайна ручья раскрывается мне. Вижу, как кончаются густые заросли по его берегам — он течет уже по равнине, на том берегу его — большие засеянные поля, на этом, моем берегу — длинное здание фермы, домик, где живет, вероятно, сторож, и стадо коров. Я нашел себе какую-то палку и теперь иду, словно странник в незнакомой стране, опираясь на посох, смотрю по сторонам, вижу небо и солнце и жду чего-то. И хотя все еще прерывисто вздыхаю от бега и от непонятной обиды, в груди печет, болит горло — я счастлив. Смело прохожу сквозь коровье стадо и с сознанием собственной значимости, бывалости, постукиваю палкой по дороге.

Навстречу идут люди. Кто они, откуда? Они проходят мимо, но я слышу их разговор и догадываюсь: торопятся на электричку. Разочарование… «Какая здесь станция поблизости?» — спрашиваю вдогонку. Они отвечают, и я понимаю, что пробежал совсем немного — меньше одной остановки поезда… Вновь ныряю в зеленые заросли, в листья, бегу назад по ручью вприпрыжку и пригибаясь, где нужно. И опять все забыто, и я, кажется, пою что-то — песни, которые приходят сами собой. Летят мимо меня листья зеленой пятнистой полосой, они хлещут и гладят меня по лицу…

Но в глаза мне сверкает красным. Рита. Она сидит в своей красной юбке на пенышке у края оврага и спокойно, с улыбкой смотрит на меня.

Останавливаюсь нехотя, взбираюсь по крутому склону, цепляясь за корни, и сажусь недалеко от нее, на траву. «А я думала, уж не медведь ли. Такой треск стоял…» — говорит Рита. «Как видишь, не медведь», — отвечаю хмуро. Мы сидим некоторое время молча. Потом поднимаемся и вместе идем на дачу. У тропинки нам встречается маленький шалаш, крытый еловыми ветками. Я останавливаюсь, заглядываю в шалаш, пробую его прочность. «Какая прелесть! — говорит Рита. — Правда?» — «Хороший шалаш», — говорю я угрюмо, и мы идем дальше.

Мы приходим на дачу — Славка со Светиком уже здесь, к Алику тоже приехала его подруга, Соня, — и мы все теперь играем в волейбол на поляне. У Сони каштановые густые волосы и голубые глаза, красный гребень постоянно падает в траву, волосы рассыпаются и мешают ей играть, она разрумянилась от игры и от солнца, и, поправляя гребень, она улыбается смущенно, словно ей неловко, что у нее такие густые хорошие волосы. Рита красиво играет в волейбол — она спортсменка, — мяч мягко и послушно отлетает от ее рук, но она не смотрит на меня, играет серьезно, сосредоточенно, закусив губу. Может быть, я опять обидел ее?..

Вечером мы едем в электричке — мест нет, вагоны набиты битком, и мы стоим в тамбуре. В тамбуре полутемно, тускло горит одна небольшая лампа, вагон мягко покачивается, постукивают колеса, в двери без стекол веет прохладный ветер — и проносятся мимо домики с освещенными окнами, еле видные в сумерках поля и деревья. Деревья, кусты… Мы молчим, и глаза у Риты блестят, она смотрит на меня долго и странно, она ждет от меня чего-то. Придвигаюсь к ней ближе — я вижу, что ей холодно, мне становится жалко ее, — она кладет голову мне на грудь и всхлипывает, вздрагивает от чего-то.

От вокзала провожаю ее домой. Мы едем в метро, потом пересекаем людную площадь, идем по темному переулку — под ногами распластались красивые черные тени, а по краям переулка яркие фонари просвечивают сквозь нежно-зеленые неподвижные листья деревьев. Мы долго и молча стоим у ее подъезда. Я говорю «до свиданья», поворачиваюсь, иду. «Не уходи», — говорит она тихо. Останавливаюсь, послушно возвращаюсь, целую ее вздрагивающие губы и ухожу тотчас. Ведь именно уходя я чувствую себя суровым и сильным…

Ночью во сне я тоже вижу ярко-зеленые пятнистые полосы листьев. Они летят мимо меня и трогают, и гладят мое лицо, нежно и ласково, бережно…

Повести

ПЕРЕПОЛОХ

ГЛАВА I

Нефедов хотел уже разорвать и выбросить этот листок — взял его тремя пальцами левой и тремя пальцами правой руки посредине, но остановился. Вообще он терпеть не мог анонимок.

Все-таки перечитал еще раз.

Было совершенно ясно, что автор анонимки не «рабочие», как было подписано, и не рабочий, а конечно же кто-то из инженерно-технического состава. Человек сведущий. А если так, то зачем же старательно подделываться под «рабочих»? И печатать на пишущей машинке, чтобы скрыть почерк?.. Эти умышленные ошибки… Неужели он не понимал, что тем самым выдает себя с головой?

Нефедов поерзал на стуле, пристраиваясь поудобнее, и задумался. Он не так уж много времени работал здесь, а уже успел начитаться таких писем. За большинством из них, как правило, стояли чье-то оскорбленное самолюбие, ущемленные интересы — желание отомстить. Да, бывало, что затрагивались и более важные проблемы, но как-то неумело, неумно — так, что в большинстве случаев все сводилось к кухонным дрязгам.

Почему-то все-таки он не стал рвать эту анонимку и отложил в сторону, к делам.

На время забыл о ней, однако к концу дня вспомнил. Перечитав, нашел ее даже забавной. Автор все же не был очень умным человеком и не обладал чувством юмора. Действительно, неужели он не понимал, что так издеваться над грамматикой — это уж слишком? Ну и трус, должно быть.

Бахметьев, Бахметьев… Нефедов постарался припомнить. За полгода работы он знал уже почти всех в лицо. Строительное управление № 17 — озеленительное. Ба, неужели Бахметьев — это тот самый здоровяк в свитере, о котором с такой теплотой отзывался как-то Пантелеймон Севастьянович? Да, да… Нефедов вспомнил, когда он видел его. Накануне Первомайских праздников, на вручении переходящего знамени. Ведь это им, озеленителям, вручали знамя… И он, кажется, приходится родственником самому Ивану Николаевичу. Да, об этом были разговоры.

Теперь Нефедов уже другими глазами взглянул на анонимку. Может быть, все-таки порвать?

Странно: неприятное сомнение зашевелилось в его мозгу, подсказывая, что обвинения эти не напрасны. К тому же, если не обращать внимания на умышленные ошибки, текст анонимки очень даже толковый. Вот и цифры точные по каждому кварталу…

Это — первый экземпляр, но жалобщики, как правило, печатают под копирку. Вдруг второй экземпляр послан куда-нибудь еще?.. И если там имеют зуб на Бахметьева…

В остроносом личике Нефедова было что-то крысиное. Казалось, когда-то взяли его за кончик носа и сильно потянули. Потом отпустили, но все черты лица так и остались вытянутыми вперед. Всякий раз, когда нужно было принять решение, на удлиненном лбу Нефедова с глубокими залысинами выступала испарина. Приняв решение, он мог действовать быстро и оперативно — он считался энергичным работником, но был таким до тех пор, пока новое серьезное препятствие не заставляло его лоб покрываться потом. Мысли его тогда начинали метаться без всякого порядка и метались до тех пор, пока чья-то чужая сильная воля не указывала, в каком направлении нужно действовать. И тогда мозг его опять функционировал подобно хорошо отлаженной кибернетической машине.

Нефедов вытащил из кармана брюк платок, казавшийся огромным по сравнению с его маленьким лицом, вытер лоб, встал, опершись на стекло письменного стола, и, аккуратно вложив анонимку в красную папку, с которой всегда бывал на приемах у вышестоящих лиц, направился к Хазарову.

— Можно войти, Пантелеймон Севастьянович? — спросил Нефедов, приотворив дверь.

Совершенно лысый, округлый и черноглазый Хазаров плотно сидел в своем полукресле.

— А, Сергей Петрович! — сказал он весело. — Давай заходи.

«Настроение хорошее», — отметил тотчас Нефедов.

Увидев в анонимке имя Бахметьева, Хазаров почувствовал острый интерес. Он знал Бахметьева… Так, так, еще Барнгольц. Соломон Иванович Барнгольц, приходилось встречаться, как же… Фамилия главного инженера Нечаевой сначала ничего не сказала ему, но когда он вспомнил… Да-да… Так, значит, она любовница Бахметьева, вот как! Ну это еще надо доказать… Цифры… Видимо, автор кое-что знает. Так или иначе… Бахметьев, Бахметьев… Да-да, опасно, конечно, но ведь если…

Однако со стороны ничего нельзя было заметить. Со стороны казалось, что Пантелеймон Севастьянович небрежно, с некоторой брезгливостью даже читает эту безграмотную писанину, чуть прищурив черные глаза и слегка покачивая лоснящейся головой.

— Что ж, Сергей Петрович, — сказал наконец Хазаров с прежней приветливостью, — посмотрим, что с этим делать. Дрянь, конечно, бумажка, но вот цифры конкретные.

— Да-да, Пантелеймон Севастьянович, на это я и обратил внимание, потому вот я вам и…

— Ты прав, как всегда, прав, Сергей Петрович. Но ведь коллектив заслуженный, трудно поверить. Просто трудно поверить. Трус писал какой-то. Ишь ты, ошибок-то навертел… Ну, ладно, оставь, я посмотрю. Что у тебя еще?

Выпроводив Нефедова, Хазаров приказал никого не впускать и задумался. Факты, приведенные в письме, по всей вероятности, не вымышлены. Писал, видимо, не дурак. Его, Хазарова, уже давно интересовали эти озеленители… Бахметьев, конечно, ерунда — безграмотный выскочка, но вот Мазаев… Рискованная игра! Нефедов глуповат, может не туда повернуть, и все же…

Хазаров снял трубку и вызвал Нефедова.

— Сергей Петрович? Зайди на минутку.

Он говорил о другом и лишь в конце, как бы между прочим, сказал:

— Да, с этим… Знаешь, организуй комиссию все-таки. Что-то цифры меня беспокоят. Уж больно точные. Только так, без шуму. А в председатели возьми этого самого… Нестеренку. Знаешь такого?

— Это который из четырнадцатого, бывший начальник участка?

— Вот-вот. Персональный пенсионер, старый партиец. Ну, так?

— Так, Пантелеймон Севастьянович. Я постараюсь.

— Давай не мешкай.

Нефедов почувствовал себя намагниченным. Сам Хазаров поставил перед ним задачу. И задачу ответственную! Вернувшись в свой кабинет, он не мог усидеть спокойно. Он и не ожидал, что дело обернется таким образом. Это была удача, огромная удача. Недаром он чувствовал, что за этой безграмотной писаниной что-то кроется. Но раз Хазаров дал свою санкцию и поручил ему, Нефедову… Наконец-то повезло, наконец-то можно заняться делом, настоящим делом…

Хазаров же, отпустив Нефедова, вдруг почувствовал страх. Он потер свою голову, ощутив теменем прохладу ладоней, поднялся и заходил по огромному кабинету. Мазаев, Мазаев… Опасным вдруг стало это имя, опасным было и то, что он, Хазаров, вот так, на свой страх и риск фактически, затеял это неприятное дело. Хотя бояться-то было вовсе нечего вроде бы, и сам Мазаев очень удивился бы, если бы узнал, что он, Хазаров, вот так сомневается и боится, боится… Но, нет, нет! Он привычно помахал руками, стараясь хоть этим развеять неприятные мысли.

В течение вечера и ночи Сергей Петрович Нефедов, охваченный желанием немедленной деятельности, наметил состав комиссии.

Он рассуждал так. Раз Пантелеймон Севастьянович приказал организовать комиссию и сказал: «Давай не мешкай» (эти слова и сейчас звучали у Нефедова в голове), — значит, он в этой проверке заинтересован. Нужно сделать все наилучшим образом. В комиссию должны войти люди такие, чтоб уж они смогли докопаться до сути. Вот только Нестеренко… Кандидатура эта не нравилась Нефедову, тем более на пост председателя, но раз Пантелеймон Севастьянович сказал… И он подобрал четырех человек — таких, чтобы они не только смогли разобраться в деле, но и как-то уравновесили Нестеренко.

Хазаров поморщился от первой кандидатуры, одобрил вторую и третью и решительно возразил против четвертой, предложив свою.

— Итак, пять. Достаточно?

— А ты сам-то? — удивился Хазаров. — Ты что, себя забыл?

О господи, действительно про себя-то совсем забыл Нефедов.

Состав комиссии был определен.

ГЛАВА II

Они собрались у входа в кинотеатр в девять часов утра, и это выглядело странным, потому что первый сеанс начинался в десять. Но так решил Нефедов.

Накануне он все продумал до мелочей — насколько мог продумать, потому что никогда не бывал ни в самом Управлении № 17, ни на его объектах. Конечно, он мог бы заранее, как бы невзначай, побывать там, чтобы потом уже лучше ориентироваться, но он боялся, что кто-нибудь знает его в лицо, а это — мало ли? — могло показаться подозрительным. А Нефедов хотел, чтобы все было так, как и нужно, самым лучшим образом, с соблюдением полной внезапности, врасплох.

День получения анонимки и санкции Хазарова он считал теперь своим звездным днем, он давно ждал чего-нибудь такого, что могло бы показать его, Нефедова, способности и убедило бы всех в том, что чего-то он все-таки стоит.

Прошло несколько дней, и все эти дни Нефедов плохо спал, неустанно прикидывая, как бы все сделать получше, обдумал все предстоящее до мелочей и узнал о каждом члене комиссии все, что только можно было узнать. Он соблюдал все в строжайшей тайне — никто, кроме него и Хазарова, не знал ничего о предстоящей проверке.

Накануне решающего дня Нефедов почти и совсем не спал.

В эту ночь всколыхнулось в его памяти многое пережитое, годы проигрышей и неудач, как бы всю свою пятидесятилетнюю с лишним жизнь увидел он день за днем наподобие серой ленты, в которой почти и не было белых кусков — разве кое-что в детстве, как у всех, может быть, какие-то блестки, но ведь и детство-то его было не из лучших — детдомовское. Погибли отец и мать, потерял все концы, потом тоже никак не везло, никак, никак не мог найти себя, понять, как правильно жить, как поступать, как относиться к людям, чего ждать.

Ворочался он всю ночь на своей постели, мучила проклятая болезнь, спокойно похрапывала у другой стенки, бесконечно далеко от него, жена, бормотал что-то неразборчивое младший, Сережа, и совсем тихо — как умер — спал старший, Саша, Александр.

«Я сделаю, сделаю как надо, все поймут, — думал он, беспокойно разглядывая стрелки часов, чтобы, не дай бог, не проспать. — Я ведь знаю, как надо, я смогу, все будет по-хорошему, правильно…»

Встал он бодрым, деятельным — как в молодости, когда вовсе не обязательными казались теперешние необходимые восемь часов сна. Быстро, по-деловому собрался, вышел и был у входа в кинотеатр на десять минут раньше срока, как и положено командиру, — не слишком рано, но и так, чтобы без суеты, без спешки.

И так же без десяти девять приехал на такси Петр Евдокимович Нестеренко, председатель комиссии. Нефедов видел, как вылезал из машины этот массивный седоголовый человек. И неприятно стало — показался ему председатель комиссии слишком большим, слишком сильным, несмотря на свои шестьдесят семь и на множество ранений и болезней, о которых Нефедов знал после знакомства с его личным делом. Подойдя ближе, здороваясь, ощутив крепкое, могучее пожатие его, увидев полное, тяжелое лицо с массивными складками и голубыми, слегка блекнущими уже, но все еще очень живыми глазами, он опять почувствовал неприятный холодок — как и недавно, два дня назад, когда узнал, что был Нестеренко у Хазарова в кабинете, пробыл сорок минут и ушел, не зайдя к Нефедову. И Хазаров тоже не сказал ему, Нефедову, об этом визите, не посчитал нужным.

Разумеется, Нефедов был главным в комиссии, именно он представлял Хазарова, он отвечал за ее результаты, за все, а Нестеренко, как человек приглашенный, должен был фактически ему подчиняться, тем не менее Нефедов ощутил смутное беспокойство.

— Здравствуйте! — бодро говорил он каждому из приходящих, пожимая руки. — Здравствуйте! Здравствуйте!

Все собрались. Теперь нужно было объяснить им все, познакомить с планом, посоветоваться — больше всего Нефедов опасался, что кто-нибудь может отнестись к делу формально, без интереса.

Направились в закусочную — Нефедов и это предусмотрел, не хотел приглашать в какое-то официальное место, чтобы, не дай бог, кто-нибудь узнал бы и позвонил Бахметьеву, и тогда вся внезапность была бы сорвана. А именно на внезапность делал он ставку.

Когда шли по улице — двое впереди, трое за ними и один сзади, Нефедов, — он и тут заметил, что слишком уверенно, по-командирски держится Нестеренко, не пропускает никого вперед себя и, поскрипывая протезом, беседует о чем-то с Гецем.

Лев Борисович Гец — высокий и худощавый, с прямым тонким носом и тонкими же, однако слегка оттопыренными губами, что делало его лицо капризно-высокомерным, был главный инженер СУ-15, то есть специалист из параллельной организации. Именно его предложил Хазаров взамен нефедовского прораба Агафонова.

Один из троих, идущих за первой парой, Старицын, был совсем еще молодой мужчина, лет двадцати шести, белозубый, черноглазый, с решительными манерами. Он первым пришел на ум Нефедову, когда зашла речь о подборе кандидатур.

Рядом со Старицыным шел уже и совсем парнишка — студент Петя Успенский. Подвижной, в очках, в пестрой ковбойке под пиджаком. Он держался независимо, и чувствовалось, что ему льстило это приглашение, хотя он, конечно, знает себе цену и не позволит, чтобы кто-то командовал им.

А с краю, ближе к домам, ссутулившись, угрюмо вышагивал бухгалтер Сыпчук — лохматый, в огромных роговых очках. Большой крючковатый нос его, растрепанные, хотя и недлинные волосы, сутулость, острые вздернутые плечи, темный костюм и вообще какая-то замкнутость, исходившая от него, придавали ему вороний вид.

В закусочной Нефедов слегка засуетился, как директор-распорядитель, но вовремя поймал себя на этом. Внушительный Нестеренко и здесь держался особняком вдвоем с Гецем, говоря, он обращался только к нему. Вроде бы он не пытался пока проявлять свои председательские полномочия. Худощавый же, палкообразный Гец невозмутимо сохранял на лице чопорное выражение. Из специалистов он был самый представительный здесь, и это чувствовалось.

— Ну, так, товарищи, теперь перейдем к делу, — сказал Нефедов. — В общих чертах вы уже знаете, а что касается роли каждого, то вот это мы сейчас и обсудим. Петра Евдокимовича Нестеренко я предлагаю выбрать председателем — у него уже есть опыт в таких делах.

При этих словах Нефедова Нестеренко чуть наклонил свою седую голову к Гецу и сказал ему что-то с усмешкой. Однако большое тело его, грузно сидящее в стуле, как-то подобралось и приосанилось.

А Нефедов, обежав быстрым взглядом всю компанию и убедившись, что возражений нет, перешел к сути их предстоящей миссии, а также к роли в ней каждого из присутствующих.

Он действительно все продумал до мелочей. Не проговорили и двадцати минут, а все уже было совершенно четко намечено.

Льву Борисовичу Гецу доверялся, конечно, самый ответственный, самый почетный участок операции — проверка бухгалтерской отчетности и всей документации. Помогать ему в этом должны были Сыпчук и Старицын. Правда, эту самую главную роль Нефедов предполагал поручить Сыпчуку как конечно же самому опытному в таких делах (Сыпчук работал бухгалтером двадцать девять лет), однако сейчас, видя перед собой высокомерное лицо Геца, Нефедов как-то не смог сказать наоборот — Сыпчук, мол, главный, а Гец ему помогает, — не повернулся у него язык. Но ведь и неважно, кто главный.

Проверку работы главного инженера он поручил Старицыну. Это — помимо помощи Гецу и Сыпчуку. Себе Нефедов взял начальника управления Бахметьева — методы его руководства, «зажимы», на которые особенно обращал внимание автор анонимного письма. А вот Пете Успенскому, как тот, грешным делом, и предполагал, не досталось никакого определенного участка. Он должен был, по словам Нефедова, «лезть во все дыры», «помогать». В первый момент, услышав об этом, Петя расстроился так, что глаза у него покраснели, но Гец вдруг проявил снисходительность и, похлопав Петю по плечу, объяснил, что его, Петина, роль, пожалуй, самая интересная и выгодная — и не отвечаешь ни за что, а в то же время облечен полномочиями. Петя подумал и согласился, затаив все же неприязнь к Нефедову.

Слушая Нефедова, русоволосого, маленького, невзрачного, Нестеренко испытывал странное чувство брезгливости и вражды. Этот лысеющий человечек так самозабвенно, так упоенно говорил сейчас о вещах, которые касались непосредственно и его, Петра Евдокимовича («Небось ночь не спал, все обдумывал», — злорадно подумал Нестеренко), так вошел в свою роль, и глазки его, чуть воспаленные от бессонницы, так многозначительно смотрели на всех, и голос звучал так темпераментно, убеждающе, что даже Лев Борисович Гец внимательно слушал его… Тряхнул головой Петр Евдокимович, отгоняя неприятные мысли, спросил что-то, будто желая уточнить, — вежливо и так же убежденно ответил ему Нефедов. И подумал Нестеренко все-таки, чтобы успокоить себя: не он, не Нефедов председателем будет, а он сам, Петр Евдокимович, и посмотрим еще как и что… Но вдруг растерялся.

— Слушайте, — спросил он, — ну, а мне-то что же? Я-то чем заниматься буду?

— Как чем? — в свою очередь растерялся Нефедов. — У вас, Петр Евдокимович, общее руководство. Ведь вы председатель…

И по усмешке, с которой посмотрел на него Гец, понял Нестеренко, что глупость спросил, — конечно же ясно, все в порядке, он председатель, никто и не посягал…

План наметили, пора было осуществлять.

— Петр Евдокимович, — сказал Нефедов, с осторожностью глядя на Нестеренко, — теперь передаю все вам в руки. Вы ведь опытнее меня… Мне только нужно было роли распределить, что кому, а уж теперь исполнение — вам…

ГЛАВА III

Начали решительно и смело, без промедления.

Все шестеро прямо из закусочной ринулись в бой. Пятеро поехали в управление, а Петю Успенского посадили на автобус, дав ему адрес одного из объектов СУ, который располагался неподалеку, с заданием: не навлекать на себя внимания, а походить, посмотреть — опытный глаз «прожекториста» должен был подсказать ему что и как. Первой реакцией Пети опять была обида, и он мгновенно решил сбежать от этих заносчивых идиотов. Но, заметив это, теперь уже сам Нестеренко объяснил ему, что его, Петина, роль очень важна, что посылают его как разведчика прямо во вражеский стан и что, кроме него, никто не сможет сделать все так, как надо, потому что он, Петя, молод и наблюдателен и в управлении его никто не знает к тому же.

Старицын засмеялся, Гец подмигнул Пете, а Нефедов сказал:

— Вы же понимаете, Петя, что, если бы вы были нам не нужны, мы не стали бы вообще брать вас в состав комиссии. Вы будете наш инкогнито, понимаете?

Было без десяти одиннадцать. Михаил Спиридонович Бахметьев сидел у себя в кабинете один. Кабинет заливало солнцем. Только что Бахметьев говорил с Лисняком, своим заместителем, — Илларион Генрихович настойчиво уговаривал его взять партию саженцев тополя в лесопитомнике № 8, чтобы обеспечить прорабство Халдеева на четвертом участке, но Михаил Спиридонович артачился. Это было его собственное любимое слово — «артачиться», он употреблял его как по отношению к другим — особенно к тем, кто не слушал его советов, — так и по отношению к себе, когда кто-либо вот так настойчиво убеждал его сделать что-то, а он, Михаил Спиридонович, не соглашался — не потому, что не признавал разумности совета, а просто так не соглашался, интуитивно: потому ли, что был вообще не расположен к решениям в данный момент, либо потому, что чувствовал в словах советчика что-то расходящееся с его собственными, Михаила Спиридоновича, убеждениями.

В данном случае сыграло роль первое. Михаил Спиридонович был не в духе.

Не в духе он был, собственно, по нескольким причинам. Вчера они с Омельченко, начальником производственного отдела, крепко выпили после работы, так крепко, что ему пришлось самому отвозить его, пришлось, конечно, выдержать косые взгляды жены и тещи Омельченко, которые знали его как начальника и лишь потому молчали. Дома он был поздно, когда все уже спали, а пробираясь в темноте в коридоре, почему-то не зажегши света, он споткнулся об игрушку и загремел на пол во весь свой немалый рост, отчего проснулся и заплакал меньший, а за ним по очереди начали просыпаться все четверо, с женой вместе, и она заохала, запричитала, как потревоженная клуша, и ему не захотелось даже делить с ней постель. Всю ночь ему снились дурацкие сны, особенно под утро. И вообще он чувствовал себя как-то не в настроении…

А без десяти одиннадцать, буквально через минуту после ухода Лисняка, в дверь кабинета вдруг постучали, и на его раздраженное «да!» дверь отворилась, и в кабинете вдруг сразу стало полно народу.

Никто из пришедших еще ничего не сказал, а у Михаила Спиридоновича вдруг закололо сердце.

— Вы, собственно, что хотели? — еще хорохорясь, спросил он, а сам уже лихорадочно обдумывал: Соломона предупредить — раз, Ивану Мазаеву позвонить — два, Галю обезопасить на время — три, Уманскому на втором участке указания дать — четыре… В руку сны были…

А уже все нестройно сказали «Здравствуйте», и вплотную к столу его придвинулись две фигуры: огромный седоголовый старик — его голова серебрилась на солнце — и маленький, щупленький, лезущий в свой карман за документами — он был в тени.

— Сейчас, товарищи, — сказал Михаил Спиридонович, словно не догадываясь, словно вдруг вспомнив что-то. И снял трубку телефона. — Соломон Иванович? — спросил он вежливо, будто и всегда так звал своего бухгалтера, по имени-отчеству, а не просто Соломон или Бах-бах, по прозвищу. — Слушай, Соломон Иванович, — сказал он спокойно, растягивая слова, — ты там посмотри насчет сметы и у Ивана Николаевича справься. А то тут ко мне Уманский заходил по поводу восьмого питомника.

И повесил трубку.

И задрожали руки у Нефедова, почувствовал он, что перехитрили его сейчас вот, сию минуту, и весь план внезапности рухнул, а перед ним — сильный противник. Поняли это и Гец, и Сыпчук.

— Так что вы хотели? — невозмутимо спросил Бахметьев. — Вы не из восьмого питомника?

— Нет, мы для проверки, комиссия, — сказал Нефедов, протягивая мандат.

— Так, понимаю, — спокойно сказал Бахметьев. — Что ж, скрывать нам нечего и стыдиться тоже. Есть, конечно, недостатки, недоработки, но ведь… как это говорится? И на старуху бывает проруха, а? Ха-ха… Пожалуйста, товарищи, милости просим, — добавил он, вставая и делая широкий, приглашающий жест. — С чего начнете? Пожалуйста…

И уже сошла его мимолетная бледность, на лице было только выражение готовности, приветливости. Оно было даже приятным, это энергичное, простое лицо.

— Михаил Спиридонович, так, кажется? — пробасил вдруг Нестеренко, словно опомнившись. — Очень приятно… С отчетности мы начнем, если не возражаете, с документации… Тут вот у нас бухгалтер есть… Товарищ Сыпчук, ты где?

Он грузно Повернулся, но в комнате вместе с ним были только четверо. Заходили все вместе — Сыпчук последним, — а сейчас его не было с ними, исчез.


А Петя Успенский тем временем ехал в автобусе. После долгого, нудного ненастья небо прояснилось, и сквозь запыленные верхние стекла в автобус проникло солнце. Он вроде бы должен быть сейчас в институте на лекциях, дремать за тетрадкой, представляя, что делает его маленькая дочка Иола, а он вот так странно встретился у кинотеатра в девять часов с пятью мужчинами, из которых только одного раньше видел. Потом этот поход в закусочную, тесный кружок, заговорщицкий тон Нефедова, внушительная внешность председателя Нестеренко («Дуб, наверное, каких свет не видел», — подумал Петя), вызывающий уважение Гец, свой парень Вадим Старицын… И вот, наконец, это неожиданное задание, связанное с конспирацией… Одного он не мог понять:, зачем им нужно было поручать ему такую роль? Сделали бы все как обычно, как всегда делают: за день перед приходом позвонили бы начальнику СУ — ждите, мол, иду на «вы», потом потихонечку собрались, перед самым приходом еще раз звякнули: ну как, подготовились к приему, все в аккурате, стол сервирован? Тихо, спокойно, и все довольны…

Да, что-то за всем этим кроется…

Как бы то ни было, но у инструктора вид был здорово заведенный. Что ж, так-так-так! Великолепная шестерка! А он, Петя, самый молодой, самый наблюдательный и ловкий. Вперед, в стан врага!

В общем, это даже неплохо, что «Прожектор» послал именно его…

Петя сошел на нужной остановке и направился по адресу, который был написан на бумажке. Район новой застройки. Газоны, деревья, скамеечки и подобная чепуха — это и есть владения СУ-17. Специфика в том, как сказали, что здесь, как нигде, можно составлять всевозможную липу и плевать на качество.

Ага, вот, видимо, этот самый корпус — вот бабоньки с лопатами… Так-так…

Два огромных светлых корпуса гордо поблескивали своими уже застекленными окнами на солнце. Они были развернуты под углом к проезжей части улицы, эти новорожденные красавцы, и жили уже своей жизнью, существовали сами по себе, хотя внизу, у подножия одного дома, еще копошились рабочие. Куча серого строительного мусора высилась у крайнего подъезда, но остальная территория между домами была расчищена, и рабочие, в основном женщины, ровняли грунт. Посеют траву, посадят деревья, и — просим вас в новые квартиры, товарищи… Черт побери, вот бы хоть однокомнатную квартирку и Пете тоже…

Однако не надо забывать, зачем ты пришел, дорогой товарищ.

Заложив руки в карманы, Петя прошел между домами. Хорошие хибары, черт побери! Внизу магазин, аптека… Грунт вокруг домов в основном уже выровнен, только в одном месте еще стояло несколько рабочих с лопатами, поджидая подъезжающий самосвал. С верхом нагруженный самосвал подъехал, остановился, засипел натужно опрокидывающий кузов двигатель, кузов поднялся, открылся задний борт, посыпалась черно-бурая, мягкая земля… Нет-нет, не земля — торф… Кстати, для чего применяется торф? Для удобрения. Что ж, отлично, — значит, трава на газонах будет густая и сочная. Опытный глаз «прожекториста» не увидел здесь никакого подвоха, и Петя отошел от рабочих, которые уже заработали лопатами.

Уже отойдя на приличное расстояние, он оглянулся еще раз. И остановился. Самосвал отъезжал, а рабочие принялись энергично разравнивать оставшуюся кучу торфа. «Зачем же разравнивать ее? — подумал Петя. — Ведь если это удобрение, то его нужно ровным слоем рассыпать по газонам, а не укладывать в одном месте». Он подошел к газону, который был уже готов — оставалось, видимо, только посеять траву, — и наклонился. Земля, обыкновенная земля, комковатая, глинистая. Торфом, по всей вероятности, здесь и не пахнет. Так-так.

А рабочие тем временем уже почти разровняли привезенный торф, и некоторые выпрямились со своими лопатами, опять, видимо, ожидая машины. Точно: на дороге показался самосвал с торфом.

Черт побери! Что-то тут не того… Сделав равнодушный вид, Петя опять подошел к группе рабочих — самосвал подъехал и уже натуживался — и с независимым видом поглядывал на кузов самосвала, передний борт которого поднимался все выше и выше. В темно-бурой осыпающейся куче торфа на миг сверкнула зеленая веточка брусники…

— Эй, бабы, давай наваливайся! — сказал мужчина с папиросой в зубах и стукнул лопатой по кузову самосвала. — Ровняй грунт!

Самосвал отъехал, женщины принялись за работу, а Петя внимательно огляделся. В этом месте, видимо, была естественная впадина на поверхности почвы, и, вместо того чтобы засыпать ее землей, они… сволочи, что делают! — тратят драгоценный болотный торф… Ну, погодите… Сохраняя все тот же равнодушный вид, он повернулся и медленно зашагал к дому. На миг он подумал, что, может быть, они все-таки просто готовят большую кучу, чтобы потом…. Нет, ерунда, все ясно предельно, он обернулся и еще раз убедился, что они именно ровняют грунт.

Факт № 1, сказал Петя. Разведка донесла… Неплохо бы хоть какую фамилию, просто так, для документальности, чтобы уж наверняка…


Когда вошли все пятеро в кабинет начальника управления Бахметьева и Сыпчук увидел из-за спины Нестеренко, Нефедова и Старицына лицо и мощные плечи человека в свитере, сидящего за столом, что-то сразу не понравилось ему. Он, собственно, вовсе не был заинтересован во всей этой истории с проверкой — гораздо больше его занимали дела в своей бухгалтерии и в семье. Однако так настойчиво и вежливо его упрашивал Нефедов — вежливо! Именно это уломало Сыпчука, — а потом сам Хазаров звонил ему лично и тоже просил о том же, — что он вынужден был согласиться. Он знал Барнгольца, слышал о нем, и то, что именно этот человек был бухгалтером в ревизуемом СУ, а следовательно, именно с ним придется Сыпчуку иметь дело в первую очередь, тоже сыграло роль.

Дело в том, что Соломон Барнгольц, по глубокому убеждению Сыпчука, был прожженный жулик, многоопытный человек, и вывести его на чистую воду мог только тоже опытный человек — такой, как Сыпчук Степан Евгеньевич, бухгалтер с двадцатидевятилетним стажем.

Так, по крайней мере, говорил Нефедов. Так после разговора с Нефедовым решил и Сыпчук. Вежливость! Вот чем всегда можно было уломать Степана Евгеньевича. И Сыпчук сумел настроиться на боевой лад. Ему понравилось короткое и дельное совещание в закусочной, понравился Нефедов и его план.

Войдя в кабинет и увидев лицо и фигуру Бахметьева, а затем и став свидетелем его странного телефонного разговора, опытный Сыпчук мгновенно все понял и, стараясь не обратить на себя внимания, незаметно вышел из кабинета. Жаль, что он раньше не посмотрел, где находится бухгалтерия, тогда не пришлось бы сейчас искать ее, теряя драгоценные секунды.

И пока маленький, сутулый Степан Евгеньевич Сыпчук, подслеповато щурясь сквозь очки, искал в коридоре дверь с надписью «Бухгалтерия», главный бухгалтер управления Соломон Иванович Барнгольц успел сделать следующее. Повесив трубку после разговора с Бахметьевым, он открыл ящик стола, вытащил одну из толстых папок и положил ее на свой стул под широкую блинообразную подушку, которую клал на сиденье. Потом, сев, он позвонил начальнику второго участка Уманскому и сказал, что приехала комиссия и пусть он ждет ее на своем участке. Сказав это, он тотчас повесил трубку и, набирая заветный номер телефона, краем глаза увидел, что в бухгалтерию вошел незнакомый мужчина угрюмого вида. Не обращая на него ровно никакого внимания, Барнгольц спокойно спросил секретаршу Мазаева, нельзя ли соединить его с Иваном Николаевичем сейчас же. В ответ секретарша сказала, что его сейчас нет. Тогда Барнгольц попросил передать, что звонили от Михаила Спиридоновича по важному делу.

А рядом с его столом уже стоял и многозначительно молчал Сыпчук.

Тем временем в кабинете начальника управления Бахметьев, радушно встречая гостей, расспрашивал Нефедова о самочувствии Пантелеймона Севастьяновича Хазарова, просил передать ему привет при случае и, сокрушенно разведя руками, спросил вдруг:

— И что же это ему вздумалось прислать комиссию, а? Хотя да, понимаю, понимаю, сейчас вообще так принято, конечно-конечно, в свете новых решений… Что ж, пожалуйста, милости просим — у вас свой участок работы, у нас свой, стараемся, как можем…

И такую приветливость излучало его лицо, так рад он был вроде бы приезду этих людей, что казалось, — не ревизионную комиссию принимает он, а дорогих гостей…

И даже Старицыну, который сначала почувствовал симпатию к этому крепкому, бодрому человеку, даже ему неприятно стало.

Нестеренко же, вдруг ощутив себя на коне, оборвал этот лицеприятный монолог начальника и сказал:

— Ну так вот, значит, товарищ Бахметьев… — Он насупился и продолжал: — Так вот, значит… Товарищ Сыпчук займется вашей отчетностью, в бухгалтерию его, пожалуйста… А мы, то есть мы все четверо, значит… Хотим убедиться…

Нефедов, который с удивлением взирал на своего косноязычного командира, решил вмешаться:

— Если разрешите, Михаил Спиридонович, мы бы хотели съездить куда-нибудь на объект… Вот товарищи Гец и Старицын… Познакомьтесь.

Старицын протянул руку и почувствовал крепкое пожатие Бахметьева.

— Старицын… Очень приятно…

— Бахметьев… Очень приятно…

— Гец, Лев Борисович… Рад познакомиться…

— Так вот, товарищ Старицын останется здесь со Степаном Евгеньевичем Сыпчуком. А мы трое, если не возражаете…

«Сморчок лысый, — подумал про себя Бахметьев. — «Если не возражаете»!..»

— …А мы трое поедем с вами. Если, конечно, у вас нет сейчас неотложных дел, — закончил Нефедов.

— Ну что вы! Что вы! — радушно вскричал Бахметьев. — Как говорится, для дорогих гостей… Вас, простите, как по имени-отчеству?

— Сергей Петрович.

— Что вы, Сергей Петрович, конечно, поедем. Куда вам будет угодно! Хотите — на первый участок, хотите — на третий… О, впрочем, нет! Я бы вам советовал на четвертый… Там сейчас большие площади озеленяются, сквер, кстати и ресторан поблизости, «Луч», хотя, конечно, сейчас думать об обеде еще рановато… — Он посмотрел на часы.

— Видите ли, Михаил Спиридонович, наша миссия, как бы это сказать… Ну, не прогулочная, что ли… — вежливо улыбаясь, заметил Нефедов.

— О, что вы! Я понимаю, разумеется, конечно-конечно… Что ж, поехали, куда вам будет угодно. Сейчас я только дам распоряжение, чтобы вас допустили к документации… Алло, Соломон Иванович? — сказал он, сняв трубку. — К тебе тут гости придут, ты с ними повежливее, пожалуйста. А? Ха-ха!.. Конечно! — И он повесил трубку. — Ну, все в порядке, можем ехать. Так где же ваш, этот, бухгалтер-то?

— А и в самом деле, где же он? — забасил Нестеренко.

— Ну, он подойдет, ему ведь в бухгалтерию, она у нас здесь же, в этом коридоре. Впрочем, может быть, он уже и там, а? Ха-ха!

И Бахметьев ожег Нефедова смеющимся издевательским взглядом. Он сразу почувствовал, кто здесь главный. Этот сморчок!

Пока ехали в машине — за руль сел сам Бахметьев, — рядом Нестеренко, сзади Нефедов с Гецем, — Нефедов думал о том, что дело, которое они затеяли, будет, пожалуй, труднее, чем казалось. Сыпчук, конечно, не промах — на него можно положиться, Старицын — тоже отличный парень, это видно сразу, но вот Нестеренко… Первое впечатление, когда утром Нефедов видел его вылезающим из машины, если и обмануло в чем-то, то не очень. Как-то думалось все-таки, что он хоть деловой и неглупый. А так мямлить, начиная серьезное дело… Правда, Нефедов нашелся, взял все на себя и тем самым не только натянул нос Петру Евдокимовичу, но и лишний раз поверил в свои силы, по… Однако… Что ж, поживем — увидим.

Прямой чопорный Гец молчал, поглядывая в окно. Нестеренко с Бахметьевым разговаривали об автомобильных моторах.

Бахметьев правил отлично — «Волга» летела, плавно останавливаясь у светофоров и быстро набирая скорость опять. Миновали новые кварталы и выехали на шоссе. «Куда же это, собственно, мы едем?» — подумал Нефедов.

— И далеко мы направляемся? — спросил тотчас и Нестеренко.

— Километров пять осталось! — бодро ответил Бахметьев. — Не беспокойтесь, не пожалеете. Я хочу показать вам нашу работу.

Последние дома остались позади. Нефедов оглянулся. Несколько новых зданий — форпост города — словно вырвались из-за пригорка и остановились в растерянности перед необозримым простором полей и розовели сейчас на фоне голубого осеннего неба. А вперед убегала лента шоссе…

«Приятно вот так, на своей машине…» — подумал Нефедов.

Резкий поворот налево — Нефедова притиснуло к Гецу, — машина покатила по узкой и очень гладкой, видимо недавно заасфальтированной, дороге. Вдалеке слева виднелась пегая осенняя полоса леса, а на фоне ее высился едва скрытый деревьями большой, современный, почти сплошь стеклянный корпус какого-то здания. Чем ближе подъезжали к нему, тем больше он становился — ширился, рос, — и огромные стекла его сверкали на солнце, и казалось, что весь он пронизан солнцем насквозь, словно гигантский кристалл. Аккуратно посаженные вдоль фасада деревья только подчеркивали его величину и воздушность и, желтея, сочетались с голубизной стекла.

— Что это? — спросил Нестеренко.

— Дом отдыха нефтяников, — сказал Бахметьев. — Объект нашего второго участка. Здесь выйдем или проедем дальше по территории? — спросил он, когда «Волга» подъехала и остановилась у главного входа.

— Здесь и выйдем, чего ж, — буркнул Нестеренко и завозился, открывая дверцу машины.

Прохладный ветерок чуть шевелил лимонные листья молоденьких лип у главного входа, кирпично-красная площадка и дорожки были усыпаны этими листьями.

— Если хотите, мы обойдем корпус и осмотрим всю территорию… Вы понимаете, конечно, что строительство находится не в нашем ведении, а вот выравнивание грунта, газоны, дорожки, посадка деревьев, спортивный комплекс — это наше. Здесь в основном все уже закончено.

За главным корпусом над макушками старых лип, берез и сосен виднелись верхние этажи еще трех корпусов.

— Да, — сказал Нестеренко, — красиво. Очень красиво.

Оживился и Гец. Он с восторгом крутил головой, стараясь разглядеть все.

— Пойдемте дальше, — сказал Бахметьев. — Посмотрите спортивный комплекс. Кстати, обратите внимание… Некоторые деревья мы оставили в естественном виде, не трогая. Видите, как удачно вписались они в общий пейзаж? Вон те сосны, эта береза… А вот эти липы мы посадили, хотя сразу этого и не скажешь, верно ведь? Специально подобрали такие, развесистые… А в спортивном комплексе… Вот, посмотрите. Вся площадь — ровная, как аэродром. Понимаете, конечно, что было-то не так? Ведь там, за этими корпусами, — река…

Нефедову стало грустно.

Бахметьев говорил, что-то объяснял Нестеренко и Гецу — быстро нашли они общий язык! — показывал спортивные сооружения: футбольное поле, баскетбольную и волейбольную площадки, четко расчерченные, расположенные у самого леса, теннисные корты на поляне в лесу, беседки на обрывистых берегах реки… А Нефедов совсем пал духом. Что же, ошибка?

ГЛАВА IV

Соломон Иванович Барнгольц действительно много пережил и много знал.

Странной была его жизнь. Падения и головокружительные взлеты сменялись одно другим с такой непоследовательностью, так независимо от его, Соломона Ивановича, воли, что временами все его прошлое представлялось ему нереальным. Ему казалось, будто кто-то высший и недоступный пониманию распоряжается его жизнью по своему усмотрению и ему, Соломону Ивановичу, остается лишь это терпеть.

Он родился в Белоруссии, в еврейском местечке, семилетним мальчиком был похищен цыганами, скитался с их табором по Молдавии, сбежал, оказался в услужении у какого-то авантюриста, потом один болтался по степи, добрался до Одессы, был на побегушках в компании грузчиков, попался на мелком воровстве, был осужден и направлен в колонию, сбежал, стал главарем шайки беспризорников… Если бы его попросили сейчас рассказать о том времени, он просто не смог бы сделать этого. Все смешалось в усталой его голове.

Однако в том, что касалось цифр и счета, он был король. Кроме того, он был отличный психолог. Громадное количество людей, прошедших перед ним за шестьдесят два года жизни, помимо его воли так натренировало мозг, что, впервые увидев человека, он безошибочно мог сказать, на что способен этот человек, каковы его привычки, слабости, чего от него можно ждать.

О его умении разбираться в людях и цифрах знали. В своем управлении он был вторым лицом после Бахметьева, его «мозговым трестом». Маленький, сутулый, длиннорукий, с большой головой и оттопыренными ушами, он был похож на обезьяну, у которой от старости вылезли почти все волосы. Этот непрезентабельный вид довершал огромный мясистый нос, нависающий над толстыми чувственными губами. Барнгольц был непонятен и его боялись.

Когда Соломон Иванович увидел входящего Сыпчука, он конечно же сразу все понял. Положив трубку после разговора с секретаршей Мазаева, он поднял свой нос на стоящего у его стола Сыпчука и спокойно спросил:

— Вы чего-то от меня хотели?

Сыпчук только тут сообразил, что он, собственно, ни на что пока не имеет прав. Но не представиться тоже было нельзя. И он сказал просто:

— Сыпчук, бухгалтер.

— Очень приятно, — ответил ему Барнгольц, привстал со своей блинообразной подушки и протянул длинную узловатую руку. — Чем могу быть полезен?

— Да вот, с производством вашим хотим ознакомиться, — нашелся Сыпчук и пожал протянутую руку. — Если, конечно, с вашей стороны нет никаких, так сказать, претензий…

— А собственно, на каком основании?

— Так ведь комиссия… Сейчас к вам подойдут… Ревизия.

— Так-так, ну что ж, очень приятно познакомиться. С чего начнете?

«Вот и опять, Соломон, опять… — думал он про себя. — Никакого предупреждения… Что случилось? Миша — такой опытный человек, и нате вам… Что-то тут не то, какая-то ошибка… Говорил Мише, что надо поосторожней, не слушался… И с этими премиями еще. Сыпчук… Он сказал: Сыпчук? Как бы не засыпал он, этот Сыпчук… Ти-ри-ри…»

И он действительно запел тихонько:

— Ти-ри-ри…

И отодвинул подальше от стола стул с подушкой, под которой лежала папка.

А вскоре в бухгалтерию вошла вся компания во главе с Бахметьевым. И тот, как хлебосольный хозяин, радушно представил Соломону Ивановичу членов комиссии. Он даже не удивился, что этот Сыпчук уже здесь. Почему он не удивился?

И стал рыться этот мерзкий Сыпчук в его бумагах. И молодой, красивый ему помогал, неопытный, но внимательный… А он, Соломон Иванович, сидел и смотрел, как они это делают, и сердце его обливалось кровью…

В отличие от Нефедова Петру Евдокимовичу понравилось путешествие в дом отдыха нефтяников. Понравилось оно ему потому, что очень уж хорошо понимал он Бахметьева, очень уж ясно было, что повезет их Михаил Спиридонович на самый распрекрасный объект, какой только есть у него.

Петр Евдокимович хоть поначалу и растерялся при встрече с Бахметьевым — странную симпатию вызвал в нем этот здоровяк! — вскоре, однако, собрался, понял, что к чему. «Уж я подловлю тебя, погоди!» — подумал он.

Когда сели в машину, он нарочно разговорился с Бахметьевым и нарочно на тему об автомобильных моторах, знал, что к чему, видел, как начальник СУ к своей машине относится, как водит умело. А когда приехали в дом отдыха, он вовсе не стал любоваться красотами. Дома, конечно, красиво выстроены, ничего не скажешь, но ведь не в этом дело, не в красоте! И пока этот замухрышка Нефедов уши развесил, он, Петр Евдокимович, во все глаза смотрел — вроде бы тоже любовался и начальнику СУ поддакивал. Но не красоту смотрел он, а по существу, в корень.

И углядел.

Газон вдоль этого самого красивого главного здания ниже нормы настелен — раз. Конечно, нелегко было это заметить, опытный глаз нужен: ведь на газоне трава растет, и не увидишь сразу, как там насчет уровня-то. Но Петр Евдокимович понимал, что к чему. Деревья, которыми так Михаил Спиридонович хвастался, от кольев кое-где поотвязались, а это ведь тоже: ну, как ураган какой или метель зимой… Два. Газон местами плохо прополот, а у подсобного корпуса и вовсе никуда не годится — сплошные сорняки. Три.

И ведь это — показательный объект, вот что важно.

И понял Петр Евдокимович, что первый козырь — пусть маленький — у него на руках есть.

Результативным оказалось и инкогнито Пети. Он ведь насчет торфа правильно подметил и фамилию одной из рабочих узнал — Кузьмичева (когда рядом стоял и на их работу смотрел, вдруг издалека крикнул кто-то: «Кузьмичева! Катя! Иди сюда, что сказать надо!..» — и одна откликнулась). Но это не все. Когда второе здание вокруг обходил, увидел кучу молодых деревьев, саженцев. Лежали они как попало, кучей, корнями вверх — не первый день, видно, лежали, потому что корни уж начисто высохли. Вряд ли теперь приживутся эти деревца, а если и приживутся, то все равно, конечно, это не дело так обращаться с ними. И конечно же в любом случае это был факт номер два. Для чего, собственно, Петю сюда и послали. «Как-то там у стариков дела?» — подумал он бодро и решил, что можно теперь и в управление ехать. Только подойти осторожно, чтобы инкогнито свое не раскрывать. Может быть, позвонить лучше?


А у тех из «стариков», что остались в бухгалтерии, дела, в общем, тоже были неплохи. Не то чтобы они уже обнаружили злостные нарушения и вывели этого бухгалтера на чистую воду, а все же кое-что наметилось. Наметилась, во-первых, какая-то предвзятость бухгалтера в премировании — раз.

Пока еще трудно было утверждать с уверенностью, но что-то слишком много получал премий начальник СУ, да и сам Соломон Иванович Барнгольц не был так чтобы уж обделен. Он и еще один человек — Нечаева Г. А., главный инженер. Но это бы ладно, это еще не уголовное преступление. Хуже для бухгалтерии было то, что план за третий и второй кварталы прошлого, а также за первый нынешнего года были, судя по одним документам, выполнены, а судя по другим — не выполнены. Однако прогрессивка для руководства выплачивалась во всех случаях аккуратно. Что-то тут было явно не то, и Степан Евгеньевич Сыпчук, угрюмый, сутулый Сыпчук с двадцатидевятилетним бухгалтерским стажем, начал наидетальнейшую проверку.

И как на иголках сидел, подсовывая ему документы, Соломон Иванович Барнгольц и чувствовал, что на сей раз опять уготовано ему падение после взлета… Ах, Миша, Михаил Спиридонович, что же ты раньше-то ничего не узнал, ведь все бы по-хорошему было…

Но не слышал Михаил Спиридонович мыслей своего бухгалтера Соломона Ивановича, своего министра финансов, своего главного референта-советчика. Мило беседовал он с Петром Евдокимовичем Нестеренко, Львом Борисовичем Гецем и Нефедовым, и, хоть скребли у него на душе кошки, думал он, что ему удалось расположить к себе этих троих, самых главных. Думал. И ошибался.

Поддался Нефедов на психологическую приманку, понравился ему объект, показанный Михаилом Спиридоновичем, принял он это за чистую монету, поверил, что в этой красоте — большая доля заслуг его, Михаила Спиридоновича, начальника СУ, но вот Петр Евдокимович даже на этом, лучшем объекте Бахметьева, образцово-показательном, сумел сделать себе отметку.

А то ли еще будет?

ГЛАВА V

Уже к вечеру первого дня весть о комиссии разлетелась по участкам и прорабствам Управления по озеленению.

И, конечно, люди управления тоже по-разному встретили эту весть.

Главный инженер Галина Аркадьевна Нечаева, молодая женщина тридцати одного года, подвижная кареглазая блондинка, вдруг испугалась. Вдруг — потому что пугаться ей, как она думала, вовсе нечего, она вся на виду, и работу ее хорошо знают, а потому есть ли комиссия, нет ли — ей все равно. Конечно, она понимала, что есть в СУ кое-какие неувязки: страдает иногда качество, нарушают технологию на отдельных участках, не всегда правильно распределяют премии и жилье, но ведь где таких нарушений нет?

И все же, когда Уманский, начальник второго участка, позвонил ей на объект и сказал, она вдруг почувствовала себя не в своей тарелке.

— Спасибо, что сказали, — преувеличенно вежливо поблагодарила она Уманского. Она не любила его, всегда чересчур вежливого, внимательного, лощеного и противного.

…Да, она знала, конечно, о слухах, которые ползли по управлению, собственно, и немудрено, она ведь вовсе и не скрывалась, и вообще-то плевать она хотела на всякие разговоры, и ведь не будет же комиссия копаться в ее личной жизни.

И все же… С чего это вдруг комиссия? Зачем? Ведь их управление лучшее в городе, они получили знамя, они из квартала в квартал перевыполняют план, они…

…Да, конечно, она слишком молода для своего поста, и опыт у нее слишком мал, но ведь она действительно старается, она ведь тоже добивалась кое-чего. Конечно, злые языки сколько угодно могут намекать на ее отношения с Бахметьевым, но какое это, собственно, имеет отношение к делу?.. Кто-то сказал ей, что она бюллетенит слишком часто, — кто-то из рабочих упрекнул, — но разве можно упрекать за это? Она ведь и сама знает, но разве она виновата, что у нее так плохо с горлом?.. Зато ведь она так задерживается на работе, не жалеет себя, вот и эта «группа науки» — тоже ведь ее инициатива, они поставят все на научную основу…

Нет, не стоило ей беспокоиться. Разве что за Михаила Спиридоновича? За него-то уж тем более не стоит — он сильный, он выдержит все…

А сердечко ее все-таки тук да тук…


Заместитель начальника управления Илларион Генрихович Лисняк, узнав о комиссии, очень забеспокоился. Он знал все и понял, что прислали комиссию неспроста. Надо было бы, конечно, выяснить, что у них на уме, что они, собственно, желают установить. Но с чего начать? Что сделать сейчас, сегодня? Он заглянул к Омельченко и Фомушкину, предупредил их, обзвонил начальников участков, кого смог застать, — надо ж ведь, совсем без предупреждения нагрянули, что за порядки? — дал знать кое-каким прорабам. Но он отлично понимал, что ничего стоящего сейчас уже сделать нельзя.

Тем не менее сделав все срочное и обдумав, он пришел к выводу, что, может быть, все это не так страшно. Особенно для него, Иллариона Генриховича. Может быть, это даже и не так плохо, а? Ведь все Бахметьев, в основном Бахметьев, и все это знают, а кто заместитель Бахметьева, кто скорее всего попадет на его место, если снимут Бахметьева, а? То-то и оно…


Начальнику планового отдела СУ Феофану Власьевичу Фомушкину все это было «до фени», он сам так считал: «до фе-ни»… Что они ему могут сделать? Что он без Бахметьева? Аппендикс без кишки, дырка без бублика?.. Кто фактически составляет планы, кто их визирует, кто поправляет без конца Феофана Власьевича Фомушкина, кто взял его на работу как уважаемого специалиста, бывшего начальника этого самого управления, кстати! А сделал так, что Феофан Власьевич теперь уж и сам себя не уважает? А, кто?.. Кто плюнул в лицо Феофану Власьевичу, сказав на собрании при всех, при всем честном народе, что он, Феофан Власьевич, ничего к работе озеленителя не понимает и держит его здесь он, Бахметьев, новый начальник управления, исключительно из уважения к возрасту Феофана Власьевича и его прошлым заслугам? Кто?.. А кто перед этим же расписывался в любви к начальнику планового отдела, кто водил его в ресторан, и не в какой-нибудь, а лучший в городе, кто умолял Феофана Власьевича остаться, когда брали его в Горстрой-2 и на хорошую, спокойную работу?

Вот то-то и оно.

Так что с нас, с Феофана Власьевича, взятки гладки, как вы ни вертите. Вовсе даже мы ничего и не боимся.

Да и Омельченко, начальник производственного отдела, тоже ничего не боялся. Что ему? Он свою работу знает и выполняет. А что до качества и разных там процентажей — так ведь это все начальники участков и прорабы делают, а ему что? Что ему-то? Ему наплевать — вот что. Он свое дело знает. И делает.


Прораб четвертого участка Леонид Николаевич Авдюшин тоже узнал о комиссии. Для него это было как внезапный подарок.

Он был в прорабской и там услышал — перекатывался слушок… Комиссия! Приехали к Бахметьеву, ни звонка, ничего! В бухгалтерии роются… Самого Соломона врасплох взяли!

От радости перехватило дыхание. Но нет, не показать… Неудобно — мало ли что! Хотя и другие, другие тоже… Агафонов… Может быть, вот оно? Наконец-то… Заняться делом, настоящим делом… Честно работать! Смотреть в глаза и не бояться, говорить правду. К чертям липу и показуху!

— Давай-ка выпьем по этому поводу, Леонид Николаевич! А? Давай! Есть за что.

— Слушай, да не кричи ты так. Еще неизвестно ведь, чем кончится…

— Брось! Они разберутся, не могут не разобраться. Там ведь и дурак поймет, не знаешь, что ли… И еще внезапно приехали — слыхал? То-то и оно…

Леонид Николаевич в этот день шел домой пешком. «Люди, товарищи, — как заклинание повторял он про себя, — разберитесь же наконец, не закрывайте глаза, не отворачивайтесь, откройте правду, нельзя же так, ну сколько можно… Установите наконец справедливость, дайте вздохнуть свободно…»

ГЛАВА VI

И у «великолепной шестерки» дела шли полным ходом.

Первый день дал много — недаром Нефедов так тщательно разработал свой план, рассчитанный на внезапность и на одновременную быструю работу на всех фронтах. Его несколько выбила из колеи поездка в красавец дом отдыха, однако, когда они к вечеру вновь собрались все вместе, он понял, что дела совсем не так плохи, как ему показалось после поездки.

Самый большой успех, конечно, выпал на группу Сыпчука — Старицына и присоединившегося к ним во второй половине дня Геца. Они, правда, не разобрались во всем окончательно — времени мало, да и в документах какая-то неувязка, — однако с полной уверенностью можно было сказать, что сигнал послан вовсе не без основания. А ведь работа только еще начата.

Выложил и Нестеренко свои маленькие козыри — весь вечер он был в благостном расположении духа и даже ничего не имел против сутяги Нефедова. Рассказал о своих наблюдениях и Петя.

Решили: завтра с утра всем быть на месте — всем, кроме Пети. Петя пусть пока не раскрывает своего инкогнито — пусть еще поездит, посмотрит. Дали ему еще несколько адресов.

— Побольше записывайте, Петя, — сказал ему Гец. — У нас есть кое-какие сомнения в сметах, в объеме работ, и вы сможете нам в этом помочь. Вы ведь геометрию изучали?.. Так вот на этом объекте… Вот, на Втором проезде… Замерьте, пожалуйста, площадь газона. Количество деревьев нас тоже интересует: большие деревья и маленькие, отдельно… Я понимаю, что у вас нет рулетки, так нам и не нужна скрупулезная точность. Вы ведь шаг свой знаете? Правильно! Ну-ка, шагните… Так. А вот чуть побольше — будет как раз метр… Вот так! Так и шагайте. Ошибка в плюс-минус несколько метров нас вполне устраивает. Я подозреваю, что там раза в два завышен объем работ, и, если ваши приблизительные измерения подтвердят это, мы придем сами и тогда уж смерим точно. Договорились?

И разъехались все по домам с чувством хорошо выполненной работы — долга.


Волнуясь, встретила Вадима Андреевича Старицына его молодая жена Лиля.

— Ну, как там, Вадим? Что вы нашли? Поймали кого-нибудь? Рассказывай поскорее…


Бухгалтер Сыпчук с неохотой возвращался в свою одинокую комнату. С тех пор как два месяца назад ушла от него жена, прихватив с собой сына, он все никак не мог прийти в норму, и даже сегодняшний успех их миссии и бодрое настроение всех пятерых лишь ненадолго вывели его из состояния последних дней… А сейчас, вечером опять предстояло остаться наедине с самим собой и с комнатой, которая, несмотря на теперешний беспорядок, все хранила воспоминание о недавнем уюте. Он завидовал людям, которые могли запросто, не думая ни о каких болезнях, зайти куда-нибудь, где свет и музыка, и отвлечься. Он, Сыпчук, упустил многое в свое время, а теперь… Теперь уж поздно наверстывать… Теперь пей кефир и не забудь принять валидол вовремя. А еще у него были журналы и коллекции зверюшек и человечков, сделанных из корней и веточек. Что делать? Один он теперь остался, совсем один…


Петя, едва освободившись, заспешил домой, посмотреть на Иолу! Еще не кончились часы пик, в густой толпе продвигаться быстро не так-то легко, и Петя проклинал все на свете. Когда же он наконец добрался до дома, взбежал на пятый этаж, торопясь, открыл парадную дверь коммунальной квартиры, вошел в комнату, подбежал к кроватке, увидел сморщившееся в улыбке Иолино личико, он почувствовал себя невыразимо счастливым — даже очки запотели.

— Ах ты, моя радость, солнышко! Соскучилась по папочке, да? А папка твой — инкогнито, знаешь?


Нефедов и Нестеренко, каждый самостоятельно, связались вечером по телефону с Хазаровым. В отношении Нефедова Хазаров ограничился телефонным контактом, а Петр Евдокимович Нестеренко получил приглашение прибыть лично на дом к Пантелеймону Севастьяновичу. Оба члена комиссии получили соответствующие наставления. Нефедов:

— Все правильно, давай-давай, Сергей Петрович, так и действуй. Только вот насчет этих фактов… Ты понимаешь, что мы должны их как следует проверить, понимаешь?

— Понимаю, Пантелеймон Севастьянович.

— Ну вот. И все время поддерживай со мной связь, ясно?

— Ясно, Пантелеймон Севастьянович.

— И никаких резюме без моего ведома! Договорились?

— Договорились, Пантелеймон Севастьянович…

Петр Евдокимович же Нестеренко пробыл около часа в квартире Хазарова и в результате получил указания следующие:

— Я на тебя, Петр Евдокимович, надеюсь… Никаких поспешных действий! Факты собирай — это хорошо. Но пока никакой огласки! По возможности, конечно… Ты ведь теперь все знаешь относительно этого управления, так что… — И еще, словно спохватившись: — Ах, как нехорошо, скажи ведь какое дело, а? Ну, ладно, Барнгольц — это старый жулик, а ведь Бахметьев-то, а?.. Нехорошо, нехорошо…

Нефедов был несколько удручен разговором с Хазаровым. Он четко научился разбираться в оттенках его голоса и почувствовал на этот раз, что Хазаров не очень заинтересован в том, чтобы факты были слишком внушительны. Сначала назначил председателем какого-то Нестеренко, теперь настойчиво требует воздерживаться… Что-то тут не то, неопределенно как-то… Он достал свой платок и вытер вспотевший лоб…

Петр Евдокимович же наоборот: обласканный самим Хазаровым — даже домой пригласил! — он возвращался гордо и независимо и с вожделением охотника ждал утра, чтобы поскорее продолжать работу. А что касается предостережений — так об этом Петр Евдокимович и так знал.

ГЛАВА VII

В конце рабочего дня главного инженера Управления по озеленению Галину Аркадьевну Нечаеву вызвал Бахметьев.

— Галя? Зайди ко мне, пожалуйста. Нужно поговорить.

— Хорошо, скоро буду.

Галина Аркадьевна работала здесь не так давно, пять лет. До этого, после окончания института, она три года отбарабанивала в одной проектной организации. Из пяти лет три года Нечаева была заместителем начальника планового отдела, год — начальником участка и, наконец, год — главным инженером управления. Благодаря ей, собственно, и была создана «группа науки». Еще в институте Галя вышла замуж, но потом разошлась, оставшись вдвоем с девочкой, которой сейчас было уже девять лет.

Как-то однажды, совершенно неожиданно для нее, начальник управления встретил ее на улице и пригласил в ресторан. Она не помнила сейчас, как это было буквально, — разумеется, он придумал какой-то весомый предлог, — но приглашение очень удивило ее и было, в сущности, приятным. Михаил Спиридонович нравился женщинам. Лично ей, правда, не совсем импонировала его грубоватость и самоуверенность, но в то же время было в нем что-то очень привлекательное, какая-то скрытая сила, которой хотелось подчиниться. Галя приняла это приглашение. Вел себя Михаил Спиридонович сдержанно, корректно, что тоже очень понравилось Гале, и они стали встречаться, стараясь, конечно, не афишировать этого перед всеми.

Да, Михаил Спиридонович был грубоват и самоуверен, но, как ни странно, эти два качества даже шли ему и вовсе не раздражали Галю. Не был он и так уж очень эрудирован или начитан — с удивлением узнала она, что у него нет далее высшего образования, — однако он много повидал в жизни, и с ним совсем не было скучно. Он не нашел счастья в семье, хоть у него и было в данный момент четверо детей — четверо! — и, не таясь, рассказывал об этом Гале. Вообще он рассказывал ей больше о своих неудачах, чем об удачах, и в сочетании с его обычной самоуверенностью это выглядело как-то очень по-человечески, правдиво и очень трогало Галю. Ей было приятно, что такой могущественный, всеми уважаемый человек делится с нею своими невзгодами, а ведь он и старше-то ее чуть ли не в два раза!

Вскоре Галя была назначена главным инженером.

По управлению поползли слухи, однако это как-то ее мало трогало. Она не стыдилась своих отношений с Бахметьевым. Но, идя в конце дня к Михаилу Спиридоновичу, Галя старалась подавить все растущее — неведомо отчего — беспокойство.

— Галя, ты? — сказал Михаил Спиридонович, когда она, открыв дверь, появилась на пороге его кабинета.

— Я пришла, как вы просили, — сказала она сухо.

В кабинете кроме начальника СУ были Лисняк и Омельченко.

— Садись, Галина Аркадьевна, — сказал Михаил Спиридонович с обычным по отношению к ней дружелюбием и улыбкой, но тут она вдруг отметила, что в самоуверенной улыбке его проскользнуло что-то совсем новое.

— Итак, товарищи, в свете последних событий мы должны особенно внимательно отнестись ко всему, что связано… — продолжал Михаил Спиридонович начатый без нее разговор, а Галя уже не могла отвести глаз от его лица.

Она не слышала, что он говорит, видела только шевелящиеся губы, глаза, которые явно старались не смотреть на нее, и все больше и больше убеждалась, что да, на его лице страх. Самым ужасным было то, что это видела не одна она, Галя, а все, все — и этот лиса Лисняк, и балда Омельченко! Да что же это такое, господи, неужели эта комиссия может так…

— А как вы думаете, Галина Аркадьевна? — услышала она голос Лисняка и увидела обращенное к ней лицо.

— Что? Простите, я что-то не совсем…

— Галина Аркадьевна… Галя… — вдруг услышала она Михаила Спиридоновича и опять с острой болью увидела эти, такие знакомые и такие непривычные сейчас глаза. — Галя, понимаешь… Тебе бы лучше сейчас… — И голос его, всегда такой бодрый, густой, освежающий, был не тот: какой-то хрипловатый, низкий. — Как сейчас твое горло?

Она опять не поняла:

— Горло болит, но…

— Ну, вот! Про это я и говорю. Раз болит…

И они вдруг заулыбались, заерзали на своих стульях все трое.

— Простите, вы что же, хотите избавиться от меня на время? — вдруг стала догадываться Галя. — Так, что ли?

— Да ненадолго! — сказал совсем уж прежним тоном Бахметьев. — Возьми, как всегда, дней на пять, на недельку. И ты отдохнешь… А для управления это будет только лучше…

— Что?! Как всегда?..

Галю бросило в жар. Что это? Она совсем перестала понимать. Как это: для управления лучше? Что значит «как всегда»?

— Как это: для управления лучше? Вы что же, хотите сказать…

— Да нет, Галя, что ты, что ты! — замахал на нее руками Бахметьев, и в глазах его появилось прежнее выражение уверенности и силы. — Что ты! Ты совсем не так думаешь. Просто, понимаешь ли, сейчас комиссия приехала — ты ведь знаешь? Знаешь! Они страшно копаются и вообще… — Он переглянулся с Лисняком и, кажется, даже подмигнул ему, или это ей только показалось? — Они ужасно дотошные и глупые, эти ревизоры, а ты… Ты ведь, во-первых, еще не совсем вошла в курс дела — так ведь? Ты ведь сама об этом говорила! И вообще…

Галя почти не слышала его. Она изо всех сил пыталась собрать воедино свои мысли, как-то сообразить.

— Ну, так как же? — спросил Бахметьев.

Он смотрел на нее, но это был не он!

— Слушайте, — сказала она, тряхнув головой, словно пытаясь отогнать сон, — я что-то ничего не соображаю. Чего вы от меня хотите? Чтобы я ушла?

— Да нет же, господи! Ну как ты не понимаешь! Что ты артачишься? Я хочу… мы хотим, чтобы ты просто взяла бюллетень на время. Вот и все! Тебе же самой вовсе ни к чему вся эта суета с комиссией. Зачем тебе это? Ты пока отдохнешь, подлечишь горло, а мы тем временем разделаемся с этими бумагомараками. А? Ха-ха!

И он первый засмеялся своей шутке. Заулыбались и те двое, но только Гале совсем не было смешно.

— А, да делайте, что хотите, — сказала она вяло, и у нее совсем не было сил, чтобы встать и уйти.

И опять засуетились, заерзали на своих стульях все трое. Они что-то говорили, в чем-то убеждали Галю все разом, даже этот кретин Омельченко, и у Гали было такое чувство, как бывает во сне, когда за тобой гонятся, догоняют, а у тебя ноги становятся ватными и ты не можешь шагу шагнуть.

Но она все-таки нашла в себе силы, встала.

— Ладно, — сказала она. — Как вы хотите, так и будет.

И вышла.

И зашагала ватными ногами к дому.

ГЛАВА VIII

На следующий день с утра комиссия продолжила свою работу.

И чем больше разбирались в документах Сыпчук, Гец и Старицын, тем явственней вырисовывалась перед ними картина весьма неприглядная. Из пяти кварталов, документы по которым тщательно проверялись, план был не выполнен в трех. Да и в двух других едва-едва были сведены концы с концами. Однако прогрессивка аккуратно выплачивалась в каждом квартале. Премии — особенно руководящим работникам — выдавались так часто и в таком объеме, что можно было лишь удивляться неиссякаемому источнику средств в управлении. Начальник управления, например, получал премии не только из квартала в квартал, но и за внедрение новой техники, за ввод объектов в эксплуатацию, за содействие рационализации, за место в социалистическом соревновании да к тому же материальную помощь из директорского фонда. В среднем начальник управления получал по две солидные премии в месяц. Почти то же можно было сказать о главном инженере и начальнике производственного отдела.

Петя Успенский передал Гецу результаты замеров на одном из объектов, и видавший виды главный инженер растерялся. Даже если допустить, что ошибка Пети была равна ста процентам, то и тогда перепроцентаж на объекте был совершенно непомерный — стоимость выполненных работ была завышена не меньше чем вдвое. Разумеется, это нужно было тщательно проверить, но Гец был совершенно уверен, что чутье не обмануло его, а Петины приблизительные замеры только подтвердили это.

Результаты были настолько ошеломляющи, что решили даже расконспирировать Петю, — теперь в инкогнито просто не было надобности.

Нестеренко и Нефедов, которые с утра опять ездили по объектам на «Волге» Бахметьева — теперь уже по их выбору, — убедились в совершенно неприемлемом качестве работ, по крайней мере на половине из тех участков, где они побывали. То, что углядел Петр Евдокимович еще в доме отдыха, казалось настолько незначительным теперь, что он просто забыл о том. Больше того: когда ходили по некоторым из объектов, Петр Евдокимович старался не обращать внимания на мелочи, а если уж слишком бросалось в глаза, он всячески отвлекал внимание Нефедова и клонил к тому, чтобы поскорее уехать. Бахметьев совершил грубую ошибку, повезя их в первый же день в прекрасный дом отдыха.

Одно только беспокоило Петра Евдокимовича: что скажет Хазаров и как им теперь поступать.

Это же — по-своему — беспокоило и Нефедова.

И было так, словно вскрыл хирург брюшную полость больного, увидел болезнь и не знает, идти ли на риск серьезной операции или оставить все как было, зашить и, вымыв руки, уповать на судьбу.


Вечером Нефедов позвонил Хазарову.

— Пантелеймон Севастьянович?

— Да, слушаю вас.

— Это Нефедов, Пантелеймон Севастьянович… Здравствуйте.

— А, Петр Сергеевич, здравствуй. Ну, как дела ревизионные, а? Ха-ха!

«Что-то слишком весел… — отметил, поеживаясь, Нефедов. — Уж не звонил ли Нестеренко ему…»

— Ничего дела, хорошо. Даже можно сказать, очень хорошо, Пантелеймон Севастьянович. Ну вам ведь, наверное, Нестеренко звонил уже, так что… — решил Нефедов проверить.

— Да, звонил. Опередил он тебя, Петр Сергеич, в телефонных делах! Но ты не горюй. Он мне рассказывал, как ты сумел это все… Стратегию, так сказать, подвести! Стратегия — это, брат, великая вещь! А? Согласен со мной, Петр Сергеич? Ну, то-то! Небось в армии-то… В армии-то ты кем был?

«Мутит, ой мутит! Вот и имя перепутал».

— В армии я сапером служил, Пантелеймон Севастьянович.

— Сапером? Ну, это хорошо — сапером. А тут тебе такую мину разряжать пришлось, а? Ха-ха! Такую мину разряжать пришлось!

«Слишком весел, да, слишком… Пьян, во-первых. Это раз. Второе: к чему-то клонит, явно к чему-то клонит. Вот только к чему?..»

— …Так вот, Петр Сергеич, в армии-то небось с твоими минами ты и не такую стратегию городил, а? Да ну ладно, дела минувшие… Так вот какое дело, Сергей Петрович. Ты завтра ко мне в кабинет. Так? Ну вот. Завтра мы это с тобой и обсудим.

— Так когда же прийти, Пантелеймон Севастьянович? К вечеру?

— Э, нет, друг мой, нет. Зачем же к вечеру? Давай прямо с утра! Идет? Там пока твои, которые в бухгалтерии-то, пусть продолжают, а ты — ко мне. Договорились? Ну, так часиков в десять-одиннадцать… Десять тридцать, вот! К тому времени у меня совещание кончится. Идет?

— Договорились, Пантелеймон Севастьянович.

Нефедов повесил трубку. Почему утром? Утром, когда он, Нефедов, намеревался продолжить поездки с Нестеренко и Бахметьевым, поручить еще кое-что Пете, самому вникнуть в материалы Сыпчука — Геца — Старицына, в самое горячее время он должен быть на приеме у Хазарова… Что-то тут не то.

У него мгновенно возникла мысль зайти в автомат и позвонить снова Хазарову, и он уже направился к телефонной будке… Но остановился.

Он не стал звонить Хазарову. Он направился домой. И впервые за последнее время на душе у него стало смутно.


Зато все звенело и пело в душе Нестеренко.

Первое: они накрыли такую банду… Второе: сам Хазаров оказывал ему внимание… Даже сердце, словно нарочно, вдруг отпустило и не беспокоило Петра Евдокимовича, не болела и печень… А уж о Нефедове как сопернике ему и думать сейчас не хотелось — ничтожный он человечишко, куда ему… И вообще почувствовал он себя здорово, при деле — как во главе конного отряда: «Конная Буденного, та-ра-та-та-та-та…»

И, бодро вскинув свою серебристую большую голову, выпрямившись, он шагал к Хазарову домой.

— «Конная Буденного, та-ра-та-та-та-та…» — напевал Нестеренко, заходя в лифт и нажимая кнопку пятого этажа.

— Понимаете, Петр Евдокимович, — говорил ему через полчаса у себя в комнате гладкоголовый и черноглазый Хазаров, наклоняясь и доверительно трогая за рукав, — понимаете, как бы это выразиться поточнее… Если мы с вами так уж сразу и громко заявим: «Смотрите все! Мы поймали жуликов!» Ну так, приблизительно… Если мы так с вами прямо и заявим, то что из этого получится? Нет-нет, я понимаю, конечно! Зло надо карать, и жестоко карать! И мы его покараем! — Хазаров стукнул ребром ладони по столу, на котором стояли коньяк и закуска. — Мы сделаем все, чтобы эти жулики, — а ведь вы сами говорите мне, что работа комиссии выяснила: там сидят жулики! Так? Так вот, жуликов мы накажем… Но! — При этих словах Пантелеймон Севастьянович поднял вверх указательный палец и сделал паузу. — Вы давно на пенсии? — осведомился он, все еще держа вытянутым вверх палец.

— Нет, год всего, — ответил Нестеренко, внимательно его слушая.

— Так, год. Ну, раз год, значит, вы не могли, работая в своем управлении… Вы в сотом работали?

— В сотом.

— Так вот, работая в своем сотом управлении, вы не могли не слышать о СУ-17. А? Ну то-то! А ведь эта пара Бахметьев — Барнгольц заправляет там уже чуть ли не восемь лет. Восемь лет! А я не ошибусь, если скажу, что, по крайней мере, последние пять лет это управление было на хорошем счету. Ведь так? А, то-то и оно… Так что же нам теперь делать?

— Но, Пантелеймон Севастьянович…

— О, нет-нет! Погодите, погодите! — замахал руками Хазаров. — Погодите! Я знаю, что вы мне сейчас скажете… Вы скажете так: жульничество есть жульничество. Так?

— Ну, так примерно…

— Ага! Так разве я с этим спорю? Нет! Я с этим и не спорю. Но вы ведь умный человек, Петр Евдокимович… Вы понимаете… Ведь если это злополучное СУ-17, которое из года в год работало, перевыполняло план, внедряло технику, сдавало объекты и т. д., и т. п., и пр., и др. Короче: если оно не далее как этой весной получило переходящее Красное знамя… Да, вот именно! Разве вы об этом не знаете? — Хазаров недоуменно поднял свои пушистые брови. — Вот именно — знамя? Так вот вдруг в это злополучное передовое — я подчеркиваю: передовое! — СУ, если в это СУ приезжает ревизионная комиссия и обнаруживает… Обнаруживает то, что вы со своей комиссией обнаружили… Послушайте, так это что же получается? А? Как же мы скажем об этом? — Тут голос Хазарова поторжественел. — Как же мы скажем об этом народу?! — прогремел он, но потом снизил тембр и добавил просто: — Людям… Как же мы скажем об этом людям? А? Вы же понимаете, какой это нехороший моральный фактор! А ведь мы должны с вами людей воспитывать, это наша прямая обязанность… А тут что же получается? Лучшее СУ в городе, работало, перевыполняло план, знамя… И вдруг… Что же получается? Получается, что это был блеф?.. А?.. И мы этому блефу вроде как бы поверили?..

Нестеренко, пока еще не все понимая, теребил край скатерти в своих больших стариковских пальцах.

Хазаров вздохнул и задумался. Потом продолжал задумчиво:

— Да, это, конечно, наш недосмотр. Кто б мог подумать, а? Кто б мог подумать… — Голос его был теперь негромким и мягким, искренним. — Ведь если б не эта пресловутая анонимка… Да. Но мы с вами должны смотреть вперед, Петр Евдокимович. — Хазаров выпрямился и дернул плечами. — Не назад оглядываться и где-то там темные пятна выискивать и тем самым нашим врагам на руку играть, а вперед смотреть! Думать о том, как сделать все наилучшим образом, как добиться того, чего мы хотим добиться… А? Так я говорю? — В голосе Хазарова звенел металл, уверенностью дышала его фигура.

— Да, так, пожалуй, — сдался Нестеренко. — Я понимаю вас, Пантелеймон Севастьянович, — сказал он…

Уходя от Хазарова, Петр Евдокимович опять попытался запеть: «Конная Буденного…» Но не пелось уже так, как раньше.


Закончился второй день работы комиссии.

ГЛАВА IX

Жену прораба четвертого участка Леонида Николаевича Авдюшина звали Ниной.

Сейчас это была все еще энергичная женщина лет сорока. Правда, энергия ее была несколько иного рода, чем раньше, — она как-то сузилась, область ее применения ограничивалась теперь совершенно определенно: работа, обед и ужин, стирка, дети. Еще детский сад. Правда, здесь они иногда чередовались: утром он, вечером она — или наоборот, но поскольку в последнее время Леонид Николаевич уходил рано, а приходил поздно, часто оба конца приходились на долю Нины.

Сейчас они уже все реже и реже вспоминали те давние события — как-то было не к месту. Разве что иногда четвертого октября, в очередную годовщину их первой встречи, садились вдвоем вечером за стол, уложив спать ребят, и выставляли бутылку сухого вина, пили не спеша и вспоминали. И только в последний раз, в прошлом году, Леонид Николаевич пришел домой поздно четвертого октября, поздно и «не в себе», как называла это Нина, и Нина не сказала ему, не напомнила. А он вспомнил лишь несколько дней спустя.

Вот так же поздно и «не в себе» пришел он домой в сентябрьский день — первый день работы комиссии.

Когда они, два мастера и два прораба — Авдюшин, Агафонов, — сидели в ресторане «Луч» (Леонид Николаевич вложил в долю свои последние деньги, остаток той части прогрессивки, которую утаил от Нины), все расцвело для него и казалось необыкновенно значительным. Даже свету в «Луче» вроде как прибавилось.

— Выпьем, что ли, за них, ребята?

— Выпьем!

— Давай выпьем, чего ж…

— Бросьте вы! Наивные люди. Чего они сделают-то, чего? Бахметьева, что ли, снимут? Ждите, как же! Замнут, все замнут, увидите. Ты вот сам, Агафонов, мало, что ли, пытался? Почему это ты до сих пор прорабом работаешь, а, скажи?

— Ерунду ты говоришь. Внезапно приехали — слышал? Стали б они тебе так…

— А, брось!

— Ну так выпьем, ребята, давайте!..

А когда расходились, веселые, захмелевшие, — прощаясь, были мыслями уже каждый у себя дома, с семьями, выслушивали уже встречные приветствия жен, — однако хорохорились еще, и Леонид Николаевич, пожимая протянувшиеся к нему, словно спасающие, не дающие упасть руки, задерживал каждую в своей руке, с трудом отпуская, отрывая от себя, словно перед выходом в рейс перерубая канаты.

Нина встретила его ледяным молчанием.

Еще когда поднимался по лестнице, он храбрился, настраивал себя — знал ведь, что его ждет, но решил преодолеть это и, вдребезги разбив ледяную перегородку, рассказать наконец ей все, поделиться! Когда-то он умел это делать! Но, войдя и увидев лицо — это лицо! — понял, что теперь не сможет. И, едва раздевшись, повесив плащ и шляпу, он скрылся в ванной.

Ванная — это было его спасение. Он просто не мог себе представить, что бы он делал, останься они с Ниной навсегда в той комнате в коммунальной квартире, где прожили свои первые годы. Стечение обстоятельств, везение, многосторонний обмен — и вот они здесь, в этой изолированной квартире. С ванной. Где можно запереться, пустить горячую воду, расслабиться, погрузиться в это обволакивающее, чуть пахнущее хлором прозрачное светлое благо, примиряющее со всем на свете. Лишь там, за белыми стенами, за скошенной зеленой дверной решеткой — заботы, непосильная борьба, усталость, но зато здесь… О, здесь блаженство… И не надо делать вид, притворяться, чтобы скрыть правду, которая так и норовит выползти на твое лицо для всеобщего обозрения, не надо лгать…

И, выйдя из ванной, можно не замечать уже ледяного молчания, а почитать газету или сразу же лечь в постель — к стенке, плотнее, потому что через некоторое время отбросится одеяло, пахнет холодом и затеплеет рядом — не надо и руку вытягивать до конца — другое тело, когда-то зовущее и родное, а теперь напряженное, скованное, равнодушное. Но и требовательное тем не менее. Чужое.

И слава богу, если можно спокойно уснуть.

А потом — серый рассвет, серые простыни, подушка, мебель…

И — день. Что же произошло? Почему не устояли они?

На второй день — второй день работы комиссии — он все-таки решился ей сказать.

Пришел домой раньше, сразу после окончания рабочего дня, успел в детский сад, по дороге купил букетик цветов, прихватил даже бутылку сухого вина и, войдя, начал сразу о главном.

Цветы и вино чуть ли не до слез растрогали Нину.

Он говорил ей что-то о своей работе, о какой-то комиссии, что приехала с ревизией к Бахметьеву и Барнгольцу, — она не раз уже слышала эти два имени, — об ожидании перемен, но она слушала, не слушая, слишком привыкла к его жалобам на несправедливость, давно разуверилась. Но этот долгожданный маленький букетик астр подействовал на нее как напоминание о том времени, когда она с надеждой смотрела вперед. Теперь-то она уже давно поняла, что дело не в нечестности, которая будто бы окружает ее мужа, дело совсем в другом. Почему есть люди, которые добиваются того, чего хотят, не жалуясь на трудности, на нечестность, почему у них получается все, за что бы они ни взялись? Почему ее муж, такой решительный, такой настоящий мужчина в прошлом, — почему он так вял, бескостен сейчас, почему он не может дать бой, дать настоящий бой тем самым жуликам, о которых он столько ей говорит? Что может быть хуже таких вот жалоб, брюзжания — они-то как раз и говорят о слабости, о неспособности бороться. Сделал ли он что-нибудь стоящее, решительное на самом деле? Нет, конечно, нет. Вот он и выпивать уже начал и приходит поздно домой, не хочет ничего делать…

И вдруг, только раз, только раз повнимательнее взглянув ему в глаза, увидела… Что это? Откуда появился этот давно погасший блеск, эта уверенность — да, уверенность, которой она так давно не видела в нем? И на миг усомнилась Нина в чем-то — она еще не знала в чем, но заколебалась, забеспокоилась, почувствовала необходимость обдумать, может быть, даже пересмотреть что-то. Погода ли на него так подействовала, или какая-то встреча, или, может быть, он… Нет, в себе, вроде бы не пахнет ничем. Может быть, у него кто-то есть, женщина — ведь она давно подозревала его, — и сегодня… Но нет, он ведь пришел рано. Не может же он в рабочее время, это на него не похоже…

И, только пересмотрев всякие такие возможности, она пришла к мысли о самом простом — она стала слушать его, на самом деле слушать, заставила даже кое-что повторить, объяснить и с удивлением, с какой-то растущей против ее воли странной радостью подумала вдруг: а может быть, он прав, на самом деле прав?.. Задал же он ей задачу!

Но и Леонид Николаевич, увидев этот пробужденный в ней интерес, сам возбужденный им, тоже почувствовал себя по-другому — действительно сильным, — и внезапно оба они словно вдруг перенеслись лет на шесть назад.

Или это вино так подействовало на них?

ГЛАВА X

Приехав на третий день в СУ-17, Нестеренко сразу направился в кабинет к Бахметьеву. Михаил Спиридонович был один.

Вид у него был не очень-то бодрый. «Поворочался ночью-то», — отметил не без торжества Нестеренко. Он на минуту забыл о вчерашнем разговоре с Хазаровым и о своих сомнениях.

— Что, погодка-то вроде как наладилась? — спросил он ласково.

— Да, сейчас хорошо. Но мы время-то зря не теряем. У нас сейчас как раз горячо. Скоро вот новый объект сдаем…

Бахметьев говорил так, словно демонстрировал перед Петром Евдокимовичем свою расторопность, преданность делу. Он почти заискивал перед председателем комиссии.. «Хорош, хорош, — смаковал этот момент Нестеренко, — ты у нас еще попляшешь, мы тебе покажем кузькину мать». Он наклонился, кряхтя, и погладил колено у протеза.

— Знаете, Михаил Спиридонович, — сказал он медленно, стараясь продлить удовольствие. — Качество-то у вас не на высоте? А?

Зорко глянул Бахметьев в невинные глаза старика.

— Качество? Что ж, отчасти… Планы большие, не всегда поспеваем… Но не везде ведь качество-то…

«Куда клонит чертов старик?» — подумал он и пошевелил плечами.

— Куда вы клоните, Петр Евдокимович? — спросил. — Вы председатель комиссии, ваше дело недостатки установить. Вы укажите, если что заметили, мы вам спасибо скажем…

Вообще он чувствовал себя гораздо спокойнее сегодня: брат Иван Николаевич все знал.

— А вот я и говорю… — начал Петр Евдокимович и осекся.

Вспомнил вчерашний вечер. «Зачем, дурак старый, разговор затеял? — подумал он вдруг и почувствовал резь в печени. — Не надо было коньячок пить, не надо…» И улыбнулся жалко, взявшись за бок, и совсем уже другим тоном сказал:

— Печень вот… пошаливает… Не обессудьте. Я ведь это вам так, по-отцовски… Как там, в бухгалтерии-то, наши? Копают?

И отлегло у Бахметьева, совсем спокойно на душе стало. «Вот сволочь старик, — подумал он, — нарочно поиздеваться пришел, на нервах поиграть. Ну, погоди!»

— Я не знаю, как в бухгалтерии ваши, — сказал он спокойно. — Ваше дело проверять, наше — работать. Извините, мне сейчас на объект надо. Хотите — можете со мной поехать.

Печень совсем уж схватило, побледнел Нестеренко, согнулся.

— Водички бы… — попросил.

— Водички? Это пожалуйста.

Взял стакан, налил из графина, Петру Евдокимовичу протянул.

— Спасибо, — сказал Нестеренко. Выпил. Полегчало немного, разогнулся.

— Нет уж, я не поеду сегодня. Я думаю: и так ясно, чего уж… Посмотрю в бухгалтерии, как наши хлопчики там…

— Ну-ну, милости просим. Счастливо оставаться. Я на первом участке, а потом в восьмом питомнике, если что…

И встал демонстративно, ожидая, что Петр Евдокимович встанет. Поднялся Петр Евдокимович, держась за бок. Вместе из кабинета вышли.


Так и начался третий день работы комиссии. Начался у всех, кроме Нефедова. Он не поехал с утра в управление, не было смысла. Потому что к десяти тридцати — к Хазарову.

Накануне вечером, после телефонного разговора с ним, Нефедов долго думал о том, как поступить. Он ни минуты не сомневался в том, что ему будет говорить Хазаров, — за год работы хорошо изучил его характер — и теперь понял: в мягкой форме будет приказано не поднимать шума и вообще потихоньку сворачивать дело. Недаром были слова о стратегии, недаром и вызов в самое горячее время — с утра. Да, Нефедов это понял; собственно, Хазаров мог бы и не вызывать — просто приказал бы полдня просидеть дома, чтобы в его отсутствие Петр Евдокимович Нестеренко… Что уж там. Вот теперь-то этот старик возьмет все в свои руки, и тогда все старания Нефедова…

Да, вот оно и пришло.

Первая мысль: не идти на прием. Что ему Хазаров в конце-то концов? Ведь он, Нефедов, работает над заданием, которое сам же Хазаров ему поручил, он ведь даже просто по должности обязан сделать все наилучшим образом. Тем более что теперь совершенно определенно выяснилось: анонимка была серьезная. Уже того, что обнаружили за два дня, с лихвой хватило бы на то, чтобы если уж не передавать дело в уголовный суд, то по крайней мере снять Бахметьева, а может быть, и не только его. А значит, он даже имеет право не подчиниться. Ведь несправедливо же! И все же… Да, и все же не идти на прием нельзя. Нельзя. Хазаров ведь… Нельзя.

И Нефедов не встал, как последние несколько дней, в семь часов утра, проспал до восьми, тоскливо умывался, завтракал без охоты и в одиннадцатом часу дня ждал Хазарова.

Хазаров приехал не в десять тридцать, а в одиннадцать.

Был чем-то расстроен и принял Нефедова не очень приветливо.

— Ну что у тебя, Сергей Петрович, давай выкладывай.

— Я насчет комиссии, Пантелеймон Севастьянович… Вы мне вчера назначили…

— А, да. Помню. Ну так что у тебя там? Как дела?

— Ничего дела, мы ведь вчера говорили с вами…

— А, да-да. Ну ты вот что, Сергей Петрович! Давай сворачивай! Фактов у вас уже вагон и маленькая тележка, хватит. У меня вчера Нестеренко был, рассказывал. Организуй у них в СУ собрание, пропесочь как надо. Я на собрание сам приеду. Мы им взбучку дадим. Анонимка у тебя? Давай ее сюда. Она свое дело сделала. — Он взял протянутый Нефедовым листок и положил в свой стол. — Все, — сказал он и посмотрел на своего молчаливого инструктора.

Тот сидел серый и еле дышал.

— Ты… Что это с тобой, Сергей Петрович? У тебя что, с сердцем плохо?

Он налил воды в стакан из графина и протянул Нефедову.

— Ну, выпей… Ишь тебя как. Что с тобой случилось-то?

Нефедов выпил и обрел дар речи.

— П-послушайте, П-пантелеймон Севастьянович. Как же так? Ведь мы же… Ведь вы же…

Хазаров не ожидал. Он считал себя тонким психологом, на самом деле умел разбираться в людях, но чтобы такая реакция у инструктора? И по такому поводу? Вот уж не думал он, поручая организацию комиссии Нефедову, что тот примет так близко к сердцу. Да, он видел его заинтересованность, но принял это не за что иное, как за служебное усердие, — он ведь считал Нефедова одним из самых исполнительных инструкторов. Теперь он вспомнил, что его слегка удивили слова Нестеренко о нефедовском рвении, но тогда он не придал им значения.

— Как же так, Пантелеймон Севастьянович? Ведь это жулики, ведь это же… Они же… Антигосударственная практика!

— Ну, ты со словами-то поосторожнее, товарищ Нефедов, это еще надо доказать. Снижение качества за счет темпа работ — это еще не такое преступление, чтобы за него судить. И то, что премии они там себе начисляли, — это, знаешь ли, тоже… Нескромно! Это да.

— Да, но…

— Что «да, но»? — загремел Хазаров, и ноздри его зашевелились. — Что «да, но»? А моральный фактор ты учитываешь? А? То, как воспримет общественность все это? Об этом ты думал? Узкие горизонты, Сергей Петрович! Непонимание самого главного! Я вовсе не против наказания виновных. Но это надо делать так, чтобы не повредить делу, нашему делу! Ты учитываешь, какое общественное звучание будет иметь разоблачение Бахметьева и других? А, учитываешь? Передовой коллектив, получающий знамя из года в год! А? Я уже не говорю, что Иван Николаевич… Да, он его брат, ну и что? Он сам этим делом займется, сам снимет Бахметьева, переведет на другую работу с понижением в должности. Но зато наше знамя не будет запятнано! Зато нашему делу не будет нанесен моральный и психологический урон. Если ты хочешь знать, это наша с тобой промашка, Сергей Петрович, мы проглядели такое. Раньше надо было в колокола бить! Сейчас, знаешь ли, нам и так хватает… Ты о врагах подумал?


Когда Петр Евдокимович Нестеренко отозвал в сторонку Геца и всяческими полунамеками дал ему понять, какого курса придерживается сейчас Хазаров в отношении комиссии, главный инженер СУ-15 очень скоро понял председателя, гораздо скорее, чем сам Нестеренко уяснил себе, что его поняли. Лев Борисович сказал так:

— Я вас понимаю, Петр Евдокимыч. Но вряд ли это можно теперь сделать. Факты говорят сами за себя. Как член комиссии и специалист я обязан довести дело до конца и сдать материалы куда следует.

— Гм-гм. Что вы имеете в виду, Лев Борисович?

— Я имею в виду контроль.

— Ага, ну что ж. Я с вами полностью. Не возражаю, — просветлел вдруг Нестеренко.

«Хитер же, однако! — подумал про Геца. — К Сыпчуку обращаться, пожалуй, смысла нет. Этот сыч уж теперь, пока до всего не докопается, не отцепится. Вот разве что с Барнгольцем поговорить? Только что он может сделать? Со Старицыным, этим молокососом, тоже нет смысла язык чесать». И он окончательно решил взять свой прицел на Геца. Останавливать Сыпчука бесполезно — не остановишь, а вот материалы прямехонько к Ивану Николаевичу направить — это выход. Это наверняка то, что Пантелеймону Севастьяновичу нужно. Удачный разговор!

За спиной Петра Евдокимовича теперь глыбой высилась внушительная фигура Хазарова. Петр Евдокимович будто затылком ощущал се.

ГЛАВА XI

Но только самый представительный из членов комиссии, Лев Борисович Гец, вовсе не был настроен так тихо и мирно, как посчитал Нестеренко. Он ждал такого оборота дела и ни на минуту не сомневался в том, что за кулисами всего спектакля с самого начала стоит Пантелеймон Севастьянович Хазаров. А за ним и Иван Николаевич, двоюродный брат Михаила Спиридоновича Бахметьева. И ответил Лев Борисович председателю комиссии насчет вышестоящей инстанции совершенно умышленно — для того чтобы выиграть время. Потому что он сам пока еще не понял, как будет вести себя во всей этой истории.

Разумеется, грубейшей ошибкой организаторов комиссии, по мнению Геца, было то, что доверили они это дело Нефедову — человеку, как видно, не без способностей, но обиженному жизнью. Когда они шестеро сидели в закусочной и этот маленький человек, волнуясь, развертывал перед ними свой план, Гец был удивлен до предела. Как? Столько жару из-за какой-то совершенно обычной ревизионной комиссии? Из-за обычной проверки? Этот фантаст развертывал план, похожий на план ограбления банка или иной детективной операции. Внезапность… Распределение ролей… Инкогнито Петя… Это последнее особенно удивило Геца — уж не начитался ли инструктор шпионских романов? Но что-то в лице, в манерах Нефедова вызывало симпатию… Да, ошибкой организаторов было то, что они не разглядели Нефедова, а тот конечно же, почувствовав минимум свободы, который ему предоставили, моментально принял порученное дело за самое важное в жизни. И, сделав действительно наилучшим образом, посадил организаторов в галошу. Когда вскрылось у Барнгольца и вообще во всем управлении, Гец понял, что надо ждать соответствующего сигнала. И не ошибся. Теперь этот сигнал пришел.

Вот только что ему-то делать теперь?

Судя по сложившейся ситуации, все материалы надо бы незамедлительно отправить в какой-нибудь вышестоящий контроль. Там разберутся и вынесут соответствующее решение. Если, конечно, у здешних деятелей не окажется и там какой-нибудь руки. Однако даже если руки нет, в самонадеянных и поспешных действиях есть известная доля риска.

В своем СУ-15 Гец чувствовал себя достаточно прочно, с начальником СУ у него были вполне хорошие отношения. С парторгом тоже. Однако… Ведь у него семья как-никак.

Он сам себе удивлялся: в чем дело? Он, Гец, всегда такой рассудительный, спокойный — он ведь и шагу не может шагнуть без того, чтобы детально его не обдумать, — а тут собирался ввязаться в историю, весьма неприятную и скорее всего безнадежную. И чувствовал, почти уверен был, что ввяжется. Зачем? Как это глупо. Ну, хорошо, ну, отдадут они материалы, ну, накажут жуликов, снимут и отдадут под суд в лучшем случае, ну, предположим даже, ничуть не пострадает реноме Геца у себя в управлении, — кстати, ведь именно его кандидатура намечалась на пост главного инженера во вновь создаваемой организации… Ну, добьются они правды здесь, ну и что? Кому она в сущности нужна? И зачем?

Отойдя от Нестеренко, Гец опять занялся проверкой документов за второй квартал текущего года. Посмотрел на Сыпчука. Тот, кажется, забыл обо всем на свете — только периодически отхлебывал чай из стоящего рядом стакана на блюдечке и все вынюхивал что-то в бумагах Барнгольца. С видимой неохотой, часто потягиваясь и поглядывая в окно скучающими глазами, работал Старицын.

Барнгольц сидел рядом с Сыпчуком, готовно подкладывая ему нужные сводки, — казалось, что не его проверяют, а он проверяет: таким деловитым и спокойным был его вид.

Вот этот Сыпчук. Небось играет на цифрах, как на клавишах. Что ему пожар на планете? А Вадима интересуют женщины — самый возраст — что ему до этих бумаг?.. Зачем вообще все?

Но как-то поступить все же надо.

У прораба Леонида Николаевича Авдюшина третий день работы комиссии был счастливым днем.

С утра побывав на участке, показав там свое добродушное губастое лицо, он около двенадцати нашел предлог, чтобы заехать в управление. Заглянув в бухгалтерию, увидев там деловую озабоченность и незнакомых людей, он никак не мог уехать, все ходил по коридорам, и губы его беспричинно расплывались в улыбке. Для начала его, конечно, поставили бы — по-старому — начальником одного из участков. Он поднял бы работу, организовал бы все самым лучшим образом — о, он знает, как надо! Конечно, эта специальность — не самая интересная, ее и не сравнить с той, по которой он работал, когда встретил Нину, но все же и здесь можно найти что-нибудь подходящее — всегда ведь это: лишь бы начать… Он уже видел себя совсем другим, таким, каким был раньше, уверенным.

И днем, появившись опять на своем участке, узнав, как идет работа, и во второй половине дня — ожидая представителя заказчика в конторе, и вечером, направляясь в детский сад за ребятами, он чувствовал себя так, словно ему все время приходилось сдерживаться от улыбки, от радости, которая так и распирала его изнутри. И эти несколько дней, как по волшебству, погода стояла солнечная — ни облачка! — словно специально, словно прибыли это посланцы неба, пришельцы, а не шесть обыкновенных людей…


Лев Борисович Гец, вечером направляясь домой, старался идти не спеша, размеренно вдыхая и выдыхая воздух. Он тоже отметил это удивительное изменение погоды — несколько совершенно безоблачных дней после ненастья.

Он еще не решил, как поступить.

С бухгалтерией в основном покончено. Теперь надо выехать на объекты, установить приписки. И — насчет главного инженера.

А там будет видно.

ГЛАВА XII

Нефедов лежал на своей узкой постели и думал.

Было так: он, Нефедов, маленький, одинокий человек, совсем лишний на этой планете, — зачем занесло его сюда? Временами — редкие случаи! — подумывал он, рисковал подумать, что вот наконец, вот оно, начинается, брезжит рассвет — и наступит его день, пусть с опозданием, но наступит. И ждал, готовился встретить, очищая себя от наносов жизни — зависти, мелкой злобы, хандры, чтобы чистым прийти в свое грядущее, не запачкать его, не замусорить… Но заканчивался этот короткий период, словно всплеск, проходил бесследно, и опять тянулось, тянулось старое. И в последнее время если уж иногда наступали проблески, Нефедов и их не мог с толком прожить, не мог, потому что знал, что это лишь временно, что скоро, вот-вот, вернется старое — проза жизни, сумерки, ночь.

И то, что произошло теперь, особенно больно ударило его, намертво, потому что он имел неосторожность и глупость — да, глупость! — поверить, опять поверить, хотя столько раз уж бывал наказан. Сейчас обдумывая, вспоминая все снова и снова, в растерянности и со стыдом видел Нефедов, что то, к чему он с такой надеждой стремился, совсем не стоило того, было лишь призраком, миражом — мероприятие, заведомо обреченное на неудачу.

На что он надеялся? Что он будет делать все сам, как надо, как правильно, что никто не в силах помешать ему, что бы ни произошло?.. Ведь еще в самом начале — еще когда Хазаров отклонил Агафонова, не дал включить его в комиссию, — уже тогда можно было понять. Вот ведь почему он отклонил его, ясно. Агафонов не уступил бы, он-то уж ни за что бы не сдался, довел бы дело до конца, не замазывал бы. Почему не Агафонов на месте Хазарова? Да, Агафонов бы им показал… Сыпчук, Старицын… Оба честные люди, но что они сделают теперь? Против Хазарова, против Ивана Николаевича…

Вышел он сегодня от Хазарова опустошенный. Он сам себе был противен, он понимал, понимал, как неправильно, как не по существу победил Хазаров, как не хватило ему, Нефедову, чего-то не относящегося непосредственно к делу и очень существенного, однако. Может быть, самого, самого главного. Он просто чувствовал, он сердцем ощущал неправоту Хазарова, видел запрещенные приемы его, но не мог ничего сказать. Почему так? Разве он на самом деле, фактически, боялся Хазарова? Нет. Не боялся он его, потому что нечего было ему терять, все бы он отдал за то, чтобы почувствовать хоть на какое-то время жизнь, настоящую жизнь, а не серые сумерки, чтобы вздохнуть свободно — пусть хоть перед гибелью надышаться. Но… Сидел, смотрел на Хазарова, на его блестящую бильярдную голову, на глаза и чувствовал, что все — вот оно, вот оно, пробуждение, пора уж и честь знать, порезвился, хватит.

Было детство, были надежды, были даже драки с мальчишками… А потом одно за другим, одно за другим… Одни уступки.

…И ведь, выйдя от Хазарова, зная, что сломили, распяли, наплевали в душу, все-таки утешал себя, чувствовал успокоенность, облегчение, чувствовал  н а  с а м о м  д е л е  облегчение…

А теперь вот лежал в постели и думал, и стыд жег его, нестерпимо жег стыд.

Приехав днем в управление, Нефедов начал с того, что попытался внимательно ознакомиться с результатами работы Сыпчука, Геца, Старицына. Это велел Хазаров — он хотел сам вникнуть в дело. В общих чертах Нефедов все уже знал — вчера Гец привел некоторые факты, — однако Хазарову нужна была точность. Многое пришлось переписывать, так как потребовать документы сейчас, до окончания ревизии, было, конечно, нельзя. Вечером он отвез все Хазарову на дом. Хазаров поблагодарил его…

И теперь, лежа в постели и думая, Нефедов с ужасом осознал, что он совершает что-то похожее на предательство, — по крайней мере уже пошел по этому пути. И не в первый раз. С болью вспомнил он лицо Старицына, угрюмого работягу Сыпчука, которому во многом была обязана комиссия своим успехом, ничего, как видно, не подозревающего умного Геца… Что делать? Как бороться с Хазаровым — с Хазаровым внутри него, ставшим частью самого Нефедова?..


А Петр Евдокимович Нестеренко, поговорив с Гецем и удовлетворившись этим, весь оставшийся день занимался тем, что ходил туда-сюда по управлению, деловито скрипя протезом и делая сосредоточенный вид. И если появлялся в бухгалтерии, то лишь мешал работать, так как считал своим долгом не забывать о своих председательских полномочиях. И хотя со стороны казалось, что он с головой погружен в хлопоты и никому другому комиссия так не обязана своим успехом, как ему, сам он был растерян и не представлял, чем же он должен теперь заниматься. Он все порывался позвонить Хазарову и, может быть, выведать какие-нибудь инструкции насчет дальнейшего, но, считая это нетактичным, сдерживался и не звонил. Было у него подозрение насчет Нефедова, который со второй половины дня — Петр Евдокимович знал, что он побывал у Хазарова, — сидел и переписывал что-то. Думал он, что уж не своего ли инструктора выбрал Хазаров для дальнейших действий, уж не предпочел ли он ему, старому гвардейцу, этого человечка? И, с подозрением глядя на лысеющее темя склонившегося над документами Нефедова, не знал Петр Евдокимович, верно его предположение или неверно.

А еще больше усилились его сомнения вечером, после звонка Хазарову. Да, только звонка — Пантелеймон Севастьянович не пригласил его на дом, — и по всему понял Петр Евдокимович, что, вероятнее всего, дома у Пантелеймона Севастьяновича будет сегодня Нефедов.


Лев же Борисович Гец, придя домой, поужинав и просмотрев газеты, позвонив своему заместителю и справившись о делах в его собственном СУ-15, крепко задумался. Скепсис скепсисом, однако что-то ведь нужно делать. Ситуация создалась такая, что любой поступок Льва Борисовича не будет нейтральным. То или другое. «За» или «против».

Собственно говоря, он был уверен, что вся жизнь любого человека каждый день состоит из дилемм. Любой поступок имеет последствия, нельзя пальцем пошевелить, не задев кого-то. Правда, чаще всего мы не знаем, к чему это приведет… Но бывает и так, что знаем. И сколько бы ни старались зажимать глаза и уши, все равно знаем. И Лев Борисович знал сейчас.

Вот она, шахматная партия. С одной стороны Бахметьев, один из тех, которые долго не думают, считая, что им все позволено на этой земле. Лев Борисович очень быстро понял его. Что же дает таким людям право брать, не давая?.. Да, Бахметьева Лев Борисович раскусил сразу — стоило лишь увидеть это волевое лицо человека, слишком уверенного в себе. Можно представить, какие порядки в этом управлении. Да, собственно, по документам все видно как на ладони… Будешь слушаться — ничего, все будет хорошо, мелких гадостей такие люди не делают. Но вот если встанешь поперек дороги… Что Барнгольц?.. Барнгольц, конечно, жулик. Папку одну припрятал, принес через день. На новичков рассчитывал, время хотел оттянуть, братца своего начальника ждал. А братец-то и сделать ничего не может. А может быть, и не хочет, кто их разберет. Да, засядет этакий тип… Бедняга, писавший анонимку… Интересно, кто это?.. Как вот с главным инженером еще. Женщина — «Нечаева Г. А.». Кто она? Ни разу пока не пришлось увидеть. Странная личность… Итак, завтра насчет перепроцентажа… Как бы не придумали что-то, чтобы не допустить проверки объема работ, — судя по всему, ведь атмосфера такая… Инструктор сегодня головы не поднимал, переписывал цифры для Хазарова. Что-то он был не в себе — не то что тогда, в закусочной. Уж не дали ли взбучку за рвение?..

В общем, аллах его знает, может, все и не так вовсе.

Все же надо бороться. Он, Лев Борисович Гец, добьется того, чтобы акт о работе комиссии попал куда следует. Уже чересчур много сделали…

Или нет? Или не стоит заваривать кашу? Ведь так просто — молчать. В конце концов, что нужно Гецу от этого СУ-17, от Бахметьева? Он выполнил свое дело, помог Сыпчуку. Завтра он займется процентажем и это тоже доведет до конца. Что же еще? Не все ли равно, куда отдадут материалы… Организовали комиссию, пусть и решают… Вот ведь случай с мальчиком в «Дон Кихоте», с мальчиком, которого бил хозяин и за которого заступился доблестный рыцарь, а только хуже сделал. Донкихотство это все, донкихотство…

Лев Борисович засыпал.


Закончился третий день работы комиссии.

ГЛАВА XIII

Пантелеймон Севастьянович Хазаров считал, что главное в жизни — уверенность. Уверенность в своей правоте, в деле, которому ты служишь. И его трезвость, деловой подход и уверенность дали свои плоды. В сорок пять лет он занимал уже немалый пост и находился в том периоде своей жизни, когда всякая подготовка закончена, дело начато и теперь надо только идти и идти вперед не уставая, чтобы успеть достигнуть того, что намечено.

Сейчас Пантелеймон Севастьянович затруднился бы сказать, что такое для него максимум, но он был уверен, что дойдет до него, а максимум этот не такая уж мелкая штучка.

Еще в молодости понял он, как важна целеустремленность, энергия, здоровый взгляд на жизнь. Всегда бывало так: стоило лишь начать сокрушаться, сентиментальничать, проявить малодушие — и все летело к чертовой бабушке. Любимым писателем его юности был Джек Лондон. Случалось ему и теперь перечитывать его рассказы, но только теперь они меньше нравились. Положительным качеством героев писателя Джека Лондона была целеустремленность, мужество. Но была у них и слабость: они не имели настоящей, правильной цели. А потому их мужественные поступки часто были бессмысленны.

Пантелеймон Севастьянович старался предусмотреть все. Жизненный путь его был нелегок, но та борьба, которую приходилось вести, была в духе Пантелеймона Севастьяновича. Он верил в свою цель и в свой успех. Он верил в прогресс. То, что оставалось еще много трудностей, ничуть не пугало его. Бывало, что люди и жаловались, однако никто не мог отрицать, что делается много, очень много. Кто же виноват в том, что сами люди — сами те, для кого и делается-то все! — часто не могут понять толком своей задачи, не могут как следует напрячь силы в борьбе, не могут проявить настоящего делового энтузиазма? Сознательность… Эх, если бы досточтимые медики изобрели такую вакцину — вакцину сознательности…

И Пантелеймон Севастьянович использовал любую возможность, чтобы разъяснить, растолковать людям то, что от них требуется.

Но все-таки сразу же после того, как было разрешено Нефедову организовать комиссию, еще до начала ее работы, Пантелеймон Севастьянович Хазаров начал испытывать неприятные ощущения. Что-то беспокоило его с этим несчастным СУ, и все тут. Может быть, вообще не надо было посылать комиссию? Но почему не надо? Почему, собственно, не надо, если в конце-то концов он просто обязан отреагировать на полученный сигнал?.. Правда, если уж быть до конца честным, то разрешил Пантелеймон Севастьянович комиссию не только поэтому, он ведь еще и другое думал… Да, но в конце-то концов ведь если бы они не отреагировали, то не исключена возможность, что кто-то повыше… Кто их знает, этих анонимщиков, они ведь до всего могут дойти, а Нефедов…

И все же в тот день, когда комиссия начала свою работу, Пантелеймон Севастьянович чувствовал неловкость.

А когда вечером позвонил ему Нефедов, а затем и Нестеренко, он не удержался и пригласил председателя комиссии к себе. С Петром Евдокимовичем был он весел и прост, но когда тот ушел, сел Пантелеймон Севастьянович в свое любимое кресло и обхватил гладкую голову руками. Недолго пробыл у него Нестеренко и немного говорил, но понял, кажется, Пантелеймон Севастьянович самое главное. Нельзя было, ни в коем случае нельзя поручать такое дело Нефедову. Заварил он кашу, и теперь неизвестно, как расхлебывать ее.

Собственно, можно было бы уж и назвать всех этих жуликов, объявить во всеуслышание — ведь нагадили они… Эх, если бы все было так просто! Взять на себя ответственность… Выдержит ли он, Пантелеймон Севастьянович? Конечно, не выдержит. И не потому не выдержит, что слаб… Вот когда он будет… О, тогда он им всем покажет! А пока еще…

«Завтра посмотришь, что они там обнаружат, вечером вызовешь того или другого к себе и сделаешь то, что нужно сделать», — так решил в конце концов, так приказал себе Хазаров.

На другой день вечером он вызвал Нестеренко, настроил соответствующим образом Нефедова по телефону, дал распоряжение, чтобы тот прибыл к нему для беседы в десять тридцать следующего дня, и проработал своего не в меру ретивого инструктора во время этой беседы. Когда Нефедов побледнел и вообще так удивительно сильно отреагировал на его слова, Хазаров сначала испугался и чуть-чуть не проявил слабость, но вовремя собрался и, твердо ведя свою линию, перешел в еще более решительное наступление.

Вообще уже конец разговора был не таким, как его начало, — они нашли общий язык. Пантелеймон Севастьянович почувствовал симпатию к поверженному оппоненту, он подумал, что надо бы как-то отблагодарить его за исполнительность и расторопность, — в конце концов то, что произошло с комиссией, тоже ведь не характеризует инструктора с плохой стороны: он-то ведь поступал по-своему самым лучшим образом.

— Знаешь, Сергей Петрович, ты принеси-ка мне материалы, что там и как, мы с тобой вместе все обсудим и решим… Прямо ко мне домой и заходи вечером, идет? И не сердись на меня за резкость — работа такая, сам знаешь… — сказал Пантелеймон Севастьянович.

Уже после возникла мысль, что допустил он в разговоре с Нефедовым чрезмерное давление на него. Но он быстро отогнал ее тем соображением, что, в сущности, сделал даже лучше для своего подчиненного: таким нерешительным людям, как Нефедов, нужна твердая рука, они сами не уважают начальника, если тот тряпка. Да и вообще он сумеет отблагодарить Нефедова так, что тот будет доволен.

ГЛАВА XIV

Приехав в управление утром четвертого дня, Лев Борисович Гец застал на месте Сыпчука и Старицына. Петя опаздывал. Нахохленный Сыпчук с угрюмым видом бывалого конторщика все что-то выискивал. Старицын, не находя применения своей энергии, зевал.

— А где наши уважаемые? — спросил Гец.

— У начальника, — ответил Старицын и посмотрел в окно.

Никого, кроме их троих, в бухгалтерии не было.

— Я хочу кое-что сказать вам, — значительно произнес Гец. — Степан Евгеньевич, оторвитесь на минуту, пожалуйста.

— Да, слушаю вас, Лев… гм…

— Лев Борисович.

— Да, да, слушаю вас, Лев Борисович…

Старицын перестал постукивать пальцами по столу и с интересом посмотрел на Геца.

— Видите ли… — начал Гец. — Я хотел спросить, что вы, Степан Евгеньевич, и вы, Вадим, думаете по поводу фактов, которые мы обнаружили. Нам ведь осталось совсем немного, и в основном все уже ясно, не так ли?

Оба, не понимая, смотрели на него. Один старый, осунувшийся, в помятом пиджаке и в очках, другой молодой, красивый, тщательно выбритый, в яркой нейлоновой сорочке.

Лев Борисович ждал.

— Слушайте, что-то непонятно… Как это «что думаете»? Отдать материалы куда следует — и дело с концом, — сказал наконец Старицын.

«Так и есть», — отметил про себя Гец.

Сыпчук, пожав плечами, посмотрел на Старицына, снял и начал протирать свои очки. Потом снова водрузил их на переносицу и воззрился на Геца.

— Я тоже так думаю… — медленно проговорил Лев Борисович. — Но…

Да, оба явно ничего не понимали. Он подождал.

Старицын вдруг покраснел и с ненавистью посмотрел на Геца.

— Вы что же, хотите… А? Что-то непонятно!..

— Ну-ну, — сказал Гец. — Давайте-давайте. Дальше.

— Слушайте, что-то я ничего не понимаю, — пробормотал Старицын. — Вы что же, хотите… В чем дело, Лев Борисович?

— А вы что думаете, Степан Евгеньевич? — обратился Гец к бухгалтеру.

— Я? Гм… Ну, так… Я, что же… Так вы, собственно, о чем?

— Видите ли, товарищи, — начал Гец уже совсем просто, стряхнув с себя высокомерие, — дело в том, что есть мнение…

Но он не успел. В кабинет вошел Нестеренко.

— Здорово, хлопцы дорогие, — сказал он, энергично потирая руки, и персонально к Гецу: — Здорово, Лев Борисович. Погодка-то, а? Разгуливается погодка, за грибками можно в воскресенье поехать, за грибками… Ну так, — прервал он сам себя. — Делу — время, потехе — час. Как у тебя успехи, Степан Евгеньевич?

Бухгалтер Сыпчук все еще не изменил своего непонимающего выражения. Он смотрел то на Старицына, то на Геца, то на Нестеренко.

— Ничего успехи, хорошо, — ответил он наконец председателю комиссии. — А что?

— Дело в том, Степан Евгеньевич, дело в том, товарищи, что пора нам уже черту подводить. Уложились мы с вами в кратчайшие сроки.

— Когда вы хотите подводить черту, Петр Евдокимович? — спросил Гец.

— Ну да хоть сегодня, хоть завтра. У вас ведь все уже, как видно?

— Да, почти все, — ответил за всех Гец. — Сегодня едем по поводу процентования, а к завтрашнему дню, я надеюсь, будет все.

— Гм… Ну что ж, ну что ж. С вами-то кто поедет?

— Вот все трое и поедем — надеюсь, вы не возражаете, Вадим и Степан Евгеньевич? Да, Петя куда-то пропал…

— Хм… У меня, Лев…

— Борисович.

— …Борисович, у меня, собственно, еще тут кое-какие… — заколебался Сыпчук.

— А, брось, Степан Евгеньич! — перебил Нестеренко. — Все уже ясно. Что это ты там блох выискиваешь?..

И, заулыбавшись, председатель комиссии обвел всех троих шутливым взглядом.

— Да что там, Петр Евдокимович, пусть уж Степан Евгеньевич делает, что ему надо, — сказал Гец, — мы ведь и вдвоем справимся. Только Петя, нам еще Петя нужен… — деловито добавил он.

Петр Евдокимович едва смог скрыть свою обескураженность: шутку не оценили и спорят опять, — но сказал миролюбиво:

— Ну, ладно, остается, так пусть остается… А мне что же? И мне с вами ехать?

— Нет, что вы, Петр Евдокимович, пустячное дело, мы за полдня и вдвоем управимся. Кстати… Вы ведь помните, что там в письме говорилось о главном инженере? Да и мы тут со Степаном Евгеньевичем…

— Да-да, — оживился Сыпчук. — Там что-то подозрительно с этой Нечаевой Г. А. Вы бы проверили, Петр Евдокимович, а?

— С Нечаевой? С главным инженером Нечаевой? Что ж, это мы установим, за этим дело не станет, — бодро сказал Нестеренко, и тут же заныло у него: опять ему, председателю, старому служаке, приказания отдают! Но что было делать, что ответить этому дохлому филину Сыпчуку? И Нестеренко ничего не нашел, как повторить со значительностью: — Да, за этим дело не станет!

И вышел из бухгалтерии.


С самого начала Вадим Старицын отнесся к комиссии как к мероприятию чисто формальному. Когда Нефедов в закусочной излагал свой план вылавливания жуликов, Вадиму это казалось фарсом, не больше. Его очень удивило, когда, осуществляя план, они действительно накрыли-таки жуликов в управлении, но и этому не придал он значения: раз произошло, — значит, так надо, и вовсе нет здесь ничьей личной заслуги. Правда, Лиля со своим детским интересом к его новой роли заставляла рассказывать ей подробности, а, рассказывая, он, естественно, представлял все в несколько ином, более романтическом свете, но все-таки что это были за подробности? Как они рылись в документах, а похожий на старую гориллу бухгалтер с приторной готовностью подсовывал им папки?

Однако сегодня странные слова Геца заставили Вадима задуматься.

Гец с самого начала понравился ему своей интеллигентностью. Когда сели в машину и поехали на объект устанавливать перепроцентаж, Вадим сам начал:

— О чем вы хотели сказать в бухгалтерии, Лев Борисович? Что-то я вас не понял!

— Видите ли, Вадим, я просто хотел знать, какого мнения вы обо всем этом деле с комиссией. Вернее, что вы думаете о фактах, которые мы обнаружили? — сказал Гец, небрежно развалясь на заднем сиденье.

— Я? Не знаю… А что я могу думать? Мы ведь свое дело сделали.

Гец помолчал.

— Видите ли, — сказал он наконец, — есть люди, которые, как мне кажется, хотят сделать так, чтобы факты, которые мы обнаружили, ну… никуда не просачивались, что ли. Вот скажите, что бы вы предприняли на месте того руководителя, который прислал комиссию для проверки этого самого СУ? Мы же теперь все в курсе дела, вернее, дел, которые здесь вершились… Что бы вы предприняли?

— Я? То есть… Ну, передал бы материалы куда следует, что ли…

— А куда следует?

— Как куда? Я не очень-то разбираюсь в таких делах… Ну, в прокуратуру, что ли. И потом по партлинии… Сначала, конечно, во всем окончательно разобраться надо, я не знаток…

— Да, верно, что ж, — медленно протянул Гец. — Я ведь не знаток тоже, в сущности. Может быть, и… Впрочем, что вы! Ведь факты, которые мы обнаружили, они же бесспорны. Так?

— Ну, так.

— Липовая отчетность… Обман государства с прогрессивной оплатой… Премии… Приписки, в чем я тоже уверен… Я уж не говорю о качестве.

— Да, да, все это так, — перебил, торопясь, Старицын. — Вот и Степан Евгеньевич говорил, что безобразие потрясающее, под суд надо их, мерзавцев, но все-таки прежде надо ведь, чтобы следственные органы…

— Верно, верно, — не спеша проговорил Гец. — Все это так. Но вы знаете, по-моему, что СУ-семнадцать несколько лет подряд получает переходящее знамя и так далее?

— Да, знаю, — сказал Старицын и замолчал.

«Что, собственно, он хочет от меня?» — подумал он и посмотрел на Геца. Тот, сохраняя свою небрежно-элегантную позу, смотрел в окно. «Проверяет мою политическую подкованность, что ли?» — Вадим слегка пожал плечами.

— Ну и что ж, что знамя, — сказал он. — Мало ли у нас очковтирателей? Так и тут, видимо…

А Лев Борисович все никак не мог понять, что же так злит, так раздражает его в словах Старицына. Он даже презирал его в этот момент. «Молодость, молодость, — думал он. — Разве такой должна быть молодость?»

— Ладно, Вадим, — сказал он вслух. — Скажите мне, только честно: если это дело замнут, вам будет все равно?

— То есть как замнут? Что-то непонятно. Как его могут замять?

— Могут, Вадим, очень даже могут. Так вы не ответили: вам все равно или нет?

— Разумеется, нет.

— Вопрос исчерпан. Сейчас мы будем устанавливать еще одну несправедливость. Приехали, кажется.

ГЛАВА XV

Для окончательного подведения итогов комиссия собралась утром пятого дня в одном из помещений Управления по озеленению. Председатель комиссии Нестеренко открыл собрание, сказав, что четыре дня работы «дали много любопытных результатов».

— В основном все известно теперь, — сказал он. — Прошу вас, Степан Евгеньевич, и вас, Лев Борисович, представить мне документы и свое заключение относительно проверки бухгалтерии.

Папка с документами и так лежала рядом с Нестеренко. Сыпчук ткнул в нее пальцем.

— Итак, — сказал Нестеренко удовлетворенно, кивнув, — наша комиссия в течение четырех дней установила, что факты, изложенные в письме, посланном в контроль, подтвердились полностью. Нами установлено, во-первых, что прогрессивка и премии выплачивались не всегда законно, что качество работ не всегда достаточно высокое, и, как вы вчера установили, Лев Борисович, — Нестеренко сделал легкий поклон в сторону Геца, — имеются налицо отдельные случаи перепроцентажа…

Лев Борисович Гец слушал председателя комиссии со странным чувством. Он уже не раз ощущал на себе — даже на себе — действие непостижимого закона человеческой психики. Когда человек один на один встречается с несправедливостью, злом, он чаще всего ведет себя как человек: возмущается, негодует, восстает. Но стоит собраться вместе пусть даже всего нескольким людям и одному из них с достаточной долей убежденности высказать нечто противоположное, как присутствующие теряют чувство реальности и дружным шагом следуют туда, куда ведет их вожак. Удивительное нежелание думать присуще человеку, если при первой же возможности он старается предоставить это другому. Слушая Нестеренко, Лев Борисович от начала и до конца знал его стратегию, знал, что он приложит все силы для того, чтобы замять дело, свести на нет всю работу комиссии. Собственно, сейчас это еще не все — сейчас только общее заключение, предстоит куда-то направить документы и, по всей видимости, обсудить работу комиссии в контроле. И сегодняшнее выступление Нестеренко фактически почти ничего не значит — все главное впереди. Однако этот спокойный, убежденный тон председателя комиссии, эти «не всегда» законно, «отдельные случаи» перепроцентажа — уже исподволь, незаметно готовили почву для дальнейшего. Чего-нибудь вроде: «Тем не менее, несмотря на отдельные недостатки… Отдельные случаи противозаконных действий есть, но… Учитывая высокие показатели в прошлом…» Зная всю эту механику, Лев Борисович заранее видел то, чего не видели пока другие, и все же поймал себя на том, что ему стоит усилий сейчас, глядя на этого уверенного, красивого старика, слушая его низкий бас и видя, как согласно кивает ему головой Нефедов, поддакивает Сыпчук, не поддаваться, ни в коей мере не терять уверенности в своей правоте, не терять чувства реальности.

А Нестеренко между тем высказался и сел. Заканчивая свое выступление, он сказал, что факты, обнаруженные комиссией, будут представлены на бюро, которое состоится через неделю.

— Товарищи, — тихо сказал Нефедов, не вставая с места, — мы обнаружили довольно много неприятных фактов, но мы не должны забывать, что, как бы там ни было, Управление по озеленению номер семнадцать, возглавляемое товарищем Бахметьевым, из года в год завоевывало первые места в соревновании. При высказывании своего мнения — а некоторым из нас, видимо, придется выступить перед Хазаровым прежде, чем мы представим отчет на бюро, — мы не должны забывать, что одно дело — имеющиеся случаи нарушений, а другое дело — общая тенденция в работе этого управления. В отношении премий товарищ Бахметьев проявил, конечно, партийную нескромность, однако товарища Бахметьева ценят за его организаторский талант, за то, что он… Вы знаете, что М… Михаил Спиридонович как раз и наладил работу в этом управлении, ведь до него здесь был развал в работе, и что касается места в социалистическом соревновании…

Говоря это тихим, ровным голосом, почти без запинок, Нефедов одновременно слушал себя со стороны. Он был где-то далеко сейчас, где-то в пространстве, и, несмотря на то что речь его лилась гладко, в груди, казалось, все сжалось. Говоря, он скреплял бумаги, но делал это так неловко, что поранил скрепкой палец и не заметил, не почувствовал боли. Хотелось пить, и, говоря, он несколько раз оглядывал стол и весь кабинет в поисках графина с водой, о котором не позаботились вовремя. Он запнулся только один раз, когда называл Бахметьева по имени-отчеству, но произошло это машинально, без его, Сергея Петровича, сознательной воли. «Что-то еще надо сказать?» — завертелось у него в голове, и, вспомнив наконец, он повернул лицо к Нестеренко, сидевшему слева от него, и сказал:

— Да, Петр Евдокимович, вы ведь еще забыли про главного инженера сказать. То, что вчера выяснили. Вы ведь хотели…

— Да-да, товарищи, — бодрым голосом перебил его Нестеренко. — Тут вот еще какой факт. О нем, видимо, еще никто из вас не знает, а факт примечательный, очень примечательный!

При этих словах председателя комиссии нахохленный бухгалтер Сыпчук оживился и с нескрываемым интересом поднял очки на Петра Евдокимовича.

— Да-да, вот насчет этой Нечаевой, насчет этой Нечаевой Г. А. — неожиданно бойко сказал он. — Интере-есный должен быть фактик! Что же вам удалось выяснить, Петр Евдокимович?

И от жадного ожидания он заерзал на своем стуле.

Нестеренко, чтобы придать больше значения тому, что он сейчас скажет, помолчал несколько секунд, покашлял значительно, подвигал бумаги на столе и наконец негромко, почти интимно, сказал:

— Гм, гм… Видите ли, товарищи… Эта Нечаева, как бы вам сказать… Нет, я не хочу ничего такого особенного, вы не думайте, что… гм, гм… Но все же в результате проверки… Люди говорят… Нет, дело даже не в том. Не в том дело, что говорят люди. Дело в том, товарищи, что эта Нечаева…

Геца передернуло:

— Что вы хотите сказать, Петр Евдокимович? Какое это имеет отношение к делу?

Нестеренко никак не ожидал такого тона от главного инженера, он спохватился и сказал, отвечая ему:

— А я и не о том хочу сказать, Лев Борисович. В конце концов, моральный облик Нечаевой — это ее личное дело. — Голос председателя комиссии зазвучал жестче. — Это ее личное дело… Но я хочу сказать о том, что товарищ Нечаева, как нам удалось выяснить, во-первых, не обладает достаточной как научной, так и технической подготовкой для занимаемого ею поста, а, во-вторых, злоупотребляя доверием коллектива, использует рабочее время в своих личных, корыстных целях. Я уже не говорю о том, что ее табель оставляет желать лучшего. Мы, конечно, обязаны заботиться о людях, но если человек по состоянию своего здоровья не может, я повторяю, не может справляться с той нагрузкой, которая полагается ему по занимаемой должности, то знаете ли…

Худощавая фигура Геца вдруг напряглась, словно кто-то разом подтянул все его сухожилия. Не думая, как-то вдруг потеряв контроль над собой, он хлопнул рукой по колену и громко сказал, глядя на Нестеренко:

— Нашли козлика… А вы уверены, что все это так, как вы говорите, Петр Евдокимович?

Мельком глянув на Геца и тут же опустив глаза, Нестеренко тем не менее спокойно и уверенно ответил:

— Да, Лев Борисович, я уверен, что все так и есть. Вчера мы говорили с Бахметьевым на эту тему и с некоторыми товарищами из управления, а кроме того, я ознакомился с ее личным делом и табелем. Так что все это не вызывает сомнения. Вы, Лев Борисович, знаете, какую ответственность накладывает пост главного инженера, — кому, как не вам, это знать, — а если человек увиливает от работы и пользуется любым предлогом для того, чтобы взять бюллетень, — это, знаете ли…

— Как член комиссии, — перебил его Гец и еще раз хлопнул себя по колену, — я заявляю, что не подпишу акта до тех пор, пока лично не проверю того, о чем вы говорите, товарищ Нестеренко. И еще. Каким бы ни было решение бюро, я категорически заявляю, что дело начальника СУ Бахметьева и главного бухгалтера Барнгольца должно быть передано в суд, и не в товарищеский суд, разумеется, а в уголовный, в у-го-ло-вный! Вот так.

«Что я только наделал… Разве так можно, разве это поступки?.. Как мальчишка… Что скажет Аня?..» — все это вихрем пронеслось в голове Геца.

Внезапный порыв спокойного, уравновешенного, — пожалуй, самого уравновешенного и самого солидного — члена комиссии произвел на всех пятерых ошеломляющее впечатление.

Нестеренко поперхнулся и, полуоткрыв рот, не разогнувшись до конца, — он, слегка склонившись, приводил в порядок бумаги на столе, — не выпрямившись, тупо уставился на человека, которого он считал самым рассудительным и надежным.

Нефедова словно разбудили: он до боли закусил губу и, бледный, невидящими глазами смотрел перед собой.

Бухгалтер Сыпчук, сутулый, нахохленный, оживившийся только при первых фразах Нестеренко о Нечаевой, а затем вновь траурно поникший, поднял голову, словно выставив очки напоказ, и застыл — лишь губы его пожевывали и время от времени дергался кадык, — так что он удивительно стал похож на большеголовую птицу.

Петя Успенский восторженно пожирал глазами главного инженера, а Вадим Старицын покраснел, все понял, вспомнил, что говорил ему Гец не далее как вчера, и, злой, испепелял взглядом председателя комиссии. Руки его инстинктивно сжимались в кулаки.

Первым пришел в себя Нестеренко.

— Я не знал, что вы так… Что вы так недоверчивы, Лев Борисович. Но если хотите, вы, конечно, имеете право… Однако Пантелеймон Севастьянович Хазаров… Я хотел сказать, что, однако, сегодня мы должны представить уже акт, потому что… Слушайте, в конце-то концов! — Он вдруг совсем по-мальчишески всплеснул руками и зафыркал: фр-фр. — Не нужно мне это председательство, прах его возьми-то совсем, фр-фр… Делайте, что хотите, фр…

И сел обиженно, умолк.

Тогда заговорил Нефедов:

— Вы, Лев Борисович, совершенно правы…

— Что? Что? Погромче! — залопотал Сыпчук, приставив к уху ладонь.

Нефедов действительно говорил еле слышно, запинаясь, с огромным трудом. Язык у него едва ворочался, и саднило в пересохшем горле.

— Вы, Лев Борисович, совершенно правы, — сказал он, напрягаясь. — Я… согласен с вами. Нельзя это дело так… Надо проверить, конечно, еще раз… проверить…

Стало тихо. Нестеренко полез в карман, достал и проглотил таблетку. На лице его все еще было выражение обиды.

Заговорил Старицын.

— Я думаю, что… Конечно, прав Лев Борисович! Под суд надо жуликов этих… Черт их возьми совсем! Еще бы…

Лев Борисович Гец думал о том, что с ним происходит нечто странное, что он как бы не в себе. Зачем, зачем?..

А Старицын продолжал тем временем:

— Насколько я понял, если я правильно понял, вы, Петр Евдокимович, намекаете на то, чтобы это дело замять, так, что ли? То есть свалить вину на главного инженера, который, ко всему прочему, отсутствует все эти дни, а с самыми главными жуликами…

— Что значит замять? — перебил его Нестеренко. — Что значит замять? Фр-фр! Кто говорит, чтобы замять? Вы еще молоды, понимаете ли, Вадим… как вас там?.. Вадим Андреевич. Не ваше, понимаете ли, дело решения выносить. Ладно там еще Лев Борисович что скажет, а вы что, понимаете ли, не в свое дело… Фр-фр!.. суетесь!

— Не в свое дело? Вы, товарищ Нестеренко, не забывайте, что это мы сами вас в председатели комиссии выбрали. — Старицын никого не боялся, его белые зубы сверкали.

— Как это сами? Как это сами? Вы, молодой человек, молокосос еще, я вам в отцы гожусь! Как вам не стыдно! — Нестеренко задохнулся от подступившей ярости. Эх, будь его воля… «Молчи, Петр, молчи, Петр, — повторял он про себя. — Слышишь, молчи? Слышишь, молчи!..»

— Так дело не пойдет, товарищи! — сказал Гец. — Ссориться нам уж совсем не к чему. Давайте все спокойно обсудим. Пусть каждый выскажет свою точку зрения, тогда и вынесем общее решение. В конце концов мы ведь должны к чему-то прийти.

Он окончательно воспрянул духом. Тусклая неуверенность прошла, и, логически, ничего больше не оставалось, как продолжать.

— Итак, — продолжал Лев Борисович, — относительно Нечаевой вы, Петр Евдокимович, высказались целиком и полностью отрицательно. При всем уважении к вам, я должен сказать, что говорить в данной ситуации с Бахметьевым о главном инженере во время его отсутствия по меньшей мере… бестактно. Кстати, почему все эти дни отсутствует Нечаева? Ведь, насколько я понял, никто из вас ее не видел?

— Бюллетенит, — буркнул Нестеренко.

— Что с ней?

— Ангина.

— Так. Кстати, если я не ошибаюсь, ведь тогда, в закусочной, вы, товарищ Нефедов, поручили заняться Нечаевой Старицыну, верно?

— Да, так, — тихо сказал Нефедов.

Старицын густо покраснел.

— Все же я не думаю, чтобы роль главного инженера была во всем этом столь уж значительной, — продолжал Гец. — Поверьте мне, что не главный инженер занимается составлением процентовок, выпиской премий и так далее. Может быть, эта Нечаева в чем-то виновата, но это ни в коей мере не искупает вину Бахметьева и Барнгольца…

Он говорил и, по мере того как говорил, чувствовал, что голос его набирает высоту, крепнет. Он уже чувствовал себя как в молодости когда-то, когда все было так просто и ясно, когда не приходилось еще задумываться над тем, сказать или не сказать то, что думаешь, без скидок на обстоятельства и ситуацию. Он говорил и сам удивлялся, как свободно и естественно льется его речь, как легко дышать, как распрямляются плечи.

И вопреки осторожной логике, вопреки жизненному опыту, по мере того как он говорил — а он сказал еще, что в нашей стране, как нигде, важна правда, именно правда, чтобы прийти именно к намеченной цели, а не к какой-нибудь другой! — по мере того как говорил это, он безошибочно чувствовал, уверенно ощущал, что вся маленькая аудитория — даже несговорчивый Нестеренко и унылый Сыпчук — все до одного постепенно склоняются в его сторону, начинают верить ему.

Когда Лев Борисович замолчал, стало тихо. Степан Евгеньевич Сыпчук, которого вопросы такого рода вообще не трогали, вдруг подумал, что дело, которым они заняты, имеет принципиальное значение. Не говоря уже о Пете, который прямо полыхал любовью к справедливости. Вадим Андреевич Старицын наконец полностью пробудился и понял, что зря он так несерьезно отнесся сначала к работе комиссии, а его восторженная, пылкая, правдолюбивая Лиля — просто прелесть. Даже Нестеренко мгновенно вспомнил свои сомнения и слова Хазарова. Этот Гец, которого он так безотчетно уважал, опять пробудил в нем беспокойство. Прах побери этих мыслителей! Только путают и не дают возможности взяться за дело! Знал он, что бесполезно выступление Геца, ни к чему не приведет, все равно победит Хазаров, и злился на Льва Борисовича за порыв. И еще большую путаницу — путаницу и боль! — внес Лев Борисович Гец в голову Нефедова. Стрелка его внутреннего компаса отчаянно завертелась, затыркалась. Что он скажет Хазарову? Как поступит с материалами? Что он будет делать и говорить? И зачем только этот главный инженер вмешивается — что он, маленький, что ли, не понимает?..

Решили воздержаться пока от заключения, тем более что во вторник предстояло еще все обсудить в присутствии Хазарова и некоторых членов бюро. Вот тогда пусть каждый и выскажет свое собственное мнение. Разошлись. Нестеренко ушел сердитым, Нефедов — встревоженным, Гец — растерянным: он вдруг опомнился и начал рассматривать все со стороны… Старицын еще не мог пока привести в порядок свои мысли и думал о том, как он расскажет обо всем Лиле. Петя, пытаясь унять волнение, думал, что есть все-таки честные люди, и представлял, как он теперь перестроит работу институтского «Прожектора», а бухгалтер Сыпчук пытался охватить новые горизонты. Его собственные неурядицы отступили на задний план.

ГЛАВА XVI

Когда Хазаров узнал об этом заседании и о выступлении Геца, он сумел быстро подавить вспыхнувшее раздражение. В потоке текущих дел эпизод с проверкой СУ-17 и так уже занимал неоправданно большое место, а тут еще старик Нестеренко вкупе с Нефедовым не смогли добиться единогласия.

Однако в воскресенье вечером, когда они с женой были на концерте в филармонии, подавая ей в гардеробе пальто, уже после концерта, он вдруг подумал, что ведь этот главный инженер из СУ-15  п р а в…

Он ощутил прилив мерзкой неуверенности, чувство, в последнее время довольно знакомое, которое поселилось где-то в затылке и между лопатками и которое всегда хотелось стряхнуть, сбросить. Но что же, черт побери, сделаешь?! Он ненавидел Бахметьева и Барнгольца, этих жуликов, принесших ему столько беспокойства. Он ненавидел и Ивана Николаевича, стоявшего за всем этим, высившегося, словно глыба, с едкой ненавистью он вспоминал его лицо, его приземистую фигуру, бычью шею. Но что, что поделаешь против него?

Из всех людей, знавших Пантелеймона Севастьяновича, вряд ли кто подозревал об этих колебаниях, о неуверенности, о мучительных периодах слабости, которые, как удушье, парализовали его ум, волю. В такие минуты он ненавидел все и всех, он чувствовал себя, как муха в паутине, к которой со всех сторон приближаются быстрые пауки, ему хотелось бросить все, уехать, скрыться куда-нибудь. Только огромным усилием оставшейся воли держал он себя в рамках, не позволял себе поступить как-нибудь опрометчиво. И действительно, проходили минуты, былое равновесие восстанавливалось, и Пантелеймон Севастьянович опять был деятелен и бодр. Правда, сердце в последние месяцы все чаще пошаливало.

Вышли на воздух, шли в потоке людей к машине, и Пантелеймону Севастьяновичу становилось легче и легче. Свежий воздух всегда придает уверенность. Отпустило и сердце. «Поменьше лирики нужно слушать, поменьше раскисать», — подумал Хазаров. Словно порывами ветра наносило на него затмения — приступы, и казались они весточками, которыми дает знать о себе приближающаяся безвольная старость.

…Во-первых, этот говорун Богоявленский из бюро. Так? Точно! За ним поставить в известность Мазаева, чтобы знал, что и как и каково ему, Хазарову, вести свою линию. Не шутки шутить! Затем побеседовать с их парторгом. Как его?.. Раскатов. Да, с Раскатовым. Тоже олух порядочный. Как допустил? Да ведь Иван же Николаевич сам будет на докладе — пусть-ка сам и разбирается с этим Гецем… Да что это он раскис на самом-то деле! Сколько можно из-за чепухи голову ломать?..


Сергей Петрович Нефедов, уходя в субботу с собрания, чувствовал себя прескверно. Вспомнилось ему все, и представилась вся линия его поведения с самого начала и до последнего момента, когда он выступил совсем в другой, можно сказать, противоположной роли.

Гец попал в самую точку, ударил в больное место, и теперь, когда необходимо было пойти к Хазарову и обо всем проинформировать его, Нефедов подумал, что тем самым он еще раз совершит предательство, и, может быть, более стыдное, чем в первый раз. Ведь Хазарову сразу станет ясно, кто виноват в разногласиях, кто стоит на его пути.

Господи, ведь с жуткой трезвостью, с болью видел Нефедов, что бесполезно выступление Геца, бесцелен пыл. Ничего не сможет добиться этот человек, слаб, очень слаб он перед Хазаровым. А то, что выступил он, только лишний раз подтверждает это: он опрометчиво раскрылся. Не сам Нефедов, так Нестеренко скажет обо всем Хазарову.

И все же, мучаясь, терзаясь, все оттягивал Нефедов момент звонка, переминаясь с ноги на ногу, стоял около автомата, не решаясь снять трубку и набрать номер, и оборачивался все, оглядывался, не идет ли кто, как будто кто-то мог что-нибудь дельное сказать Нефедову, помочь ему, успокоить.

Наконец вошел в темную, освещенную лишь снаружи уличным фонарем будку, постоял там с минуту, вздохнул глубоко, откашлялся и опустил монету…

Трубку сняли сразу, как только раздался первый гудок.

— Пантелеймон Севастьянович?

— Да, слушаю.

— Это… Это я, Нефедов.

Вышел из автомата опустошенный, несчастный, слегка пошатываясь от слабости и от вспыхнувшей опять боли в желудке, когда пришел домой, на нем лица не было.

— Господи, Сергей, что это с тобой? — всплеснула руками жена.

— Ничего, Клава, устал просто. Я не поздно?

— Сережа, ты уж не заболел ли, часом?

— Нет-нет, Клава, просто устал. Извини. Мне бы… прилечь…

Совсем не так воспринял совещание комиссии Нестеренко. Удивленный, рассерженный и опять повергнутый в недоумение Гецем, едва оставшись один, он вдруг увидел себя со стороны, свои сомнения. И — опомнился. Он посетовал на себя, что так легко поддался, не смог уверенно, по-хазаровски провести раз принятую линию. Еще больше укрепился в этом после очередного разговора с Хазаровым, устыдился проявленной слабости и окончательно разозлился на Геца. А ведь совсем недавно он уважал этого человека, думал, что Лев Борисович умнее других! Ах, какая глупость, какая глупость, как же он, Петр Евдокимович, умный человек, мог дать такую промашку? Опять его нахальным образом обошли, обскакали, посягнули на руководящую роль, заставили эти глупые слова сказать: «Делайте, что хотите, не нужно мне это председательство». «Хазаров-то, Пантелеймон Севастьянович, небось уж не допустил бы такого! Стыдно тебе, Петр, стыдно!..» Нестеренко полночи ворочался, не мог уснуть, и было у него горячее желание встать, пойти, навести наконец порядок в своей комиссии, заставить их всех пятерых, к чертовой матери, составить акт такой, какой нужно для дела.

В захолустной голове Сыпчука сквозняк, поднятый Гецем, тоже в общем-то не наделал большого переполоха. В тот же вечер он, Сыпчук, смотрел по телевизору футбол, а в воскресенье выехал за город, в местечко, которое давно присмотрел, — там осушали болото, корчевали пни, и было где поискать замысловатые фигурки, игру природы. И о бумагах не думать.


Молодому отцу Пете вообще было не до рассуждений на высокие темы. Жена его прихворнула, пришлось самому хлопотать по хозяйству, да и от институтской программы никуда не денешься: ведь пока Петя ездит с комиссией, ребята там занимаются, слушают лекции, скоро начнутся контрольные… Короче, Петя как вышел после того совещания, был еще пылок и полон любовью к правде, а как попал домой, так очутился словно в другом мире и опомнился лишь тогда, когда нужно было идти в понедельник на лекции…


А сам же Лев Борисович Гец, едва уйдя с совещания в субботу, едва опомнившись — что это нашло на него? — почувствовал себя так плохо, как уже давно не чувствовал. Что он действительно за мальчишка? Вот уж не ожидал от себя… Словно кто-то другой говорил за него… Дорого может стать такая несдержанность.

Он шел по бульвару, глядя на деревья, и листва их мельтешила в глазах, и не за что было зацепиться, и как за глотком свежего воздуха Лев Борисович посмотрел выше, на оливковое вечернее небо, — самого́ низкого солнца не было видно, лишь до высоких макушек деревьев доставали его прямые, негнущиеся лучи…

«Что будет, что же теперь будет?..» — в смятении повторял про себя Лев Борисович, и никто из тех, кто был знаком с главным инженером СУ-15, не признал бы сейчас в этом сутулящемся человеке высокомерного, интеллигентного Геца…


И только, пожалуй, на одного Старицына выступление Геца в субботу произвело действительно сильное и не угасшее сразу впечатление. Он действительно жаждал справедливости.

Хотя, если уж сказать честно, эта жажда справедливости была все же несколько абстрактной, больше эмоциональной, чем логической. Все-таки трудно было ему согласиться, что стоит так переживать из-за каких-то озеленителей.

ГЛАВА XVII

С того злополучного дня, когда в великолепное солнечное утро к нему в кабинет вошла эта грозная и подленькая пятерка, а вернее — шестерка, а днем пришлось, как мальчишке, возить троих идиотов на объект, в дом отдыха нефтяников, Михаил Спиридонович Бахметьев развил бурную деятельность.

Он сразу сообразил, что совсем сухим из этой лужи не выберется.

Он рассуждал так. Бухгалтер Соломон сел как миленький — здесь ему и мудрость хваленая не поможет. Но если Соломон — это одно, то Бахметьев — совсем другое. Раз засыпали бухгалтера, — значит, попался и начальник, ничего не поделаешь. Из документов эта компания вытянет все, что им надо, ясно. То, что они, дураки, ездили качество проверять, — чепуха. За качество шкуру не спустят, тем более что ведь передовое в городе СУ-17? Передовое! То-то вам и оно. Вообще-то уж, если говорить по чести, то они, подлецы, должны Михаилу Спиридоновичу в ноги кланяться. Кто вытянул управление из болота, в котором оно располагалось до его прихода, будучи еще под началом Феофана Власьевича Фомушкина — блаженной памяти начальника, ныне ведающего плановым отделом у Бахметьева? Кто заставил всю эту братию работать? Кто, черт побери, вывел управление на первое место? А? Сволочи! Где справедливость? А если премии и всякая там чепуха — так ведь это же по заслугам ему, Михаилу Спиридоновичу, приходится! Конечно, переборщил слегка, ну так кто же это знал, что придут вот так, нагрянут с бухты-барахты? И Иван-то Николаевич тоже — неужели ему ничего неизвестно было? Что-то не верится… Или он недоволен чем-то? Ах, Ванька, Ванька, разве так дела делаются?..

И первое, что пришло на ум, — отстранить временно Галю. А так как официально сделать этого было нельзя, то оставалось еще одно средство: попросить ее взять бюллетень. Галя, конечно, была не в курсе всех дел, а со своим непоследовательным женским характером она могла бы, пожалуй, здорово напортить во время этой ревизии. Галя, конечно, толковая женщина, но держал он ее в главных инженерах исключительно из соображений удобства — свой человек и во все дырки не лезет, верит на слово. Да еще диссертацию защитит — ей полезно, женщина одинокая, с ребенком… А Лисняк и Омельченко великолепно со всеми ее делами справлялись. Ну, не со всеми, конечно, а то, что она не успевала.

Галя — первое. Затем он сам лично поехал к брату, Ивану Николаевичу Мазаеву. Тот, как ни странно, уверил, что сам ничего не знал. Михаил Спиридонович поверил, пожалуй. Какой смысл был Ивану всю эту кашу заваривать? Ясно: никакого. Но он сам пообещал этим делом заняться и сказал, что все будет в норме, пусть Михаил Спиридонович не паникует. Он вроде бы даже здорово рассержен был: «Как?! На передовое управление руку подняли? Работай, Михаил, работай спокойно, мы с этим делом разберемся…»

Когда на следующий же день Иван Николаевич позвонил Бахметьеву и сказал, что все началось с анонимки, Михаил Спиридонович разволновался. Какая же это сволочь завелась среди его людей? Он начал перебирать в памяти всех, кого знал. Рабочие? Это он отбросил сразу. Хотя… Ибрагимов. Да уж не Ибрагимов ли? И он вызвал Ибрагимова.

Как ни пытал он этого чернявого хитреца, как ни ловил, ни в чем не признался Ибрагимов, и, главное, сам Михаил Спиридонович почувствовал: не то! Не Ибрагимов подлец. А кто же тогда? Кто?.. Из управления тоже вряд ли. Лисняк? Нет, он не такой дурак. Авдюшин? На Авдюшина он давно зуб имел: выступал этот прораб против него в свое время, может, теперь решил за старое взяться?.. Но Авдюшина не так легко расколоть — хоть и губастый, однако мужик упрямый. Вызвал он Авдюшина в субботу, попытал немножко. Ничего не сказал мужик, кроме «нет», молчал всю дорогу. Может быть, Агафонов?

Так и не выяснил Михаил Спиридонович этого вопроса и решил отложить пока и заняться им после. Если, конечно, удастся вывернуться из создавшейся катавасии. Не удастся — черт с ним, была не была, где-нибудь уж ему подыщут работку. Не посадят же. Ну, на другое место переведут.

Все-таки больше думал Михаил Спиридонович, что обойдется. Головой, правда, соображал, что дело дрянь. Но вот сердцем чувствовал, что выплывет. Везло ему в жизни. Смелость города берет. Возьмет и на этот раз.

И на третий день, несмотря на то что плохи уже дела были, Михаил Спиридонович как раз и успокоился.

А дальше уж и совсем легче стало: Иван позвонил…

Все же взял из сберкассы денег побольше: на всякий случай. Мало ли что! А вечером Лисняка, Фомушкина, Омельченко и Уманского в ресторан повел: дружба должна быть крепкой.

На четвертый и пятый день он уже почти вошел в свою обычную колею. Хотя, конечно, сосало что-то под сердцем — нет-нет да и приходилось подумать. Пришел он, например, на пятый день утром в свой кабинет, сел за стол, потянулся, зевнул, спокойно, протяжно, сладко, подумал, с чего же начать этот день, что он принесет ему, как лучше на работу настроиться… И вдруг вспомнил об этой ревизии. Ах, чтоб вас!.. И всякое настроение пропало к работе, не ощущалось уже свободы, без которой и жизнь-то не в жизнь. Ах, пропадите вы пропадом со своей ревизией, со своей анонимкой! Подленькие, приехали, понимаете ли, исподтишка и роют, и роют… Ну как тут можно работать, как план выполнять?.. Мешают, мешают работать. Палки в колеса…

И гнусно на душе стало, скучно. Хоть пойди и залей горе чем-нибудь этаким. Но — нельзя. Терпеть надо, терпеть, ничего не поделаешь.

И — терпел. Здорово он проштрафился, недоглядел, серьезное может быть наказание, но ведь кто его знает: может быть, и пронесет?..

Однако гораздо хуже и неуверенней чувствовал себя Соломон Иванович Барнгольц, главный бухгалтер. Всю жизнь — и сейчас, и раньше — был он как на краю пропасти: и ветры дуют, и снег, и ничего не поймешь. Одно только ясно: нужно держаться, цепляться за эту узенькую тропинку, как придется, любыми средствами. Вот и теперь…

Дома были у него жена, и сын, и жена сына, и мать жены, и маленькая собачка. Всех их любил он какой-то мучительной, необъяснимой любовью. Больше всех сына, потом жену. Меньше — маленькую собачку, потом мать жены, свою тещу, а еще меньше — жену сына, сноху. Счастлив был, что кончил сын институт, хотя, конечно, при поступлении не обошлось без его, Соломона Ивановича, посильной помощи. Был теперь сам он серьезно болен, оставалось тянуть от силы года три, это он понимал, но был он теперь уже и спокоен: сын вырос, инженером стал, женился, квартирка есть, хоть и маленькая, но отдельная, обстановка — как у людей, и на сберкнижке кое-что на первое время, когда он умрет. Любил он, придя с работы, посидеть перед телевизором, поиграть с собачкой, почитать газеты, исподтишка наблюдая за всеми домашними — как они ходят, что делают, любит ли сноха сына, любит ли сын ее. Трудно было узнать в нем тогда холодного и расчетливого бухгалтера, о котором даже Хазаров знал и считал хитрым и сильным.

Да и был ли он хитрым и сильным? Ведь сам Соломон Иванович искренне не считал себя ни хитрым, ни сильным. Ну уж если насчет хитрости — это куда ни шло, это еще ладно, а вот уж сильным… Смешно! Стал бы он, Барнгольц, в этой старенькой маленькой квартирке ютиться да на мизерную бухгалтерскую зарплату жить… Нет, вовсе он не сильный, слабый он, если уж самому себе признаться, очень слабый, в том-то вся и беда. Потому-то и может обидеть его каждый, кому это ни придет в голову.

Так и обидит его Михаил Спиридонович Бахметьев, это уж ясно. Сам-то он выплывет из этой неприятной истории, выплывет. А вот Соломона Ивановича, главного исполнителя его, начальника управления, суровой воли, потопит. Непременно потопит. Ни связей таких, ни уверенности, как у Бахметьева, у главного бухгалтера нет. Сам затащил он его на эту работу, соблазнил заработком, а теперь бросит в беде.

В этом Соломон Иванович Барнгольц был уверен почти.


Когда Ивану Николаевичу Мазаеву секретарша передала о звонке из СУ-17, он не придал этому значения. Что могло понадобиться Михаилу? Ерунда какая-нибудь. Вечно он клянчит. У Ивана Николаевича дел было столько, что заниматься звонками, пусть даже и от двоюродного брата, просто не было времени.

Однако когда чуть позже его соединили лично с секретаршей Бахметьева «по неотложному делу» и та сказала ему, что в СУ-17 пришла ревизия, и пришла внезапно, он так и вскинулся. Этого еще не хватало!

— Откуда ревизия? — сдержанно спросил он.

— От Хазарова, — пролепетала растерянно секретарша.

«Ах скотина — Хазаров! — в сердцах подумал Иван Николаевич. — Ну, погоди, посчитаемся!» И повесил трубку. Звонить Хазарову не стал — пусть сам звонит. Пусть теперь вывертывается. Иначе дело примет более крутой оборот. Предательства прощать нельзя.

Вечером первого дня к нему приехал Михаил, рассказал, как и что.

Все равно Иван Николаевич решил пока ждать.

И дождался.

Хазаров позвонил ему во второй половине второго дня.

— Иван Николаевич? Приветствую вас. Хазаров.

— Чувствую, что вы, Пантелеймон Севастьянович. Здравствуйте.

— Как поживаете, Иван Николаевич? Как насчет обязательств к Седьмому ноября?

— Работаем, стараемся, Пантелеймон Севастьянович. Самое горячее время.

— Да, к слову будь сказано. Вы, конечно, знаете про СУ-семнадцать у Бахметьева? Там сейчас наша комиссия работает. Пока еще трудно что-то определенное сказать, но есть неувязочки. Очень неприятно — они ведь в передовых числятся… Я хочу, чтобы вы были в курсе дела.

— Да, да, слышал, слышал. Недоглядели ребята, есть у них грех, есть. Я уж этого Бахметьева пропесочил как следует. Надо наказать, надо. Озеленители, самая последняя, так сказать, стадия, витрина, что называется, а они так… Зря мы им знамя вручили, зря! Да ведь кто знал, Пантелеймон Севастьянович!

— Вы времечко не найдете ко мне заглянуть, Иван Николаевич? — спросил Хазаров. — А то к вечеру бы. Или я к вам?

Договорились на завтра. В кабинете Хазарова.

Хазаров был доволен разговором. Иван Николаевич — тоже.

Вообще Мазаев не мучил себя, как некоторые другие, рассуждениями высокими, но бесполезными. Дело для него было прежде всего. Что такое справедливость? Такого вопроса он себе не задавал. В одном Иван Николаевич был твердо уверен: работа — главное. А то ведь что получается? Один будет вкалывать, себя не жалеть, вставать ни свет ни заря, мозгами ворочать, а другой проспит все на свете, в голове почешет, зевать будет, когда нужно действовать, а не зевать. Сам Иван Николаевич добился всего, что у него есть, своими руками.

Никто не помог ему в тяжелую для него минуту. Своими собственными силами он из низов вышел в люди, стал человеком. И горе тому, кто стоял теперь на его пути. Горе тому, кто хотел отнять у него то, чего он достиг своим трудом. Своим собственным, честным трудом.

Любил он поесть и попить, никогда ничем не болел, был приземист и силен. А самое главное — умел делать дело и ладить с людьми. Он всегда точно угадывал, чего человек хочет. И какое у него слабое место. Много людей было обязано Ивану Николаевичу, многим он оказал в свое время услуги.

Брата Михаила он слегка презирал. Бахметьев приходился ему двоюродным братом по матери, и были они ровесники, в одном месяце одного года родились, оба начали на ровном месте, а вот, поди ж ты, достиг Иван Николаевич такого, чего Михаилу во всю свою жизнь не достигнуть. А почему? Потому что, как вол, работал всю жизнь.

В кабинете Хазарова в общих чертах и было все решено. Правда, позже, на следующий, четвертый, день из обстоятельного разговора с Бахметьевым Мазаев выяснил для себя еще одну деталь. И дал дельный совет. Это облегчило задачу.

На доклад во вторник Мазаев шел в спокойствии и уверенности.

ГЛАВА XVIII

Первым выступил Нестеренко.

Как и на совещании в субботу, он начал говорить об «отдельных случаях нарушений», о том, что кое-что делалось «не всегда законно, но тем не менее, несмотря на несомненные просчеты в работе СУ-17, нужно признать, что» и т. д. Однако сейчас его выступление в присутствии Хазарова и Мазаева было гораздо более гладко и закругленно. Накануне он хорошенько поработал над текстом, приложил свою компетентную руку и Хазаров.

Только было и новое в речи Нестеренко.

Гец, слушая, не поверил поначалу своим ушам.

— Нами была детально проверена документация за второй квартал прошлого и первый квартал нынешнего годов. План по этим кварталам в основном выполнен, но вот премия, как мы с достоверной точностью выяснили, присуждалась…

Проверено ведь было не два, а пять кварталов, и причем как раз в трех из них план был не выполнен, а прогрессивка выплачена — в тех, о которых, видимо, и не думал упоминать Нестеренко. «Хорошенькое начало», — подумал Гец.

В кабинете Хазарова за длинным столом собралось тринадцать человек, не считая стенографистки, которая скромно примостилась в уголке за маленьким столиком. В число тринадцати входили: Хазаров, все шесть членов комиссии, Мазаев (член бюро), Богоявленский (член бюро), Раскатов (парторг СУ-17), Уманский (член партбюро СУ-17), Бахметьев и Лисняк. Состав этот был детально продуман Хазаровым накануне.

Открывая это небольшое собрание, Хазаров сказал, что они собрались здесь в связи с проводившейся на днях «маленькой ревизией СУ-17». Затем он предоставил слово председателю комиссии — Нестеренко — с тем, чтобы тот «коротко, но детально» изложил результат «пятидневной напряженной работы комиссии». Слушая Нестеренко, глядя на людей, сидящих за столом, четко представляя себе каждого в отдельности, роль каждого, он не мог скрыть внутренней радости, гордости за то, что сумел так умно и хитро организовать дело, несмотря на большой риск, довести его до конца, и вот сейчас, вот сейчас, как полководец, выиграет, уже выигрывает, последнее сражение. Пусть кажется мизерной эта затея с ревизией, пусть он ничего особенного не добился ею, но она дала ему повод еще раз проверить себя, почувствовать свою силу, свои организаторские способности, свое знание человеческой психологии. А это все было совершенно необходимо в его деятельности, в его предстоящем пути — предстоящем, потому что сейчас он был лишь в начале его.

И несмотря на то что продумано все было самым тщательным образом, в центре внимания Хазарова сейчас был один человек, одна фигура, которая расположилась по правую руку от него, через пять человек, на противоположном конце стола. Худощавое лицо, плечи и руки главного инженера из СУ-15, наивного правдолюбца-крикуна, который так несдержанно и так неуемно вел себя на совещании в субботу. «Ну-ну, посмотрим, на что вы способны, товарищ Гец», — с удовольствием думал Хазаров и мысленно представлял, как поднимется этот Гец и начнет говорить, — поднимется и начнет говорить он только после выступления Богоявленского — это раз. И после его выступления встанет Уманский, а может быть, и сам Мазаев или Богоявленский опять. И чего не сделают они, не смогут сделать — если не смогут! — то сделает уже сам Пантелеймон Севастьянович, он, Хазаров, и всем присутствующим здесь покажет, что такое настоящая убежденность и как надо работать с людьми. И все увидят это — и Мазаев, и Уманский, и Богоявленский, и сам Гец — умная голова… «Ты захотел встать на моем пути, — думал Хазаров, поглядывая на Геца, — и мы посмотрим, во что это для тебя выльется, посмотрим…»

Тем временем Нестеренко читал свой текст, напирая в основном на премии, качество и чуть-чуть на перепроцентаж, который вызван, по всей вероятности, не злым умыслом, а просто «недостаточной технической ориентацией специалистов СУ-17». Он так и не упомянул о трех неблагополучных кварталах.

Сразу после выступления Нестеренко слово было дано члену бюро Богоявленскому. Нестеренко еще сесть не успел, а Богоявленский уже встал, и Гец заметил, как Хазаров, сидящий почти как раз напротив, на дальнем конце стола, метнул сюда, в сторону Геца, осторожный, внимательный и хитроватый взгляд.

Богоявленский, лысый, полный, с одутловатым капризным лицом, встал, обвел всех сидящих долгим растерянным и каким-то обескураженным взглядом. Казалось, он вот-вот пожмет плечами и скажет: «Слушайте, что вы от меня хотите? Оставьте в покое человека…» И он действительно начал с того, что пожал плечами, слегка развел руки и сказал негромко, как бы удивляясь:

— Ну, товарищи!..

И замолк.

Хазаров, держа в руках карандаш, откинулся на своем стуле, слегка зажмурил глаза и весь отдался предстоящему наслаждению. Слушать Богоявленского была его слабость.

Иван Николаевич Мазаев, сидевший до этого, как глыба, поднял голову и с легкой улыбкой, явно доброжелательно, хотя с оттенком презрительности, но тоже с интересом смотрел на Богоявленского.

А тот, помолчав несколько секунд, поразглядывав удивленно сидящих за столом, опустил руки, еще раз пожал плечами и, слегка запинаясь от растерянности, подыскивая нужные слова, не спуская с сидящих глаз, продолжал:

— Ну, товарищи… Слушал я, слушал председателя комиссии Петра Евдокимовича Нестеренко и — удивлялся… Да, удивлялся!

Последние слова Богоявленский произнес неожиданно громко, фальцетом, и уже праведный благородный гнев звучал в его голосе.

— Да, я удивлялся, товарищи… — повторил он, уже гораздо тише, как бы сдерживая ту бурю чувств, которая кипела в его груди. — Такое передовое управление… — Голос его стал еще тише, совсем тихим, почти шепот. — Первое управление в городе! — неожиданно крикнул он.

И тут его словно бы прорвало: не сдерживаясь уже, давая волю переполнившему его гневу, он говорил — говорил страстно, убежденно, в беспредельном негодовании обрушивался он на «товарищей, которые забыли, что такое государственная и партийная! — да, партийная! я не побоюсь этого слова! — честь!..».

— …Когда вы, товарищ Бахметьев, получили в свои руки — вот в эти самые руки — Красное знамя, переходящее Красное знамя, символ чести, символ настоящей большой работы!.. — когда вы, товарищ Бахметьев, получали его, как вы могли, как вы только могли касаться его своими руками?! Это нескромно! Это… это… преступно… — выговорил он с трудом, мучаясь, как бы едва ворочая пересохшими губами. — Это почти преступно… — повторил он скорбно и замолчал.

Было тихо. Чирикнула какая-то птичка за окном. Богоявленский аккуратно передвинул блокнот, который лежал перед ним. Авторучку.

— Да, товарищи, — сказал он наконец, — все это ужасно — то, что мы слышали здесь с вами… Ужасно… Мне просто не верится. Скажите, Бахметьев, как же дошли вы до жизни такой, как вы могли так поступать? Я ведь знаю вас давно и не скрою, что вы мне… вы мне симпатичны, да, вы были мне симпатичны, но я ведь просто не знал… И никто из сидящих здесь не знал, что вы… что вы можете пойти на такое… Неужели это все правда — то, что нам только что рассказали? Неужели правда? Нет, не верится, просто не верится… Но документы есть документы! Вы, Бахметьев, воспользовались тем доверием, что вам было оказано, своим служебным положением воспользовались вы в своих личных, корыстных целях! Как вы могли это сделать, Бахметьев? Ведь вы же… Все в конце концов знают, это ни для кого не секрет, что до вас Управление по озеленению плелось в хвосте, что вы хороший организатор, что вы, как никто другой, смогли возродить этот коллектив, вдохнуть в него жизнь… Эх, Бахметьев, Бахметьев… Сейчас, когда по всей стране идет такая борьба за мораль, за нового человека, за светлое будущее, за — я не побоюсь этого слова: за великое будущее!.. — вы… Премии… Материальная помощь… Качество… Неужели вы, такой опытный человек, не могли уследить за качеством работ, а? Ведь это так важно для наших людей, для населения нашего города, — эстетика быта. А вы…

Богоявленский говорил, и люди, сидящие за столом, с большим вниманием слушали его. Поначалу, когда слушатели еще вдавались в смысл, в логику его речи, поначалу еще могла обратить на себя внимание какая-то неотчетливая предвзятость, необоснованность выводов, чрезмерная, до фарса, эмоциональность. Поначалу даже было смешно. Но чем больше говорил Богоявленский, тем меньше уже, как это ни странно, обращали на себя внимание такие вещи, как логичность или нелогичность. Тем больше люди, незаметно для себя самих, поддавались музыке его речи, словно гипнозу, таяла и таяла первоначальная недоверчивость, и уже вариации его голоса ласкали слух, хотелось слушать еще, и все, что он говорил, казалось необычайно правильным, очень существенным. А одутловатое капризное лицо Богоявленского уже становилось вдохновенным, красивым по-своему: румянец возбуждения появился на щеках и неподдельным пафосом горели глаза…

Когда Богоявленский кончил говорить и сел — закончил свою речь он на полуслове, скорбно разведя руки и задохнувшись от справедливого, возвышенного негодования, — воцарилась тишина. Странным казалось, что нет аплодисментов.

Даже Лев Борисович Гец, давно понявший, что это собрание — его печальное Ватерлоо, даже он поддался гипнозу человеческого голоса, даже он не мог не оценить талант Богоявленского.

В наступившей тишине как-то совсем кисло, надтреснуто, серо прозвучал чуть хрипловатый голос Хазарова:

— Ну, товарищи, кто хочет выступить?

Следующим попросил слова Бахметьев.

Бахметьев встал, помялся, как большой, нашкодивший ребенок, и с виноватым, так не подходящим к его крепкой фигуре и мужественному лицу видом начал говорить о том, что он конечно же признает все свои ошибки, что он очень виноват, очень. И потому, что все еще находились под впечатлением речи Богоявленского, и потому также, что Бахметьев, сам, видимо, тоже находящийся под впечатлением этой речи, говорил как-то очень естественно, трогательно даже, почти по-юношески, многие начали проникаться симпатией к раскаявшемуся парню. Да полно, стоит ли действительно шум поднимать из-за такой ерунды, зачем нужны какие-то наказания, порицания? Ведь видно же, что все понял парень, раскаивается и такого больше делать не будет…

Бахметьев все сказал, сел. Поднялся Уманский.

Начальник второго участка СУ-17 Уманский, как и Мазаев, был человеком дела. В свои тридцать пять он считал, что достиг еще слишком малого. Но у него все впереди. Он был членом партбюро СУ-17, и его прочили в парторги вместо нынешнего Раскатова. По линии производственной он считал себя вполне подходящим для поста главного инженера Управления по озеленению.

Поэтому, получив слово, он начал сразу о деле.

— Хотя я и не принадлежу к числу руководящих людей в Управлении семнадцатом (я всего только начальник участка), — сказал Уманский, — однако со своей стороны я должен сказать, что большая доля вины за те проступки, о которых здесь говорили, лежит на человеке, который здесь, к сожалению, не присутствует. Ни в коей мере я не хочу обвинять лично этого человека и только его, разве что в некоторой, я бы сказал, нескромности, но тем не менее я не могу не сказать о том, что такая большая организация, как это управление, имеет право на то, чтобы иметь достаточно квалифицированный высший инженерный состав. Председатель комиссии говорил в своем выступлении о недостаточной технической ориентации инженерного состава, что в свою очередь…

По крайней мере десять из двенадцати слушающих сразу поняли, о ком идет речь, и это почти для всех явилось неожиданностью. Даже для Хазарова.

То, о чем говорил сейчас Уманский, как раз и было навеяно тем дельным советом, который дал Мазаев Бахметьеву.

Идея Мазаева заключалась в следующем.

Исходя из жизненного опыта, из опыта своей борьбы, Иван Николаевич считал, что в каждом таком деле, когда затронуты интересы сторон, а безобидный компромисс сомнителен, кто-то должен пасть — кто-то, олицетворяющий наиболее слабое звено одной из сторон. Без жертв в таких случаях не обойтись, это ясно.

Кто-то ведь должен пасть в результате такой разгромной ревизии? Должен. Весь вопрос заключается в том, кто. Делать козлом отпущения Барнгольца просто неумно. Если судить Барнгольца и предположить, что тот не сумеет отвертеться — хотя он и хитрый гусь! — то каждый сможет сказать, что главный бухгалтер находился под руководством и контролем начальника СУ, а следовательно, вина Бахметьева очевидна. Да и кто же поверит, что делал все бухгалтер на свой страх и риск! Осудить Барнгольца, — значит, признать результат ревизии справедливым. Где Барнгольц — там и Бахметьев, как ни верти.

А вот если признать плохое… вернее, так: «не всегда хорошее» качество работ и нескромность начальника управления в присуждении премий, да еще слабое техническое руководство, то… Ведь в конце концов все знают, что главный инженер Нечаева слишком молода для такого поста, неопытна, да и здоровье слабое…

Самое же главное, что дело от этого только выиграет. Бахметьев и Барнгольц уже получили хороший урок, зарываться теперь не будут. Люди они стоящие, работать могут, об увольнении их из СУ-17 и думать нельзя. Главный же инженер Нечаева слишком молода и недостаточно компетентна, это давно известно. А потому…

Конечно, Мазаев улавливал некоторые моральные издержки в своей идее. Но он считал, что вовсе не он виною такому положению вещей. Вина за это пусть целиком ляжет на плечи Хазарова, затеявшего неблаговидную авантюру с комиссией. И если у Хазарова есть хоть капля совести, то пусть душа его примет тяжесть греха.

Душа Хазарова согласилась принять. На том и порешили.

Бахметьев же утешал себя тем, что Галя еще молода, у нее еще все впереди, а он со своей стороны, если вся катавасия закончится более или менее благополучно, использует свои связи для того, чтобы помочь ей…


Первой мыслью Хазарова, когда он понял столь прозрачный намек Уманского, было: это ведь ни к чему, они и так сделают все как надо. Уманский не был ни во что посвящен, и его заявление несколько ошеломило Хазарова. «Вот, шельмец, своей головой додумался!» — восхитился он. Взглянул на Мазаева. Тот ответил Пантелеймону Севастьяновичу успокаивающим движением век: «Молчи, мол, все правильно, пусть говорит». И осторожный Хазаров подумал, что раз спокоен Иван Николаевич — пусть будет так, тем более что это делает задачу еще более легкой.

Уманский все сказал. Сел.

Поднял руку, прося слова, Илларион Генрихович Лисняк, заместитель начальника СУ-17, заместитель Бахметьева.

Прежде чем дать ему слово, Хазаров мельком глянул на Геца. Лев Борисович сидел бледный, болезненный, длинные худые руки его безвольно лежали на столе.

— Пожалуйста, Илларион Генрихович, ваше слово, — сказал Хазаров.

Высокий, худой, с мохнатой растрепанной шевелюрой, Лисняк начал тихо, совсем тихо — так, что даже стенографистка вынуждена была со своего места сказать ему:

— Чуть-чуть погромче, пожалуйста, будьте любезны…

— Я, товарищи… — говорил Лисняк, — я являюсь заместителем Михаила Спиридоновича Бахметьева… Я, конечно, готов… Готов разделить всю вину, взять свою долю вины… На себя… Но вот насчет Галины Аркадьевны Нечаевой… я скажу, что… неправильно все это вы говорите, Уманский… Конечно, она да… молода еще слишком… опыта такого конечно же… нет… но…

Пришло время поразиться Бахметьеву. Чего-чего, но уж такого Михаил Спиридонович не ожидал. Лисняк был его второй правой рукой, по линии производственной, после Барнгольца, который вел финансово-отчетную, и вообще Лисняк был деятельный, весьма практичный и деловой инженер, а тут вдруг такой вялый тон… и неслыханная дерзость! Он не мог не видеть-по выражению лица Михаила Спиридоновича, как тот относится к выступлению Уманского, так какого же черта…

Но напрасны были его опасения.

Для самого Лисняка тоже было неслыханно дерзким и неожиданным его собственное выступление — словно робкая, целомудренная, неуверенно расправляющая свои еще влажные и сморщенные, младенческие крылышки душа вдруг проглянула на миг из его деловой, практичной натуры… Но проглянула она так робко, так неуверенно, а аудитория еще была под таким впечатлением от выступления Богоявленского и раскаяния хорошего парня Бахметьева, что нечего ей было делать здесь, на этом собрании.

Да и что, собственно, произошло? Уманский упрекал главного инженера за неопытность, за недостаточную техническую подготовленность — разве не могут быть вообще справедливыми такие упреки? Какие основания есть не верить Уманскому? Ведь он изложил все так логично, так кратко и так уверенно. Ясно, что так оно и есть. Тем более ясно в свете предыдущих выступлений Нестеренко, Богоявленского и Бахметьева…

Так чего же хочет этот косноязычный растрепанный человек? Не так легко и расслышать-то, что он там говорит, садился бы уж скорее…

Когда Лисняк только начал, когда из первых отрывочных фраз ясно стало, что он, без сомнения, выступает в защиту Нечаевой, Гец почувствовал мгновенную острую симпатию к Лисняку. Он оживился, воспрянул духом, он уже голову поднял и с интересом осматривал сидящих за столом — что думают они, согласны ли с Лисняком? Но то, что он увидел, поразило его. Сыпчук едва ли не зевал, Петя, скучая, смотрел в окно, Иван Николаевич Мазаев в явном нетерпении постукивал пальцами по столу, Нестеренко полуприкрыл глаза и, казалось, чуть ли не спал, Хазаров чертил что-то карандашом на бумажке. Только два лица, пожалуй, не были равнодушны — лица Бахметьева и Старицына. На немудреном лице Бахметьева отпечаталось удивление. И только. Старицын, злясь, кусал губы, но видно было, что его больше раздражает, чем умиляет косноязычное выступление Лисняка.

И что-то надломилось в Геце.

Как-то вдруг очень четко почувствовал он, что слишком уж безразлично сидящим здесь все, что сейчас происходит. Слишком им все равно. И тот потенциал неприятия, которым он жил последние дни, вдруг исчез в нем, испарился, и разуверился в этот миг Лев Борисович даже во всемогущем законе человеческой психики.

Кончил говорить Лисняк. Сел.

Оглянулся Хазаров и понял, что все, что им одержана полная и окончательная победа. И даже во вторичном выступлении Богоявленского надобности не было.


С этого момента собрание продолжалось при почти полном единогласии присутствующих. Выступил парторг СУ-17 Раскатов, признал все ошибки, признал критику справедливой, сказал, что большая доля вины лежит и на нем, как возглавляющем партийную организацию СУ. Выступил, резюмируя, и сам Хазаров. Он заявил, что результат работы комиссии был для него весьма неожиданным, но тем не менее приходится считаться с существующим положением вещей, с фактами. Для того чтобы не допустить впредь таких нарушений и улучшить работу СУ-17, а также учитывая чистосердечное признание и раскаяние Бахметьева, Пантелеймон Севастьянович предложил прибегнуть к серьезной мере партийного взыскания по адресу начальника СУ-17. А именно: строгий выговор с занесением в личную карточку. Попросил слова Богоявленский и сказал, что «с занесением в личную карточку» — это, пожалуй, слишком, лучше просто выговор с порицанием нескромности товарища Бахметьева. Надо ведь учесть прошлые заслуги Михаила Спиридоновича, Хазаров сказал, что это все же слишком слабая мера — просто выговор, нужно, пожалуй, строгий, но, впрочем, все зависит от того, как постановит бюро. Сам он лично предлагает все-таки строгий выговор. Большинству уже надоело сидеть, хотелось скорее выйти на свежий воздух, тем более что погода за окнами стояла великолепная, и спорить никто не стал. Так и порешили: строгий выговор. Как производственная мера Мазаевым было предложено «усилить техническое руководство СУ».

— То, что мы с вами здесь решаем, — это пока неофициально, не окончательно, — разъяснил Хазаров. — Окончательным должно быть решение всего состава бюро. Но все же мне хотелось бы выявить мнение товарищей, тем более что здесь я вижу всех членов комиссии, а на бюро с материалами выступит лишь товарищ Нестеренко. Итак, я хотел бы попросить вас проголосовать относительно решения, к которому мы, кажется, пришли. Голосуют все, кроме товарищей Бахметьева и Лисняка.

И вот тогда вдруг встал со своего места Нефедов, до этого момента молчаливо сидевший между Нестеренко и Раскатовым, и сказал:

— Пантелеймон Севастьянович, я прошу слова.

ГЛАВА XIX

Придя в субботу домой после звонка Хазарову, понимающий, что дважды предал уже не только себя самого, но и своих товарищей, стыдящийся смотреть на домашних, хотя они ничего и не знали, лег Нефедов в постель в девять часов, сказавши, что очень устал за день и что неможется ему что-то, — и желудок опять болит, и давление поднялось, к перемене погоды. Лег он, попросил Клаву, свою жену, не хлопотать, не суетиться понапрасну, потому что покой лишь ему нужен — и все пройдет, закрыл глаза, сделав вид, что спит (стал уже с закрытыми глазами и совсем похож на мертвую крысу — устал за день, набегался, осунулось его и так вытянутое вперед личико), но никак уснуть не мог. А может, и ко всему прочему простудился, — насморк и раньше был, а при такой-то беспокойной работе долго ли настоящую простуду схватить.

Лежал Нефедов с закрытыми глазами, слышал, как потихонечку ходит жена и ребятишки стараются шахматами не сильно стучать и говорят меж собой вполголоса, и казалось ему, что он умирает, а они вот не заметили, так и продолжают в шахматы играть. И до слез жалко себя стало. Кому он нужен, несчастный, маленький, больной, жалкий неудачник, который и за себя-то вот не может никак постоять? То, что он совершил сегодняшним вечером, когда позвонил Хазарову, — предел падения, дальше некуда, и женщина, которая отдается по расчету, все-таки благородней, потому что она продает только себя, не предавая тем самым других людей. Хазаров фактически теперь может делать, что хочет, и скажи он Нефедову, что нужно ему ботинки почистить, Нефедов почистит, потому что то, что он сделал сегодня, гораздо хуже и унизительнее.

Ночью Нефедова опять мучили какие-то сны, а в воскресенье, когда чуть ли не насильно сунула ему Клава градусник, была у него высокая температура. Он взял бюллетень. Однако к вечеру в воскресенье температура спала. С утра в понедельник почувствовал себя Нефедов лучше. Позвонив секретарше Хазарова и сказав, что болен, на бюллетене, он надумал съездить в управление.

Черт его знает, почему он решил туда ехать, — работу свою комиссия еще в субботу закончила, никого из пяти встретить в управлении не было надежды, а все-таки сел вот в автобус и поехал…

Давно уже не бывал он так свободен, как в этот день.

Во-первых, работу, которая ему была поручена, он все-таки выполнил, как бы там ни было — выполнил, даже слишком хорошо, чересчур, и, во-вторых, к Хазарову ехать не было надобности.

Вот в коридоре управления он и встретил Нечаеву.

Собственно, как-то так получилось, что его никто и не видел, — около дверей не было никого, в коридоре попадались все незнакомые люди, рабочие, заспанного Лисняка мельком вдалеке видел, а с Нечаевой получилось так. Шла навстречу ему молодая, красивая женщина, блондинка, проходила под яркой коридорной лампой, и, может быть, не обратил бы Нефедов на нее внимания, если бы не обогнал его кто-то в этот самый момент, не подошел к женщине, не закрыл ее спиной и не обратился к ней торопливо и быстро:

— Галина Аркадьевна, здравствуйте. У меня к вам дело есть, вы не могли бы со мной поговорить сейчас…

— Извините, пожалуйста, — зазвучал в ответ ее грудной переливчатый голос. — Я сейчас очень тороплюсь, а вот если вы можете к концу дня…

И, конечно, не оставила бы ровным счетом никакого следа в голове Нефедова эта сцена, если бы не услышал он, как назвал женщину незнакомый ему человек.

А когда она быстро прошла мимо него, обдав его ветром и запахом духов, и скрылась за одной из дверей, он уже не мог так просто и независимо идти дальше, погруженный лишь в самого себя.

Его прямо-таки резанула мысль, что ведь это и есть женщина, которую, по всей вероятности, хотят уволить, судя по субботнему выступлению Нестеренко. И увидел Нефедов, что слишком как-то не подходит она для этого.

Вспомнил он выступление Геца и документы, из которых видно было, что виноват во всем конечно же Бахметьев, как дважды два, а главный инженер управления, в сущности, ни при чем.

Долгое время ходил Нефедов как неприкаянный, а в обед в ресторане «Луч» — нашлась, к счастью, в кармане трешка — встретил прораба из СУ-17 и разговорился с ним.

Странное дело! Едва знакомые до этих пор люди, они вдруг почувствовали родство. «Все пробовал, — сказал Авдюшин. — И на собрании пытался выступить. Ничего не получается. Да я ведь не оратор… Уходить опять думаю, что поделаешь. А ревизия… Мы все думаем: с чего бы? По секрету скажу: мы ведь письмо в Контроль посылали. Без подписи. Уж не с него ли? Сейчас думаем — чем кончится? Изменится ли что-нибудь?»

И уже на второй план отодвинулась Нечаева. Открылась Нефедову вся картина, стала ясной, просветление наступило. Не в Нечаевой дело, может, даже и не в Авдюшине. Не в наказании или ненаказании Бахметьева и Барнгольца. В правде. Есть ведь, кроме всяких там рассуждений, правда, обыкновенная человеческая правда, которую всегда надо сказать, иначе куда же? Как дальше жить? На что полагаться? Простить можно, это, может, даже хорошо, если простить, но с правдой как же? Само собой утрясется, высветится, главное — правду сказать. Без нее какая жизнь? И даже анонимку Авдюшину он простил.

Первое решительное у Нефедова: пойти к Хазарову тотчас. Застать его на месте, дождаться или поискать. И сказать. Вот так просто, по-человечески и сказать. Поняв, однако, что можно ведь и прождать весь день и растерять пыл — он знает себя, надолго не хватит, — решил он ехать вечером к нему домой, раз уж завел Хазаров такой обычай. Однако по мере приближения вечера сильно засомневался Нефедов. Что именно будет он говорить Хазарову? Выслушают ли его, не выставят ли просто-напросто за дверь? Какое, вообще-то говоря, право имеет он на домашний визит? Что будет говорить, как?

И не пошел.

Однако за ночь муки Нефедова не утихли. А к утру начала его бить нетерпеливая дрожь. Странно чувствовал он себя, как-то механически. Не позавтракал, только пустого чаю выпил и в десять вместе со всеми был на докладе комиссии.

Когда еще только вошли в кабинет Хазарова и рассаживались и поджидали тех, кто опаздывал — Мазаева с Бахметьевым и Лисняком и Богоявленского, — Нефедов безнадежно пытался унять противную дрожь — даже плечи его передергивались непроизвольно, словно от холода, — но потом, когда сели все и после вступительного слова Хазарова начал читать Нестеренко свой доклад, разом успокоился Нефедов, размяк, словно после долгого ожидания окунулся в теплую ванну.

То, что говорил Нестеренко, никак не волновало его — разве что запоминалось автоматически, пока он, обмякши, приходил в себя и осторожно оглядывал всех присутствующих. Он заметил бледное и слегка осунувшееся лицо Геца, и это было первым толчком из внешнего мира. Он прислушался и понял: Нестеренко говорит и будет говорить только о двух кварталах, исключив остальные три. Ясно.

Далее он заметил растерянное, силящееся что-то понять лицо Сыпчука, капризно надутые губы Богоявленского, мощный загривок застывшего в неподвижности Мазаева и торжествующую свободную позу Хазарова. Хазаров, слушая Нестеренко, откинулся на спинку кресла, широко разбросав по столу руки, глаза его были полуприкрыты, и ноздри шевелились едва-едва, что говорило о настроении мирном, благостном.

Сам Нефедов, потихоньку разглядывая сидящих, сохранял позу спокойную, чуть сгорбленную, и из-за своей хилой комплекции был почти незаметен рядом с пророкоподобным, стоящим и говорящим Нестеренко и навалившимся с другой стороны на стол чернявым Раскатовым. Когда выступал Богоявленский, он почти и не слышал его, зная, что роковая минута близится, непрестанно сглатывая слюну, чтобы быть в полной готовности. За Богоявленским поднялся Бахметьев, за ним Уманский, потом Лисняк, и, не улавливая слов, поняв лишь главное — что Лисняк защищает! — он уже догадался, что вот сейчас, да, сейчас, вот только закончит Лисняк, выступит Гец, поддерживая его, наступит коренной перелом, и тогда, в этот решающий момент, он, Нефедов… Но что это?

Гец, по всей видимости, и не думает выступать. Хазаров специально выждал паузу после выступления Лисняка. Встал рядом, слева от Нефедова, Раскатов долго говорил что-то. Лицо Геца, сидящего в дальнем углу, стало совсем безразличным, далеким. Вот сел Раскатов, заговорил справа от Нефедова Хазаров, медленно заговорил, словно нехотя, разморенный. Когда он замолчал, вскочил Богоявленский, сказал несколько трескучих фраз, кивнул согласно Хазаров, проговорил что-то, и наконец до сознания Нефедова дошли его последние, умиротворенные и спокойные, неспешные слова:

— …Голосуют все, кроме товарищей Бахметьева и Лисняка.

И в один этот миг вдруг показалось Нефедову, что летит он с горы, летит в пропасть. Холодная ясность в голове, перед глазами — бледные пятна лиц. И тогда встал он, собрав силы, и, вздохнув судорожно, сказал:

— Пантелеймон Севастьянович, я прошу слова.

ГЛАВА XX

В первые секунды никто не заметил его порыва.

Мазаев, сидящий как раз напротив Нефедова, спокойно и уверенно поставил выпрямленную в кисти правую руку локтем на стол, как припечатал; Богоявленский дернул свою вверх над самой своей лысой головой, чуть не задев Старицына, который сидел справа от него и не торопился пока с поднятием руки. Так же, как, впрочем, и Петя, расположившийся справа от Старицына. Сыпчук, сидящий слева от Мазаева, между ним и Хазаровым, протянул было робко свою руку, но, заметив вставшего Нефедова, тотчас ее убрал. Этот фланг стола был как раз напротив Нефедова, и потому он отчетливо видел всю картину, не замечая того, что было слева от него, на другом фланге.

Стоя он был почти такой же, как Нестеренко сидя, и это вполне естественно, что никто, кроме Сыпчука, в первый момент не заметил его.

Тогда Нефедов не очень громко, но уверенно хлопнул ладонью по столу и, глядя на Хазарова, повторил еще раз:

— Пантелеймон Севастьянович, я прошу слова.

На этот раз голос его был спокойнее.

Хазаров медленно повернул к нему свою лоснящуюся голову и, подняв правую руку на уровень груди, повернув ее ладонью к сидящим за столом, как бы успокаивая их, очень вежливо и даже как бы сердечно, обращаясь к Нефедову, проговорил:

— Вы что-то хотите сказать, Сергей Петрович? Пожалуйста. Подождем минуту с голосованием, товарищи…

Сидящий справа от Нефедова Нестеренко скрипнул стулом, всем телом повернувшись к Нефедову, Сыпчук вытянул шею, а Мазаев медленно опустил поднятую было руку и с удивлением поднял свои глаза на Нефедова, стоящего как раз напротив него, через стол. И ощупал его неспешным взглядом.

Прошло секунд пять, не больше, но так неожиданно и так странно было заявление Нефедова, что казалось, будто его молчание затянулось.

— Вы что-то хотели сказать, Сергей Петрович? — повторил Хазаров спокойно. — Пожалуйста, мы слушаем вас.


Когда Нестеренко, читая свой доклад, упомянул только два квартала из пяти, подвергшихся ревизии, забыв как раз о тех трех кварталах, в которых и были обнаружены самые большие нарушения, Сыпчук не мог скрыть своей обескураженности. Ведь именно в тех трех были серьезные нарушения и именно на них с самого начала своей работы делал он ставку. Когда он, так внезапно нагрянув к Барнгольцу, взял его врасплох и принялся за бумаги, то сразу почуял, что дело неладно. И даже не потому неладно, что сразу видна неумеренность в премировании, а потому, что бумаги, которые, ему подсовывал Барнгольц, как-то все касались в основном двух кварталов — второго за прошлый год и первого за этот. Собственно говоря, в задачу ревизии не входила проверка многих кварталов, а тем более сквозная, однако же Сыпчук вовсе не желал, чтобы кто-то подсказывал ему, какие именно кварталы брать на проверку.

И когда, разбирая бумаги, он почувствовал, что ему прямо так и хочется заняться двумя кварталами — вторым прошлого и первым нынешнего года, тем более что в документах этих уже видны были кое-какие мелкие нарушения, — он внимательно посмотрел на Барнгольца и сказал:

— Соломон Иванович, я хотел бы ознакомиться не только с этими двумя кварталами, а и с парочкой других каких-нибудь. Ну, например, четвертый и первый прошлого…

И когда сказал он это, глядя внимательно сквозь свои очки на обезьянье лицо Барнгольца, то увидел, как дрогнуло это лицо, гримаса отчаянной детской обиды проступила на нем. Встал Барнгольц со своего стула и сказал тихо:

— Хорошо, я вам завтра все принесу, что вы хотите, товарищ Сыпчук.

И принес на другой день папку с бумагами за четвертый, самый неблагополучный из всех ревизуемых, как потом выяснилось, пяти кварталов.

Так и обхитрил угрюмый Сыпчук стреляного воробья Барнгольца. Теперь, однако же, слушая Нестеренко, он потихонечку начинал соображать, что вся его стратегия и тактика не привели ни к чему: как видно, им там, наверху, пригляднее, какие кварталы нужно ревизовать, а какие не нужно. Это обидело Сыпчука, однако же не настолько остро, чтобы надолго расстроиться. Тем более что в субботу на заседании комиссии после выступления Нестеренко он уже понял, что так оно, по всей вероятности, в конце концов и будет.

Теперь же, на этом собрании, он только еще раз убедился.

Однако тут вдруг, не дав проголосовать, встал со своего места Нефедов.

— Товарищи, во-первых, я… во-первых…

— Погромче, пожалуйста, товарищ Нефедов, я не могу так записывать, ничего ведь не слышно.

— Во-первых, я хотел сказать, что… Что мы же ведь проверяли не два квартала, а пять. Я ведь сам был в комиссии, я же знаком, я вам приносил эти сведения, Пантелеймон Севастьянович…

— Да-да, вот именно, пять кварталов, конечно же пять! Я же ведь говорил товарищу Гецу, что основное как раз не в этих двух, а в других трех, и в четвертом, в четвертом — особенно!

— Тихо, товарищи, тихо, так нельзя. Вам будет дано слово, товарищ… товарищ…

— Сыпчук!

— Вам будет дано слово в свое время, товарищ Сыпчук. Но я не понимаю, в чем дело, собственно. Вы что, товарищ Нестеренко, разве не знали, что проверено пять кварталов, а? Не знали?

— Нет, то есть как… Я же ведь все… Пантелеймон Севастьянович. Мы же ведь с вами вместе… А потом, какая разница — проверено два, проверено пять. Какая разница! Разве мы обязаны проверять пять кварталов? Мы не обязаны. Кварталы берутся выборочно, и если проверено два, то это все равно что…

— Нет, товарищи, нет-нет. Ведь не два проверено — пять! А? Так ведь? Пять! Я са-ам проверял, вот товарищ Гец зна-а-ет!.. И четвертый — главный, четвертый. А почему вы взяли второй и первый, а, скажите?

— Послушайте, товарищ Сыпчук, вам ведь сказали. Пантелеймон Севастьянович, я ничего не пойму. Что это за торговля такая? Что мы, до вечера должны здесь сидеть? Какая разница — два или пять? Мы же обговорили все. Вы объявили голосование — давайте голосовать. Что за базар?

— Иван Николаевич, вы не правы. Я, лично я в комиссии отвечал за проверку отчетности в бухгалтерии, и хотя проверку в основном производил Сыпчук…

— Ну, от вас, Лев Борисович, я этого никак не ожидал! Так подвести всех, подвести бюро… Пантелеймон Севастьянович, в чем дело? Работала комиссия или не работала? Мне ничего непонятно. Кому-нибудь понятно, товарищи? И потом мы же ведь уже голосовали. В чем дело? Почему раньше об этом никто ничего не сказал? Что за ерунда!

— Минуточку, я тоже хочу сказать, минуточку…

— Нет, товарищи, так не годится. Подождите же, товарищ Успенский! Что такое? Ведь вы собирались в субботу, мне об этом было доложено, вы сами, да-да, именно вы сами, товарищ Нефедов, докладывали мне об этом. И потом у вас еще было два дня. Почему вы не пришли к единому мнению, в конце концов? Сегодня вы должны были нам доложить, всего-навсего доложить о своей работе, а это что получается? Что за спектакль? Выходит, мы зря просидели здесь два с лишним часа? Все мы люди, загруженные работой, а это что же такое происходит? Я лично вам, да, вам, товарищ Нефедов, поручил надзор за работой комиссии, вы лично отвечаете за все перед нами. Почему такой разброд? Собирались вы в субботу или не собирались? Собирались! Если вы не достигли единого мнения, нужно было собраться еще. Два, три, пять раз! Но прийти к чему-то. Вы что думаете, мы в бирюльки играем? Серьезное, понимаете ли, государственное дело, партийное дело, а вы! Два квартала, пять кварталов! Почему вся комиссия не участвовала в подготовке доклада? Вы, Нефедов, вовремя заболели, однако сейчас, признаться, я не вижу, что вы больны, нашли все-таки в себе силы, чтобы прийти к нам сюда и затеять этот, понимаете ли… базар! Почему вы не пришли вчера к нам, если вы так уж болеете за это дело? Почему другие — вы, например, Лев Борисович, — почему вы тоже не были вчера у нас? Ах, вас никто не приглашал! Однако же вы вот считаете своим долгом… Или вы, Успенский и Старицын. Что это за детские штучки, в конце концов. Мы что, в прятки играем? То вы согласны, то вы не согласны… С чем вы согласны, а с чем вы не согласны, в конце концов, можем мы знать? Сидят, понимаете ли, как в рот воды набрали, а тут стоило одному выступить… Вы же голосовали уже, я же ведь сам видел, как вы, товарищ Сыпчук, и вы, Успенский, собирались руки поднять. Что случилось? Что же это изменилось вдруг, а? Так ввести в заблуждение членов бюро… Вам, Нефедов, я предлагаю вынести выговор за халатное, за разгильдяйское отношение к своим обязанностям. Инструктор вы или не инструктор? Кто должен был с самого начала вести честную и стойкую линию в комиссии, кто, как не вы? Где вы до сих пор были? Почему мы только сейчас, только вот в этот самый момент, перед самым голосованием, слышим ваш робкий голос? Вы что, только что обрели дар речи? Где вы были раньше, я спрашиваю?

— Одну минуту, товарищ Хазаров, я прошу слова. Как член партии и один из членов комиссии, я целиком и полностью согласен с товарищем Нефедовым, и я со своей стороны заверяю вас, что то, что сделано Нефедовым по организации работы комиссии, заслуживает самой высокой похвалы. Никто, кроме него…

— Дорогие товарищи, в чем же дело? Вы, Пантелеймон Севастьянович, вы, товарищ Нестеренко, и вы, товарищи, э-э… Нефедов и Гец. Может быть, кто-нибудь объяснит мне, что здесь происходит? Лично я сам, своими собственными силами ничего не могу понять. Мы о ком говорим, о Нефедове? Мы собрались здесь, чтобы просто так побеседовать? Ведь мы третий час уже здесь заседаем и пришли ведь уже к какому-то решению, почти пришли… Или, может быть, я вас всех не так понял? Объясните же мне! Как член бюро я ведь обязан это знать. А? Что происходит здесь? Где мы находимся? Как видно, имеют же некоторые товарищи право забывать… Что случилось, объясните же мне, прошу вас…

Нефедов никак не ожидал, что его коротенькое, бессвязное, состоящее буквально из нескольких слов выступление вызовет такую реакцию, такую лавину, такой неудержимо, прямо на глазах зреющий скандал. Во-первых, тотчас же его поддержал Сыпчук, что было совсем сюрпризом, во-вторых, Мазаев сцепился с Хазаровым, Хазаров, явно чувствуя себя неуютно, тут же обрушился на него, Нефедова, но за него заступился Гец, потом заговорил, но уже как-то совсем по-другому, Богоявленский. Но и Богоявленского слушали теперь совсем не так, как раньше, не было внимательной тишины. Старицын, перегнувшись через стол, объяснял что-то Гецу, Мазаев, не слушая ораторов, хмурился и громко стучал пальцами по столу. Сыпчук, приставив к уху ладонь, вертел головой, слушая всех подряд. Хазаров, крепко вцепившись пальцами в край стола, играл ноздрями, но он вовсе не казался Нефедову сейчас страшным… Может быть, это и был его, Нефедова, звездный час?

ГЛАВА XXI

ПРОТОКОЛ
Заседания ревизионной комиссии по проверке Управления по озеленению

П о в е с т к а  д н я
1. Доклад ревизионной комиссии.

С л у ш а л и:

а) Доклад председателя комиссии тов. Нестеренко о проведенной работе.

б) Выступления других членов комиссии.

П о с т а н о в и л и:

а) Обязать председателя комиссии тов. Нестеренко в десятидневный срок представить  п о д р о б н ы й  и  п о л н ы й  отчет о всей проделанной работе, с тем чтобы обсудить его на ближайшем заседании бюро.

Секретарь — Хазаров
Члены бюро — Мазаев, Богоявленский

ВЫСШАЯ МЕРА Документальная повесть

Здесь описаны события, имевшие место в действительности. Изменены только фамилии и имена персонажей, за исключением фамилий и имен адвоката Р. Ф. Беднорца, народного заседателя В. А. Касиева и заведующего отделом писем «Литературной газеты» З. А. Румера, памяти которого я посвящаю эту повесть.

А в т о р

Часть I ПРЕСТУПЛЕНИЕ

1. НОЧЬ
Шел второй час ночи 26 апреля 1970 года. Милиционеры линейного отделения милиции железнодорожной станции города Мары делали очередной обход.

— На вокзале порядок, — доносил по телефону один из них, зайдя в комнату дежурного по вокзалу. — Все спокойно…

И в этот момент снаружи послышались крики. Бросив трубку, милиционеры выбежали из дежурной. К стене у дверей медпункта привалилась пожилая женщина-туркменка в национальной одежде. Одежда была в крови, на стене и на полу виднелись алые пятна. Несколько человек охали и причитали рядом, над женщиной склонилась сестра медпункта и старик туркмен.

— Где? Где? — спросила не знавшая туркменского языка медсестра.

— В туалете напали, порезали, — ответил кто-то. — Из туалета сюда пришла.

— Послушай, — сказал один милиционер другому, когда женщину отвели в медпункт и вызвали «скорую помощь». — Это один из тех, а?

Милиционеры быстро и молча зашагали в зал ожидания, где незадолго перед этим делали замечание троим подвыпившим парням, один из которых вздумал улечься на лавке.

Войдя в зал, увидели: сидят только  д в о е. Третьего нет.

— Где ваш товарищ? — спросил милиционер Бердыев.

— Нету. Ушел, — сказал один из парней, молоденький.

Другой, постарше, спал сидя.

Милиционер Гельдыев почувствовал, как у него подскочило сердце и потемнело в глазах.

— Фамилия! — сказал он, едва справляясь с волнением, и тряхнул спящего за плечо.

— Семенов Григорий, — быстро ответил тот, вытянувшись и сделав руки по швам.

— Семенов Анатолий, — прошептал молоденький, светловолосый, и при свете электрических ламп видно было, что лицо его побелело от страха.

— Третий где, который был с вами? — спросил Бердыев, заволновавшись тоже.

— В пиджаке коричневом, — подсказал Гельдыев.

— В пиджаке-то? Клименкин? Клименкин Виктор? Они меня провожали с Толиком. Ушел куда-то. Не знаю… — зачастил Григорий Семенов. — Спать, наверное, пошел. В общежитие. А может… Не знаю…

— Пройдемте! — сказал Бердыев, проглотив застрявший в горле ком. — Быстро!

Торопясь, доставили обоих Семеновых в помещение линейного отделения милиции (ЛОМ), доложили дежурному.

— Гельдыев, останешься. Бердыев — со мной! В машину! — сказал дежурный Хасанов, вставая, поправляя пояс и кобуру с пистолетом.

Дверь общежития была заперта. Стучали минут пять. Наконец, вахтер открыл. Не мешкая, нашли комнату № 4. Стучали и здесь. Было около трех часов ночи.

— Встать! Милиция, — негромко, но твердо произнес Хасанов, положив руку на кобуру, когда дверь наконец отворилась.

Спящие на нескольких кроватях зашевелились.

— Кто Клименкин? — спросил Хасанов.

— Он на веранде спит, — сказал кто-то. Прошли на веранду.

— Ну, я К-клименкин, — заикаясь выговорил один — тот, что лежал на одной из двух кроватей, — недовольным голосом. — Поспать н-не дают. Чего будите-то?

— Он еще спрашивает, — сквозь зубы процедил Бердыев. — Спит как будто!

— Встать, — повторил Хасанов. — Одевайся. Твоя фамилия как? — спросил второго, койка которого стояла рядом.

— Гриневич, — ответил тот испуганно.

— Тоже вставай.

Хасанов отогнул матрас кровати, с которого встал Виктор Клименкин, принялся шарить руками. Ничего не нашел. Клименкин, пошатываясь, направился в комнату — одеваться.

— Твое? — входя за ним в комнату, сказал вдруг Хасанов.

В поднятой его руке блеснуло лезвие небольшого самодельного ножа.

— Ч-чего это? А, м-мой, — сказал Клименкин, зевнув.

— Ты и Гриневич поедете с нами. Быстро! — приказал Хасанов, пряча нож.

— Пиджак, пиджак бери, в котором был, — сказал Бердыев Клименкину.

Клименкин надел пиджак.

2. УТРО
Старшему следователю линейного отделения милиции города Мары доложили о разбойном, зверском нападении в туалете. Это известие привело Ахмета Ахатова в ярость. Не было печали! И так процент нераскрытых преступлений на его участке велик — и вот вам…

Из сообщения Хасанова, однако, стало ясно, что уже задержано несколько человек, а главное — тот, который, по всей вероятности, и есть преступник. Все совпадало. Сбивчивый рассказ Гельдыева и Бердыева, уверенность Гельдыева, несомненная логичность поступка подвыпившего парня — им не хватало, захотелось еще, а напротив сидели старики. И женщина, у которой, вероятно, были деньги в платке, вдруг пошла в туалет, где в этот ночной час, разумеется, пусто… И, может быть, самое главное — темное прошлое подозреваемого, имевшего, как выяснилось, уже две судимости в свои двадцать лет. Да еще нож… И, быстро овладев собой, Ахатов подумал вдруг: а не удача ли это? Ведь если удастся быстро раскрыть такое серьезное преступление, то…

— Не отпускать никого! — распорядился он. — Клименкина в камеру. Я сейчас буду.

В девятом часу утра в линейном отделении милиции (ЛОМ) станции Мары раздался звонок из Ашхабада:

— Что там у вас опять?

— Не беспокойтесь, товарищ полковник, — сказал Ахмет Ахатов, подойдя к телефону. — Все нормально. Преступление раскрыто, преступник арестован. Не беспокойтесь, не беспокойтесь, все в порядке.

3. ДЕНЬ
Показания Клименкина Виктора Петровича, 1949 года рождения.

«25 апреля, в субботу, в 21 час я был в компании своих товарищей, Семенова Г. М. и Семенова А. В., а также Гавриленко Б. П. Мы сидели в комнате № 4 общежития «Марыстройтреста»… Мы, то есть, я, мои товарищи и другие ребята (шесть человек), выпили 2 бутылки вина марки «Ашхабадское», и одну бутылку водки я выпил с Семеновым Г. и тремя ребятами из комнаты № 26, фамилии которых Цепелев, Шнайдер, третьего зовут Гриша.

Потом, приблизительно в 23.50, мы, то есть я с Семеновыми, пошли на вокзал проводить Семенова Г., который должен был ехать в Куйбышев Новосибирской области… Я и Семенов А. решили покурить, вышли из зала и сели на скамейку, находящуюся под навесом, потом легли и задремали. Спустя некоторое время к нам подошли два милиционера и сделали замечание, что спать здесь нельзя, после чего мы встали и пошли опять в зал ожидания и сели рядом со спавшим Семеновым Г. … Потом я встал и пошел домой. Когда пришел в общежитие, разделся и лег спать… Через короткий промежуток времени ко мне вошли сотрудники милиции и предложили поехать с ними».

— Так, — сказал молодой инспектор уголовного розыска Каспаров, которому Ахатов предложил провести первый допрос подозреваемого Клименкина. — Я прочитал тебе все написанное. Добавить можешь что-нибудь?

Виктор Клименкин — невысокий, русоволосый парень — сидел на стуле расслабившись и как-то странно равнодушно смотрел на него. «Он или не он?» — в который раз подумал Каспаров. Кажущееся равнодушие можно расценить двояко…

В это воскресное утро Каспаров пришел на дежурство в девятом часу, увидел троих задержанных и этого парня, Клименкина, сидящего в специальном отделении за решеткой. Он еще не успел ничего спросить, как раздался звонок из Ашхабада. Трубку передали Ахатову. И бодрый тон Ахмета, и уверения его в том, что преступление раскрыто, насторожили Каспарова. Потом в одной из комнат он увидел кучку яркой пестрой ткани. Это была окровавленная одежда. От Хасанова узнал, что произошло. Вскоре Ахатов приехал с экспертами из больницы, и подозреваемого Клименкина вывели из-за решетки, отвели в комнату начальника ЛОМа, приказали раздеваться. Эксперт тщательно осмотрел одежду и тело Клименкина. Следов крови ни на одежде, ни на теле не было… Клименкина увели опять за решетку, а Ахатов достал нож из стола. Понюхал. «Сало!» — сказал он. Эксперт осмотрел нож. Следов крови как будто бы не было и здесь. Взяли Клименкина и других задержанных, поехали в больницу. На опознание. По дороге подсадили еще двоих, незнакомых. В глубине больничной палаты на койке лежала маленькая старуха. Лицо ее было сморщенным, желтым, глаза закрыты, она тяжело дышала. Эксперт и Ахатов подошли к ней, а Клименкина, Семеновых и двоих незнакомых мужчин выстроили тесной шеренгой. Милиционер Бердыев неотступно держал за руку Клименкина — боялся, видно, что тот убежит. Каспаров на всякий случай встал у дверей. Эксперт наклонился к старухе и принялся по-туркменски что-то говорить ей, показывая в сторону стоящих шеренгой. Ахатов приподнял ее за плечи. Старуха была в тяжелом состоянии и, как видно, плохо понимала эксперта. Наконец она беспомощно махнула рукой в направлении стоявших. Один из них, маленький, лысый, Семенов Григорий, покачнулся и опустился на пол. Его подняли и положили на свободную койку. Обморок. Бердыев схватил Клименкина за другую руку, тот принялся возмущаться. Быстро Ахатов написал протокол. Все поочередно расписались. Каспаров заглянул в белый листок и увидел, что в графе «Подпись опознанного» расписался Клименкин.

— Клименкин, — сказал теперь Каспаров. — Что же ты молчишь? Судя по твоим показаниям, ты преспокойно спал, когда было совершено нападение на старую женщину. Или был на пути к дому. Короче, в этом деле не участвовал. А в протоколе опознания ты расписался, что потерпевшая опознала именно тебя. Как же так? Ведь она же опознала тебя? Значит, ты и напал на нее. Почему же теперь ты пишешь, что спал?

— Нет, — ответил Клименкин. — Что х-хотите думайте. Я не н-нападал. П-подраться я, можно сказать, любитель, в-верно. Но не со с-старухой же. Что вы, с-смеетесь, что ли. Как я н-написал, т-так и было.

Клименкин сильно заикался, и Каспаров подумал, что, может быть, оттого он и молчалив.

— Но ведь нож твой нашли, — сказал он.

— Н-ну и что? М-мой нож. Рыбу чистили, к-колбасу резали. При чем тут нож. Я его с с-собой н-не носил.

— Послушай, Виктор, — сказал вдруг инспектор Каспаров, наклонившись к парню и пристально вглядываясь своими карими глазами в его глаза, серые и как будто бы равнодушные. — Вот что. Давай в открытую. Скажи мне честно. Честно, понял? В любом случае я постараюсь тебе помочь. Но я должен знать правду. Если хочешь, это останется между нами. Я не следователь, твой следователь — Ахатов. Я только провожу первый допрос. Скажи мне честно: ты или не ты?

— Н-не я. М-можете не сомневаться. Я м-могу избить равного себе, но не п-престарелую женщину. Г-глупости.

— Хорошо, — сказал Каспаров. — Я верю тебе. Но почему же ты все-таки расписался в акте?

— Я н-не знал, что п-подписываю. Милиционер сказал — распишись. В-вот я и расписался. Она же п-просто рукой махнула…

Странное чувство появилось у Каспарова. Глубокой, непонятной тоски. Он понял вдруг, что верит парню. Как инспектор уголовного розыска, проводящий предварительное дознание, он не имел, конечно, права уже теперь считать Клименкина невиновным. И все же посчитал. Поверил парню. А это значит…

— Дело твое серьезно, Виктор, — сказал он и устало откинулся на спинку стула. — Скажи адреса своих родственников. Кто у тебя из самых близких?

— Невеста. Светлана. Светлана Г-Гриценко. А п-потом мать.

4. НЕВЕСТА
Ахатов даже не ожидал, что все сложится так удачно. Опознание он провел быстро и хорошо. Клименкин расписался как опознанный, а это — серьезнейшая улика. Есть протоколы допросов потерпевшей и мужа ее, записанные заместителем начальника ЛОМа Обетовым. В обоих — явное указание на Клименкина. «В туалете напал рыжий парень в коричневом пиджаке, при разговоре заикается…» Есть неувязочки — отсутствие крови на одежде подозреваемого и, похоже, на ноже, хотя все еще может поправить тщательная экспертиза. Чутье никогда еще не подводило Ахмета Ахатова. Оно верно подсказало и на этот раз. Главное — оперативность. Да, это удача! Наконец-то…

Старший лейтенант милиции, старший следователь железнодорожной станции Мары, Ахмет Ахатов вызвал на допрос Гриценко Светлану Прокофьевну, 1950-го года рождения, работающую мотористкой на швейной фабрике «Победа».

— Ты знаешь Клименкина Виктора Петровича, 1949 года рождения? — спросил он Светлану.

— Знаю, — сказала она тихо.

— А что он изнасиловал старуху, а потом порезал ее ножом и она умерла, знаешь? — повысил голос Ахатов и в упор посмотрел на девушку. — Он у нее пять рублей отнял. Человека — за пять рублей убил!

Светлана молчала. Только побледнела страшно.

— Пиши, — сказал он и подвинул ей лист бумаги и ручку.

— Что писать? — спросила Светлана и подняла лицо на Ахатова.

— Сначала анкету заполни, вот здесь. Потом — откуда знаешь его, с каких пор, в каких отношениях состоишь. Чего не знаешь — я подскажу. Пиши!

«Холостая», — написала Светлана в графе «Семейное положение». Потому что официально так оно и было.

«Я, Гриценко Светлана Прокофьевна, являюсь женой Клименкина Виктора», — начала она писать на обороте, на чистой странице, и не заметила этого расхождения. Все смешалось в ее голове.

Знала она Виктора с 66-го года, с 16-ти лет. Жили в одном городе, познакомились, часто встречались. В мае 69-го — первое несчастье. Виктор самолюбив. Да еще это заикание. Выпил однажды в компании ребят, а потом подрались на улице. Его осудили на полтора года условно. Не прошло и года — опять драка. И опять суд. Она ходила сама не своя. Через месяц Виктора освободили из колонии и отправили в туркменский город Мары. Там он продолжал отбывать наказание, работая на стройке. В июле вместе с матерью Виктора, Татьяной Васильевной, они приехали его навестить. Потом Татьяна Васильевна уехала — у нее кончался отпуск, — а Светлана решила остаться. Горе — на двоих. И поступила на работу на швейную фабрику. Грузчицей. Потом мотористкой. Тут, в Марах, они фактически стали мужем и женой. Он переехал к ней в общежитие, и она была счастлива: подальше от дружков, с которыми — она хорошо чувствовала своим женским сердцем — недалеко до беды. Потом начались ссоры. Сначала быстро мирились, потом стало труднее. Все чаще он приходил навеселе. Из-за этого и поссорились уже настолько серьезно, что он уехал от нее, перебрался в свое общежитие. Совсем не расходились, конечно, периодически он бывал у нее. Что-то происходило с ним нехорошее, а она ничего не могла сделать. Сознавая свою беспомощность, мучительно желала только одного: чтобы скорее шло время, чтобы кончился его срок и они переехали домой, под Новосибирск, в родной Куйбышев. Не будет дружков, начнется новая жизнь. Сам по себе он хороший, добрый, никогда не врет, всегда говорит правду. Только вот бесхарактерный перед своими дружками. И разочарованный какой-то. Эти выпивки… Но она верила: когда они переедут в Куйбышев, все это кончится, он возьмется за ум, может быть, у них будут дети. Или нет, сначала они оба поступят учиться. Светлана — что-нибудь по художественной части, она любит рисовать, ее рисунки хвалили. А Виктор — по автомобилям. Если только до того времени ничего не случится. Она гнала от себя мрачные мысли…

В последний раз он был у нее в ночь с четверга на пятницу, 24-го. Говорили о поездке домой, мечтали. Хотели съездить порыбачить на субботу и воскресенье, но что-то им помешало собраться. Если бы она могла  э т о  предчувствовать! Утром он проводил ее до работы.

Потом по городу поползли слухи. Она не верила, что Виктор мог совершить что-то слишком плохое. Подрался, наверное, опять.

А вот теперь, 4 мая, допрос. «Изнасиловал старушку?» — этого она не знала. Неужели он мог? «Человека за пять рублей убил»… Не может быть. Ошибка какая-то. Не может быть такого. Не мог Виктор. Он не такой. Но она была как в чаду. Не соображала толком, что пишет. Рука не слушалась. Хорошо, что следователь помогал.

5. ПРИЯТЕЛИ
Из показаний Семенова Григория:

«…Нас доставили в больницу, где одна больная женщина при мне указала на Клименкина и сказала, что он ранил ее. Я не знаю, почему так сделал Клименкин».

Семенов Анатолий:

«…Нас, всего пять человек, привезли в больницу и показали одну старуху, которая указала на Клименкина и сказала, что он ранил ее».

Гриневич:

«…В постели Клименкина работники милиции ничего не нашли, после подняли мой матрац и обнаружили небольшой нож, ручка которого обмотана черной изоляционной лентой. Этот нож видел я впервые. Перед тем как ложиться спать, я стелил и вытряхал постельные принадлежности и никакого ножа не видел, то есть ножа не было, поэтому мне думается, что этот нож подложил только Клименкин, так как он лежал рядом со мной. Между койками расстояние очень близкое, даже спинки наших коек соприкасаются, Клименкин вполне мог подложить этот нож под мою голову».

Очная ставка Клименкина и Семенова А.

Клименкин:

«Уходя с вокзала домой, я попрощался с Семеновым Григорием и поцеловал его в щеку, потом ушел».

Семенов А.:

«Я не помню, чтобы Клименко прощался с Григорием».

Очная ставка Клименкина и Семенова Г.

Семенов Г.:

«Я не помню, чтобы Клименкин со мной прощался».

Дополнительные показания Семенова А., взятые старшим следователем прокуратуры города Мары, юристом 1-го класса Абаевым:

«…Уходя с вокзала, Клименкин ни с кем не прощался и ничего не сказал… В больнице женщина указала на Клименкина Виктора. Она его опознала по внешности, росту и по одежи, даже знала она, что он заикается. Нас всех показали вместе, и она твердо опознала его и показала на него, поэтому считаю, что Клименкин Виктор напал на нее и нанес ножевые ранения, отчего она дня через четыре скончалась… Написано мною собственноручно».

6. СУД
Из Постановления о предании суду Клименкина Виктора Петровича, 1949 года рождения:

«…По делу собраны достаточные доказательства для рассмотрения его в судебном заседании, грубых процессуальных нарушений не усматривается, обвинительное заключение составлено в соответствии с имеющимися в деле материалами, имеются основания для предания обвиняемого суду».

Подпись: член Верховного суда ТССР Т. Джапаров.

Выездная сессия Верховного суда ТССР состоялась в клубе ПМК-19 треста «Марыстрой» 28 августа 1970 года. Заседание открылось около 12 часов дня. Закончилось в 6 часов вечера. Было опрошено 7 (семь) свидетелей. Народу в клубе было много — мест для сидящих не хватало, стояли у стен и в дверях. Присутствовала приехавшая из Куйбышева мать Клименкина.

Прокурор Джумаев, считая подсудимого виновным по статьям 106 пп. 1, 6, 8 (умышленное убийство при отягчающих обстоятельствах), 157 ч. III (разбой) и 249 ч. III (изготовление и хранение холодного оружия) УК ТССР, потребовал по совокупности преступлений приговорить В. Клименкина к высшей, исключительной мере наказания- — расстрелу.

Адвокат Агаджаев, молчавший в течение всего процесса, в короткой заключительной речи сказал:

— Я считаю, что обвинение по статьям 106 пп. 1, 6, 8 и 157 ч. III следствием не доказаны. А статью 249 ч. III я считаю доказанной. Но, учитывая молодость, прошу суд определить Клименкину минимальную меру наказания.

— Значит, ты такой же, как он, — подал реплику прокурор Джумаев.

— Допустим, — ответил ему Агаджаев и сел…

Последнее слово подсудимого:

«Прошу вас отнестись гуманно, так как за собой вину не чувствую».

Суд приговорил Клименкина Виктора Петровича к высшей, исключительной мере наказания — смертной казни.

Протокол судебного заседания от 28 августа 1970 года уместился на 13 листах рукописного текста.

Клименкину, сидящему в ожидании расстрела, предлагали подписать прошение о помиловании. «Подписать — значит признать себя виновным в том, чего я не совершал. Лучше я умру честным, чем буду жить как убийца», — сказал Клименкин и категорически отказался, подписать прошение.

Часть II ЗАЩИТА

1. ИНСПЕКТОР УГОЛОВНОГО РОЗЫСКА
Виктору Тиграновичу Каспарову повезло. Идеалом для него был отец. Заслуженный чекист республики, бывший прокурор города Мары. Он умер, когда Виктору было восемнадцать, и теперь, по прошествии полутора десятков лет, личность отца для него не только не потускнела, но, как раз наоборот, стала ярче, чище. Отсеялись случайные, незначительные черты, осталось самое главное. Честность и прямота. Аккуратность, пунктуальность, подтянутость. И при этом — общительность, любовь к людям, немелочность.

Какими сложными ни казались бы Виктору Каспарову ситуации, в которые он, волею судеб, попадал, он твердо знал одно: надо поступать так, как поступил бы на его месте отец. А это значит быть честным, бесстрашным и — не юлить. Нет ничего сильнее правды, и что бы ни произошло на пути к ней, главное — выстоять. Потому что правда все равно победит. Тут может помешать только одно — страх. Страха быть не должно.

Однажды он случайно услышал от какой-то женщины: каждый человек рождается с двумя погонами. На одном погоне пишутся его добрые дела. На другом — злые. До сорока лет записи злых дел смываются дождем, но после сорока — остаются. Каспарову было тогда около тридцати, и он подумал: после сорока ли? Мысль пойти по стопам отца зародилась тогда же. Однако судьба распорядилась иначе. Он поступил в Туркменский сельскохозяйственный институт, закончил его. Но в марте 1970 года партийной организацией предприятия был направлен на обучение, а затем на следственную работу в органы МВД республики. Это было свидетельством большого доверия. Виктор Каспаров знал: он сделает все, чтобы доверие оправдать. Он помнил торжественную обстановку, слова, сказанные секретарем обкома: «Мы верим в вас, мы надеемся, что вы будете таким же честным, принципиальным, как ваш отец…»

Из сослуживцев поначалу симпатичнее всех казался старший следователь Ахмет Ахатов. Юрист с высшим образованием, ровесник Каспарова, он был энергичен, уверен в себе, оперативен, решителен. «Ты пока что неопытен, так? — сказал Ахмет в один из первых дней их знакомства. — Но ты слушайся меня, у меня большой опыт. Будь поближе ко мне, вникай, я постараюсь, чтобы ты все усвоил». Они стали почти приятелями. Однако не прошло и недели, как некоторые черточки Ахатова стали настораживать Виктора. Слишком много он говорил о своих способностях, безошибочном чутье, непререкаемом авторитете. Но на деле часто не выполнял даже того элементарного, что требовалось от следователя.

После допроса Клименкина Каспаров был почти уверен: Ахатов опять руководствуется только «чутьем». Его поразила быстрота ареста Клименкина, поспешный доклад Ахатова начальству из Ашхабада, удручающее расхождение показаний подозреваемого с версией следователя. Ахатов же, по всей видимости, настолько уверился уже в своей правоте, что и не пытался исследовать никаких других версий. Собственно, он так и сказал Каспарову: «Мое чутье мне подсказывает: напал Клименкин. Я знаю, что говорю. Погоди, закончу следствие, ты убедишься». И Каспаров ждал.

За это время он много раз в подробностях вспоминал то памятное утро, 26 апреля. И чем больше припоминал, тем больше не нравилась ему эта история. Экспертиза подтвердила: ни на ноже, ни на одежде Клименкина нет следов крови. Прочитав в специальной литературе об опознании, он понял: в больнице Ахатов допустил вопиющие нарушения процессуального закона.

Дело в том, что по закону вместе с опознаваемым должны быть предъявлены люди, не слишком отличающиеся от него по возрасту, внешности, одежде. Ахатов же выставил перед потерпевшей людей совершенно разного возраста (от 20 до 45 лет), не похожих друг на друга, и только на одном из них — на Клименкине — был надет пиджак. Остальные были в рубашках. Хотя опознание как раз и проводилось по пиджаку. Все разговоры в больничной палате велись на туркменском языке, никто не переводил ни того, что говорил Ахатов, ни того, что ему ответила женщина. А опознаваемый — русский и не знает туркменского языка. Это — серьезное нарушение. И, наконец, самое главное: во время опознания за спиной Клименкина стоял милиционер в форме и держал его за руку, тем самым подсказывая потерпевшей, кого нужно опознавать. Клименкин расписался в акте, по-видимому, в крайней растерянности.

И все-таки Каспаров ждал. Может быть, Ахатов чего-то не говорит ему? Может быть, есть еще какие-то доказательства, о которых он, Каспаров, не знает?

Несколько раз подходил к Ахатову, спрашивал, как дела. «А что, все в порядке, все ясно», — отвечал Ахмет Ахатов. «Ты собираешься брать пробы известки со стен, пробы земли с пола на месте происшествия, делать трасологическую экспертизу одежды пострадавшей? Ты записал номера машин на стоянке около станции?» — спросил Каспаров в первый же день дознания. «Послушай, не мешай! Я знаю, что делаю», — раздраженно ответил тогда Ахатов. Вместе составляли план места происшествия. Каспаров чертил, измерял. Но уже тогда отметил: не заходит и речи о хронометраже времени, не принимается во внимание расстояние от места происшествия до общежития, где арестовали Клименкина. Ведь его арестовали в постели, спящего, а после нападения на старую женщину прошло очень немного времени. Мог ли преступник за это время дойти до дома и улечься спать как ни в чем не бывало? Не был ли Клименкин уже в общежитии или по дороге к нему, когда происходило нападение в туалете? Ведь это было бы алиби. Похоже, ни одной версии, кроме самой первоначальной, что напавший — Клименкин, так и не собирался исследовать Ахатов. А время шло.

30 апреля — через четыре дня после разбойного нападения — женщина умерла. Теперь Клименкина должны были судить как убийцу.

Каспарову нужно было ехать на стажировку в Ашхабад. Но и там, в Ашхабаде, дело Клименкина не давало покоя. Он говорил с юристами, советовался. Перечитывал учебники криминалистики… Вернулся в Мары в июне. И вновь зашел разговор с Ахатовым о деле Клименкина.

— Опять ты свое! — с огорчением сказал Ахатов. — Я же тебе говорю: дело ясно! Зачем пустым заниматься? Что ты все мудришь? Зачем время терять? У меня других дел знаешь сколько! Ты слушай меня. Я сделаю из тебя хорошего следователя.

Каспаров молчал. Давно заметил он, что и в других делах Ахатов невнимателен, груб, слишком спешит. Не так представлял себе Каспаров работу следователя! Похоже, не истина интересовала Ахатова, а — собственное благополучие. И собственная непогрешимость. Ему лишь бы поскорей отчитаться, скинуть дело с плеч. А ведь от этого зависели судьбы людей.

И понял он наконец: больше терпеть нельзя. Несколько дней сидел, составлял докладную записку о нарушениях законности в линейном отделении милиции станции Мары. И отвез ее в Ашхабад заместителю министра внутренних дел республики.

Процедура «показательного» процесса поразила Каспарова. Выступления нескольких свидетелей были совершенно неубедительны, их показания ничего не доказывали, суд ие задавал им вопросов. Обвинительная речь прокурора носила общий характер. Он говорил о том, как должны вести себя люди в возрасте подсудимого, без конца напирал на его прошлое, приводил примеры, когда сверстники его погибали за Родину. И — ничего по существу дела. «Ты тюбик, начиненный чем-то порочным», — с пафосом обратился он к подсудимому. И — ни одного веского доказательства его преступления.

Зачитав приговор, судья, обращаясь к матери осужденного, заявил:

— Вы не беспокойтесь, вещи вашего сына — новая сорочка, коричневый костюм, ботинки — п о с л е  и с п о л н е н и я  п р и г о в о р а  будут отправлены вам посылкой.

С матерью стало плохо.

Когда Клименкина выводили из здания клуба, где происходил суд, и вели к машине, мать подошла к нему и дотронулась до плеча, чтобы попрощаться. Начальник конвоя оттолкнул ее. Мать упала и ударилась головой о край арыка. Клименкина увезли. На другой машине — «скорой помощи» — увезли мать.

Люди, бывшие на процессе, не скрывали своего возмущения. Тут же дали коллективную телеграмму в Президиум Верховного Совета СССР.

2. ЗАЩИТНИК
Во все времена, при любых общественных системах, всегда существует вероятность проявления человеческой недобросовестности, злой воли, жестокости. И все же настоящая трагедия происходит не тогда, когда действуют люди злые. Настоящая трагедия — когда бездействуют добрые…

Каспаров не мог спать. Больше всего его мучила мысль о том, что он был  п р а в, что с самого начала он видел: творится беззаконие. Да, он говорил с Ахатовым, он даже составил докладную записку и отвез ее в Ашхабад, он боролся. Но — недостаточно. Невиновному грозит смертная казнь.

И он, Каспаров, косвенный виновник этого. Свидетель.

Он представлял себя на месте Клименкина. Вот он, двадцатилетний парень, сидит в камере смертников и ждет: когда?.. Вот, кажется, идут за ним. Да, это за ним. И — все. Все. И ничего уже не поправишь, не изменишь. Бесполезны крики, мольбы. Умереть за идею, умереть за правду — почетно. Но тут… И люди  н и к о г д а  н е  у з н а ю т, что он невиновен, он останется в их памяти как убийца. Для настоящего преступника, ожидающего смертной казни за свои преступления перед людьми, эти часы тоже ужасны, но они все же заслуженны, и осужденный может хотя бы облегчить свою душу раскаянием. Но если ты невиновен — и все-таки погибнешь от руки правосудия, а истинные преступники будут гулять на свободе и натворят еще всякого, а ты в глазах твоих близких так и останешься преступником навечно, и никто не сможет уже…

Да, час действительно пробил. Каспаров понял: он должен лететь в Москву. Он. Это судьба. Никто не сможет объяснить лучше, чем он. Даже мать не сможет. Мать приедет пригласить адвоката, когда они подадут жалобу. А сейчас должен лететь он. Немедленно. В Москве разберутся, поймут. И — помогут. Он был на опознании, он первым допрашивал Клименкина, он хорошо знает Ахатова, знает порядки в ЛОМе. Он все расскажет. Там разберутся. Москва! Другого выхода нет. Приговор, подписанный судебной коллегией Верховного суда Туркмении, — окончательный и обжалованию не подлежит. Только Москва может помочь, Верховный Суд СССР.

Нелегко принять такое решение, а приняв, как же трудно осуществить! От города Мары нужно сначала лететь на самолете до Ашхабада. Оттуда — прямой рейс на Москву. А там как сложится? Неделя нужна, не меньше. И — деньги на дорогу.

Помогли родственники, сослуживцы, друзья. Больше всех — дальний родственник, Юрий Тихонов, летчик. Он был на процессе, все видел.

— Лети — и быстрее, — сказал он Каспарову. — Я тебе помогу.

Сам взял билет на самолет, пришел к Виктору.

— Собирайся при мне, я знаю, что ты медлителен. Через три часа твой самолет… Машина есть, я тебя провожу.

— Как, уже? — сказал Виктор Каспаров.

В три часа ночи он был в Москве.

Сомнения, колебания, неуверенность — как портят они нашу жизнь, как лишают нас силы! Но здесь речь не о себе — речь о другом. И на самом деле о жизни и смерти. И — о Правде. На людей действует искренняя уверенность. В Президиуме Верховного Совета СССР Каспарова приняли вне очереди. Выслушали. Минут сорок он излагал обстоятельства дела женщине-консультанту. Просил, прежде всего: немедленно задержать исполнение приговора. Женщина заверила, что примет все меры.

— Сегодня же мы свяжемся с Прокуратурой Союза, — пообещала она.

— Я сам туда направляюсь, — сказал Виктор Каспаров.

Женщина внимательно посмотрела на него.

— Хорошо, — сказала. — Если будут трудности, звоните мне. Вот по этому телефону.

Вышел. Вздохнул с облегчением… Главное сделано, однако расслабляться рано.

В приемной Прокуратуры Союза — огромная очередь. Растерялся даже: вот оно, непредвиденное препятствие. С трудом преодолел внезапную апатию, сковавшую тело.

— Товарищи, я приехал издалека, — обратился он к людям в очереди. — Невиновному человеку грозит смертная казнь. Срочно нужна помощь, остаются считанные часы.

Люди у окошка расступились… Пропуск — в руках. Наконец — нужный кабинет. Небольшая комната, женщина, довольно молодая.

— Слушаю вас…

Начал все снова. С подробностями. Рассказывал почти два часа. Женщина внимательно слушала. Спросила, давно ли он сам работает в органах.

— Недавно, — ответил он.

— Вот видите, — сказала женщина. — У вас нет опыта. Вы можете ошибаться. Вы, например, заявляете о всевозможных экспертизах, — а есть ли время на них? Ведь время работает на преступника, не так ли? Может быть, тот следователь поступил как раз правильно? В том, о чем вы говорите, слишком много теории…

— Какая же это теория! — прервал ее Каспаров. — Человека приговорили к смертной казни! Его вот-вот расстреляют. Я же не прошу вас оправдать его, я настаиваю на том, что необходимо пересмотреть дело. Я говорю о вопиющих нарушениях закона и за свои слова отвечаю…

— Хорошо, — смягчилась женщина. — Изложите все в письменном виде и принесите нам. А мы пока примем меры по задержке исполнения приговора.

Вышел, теперь еще более уверенный, что самого страшного не случится. В горле першило — слишком много волнений, слишком много слов в этот бесконечный день. С утра, вернее, с ночи — с тех пор, как ступил на землю в аэропорту Домодедово, — не ел, не пил. Только теперь впервые позволил себе немного расслабиться — выпил газированной воды из автомата… Отец был бы доволен, промелькнула мысль. Но отогнал ее тотчас. На очереди, может быть, самое главное — Верховный Суд.

Кончался рабочий день, но Каспаров все же занял очередь в приемной. Ему казалось, что необходимо успеть сегодня, это очень важно. Именно сегодня! Его принял человек средних лет, очень представительный, внимательный и спокойный. Фамилия — Воронов. Просторный кабинет, столы буквой «Т». Все основательно, солидно. Зеленое сукно.

— Я слушаю вас, — приветливо обратился Вячеслав Владимирович Воронов к Виктору Каспарову.

3. ВЕРХОВНЫЙ СУД
Телеграмма: Ашхабад, Верхсуд.

«Вышлите дело Клименкина Виктора Петровича осужденного двадцать восьмого августа тчк Исполнение приговора приостанавливаю

Зампредверхсуда Союза Кузьмин
18/IX—70 г.»

4. ПРОТЕСТ
В Судебную коллегию по уголовным делам Верховного Суда Союза ССР.

«Судебной коллегией по уголовным делам Верховного суда Туркменской ССР Клименкин В. П. осужден за незаконное хранение оружия, разбой и умышленное убийство при отягчающих обстоятельствах…

Согласно ст. 14 Основ уголовного судопроизводства Союза ССР и союзных республик суд, прокурор, следователь и лицо, производящее дознание, обязаны принять все предусмотренные законом меры для всестороннего, полного и объективного исследования обстоятельств дела, выявить как уличающие, так и оправдывающие обвиняемого обстоятельства. Требования упомянутой статьи закона по делу Клименкина в должной мере не были выполнены как органами расследования, так и судом. В результате по делу остались неисследованными весьма существенные обстоятельства.

Из истории болезни Амандурдыевой усматривается, что она была доставлена в больницу в 3 час. 30 мин. 26 апреля 1970 г. Принимавшему ее врачу она заявила, что около вокзала на нее напали незнакомые люди и нанесли ей несколько ударов ножом. Это заявление осталось непроверенным. Ни потерпевшая, ни врач, ни другие лица по этому вопросу не допрошены. Судя по записи, на Амандурдыеву напало несколько человек. В связи с этим надлежало проверить, нет ли таких лиц, с которыми, потерпевшая или члены ее семьи находились в плохих взаимоотношениях и которые могли напасть на нее из мести или других побуждений, исследовать иные возможные версии. Однако органами следствия эти обстоятельства не проверялись…

Виновность Клименкина в нападении на Амандурдыеву суд обосновал ее показаниями и фактом опознания ею Клименкина.

Однако из дела видно, что опознание Клименкина органами расследования произведено с грубым нарушением требований ст. 165 УПК Туркменской ССР: Клименкин, родившийся в 1949 году, был предъявлен в группе лиц 1926, 1945 и 1942 годов рождения, резко отличавшихся от него по возрасту; в какой одежде были предъявленные к опознанию лица, в том числе и Клименкин, не описано…

Необходимо проверить адресованное в Верховный Суд СССР письмо инспектора уголовного розыска линейного отделения милиции Каспарова. В своем письме Каспаров указывает, что он принимал участие в расследовании уголовного дела по обвинению Клименкина и был очевидцем грубого нарушения закона работниками милиции при задержании Клименкина, при предъявлении его потерпевшей для опознания и при проведении других следственных действий…

Учитывая изложенное и руководствуясь ст. 15 Положения о Верховном Суде СССР,

ПРОШУ
Приговор судебной коллегии по уголовным делам Верховного суда ТССР от 28 августа 1970 года в отношении Клименкина Виктора Петровича отменить и дело о нем направить на новое расследование.

26/X 70 г.

Заместитель Председателя Верховного Суда Союза ССР С. Г. Баринов».
Судебной коллегией по уголовным делам Верховного Суда СССР Протест был удовлетворен.

Определение Коллегии было напечатано в «Бюллетене Верховного Суда СССР» (71, № 2) под заголовком: «Опознание личности обвиняемого, произведенное с нарушением требований уголовно-процессуального закона, не может быть положено в основание приговора».

В городе Мары следователь Абаев начал дополнительное расследование.

Часть III БОРЬБА

1. АДВОКАТ
Московский адвокат Рихард Францевич Беднорц встретил своего знакомого, адвоката Сафонова.

— Послушай, Рихард, — по своей привычке Сафонов взял собеседника за пуговицу. — Хочешь, удружу?

— А что такое? — улыбаясь, спросил Рихард Францевич.

— Дело есть. Такие дела бывают раз в жизни. Хочешь?

И Сафонов в общих чертах рассказал о деле Клименкина.

— Парень не виноват, это ясно, — резюмировал он свой рассказ. — Ситуация понятна, как дважды два. Взяли первого попавшегося — тем более что он ранее судим. Решили: такого никто защищать не будет. А там инспектор угрозыска нашелся порядочный — сюда, в Москву, приезжал. А потом — мать осужденного, она со мной договор заключила. Истребовали дело, я жалобу написал. Одну деталь обнаружил, прелюбопытнейшую. Запись в истории болезни. Врач Кадыров со слов больной записал, а медсестра Хачатурова подтвердила: «напали незнакомые люди». «Люди»! — понял? По версии же обвинения, которая сложилась в первые минуты, «напал парень в коричневом пиджаке, рыжий, в разговоре заикается». Эта фраза у всех допрошенных фигурирует в одной и той же редакции. Есть там такой следователь ЛОМа — Ахатов, похоже, его изобретение. А тут — «люди». И еще. Знаешь, зачем старики Амандурдыевы в Мары приехали? Сына своего навестить. Он за изнасилование девочки сидит, понял? Кровная месть — очень похоже. Ты же знаешь, что она, увы, кое-где порой еще встречается… Но где уж эту версию исследовать. Трудно. И — чревато! А тут — парнишка подвернулся с судимостями. Вот и козлик… В два счета — и под расстрел! Приговор Москва теперь отменила, будет новый процесс. Ну, возьмешься?

— А ты чего же? — спросил Рихард Францевич.

— Да я, понимаешь, никак не могу. К сожалению. Нужно в Туркмению ехать, а у меня обстоятельства. Ну?

И Беднорц согласился.

2. ГАЗЕТА
18 марта 1971 года в редакцию «Литературной газеты» пришла телеграмма:

«Просим срочно командировать корреспондента МАРЫ Туркменской ССР необходимо спасти жизнь 20-летнего КЛИМЕНКИНА Виктора, против которого без доказательств было сфабриковано уголовное дело тчк нарушив социалистическую законность нормы советской морали приговорили Клименкина к СМЕРТНОЙ КАЗНИ ПРИГОВОР БЫЛ ОТМЕНЕН МОСКВОЙ тчк готовится новая судебная расправа подробный материал выслан редакции 15 марта.

ПРОСИМ ВАС ПРЕДОТВРАТИТЬ ПРОИЗВОЛ

КОЛЛЕКТИВ РАБОЧИХ ФАБРИКИ «ПОБЕДА».
22 марта редакция получила жалобы Каспарова и Сафонова.

Затем пришла еще одна телеграмма:

«Главному редактору «Литературной газеты» делегату XXIV съезда КПСС от невесты осужденного Виктора Клименкина тчк Прошу вас срочно командировать МАРЫ Туркменской ССР корреспондента на суд, который состоится в начале апреля…»

Было решено послать корреспондента на второй процесс по делу Клименкина.

3. СОМНЕНИЯ
Первое знакомство с делом Клименкина в городском суде Мары убедило Беднорца в том, что Сафонов был совершенно прав. Внимательно прочитав и второй том — доследование Абаева, Беднорц пришел к выводу: следствие не продвинулось ни на шаг в поисках истины. Абаев не только не пытался исследовать новые версии — о чем недвусмысленно было предложено в Определении Верховного Суда Союза, — но с упорством шел по старому пути. Вместо исследования других версий к делу была приложена справка о том, что брат девочки, изнасилованной сыном Амандурдыевых, служит в армии, а потому он якобы не мог быть в Марах в тот день, 26 апреля. И — протокол поверхностного опроса соседей, которые, разумеется, в один голос заявляли, что взаимоотношения с Амандурдыевыми у них всегда были безоблачными. Вызывали недоумение бесконечные повторные допросы в связи с опознанием. Исходя из того же Определения, следователю вовсе не нужно было добывать показания Анатолия Семенова и других свидетелей о том, опознала потерпевшая Клименкина или не опознала. Необходимо было установить: были нарушения во время опознания или не были. Если были — а они, судя по всему, были, — то уже не имеет значения, указала потерпевшая  т в е р д о  на Клименкина или нет. Ведь в Определении ясно сказано: «Опознание личности обвиняемого, произведенное с нарушением закона, не может быть положено в основание приговора». Следствие же только тем и занималось, что пыталось положить в основание приговора именно опознание.

Правда, в деле появился новый, вынырнувший неизвестно откуда свидетель Хыдыр Ичилов. Допрошен он был почему-то не в Марах, а в Чарджоу тамошним следователем Задорожным. Этот Ичилов якобы был в ту роковую ночь — 26 апреля — под навесом станции Мары. И видел, что один из молодых ребят «играл ножом с черной рукояткой». И еще «видел» он, как этот самый парень, «играя ножом», встал и пошел вслед за женщиной. Ичилов был на станции не один, а со своими знакомыми — с кем именно, он не помнил, но обещал выяснить. Они якобы подтвердят. «Кто со мной был в ту ночь на вокзале, я не знаю, но постараюсь узнать», — так были записаны его слова в протоколе. Как же это он узнает? Любопытно…

Заявление Ичилова в какой-то степени совпадало с тем, что показал на одном из допросов Клименкин, а также муж потерпевшей, Тиркишев Амандурды. Оба они говорили о том, что под навесом на мешках с картошкой сидели два железнодорожника…

Беднорц почувствовал, что сердце его внезапно дало сбой, а в горле появился неприятный саднящий привкус. «Подвергай все сомнению, подвергай все сомнению, — вспомнилось привычное правило. — Только это поможет добраться до истины».

Ведь прямых доказательств невиновности Клименкина нет.

4. СВИДАНИЕ В ИЗОЛЯТОРЕ
Открылась дверь, и адвокат Беднорц увидел невысокого двадцатилетнего паренька, стриженного наголо, бледного.

— З-здравствуйте, — сказал паренек, заикаясь. — Здравствуйте.

Рихард Францевич внимательно смотрел на своего подзащитного.

— Садитесь. Я ваш адвокат. Из Москвы. Буду вас защищать. Давайте подумаем, как это лучше всего сделать…

Разговаривая с Клименкиным, он несколько раз ловил себя на мысли, что хотя этот паренек волнуется и и заикается от волнения, иногда даже возмущается — либо приемами следователей, либо показаниями некоторых свидетелей, — но держится он так, будто вся эта история его  н е  о ч е н ь - т о  и  к а с а е т с я. То есть как будто бы ему даже требуется усилие, чтобы вникать в подробности дела, юридические тонкости, — хотя речь ведь идет о его, Клименкина, жизни или смерти. Жизни или смерти. Трудно было поверить, что именно этот парень сидел несколько месяцев в ожидании  и с п о л н е н и я  п р и г о в о р а. Ведь до телеграммы заместителя Председателя Верховного Суда Союза Кузьмина он имел все основания ждать, что со дня на день за ним придут… Да и сейчас, собственно, не решено ничего. Так что еще неизвестно… Казалось, однако, что он ведет себя так, будто вся эта борьба идет вовсе и не за него. Как будто и сомнений не было у него, что приговор  н е  б у д е т  приведен в исполнение. Как будто все эти месяцы он просто сидит и ждет, когда же его наконец освободят.

Выходя на солнечную улицу города, Рихард Францевич испытал чувство облегчения. Теперь он был почти уверен в невиновности своего подзащитного. А это очень важно. Защищать, коли взялся за это дело, нужно в любом случае. Но каково защищать убийцу? Сейчас же, на основании тех материалов, которые собраны следствием, было ясно: доказательств виновности Клименкина нет. Хотя преступление всегда нелогично, однако, по глубокому убеждению Рихарда Францевича, есть у каждого человека грань, за которую тот не может перейти. Клименкин не мог зверски напасть на старую женщину, Беднорц это чувствовал. Но тогда… Тогда все равно ведь есть  к т о - т о, кто это сделал.

В разговоре с Клименкиным адвокат узнал очень важную для дела деталь. Сидя в следственном изоляторе после отмены первого приговора, Клименкин общался с другими заключенными, и два парня — он запомнил их фамилии — слышали, как сын убитой Амандурдыевой рассказывал о том, что будто бы в день преступления отец приезжал на свидание с ним и сказал: «На мать напали несколько человек». Несколько. А это и есть ниточка.

После записей врача Кадырова и медсестры Хачатуровой, о которых упоминал еще Сафонов, это было уже третье такое свидетельство.

5. СУДЬЯ АЛЛАНАЗАРОВ
Один из лучших судей Туркмении, член Верховного суда ТССР, Худайберды Алланазаров был членом Союза советских писателей. Хотя он и закончил юридический факультет университета пятнадцать лет назад, однако долгое время работал не в суде, а в издательстве. Писал очерки, рассказы и повести, переводил произведения русских и таджикских писателей на туркменский язык. Благодаря ему на туркменском языке в ашхабадском издательстве вышел сборник повестей и рассказов В. Г. Короленко, 2-я книга «Жизнь Клима Самгина» М. Горького, произведения Льва Толстого и Чехова. Антон Павлович Чехов — любимый писатель Алланазарова.

С 1969 года Худайберды Алланазаров стал судьей.

Однако он продолжал переводить и писать. Появились очерки на судебные темы. В результате — несколько человек, необоснованно осужденных, получили свободу. За один из очерков, который назывался так: «Ферзевый гамбит прокурора», на Алланазарова обиделась прокуратура: «Или пусть работает, или пусть идет писать, а в наши дела не вмешивается». Однако благодаря этому очерку два учителя, необоснованно осужденных, были освобождены…

Одна профессия не только не мешает, а, наоборот, помогает другой — так считал член Верховного суда Туркмении Худайберды Алланазаров. Ибо что такое литература, как не попытка  п о н я т ь  и  п о м о ч ь  людям? И что такое, в конце концов, суд, если не то же самое?

13 апреля 1971 года председательствующий Алланазаров — подвижной черноволосый человек среднего роста — открыл второй процесс по делу Клименкина.

6. ВТОРОЙ ПРОЦЕСС
В самом начале процесса адвокат Беднорц подал ходатайство о направлении дела на новое, дополнительное расследование. Он хотел сразу же определить свою позицию по отношению к материалам предварительного следствия.

Судья Алланазаров понял поступок адвоката. Он тоже видел серьезные просчеты в деле. Однако хотел удостовериться в этом на суде. Кроме того, считал, что судебное разбирательство сможет хоть как-то восполнить недостатки предварительного следствия. Возвращение дела на новое доследование ничего не даст, ибо следствие уже заняло твердокаменную позицию, это было ясно. Только судебное разбирательство поможет высветить темные углы, пролить свет на нераскрытые обстоятельства дела.

Суд отклонил ходатайство адвоката.

Заседание началось.

Оно продолжалось четыре дня. Был допрошен обвиняемый, а также представитель потерпевшей — сын, Реджеп, этапированный из тюрьмы. И еще 21 свидетель.

Любопытными были показания Анатолия Семенова. Вот отрывок из судебного протокола:

«Следователь нагнулся к потерпевшей и начал ей что-то говорить на туркменском языке, переводчика не было, и нам никто не переводил. Потерпевшая ничего не говорила, а лишь махнула рукой, но на кого, я не видел даже. Все это время Клименкин молчал, а когда его начали арестовывать, то он возмущался. Семенов Григорий сразу упал в обморок. Показания, которые я давал ранее, не верны, так как я их давал по принуждению. На допросах следователь мне угрожал, чтобы я давал такие показания. В то время я был условно освобожден с направлением на работу, и следователь мне говорил, что меня снова посадят в тюрьму. На судебном заседании я также давал ложные показания, затем, после суда, я написал письмо Генеральному прокурору, где все описал, но свой обратный адрес я не писал. Об этом письме знает мать Клименкина».

Но еще большее значение для суда имели показания милиционера Бердыева.

— Где вы стояли во время опознания? — спросил адвокат Беднорц.

— За Клименкиным.

— А что вы делали?

— Держал его за руку, — как ни в чем не бывало ответил Бердыев.

— Зачем?

— Мне велели, я и держал…

— Прошу занести показания свидетеля в протокол! — сказал Беднорц.

Эти показания начисто лишали Опознание юридической силы.

Были зачитаны показания Хыдыра Ичилова, хотя сам он не явился в суд.

Адвокат Беднорц начал выяснять, кто записал фамилию Ичилова.

— Я записал Ичилова! — заявил милиционер Гельдыев.

— Нет, я, — возразил ему Хасанов.

— Где записка с фамилией Ичилова? — спросил Беднорц.

— Отдал Абаеву, — сказал Гельдыев.

— Не было никакой записки, — отмахнулся следователь Абаев.

Теперь Беднорц был уверен, что Ичилов — подставное лицо. Он потребовал немедленно вызвать этого свидетеля в суд, ибо понимал, что при случае следствие обязательно ухватится за эту соломинку. Однако Ичилов в суд так и не явился.

Худайберды Алланазаров держался невозмутимо. Судья не имеет права поддаваться эмоциям. Однако день ото дня росла в нем досада. На следствие, на свидетелей. Показания свидетелей были противоречивы и путаны. Следствие проведено чрезвычайно поверхностно. Не сделано очень многое, а время безнадежно упущено. Особенное внимание обращали на себя показания А. Семенова на суде, совершенно не соответствующие тем, какие он давал на предварительном следствии. Эти показания были прямо-таки сенсационными и сильно меняли дело. Кроме того, в процессе судебного разбирательства было выяснено, что врачи, лечившие Амандурдыеву, не заметили у нее проникающего ранения в почку. Частично именно в результате неправильного лечения потерпевшая и умерла! Ясно, что это вполне могло повлиять на показания врачей, — выгораживая себя, они могли быть теперь необъективны…

Внутреннее возмущение Алланазарова росло, однако он удостоверился в том, что, принимая дело к слушанию, поступил, несомненно, правильно. Многое прояснилось.

Последним свидетелем на суде выступил Каспаров.

— 26 апреля 1970 года в восемь часов тридцать минут утра я пришел па дежурство в линейное отделение милиции… — начал он.

Темноволосый, худощавый, с большими карими глазами человек держался прямо и говорил спокойно, убедительно, четко произнося каждое слово.

Никто не перебивал его, не задали ни одного вопроса. Он проговорил почти час. Судья поблагодарил его. Каспаров вышел.

На этом судебное заседание закончилось.

А через два дня было вынесено Определение:

«Судебная коллегия считает, что при такой неполноте предварительного следствия невозможно вынести в отношении Клименкина В. П. оправдательного или обвинительного приговора… Поскольку допущенные по делу недостатки не могут быть устранены в судебном заседании, дело по обвинению Клименкина В. П. подлежит направлению на доследование».

Было вынесено также Частное определение, в котором говорилось:

«Данное уголовное дело расследовано с грубым нарушением требований ст. 15 УПК ТССР о всестороннем выявлении как уличающих, так и оправдывающих обвиняемого, а также отягчающих и смягчающих его вину обстоятельств… А в ходе настоящего судебного разбирательства выявлен возмутительный факт — милиционер Бердыев во время опознания держал за руку опознаваемого Клименкина В. П. Допрошенный в качестве свидетеля Ахатов — следователь линейного отделения милиции станции Мары, проведший опознание, — в суде высказал свое пренебрежительное отношение к соблюдению уголовно-процессуальных норм… Учитывая, что такое отношение к требованиям закона не может быть терпимо со стороны работников следственных органов и руководствуясь ст. 325 УПК ТССР, Судебная коллегия по уголовным делам Верховного суда Туркменской ССР  о п р е д е л и л а: о вышеизложенном довести до сведения Министерства внутренних дел СССР и поставить перед ним вопрос о возможности дальнейшего использования Ахатова на следственной работе».

— Ну, все в порядке, — весело сказал Беднорцу корреспондент «Литературной газеты», опытный юрист. — Теперь оправдают. Даже процесса не будет. Прекратят производством. За недоказанностью и невозможностью наверстать упущенное. В свое время не провели следствие, как надо, а теперь поздно. Отпустят Клименкина.

— Дай-то бог, — ответил ему Беднорц и улыбнулся.

Он был доволен процессом, своим участием в нем. И с большим уважением думал об Алланазарове.

Но ни он, ни корреспондент газеты не знали, что все только начинается. Настоящая борьба впереди.

Часть IV ПОРАЖЕНИЕ

1. СЛЕДОВАТЕЛЬ ПО ОСОБО ВАЖНЫМ ДЕЛАМ
Петр Данилович Бойченко считался одним из лучших следователей Прокуратуры Туркмении. Выше среднего роста, молодой, спортивный, всегда подтянутый, аккуратный, с красивым мужественным лицом, звучным голосом и великолепной дикцией, он умел располагать к себе людей. Щедрая к Бойченко природа наделила его не только располагающей внешностью. Он был мастером своего дела — умным, энергичным и деловым. Все давалось ему легко, и если существует такого рода талант — талант следователя, — то Бойченко был наделен им в полной мере. Он умел сразу, ухватив суть дела, поймав нужную, единственно верную с его точки зрения версию, выделить главное и, последовательно отсекая все лишние, посторонние ветви, дойти до сути, до глубины, раскрыть дело — и раскрыть его так, что и прокурору, и судьям, и самому преступнику было все ясно с предельной точностью. Он сумел овладеть мастерством допроса — этой тонкой процедуры, когда из хаоса бесконечных жизненных ситуаций, из сумбура памяти человека необходимо выделить — ясно, коротко и недвусмысленно — именно то, что необходимо для стройного, четкого построения дела: от кирпичиков, фрагментов, этюдов допросов — к величественному зданию Обвинительного заключения или Постановления о прекращении дела. Оно — финал, венчающая постройка, воссоздание прошедшей реальности — более реальное, чем сама реальность, ибо в хаосе повседневности, в сумбуре разных человеческих восприятий где она, объективность? Где абсолютность картины? А? Да ведь нет ее! Каждый участник события всегда интерпретирует его по-своему, исходя из своих интересов. Но нечто объективное все же есть. Объективность — это  ф а к т  события. И задача следователя так  в о с с о з д а т ь  событие, чтобы ни у кого не оставалось сомнения в истинности интерпретации, — и тогда-то интерпретация, изложенная в Обвинительном заключении (или в Постановлении о прекращении дела), становится единственной, несомненной и наиболее полной  о б ъ е к т и в н о с т ь ю. Правдивее, чем сама правда. Так, очевидно, считал Бойченко. И все бы хорошо, но…

Изучив дело Клименкина, Петр Данилович понял: оно сложнейшее. Сложность его не в запутанности показаний слишком большого числа прямых или косвенных участников, как это часто бывает. Наоборот. Сложность в ужасной беспомощности его предшественников, в упущенном времени и в катастрофически малом, безнадежно малом числе свидетелей и улик. И — в количестве затронутых им лиц. Не преступников, не жертв, не свидетелей, а — работников аппарата: милиции, прокуратуры, суда… Единственно серьезной, но решающей уликой могло бы стать опознание потерпевшей Клименкина. Но оно проведено так неграмотно, так плохо  о ф о р м л е н о, что не случайно фигурировало уже в Бюллетене Верховного Суда СССР под рубрикой: как  н е  н а д о  проводить опознание. Эта, в сущности, единственная более или менее серьезная подпорка — насквозь гнилая, и неудивительно, что второй процесс оказался столь безрезультатным.

Грустная картина.

Однако, как всегда, когда попадались трудные, запутанные дела и поначалу казалось, что ровным счетом ничего нельзя сделать, все безнадежно, невосстановимо, невосполнимо, постепенно все утрясалось, становилось на свои места — и первая паника сменялась ясностью. И становились видны концы тех ниточек, потянув за которые все-таки можно чего-то добиться. Так в развалинах здания, казавшихся бесформенной грудой, вдруг начинают проступать уцелевшие детали — карниз, оконная рама, часть колонны, угол… — и вот уже постепенно угадывается его облик до разрушения; так во время обыска, поначалу казавшегося совершенно бесплодным, вдруг попадает в руки следователя клочок смятой и как будто бы совершенно бесполезной бумажки — и несколько бессвязных слов, уцелевших на ней, дают толчок мысли, которая, уцепившись за эту крохотную соломинку, добирается, в конце концов, и до нужной, решающей сути.

Это только поначалу казалось, что ничего нельзя сделать. Сделать всегда можно что-то. Безвыходных положений нет.

И в конце концов Бойченко почувствовал, что его начинает охватывать знакомый азарт.

«Петро любое дело может обыграть, он умница», — говорили о нем его приятели. «Был бы человек, а дело, если нужно, найдется» — вспоминается и такая еще поговорка, циничная, но верно намекающая на потенциальные возможности следователя, увы.

Дилемма, которая встала с самого начала, была: либо исследовать все имевшиеся по делу версии, либо новым расследованием укрепить старую версию, что убийца — Клименкин, и он один. Что выгоднее? Что  н у ж н о?

Бойченко принялся за работу.

Да, все бы хорошо, если бы…

2. ЗАЧЕМ?
Сам факт предстоящего нового суда был для Беднорца неприятным сюрпризом. Вернувшись в Москву после второго процесса, он был, как и корреспондент «Литературной газеты», уверен, что нового суда не будет, дело несомненно прекратят производством, ибо ясно: доказательств вины Клименкина нет и уже не будет, следствие исчерпало все свои возможности, восстановить упущенного нельзя. И если все же продолжать искать подлинного убийцу или убийц, то Клименкина-то определенно нужно оставить в покое.

Но в начале лета до него дошли слухи, что следствие именно по делу Клименкина идет полным ходом, взялся за него способный молодой следователь — по важнейшим делам, — и как будто бы опять не ищут истинных виновников, а пытаются подвести новые подпорки под развалившееся, гнилое здание старого следствия.

Нехорошие предчувствия были у Рихарда Францевича. Он был почти уверен, что дело опять фабрикуется, фабрикуется полным ходом — вопреки очевидным фактам, вопреки просто человеческой совести: вопреки всему. Честь мундира! Сколько жертв принесено ей… Но сделать он пока ничего не мог. С горечью ждал окончания следствия и не сомневался, что мать Клименкина конечно же опять обратится к нему — с отчаянной просьбой взять на себя защиту ее сына па новом процессе, ибо опять нависает над ним угроза расстрела. Что он ответит ей? Чем поможет? Он согласится, конечно, но как же мучительно сознавать свою беспомощность! А ведь время идет. И если не обманывают его предчувствия, то время работает против Клименкина. И — на истинных виновников преступления.

В один из осенних дней Татьяна Васильевна Клименкина позвонила Беднорцу. Со слезами в голосе она попросила его взять на себя защиту ее сына в предстоящем третьем процессе. Как мог он ей отказать?

3. НАЧАЛО ТРЕТЬЕГО ПРОЦЕССА
Третий процесс по делу Клименкина открылся 10 ноября 1971 года. Председательствующая, член Верховного суда Туркмении Наталья Гурьевна Милосердова огласила Обвинительное заключение, составленное следователем Бойченко…

Глядя в непроницаемое лицо судьи — строгой, суховатой женщины, — Беднорц чувствовал: это не Алланазаров, не писатель, знаток и исследователь человеческих душ, внимательный и вникающий в тонкости. Здесь все будет по-другому.

И не ошибся.

Еще перед началом процесса, знакомясь с делом — сильно разбухшим, «прибавившем в весе» на целых три тома, — вот как поработал талантливый Бойченко! — Рихард Францевич понял: предчувствия не обманули его. Все было точно: ни одной новой версии не было по-настоящему исследовано, хотя формально они как будто бы и рассматривались, — формально, это было ясно. Нет, всю свою энергию, весь свой недюжинный талант следователя Бойченко употребил на то самое: любыми средствами укрепить ошибочную старую версию. И надо было признать: он добился больших успехов. Не в выявлении истины, нет. Во внешней солидности, внешней доказательности, обманчивой «красоте», «элегантности» следствия. Множество новых протоколов допросов — составленных уже не с тем унылым однообразием, как это было у Абаева. А — расцвеченных подробностями, деталями, исподволь, незаметно убеждающих в искренности свидетельских показаний, — так что и бывалому человеку легко было этому гипнозу поддаться. Вдобавок показания всех важных свидетелей были записаны на магнитофон, и ленты приложены к делу. Появились в деле эффектные, цветные схемы — как, например, копии генплана города Мары с районом происшествия, от вокзала до общежития, где арестовали Клименкина, — множество фотографий. Вынырнул из небытия нож Клименкина — «орудие убийства» (на котором, впрочем, так и не было обнаружено и следов человеческой крови!), — нож, уже «уничтоженный» было после первого процесса, — о чем в деле даже имелся акт. И, конечно, одним из главных героев фантастического построения Бойченко стал Ичилов — тот самый Ичилов, который вызвал опасения адвоката еще на втором процессе, но так и не явился на судебное заседание. Теперь Ичилову было посвящено множество страниц, он был снят на десятках фотографий: вот он «опознает» нож Клименкина, которым якобы тот «играл», сидя на вокзале в ночь убийства, вот Ичилов «опознает» самого Клименкина среди троих стриженных наголо, как видно, тоже заключенных парней. Полный, высокий, добродушный по внешности человек Ичилов, ничтоже сумняшеся, показывал пальцем на нож, лежащий среди других, на бледного, худого, унылого Клименкина (сидящего в тюрьме вот уже полтора года под гнетом страшного обвинения, в ожидании еще вполне вероятной, как выясняется теперь, смертной казни)… Особенно поразил кусок газеты с небрежно оторванным краем, зачем-то подшитый к делу. Это был номер от 28 апреля 1971 года. «Новый шаг в космосе» — таков был заголовок статьи, повествующей о благополучном возвращении экипажа «Союз-10»… Поначалу Беднорц никак не мог взять в толк: зачем? Наконец понял. Для того чтобы доказать, что свет в женском туалете, где произошло нападение на старую женщину, был достаточно ярким, а потому показания потерпевшей о «коричневом пиджаке» и «рыжих волосах» парня могли считаться достоверными, — для этого вот Бойченко водил понятых на место происшествия и давал читать этот кусок газеты… Это пахло кощунством, но что до того следователю, который уже не видит ничего вокруг, кроме  ц е л и, на пути к которой стремится использовать  л ю б ы е  средства!

Тома полтора были посвящены Каспарову лично. Допросы, очные ставки, справки на него, характеристики, телеграммы, которые посылал он по инстанциям вместе с матерью Клименкина и невестой Светланой. И везде, везде попытки любым способом дискредитировать и его, и мать, и невесту — и тем самым ослабить их показания. Показания свидетелей защиты. Даже официальные, на бланках, «Постановления о прекращении уголовного дела» — на мать, на Светлану. За то, что они якобы куда-то ходили, с кем-то встречались, кого-то якобы «пытались склонить к даче ложных показаний», следователь хотел, значит, завести на них уголовное дело. Но, разумеется, прекращал. И таким образом старался запугать и дискредитировать свидетелей. А на Каспарова… Беднорц не поверил своим глазам: на Каспарова Бойченко  в о з б у д и л  уголовное дело с выделением его в  о т д е л ь н о е  п р о и з в о д с т в о! Это уж совсем не лезло ни в какие ворота. Что ж получалось? Явный лжесвидетель Ичилов использовался всячески в выгодах следствия, а вот истинный и, пожалуй, самый толковый свидетель, Каспаров, квалифицировался следователем как лжесвидетель — с заведением на него уголовного дела!

И весь этот яркий, злой винегрет, иллюстрированную, озвученную магнитофонными записями, неприглядную смесь эту венчало Обвинительное заключение на 27 листах убористого, в один интервал, машинописного текста. Составленное с недюжинным умением, мастерски. Ловко обойдены прорехи, умело подчеркнуты «уличающие» обстоятельства и детали, которым придана эмоциональная сила убедительности…

Руки опускались после просмотра всех «иллюстраций» и прочтения захватывающего финального текста. Если спектакль теперь будет с таким же блеском поставлен… Да, вот так поработал талантливый Бойченко.

Первым был допрошен подсудимый Клименкин.

Он подтвердил, что милиционер ЛОМа держал его за руки во время опознания.

«Кто-либо из работников следствия к вам в камеру заходил, допрашивал вас в камере?» — спросил адвокат.

«Ко мне подсадили Завитдинова, он был два дня, его часто брали, видимо на допросы. Я спросил, почему тебя так часто берут. Он говорит: следователь мне сказал, чтобы я узнал, как ты будешь вести себя в камере. Просили его подписать протокол, где я будто бы признался ему, что это я убил женщину. Но он отказался. Потом его вообще от меня увели.

— Завитдинов интересовался, за что вы сидите?

— Да, я ему говорил, что сижу сам не знаю за что, обвиняют меня в убийстве какой-то женщины. Я прошу суд вызвать его в качестве свидетеля, он подтвердит то, о чем я рассказал. Ребята, которые тоже сидели в камере, все это слышали. Они тоже могут подтвердить…»

4. СУДЬЯ МИЛОСЕРДОВА
Глядя на Клименкина, Беднорц думал: сомнения прочь. Вот теперь, в эти часы решается судьба человека, для которого он — защитник. Он должен сделать все, чтобы справедливость восторжествовала. И он сделает все.

В глубине души Беднорц все-таки надеялся: во время судебного разбирательства правда будет восстановлена, фантастические построения Бойченко рухнут под напором искренних и очевидных свидетельских показаний. То, что следователю удалось добиться от свидетелей в тиши кабинета один на один, в столь неравном психологически положении, не выдержит проверки в судебном зале, перед лицом стольких людей. А он, Беднорц, официальный защитник, имеет же право задавать вопросы, заявлять ходатайства, и председательствующая не сможет же идти вопреки логике, вопреки истине. Вот она, великая правда суда народного, суда  г л а с н о г о — то есть в присутствии многих живых людей — тех людей, ради которых и вершится суд над преступником и преступлениями. Ради них и от имени их.

Однако первые же действия Натальи Гурьевны Милосердовой насторожили его. После допроса Клименкина Беднорц немедленно поддержал просьбу Клименкина о вызове в суд свидетеля Завитдинова. Просьба его была судом отклонена. Почему?

Начались допросы других свидетелей по делу. И все больше складывалось ощущение совершенно определенной пристрастности судьи Милосердовой. Свидетели обвинения, дающие противоречивые, путаные показания, вызывали особенное внимание, поддержку председательствующей, свидетели же защиты испытывали на себе несомненную, активную неприязнь Натальи Гурьевны.

Вот дает показания Ичилов. Монотонным, ровным голосом он повторяет то, что записано в протоколе его допроса. Но как только Беднорц начинает задавать ему вопросы, Ичилов путается, противоречит сам себе. Беднорц требует огласить прошлые показания Ичилова. Они оглашаются, и расхождение видно всем. Получается, что в кабинете следователя Бойченко Ичилов уверенно и с подробностями вспомнил то, что происходило на вокзале города Мары около года назад. Теперь же, по прошествии еще двух или трех месяцев, он не может связно вспомнить того, о чем говорил в кабинете следователя. Наступил такой момент, когда стало ясно: вот сейчас Ичилов скажет наконец правду и тогда…

Но именно в этот решающий момент председательствующая прекратила допрос Ичилова.

— Суду этот свидетель больше не нужен, — решительно заявила Наталья Гурьевна. — Он все сказал. Вы свободны, — обратилась она к Ичилову.

Решительный протест адвоката был председательствующей отклонен. Ичилова отпустили.

Потом для свидетельских показаний был вызван Салахутдинов, один из участников опознания. По версии Бойченко, он заявлял, что, когда потерпевшая указала на Клименкина, тот, заикаясь, сказал: «Я попух».

Беднорц начал задавать вопросы Салахутдинову, и тот немедленно запутался. Тогда вмешался прокурор.

— Ну, вы чего мнетесь! — прикрикнул он на свидетеля. — Сейчас мы попросим огласить ваши прошлые показания.

— Ты что на меня кричишь? — разозлился Салахутдинов. — Я всю правду скажу. Меня Ахатов научил, что говорить надо…

И заявил, что выражение «Я попух» подсказал ему Ахатов перед допросом у Бойченко, и он же, Ахатов, приезжал к нему домой на машине и просил дать нужные показания в суде, «иначе следователя снимут с работы». Это может подтвердить его сестра, завуч школы, Джумаева.

Беднорц потребовал немедленно вызвать Джумаеву. Ее вызвали в суд, и она подтвердила показания брата.

Но и это обескураживающее свидетельство Салахутдинова не поколебало члена Верховного суда ТССР. Суд продолжался.

Когда давала показания робкая, застенчивая Светлана Гриценко и назвала себя женой подсудимого Клименкина, Наталья Гурьевна Милосердова прервала ее.

— Какая вы жена?! — с негодованием сказала она. — Вы — сожительница!

Показания спутников Ичилова, которые якобы были в ту ночь на вокзале Мары и тоже видели, как Клименкин «играл ножом», а потом пошел вслед за старухой, — тех самых его «знакомых», фамилии которых он обещал узнать и «узнал», — существенно расходились с его собственными показаниями. И — наверняка — с действительностью. Они заявили, что 26 апреля приехали в Мары сдавать шерсть, однако овец в Туркмении стригут не в апреле, а в мае… Кроме того, время их «приезда» не совпадало с расписанием поездов. Потребовался их вторичный вызов в суд… Наталья Гурьевна вызвала сначала Ичилова и вручила ему повестки для его «знакомых» — Игембердыева и Сапаровой. Адвокат Беднорц немедленно сделал заявление: ведь это противозаконно, свидетели по делу не должны общаться между собой, ведь они могут таким образом сговориться! Закон запрещает это! Протест адвоката был, однако, председательствующей отклонен, а когда Игембердыев и Сапарова явились в суд, их показания уже не расходились ни между собой, ни с показаниями Ичилова…

В течение всего процесса защитник подал шесть ходатайств. А также сделал два заявления о неправильных действиях председательствующего. Наконец адвокат Беднорц заявил официальный отвод судье. Два заседателя, имеющие право отвести председательствующего, посовещавшись, не поддержали требования адвоката.

5. ПОКАЗАНИЯ КАСПАРОВА
С тех пор как Виктор Тигранович Каспаров давал показания на втором процессе, прошло полгода. Тогда, выйдя из здания суда, он был уверен, что Клименкина оправдают.

Однако вскоре в Мары приехал следователь из Ашхабада. По особо важным делам. И развил бурную деятельность. Но казалось, что следователь как будто бы и не собирается исследовать другие версии, — наоборот, с энергичным упорством ищет подтверждения все той же первоначальной, полностью дискредитированной версии. Ко всему прочему, допрашивал Бойченко не в здании прокуратуры области или города, что было бы естественным для приехавшего следователя, а — в помещении ЛОМа, и на допросах постоянно присутствовал Ахатов.

Наконец пришел вызов и Каспарову.

Идя на допрос, он старался настроить себя на объективный лад. Непредвзято. Мало ли что говорят! Все-таки — следователь по важнейшим делам, он-то должен же разобраться…

Было яркое, жаркое, солнечное утро. Ровно в 9 часов Каспаров вошел в большой мрачноватый кабинет — одно из помещений ЛОМа. За столом сидел сравнительно молодой человек с холодным, строгим лицом. На столе — множество папок, бумаг. Два магнитофона.

— Фамилия? — коротко спросил сидящий, едва ответив на приветствие Каспарова. — Имя? Отчество? …Подписать!

Каспаров с удивлением смотрел на него. С первых же минут возникло странное ощущение, что перед ним не человек, а машина. Никаких эмоций не читалось на молодом, довольно красивом лице. Вопросы он задавал ровным дикторским, отлично поставленным голосом. И движения его были словно бы механические.

Каспаров подписал уведомление об ответственности за дачу ложных показаний.

— Я буду записывать все ваши показания на магнитофон, — тем же ледяным тоном произнес Бойченко, глядя в пространство перед собой и положив палец на клавиши записи аппарата, который стоял на столе. — Задаю вопрос, — сказал он и нажал на клавишу. — Какие у вас отношения с матерью Виктора Клименкина?

— Обыкновенные, человеческие, — ответил Каспаров.

— Не так, более развернуто, — ровным тоном произнес Бойченко, остановив запись и опять положив палец на клавишу. — Какие цели вы преследовали при поездке в Москву? Кто покупал билеты на самолет, она или вы? На чьи деньги? Отвечайте.

— С позиции справедливости, я… — начал Каспаров.

— Стоп. Это не относится к делу. Отвечайте прямо на поставленные мною вопросы. Вопрос первый: брали вы деньги у матери Клименкина или не брали? И если брали, то сколько?

Допрос продолжался в общей сложности около шести часов.

— Речь идет о Клименкине, а не обо мне! — несколько раз не выдерживал Каспаров.

Но тем же сухим, холодным тоном, тем же ровным голосом автомата следователь Бойченко прерывал его, приказывая не отвлекаться и отвечать четко и коротко только на поставленные вопросы. Щелканье клавиш и прерывающие реплики следователя постоянно осаживали Каспарова («щелканье бича» — пришло на ум сравнение), он уже с трудом боролся с растущим чувством безразличия к собственным показаниям.

Наконец допрос был окончен.

Робот, подумал Каспаров. Механический человек с механической, бесчеловечной программой. Что же это делается? Он вспомнил, как после первого процесса и его поездки в Москву — когда в Мары уже пришло Определение Верховного Суда Союза, — Ахатов, Абаев, Джумаев все вместе вызвали его в ЛОМ. «Подпиши», — сказал его бывший приятель Ахмет Ахатов и протянул протокол, где Каспаров якобы признавал, что опознание в больнице проведено по всем правилам и потерпевшая Клименкина действительно опознала. Он, естественно, отказался подписать, они, все трое, долго уговаривали его, а потом Джумаев в сердцах сказал ему: «Послушай, ну что ты суетишься, кому это надо? Шлепнули бы парня — и дело с концом, всем хорошо. Гора с плеч…» А на втором процессе судья Алланазаров спросил у Ахатова: «Скажите, чем же объясняются показания Каспарова, так отличающиеся от ваших, как вы думаете?» Ахатов аж вскинулся. «Он до того купленный, что просто не могу и представить», — пылко заявил он. Вот и теперь следователь по особо важным делам в течение шести часов искал корыстные мотивы. Упорно, серьезно… Неужели  д р у г о е  этим людям и в голову не приходит?

Теперь, на третьем процессе, Каспаров тоже выступал одним из последних. Он повторил показания, данные полгода назад. Они и не могли быть другими. Правда она правда и есть, какой бы неприятной для кого-то она ни была и сколько бы времени ни прошло. Он давно понял: позиция человека, который говорит только правду, — самая выигрышная. Как мучились лжесвидетели, как буквально пускал слезу огромный сильный детина Ичилов, когда адвокат уличил его в бесконечных противоречиях, как тряс ногою в волнении самоуверенный и обычно невозмутимый Ахатов, когда его тоже приперли к стенке, как нервничала и краснела, несмотря на всю свою кажущуюся неприступность, судья Милосердова — ну если и не признавшаяся себе, что ведет недостойную, злую игру, то уж наверное в глубине души понимавшая это! И как легко, как просто было говорить Каспарову — о том, что он действительно видел, что чувствовал. И при всем понимании происходящего, при всем трагическом осознании  п о р а ж е н и я, которое надвигается неудержимо, насколько же спокойнее, насколько достойнее и сильнее был он, чем эти суетящиеся, мельтешащие, теряющие осознание самих себя люди! Особенно врезался в память свидетель Анатолий Семенов, бывший друг Клименкина, который на первом следствии и на первом процессе так недостойно лжесвидетельствовал об опознании, чем оказал немалую, но сомнительную услугу Абаеву. Однажды — еще перед вторым процессом — Каспаров встретил Семенова случайно на улице. «Ты Анатолий Семенов?» — спросил он, узнав. И плотный, невысокий светловолосый парень, остановившийся перед ним, вдруг как бы скорчился, сник, сморщился — хотя Каспаров пока не сказал ничего больше, не назвал себя, ни в чем Семенова не упрекнул. «Что с тобой?» — спросил он. «А вы… кто?» — в великой тревоге спросил Анатолий Семенов. «Я Каспаров, я был на опознании и первом процессе по делу Клименкина, я знаю о твоих показаниях». Что произошло с парнем! Он посерел, посинел, лицо его, казалось, истекает страхом, перед Каспаровым стоял не человек, жалкое подобие человека, живой мертвец. «Послушай, — продолжал Каспаров. — Будет теперь второй процесс, скажи же наконец правду, ведь ты же сам знаешь, что лгал». Презрение Каспарова все больше сменялось жалостью. Видно было, как страшно мучается этот молодой человек. «Я… боюсь», — выдавил он из себя наконец. «Кого?! — чуть не закричал Каспаров. — Почему?! Ты же видишь, что творится беззаконие, зачем же ты-то помогаешь? Разве можно бояться правды? Из-за твоей лжи страдают люди, и ты, а не кто-то другой виноват в этом!» — «Я боюсь… Меня опять арестуют. Боюсь», — ответил дрожащий Семенов. «Не бойся, не арестуют. Ты гражданин Советского Союза, помни это. Ты не должен бояться. Посмотри на себя, разве так можно! Человек должен всегда говорить только правду». Потом, на втором процессе, Семенов как будто бы преодолел себя, сказал правду. Повторил ее и теперь. Хотя многократно отказывался явиться в суд, и на это заседание его, по требованию судьи Милосердовой, доставили приводом — под конвоем, со связанными руками. Когда он давал показания, на него было страшно смотреть — похоже, он был безнадежно, смертельно болен. И все же он теперь сказал правду.

Подтянутый, чисто выбритый, элегантно одетый, Каспаров спокойно стоял перед судом и четко давал свои показания. Он думал: неужели прямота, искренность, уверенность не проймут эту суховатую, но все же явно неглупую женщину?

6. ПРОКУРОР ВИКТОР ПЕТРОВИЧ
Прокурора, поддерживавшего обвинение на третьем процессе, помощника прокурора Туркмении, старшего советника юстиции 3-го класса, звали точно так же, как и подсудимого, — Виктор Петрович.

Ах, как же часто мы упрекаем судьбу за ее слепоту, за то, что она играет несчастным человеком, как какой-нибудь щепкой, легкомысленно и коварно ставит его в разные непредвиденные обстоятельства — и при этом ничуть не заботится о нем, ничем никак не облегчает его положения, никогда не подскажет, как поступить. Ну, хоть бы намек какой, этакая спасительная соломинка… И так мы привыкли к этой ее бесчувственности, что уж ничего и не ждем. Но вдруг иногда… Этакий и не намек даже, а прямо подсказка.

Прокурор Виктор Петрович — подсудимый Виктор Петрович.

Ну, не подсказка ли?! Вот он сидит, бледный, синевато-серый аж, стриженный наголо парнишка, обвиняемый в страшном, отвратительном преступлении. Судимый ранее, да, верно. И все же… человек. Отчаявшиеся, печальные глаза, подрагивающие губы, заикающаяся, нервная речь… Как и у каждого человека на земле, есть и у него родственники, знакомые, есть любимые и даже — любящие. Вон сидит мать в зале (нервничает, глотает какие-то таблетки без конца), вон застенчивая, миловидная девушка, смело называющая себя женой подсудимого, хотя с точки зрения официальной она ему никто, но тем не менее не отказавшаяся ведь от него, упорно защищающая (хотя и к расстрелу приговорили раз…), несмотря на то что со дня ареста прошло уже полтора года с гаком — и ведь за это время только так вот, через решетку и виделись. Вон товарищи его, работавшие вместе с ним, может и ссорившиеся с ним раньше, а сейчас — сейчас тоже болеющие за него (с места кричат, хулиганы!). Да, не болванка это какая-нибудь — Виктор Петрович Клименкин, не муляж, не статист из театра, лишь временно играющий роль. Живой человек это. И отец его, выходит, — тоже Петр. Да еще — инвалид Отечественной войны, это есть в деле. А вы, гражданин прокурор, тоже ведь участник той самой войны и, может быть, тоже ранены были, а? Вот ведь любопытно, как все получается, не правда ли?

Но, позвольте, позвольте? Как это… Как это можно сравнивать? Может быть, этот молодой Виктор Петрович — Клименкин, — может быть, он — хладнокровный, бессердечный убийца, преступник злостный, которому не место на этой Земле, рядом с другими Викторами Петровичами, а? Может быть, он — убил?!

Может быть. Но… А вдруг? Ведь не доказано, не доказано пока, Виктор Петрович. Прямых улик нет. Да и косвенные, как бы это сказать… Того! И адвокат вон как старается, и Каспаров. Похоже, не врет этот черноглазый худой человек, а? И свидетели кое-какие тоже вот… Семенов вот, к примеру, Анатолий. Да и другие, многие. Вы изучали дело, Виктор Петрович, вам кажется, что он виновен, — тем более что один раз уже приговорили… Так? Но ведь выслушать других все равно нужно, а? Вникнуть-то, вникнуть-то все равно ведь необходимо.

Ведь следствия — особенно первое, да и второе тоже, а если поразмыслить, то и третье… — проведены на нижайшем уровне (ну — хоть насчет первых двух вы согласны, Виктор Петрович?), прямых улик нет (ведь так?), дело явно  о ц е н о ч н о е  (это — ваше выражение, товарищ прокурор), вот недаром ведь и Верховный Суд Союза вмешался. Да, Обвинительное заключение составлено прекрасно красиво внешне, связно и как будто бы убедительно, но ведь это — творчество следователя, который  в о л ь н о  или  н е в о л ь н о  тоже может ошибаться (даже если он и живой, порядочный человек), — не так ли? Ведь не случайно законом установлено: следствие следствием, но все должно обязательно пройти проверку судебным разбирательством (потому и называется досудебное следствие — п р е д в а р и т е л ь н ы м), — так и записано в статье 249 УПК ТССР. Ибо, как сказано в статье 3-й, «Задачами советского уголовного судопроизводства являются быстрое и полное раскрытие преступлений, изобличение виновных и обеспечение правильного применения закона с тем, чтобы каждый совершивший преступление был подвергнут справедливому наказанию и ни один невиновный не был привлечен к уголовной ответственности». Н и  о д и н  н е в и н о в н ы й! А в статье 8-й вот что: «Никто не может быть признан виновным в совершении преступления и подвергнут уголовному наказанию иначе как по приговору суда». Приговора-то, Виктор Петрович, не было пока… Позвольте, позвольте, скажете вы, но ведь, согласно статье 256-й: «Прокурор поддерживает перед судом государственное обвинение, принимает участие в исследовании доказательств, дает заключения по возникающим во время судебного разбирательства вопросам, представляет суду свои соображения по поводу применения уголовного закона и меры наказания в отношении подсудимого»… Верно! Правильно! Но представьте себе лишь на минуту, лишь на секунду хотя бы, что Виктор Петрович Клименкин, который сидит сейчас перед вами на скамье подсудимых, вдруг он вовсе и не преступник по этому делу, а? Вдруг преступники — это как раз те, кто лжесвидетельствует против него, а? Ведь это  м о ж е т  б ы т ь, Виктор Петрович, ведь прямых улик нет, ведь дело-то  о ц е н о ч н о е, ведь… Виктор Петрович! Ведь главное все же — торжество Закона. Без закона-то как же?.. И потом… Ведь если не он преступник — а это очень даже возможно! — если не он убил, то… Ведь  к т о - т о  же убил все-таки, а значит — гуляет на свободе. Мы тут, выходит, на бедного Виктора Петровича Клименкина нападаем, а тот — г у л я е т… А?

И ведь слово-то «прокурор» какое хорошее, оно ведь из латинского «прокураре» вышло. А «прокураре» — это значит: надзирать, заботиться. З а б о т и т ь с я  о правильном применении законов. Вот, пожалуйста, статья 15-я: «Суд, прокурор, следователь и лицо, производящее дознание, обязаны принять все предусмотренные законом меры для всестороннего, п о л н о г о  и  о б ъ е к т и в н о г о  исследования обстоятельств дела, выявить как  у л и ч а ю щ и е, так и  о п р а в д ы в а ю щ и е  обвиняемого, а также отягощающие и смягчающие вину обстоятельства». А вот и еще одна статья, 18-я: «Прокурор обязан во всех стадиях уголовного судопроизводства своевременно принимать предусмотренные законом меры к  у с т р а н е н и ю  в с я к и х  н а р у ш е н и й  з а к о н а, от кого бы эти нарушения ни исходили». Закон — вот ведь чему нужно служить во имя нормальной жизни людей!

И выходит, что прокурор хотя и обвиняет, но не враг он подсудимому. А — б е з з а к о н и ю  враг! И — преступлению, которое в высшей мере беззаконие есть. Человек же, сидящий перед вами между конвойными, — пока что лишь подсудимый. И  п о к а  он такой же человек, как и вы, имеющий в судебном разбирательстве  р а в н ы е  с вами права (статья 250). Вы Виктор Петрович — он Виктор Петрович. Пока.

Но не понял, не понял этого первого, лукавого намека судьбы прокурор Виктор Петрович, проигнорировал. Рьяно и бескомпромиссно отдался он раз и навсегда избранной роли, уверовав слепо и беззаветно в то, что Клименкин Виктор Петрович — в н е  в с я к и х  с о м н е н и й — убийца! И уже не до заботы о каком-то там «правильном применении» было, и уже казались все те, кто не согласен с этой единственной версией, пособниками преступника, почти соучастниками. А больше всех — мать, эта бессовестная женщина, вскормившая подлого убийцу, а теперь с таким неуемным пылом защищающая его! Хорошо поработал следователь Бойченко, сумевший-таки уличить ее во множестве противозаконных связей с целым рядом бывших работников административных органов — таких, как, например, Каспаров, этот явно ненормальный и несомненно корыстно заинтересованный человек! Или таких, как, например, некий «бывший эксперт», теперь напрочь спившийся, приятель Каспарова, как его там… Нет, но Каспаров, Каспаров-то действительно каков? Эта наглая ложь его — да, ложь, ложь! И следователю ложь, и перед судом ложь — в том, что он действовал якобы бескорыстно, «из соображений справедливости»! Знаем мы такую «справедливость»! Ну скажите, какой  н о р м а л ь н ы й  человек поедет в Москву  н а  с в о и  д е н ь г и, будет обивать пороги инстанций, а потом с таким бессовестным упорством повторять свои показания то на одном процессе, то на другом? Кто поверит ему? Хитрый, изворотливый, лживый насквозь человек, сколотивший группу сторонников в зале суда и так мешающий спокойному разбирательству. Он, в сущности, такой же асоциальный элемент, как Клименкин, этот отвратительный, порочный от рождения тип. Таким не может быть снисхождения! И молчать!

А эта Гриценко Светлана, сожительница Клименкина, нагло называющая себя его женой?! Правильно осадила ее председатель суда, назвав своим именем их взаимоотношения. Два сапога — пара. И ведь тоже какая наглая ложь: играет в застенчивую, краснеющую, говорит тихим голосом! «Мы с Виктором… Виктор не мог этого сделать… Он честный…» Застенчивая — а с Клименкиным-то… сами знаете. Краснеющая — а телеграмм в Москву напосылала ворох! Разобраться бы как следует, на какие средства…

Но если поступки этой «святой троицы» — мать, Каспаров и Светлана Гриценко — можно еще как-то понять — не простить, разумеется, а понять! — то вот поведение московского адвоката вызывает самое недвусмысленное, самое праведное негодование. Он, человек, разбирающийся в законах, человек  о ф и ц и а л ь н ы й, да еще приехавший из столицы, а потому уже одним этим авторитетный для массы, заполнившей зал суда, — «условной» массы, ибо там сплошь люди, освобожденные условно-досрочно, а потому, разумеется, сочувствующие подсудимому, — он тоже ведет себя на протяжении всего процесса нагло и вызывающе. Из Москвы — вот и пользуется своей безнаказанностью…

Корреспонденты газеты — тоже хороши! Двое! Особенно — женщина распоясалась. Сидит — и пишет, и пишет. Что она там пишет, поди-ка проверь!..

Прокурор Виктор Петрович старательно подготовился к своей обвинительной речи. Он любил торжественность момента. В последние годы редко выступал в суде — все больше по проверке исполнения. А тут появилась возможность проявить свой талант. В день, когда он должен был произнести свою речь, прокурор вызвал на процесс работников прокуратур города и области. Пусть послушают! Они читали когда-то речи русских и зарубежных защитников и обвинителей, которые производили огромное впечатление даже при чтении, — можно себе представить, с каким волнением слушали их современники в обстановке суда! Как же было не послушать теперь речь наследника знаменитых русских судебных ораторов — Кони, Плевако, Урусевского, — современного нашего юриста, выступающего с речью по поводу столь нашумевшего дела! Пусть, пусть слушают. Пусть учатся!

И вот настал торжественный миг. Прокурор в форме государственного советника юстиции 3-го класса поднялся.

— Корабль нашего судебного разбирательства шел долгим путем, — так начал он свою речь. — Этот путь был тернист и сложен. Мы натыкались на отмели и рифы, которые замедляли наш ход. Но курс нашего корабля был, несомненно, правилен…

Виктор Петрович перевел дух, оглядел зал заседаний и продолжал:

— Процесс по делу Клименкина был столь длителен и отнял у всех столько сил и времени потому, что нашлись люди,, которые вставляли нам палки в колеса…

На мгновение прокурор запнулся, ибо «колеса» несколько противоречили образу «корабля», однако быстро решил, что, во-первых, в двигателе есть же всякие колеса, а во-вторых, бывали же и колесные пароходы…

— Кто же эти люди? — задал риторический вопрос прокурор и, не останавливаясь, продолжал: — Это так называемый «свидетель» Каспаров. Задумаемся: что же это за свидетель перед нами? Мы его распознали! Как ни пытался накинуть личину добродетели на свои поступки — ничего не получилось у него. Он будет привлечен к уголовной ответственности за дачу ложных показаний, за присвоение власти, за отказ от дачи показаний. Да, к уголовной ответственности! Я рад сообщить вам, что на него уже заведено уголовное дело… Скажите, можем ли мы верить такому свидетелю?! Нет, не можем… Или — мать подсудимого. Ее безответственные поступки очень мешали нам… Но вот сегодня мы наконец подошли к финалу. И сейчас нам все ясно. Все многочисленные факты неопровержимо говорят о том, что именно Клименкин совершил преступление. Судите сами. Вот, распив спиртные напитки, они пришли на вокзал…

Прокурор Виктор Петрович говорил долго. А закончил свою речь требованием приговорить Виктора Петровича Клименкина, по совокупности совершенных им преступлений, к 15-ти годам исправительно-трудовой колонии строгого режима.

Почему же теперь не к расстрелу? Ведь если все было так, как установлено следствием, то и мера наказания должна бы опять быть прежней — высшей, исключительной. Ведь — зверский убийца! А, ладно… 15 лет, так и быть. На всякий случай…

7. ПРИГОВОР
Именем Туркменской Советской Социалистической республики В. П. Клименкин был признан виновным в убийстве и разбое и приговорен по совокупности к 13 годам и 7 месяцам исправительно-трудовой колонии строгого режима, а с присоединением срока, который он уже отбыл в заключении, — ровно к 15-ти годам.

Судебные издержки в размере 581 рубля 23 копеек постановлено было взыскать с подсудимого..

— Подсудимый, вам понятен приговор? — обратилась председатель суда Милосердова к Клименкину.

— Чтобы ваши дети мучились так, как я, — ответил осужденный Клименкин.

Прокурор Виктор Петрович так и подпрыгнул: так грубить судье! Ему, прокурору, этот рецидивист уже нагрубил в процессе судебного разбирательства. Однажды он нагло сказал: «Вас бы на мое место». Каково?!

8. ИРОНИЯ СУДЬБЫ
Но случилось так, что пожелание Клименкина в некоторой части своей оправдалось.

После объявления приговора прокурор Виктор Петрович опять столкнулся с явлением, которое более внимательным и менее стойким человеком могло бы быть расценено как очередной обидный намек. Дело в том, что «условная» масса, присутствовавшая в зале суда и во время его блестящей обвинительной речи, и при оглашении приговора, настолько распоясалась, что у Виктора Петровича опять возникло неприятное чувство опасности. Во избежание, пришлось прокурору выстроить довольно многочисленную охрану и сквозь этот спасительный строй, за которым бесновалась «условная» масса, быстро проследовать к машине. Причем к машине не легковой, милицейской, на которой нужно бы ехать официальному прокурору, а к автозаку, известному в народе под названием «черный ворон». Это было унизительно, конечно, но зато гораздо более безопасно. Надежнее.

И так как прокурор Виктор Петрович занял законный транспорт Клименкина Виктора Петровича, тому — хотя он и осужденный — пришлось сесть в милицейскую легковую машину…

Вот так они — временно — и поменялись.

Остается загадкой: задумался ли на этот раз Виктор Петрович, прокурор?

Вполне возможно, что не успел. Ибо вмешательство Судьбы на этом закончилось. Дальше распоряжались люди. Виктора Петровича Клименкина хотя и на легковой машине, но увезли-таки в тюрьму. Прокурора же Виктора Петровича хотя и на «черном вороне», но целым и невредимым доставили в гостиницу и отпустили домой, к семье.

9. ПОСЛЕДСТВИЯ
Для Клименкина, для «святой троицы» — матери, невесты и Каспарова, — для «условной массы» и многочисленных жителей города Мары, для всех веривших в торжество справедливости, третий процесс был сокрушительным, удручающим поражением.

Еще когда судьи только вошли для произнесения приговора и все присутствовавшие в зале встали, Рихард Францевич Беднорц все еще на что-то надеялся. Так бывает: догадываешься, предвидишь, но все-таки не веришь себе: а вдруг?

Но чуда не произошло. Судья Милосердова милости не оказала. Произошло печальное.

Однако же вот что удивительно. Если перед процессом, в начале и в ходе его, Рихард Францевич, чувствуя атмосферу, ощущал себя довольно-таки смутно — что, правда, не помешало ему бороться до конца, — то после оглашения приговора, когда худшие опасения подтвердились, он ощутил странный прилив энергии. Стало ясно: борьба  п р о д о л ж а е т с я. Ни процедура суда, ни приговор не только не поколебали его уверенности в том, что подзащитный не виновен, но наоборот: убедили окончательно и бесповоротно. Милосердия не было, а продолжалось беззаконие.

Одно обстоятельство вселяло особенную надежду в предстоящей борьбе: на суде присутствовали корреспонденты «Литературной газеты», разделившие полностью его отношение к процедуре суда и к виновности Клименкина.

Когда вышли во двор, на солнце, девушки с фабрики «Победа», которые работали вместе со Светланой Гриценко, ребята, знакомые Виктора Клименкина, незнакомые люди, бывшие в зале суда, Окружили Беднорца.

— Что же делать, Рихард Францевич?

— Куда же теперь-то?

— Что же это творится, господи…

— Опять в Верховный Суд Союза, — сказал адвокат. — Больше некуда. Будем воевать, ничего не поделаешь. Будем воевать!

Уже после того как прокурор Виктор Петрович быстрым шагом сквозь строй охраны проследовал к автозаку, а люди во дворе суда все не расходились, появился один из народных заседателей — молодой Валерий Касиев, красивый темноволосый парень с голубыми глазами.

Девушки кинулись к нему:

— Как же ты мог, Валерий?

— И ты подписал такой приговор? Не стыдно тебе?

Касиев покраснел.

— Я же… — замялся он. — Я подписал, да. Но… Я написал Особое мнение.

Часть V ПОБЕДА

1. ОСОБОЕ МНЕНИЕ КАСИЕВА
Жил-был молодой человек, работал себе мастером турбинного цеха, учился в политехническом институте заочно. Женился. Любил музыку, особенно — Чайковского, больше всего — Первый концерт. Играл и сам на фортепиано и даже кое-что сочинял. Одно время был заведующим культмассовым сектором клуба. Купил мотоцикл — работа была связана с поездками, — с удовольствием ездил на нем, обожал скорость…

И в 29 лет избран был заседателем Верховного суда республики.

Что же это такое, народный заседатель? А это когда человек, живя точно так же, как раньше, продолжая работать на прежней работе, может быть вызван в суд. Для того чтобы принять участие в заседании. Ибо согласно нашему Уголовно-процессуальному кодексу: «Рассмотрение уголовных дел во всех судах первой инстанции производится в составе судьи и двух народных заседателей». И это потому именно, что суд у нас — народный. Но вот еще что, самое главное: «Народные заседатели пользуются равными правами с председательствующим в судебном заседании в решении всех вопросов, возникающих при рассмотрении дела и постановлении приговора». Р а в н ы м и  п р а в а м и! А это значит, что жизненный опыт, гражданское чувство и человеческая совесть народного заседателя призваны стоять на страже закона и справедливости в той же мере, как опыт, знание законов и специальная подготовка судьи-профессионала. Два народных заседателя, имеющих два полноправных голоса, — и только один профессиональный судья, имеющий один голос, — вот что такое суд демократический, суд народный. «При осуществлении правосудия по уголовным делам судьи и народные заседатели независимы и подчиняются только закону» (статья 11-я УК ТССР). Вот что такое — народный заседатель.

Осенью 1971 года Валерию Арамовичу Касиеву, которому исполнилось 32 года, было предложено принять участие в судебном разбирательстве по делу Клименкина.

Знакомясь с делом в городском суде Мары, листая многочисленные протоколы допросов на специальных бланках и на листах сероватой бумаги, справки, ходатайства, определения, акты экспертиз, письма, машинописные страницы Протеста С. Баринова и Определения Верховного Суда СССР, протоколы двух предыдущих судебных заседаний, фотографии, схемы, планы, обрывок газеты, подшитый к делу следователем Бойченко, Приговор первого суда и Определение второго, три Обвинительных заключения, Валерий Касиев испытывал упорное чувство недоумения. Он начал читать дело Клименкина с первого же тома — и с первых страниц возникло ощущение смутной и все растущей тревоги. Как это ни покажется странным, но наибольшее доверие вызывал первый и последующие допросы самого Виктора Клименкина — а не тех, кто упорно, с непонятной настойчивостью пытался его обвинить. Вот Клименкин говорит, что, уходя с вокзала, простился с Григорием Семеновым, поцеловал его, пожал ему руку — но ни сам Григорий Семенов, ни Семенов Анатолий не подтверждают этого… А вот Анатолий Семенов, как будто бы ближайший приятель Клименкина, берет уже на себя роль прокурора и, по обычаю путая фамилию, пишет: «Считаю, что Клименко Виктор напал на нее и нанес ножевые ранения, в результате которых она скончалась в больнице через четыре дня». Вот — еще перед первым процессом — «сослуживцы» на общем собрании («общее собрание» — 12 человек…) «отметили о недостойном поведении Клименкина, который своими действиями положил пятно на весь наш коллектив». Ничего себе «недостойные действия» — человека убил! Но самое главное другое. Вина Клименкина еще не доказана, а сослуживцы по предложению следователя Абаева уже торопятся, уже тут как тут. Осудили! Общественного обвинителя выделили… А ведь «никто не может быть признан виновным иначе, как по приговору суда». Ощущение такое, как будто бы петля за петлей опутывают человека — и никто и не думает искать оправдывающих обстоятельств, — а это ведь и по закону положено! И вот — суд и приговор. Расстрелять! Заседание началось в 12 часов, окончилось в 18. И все. И было оно в клубе ПМК, где работал Клименкин. Какое же  в о с п и т а т е л ь н о е  воздействие может быть от такого «показательного» суда?

Прочитав все пять томов, Валерий Касиев понял: кроме Протеста и Определения Верховного Суда Союза, написанного на его основе, а также Определения второго суда во главе с Алланазаровым, в деле нет ни одного документа, который вызывал бы полное и безоговорочное доверие. Ничего! Все вокруг да около и все с упорной, нескрываемой тенденцией — уличить, обвинить Клименкина, его и только его! — во что бы то ни стало! Вопреки логике, фактам, вопреки здравому смыслу. Возникло такое ощущение, что как будто бы даже и не в убийстве Амандурдыевой дело — ибо всерьез никто и не пытался найти истинных виновников, ни один следователь, похоже, не делал того, что напрашивалось само собой! Формула «В. Клименкин — убийца» заслонила следователям весь белый свет. Что же касается следствия, проведенного Бойченко, то это была просто фантасмагория. Ничего по существу. Никаких попыток найти истинного убийцу. Лишь этакая пышная «аранжировка». Как в концерте. Фантазия на тему…

Касиев хотя и читал книги по уголовному праву, однако не считал себя, конечно, юристом. Но ведь — Протест! В Протесте все было четко и ясно. Фантазия же Бойченко фактически никак не отвечала на Протест. Она была на другую тему…

Начался суд.

С острым вниманием смотрел народный заседатель на подсудимого — человека, судьбу которого он теперь тоже будет решать. Совсем мальчишка, очень бледный (побледнеешь за столько-то времени за решеткой!), но, как ни странно, совершенно обычный, ничем особенным не выделяющийся, — в толпе и не узнаешь такого, пожалуй. И реагировал он на все, что происходило в суде, очень естественно — тоже обычно. Вот он дает показания, заикается. Но даже заикание у него зависит от волнения — чем больше волнует его то, о чем он говорит, тем заикается больше. Так может вести себя или очень опытный убийца, или человек, невиновный вовсе…

И с этого момента — с показаний подсудимого Клименкина — понял Валерий Касиев, что наступил в его жизни период трудный. Вот так живешь-живешь, думаешь, как все, поступаешь, как все, без особенных сомнений и размышлений. Но приходит час — и видишь: нужно  в ы б и р а т ь. Налево пойдешь — голову потеряешь… Направо пойдешь… Как в сказке. Здесь, в Марах живя, сталкиваясь с милицией на улице каждый день, находясь на виду у прокуратуры, зная, что нужно им от дела Клименкина, видя, что председательствующая, член Верховного суда, хочет  т о г о  ж е, — здесь-то вот поступить как? Налево пойдешь… Направо пойдешь… А прямо перед тобой — человек. Жизнь или смерть его. Свобода или тюрьма. Осудишь его без вины — как потом сам-то жить будешь?

На третьем процессе народный заседатель Валерий Касиев задавал вопросов свидетелям не меньше, чем председатель суда. Другой народный заседатель, женщина, за все 20 дней не задала ни одного вопроса. Мнение Касиева о невиновности Клименкина упрочилось. Убедился он и в тенденциозности председательствующей. Почему она отказала адвокату в вызове в суд Завитдинова? Почему позволила сговориться Ичилову с Игембердыевым и Сапаровой? Почему появилось фиктивное расписание поездов? Почему судья отмахнулась, когда мать Клименкина говорила о том, что есть люди, которые видели, что в тот вечер, когда было совершено нападение, кто-то в женской одежде (возможно, мужчина) перелезал через забор в районе станции? Почему удовлетворилась слишком поверхностным исследованием Бойченко того факта, что муж потерпевшей Амандурдыевой умер скоропостижно и при загадочных обстоятельствах?..

Когда защитник заявил отвод Милосердовой и Касиев вместе с женщиной-заседательницей удалился в совещательную комнату, чтобы решить, отвести судью или не отвести, то выяснилось, что женщина — туркменка и почти не знает русского языка. Касиев же не знал по-туркменски.

Посидели они, помолчали, он пытался на пальцах ей объяснить, что вот, мол, дается отвод судье. Но она не понимала. Как же вообще она могла участвовать в судебном разбирательстве, если процесс велся на русском языке, а переводчика, как правило, не было?

Подумав, решил Валерий Касиев, что он не поддержит ходатайства адвоката об отводе судьи. Он понял: отвод члена Верховного суда ничего не изменит. Дадут другого судью, будет другое судебное разбирательство. На котором он, Валерий Касиев, наверняка уже не будет судебным заседателем. И он решил: пусть все остается по-прежнему пока и суд идет. Но он напишет Особое мнение.

— Долго вы… — сказала Наталья Гурьевна Милосердова, когда заседатели вышли из совещательной комнаты.

Касиев увидел, что председательствующая смущена. А когда он объявил об отказе в отводе судьи, член Верховного суда Туркмении облегченно вздохнула. И видя эту неожиданную реакцию властной, самоуверенной Натальи Гурьевны, Валерий Касиев подумал: «Может быть, потому и бывают несправедливости, что мы не научились пользоваться законом?..» И, может быть, она все-таки…

Но нет. Милосердова быстро забыла о том, что заседатели отказались ее отводить. Ее смущение было недолгим. Когда Касиев сказал о том, что будет писать Особое мнение, председательствующая заявила, что в таком случае он не должен пользоваться записями, которые вел на суде. Касиев не стал спорить, но безапелляционное и противозаконное заявление Натальи Гурьевны только еще больше убедило: он прав…

В своем Особом мнении он написал о том, что протокол опознания не имеет юридической силы; что Ичилов и двое его спутников — лжесвидетели, показания их путаны и противоречивы; что расписание поездов, на одном из которых они якобы приехали 25 апреля в Мары, — фиктивное, хотя и представлено Милосердовой в пику официальному расписанию, предъявленному адвокатом; что следствием осталась не проверенной версия мести; что напрасно председательствующая отклонила ходатайство подсудимого о вызове в суд Завитдинова, который мог пролить свет на действия следствия; что, судя по документам, Клименкин арестован раньше, чем потерпевшую привезли в больницу и допросили, а это подтверждает, что следствие на самых первых порах создало версию, от которой не в состоянии было отказаться, несмотря на очевидные противоречия. «Я убежден, что вина Клименкина в убийстве Амандурдыевой не доказана и он должен быть оправдан», — резюмировал Валерий Арамович Касиев.

Особое мнение заседателя хотя и не оглашается в суде, но прилагается к приговору.

2. НАТАЛЬЯ ГУРЬЕВНА
Что сказать о судье? Как можно расценить действия человека, если он поставлен на службу Закону и вершит правосудие от имени Народа — а народ с ним в большинстве своем не согласен? Практически не было никого в зале суда, кто согласился бы с жесткими и односторонними действиями Милосердовой и с приговором, вынесенным на основании столь ненадежных, сомнительных улик, — никого, кроме тех, кто своими действиями прямо способствовал вынесению этого приговора: прокурора Виктора Петровича, свидетеля Ичилова и его «друзей», следователя Бойченко…

Чем руководствовалась Наталья Гурьевна? Чувством своей правоты? Независимостью своего мнения от мнения большинства, сидящих в зале? Но ведь даже в том случае, если она считала все это большинство, всю эту «условную», по выражению прокурора Виктора Петровича, массу неправой, то как судья она обязана была в процессе судебного разбирательства  д о к а з а т ь  свою правоту — в том-то и заключается смысл самой процедуры  о т к р ы т о г о,  н а р о д н о г о  суда! Однако она не позаботилась об этом. Что ж, ей, очевидно, виднее.

Но если судья имеет право на  с в о ю  правду, отличающуюся от правды других людей, сидящих в зале, то ведь такое же точно право имеет и каждый — любой! — человек. В конце концов и судья ведь тоже… Обыкновенный человек. Как все. Разве что он как раз и  д о л ж е н  быть выразителем всех, выразителем воли  н а р о д а. Если же он не выражает ее, то… Каждый вправе выразить ее. Не так ли?

И если Наталья Гурьевна настаивала на  с в о е й  правоте, то вполне естественно, что каждому хотелось настаивать на своей…

3. ЖАЛОБА
И все-таки нужно отдать должное судье Милосердовой — приговор был составлен грамотно, мотивированно как будто бы и даже убедительно на первый взгляд. Но только адвокат Беднорц думал: с чего начинать теперь? Конечно, жизнь его подзащитного теперь как будто бы вне опасности, но ведь и пятнадцать лет лишения свободы — наказание очень серьезное. Тем более что есть уверенность в его несправедливости. Милосердова определенно убеждена в своей правоте. Но точно так же — определенно! — убежден и адвокат. В своей.

Было ясно: действовать можно только через Верховный Суд Союза. Решил написать развернутую, хорошо аргументированную жалобу.

Сочинял ее две недели, вновь и вновь перебирая в памяти подробности дела.

Жалоба получилась длинной, целый трактат. Как ни старался сократить, оставляя одни только факты, получилось тридцать страниц убористого машинописного текста.

Ответ на жалобу пришел в июле. Дрожащими пальцами вскрывал небольшой конверт с грифом Верховного Суда СССР. Два сложенных вместе тонких листика с машинописным текстом. В нетерпении заглянул в самый конец. В пересмотре дела было отказано.

Начал читать внимательно. Руки дрожали, пришлось положить листки на стол.

«Уголовное дело по обвинению Клименкина истребовано и проверено в Верховном Суде СССР… Изучение материалов дела показало, что вина Клименкина… доказана показаниями потерпевшей, ее мужа, подтвердившего ее показания, показаниями работников милиции Гельдыева, Бердыева и ряда других лиц… Некоторые нарушения процессуального закона, которые были допущены при проведении опознания Клименкина потерпевшей, компенсированы путем допроса многих лиц, присутствовавших при опознании и подтвердивших, что потерпевшая твердо опознала Клименкина за лицо, напавшее на нее…»

Беднорц не поверил своим глазам. Перечитал еще раз. К о м п е н с и р о в а н ы? Как же могут быть «компенсированы» нарушения процессуального закона? А «Определение Верховного Суда» от 8 октября? А публикация в Бюллетене? Странно.

Ответ был подписан председателем Судебной коллегии по уголовным делам Верховного Суда СССР.

И Беднорц написал новую жалобу — теперь уже самому Председателю Верховного Суда СССР. В ней он изложил свои сомнения по поводу отказа председателя Судебной коллегии по уголовным делам.

В ожидании нового ответа — не в первый раз уже — зашел в редакцию «Литературной газеты», к заведующему отделом писем:

— Что же делать, товарищи? Я спать не могу.

4. ЗАВЕДУЮЩИЙ ОТДЕЛОМ ПИСЕМ ГАЗЕТЫ
Со дня получения первых телеграмм по делу Клименкина прошло больше полутора лет. За это время в отделе писем газеты побывала мать осужденного, бывший инспектор уголовного розыска Каспаров и — неоднократно — защитник Беднорц. Дважды посылали корреспондентов на процессы в Мары, на последний — даже двоих. Несколько раз собирались на совещание сотрудники двух отделов газеты — лучшие юридические и публицистические умы редакции. Заместитель главного редактора уже обращался с письмом в Верховный Суд Союза.

И наступил такой момент, когда заведующий отделом писем понял: сделано все, что было возможно. И ничего больше как будто бы сделать нельзя…

Однако адвокат опять сидел у него.

И понял заведующий, что это — как эстафета. От Каспарова, матери и невесты — к консультантам и заместителям Председателя Верховного Суда. Потом — газета, адвокат Беднорц и судья Алланазаров. Но вот застопорилось… И застряла «эстафетная палочка». И все теперь может оказаться бессмысленным…

И осознал вдруг работник газеты, что «эстафетная палочка» — у него. Все сошлось на нем теперь. И к нему пришли люди — адвокат и корреспонденты, — от него ждали помощи. И у него лежали телеграмма невесты, письмо матери, письмо рабочих и докладная записка Каспарова. Что же делать? Ситуация действительно сложная. Дело непростое. Определенно нельзя сказать ни да ни нет. Но необходимо строгое, серьезное, непредвзятое разбирательство. Беспокойство этих людей понятно.

— Узнайте, пожалуйста, телефон Баринова, заместителя Председателя Верховного Суда СССР, — сказал он своей секретарше.

И добавил, обращаясь к сидевшим в его кабинете Беднорцу и обоим корреспондентам:

— Сидите спокойно. Молчите. Не мешайте мне. Я сейчас.

Постоял, собираясь с мыслями. И когда секретарша принесла бумажку с написанными цифрами телефона, снял трубку, набрал номер.

— Товарищ Баринов? Здравствуйте. С вами говорит заведующий отделом писем «Литературной газеты». Я обращаюсь к вам не как завотделом, а как гражданин Советского Союза. Тут вот какое дело…

5. ЗАМЕСТИТЕЛЬ ПРЕДСЕДАТЕЛЯ ВЕРХОВНОГО СУДА СССР
— Я вас слушаю, — сказал Сергей Григорьевич Баринов…

Когда два года назад заместителю Председателя Верховного Суда доложили о том, что истребован приговор по делу Клименкина, что была телеграмма Кузьмина о приостановке исполнения, что и само дело получено уже, — он поручил проверку одному из своих консультантов. Консультант Арбузов, изучив дело, согласился с жалобой адвоката Сафонова, найдя, что оснований для столь сурового приговора слишком мало. Следствие — как предварительное, так и судебное — проведено на очень низком уровне, и, возможно, истинные преступники так и не найдены. В основание приговора было положено опознание, проведенное с нарушением уголовно-процессуального закона. Были все основания для обращения дела Клименкина к дополнительному расследованию.

Сергей Григорьевич сам ознакомился с документами и, придя к выводу, что Арбузов прав, поручил ему написать текст Протеста.

В потоке текущих дел Баринов, естественно, забыл о деле Клименкина. Но теперь вспомнил.

Лаконично и четко завотделом газеты обрисовал положение. Когда он кончил, Баринов помолчал, обдумывая положение. Главная трудность заключалась в том, что мнение по делу Клименкина в Верховном Суде уже сложилось. И мнение было неблагоприятным. Два консультанта, изучавшие последний приговор и само дело, которое было истребовано во второй раз в связи с письмом заместителя главного редактора «Литературной газеты», пришли к одинаковому выводу: теперь Клименкин осужден правильно. О чем и было сообщено редакции.

Дело было действительно сложное — запутанное, о ц е н о ч н о е, а личность обвиняемого Клименкина не вызывала симпатии ни у кого. Но здесь-то и крылась опасность ошибки. Ибо на оценку свидетельских показаний как раз и могло повлиять мнение о личности обвиняемого. Это можно понять, но это не должно иметь места, ибо необходимо найти действительных преступников, а не… Что, если на самом деле: невиновный человек снова осужден за убийство? Просьба товарища из газеты сводилась к тому, чтобы он, Баринов, принял двух корреспондентов, бывших на последнем и предыдущем процессах, а также адвоката и выслушал их.

— Хорошо, пусть приезжают, — сказал Баринов, решив. — Двадцать второго, в десять утра, вас устраивает?

6. АУДИЕНЦИЯ
Три человека — двое мужчин и женщина — вышли из станции метро «Арбатская», проследовали по подземному переходу на правую сторону проспекта Калинина, повернули на улицу Воровского. Все трое молчали.

Но когда вступили в центральный подъезд здания Верховного Суда СССР, поднялись по широкой беломраморной лестнице на второй этаж, прошли коридор и с разрешения девушки-секретаря оказались в просторном, длинном кабинете, устланном ковровой дорожкой, и зампред Верхсуда — среднего роста приветливый человек — поздоровался с каждым из троих за руку и предложил всем сесть, корреспондент газеты, юрист, бывший на втором и третьем процессах, ощутив внезапно подъем справедливого негодования, копившегося в нем столько времени, немедленно начал:

— Что же это получается, Сергей Григорьевич? Как же это недостатки опознания могут быть компенсированы? Что же это за пересортицу устроил председатель вашей Коллегии по уголовным делам?!

И столько напористости было в его голосе, столько уверенного негодования, что заместитель Председателя Верховного Суда Союза с удивлением посмотрел на него.

— Минуточку, минуточку, товарищ корреспондент, — сказал он, стараясь понять: действительно ли этого человека волнует дело Клименкина или им движет желание сенсации во что бы то ни стало (такое тоже бывает…). — Мы разберемся, мы сейчас разберемся, — добавил он, внимательно глядя в глаза пожилому взволнованному человеку.

— Вот, смотрите, — не унимался тот. — Рихард Францевич, дайте-ка ответ на вашу жалобу. Вот. Сергей Григорьевич, видите? «Некоторые нарушения процессуального закона… компенсированы…»

Баринов посмотрел.

— Да, — сказал он. — Согласен с вами. Здесь неправильно. Мы разберемся. А теперь прошу вас всех, товарищи, высказаться по очереди. Только прошу вас учесть: об этом деле я помню, поэтому говорите лишь самое существенное. Вот старший консультант, — Баринов показал на сидящего рядом с ним человека. — Товарищ опытный, он нам поможет.

7. ИНСПЕКТОР СОРОКИН
То, что Валентин Григорьевич Сорокин выбрал профессию юриста, получилось почти случайно. Он мечтал о военно-инженерной карьере, хотел поступить в Артиллерийскую академию, но вышло по-другому. Обстоятельства сложились так, что Сорокин закончил академию не Артиллерийскую, а Военно-юридическую, и определено ему было теперь не устройством орудия и ракет заниматься, а выискивать истину в хитросплетениях человеческих поступков и слов, выяснять мотивы и обстоятельства, соразмерять наказания с преступлениями. Которые, как это ни прискорбно, все еще имеют место в любой стране мира.

Теперь, в 1972 году, ему было 46 лет, и он работал инспектором Военной коллегии Верховного Суда СССР.

Четкий, математический склад ума, ясность суждений, а также приобретенный богатый опыт быстро выдвинули его в число наиболее авторитетных инспекторов, и Сергей Григорьевич Баринов уже не в первый раз обращался к нему, несмотря на то что дело, о котором шла речь, относилось к категории гражданской.

Папка надзорного производства в Верховном Суде СССР по делу Клименкина содержала уже не один десяток листов. Здесь были копии телеграмм заместителей Председателя Верховного Суда СССР, письмо матери осужденного, текст Протеста, исполненный консультантом Арбузовым, проверенный и подписанный Бариновым. Это был первый этап.

Дело, однако, на этом не кончалось, и главное, как видно, шло дальше.

Второй этап, который так или иначе необходимо было закончить теперь — и немалую роль в этом предстояло, видимо, сыграть Сорокину, — начинался письмом отца осужденного. Инвалид Отечественной войны П. М. Клименкин обращался к министру обороны Союза ССР с просьбой посодействовать в отмене второго, несправедливого, с его точки зрения, приговора. Из Министерства обороны письмо было переслано сюда. В нем упоминалось об Особом мнении, при котором остался один из народных заседателей процесса…

В связи с этим письмом один из членов Верховного Суда Союза обратился в Верховный суд Туркмении с просьбой выяснить: нет ли в Особом мнении народного заседателя каких-либо сведений, ставящих под сомнение последний приговор? В ответе из Туркмении было: Особое мнение проверено, сомнений в справедливости приговора не возникает… Однако здесь, в Москве, Особое мнение Касиева не изучали.

Очень любопытной была длинная, на нескольких страницах, жалоба корреспондентов «Литературной газеты», сопровождаемая письмом заместителя главного редактора. Корреспонденты, побывавшие на двух процессах, выражали полную уверенность в несправедливости последнего приговора. В связи с этим было — во второй раз — затребовано дело Клименкина из Мары. Оно проверялось двумя консультантами, и оба, независимо друг от друга, пришли к выводу: вина Клименкина доказана, последний приговор справедлив. С ними согласился один из членов Верховного Суда, перепроверивший их.

Далее шли ответы на жалобы и письма — отцу, невесте. Ответы отрицательные. Ответ председателя Судебной коллегии по уголовным делам на жалобу адвоката Беднорца, тоже, кстати, весьма аргументированную и любопытную. И, наконец, ответное письмо заместителю главного редактора газеты. Тоже отрицательное…

Вот тут и можно постараться представить себе трудность работы в надзорной судебной инстанции. Хотя роль судьи первой инстанции тоже весьма нелегка — попробуй-ка разберись в хитросплетениях показаний и эмоций участников процесса, когда люди далеко не всегда говорят то, что думают, а ты, судья, все-таки обязан отыскать правду, взвесить все самым тщательным образом и — вынести справедливый приговор, взяв тем самым на себя всю ответственность за судьбы людей… Однако работнику надзорной инстанции еще труднее. Ведь он имеет дело только с документами — не видит лиц, не слышит голосов, не может, пользуясь своим опытом и знанием человеческой психологии, разобраться в том, насколько искренне говорит человек, не может задать вопроса. Перед ним — бумаги. Как правильно оценить значимость, важность этих бумаг, как угадать за ними людей? И — ко всему прочему — в надзорную инстанцию ведь обращаются в самых сложных случаях: лишь тогда, когда ни первая, ни кассационная не добились четкого и недвусмысленного результата. А между тем работник надзорной инстанции несет двойную ответственность — не только перед потерпевшими и осужденными, но и перед всеми работниками милиции, прокуратуры, суда, имевшими отношение к делу до него. Следствие по следствию, суд над судом… А перед тобой — лишь бумаги. Непросто!

Внимательность, непредвзятость и — компетентность, конечно, — вот главное. Добиться максимальной ясности дела прежде всего.

Спокойно, сосредоточенно, не торопясь и не позволяя себе отвлечься, Валентин Григорьевич Сорокин начал читать документы с самого начала.

И когда дошел до заключений консультантов, вот что сразу бросилось ему в глаза. И тот, и другой консультанты, пришедшие к отрицательным для Клименкина заключениям, вполне могли впасть в довольно распространенную ошибку: психологически остаться в плену самого первого тома дела. И последнего судебного следствия. Утверждать это с уверенностью было пока нельзя — необходимо проверить, — но вот что любопытно: ссылки обоих консультантов были только на листы из 1-го и 6-го томов, а 6-й том содержал, по-видимому, как раз лишь судебное следствие последнего процесса. Показания свидетелей на этом процессе, возможно, были достаточно вескими для обоснования приговора, в них, вероятно, были компенсированы провалы первого предварительного следствия, но вот вопрос: можно ли им, свидетелям, верить? Что содержится в промежуточных четырех томах? Не нарушают ли они последовательность и не ставят ли под сомнение добросовестность свидетельских показаний, данных на последнем процессе? Кстати, доводы журналистов и, особенно, адвоката, изложенные в их жалобах, как раз и упирают на это.

И еще одно бросилось Сорокину в глаза. Чувствовалось, что представление о самой личности обвиняемого (дважды судим за хулиганство) как-то довлеет над выводами обоих консультантов, да они, собственно, и не скрывают этого. А между тем есть очень важное для всякого судебного работника правило: данные о личности обвиняемого не могут, не должны оказывать влияние на формирование убеждения следователя, прокурора, судьи в виновности за рассматриваемое деяние. Эти данные могут иметь значение только при определении наказания…

Дальше — больше. Почему народный заседатель Касиев остался при Особом мнении, что он там все-таки написал? Что это за письмо работника УВД Каспарова, о котором упоминается в жалобе адвоката и в Протесте? Действительно ли смерть Амандурдыевой наступила в связи с проникающим ранением в почку, не замеченным врачами? Чем объяснить тот факт, что на одежде Клименкина не было крови? Почему нож признан «орудием убийства», хотя на нем тоже не было обнаружено крови? Почему не проведена трасологическая экспертиза и нельзя ли провести ее теперь по одежде? Почему не исследована версия кровной мести? И так далее, и так далее. Шквал вопросов, требующих ответа, хлынул сквозь плотину создавшегося мнения, как только обнаружились серьезные трещины в ней. В общем-то не так уж и трудно по-человечески понять тех людей, которые инстинктивно, искренне, часто даже не отдавая себе отчета, избегают искать таких трещин — чтобы, не дай бог, не рухнула вся плотина. Ибо ведь кому же тогда новую-то придется выстраивать?

Короче говоря, мнение у Сорокина создалось такое: дело сложное, а ясности нет. Необходимо истребовать его еще раз.

С такими мыслями он пришел 22 сентября 1972 года по приглашению Сергея Григорьевича Баринова на аудиенцию корреспондентов «Литературной газеты» и адвоката.

Внимательно слушал выступления троих, таких разных. Разных по внешности, по возрасту, по темпераменту, по взглядам на жизнь. Одно безусловно объединяло их: желание, чтобы дело Клименкина получило справедливое решение. Это было несомненно. Недвусмысленно. И — наверняка — бескорыстно. Нет, они не настаивали на непременном оправдании Клименкина. Они жаждали справедливости.

На другой же день полковник Сорокин составил лаконичную, но убедительно аргументированную справку о том, что дело Клименкина должно быть истребовано для проверки в порядке судебного надзора еще один раз. Третий.

8. «ПРОСТЫНЯ»
Дело Клименкина пришло из Туркмении в начале октября. Шесть томов — шесть темно-бежевых картонных папок.

Направление, по которому необходимо было начать исследование, уже определилось. Вообще говоря, можно было бы, например, проверить сам факт события — так, как он установлен в последнем процессе. Часто именно такой путь приводит к успеху. Особенность же этого дела заключалась в другом. Все бесконечные пересмотры, никак не приводящие к окончательному результату, а также несомненная слабость дознания и первого предварительного следствия, невосполнимость улик в связи с давностью происшествия и смертью главных свидетелей — потерпевшей и ее мужа — недвусмысленно сводили дело Клименкина в разряд  о ц е н о ч н ы х. Отсюда и следовало: нужно самым тщательным образом проверить и  о ц е н и т ь  показания всех главных свидетелей.

Объективны ли они? Можно ли им верить? Вот главный вопрос.

И Валентин Григорьевич Сорокин приступил к следствию по следствию и к суду над судом, что, собственно, и составляет суть надзорного производства.

Он начал с того, что тщательно изучил последний приговор, составленный под председательством судьи Милосердовой, и определил, какие именно показания, каких именно свидетелей положены в его основание. Затем необходимо было тщательнейшим образом проследить  п о с л е д о в а т е л ь н о с т ь  показаний каждого свидетеля на протяжении всех предварительных и судебных следствий.

Одними из важнейших показаний были показания потерпевшей и ее мужа, записанные еще в 1970 году на туркменском языке. Сорокин отдал их в лабораторию перевода с просьбой дать двум разным переводчикам, независимо друг от друга. Ибо на предварительном следствии по-разному трактовался цвет пиджака и речь парня, якобы напавшего на Амандурдыеву в туалете (то ли он «заикался», то ли «картавил»).

Когда переводы (по два на каждое показание) были готовы, Сорокин выписал в столбик фамилии тех свидетелей, показания которых были важны. Практически — всех.

А дальше началось самое главное.

У судебных работников это называется «простыня». Берется большой лист бумаги и расчерчивается в виде таблицы — на колонки и строчки. Каждая строка начинается фамилией свидетеля. Далее идут сведения из колонок: «Первое предварительное следствие», «Первое судебное следствие», «Первый приговор», «Второе предварительное следствие», «Второе судебное…» и так далее. Затем берется дело и тщательно изучается каждое показание каждого свидетеля, а существенное из него вписывается в колонку. Самая последняя колонка: «Вывод». То есть оценка показания данного свидетеля.

И когда, через несколько недель, «простыня» наконец была заполнена, очень многое стало ясно.

Первым отпал Ичилов. Показания его — так же, как и его «спутников», Игембердыева и Сапаровой, — были противоречивы, путаны, не вызывали никакого доверия и явно не были следствием добросовестного заблуждения…

Групп свидетелей оказалось несколько. Об одной из них можно сказать: в своих показаниях они руководствовались девизом «угадать и угодить». Угадать, что следствию от них нужно, и — угодить ему.

Особняком стояли показания бывшего работника УВД Каспарова. Единственный из всех, он ни разу не противоречил себе. Возникало ощущение, что за ним, Каспаровым, как будто бы что-то стоит, какой-то мощный двигатель. Какой? Сомнений в его добросовестности тем не менее не возникало.

Внимательно обозревая «простыню», Сорокин пришел к выводу, что в деле так и не собрано достаточно доказательств для суждения о виновности или невиновности Клименкина. Именно провалы дознания, первого предварительного следствия, а также последующая упорная работа П. Д. Бойченко, старавшегося любыми путями, в том числе и незаконными, подкрепить версию о доказанности вины Клименкина, ввели в заблуждение судью Милосердову и работников Верховного Суда СССР, ранее проверявших это дело.

9. ПЛЕНУМ
Хотя работа Сорокина и утверждала, что преступление, связанное с убийством Амандурдыевой, осталось нераскрытым, однако вскрывало другое, не менее тяжкое преступление: необоснованное осуждение человека. Как ни досадно было убедиться в том, что произошла серьезная судебная ошибка, это ни шло ни в какое сравнение с тем, что ошибка теперь несомненно будет исправлена. Лучше поздно, чем никогда…

Тем не менее, опять же следуя своему принципу всесторонней проверки, Баринов отдал материал, подписанный инспектором Военной коллегии, сразу двоим — консультанту Верховного Суда и члену Верховного Суда. И тот, и другой, независимо друг от друга, пришли к выводу: инспектор Сорокин несомненно прав. Необходимо внести Протест.

Текст Протеста на этот раз подписал другой заместитель Председателя Верховного Суда Союза: В. В. Кузьмин — человек, который, как и Баринов, сыграл уже однажды свою гуманную роль в деле Клименкина, подписав телеграмму о приостановке исполнения приговора и первом истребовании дела в Москву. В Протесте говорилось, что, ввиду относительной давности происшествия и невозможности теперь восполнить недостатки дознания и первого предварительного следствия, дело по обвинению Клименкина В. П. в убийстве Амандурдыевой надлежит прекратить производством.

Протест, составленный Сорокиным и подписанный Кузьминым, был направлен в Президиум Верховного суда Туркмении в феврале 1973 года.

И был отклонен. Президиум Верховного суда ТССР считал, что вина Клименкина доказана и в последнем приговоре правильно обоснована. Однако убедительные мотивы в обоснование этого решения приведены не были.

В мае 1973 года с письмом к Председателю Верховного Суда Союза обратился теперь главный редактор «Литературной газеты». Та самая «эстафета» теперь перешла к нему…

И снова Протест, составленный В. Г. Сорокиным и подписанный В. В. Кузьминым, был тщательно изучен в Верховном Суде СССР. Наконец новый Протест, подписанный теперь самим Председателем Верховного Суда Союза, был внесен в Пленум Верховного Суда СССР — высший судебный орган страны. В Протесте предлагалось отменить приговор третьего суда и дело направить на новое расследование.

За отмену приговора третьего суда над Клименкиным и возвращение дела на новое, третье дополнительное расследование члены Пленума проголосовали единогласно.

10. СУДЬЯ АЛЛАКОВ
И пока Виктор Клименкин, которому теперь исполнилось 24 года, ждал своей участи в местах лишения свободы, его дело о нападении на Амандурдыеву вернулось на доследование в третий раз. И опять следователь по особо важным делам Прокуратуры Туркмении Петр Данилович Бойченко принялся за работу. Только не было уже в нем первоначального пыла. Хотя и насобирал он еще два тома свидетельских показаний, справок, а также Обвинительное заключение (теперь уже на 50-ти машинописных листах), где опять доказывал, что собранных материалов достаточно для того, чтобы утверждать: убийца — Клименкин, и только он один. Однако это была агония. Ведь он так и не исследовал другие версии, упрямо и упорно повторяя одно и то же.

Рассмотрение дела, в 4-й раз, поручили молодому, 28-летнему судье Аллакову. Не было случая на четвертом судебном процессе по делу Клименкина, чтобы он, Чары Мухаммед Аллаков, прервал дающего показания, независимо от того, был ли это свидетель защиты или обвинения. Прокурор Виктор Петрович, который опять поддерживал обвинение на суде, причем с ничуть не меньшим пылом, чем три года назад, считал, что поведение Аллакова отличается недопустимой мягкотелостью и либерализмом. Раз придя к несокрушимому мнению, что Клименкин — убийца, прокурор, глядя на Аллакова, искренне не понимал: как можно так попустительствовать отъявленному рецидивисту?! Но судья Аллаков, несмотря на свою молодость, следовал важнейшему принципу: при рассмотрении дела проявлять непредвзятость. Непредвзятость влечет за собой внимательность, и Аллаков не только внимательно слушал свидетелей, но пытался добиться полной ясности их показаний, задавал многочисленные вопросы. И почти все записывал в свои тетради. В конце концов его, Аллакова, «дело Клименкина» почти сравнялось с официальным. Даже адвокат Беднорц считал, что молодой Чары Мухаммед Аллаков знает дело, пожалуй, даже лучше, чем он, адвокат, и, может быть, почти так же хорошо, как инспектор Военной коллегии, которого он видел на аудиенции у Баринова и работой которого восхищался (ему особенно нравилась четкость и недвусмысленность текста Протеста в отношении главных свидетелей П. Д. Бойченко — Ичилова, Игембердыева и Сапаровой, которых Сорокин фактически уличил в лжесвидетельстве).

Но было и нечто, что омрачило 4-й процесс с самого начала. В качестве одного из главных свидетелей на суд был вызван Анатолий Семенов, бывший на вокзале вместе с Клименкиным в день убийства, один из участников опознания. Тот самый Анатолий Семенов, который менял свои показания, а на третий суд по приказанию Милосердовой был доставлен приводом. На несколько вызовов теперь он отвечал телеграммами, где сообщал о болезни матери и невозможности приезда на суд. Ответ на последний вызов был прислан уже не им самим, а начальником отдела внутренних дел горисполкома, майором милиции. Телеграмма была короткой:

«Свидетель Семенов Анатолий Васильевич покончил жизнь самоубийством».

В качестве одного из свидетелей по просьбе защиты был вызван в суд следователь по особо важным делам Петр Данилович Бойченко. Защита предложила допросить его в связи с заявлением Клименкина о подсаженном к нему в камеру Завитдинове, которого следствие пыталось склонить к даче заведомо ложных показаний, а также в связи с возникшими у защиты сомнениями в правильности допроса целого ряда свидетелей. Однако Бойченко на суд так и не явился.

Приблизительно через десять дней после начала суда пошли слухи: приговор готовится опять обвинительный. Кто-то якобы оказывает давление на Аллакова, о чем стало известно работникам суда. Никто не мог слухи проверить, однако они были упорными. Аллаков заболел. У него резко подскочило давление. Все присутствовавшие на процессе заметили: он ходит сам не свой…

Однако пришел и день вынесения приговора.

Этот день — 19 декабря 1974 года — запомнился многим жителям города Мары, да и не только Мары… Жена Виктора Каспарова, Алла, вспоминает его как один из счастливейших дней своей жизни. Начинался он плохо. Была пасмурная погода, и настроение у присутствовавших в зале суда тоже было пасмурным. Стало известно, что Татьяна Васильевна, мать подсудимого, отбывает наказание «за хулиганство», наложенное на нее прокурором Виктором Петровичем за ее якобы «хулиганские действия», и ее не было в зале суда. Не было здесь и адвоката Беднорца, вложившего столько сил в это дело, — Рихард Францевич, почти уверенный в том, что приговор и на этот раз будет обвинительным, несмотря ни на что, улетел в Москву по другим срочным делам. Не было Светланы, невесты Виктора, так самоотверженно воевавшей за него, остававшейся верной ему все эти годы, — она уехала в свой город, чтобы не быть свидетельницей очередного несчастья. Не было многих людей, регулярно ходивших на процесс, видевших внимательность и непредвзятость судьи Аллакова, но поверивших все же в упорные недобрые слухи.

Но был как всегда подтянутый, собранный Виктор Каспаров, был его друг, летчик Юрий Тихонов, провожавший его в Москву четыре года назад. И была Алла, жена, знавшая больше других, чего стоила Виктору эта всегдашняя собранность. Одни бессонные ночи не сосчитать. Что уж говорить о том, сколько пришлось пережить мужу в связи с докладной запиской о нарушениях законности в ЛОМе станции Мары. Было несколько проверок, но они не дали результатов, а Каспаров в конце концов был уволен из органов МВД «по служебному несоответствию». И сейчас фактически опять решалась судьба не только Виктора Клименкина…

И вышел среднего роста коренастый, круглолицый и узкоглазый молодой человек Аллаков в сопровождении двух народных заседателей и начал читать по-русски с туркменским акцентом, и затаили дание негромыхание присутствовавшие, вставшие для слушания приговора. И сквозь монотонное журчкого голоса вдруг начало улавливаться: «Судебная коллегия считает, что… доказательства не могут быть признаны достаточными… ставят под сомнение достоверность… не соответствуют… противоречат… Требования закона грубо нарушены…» И, наконец, явственно и четко:

— «Признать Клименкина Виктора Петровича невиновным в предъявленном ему обвинении и по делу его оправдать… Производство по делу в отношении Клименкина Виктора Петровича прекратить… И из-под стражи его немедленно освободить».

Кончил читать Аллаков, и мертвая тишина была в зале. И всхлипывания послышались вдруг. Это плакала какая-то незнакомая Алле женщина. Но видела ее Алла сквозь сияние своих собственных слез и повернулась машинально к мужу. Но и он, ее невозмутимый муж, молчал и как будто пытался проглотить что-то.

— Ну, что же ты? — сказал вдруг громко начальник конвоя, улыбаясь широким лицом, и дотронулся до плеча бледного и неподвижного Виктора Клименкина, все еще сидящего на скамье подсудимых. — Что же ты? — повторил он, и в глазах его тоже, кажется, что-то блеснуло. — Ты свободен, иди… Ты свободен.

11. В ДОМЕ НА УЛИЦЕ КАРЛА МАРКСА
И поехали они все в дом на улице Карла Маркса, где жили Каспаровы. Нет, далеко не все, конечно. Не было адвоката, не было Светланы. Не было многих из тех добрых людей, что участвовали в столь долгой битве — битве не только за одного гражданина Виктора Петровича Клименкина, но и — за справедливость вообще.

В первые часы не было здесь, в доме на улице Карла Маркса, матери, Татьяны Васильевны, но вскоре, отпущенная на радостях из милиции, она присоединилась к ним. И смогла наконец беспрепятственно обнять своего отныне свободного сына.

Узнали, правда, что прокурор Виктор Петрович собирается внести протест по поводу вынесенного молодым судьей приговора, и это вселяло тревогу. Но так устали все, что сейчас не хотелось думать об этом. Как выяснилось позднее, Виктор Петрович внес-таки протест, и Прокуратура Туркмении поддержала его, но судебная коллегия Верховного суда Туркмении отклонила этот протест, оставив оправдательный приговор в силе.

12. ТЕЛЕГРАММА
Москва, редакция «Литературной газеты», заведующему отделом писем З. А. Румеру.

Дорогой Залман Афроимович, поздравляем вас и всю редакцию «Литературной газеты» с наступающим Новым годом, от души желаем всем здоровья, счастья в жизни, всего самого, самого лучшего.

В с е  Клименкины.

ПОСЛЕСЛОВИЕ АВТОРА

Так закончилось это действительно сложное дело — «Дело Клименкина», приговоренного на первом процессе к высшей, исключительной мере наказания. Дело, редкое в судебной практике, по-своему исключительное, ставшее, однако, пробным камнем для людей, так или иначе причастных к нему; дело, требовавшее от всех участников внимательности, ответственности, компетентности, человечности. Трудной и долгой была борьба, но окончилась победой тех, кто обладал поистине высшей мерой перечисленных качеств. А вместе с ними и победой закона. Это — в который раз уже! — доказывает: добро побеждает зло, но, конечно, в том случае, если добро не пасует раньше времени, если оно упорно и активно.

Чары Мухаммед Аллаков переведен на более ответственную работу и в настоящее время является членом Верховного суда ТССР.

Виктор Каспаров работает инженером Марыйской ГРЭС.

Виктор Клименкин и Светлана Гриценко живут дружно, оба работают. У них растет сын.

За допущенные нарушения законности — увы, не связанные с делом Клименкина, — А. Ахатов и П. Бойченко освобождены от работы в следственных органах.

Как уже сказано в предисловии, здесь описаны события, имевшие место в действительности. И — казалось бы — справедливость в конце концов восторжествовала. Так зачем же об этом деле писать?

Но ведь в том-то и суть, что вещи не были названы своими именами. Те, кто боролся не за справедливость, а за честь мундира и за свою непогрешимость, так и не поняли, что произошло. Победу справедливости, победу Закона они восприняли как несправедливость по отношению  л и ч н о  к  н и м. Борьбу тех, кто встал на защиту справедливости  о б щ е й, они восприняли как войну против них  л и ч н о. Но ведь именно такой взгляд на вещи как раз и приводит к невеселым последствиям.

Жизнь — всегда борьба. Справедливость побеждает не по какому-то чудесному наитию, а потому, что она  с и л ь н е е. Нужно только верить в силу ее.

Верить до конца.

ЗАЖЕЧЬ СВЕЧУ

1

Когда после разговора в обкоме Голосов приехал в райцентр, а потом в село, где располагалась центральная усадьба совхоза и жили знатные хлеборобы, о которых он должен был сочинить трехчастевку, и весь день стояла хмурая, так надоевшая уже в этом ненастном году погода, и увидел он мокрую грязную центральную улицу, даже не заасфальтированную, и унылые дома, беспорядочно разбросанные вдоль нее (довершая полноту картины, село, как на грех, называлось «Бутырки»), и познакомился с тремя не слишком-то интересными людьми, главным агрономом, главным инженером и парторгом совхоза, — стало ему тоскливо и грустно. Ничего себе натура!

Он помнил, правда, что редактор студии уговаривал его обязательно пожить в совхозе хотя бы неделю. «Иначе вы ничего не увидите, я вас самым серьезным образом прошу: неделю, не меньше, а то, знаете, ваш брат — вушлый человек: только глянет и считает, что сценарий готов, а документалистика ведь посложней игрового будет — сама жизнь!» — говорил этот симпатичный пожилой дядька, и Голосов соглашался и мужественно настроил себя еще в Москве. Но теперь, глядя на унылый пейзаж, подумал: дня два-три, больше не выдержу. Да и два-три дня как просуществовать?

Но уже к вечеру прояснилось, выглянуло закатное солнце, осветив совсем иную картину: пригорки с березами на окраине села и несколько вполне сносных домиков. И повеяло вдруг таким исконно русским, что сердце сладко сжалось. И на другой день с самого утра было солнце. После короткой беседы в кабинете директор совхоза — молодой, веселый, пышущий здоровьем человек (только что вернулся с курорта) — повел его знакомить с одним из героев будущего документального фильма, знатным комбайнером Нечаевым.

Это первое утро в совхозе особенно запомнилось Голосову. На ярком июльском солнце, оживившем и освежившем Бутырки и приведшем Голосова в радостное расположение духа, они с директором идут по живописной дороге, а по обочинам во множестве пестреют полевые цветы, и легкий ветерок веет, и птицы поют, и облака плывут по небу, словно сказочные корабли. И заходят они в МТМ — не ахти какую, а все же годную для нескольких сносных кадров — но там нет Нечаева. Нечаев, сказывается, ремонтирует свой комбайн невдалеке, на лугу. Его «Колос» высится ярко-красным железным чудовищем, сверкающим стеклами самолетной своей кабины на солнце, прямо на зеленом пологом откосе бугра, а рядом стоит среднего роста коренастый человек с короткой стрижкой и, вытирая руки паклей, смотрит на подходящих. Директор знакомит их, внимательно разглядывает Голосов героя и с радостью чувствует: Нечаев ему нравится. Очень нравится! Он крепок, быстр в движениях, улыбка часто вспыхивает на подвижном лице, улыбка приветливая, добрая и открытая. Великолепный типаж! И больше всего нравится Голосову то, что во всем — в движениях, улыбке, манере разговора с директором и с ним, сценаристом и режиссером одной из столичных студий, — проявляется несомненное, хотя и не навязчивое чувство собственного достоинства. «Хорошо, хорошо, прекрасно, — думает Голосов с удовольствием. — Вот так тебя и снимать, голубчика, прямо здесь, на этом откосе, у «Колоса», потного и горячего, в расстегнутой рубашке, с паклей в руках и с этой самой улыбкой — чуть застенчивой, но полной достоинства рабочего человека. Хорош, парень, хорош, ну прямо то, что надо, лучше нарочно не подыскать».

И во время разговора Нечаев нет-нет да и поглядывал заботливо на красное железное чудовище рядом, как будто бы он только что, вот этими самыми руками «сколотил его и собрал», как у Гоголя. Да, вот именно! «Расторопный ярославский мужик»! — пришло на ум тотчас, и неважно было, из Ярославской области родом Нечаев или не из Ярославской. Вот какой замечательный комбайнер Нечаев — один из двоих, рекомендованных в обкоме, — исконно русский мастеровой человек! А комбайн хлебный — так это ж главная машина в сельском хозяйстве нашем, и пусть не летит она так, чтобы версты мелькали, «пока не зарябит тебе в очи», но именно ее плавным ходом в страду движется Россия. Современная «птица-тройка», железным на сей раз схваченная винтом… Завязывался сценарий, уже завязывался, с первой встречи с героем, и так радостно стало Голосову.

— Ну что ж, давай, Владимир Спиридонович, бери свою машину, поезжай с товарищем кинематографистом на Дон, рыбку половите, побеседуйте, я тебе на сегодня отпуск даю, — весело и бодро сказал директор, похлопав Нечаева по плечу. А был он, директор, невысок, крепок, как боровичок, энергичен, полон жизни — великолепно смотрелся тоже…

Не спеша идут Нечаев с Голосовым к новенькому «Москвичу», полученному комбайнером в качестве премии за очень большой намолот три года назад, садятся и едут полями на Дон и располагаются в лодке, причаленной к берегу знаменитой реки, — здесь, в верховье, Дон пока еще не слишком широк, но уже плавен и величав — и беседуют, и Нечаев все больше и больше нравится Голосову.

И Дон нравится. Все ему стало нравиться здесь.

Конечно, рассказывает Нечаев в первую очередь о работе. Нечаев рассказывает, а Голосов внимательно слушает и думает о том, как же это удивительно все-таки, что знатный механизатор, известный на всю область, кавалер орденов Ленина и Трудового Красного Знамени, рекордсмен по намолотам, оказался таким молодым (ему тридцать шесть лет), простым и естественным, чем-то даже похожим на ребенка, но в то же самое время понимающим непростые как будто бы вещи и в этом смысле, можно даже сказать, вполне интеллигентным. И никакой он не «беззаветный работяга».

Да, не в первый уже раз Голосов убеждался, что рекордсмен и передовик в своем деле — всегда развитый человек и личность, независимо от того, каким делом он занимается. В любом деле по-настоящему преуспеть непросто, и простым прилежанием не достигнешь высот — нужна индивидуальность человеческая, самосознание и, конечно, внутреннее достоинство. И еще нечто есть в Нечаеве, что Голосову особенно нравится. Что же именно?

А вот, рассказывая, например, об аварии, которая приключилась с ним однажды зимой в гололед, Нечаев ни разу ни на кого не пожаловался, хотя было ясно, что занесло его трактор «К-700» и перевернуло потому, что шедший впереди бензовоз резко затормозил. А когда зажало Нечаева в кабине и скрючило, и вот-вот мог полыхнуть мотор, и ребята со встречных машин уже добрались до него, пытаясь вытащить, — и сначала вытаскивали по частям сиденье из-под него, а потом только и самого вытащили наконец, — то первое, что он спросил, было: «Я ни в кого не врезался? А в меня?» И когда узнал, что пострадал лишь он один со своим трактором с прицепом, то сразу легче стало: «Ну, думаю, сам-то ладно, а то еще кого, не дай бог, угробил бы».

Внимательно вглядывается Голосов в карие глаза Нечаева и видит: нет, не кокетничает Нечаев своим человеколюбием, искренне думает так и ничуть не старается пустить пыль в глаза заезжему режиссеру.

И дальше узнает Голосов, как лежал Нечаев в больнице — сначала в пятиместной палате, а когда стало приезжать к нему большое районное начальство, то перевели его в двухместную, и было Нечаеву совестно. «Ну как на людей смотреть? Что я, особенный?»

И опять чувствует Голосов: не лукавит комбайнер, искренне говорит, и вообще лукавство ему не подходит никак. И мысленно Голосов даже руки потирает от удовольствия: ну, типаж! Вот только трудность в чем: как это, последнее, на экране передать, какой найти зрительный эквивалент, чтобы не только слова…

А потом Нечаев и Голосов ездили по окрестностям, и места вокруг были красивые, привольные — то лес, то поле, то косогор, и везде-то далеко видно, а по обочинам дороги опять синие и желтые полевые цветы, а в чистом и светлом березовом лесу — земляника душистая… Родина, Россия милая, в самом неприкрытом, изначальном своем обличье.

Да, особенная нота появляется в общении двоих — горожанина, человека искусства, интеллигента до мозга костей, с одной стороны, и сельского жителя, механизатора, человека физического труда, с другой. Общность! Общность исконная, глубинная, уходящая корнями, кажется, в эти перелески, дали, в эти пригорки, реку, которая «тихо и плавно катит»…

Семейная жизнь тоже была у Нечаева хорошая и нормальная, как и жизнь трудовая: как женился пятнадцать лет назад, так и жил, и уже трое были у него — два парня и дочь. Хотя сам он вырос в условиях совсем не простых — во время Отечественной мать похоронную получила на мужа, за другого вышла — ведь трое было малых, Володя — самый старший, — а муж-то после войны вдруг вернулся. Считали, погиб, а он в плену был, оказывается. Сложная жизнь была, однако наладилось в конце концов.

У Голосова семейной жизни не было пока вообще никакой: холост, живет в одиночестве, а если что и объединяло его здесь с Нечаевым, то лишь трудности в детстве: Голосов рано потерял отца, потом и мать умерла, жил он у родственников, потом сам перебивался. Но несмотря на эту  в н е ш н ю ю  разность, опять находил Голосов все больше и больше того, что объединяло его с Нечаевым  в н у т р е н н е, по сути.

— Как с отдыхом здесь у вас? — спросил он между прочим. — Ведь скучно, наверное? Пойти-то некуда после работы.

— Ой, да что там! — воскликнул Нечаев в искреннем недоумении. — Ведь можно в любой близкий город съездить на автобусе, даже в Москву на субботу и воскресенье. Было бы желание!

«Было бы желание!» — вот самое любимое изречение Нечаева. Об этом говорил директор совхоза, а сейчас Голосов сам убедился. «А ведь это здорово, а? — думал он, все приближаясь, кажется, к пониманию чего-то очень важного для себя. — Было бы желание! И желание искреннее, истинное. Не в этом ли  с у т ь?»

Расстались к вечеру, и Голосов долго еще ходил по краю села, вспоминая дневной разговор и думая теперь, что ведь именно на таких людях, как Нечаев, всегда держалась земля русская. И государство. Недаром это — «сколотил и собрал тебя расторопный ярославский мужик». Или: «Эх, тройка, птица-тройка, и кто тебя выдумал? Знать, у бойкого народа могла ты родиться…» Да, работать беззаветно, не требуя многого за свой труд, не гордясь, — не в этом ли многовековая особенность наша…

На другой день опять ездили, беседовали уже как старые приятели, позагорали днем на краю лесной поляны, сказочно поросшей сине-фиолетовыми свечами дельфиниума, желтым душистым донником, ромашкой. И была бутылка водки и свежее пиво, купленные в райцентре, и крупные сочные помидоры, и недавно испеченные, пропитанные маслом пирожки с мясом. И нелюбитель выпивать Голосов выпил с Нечаевым, чтобы не обидеть, и эта безобидная выпивка (осталось полбутылки) еще больше сблизила их на лесной поляне.

Но вот что появилось новое: несмотря на полное взаимопонимание, Нечаев уже тяготился вынужденным бездельем — ведь его перемонтированный «Колос» стоит, а скоро страда! И Голосову это тоже понравилось.

А потом столичного режиссера познакомили со вторым знаменитым механизатором, Осиповым, и тот оказался человеком совершенно другим, на первый взгляд удивительно непохожим на Нечаева.

Осипов, по мнению Голосова, как бы олицетворял вторую национальную нашу черту — правдолюбие. Если для Нечаева почти не существовало внешних причин и он думал всегда не о том, почему плохо то-то и то-то, а как  с д е л а т ь, чтоб было хорошо, и что именно он  с а м  должен сделать, то Осипов, наоборот, всегда старался доискаться  п р и ч и н ы  плохого и определить, к т о  в этом виноват и  п о ч е м у  это плохо. Он тоже работал прекрасно, всегда, очевидно, делал то, что от него лично зависело, но его беспокоил  р е з у л ь т а т  его труда, последствия того, что делает он, зачем и для чего. Если Нечаев, при всем своем личном достоинстве, был все-таки исполнителем, то Осипов не хотел безгласным и безответным исполнителем быть. В более широком смысле слова он был хозяин и дело свое видел не в отрыве ото всего остального, а как часть какого-то общего дела. Чужую бесхозяйственность он воспринимал как свою. Удивительно, думал Голосов, что Нечаев и Осипов с одной стороны составляли единое и неразрывное целое, хотя внутри этого целого стояли на разных позициях. И дополняли друг друга. Единство и борьба, с растущим интересом думал он. Но главное все же — единство! Диалектика…

Внешне Нечаев и Осипов тоже отличались друг от друга весьма. Если Нечаев был крепок, коренаст, подвижен, темноволос и кареглаз, то Осипов, наоборот, казался худощавым и несильным на первый взгляд, замедленным в движениях — тонкошеий, светловолосый, сероглазый. Нечаев смотрел на собеседника, как бы сдерживая в себе так и рвущуюся наружу энергию и доброжелательство, а внезапно вспыхивающая улыбка словно бы выдавала его щедрую жизнерадостность, и он слегка смущался ее. Худосочный Осипов, наоборот, внимательно и испытующе смотрел на окружающий мир, он экономил силы, рассчитывал их, стараясь использовать наиболее рационально, слова произносил неспешно, обдуманно, следил за тем, какое впечатление они производят, И опять тут вспоминалось что-то из русской классики…

Правда, немного поговорив с Осиповым, Голосов убедился, что спокойствие и медлительность его до поры до времени.

— Как клоун, за штурвалом сидишь, крутишься, что заводной. Комбайн чувствовать надо, как сердце свое. Что шумит, где стучит, куда едешь — гляди, камень бы не схватить какой, железяку, высоту подъема жатки смотри, полон ли бункер, далеко ли машина, в которую бункер опорожнить, а сзади поглядывай, чтобы копны ровно ло́жить. Все ж мы друг за другом смотрим, — говорил Осипов не спеша, и Голосов любовался им.

Он явственно видел уже великолепную ленту о двух этих людях — и в жизни их снять надо в личной, в быту то есть, дома, но главное — на работе, в поле, прямо так, за штурвалом, в пыли, в поту, с поло́вой, летящей в щели комбайна. Как оно есть, без всяких дешевых прикрас, потому что нет ничего красивее, чем истинная жизнь. Если это, конечно, жизнь настоящая. А здесь она такой и была.

— Спать в уборочную мало приходится? — спросил Голосов.

— Да уж какой сон. Спать сам не захочешь, — ответил Осипов, подумав. — Что ж это, я спать буду, а Нечаев в то самое время…

Осипов ухмыльнулся, а Голосов расхохотался радостно: живой, живой человек, как и Нечаев, живой! Вот оно, объединяющее их обоих понятие, — ж и в о й.

Да, при всей разности внешностей и характеров, работали и Нечаев, и Осипов оба хорошо и оба нормально и как-то основательно жили. В работе и в жизни то один брал верх, то другой, и наград у них было приблизительно поровну. И детей поровну, хотя именно это, конечно, чистое совпадение: у Нечаева дочь и два сына и у Осипова дочь и два сына!

Вот только если Нечаева выбрали членом обкома партии, то Осипов второй год подряд был заседателем народного суда в районе, состоял в какой-то ревизионной комиссии, у начальства слыл спорщиком, а в народе правдолюбцем.

Сидели у Осипова дома (Нечаев, между прочим, домой не очень-то приглашал), пили чай с медовыми сотами, только что вынутыми из улья, стоящего на участке, а потом Голосову даже было позволено забраться в комбайн и самому проехать по лугу, хоть немного почувствовать душу этой железной, имеющей странный, ни на что не похожий вид, машины. Ах, до чего же здорово было ощущать, что она слушается тебя — эта неуклюжая на первый взгляд техника, похожая вот на что: на какое-то инопланетное огромное насекомое с глазами-фарами! Как же эффектно можно будет показать при съемке это чудовище, каждая деталь которого, при всей кажущейся нелепости, на самом деле выполняет свою необходимую функцию. Действительно, как живое существо, со своим характером, норовом, не случайно одушевляют его оба — и Нечаев, и Осипов!

Жена у Осипова была просто красавица — это тоже неожиданно и выигрышно! — познакомились с ней на целине лет двадцать назад, как и Нечаев со своей, жили в вагончике, перегороженном надвое одеялом, здесь и родился первенец. Эх, наплыв бы дать из прошлого — вот ведь героика истинная была на целине, в казахстанских голых степях! Но это нереально, конечно, это если игровой фильм снимать. Да, так вот нелегкая как будто бы судьба и у Осипова, но удивительно, как словно само собой вышло все, вырулилось, в конце концов, самым лучшим образом. Сколько соблазнов было и Осипову ловчить, искать так называемых легких путей, но он ничего такого не искал, он, как и Нечаев, жил просто и честно работал, и вот в конце концов — результат. Удивительный «хеппи-энд», хотя, конечно, в своем ключе.

Да, вот что, пожалуй, роднило Нечаева и Осипова, делало их, таких разных, очень похожими друг на друга. С радостью все больше и больше приходил Голосов к ценной для себя мысли: разгадка в простой естественности жизни, в искренности. И на двух этих разных примерах видно было, что никакие изначальные внешние условия на человеческую жизнь не влияют по сути, если ты по-настоящему нашел себя и работаешь честно. Да, было о чем подумать, помимо соображений, связанных с будущим фильмом непосредственно.

И так потянулись дни один за другим, и Голосов даже не заметил, как прожил положенную неделю. Он мог, собственно, ехать уже на шестой день, но было 13 число, и он решил на следующий, 14-го.

Он потому решил так, что, несмотря на то что жизнь его в совхозе вполне удалась, материал для будущего фильма был несомненно собран — сценарий он напишет в два счета, теперь только как можно быстрее «пробить» его и приезжать с оператором и аппаратурой в страду, — несмотря на то даже, что знакомство с механизаторами дало ему больше гораздо, чем просто будущий фильм, было и еще нечто, освещавшее его дни в совхозе с самого начала, а под конец почему-то тем более.

Как ни странно, но в конце своего пребывания в совхозе Голосов все чаще и чаще вспоминал это нечто, и все больше и больше именно оно казалось ему чрезвычайно важным. Может быть, еще более важным, чем столь удачная неделя в совхозе. Это нечто, которое, очевидно, и создавало в течение всех этих дней особенно радостное, праздничное настроение Голосова, было воспоминание. Воспоминание и предвкушение. Воспоминание о девушке, с которой он познакомился в поезде на пути из Москвы в областной город, и предвкушение их встречи в областном городе на обратном пути из района в Москву.

Да, как ни странно. И только на первый взгляд казались два этих события — удача в совхозе, с одной стороны, и случайное знакомство в поезде, с другой, — несоизмеримыми. Чем дальше, тем больше приобретали они связь и равенство, и одно, казалось, даже подчеркивало, усиливало другое. Он пока не мог разобраться, в чем тут дело, но связь была несомненна. И равенство несомненно.

И потому-то он и не захотел уезжать из совхоза 13 числа. Чтобы не заканчивать первую часть своей командировки и не начинать вторую именно в «несчастливый» день.

2

А было вот как.

Неделю назад, в поезде, едва войдя в почти полный уже плацкартный вагон, пробираясь к своему месту, находясь в унылом, усталом, мрачном от неудач последнего времени состоянии, — их, неудач, было немало, ах как немало! — желая сейчас больше всего на свете лишь одного — забыться, отвлечься, — Голосов привычно отметил среди пассажиров сначала одну чем-то привлекательную девушку, за ней другую… То, что он машинально отметил их, было вполне естественно и не стыдно, однако со всегдашней своей раздвоенностью чувства и мысли он подумал: странно, наверное, выглядит со стороны взрослый тридцатилетний человек, едущий в серьезную командировку и тайком пялящий глаза на девчонок…

Вопрос этот для Голосова был всегда трудный. Сам факт противоестественного разделения людей на две крайности в связи с полом казался ему нелепым. Главную горечь, печаль вызывало вот что: почему человек в многочисленных и разнообразных моральных установках так упорно, так последовательно, хотя в общем-то безуспешно старается идти против природы? Сколько нелепых правил ввели мы именно в этой сфере человеческой жизни! Настоящий лабиринт. А в чем причина? Не в паническом ли страхе перед живой, естественной, полной хотя и страданий, но ведь и несомненных радостей жизнью? И не в старом ли, как мир, чувстве собственности, из-за которого одни люди пытаются во что бы то ни стало подчинить себе, закрепостить других? Хотя ведь и чувство собственности происходит все от того же — от страха жизни.

Так думал Голосов теперь, но не сразу, ах как не сразу пришел он к этим размышлениям. Сколько было метаний от одной крайности к другой…

Он отыскал свою полку и хотел уже бросить на нее портфель, однако сидевшие внизу женщины попросили его поменяться — перейти в соседнее отделение плацкартного вагона, чтобы им, женщинам, ехать вместе.

Голосов, разумеется, немедленно согласился и даже порадовался, потому что в соседнем отделении было пока что пусто. Он сел к окну и умиротворенно принялся наблюдать сверкание сначала медленно проплывающих, а потом уже проносящихся огней — поезд набирал ход. Наконец-то, наконец-то выехал, думал Голосов с удовольствием, радуясь тому, что можно пока забыть о суете последнего времени, пустых хлопотах, мучительных размышлениях, спорах с редакторами, поисках темы…

Здесь тоже был лабиринт. И серьезный. Окончил ВГИК с отличием, снял первый фильм — документальный, о неофашизме, — получил премию в ГДР, обласкан вниманием, но потом… Вот уже несколько лет бесплодные попытки найти сценарий, который удовлетворил бы и его, и руководство студии, нежелание заниматься халтурой… Да, лабиринт был серьезный, и из него Голосов пока что не выбрался. Но какие-то признаки верного пути все же были. Несомненно были! Вот что он начал понимать: как ни странно, два лабиринта — предыдущий и этот — крепко связаны. В жизни вообще все связано, одно зависит от другого. И в частности, отношение между полами, которое для некоторых представляется хотя и важным, однако все же не слишком, из области «этакого», о чем и говорить-то всерьез не стоит, на самом деле определяет очень во многом поведение каждого человека. Хотя как раз об этом всерьез почему-то никогда не говорится. Все как-то с подмигиванием, недоговариванием, между строк… Но именно потому Голосов считал извечную проблему особенно важной, вдвойне. Он видел, что здесь — полная неразбериха и она очень мешает людям. В последнем Голосов убеждался все больше и больше. А потому трудно было даже сказать, какой из двух лабиринтов важнее.

Да, многое еще предстояло решить для себя, во многом разобраться, и то, что он ехал сейчас в командировку, было очень кстати, потому что один из способов осмыслить свое положение как раз и был в том, чтобы отвлечься. Разумеется, потом придется вернуться на круги своя, однако идти будет легче и ясней станет верное направление. Это уж несомненно.

Не успел Голосов насладиться одиночеством и покоем, как на местах рядом появились ребята, как видно студенты. Они, едва положив свои немудреные багажи, достали две бутылки портвейна и принялись их распивать. Голосов пересел на боковое место, освободив им поле деятельности, и заранее огорчился, представив беспокойную душную ночь в подвыпившей говорливой компании. Но через некоторое время, глядя на ребят, успокоился: они, кажется, были из тех, кто даже в подвыпившем состоянии ведет себя в рамках.

А минут через пятнадцать после отправления поезда в вагон вошли еще двое — мужчина средних лет и красивая молодая девушка, светловолосая, стройная, в джинсовом модном костюме. Проводница, которая вела их, указала на свободные полки. Полка девушки оказалась как раз под полкой Голосова, а полка мужчины, ее спутника, — рядом.

С первого взгляда девушка очень понравилась Голосову. Даже сердце защемило. Хотя он конечно же старался этого не показать.

Она села за тот же столик — напротив Голосова — и, достав журнал, тотчас погрузилась в чтение. А Голосов смотрел на нее все чаще и чаще, и все больше и больше она нравилась ему. Густые, чуть рыжеватые волосы, огромные серо-зеленые глаза, небольшой милый носик, маленькие, но очень пухлые губы, красивые нежные руки… Внешность выражает ведь суть человека, и что-то давнее было в ее облике, казалось Голосову, из девятнадцатого века, или восемнадцатого даже, из портретов Боровиковского и Рокотова, но и налет современности был на ее лице в то же самое время. Смелость, порывистость, уверенность в себе удивительно сочетались с нежностью и женственностью. Как это сочеталось, трудно было понять, но это сочеталось и создавало странную двойственность, а потому и особенную таинственность. Да, при всей нежности и застенчивости, была, казалось, в ее лице, в фигуре, в движениях искушенность и смелость. Голосов, осматриваясь вокруг, недоумевал: как могут мужчины оставаться спокойными в ее присутствии? Ребята распивали свой портвейн как ни в чем не бывало, спутник девушки принялся что-то читать, как и она, проходившие мимо люди тоже не обращали на нее особенного внимания. Удивительно! Или Голосов, как часто с ним бывало, просто фантазирует, приукрашивая и как бы совершенствуя своим воображением действительность?

Ему и в голову не пришло пытаться знакомиться с ней. Хотя в принципе он был бы, конечно, не против. Да, тут тоже был его принцип: он считал, что знакомиться люди должны уж совсем запросто. Надуманное равнодушие, с которым принято поглядывать друг на друга в поезде, в метро, даже просто в уличной толпе, всегда злило его. В нем тоже была, с его точки зрения, привычная, застарелая ложь. Ну почему, к примеру, не улыбнуться тому, чье лицо нравится тебе? Почему не познакомиться запросто? Разве на самом деле люди безразличны друг другу? Разве не взаимоотношения людей между собой — главное на земле? Так почему же?

Но, почему-то стараясь поглядывать на девушку как можно реже, Голосов принялся отстраненно философствовать вот над чем: как, каким образом молодые красивые женщины, а в частности именно эта — на вид ей было года двадцать два, — защищаются от несомненно все же многочисленных и часто конечно же весьма агрессивных попыток встречных мужчин? Что помогает им? Напускная грубость, высокомерие? Или, наоборот, безукоризненная, обезоруживающая вежливость? И кто этот лысеющий спутник ее? Муж? Отец?

Все дальнейшее, однако же, произошло настолько просто, естественно, само собой, что Голосов, как ни старался потом, не мог вспомнить, с чего же, собственно, начался их разговор. И где был в этот момент его привычный и строгий внутренний редактор. Ведь он отсутствовал.

Проводница разносила чай, потихоньку допивали свой портвейн студенты, спутник девушки сидел тихо и читал. Все было вокруг по-прежнему как будто бы, а мир для Голосова переменился.

Сначала об одном недавнем кинофильме говорили они с девушкой, потом о другом, затем о спектаклях популярного московского театра… Выяснилось вскоре, что девушка едет в тот же город, что и он, она родом оттуда, а учится в Москве, в институте, а сейчас у нее каникулы, и она везет в подарок матери телевизор — он в почтовом вагоне, — а мужчина, который пришел с ней, ей даже не знаком. Просто кассирша, очевидно, ошиблась с билетами, и места ее и этого мужчины в соседнем вагоне оказались заняты. Поэтому они здесь оба.

Едет же она совершенно одна, и трудно ей, конечно, будет завтра с телевизором. Но ничего, справится как-нибудь. Договорится с таксистом. Красавица из восемнадцатого века с телевизором, усмехнулся Голосов про себя, радуясь этому милому образу. И очень естественно предложил ей вдруг свою помощь на завтра.

— Я в командировку еду, а учреждения открываются в девять-десять утра, поезд же приходит в семь. Время у меня будет, я с удовольствием вам помогу, — сказал он, улыбаясь.

И девушка с благодарностью это его предложение приняла. Как ни в чем не бывало.

Вот вспомнили они еще об одном фильме — это удивительно все-таки, как их мнения совпадают! — обсудили и режиссера — он и ему, и ей нравится, опять сходится! — и необычайное взаимопонимание вдруг возникло. Казалось, стоит одному из них только подумать о чем-то, как другой тотчас без слов это же самое понимает. Голосов был в волнении. И девушка, судя по всему, тоже.

Тут в их разговор попытался вклиниться один из студентов, но девушка тотчас стала острой и резкой — решительно и умело она осадила паренька. У Голосова мелькнула мысль: вот так она и защищается! Но только не от него.

Когда все вокруг уже забрались на свои полки, а свет в вагоне стал тусклым, ночным, они все еще тихо беседовали. Наконец спохватились, что пора ложиться спать, и тут выяснилось, что девушке не досталось одеяла. В вагоне холодно, Голосов слегка простужен, но он с радостью предложил ей свое. Она, конечно, отказывалась, но потом согласилась все же его взять, и Голосову было особенно приятно чувствовать, что она будет спать под его одеялом.

Несмотря на то, что вагон очень уютно поскрипывал и покачивался, а колеса так привычно стучали, Голосов долго не мог уснуть. И не от холода вовсе. Наоборот. Удивительное, неопределенно светлое чувство хрупкого счастья вдруг охватило его. Он даже согрелся под своей простыней, хотя в вагоне по-прежнему было холодно, а в окно дуло. И простуда его как-то вдруг внезапно прошла.

3

Ни нотки разочарования, ни одной досадной детали не возникло в течение всего утра, последовавшего за счастливой ночью, полной юношеских грез, светлых снов, так или иначе связанных с девушкой, которая мирно спала на нижней вагонной полке.

Часов в шесть утра они уже разговаривали в тамбуре, как старые знакомые, — девушка курила, а Голосов стоял рядом, опять чувствуя в ее словах, жестах, улыбках, в ее прекрасных зеленовато-серых глазах несомненное родство, понимание, близость. Ничего натянутого, неестественного, никакого налета игры, пустого кокетства, манерничания, никакой напряженности, недоверия — ничего постороннего не видел он в ней. Продолжалось вчерашнее!

Даже имя у нее ласковое, нежное, радостно думал Голосов. Оля! Женственное и мягко звучит. Курит — это плохо, Голосов не любил курящих, но что поделаешь, ведь век-то двадцатый. Да, представить только барышню с портрета Боровиковского или Рокотова с сигаретой «Ява» во рту! — думал Голосов, по-прежнему, однако же, любуясь ею.

Приехали наконец, вышли из поезда, выгрузили из почтового вагона картонную коробку с телевизором. Оля деловито отправилась искать такси — это ее родной город и она чувствовала себя здесь хозяйкой. Голосов стоял рядом с коробкой, к которой были прислонены чемодан и сумка, и смотрел на весь этот багаж с умилением. Вот ведь решилась же ехать со всеми вещами одна, а кажется, слабенькая такая, не побоялась. Вот она, современность.

Подкатили на такси к ее дому — «Мама будет меня ругать, вы уж, пожалуйста, извините, она не ждет, что я привезу телевизор, это подарок, но она все равно будет ругаться», — сказала Оля, и Голосов опять умилился, на этот раз ее искренности.

Выгрузили и вместе с Олей внесли в квартиру телевизор. Мама оказалась женщиной лет пятидесяти, нервная, с озабоченным строгим лицом, издерганная — вот уж чисто современный типаж! Откуда только Оля такая взялась? Действительно, мать тотчас принялась читать нотации дочери, не стесняясь Голосова, и, несмотря на предупреждение Оли, это все же покоробило его. Но и тут ему понравилось, как Оля себя вела: она слушала мать с несчастным видом, что-то безуспешно пыталась объяснить ей, но не было ответного раздражения ни в словах ее, ни в лице. «Милая, какая же ты милая», — думал Голосов вновь и вновь, сгорая от нежности.

И уже минут через десять мать смягчилась, сердечно пригласила Голосова пройти в квартиру, сесть за стол, извинилась за свой прием: «Она всегда придумает что-нибудь такое, никогда не посоветуется, всегда по-своему, всегда как сама хочет», — пожаловалась ему. На что Оля, умоляюще глядя ей в глаза, несколько раз повторила: «Не надо, мамочка, не надо, пожалуйста».

Быстро согрели чайник и выставили на стол великолепный, пышный, испеченный, как видно, специально к приезду дочери «наполеон» — и тут же для Голосова его, не колеблясь, разрезали, — а следом за ним появилась на столе тарелка со спелой, душистой, очень дорогой в этом дождливом году клубникой. И чай был свежезаваренный, индийский, очень хороший. Оля почти не пила, Голосов с удовольствием выпил стакан, а мать сидела рядом и уже хвалила дочь, расписывая Голосову ее таланты, — оказывается, она училась музыке, на виолончели, и бросила училище перед самым окончанием — «ведь как обидно, подумайте!» — а еще она пишет стихи и вообще очень способная, только вот своенравная и взбалмошная, что очень жаль. А Оля в продолжение материнской этой исповеди-жалобы опять смотрела на мать умоляюще и повторяла: «Не надо, мамочка, я тебя очень прошу, пожалуйста».

— Вот-вот, — сказала мать. — Сделает какую-нибудь глупость, а потом хлопает своими глазищами. Ну как на нее ругаться?

«Милая, — опять подумал Голосов, — ну какая же ты милая все-таки». И улыбнулся матери.

— Но это еще не все, вы не думайте, что это ей так сойдет, — не унималась мать. — Нам еще придется выяснять отношения. Подумайте: и так денег нет, кручусь-кручусь, а она — телевизор! И ладно бы цветной, а этот-то гроб зачем?

— Ну, ладно, мамочка, ну мы продадим, — хлопая глазищами, сказала Оля.

В квартире была маленькая собачка неприятной с точки зрения Голосова породы — голая, злая, упрямая, писклявая, — однако она тоже как-то очень скоро признала гостя и, чуть-чуть порычав для начала и обнюхав его ботинки, перестала обращать на него внимание. Звали ее Чуня.

— Чукоккала… — ласково тянулась к ней Оля, но и собачка ее довольно сдержанно принимала.

Голосов вспомнил, что еще утром, в вагоне, предупреждая его о возможной неласковой встрече, Оля сказала: «Мама одна живет, ей очень скучно, в прошлом году привезла ей собачку, она за нее ругалась, хотя сама потом счастлива была. Теперь вот пусть хоть телевизор смотрит».

— Вот вы мне нравитесь, вы простой, — ни с того ни с сего изрекла вдруг мать, ласково глядя на Голосова. — А то был у нее тут один аспирант, красивый, черный, но больно уж из себя важный.

— Ну вот, только еще этого не хватало! — воскликнула Оля, всплеснув руками и сверкнув глазищами в мамину сторону. — Мамочка, пожалуйста, ну я же просила!

А Голосов постарался обратить это в шутку, хотя почувствовал укол в сердце.

Потом мать ушла на работу — долго решалась, с едва заметной тревогой поглядывая на Голосова, а уходя сказала, что через полчаса обязательно вернется. И Голосов, конечно, понял. Но перед уходом она очень любезно и искренне пригласила его обязательно зайти к ним, когда он вернется из района, сказала адрес, продиктовала телефон, который Голосов, волнуясь, записал в свой блокнот.

Оставшись вдвоем с Олей, по-прежнему потягивая крепкий чай, Голосов не знал, как быть. Наступил, по всей вероятности, решающий момент, от того, как он поведет себя с ней наедине, зависит дальнейшее, но… Режиссер, где режиссер? Увы, куда-то исчез привычный режиссер самого Голосова…

В одном он почувствовал уверенность. По какому-то самому большому счету то, что происходило сию минуту, только и имело значение и было важнее, может быть, чем командировка вся, важнее всего на свете… Однако он сидел и потягивал изредка чай и не знал, не знал, как поступить.

И впервые за все, кажется, уже очень долгое время их знакомства возникло в нем ощущение границы. Он внимательно смотрел на нее, и казалось ему, что и в ней тоже как будто бы идет борьба, что она понимает происходящее, но тоже не знает, не знает, как быть.

И хотя Голосов думал, что, уйдя вот так запросто, не сказав ей обо всем том, что он по отношению к ней чувствует, не сделав чего-то решительного, он тем самым рискует — мало ли как сложится дальше, вдруг он не сможет встретиться с ней на обратном пути и потом скоро в Москве? — хотя Голосов прекрасно осознавал несомненную эту и серьезную сейчас для него опасность, он все же сидел молча и неподвижно, и даже какое-то оцепенение охватило его. Как это бывало не раз. В юности. Но теперь-то он давно взрослый. Это было странно.

— Ну что же, мне пора идти, — сказал он наконец, взглянув на часы, хотя все его существо кричало о другом: о том, что ему совсем не пора, что очень, очень не хочется ему никуда идти, что куда-то не вовремя исчез режиссер, а то бы…

— Сейчас, еще одну, ладно? — сказала Оля и, вытянув сигарету из пачки, закурила опять. Пальцы ее дрожали.

Да, она как будто бы тоже что-то решала! Еще не решила и оттягивала момент… Он очень внимательно опять посмотрел на нее. И вновь ощутил границу.

— Я много курю, да? — сказала она, глядя на Голосова большими своими глазами. — Когда музыку бросила, начала курить. И маму научила, она не курила раньше.

— А почему музыку бросить пришлось? — спросил Голосов.

— С преподавательницей конфликты были. Так уж получилось.

И она опять жадно затянулась: кончик сигареты заалел ярко.

Лицо ее после ночи в поезде было бледным, белки глаз чуть воспалены, никакой косметики не осталось, но именно в обнаженной усталости, в не стесняющейся самой себя будничности она была особенно мила и близка Голосову. И в том, что она была как будто бы вовсе не угнетена этой будничностью, не стеснялась ее, Голосов опять увидел проявление естественности и доверия.

— Приезжайте, если будет скучно. Пораньше, — сказала она вдруг. И опять заалел ярко конец сигареты.

— Приглашаете? — обрадовался Голосов, и сердце его забилось сильно. — Приеду. Обязательно! Если будет хоть маленькая возможность. С удовольствием приеду. Я вообще-то не представляю, как сложится. Сейчас — в обком, а там видно будет. Не знаю ведь даже, в какой район. К кому, не знаю. Уж как сложится, посмотрим. Мне трехчастевку надо, на полчаса, о механизаторах, но пока даже не знаю, о ком, — говорил он, не останавливаясь, пытаясь скрыть волнение. Что же это с ним, черт возьми, он давно не чувствовал себя так неуверенно, что же это…

— Гудёж, наверное, будет, — сказала Оля, сочувственно глядя ему в глаза. И стала закуривать еще одну, чиркая спичкой. — Это у нас принято. Особенно для таких людей, как вы. Режиссер кино, это ведь…

— Что поделаешь, — Голосов развел руками. — Как-нибудь отобьюсь. Придется отговариваться как-то. Или хитрить..

Это словечко «гудёж», что означало солидную выпивку, опять прозвучало диссонансом в ее устах, но почему-то еще приблизило его к ней. И опять увидел он в этом проявление естественности, доверия и сочувствия к нему.

Но он все так же неподвижно сидел, и все больше и больше охватывало его почему-то чувство потери. Почему? Сплошная путаница получалась.

Уходя, уже в дверях — она решила проводить его до автобуса и выходила вместе с ним, — он все-таки прикоснулся губами к ее теплой щеке, и это получилось неловко, неестественно… Она напряженно и как-то испуганно отшатнулась, но как было на самом деле, он не понял.

Ведя собачку на поводке, она дошагала с Голосовым до остановки автобуса и подождала, пока он не уехал. И даже помахала рукой на прощанье.

4

И — все. И не было бы ничего особенного в этой встрече и в этих не слишком заметных постороннему взгляду мелочах, если бы то хрупкое чувство, которое впервые возникло у Голосова, когда он разговаривал с ней в вагонных сумерках, когда даже и студенты уже легли (она им больше подходила по возрасту, но, видя их с Голосовым единение, они даже и не пытались перехватить ее у него, а тот, что ввязался все же в их разговор, тотчас отстал), если бы оно, это чувство, не крепло, не росло — сначала еще в поезде, потом у нее дома. И, наконец, в совхозе. Если бы не казалось Голосову, что на этот раз встретил он нечто особенное, нечто  и м е н н о  д л я  н е г о, что она, Оля, со своими глазами, губами, голосом — вся, вся она со всеми многочисленными подробностями, которые без конца вспоминались, со своей таинственной двойственностью, не вошла прочно в его внутренний мир и не проделала с ним, этим миром, нечто необратимое — так, что если они и не встретятся никогда больше, то все равно он будет вспоминать ее. И свое чувство, вызванное ею. Он сам себе нравился с нею — вот особенно важно что. Почти постоянно с нею был он самим собой.

Прекрасными были шесть дней в совхозе. Праздничными. Не праздными, а именно праздничными, что совсем не одно и то же. Потому что настоящая жизнь — это праздник, и труд — праздник. Во всяком случае, он должен быть таковым. Любимая работа — всегда праздник, даже если она тяжела. В этом он еще раз убедился, беседуя с Нечаевым и Осиповым, внимательно наблюдая, изучая этих прекрасных людей. А с ними и себя. Любимая работа — праздник, даже если она трудна, и именно так он хотел сделать фильм, и, может быть, так и назвать его: «Праздник». Праздник страды. Чтобы трудно, чтобы пыль, чешуя половы, усталость и пот, чтобы грохот комбайна, и жаркий ветер, и слипающиеся глаза, но это — праздник. Потому что ширь неоглядная, ширь родного русского поля. Потому что золотые волны пшеницы, потому что горячий живой комбайн, и наполняющийся бункер, и золотой, хотя и пыльный поток из шнека в кузов машины, и лица людей, которые тебе дороги, и обед, что принесла жена в поле, и старший сын перенимает дело твое и взрослеет на глазах, когда стоит за штурвалом комбайна, и новый дом и участок с ульями, как у Осипова, и золотистый мед и жужжание пчел, и цветы на обочине дороги, мокрые от росы, и облака, как сказочные корабли. Праздник! Праздник осмысленного, полноценного бытия.

Получилось так, что, уехав из столицы, покинув город со всеми многочисленными переплетениями долгов, обязательств, мелких обязанностей и связей — со всей этой многообразной, затягивающей суетой, Голосов вдруг оказался в мире естественном, истинном, изначальном. Потому и праздничном. Отсюда и был отсчет. А встреча с Олей в вагоне поезда была, кажется, первым впечатлением этого мира. И впечатлением, может быть, самым сильным.

В каждом человеке заложена своя «искра» — это было кредо Голосова всегда. Но вот беда: каждый ли по-человечески с ней обращается? Да и сам-то Голосов так ли уж знает, как именно с ней обращаться… Распознать свою искру, понять ее, разжигать ее, а не гасить — вот, наверное, главный смысл жизни, — так подозревал Голосов и раньше. То есть нужно быть всегда верным самому себе, не играть роль, навязанную тебе кем-то. Именно здесь, в совхозе, это и подтвердилось! Нечаев и Осипов тем и были особенно интересны, что оба они, внешне такие разные, как раз и сумели распознать свои искры, были без всякого лукавства верны им, а потому-то именно и достигли того, чего никак не могли достигнуть их соседи и сотоварищи. Особенно впечатляющим было то, что достигли они высот в своем деле безо всякого чрезмерного напряжения. То есть жили честно и просто, следуя своему предназначению, и все получалось у них как бы само собой, без натуги и жертв. Это ли не однозначное подтверждение главной мысли?

И, разумеется, не имеет никакого значения, что дело, которым они занимались, для Голосова не подходило. У них свой путь, у него свой. Какой? Вот это и надо было понять до конца.

В один из дней в совхозе у него оказалось свободное утро, а погода была хорошая, и Голосов получил возможность остаться наедине с собой. Он отправился из села по дороге через поле, дошел до леса, углубился в него, вошел в цветущую благодать поляны, лег в цветы, и ему казалось, что жизнь изменилась отныне и поездка его конечно же знаменательная. Точнее будет сказать так: жизнь не изменилась, а именно вернулась на круги своя. Он понял направление. Он многое окончательно понял.

Он вспоминал и встречу в поезде, милую девушку Олю, чистое создание, занесенное в суматошный век. «Милая, ах какая же ты милая все-таки», — вновь и вновь думал он, перебирая в памяти каждую минуту их встречи, и опять чувствовал себя переполненным благодарностью. Да, он, к сожалению, не сказал ей того, что думал, не смог, не успел. И она не сказала ему. Формально они этого не сказали, но на самом деле… Ведь как здорово, как прекрасно все произошло у них, как естественно и быстро! Не важно, что они так мало были вместе, не в этом дело. Важна суть. У него было такое чувство, что он знает ее хорошо и давно, и почему-то ему казалось, что у нее к нему тоже такое чувство. Не могли лгать ее глаза! Естественность — вот что самое главное в ней, а значит… Все будет в порядке.

Да, так и нужно, так и нужно жить — как Нечаев и Осипов! — радостно думал Голосов. Бесстрашно и честно, не опасаясь без конца всевозможных мелких последствий, не рассчитывая каждый свой шаг, а — отдаваясь жизни. Прекрасный пример эти сельские труженики. Отличное подтверждение! Простота, и верность себе, и естественность, безоглядность чувств. Именно это понравилось ему в Оле, именно этим пленили его Нечаев и Осипов.

И, лежа в цветах поляны, Голосов смотрел на пронизанные солнцем венчики ромашек и колокольчиков, наблюдал с умилением за хлопотливой работой пчел, шмелей, бабочек, ощущал жаркие прикосновения лучей, трепет легкого ветра и, отдаваясь всему этому с восторгом, упоенно думал: вот и это, и это — извечное, родное, первоначальное — тоже суть, тоже смысл, мы забываем природу, детские ощущения, а ведь в них — истина, «блаженны дети»… Не случайно Нечаев с Осиповым так любят природу, не случайно очеловечивают, оживляют железные свои комбайны и думают в первую очередь не о себе — о других, понимают, что все, все на свете имеет душу свою, а жизнь не только в тебе, но и вокруг. Ты лишь часть бесконечной, окружающей тебя жизни. И если ты не понимаешь других, значит, твоя собственная душа умерла. Счастливые, счастливые люди эти комбайнеры, они сразу поняли главную истину, и жили по ней, и не суетились из-за наград, признания, вот он и результат…

И наступило 14-е. И Осипов на своем «Москвиче» утром вез Голосова в город и в пути разговорился особенно откровенно. Внимательно слушая его, Голосов еще раз убедился, что не ошибся. Они с Осиповым были так разны, жили в разных местах, и жизнь у каждого была своя, не похожая на жизнь другого. Но так в сущности одинаково думали они о самых важных, жизненно важных вещах! И это было очередным подтверждением. Значит, правильно Голосов понял их. И правильно понял себя. Фильм он, конечно, постарается снять во что бы то ни стало, но поездка дала ему гораздо больше. И дело, само собой, не в том, что в городе жизнь неправильная, а здесь, в сельской местности, правильная. И там, и там жизнь может быть как правильной, так и неправильной. Дело не в месте. А просто ему повезло, что встретил он людей настоящих. Суть не в том, чем они занимались, А в том, как. На таких людях воистину держится человечество, хотя — вновь и вновь Голосов удивлялся — никакой жертвенности не было в них, даже наоборот. Они жили гораздо более свободно, гораздо более интересно, наполненно и — счастливо, чем те, кто в работе не отдавал себя до конца. Они успевали больше, и жизнь их в большей степени, чем жизнь других, была праздник. Парадоксально, казалось бы. На самом же деле нет. Они пели свою песню, играли свою, а не навязанную им кем-то роль. И не боялись этого. В том-то как раз и была разгадка.

Очевидно, что Осипов почувствовал отношение к нему Голосова, потому-то и был с ним весьма откровенен. Гораздо более откровенен, чем просто с режиссером кино. Из какого-то юношеского озорства Голосов даже решил проверить Осипова и сказал, что познакомился с девушкой в поезде по пути сюда, увлекся ею и теперь ждет не дождется встречи. Не осудит ли его Осипов — хоть взглядом, хоть интонацией — за «легкомыслие», «несерьезность»? Нет! Понял его примерный семьянин, комбайнер! Понял в главном. И предложил ему даже позвонить ей до того, как Голосов пойдет в обком, чтобы заранее знать, нужна ли будет гостиница и на сколько. И машину остановил у телефонного автомата. «Спасибо, друг! — не в первый раз уже подумал Голосов. — Ты понял меня».

Стараясь быть как можно более спокойным, глубоко вздохнув несколько раз, Голосов набрал номер, который помнил конечно же наизусть.

Тотчас она взяла трубку, как будто ждала его.

— Оля, ты? Здравствуй, — сказал Голосов. — Это Владимир. Я вернулся из района, уже в городе. Мы сможем сегодня увидеться?

5

Медленно, следя за тем, чтобы держаться спокойно, Голосов спустился по лестнице, быстро оглядел кресла, стоящие в вестибюле — они пусты, — подошел к одному из них, сел. Откуда-то слышалась тихая музыка, и она гармонировала с его настроением, а может быть, и не было музыки, может быть, она только грезилась ему, странное состояние тягучего, замедленного спокойствия наступило. Опять, как и тогда утром, у нее в квартире, было стойкое ощущение важности происходящего. Ее не было еще, а что-то уже происходило с ним.

Она обещала приехать к гостинице через полтора часа.

Когда после разговора с ней по телефону он простился с Осиповым и направился в обком и говорил с заведующим отделом, ставя его в известность, что командировка удалась, материал есть и, видимо, будет документальный фильм, а завотделом с облегчением слушал его, он чувствовал себя не тем, каким был всего лишь полчаса назад до телефонного разговора. Уже был он в плывущем, очарованном состоянии, и опять то, что казалось таким важным, когда он собирался в командировку и жил в совхозе, и что считал таким важным заведующий отделом — энергичный, доброжелательный, приятный человек, — теперь отдалилось, поблекло перед тем наиважнейшим, что как будто бы решалось для него после звонка.

Он попросил заведующего устроить ему номер в гостинице дня на два: «Нужно кое-что здесь, в городе, посмотреть, в музее краеведения побывать, где есть материалы о комбайнерах», — и заведующий немедленно снял трубку и позвонил в гостиницу…

Номер оказался вполне приличным, с благодарным чувством осматривался в нем Голосов.

И вот теперь сидел в вестибюле и думал о том, как все хорошо складывается. Не столь важным было даже возможное конкретное воплощение его поездки — сценарий, который превратится в документальный фильм. Важно было, что фильм уже как бы есть, он существует потому, что существует действительность, наиболее совершенное воплощение ее в этих двух комбайнерах. Пока есть такие, как эти двое, жива земля русская. Да только ли двое! Мало ли таких настоящих людей живет в огромной нашей стране?! Пока живут они, пока  п о ю т  с в о ю  п е с н ю, не выродится человечество, не исчезнут из мира добро, правда и красота. А удастся или не удастся ему «пробить» именно этот фильм в том виде, как он, Голосов, представляет себе его, — это уже другое. Главное, что все это  с у щ е с т в у е т  в действительности, хотя, конечно, было бы очень и очень ценно сказать людям об этом. Для того ведь и искусство. Печально, конечно, что пока мало, очень мало удалось ему сделать — сколько тем, сюжетов, конкретных сценариев уже отвергнуто студией, нет уверенности и в этом… — но в конце концов мир и без его картин проживет. Все равно нужно петь  с в о ю  песню. Во всех случаях нужно быть только самим собой. И не суетиться.

Стеклянная дверь отворилась, и вошла она. Увидела его, улыбнулась.

Красивая, элегантная, знакомая как будто бы, но и — чужая. Что-то светское, отстраненное было в ней, что-то искусственное, и это кольнуло Голосова, причинило непонятную боль.

— Здравствуй, — сказал он, вставая навстречу, взволнованный.

— Здравствуйте, — ответила она, улыбаясь смущенно.

Он почувствовал ее волнение, и оно успокоило его: не совсем чужая все-таки, а элегантность и «светскость» не против него, а, может быть, даже наоборот — ему, ему она хотела понравиться. От ее ногтей пахло свежим лаком, волосы были аккуратно уложены только что — все в ее облике говорило о том, что она готовилась к этой встрече, ждала.

— Зайдем ко мне? — предложил он, как будто бы вполне небрежно.

— А это удобно? — спросила она, покраснев.

— Конечно.

Они поднялись на второй этаж. Сдерживая дыхание, плохо владея руками, он не сразу смог отпереть дверь. Вошли.

— Видишь, у меня здесь почти «люкс», — сказал он. — Садись.

Она села на диван.

— Закурить можно? — спросила.

И с лихорадочной какой-то поспешностью достала из сумки пачку, дрожащими пальцами вытащила сигарету, закурила. Задернулась тонкой кисеей голубоватого дыма. И только после этого облегченно вздохнула.

Прекрасная, желанная и, кажется, давно знакомая женщина сидела перед Голосовым на диване, она выглядела не совсем так, как он представлял ее там, в совхозе, но она была красива и очень женственна, — ну прямо Лопухина с портрета Боровиковского! — и все как в тумане было перед ним в первые эти минуты. Что прелесть цветов, что солнце поляны перед этой вот, наиважнейшей, наипленительнейшей человеческой прелестью? Вот она, главная песня жизни, блаженны взрослые, а не дети…

И вот уже, как тогда, в поезде, сам собой начался между ними удивительный разговор. Удивительный тем, наверное, что его и ее слова лились как-то очень естественно и словно бы несли в себе иной, глубинный смысл. Казалось, что он и она говорят о самом важном для себя, и неважно, какими словами, какими фразами, хотя самое поразительное было то, что и слова-то как будто находились те самые, и фразы строились хорошо, и опять звучало это как мелодия, прекрасная музыка, как слаженный, гармоничный дуэт.

Самым волнующим для Голосова были, конечно, ее глаза: они казались временами просто огромными, вбирая в себя, кажется, весь мир и все то, что говорил Голосов, и мысли его, и все переживания, и выражали малейшие оттенки ее, Олиных, мыслей и чувств. И было совершенно непостижимо, как, каким образом обыкновенные в общем-то человеческие органы зрения, вполне материальные, давно объясненные анатомией, могут так сильно действовать и столь многое выражать. Полную уверенность в том, что его понимают, ощущал Голосов, глядя в эти глаза, и знал, что он сам понимает тоже. Удивительно было, что говорил не только он один — как часто диалог при условии, что нас понимают, превращается в эгоистический монолог! — нет, говорили оба, и она даже прочитала несколько своих стихотворений. Которые — это было ясно — она не очень-то часто читает, потому что они очень личны, интимны. И, слушая их, Голосов едва удерживался, чтобы не вскрикивать: «Ну конечно же, я так и знал! Так я и понял тебя, все правильно!» О жажде настоящего, безоглядного чувства были эти стихотворения, о печальной неискренности человеческой, о нелепом одиночестве среди людей…

Прошло совсем мало времени с тех пор, как они остались вдвоем, а оба были уже опьянены близостью, божественной, вечной музыкой двоих. Их существа, их души, казалось, уже соединились, уже проникали, как два облака, одно в другое, уже превращались в одно прекрасное целое…

— Нельзя здесь где-нибудь кофе выпить? — спросила вдруг, опомнившись на мгновенье, она.

— Может быть, сходим в ресторан, пообедаем заодно? — предложил он.

Вышли, заперли дверь. В том же состоянии отрешенности, очарованности сходили в ближайший ресторан, где покормили их очень плохо, — ждали долго, суп был невкусным, второе подгорело, не было хорошего сухого вина. Она вообще почти ничего не ела, а пила только кофе.

Вернулись в номер, и тут она сказала, что хочет познакомить его со своими друзьями, и если он не против, то сегодня вечером они к ним пойдут. Она договорилась уже.

С друзьями так с друзьями. Поколебавшись лишь одно мгновение, Голосов согласился.

Вышли на улицу — хмурую мокрую улицу в ранних сумерках (погода опять испортилась) — и пешком направились за несколько кварталов в дом Олиных приятелей. Только тут, на улице, Голосов понял, какая это ошибка. Нельзя было им уходить! Но он быстро успокоил себя: они вместе, а это — главное. Что может им помешать?

Продолжать разговор в прежнем ключе, однако, не удавалось. Шли молча. Чувство взаимопонимания не прошло окончательно, и Голосов понял, что Оля думает так же и жалеет о том же, хотя и не признается, наверное, себе самой. Чувство жалости к ней и неминуемой какой-то потери овладело вдруг им настолько сильно, что он, желая скрыть от нее, заговорил о чем-то постороннем, какую-то чепуху, мгновенно вживаясь в первую попавшуюся, подвернувшуюся к случаю роль. И тут же понял, что, чувствуя то же, что он, отвечая ему и тоже боясь чего-то, она, Оля, мгновенно в роли какой-то, привычной для себя, оказалась. И — словно шарики в известной игре, бегавшие до этого момента свободно и встречавшиеся друг с другом, а теперь попавшие в разные гнезда и застывшие, — странно застопорились и как бы окаменели вдруг оба, словно механические роботы запрограммировались. А то хрупкое, очарованно-восторженное, искреннее и истинное, что было в каждом только что, — живое, теплое, объединявшее их, казалось, в нерасторжимое целое, — исчезло.

Подошли к одной из современных двенадцатиэтажных коробочек, поднялись в лифте, позвонили в дверь.

6

Им открыл молодой человек, лет двадцати пяти, спортивный, раскованный, в небрежно расстегнутой рубашке, вежливый и симпатичный.

Поздоровались, познакомились, прошли в комнату, где шел, очевидно, ремонт — мебели не было, только посредине стояла большая тахта, покрытая бумагой, на которой лежали кипы журналов и сидела молодая худенькая женщина с белесыми, почти белыми длинными волосами. Она с неестественной живостью вскочила при виде входящих, бросилась к Оле, расцеловала ее, а потом, изо всех сил сияя приветливостью — именно изо всех сил, так казалось Голосову, — протянула руку:

— Меня зовут Света.

Эта натужная приветливость как-то сразу не понравилась ему, как не понравился и весь облик ее — облик слабого существа, мучительно пытающегося скрыть свою слабость и играть чуждую ему роль.

— Присядьте пока, — сказал молодой человек, внося стулья из соседней комнаты.

Его звали, как и Голосова, Володя.

— У нас самый разгар, мы со Светиком сегодня потолок белили, как назло, — добавил он тоже приветливо, но его приветливость, в отличие от приветливости Светланы, была искренней.

Посидели, полистали журналы, думая, к кому бы пойти, — Голосов сказал, что не надо ни к кому, что не в обстановке ведь дело, можно и здесь посидеть хорошо, только бы музыку какую-нибудь.

— Мне даже нравится в такой обстановке, — сказал он, думая о том, как бы поскорее со всем этим разделаться и вернуться в покинутый так неосмотрительно номер гостиницы.

Но Оля со Светой о чем-то пошептались, потом подключили и Володю, потом Света пошла куда-то звонить. Пока ее не было, пришел еще один молодой человек, Толя.

— Они нас ждут, — сказала Света, вернувшись. — Пойдемте. Только по дороге в магазин зайдем, у них в доме ничего нет.

Вышли и зачем-то направились сначала в магазин, в котором вина не оказалось, потом прорвались в ресторан с заднего хода и долго упрашивали буфетчицу отпустить несколько бутылок. Наконец с бутылками зашагали в гости к тем, с кем договорилась Света.

Все то время, пока входили в квартиру, здоровались, потом сидели, листая журналы и решая, что делать дальше, а затем суетились с бутылками и теперь вот шагали, — Оля казалась Голосову уже не просто растерянной, а — чужой. Ничего общего с той, что раньше. Такой Голосов ее еще не видел. И не подозревал. Смотрел и не узнавал. Что-то очень обычное появилось в ней, стертое. Ни женственности, ни раскованности. Какая-то унылая жалкость. Почему?

Начался дождь. Оля не взяла с собой зонта, но Толя застенчиво уступил ей свой, и теперь она и Голосов шли под одним зонтом. Молчали.

Дошагали до новых кварталов, здесь была непролазная грязь, асфальт положили лишь кое-где, кругом высились кучи свежей земли. Ухабы, ямы… Нашли наконец нужный дом — тоже современный, недавно построенный, неотличимый от стоящих по соседству — коробка то ли в девять, то ли в двенадцать этажей, — поднялись в лифте, позвонили.

Молодой человек, который открыл им на этот раз, был в узких выцветших джинсах, в модном батнике, сравнительно коротко стриженный, бодрый, энергичный, крепкий, за ним стояла молодая красивая женщина с каштановыми волосами, по-видимому жена. Уже с первого взгляда они тоже чем-то не понравились Голосову, хотя сразу он не понял — чем. Одно к одному…

В комнате, куда все, сняв обувь, вошли, высилась лакированная импортная «стенка», уставленная книгами. Книги художественные — Достоевский, Лесков, Толстой, Шекспир, — книги по спорту, а одна — «О лечебном голодании» — на самом видном месте.

Выжидающе и как-то настойчиво смотрели на вошедших две звуковых колонки, хотя самого проигрывателя или магнитофона не было видно. Стоял у стены изящный полированный низкий журнальный столик и другой полированный рядом с ним, чуть побольше, а пол был устлан сероватым паласом, и на нем как бы полулежа расположились в живописном беспорядке низкие кресла-шезлонги. Эти кресла, палас, низкий столик, колонки, броские, ультрасовременные эстампы на стенах, эффектная люстра диссонировали с содержанием книжных полок, а особенно — книгой о голодании, которая явно нарочито была выставлена так, что сразу бросалась в глаза, а также несколькими миниатюрными иконами в углу — их Голосов не сразу увидел. Было такое впечатление, что хозяева квартиры во что бы то ни стало хотели удивить приходящих гостей, но вот чем именно удивить — шикарной современной импортной мебелью, книгами классиков, стереоколонками, иконами, эстампами или книгой о голодании — они так и не решили. Удивительная дисгармония была в этой мешанине вещей, и Голосов почувствовал, как уж совсем неудержимо поднимается в нем раздражение.

Едва вошли, Оля тотчас начала шепотом переговариваться о чем-то с хозяйкой, потом со Светой. Она лишь изредка бросала на Голосова мимолетные взгляды и теперь была чужая вовсе. Сев в кресло — оно оказалось чрезмерно мягким, не ко времени расслабляющим, навевающим сон, — он опять остро вспомнил об оставленном гостиничном номере — предельно скромном по сравнению с этой шикарной комнатой, но каком же на самом деле богатом! — пленительной, опьяняющей музыке, которая там так еще недавно звучала, и опять постарался погасить тоску и досаду. Он думал о том, как сделать, чтобы вечер удался и Оле не было стыдно за него перед своими друзьями. Видимо, именно этого ждут от него.

Но вот вопрос: что сделать? И как? Никто как будто бы не обращал на него внимания, однако же натянутость, неестественность, непонятная неловкость чувствовались в каждом.

Володя листал книгу, достав из шкафа. Толя долго и молча рассматривал эстампы, потом иконы. Света стояла у стены с отрешенным, отсутствующим видом. Оля, хозяйка, хозяин и еще одна девушка, которая тоже, оказывается, была здесь, вышли на кухню.

Голосов сидел в нелепом кресле в ожидании понимания, ясности, ощущения того, как именно нужно вести себя, но ясность не приходила.

Хозяйка, войдя в комнату, подошла к нему и странным расслабленным тоном, как бы играя роль пожилой, уставшей от жизни дамы, спросила:

— Вам хорошо? Удобно?

Голосов посмотрел на ее странное лицо — сохранять это томно-расслабленное выражение явно стоило ей большого труда, — и ему стало смешно. Но почему-то он не засмеялся, а смутился и, машинально пожав плечами и как бы невольно вступая в игру, ответил ей в тон:

— Да-да, хорошо, все в порядке, спасибо.

И тут же разозлился на себя.

Хозяйка, блаженно полуприкрыв глаза, улыбнулась, подошла к Володе, мужу Светы, и зачем-то ободряюще погладила его по плечу.

Деловито вошел хозяин, принялся сосредоточенно и молча открывать бутылки. Хозяйка вышла. И тут в комнату медленно вплыл ресторанный миниатюрный столик на колесиках — его осторожно и бережно везла хозяйка. На нем стояли пустые фужеры, они слегка позванивали, а хозяйка, полуприкрыв глаза, блаженно внимала этому звону. Лавируя между шезлонгами, она подвезла столик к столу.

«Ничего, ничего, не удивляйтесь, это в порядке вещей, сейчас всем вам будет хорошо», — как бы говорила она, и на лице ее играла скромно-ласковая улыбка.

Медленно и молча, серьезно, как бы исполняя нечто очень важное, ответственное, худощавый хозяин дома (если кто и использовал на практике книгу о голодании, то это, конечно, он) налил вино в фужеры.

Голосов хотел было встать из кресла, решив, что пришло наконец время собраться всем за столом, и обрадовавшись этому (может быть, возникнет наконец-то беседа), но хозяйка, предупреждая его желание, остановила его взглядом. Она церемонно взяла подносик с наполненными вином фужерами (оказывается, на ресторанном столике лежал еще и этот подносик) и с грустно-приветливой, печальной улыбкой подошла к Голосову. Он, так и не встав, послушно взял фужер, пригубил. Вино было дешевое, кислое и невкусное, это так не вязалось с подносиком и всем торжественным ритуалом. Пить не хотелось — Голосов поискал поблизости, куда поставить фужер, не нашел и принялся все-таки неуклюже вылезать из низкого мягкого кресла, стараясь не расплескать вино.

Вылез, встал, сделал два шага к столу, поставил.

— Может быть, сядем за с