«Здравоохранение» Кюхельбекера и русский литературный канон [Хольт Майер] (fb2) читать онлайн
- «Здравоохранение» Кюхельбекера и русский литературный канон (пер. Константин Богданов, ...) (а.с. Русская литература и медицина (сборник) -5) 159 Кб, 29с. скачать: (fb2) - (исправленную) читать: (полностью) - (постранично) - Хольт Майер
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Хольт Майер «Здравоохранение» Кюхельбекера и русский литературный канон
0 Постановка проблемы
Литературные тексты не властны повлиять на процесс становления литературного канона, однако их стратегии самопозиционирования внутри канона поддаются реконструкции, а в некоторых случаях и деконструкции. Эти стратегии предполагают явное или скрытое использование тропов, связанных с семантическим полем здоровья и болезни, которые, в свою очередь, относятся одновременно к телу поэта и к тексту как «поэтическому телу» (corpus). Вирулентность этих процессов возрастает в связи с преображением «функции автора» (М. Фуко), совершившимся во второй половине XVIII века и описывающимся иногда как «рождение автора» или даже как появление «нового типа текста, основанного на авторстве, называемого литературой»[1]. В этом процессе участвуют A. C. Пушкин и В. К. Кюхельбекер. Анализ такого участия — задача настоящей статьи.1 Предварительный методологический комментарий
Медицинский текст не может быть литературным произведением, а литературное произведение не может быть медицинским текстом. Медицинский дискурс становится частью литературы как «дискурса дискурсов» (Фуко), т. е. пространства, в котором устанавливаются и определяются сами дискурсивные отношения. Медицинский текст сам по себе на это не способен. Например, информация о том, страдал ли Пушкин несварением желудка 23 августа 1826 года или 23 декабря 1829 года, какой именно орган был задет роковой пулей 27 января 1837 года, не представляет никакого интереса, пока эти факты не становятся частью какого-либо текста. Если первый из приведенных фактов мог найти отражение в стихах самого Пушкина (например, в «Пророке», 1826, или в «Брожу ли я вдоль улиц шумных», 1829), то последний — определенно не мог, поскольку Пушкин не писал стихов в те полтора дня (27 января — 29 января), которые прожил после дуэли. Отразить этот факт в своем творчестве могли лишь те авторы, которые пережили Пушкина, например тот же Кюхельбекер. Тексты обоих типов становятся релевантными вопросам, обсуждаемым в этой статье, при условии, что описание тела поэта эксплицитно используется в них в качестве аллегорического изображения того, какой след произведения поэта оставили в сфере коллективной культурной памяти, называемой литературным каноном. Наиболее яркий пример такого использования — обращение в набоковском «Пнине» к стихотворной репрезентации собственной смерти у Пушкина («Брожу ли я вдоль улиц шумных») как способ позиционирования самого Пнина (и самого Набокова-эмигранта в его телесности) относительно русского канона XVIII и XIX столетий[2]. Во время своей лекции по русской литературе перед студентами колледжа Пнин анализирует пушкинские строки:И где мне смерть пошлет судьбина?
В бою ли, в странствии, в волнах?
Или соседняя долина
Мой примет охладелый прах?
И хоть бесчувственному телу
Равно повсюду истлевать…
2 Безымянный обмен (здоровье письма)
28 октября 1845 года Кюхельбекер в последний раз пишет своей собственной рукой. Туберкулез, которым он заболел годом раньше, пересекая Байкал, а также стремительно развивающая слепота вынуждают 48-летнего сибирского ссыльного на протяжении последних 10 месяцев его жизни (он умер в Тобольске в августе 1846 года) диктовать свои произведения[3]. В одном из своих последних стихотворений Кюхельбекер облекает в стихи «участь русского поэта». Поэтизируя авторскую судьбу, Кюхельбекер в этом стихотворении рисует кончину трех литераторов. Первый слепнет, заболевает и замерзает в ссылке. Двое других погибают от руки убийц[4].…Их бросают в черную тюрьму,
Морят морозом безнадежной ссылки…
Или болезнь наводит ночь и мглу
На очи прозорливцев вдохновенных;
Или рука любовников презренных
Шлет пулю их священному челу;
Или же бунт поднимет чернь глухую,
И чернь того на части разорвет,
Чей блещущий перунами полет
Сияньем облил бы страну родную.
Перстами легкими как сон,
Моих зениц коснулся он:
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы…
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей.
Но тише! Слышишь? Критик строгой
Повелевает сбросить нам
Элегии венок убогой
И нашей братье рифмачам
Кричит: «да перестаньте плакать,
И все одно и то же квакать,
Жалеть о прежнем, о былом:
Довольно, пойте о другом!» —
«Ты прав, и верно нам укажешь
Трубу, личину и кинжал,
И мыслей мертвый капитал
Отвсюду воскресить прикажешь:
Не так ли, друг?» — «Ничуть. Куда!
Пишите оды, господа,
Как их писали в мощны годы,
Как было встарь заведено…» —
«Одни торжественные оды!
И, полно, друг; не все ль равно?..»
Задача данного текста, краткое теоретическое и историческое введение к которому я предложил выше читателю, состоит в следующем: определить место Кюхельбекера в русском литературном каноне, выявить средства, с помощью которых Кюхельбекер пытается позиционировать себя относительно этого канона. Этот вопрос будет рассмотрен на фоне находящихся на вершине канона сочинений Пушкина. Я также постараюсь осветить ту литературную ситуацию, в которой Кюхельбекер оказывается «канонически больным и слабым», а Пушкин «канонически здоровым и сильным». Иными словами, за счет какой силы звучание пушкинского слова достигает неизмеримо большего числа слушателей, нежели поэзия Кюхельбекера. Кто слышит это звучание? И чье «слышание/слушание» наделяет тексты Пушкина силой? Какие следы стремления к каноническому здоровью мы можем обнаружить в самих текстах, какие приемы используют эти тексты, заботясь о собственном каноническом здоровье? Я буду опираться на идеи, развитые М. Фуко в его «Истории сексуальности» (в первую очередь в книге «Забота о себе» («Souci de soi») [Foucault 1984]; [Фуко 1998]), а также Э. Канторовичем в книге «Два тела короля» [Kantorowicz 1957], использовать для объединения двух подходов «Западный канон» X. Блума [Bloom 1994]. Основываясь на этих трех классических работах, каждая из которых оказала несомненное влияние на саму историографию, я хотел бы исследовать медицинские аспекты тропов телесности, используемых в этих работах, чтобы затем поставить вопрос о том, могут ли эти тропы быть приложимы к литературному канону. Следующим моим шагом будет рассмотрение канонической позиции Пушкина и Кюхельбекера, тексты которых представляются мне релевантными поставленным вопросам.
3 «Западный канон» Канторовича? «Два тела» блума
Работа Канторовича «Два тела короля. Очерк политической теологии Средневековья» может рассматриваться как исследование проблемы королевского статуса в Средние века. Его релевантность для источников каноничности представляется на первый взгляд неочевидной. Суть заключается в том, чтобы взглянуть на Канторовича как на писателя, на создателя произведения, которое использует литературный канон и претендует, таким образом, на собственную каноничность, нежели как на историка. Канторович дважды прямо говорит о литературном каноне: он анализирует шекспировского «Ричарда II» и политическую философию Данте, пространно цитирует не только политический трактат «Монархия», но и «Божественную комедию», рассматривает самого Данте как «обобщенный образ человека или олицетворенное в образе поэта человечество». Несмотря на то что Данте творил тремя веками ранее Шекспира, именно он становится объектом заключительной части исследования Канторовича, в то время как первые главы посвящены «Ричарду II». Обращение к этим двум авторам, которых Блум считал своеобразным «стержнем» «западного канона», в обратной хронологии может вызвать сомнение у теоретиков литературы, поскольку создает опасный прецедент использования художественного произведения в качестве исторического источника. Действительно, в «дантовской» главе Канторович высказывает следующее, на мой взгляд, неоднозначное и не вполне отчетливо сформулированное суждение:А ТЫ, БОЛЬНОЙ ПОМАЗАННИК, ВРУЧАЕШЬСВОЮ СУДЬБУ БЕСПЕЧНО ТЕМ ВРАЧАМ,КОТОРЫЕ ТЕБЯ Ж И ОТРАВИЛИ.КИШАТ ЛЬСТЕЦЫ В ЗУБЦАХ ТВОЕЙ КОРОНЫ;ОНА МАЛА, КАК ГОЛОВА ТВОЯ…(«Ричард II», акт II, сцена 1)[5]
Провидения Данте-поэта находятся в неизменно сложном взаимодействии с аргументами Данте — политического философа, хотя в иных аспектах эти два способа человеческой деятельности в сфере духа предназначены быть друг другу опорой. Дантовская «тяжко продвигающаяся» логика, хотя и совершенно ясная, последовательная для всего его творчества — была тем не менее отчетливо линеарной, поскольку каждая точка мыслительной протяженности располагалась на пересечении бессчетного количества других точек и протяженностей. Следовательно, любая попытка воспроизвести размышления Данте-философа в «прямолинейной», игнорирующей комплексность взглядов поэта манере едва ли избежит опасности обращения в плоскую банальность. Более того, интерпретатора подстерегают здесь многочисленные ловушки. Любое отклонение от логично последовательной аргументации, столь любезной для литературного критика, немедленно ввергнет его в безбрежность дантовских спекуляций, которая поглотит интерпретатора, уподобляющегося Улиссу Данте, который отправился в свой последний Путь в Неизвестное.Определение литературной и политической философии как «двуединого подхода к области духа» достаточно проблематично. Яркое изображение подстерегающего историка «кошмара соскальзывания из саморазрушительной „линеарной“ интерпретации в дантовскую „спекуляцию“» свидетельствует о том, что Канторович испытывает явственный страх прикосновения (Berührungsangst) к «литературному». В то же время Канторович завершает свои рассуждения о Данте и книгу в целом настоящим «апофеозом литературного». Он предшествует эпилогу: «Лапидарно, как подобает римлянину, Вергилий выразил эту идею в шести счерпывающих словах, когда, прощаясь с учеником, завершил свое напутствие так: „ТЕ SOPRA ТЕ CORONA Е MITRIO“». Данте дарует корону и митру самого Данте — нет нужды говорить о том, что эта строка чревата импликациями и аллюзиями, что ее смысловая наполненность неисчерпаема как неисчерпаемо любое насыщенное жизнью произведение искусства. Все эти рассуждения имеют единственную цель: обосновать дантовскую Адамоцентричную или антропоцентричную концепцию королевского статуса, соотношение «человека» и «Человека», homo и humanitas, Adam mortalis и Adam subtilis. Учитывая это, мы с большей легкостью (или, напротив, с сомнением) воспримем последующие дефиниции английских юристов, утверждающих, что «натуральное Тело [короля] соединяется с Телом государственным, заключающим в себе королевские Сан и Достоинство». Или: «Тело государственное, присовокупленное к Телу натуральному, уничтожает Несовершенства Тела натурального». Теперь нам очевидно, что странные на первый взгляд тезисы юристов означают следующее: с философской точки зрения король как Король или как Носитель Короны есть осуществляющаяся во всей полноте реальность, в то время как натуральное тело индивида — только потенция. Тем же обосновываются и прочие качества короля как Короля: он неуязвим в младенчестве и здоров в старости, не грешит и не ошибается. Король — актуализация всех королевских потенций и одновременно носитель character angelicus, двуединства, которое теоретики государственности толкуют исходя либо из божественного двуединства, либо из двуединства справедливости и закона, народа и государства. Поэту остается лишь зримо запечатлеть напряженное взаимодействие «двух тел» в человеке, осознать, что humanitas (согласно римскому праву— средство божественного воплощения) суверенно по отношению к homo, выразить сложные взаимосвязи и взаимозависимости в сжатой, одновременно простой и многозначной и потому истинно человеческой формуле: «Я над самим тобою тебя венчаю митрой и венцом». В чем суть этого действия поэта? Согласно моей гипотезе, Канторович с помощью риторического жеста или captae benevolentae историка предоставляет «поэту» право изречения начальных и конечных истин. Подспудно осознавая ограниченность рамок собственного дискурса, он в то же время отводит «поэзии» весьма двойственную роль в своей аргументации. В разделе, предваряющем анализ «Ричарда II», Канторович более однозначен, хотя боязнь усложнения поэтических «спекуляций», которыми оперирует поэт, приложима к Шекспиру в большей степени, чем к Данте. Действительно, «спекуляция» как наглядное изображение, наполненное тропами, базирующимися на представлении о «двух телах короля», неизменно находится в центре дискурса Канторовича, посвященного произведениям искусства. Ключевая для исследования, посвященного «Ричарду II», формулировка из «Двух тел короля» присваивает литературному творчеству исключительную значимость и власть: «Юридическое понятие двух тел короля неотделимо… от творчества Шекспира. Во многом благодаря Шекспиру необычный образ, исчезнувший из современной правовой мысли, и по сей день сохраняет насущное и общечеловеческое звучание. Именно Шекспир этернализовал эту метафору. Она стала не только символом, но сутью, ядром одной из его величайших пьес: „Трагедия короля Ричарда II, — трагедия двух тел короля“». В рассуждениях Канторовича наиболее существенно упоминание о «насущном и общечеловеческом звучании», таким образом подчеркивается канонический статус шекспировской пьесы, а книга самого Канторовича наделяется тем же «общечеловеческим звучанием». Каноническая souci de soi нелитературных (в частности, историографических) текстов как представляется, предстает в трех аспектах. Во-первых, речь идет о так называемой «интернальной паратекстуальности», посредствующей между корпусом литературного произведения и дискурсами, отражающими специфическое развитие общественных идей и мнений. Во-вторых, частые преломления souci de soi являются частью самопозиционирования драматических сочинений, когда текст и его индивидуальные компоненты приравниваются как к телу источника власти (короля), так создателя текста. В-третьих, и это случай самого Канторовича, каноническая souci de soi в историографическом тексте, смысловой центр которого формируется вокруг «двух тел короля», имеет особенное значение для текста как единого тела. В своем программном исследовании «Метадрама в шекспировской Генриаде» Дж. Колдервуд убедительно доказывает, что основной проблемой «Ричарда II» является борьба центрального характера за сохранение смысла своего имени (см.: [Calderwood 1979]). По мере того как речь короля становится все более и более неубедительной, Ричард все настойчивее обращается к метафорам и в конечном счете проигрывает: «Теряя имя, Ричард теряет все». Я бы добавил, что, становясь толкователем значения королевских имен и самого имени «король», Шекспир «перебрасывает» текст своего метадраматического творения в предельно каноническую позицию. Еще раз подчеркну: я рассматриваю именно «стратегию метадрамы» в аспекте ее риторической «повелительности», а не авторских амбиций Шекспира. Иными словами: то, о чем пишет Колдервуд, есть своеобразное «маневрирование» текста, уравнивающего риторическую повелительность слов со значимостью, дабы сделать их не только уместными, но и конститутивными для королей и королевского сана. В сходном ключе можно интерпретировать и дискуссию о теле короля, в частности о недугах этого тела. Предпринятое Канторовичем исследование характера верховной власти в Средние века непроизвольно обнаруживает признаки скрытых канонических устремлений в драме, которую сам Канторович не трактует как метадраму. Колдервуд, в свою очередь, не придает анализу канонической souci de soi в текстах Генриады отчетливой завершенности. Канторович обращается к третьему акту «Ричарда II», когда падение короля становится неизбежным, а дивергенция «двух тел короля» — очевидной. Вот ключевое положение его интерпретации:
Не только человеческое доминирует над божественностью Короны, а тленность — над бессмертием; хуже того, королевская власть меняет суть. Ранее не подверженный «Несовершенству Старости и другим естественным Недостаткам и Слабостям», королевский сан означает отныне саму смерть, и ничего, кроме смерти. Свидетельство тому — вереница терзаемых мучениями королей, которая предстает взору Ричарда II:Для моих рассуждений наиболее существенны строки начала пьесы, которые относятся к проблеме недуга и здоровья. В упоминаемой сцене между Ричардом и его дядей Джоном Гантом происходит объяснение, в начале которого Гант «обыгрывает» смысл своего имени:Король, «никогда не умирающий», подменяется здесь королем, всегда умирающим и претерпевающим беспримерно жестокие по сравнению с прочими смертными страдания. Нет и следа единства натурального и бессмертно-государственного тел, которые составляют «удвоенное и не равное никакому иному тело». Исчезает и фикция любых королевских прерогатив, остается лишь ничтожное человеческое естество короля.«Давайте сядем наземь и припомнимПредания о смерти королей.Тот был низложен, тот убит в бою,Тот призраками жертв свои замучен,Тот был отравлен собственной женой,А тот во сне зарезан, — всех убили.Внутри венца, который окружаетНам, государям, бренное чело,Сидит на троне смерть, шутиха злая,Глумясь над нами, над величьем нашим.Она потешиться нам позволяет:Сыграть роль короля, который всемВнушает страх и убивает взглядом;Она дает нам призрачную властьИ уверяет нас, что наша плоть —Несокрушимая стена из меди.Но лишь поверим ей — она булавкойПроткнет ту стену, — и прощай, король!»
О, мне сейчас так впору это имя!
Я — старый Гант, летами изможден.
Во мне моя печаль постилась долго,
А каждый, кто постится, — изможден.
Я бодрствовал над спящею отчизной,
А кто не спит ночей — тот изможден.
Отцов их дети счастьем насыщают,
Но на меня и здесь наложен пост;
Ты отнял счастье — стал я изможденным,
Болезнью для могилы изможден,
Я изможденный, как сама могила,
Во чреве чьем пустом — одни лишь кости.
ДЖОН ГАНТ:Гант именует Ричарда «беспечным пациентом», прямо заявляя о том, что он препоручает свое «тело помазанника» «тем врачам, которые его ж и отравили». «Тело помазанника», его воплощенная «репутация», становится объектом особого попечения о здоровье. «Репутация», в свою очередь, является производным каноничности; она определяется особенностями отображения «образа короля» в умах его подданных; именно этот процесс и «разыгрывает» шекспировская пьеса. Она создает канон для самих королей. Это, безусловно, осознает и королева Елизавета. Объясняя свою нелюбовь к «Ричарду II» Шекспира (и соответственно к шекспировскому Ричарду II), она прибегает к следующей формулировке, цитируемой Канторовичем: «Я Ричард II, неужели неясно?»[6] Здесь существенна не столько «сила» (по Блуму[7]) шекспировской пьесы, но и динамика канонического самоопределения — касается ли это Ричарда, Елизаветы, Шекспира или, не в последнюю очередь, самого Канторовича, риторического первооткрывателя шекспировского Ричарда II и одноименной пьесы. Я хочу проанализировать динамику зависимости «болезни» от «репутации», к которой апеллирует Гант, приверженец Ричарда II вплоть до своей кончины в 1399 году (смерть Ганта ускорила падение, отречение и голодную гибель Ричарда в темнице), и попутно выявить взаимосвязь «власти» и писательства. Канторович обращается к Шекспиру, одному из наиболее каноничных литераторов, и трактует особенности шекспировского позиционирования «королевской сущности» ради концептуализации верховной власти в контексте «изобретаемой» самим Канторовичем терминологии. Таким образом, мы перемещаем внимание с традиционно цитируемой «смерти королей» на «недужность» их «священных» тел, которая упоминается в разговоре Ричарда и Ганта. Затем мы переходим от Ганта и Ричарда к отношениям самого Шекспира с самим королевскими особами. Но что определенно остается вне поля зрения Канторовича и Блума — это история «репутации», которую стремятся приобрести наследники Шекспира — творца королей, продолжающие искать источник «силы» в писательстве. Проблемы литературного канона не заботят Канторовича-историка. Для Блума в его «Западном Каноне» они, безусловно, существенны. То же можно сказать и о канонической souci de soi, и о проблемах канонической деятельности писателей и письменных произведений. Блум отводит Шекспиру центральное место в «Западном каноне», обращает его в своеобразное мерило качества, однако делает это гораздо менее дифференцированно, нежели в «Страхе влияния». Шекспир является источником страха для своих потенциальных наследников и преемников. Одновременно он — противник страха (Angstgegner) par excellence. Впрочем, судить о теории Блума на основании одного лишь позднего по времени написания «Западного канона» было бы неверно, следует рассмотреть также его более раннее исследование — «Страх влияния» ([Bloom 1973]; [Блум 1996]; [Блум 1998]). Представляется, что эта работа наиболее адекватна для анализа взаимозависимости «здоровья» и «силы», равно как и для построения множества моделей «влияния», пронизанных проблемами здоровья и попечения о здоровье. Вот как Блум трактует «боязнь» в описании «механизма влияний» применительно к эпохе, разделяющей Б. Джонсона и С. Джонсона:КОРОЛЬ РИЧАРД II:Нет. Умираешь ты, хоть я и болен.ДЖОН ГАНТ:Но я здоров, а ты, я вижу, плох.Клянусь Творцом, я вижу, что ты плох.Я вижу, как ты плох, и вот, — мне тяжко.Сразил недуг честь, славу короля,И наша родина — их смертный одр.А ты, больной помазанник, вручаешьСвою судьбу беспечно тем врачам,Которые тебя ж и отравили.Кишат льстецы в зубцах твоей короны;Она мала, как голова твоя,И все же, хоть и невелик сей обруч,Сдавил ты им великую страну.
Сыновняя верность в отношениях поэтов за время, прошедшее между Беном Джонсоном и Сэмуэлем Джонсоном, уступила место лабиринтным привязанностям в рамках того, что Фрейд остроумно назвал «семейным романом», а на смену моральной силе пришла меланхолия. Бен Джонсон еще рассматривает влияние как здоровье. Под подражанием он, по его словам, подразумевает «способность переработать субстанцию или сокровища другого поэта для своего собственного использования. Выбрать одного человека, превосходящего всех прочих, и следовать ему так, чтобы перерасти его, или любить его так, чтобы копию по ошибке можно было принять за оригинал»[8].Б. Джонсона, таким образом, не тревожит опасность имитации, поскольку искусство для него — тяжкий труд. Однако надвинулась тень, и вслед за просветительской страстью к Гениальному и Возвышенному явился страх, ведь искусство оказалось выше «тяжкого труда». Формулировки «влияние есть здоровье» и «подражание — не источник страхов» синонимичны. «Страх», таким образом, уравнивается с «недугом», что, без сомнения, контринтуитивно. Среди типов (страха) влияния, выделяемых Блумом, именно кенозис и аскезис наиболее отчетливо соотнесены с проблемами здоровья:
Кенозис:…младший поэт, отказывающийся от божественного вдохновения, умаляет себя, как если бы он уже не был поэтом, но это умаление таким образом переносится на текст предшественника, что обесценивание собственного текста слабеет. Аскеза: В отличие от самоопустошения в кенозисе, в аскезе младший поэт совершает акт самообрезания: он добровольно жертвует частью своего человеческого и творческого дара, чтобы отделить себя от других, в том числе и от предшественника[9].Исходя из необходимости четкой дифференциации кенозиса и аскезы[10], кратко замечу: описанные Блумом «опустошение» (кенозис) и «ограничение» (аскеза) — результат и реализация неполноты как недуга. Подобные процессы касаются и поэта, и поэмы в ее/его/их взаимодействии с «предшественником». «Предшественник» позиционируется, таким образом, как источник силы и здоровья[11]. В «Страхе влияния» Блум посредством «перебрасывания ролей» выстраивает локальные театрализованные констелляции. При этом Шекспир отнюдь не является центральной фигурой книги, если и можно говорить о бесспорных «героях», то это Мильтон и Вордсворт. Впрочем, Шекспир имеет важное значение как для «Западного канона», так и для панегирического сочинения: «Шекспир: Изобретение человеческого» (1998). В позднейшем исследовании Блума Шекспир становится каноническим образцом здоровья и одновременно образцом канонического здоровья. Он отстранен от локальных констелляций и пребывает на вершине литературного канона всех времен и культур [Bloom 1998]. Мой комментарий к интерпретации Канторовичем Ричарда II нуждается в следующей конкретизации: исторические пьесы Шекспира — своеобразный путеводитель по попечению о королевском здоровье, «практика от риторики». Ричард II — классический пример недужного тела, источающего в высшей степени убедительную и потому «здоровую» риторику. Согласно Блуму, писатели, которые хотят стать каноническими королями, должны войти в союз с наиболее могущественным источником канонической силы. Блум, первооткрыватель и изобретатель этой канонической силы, сам, будучи королем критиков, претендует на трон и корону. В то же время квинтэссенция «средневековой государственной теологии» Канторовича, бессмертное «второе тело короля»[12], гарантирует самому ученому-историку силу и здоровье. Канторович намеревается войти в зал академической славы, «оседлав» свое королевское, не подверженное недугам тело. Вместе с тем Канторович полностью игнорирует (по крайней мере, в отношении литературного канона), а Блум оставляет без должного внимания способы, посредством которых достигает каноничности шекспировское творение: «союз с королями» и размещение «священного тела» короля на разных уровнях медицинских градаций — от безнадежно больного Ричарда II (и трагически больных Лира, Гамлета и Макбета) до благополучного Генриха V. Это максимально каноническая версия канонической souci de soi. Завершая исследование, каждый ученый складывает «части головоломки» в единое целое. Сопоставив ориентированный на «страх влияния» подход Блума с позиционированием Шекспира как творца, «сохраняющего сугубо современное и общечеловеческое звучание» концепта «двух тел короля», мы получим конфигурацию, позволяющую судить о важнейших особенностях исполненных «попечения о себе» и стремящихся к каноничности творений. Для Блума Данте и Шекспир — ключевые фигуры «западного канона» в эпоху, которую по свойству основополагающих государственных концепций можно назвать монархической. Блум именует ее «Веком Аристократии», заимствуя название из Новой Науки Вико: история человечества представлена здесь как смена «трех фаз — Теократии, Аристократии, Демократии — с последующим наступлением хаоса, из которого возникнет в конце концов Век Новой Теократии». Данте — хронологически первый в блумовской «исторической секвенции». Он помещен во втором ее центре. При этом «одной ногой» Данте все еще «стоит» в предшествующем Теократическом веке. Блум однозначно постулирует: «Данте — супернатуралист, христианин и теолог или, по меньшей мере, теологический аллегорист». Кроме того, Блум приводит мнение Вико, который убежден, что, «будучи невежественным в области латыни и схоластической философии», Данте стал бы «еще более великим»: «возможно, тосканское наречие приблизило бы его к гомеровским высотам» («возможно, изъясняясь на тосканском наречии, он мог бы сравняться с Гомером»). Блум настаивает на необходимости светского прочтения Данте: «Появление второй „Комедии“ возможно не более, нежели создание трагедии, равной творениям Шекспира. Каноническое величие Данте в конечном счете не имеет ничего общего ни со Святым Августином, ни с истинами, если они истины, христианской религии. В нынешние скверные времена мы более всего нуждаемся в обновленном ощущении индивидуальности и автономности литературного творчества. Данте, как и Шекспир, — мощнейший источник такого обновления, который оградит нас от воспевающих теологические аллегории сирен». Если сопоставление «латыни и схоластической философии» и «аллегории теологов» с «теократией» возможно, то искомое доказано. Данте и Шекспир — в известном смысле «два тела короля», одно из которых «священно», а другое воплощает в себе «человеческое». Сопоставляя и противопоставляя труды Блума и Канторовича, можно обнаружить в их постулатах некий род хиазма — в связи с Данте, представляющим священный канон (по Блуму) и «антропоцентричную власть» (по Канторовичу). В то же время Шекспир «Ричарда II» (у Канторовича) исчерпывает все проявления божественного в короле (полагаемые теологией, законом, людьми и т. п.), тогда как блумовский Шекспир — в некотором роде Шекспир Фальстафа, предстающий в «Генриаде» совсем в ином ракурсе: он воплощает человеческое и, похоже, навсегда прощается с освящаемыми телами. Разыскания, предпринятые Канторовичем, также существенны для моих рассуждений. Литературная конфигурация и/или троп, востребованный реальными политическими дискуссиями в Англии Тюдоров, имплицитно утверждает наличие двух тел произведения (дантовского и шекспировского), исходя из их «силы» (блумовское определение для «заслуженно» канонических писателей). Оба текста разрабатывают разные версии «двух тел короля»: Шекспир, творивший позднее, «ответственен» за хронологически первую версию «Божественного в короле», хотя пьеса повествует о короле, который правил 6о лет спустя после кончины Данте. Более «ранний» Данте обосновывает «антропоцентричность царствования». Многочисленные хиазмы, порождаемые сопоставлением Блума-Канторовича, могут быть умножены привлечением к каноническому критическому разбору автора, которое, казалось бы, не имеет к канону ни малейшего отношение и был бы оскорблен, узнав о подобных сближениях: это Фуко, ставший за два прошедших со дня его смерти десятилетия неотделимым от самой сути «канонической антиканоничности».
4 Участь и/как каноническое участие
Возвратившись к стихотворению Кюхельбекера «Участь русских поэтов», о котором я пишу в начале статьи, остановлюсь подробнее на сформулированных выше проблемах позиционирования тел поэтов в рамках литературного канона. Напомню оригинальный текст:Горька судьба поэтов всех племен;
Тяжеле всех судьба казнит Россию:
Для славы и Рылеев был рожден;
Но юноша в свободу был влюблен…
Стянула петля дерзостную выю.
Не он один; другие вслед ему,
Прекрасной обольщенные мечтою,
Пожалися годиной роковою…
Бог дал огонь их сердцу, свет уму,
Да! чувства в них восторженны и пылки:
Что ж? их бросают в черную тюрьму,
Морят морозом безнадежной ссылки…
Или болезнь наводит ночь и мглу
На очи прозорливцев вдохновенных;
Или рука любовников презренных
Шлет пулю их священному челу;
Или же бунт поднимет чернь глухую,
И чернь того на части разорвет,
Чей блещущий перунами полет
Сияньем облил бы страну родную.
Тяжеле всех судьба казнит Россию;
Для славы и Рылеев был рожден;
Но юноша в свободу был влюблен…
Стянула петля дерзостную выю.
«Или болезнь» — заболевание в Сибири; «Шлет пулю их» — гибель в Петербурге; «Или же бунт» — убийство бунтовщиками в Персии.Вторая и третья пары характеризуются ярко выраженной семантикой насилия. Она акцентирована фонетическим созвучием соседствующих «пулю» и «бунт» и парономазией «шлет» — «или же». Определенную долю фонетического сходства обнаруживают и все три возможные причины смерти — «болезнь», «пуля» и «бунт»: bol — pul — bun. Фонетические и ритмические соотношения усложняют и обогащают семантические ряды:
Бог дал огонь их сердцу, свет уму,
Да! чувства в них восторженны и пылки,
Что ж? их бросают в черную тюрьму,
Морят морозом безнадежной ссылки…
Или болезнь наводит ночь и мглу
На очи прозорливцев вдохновенных;
Или рука любовников презренных
Шлет пулю их священному челу;
Или же бунт поднимет чернь глухую…
Сияньем облил бы страну родную.
Литература
Блум 1996 / Блум Г. Страх влияния: теория поэзии. (Главы из книги) // Новое литературное обозрение. № 20 (1996). Блум 1998 / Блум X. Страх влияния. Карта перечитывания. Екатеринбург, 1998. Фуко 1998 / Фуко М. История сексуальности-111: Забота о себе. Киев; М., 1998. Bloom 1973 / Bloom Н. The Anxiety of Influence: A Theory of Poetry. N.Y., 1973. Bloom 1996 / Bloom H. The Western Canon: The Books and School of the Ages. N.Y., 1994. Bloom 1998 / Bloom H. Shakespeare: The Invention of the Human. N.Y., 1998. Bolam 2002 / Bolam R. Richard II: Shakespear and the Languages of the Stage // The Cambridge Companion to Shakespe-ar’s History Plays / Ed. by M. Hattaway. Cambridge, 2002. Calderwood 1979 / Calderwood J. L. Metadrama in Shakespeare’s Henriad: Richard II to Henry V. Berkeley, 1979. Foucault 1984 / Foucault М. Histoire de la sexualite III: Le souci de soi. Paris, 1984. Greenblat 1997 / Greenblat S. Norton Shakespeare. N.Y.; London, 1997. Kantorowicz 1957 / Kantorowicz E. H. The King’s Two Bodies: A Study in Medieval Political Theology. Princeton, 1957. Kittler 1991 / Kittler F. A. Goethe I. Lullaby of Birdland // Kittler F. A. Dichter-Mutter-Kind. München, 1991. Lachmann 1990 / Lachmann R. Gedächtnis und Literatur. Frankfurt, 1990. Meyer 1997 / Meyer H. «(Ich) meine Rußland: Inbesitznahme des namens als kredi-taufnahme» (Kjuchel’beker plus/ minus Tynjanov) // Meyer H. «Mein Rußland»: Literarische Konzeptuali-sierungen und kulturelle Projektionen. München, 1997. Nichols 1783 / Nichols J. The Progressers and Public Processions of Queen Elisabeth. London, 1783. Uffelman 2003 / Uffelman D. Cernysevskiys Opfer-Hysterie. Symptomatologische Lektüre des sozialisischen Traditionsbruchs im «Cto delat» // Poetica. 2003. Bd. 35.Перевод с немецкого Марины Черных и Константина Богданова
Последние комментарии
3 часов 1 минута назад
3 часов 4 минут назад
3 часов 15 минут назад
3 часов 21 минут назад
3 часов 23 минут назад
3 часов 26 минут назад