Гарри из Дюссельдорфа [Александр Иосифович Дейч] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Александр Дейч Гарри из Дюссельдорфа
Посвящаю моему другу и помощнице Евгении Малкиной-ДейчАвтор
I. По следам детства
Отречение
Мартовское солнце едва пробивалось сквозь немытые окна с железными решетками. В классной комнате стоял обычный шум перед началом занятий. Мальчики прыгали через скамьи и столы, взбирались на высокую учительскую кафедру, прислоненную к стене, кричали на разные голоса, подражая домашним животным. На них косился со стены портрет строгого, одетого в красный военный мундир немолодого человека — герцога Максимилиана Иосифа, а за рамой портрета торчал солидный пучок розог, призванный напоминать, что отец — покровитель своих верноподданных может в случае надобности пустить в ход розги. Высокий рыжий мальчик, дергая за полы худенького ученика с нежным, девически розовым лицом и светло-каштановыми волосами, дразнил его, выкрикивая нечленораздельные звуки, нечто вроде: «Га-арр-ю», «га-рр-ю». Очевидно, это должно было означать что-то очень обидное, потому что лицо худенького мальчика залилось густой краской и слезы навернулись на глаза. — Не смей дразнить меня, Курт! Меня зовут Гарри и это совсем не похоже на крик осла. — Похоже, похоже! — не унимался Курт. И опять выкрикнул имя Гарри «по-ослиному», вызывая смех школьников. Но вдруг Курт оборвал свои выкрики: его схватил за шиворот и оттащил от Гарри коренастый мальчик. — Оставь Гарри в покое! Слышишь?! — строго сказал он. Христиан Зете (так звали защитника Гарри) погрозил кулаком Курту и увлек Гарри за собой. Они сидели за одним столом и всегда шли из лицея вместе. Курт на этом не успокоился бы, но тут прозвенел звонок, мальчики разбежались по местам. Ректор Шальмейер, рослый старик с умным, энергичным лицом, одетый в фиолетовую сутану католического священника, не спеша вошел в класс и поднялся на кафедру. — Дети, — торжественно сказал ректор, — сегодня классов не будет! Наш добрый герцог Максимилиан Иосиф (и ректор Шальмейер перевел глаза на портрет, висевший на стене, а также и на розги) сегодня отрекся от престола. Класс взволнованно загудел. Мальчики плохо поняли смысл сказанного наставником, но обрадовались, что занятий не будет. Рыжий Курт не удержался и закричал: — Вот если бы герцог каждый день отрекался, было бы совсем хорошо! Ректор строго взглянул на Курта и продолжал свою речь: — Я прошу вас, дети, тихо и спокойно разойтись по домам, как полагается при подобном случае. Не толкайтесь на улицах и не приставайте к взрослым с ненужными расспросами. Собирайте книги и тетради… Курт, выйди к доске и прочитай молитву. Курт подбежал к доске, вытянулся, как солдат, и прочитал латинскую молитву, глотая слова и не понимая их значения. Ректор Шальмейер сделал отпускающий жест и поплыл из класса. За ним побежали мальчики, стуча башмаками по мощенному каменными плитами двору лицея. Дюссельдорфский лицей, преобразованный из иезуитской коллегии, помещался в старинном францисканском монастыре, вдоль стен которого протекал большой приток Рейна — Дюссель. В обветшалом здании лицея пахло сыростью; каменные полы кое-где поросли мхом, в классных комнатах со сводчатыми потолками было холодно и неуютно. Учителя францисканского лицея были почти все священниками. Они вбивали в головы своих учеников латинский, греческий и древнееврейский языки, историю, географию, мифологию и, разумеется, немецкий и французский. Труднее всего приходилось изучать историю и географию. В самом начале XIX века на карте Европы не было ничего постоянного и сколько-нибудь устойчивого. Границы больших и малых государств то и дело передвигались, жители городов и деревень меняли свое подданство и присягали на верность то одному, то другому властителю. Наполеон Бонапарт, став императором Франции, стремился взять в свои руки судьбы всей Европы. Его огромные армии беспрестанно двигались по дорогам, совершали горные переходы, выигрывали сражение за сражением и подчиняли себе различные страны. Теперь пришла очередь и Германии. Раздробленная на четыреста мелких монархий, измученная рядом опустошительных войн, она не могла сопротивляться воле французского завоевателя. Мелкие немецкие княжества одно за другим оккупировались французской армией, а их правители отрекались от престола и бежали. Такое событие произошло и в описываемое время, 24 марта 1806 года, в рейнском городе Дюссельдорфе, в столице маленького герцогства Юлих-Берг. Герцог Максимилиан Иосиф покинул свои владения, и на его место воцарился назначенный Наполеоном муж его сестры, маршал Иоахим Мюрат. Французский император охотно раздавал завоеванные земли своим родственникам. В этот день на Рыночной площади царило большое оживление. Мрачное, серое небо нависало над городской ратушей, зданием театра и чугунной статуей курфюрста Иоганна Вильгельма на коне. Люди толпились у дверей ратуши и читали большое объявление, вывешенное у входа. Это был манифест, в котором бывший курфюрст прощался со своими верноподданными, благодарил их за службу и освобождал от присяги. Курфюрст относился к своим подданным не лучше и не хуже, чем другие немецкие князьки: он так же, как и прочие, заставлял трудиться на себя крепостных крестьян и выжимал подати и налоги из горожан — ремесленников и купцов. Но немецкие обыватели в ту пору были до того раболепны, что не могли и представить себе жизнь без курфюрстов и герцогов, которых они с детства привыкли считать отцами-благодетелями. Вот почему многие из дюссельдорфских жителей искренне огорчались, узнав об отречении старого курфюрста, и не понимали, как же они будут жить дальше. В пестрой толпе, наполнявшей Рыночную площадь и непрерывно сменявшейся, можно было увидеть и двух друзей-мальчиков — Гарри Гейне и Христиана Зете. Они протискивались к дверям ратуши, когда Гарри вдруг почувствовал, что его кто-то схватил за руку. Это был портной Килиан, живший на Болькеровой улице, неподалеку от дома Гейне. Одетый в нанковую куртку, в которой он обычно сидел дома, в короткие панталоны и шерстяные чулки, спадавшие вниз и открывавшие голые коленки, Килиан дрожал от волнения. Он прижал к себе мальчика и сказал: — Курфюрст приказал благодарить. Гарри не понял слов Килиана. Христиан тоже ничего не мог объяснить, но, когда старый солдат-инвалид, выкрикивая слова манифеста, громко заплакал, Христиан тоже стал всхлипывать. Между тем на остроконечной крыше ратуши появились люди с молотками и топорами. Они стали сбивать с фасада здания гербы бывшего курфюрста. Тут и Гарри стало как-то не по себе. Ему казалось, что мир рушится и солнце уже никогда не будет золотить окна ратуши. На балконе здания стояли советники ратуши — уважаемые дюссельдорфские жители — с растерянно-постным видом. Гарри схватил товарища и потащил его за собой. Обычно на площади у памятника Иоганна Вильгельма стоял продавец яблочных пирожков, о которых нередко мечтали ребята. Веселый, краснорожий парень таинственно накрывал белым передником корзину со своим товаром и, завидев подходящего покупателя, начинал выкрикивать: «Вот яблочные пирожки, совсем свежие, прямо из печки, и какой деликатный запах!..» Гарри взглянул на место, где обычно стоял продавец яблочных пирожков. Ведь Гарри каждый день, отправляясь в лицей, пересекал площадь и здоровался с парнем в белом переднике, как со своим добрым знакомым. Нет, мир еще не окончательно рухнул: парень, как всегда, прикрывал корзину передником, хотя и ничего не выкрикивал, потому что тоже был растерян. Когда мальчики поравнялись с ним, он слабо улыбнулся Гарри и приподнял передник. Гарри заглянул в корзинку; пирожки показались ему не такими аппетитными, как раньше, а сухими и сморщенными… Гарри и Христиан стояли у памятника и молчали. Христиан зете вдруг спросил; — О чем ты думаешь, Гарри? — О яблочных пирожках, — мечтательно ответил Гарри. — Нет, о курфюрсте Иоганне Вильгельме. О том и другом. — Не понимаю, — сказал Зете. Гарри улыбнулся: — Видишь ли, это длинная история. Мне моя нянька Циппель рассказала, что, когда скульптор отливал статую курфюрста, не хватило металла, и тогда добрые женщины стали отдавать свои серебряные ложки на отливку. Так вот я и думаю, сколько яблочных пирожков можно было купить на все эти ложки! Христиан весело рассмеялся: — Ты всегда, Гарри, что-нибудь придумаешь! За это я тебя и люблю. — И ведь сколько ложек проглотила эта статуя, хотя в ней нет никакого супа, — сказал Гарри. Мальчики спохватились: пора было идти домой. Они расстались. Гарри медленно шел по Болькеровой улице. Мысли его путались, события странно преломлялись в мечтательной голове. Несмотря на то что ему шел только девятый год, он был очень развит, много читал, и все прочитанное не забывалось, оставалось жить в его сознании и вызывало новые мысли и мечты. Иногда Гарри представлял себя капитаном на большом фрегате, смело бороздящем моря и океаны. Иногда он видел себя атаманом разбойников, которые отнимают несметные сокровища у богатых и раздают их беднякам. Ему нравился Карл Моор, герой шидлеровской драмы «Разбойники», он слышал в лицее имена древних героев, граждан Греции и Рима, искавших правды и справедливости, и ему хотелось подражать им. Когда Гарри проходил мимо лавки колбасника, он увидел такую сцену: жирный колбасник с тройным подбородком говорил своей жене, проливавшей горькие слезы: — Что ты плачешь, дура? Лишь бы была спина, а палка всегда найдется! Гарри сразу понял, что колбасница плачет потому, что курфюрст отрекся, а муж ее утешает. Хорошо утешает! И Гарри захотелось поскорее узнать, какая же будет новая палка… Мальчик понял также, что не все любили бывшего курфюрста. Он только что видел, как в водосточной канаве валялся старый горбун Гумперц и во все горло выкрикивал слова французской песенки: «Ça ira, çа ira»[1]. Гумперцу, пожалуй, курфюрст тоже не нужен…Дом на Болькеровой улице
На следующее утро Дюссельдорф наполнился торжествующими звуками военной музыки. Горожане бросились к окнам и балконам, хозяйки торопились убрать с подоконников одеяла и перины, которые проветривали с утра; многие вывешивали ковры, выставляли, несмотря на раннюю и холодную весну, горшки с цветами. Гарри проснулся рано, тихонько оделся, чтобы не разбудить шестилетнюю сестру Шарлотту, и зашел в маленькую гостиную. Отец, по обыкновению, сидел в глубоком кресле, укутанный пудермантелем[2], а парикмахер ловко причесывал его, орудуя горячими щипцами и пудря его золотистые волосы. При этом вездесущий парикмахер бойко рассказывал о том, что сегодня в ратуше будут приносить присягу новому герцогу — Иоахиму. — Этот герцог, — говорил парикмахер, — самого знатного рода и женат на сестре Наполеона. Он отличается очень тонкими манерами и носит черные волосы, прекрасно завитые в локоны. Отец весело засмеялся и ласково погладил по голове Гарри. — Сын мой, — сказал Самсон Гейне, — запомни сегодняшний день — 25 марта 1806 года. Великая французская армия пришла в наш город. — Как, и Наполеон? — воскликнул Гарри. — И он, наверно, посетит наш Дюссельдорф. Тебе везет: сегодня тоже не будет классов. — И, увидя улыбку на лице сына, добавил: — Теперь мы будем жить по-иному: мои дела пойдут хорошо, и все смогут покупать английский вельветин. Гарри не знал еще, что такое вельветин, но в этом слове для него прозвучала мысль о благополучии дома на Болькеровой улице, где они жили. Мальчик часто слышал разговоры о сукнах, о торговле, о векселях и кредиторах. Он знал, что у отца есть лавка, где продаются сукна, и даже читал в «Дюссельдорфской газете» объявление. Мать бережно хранила номер газеты, где красивым крупным шрифтом было напечатано: «Самсон Гейне оповещает уважаемых покупателей, что он живет на Болькеровой улице, вблизи Красного Креста, и там можно покупать по дешевым ценам разнообразные новомодные товары, кроме тех, которыми он торгует в своей лавке на Рынке». За утренним кофе Самсон Гейне неожиданно для всех появился в необычном виде: на нем был темно-синий мундир с бархатными небесно-голубыми отворотами и золочеными эполетами. В форме офицера гражданской гвардии, которую он носил, когда французские республиканские войска в первый раз оккупировали Дюссельдорф в 1795 году, Самсон Гейне еще больше привлекал внимание красивой внешностью. Правильные черты лица, благородные, размеренные движения — весь его облик напоминал скорее аристократа, чем скромного купца, на очень удачливого в своих делах. Десять лет назад, в июле 1796 года, Самсон Гейне, тогда тридцатидвухлетний жизнерадостный и беспечный человек, прибыл в Дюссельдорф из родного Ганновера, чтобы попытать счастья в торговле. К тому времени он уже успел узнать превратности судьбы: побывал в военных походах принца Кумберлендского и с тех пор сохранил страсть к лошадям и собакам. У него совсем не было денег, когда он появился в Дюссельдорфе с шестеркой отборных лошадей и несколькими рекомендательными письмами от влиятельных лиц, в том числе и от младшего брата, Соломона, гамбургского банкира. Если Самсону Гейне не очень везло в коммерческих делах, то его ждала удача в другом: он познакомился с Бетти фон Гельдерн, дочерью недавно умершего известного дюссельдорфского врача Готшалка фон Гельдерна. Как раз в то время, когда в Дюссельдорф прибыл Самсон Гейне, дом Гельдернов был погружен в глубокий траур: вслед за доктором Готшалком в могилу сошел брат Бетти, молодой врач Йозеф. Осиротевшая семья состояла теперь из двух сестер — Бетти и Иоанны — и брата Симона. Любимица всей семьи, жизнерадостная от природы а красивая, Бетти тяжело переживала двойной удар. Самсон Гейне сразу понравился Бетти своей добротой и сердечностью. Его жизнерадостность и радужные надежды на будущее утешали девушку, находившуюся в горе. Вскоре молодые люди решили пожениться. Но многочисленные родственники Бетти воспротивились ее браку С пришельцем. С большим трудом удалось Бетти настоять на своем. В начале февраля 1797 года состоялся брак Бетти фон Гельдерн и Самсона Гейне, а 13 декабря того же года в небольшом доме на Болькеровой улице родился их первенец, Генрих Гейне, или Гарри, как его звали в семье. Торговые дела Самсона Гейне шли неважно, но молодой купец не унывал, и неизменная жизнерадостность поддерживала его в трудное время. Строгая и энергичная Бетти постепенно отучила мужа от пристрастия к карточной игре, лошадям и собакам. Как напоминание о прежних привычках, во дворе стояла сломанная карета, а в конюшне вместо лошадей жил дворовый пес, грязный и шелудивый, как бы в насмешку прозванный Красавцем. Со времен военной службы Самсон Гейне питал любовь к оружию и мундирам…Когда он вошел в столовую, где его уже ждала вся семья, щеки Бетти покрылись счастливым румянцем — до того привлекательным показался ей муж в пышной военной форме. Она вспомнила то время, когда Самсон возглавил отряд гражданской гвардии в Дюссельдорфе и очень гордился тем, что ему с товарищами была поручена охрана порядка и спокойствия в городе. Он степенно проходил по Болькеровой улице во главе своего отряда и с рыцарским изяществом салютовал Бетти, стоявшей у окна. Самсон Гейне был страстным поклонником всего французского. Он не раз повторял, что немцам не мешает поучиться принципам свободы у французов. После того как оккупационная армия покинула Дюссельдорф в 1801 году и в курфюршестве Юлих-Берг воцарился Максимилиан Иосиф, Самсон Гейне часто вспоминал о тех счастливых временах, когда на Рейне господствовал французский дух. Бетти не разделяла восторгов супруга: она была пламенной немецкой патриоткой и в господстве чужеземцев видела позор для Германии. Однако при этом она увлекалась учением французских просветителей XVIII века и зачитывалась педагогическими сочинениями Жан-Жака Руссо. Своего первенца, Гарри, она хотела воспитать по всем правилам новейшей педагогики. Когда мальчику исполнилось четыре года, его отдали в частный детский сад, где Гарри был единственным мальчиком среди девочек. Старая учительница водила детей на прогулку и рассказывала им глупейшие, сентиментальные истории. Вскоре Бетти убедилась, что лучше ей самой заняться воспитанием сына. Мальчик рос под наблюдением матери, которая была очень образованной. Еще живя в родительском доме, она помогала отцу в его научных работах и поражала посетителей доктора фон Гельдерна прекрасным знанием латинского языка. Трезвая, рассудительная натура матери, ее любовь к здравому смыслу значительно расходились с поэтическими мыслями и мечтами мальчика. Он горячо любил сказки, легенды, народные песни, страшные истории с привидениями. В это утро Гарри не сиделось за столом. Воспользовавшись тем, что мать загляделась на необычный костюм отца, мальчик незаметно выскользнул в переднюю, надел куртку и шапку и выбежал на улицу, где резко звучал барабанный бой. — Гарри, Гарри! — позвала мать. — Куда он исчез? Но появившаяся в дверях нянька Циппель испуганно сказала, что Гарри убежал на улицу. Бетти всплеснула руками, а Самсон добродушно сказал: — Не пугайся, дорогая моя, он не маленький и с подоконника не свалится. В каждой семье хранятся свои истории. Случай, о котором вспомнил Самсон Гейне, произошел, когда Гарри было шесть лет. Однажды в жаркий летний день мальчик сел с книжкой на подоконник и стал задумчиво смотреть в окно. Разморенный жарой, он прилег и заснул, свесив голову вниз. Подоконник был узок, туловище свисало из окна. Проходившие по Болькеровой улице с испугом следили за мальчиком. Они позвали мать, которая выбежала на мостовую. Расстелили пуховые перины, подушки, ковры, чтобы ребенок, упав на улицу, не разбился. Разбудить его боялись, так как от неожиданности он мог скатиться вниз. Войти в комнату тоже было опасно, потому что стук двери мог спугнуть спящего мальчика. Наконец мать решилась. Она сияла обувь, тихонько открыла дверь и стала подкрадываться к окну. Внизу, на улице, замерли зеваки. Бетти протянула руки, схватила сына и прижала его к груди. С улицы доносилось: «Да здравствует мадам Гейне!.. Ура!..» «Мама, зачем ты меня разбудила? Мне снилось, что я в райском саду и птицы пели песни, которые я сочинил», — сказал Гарри. Услыхав о подоконнике, Бетти улыбнулась, но тут же сказала: — Смотри, какая толпа на улице, его могут задавить. — Не задавят, — уверенно сказал отец. — Не забудь, что он уже лицеист. Я встретил вчера ректора Шальмейера, и он очень хвалит Гарри за успехи. Действительно, Гарри в этот первый год ученья в лицее легко усваивал школьную науку и особенно увлекался древней и новой поэзией. Он мог рассказать наизусть все античные мифы и знал их не хуже, чем «Гулливера» Свифта или волшебные сказки Шарля Перро. — Я даже рад, что он пошел посмотреть на французов. Он слишком любит книги, пусть увидит жизнь. Я в его возрасте… Но тут Бетти добродушно пошутила над мужем: — Знаю, знаю… Ты в его возрасте уже участвовал в походах принца Кумберлендского. Самсон Гейне весело рассмеялся и обнял жену: — В такой день я даже не могу рассердиться!..
Под французским знаменем
Войска Наполеона вступали в Дюссельдорф развернутым строем. Это был торжественный парад всех родов оружия. По двум сторонам мостовой выстроились горожане; из окон, с балконов домов глядели любопытные. А по улицам бодро шли французские гренадеры, мелькали штыки и ружья, высокие медвежьи шапки, трехцветные кокарды. Гарри стоял, прижавшись к стене какого-то дома, и смотрел на нескончаемый поток французских солдат. Его внимание привлек высокий тамбурмажор[3] в расшитом серебром мундире. Он высоко подбрасывал свою позолоченную булаву, ловко подхватывал ее в воздухе, успевая при этом заметить, какое впечатление он производит на красивых девушек, выглядывавших из окон. Гарри прибежал на Рыночную площадь. Она была переполнена народом. Здесь толпились мастеровые, мелкие торговцы, окрестные крестьяне; встречались и важные господа, хмуро сосредоточенные, брезгливо отстранявшиеся от грубого прикосновения какого-нибудь ротозея. В толпе сновали ребятишки, и Гарри увидел долговязого Курта. Он не был с ним в дружбе, но в такой день все распри забываются, и Гарри с помощью Курта взобрался на конную статую Иоганна Вильгельма. Гарри восседал у самой лошадиной головы, а Курт примостился поближе к хвосту. Отсюда было хорошо видно все, что происходило вокруг. На ратуше уже сверкал новый герб герцога Иоахима Мюрата. На чугунных перилах балкона были разостланы пышные бархатные покрывала, а городские советники, только вчера выглядевшие довольно уныло, стояли теперь приободрившись, в новых одеждах, и казалось, что их лица тоже перекроены на французский манер, как и вся ратуша, где у входа стояли на карауле два рослых французских гренадера. Толпа шумела на площади, мелькали взволнованные красные лица. Гарри прижимался к длинному парику курфюрста Иоганна Вильгельма, и ему чудилось, что чугунный курфюрст шепчет: «Крепче держись за меня!» Но вот на крепостном валу загремели пушечные выстрелы, церемония присяги в ратуше окончилась, и на балкон вышел бургомистр в красном сюртуке, как это полагалось в торжественных случаях. Он произнес длинную речь, и Гарри казалось, что эта речь растягивается, как ванный колпак из резины. Гарри ничего не понял из слов бургомистра и только разобрал одну фразу: «Мы хотим вас сделать счастливыми». Заиграли трубы, забили барабаны, и все громко закричали: «Виват!» Долговязый Курт так развеселился, что чуть не слетел с коня, а Гарри крепко ухватился за старого курфюрста, потому что у него закружилась голова. Когда Гарри прибежал домой, его встретила взволнованная мать. Она не знала, что делать: радоваться возвращению сына или бранить его за то, что он доставил столько беспокойства. Мальчик молчал и, придя в себя от волнения, только смог сказать: «Нас хотят Сделать счастливыми, и потому сегодня опять нет классов». Прошло несколько дней, и жизнь в Дюссельдорфе вошла в свою колею. У многих горожан стояли на постое Солдаты и офицеры. Гарри очень обрадовался, когда узнал, что у них поселился французский барабанщик. Его вскоре все стали звать мосье Ле Гран. Самсон Гейне подолгу беседовал с барабанщиком, рассказывая ему, каждый раз с изменениями и дополнениями, о том, как он участвовал в походах. Барабанщик, небольшого роста, с огромными черными усищами и огненно-черными глазами, говорил, в свою очередь, о тех сражениях, в которых он принимал участие. Из его уст сыпались имена наполеоновских генералов; он играл названиями чужеземных городов, рек и полей сражений. Маленький Гарри как завороженный слушал рассказы мосье Ле Грана. Барабанщика поместили в полутемном чуланчике, но и тут он сумел устроить солдатский уют: повесил на стенах какие-то картинки, а свою походную постель покрыл трехцветным одеялом. В каморку к Ле Грану нередко украдкой забегал Гарри. Мать, очень недовольная постоем французского барабанщика, запрещала сыну общаться с ним. Но Гарри тянуло к солдату, овеянному славой походов и победоносных битв. Посадив мальчика на колени, мосье Ле Гран рассказывал ему про французскую революцию. Он описывал сцену взятия Бастилии с такой живостью, как будто это произошло вчера, а не семнадцать лет назад. Тогда мосье Ле Гран еще не был барабанщиком; мальчиком он бегал по улицам Парижа и вместе с восставшим народом шел на приступ Бастилии. В глазах мосье Ле Грана сверкали слезы, когда он вспоминал день 14 июля 1789 года. Рассказывая, он бил в свой барабан и припоминал звуки, которые слышал в тот памятный день. Мосье Легран уверял, что при помощи барабана можно научиться французскому языку. Он барабанил революционные марши, объясняя такие слова, как «свобода», «равенство» и «братство»; когда хотел передать слово «глупость», барабанил назойливый немецкий Дессауский марш. Гарри даже обижался, когда он, произнося слово «Германия», выстукивал мелодию, под которую на ярмарках танцевали дрессированные собаки. Шло время… Французский правительственный комиссар Беньо проводил в оккупированных землях демократические реформы. Все дворянские привилегии были отменены; католики, протестанты и евреи уравнены в правах. В Рейнской области, в которую входил и Дюссельдорф, стали развиваться торговля и промышленность. На первых порах население было удовлетворено французским владычеством, уничтожившим феодализм и крепостное право. Самсон Гейне, радуясь успехам сына, который хорошо переходил из класса в класс и пользовался любовью ректора лицея Шальмейера, стал задумываться о его дальнейшей судьбе. Не раз он заводил споры с женой, хотевшей видеть сына ученым. Но она не любила поэзии, к которой Гарри чувствовал склонность, и ни за что бы не согласилась, чтобы сын ею занимался. Самсон Гейне предпочитал для Гарри военную карьеру. Обычно не слишком многословный, он в таких случаях произносил длинные речи в защиту своего мнения. — Надо понимать, — говорил он, — что наше время — это время великих полководцев и славных завоеваний. Неужели, Бетти, тебе не хотелось бы видеть нашего Гарри в мундире наполеоновского генерала? И он ей тут же напоминал о судьбе одной ее подруги, которая вышла замуж за французского офицера, произведенного Наполеоном в герцоги. — Со временем, — продолжал Самсон Гейне, — этот герцог станет королем, а твоя подруга королевой. — И он заканчивал свою речь шуткой: — Разве ты не хочешь, чтобы и твой сын был королем? Гарри Первый. Звучит неплохо? Сам Гарри был увлечен французами и Наполеоном. Он до того полюбил мосье Ле Грана, что чистил медные пуговицы на его мундире и натирал мелом его белый жилет. Как-то раз, сидя на мшистой скамейке дюссельдорфского Дворцового сада, Гарри погрузился в чтение. Он очень любил «Дон-Кихота» Сервантеса и много раз перечитывал эту книгу. Рыцарь Печального образа пленял Гарри своим благородством и душевной чистотой. Разве Дон-Кихот из Ламанчи был виноват в том, что мир так зол и жесток? Ведь рыцарь хотел защитить всех обиженных и обездоленных, но это ему не удавалось, и он каждый раз попадал в беду и испытывал разочарование. Гарри часто плакал от огорчения, когда видел, что Дон-Кихот честно сражается с ветряными мельницами или принимает медный таз цирюльника за шлем грозного волшебника. Гарри с увлечением читал бессмертную книгу Сервантеса, но вдруг его внимание привлек какой-то шум. Он поднял голову и увидел, как по широкой аллее Дворцового сада медленно двигалась кавалькада. Солнце, пробиваясь сквозь листву, играло на золоте военных мундиров. Впереди на маленькой белой лошадке ехал французский император. Он спокойно сидел в седле, одной рукой высоко подняв поводья, а другой нежно похлопывая свою лошадь по красиво изогнутой шее. Гарри охватил восторг. Ему почудилось, что он во сне и это не Наполеон едет по саду в сопровождении своей свиты, а какой-то античный бог, отправившийся на прогулку в священные рощи Греции. Верховая езда в аллеях Дворцового сада строго запрещалась. За нарушение правила взимали штраф в пять талеров. Гарри припомнил это и улыбнулся. Конечно, ни один из полицейских не решился бы задержать императора и взыскать с него положенный штраф, и он ехал спокойно и уверенно в своем зеленом мундире и исторической треугольной шляпе. Глаза Наполеона казались ясными как небо, на его губах играла улыбка. Но мальчик подумал, что стоит свистнуть этим губам, и от всех князей, попов и вельмож не останется следа во всем мире. Лоб императора был нахмурен, словно в нем гнездились угрозы грядущих боев. Гарри отбросил книгу. Он забыл о бедном Дон-Кихоте, который неудачно хотел устроить мир по-своему, и думал только о нем, о французском императоре, заставлявшем народы подчиняться своей воле.«Ноев ковчег»
Семья Гейне постепенно увеличивалась. После сестры Шарлотты появились на свет еще два брата — Макс и Густав. Гарри, наслушавшись народных сказок, жалел, что в их семье нет, как в сказочных семьях, семи братьев. И он мечтал о том, чтобы он был один из семи принцев, сыновей короля какой-то волшебной страны. Мальчик привык создавать жизнь в своем воображении. У неге уже был свой мир, полный причудливых фантазий. Но действительность оказывалась совсем иной. Увы, его отец совсем не походил на сказочного короля. Дела Самсона Гейне шли с каждом годом все хуже и хуже; надежды на расцвет торговли при французах быстро исчезли. Ввоз английских товаров в прирейнские области был закрыт, а торговля отечественными сукнами тоже стала ограниченной из-за таможенных рогаток. Самсону Гейне пришлось искать других заработков. Одно время он взялся распространять государственные лотерейные билеты; не пренебрегал и разными коммерческими делами. Однажды Самсону Гейне довелось прочитать в случайно попавшей к нему амстердамской газете, что там умер некий фон Гельдерн и нотариальная контора разыскивает его родственников для вручения им наследства в тринадцать миллионов гульденов. У Самсона Гейне закружилась голова. Не желая слушать ни доводов, ни советов благоразумной жены, он вместе с одним дальним родственником отправляется в далекий и утомительный по тем временам путь в Амстердам. В доме царит радостное ожидание. Даже скептическая Бетти Гейне не теряет надежду, что колесо счастья повернется в их сторону. Маленький Гарри живет самыми сладкими иллюзиями: ему уже кажется, что он станет сыном миллионера и отправится в кругосветное путешествие — увидит берега Ганга, пальмы и лотосы юга, голубоватые льды Гренландии.. Погоня за наследством оказалась призрачной. Дюссельдорфская семья фон Гельдерн не имела никакого отношения к покойному богачу, и Самсон Гейне напрасно растратил свои скудные сбережения на ненужную поездку в Амстердам. Ему не удалось разбогатеть подобно его брату Соломону Гейне, который к тому времени уже стал крупным гамбургским банкиром. Но, если семья Гейне и не знала прочного материального благополучия, все же мир и согласие жили в скромном доме на Болькеровой улице. После того как мосье Ле Гран покинул город, потому что ему по приказу командира пришлось отправиться в новый военный поход, — в чуланчике, где он жил, поселился Гарри. Барабанщик унес с собой и картинки со стен, и походную кровать, — оставил на память только портрет Наполеона, который продолжал висеть на стене чуланчика. Здесь Гарри пристроил полочку для книг. Часто в длинные зимние ночи мальчик, надев на себя отцовскую шубу и вязаный колпак (потому что чуланчик плохо отапливался), просиживал далеко за полночь над какой-нибудь увлекательной книгой. Иногда приходилось прерывать чтение, потому что догорала восковая свечка, выпрошенная им у кухарки. Гарри тихо сидел в чуланчике, боясь, чтобы мать не застала его за книгой в такой поздний час. Ежась от холода, он читал до тех пор, пока серый рассвет не врывался в его оконце. Он плакал горькими слезами над гибелью Кая и Тиберия Гракхов, Робеспьера и Сен-Жюста — прославленных борцов за свободу. Гарри добывал книги у своего дяди Симона фон Гельдерна, слывшего среди горожан чудаком и даже своим внешним видом выделявшегося среди дюссельдорфских жителей. Симон фон Гельдерн одевался по старофранцузской моде — носил длинный сюртук с расходившимися полами, что делало его похожим на трясогузку, короткие штаны с белыми шелковыми чулками и башмаки на пряжках. За плечами у него висела длинная косичка, которая болталась из стороны в сторону, когда этот порывистый и подвижной человек шел по улице, погруженный в свои мысли. У него была страсть к сочинительству. Он писал на разные — главным образом политические — темы очень тяжелым, канцелярским слогом, усвоенным им в иезуитской коллегии. Это был благородный и добрый человек, который любил больше всего на свете книги и хотел во что бы то ни стало приносить пользу обществу. Однако он не занимался каким-либо определенным делом, а считался чем-то вроде «частного ученого». Когда соседские старушки являлись к Симону фон Гельдерну за медицинским советом, думая, что он унаследовал знания своего отца и брата, добродушный Симон приходил в ярость и прогонял их из дому. Гарри очень любил своего дядю Симона, что не мешало ему иногда подшучивать над его длинным носом или старомодной косичкой. — Дядя, правда, что ваш нос сделался таким длинным потому, что вы сами его вытянули? — лукаво спрашивал Гарри. Дядя Симон сердился, бранил племянника за непочтительность и тут же принимался дергать себя за нос. Иногда Гарри просил разрешения у дяди подергать его за косичку, как за дверной колокольчик, и по этому поводу Симон фон Гельдерн читал Гарри нотацию, уверяя его, что никогда еще в мире не было таких распущенных и невежливых детей, как теперь. Посещение дяди Симона было всегда праздником для Гарри. В свободную минуту он бежал на улицу, где стоял старинный дом, узкий и высокий, а над его входом было высечено из камня пестро раскрашенное изображение Ноева ковчега. Поэтому и дом назывался «Ноев ковчег». Симон фон Гельдерн унаследовал его от отца, дедушки Гарри. С каким трепетом дергал Гарри за ручку звонка, боясь, что дяди нет дома! Но вот за дубовой дверью раздавались мелкие шажки, и, шлепая домашними туфлями, дядя Симон открывал дверь. Из маленькой передней, пахнувшей едким запахом старинных книг, Гарри проходил вслед за хозяином в его кабинет, где было нагромождение шкафов, столов, толстых и тонких томов, газет, журналов, брошюр, глобусов, географических карт, гравюр и картин. Симон фон Гельдерн считал, что он серьезно занимается воспитанием Гарри. Он вел с мальчиком нескончаемые разговоры на самые отвлеченные темы, рассказывал ему о сущности красоты, о смысле жизни, о свободе и насилии, о республике и монархии. Гарри часто спорил с дядей, не соглашался с ним, но тем не менее всегда преклонялся перед умом и благородством Симона фон Гельдерна. Обычно дядя усаживал племянника в глубокое кожаное кресло и читал ему свои статьи и брошюры, в которых далеко не все было понятно Гарри. Но Симон читал с таким воодушевлением и так при этом жестикулировал, что его бедная косичка смешно подпрыгивала за спиной. Надо было заслужить особое расположение дяди Симона, чтобы он разрешил Гарри подняться на чердак. Это не был обычный чердак, на котором просушивали белье и хранили дрова и уголь на зиму. Для Гарри чердак «Ноева ковчега» представлялся заколдованным царством, а путешествие туда было путешествием в далекое и заманчивое прошлое. Дядя Симон торжественно вручал племяннику тяжелый, заржавленный ключ. По внутренней деревянной лестнице с дрожащими ступенями, в полной темноте, Гарри взбирался на чердак, вставлял ключ в почерневшую дубовую дверь, и через мгновение он уже был в загадочном и манящем царстве прошлого. Круглое, затянутое паутиной окно струило бледный свет. Единственное живое существо, обитавшее в этой стране мертвых вещей, — толстая ангорская кошка важно шествовала по чердаку, не обращая внимания на маленького пришельца. Все, что находилось здесь, было ужа хорошо знакомо Гарри, но он снова и снова смотрел на полусгнившую люльку, в которой когда-то качали его мать, на безногие кресла и стулья, валявшиеся по углам, на сундуки и корзины, набитые всякой рухлядью. Ощипанное чучело попугая покойной бабушки сверкало единственным стеклянным глазом, и это всегда наводило страх на мальчика. Он каждый раз как бы сызнова окунался в этот забытый и никому не нужный мир. С улицы глухо доносились голоса прохожих и стук извозчичьих колес, но эти слабые отголоски жизни не смущали мальчика, погруженного в свои мечтания. Он прикладывал к губам сломанную флейту, на которой училась играть когда-то его мать, и флейта издавала тоненькие, тоскливые звуки. Но особенно привлекательным был для Гарри тот угол чердака, где находились колбы, реторты, астрономические приборы и ящики с магическими книгами, написанными арабскими, древнееврейскими и коптскими письменами. Гарри хорошо знал, что все это странное имущество привез с собой Симон фон Гельдерн, только не дядя, а брат деда Гарри, носивший то же имя. Про него в семье существовало множество интересных рассказов. Он был прозван «Восточником», потому что неизвестно по каким причинам покинул родину и многие годы скитался по восточным странам. Особенно долго он пробыл в Северной Африке, где одно бедуинское племя избрало его своим шейхом. Воинственные кочевники нападали на караваны и обогащались за счет незадачливых купцов. Однако «Восточник» не был просто разбойником. Он был одним из тех авантюристов, полуфанатиков-полушарлатанов, которых так много расплодилось в XVIII веке. Симону фон Гельдерну были знакомы магические лженауки, и он успешно пользовался ими, когда вернулся на родину. Его видели при дворах многих мелких князьков, где он входил в доверие и потом должен был бежать. Его спасало искусство верховой езды, усвоенное им на Востоке. В диковинном сундуке двоюродного дедушки Гарри нашел его записную книжку. Мальчик перелистывал тонкие, пожелтевшие страницы, таившие какой-то странный валах тропических цветов. Но прочитать, что там было написано, Гарри не удавалось. Симон, очевидно из осторожности, делал свои записи арабскими и коптскими письменами. Иногда попадалось несколько строк по-французски, но это были цитаты из каких-то неведомых поэтов. Порой, когда Гарри перебирал чердачный хлам, ему виделись далекие аравийские степи, желтое море песка и серебристая струйка воды в оазисе, где гордо высились финиковые пальмы. Стоило мальчику зажмуриться, и он уже не был на чердаке «Ноева ковчега», а мчался на горячем коне в знойной пустыне, размахивая в воздухе сверкающей саблей. А за ним неслись чернобородые бедуины и выкрикивали какие-то гортанные слова. Как-то раз ему показалось, что два всадника сошлись в бою и один из них на скаку снес голову другому. Алым потоком хлынула кровь. Гарри вскрикнул и упал без чувств на деревянный настил чердака. Когда дядя Симон, обеспокоенный долгим отсутствием Гарри, поднялся на чердак, он увидел мальчика, распростертого на полу. Симон привел Гарри в чувство, дал успокоительных капель и осторожно свел его по лестнице. Он усадил Гарри в кресло в своем кабинете и спросил с нежностью: — Что с тобой, мой мальчик? Чего ты испугался? Гарри был бледен. Он судорожно схватился рукой за висок, помолчал и потом ответил: — Я не знаю, как тебе сказать, дядя Симон… Мне кажется, что дедушка «Восточник» и я — это одно лицо. Я видел себя в пустыне, я говорил с бедуинами на их языке, мы понимали друг друга, и я был в таком же белом наряде, как они. И в то же время я понимал, что я — это я, а не мой покойный дедушка. Что это все значит? — Очень просто, — ответил дядя Симон: — у тебя слишком пылкое воображение. Я хотел бы, чтобы ты был сочинителем, чтобы ты писал такие же статьи и брошюры, как я. Это приносило бы пользу обществу, но ты, я вижу, не способен к этому. У тебя слишком большое воображение, а оно вредит тому, кто хочет оставаться на почве фактов. Может быть, из тебя бы получился неплохой поэт, но я, как и твоя мать, не люблю ни поэзии, ни прочих суеверий. А на чердак я тебя больше не пущу.Рыжая Иозефа
Раз в неделю, по пятницам, Самсон Гейне вставал особенно рано. Поспешно выпив чашку кофе, он отправлялся в гостиную, где уже был накрыт стол синим сукном и в двух медных подсвечниках горели сальные свечи, бросая красноватый отсвет на большие и маленькие мешочки с деньгами, горкой лежавшие на столе. Самсон Гейне как член общества попечения о бедных с удовольствием выполнял долг оказания помощи нуждающимся. Трудно было бы найти более подходящего человека для этой миссии. Самсон Гейне был очень отзывчивым, добрым и учтивым со всеми, даже с самыми бедными. Не довольствуясь общественными суммами, собранными для раздачи, он жертвовал и собственные деньги, раскладывая их в отдельные мешочки. По своему усмотрению он вместе с мешочком от общества попечения вручал бедняку и свой мешочек. Практичная Бетти не раз попрекала мужа за расточительность и утверждала, что недалек тот час, когда он сам будет стоять с протянутой рукой. Но, хотя дела Самсона Гейне шли неважно, он только посмеивался над словами жены. В одну из таких пятниц отец разбудил Гарри, велел ему встать и при этом произнес речь, как всегда тщательно подготовленную заранее: ведь говорить ему было трудно — красноречием он не отличался. — Сын мой, — сказал спокойно, но торжественно Самсон Гейне, — я хочу, чтобы ты присутствовал при раздаче денег нуждающимся. В мире столько злых и жестоких людей, что все твои лицейские учителя, включая и ректора Шальмейера, не могут научить добру. Вставай, одевайся и приходи в гостиную. Там ты будешь учиться добру! Ты ведь не маленький, тебе уже пятнадцать лет. Когда Самсон Гейне усадил Гарри рядом с собой на высокий стул за большой стол с медными подсвечниками и мешочками с деньгами, он сказал сыну как бы в дополнение своей речи: — Есть люди, которые утверждают, что у них доброе сердце, но от этого сердца к карману с кошельком очень далекое расстояние и между их добрым намерением и выполнением его время тащится, как почтовый дилижанс. Но у истинно добрых людей это расстояние покрывается с быстротою арабского скакуна. Между тем в передней уже раздавался гул голосов и шарканье ног. Наконец нянька Циппель, исполнявшая в эти дни роль привратника, открыла дверь в гостиную и сказала: — Входите поодиночке, один за другим и вытирайте ноги. Из передней к столу протянулась длинная очередь. Тут были бедняки разных возрастов: седые старики, женщины на костылях, даже маленькие дети, круглые сироты. Самсон Гейне хорошо знал своих клиентов. Он разговаривал с каждым из них, справляясь о делах и здоровье, а Гарри ему подавал мешочки, которые бедняки прятали, рассыпаясь в благодарности. К столу подошла старуха Фладер. Вернее, ее приволок внучек, рыжий мальчик со злыми зелеными глазками, по имени Юпп. Гарри хорошо знал этого соседского мальчика, который постоянно дразнил его, как и другие мальчишки, крича имя Гарри по-ослиному, задевая его длинной удочкой и бросая в него «лошадиные яблоки». Юпп сердито взглянул на Гарри и тотчас же опустил глаза, поддерживая дряхлую бабушку. Самсон Гейне подалей стул и старался подбодрить старуху, очевидно стоявшую на краю могилы. Высохшая, бледная, скорее похожая на привидение, чем на человека, старуха Фладер лопотала тихим дребезжащим голосом слова признательности и при этом положила руку на голову Гарри, как бы благословляя его. Обращаясь к внуку, она сказала растроганно: — Юпп, поди поцелуй ручку милому мальчику. Должно быть, она это сказала потому, что Гарри сам протянул ей два мешочка. Юпп состроил кислую гримасу, ко выполнил приказание бабушки. От поцелуя Юппа Гарри жгло, как от укуса змеи. Смутившись, Гарри вынул из кармана несколько медных монет, все свое достояние, и подал Юппу. Тот, не сказав ни слова, пересчитал монеты и равнодушно сунул их в карман куртки. Впоследствии, встречая Гарри на улице, Юпп по-прежнему дразнил его, задевая удочкой, и бросал в него «лошадиные яблоки». Когда Самсон Гейне роздал все мешочки и закончил прием бедняков, нянька Циппель открыла окна, чтобы проветрить комнату, в которой стоял густей чад от нагоревших сальных свечей. Самсон Гейне вскоре ушел к себе; тут нянька поманила Гарри и таинственно сказала: — Иди сейчас же ко мне на кухню. Гарри не заставил себя просить дважды. Кухня с детства таила для него какое-то очарование. Это был особый мир вещей и людей, ни с чем не сравнимых. Кухарка орудовала у очага ухватами, кочергами и длинными ложками: таинственно кипел котелок, и вода булькая, шептала какие-то странные истории; черный кот, любимец Циппель, грелся у огня, мерцая темно-зелеными глазами. Здесь по вечерам бывало особенно уютно, когда Циппель рассказывала страшные сказки о белых призраках, появляющихся в полуразрушенных рейнских замках в дни полнолуния, о девушках, утопившихся в реке и ставших русалками, о злоключениях Оттилии, королевской дочери, на чужбине и о многом другом. Гарри впитывал в себя народные сказки и поверья. Его горячее воображение рисовало все эти волшебные истории с большой ясностью: по ночам сказки старой Циппель, песни, которые она пела мальчику, отражались в его путаных, загадочных снах. Иногда Бетти появлялась на кухне в разгар рассказов Циппель и безжалостно прогоняла Гарри в комнаты, несмотря на его мольбы. Порой кухню посещала старуха с трясущейся седой головой и дрожащими руками. Голова ее была покрыта темным платком, носила она какую-то странную одежду, напоминавшую древнегреческий хитон, а рука ее всегда сжимала толстую сучковатую палку. Удивительно было видеть ее среди городских улиц, потому что она напоминала лесную колдунью, жившую где-нибудь в дикой чаще. И действительно, эту женщину, имени которой никто не знал, считали ведьмой. Все звали ее Гохенкой, так как она была родом из города Гоха. Гохенка занималась колдовством и знахарством. Говорили, что она хорошо излечивает от дурного глаза. Поэтому-то Циппель и позвала Гарри на кухню. Она испугалась за своего питомца, услышав, как старая Фладер нашептывала что-то, обращаясь к Гарри. И хотя это были слова благословения, Циппель все же, из суеверия, первым делом трижды плюнула на голову мальчика, чтобы отвести сглаз. Гарри не противился этому: он не хотел огорчать свою няньку, которую очень любил за сказки и песни. На кухне сидела Гохенка. Она уже знала, что от нее требуется. Не здороваясь с Гарри, Гохенка обожгла его колючими черными глазами. Затем приступила к делу: намочив скрюченный палец слюной, она провела им по лицу Гарри, шепча какие-то заклинания. Гарри даже показалось, что она произносит латинские слова; но, как он ни был силен в латыни, он не мог разобраться в смысле ее заклинаний, да едва ли и старуха знала, что она говорит. Лицо ее было сурово-сосредоточенным, морщинки змеились по щекам. Она отрезала несколько волос на голове мальчика, пошептала над ними, затем взмахнула рукой по воздуху. Лицо Гохенки посветлело, и она сказала, обращаясь к Циппель: — Ну вот, ничего дурного не будет… не будет…Гарри пристроился на скамейке в углу, ожидая каких-нибудь новых рассказов. Но женщины говорили о чем-то своем, неинтересном, и мальчик уже собирался уйти из кухни, как вдруг Гохенка обернулась к нему и поманила пальцем. Гарри приблизился. Он, правда, побаивался, чтобы ведьма не проделала с ним еще каких-нибудь штук, но не подал виду, что ему это неприятно. А Гохенка смотрела на него, как бы обдумывая что-то, а потом сказала: — Такой хороший, такой красивый мальчик! Приходи ко мне, в мою хижину. Приходи, там ты увидишь чудеса. Гарри раскраснелся от неожиданности. Давно уже он хотел побывать у Гохенки, о которой рассказывали столько занятного. Но Гарри не знал, как это сделать и где она живет. — Приходи же ко мне, не пожалеешь! — говорила Гохенка. — Как выйдешь за ворота города, иди все прямо, не поворачивай ни влево, ни вправо, до самой старой мельницы. Поднимись на горку, пройди вдоль опушки леса, а там, кого ни встретишь, спроси, как пройти к Гохенке, — каждый скажет. Несколько дней Гарри мучила неясная тревога. По временам он задумывался на уроках и даже ответил невпопад учителю, аббату д’Онуа, чем привел его в совершенную ярость. Аббат д’Онуа преподавал французский язык и считал, что немец, плохо отвечающий французский урок, ведет себя вызывающе по отношению ко всей Франции и выказывает пренебрежение к ее императору. Аббат д’Онуа вообще не любил Гарри за его живой, иронический ум и насмешливое отношение к системе его преподавания. Аббат д’Онуа добивался, чтобы мальчики зазубривали уроки и выпаливали по первому требованию все правила и исключения слово в слово, как это написано в учебнике, составленном самим аббатом. Учитель наказал Гарри за рассеянность и оставил его на два часа после уроков. Сидя в опустевшем классе, Гарри думал, откуда же пришло смутное беспокойство, охватившее его в последние дни, и, привыкший разбираться в своих мыслях и чувствах, понял, что причиной всему — впечатление, произведенное на него Гохенкой. Мальчик никак не мог решить, почему колдунья позвала его к себе. Он прочел слишком много умных книг, для того чтобы поверить в колдовские чары, и поэтому не боялся, что Гохенка может причинить ему вред, да и для чего это ей? Вот если бы она действительно была колдуньей, хорошо бы попросить ее наслать какое-нибудь наваждение на аббата д’Онуа! Нельзя ли сделать так, чтобы его рыжий парик вдруг позеленел, а его уши превратились в ослиные? Мало-помалу, предаваясь своим размышлениям, Гарри все же решил отправиться к Гохенке. Конечно, он не скажет об этом матери, потому что она рассердится: ведь мать не любит никаких суеверий и волшебства. А почему бы не пойти к Гохенке сегодня? Ведь все равно он поздно придет домой, так часом раньше, часом позже — не важно. Гарри не мог дождаться той минуты, когда старый сторож Никкель, звеня связкой ключей, откроет дверь и выпустит узника. Но вот время настало, и аккуратный Никкель минута в минуту появился на пороге класса. Со стопкой учебников под мышкой Гарри побежал к старой мельнице. Он хорошо знал дорогу. Вот здесь, у мостика, где протекает Дюссель, утонул его милый друг, Вилли Вицевский. Славный белокурый мальчик, сидевший с Гарри на одной скамейке. Он был такой добрый, что не обижал ни мухи, ни бабочки, ни жучка. Однажды Гарри увидел, идя вместе с Вилли, как в быстрый поток реки упал, сорвавшись с берега, маленький котенок. — Спаси котенка, Вилли, ведь ты хорошо плаваешь, — сказал Гарри. Недолго думая Вилли побежал по мостику, но поскользнулся и упал в воду. Ему удалось схватить барахтавшегося котенка и выбросить его на берег. Но при этом Вилли захлебнулся и пошел ко дну. Гарри поднял крик. Прибежали люди и вытащили бедного Вилли уже мертвого. Когда бы Гарри ни приходилось бывать здесь, у него щемило сердце, и он снова в подробностях вспоминал этот страшный случай. Так было и теперь. Но, отогнав от себя печальные мысли, Гарри бежал дальше и дальше. Окончились окраинные улички города. Вот колесная мастерская с огромным колесом, прибитым к фасаду вместо вывески. С другой стороны — кузница. Гремит молот, жаром пышет из дверей. Дорога стала подниматься. Гарри увидел небольшой лесок. Налево виднелась старая черная мельница. Ее крылья, обломанные и облупленные, бессильно повисли. Уже много лет она была заброшена. Гарри почти не встречал прохожих. Он запыхался от бега, хотелось есть, но какое-то непреодолимое желание найти хижину Гохенки влекло его вперед. Незаметно для себя он свернул на лесную тропинку. Лес становился все гуще. Чередовались лиственные и хвойные деревья. Вечерело, небо стало розовым. В чаще было темно, пахло сыростью. Вдруг Гарри показалось, что кто-то следит за ним, притаившись за деревьями. Ему стало жутко, но он все шел вперед. Тут ему послышалось, как позади хрустнула ветка. Он обернулся… и замер. Раздвинув невысокий кустарник, перед ним стояла девушка, стройная, худая, в легком платье. Кроваво-рыжие волосы спадали с ее головы двумя длинными косами. Девушка обвила ими свою шею, и Гарри вдруг показалось, что это кровь стекает с ее отрубленной головы. Движения девушки были порывистыми, будто она чего-то испугалась. В ней было что-то напоминавшее дикого лесного зверька. Трудно сказать, кто больше смутился и испугался — Гарри или девушка. — Кто ты? — сказал Гарри и не узнал своего голоса. Девушка теперь спокойно смотрела на него большими темными глазами. Лицо и руки у нее выделялись какой-то особой белизной. «Ни одна из дочерей Ниобеи не была так красива, как эта девушка», — подумал Гарри и повторил вопрос: — Кто же ты? Может быть, ты лесная нимфа? Девушка засмеялась, но странным смехом, словно не поняла слов Гарри. Красиво изогнутые губы ее дрогнули, обнажая двойной ряд зубов матовой белизны. Девушка немного глуховатым голосом, похожим на голос Гарри, сказала медленно, цедя каждое слово: — Я Иозефа и живу тут, в лесу. Тетя меня зовет Зефхен… А ты откуда пришел? — Из города. Меня зовут Гарри… Ты не знаешь, где живет Гохенка? Девушка опять засмеялась: — Гохенка? Это моя тетя. Иди за мной. Зефхен взяла Гарри за руку и повела в сторону от тропинки между деревьями. Мохнатые ветви цепляли Гарри за одежду, колючие иголки царапали его. Наконец Зефхен привела мальчика на небольшую круглую лужайку. Там было светлее, пахло свежей зеленью. Зефхен уселась под большим дубом на мягкий зеленый мох и почти насильно усадила Гарри с собой. — Я тебя не поведу к ней, — сказала Зефхен. — Почему? — спросил Гарри. — Я не хочу. Тебе там нечего делать. Гарри не знал, как быть. Он растерянно смотрел на девушку. Она играла прядями огненно-рыжих волос и действительно походила на лесную русалку. Уйти Гарри боялся: он мог не найти дорогу, но и оставаться с этим лесным зверьком было страшновато. Зефхен сказала: — Что ты молчишь? Хочешь, я спою тебе песню? И она запела песню, слова которой взволновали Гарри:
Гарри слушал рассказы Зефхен. Это было страшно и увлекательно. Он слышал сказки, переходившие в жизнь, и рыжая Зефхен была для него тоже полумифическим существом. Раз она вытащила из чулана старый, заржавленный меч, показала его Гарри и шепнула: — Это тот самый меч! Его выкопала тетя, тайно от всех. Она говорит, что такой меч имеет магическую силу. При этом Зефхен запела своим чудесным голосом:
Жрец Меркурия
В столе Гарри среди книжек и тетрадок хранилась глубоко запрятанная маленькая записная книжка в синем сафьяновом переплете с золотым обрезом. Туда Гарри записывал стихи. Наряду с балладами Шиллера, лирическими стихотворениями Гёте и множеством народных песен, услышанных где-либо, в книжке попадались и первые стихотворные опыты самого Гарри. Это были мрачные, фантастические стихи, робкие отклики на встречи с Зефхен, туманные впечатления от народных песен, легенд и поверий. Он описывал пляску мертвецов на ночном кладбище, залитом бледной луной, он воспевал любовь и верность, не знавшие смерти. Эти романтические стихотворения, которые Гарри боялся показать родным и товарищам, отражали его настроение. Гарри, уже превратившийся в семнадцатилетнего юношу, невысокого роста, но стройного, с копной вьющихся каштановых волос, как бы жил двойной жизнью. Он представлял себе ее в виде большого газетного листа, три четверти которого заполнены злободневными происшествиями. Это была проза жизни: лицей, товарищеские сплетни, пересуды и прогулки, домашние разговоры о коммерческих делах и дороговизне, о деньгах и лотерейных билетах. Но нижняя четверть листа напоминала фантастический фельетон, который печатается с продолжениями из номера в номер. Так в беспорядочной смене текли мечты Гарри, составлявшие основу его поэзии. В этих мечтах были образы далекого прошлого, почерпнутые из сокровищ чердака «Ноева ковчега», были там образы, порожденные общением с необычным, исполненным суеверий, предрассудков и старинных обычаев миром, в который ввела его рыжая Иозефа. Но вместе с тем тяга к фантастическому, к романтике ужасов и кошмаров своеобразно уживалась в Гарри с очень трезвым пониманием действительности. Ректор лицея Шальмейер, отличавшийся вольнодумством, несмотря на сан священника и католическую сутану, полюбил Гарри Гейне за его острый и скептический ум, не мирившийся с мертвыми догматами религии. В старших классах лицея Якоб Шальмейер преподавал философию. Рассказывая о различных религиях, он осторожно, но весьма убедительно прививал своим питомцам атеистические воззрения. Гарри охотно воспринимал эти настроения своего учителя. Он ходил к нему на дом и пользовался его библиотекой, в которой находил немало философских сочинений, привлекавших его внимание. Самсон Гейне был озабочен тем, что его сын заражается идеями вольнодумцев. Однажды он позвал к себе Гарри и произнес ему целую речь — он это делал всегда по какому-нибудь важному поводу: «Любезный сын! Твоя мать посылает тебя к ректору Шальмейеру слушать лекции по философии. Это ее дело. Я, со своей стороны, не люблю философии, ибо она не что иное, как суеверие, а я купец, и моя голова нужна мне для моих дел. Ты можешь быть философом сколько тебе угодно, но, пожалуйста, не высказывай своих мыслей публично, потому что ты можешь повредить моим делам, если мои клиенты узнают, что у меня есть сын, не верующий в бога; особенно же евреи, они перестанут покупать у меня вельветин, а они честные люди, платят в срок и имеют основание держаться своей религии. Я твой отец, значит, я старше тебя, а следовательно, и опытнее: поэтому ты мне можешь верить на слово, когда я тебе говорю, что безбожие — большой грех». Гарри очень любил отца, но плохо мирился с его «купеческой» философией. Он уже привык самостоятельно мыслить и, никого не спрашивая, доискиваться до сути вещей. В 1814 году Гарри Гейне окончил лицей. За годы ученья Гарри, по его словам, выдержал в лицее «потоки розог, латыни и географии», усваивал с отвращением грамматические правила аббата д’Онуа и вынес из католического учебного заведения полное равнодушие к религии. Ему, правда, нравились пышные католические процессии в дни праздников на улицах Дюссельдорфа, но он искал в этих торжественных церемониях только внешнюю живописность. Теперь, когда Гарри Гейне покинул стены лицея, надо было всерьез подумать о том, что делать дальше. Его честолюбивые родители вынуждены были оставить мечты о военной карьере сына. Звезда Наполеона закатилась после поражения в России в 1812 году. Все изменилось в политической жизни Европы и, в частности, в Германии. Два десятилетия революционных войн были позади. Старая феодальная реакция пошла в поход против буржуазной демократии. Начались так называемые «освободительные войны». В ноябре 1813 года французские войска оставили Дюссельдорф. В 1814 году Наполеон был свергнут с трона. Остатки французских армий, некогда покорявших Европу, беспорядочными отрядами и в одиночку бродили по городам и деревням Германии. Прусский король, австрийский монарх и русский царь составили так называемый Священный союз, чтобы вернуть революционную Европу в лоно феодально-дворянской монархии. Реакционные силы сломили господство Наполеона в битвах под Лейпцигом и Ватерлоо. Наполеон, выступивший как защитник прав французской революции, кончил тем, что стал захватчиком стран и покорителем народов. Поэтому европейским деспотам легко было поднять против чужеземного владычества свои народы. Германская молодежь, начитавшись пламенных стихов Шиллера, одержимая патриотическим пылом, считала, что сражается в войсках коалиции за великое дело создания единой, независимой Германии. Этим настроением воспользовались феодальные деспоты. Русский царь и прусский король опубликовали Калишское воззвание, обещая создать свободную и независимую Германию; а в критический 1815 год прусский король даже посулил настоящую конституцию прусской молодежи, если она пойдет умирать на поле сражения за его корону. Калишское воззвание осталось клочком бумаги, а Германский союз со своим сеймом (бундестагом) во Франкфурте-на-Майне и видимым единством на деле оказался сборищем нескольких десятков мелких деспотий. Победившая европейская реакция, возглавляемая австрийским канцлером князем Меттернихом, уничтожила все гражданские свободы, принесенные французами, восстановила крепостное право и господство феодальных монархов. Родители Генриха Гейне пришли к решению сделать сына купцом. Им казалось это единственным доступным для него поприщем в такое тяжелое время. Однажды Самсон Гейне вел с Гарри серьезный разговор о его будущем. С тем же воодушевлением, с которым он некогда объяснял сыну все преимущество военной карьеры, он теперь растолковывал ему значение торговли для родины. При этом отец ссылался на успехи своего младшего брата Соломона и добавил, что на днях тот со своей дочерью Амалией посетит Дюссельдорф и сам поговорит с племянником. С тяжелым чувством Гарри выслушал отца; когда тот кончил, он только сказал со вздохом: — Итак, из жреца Марса я становлюсь жрецом Меркурия. И неприглядным казалось Гарри его будущее, когда он думал о нем. Неужели он учился столько лет в лицее, так хорошо усвоил литературу, искусство, философию, чтобы иметь дело с дубликатами накладных на вельветин, векселями, маклерскими спекуляциями и прочими выдумками древнего бога торговли Меркурия! Мать Гарри, видя, что ее сын грустит, как умела, утешала его: — Теперь пробил час, когда человек с головой может достигнуть самых невероятных успехов в торговом деле. Но все успокоительные речи родных и друзей не могли примирить Гарри с необходимостью изучать коммерческую науку. Его школьные товарищи Христиан Зете, Франц фон Цуккальмальо и многие другие уже благополучно устроились на государственную службу, но для Гарри как еврея и этот путь был закрыт. Соломон Гейне сдержал свое обещание брату. Возвращаясь из деловой поездки в Гамбург, он заехал в Дюссельдорф, по дороге захватив с собой старшую дочь Амалию. Он, как всегда, торопился домой, где его ждали крупные и неотложные дела, и мог, как он выразился, позволить себе роскошь провести только один день в семье любимого старшего брата. Правда, Соломон Гейне ничем особенно не проявлял своей любви к Самсону, с которым говорил фамильярно-покровительственным тоном. Иногда Самсону перепадали кое-какие крохи с банкирского стола, но на большее старший и менее удачливый брат рассчитывать не мог. Тут дело было не в скупости Соломона. Как человек, в котором уживались противоположности, он мог выбросить большие деньги на ветер, особенно, чтобы показать свою щедрость. Но он мог и пожалеть несколько талеров, когда на него находила стихия бережливости. Короче говоря, Соломон Гейне был богачом-самодуром, и никто из самых близких к нему людей не мог предугадать, как он поступит в том или другом случае. Соломон Гейне прибыл в Дюссельдорф, не предупредив брата. Когда нарядная коляска подкатила к скромному домику на Болькеровой улице, Самсон Гейне собственной персоной бросился на улицу встречать гостей. Он расцеловался с братом и помог ему подняться по ветхим ступенькам дома, попутно бросив несколько комплиментов по адресу красивой племянницы. Пока Соломон с дочкой шумно рассаживались в гостиной и Самсон расспрашивал их о проделанном путешествии, Бетти суетилась на кухне, готовя блюда, по ее мнению, достойные миллионера. Гарри сидел в своей каморке, не подозревая о суете, поднявшейся в доме. Перед ним лежал чистый лист бумаги, гусиное перо застыло в руке: он сочинял стихи. Все чаще предавался Гарри теперь этому занятию, все больше крепла в нем уверенность, что он станет настоящим поэтом. Он недовольно поморщился, когда вбежала сестра Шарлотта и звонким, взволнованным голосом сообщила о приезде Соломона Гейне с дочерью. Пришлось прервать вдохновенное занятие, чтобы поспешить в родственные объятия. Еще подходя к двери гостиной, Гарри услышал громкий, самоуверенный смех гостя. «Это смех богачей», — подумал Гарри, толкнул дверь и вошел в гостиную. Отец торжественно представил своего первенца. Дядя улыбнулся, показав ряд белых прямых зубов, и привычным жестом протянул племяннику руку, которую Гарри пришлось поцеловать. Амалия взглянула на Гарри из-под длинных черных ресниц, сказала по-французски «bonjour» и тотчас же отвела от него взгляд. Братья вели оживленный разговор: вспоминали детство, рассказывали друг другу о торговых новостях, смеялись, но по-разному: Самсон — учтиво и даже слегка подобострастно, а Соломон — тем крепким, самоуверенным смехом, который Гарри определил, как «смех богачей». Юноша сидел несколько в стороне и всматривался в дядю, а еще больше в Амалию. Она держала себя как светская барышня, старалась молчать, а на вопросы отвечала, слегка улыбаясь, как бы лениво роняя слова. Иногда она, впрочем, вмешивалась и в разговоры старших. В ее замечаниях звучала порой ироническая нотка. На ней было красивое кружевное платье; очевидно, она успела переодеться в гостинице. В маленьких нежных руках Амалия держала перламутровый веер, которым играла с удивительным кокетством. Гарри в первый раз видел такую светскую девушку. Ее красота удивляла, но в ней было что-то чопорное, говорившее собеседникам: знай свое место. Гарри попытался поговорить с Амалией, но разговор не клеился. Он сообщил ей, что только что кончил лицей, и она ответила: — Да, я знаю об этом. Гарри сказал, что его настоящее имя Генрих, а она ответила, что ее дома зовут Молли, но она не многим позволяет так себя называть. Потом Гарри предложил ей пройтись с ним по городу, чтобы осмотреть достопримечательности. Но Амалия ответила, что предпочитает остаться здесь, потому что памятники во всех немецких городах похожи друг на друга, а уж Дюссельдорфу никак не сравниться с Гамбургом. Между тем разговор старших перешел на злободневные темы. Стали обсуждать положение Гарри. Самсон жаловался, что сына не интересуют торговые дела. — Это правда, Гарри? — спросил дядя, зачем-то ткнув в грудь племянника пальцем, отчего засверкал перстень с огромным голубым брильянтом. — Я не верю. Чтобы такой молодой, рассудительный человек, как ты, не понимал, что деньги в наш век — это все! — Нет, не все, — сказал Гарри. — Есть еще дружба, преданность, высокие порывы души… — Та-та-та, дорогой племянник! — прервал его Соломон Гейне. — Это прекрасные вещи, только они не стоят и талера в наше время. Слушай меня: брось эти глупости, поступай в торговую школу, если хочешь быть человеком, а не таким, как твой дядя Симон. Бетти Гельдерн вспыхнула при упоминании о своем ученом, но не «деловом» брате, однако ничего не сказала. Она не хотела раздражать почетного гостя. Зато Гарри не сдержался и воскликнул: — Думайте что хотите, но я отдам сто купцов и тысячу маклеров за одно благородное сердце моего дяди Симона!.. Гарри в запальчивости хотел сказать еще что-то, но, увидев умоляющее лицо матери и растерянную физиономию отца, сдержался. Соломон не рассердился; он довольно добродушно засмеялся и сказал, обращаясь к Амалии: — Смотри, какой у тебя сердитый кузен! Амалия едва улыбнулась и подняла свои лучистые глаза на Гарри. Юноша прочитал в ее взгляде нечто вроде сочувствия, и это было лучшей наградой за его порыв, быть может неуместный в таком кругу. А Соломон встал со своего кресла, подошел к Гарри и обнял его. — Ты хороший мальчик, — сказал он. — Мне нравится твоя честность. В торговых делах нужна честность, но, разумеется, в свою пользу. Вот лет через двадцать ты будешь благодарить дядю за добрый совет. У тебя тогда будет хороший магазин готового платья, хорошая жена и хорошие детки — так, с полдюжины… Тут Соломон залился веселым смехом, присутствующие поддержали его из вежливости, а Гарри, то ли от смущения, то ли от негодования, выбежал из гостиной. Он заперся в своей каморке, улегся в постель и плакал, уткнувшись в подушку. «Что же со мной будет? Какому богу молиться? Когда я был глупее, я обращался в лицее к богу, прося его помочь мне не забыть неправильные глаголы. Но бог помогал плохо, и я в нем разуверился», — думал Гарри. Наставления Соломона Гейне, преподанные племяннику, совпали с желанием родителей Гарри. Юношу определили в торговую школу. Это учебное заведение не имело ничего общего с такой разносторонней школой, как лицей. Здесь никому не было дела до латыни, истории, мифологии, географии. Скучные, ограниченные преподаватели вдалбливали ученикам премудрости «тройного правила», вексельного права и учили вести бухгалтерские книги по всем законам торгового дела. И ученики были такие же скучные и ограниченные. Гарри с отвращением посещал школу, а по ночам ему снились дебеты, кредиты, брутто, нетто, тара и прочие термины торговли. Гарри по-прежнему интересовался только поэзией и искусством. Он непрестанно читал книги классических и современных писателей, не только немецких, но и французских и английских. Шекспир и Байрон были его любимцами. Он пробовал даже перевести на немецкий язык из байроновского «Чайльд-Гарольда». Писал он и свои стихи. Однажды в необычайном возбуждении прибежал он к бывшему лицейскому товарищу Йозефу Нейнцигу и прочитал ему только что написанное стихотворение «Гренадеры». Семнадцатилетний поэт с воодушевлением передал разговор двух французских гренадеров, возвращающихся на родину после падения Наполеона. Гарри выразил любовь французских солдат к своему полководцу. С особенным жаром прочел он слова:II. Юношеские страдания
День рождения
Рыжая Иозефа взяла большое румяное яблоко и протянула его Гарри. Он разломил яблоко пополам; оно оказалось червивым. Йозефа дотронулась пальцем до половинки, протянутой ей, и тотчас из яблока хлынула кровь. Затем это исчезло, и явился ректор Шальмейер с толстой книгой в кожаном переплете с золотыми застежками. Он открыл книгу и прочитал: «Генрих Гейне, сегодня ты держишь экзамен на аттестат любви». Тут заиграла музыка, зазвучали далекие хоры. Гарри глубоко вздохнул и проснулся. Он обвел глазами комнату, в которой находился, и увидел узкое окошко, прикрытое кисейной занавеской, часы с кукушкой на стене, столик с графином воды, узкую постель, на которой лежал. Емучасто снились картины дюссельдорфской жизни, но всегда в фантастическом освещении, где переплетались правда и вымысел. С тех пор как Гарри жил в Гамбурге, такие сны назойливо повторялись. Они мучили его, но вместе с тем и вносили какое-то оживление в его однообразную, скучную жизнь. Каждый день ему приходилось ходить на службу в банкирскую контору дяди. Банкир восседал в роскошном кабинете с кожаной мебелью, а у дверей его кабинета толпились и шумели финансисты, купцы, владельцы мастерских и фабрик, маклеры. Гарри находился довольно далеко от кабинета, в котором свершались сложные дела и крупные обороты. Он сидел за высокой конторкой, заваленной бумагами, счетами, канцелярскими книгами. Ему поручали вести коммерческую переписку или делать выборки из текущих счетов. Гарри неохотно, спустя рукава выполнял эту работу. Дядя не раз бранил его и ставил ему в пример своих служащих, особенно старого бухгалтера Гирша. Этот сутулый человек, с маленькой седоватой бородкой и солидной лысиной, тоже ворчал на Гарри, но уже более добродушно, понимая, что, как-никак, Гарри — племянник «великого Соломона». У Гирша была своя философия — философия бедного и подневольного человека. Он рад был по любому поводу изложить свои правила угодничества и подобострастия. Эта философия совсем не подходила Гарри, но он не хотел вступать с Гиршем в пререкания — ведь тот был единственным человеком в конторе, который не смотрел на Гарри свысока или с сожалением. Гарри пока жил на улице Гроссе Блейхен, в доме № 307 у вдовы Ротбертус, занимая скромную комнату. Летом Соломон Гейне обещал взять его в Ренвилль. Там, вблизи Оттензена, находилась его загородная вилла. Вся семья банкира с весны до поздней осени жила в Ренвилле: сам банкир, его жена Бетти и трое детей — Амалия, Тереза, Карл. Соломон Гейне приглашал и многочисленную родню из Гамбурга и других мест погостить в Ренвилле. Его тщеславию льстило, что бедные родственники восхищались великолепием загородного дворца. И в самом деле Ренвилль был красив. Расположенный на невысоких холмах, он спускался отлогими террасами к равнине, по которой протекала Эльба, впадая в Северное море. Старинный замок, купленный Соломоном Гейне в этой живописной местности, был перестроен по вкусу гамбургского банкира. Здесь все говорило о богатстве и роскоши, призванной бить в глаза. Возки, коляски, кареты, подъезжавшие к Ренвиллю, останавливались у черной чугунной ограды с золочеными украшениями. Широкие ворота открывали доступ в великолепный парк. По длинной липовой аллее можно было дойти до круглой площадки, находившейся в центре парка. Большой мраморный водоем, украшенный двумя сфинксами, сверкал блестящими струями фонтана. Посредине водоема мраморная девушка лила густую струю воды из высокого кувшина. А дальше, в перспективе, открывался белый фасад двухэтажной виллы с двумя стеклянными верандами по бокам. Наверху помещалась маленькая мансарда, а на высоком шпиле замка колыхался большой флаг. Неподалеку находился флюгер, по вращению которого определяли силу и направление ветра. Парк был оборудован по версальскому образцу: с искусственными гротами и каскадами, зелеными беседками и искусно подстриженными деревьями. Владелец виллы не скупился на многочисленный штат: в его распоряжении было множество ливрейных лакеев, поваров, садовников, камердинеров, горничных и кучеров. У Соломона Гейне были все основания чванливо называть свое поместье «земным раем». Туда-то и попал его племянник Гарри летом 1816 года. Ему отвели небольшую комнатку в мансарде, куда вела узкая лестница. Как раз над головой Гарри помещался флюгер, и юноша шутил, что он учится держать нос по ветру и определять настроение дяди по вращению флюгера. В описываемый августовский день Гарри проснулся в мансарде, и какая-то неясная тревога овладела им. Сны, которые он видел, смущали его, он отчетливо запомнил огромную книгу в руках Шальмейера и слова, что он держит экзамен на аттестат любви. Это так и было. Когда Гарри приехал в Гамбург, он мечтал увидеть Молли, как он звал про себя Амалию. Но тут его ждало разочарование: Амалия вместе со своей матерью Бетти была в отъезде, и Гарри пришлось ждать встречи с кузиной. Он выразил свое волнение в письме к закадычному другу Христиану Зете: «Радуйся, радуйся: через четыре недели увижу я Молли. Вместе с ней вернется моя муза ко мне. Два года я уже не видел ее. Старое сердце, чего ты так радуешься и бьешься так громко!» Долгожданная встреча состоялась в городском особняке дяди, на Юнгферштиге. Амалия плавно плыла по сверкающему паркету гостиной, отражаясь в зеркалах с золочеными рамами. Гарри показалось, что она обращается с ним мягче и нежнее, чем в Дюссельдорфе. Она даже взяла его на прогулку по городу, и Гарри сидел рядом с ней, небрежно откинувшись на бархатные подушки большого ландо, между тем как кучер в высоком цилиндре ловко пощелкивал бичом, подгоняя пару серых лошадей. И все же между ними не возникало ничего похожего на дружбу. В мягкой улыбке Амалии Гарри видел нечто, охлаждавшее его снисходительностью, а любой намек на фамильярность с его стороны она отводила самым решительным образом. Ночью, ворочаясь с боку на бок на соломенном тюфяке в комнате, снятой у вдовы Ротбертус, Гарри многое передумал. Его мучило, что он попал в какой-то чужой и страшный мир, где деньги безжалостно топчут все добрые человеческие чувства. Да, город Гамбург, сего стотысячным населением, нарядными улицами и жалкими окраинами, с кораблями, привозящими товары со всех концов света, с его торгашеским, черствым духом, мало соответствовал настроениям Гарри. В этом городе менял и банкиров, колониальных торговцев и маклеров он учился ненавидеть всевластье денег. Горько посмеиваясь над своим положением «племянника великого Гейне», Гарри писал Христиану Зете: «Мне живется хорошо. Я сам себе господин, я держусь независимо, гордо, твердо, неприступно и со своей высоты вижу людей далеко внизу такими маленькими, прямо карликами, и это приятно мне. Ты узнаешь тщеславие хвастуна, Христиан?.. Правда, что Гамбург — гнусный, торгашеский притон, здесь много девушек, но не муз…» И тут же Гарри жалуется, что муза как будто изменила ему, предоставила одному отправиться на север, а сама осталась дома, испуганная «отвратительными коммерческими делами, которыми он занимается». В Ренвилле Гарри ждал отдых. Здесь он уже не должен был ходить на службу в банкирскую контору, выслушивать наставления Гирша и попреки дяди. А главное, здесь он видел Амалию и утром, и днем, и вечером, когда хотел. Он встречался с ней и за обедом в богатой столовой, и в тенистых аллеях парка, и на берегу Эльбы. Правда, Амалия редко бывала одна: ее всегда сопровождала старая тетка с бесчисленными бородавками на бугроватом красном лице или какая-нибудь приживалка, которых было немало в доме Соломона Гейне. Нередко к Амалии приезжали подруги, такие же чопорные, жеманные девицы. Бывали и молодые люди, расфранченные, самодовольные, все это были сыновья богатых родителей, уверенные в том, что они могут купить все на свете. Среди них был один, особенно неприятный Гарри. Звали его Ион Фридлендер, и говорили, будто его отец один из самых богатых землевладельцев во всей Пруссии. Он ходил важно и степенно, словно ему было не семнадцать, а семьдесят лет, опирался на черную трость с белой ручкой из слоновой кости, знал наизусть генеалогию королевского дома Гогенцоллернов и говорил, что все беды Германии идут от французов и от французских философов, которых он, впрочем, никогда не читал и читать не будет. 3 доме Соломона Гейне все считали Иона Фридлендера умницей, и юноша держал себя подобающим образом: цедил сквозь зубы слова и пренебрежительно относился к слугам. Все же Гарри несколько раз оставался с Амалией наедине. Как-то ему удалось заинтересовать ее рассказами о своем детстве. Она внимательно слушала его, и Гарри, взволнованный ее присутствием, рассказывал всё новые и новые истории, импровизируя на ходу, соединяя правду с вымыслом. Но вдруг Амалия прервала рассказ кузена, сказав, что ее ждет портниха и надо примерять новое платье. — Ты потом доскажешь мне свои сказки, — бросила она, оставляя юного рассказчика в полном замешательстве. Чем больше Гарри бывал в обществе Амалии, тем больше убеждался он в своей любви к ней. Эго была юношеская восторженная любовь к девушке, которую он готов был считать совершенством, не отдавая себе отчета в том, что она собой представляет. Гарри, презиравший среду, в которой должен был находиться, питавший к дяде противоречивые чувства отвращения и благодарности за заботы о нем, из всего сонма банкиров, конторских чиновников, маклеров, приживальщиков и приживальщиц выделил только одно непостижимо светлое существо — Амалию. И вот настал долгожданный день — день ее рождения. Гарри решил в этот день признаться Амалии в своих чувствах. Он припомнил великое множество прочитанных им романов и обдумывал, как это сделать, как сказать волшебные слова: «Я люблю тебя…» Гарри написал в честь Амалии восторженное стихотворение. В нем говорилось и о ее красоте, и о ее доброте, и о великих ее добродетелях. Он переписал возможно красивее свое стихотворение на плотной слоновой бумаге, сложил его вчетверо, как прошение, и спрятал в боковой карман парадного костюма. При первом удобном случае Гарри решил передать кузине стихотворное приветствие и тут же сказать ей всё, что таил в сердце. Понятно, почему с такой тревогой проснулся Гарри в день рождения Амалии, понятно, почему ночью ему снились такие странные сны. Он позвал камердинера, и старый Михель, в ливрее с золотыми пуговицами, внес миску и кувшин с водой. Гарри стал умываться и, как всегда, произнес свою шутку, по-видимому веселившую Михеля. Он сказал: — Ну как наш Борей сегодня? Что показывает флюгер? Бореем, то есть богом северного ветра, Гарри называл ворчливого дядю Соломона. Он уверял, что флюгер на крыше показывает не только направление ветра, но и перемены в настроении дяди. Строгий, никогда не улыбающийся Михель привык к шуткам жильца мансарды. Он ответил ему просто и сдержанно: — Сегодня опасаться нечего. На крыше и в доме полный штиль. Одевшись, Гарри спустился вниз. Хотя было раннее утро, на площадке перед виллой уже суетились люди. Старый садовник Карл прикреплял к фасаду виллы цветочные гирлянды с монограммой «А» и «Г». Поодаль три музыканта — скрипач, флейтист и трубач — репетировали какой-то марш. Возле них стоял старый Гирш и, размахивая руками, объяснял, по какому случаю их выписали из Гамбурга. Он требовал от этих жалких музыкантов, чтобы они играли не хуже, чем в гамбургской опере. По-видимому, все барское население виллы еще спало. Гарри поднялся к себе наверх, заперся и решил не выходить, пока о нем не вспомнят. Он пробовал писать, но дело не клеилось; читал книгу, но строки плыли, качались перед глазами, а смысл их ускользал от него. Шли часы… На площадке по-прежнему грустно гудела труба, пиликала скрипка, фальшивила флейта. Наконец о Гарри все-таки вспомнили. Его позвали в столовую, и он пошел туда с замиранием сердца. Но там не было ничего торжественного. Дядя Соломон сидел, как обычно, в глубоком кресле, одетый в неизменный халат ярко-шафранного цвета; на ногах его были красные сафьяновые туфли с золотыми шариками. По двум сторонам кресла стояли два ливрейных лакея, выполнявшие неизвестно какие обязанности. Гарри шутил про себя, что так как дядя не силен в грамматике, то один лакей ему подсказывает дательный, а другой — винительный падежи. Тетя Бетти собственноручно наливала кофе в большие белые чашки, — это была традиция дома. Гарри сказал: «Доброе утро, дядя», удостоился похлопывания по плечу, затем поцеловал руку тете и растерянно добавил: — Поздравляю вас, дядя и тетя..» Но тут он услышал голос Амалии, тоже сидевшей за столом: — Не мешало бы, кузен, поздравить и меня! Лицо Гарри залилось краской и стало краснее, чем роза, приколотая к халату дяди Соломона. Он пролепетал слова поздравления и поплелся в конец столовой, где обычно сидел вместе с приживальщиками. Совсем иначе он представлял себе встречу с Амалией в этот день. Как же теперь вручить ей стихотворение? Как открыться ей? День тянулся, как улитка. Приезжали какие-то люди, привозили торты, букеты цветов, дорогие подарки. За обедом появилась молодежь. Рядом с Амалией сидел Ион Фридлендер, шутил и глупо смеялся. Гарри ждал случая, чтобы подойти к кузине. Произошло это неожиданно. Уже вечерело, но солнце еще медлило покинуть розовое небо. С Эльбы дул свежий ветер. Гарри шел по боковой дорожке парка, и вдруг из-за поворота, обогнув зеленый боскет, появилась Амалия. Гарри бросился к ней. — Кузина… — сказал он. Голос его звучал глухо, руки дрожали. Он торопливо достал свернутый лист бумаги из кармана. Амалия остановилась и спокойно смотрела на него. — Кузина, — повторил Гарри, — я должен вам сказать… Нет, лучше я прочту. Он развернул большой лист бумаги и стал читать дрожащим голосом:Гамбургские будни
Большой город спал. Луна лила с высоты зеленый магический свет, и черные громады домов с пустыми квадратами темных окон длинными рядами тянулись вдоль улиц. Только изредка можно было видеть мигающую точку в окне: это при свете сальной свечи какая-нибудь белошвейка заканчивала срочную работу или ложился спать неуемный гуляка, поздней ночью вернувшийся домой. Тоненьким голоском двенадцать раз прокричала кукушка на стенных часах в маленькой комнатке, но молодой человек, сидевший за столом, не обратил на это никакого внимания. Глаза его горели, он поминутно макал гусиное перо в чернильницу, и снова рука скользила по бумаге. «Дорогой друг Христиан, — писал Гарри (это был он). — Она меня не любит. Предпоследнее словечко произнеси тихо, совсем тихо, милый Христиан. Последнее словечко заключает в себе весь земной рай, а в предшествующем ему заключена вся преисподняя. Если бы ты мог хоть на миг взглянуть на своего несчастного друга и увидеть, как он бледен, в каком он расстройстве и смятении, то твой справедливый гнев за долгое молчание скоро улегся бы… Хоть у меня есть неопровержимейшие, очевиднейшие доказательства ее равнодушия ко мне, которые даже ректор Шальмейер признал бы бесспорными и, не колеблясь, согласился бы взять за основу своей системы, — но все же бедное любящее сердце не хочет сдаваться и твердит: «Что мне до твоей логики, у меня своя логика!..» Гарри остановился и перечитал написанное. Ему столько хотелось сказать Христиану Зете… Ах, если бы он был здесь, рядом с ним, и Гарри, глядя в его голубые глаза, исповедовался бы ему в этом «сладком несчастье», как он называл свою любовь к Амалии! Да, это было бы лучше во сто раз — прошептать ему слова сердечного признания, рассказать о том, как жестоко насмеялась она над ним. Но написать все это ему было тяжело, словно он покрыл себя каким-то позором и теперь этот позор черными строками ложится на белую бумагу. «… Сожги это письмо. Ах, может быть, я и не писал этих строк! Здесь на стуле сидел бедный юноша — он написал их, и все это оттого, что сейчас полночь…» — продолжал Гарри. Он описывал свою жизнь в Гамбурге и горько жаловался на то, что здесь никто его не понимает, что он должен заниматься не поэзией, а торговыми спекуляциями. Но тут же с гордостью Гарри сообщал другу, что он много пишет: «… Не знаю, лучше ли мои теперешние стихи, чем прежде, верно лишь одно, что они много слаще и нежнее, словно боль, погруженная в мед. Я предполагаю вскоре (впрочем, это может быть через много месяцев) отдать их в печать, но вот в чем беда: стихи почти сплошь любовные, а это мне как купцу чрезвычайно повредило бы; объяснить тебе это было бы очень трудно, потому что ты не знаком с царящим здесь духом. Тебе я могу открыто признаться, что в этом торгашеском городе нет ни малейшего влечения к поэзии — за исключением заказных, неоплаченных и оплаченных наличными, од по случаю свадеб, похорон и крещения младенцев..» Гарри дописал письмо, спрятал его в ящик стола и достал небольшую тетрадку в фиолетовом переплете. Там были записаны его последние стихи. Он их озаглавил «Сновидения». И действительно, он жил в сновидениях больше, чем в гамбургских буднях. Тотчас же после объяснения с Амалией Гарри уехал из Ренвилля, и никто из обитателей виллы даже не спросил о причине его внезапного отъезда. Скучные дни в банкирской конторе походили один на другой, но после работы Гарри был предоставлен самому себе. Он уходил с пыльных и шумных улиц на живописный берег Эльбы, излюбленное место прогулок гамбургских жителей. Там были разбросаны небольшие павильоны, где за чашкой шоколада с вкусными пирожными проводили свой досуг гамбуржцы, отдыхая от деловых забот. Гарри сидел за столиком Альстер-павильона, просматривая свежие газеты и журналы и следя за плавными движениями белых лебедей, красиво отражавшихся в медленной воде озера, на берегу которого стояла кофейня. Здесь Гарри погружался в свои «сновидения» — разумеется, не настоящие, а поэтические. Он их записывал, и так возник цикл стихотворений, очень своеобразный, в которых действительность сплеталась с фантастикой. В этих стихотворениях отражалась неудачная любовь Гарри к Амалии. Перед ним рисовалась картина свадьбы Амалии, но не с ним, а с тем, другим, ненавистным ему прилизанным франтом.III. В университетах
Бонн
Пятого мая 1818 года немецкий студент Карл Людвиг Занд записал в своем дневнике: «Когда я размышляю, я часто думаю, что все же надо было бы набраться мужества и всадить меч в потроха Коцебу или какого-нибудь другого изменника». Меньше чем через год, 23 марта 1819 года, этот студент, мнивший себя пламенным немецким патриотом, убил Коцебу, вонзив кинжал в его грудь. Коцебу был посредственным немецким драматургом и откровенным шпионом на службе русского царя. Самый факт убийства Коцебу не имел большого политического значения; в террористическом акте Занда отразилась путаница мыслей немецкой молодежи, которая хотела бороться против феодально-дворянской реакции. Среди этой молодежи возникали союзы, нечто вроде студенческих землячеств. Эти союзы назывались «буршеншафтами» и включали в себя разнородную молодежь. Наряду с молодыми людьми, мечтавшими о республиканском строе, о новых, более справедливых общественных порядках, были и такие, которые смотрели не вперед, а в прошлое и видели государственный идеал в средневековой католической монархии, в той Священной Римской империи германской нации, в которой не было ничего священного. Эти молодые люди считали себя достойными потомками древних германских племен — тевтонов, носили длинные волосы, не следили за своей одеждой, презирали все «французское» и ставили немцев выше всех прочих наций. Тевтономаны выделялись среди прочих студентов дикими и грубыми нравами, славились драками, дуэлями и отвратительными попойками. Убийство Коцебу развязало руки германской реакции, которая почувствовала угрозу для себя даже в такой слабой и неорганизованной оппозиции, как буршеншафты. В августе 1819 года были изданы так называемые «Карлсбадские постановления», вводившие всевозможные преследования и репрессии по отношению к студенческой молодежи и буршеншафтам. Особенным гонениям подвергались «демагоги», вожаки студенчества, еще жившие патриотическими мыслями войны 1813–1815 годов против Наполеона. Тогда бюргерская молодежь сражалась против захватчиков и верила в то, что она завоюет и политическую свободу Германии. Теперь же самое слово «свобода» бралось под подозрение немецкой цензурой. Были изъяты песни и патриотические стихи, которые распевались во время освободительной войны. У некоторых профессоров полиция произвела обыски и забрала «подозрительные книги и бумаги»; наиболее неблагонадежных уволили из университета. В октябре 1819 года, после недолгой домашней подготовки в Дюссельдорфе, Гейне прибыл в Бонн и был принят в университет на юридический факультет. Бонн в то время гордился своим университетом, открытым вскоре после изгнания Наполеона с берегов Рейна, Гарри снова увидел эту широкую реку, в спокойных водах которой отражались веселые зеленые виноградники и руины рыцарских замков. Небольшой городок, где студенты занимали видное место, на первый взгляд показался Гарри довольно привлекательным. Он с отвращением вспоминал свою гамбургскую жизнь, бухгалтерские книги, сердитую воркотню дяди и все огорчения, которые ему пришлось там перенести. В пестрой студенческой массе Гейне нашел товарищей, разделявших его склонности к литературе и искусству. Радостно встретился он с Йозефом Нейнцигом, своим лицейским товарищем. По вечерам они предавались воспоминаниям о Дюссельдорфе. Нейнциг припомнил, как он, играя в лицейском дворе, нечаянно бросил камень в голову Гарри. Из виска брызнула кровь, и Нейнциг не на шутку перепугался. — Ты сделал тогда доброе дело! — весело посмеивался Гарри. — Твой камень открыл в моей голове поэтическую жилку. Теперь я уже на всю жизнь сделался поэтом. Впрочем, Йозеф Нейнциг тоже усердно писал стихи, К ним часто присоединялся еще один студент — Фридрих Штейман, и все трое читали друг другу свои произведения. Иногда Гарри, доверившись друзьям, доставал из чемодана потрепанный номер «Гамбургского стража» и показывал напечатанные там стихотворения. Друзья любили поддразнивать Гарри: — А может быть, ты присваиваешь себе чужие стихи какого-то «Си Фрейдгольда Ризенгарфа»? Гарри понимал, что они подшучивают над ним, но все-таки огорчался и дал себе слово никогда не печататься под псевдонимом. В Боннском университете преподавали лучшие по тем временам немецкие профессора, и Гарри охотно посещал лекции по германской истории и истории литературы. Менее частым гостем бывал он на лекциях по юриспруденции. Гарри любил бродить по Бонну, внимательно осматривал улицы, особенно окраины города, напоминавшие деревню. Он носил длинный темно-зеленый сюртук или нанковую куртку с такими же штанами, а на голове у него красовалась шапка ярко-красного цвета. У него были тонкие черты лица, светло-каштановые волосы, едва заметные усики. На лице играл слабый румянец, а губы часто складывались в ироническую, а иногда и саркастическую улыбку. Он был вообще немногословен, больше наблюдал и в беседу вмешивался лишь для того, чтобы бросить острое короткое замечание или забавную остроту. Особенно саркастически он относился к тевтономанам, которые вели себя вызывающе по отношению к другим студентам, не входящим в их корпорации. Они не раз пытались задевать Гейне и вызывать на драки и скандалы, однако он не поддавался на вызовы и всегда держался в стороне от их шумной ватаги. Гейне не толкался вместе с толпой драчливых буянов в студенческих трактирчиках, не любил пива и не выносил табака. Он себя чувствовал гораздо лучше в кругу немногих товарищей, с которыми мог рассуждать о литературе и искусстве и которым мог читать свои стихи. Восемнадцатого октября 1819 года боннские студенты и некоторые профессора отправились с факельным шествием на близлежащую гору Крейцберг. Йозеф Нейнциг позвал Гейне с собой. — Там будет не только праздник освобождения от иноземцев, но и праздник немецкой свободы! — говорил Нейнциг своему другу. Факельное шествие выглядело очень живописно. Студенты затянули патриотическую песню, и боннские обыватели с любопытством и испугом смотрели из окон своих домиков на пестрые ряды молодежи, на их оживленные лица, освещенные колеблющимся огнем смоляных факелов. Гарри шел рядом с Нейнцигом, сердце его взволнованно билось, а его горячее воображение рисовало картины народного восстания, словно наступил день, когда немецкий народ пошел на приступ своей Бастилии. Однако празднование носило довольно невинный характер. Один берлинский профессор теологии произнес речь на Крейцберге, в которой призывал студентов идти стезей религии и быть верными служителями германского народа и науки. Свою путаную и туманную речь оратор закончил риторическим вопросом: — Кто же хочет уклониться от своего патриотического долга? Разумеется, желающих не нашлось, и несколько десятков здоровенных глоток троекратно прокричали «ура» в честь недавно умершего генерала Блюхера, победителя французов. При этом Гейне не без гордости вспомнил, что ему однажды пришлось завтракать на вилле дяди Соломона с генералом Блюхером, который был там в гостях. Перед Гарри рисовалась величественная седая голова старого генерала, сверкали золотые эполеты и многочисленные боевые ордена. Мирная студенческая манифестация закончилась довольно быстро, и ее участники разошлись по домам. Боннские власти не увидели ничего дурного и опасного в этом празднике благонамеренных умов. Но дело повернулось иначе. Йозеф Нейнциг послал корреспонденцию в дюссельдорфскую газету с описанием крейцбергского празднества. Сильно сгустив краски, Нейнциг передал окончание невинной речи берлинского профессора такими словами: «Братья, на вас возложен тяжелый долг, на вас надеется и от вас ждет народ, чтобы вы освободили угнетенное отечество». Обер-президент Нижнерейнской области получил соответствующий запрос от высших властей. Он, в свою очередь, обратился к ректору Боннского университета, и тот приказал немедленно начать следствие. В актовом зале Боннского университета собрался академический суд в составе профессора Миттермайера, заместителя синдика Оппенгоффа и университетского секретаря. Студентов, участвовавших в манифестации, вызывали на допрос. Суд старался выяснить, был ли революционный душок в этом празднестве. В протоколе академического суда говорилось, что допрошенный studiosus juris[6] Гарри Гейне из Дюссельдорфа, призванный говорить правду, согласно предыдущему заявлению, что он находился на Крейцберге 18 октября, дает показания и отвечает на вопросы: Вопрос I. Сколько «да здравствует» было провозглашено? Ответ. Я припоминаю, что два раза: первый в честь умершего Блюхера и второй, если не ошибаюсь, в честь немецкой свободы. Вопрос II. Не была ли провозглашена здравица буршеншафту? Ответ. Нет, я не припоминаю ничего подобного. Вопрос III. Помните ли вы еще содержание произнесенных речей? Ответ. В первой речи не было никакого содержания, а содержание второй я не могу сообщить, потому что я не помню его. Гейне подвергся довольно длинному и мучительному допросу, но от прямых показаний уклонился. Вместе с ним допрашивались одиннадцать студентов и два профессора. Университетский следователь пришел к выводам, что возведенные обвинения — результат сплетен и клеветы и что праздник 18 октября был проведен достойным образом, не заслуживающим порицания. Результат следствия удовлетворил обер-президента. Но прусский министр просвещения фон Альтенштейн, ярый мракобес, был уже раздражен появлением в Бонне «Песен для боннских гимнастических кружков», выпущенных в свет другом Гейне, Жаном Баптистом Руссо. Он усмотрел в этих песнях недопустимое для студентов свободолюбие. Министр просвещения, оставшись недоволен исходом дела, послал университетскому куратору предписание, в котором указывалось, что общественные выступления недопустимы для студентов. Если Гейне и принимал некоторое участие в жизни буршеншафтов, то все же держался в стороне от «пивных патриотов»; он уделял много времени университетским занятиям. Среди профессоров внимание Гарри привлек Август Вильгельм Шлегель. Он был одним из вождей господствовавшего в то время литературного течения — романтизма. Шлегель с большой любовью относился к немецкому народному творчеству, изучал эпические поэмы древних народов и сам писал стихи, в которых прославлял христианское средневековье, идеализируя те времена, когда рыцари совершали чудеса доблести во славу своих дам и католической веры. Когда Гейне в первый раз попал в аудиторию, где читал лекции Август Вильгельм Шлегель, ему сразу понравился этот несколько щеголеватый, уже немолодой профессор, говоривший легко, плавно, отчеканивая отдельные слова, интонациями подчеркивая самое существенное. Он нисколько не походил на тех длиннобородых старых профессоров, чьи сюртуки были осыпаны нюхательным табаком и хранили на себе кофейные пятна, как следы ученой рассеянности. Все во внешности Шлегеля говорило с какой-то чистоте, опрятности и даже прилизанности. Голубой сюртук сидел на нем как влитый, а длинный шелковый шарф декоративно обвивал белоснежный воротничок Он читал лекции скорее как поэт, чем как ученый. Когда он говорил о древнеиндийских поэмах, фантазия Гарри рисовала ему пестрый сказочный мир древней Индии: темно-зеленые пальмы на берегу Ганга, священной реки, к которой стекались толпы паломников в белых одеждах. Слегка зажмурив глаза, Гарри вслушивался в звучание стихов, которые читал Шлегель, и проникал в их сокровенный смысл. Когда Шлегель говорил об испанской поэзии Возрождения, мир Сервантеса, Кальдерона и Лопе де Вега, уже открытый для Гарри раньше произведениями Вольфганга Гёте, снова оживал во всех своих красках. Но особенно захватило Гейне немецкое народное творчество. Сказки, легенды, песни, слышанные в детстве, теперь приобрели новую поэтическую силу. Все это побуждало Гейне к творчеству. Отрываясь от сухих юридических книг, от кодекса Юстиниана и древнеримского права, Гейне много писал. Однажды после лекции Шлегеля Гейне осмелился подойти к нему в коридоре. Он отрекомендовался как Гарри Гейне из Дюссельдорфа, студент юридических наук, и попросил Шлегеля прочитать его стихотворения. Профессор взглянул на него своими добрыми глазами и пригласил к себе домой. Гарри принес Шлегелю тетрадку стихотворений, и через несколько дней профессор вернул ее, сделав на полях много замечаний. Они касались главным образом формы стихотворения: Шлегель прекрасно владел техникой стихосложения, и некоторые вольности Гейне ему казались недопустимыми. Шлегель по-своему понял юношеские стихотворения Гейне. Они были восприняты им как создания романтической музы, как прославление безудержной фантазии поэта, строящего свой собственный мир из сновидений и кошмаров. Гейне часто приходил к Шлегелю, и за чашкой дымящегося кофе их беседы длились иногда часами. Увлекающийся молодой поэт считал Шлегеля умнейшим из своих профессоров, а по силе поэтического творчества чуть ли не сравнивал его с Гёте. Гейне написал в честь Шлегеля три сонета, в которых восторженно прославил его как волшебника, познавшего чужие страны и народы, от Ганга до Темзы, и скопившего великие духовные богатства в своем сердце. Обращаясь к учителю, Гейне воспевал его ум и поэтическое мастерство. Шлегель не раз высказывал пожелание, чтобы стихи Гейне были изданы; он не скупился на похвалы молодому поэту, которого хотел сделать правоверным романтиком. И все же дружба Гейне со Шлегелем оказалась случайной и непрочной. Гейне скоро увидел, что для Шлегеля поэзия существует только в прошлом. Современное, как доказывал ему профессор, не может быть предметом поэзии, потому что оно совершенно прозаично. Кроме того, Гейне понимал, что романтизм Шлегеля и его единомышленников играет на руку реакции, потому что возвеличивает монархию и католичество с его проповедью покорности. Были в романтике и такие черты, которые привлекали Гейне: любовь к народному творчеству, стремление к задушевности, глубине чувств, предельной искренности. Как-то Гейне в беседе со Шлегелем откровенно высказал ему свою мысль о том, какой должна быть немецкая поэзия их поры. — Немецкая муза, — взволнованно говорил Гейне, — не должна быть ни томной монашенкой, ни истерической рыцарской девой! Она должна быть здоровой немецкой девушкой из народа с чистыми чувствами. Шлегель упорно не соглашался с мнением Гейне. — Простая немецкая девушка? — недовольно повторил профессор слова своего ученика. — Да мало ли куда заведет вас эта девушка! Нет, муза должна быть возвышенной, она ведь божественного происхождения, а вы ее хотите совлечь с облаков на землю. Это опасный путь, молодой человек! Отношения между Шлегелем и Гейне постепенно охладевали. Для Гейне становилось все яснее, что Шлегель не понимает и не хочет понять, чего требует от поэта современность. Уже не хотелось делиться с недавним кумиром своими новыми произведениями. Гейне стал сдержаннее со Шлегелем, а потом и совсем чуждался его общества. Из деликатности он объяснил профессору, что теперь увлекается юридическими науками больше, чем поэзией. И действительно, молодому студенту пришлось подумать о том, что юриспруденция у него в загоне, что он слишком много времени отдает музам, тогда как приближались экзамены. Нужно было зубрить, зубрить без конца скучнейшие латинские тексты, замысловатые юридические формулы римского права, которое считалось в ту пору евангелием для всех юристов. Поэт решил удалиться на время от соблазнов Бонна и университетских друзей. Осенью 1820 года, когда виноградные листья уже становились багрово-красными, а прохлада на рейнском берегу все больше напоминала о близости зимы, Гейне уехал в небольшую живописную деревушку Бейль близ Бонна. По целым дням он сидел над учебниками, составлял конспекты и делал выписки; а когда сумерки сгущались над домиками с остроконечными черепичными крышами, Гейне выходил на уличку, обсаженную плакучими ивами, и совершал вечернюю прогулку. Он сам подшучивал над собой, что предался такой неистовой зубрежке, и при этом сочинял веселые стишки:«Ученое гнездо»
Когда курфюрст ганноверский и английский король Георг II основал в Геттингене университет, названный в его честь «Георгией Августой», город Геттинген, доселе ничем не примечательный, стал привлекать молодежь со всех концов Германии. С середины XVIII века Георгия Августа расширялась и отстраивалась. Открывались новые факультеты, и первый куратор университета, министр Мюнхгаузен, немало заботился о процветании своего учебного заведения. В то время особенно была известна огромная университетская библиотека, и неудивительно, что она стала пристанищем не только настоящих ученых, но и сухих педантов-буквоедов, любивших шуршать пожелтевшими страницами старинных книг и рукописей. Понадобилось не много времени, чтобы новый студент Геттингенского университета Генрих Гейне пожалел о том, что покинул Бонн. Там у него было хоть несколько искренних друзей, а в профессорах он находил хороших советчиков. В Геттингене все выглядело по-иному. Когда Гарри входил в темноватые коридоры университета, ему казалось, что он находится в каких-то древних катакомбах, где пахнет плесенью и затхлостью. Хуже, что такую же затхлость он чувствовал на лекциях профессоров, которые сухо и с напыщенным высокомерием из года в год повторяли всё те же избитые истины и сомнительные факты из своего курса. И Гарри со свойственным ему юмором сравнивал геттингенских педантов с египетскими пирамидами: и те и другие несокрушимо высились в сознании своего достоинства, с той только разницей, что в университетских пирамидах не было сокрыто никакой мудрости. Не более отрадное впечатление производил на Гейне и сам город Геттинген — как он говорил, «прославленный колбасами и университетом». Город был населен узколобыми мещанами, погрязшими в мелких сплетнях и тупом самодовольстве. И студенты здесь очень отличались от боннских. Гарри не нравились напомаженные, франтоватые бурши, кичившиеся своими студенческими корпорациями. Они отличались цветом шапочек и кистей на курительных трубках и носили столь же громкие, сколь и дикие названия «фризов», «тевтонов», «швабов», «саксов», «тюрингов», «вестфальцев» и т. д. Нося имена древнегерманских племен, эти студенты старались подражать своим далеким предкам времен переселения народов. Какие-нибудь «фризы» или «тевтоны» ордами слонялись по Вендской улице, горланя песни и задевая друг друга, чтобы затеять кровавую драку или дуэль. Такие бессмысленные и жестокие побоища устраивались обычно в окрестных деревеньках, и нередко на лицах дуэлянтов оставались глубокие рубцы, которыми эти дикари очень гордились. Это были грубые и неотесанные парни, туго усваивавшие университетскую науку. Те, что побогаче, проводили время в многочисленных пивных и харчевнях, а бедные студенты жили уроками или становились прихвостнями богатых. Гейне принялся за юридические учебники. Обладая хорошей памятью, он легко усваивал бесконечные статьи и параграфы римских законов, а также многочисленные комментарии к ним, оглашаемые с кафедры геттингенскими профессорами. Среди этих профессоров он выделял историка Сарториуса и германиста Бенеке. Гарри с большой охотой посещал их лекции и удивлялся тому, что студенты-тевтономаны так мало интересуются родным языком и родной историей. Из тысячи трехсот студентов Георгии Августы только девять слушали курсы по истории немецкого языка. Не надо думать, что, углубившись в университетскую науку, Гейне забыл о поэзии. Здесь он продолжал работать над трагедией «Альмансор». Ему не хватало опыта драматурга, и чем больше он работал над сюжетом трагедии, тем труднее становилось поэту. Не раз жалел Гейне, что здесь у него нет боннских товарищей, с которыми можно было бы посоветоваться и прочитать уже почти законченную трагедию. Гейне стал подбирать и свои лирические стихотворения, желая составить сборник и предложить его издателю. Но тут поэт увидел, что многое не для печати, что строгая немецкая цензура не пропустит стихов, в которых осуждаются феодальные порядки и выносится суровый приговор высшему обществу. Гейне написал письмо известному лейпцигскому издателю Брокгаузу, прося издать сборник его стихотворений. Объясняя причину небольшого объема посылаемой рукописи, поэт сделал признание: «Так как прискорбные Обстоятельства вынудили меня оставить под спудом все стихотворения, которым можно было придать какой-либо политический смысл, я поместил в этом сборнике по большей части лишь любовную лирику, и сборник поневоле вышел тощим». Брокгауз не принял предложения Гейне, и сборник не был издан. Это огорчило Гейне, но не подорвало в нем желания писать. Среди студентов, принадлежавших к корпорации «Вестфалия», был один молодой человек, круглолицый, с наивными голубыми глазами и по-детски пухлым ртом. Его звали Пашке. Изучая вместе с Гейне юридические науки, Пашке сблизился с Гарри и восторженно принимал его стихи. Однажды Пашке повел Гейне в харчевню «Английский двор». Здесь собирались члены студенческого союза «Вестфалия». Это были шумные и драчливые парни, а их вожаком считался граф фон Вибель, тоже студент. Гейне знал фон Вибеля, и самый вид его тощей фигуры с плоским надменным лицом вызывал у него антипатию. Вероятно, и Вибель не чувствовал никакой склонности в Гарри. Встречаясь с ним в аудиториях или на улице, Вибель проходил мимо не здороваясь и окидывал Гарри презрительным взглядом. Как-то Гейне услышал, что Вибель бросил по его адресу насмешливое замечание. Гарри вспыхнул от гнева и с трудом сдержался, чтобы тут же не ответить обидчику. Он вообще старался быть в стороне от таких задир и буянов, как Вибель и его молодчики. Но Пашке так упрашивал Гарри пообедать с ним, что Гарри согласился и пошел в «Английский двор». В этот день там было много посетителей, особенно студентов из союза «Вестфалия». Блюда были вкусные, цены недорогие, веселые служанки бойко подавали пиво в больших глиняных кружках с узорными крышками. Гарри понравилась эта харчевня. В высоком зале со сводчатым потолком и цветными стеклами было много воздуха, несмотря на то, что дым из трубок синеватыми змейками тянулся над столами. Гейне стал часто посещать «Английский двор». «Вестфальцы», в том числе и Вибель, делали вид, что не замечают его Но они, по-видимому, запугали простодушного Пашке, и он под разными предлогами уклонялся от посещения харчевни вместе с Гейне. В феврале 1821 года, когда уже становилось теплее, но зима все медлила уходить, перед началом подготовки к весенним экзаменам «вестфальцы» решили устроить пивной вечер в честь императора Фридриха Барбароссы. Этот средневековый император, прозванный Рыжей Бородой (Ротбартом), или, по-латыни, Барбароссой, утонувший в мелкой азиатской речке во время крестового похода, был любимым героем немецких националистов. Про него ходила легенда, будто он не умер, а скрылся вместе со своим войском в немецкой горе Кифгайзер. Там он будет спать до тех пор, пока Германия не подвергнется величайшей опасности. Тогда будто он проснется и выйдет из горы со своими воинами, чтобы спасти Германию. Гарри не любил эту легенду. Он верил в счастливое будущее своей родины, но знал, что ее спасут не средневековые императоры и рыцари, а люди нового поколения, настоящие патриоты. Когда Гейне вдумывался в историю Германии, ему все ненавистнее становилось средневековое варварство, проникнутое верой во всяческие чудеса и призывами к покорности королям и князьям. «Вестфальцы» деятельно готовились к «вечеру Барбароссы». В назначенный день они шумной гурьбой явились в харчевню. На повозке были привезены войлок, пакля, старые тряпки, толстая проволока — все необходимое для чучела Фридриха Барбароссы. Вечером закипела работа, и к тому времени, когда посетители стали собираться на пивной бал, в углу зала на помосте стояло огромное чучело рыжебородого императора в блестящих средневековых латах. Звон посуды и кружек, топот и веселый гогот наполняли прокуренный зал, когда там появились Пашке и Гейне. Гарри был ошеломлен происходившим. Пашке с трудом отыскал место для себя и приятеля, и они протискивались между столиками, чтобы устроиться поскромнее в углу. Вдруг раздался громкий голос Вильгельма Вибеля: — Гейне из Дюссельдорфа! Я требую, чтобы ты снял шляпу перед императором Фридрихом Барбароссой! Гарри побледнел от неожиданности, но ничего не ответил. — Ты слышал, что я сказал? — кричал Вибель под хохот и крик своих молодчиков. — Не притворяйся новым Вильгельмом Теллем! Шапку долой перед императором! Гарри остановился на мгновение, обернулся к Вибелю и громко сказал: — Я не буду исполнять приказаний старонемецких ослов. В зале наступила тишина. Все ждали, что будет дальше. Пашке беспомощно озирался по сторонам. Он был не рад, что привел Гарри на этот вечер. Вибель, не помня себя от ярости, бросился к Гарри. На его лице выступили красные пятна, монокль выпал и болтался на черной ленточке. Не говоря ни слова, он швырнул к ногам Гарри перчатку: это был вызов на дуэль. Но Гейне перчатки не поднял. На его губах заиграла обычная саркастическая улыбка: — Вам не удастся, господин фон Вибель, проткнуть меня шпагой. Если я опоздаю на дуэль или не явлюсь вовсе, сделайте милость — начинайте без меня. Знайте, господин граф, что я не буду плакать, если вы заколете шпагой себя самого! И с этими словами Гарри ушел из харчевни. Он понимал, что дело этим не кончится. Действительно, наутро на квартиру Гейне явился студент Фриш, один из собутыльников Вибеля, и передал Гарри вызов на дуэль. От Фриша Гейне узнал, что произошло после его ухода из харчевни. Пашке оскорбил Вибеля, вступившись за Гейне. Вибель дал Пашке пощечину, а тот сбил его с ног. Началась потасовка, во время которой опрокинули чучело Фридриха Барбароссы, разбили много посуды. В дело вмешалась полиция, и обо всем стало известно университетским властям. Гарри не мог отказаться от вызова Вибеля. Были найдены секунданты, а местом дуэли назначили Мюнден, неподалеку от Геттингена. Ссора между студентами породила много толков и пересудов. Большинство студентов, реакционно настроенных, стояли за Вибеля и называли поступок Гейне «беспримерной наглостью». Но наиболее честные и благородные воспитанники Георгии Августы оправдывали поведение Гейне, давшего отпор такой титулованной особе, как граф Вибель. Проректор университета профессор Тихсен посадил обоих дуэлянтов под домашний арест. Он вызвал к себе каждого в отдельности и потребовал от них, чтобы они помирились. Вибель первый пошел на примирение, попросив прощение за нанесенную обиду. Но в тот же день за обеденным столом харчевни «Английский двор» Вибель громко сообщил своим друзьям, что он вынужден был протянуть руку Гейне. Возникла новая ссора. Дуэль казалась неизбежной. Университетский куратор вмешался в громкое дело, облетевшее весь Геттинген, и вынес постановление, явно пристрастное. Не желая обидеть графа Вибеля, куратор признал главным виновником скандала студиозуса Гарри Гейне и решил подвергнуть его изгнанию из города на шесть месяцев. Такое решение, называемое по-латыни consilium abeundi («совет уйти»), применялось к студентам, совершившим особенно тяжкие преступления, и по существу было исключением из университета. Теперь Гейне ничего не оставалось, как выбирать какой-нибудь другой университет. Он спешно сносится с родителями и Соломоном Гейне, спрашивая, что ему предпринять и в каком городе продолжить ученье. Он втайне надеялся, что ему посоветуют ехать в Берлин. Так оно и вышло. Без всякого сожаления Гейне оставил «ученое гнездо», как он иронически называл Геттинген.В прусской столице
Тяжелая и неуклюжая почтовая карета, подпрыгивая на рытвинах и ухабах, подъехала к городской заставе. Прусские таможенные чиновники в черных мундирах с красными отворотами, не проявляя особой вежливости, проверили документы путешественников. Кучер, успевший подкрепиться пивом в то время, пока стояла карета, снова взобрался на высокие козлы, щелкнул бичом, и лошади потащились по берлинской окраине. По-видимому, прибытие в прусскую столицу не очень взволновало пассажиров. Толстые, сонные пруссаки ежились от утреннего холодка и апатично глядели в окна. Пожилая молодящаяся дама, с копной взбитых соломенно-желтых волос, пересчитала картонки со шляпами, составлявшие весь ее багаж, и погладила толстого старого мопса, сидевшего у нее на коленях. Среди приезжих был и Генрих Гейне. В это ясное апрельское утро 1821 года сердце его билось учащенно, и он с любопытством глядел на низкие дома с черепичными крышами, на бойких ребятишек, бежавших за каретой с какими-то выкриками на берлинском диалекте, на прусских солдат, маршировавших вдоль длинных, прямых улиц, обсаженных липами и тополями. Так вот он, этот Берлин! Как-то он примет молодого студента и поэта? Наконец карета остановилась у почтовой станции на углу Королевской улицы. С вывески на Гейне глянул одноглавый орел, государственный герб Пруссии, и Генриху показалось, что этот хищник обдал его ядовитым взглядом. Между тем пассажиры стали покидать карету, неловко разминая ноги; мопс залаял пронзительно и сердито. Гейне не успел оглянуться, как крепкий молодой парень схватил его чемодан, набитый книгами и рукописями, взвалил себе на плечи и спросил, фамильярно улыбаясь: — Куда пойдем? — В гостиницу, — коротко сказал Гейне. Ему было все равно, где остановиться в этом большом, незнакомом городе, лишь бы скорее пойти по улицам, все увидеть и подышать воздухом Берлина. Гейне не был высокого мнения о прусской столице, над которой царил дух военщины и средневековой грубости феодальных князей. Он знал о раболепстве берлинских мещан перед прусским королем, принцами и принцессами королевского дома, но в Берлине было и нечто другое. Там находились университет, музеи, библиотеки, там выходили газеты и журналы, а в театрах ставились модные оперы и новейшие драмы, там существовали литературные салоны. Честолюбие Гейне рисовало ему заманчивые картины: в театре пойдет его «Альмансор», и он будет читать стихи в кругу любителей и знатоков настоящей поэзии. Генрих остановился в гостинице «Черный орел» на Почтовой улице. «И здесь орел», — подумал Гейне. Ему казалось, что хищная птица преследует его. Переодевшись, он отправился осматривать город. В 20-х годах прошлого века Берлин еще только отстраивался, В центре города, на Лейпцигской улице, за жилыми домами тянулись обширные парки с тенистыми деревьями, повсюду виднелись поросшие травой пустыри, еще ждавшие своих строителей, а неподалеку от центра можно было встретить клочки засеянной и обработанной земли с маленькими домиками, от которых веяло почти деревенской тишиной. Но в самом центре шли прямые, хорошо распланированные улицы, обсаженные длинными рядами деревьев. Множество модных магазинов сверкало своими витринами; кафе и рестораны были наполнены пестрой толпой посетителей. Вдоль тротуаров, еще не замощенных в ту пору, прогуливались нарядные дамы и щегольски одетые кавалеры. В Берлине было немало бездельников, сынков богатых родителей, чаще всего — прусских помещиков. Эти молодые люди вели «светский» образ жизни и создавали сутолоку на главных улицах. Военные оркестры наполняли воздух крикливыми маршами, и солдаты шагали по мостовой под грубые окрики своих фельдфебелей. Гейне скоро осмотрел все достопримечательности города. Ему нравился Люстгартен («Увеселительный сад»), где, впрочем, не было ничего садового. Квадратная мощеная площадь Люстгартена, огражденная двойным рядом тополей, считалась излюбленным местом прогулок берлинцев. Там можно было услышать последние городские сплетни и полюбоваться перспективой Берлина. Главная улица столицы, Унтер ден Линден («Под липами»), напоминала бульвар, обсаженный в четыре ряда липами, по обеим сторонам которого стояли аристократические особняки. А неподалеку от этой улицы находились здания оперы, библиотеки, академии и университета. Но тут же высилась и мрачная громада цейхгауза, где помещалась военная гауптвахта и у ворот которой тяжело шагали часовые, напоминая о том, что в распоряжении прусского короля имеются крепкие замки и тюремные решетки. Внешний вид университетского здания показался Гейне привлекательным. Но его постигло разочарование, когда он стал посещать мрачные и неприветливые аудитории, сквозь запыленные окна которых можно было видеть уличную сутолоку близ Оперного театра. Каково было слушать тяжеловесную и напыщенную лекцию какого-нибудь нудного доцента, когда глаза юношей невольно следили за блестящей вереницей экипажей, подъезжавших к Опере, а сердце судорожно сжималось при мысли, что есть счастливцы, которые сейчас попадут на оперу Спонтини или Вебера… И все же Гейне был приятно поражен тем трудолюбивым настроением, которым были охвачены берлинские студенты. Буршеншафты здесь запрещались, дуэли устраивались редко, и когда один студент, поссорившись с другим из-за места в аудитории, заколол его на дуэли, этот случай вызвал всеобщее возмущение, и убийца позорно бежал из Берлина. Студенты аккуратно являлись на лекции, внимательно записывали в тетрадки все услышанное с кафедры и усердно готовились к экзаменам и репетициям (так назывались семинары). Лекции в университете читались с утра до вечера, и студенты вольны были выбирать те или иные предметы и любых профессоров или доцентов. Гейне слушал не только профессоров-юристов, но и знаменитого языковеда Боппа, знатока античной поэзии Фридриха Августа Вольфа и историка Раумера. Кумиром Берлинского университета и всей мыслящей столицы был в то время философ Георг Фридрих Вильгельм Гегель. Он прошел длинный жизненный и научный путь, прежде чем был приглашен в Берлин из Гейдельберга, где читал лекции по философии. До этого он преподавал в разных немецких городах, несколько лет был домашним учителем, потом редактором газеты, писал философские работы, в которых камень за камнем складывал свою систему. Он как бы подводил итог всем достижениям немецкого философского идеализма, но, наперекор метафизике, которая считала мир постоянным и неизменным, Гегель выдвинул диалектический метод. По мысли Гегеля, в мире нет ничего постоянного, все находится в движении, столкновении и противоречии. Единственной задачей философии является исследование и изучение этого длительного, вечно изменяющегося процесса. Таким образом, Гегель, даже помимо своей воли, разрушал обветшалое здание старой философии, утверждавшей, что существуют «вечные» истины. В летнем семестре 1821 года Гегель читал курс философии религии. Четыре раза в неделю, от 4 до 5 часов дня, одна из больших аудиторий университета обычно бывала переполнена слушателями. Когда Гейне первый раз пришел на лекцию Гегеля, все места в аудитории уже были заняты, и он с трудом протиснулся в угол, к высокому и узкому окну, где, как ему показалось, есть свободное место. Стройный белокурый юноша с приветливым лицом тотчас подвинулся и жестом пригласил Гейне сесть рядом с ним. Вскоре гул голосов стих, и как-то незаметно для Гейне на кафедре появился профессор. Он был невысокого роста, коренастый; его лицо с толстым прямым носом, резкими чертами, с большими выпуклыми глазами и широким ртом было своеобразно и выразительно. Высокий покатый лоб обличал мыслителя. Длинные волосы спадали вниз по бокам головы, а спереди, на лбу, лежали жидкими прядями. Гегель раскрыл огромную тетрадь, бросил в нее быстрый взгляд и заговорил несколько приглушенным голосом. Речь его была затрудненной; казалось, что каждое слово дается ему нелегко. Гейне мысленно сравнил его с легендарным Сизифом, который в наказание был обречен вкатывать огромные камни на гору, а они неумолимо возвращались обратно. По-видимому, богатство мыслей, наплывавших во время чтения лекции, непрестанносбивало Гегеля с намеченного плана. Порой он обрывал фразу на середине и тотчас брался за другую. Слушать этого сосредоточенного, несколько мрачного на вид человека, в мозгу которого молнией сверкали мысли, можно было только с большим напряжением. Но в аудитории стояла тишина. Шуршали студенческие тетрадки, скрипели гусиные перья и карандаши. Незаметно кончилась лекция, Гегель сошел с кафедры и быстро удалился. У Гейне осталось смешанное впечатление от этого первого «знакомства» с знаменитым философом. Гейне почувствовал, что своеобразный язык Гегеля еще очень труден для него, что он недостаточно подготовлен для восприятия такой сложной философской темы. Он как-то непосредственно и доверчиво поделился своими мыслями с соседом по скамейке, и тот объяснил, что ему, должно быть, еще труднее, потому что он иностранец. Молодые люди разговорились, и Гейне узнал, что его собеседник — молодой поляк из Познани, что его зовут Эвген фон Бреза. В Берлинском университете было много поляков, серьезных, трудолюбивых студентов, и Гейне относился к ним с большой симпатией. — Вы поляк? — сказал Генрих. — Когда я смотрю на ваших соотечественников, я понимаю, что пруссак — не самое лучшее, что есть на земле. Случайная встреча с Эвгеном фон Брезой скоро превратилась в дружбу. Генриха и Эвгена связывало много общих интересов: оба любили литературу, поэзию, философию, обоих тяготил дух феодальной реакции, царивший в Пруссии и во всей Германии. Хотя Эвген Бреза и происходил из дворянской семьи, он был далек от заносчивости прусских юнкеров, считавших себя «перлом создания на земле». Приятели часто совершали вместе прогулки по Берлину, засиживались до поздней ночи в кофейнях, где за чашкой черного кофе собирались и спорили музыканты, журналисты, писатели, художники. Однажды в кафе «Рояль» Гейне, к своему большому удивлению, увидел Гегеля. Генрих не мог себе представить, что этот властитель дум способен вести себя, как простой смертный, посещать кафе и сидеть в кругу обыкновенных людей. Столик, за которым сидел Гегель со своими приятелями, находился неподалеку от Гейне. Он видел, что Гегель, оживленный и смеющийся, весело рассказывающий что-то забавное, совсем не похож на того угрюмого профессора, каким он его привык видеть на кафедре. Генрих увлекался философией Гегеля. Он очень охотно слушал лекции по философии религии и решил со следующего семестра записаться на курс философии всемирной истории. Гейне стал глубже вникать в сущность гегелевского учения. В задушевной беседе с Эвгеном Брезой Генрих сказал: — Гегель разжег мое самомнение. Теперь я уже знаю, что не бог царствует на небесах, как уверяла моя бабушка, а я сам являюсь здесь, на земле, богом. Это была шутка, но в ней таился глубокий смысл. Гегель внушал своим слушателям веру в неисчерпаемую мощь человеческого разума и будил в них творческие силы. Гегель выдвинул тезис: «Все, что разумно, — действительно, и все, что действительно, — разумно». Прусский король Фридрих Вильгельм III и его министры считали Гегеля «оплотом прусской монархии», потому что из этого тезиса они делали вывод о разумности существования феодально-дворянского государства, каким была Пруссия. Но сторонники реакции забывали, что, по диалектике Гегеля, ничто не остается неизменным, и при классовой зрелости бюргерства уже не реакционное, а демократическое государство должно быть признано разумным. Впрочем, и сам Гегель не задумывался над тем, насколько революционна его диалектика и какую роль она сыграет в будущем. Гейне часто думал об этом тезисе Гегеля. Ему страстно хотелось спросить, действительно ли Гегель хочет оправдать прусскую монархию с ее деспотизмом и жестокостью. Но он никак не решался задать такой резкий вопрос профессору, перед которым преклонялся. Не скоро, но все-таки Гейне представился случай побеседовать с Гегелем. Произошло это в конце октября 1822 года. Генрих хотел в зимний семестр записаться на лекции Гегеля, для чего нужно было согласие профессора. Он знал, что Гегель недавно вернулся из поездки в Нидерланды и еще не приходил в университет. Поэтому Гейне решил отправиться к нему домой. Гегель в ту пору жил на берегу реки Шпрее, в доме напротив сада «Монбижу». Генрих робко дернул за ручку колокольчика. Раздался раскатистый звонок, и дверь тотчас открылась. На пороге стоял Гегель в песочно-сером халате, небрежно накинутом на плечи. Лицо казалось усталым, измученным, словно он провел бессонную ночь. Гегель удивленно посмотрел на Гейне, затем как будто припомнил его, приветливо улыбнулся и жестом пригласил войти. Маленький кабинет, сплошь уставленный шкафами с книгами и рукописями, казался еще меньше, чем был на самом деле. Гегель уселся в кресло перед большим письменным столом и предложил Гейне сесть напротив. Генрих, смущенный близостью знаменитого философа, молчал, стараясь разглядеть обстановку кабинета и запомнить все в подробностях. Наконец он объяснил причину своего прихода. Гегель написал записку ректору с просьбой зачислить Гейне, студиозуса юриспруденции, на курс философии всемирной истории. Генрих взял записку, поблагодарил профессора и поднялся, чтобы уйти. Но Гегель неожиданно протянул обе руки и усадил его обратно в кресло. Лицо его стало приветливым и посветлело. — Отчего вы торопитесь, господин Гейне? — спросил Гегель. — Представьте себе, я вас приметил в аудитории. У вас такой прилежный вид. Гейне покраснел от этой похвалы. — Я, господин профессор, очень интересуюсь философией… — Он запнулся и сказал неожиданно для себя: — Такая система философии, как ваша, господин профессор, помогает понять смысл жизни. — Очень рад, — серьезно сказал Гегель. — Не вы один это находите. Гёте тоже высказался в этом духе. Гегель открыл ящик стола, где в необычайном сумбуре были свалены клочки бумаги, письма, газетные вырезки, тетрадки. Но он, по-видимому, прекрасно разбирался во всем этом беспорядке и без труда извлек небольшой листок бумаги. — Вот его письмо! — почти торжественно сказал Гегель. Он глазами пробежал по листку и прочитал вполголоса, как бы про себя: — «С радостью узнаю я из многих источников, что ваше старание просвещать молодых людей приносит прекрасные плоды». — Гегель положил письмо на стол и вдруг весело засмеялся: — Не сочтите меня хвастуном, господин Гейне. Но письмо от такого великого человека, как Гёте, принадлежит не только мне, не так ли? Мы, немцы, не можем не восхищаться тем, что на восьмом десятке жизни Гёте сохранил такую ясность духа. Гейне, смутившись, не знал, что ответить, но он дорого бы дал за письмо от Гёте! А может быть, он и заслужит признание великого старца за свои стихи… Постепенно завязалась беседа. Говорили о Германии, главным образом о ее прошлом. О настоящем Гейне высказывался всегда сдержанно. Он хорошо помнил, что ворота прусской крепости Шпандау всегда открыты для тех, в чьем мозгу бродят свободолюбивые мысли. Гегель стал рассказывать о своем недавнем путешествии в Нидерланды. Он восхищался трудолюбивой страной, изрезанной каналами, ее возделанными полями и садами, ее чистенькими домиками, в которых нет сломанных дверей и выбитых стекол. Живая речь Гегеля текла необычно легко, он словно помолодел, и с воодушевлением, образно описывал и ветряные мельницы, похожие на башни, и старинные башни церквей и соборов, напоминавшие мельницы. С тонким чувством знатока живописи оценивал он картины Рубенса и Ван-Дейка в Антверпене. Рембрандта в Амстердаме и виденные им на обратном пути творения Вальфрама в Кельне, Беттендорфа в Ахене. Тут же Гегель рассказал, что он видел в Ахене трон, на котором короновали Карла Великого и прочих германских императоров. Проводник объяснил Гегелю, что здесь было короновано тридцать два императора. — Я сидел на этом стуле, как на всяком другом, и испытывал удовольствие только оттого, что мог на нем отдохнуть. Живой рассказ Гегеля произвел такое впечатление на Гейне, будто он сам совершил это путешествие. Уже уходя, в передней, Гейне вдруг сказал: — Вот что я вас давно хотел спросить, господин профессор… Вы утверждаете, что все, что существует, разумно. Можно ли это сказать, например, о некоторых современных немецких княжествах, где царят произвол, угнетение и продажность? Гегель подумал минуту. Лоб его нахмурился, философ словно сгорбился и выглядел уже не пятидесятидвухлетним крепким человеком, а стариком с осунувшимся лицом и мешками под глазами. — Вы, господин Гейне, говорите о Пруссии?.. Не бойтесь, не бойтесь, я уважаю всякую зрелую мысль. Так вот, может быть, надо сказать так: «Все существующее могло бы быть разумным». Вы поняли меня? Гейне крепко пожал руку профессору на прощание. Он шел домой окрыленный, взволнованный множеством впечатлений от этого разговора с Гегелем. И какими жалкими, провинциальными, бескрылыми казались теперь былые беседы со Шлегелем, хотя он и увлекал воображение поэта в далекие страны… Встреча с Гегелем будила в Гейне новые творческие силы. Ему хотелось побольше учиться, знать, писать стихи, говорить правду о жизни.Первая книга
Все сильнее захватывал Гейне в Берлине бурный и непрерывный поток людей, мелких и крупных событий, впечатлений, мыслей и чувств. И когда Гейне вдумывался в жизнь прусской столицы, ему яснее становилось, что блестящая и сверкающая накипь только скрывает то мрачное, темное и безобразное, что таится в самой сущности прусской дворянско-феодальной монархии. Вглядываясь в нарядную толпу, в час дня слонявшуюся на Унтер ден Линден, Генрих научился острым взором различать в этой толпе тех, которые не знают, будут ли они обедать сегодня. Он видел в Берлине людей из народа, мастеровых, ремесленников, рабочих мастерских, он знал, что им тяжело живется, хотя они и работают с утра до ночи. Генрих встречал на боковых улицах нищих, калек, жалких инвалидов войны, оборванных матерей с бледными, голодными детьми на руках, — и сердце поэта, доброе, отзывчивое к чужому горю, содрогалось при мысли о социальной несправедливости, царящей в его стране. Гейне писал новую трагедию — «Ратклиф», из жизни шотландских горцев, мрачную трагедию, где над поступками людей властвовала неумолимая судьба. Английские романы, прочитанные поэтом, особенно сочинения Вальтера Скотта, помогли ему почувствовать суровый колорит шотландского феодального замка. В этой трагедии была одна сцена, когда герой, Вильям Ратклиф, юноша, отвергнутый высшим обществом и ставший разбойником, грабившим богатых и раздававшим их имущество беднякам, произносит пламенную речь против бездельников, утопающих в золоте:Письмо
В осенний вечер, когда за окном струились потоки дождя, а в комнате было холодно и сыро, Генрих лежал на софе, укрывшись пледом, и читал. В дверь постучали. Неужели это квартирная хозяйка пришла поделиться с ним соседскими сплетнями? Как некстати… Стук повторился, и, прежде чем Гейне успел сказать «Войдите», на пороге появился почтальон, промокший и озябший, с большой сумкой за спиной. — Вы студиозус Гарри Гейне из Дюссельдорфа? — спросил почтальон. — Вам письмо. Распишитесь. Генрих неохотно поднялся и протянул руку за письмом. Он увидел на сером самодельном конверте знакомый почерк матери. Сердце наполнилось тревогой. Ничего хорошего он не ждал из дома. Еще год назад отец Гейне окончательно разорился и был вынужден оставить Дюссельдорф. Часто в грустные минуты Генрих представлял себе, как тяжело должно быть семье, покидающей насиженное место, дом, в котором знаком каждый угол, приятелей, даже собаку, которую нельзя было взять с собой. Теперь его родители, братья и сестра жили в Ольдеслое, в чужом голштинском городке, без родных и знакомых. Руки Генриха дрожали, когда он вскрывал конверт. При бледном свете лампы он с трудом разбирал торопливый почерк матери. «Дорогой Гарри, — писала она, — давно я не разговаривала с тобой. Много раз бралась за письмо и откладывала его. Все не хотелось огорчать тебя, а веселого у нас мало. Отец болеет, несчастье сгорбило его, и куда девалась его военная выправка и веселый, беззаботный смех. Я тоже…» Генрих глубоко вздохнул, на мгновение отложил письмо. Он зажмурил глаза и вдруг в темноте увидел Болькерову улицу, пьяного Гумперца, валяющегося в канаве, мальчишек, которые так любили дразнить его, а потом представил себе отца, статного, жизнерадостного, в своем пудермантеле, со свежевыбритыми щеками. Куда все это делось? Генрих открыл глаза. Лампа чадила. Он подкрутил фитиль — свет стал ровнее и еще бледнее. Теперь можно было читать дальше. В письме говорилось о трудной жизни, о братьях, учившихся в школе, о сестре Шарлотте. Как мило и нежно умела описывать мать! А в конце Гейне нашел самое страшное, самое горькое для него. «Среди наших бед и несчастий, — писала мать, — есть только одна приятная новость, которую сообщаю тебе, хотя и с большим опозданием, Дядя Соломон выдал 15 августа сего года Амалию замуж за Иона Фридлендера. Ты, верно, знаешь его по Гамбургу. Говорят, что это прекрасный молодой человек, к тому же богатый, и ты, наверно, порадуешься за свою кузину. Дядя был так добр, что пригласил нас на свадьбу и прислал денег на дорогу, но мы не могли поехать из-за болезни отца и знаем только по слухам, что праздник вышел на славу и обошелся дяде чуть не в двенадцать тысяч талеров…» Все завертелось перед глазами Генриха, узкие готические буквы письма расплылись и приняли фантастические формы. Слезы хлынули из глаз. Он закрыл лицо руками и упал на софу. Все это время Гейне старался не вспоминать про свою неудачную любовь. Порой ему казалось, что он совсем забыл Амалию. Тогда Генрих думал, что это была не любовь, а юношеская глупость, создававшая какой-то идеал из обыкновенной, совсем незначительной девушки. Он ведь не мог не знать, что рано или поздно она выйдет за кого-нибудь замуж, а скорее всего именно за этого Иона Фридлендера, особенно ненавистного Генриху пошлого франта. Но почему же у него сейчас так болит сердце и скорбь кажется бездонной?.. Слезы несколько успокоили Генриха. Придя в себя, он почувствовал, что не может оставаться один. Ему захотелось на воздух, на улицу, к людям, к чужим, незнакомым, которые не увидят и не почувствуют, что он в горе, в глубоком горе. Дождь уже прошел, но всюду стояли большие лужи. Экипажи обдавали прохожих комьями липкой грязи, было уже совсем темно, тяжелые тучи окутали небо. В окнах домов дрожали разноцветные огоньки. Генрих не знал, куда и зачем он идет. Ему хотелось шагать, шагать без конца по этим геометрически прямым берлинским улицам. Он не замечал ни пронизывающего октябрьского ветра, ни холодных струек воды, стекавших с деревьев, под которыми он проходил. Генрих промок и устал и, когда увидел на углу Шарлоттенштрассе ярко освещенное окно винного погребка Люттера и Вегенера, неожиданно для себя распахнул дверь и вошел туда. На него пахнуло теплом и смешанным запахом винных бочек, жареного мяса и острых кухонных специй. В низком сводчатом погребке стоял веселый шум. Табачный дым застилал глаза, и Гейне с трудом разыскал маленький свободный столик. Бойкая служанка подала ему бутылку рейнвейна и яичницу на раскаленной сковородке. Она взглянула в бледное лицо незнакомого посетителя и сказала: — Вы, молодой человек, верно, у нас впервые? Гейне пробормотал: — Да-да… то есть нет. Служанка, увидев его смятение, отошла к другому столику. Вино заискрилось в высоком зеленом бокале. Гейне осушил его залпом; с непривычки у него закружилась голова, и вместе с тем мысли как-то прояснились, а по телу разлилась теплота. Сколько бы ни хотел Генрих отвлечься от тяжелых мыслей, они навязчиво одолевали его, Ну что, в самом деле, для него Амалия? И для чего ему эта холодная красота бездушной девушки? Он мысленно сравнивал ее с изображением мраморной Афродиты, богини любви, виденной им в Дюссельдорфском музее. По древнему преданию, Афродита вышла из пены морской на берег Кипра, и от такого чудесного рождения она холодна, как море. Гейне вынул записную книжку и карандаш. Под пьяный гул голосов, под звон бокалов и пивных кружек в голове поэта звучали слова, и строки сами ложились на бумагу:Тучи над головой…
Пришла зима. Она была холодная, сырая и тяжелая для Гейне. Нервное потрясение, казалось, сгладилось, исчезло. Но поэта мучили головные боли, сверлившие виски, отдававшиеся в затылке. Он просыпался утром и не мог подняться от слабости. Звенело в ушах, трудно было взяться за книгу. Гейне не мог посещать университет. Он пропустил много лекций, а между тем надо было кончать курс: деньги, отпущенные ему дядей, подходили к концу. Когда Гейне в последний раз пришел в контору банкира Липке, чтобы получить очередную сумму, тот предупредил его, что больше денег не поступало и счет Генриха Гейне будет закрыт. Кровь приливала к лицу Гейне, когда он думал о тех унижениях, которым он подвергается, прося каждый раз подачку у богатого родственника. С каким удовольствием он написал бы гамбургскому миллионеру, что больше не нуждается в его благодеянии и может жить на свой заработок! Гейне хотел бы послать матери столько денег, чтобы она могла купить домик и ни от кого не зависеть. Но пока это были только мечты. Стихотворения никаких доходов не приносили, издатели, печатавшие их, считали себя бескорыстными покровителями поэзии. Быть может, заняться журналистикой? И Гейне обратился к редактору «Рейнско-вестфальского вестника», издававшегося в Гамме, с предложением написать для газеты очерки о берлинской жизни. Но редактор Шульц медлил с ответом. Шли дни, деньги иссякали, положение становилась плачевным. Эвген Бреза, лучший берлинский друг Гейне, теперь ежедневно посещал его. Он старался утешить больного поэта, приводил к нему врачей, но они ничем не могли помочь и уверяли, что организм сам преодолеет болезнь. Гейне рекомендовали попробовать морские купанья, но для этого тоже нужны были деньги. Как-то к Гейне пришел профессор Губиц. Он сочувственно посмотрел на бледного, худого юношу и сказал ему: — Я только что виделся с банкиром Липке, и он сообщил мне, что завтра в Берлин приезжает ваш дядя, Соломон Гейне. Я обещаю вам переговорить с ним о вашем положении. Гейне не любил жаловаться, но ему пришлось подробно рассказать Губицу о своих делах. Он добавил, что если дядя лишит его субсидии, то ему придется оставить университет и Берлин, уехать в провинцию и стать домашним учителем или писцом у нотариуса. Губиц был вне себя от такой перспективы. Этого нельзя допустить! Нельзя погубить такое необыкновенное дарование! Но при этом он, как всегда, стал поучать молодого друга: — А вы при встрече с дядей будьте скромны, как подобает юноше, и выражайте ему все знаки почтения. Этим вы расположите его к себе больше, чем стихами, в которых он ничего не смыслит. На другой день к Гейне пришел дядя Соломон и привел с собой своего друга банкира Липке и профессора Губица. В смущении Генрих поднялся с постели и нерешительно подошел к дяде. Тот неохотно поцеловал его, но ободряюще похлопал по плечу. — Что ты, Гарри, такой бледный? — сказал Соломон Гейне. — Наверно, берлинский климат тебе вреден. — И, обернувшись к Липке и Губицу, добавил: — А может быть, вы, господа, плохо кормите моего племянника? Липке деланно засмеялся, а Губиц сказал серьезно: — Поэзия, господин банкир, высокое и благородное, но не доходное дело. — Знаю, знаю! — ответил дядя Соломон. — По-моему, поэзией надо заниматься в самом крайнем случае. Она до добра не доводит. Вот вам пример, — И он указал жестом на племянника, молча стоявшего у стола. — Ваш племянник, — серьезно сказал Губиц, — поразительный талант. Его надо поддержать и дать спокойно развиваться. — Слыхали, господин Липке? — раздраженно воскликнул Соломон Гейне. — Мой племянник Гарри, оказывается, гений, и мы, простые смертные, должны снабжать его деньгами! Недурно сказано, господин профессор!.. А ты как думаешь, Гарри? Когда же ты наконец закончишь университет? Все сроки проходят… — Я учусь, дядя, по мере сил. Но я ведь болен и поэтому немного отстал. Наступила мучительная пауза. Соломон Гейне сидел, опустив глаза, опираясь на толстую палку. Он сосредоточенно думал о чем-то и наконец сказал: — Постараюсь поверить вам, господин профессор, что Гарри — гений. Дай бог, чтобы ваши слова оправдались. А пока что, Липке, пожалуйста, уплачивайте моему племяннику положенную ему сумму еще три семестра. Я пришлю вам авизо[8] сейчас же по возвращении в Гамбург. А теперь прошу вас, господа, отобедать со мной у Ягора… Ты ведь, Гарри, наверно, не сможешь пойти с нами? — Не смогу, — тихо сказал Генрих. Ему страстно хотелось, чтобы это свидание возможно скорее окончилось. Оно казалось емуновым унизительным испытанием. Особенно же Генрих боялся остаться с дядей наедине и услышать что-нибудь об Амалии. Соломон Гейне на другой день уехал из Берлина, передав племяннику привет через Липке. Наконец-то пришло долгожданное письмо из «Рейнско-вестфальского вестника». Редактор Шульц извещал Гейне, что согласен печатать «Письма из Берлина», если они окажутся интересными и разносторонними. В очень деликатной форме Шульц напоминал молодому автору, что его очерки должны считаться с обстоятельствами и духом времени. Этот весьма прозрачный намек на строгости цензуры болезненно отозвался в сердце Гейне. Все же он принялся за работу. Вскоре произошло очень тревожное и неприятное событие. Эвген фон Бреза пришел к Гейне необычайно взволнованный. Его глубокие черные глаза горели, на щеках проступали яркие пятна. Он сообщил о беде, постигшей польских студентов. Тридцать два человека были арестованы, и теперь в аудиториях оставалось не больше полдюжины его земляков. За ним тоже установлена слежка. И все это потому, что они — польские патриоты, желающие видеть свою родину объединенной и счастливой. Генрих с волнением слушал рассказ польского друга. Он знал, что молодые люди мечтали о широком восстании, могущем освободить родину от власти Австрии, Пруссии и царской России, создателей «Священного союза», возглавляемого всесильным князем реакции, австрийским канцлером Меттернихом. Эвген фон Бреза, не теряя свойственной ему жизнерадостности, говорил, что, может быть, и ему придется кормить клопов на тюремной койке крепости Шпандау. С тяжелым сердцем Гейне утешал друга, и, расставаясь с ним, думал о его будущем. Он знал, что польские студенты участвовали в подпольных кружках и что эти кружки разгромлены. Первое «Письмо из Берлина» Гейне написал 26 января 1822 года. Оно было необычно для журналистики того времени. Перед читателем в поэтических образах вставали картины прусской столицы. Вся жизнь от верха до низа — от королевского дворца до лачуги на окраинах — рельефно выступала под пером Гейне. Рестораны, кондитерские, театры, университет, улицы, набережные, мосты — все составляло в этом письме единый своеобразный пейзаж большого города. А люди! Как умело изображал Гейне и знаменитых и никому не ведомых жителей Берлина, сколько юмора вложил он в описание своих героев! Письмо было напечатано в «Рейнско-вестфальском вестнике» и имело ошеломляющий успех. Берлинцы, не читавшие этой провинциальной газеты, старались раздобыть ее и передавали из рук в руки. В салонах заговорили о Гейне не только как о поэте, но и как о талантливом журналисте. Рахель фон Фарнгаген гордилась своим «крестником», как она в шутку называла Гейне. Но радость от успеха была омрачена. Новые гонения на свободомыслящих студентов заставили Эвгена фон Брезу спешно покинуть Берлин. Гейне сам уговаривал его сделать этот шаг из предосторожности. Сыщики и королевские шпионы уже подбирались к Брезе и его сотоварищам. С грустным ощущением одиночества принялся Гейне за второе письмо из Берлина. Он не мог не поделиться с читателем причинами своей тоски: «Мой дорогой друг, милейший из смертных, Эвген ф-Б, уехал вчера! Это был единственный человек, в обществе которого я не скучал, единственный, оригинальные остроты которого способны были развеселить меня до жизнерадостности и в милых, благородных чертах которого я мог отчетливо читать, какой вид имела некогда моя душа, когда я вел еще прекрасную, чистую жизнь цветка…» Второе письмо из Берлина было гораздо резче по то-ну, чем первое. Гейне сам называет себя в нем придирчивым и сердитым. Он как бы срывает внешнюю оболочку с Берлина и показывает, что прусская столица — это по существу глухая провинция, вошедший в поговорку городок Кревинкель, где перемывают косточки друг другу и без устали злословят на любую тему, кроме политической. Цензура обратила внимание на этот очерк Гейне и вычеркнула из него самые острые места. Но и в таком урезанном виде газета была нарасхват; когда Гейне пришел к Рахели Фарнгаген, перед ней на столике лежал номер «Рейнско-вестфальского вестника». Увидев поэта, она вскочила и со свойственной ей экстравагантностью завертела его в вальсе по комнате. Потом, смеясь, выпустила его из рук и, потрясая в воздухе газетой, как флагом, вскричала: — Да вы, Гейне, не знаете сами, что вы написали! Позвольте вам прочесть. — И Рахель громко продекламировала с пафосом заключительные слова корреспонденции Гейне: — «…душа моя объемлет любовью весь мир, когда я в ликовании готов обнять русских и турок и когда меня влечет упасть на братскую грудь скованного африканца! Я люблю Германию и немцев; но не меньше люблю и обитателей прочей земли, которых в сорок раз больше, чем немцев. Ценность человека определяется его любовью. Слава богу! Я, значит, стою в сорок раз больше тех, кто не в силах выбраться из болота национального эгоизма и любит только Германию и немцев». Рахель отложила газету и торжествующе посмотрела на Гейне, словно эти слова принадлежали ей. — Я думаю, — сказал Генрих, — что я дал хорошую оплеуху старонемецким ослам. Некоторые из посетителей вашего салона тоже, должно быть, поморщатся… Рахель Фарнгаген улыбнулась: — Вы смелый, Гейне. Никто бы этого не сказал: у вас слишком скромный вид. — Бои только начинаются, — сказал Гейне. — Вы еще увидите, как я всажу кинжал в брюхо прусского чудовища!Самое заветное
С наступлением весны Гейне почувствовал себя лучше. Головные боли стали реже, слабость почти прошла. Со свежими силами принялся поэт за работу. Он снова появился в аудиториях университета и занимался юриспруденцией. Третье «Письмо из Берлина», хотя и в изуродованном цензурой виде, было тоже напечатано в газете. Но среди всех этих занятий было у Гейне самое заветное — его стихи. Он их писал часто и много. Мало с кем мог он поделиться теперь новыми созданиями своей музы. Порой приносил он небольшие листки бумаги с аккуратно переписанными строфами стихотворений Фарнгагенам или супругам Роберт. Только им не стеснялся показывать он свою интимную лирику. Он хотел составить цикл стихотворений, подобрав их в определенном порядке, и затем опубликовать вместе с двумя трагедиями — «Альмансор» и «Ратклиф». Поэт называл свою новую лирику «пропуском в лазарет его чувств». Друзья в шутку спрашивали, появились ли новые жильцы в его лазарете — другими словами, написал ли он что-нибудь новое. В стихотворениях Гейне звучала тема неразделенной и несчастной любви. Он вернулся к этому, но уже по-другому, В первых стихах были ночные страхи и волшебство мертвенно бледной луны, от них веяло кладбищенской жутью. Теперь лирика Гейне светилась солнечным светом, дышала запахами весенней листвы, сверкала в уборе цветов, звучала хором птичьих голосов:В дороге
Красные черепичные крыши были видны издалека, когда почтовая карета подъезжала к Люнебургу. Маленький городок, тихий, сонный, утопал в тенистых садах. Майское солнце приветливо золотило кроны деревьев и скользило по оконным стеклам домов, вытянувшихся вдоль улиц. Здесь, переселившись из Ольдеслое, жила теперь семья Гейне. Самсон Гейне, больной и удрученный неудачами, уже не пытался хорошо устроиться. Семья жила на те средства, которые отпускал ей ежемесячно Соломон Гейне. Этих денег хватало на очень скромную жизнь в непритязательном Люнебурге. Сердце Гарри болезненно сжалось, когда он увидел отца и мать. Прекрасные глаза Самсона потускнели, гордое выражение лица исчезло, а его улыбка стала детски беспомощной. Мать поседела, и, когда она торопливо накрывала на стол, чтобы накормить любимого сына, руки ее дрожали и мелкие слезинки стекали по щекам, прорезанным глубокими морщинками. Приветливо встретила Гарри сестра Шарлотта. Еще недавно она была девочкой, и поэт едва узнал столь милые ему черты в красивом и нежном лице девушки. Шарлотте было уже двадцать три года, и она собиралась выйти замуж за молодого купца Людвига Эмбдена. Гарри еще в Берлине узнал об этом из письма жениха Шарлотты. Свадьба должна была состояться месяца через полтора. Подросли и братья Гейне: Густаву исполнилось семнадцать лет, а Максу — пятнадцать. Оба учились в местной школе и увлекались латинскими и греческими классиками. Гарри смотрел на этих краснощеких мальчуганов, одинаково одетых в длинные штаны с бретельками и шерстяные куртки, очень бойких, по-мальчишески задорных, и они казались ему такими чужими и далекими, что и разговаривать с ними было не о чем, разве о латинских существительных с окончаниями на «im» и о разных грамматических правилах. В первые дни пребывания в Люнебурге Гарри мучили непрестанные головные боли. Резкий солнечный свет слепил глаза, сильная слабость охватывала все тело, он едва держался на ногах. Мать ставила ему горячие компрессы, иногда облегчавшие боли, а отец философствовал на тему, что беспорядочная жизнь в Берлине до добра не доводит. К старости Самсон Гейне стал склонен к поучениям, словно забыл, что за его спиной лежат годы веселой и легкомысленной жизни. Но Гарри с неослабевающей любовью относился к этому гордому и благородному неудачнику. На семейном совете было решено, что Гарри останется в Люнебурге, чтобы укрепить здоровье и подготовиться к продолжению университетских занятий. Мать настаивала, чтобы он, немного отдохнув, съездил в Гамбург повидаться с дядей Соломоном. — Ведь дядя, — сказала она с легким вздохом, — единственная наша опора, и надо проявлять почтительность к нему. Мать добавила, что Гарри в Берлине не был достаточно внимательным к дяде и это уязвило старого банкира. Гарри бродил по Люнебургу и наслаждался одиночеством. Он чувствовал себя как бы в дороге, как путник, не нашедший еще надежного пристанища. Ему надо было преодолеть отвращение к сухой юриспруденции, взяться за учебники и окончить университет. В Берлин возвращаться он опасался, поступать в новый университет ему не хотелось. Он решил назло врагам, изгнавшим его из Геттингена, вернуться в это «ученое гнездо» и получить диплом из рук геттингенских педантов. Он мог хорошо подготовиться к экзаменам. Здесь, в Люнебурге, этой «резиденции скуки», как называл Гарри городок, было много целебно-успокаивающего, заставляющего забыть невзгоды и волнения столичной жизни. Сюда не доходили газеты и журналы, и Гарри не знал, как встретила пресса его последнюю книгу. В семье «Трагедии» не произвели никакого впечатления. Матери они не понравились, Шарлотта едва терпела поэтические опыты любимого брата, Густав и Макс ничего не поняли в стихах Гарри, а отец их совсем не читал. Изредка приходили письма от друзей. Берлинский приятель Мозер прислал ему книги: «Историю упадка Римской империи» Гиббона и «Дух законов» Монтескье. Мозер сообщал берлинские новости, и от его писем веяло той суетной жизнью, подробности которой постепенно изглаживались из памяти Гарри, вытесняемые унылым однообразием провинциального быта. Написал в Люнебург задушевное письмо и известный писатель Ламот Фуке. Это был ответ на посланную ему поэтом книгу. В комплиментах, обращенных к поэту, звучало много лестного для молодого автора, но Гейне отлично понимал, что между ним и Фуке лежит пропасть, и высказал это в письме к другу и соратнику Карлу Иммерману. Он писал, что у Фуке прекрасное сердце, но голова полна глупостей. Гейне хотел сказать, что Фуке увлекается пустой романтической мечтой об ундинах и других фантастических существах и преподносит это своим читателям. 22 июня 1823 года состоялась свадьба Шарлотты с Людвигом Эмбденом в Цолленшпикере, между Люнебургом и Гамбургом. Соломон Гейне в качестве почетного гостя присутствовал на торжестве. Здесь он встретился с Гарри и, находясь в хорошем расположении духа, дружелюбно беседовал с ним. Как выяснилось, в гамбургской газете появилась хвалебная рецензия на книгу Гейне, а дядя Соломон привык верить печатному слову. Он хвалил племянника за умение попасть в газету, но строго советовал не увлекаться пустыми делами, а скорее кончать университет и браться за адвокатуру. Ободренный этой встречей, Гейне через несколько дней приехал в Гамбург. За годы отсутствия Гарри в Гамбурге не произошло заметных перемен. Город был все так же одержим торгашеским духом, и по Юнгферштигу с тем же рвением сновали биржевые маклеры и мелкие чиновники, а у Каменных ворот и в кварталах гамбургской бедноты царила все та же нужда. Знакомые улицы и дома, лениво плавающие лебеди на озере у Альстер-павильона, старые друзья, сердечно принявшие его, — все напоминало о прошлом и бередило незажившую рану сердца. Снова зазвучали ритмы любовных песен, и «магия места» вызывала к жизни былые страдания; каждый камень говорил о пережитой любви к Амалии.Встреча
Старый слуга с пышными седыми бакенами стоял в палисаднике перед домом и сосредоточенно чистил сюртук. Он легко проводил щеткой по сукну кофейного цвета, бережно снимал волосок с рукава и вдруг начинал ожесточенно тереть то место, на котором замечал пятнышко. Было раннее утро, солнце ласково согревало землю, и не верилось, что уже октябрь на дворе — до того было тепло и не похоже на осень. Слуга продолжал производить свою операцию, не обращая внимания на окружающий мир. Он был полон сознания собственного достоинства. Неподалеку от дома стоял молодой человек с рюкзаком за спиной. Он держал в тонких, нежных, как у женщины, руках легкую трость. Одет молодой человек был очень тщательно, хоть и небогато. Легкий ветерок развевал шелковый шарф на его шее. Довольно длинный темно-зеленый сюртук сидел на нем не без элегантности. У него были мягкие черты лица, а из-под шапки, сдвинутой на макушку, весело пробивались вьющиеся светло-каштановые волосы. Слабый румянец играл на лице, отражавшем не то озабоченность, не то растерянность. Наконец, отважившись, незнакомец приблизился к палисаднику. Слуга продолжал свою работу, не обращая внимания на чужого человека. Он закончил чистку сюртука, бережно поправил красную ленточку в петлице, ловко перебросил господское платье через руку и приготовился уйти в дом. Тут-то его и окликнул незнакомец: — Простите меня, не вы ли слуга его превосходительства? — Да, — ответил тот. — Чем могу служить? — И это он сказал тоном, каким, несомненно, говорил его барин, когда был чем-то недоволен или расстроен. — Я просил бы вас — и, надеюсь, это не будет вам в тягость — передать его превосходительству это письмо. Слуга искоса посмотрел на молодого человека. Тот был, видимо, взволнован. Он сунул в руку слуге серебряную монету и белый широкий конверт. — Будете ждать ответа? — уже менее сурово сказал слуга. — Его превосходительство еще только встают. — Нет… Я лучше приду завтра поутру. — Ну хорошо, — согласился слуга. Медленной, степенной походкой он поднялся по ступенькам крыльца и толкнул тяжелую входную дверь. Она открылась и тотчас же захлопнулась за ним. Молодой человек еще несколько мгновений постоял перед домом на тротуаре. Так вот где он живет, этот великий немец, к которому совершает паломничество чуть ли не весь цивилизованный мир… Будет ли он принят завтра? Бог весть… И тотчас же озабоченность сошла с лица молодого человека. Саркастическая улыбка заиграла на его губах. Он поправил рюкзак, взмахнул тросточкой и быстро удалился, напевая песенку.…Два маленьких окна скупо освещали длинную, узкую комнату. Посреди стоял простой овальный стол дубового дерева, заваленный книгами и бумагами. Несколько поодаль, у стены, находился другой стол, грушевого дерева, а над ним тянулись полки, уставленные книгами. У стены налево, опираясь на высокую конторку, плотный, несколько грузный старик перебирал утреннюю почту, старательно разглядывая каждый конверт и каждый пакет и раскладывая корреспонденцию по отдельным кучкам. У входа в рабочий кабинет стоял слуга. — Это все, что получено сегодня? — спросил хозяин. — Ах, я совсем запамятовал! Один молодой человек просил передать вам это письмо. Хозяин взял письмо и движением руки дал понять слуге, что он больше в нем не нуждается. Затем он вскрыл конверт и быстро пробежал короткое послание:
«Ваше превосходительство! Прошу Вас о счастье предстать перед Вами на несколько мгновений. Я не буду Вам в тягость, я лишь поцелую Вашу руку и уйду. Зовусь я Г. Гейне, родом из Рейнской области, с недавних пор проживаю в Геттингене, а до этого несколько лет провел в Берлине, где встречался со многими Вашими старыми знакомыми и почитателями (с покойным Вольфом, Фарнгагенами и др.), и с каждым днем все крепче любил Вас. Я тоже поэт и три года назад имел смелость послать Вам свои «Стихотворения», а полтора года назад — «Трагедии вместе с «Лирическим интермеццо». Кроме того, я болен и поэтому совершаю трехнедельное путешествие по Гарцу, и на Брокене я был охвачен желанием совершить в честь Гёте паломничество в Веймар. Я явился сюда как паломник в полном смысле этого слова, пешком и в запыленной одежде. В ожидании исполнения моей просьбы, остаюсь с обожанием и преданностью Г. Гейне. Веймар, 1 октября 1824 г.»
Гёте получал множество таких писем. Со всех сторон осаждали его просьбами о свидании. Многим приходилось отказывать. Ему уже было семьдесят пять лет, и после недавней болезни поэт сильно ослабел. Он не хотел признаться в этом ни себе, ни другим. Все так же брался за работу с утра, все так же педантично разбирался в обширной корреспонденции, возился со своими минералогическими коллекциями, увлекался электромагнетизмом и анатомией. Но он чаще и быстрее уставал и поэтому почти не являлся ко двору и не выезжал на званые вечера. «Жизнь становится тем дороже для нас, чем меньше остается нам жить», — как-то сказал Гёте своему секретарю, и это было горькое признание великого жизнелюбца. Гёте рассеянно посмотрел в окно, выходившее в сад, и задумался. Мысли его текли плавно и спокойно, словно воды широкой, величественной реки. Он обдумывал вторую часть «Фауста», которая давалась ему очень тяжело. Заложив руки за спину, он медленно прохаживался по маленькому кабинетику. Здесь, в полутемной комнатке, куда не долетал уличный шум, раскрывался перед великим поэтом его богатый внутренний мир… «Фауст… В чем его счастье? — думал Гёте. — Я не могу написать трагедию. Это привело бы меня к безумию. Я должен найти путь счастья для Фауста. А что такое счастье? Говорят, что я счастливый человек. Но если я оглядываюсь назад, то я вижу бесконечное количество уступок и отречений, бесконечное количество отказов от того, к чему я стремился. Я вижу непрерывный труд, лишь порой мой путь освещается лучом, напоминающим счастье. И так от начала до самого конца… Быть может, люди нового поколения будут счастливее. Они будут знать, как бороться за это счастье…» Зазвенел мелодичный колокольчик. Десять раз пробили часы под стеклянным колпаком, стоявшие неподалеку, в гостиной. Постучали в дверь. Вошел слуга и остановился на пороге. Это означало, что завтрак подан. Гёте запахнул полы своего халата. Взгляд его скользнул по столу. — Вот что, — сказал он слуге. — Я приму этого молодого человека, который сегодня передал письмо. — Слушаю, ваше превосходительство.
Уже вечерело, и от берегов реки веяло легкой прохладой. Багровый солнечный шар медленно опускался, и аллеи парка опустели. Гейне сидел на мшистой скамейке под сенью широколиственного дерева. Он читал маленькую книжечку, упиваясь каждой страницей. Это был сборник стихов Гёте «Западно-восточный диван». Гейне любил эти цветущие песни и звонкие изречения, в которых все было исполнено благоухания и жара. Гёте перелил в стихи свое восхищение жизнью, и стихи эти были так легки и воздушны, что Гейне всегда изумлялся, как можно написать нечто подобное на немецком языке. Гейне не чувствовал в себе той внутренней слаженности и гармоничности, которая лежала в основе гениальности Гёте. Гейне считал его гением и шутил в кругу друзей, что надо иметь талант к тому, чтобы быть таким поэтическим гением. Он не видел в себе этого таланта, он чувствовал себя прибитым жалкой, раздробленной жизнью, на которую был обречен, как и вся Германия. «Ах, как я страдаю от тряски почтовых дилижансов, ст глупых табачных рож профессоров-педантов, от римских пандектов, от студентов-филистеров, от истинно немецких ослов, ненавидящих «французскую заразу», свободолюбивые мысли французской революции!» Не раз говорил это Гейне в кругу немногих товарищей, с которыми он мог рассуждать о литературе и искусстве и которым мог читать свои стихи. Пустые и чванливые бурши издевались над отчужденностью Гейне и считали его неловким, а то и глупым парнем. Но Гейне твердо знал, чего он хочет. Юриспруденция мало привлекала его. Он все же упорно занимался ею, несмотря на то что продолжал страдать безумными головными болями. Но это все было для так называемой практической жизни. Главное — поэзия, литература, искусство. Что бы ни говорили, он добьется признания. Гейне опять вернулся к мыслям о Гёте. Да, это счастливый человек! Как не похож он на жалких филистеров, униженно сгибающихся перед сильными мира сего!.. Положим, и Гёте должен был также подчиниться немецкой действительности. Но принижающее христианское смирение все же никогда не согнуло его тела, его глаза никогда ханжески не поднимались к небесам и не метались тревожно по сторонам. «Неужели меня не примет завтра этот великий язычник? — подумал Гейне. — Я так много хочу сказать ему…» В эту ночь Гарри Гейне плохо спал на тощем матраце постоялого двора. До полуночи его мучила головная боль — ужасная, сверлившая мозг. Затем он задремал, и ему привиделись высокие белые колонны античного храма, и на ступенях появился высокий жрец в белом одеянии, с лавровым венком в руках. Лицо жреца походило на образ Гёте. Гейне проснулся. Кроткий лунный свет проник в неуютную комнату постоялого двора. Раздавался громкий храп пьяных буршей. Затем Гейне снова заснул. Он увидел загородную виллу дяди Соломона. Дядя улыбался насмешливо, язвительно, грозил племяннику пальцем, а в ушах прозвенела когда-то слышанная фраза: «Если бы мальчик чему-нибудь научился, ему не надо было бы писать стихи…»
… Все произошло буднично просто. Слуга отворил парадную дверь. Он узнал Гейне и попросил его войти. У Гарри подкашивались ноги от волнения, слипались веки, он видел бледный, мерцающий свет, как это происходило всегда перед приступом головной боли. «Как бы не упасть в обморок», — пронеслось в мозгу Гейне. Но он овладел собой и вошел в переднюю. Ему пришлось подняться по широкой лестнице, сразу напоминавшей пышные входы итальянских дворцов. Два прекрасных гипсовых бюста стояли в нишах передней, а на стене красовался план Рима. На пороге молодого поэта приветствовала римская надпись: «Vale»[9]. Слуга провел Гейне по блестящему паркету в комнату Юноны, украшенную огромным бюстом этой богини. Затем Гарри очутился в приемной. Здесь слуга попросил его подождать. Гарри осмотрелся кругом. Комната была похожа на музей. У одной стены стояли старинные клавикорды. Великие музыканты Гуммель и Мендельсон прикасались к этим клавишам; здесь пели известные певицы Зоннтаг и Каталани. Эскизы знаменитых художников, гравюры, мифологические картины украшали стены. Тут же красовался большой шкаф с эстампами и антиками. Бронзовые лампы, статуэтки, вазы дополняли убранство приемной. Гарри пришлось ждать недолго. Но волнение его не проходило. Ему казалось, что он попал в какой-то далекий античный мир, что сейчас появится перед ним великий греческий бог. Дверь в приемную отворилась. Величавая фигура Гёте медленно двигалась ему навстречу. Гейне застыл перед ним. Он увидел высокий лоб, изрезанный морщинами, правильные черты греческого профиля, великолепную голову. И вместе с тем было что-то пугающее в его величии. Гёте пригласил гостя сесть и сам опустился в кресло. Разговор завязывался медленно. Гёте говорил с молодым поэтом с грациозной снисходительностью. Он припомнил, что покойный его друг Вольф сообщал ему о Гейне, даже упомянул о том, что это болезненный молодой человек. Это несколько растрогало Гейне; он почувствовал человеческое беспокойство поэта, в котором видел вечного бога, Юпитера. «Не заговорить ли с ним по-гречески? — подумал Гейне и тут же саркастически пресек свою мысль: — Гёте, очевидно, понимает и по-немецки». И Гейне неожиданно для себя самого сказал, что сливы по дороге между Иеной и Веймаром очень вкусны. Гёте улыбнулся. Как часто в бессонные ночи Гейне думал о том, сколько высокого и глубокомысленного он сказал бы Гёте, если бы ему пришлось встретиться с ним! А теперь… Разговор коснулся поэзии. Гёте не знал стихов Гейне, он не читал их; книжки, присланные поэтом, очевидно, погибли, затерялись на полках обширной библиотеки. Гёте спросил: — Чем вы занимаетесь теперь? — Я хочу написать «Фауста». Гёте раздражил ответ молодого поэта, и неожиданно резко он сказал: — Других дел в Веймаре у вас нет, господин Гейне? Гейне торопливо ответил: — Лишь только я переступлю порог дома вашего превосходительства, все мои дела в Веймаре окончатся. Он быстро откланялся и удалился. Тысячи мыслей теснились в голове Гейне, когда он очутился на улице. Он с ясностью почувствовал, насколько натура Гёте противоположна его натуре. Вот он только что видел перед собой этого старца, на которого время уже наложило разрушительные следы. Но Гёте — по природе легкий, жизнерадостный человек, для которого самое высшее — наслаждение жизнью. А Гейне? Разве он не любит жизнь и жизненные радости? Ведь его обычный взгляд на жизнь почти совпадает с гётевскими воззрениями. Да, это так. Но для Гёте жизнь, ее сохранение, ее украшение — все чисто практическое — является самым важным. А он, студент Гарри из Дюссельдорфа, очень мало ценит жизнь и мог бы смело отдать ее за идею. Он уже достаточно жил в мире гамбургских торгашей, для того чтобы ему все «практическое» опротивело. Гарри Гейне медленно шел по улице. Он думал, он старался разобраться в тех чувствах, которые пробудила в нем встреча с Гёте. Прощание вышло несколько резким. Может быть, не надо было говорить о «Фаусте»? Зачем было злить старика? Пусть живет своей эгоистически удобной жизнью, среди гипсовых слепков и античных статуй… Гарри на это не способен. Он энтузиаст, преданный идее до самопожертвования, склонный к жертвенному подвигу. Больше в Веймаре делать нечего… Сегодня же Гарри покинет этот город муз. Но его долго будет мучить, больше чем головные боли, великий вопрос: кто живет полнее и счастливее — энтузиаст, одержимый идеей даже в тот миг, когда он за идею отдает свою жизнь, или его превосходительство господин фон Гёте за все свое многолетнее существование? В этот день Гёте занес в свой дневник, по обычаю, лаконично: «2 октября 1824. Гейне из Геттингена».
Доктор прав
Осенью 1824 года, после путешествия по Гарцу, Гейне принялся приводить в порядок свои впечатления. Молодой студент с рюкзаком за спиной исходил пешком многие города Северной Германии — Эйслебен, Галле, Иену, Веймар, Готту, Эйзенах и Кассель. Горный массив Гарца с его вершиной Брокен, прославленной в немецких народных сказаниях и в «Фаусте» Гёте, пленил Гейне своей живописностью. Он полюбил величественную суровую природу гор и хвойных лесов, он увидел простых людей — дровосеков и рудокопов, живших естественной трудовой жизнью. Он противопоставил сердечным и добропорядочным обитателям Гарца вылощенных и бессердечных горожан из светского общества, кичившихся своей «цивилизацией»:IV. Годы странствий
Снова Гамбург
Был рождественский вечер 1825 года. Гарри, зябко кутаясь в шерстяной шарф, сидел за столом в комнате сестры, жившей в Гамбурге. Он писал в Люнебург Рудольфу Христиани, как всегда, кратко и вместе с тем обстоятельно. Образным языком поэта сетовал Гейне на свое пребывание в Гамбурге. «Дорогой Христиани! Скверная здесь жизнь. Дождь, снег и слишком много еды. И я очень зол. Гамбург днем — большая бухгалтерия, а ночью — большой кавардак…» Неопределенность положения мучила Гейне. Адвокатом он не стал и уже не собирается стать им. Почему? Он сам не мог объяснить это точно. «Все теперь думают, — писал он Христиани, — что я остаюсь здесь для адвокатства! Но я знаю меньше, чем кто-либо, что я здесь стану делать. Ты только не думай, что я бездельничаю, — напротив, где бы я ни находился, я пишу стихи. Следующую замечательную песню я сочинил вчера вечером. Разве она не изумительна? Но для того чтобы ты с этим согласился, мне нужно действительно ее написать, что я и делаю:«Я хочу видеть страну моего «Ратклифа»…»
Близилось время выхода второго тома «Путевых картин». Как приятно было читать свежие, пахнущие жирной типографской краской листы корректуры! Гейне правил их с неутомимым усердием, часто менял целые фразы и выражения, добиваясь наибольшей ясности мысли и изящества стиля. Наконец, когда до выхода книги осталось не больше недели, Генрих явился в банкирскую контору дяди Соломона и положил на его конторку изящно переплетенный в красный сафьян том своих сочинений. Он переплел печатавшиеся листы и объяснил дяде, что тот может стать его первым читателем. Это польстило банкиру, который был неравнодушен не только к своей славе, но и к славе племянника. — Хорошо, хорошо, — проворчал Соломон Гейне. — Читать мне некогда, книги не мое дело — разумеется, кроме бухгалтерских. Но я рад, что ты становишься известным писателем. Известным можно быть в любой области. Но все-таки скажи мне, что ты думаешь предпринять дальше? — Я хочу поехать в Англию, я хочу видеть страну моего «Ратклифа», — твердо сказал Генрих. — Что ж, поезжай, — был ответ дяди. — Но в Англии жизнь очень дорога. Дядя Соломон удивленно взглянул на Гарри: — Ты ведь недавно получил от меня деньги. — Да, это на хлеб насущный, а для жизни мне нужен хороший аккредитив на банк Ротшильда в Лондоне. Генрих получил кредитное письмо на четыреста фунтов стерлингов вместе с рекомендацией, адресованной Джемсу Ротшильду. На прощание дядя сказал: — Кредитное письмо дается только для формального подкрепления рекомендации, а ты изворачивайся со своими наличными деньгами. До свиданья!.. Тотчас по приезде в Лондон Генрих явился в контору Ротшильда, представил свое кредитное письмо главе банкирского дома, получил всю сумму сполна и приглашение на званый обед в придачу. Трудно представить себе ярость старого Соломона, который дал аккредитив племяннику только для того, чтобы продемонстрировать перед Ротшильдом свою щедрость. Генрих предвидел гнев дяди и внутренне посмеивался над хвастуном, которого он хорошо проучил. Впечатление от огромного и шумного Лондона, затянутого туманами и фабричной копотью, были разнообразны и значительны. Гейне казалось, что он попал не только в другую страну, но и в какой-то другой мир, где жизнь текла совсем иначе, чем у его соотечественников. Сперва Гейне отпугивало «машинообразное движение» уличной толпы, и в суете лондонской столицы он чувствовал себя маленьким и затерянным. Парламент, Вестминстерское аббатство, английский театр — вот круг интересов Гейне. В парламенте он слушает речи Каннинга. Джордж Каннинг, ставший у власти в 1822 году, премьер Англии, министр короля Георга IV, глава либералов и защитник интересов британской торговой буржуазии, был действительно яркой фигурой на тусклом государственном фоне Европы его времени. Франция и Англия вели борьбу не на жизнь, а на смерть за господство на море. Испанские колонии в Южной Америке восстали против Испании и после Венского конгресса с оружием в руках отстаивали свою независимость, образовав ряд самостоятельных республик. Политические деятели держав «Священного союза» отказались признать государственные новообразования в Южной Америке и выискивали способы вновь подчинить их испанской короне. В противовес этой политике «Священного союза» английское правительство, возглавляемое Каннингом, поспешило признать независимость южноамериканских республик, прикрываясь либеральной фразой и выбрасывая лозунг: «Гражданская свобода и свобода религии во всем мире!» На самом деле этот шаг, предпринятый британским правительством, был только маневром, предназначенным открыть для английской торговли новые рынки сбыта в Южной Америке. Либеральные фразы английского премьера, перелетая на материк, окрыляли далекими надеждами бесправную и угнетенную германскую буржуазию, за отсутствием своей политической жизни живо интересовавшуюся политикой зарубежных стран. Германское бюргерство с большим вниманием следило за дебатами в английском парламенте, в котором состязались между собой тори и виги, за прениями во французской палате депутатов, за освободительным движением греков. Гейне был удивлен той оживленной общественной жизнью, той свободой печати и собраний, которые являлись неслыханной вещью для немецких современников. Слушая выступления «богоравного Каннинга», Гейне сравнивает дебаты в английском парламенте, их логичность, независимость и остроумие с тупыми, трусливыми и ничтожными прениями южногерманских сеймиков. Англия являлась в ту пору классической страной промышленного капитализма. За два десятилетия XIX века она быстро перестраивалась в капиталистическую страну, утверждавшую машинное производство. Гейне почти враждебно воспринимал вторжение машины в человеческую жизнь: «Эти искусные сочетания колес, стержней, цилиндров и тысяч маленьких крючков, винтиков и зубчиков, которые движутся почти одушевленно, наполняют меня ужасом. Определенность, точность, размеренность и аккуратность в жизни англичан пугали меня не меньше, точно так же, как машины, точны и люди, и люди показались мне машинами». Своим наблюдательным взором поэт сумел увидеть за нарядной роскошью аристократических кварталов Лондона нищету рабочих окраин города. Эти контрасты болезненно воспринимались Гейне и вызывали в нем резкую смену настроений. По-настоящему увлекали Гейне литература, искусство, театр Англии. С детства владея английским языком, он всегда зачитывался творениями Шекспира и Байрона, Вальтера Скотта и английских романтиков; его привлекала старинная архитектура британской столицы, и, гуляя вдоль набережной Темзы или осматривая Тауэр, Гейне вслушивался в голоса далеких эпох, когда правили короли, уже давно погребенные под плитами Вестминстерского аббатства. Часто Гейне думал о героических событиях английской революции XVII века, приведшей на эшафот Карла I Стюарта. Старинные театры Дрюри-Лейн и Ковент-Гарден, несмотря на XIX век, казалось, еще дышали ароматом шекспировского времени. Великий наследник традиций шекспировского театра «Глобус», трагик Эдмунд Кин зажигал сердца зрителей игрой в классических трагедиях. Эдмунду Кину было в это время около сорока лет. Сын театрального плотника и актрисы, он с четырехлетнего возраста вступил на театральные подмостки и танцевал в балете. Отданный в школу, Эдмунд сбежал и, став юнгой на корабле, узнал всю тяжесть морской службы. Природное чувство театральности спасло его от этих тягот: юноша неожиданно прикинулся хромым и глухим и за негодностью был освобожден. Теперь он решил себя посвятить театру, но этот некрасивый и низкорослый актер долгое время терпел неудачи в провинциальных театрах. В 1814 году ему удалось сыграть роль Шейлока в трагедии Шекспира «Венецианский купец». Это был триумф, который укрепил за Кином первое место трагедийного актера. Кин добился мировой славы, а его безумные поступки и романтические похождения создали ему репутацию «гения и беспутства». Гейне посчастливилось увидеть Эдмунда Кина в его главной роли — Шейлоке. Этот вечер навсегда остался в памяти немецкого поэта. Его поразило все: и внешний облик жадного и жестокого ростовщика Шейлока, и своеобразное истолкование роли, отличное от того, которое давал Людвиг Девриент. Гейне тщательно записывал все, что ему приходилось увидеть и узнать в Англии. Он записал и свои впечатления от игры Кина в этот памятный вечер: вот появился Шейлок-Кин, «одетый в черный шелковый полусюртук без рукавов, доходящий только до колен, так что красное, как кровь, исподнее платье, спускающееся до самых пят, выделяется тем резче. Черная, широкополая, но с обеих сторон приплюснутая шляпа с высокой тульей, обвязанной кроваво-красной лентой, покрывает голову, волосы которой, так же как и волосы бороды, длинные и черные, будто смоль, свисают, как бы служа мрачной рамой этому румяному, здоровому лицу, с которого смотрят, вселяя боязнь и трепет, два белых жадных глазных яблока. Правой рукой он держит палку, которая для него не столько опора, сколько оружие. Он опирается на нее только локтем левой руки, и левой же рукой он подпирает коварно задумчивую черную голову, полную мыслей еще более черных, объясняя в это время Бассанио, что следует понимать под употребительным и до сих пор выражением «добрый человек». Не отрываясь смотрел Гейне на сцену, следя за каждым движением великого актера. Шейлок, чувствующий унижения, которым он подвергается в обществе венецианской знати, внутренне горд, и под видимым смирением в нем таится злоба. «В голосе его еле слышен сдержанный гнев, — записывает Гейне, — на приветливых губах извиваются резвые змейки, только глаза не в силах притворяться. Они неустанно пускают свои отравленные стрелы, и этот разлад между наружным смирением и внутренней злобой завершается при последнем слове жутким смехом, обрывающимся внезапно резко, между тем как лицо, судорожно искаженное выражением покорности, некоторое время хранит неподвижность маски, и только глаз, злой глаз, поблескивает на нем, грозящий и смертоносный». Обилие лондонских впечатлений не могло отвлечь Гейне от мыслей о том, что делается там, на родине. Он не видел немецких газет и журналов, не знал, как приняли его «Книгу Ле Гран». Душевной тревогой полны письма поэта к друзьям. Он спрашивал Фарнгагена фон Энзе о судьбе своей новой книги, не запретили ли ее, и тут же признавался: «Все равно написать ее было необходимо. В наше мелкое, раболепное время должно было что-нибудь произойти. Я сделал свое и посрамил тех жестокосердных друзей, которые когда-то собирались сделать так много, а теперь молчат…» Гейне и тосковал по родине, и со страхом думал о своем возвращении. Не ждут ли его преследования и аресты, не заткнут ли ему рот немецкие власти? С неприязнью вспоминал он о Гамбурге, не привлекал теперь поэта и Берлин, «с его пустой жизнью, хитреньким эгоизмом, мелкой пылью». Гейне провел две недели на английском морском курорте Ремсгете, затем отправился в любимый Нордерней и в последних числах сентября очутился в Гамбурге.«Книга песен»
Юлиус Кампе с нетерпением ожидал приезда Гейне. «Книга Ле Гран» имела огромный успех в Германии. В разных газетах появились восторженные отзывы. В одном из них говорилось: «Здесь автор как по содержанию, так и по форме поднимается до такого совершенства, которое позволяет ему занять место в первом ряду немецких юмористических писателей». Автор этой статьи старался изобразить новое произведение Гейне, как «юмористику», для того чтобы оградить его от нападок со стороны властей. Но реакционеры подняли вой, обвиняя Гейне во вредных политических идеях. Правительство Пруссии, Австрии, Ганновера, Мекленбурга и некоторых мелких княжеств запретили распространение второго тома «Путевых картин». Все это только содействовало огромной популярности книги. Ее тайно перевозили через таможни, продавали из-под полы, передавали из рук в руки. Молодое поколение Германии увлекалось книгой, где была рассказана правда о прошлом и настоящем родины. Кампе получил немалый доход от второго тома «Путевых картин». Кроме того, его фирма «Гоффман и Кампе» становилась все популярнее благодаря произведениям Гейне. Он тепло встретил своего молодого автора и поздравил его с такой большой удачей. — Многим не понравилось, — весело сказал Гейне, — что моя книга — это военный корабль с десятками пушек на борту. Уверяю вас, господин Кампе, что снаряжение третьего тома «Путевых картин» будет еще более грозным. Я изобрел для него совершенно новый порох! Гейне передал Кампе объемистую рукопись. Издатель удивился: — Как, уже готов третий том? Вы превосходно работаете. — Не радуйтесь преждевременно, — улыбаясь, сказал Гейне, — я вам принес стихи. — Стихи?.. — протянул Кампе. — Но это совсем не ходкий товар. — Ничего не поделаешь. Здесь десять лет моей поэтической работы, и я хочу, чтобы вы издали эту книгу. Иначе мне придется обратиться к другому издателю. Кампе сощурил глаз. Он это делал всегда, когда хотел выразить сомнение или недоверие. — Предположим, господин доктор, что вы к кому-нибудь и обратитесь. Никто в Германии, кроме Юлиуса Кампе, не станет издавать ваших стихов, да и стихов вообще. Не возражайте мне, прошу вас. Кампе раскрыл рукопись, переданную Гейне, и сказал: — Читайте вслух. Гейне покорно взял листок и прочел тихим, немного глухим голосом:«Новые Афины»
В застекленной галерее загородного мюнхенского ресторана в солнечный зимний день 1827 года за столиком сидели двое: один — пожилой, солидный и сосредоточенный, другой — молодой, с нервными, порывистыми движениями. Он возбужденно что-то доказывал старшему, и его красивые белые руки взлетали вверх, словно рвались за полетом мысли. Тот, что постарше, был мюнхенским журналистом, редактором газеты «Политические анналы», по фамилии Линднер; его собеседник — Генрих Гейне, который недавно приехал в столицу Баварии и совместно 6 ним редактировал газету. — Я не укоряю вас, дорогой Гейне, — рассудительно говорил Линднер, — вы еще молоды и рветесь в бой. Я лучше вас знаю условия жизни в нашем королевстве. Если мы пойдем по вашему пути и будем задевать католическую партию, наша газета приобретет несколько сот новых подписчиков из числа либералов. Но это продлится недолго. Газету закроют, а нас с вами вышлют, пожалуй, из Баварии. Наш издатель барон Котта слишком стар, чтобы подвергаться таким испытаниям, и он никогда не был под подозрением у властей. Гейне с досадливым выражением лица слушал размеренную, поучающую речь Линднера. Вдруг он улыбнулся: сколько людей хотят его образумить, убедить в том, что надо отказаться от безрассудства! Вот Губиц моложе Линднера, а говорил ему все то же. Но Гарри не хочет и не умеет быть благоразумным в том духе, как этого желают благонамеренные господа. — Нет, дорогой Линднер, — сказал Гейне, — очевидно, мне не место в Германии. Я ведь давно помышляю о том, чтобы уехать в Париж. Что меня удерживает от этого? Одно маленькое обстоятельство: я люблю родину и вряд ли смогу жить вдали от нее. Что касается ваших упреков, они не совсем справедливы. Ведь я добросовестно работаю в газете и оказываю ей большую услугу тем, что не пишу в ней. Мои статьи создали бы дурную репутацию и барону Котта и вам. Линднер засмеялся: — Вы так талантливы, Гейне, что иной раз можно пожертвовать и репутацией. Но язык… язык ваш — это жало змеи… — Ах, Линднер, — воскликнул Гейне, — к чему такая ирония! Девушка, разносившая на подносе пиво, приняла восклицание Гейне за обращение к ней и быстро сказала: — У нас, господин, нет такого пива — «ирония», но я могу принести францисканское или брауншвейгское. — Два францисканских, — со смехом сказал Гейне и, обращаясь к Линднеру, добавил: — Я уже успел полюбить Мюнхен, и многое в нем мне кажется приятным, но самое ужасное то, что «иронию» заменяют францисканским[10] ханжеством. Линднер укоризненно покачал головой: — Вы дождетесь, что патер Деллингер возьмется за вас в своей газете, и тогда не видать вам профессорской кафедры в Мюнхенском университете! — Кстати, — заметил Гейне, — вы давно обещаете познакомить меня с министром Шенком. Он мог бы посодействовать мне в получении кафедры. — Я уже говорил о вас, — ответил Линднер. — Он относится весьма доброжелательно к вам и хорошо знает ваши стихи. Ведь он сам и поэт и драматург. В это время к галерее ресторана подкатил нарядный экипаж. Сквозь высокие окна было видно, как из экипажа вышли двое мужчин и две дамы, весело и оживленно беседующие. Линднер воскликнул: — Все происходит как в плохой комедии! Вот сам Шенк приехал сюда, а с ним русский дипломат барон Тютчев, его жена и ее сестра, прелестная Клотильда Ботмер. Через несколько минут Линднер познакомил Гейне с приехавшими в ресторан. Так началась дружба немецкого поэта с русским поэтом Федором Ивановичем Тютчевым. Двадцатичетырехлетний дипломат, служивший в русском посольстве, был всего два года в Мюнхене, но он успел полюбить баварскую столицу, которую новый король Людвиг I обещал превратить в «новые Афины». На первых порах король разыгрывал из себя либерала и покровителя наук и искусств. Город застраивался красивыми зданиями в античном стиле. Талантливый архитектор Лео Кленце немало способствовал украшению Мюнхена. Картинные галереи и музеи, недавно открытый Мюнхенский университет привлекали внимание всей страны. Министр внутренних дел Шенк пригласил в университет философа Шеллинга, привлек в Баварию многих выдающихся художников. В мюнхенской Пинакотеке (картинной галерее) и Глиптотеке (музее скульптуры) было собрано множество денных произведений искусств. Все эти культурные начинания в «новых Афинах» не переродили баварских немцев в древних эллинов. В городе царил затхлый дух католичества, потому что в свое время Южная Германия была меньше всего задета реформой Мартина Лютера. Монахи-иезуиты и католические попы ревностно охраняли души своих прихожан от «французской заразы», то есть от проникновения идей французских просветителей. Поселившись в Мюнхене, Тютчев вскоре женился на молодой вдове, урожденной графине Ботмер, принадлежавшей к старой баварской знати. Она была очаровательной и общительной женщиной, и вскоре скромная гостиная Тютчевых стала средоточием всех выдающихся людей города. Там бывали и министр Шенк, и молодой драматург Михаэль Беер, брат композитора Джакомо Мейербера, философы Окен и Шеллинг, художник Корнелиус и его товарищи — мюнхенские живописцы. Завсегдатаем в доме Тютчевых стал и Гейне. Здесь ему нравилось все: и строгий, взыскательный хозяин дома, не по летам серьезный и до глубины души преданный поэзии, и жизнерадостная хозяйка, Элеонора, и ее сестра Клотильда с лицом греческой камеи, чуткая и нежная почитательница «Книги песен». Вся семья любила слушать, когда Гейне читал свои стихи спокойным, ровным голосом — казалось, без всяких интонаций. Однажды Гейне пришел к Тютчевым. В доме никого не было из посторонних, и Федор Иванович сказал немецкому поэту: — Я перевел несколько ваших стихотворений на русский язык и отослал их в Петербург. Гейне взволновали слова Тютчева. Впервые его стихотворения зазвучат на другом языке, да еще на русском, в далекой и таинственной стране с необъятными дремучими лесами и зимними стужами. Гейне очень мало знал о России, больше по рассказам Шамиссо, Козловского и теперь Тютчева. Его друг Эвген фон Бреза неодобрительно говорил о царе и «русском кнуте». Да могло ли быть иначе: ведь русское самодержавие содействовало уничтожению самостоятельности Польши. — Хаарашо, — сказал Гейне. Это было одно из немногих русских слов, которые он знал от Эвгена фон Бреза. Тютчев засмеялся. Сквозь стекла его очков блеснули умные и выразительные глаза. Он взял листок бумаги и прочитал:По Италии
Резкие звуки рожка весело прорезывали утренний воздух. Как только почтовая карета выехала за городские ворота Мюнхена, выглянуло яркое солнце и небо стало ослепительно голубым. Красивая, вьющаяся в горах дорога вела в Тироль. Гейне с наслаждением высовывал голову в окно кареты навстречу свежему ветру, долетавшему с гор. Мелькали крестьянские хижины; маленькие пастушки, живописно расположившись на берегу какого-нибудь ручейка, приветственно махали рукой, а карета мчалась вперед, оставляя за собой облако золотистой пыли. Гейне любил путешествовать. Ему предстояло увидеть так много в Италии, и впереди были радужные надежды. Поэт был в полной уверенности, что во Флоренции получит письмо от Шенка с королевским приказом о назначении его экстраординарным профессором Мюнхенского университета. Однако дело приняло другой оборот. Вскоре после отъезда Гейне католическая клика начала бешеную травлю поэта. В органе баварских клерикалов «Эос» появилась статья, направленная против Гейне. При помощи цитат из «Путешествия по Гарцу» глава баварских католиков Деллингер доказывал, что Гейне — безбожник, не признающий никаких авторитетов и попирающий все моральные устои. Газета преследовала прямую цель — преградить поэту путь к университетской кафедре. Один из друзей издателя Котта, Игнатий Лаутенбахер, выступил в защиту Гейне и ответил остроумным памфлетом на клевету мюнхенских мракобесов. Но те не унимались. Клика Деллингера продолжала свою кампанию против «человека, который не принял по-настоящему христианства и поэтому обходится или хочет обходиться без религии». Проехав через Иннсбрук в Верону, Милан и Ливорно, Гейне прибыл во Флоренцию. Там он не нашел никакого письма от Шенка. Тщетно прождав обещанного назначения, поэт пришел к горькому выводу, что «Шенк принес его в жертву иезуитам». Красота Италии, богатство памятников прошлого, множество впечатлений несколько сглаживали тяжелое настроение поэта, обескураженного неудачами. Гейне был всегда и во всем поэтом: в Вероне, на городском рынке, где в итальянских торговках он видел потомков древних римлянок, в Милане, где он наслаждался красотой величественного и гармоничного собора, в Ливорно — всюду его захватывал поток свежих впечатлений. Он любовался народными танцами на площадях городов и деревень, представлениями ярмарочных комедиантов, наблюдал мрачные церковные процессии, в которых католический аскетизм странным образом переплетался с необузданным весельем итальянской молодежи. Часто думал он о том, что Италия, эта прекрасная страна, овеянная славой многовековой истории, находилась под властью австрийских штыков князя Меттерниха. Он грустил при мысли, что под каждым померанцевым деревом, выращенным заботливым трудом простых итальянцев, стоит австрийский часовой и грозно кричит: «Кто идет?» В конце августа Гейне прибыл в Ливорно, где пробыл до 3 сентября. Отсюда он пишет письма друзьям, образно рассказывая о своих переживаниях в Италии и жалуясь на незнание языка страны: «Я вижу Италию, но не слышу ее. Однако же я часто веду беседы. Здесь говорят камни, и я понимаю их немой язык. Мне кажется, что они глубоко понимают то, что я думаю. Так, разбитая колонна римских времен, разрушенная башня лангобардов, обветренный готический свод понимают меня очень хорошо. Ведь я сам руина, бродящая среди руин. Равные хорошо понимают равных. Порой хотят мне нашептать нечто интимное старые дворцы, но я не могу расслышать их в глухом шуме дня; тогда я возвращаюсь туда ночью, и месяц — хороший переводчик, который понимает лапидарный стиль и умеет пересказать это на языке моего сердца. Да, ночью могу я хорошо понять Италию, потому что юный народ со своим оперным языком спит и древние встают со своего холодного ложа и говорят со мной на прекраснейшем латинском языке…» Записные книжки Гейне наполняются заметками, беглыми записями, мимолетными мыслями. Все это нужно, все это пригодится для третьего тома «Путевых картин». Юлиус Кампе с нетерпением ждет рукописи, но Гейне, по собственному признанию, больше живет, чем работает. Под благодатным южным небом несколько смягчаются головные боли, но нервы все еще не могут окрепнуть: этому мешают тягостные обстоятельства. Гейне мучается неопределенностью положения, он не может решить, стоит ли ему возвращаться в Мюнхен. По-видимому, нельзя уже надеяться на Шенка. В письме к Тютчеву Гейне все же просит его, как истинного друга, поговорить с Шенком и узнать всю правду. В то же время поэт получает письмо от барона Котта. Старый издатель приглашает Гейне стать редактором новой газеты, которую он хочет издавать. Поэта не увлекает предложение снова взяться за редакторское перо, но он считает, что настало время высказываться решительнее против врагов свободы. Для этой новой, более радикальной газеты Линднер с его умеренными мыслями, пожалуй, не будет пригоден. Гейне пишет письмо приятелю, журналисту Кольбу, приглашая его в соредакторы: «Мое единственное желание заключается в том, чтобы существовала газета для свободного образа мыслей, имеющих в Германии мало подходящих органов… Теперь время идейной борьбы, и газеты — наши крепости. Я обычно ленив и беспечен. Но там, где дело требует защиты общих интересов, там никогда меня не увидят отсутствующим». Из Ливорно Гейне отправился в Лукку. Это был не только красивый старинный городок, но и модный курорт, находившийся в живописнейшем уголке Апеннин. На Луккских водах Гейне провел около месяца, вращаясь в кругу многочисленных туристов разных национальностей и прочих курортных гостей. Здесь Гейне под наплывом многообразных впечатлений начал писать новую книгу «Путевых картин» — «Италию». После отдыха он готовился продолжить путешествие — побывать во Флоренции, Болонье, Венеции, Риме. По письмам из Мюнхена Гейне знал о травле, которой он там подвергся. Если иезуиты надеялись заставить Гейне замолчать, смириться перед ними, они горько ошибались. Об этом Гейне написал в Берлин Мозеру: «В Мюнхене полагают, что я не буду больше нападать на дворянство, так как я живу в центре знати, люблю прелестнейших аристократок и любим ими. Ошибаются. Моя любовь к равенству, моя ненависть к духовенству никогда не была сильнее, чем теперь…» Поэт с грустью думал, что когда-нибудь путешествие по Италии должно окончиться и из мира красоты, «древностей, величественных статуй, высоких аркад, разлитого повсюду великолепия, подлинной итальянской грации» ему опять придется окунуться в немецкие будни Мюнхена или, что еще хуже, Гамбурга. Туда теперь переселилась из Люнебурга его семья. Брат Густав открыл в Гамбурге торговую контору и взял родителей к себе. Отец в последнее время болел и даже не мог думать о работе. Письма, приходившие из дома, вызывали серьезные опасения о его здоровье. И удивительное дело! Чем больше Гейне думал об отце, о матери, о дяде Соломоне, тем суетнее и ненужнее казались ему итальянские странствия, тем сильнее хотелось на родину, в Германию. Иногда поэтому даже казалось, что и над Гамбургом может светить такое же ласковое солнце, как над Луккой. Под влиянием такой чувствительности он написал письмо дяде Соломону. Генрих объяснялся ему в любви, уверяя, что «прекрасный горный воздух, которым здесь дышат, помогает забыть маленькие заботы и огорчения, и душа расширяется». Он пишет дяде, что все его недовольство племянником ведет свое начало от кошелька и денежных расчетов, тогда как сетования Генриха неисчислимы, потому что они духовного характера и исходят из глубины болезненных ощущений. Он просит дядю Соломона примириться с ним, потому что он любит его и думает, что его душа прекраснее всего того, что он видит в Италии. После Луккских вод Гейне продолжил свое путешествие. Он провел семь недель во Флоренции, где его удерживали не только достопримечательности города, но и тайные надежды получить радостное известие из Мюнхена. Только 30 ноября Гейне прибыл в Венецию. Учащенно билось сердце поэта, когда он увидел этот своеобразный, единственный в мире город, расположенный на ста восемнадцати островах в лагуне Адриатического моря. Множество каналов прорезает этот город, разделенный главной водной артерией — Большим каналом — на две неравные части. Пешеходам приходилось пробираться по узким клочкам земли между домами и подниматься по каменным ступеням мостов, чтобы пересечь водяные улицы. По каналам двигались гондолы — длинные деревянные лодки с каютами посреди, а гондольеры гребли одним длинным веслом, ловко объезжая встречные гондолы. Шутники говорили, что в Венеции есть только четыре лошади — и те из позолоченной бронзы, что находятся на крыше собора Святого Марка. Действительно, Венеция не знала ни экипажей, ни кучеров, и путешественники, приезжавшие в этот город, прославленный на весь мир, всегда бывали ошеломлены тем, что им сразу приходилось садиться в гондолу и плыть по каналам. Стоя на площади Святого Марка, вымощенной мраморными плитами и скорее походившей на дворцовый зал, Гейне любовался неповторимой архитектурой собора Святого Марка и Дворца дожей, бывших властителей Венецианской республики. Времена независимости Венеции и ее громкой военной и торговой славы давно прошли. Здесь, как и в остальной Италии, хозяйничали австрийцы. Но сколько исторических воспоминаний вызывали у поэта каналы и здания Венеции! На площади Святого Марка Гейне вспоминал об обряде венчания дожа с морем, когда тот, приходя к власти, бросал золотое кольцо в голубые волны Адриатики. Думал Гейне и о страшных временах венецианской инквизиции, когда всех неугодных патрициям бунтарей вели по Мосту Вздохов, сохранившему свое название, в страшную подземную тюрьму Пиомби, где помещались камеры пыток. Все сохранялось неизменным в этом городе-музее, и стаи голубей, совсем ручных, на площади Святого Марка доверчиво подлетали к людям, кормившим их по старинному венецианскому обычаю. На Большом канале Гейне показали роскошные дворцы, в которых, по преданию, жили Отелло и Дездемона. Герои шекспировских трагедий, чье действие происходило в Венеции, так возбуждали воображение поэта, что ему хотелось встретить в торговой части на Риальто сурового Шейлока, которого он недавно видел на сцене лондонского театра в исполнении знаменитого Кина. В сумерки, когда в узком переулке мелькала смуглая фигура какого-нибудь сына Востока, Гейне чудилось, что мавр Отелло тайком пробирается, чтобы увидеть свою Дездемону. Гейне мог без устали бродить по залам Дворца дожей, впитывая в себя гамму красок, богатство образов и сюжетов великой школы венецианских живописцев Тициана, Тинторетте, Веронезе. При блеске южного солнца, уже по-осеннему холодного, Венеция выглядела «красавицей Адриатики», как ее прозвали. Но в пасмурный день, когда небо было подернуто серыми тучами, из которых прорывались струйки дождя, город становился печальным, явственнее проступала нищета полуразрушенных лачуг на окраинах, а из маленьких каналов, где гнили в стоячей воде отбросы, несло сыростью и зловонием… Гейне увидел в Венеции и парадную сторону города, и его изнанку. Он бы остался дольше здесь, но известие о тяжелой болезни отца заставило его тотчас покинуть Италию, не побывав в Риме. Долог был путь на родину. Двадцать седьмого декабря Гейне добрался до Вюрцбурга, города, лежащего на берегу Майна в Баварии. Поэт очень торопился, но за те несколько часов, что ему пришлось ждать лошадей, успел побывать на могиле знаменитого средневекового певца и поэта Вальтера фон дер Фогельвейде. Жители Вюрцбурга показались Гейне тихими и запуганными обывателями, жаждущими покоя, трубки с табаком и кружки пива. Но поэт вспомнил, что триста лет назад, в 1525 году, когда грозная крестьянская война охватила Германию, отряды немецких повстанцев во главе с Гецем фон Берлихингеном заняли этот город, горя местью к своим угнетателям — феодальным рыцарям и духовенству. На вюрцбургской почтовой станции Гейне вручили письмо. Брат Густав коротко сообщал о смерти отца. Пятого декабря 1828 года Самсона Гейне похоронили на кладбище в Альтоне, под Гамбургом. На могиле его положили простой камень с надписью:Здесь лежу я и сплю. Проснусь Однажды, когда бог позовет меня. Здесь покоится Самсон Гейне Из Ганновера Умер на 64 году Своей жизни, 2 декабря 1828. Покойся тихо, благородная душа!Смерть отца глубоко потрясла Генриха и заставила забыть мюнхенские неудачи. Даже через двадцать пять лет после этого горестного события Гейне писал в своих мемуарах: «Из всех людей я никого так не любил на этой земле, как его… Я никогда не думал, что мне придется лишиться его, и даже теперь я едва могу верить, что действительно его лишился. Ведь так трудно убеждать себя в смерти дорогих людей. Но они и не умирают, а продолжают жить в нас и обитают в нашей душе. С тех пор не проходило ни одной ночи, чтобы я не думал о моем покойном отце, и, когда я утром просыпаюсь, мне часто слышится звук его голоса, как эхо моего сна». Гейне поспешил в Гамбург к осиротевшей матери.
Меч и лавровый венок
Все было по-прежнему в издательстве «Гоффман и Кампе». В кабинете Юлиуса Кампе стол, как всегда, завален рукописями, книгами и корректурными листами. Гейне, бледный, усталый, со следами бессонных ночей на лице, сидит у стола, а напротив него — Кампе, с обычным деловым выражением, неторопливой речью и скупыми жестами. Он убеждает Гейне поскорее приняться за работу, поскорее сдать рукописи третьего тома. Кампе подзадоривает поэта: — Не давайте повода врагам утверждать, что вы выдохлись и не способны больше ничего написать. Клерикалы утверждают, что в Мюнхене вам вырвали жало. — Пусть говорят, — возражает Гейне. — Я составил список своих врагов и расправлюсь с ними — со всеми до одного. Кампе улыбается. Он понимает, что это не пустая угроза. Как бы скорее получить этот третий том «Путевых картин»! Он продолжает: — Я знаю, господин доктор, как вы удручены семейным несчастьем, но, верьте мне, лучший способ пережить горе — работать. Дайте читателям что-нибудь новое. Вот уже находятся люди, которые попрекают вас в перепевах. Кампе роется среди газет и бумаг, находит номер «Собеседника» и подает Гейне. Поэт читает отчеркнутое красным карандашом место. Это так называемая «дружеская эпиграмма»:Перелетная птица
В комнате — беспорядок. В углу лежит раскрытый чемодан, в нем разбросанное белье, книги, рукописи… Стулья стоят посреди комнаты, и на них навалены разные вещи. Обитатель этой комнаты, Гейне, сидит у стола и задумчиво водит карандашом по бумаге. Перед ним чашка недопитого кофе и бутерброд с куском сыра на тарелочке. В дверь постучали, и вошел молодой человек, с которым Гейне в последнее время часто встречался. Это был критик Лудольф Винбарг, большой почитатель творчества Гейне, один из немногих гамбуржцев, решившихся написать восторженную статью о новом томе «Путевых картин». Редакторы долгое время не хотели печатать отзыв Винбарга, но все же он появился. Винбарг подошел к столу и, поздоровавшись с Гейне, бросил любопытный взгляд на лист бумаги, лежавший перед поэтом. В только что написанном стихотворении каждая строка была исправлена, перечеркнута и над ней сверху написана новая. Винбарг воскликнул: — Боже мой, какая трудная работа! Гейне пристально посмотрел на Винбарга и иронически улыбнулся: — Вот ваши коллеги, критики, толкуют о вдохновении и думают, что поэты поют, как птички божьи, обо всем, что придет в голову. А кто знает, сколько нужно бессонных ночей, растерзанных чувств, горячих мыслей, для того чтобы создать хоть сколько-нибудь приличное стихотворение! Не знаю, как другие, а я тружусь, как ювелир над золотой цепью, и пригоняю колечко к колечку — слово к слову, рифму к рифме. Винбарг задумался и сказал: — Очевидно, вот такой упорной работой и достигается та простота и безыскусственность, какую мы видим в поэзии Гейне. — Дорогой друг, — ответил Гейне, — вы заглянули за кулисы, или, лучше сказать, увидели постройку дома. Но, когда все готово, леса убираются, и на ваш суд предстает новое здание. Винбарг внимательно огляделся вокруг, выбрал один из стульев и присел на него, убрав лежавшие на нем вещи. После некоторого молчания он сказал: — Знаете, что мне пришло в голову? У вас вид путешественника, который провел беспокойную ночь на постоялом дворе. Грустный, бледный Гейне слабой улыбкой ответил на слова друга. — Так оно и есть, — сказал он. — Я себя чувствую путешественником и не только в Гамбурге, но и везде в Германии. Вернее сказать, Лудольф, я — перелетная птица, которая ищет лучших краев. — Куда же летит перелетная птица? — в тон Гейне спросил Винбарг. — Перелетная птица, — серьезно сказал Гейне, — летит в будущее… Наступила пауза. Гейне порылся в бумагах и нашел смятый листок. — Послушайте это. Моя исповедь сегодняшнего дня;«Солнечные лучи в газетной бумаге…»
— Когда я утром гулял под окнами нашего дома, я увидел, господин доктор, что вы читаете какую-то толстую книгу. Что это за книга, позвольте узнать? — с таким вопросом обратился к Гейне его сосед, толстый, краснолицый советник юстиции. Он жил в комнате рядом с Гейне и, очевидно, скучая на острове Гельголанд, все время назойливо приставал к поэту. — Я читаю историю лангобардов, господин советник. Краснолицый пруссак развел руками: — По-моему, это бесполезное занятие, прошу прощения, господин доктор. Я, например, прожил всю жизнь, не зная, кто такие лангобарды. Какое вам дело до них, господин доктор? — Это дело вкуса, — ответил Гейне. — Одного интересует история древнего германского племени лангобардов, другого — гельголандские омары с горчичным соусом. Советник обиженно повернулся и пошел по песчаному берегу, направляясь к группе знакомых дам. Гейне понял, что дал новый повод для сплетен о его странностях. Сосед распространял слухи, что поэт очень религиозен и не расстается с библией. Действительно, библия, Гомер, «История лангобардов» и «История Французской революции» Тьера — все это составляло библиотеку Гейне на Гельголанде. Вот уже второй месяц жил поэт на этом морском курорте. Остров Гельголанд входил в число британских владений на Северном море и управлялся английским губернатором. Гейне умышленно избрал это знакомое ему по прошлому году место для лечения. Если бы на немецком материке был издан приказ об аресте поэта, он мог бы найти здесь надежное убежище. И все же неустанная тревога терзала Гейне. Наслаждаясь величественными картинами Северного моря, глубоко впитывая в себя стихию природы, поэт особенно остро чувствовал, что он устал от борьбы, которую ему приходится все время вести. Иной раз он приходил в отчаяние от своих мыслей, и тогда ему казалось, что вся эта борьба бесполезна, что трудно разбудить спящего великана — Михеля (так насмешливо называл он немецкого обывателя). «Правда, у этого храпящего гиганта мне удалось вызвать легкое чиханье, — записывал Гейне в свою тетрадь, — но я отнюдь не мог его пробудить… А когда я посильней дергал его подушку, он снова расправлял ее вялой от сна рукой… Как-то раз я с отчаяния захотел сжечь его ночной колпак, но колпак был так влажен от пота мыслей, что только слабо задымился… а Михель улыбался во сне… Я устал и жажду покоя. Я тоже заведу себе ночной колпак и натяну его на уши. Только бы знать мне, где я смогу приклонить голову! В Германии эго невозможно Каждую минуту стал бы подходить полицейский и трясти меня, чтобы проверить, в самом ли деле я сплю; уж одна эта мысль губит все мое спокойствие». Гейне перебирал в уме страны, куда он мог бы уехать. Италия, Англия, Америка, Франция, Россия — нет ни одной свободной страны. Всюду угнетение, несправедливость, рабство явное или скрытое. «О свобода! Ты злой сон!» — горько восклицает поэт. Гейне редко получал письма с материка и почти никому не писал. Его убеждали хоть на время отказаться от политики, заняться только лирикой. Больше всего за это ратовал Юлиус Кампе. В литературном скандале, вызванном памфлетом Гейне на Платена, издатель сыграл не очень красивую роль. Поэт узнал, что Кампе разжигал скандал, подбивая разных писак выступать против Гейне. Теперь же Кампе боялся, что немецкие власти запретят издавать сочинения «крамольного поэта» и лишат фирму больших доходов. Поэтому, готовя переиздание второго тома «Путевых картин», Кампе согласился включить туда «для безобидности» цикл лирических стихотворений Гейне «Новая весна», только что написанных поэтом. Гейне раздражало, что у него, «рыцаря свободы», хотят отнять оружие и превратить в певца любви, роз и соловьев. Он вспомнил картину великого фламандского художника Рубенса, виденную им в мюнхенской Пинакотеке. Рыцарь, вооруженный копьем и щитом, окружен шаловливыми амурчиками, которые сковывают его гирляндами роз. Поэт видит себя самого в образе этого рыцаря:V. Париж
Первые впечатления
Выкрики кондуктора дилижанса: «Париж! Париж!», и голоса продавцов свежих кокосовых орехов пробудили от сна путешественников. В прекрасное утро 20 мая 1831 года почтовый дилижанс доставил Генриха Гейне к воротам Сен-Дени. Не прошло и двадцати минут, как Гейне уже был на бульваре Сен-Дени, среди толпы нарядно одетых парижан, словно сошедших с картинок модных журналов. Он был ошеломлен внешним видом этого шумного, красивого города. Один из современников поэта так описал впечатление приезжего от французской столицы: «Кто приезжает сюда в первый раз, у того сразу делается головокружение. Улицы говорят слишком громко, и толпа слишком торопится и напирает. Столько идей на выставках или витринах, в памятниках, в плакатах и лицах, которые как бы заряжены и насыщены ими. Кажется, что попадаешь из спокойной и прохладной воды в котел, где собираются клокочущие пары и где бушуют и сталкиваются волны, сплетаясь между собой и отбрасываясь от раскаленной стенки пылающего металла. Куда уйти от этой горячки воли и мысли?..» Гейне все казалось ослепительным и исключительно интересным: небо было особенно голубым, потому что на нем еще сверкали лучи пленившего его июльского солнца. От пламенных поцелуев этого солнца были еще розовы щеки Лютеции (римское название Парижа), и на ее груди еще не совсем увял свадебный букет, хотя слова «свобода, равенство, братство» были уже местами стерты со стен домов. Неудивительно, что на Гейне Париж произвел сразу чарующее впечатление. Виденные им прежде большие немецкие города Берлин и Мюнхен бледнели по сравнению с Парижем, а Дюссельдорф, Бонн, Люнебург и Геттинген уже казались большими деревнями. Еще в XVII веке, когда Тридцатилетняя война разорила и обезлюдила Германию, Франция после Вестфальского мира 1648 года получила главенство на Европейском континенте. Уже в ту пору Париж насчитывал почти миллион жителей, двенадцать тысяч карет катилось по его улицам, и в аристократическом квартале Сен-Жермен воздвигались великолепные особняки и дворцы. С того времени в течение полутора веков Париж отстраивался, все больше теряя остатки средневековой старины. Только узкие, извилистые и темноватые улочки Латинского квартала напоминали о стародавней жизни города и придавали ему особое очарование. Величественные здания и памятники: Лувр, Биржа и Опера, Триумфальная арка, Вандомская колонна — все привлекало поэта. В дни приезда Гейне в Париж сердце города билось между улицей Шоссе д’Антен и улицей Фобур Монмартр, на Больших бульварах, где круглые сутки кишела толпа дельцов и гуляк, авантюристов и неудачников, нищих и богачей. Недаром Бальзак писал, что нельзя было пересечь двух бульваров, чтобы не наткнуться на своего друга или врага, на чудака, который не дал бы повода для смеха или раздумья, на бедняка, который не выпрашивал бы су, или на водевилиста, ищущего темы. С заходом солнца в трех тысячах модных лавок загорались газовые рожки, бульвары заполнялись толпами ищущих приключений и развлекающихся парижан. Французская пословица гласила: «Если богу становится скучно на небе, он открывает окно и глядит на парижские бульвары». Гейне с жадным любопытством бродил по городу, сдвинув на затылок белую шляпу, разглядывая лица прохожих и витрины магазинов. В полночь, когда немецкие города давно уже спали и благонамеренные обыватели лежали под перинами, натянув на уши ночные колпаки, Париж жил кипуче и нервно: в Опере еще звучала бравурная музыка Доницетти, и танцоры неистово плясали в кабачках и кафе на бульваре Монмартра. В этой лихорадочной атмосфере Гейне чувствовал себя как рыба в воде. Он шутливо писал своим друзьям, что когда рыб в воде спрашивают о самочувствии, они отвечают, что им живется, как Гейне в Париже. Остановившись в маленьком отеле на улице Вожирар, Гейне поспешил повидаться с некоторыми немецкими земляками, жившими в политической эмиграции в Париже. Глядя на их хмурые лица, поэт понял, что они уже знают одну из самых страшных болезней на свете — тоску по родине. Тут Гейне невольно вспомнил слова известного деятеля Французской революции Дантона, сказавшего, что «нельзя унести отечество на своих подошвах». На другой день после приезда Гейне посетил редакцию сен-симонистской газеты «Глоб». Из всех парижских изданий эта газета ему казалась наиболее близкой по духу, потому что она была воодушевлена идеями социального переустройства мира. Последователи покойного социалиста-утописта Сен-Симона тепло приняли немецкого поэта. Двадцать второго мая в газете «Глоб» появилась заметка: «Знаменитый немецкий писатель д-р Гейне с позавчерашнего дня находится в Париже. Это один из молодых и мужественных людей, которые защищают дело прогресса, не боясь, что они навлекут на себя ненависть придворных прихвостней и аристократов. Господин Гейне, исполненный серьезности и добросердечности, отдал свое перо защите народных интересов Германии, не придерживаясь, однако, ограниченного национализма. Его «Путевые картины» и статьи о бедствиях, недавно постигших его родную Рейнскую область, а также по истории Франции, вызвали к нему огромный интерес». Примерно через месяц Гейне пишет Фарнгагену о том, что в Париже он «захлебывается в водовороте событий, волнениях современности, подземном гуле революции». В этом же письме Гейне признается, что еще полгода назад он был доведен врагами до того, что хотел уйти в поэзию и оставить поле битвы. Но, к счастью, этого не случилось, и теперь он снова чувствует себя бойцом.«Французские дела»
Гейне бродил по нарядным залам Лувра. Выставка картин французских художников привлекала множество посетителей. Около трех тысяч произведений кисти Делакруа, Шеффера, Верне, Декана, Лессора, Делароша, Робера и других современных мастеров были выставлены там в мае 1831 года. Гейне остановился у одной большой картины Делакруа, перед которой непрестанно толпились посетители. Картина называлась «Свобода на баррикадах». На ней была изображена группа вооруженных людей, а среди всех этих распаленных зноем и боями повстанцев выделялась фигура женщины в красном фригийском колпаке, с ружьем в одной руке и трехцветным знаменем — в другой. Ее прекрасное полуобнаженное тело выражало неудержимое стремление вперед, в глазах искрились отвага и призыв к борьбе. Гейне обратил внимание на то, что художник приглушил краски и, словно сетью паутины, покрыл все фигуры пороховым дымом и пылью, что придавало картине правдивость, словно в ней открывалось настоящее лицо Июльских дней. Поэт прислушивался к разговорам публики и по отдельным репликам узнавал различные настроения посетителей выставки. Многие восхищались творением художника, особенно те, которые так недавно принимали участие в июльских боях или были их сочувствующими свидетелями. Но Гейне здесь же услышал и насмешки над «богиней свободы», изображенной на картине. Толстый папаша с массивной золотой цепочкой на животе объяснял нарядной девочке, своей дочери: — Видишь эту грязную женщину в красной шапке? Это богиня свободы. — Почему же, папа, она без рубашки? — спросила девочка. — У настоящей богини свободы, милое дитя, обычно нет рубашки, и оттого она очень зла на всех, кто носит чистое белье, — ехидно сказал папаша, одернув манжеты на своих холеных праздных руках. В этот момент кто-то хлопнул Гейне по плечу. Поэт обернулся и увидел Мишеля Шевалье, главного редактора газеты «Глоб», с которым он уже успел завести знакомство. Горячий сен-симонист, Шевалье привлекал Гейне своей страстностью и неустанной жаждой обновления общества. А Шевалье считал Гейне одним из тех единомышленников, которые могут распространять учение Сен-Симона. Гейне и Шевалье, окончив осмотр выставки, вышли из Лувра на парижские улицы. Вечерело, красные лучи заката скользили по крышам домов, словно окутывали их в багровые мантии. Пышно цвели каштаны на бульварах, легкий ветерок освежал лица, шелестя в зеленых ветвях деревьев. — Как чудесно помолодело ваше искусство после священных дней Июля! — сказал Гейне. — Сейчас, смотря на картины, я понял, как велик был парижский народ и как он обновился после Июльских дней. — Мне понятна ваша восторженность, — сказал Шевалье. — Но не надо увлекаться революционным действием. Переустройство мира, как говорит наш учитель Сен-Симон, может произойти и другим путем. Надо добиться примирения класса предпринимателей с классом рабочих и создать единую семью человечества, где не будет ни бедняков, ни богачей, а только царство труда. — Золотая мечта! — сказал Гейне и задумался. Политические теории сен-симонистов казались поэту наиболее уязвимыми. Он не верил в то, что аристократы и банкиры добровольно отдадут свои привилегии и признают священные права демократии. Хотя Гейне совсем недавно приехал в Париж, перед ним уже постепенно раскрывалась изнанка нового строя, пришедшего на смену режиму Бурбонов. Французский народ дрался на июльских баррикадах, чтобы свергнуть феодальную монархию и отнять власть у дворянской аристократии. Однако плоды победы достались не тем, кто проливал свою кровь в Июльские дни, а небольшой кучке финансовой буржуазии: банкирам, биржевым маклерам, акционерам крупных промышленных предприятий — каменноугольных копей и железнодорожных компаний. Финансовые магнаты, захватив власть, создали свое правительство. Они посадили на трон короля Луи-Филиппа, прозванного «королем буржуа». Он для виду прогуливался по Парижу в модном котелке и с зонтиком в руках, приветливо улыбаясь прохожим. Парижская печать отражала недовольство королем и его министрами в виде политических памфлетов и злых карикатур на первого министра Казимира Перье и самого монарха Луи-Филиппа. Бойкие парижские карикатуристы, особенно Филиппон, издатель журнала «Карикатура», изображали лоснящуюся, лысую голову французского короля в виде груши. В витринах магазинов, в оппозиционных газетах, в юмористических листках мелькали изображения груши с человеческими чертами, а Казимир Перье выступал в роли лавочника, торгующего грушей по спекулятивной цене. Судебные власти привлекали к ответственности художников и памфлетистов, издевавшихся над торгашеской сущностью монарха, но это лишь приносило популярность карикатурам и их авторам. Суд над Филиппоном превратился в фарс, и художник в своей защитительной речи заявил, что в любой роже можно найти сходство с королем, и в доказательство тут же набросал четыре новых, очень язвительных рисунка груши, в которых легко было узнать черты лица Луи-Филиппа. Впрочем, борьба против Июльской монархии не всегда носила такой безобидный характер. В 1831 году ткачи в Лионе, центре шелкопрядильной промышленности Франции, доведенные до отчаяния нищетой и тяжелыми условиями труда, подняли восстание. 21 ноября рабочие со знаменем, на котором был написан лозунг «Жить работая или умереть сражаясь!», вышли из фабричного предместья Круа-Русс и направились к центру города. После трехдневных боев с правительственными войсками, Лион перешел в руки восставших рабочих, а войска покинули город. Штаб повстанцев выпустил воззвание, где говорилось: «Радуга истинной свободы сияет с сегодняшнего утра над нашим городом: пусть ничто не омрачит ее блеска. Да здравствует истинная свобода!» Но удержать власть рабочим не удалось и 3 декабря в город вступила 36 000 армия, жестоко подавившая восстание. События в Лионе взволновали умы современников. Наиболее зоркие из них поняли, что на сцену истории выдвигается новая грозная сила — рабочий класс. В Париже возникали тайные кружки республиканцев, стремившихся свергнуть власть денежных тузов. 5 июня 1832 года по центральным улицам Парижа медленно двигалась траурная процессия. Хоронили генерала Ламарка, которого республиканцы считали одним из своих вождей. Бывший солдат наполеоновской армии, с восторгом принявший Июльскую революцию, Ламарк вскоре стал в ряды оппозиции, окончательно разочаровавшись в политике Луи-Филиппа. И вот, когда генерал Ламарк умер, в погребальном шествии участвовало более ста тысяч республиканцев. Генрих Гейне в этот день не покидал улиц Парижа. Процессия приблизилась к Аустерлицкому мосту, и взволнованный поэт увидел необычайное зрелище. Юноши с горящими глазами, студенты высших школ Парижа, оглашая воздух неистовыми возгласами «Свобода или смерть!» несли обвитые зеленью палки, увенчанные красными колпачками — символами свободы. Были в этом кортеже и пожилые люди, и даже старики, несомненно припоминавшие боевые дни Великой Французской революции 1789 года. Среди огромной, охваченной воодушевлением толпы, появился странный всадник на черной лошади. Его высокая фигура с узким смуглым лицом и староиспанскими усами чем-то напоминала бессмертного рыцаря Дон-Кихота. Высоко в правой руке всадник держал красное знамя с черной каймой, а на развевавшемся по ветру огненном полотнище сверкала надпись «Свобода или смерть!» Гейне смотрел на мужественные лица республиканцев и видел в них твердую, несколько мрачную решимость вступить в бой. Поэтому показалось, что на некоторые лица уже ложилась тень героической смерти. На Аустерлицком мосту произошла первая стычка с муниципальной стражей. Это был сигнал к восстанию. Кварталы Тампль, Сен-Дени, Сен-Мартен, Бастильская площадь покрывались баррикадами. Волнующая весть о республиканском восстании мигом облетела весь Париж. Предусмотрительные торговцы стали закрывать витрины своих магазинов крепкими ставнями. На улицах выстроились длинные очереди у продовольственных лавок; никто не знал толком, особенно на окраинах, что происходит в городе. Распространялись самые фантастические слухи. Правительство Луи-Филиппа поняло, что дело принимает серьезный оборот. В растерянности кабинет министров объявил осадное положение. На подмогу муниципальной страже были пущены в ход линейные войска. В ночь с 5 на 6 июня во многих кварталах Парижа шли настоящие бои, а на утро правительственные войска явно стали одерживать перевес. Тем яростнее и самоотверженнее сражались повстанцы, совершая чудеса отваги. На улочке Сен-Мери горсточка храбрецов, не превышавшая шестидесяти человек, сдерживала натиск шестидесяти тысяч линейных войск и дважды отбивала атаки. Множество республиканцев было заколото штыками. Казалось, что всякое сопротивление бесполезно. Но бойцы свободы не сдавались. Презирая опасность, они с обнаженной грудью бросались навстречу врагам. Какой-то студент Альфорской школы взобрался на крышу двухэтажного дома и громовым голосом закричал: «Да здравствует республика!» Он тут же пал скошенный пулями. В один из домов, занятый повстанцами, ворвались солдаты и сломали лестницу, ведущую на второй этаж. Республиканцы оказались в ловушке и, не желая сдаться, покончили с собой. Солдаты нашли лишь комнату, переполненную трупами. Генрих Гейне наблюдал это страшное волнующее зрелище, прижавшись к колонне церкви Сен-Мери. Вдруг он увидел, как по ступеням взбежал молодой человек с окровавленной рукой, в разорванной одежде рабочего. В воспаленных глазах его отражалось какое-то трагическое чувство. Поэт схватил юношу за плечи и увлек его в темные притворы храма, спрятав за огромную статую св. Себастиана. Тотчас же вбежало несколько солдат, мельком взглянули на Гейне, молитвенно стоявшего у распятия, и один из них сказал шепотом: — Здесь нет этой канальи! Солдаты быстро удалились. Гейне подошел к статуе св. Себастиана, но рабочего там уже не оказалось. «Слава богу, ему удалось скрыться», — подумал Гейне. От всего пережитого у поэта подкашивались ноги, и горестная мысль о том, что героически сражавшиеся республиканцы утоплены в крови, терзала сердце. Слезы хлынули из глаз… Ведь то была цветущая восторженная молодежь, отдавшая жизнь свою ради священнейших порывов души, ради великой цели — свободы. Настали скорбные дни для французской столицы. Солдаты с ружьями наперевес вели пленных. Десятки, сотни людей в изорванной одежде и с истерзанными сердцами шли хмурые, готовые ко всему. Военные суды выносили жестокие приговоры. Среди пленных Гейне увидел одного старика. Он шел высоко подняв голову, и лицо его было беззаботно, почти радостно, словно ему предстоял веселый праздник, а не смерть. Одет он был бедно и старомодно, но аккуратно: в поношенный соломенно-желтый фрак, такие же панталоны и куртку, выкроенные по моде якобинской революции 1793 года. На старой пудренной голове красовалась треугольная шляпа. За ним бежала старая женщина и зачем-то хотела сунуть ему в руку потрепанный зонтик. В каждой морщине ее лица был смертельный страх, говоривший о том, что через сутки любимый ею человек будет расстрелян. Гейне долго не мог забыть этого старика и не он ли припомнился поэту, когда тот писал о беспримерной отваге безымянных героев республиканского восстания: «Скромная смерть этих великих неизвестных внушает нам не только трогательную скорбь, — она вселяет в наши души отвагу, как знамение того, что многие тысячи людей, совершенно неведомых нам, готовы пожертвовать жизнью за святое дело человечества. А деспотов должен охватить тайный ужас при мысли, что их постоянно окружает такая толпа неведомых, жаждущих смерти людей… С полным основанием боятся они Франции, красной земли свободы!» Горячая кровь, пролитая республиканцами в эти дни, рождала огненные мысли в голове поэта. Гейне был уверен, что, «когда снова ударят в набат и народ схватится за оружие, он уже будет бороться для самого себя и потребует заслуженную награду». Свои мысли о судьбах народа, добивающегося свободы, о необходимости борьбы против гнета монархов Гейне выражал в корреспонденциях, которые он посылал из Парижа на родину, в аугсбургскую «Всеобщую газету». Эта газета была одним из распространенных органов печати в Германии; кроме того, она находила себе тысячи читателей и за рубежами страны. Неудивительно поэтому, что Гейне охотно принял предложение издателя Котта и сделался парижским корреспондентом этой газеты. С декабря 1831 по июнь 1832 года поэт писал из Парижа обо всем, что привлекало его внимание в политической жизни Франции: деятели Июльской монархии предстали перед взором читателя такими, какими они были на самом деле — безудержными рыцарями наживы, которые открыто пренебрегали интересами своего народа. Не сухим языком публициста, а пламенной речью поэта звучали статьи парижского корреспондента аугсбургской «Всеобщей газеты». Всякое большое и малое событие французской жизни вызывало глубокие выводы и обобщения. В одной из статей, говоря об исторических судьбах Франции, Гейне обратился к образу, волновавшему его с детства: он заговорил о Наполеоне и при этом признался, что романтический ореол, каким было окружено для него имя этого императора, уже поблек: «Он мертв, а это, по крайней мере для меня, — самое приятное в Наполеоне, так как будь он еще жив, мне пришлось бы бороться против него». Другими словами, Гейне пришлось бы бороться против того монархического идеала, воплощением которого был Наполеон в представлении французских буржуа. Видя, как на улице каменщики вбивали в мостовую камни, вырванные в дни Июльского восстания для баррикад, Гейне говорил, «что точно так же поступают и с народом: его снова втаптывают в землю и снова попирают ногами». Поэт с нескрываемым гневом уличал в иезуитстве Луи-Филиппа, который «все обещал и ничего не дал, и который скрывал в своем неизменном зонтике скипетр монархизма, а под своей буржуазной шляпой прятал королевскую корону». Поэт восторженно отзывался о свободолюбивом французском народе, «уже сорок лет проливавшем кровь за дело революции». Франция казалась Гейне «блестящим Млечным Путем великих человеческих сердец», особенно когда он сравнивал ее с беззвездным небом Германии — «страны, где мало людей, где только верноподданные». «В Германии мы наблюдаем чрезмерное обилие деревьев-уродов, карликовых елок, а между ними то здесь, то там — исполинский дуб, верхушка которого поднимается до облаков, меж тем как внизу черви подтачивают ствол». Корреспонденции Гейне из Парижа, необычные для немецкой печати по боевому тону и политической остроте, привлекали множество читателей. Чувствовалось, что временами Гейне вынужден сдерживаться, не договаривать те или иные мысли. Но одно было ясно: и на чужбине все его помыслы сосредоточены на судьбе Германии. Барон Котта получил письмо от Генца, написанное по требованию Меттерниха. Ближайший помощник австрийского канцлера с бешеной злобой обрушивался на корреспонденции Гейне. Он настаивал на том, чтобы издатель прекратил печатание «дерзких и злобных, ядовитых и разнузданных» корреспонденций Гейне, которые «подобно горящей головне подброшены в газету, доселе недоступную для всяких плебейских выходок». Рассудительный барон Котта немедленно принялся спасать репутацию аугсбургской «Всеобщей газеты» и отказался от дальнейшего печатания корреспонденций Гейне. Это был большой моральный и материальный удар для поэта. Он одновременно потерял трибуну в Германии и заработок, в котором очень нуждался. Соломон Гейне уже почти враждебно относился к племяннику. Многочисленная родня нашептывала ему, что тот пишет «Мемуары», содержащие клевету на дядю и его семью. Соломон Гейне охотно поверил этому и перестал оказывать поэту денежную поддержку. Гейне решил предложить Кампе издать корреспонденции отдельной книгой, озаглавив ее «Французские дела». Специально для этой книги он написал предисловие, необычайно резкое, походившее на политическую прокламацию, направленную против Пруссии, самого реакционного, лицемерного и хищнического из государств Германии. Он уличал прусских королей в преступлениях перед народом, в обмане и предательстве: «Я никогда не верил этой Пруссии, этому долговязому, лицемерно набожному герою в штиблетах и с просторным желудком, большою пастью и капральской палкой, которую, прежде чем ударить ею, он опускает в святую воду. Мне не нравилась эта философически-христианская солдатчина, эта смесь светлого пива, обмана и песка. Противна, глубоко противна была мне эта Пруссия, напыщенная, лицемерная, ханжеская Пруссия, этот Тартюф среди государств». В 1833 году «Французские дела» вышли в Гамбурге. Но предисловие к книге подверглось цензурным искажениям. Обличительные места были заменены точками. Ярость и отчаяние охватили Гейне. Он писал Кампе письма с требованием издать предисловие отдельной брошюрой, он задумал выпустить полный перевод этой книги на французский язык. Книга вышла в Париже под заглавием «О Франции». Гейне даже не мог предполагать, какое количество врагов на родине и во Франции породит его книга. Прусские реакционеры беззастенчиво писали, что Гейне мстит за то, что ему не предоставили государственной службы. Немецкие либералы, жившие в Париже в эмиграции, также нападали на Гейне, считая, что он слишком жестоко отнесся к Июльской монархии во Франции. Они обвиняли Гейне «в беспринципности». Наконец, французские официальные круги сетовали на поэта за то, что он нарушил долг гостя и осмеял правительство, которое оказало ему приют. Гейне имел полное основание жаловаться в одном из писем: «Я нахожусь в «лучшем обществе» — католическая партия монархистов и прусские шпионы сидят у меня на шее».Между Германией и Францией
Маленькое окно, чуть завешенное тюлем, было распахнуто настежь. Порывистый морской ветерок врывался в комнату и сбивал лепестки роз, стоявших в вазе на столе. Гейне работал. Вот уже почти месяц он жил у любимого Северного моря, но оно омывало здесь не родные, а французские берега. Лето в Нормандии стояло необычно теплое, солнечное, и маленькая вилла, на которой жил поэт, утопала в цветах. Здесь можно было вздохнуть спокойней после парижской сутолоки и тяжелой зимы 1832 года, принесшей столько лишений и потерь. Всю зиму и весну в Париже свирепствовала холера, завезенная с Востока. Она унесла тысячи жертв, особенно в скученных кварталах бедняков. Гейне, пренебрегая опасностью, не покинул Парижа, как это сделали многие, более обеспеченные жители столицы. Единственная мера предосторожности, которую он принял, был фланелевый набрюшник. Все парижане носили такие набрюшники, и Гейне писал в корреспонденциях, что и «король тоже носил набрюшник из самой лучшей мещанской фланели». В эти тягостные месяцы Париж выглядел опустевшим городом. Люди избегали скопления, театры и рестораны опустели, на бульварах не было обычного оживления. Приятели Гейне — французы и его земляки, жившие в Париже, — удивлялись самообладанию поэта. Он проявлял большую энергию, без опаски ходил по самым населенным и грязным улочкам, выполняя поручения более осторожных друзей. Ему приходилось наблюдать дикие сцены уличных расправ с людьми, заподозренными в том, что они «разводят» холеру, подсыпая в воду какой-то белый порошок. Жертвами невежества смертельно запуганных людей, потерявших своих близких, становились ни в чем не повинные прохожие. Мрачные настроения, вызванные народным бедствием во Франции, усиливались у поэта вестями из Германии. Горько отозвалась в сердце смерть Вольфганга Гёте. Он ушел из жизни в восьмидесятитрехлетнем возрасте, но Гейне казалось, что великий старец бессмертен. Во всяком случае, он никогда не думал о том, что может прийти последний час гениального автора «Фауста». И вот в марте 1832 года Гейне узнал из газет о смерти Гёте; по всей Германии был объявлен национальный траур. Со свойственной Гейне живостью воображения он вспоминал и первые впечатления от стихов Гёте, и не удавшуюся с ним встречу в Веймаре. Гейнечувствовал, что кончина Гёте как бы подвела итог всему классическому периоду немецкой литературы. Классиков уже не было, романтики рано обессилели и одряхлели, и что-то новое, могучее, зовущее к обновлению родины, должно было народиться в Германии. Как часто теперь вспоминал Гейне слова Дантона, что «отечество нельзя унести на подошвах»! Немцев было сколько угодно в Париже, но родины, Германии, не было, и поэт тосковал по ней всей душой. И там тоже редели ряды друзей и родных. Мать сообщила о смерти дяди Симона фон Гельдерна, чудаковатого обитателя «Ноева ковчега» в Дюссельдорфе. Это известие воскресило в памяти Гейне дни его детства, и поэт с увлечением перечитал в рукописи своих «Мемуаров» страницы, посвященные дяде Симону и странным сокровищам его дюссельдорфского дома. Фарнгаген фон Энзе в глубокой скорби написал другу о смерти Рахели. Погибли Людвиг и Фредерика Роберт. Да, Гейне мог по праву писать Фарнгагену о всех этих потерях: «Ах, милый Фарнгаген, я понимаю смысл римского изречения: «Жизнь есть война!» Вот я стою у бреши и вижу, как вокруг меня гибнут друзья. Наша подруга всегда храбро билась и, конечно, достойна лавров. Слезы мешают мне писать — увы! Мы, несчастные, должны сражаться со слезами на глазах. Какое поле битвы — наша земля!.. Я не выпущу меча из рук, покуда не паду». Мягкий морской климат Нормандии успокаивал больные нервы поэта. Участившиеся в Париже головные боли появлялись здесь гораздо реже. Море снова вторгалось в творчество Гейне. Оно вызывало лирические раздумья, иногда приносило тихую печаль, иногда воодушевляло на ликующую песню, славившую жизнь.Матильда
В июльский день, как раз в годовщину революции, солнце вело себя не по-летнему. Оно совсем закатилось за черную тучу, нависшую над Королевским мостом, и холодные струи дождя, подхлестываемые ветром, заливали улицы Парижа. Пешеходы бежали по деревянному настилу моста, ежась от холодных порывов ветра; модницы в легких шляпках и батистовых блузках сразу приняли жалкий вид, а дождь насмешливо барабанил по их раскрытым зонтам, обшитым изящным кружевом. Кучера подгоняли лошадей, с которых стекали потоки воды. Гейне стоял, прижавшись к перилам моста и, придерживая промокшую шляпу, внимательно рассматривал бегущих прохожих, грохочущие экипажи — всю суматоху, вызванную разбушевавшейся стихией. Казалось, он не замечал, что промок до нитки, и упрямо продолжал стоять на мосту, наблюдая прохожих. Это было любимым занятием поэта в Париже: изучать улицу в ее неугомонном движении, угадывать по лицам характеры и судьбы людей, придумывать их биографии. Дождь кончился так же неожиданно, как начался. Снова выглянуло солнце, чистильщики сапог вернулись на прежние места, а Гейне, засунув руки в карманы, все разглядывал доброжелательно-любопытным взглядом проходивших мимо женщин, детей, стариков. Когда Гейне наконец покинул свой «наблюдательный пункт» и без видимой цели пошел вдоль улиц, он вдруг заметил, что его башмаки совершенно промокли, и он слышал, как внутри их булькала вода. Гейне увидел вывеску «Обувная лавка Арно». Он толкнул дверь; игриво зазвенел колокольчик, и поэт очутился в небольшой, но со вкусом убранной лавке, каких было много во французской столице. Высокое зеркало отразило фигуру Гейне, и он даже зажмурил глаза — до того непривлекательным показался он себе: мокрый костюм висел на нем, как на вешалке, с бесформенной шляпы стекала вода, башмаки оставляли грязные следы на полу. В лавке покупателей не было, а за длинным полированным прилавком стояли двое — маленький, толстый человек с коротко подстриженными седеющими усиками и молоденькая девушка, лет восемнадцати. Ее глубокие черные глаза внимательно, чуть-чуть насмешливо смотрели на посетителя. Тот растерялся, подняв на нее глаза: его поразили миловидность девушки и та непринужденная грация, с которой она обратилась к нему: — Что вы желаете, мосье? Это был профессиональный вопрос продавщицы, но она вложила в него необычную в таком случае веселость. Гейне ответил шуткой: — Просушите меня, мадемуазель, если это возможно. Девушка рассмеялась; засмеялся и пожилой человек за прилавком. — В моей власти только предложить вам башмаки, — сказала девушка и решительно добавила: — Прошу вас сесть, мосье, в это кресло. Поэт, не сводя с девушки глаз, послушно опустился в кресло, а она мгновенно расстелила у ног Гейне коврик, взяла с полки коробку с обувью и, ловко опустившись на колени, сняла с его ноги мокрый башмак и надела новый, предварительно вытерев ногу мягкой тряпочкой. «Сколько бы она ни запросила за башмаки, я заплачу», — подумал про себя Гейне. А девушка сказала покупателю: — Пожалуйста, встаньте и пройдитесь. Не жмет ли ногу? — Нет… А может быть, и жмет, — неуверенно сказал Гейне. Тут в дело вмешался пожилой человек, и по его тону Гейне понял, что это сам хозяин лавки мосье Арно. Он велел девушке примерить еще одну пару и при этом назвал ее Эжени. Гейне запомнил это имя. Во время новой примерки он ее называл «мадемуазель Эжени». Купив башмаки, Гейне разговорился с мосье Арно, оказавшимся довольно словоохотливым. Он не замедлил позвать из комнаты свою жену, представил ее новому знакомому, а мадемуазель Эжени скромно стояла поодаль и прислушивалась к разговору своих хозяев с покупателем, который чем-то заинтересовал ее. На прощание мосье Арно просил Гейне заходить в лавку, и он обещал это сделать в ближайшие дни. Мосье Арно очень удивился, узнав, что Гейне — немец: так безукоризненно он говорил по-французски. К своему удивлению, Гейне, придя домой, все время думал о девушке, случайно увиденной в обувной лавке. Сколько раз поэт, бродя по Парижу, встречал молоденьких девушек — продавщиц, модисток, белошвеек, но Эжени показалась ему какой-то особенной в своем сочетании простоты и юной свежести. Губы ее не были подкрашены, лицо, по-видимому, не знало румян и пудры. И вся она казалась воплощением здоровья и красоты. Кто она? Откуда? Быть может, дочь или племянница мосье Арно?., Эти вопросы навязчиво преследовали Гейне и он невольно под вечер оказался в лавке. Но, увы, Эжени не было, а вместо нее за прилавком стояла другая девушка, очень полная, белокурая. Когда она спросила посетителя, что ему угодно, Гейне сказал, что ему надо видеть мосье Арно. Девушка позвала хозяина, и он тотчас же явился. Узнав Гейне и ничуть не удивляясь его приходу, Арно приветливо протянул ему руку, как старому знакомому. Завязалась непринужденная беседа, но поэт не решался спросить про Эжени. Он пригласил мосье Арно и его жену провести с ним часок в соседнем кафе. Так Гейне узнал подробности об Эжени. Полное ее имя было Эжени Кресценция Мира. Она родилась в небольшой деревушке Вино, недалеко от Парижа. Подобно множеству французских крестьянских девушек, стремящихся ежегодно в Париж, чтобы попытать счастья, Эжени приехала в столицу и поселилась у своей тетки, поступив на работу в обувную лавку Арно… Гейне почти ежедневно приходил в лавку в тот час, когда она закрывалась. Эжени и ее подруга Элиза отправлялись вместе с ним на танцевальные вечера. В шумных залах на Монмартре весело гудела музыка, пол дрожал от притопывания молодых ног, сквозь смех и громкие голоса прорывались выкрики распорядителя танцев. Эжени обращала на себя внимание молодых людей красотой и изяществом, ее наперебой приглашали танцевать, и она едва успевала записывать очередь в бальной книжечке. Гейне танцевал мало; после одного-двух туров вальса он чувствовал усталость, кровь стучала в висках, в руках ощущалось неприятное онемение. Но он все же ездил на балы, чтобы чаще видеть Эжени. В своих мечтах он отожествлял ее с одной из героинь известного романа госпожи де Сталь, Матильдой, и даже стал называть ее так. Эжени это очень нравилось, она легко приняла имя Матильды, и, что удивительно, все — и хозяева Арно, и подруга Элиза, и тетка — стали звать ее Матильдой. Проходят дни, месяцы… Гейне весь полон мыслями о Матильде. Для него стало потребностью видеть ее ежедневно, слушать ее легкую болтовню, забывать возле нее хоть на время тяготы жизни и литературные невзгоды. Его терзают муки ревности, когда Матильда танцует с другими. Иногда закрадывается мысль: а может быть, это снова неудачная любовь? При этом он вспоминал свои стихи:Разрывы и связи
Тихий осенний вечер спустился над Парижем. Легкий серебристый туман окутывал бульвары, и в сумерках весело сверкали газовые рожки. В говорливой толпе, заполнившей Большие бульвары, выделялись два человека. Они медленно прогуливались, сильно жестикулируя и говоря по-немецки. Гейне, один из них, вел со страстью какой-то разговор со своим соотечественником, писателем Генрихом Лаубе. Он недавно приехал в Париж, пережив на родине тяжелые испытания. Его, как самого радикального из писателей «Молодой Германии», немецкие власти бросили в тюрьму, подвергли суровым допросам и наконец заточили в крепость Мюскау. После освобождения Лаубе удалось уехать в Париж, где он встретился и подружился с Гейне. Лаубе виделся с поэтом почти каждый день: то в его небольшой, но уютной квартирке, то они встречались в кафе и парках, а иногда заходили в читальный зал на улице Монпансье — место встреч немецких журналистов-эмигрантов, живших в Париже. Лаубе неустанно рассказывал новому другу обо всем пережитом на родине, о бывших соратниках из группы «Молодой Германии», которых заставили, как его, замолчать. Смерть Берне в 1837 году еще больше ослабила «Молодую Германию», и неустойчивость общественных взглядов многих радикальных писателей выразилась в их отходе от идей, которыми они щеголяли. Доносчик Мендель, возглавивший кампанию против «Молодой Германии», был одинаково ненавистен Гейне и Лаубе. Поэт написал против Менделя резкий памфлет «О доносчике» и убеждал Лаубе последовать его примеру и хорошенько отхлестать Менделя. Но теперь, в этот вечерний час, беседа на бульваре была чрезвычайно серьезной. Лаубе как раз в этот день закончил чтение объемистой рукописи, переданной ему Гейне. Это была книга о Берне. Гейне давно задумал написать об этом немецком публицисте, считавшемся властителем радикальной мысли. Он хотел по справедливости оценить и деятельность Берне, и отметить его роль для современности, но вместе с тем показать, что он был узок в своем мышлении и не понимал, что только революция освободит Германию от власти князей и попов. Личная неприязнь, которую Гейне питал к Берне, отразилась в этой книге и придала ей резкий полемический характер. Лаубе горячо доказывал Гейне, что книгу не надо печатать, потому что она внесет раскол в среду демократов. — Но ведь Берне был моим врагом, — прервал Гейне своего собеседника, — врагом всего лучшего, что есть во мне, врагом моего мировоззрения! — Пусть так, — возражал Лаубе, — но тогда вы должны в противовес узкополитическим идеям Берне четко и вдохновенно изложить свое более высокое мировоззрение… Этим вы как бы возведете гору, с вершины которой будете рассматривать Берне. Гейне опустился на бульварную скамейку, сощурил свои близорукие глаза и, прикрыв их рукой, как он обычно делал, когда задумывался, живо сказал: — Пожалуй, вы правы! Я возведу «гору», о которой вы говорите. После этого разговора Гейне день за днем сообщал Лаубе: «Гора начата», «Гора растет», «Гора поднимается все выше». Как потом оказалось, под «горой» Гейне подразумевал вставку в виде «Писем с Гельголанда», которые он ввел в рукопись. Здесь были восторженные, огненные слова об Июльской революции, и хотя прошло десятилетие с тех пор, как они были сказаны, и уже разочарование в монархии Луи-Филиппа давно разъедало сердце Гейне, — все же призывы к борьбе народа за свои права по-прежнему живо и горячо звучали в этих письмах. Кампе издал новую книгу Гейне под выдуманным им самим заглавием «Генрих Гейне о Людвиге Берне». Живой облик немецкого политического писателя Берне предстал в этой книге. Для тех немецких радикалов, которые хотели превратить Берне в своего кумира, Гейне нарисовал его подлинный портрет: «Он не был ни гением, ни героем; он не был олимпийцем. Он был человеком, гражданином земли, он был хорошим писателем и великим патриотом». Многочисленные приверженцы Берне в Германии и за ее пределами, пожалуй, простили бы Гейне эту характеристику, но они никак не могли примириться с полемическими выпадами против Берне как человека, особенно в его частной жизни. Гейне отплачивал, как он умел, за нападки на него и на Матильду, за клевету и сплетни, которые со слов Берне распространялись в печати и устно. Каких только ругательных слов не писали теперь о Гейне и реакционеры вроде Менцеля и его клики, и буржуазные радикалы, принадлежавшие к лагерю покойного Берне! Приятельница Берне, Жаннета Воль-Штраус, сочла себя глубоко оскорбленной насмешками Гейне над ее дружбой с Берне. Она, в свою очередь, опубликовала все не напечатанные раньше в «Парижских письмах» места, где Берне неодобрительно говорил о Гейне. Книжка вышла под заглавием «Мнение Людвига Берне о Гейне», и это лишь разожгло пожар неслыханного скандала. Враги Гейне кричали, что его памфлет на Берне — могильный камень, под которым поэт собственноручно похоронил себя. Книга о Берне принудила Гейне не только к литературной борьбе со всеми нападавшими на него филистерами. Оскорбленная мадам Воль-Штраус направила к Гейне своего мужа для объяснений. Встреча Гейне с обиженным мужем произошла 14 июля 1841 года. Свидетелей при этой встрече не было. Но нашлось три лжесвидетеля. Эти страстные поклонники Берне не постеснялись выдать себя за очевидцев происшествия: они подтвердили рассказ Штрауса о том, что он дал на улице пощечину Гейне. В письме к Гуцкову Штраус с подробностями рассказывает о встрече с Гейне на улице Ришелье, о якобы данной им пощечине своему врагу. При этом будто бы Гейне вручил визитную карточку Штраусу и вызвал его на дуэль. Один из свидетелей оказался честнее других и отказался от ложных показаний, заявив, что он и двое других свидетелей при встрече Гейне и Штрауса не присутствовали. Вскоре после этого происшествия Гейне уехал с Матильдой на курорт в Пиренеи, и это дало повод его врагам распространять в немецкой печати легенду о том, что он позорно бежал от дуэли. Но поэт уехал в Котере, потому что ему необходимо было лечиться на железисто-серных водах. От пережитых волнений за последнее время здоровье Гейне заметно ухудшилось. Тяжелые головные боли вернулись к нему; появилась бессонница. Уже давно он замечал, что по временам немеют пальцы левой руки; затем странное онемение распространялось на всю руку, так что он не мог больше свободно владеть ею. Врачи не могли сказать ничего определенного о болезни Гейне. Ему рекомендовали отдых и спокойствие, как непременные условия лечения в Котере. Там, где зеленые склоны Пиренеев, покрытые пушистыми елями и пышной растительностью, подступают к испанской границе, расположен маленький, словно игрушечный, городок Котере, привлекавший на лечебные воды сотни французов со всех концов страны. Гейне поселился с Матильдой в отеле «Пиренеи». Двуэтажный белый дом с большими балконами и множеством окон, прикрытых ярко-зелеными жалюзи, стоял у подножия высокой горы, словно уходившей в небеса. Под окнами гостиницы по обломкам скал с грохотом стремился дикий горный поток Ле Гав. Его вечный шум убаюкивал мысли поэта и вызывал в его сердце мягкие, нежные чувства. С самого утра Гейне уходил в горы и словно впитывал в себя яркий солнечный свет и живительный горный воздух. Потом он принимал горячие ванны из источника, и это очень ослабляло его. Поэту приходилось лежать часами, отдыхая в гостиничной комнате, в полумраке, со спущенными жалюзи; у него болели глаза, и порой резкий солнечный свет ослеплял его. Как ни старался Гейне забыть все дрязги, все преследования, которым он подвергался, это ему не удавалось. И сюда, в захолустье, правда с большим запозданием, приходили немецкие газеты и журналы. В них появлялись лживые заметки и статьи, порочившие Гейне, клеймившие его, как труса, получившего пощечину от Штрауса. Все это выводило больного поэта из себя. Он писал друзьям в Германию, прося их напечатать его опровержение, защитить от грязной лжи, порочащей его имя. Во время одной из прогулок Гейне побывал в Ронсевальской долине. Около тысячи лет назад там разыгралось историческое событие: племянник французского императора Карла Великого, Роланд, из-за предательства одного из вельмож, Ганелона, был настигнут в узком ущелье врагами-сарацинами, которые перебили его войско. Тщетно Роланд трубил в свой рог Олифант, призывая Карла на помощь. Роланд погиб, но в веках осталась жить народная героическая поэма «Песнь о Роланде». Обо всем этом думал Гейне, когда в июле 1841 года писал из Котере редактору «Всеобщей газеты» Густаву Кольбу: «Вчера я был в Ронсевальской долине и вспомнил о Роланде. Его крик о помощи не достиг, к сожалению, слуха короля Карла — да постигнетмой призыв лучшая участь и да поддержит меня дружески редакция «Всеобщей газеты». Гейне предполагал пробыть в Котере три месяца, но постоянная тревога одолевала его. Матильда мало вникала в его дела, да и не могла понять их сущности, но она заботливо следила и ухаживала за больным поэтом. Она, насколько могла, сдерживала свой вспыльчивый нрав и экономно вела хозяйство в Котере, где жизнь была дешевле и проще, чем в Париже. Гейне все время испытывал нужду в деньгах, особенно после запрещения Союзного сейма издавать его произведения в Германии. С тех пор прошло пять лет, и хотя постановление не было отменено, не все немецкие государства считались с ним, а «вольный город» Гамбург почти не подчинялся общегерманскому правительству, и Кампе по-прежнему выпускал книги Гейне, платя поэту гроши. Клевета на Гейне, пущенная его врагами, проникла и в гамбургскую газету. Соломон Гейне всему поверил и грозил порвать связь с племянником, обвиненным во всех грехах. Как часто в бессонные ночи поэт с горечью припоминал обиды и унижения, причиненные Соломоном Гейне и его семьей! В холерный 1832 год сын дяди, Карл, приехал в Париж и тяжело заболел. Пренебрегая опасностями, Генрих ухаживал за кузеном, звал к нему лучших парижских врачей и выходил его. А чем отблагодарил поэта этот глуповатый и заносчивый молодой человек, твердо знавший, что он — законный наследник банкирского дома? Он пренебрежительно относился к Генриху, а когда Соломон Гейне оказывал помощь поэту, Карл ревновал отца к нему и старался поссорить их. И вот теперь, когда Карл женился в Париже на юной Сесиль Фуртадо, родственнице могущественного парижского банкира Ротшильда, и увез ее в Гамбург, — вспомнил ли он хоть раз добрым словом Генриха? А ведь Сесиль, при знакомстве с Генрихом, говорила, что она любит его «Книгу песен» и знает много стихов наизусть… Но что Карлу стихи?.. Когда Соломон Гейне был последний раз в Париже, он удивился болезненному виду своего племянника и с сожалением смотрел на его больную, бессильно повисшую руку, на его полузакрытые глаза, боявшиеся света. Тогда он определил племяннику ежегодную пенсию в четыре тысячи франков, бросив при этом: «Ты сейчас скажешь, что это немного. Согласен. Но у тебя еще действует правая рука и ты можешь писать». Чего мог ждать теперь Гейне от дяди? А деньги так нужны! Матильда безрассудно тратила на платья, шляпки, духи, кружева, а потом вдруг начинала экономить я расстраиваться. Гейне иногда бранил ее, называл «милой мотовкой», потом жалел, что должен отказывать ей во многом, и сам шел покупать на последние деньги подарки жене. Она была как ребенок: смешлива, капризна, переменчива, вспыльчива, и недаром поэт говорил о ней, что она «домашний Везувий». Ее непостоянный характер сказывался в том, что она любила менять квартиры, а частые переезды стоили также дорого. Гейне не ленился, хотя ему приходилось писать много и не всегда то, что хотелось бы. Поневоле он должен был выбирать темы, «безобидные» для немецких подцензурных изданий. Он посылал корреспонденции «О французской сцене», о салонах парижской живописи, о музыкальной жизни Парижа, написал новеллу «Флорентийские ночи», где увековечил образ великого скрипача Николо Паганини; он создал цикл стихотворений «Разные», где с блеском мастера легкого и игривого стиха набросал портреты и характеры разных женщин, которых ему приходилось наблюдать. Все, за что он брался, сверкало умом и неисчерпаемой фантазией. Один парижский книготорговец решил издать альбом гравюр, изображающих женские персонажи Шекспира. Он предложил Гейне написать пояснительные тексты к гравюрам. Поэт, давно любивший творчество Шекспира, дал замечательные характеристики его образов. Альбом назывался «Девушки и женщины Шекспира», и изящество прозы Гейне соперничало с глубиной его мысли. Многочисленные враги Гейне не упустили и здесь случая говорить о том, что он кончился как писатель, что он стал только журналистом и литературным «на все руки мастером». Но сам Гейне хорошо знал, что это неправда, что ему еще предстоит сказать свое большое и сердечное слово, что впереди еще грозные бои за переустройство европейского общества. Что же по сравнению с этим все нападки крупных и мелких врагов, денежные лишения, уколы самолюбия? Гейне часто утешал себя восточной мудростью. «Собака лает, караван проходит», — говорил он, читая ругань по своему адресу. И все же он каждый раз по-новому огорчался. В Котере ему попал в руки номер «Майнцской газеты», где в беззастенчиво злобной форме анонимный автор повторял гнусную ложь о стычке Гейне с Соломоном Штраусом, мужем оскорбленной Жаннеты Воль-Штраус. — Довольно! Больше этого терпеть нельзя! — закричал Гейне и, обращаясь к Матильде, сказал: — Укладывай чемоданы, мы уезжаем в Париж. Никакие доводы и просьбы Матильды не подействовали. Через две недели поэт со своей женой уже был в Париже. Гейне послал вызов на дуэль Штраусу через своих французских друзей — Теофиля Готье и Альфонса Ройе. Соломону Штраусу ничего не оставалось делать, как принять вызов. Гейне очень боялся, что Матильда узнает о предстоящей дуэли. Так оно и вышло. Какие-то знакомые Готье разболтали об этом Матильде. Она со слезами прибежала домой, бросилась к Гейне, крича ему: — Анри, зачем ты хочешь, чтобы тебя убили? Что я буду делать без тебя? Гейне стоило большого труда успокоить Матильду, он даже обманул ее, сказав, что дуэль не состоится. Штраус, очевидно, трусил и всячески откладывал день встречи с противником. Он даже подумывал о том, чтобы сообщить парижской полиции о предстоящей дуэли и этим сорвать ее. Однако скандал принял такие размеры, что Штраус вынужден был стреляться. Седьмого сентября 1841 года, в 7 часов вечера, в долине Сен-Жермен состоялась дуэль. Противники, каждый со своими секундантами, прибыли в условленное место. Фиакры ждали неподалеку. Первым стрелял Гейне. Пуля прожужжала в воздухе, Штраус остался невредим. Затем противник прицелился и выстрелил. Пуля скользнула по одежде Гейне, слегка задела бедро и застряла в кошельке, лежавшем в кармане. Секунданты бросились к поэту, усадили его в фиакр. Прихрамывая, Гейне взобрался по лестнице и постучал в дверь квартиры. Больше всего он боялся испугать Матильду. Она открыла дверь, взглянула на бледное лицо Гейне, на двух секундантов, поддерживавших его, и все поняла. Она закричала: — Анри! — и схватилась за дверь, чтобы не упасть. — Вот я и стрелялся, — улыбаясь, сказал Гейне. — Ты не пугайся, дорогая моя, пуля попала в мой кошелек. Вот что значит хорошо поместить свои деньги! Шутка рассмешила всех и несколько успокоила Матильду. Все же Гейне пришлось некоторое время лежать в постели, пока рана не зажила. Казалось бы, конфликт был исчерпан. Но атмосфера провокации сгущалась. Последовали другие вызовы на дуэль. Гейне не хотел больше рисковать жизнью. В нем всегда жило презрение к дуэли, как стародворянскому способу восстановления чести. И он смеясь ответил одному из своих противников: «Если вы пресытились жизнью — повесьтесь». Дуэль не успокоила противников Гейне. Разрыв с немецкими буржуазными радикалами был настолько глубок, что у Гейне почти не оказалось защитников. И только в «Бреславльской газете» некий автор, скрывшийся за подписью «Ф»., в статье, помещенной 25 сентября 1841 года, с яростным сарказмом уничтожил Штрауса и его лжесвидетелей. Этот Ф. был шестнадцатилетний Фердинанд Лассаль, будущий деятель рабочего движения, боготворивший Генриха Гейне. Как раз в разгар травли Гейне немецкими радикалами он получил письмо от редактора аугсбургской «Всеобщей газеты» Густава Кольба с предложением возобновить сотрудничество и присылать парижские корреспонденции, как он это делал десять лет назад. Это приглашение было большой радостью для поэта. Он снова получал трибуну и мог говорить с немецкими читателями. Очень многое переменилось за эти десять лет. Теперь Гейне еще яснее, чем тогда, видел пороки и язвы Июльской монархии Луи-Филиппа. Да и не только он один: новое брожение охватило Францию и в различных слоях населения крепло недовольство правительством, которое прежде всего опекало банкиров и финансовых тузов. Обострялись международные отношения, над Европой нависла угроза войны, усиливались трения между Англией и Францией, назревал конфликт между Францией и Германией. В рабочих кварталах Парижа почти открыто высказывались за необходимость новой революции. Возникают стачки, мастеровые и ремесленники отваживаются выйти на улицу с демонстрациями. Они читают социалистические брошюры утопистов Кабе, Пьера Леру, Буонаротти, в которых проповедуется равенство и братство и осуждается собственнический строй. «Что такое собственность? — спрашивает философ-утопист Прудон и отвечает: — Это кража». В обществе идут споры, каким должен быть будущий строй: монархия или республика? Вооруженная попытка республиканцев Бланки и Барбеса 12 мая 1839 года свергнуть монархию Луи-Филиппа окончилась неудачей. Но это был сигнал правительству. Премьер-министр Тьер вышел в отставку, и его сменил историк Гизо. Но это не сулило ничего лучшего. В такой переломный момент, когда в политической жизни Франции царило сильное возбуждение, Гейне весьма охотно вновь взялся за перо парижского корреспондента. Он знал, что и в Германии за последнее время произошли значительные события. В 1840 году умер прусский король Фридрих Вильгельм III. Многие ожидали, что его наследник Фридрих Вильгельм IV произведет реформы в стране и подаст пример остальным немецким государствам. Однако «свободолюбивый» наследный принц оказался таким же реакционным монархом, как и его отец. Легковерные радикалы, надеявшиеся получить конституцию из рук нового короля, жестоко разочаровались в своих надеждах. Новый король считал себя «помазанником божьим» и поддерживал дворянство, духовенство и самую консервативную буржуазию, пресмыкавшуюся перед прусским троном. Профессора-мракобесы Генгстенберг, Масман, создатель националистических кружков молодежи, учитель гимнастики Ян — все поборники средневековосословного строя процветали в Пруссии. Однако политическая оппозиция существовала, и она выражалась прежде всего в литературе и философии. К началу 40-х годов в Германии появились политические поэты, которые воспевали свободу, хотя и в самых общих, туманных выражениях. Поэт Йозеф Дингельштедт выпустил сборник «Песни ночного сторожа», Гофман фон Фаллерслебен издал «Неполитические песни», Георг Гервег выступил с книгой «Песни Живого». Отвлеченные идеи политической поэзии немецких радикалов, их оторванность от подлинной борьбы, их внеклассовые идеалы равенства и братства раздражали Гейне, который не мог мыслить абстрактно, не мог действовать, не нанося ударов реальным врагам и фактам. Еще живя в Котере, как бы отвлекаясь от забот и литературной борьбы, Гейне задумал фантастическую поэму, названную впоследствии им «Атта Троль». Когда он принялся уже в Париже в конце 1841 года за эту поэму, он вспоминал исполинские горы, густые леса и шумные водопады Пиренеев. Величественная природа составила красочный пейзаж для сатирической поэмы, а воспоминания о медвежьей охоте, в которой участвовал Гейне, дали повод к созданию персонажей — танцующего медведя Атта Троля, его супруги Муммы, четырех сыновей и двух дочерей. Вся эта медвежья семья живет в глубокой берлоге, укрытой кустарником. Младший сынок Атта Троля во всем подражает националистам-тевтономанам и их вождям — вдохновителям «Гимнастического союза молодежи» Масману и Яну:Старый незнакомец
Невысокий человек с копной черных волос, выбивавшихся из-под шапки, сдвинутой набок, пристально посмотрел на Гейне, прошедшего мимо него по небольшой улочке на парижской окраине. Незнакомец, сделав несколько шагов, остановился, вернулся обратно, чтобы снова встретиться глазами с удивленным поэтом. В странном волнении он подошел к Гейне и спросил прерывающимся голосом: — Вы… сударь… не узнаете меня? Мне кажется… Гейне, в свою очередь, щуря близорукие глаза, стал вглядываться в прохожего. Он сказал нерешительно: — Ваше лицо мне будто знакомо. Но, простите, не могу вспомнить, где я вас видел. Незнакомец тихо, почти таинственно произнес: — Церковь Сен-Мери… Статуя святого Себастиана… Лицо Гейне озарилось воспоминанием. Конечно, конечно, он припомнил все — и похороны генерала Ламарка, и уличные бои, и неожиданную встречу с молодым рабочим, искавшим убежище в церкви Сен-Мери. С тех пор прошло уже десять лет, и Гейне, может быть, не узнал бы его… — Как же вы меня запомнили? — спросил поэт. Рабочий улыбнулся: — Таких людей, как вы, не забывают. Кто бы вы ни были, вы мой спаситель. Позвольте пожать вам руку. И тонкая, почти женская рука поэта очутилась в крепкой жилистой руке рабочего. Гейне узнал, что рабочего зовут Анри Торсель, что он работает здесь же в предместье Сен-Марсо, в мастерской по обработке металла, а живет совсем близко, в соседнем домике. И, недолго думая, Гейне согласился зайти к гостеприимному Анри. По дороге поэт рассказал старому незнакомцу о себе, добавив: — Я немец, но вот уже много лет живу во Франции и считаю вашу страну моей второй родиной. Анри Торсель привел Гейне в маленький дворик, поросший чахлой травой, вытоптанной ребятишками. На протянутых веревках сушилось белье. Потрескавшиеся стены домика, обвалившаяся штукатурка, сквозь которую проступали гнилые доски, жалкая утварь, валявшаяся у порога, зловонная навозная куча в углу — все говорило о бедности здешних обитателей. Анри заметил грустное выражение на лице Гейне и сказал: — Вы не привыкли ко всему этому, но что же делать? И он повел неожиданного гостя вверх по крутой темной лестнице на второй этаж. Дойдя до низкой неокрашенной двери, Анри Торсель толкнул ее ногой, и хозяин с гостем очутились в небольшой, но аккуратно прибранной комнате. Вдоль стен стояли простые деревянные кровати, так что оставалось место лишь для стола, на котором лежало много книг и газет. Гейне стал перебирать книги, и от них повеяло Великой Французской революцией: здесь были речи главы якобинцев Максимилиана Робеспьера, памфлеты Жака Поля Марата в дешевых изданиях по два су. Увидел он «Историю французской революции» социалиста-утописта Этьена Кабе, и тут же лежали ядовитые сатиры публициста Корменена на Луи-Филиппа. — Это все книги, от которых пахнет кровью, — сказал Гейне. — Будем верить, что кровь французов в недалеком будущем даст богатые побеги свободы. Торсель задумчиво выслушал эти несколько напыщенные слова поэта и добавил совсем просто: — Да, господин Гейне, мы, рабочие, живем надеждой, что грядущая революция принесет нам победу. И сразу, переменив тон, сказал спокойно и мягко: — Как жаль, что я не могу вас познакомить с женой и дочками. Они допоздна работают на прядильной фабрике. Но я должен сделать это. Если бы вы не отказали нам в чести придти в воскресенье, моя семья была бы в сборе. С этого дня Гейне часто заходил к Анри Торселю. Ему давно хотелось завязать знакомство с французскими рабочими, узнать, как они живут и о чем думают. Торсель был коренным парижанином, так сказать, потомственным рабочим французской столицы. Его отец славился как искусный медник, и Анри с детства пошел работать в мастерскую, одну из тех, которую содержали мелкие, но жадные и бессердечные владельцы. Не по книгам, а на суровом опыте жизни познавал он непреложные законы эксплуатации и с горечью видел, какие крепкие перегородки отделяют предпринимателей от рабочих. С первых сознательных лет Анри научился ненавидеть тех, кто за гроши покупал его силу, его здоровье, его жизнь. Он рано женился на крестьянской девушке Луизе. Родившись в большой и бедной семье, она пятнадцатилетней девушкой вынуждена была отправиться в Париж, чтобы там зарабатывать себе на пропитание. Луиза стала ткачихой. Шестнадцатичасовой ежедневный труд в полутемном сыром помещении, почти сарае, громко именовавшемся прядильной фабрикой, изнурял ее день за днем, год за годом. Они жили в шумном, торопливом Париже, подобно тысячам других таких же тружеников. В будние дни виделись только на рассвете или поздним вечером, а по воскресеньям и праздникам старались выбраться за город на какую-нибудь зеленую лужайку или в небольшую рощицу. Они скромно обедали в рабочем ресторанчике на скопленные за неделю мелкие деньги. Это было пределом счастья для бедной Луизы в ее трудной и однообразной фабричной жизни. Потом родились дет Двое мальчиков умерло, остались две девочки, уже в двенадцать-тринадцать лет разделивших участь матери и ставших за прядильный станок на той же фабрике. Работала вся семья, а денег едва хватало, чтобы оплатить комнатку и скудно питаться. Анри Торсель, всегда жизнерадостный и полный энергии, не унывал в самые горькие минуты. Часто заставая жену в слезах, он ласково утешал ее, говоря, что ждать уже недолго, что скоро придет для скромных тружеников счастливая пора и надо торопить ее приближение. Он это делал со всей энергией сознательного рабочего: не только вел политические беседы с товарищами по мастерской, но и участвовал в тайных кружках, ставивших своей целью свержение Июльской монархии. Судьба как бы берегла его: он чудом уцелел в дни Июньского восстания 1832 года. Когда Огюст Бланки организовал тайное «Общество семей», состоящее главным образом из рабочих, среди тысячи с лишним членов этого общества был и Анри Торсель. Полиция напала на след общества и разгромила его, но и тут Торсель сумел скрыться. Он уехал ка некоторое время в далекую нормандскую деревню. Как драгоценное воспоминание об этом объединении рабочих, Анри хранил, тщательно спрятав под половицу, «Инструкцию» о приеме в члены «Общества семей». Генрих Гейне вскоре привязался к Анри Торселю и подружился с ним. Однажды поздним вечером, когда Гейне сидел у Торселя и никого из семьи не было дома, Анри приподнял половицу в комнате и вынул спрятанную там «Инструкцию». Тонкие листки бумаги, завернутые в плотную тряпку, покоробились и пахли плесенью. Но текст легко можно было прочитать. Гейне с глубоким интересом вникал в смысл этой «Инструкции», содержавшей вопросы вступающему в члены общества. Принимаемого вводили в комнату из предосторожности с завязанными глазами. Председатель торжественно задавал вопрос: «Что ты думаешь о нынешнем правительстве Луи-Филиппа?» «Инструкция» давала желательный ответ: «Думаю, что оно является предателем страны и народа». Далее следовали такие вопросы и ответы: «В чьих интересах действует правительство? — В интересах небольшого количества привилегированных. Кто теперь является аристократами? — Денежные мешки, банкиры, оптовые поставщики, монополисты, крупные земельные собственники, спекулянты на биржах, одним словом — эксплуататоры, которые жиреют за счет народа… Чем заменены честь, честность, добродетель? — Деньгами.. Что такое народ? — Народ это совокупность граждан, которые трудятся. Как обходится закон с народом? — Закон его считает рабом. Каков удел бедняка при правительстве богачей? — Удел бедняка подобен судьбе рабов и негров, его жизнь соткана из нищеты, изнурения и страданий. Какой принцип должен лежать в основе правильного общества? — Равенство. Каковы должны быть права гражданина в хорошо налаженной стране? — Право на существование, бесплатное образование, право участвовать в правительстве… его обязанности — преданность обществу и братство со своими согражданами. Нужно ли произвести социальную революцию? — Необходимо произвести социальную революцию. Позднее, когда пробьет час, мы возьмемся за оружие, чтобы свергнуть правительство, которое является предателем отечества. Будешь ли ты с нами в тот день? Обдумай хорошенько, это опасное дело: наши враги могущественны; у них — армия, богатство, поддержка иностранных королей; они царствуют при помощи террора. Мы же, бедные пролетарии, располагаем лишь нашим мужеством и неоспоримым правом. Решил ли ты умереть с оружием в руках за дело человечества, когда будет дан сигнал к борьбе?» Эти последние слова Гейне прочитал дрожащим от волнения голосом. Он увидел, как нервно подергивалось лицо Анри Торселя. Долго они в этот вечер разговаривали о грядущих судьбах Франции. — Вместо одного разгромленного тайного общества вырастают десятки других, — говорил Торсель. — Таких, как я, много, очень много, и мы добьемся своего. — Да, — сказал Гейне, — рано или поздно вся эта буржуазная комедия во Франции с ее королевской властью и парламентскими «героями» будет освистана. Вы, дорогой Анри, со своими товарищами поставите на исторической сцене эпилог, который будет называться: коммунистический строй! Поэтическая восторженность Гейне очень нравилась Торселю, он и сам был горячим романтиком революции. В один из светлых весенних дней Торсель повел поэта в мастерскую по обработке металла. Длинное одноэтажное здание выделялось своим унылым видом даже среди мало привлекательных домов рабочего предместья. Высокие окна, застекленные маленькими квадратиками, были до того закопчены, что внутри стояли какие-то странные сумерки. На грязном кирпичном полу валялись разные обломки и куски железа, слесарные инструменты, металлические опилки. Был обеденный перерыв, очень короткий, так что рабочие не могли отлучиться из мастерской. Торсель познакомил Гейне с товарищами по работе. Они торопливо проглатывали принесенную из дома еду и запивали кипятком. — Вам надо посмотреть, как мы работаем, — сказал Торсель. — Кстати перерыв кончается. Раздался пронзительный свисток, и длинный дымный барак наполнился рабочими. Кузнецы раздували мехами горны, и красные гибкие языки пламени ярко освещали их мужественные, полуобнаженные фигуры. Торсель ловко схватил длинными щипцами кусок металла и положил его на наковальню. Двое рабочих били в такт молотами и при этом пели песню. Снопы разноцветных искр вылетали из-под молотов, и Гейне не мог оторваться от этого зрелища. Он видел в рабочих, кующих железо, живое воплощение силы того класса, которому принадлежит будущее.Улица Пигаль
Если парижанину в начале 40-х годов прошлого века говорили «Улица Пигаль», это означало «Жорж Санд». Небольшая гористая улочка, поднимавшаяся на Монмартрский холм, стала центром умственной жизни Парижа, с тех пор как там в небольшом особняке, под № 16, поселилась Жорж Санд. Особняк находился в глубине сада и был почти не виден с улицы, особенно летом, когда разрасталась зелень. Зимой сквозь черную сетку ветвей можно было разглядеть за садовой оградой приветливый домик, где помещался салон Жорж Санд. В теплый декабрьский день Гейне подъехал на фиакре к саду на улице Пигаль. В саду стояли лужи от растаявшего льда, и пришлось шагать к крыльцу особняка по воде. Слуга, открыв дверь, встретил Гейне, как старого знакомого, впустил его в прихожую и отправился доложить о нем. Несмотря на то что был третий час дня, Жорж Санд еще спала. У нее была привычка работать по ночам, и часто она ложилась лишь утром. Из гостиной доносились приглушенные звуки рояля, и поэт сразу догадался, что это играет Шопен, прославленный польский композитор и пианист, близкий друг Жорж Санд. Поэт осторожно вошел в гостиную, чтобы не помешать музыканту, и уселся в зеленое бархатное кресло в углу комнаты. Гейне любил эту уютную гостиную с большими китайскими вазами, наполненными цветами, с удобной мебелью и прекрасным роялем палисандрового дерева, за которым теперь сидел Шопен. Он не замечал гостя и продолжал играть, по временам вдохновенно откидывая голову, мгновенно отрывая пальцы от клавишей и снова принимаясь за игру. Неожиданно Шопен остановился, захлопнул крышку рояля, обернулся и увидел Гейне. Худой и бледный, с болезненным выражением запавших глаз, Шопен выглядел гораздо старше своих тридцати лет. Композитор дружески пожал руку Гейне и сказал, улыбнувшись, что он первый слушатель его новой музыки. — Да, она сочинена, — продолжал Шопен, — но это не главное. Для меня составляет величайший труд записать музыкальную пьесу. Я страдаю нерешительностью, записываю какой-нибудь такт на нотных линейках, стираю его и снова записываю. — Я думаю, — возразил Гейне, — что это не нерешительность, а требовательность к себе. Разговор зашел о музыкальном сезоне в Париже. Гейне пожаловался на форменное нашествие пианистов, но тут же спохватился и добавил, что о присутствующих не говорят. К тому же он считает Шопена не гастролером, а парижанином, таким же, как он сам. — Мы оба будем жить в Париже, — добавил Гейне, — пока наши родины-мачехи, Польша и Германия, не освободятся от деспотов. — И, переводя разговор на менее опасную тему, поэт сказал: — Не угодно ли вам, мосье Шопен, послушать веселые стихи, сочиненные мной совсем недавно под аккомпанемент зимней стужи:Ночные мысли
Парижская сутолока, стук колес, далекий колокольный звон врывались в уютную квартирку на Фубор Пуассоньер, но там было еще шумнее, чем на улице. Матильда Гейне в нарядном домашнем платье играла с несколькими ребятишками. Она сама веселилась, как ребенок, звонко хохотала, завязывая глаза мальчикам и играя с ними в жмурки, загадывала загадки, угощала детей конфетами. Попугай Кокотт передразнивал детский крик и смех. Гейне, с утра сидевший за письменным столом, оставил работу и тоже увлекся игрой с детьми. Раздался робкий звонок в передней, и поэт пошел открывать дверь. На пороге стоял худощавый человек среднего роста, с резкими чертами лица. На его губах играла скромная, застенчивая улыбка. Гейне сразу узнал гостя: это был датский сказочник Ганс Христиан Андерсен. — Вы снова в Париже! — воскликнул Гейне. — Прошу вас, входите. — Я, кажется, помешал вам? — спросил Андерсен. — О нет, — возразил Гейне. — Мы как раз находимся в вашем царстве. Видя недоумение Андерсена, который встречался с Гейне, когда он был еще холостым, поэт объяснил ему: — У меня и моей жены Матильды нет детей, поэтому мы их берем напрокат у наших соседей… А вот и Матильда! И Гейне сказал ей по-французски, что это тот самый датчанин, который написал сказку «Стойкий оловянный солдатик». Матильда хорошо его знала по рассказу Гейне: он прекрасно передавал сказки различных народов. Не прошло и десяти минут, как Андерсен втянулся в игру с детьми, отчего шум в комнате удвоился. Гейне вернулся в кабинет. Через некоторое время он пригласил гостя к себе и прочел ему только что написанное стихотворение в его честь:Новые друзья
В декабрьский вечер 1843 года Гейне шел по узкой, извилистой улочке Вано в Сен-Жерменском предместье. Здесь были скромные домики, населенные главным образом ремесленниками и рабочими. Гейне хорошо уже знал дорогу сюда: в одном из таких домиков жили его новые друзья — супруги Маркс. Двадцатипятилетний доктор философии Карл Маркс, получив сообщение о закрытии редактируемой им «Рейнской газеты», писал в 1842 году: «Тяжело холопствовать даже ради свободы и бороться булавками вместо прикладов. Я устал от лицемерия, глупости, грубости властей; устал подлаживаться, гнуть спину и придумывать безопасные слова… В Германии мне больше нечего делать. Здесь изменяешь самому себе». В двадцать лет Карл Маркс уже состоял членом Докторского клуба в Берлине, очага гегелевской философии, горячим поклонником которой он тогда был. Маркс написал докторскую диссертацию о натурфилософии Демокрита и Эпикура, и все пророчили ему университетскую кафедру. Но Маркс ринулся в гущу общественной борьбы, и его первые публицистические статьи уже обнаружили в нем талантливого и острого борца против прусской цензуры и маневров реакционного правительства. Несмотря на молодость, Маркс стал редактором «Рейнской газеты», которую он превратил в политический орган, оказывающий влияние на современную немецкую жизнь. Когда газета была закрыта, Маркс решил переехать в Париж, чтобы там в более свободных условиях продолжать свою деятельность. Бури, перенесенные им в области общественной жизни, совпали с трудностями и огорчениями в личной жизни. С юношеских лет Маркс полюбил Женни фон Вестфален, считавшуюся первой красавицей родного города Трира. Она происходила из стародворянского рода, и ее аристократические родственники всячески препятствовали их браку. Молодые люди тайно обручились, когда Марксу было восемнадцать лет. После шести лет утомительной борьбы, наконец, 19 июня 1843 года, состоялась свадьба Карла и Женни, а в конце октября они уже переселились в Париж. Маркс предпринял издание «Немецко-французского ежегодника». Маленькая квартирка на улице Вано стала центром нового культурного начинания. Сюда приходили поэт Георг Гервег, бывший парижский корреспондент «Рейнской газеты» Мозес Гесс, почти ежедневным гостем был Генрих Гейне. В описываемый вечер поэт был приглашен к Марксам на ужин. Когда он вошел в небольшую, но уютно обставленную комнату, на него, как всегда, пахнуло какой-то особенной теплотой и сердечностью, исходившей от молодоженов. На обеденном столе горела лампа под матовым колпаком, а в углу мерцали свечи на невысокой елочке, украшенной пестрыми игрушками. Гейне совсем недавно познакомился с Марксом и его женой, но, как это порой бывает, ему казалось, что они знают друг друга очень давно. Гейне был на двадцать лег старше своего нового друга, но между ними сразу установились сердечные отношения, при которых никто не чувствовал себя на правах старшего. Молодая, красивая Женни Маркс привлекала к себе своеобразным сочетанием женской непосредственности и глубокого ума. Она была настоящей помощницей мужа в его литературных и научных занятиях, так как отличалась большим чутьем к слову и широкими знаниями. Женни, увидев Гейне, захлопала в ладоши: — Вот пришел наш дорогой поэт! Как вам нравится елка? Маркс, коренастый, смуглый, с большими черными глазами и такими же черными волосами, порывисто схватил Гейне за руку, усадил его у камина. Женни опустилась в кресло напротив, а Карл стал возле нее, опершись на камин и внимательно следя за игрой красных угольков. Женни сказала задумчиво: — Вот наша первая елка на чужбине. Маркс весело заметил: — Не грусти, Женни! Парижские елки сейчас, пожалуй, лучше, чем прусские… Не так ли, дорогой Гейне? — Я праздную каждое рождество на чужбине, — грустно заметил Гейне, — и здесь, в изгнании, окончу свои дни. Каждое рождество прусское правительство подтверждает свой приказ о моем аресте, если я окажусь на немецкой земле. Такая ненадежность дорог отбивает у меня всякую охоту ездить в Германию. — И после этого, — сказал Маркс, — находятся истинно немецкие негодяи, которые обвиняют вас в том, что вы повернулись к родине спиной! — О, — живо подхватил Гейне, — я знаю хорошо этих патриотов, которые горланят в кабаках националистические песни, освежаясь виноградным соком батюшки Рейна и безопасно шагая по отечеству. Это откормленные чиновники и сановные вельможи, которых я зову «старонемецкими ослами». Карл и Женни засмеялись и, взяв под руки гостя, повели к столу. О чем только не говорили за ужином! Маркс рассказывал о своих планах, о «Немецко-французском ежегоднике», который он будет редактировать вместе с Арнольдом Руге, а Гейне сказал, что он вновь вернулся к стихам. — Как хорошо! — отозвалась Женни. — Я знаю наизусть много стихотворений из «Книги песен». — Нет, — возразил Гейне, — теперь мне не до любовной тоски. Мои новые стихотворения написаны в самом дерзком духе времени и пылают революционным румянцем. Пусть не думают и не говорят, что я сверкаю как молния, но не умею разить и грохотать громами! И Гейне прочитал с чувством:Горестные события
Небольшое судно, легко развернувшись на Эльбе, полным ходом подходило к Гамбургскому порту. Гейне стоял на палубе и всматривался в даль, чтобы разглядеть знакомые контуры города. Но глаза его были так слабы, что он все видел словно в густом тумане, через который едва пробивались золотые лучи июльского солнца. Когда судно пришвартовалось к берегу, он услыхал радостный голос Шарлотты; теперь он мог разглядеть сестру, махавшую ему платком. Рядом с поэтом стояла Матильда, возбужденная предстоящей встречей с незнакомыми ей родственниками. Она не выпускала из рук деревянного ящика с широкими отверстиями, внутри которого находилась металлическая клетка с попугаем. Множество саквояжей, картонок, портпледов и чемоданов составляло багаж элегантной парижанки, решившей блеснуть перед гамбургскими жителями. На берегу выяснилось, что сам дядя Соломон приехал в порт встретить племянника с женой. Это слегка рассмешило Гейне, но ничуть не удивило. Он понимал, что дядю разъедает любопытство скорее увидеть жену племянника. Очень осунувшийся после недавней болезни, поседевший и еще слабый, Соломон Гейне стоял у своего экипажа, тяжело опираясь на толстую палку. Все же старый жизнелюбец не забыл приколоть к сюртуку бутоньерку, в которой как всегда красовалась пышная алая роза, его любимый цветок. Он хотел помочь Матильде сесть в экипаж и галантно взял из ее рук деревянный ящик, но тут же вскрикнул и от неожиданности уронил его на землю. Кокотт просунул голову в отверстие, больно ущипнув Соломона за палец. Матильда испуганно кричала, что убили ее любимца, дядя недоумевал, узнав, что в ящике попугай, и растирал раненый палец. Гейне весело смеялся, говоря: — Это наш попугай Кокотт передал вам, дорогой дядя, привет из Парижа. Присутствие молодой и красивой женщины оживило старого банкира. Он говорил с Матильдой по-французски как умел, и ее развлекал странный акцент дяди. Его дети, Карл и Тереза, жившие в Гамбурге, холодно-вежливо приняли новую родственницу. Лучше всех отнеслась к Матильде добрая и сердечная мать Гейне. Она любила Матильду хотя бы потому, что та ухаживала за ее больным сыном. Прошло две недели, и Матильда явно стала скучать. Она не понимала почти ни одного слова по-немецки, а когда Кампе, познакомившись с ней, говорил много лестных слов по адресу Гейне, Матильда простодушно сказала: — Мне все говорят, что Анри пишет хорошие стихи. Но я их никогда не читала и не знаю, чего они стоят. Я верю людям на слово и вижу, что Анри — умный человек. А Гейне шутливо добавил: — Знаете, в чем главное достоинство Матильды? Она не имеет ни малейшего понятия о немецкой литературе и не прочла ни одного слова, написанного мною и моими друзьями и врагами. В начале августа пришло сообщение о болезни матери Матильды, и Гейне отправил жену во Францию. Теперь он стал, не отвлекаясь, заниматься корректурными листами новой книги. Особенно тщательно читал поэт и вносил изменения и поправки в текст поэмы «Германия». Он очень опасался за судьбу своего любимого детища и предвидел, что придется выдержать бои с идейными врагами. Гейне хотелось, чтобы поэма, хотя бы в отрывках, была напечатана в парижском «Форвертсе», ставшем под влиянием Маркса самым передовым органом немецкой печати. Кроме того, отдельные места поэмы могли быть помещены там без вмешательства немецкой цензуры. Гейне все время страдал от печальной необходимости самому подстригать и уродовать свои мысли. Он как-то сказал Кампе: — Вы, милейший издатель, и не подозреваете, как мучительна для меня необходимость самому подвергать цензуре каждую мысль, как только она появляется. Писать, когда дамоклов меч цензуры висит на волоске над моей головой, — да ведь от этого можно сойти с ума! Двадцать первого сентября 1844 года Гейне написал из Гамбурга дружеское письмо Марксу: «Дорогой Маркс! Я снова страдаю моей роковой болезнью глаз и лишь с трудом царапаю вам эти строки. Все, что я хочу вам сообщить важное, я могу вам сказать устно в начале следующего месяца, потому что я готовлюсь к отъезду, напуганный намеками, поданными мне свыше: у меня нет желания быть схваченным… Моя книга отпечатана, но выйдет в свет только через десять дней или через две недели, чтобы сразу не поднялся шум. Корректурные листы политической части книги, именно те, где находится моя поэма, посылаю вам сегодня бандеролью с троякой целью. Именно, во-первых, чтобы вы позабавились, во-вторых, чтобы вы сразу же нашли способы действовать в пользу книги в немецкой печати, и, в-третьих, чтобы вы, если найдете целесообразным, дали напечатать в «Форвертсе» лучшее из новой поэмы…» Гейне просил Маркса написать вступительную заметку к отрывкам из «Германии», если они появятся в «Форвертсе». Письмо заканчивалось словами: «Будьте здоровы, дорогой друг, и простите мне мою бессвязную мазню. Я не могу перечитать того, что написал, но нам ведь надо так мало слов, чтобы понять друг друга! Сердечно ваш Г. Гейне».Когда в октябре Гейне вернулся в Париж, его ждали там горестные вести. Прусское правительство путем дипломатических переговоров добилось от премьер-министра Франции Гизо закрытия газеты «Форвертс». Отрывки из «Германии» успели появиться при содействии Маркса. Вся редакционная группа «Форвертса» была выслана из Франции, а редактор Бернайс привлечен к суду за «подстрекательство к убийству прусского короля» и брошен в тюрьму. Наступили тяжелые месяцы для немецких революционеров. На квартиру к Марксу явился полицейский комиссар с предписанием в двадцать четыре часа оставить пределы Франции. Гейне тяжело переживал это событие. Накануне своего отъезда из Парижа Маркс прислал Гейне коротенькую записочку:
«Дорогой друг! Я надеюсь, что завтра у меня еще будет время увидеться с Вами. Я уезжаю в понедельник. Издатель Леске только что был у меня. Он издает в Дармштадте выходящий без цензуры трехмесячник. Я, Энгельс, Гесс, Гервег, Юнг и др. сотрудничаем. Он просил меня переговорить с Вами о Вашем сотрудничестве в области поэзии или прозы. Я уверен, что Вы от этого не откажетесь, — нам ведь нужно использовать каждый случай, чтобы обосноваться в самой Германии. Из всех людей, с которыми мне здесь приходится расставаться, разлука с Гейне для меня тяжелее всего. Мне очень хотелось бы взять Вас с собой. Передайте привет Вашей супруге от меня и моей жены. Ваш Карл Маркс».
Гейне удивлялся мужественности и выдержке Маркса: даже в момент, ст’оль тяжелый для семьи, он не забывал о своем кровном деле, о революционной пропаганде в Германии. Женни Маркс было разрешено остаться на несколько дней в Париже. Маркс уехал в Брюссель, а она спешно распродавала мебель и белье за бесценок, чтобы достать деньги на дорогой переезд. В начале февраля 1845 года Женни, больная, с маленьким ребенком на руках, в зимнюю стужу покинула Париж и отправилась в Брюссель. Гейне почувствовал незаполнимую пустоту после отъезда Марксов и разгрома редакции «Форвертса». Поэт находился в мрачном настроении; оно усиливалось недавней скорбной вестью о кончине дяди Соломона. Он умер 23 декабря 1844 года, и об этом первая сообщила сестра Шарлотта. Известие о смерти дяди ошеломило поэта. Мысли об этом завладели им, и он вспоминал в мельчайших подробностях всю историю своей дружбы-вражды с дядей. Он написал прочувствованное письмо Шарлотте и просил передать соболезнование Карлу и Терезе в постигшем их семейном горе. Из последних разговоров с дядей он вынес убеждение, что в завещании банкира ему уделена значительная сумма. Вскоре он получил от Карла официальное извещение о смерти Соломона Гейне. В том же конверте с траурной каймой лежала выписка из завещания, где Генриху Гейне была оставлена единовременная сумма в восемь тысяч франков. Гейне не верил своим глазам. Значит, дядя поддался уговорам Карла и его жены Сесиль Фуртадо, которая теперь мстила поэту за то, что он высмеял в печати ее родственника-биржевика. Гейне лишился ежемесячной ренты, единственного верного источника существования. Это произошло в тот момент, когда болезнь его заметно прогрессировала: появились первые признаки паралича лицевых нервов и правой руки; глаза отказывались служить, надвигалась слепота. Гейне больше всего опасался, что Матильда останется без средств, если он умрет. Начался многолетний, терзавший нервы поэта спор о наследстве. Тяжба с Карлом Гейне приняла общественный характер. Издатель Кампе, композитор Джакомо Мейербер, Фарнгаген фон Энзе, Фердинанд Лассаль и другие общественные деятели оказали поддержку больному поэту. Выяснились подлинные причины жестокости Карла Гейне. Этот наследник многомиллионного дела отца боялся, что Генрих Гейне в своих «Мемуарах», подготовлявшихся к печати, расправится с гамбургской родней и обнаружит перед всем светом ее торгашество и бессердечие. Гейне жил в большой нужде, несмотря на то что много работал. Ему стоило огромных усилий писать и читать, приходилось приглашать в помощь секретаря. Но он находил в себе силы бывать у друзей, чтобы обменяться мнениями о литературных и политических событиях. Промышленный кризис в Европе 1846 года, неурожай в Германии, распространение идей научного социализма среди рабочих — все говорило о том, что назревает революция. Пройдет два года, и Маркс и Энгельс в «Манифесте Коммунистической партии» смогут сказать, что «призрак коммунизма бродит по Европе». В это время большой читальный зал в центре Парижа, в Пале-Рояле, был всегда переполнен немецкими и другими иностранными корреспондентами и журналистами. На большом столе лежало около пятидесяти самых разнообразных газет — французских и иностранных. Журналисты вылавливали из них самые свежие сообщения о политическом брожении, происходившем в разных странах, и живо обсуждали все новости. В этом зале часто видели худого, осунувшегося человека, с трудом передвигавшего ноги; глаза его были странно полузакрыты, лицо несколько перекошено, а маленькая седая бородка придавала ему болезненный вид. Только хорошо знавшие поэта могли узнать в этом человеке Генриха Гейне. Он с жадностью набрасывался на немецкие журналы и газеты и внимательно читал их. Часто он встречал свое имя в различных немецких и французских газетах. Продажные писаки неистово обрушивались на него, утверждая, что он уже кончился как писатель, что он давно умер морально, прежде чем умрет физически. Когда Гейне лечился на водах в Бареже, один из таких писак сообщил, что поэт помещен в дом для умалишенных. И тот же корреспондент в августе 1846 года сообщил, что Гейне скончался. Но поэт был жив, и в эти тяжелые для него времена он находил поддержку у французских друзей. Оноре да Бальзак еще в 1840 году написал рассказ «Принц богемы» и посвятил его Гейне с прочувствованной надписью; он часто посещал больного поэта. Теофиль Готье и Альфред Ройе увезли его летом из пыльного Парижа на дачу в Монморанси. Обстоятельства прервали личное общение Гейне и Маркса. Но Маркс никогда не забывал о своем друге. Примерно через месяц после пребывания в Брюсселе Маркс шлет Гейне в Париж письмо, прося у него хоть несколько стихотворений для выходящего в Дармштадте бесцензурного издания. Особенно порадовало Гейне второе письмо, полученное от Маркса в 1846 году:
«Дорогой Гейне! Я пользуюсь проездом подателя этих строк, г. Анненкова, очень любезного и образованного русского, чтобы послать Вам мой сердечный привет. Несколько дней тому назад мне случайно попался небольшой пасквиль против Вас — письма, оставшиеся после Берне. Я бы никогда не поверил, что Берне так безвкусен, мелочен и пошл, если бы не эти черным по белому написанные строки. А добавление Гуцкова и прочих — что за жалкая мазня! В одном из немецких журналов я дам подробный разбор Вашей книги о Берне. Вряд ли в какой-либо литературный период книга встречала более тупоумный прием, чем тот, какой оказали Вашей книге христианско-германские ослы, а между тем ни в каком периоде немецкой литературы не ощущалось недостатка в тупоумии. Может быть, вы хотели бы сообщить мне еще что-нибудь «специальное» относительно Вашей книги, — в таком случае, сделайте это поскорее. Ваш К. Маркс».
В 1845 году Маркс и Энгельс организовали в Брюсселе Коммунистическое бюро сношений. Партийным представителем — корреспондентом из Парижа — был Герман Эвербек. Он часто навещал Гейне и в донесениях Коммунистическому бюро сношений и в личных письмах к Марксу постоянно упоминал о Гейне. В письме, написанном в августе 1845 года, Эвербек сообщал Марксу о своем посещении Гейне. Он побывал у поэта в Монморанси, где тот жил на даче, он «наслаждался этим несокрушимым насмешником, продолжавшим творить, несмотря на болезнь глаз». В трагических выражениях описывал Эвербек состояние здоровья Гейне в письме от 15 мая 1846 года: «Гейне едет завтра на воды в Пиренеи; бедняга безвозвратно погиб, потому что сейчас уже проявляются первые признаки размягчения мозга. Умственная деятельность, а особенно его юмор, несмотря на уже замечающееся помутнение сознания, пока еще без перемен; но уже прибегают к болезненным операциям, вроде введения порошков под кожу, и все тщетно. Он будет умирать постепенно, частями, как бывает иногда, — в течение пяти лет. Он еще пишет, хотя одно веко всегда закрыто. Я посетил его вчера: он шутит и ведет себя, как герой…» Когда в сентябре 1846 года Энгельс приехал в Париж по поручению брюссельского бюро, он посетил Гейне. Об этой встрече Энгельс подробно написал Марксу, рассказывая об ужасной болезни поэта. Консилиум врачей с неопровержимой ясностью установил, что у Гейне все симптомы прогрессивного паралича. Эта неизлечимая болезнь приносила большие страдания поэту, и нужно было обладать огромным мужеством, чтобы продолжать работу, да еще в тяжелых материальных условиях. В феврале 1847 года в Париж приехал Карл Гейне. Между ним и поэтом наконец состоялось примирение. Но Какой ценой! Гейне вынужден был согласиться на уничтожение огромного четырехтомного труда — «Мемуаров», над которым он работал семь лет. Легкомысленный брат Гейне Максимилиан, врач, работавший в Петербурге, тоже находившийся в это время в Париже, собственноручно сжег рукопись Генриха Гейне. Сохранился лишь небольшой отрывок с описанием детства поэта. Мировая литература понесла невознаградимую потерю: пропала одна из увлекательнейших мемуарных книг XIX века. Гейне была восстановлена ежегодная рента в четыре тысячи восемьсот франков.
Последние комментарии
15 часов 45 минут назад
1 день 37 минут назад
1 день 40 минут назад
3 дней 7 часов назад
3 дней 11 часов назад
3 дней 13 часов назад