Свадебный бунт [Евгений Андреевич Салиас] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Евгений Андреевич Салиас Свадебный бунт
(1705 г.)
ИСТОРИЧЕСКIЙ РОМАНЪ.
I
Там, где пустыня соприкасается с морем, степные пески с морскими волнами, — стояли тихие и душистые дни мая месяца, и солнечный зной игом лег на окрестность… Пустынная, голая, почти одичалая равнина горит в прямых лучах полдневного солнца и, прокаленная огнем, вся пышет и будто мерцает в блестках. Словно тяжелое горячее облако распласталось на земле и давит свинцовой пеленой всю окрестность. Все замерло, придавленное этим игом. Всякий куст и листок, малейшая травка, медленно прожигаемые солнечным полымем, уныло недвижны, каждый камень раскален насквозь… Кой-где только мелкая тварь, букашки и козявки еле-еле движутся, тихо переползают камушек или листок, ищут не корма, а тени, прохлады, спасенья от небесного полымя. Южное солнце стоит среди голубого купола неба без единого облачка в выси и с белесовато-туманным мерцанием ближе к земле, которое кругом кольцом облегло весь горизонт, окаймляя желтовато-серую пустыню. Только в одной стороне кольцо прорвалось и небо будто сливается с землей. Здесь за серой пустыней началась другая равнина, однообразно белая, без единой отметины, ярко сияющая и чем дальше с глаз, то шире разверзающаяся, уходя в бесконечную даль… Эта, равнина — море, тоже будто мертво уснувшее на безветрии, безлюдное, одичалое. Порою и часто просыпается оно, поднимается и злобно ревет, грозно опрокидываясь на свою соседку песчаную равнину. Между сероватой, унылой степью без растительности и этой белой и блестящей равниной спящих вод, будто гранью между обеими, виднеется что-то темное, круглое… Будто муравьиная кучка иль будто чье гнездо! Да, почти то же… Только, глянув ближе, надо назвать иначе, — это людское гнездо. Это город с домами и улицами, где копошатся большие муравьи — люди-человеки. В самый полдень, в нескольких верстах от этого города, тащился верхом на изморенной лошаденке молодой парень, лет 25-ти, одетый опрятно, по рубахе и кафтану — простолюдин, по шапке — посадский человек горожанин, а не мужик. За поясом с насечками заткнут турецкий пистолет, а с боку висит большой кинжал, чуть не шашка. Оружие при нем — не по званию воина, а лишь примета, что он путник издалека. Всадник еще до рассвета выехал с постоялого двора, где ночевал, и тихо, то рысью, то шагом, двигался по безлюдной и мертвой степи. Давно уже видел он вдали на горизонте эту голую, белую равнину, что сливается с небосклоном, и зная, что это — море, обрадовался. Стало быть, и до города недалеко. Но много прошло времени, с тех пор много он проехал, а водная равнина все белелась на горизонте, будто уходила от него, как заколдованная. — Едешь, едешь, а все будто на одном месте стоишь, — ворчал он, погоняя лошаденку. — Все та же степь, та же мертвечина окрест тебя. Поганый край. Не будь здесь моей любушки дорогой, во веки не заглянул бы я в эту землю треклятую. Изредка попадались всаднику встречные из города. Шли пешеходы, двигались обозы, громыхали телеги, скрипели арбы; то плелась с телегой в дуге и оглоблях худая сивка или гнедко, то волы, наклонив будто злобно и упрямо свои рогатые лбы, лениво шагали с возом, мерно качая на шеях деревянное ярмо… То важно, с глуповатой гордостью, выступали горбатые верблюды с длинными изогнутыми шеями, с отвислыми губами, с выпуклыми и добрыми глазами, а за ними нестерпимо визжала, будто завывая на всю степь, немазанная арба. Изредка попадались всадники, то казаки в лохматых шапках, то персы в остроконечных колпаках из черной мерлушки, то калмыки или башкиры. Иногда встречалась длинная крытая фура, тройкой и четверкой, и в ней сидела целая семья спутников, родом армян или родом греков. По всем этим встречным трудно было бы решить, в каких пределах мира находишься — в Азии или в Европе, в православной земле, в магометовой или в иной какой… — Ишь, сторона какая… Диковина сторона. Пестрая! — бормотал верховой молодец и прибавил шутливо: — конец свету здесь! Вскоре в глазах молодого малого зачернелось что-то вдали и стало рости и расширяться… Это и был город, в который он ехал, и из которого все двигались ему навстречу: и персы, и русские и татарва. За этим городом чернели, как громадный частокол, ряды мачт корабельных и расстилалось, далеко расходясь во все края, светлое и ровное, зеркалом лежащее море, на котором сияли рассеянные по синеве белые паруса… Наконец, глаз мог уже различать слободы, прилегающие к каменному городу, его высокую зубчатую стену, на подобие Московского кремля, а за ней куполы и кресты храмов Божьих. Но около тяжелых колоколен с золотыми крестами тянулись и тонкие, высокие минареты с серпами мечетей мусульманских. Через час всадник въезжал уже в город, и на улицах встретила его еще пущая пестрота одежд и лиц, а кругом раздавался говор на всех, казалось, языках, какие только существуют на белом свете. Действительно, направо и налево, верхом и пешком, в телегах и арбах, в фурах и на дрогах, сновали и громко говорили все языцы земные — русские, персы, турки, калмыки, хивинцы, греки, ногайцы, немцы, армяне… Пестрота и разнообразие одежды обывателей производили еще более странное впечатление, чем их говор. Речь инородцев звучала еще для русского слуха более или менее одинаково, но одежды тех же инородцев разнились между собой совершенно. Приезжий молодец оглядывался и ухмылялся. Он был здесь не новый человек и ворочался в знакомый край. Это была Астрахань. Город явился ему все таким же, что и месяца два тому назад… Пыльный, душный, зловонный и крикливый. Веки вечные на улицах этого города был не простой говор, как на Москве, а будто крик, не беседованье, а галденье. Быть может, оно казалось потому, что на одно слово русское приходилось услыхать десяток всяких басурманских слов, самых диковинных и разнокалиберных. — Все на том же месте, — шутил парень сам с собой, проезжая и оглядываясь… Все так же, будто по звериному, галдят и голосят всякие азиаты. Он выехал на большую базарную площадь, и здесь, среди пестрой толпы, стоном стоял говор, визг немазанных колес, лай бесчисленных бродячих псов, завыванье и блеянье всякой скотины, лошадей, волов, верблюдов, баранов. Наконец и приезжего молодца признал кто-то из прохожих. — Пров?.. Куликов?.. Какими судьбами? Откуда? — С Москвы! — самодовольно отозвался молодец. — Зачем же вернул?.. Аль на свете тесно, что в наш острог захотел! — Небось… — тряхнул головой приезжий, двигаясь далее. Не успел он проехать мимо базарной площади, как целая гурьба народа остановила его… Крики, вопли и сумятица посреди толпы ясно говорили, что тут приключилось вдруг нечто обычное в городе — драка двух чужеземцев, а то и побоище «стенкой на стенку» между двумя разными национальностями — армян с турками, персов с хивинцами, калмыков с башкирцами. Одни греки никогда ни с кем не дрались. Чаще всего сражались, конечно, свои православные с кем-либо из чужеземцев или инородцев. На этот раз приезжий молодец различил в толпе какого-то рослого и красивого парня в русском платье, который, злобно налезая на перса, нещадно ударял его, так что тот каждый раз шлепался об землю. Одежда его, бешмет, шальвары, двойные рукава, висевшие за плечами — все было в клочьях. Всадник завернул в переулок и въехал на постоялый двор. — А, Пров… Как бишь тебя… Иваныч — что ль? Здорово, — встретил гостя седобородый мещанин, хозяин двора, признав тотчас всадника. — Зачем пожаловал? — Соскучился по вас!.. — усмехнулся молодец, останавливая лошадь и слезая долой. — Балуй! Соскучился. Ведь тебя, парень, как признает у меня иль на улице какой судейский ярыжка, то мигом в веревочку запрежет и прямо тебя на бечеве в воеводское правление и доставит, чтоб посадить в колодку и в яму с арестантами. Нам сказывали, ты от плетей в бегах у крымского хана на службе. А то сказывали, ты на греческом судне за море хватил в Персию… А ты — вот он! — Был я, почитай, в бегах, но не в Персии, а на Москве. Меня ваш воевода выгнал из города. — Ну, а ноне? — А ноне, паки вернул. Покуда к тебе постоем, а там видно будет — что делать. — Так укрывайся, смотри, а то долго ль до беды, налетишь и на самого воеводу… Мы-то не выдадим. Нам что!.. — Я к нему самому и пойду сейчас напрямик… — усмехнулся приезжий. — К кому? — удивился мещанин. — К воеводе, в кремль. — Вот на!.. За прощеньем, с повинной?! — В чем мне виниться? Я не злодей. — А как же сказывали, ты, Пров Иваныч, купца, вишь, Ананьева ограбил. — Ладно. Пров Куликов никого не ограбил… А хоть бы он чего и натворил, так то не моя забота. Я его знать не знаю. — Кого? — Прова-то Куликова твоего. Мещанин удивленными глазами уперся в лицо молодца и рот розинул. — Себя самого, стало быть, признавать не хочешь! Ловко, парень. — Я не Пров Куликов, меня звать Степаном, а по прозвищу Барчуковым. — Во как… Да. То ино дело… Понятно, понятно, Только вот что, милый человек, — усмехнулся мещанин, — как ты ни зовися теперь внове… да рожа у тебя старая осталась. Потому и полагательно, что Провом ли, Степаном ли, а сидеть тебе к вечерням в остроге. Приезжий рассмеялся весело и пошел ставить лошадь в конюшню.II
Воеводское правление помещалось в кремле, около собора, на площади. Когда Барчуков приблизился к казенному зданию, то невольно ахнул и замотал головой. Ему, очевидно, приходилось потерять тут немало времени, и между тем хотелось поскорее навести справки и иметь свежия вести о своем сердечном деле. У подъезда воеводского правления стояла густая кучйа народа, а войдя на крыльцо и с трудом протолкавшись в прихожую, Барчуков нашел еще человек с тридцать разнохарактерных просителей, ожидавших своей очереди по своему делу до начальства. Если бы Барчуков явился сюда в первый раз в жизни, то, конечно, подивился бы тому, что он здесь увидал. Как в городе, так и здесь, в прихожей воеводы, собрался самый разнокалиберный народ. Здесь были, конечно, русские люди — купцы, посадские, стрельцы, мелкие подьячие, но вместе с ними и не в меньшем количестве всякая татарва, калмыки, бухарцы, хивинцы, киргизцы, а вместе с ними и азиаты, известные под общим именем индейцев. И вдобавок здесь в углу сидели на лавке молча и угрюмо три армянина, а рядом с ними громко тараторили между собой два красивых грека, которых было немало в городе. В прихожей раздавалось, по крайней мере, шесть, а то и восемь разных языков и наречий. Когда Барчуков вошел в прихожую и поместился на свободном крае огромного ларя, то в горнице шумели больше всего в одном углу, где два стрельца поместили приведенного ими с базара буяна, связанного веревками по рукам. Тут же около них сидел один перс в своем национальном костюме, сильно изорванном. Человек с десяток подьячих перешептывались между собой и с своими просителями, за которых они взялись ходатайствовать у воеводы. В просторной прихожей гул многих голосов не прерывался. Изредка появлялся в дверях из соседней горницы старик в длиннополом сизом кафтане, с длинным пером за ухом и вскрикивал на галдевшую толпу, унимая ее. Голоса притихали на несколько минут, но потом снова начинался прежний гам. В то же время за три горницы от прихожей, в чистой и светлой комнате, сидел за большим столом пожилой человек, воевода Ржевский, поражавший прежде всего своей тучностью, короткой красной шеей, опухшим, тоже красным лицом, с маленькими серыми глазами. Совершенно седые, не по летам белые волосы не были подстрижены, а падали длинными прядями на плечи, завиваясь в локоны, и воевода прической своей походил скорее на духовное лицо. В этой особе олицетворялась высшая власть всего края на сотни верст кругом — власть военная и гражданская, судейская и полицейская. Воеводское правление состояло из нескольких разных отделений с многочисленным штатом всяких дьяков, подьячих, приказных и повытчиков, и в их распоряжении было до сотни стрельцов для исполнения всякого рода поручений. Но главный начальник всего, с неограниченной властью и ответственный лишь перед дальней Москвой, — был воевода. Ржевский уже давно правил должность и был хорошо известен во всем краю. Его деятельность привела к тому, что обыватели за него Бога молили. Он явился после многих воевод свирепых, жестоких до дикости или лихоимцев и пьяниц, которые терзали и разоряли Астрахань. А Ржевский был человек справедливый, кроткий, безусловно честный, и хотя вспыльчивый, но добрый и ласковый с «подлым» народом. У воеводы были только две слабости, две страсти, два занятия. Он любил до безумия птицу всякого рода. У него были местные красные гуси, которые ловились на Эмбе, сизые чапуры, неклейки и другие дикие птицы, а равно сотни жаворонков, канареек и соловьев. Помимо разведения домашних и певчих птиц, воевода обожал петушиные бои и владел десятком таких петухов, которые забивали всех. Однажды знакомый воеводе купец выписал даже петуха из Сызрани, бился с воеводой об заклад и проиграл. Лихой боец воеводы, большой петух, с прозвищем «Мурза», победил, конечно, и приезжего сызранского противника. Страсть эта, хотя невинная, разумеется, отражалась на управлении Астраханским краем. Так, когда зашла речь о выписывании из Сызрани петуха для боя и все время, что длилась эта хлопотливая затея путешествия, а потом отдыха бойца с дороги и, наконец, сражения, т. е. более месяца времени, воевода ни в какие дела положительно входить не мог от тревоги самолюбия. Все управление, суд и расправа как бы замерли на протяжении сотен квадратных верст. Другая слабость или склонность воеводы был сон. Воевода любил «отдыхать», и ему случалось спать сподряд до четырнадцати и шестнадцати часов. Если прибавить закуски, утренник, полдник, обед и ужин, занимавшие время, то на дела оставалось уже мало свободных минут. А между тем, дела шли как по маслу, и весь Астраханский край был доволен и очень любил своего воеводу. При нем совершалось менее беззаконий, воеводское правление менее теснило и обижало обывателей, а подьячие менее привязывались ради лихоимства к приезжим гостям и купцам, которых бывало постоянно очень много в городе, со всех концов света, как из Персии, или Бухары, или Крыма, так и из Греции, Англии и Голландии. За несколько лет управления Ржевский не воспользовался ни рублем, тогда как лихоимством мог бы нажить громадные деньги. Астрахань была единственным торговым центром всего юга России, где купец-голландец сталкивался на одном базаре с купцом-бухарцем. В это утро Ржевский был в особенно добродушном настроении духа. У него случилось особенно приятное происшествие в доме. Диковинный даже для Астрахани пестрый чапур[1], наседка, вывела и уже гуляла в клети с дюжиной таких же, как и мать, красноватых чапурят. Два года не давалась воеводе эта затея, и все приятели убеждали его, что неслыханное дело вывести дома, как простую птицу, выводок таких чапурят. Воевода, толстый, полусонный на вид, расселся теперь грузно в большом кресле, вытянув толстые ноги и положив толстые красноватые руки на колени. Перед ним стоял посадский человек, хорошо ему знакомый астраханец Носов. Воевода давно знал Носова и изредка, раза два в год, беседовал с ним, когда у Носова было какое дело до правления и ему приходилось являться. Но каждый раз после этих бесед некоторое раздумье нападало на ленивого и сонливого воеводу. — Чудной человек, — думал он и шептал по уходе Носова. Воевода был прав. Посадский Носов, с прозвищем «Грох», смысл которого был никому неизвестен, без сомнения, был человек странный, или «чудной», как говорит народ. Носов был уроженец астраханского пригорода. Когда ему было двадцать лет, он лишился отца, остался один в небольшом домишке и продолжал мастерство своего «тяти», строил лодки, ладейки и душегубки, но относился к этому делу холодно и равнодушно. Скоро он бросил отцово мастерство и пошел в наймы к богатому рыботорговцу Тихону Лошкареву, у которого на рыбном промысле было более полуторы тысячи рабочих и громадный денежный оборот. Всем было известно, что у Лошкарева денег куры не клюют. После двух, трех лет службы у богатого рыботорговца Носов исчез из Астрахани, но, вернувшись снова лет через пять, купил землю, и уже в самом городе, в Шипиловой слободе, выстроил себе большой дом и приписался в посадские люди. Вскоре после того женился он на дочери армянского купца и зажил мирно и богато, стал сразу человеком, всюду знаемым. Всего было у нового посадского Носова вдоволь. Никаким делом, никаким мастерством или торговлей он не занимался, а тратил много; очевидно, он владел капиталом и работать не хотел. Красавица жена его обожала, двое детей с мамушками жили как боярские дети. Половину дня Носов читал книги и почти половину посвящал на игры с детьми или на заботы о них. Говорили, что деньги Носова «от своих» согласников явились. Носов был старовер. Но за последнее время, с самого возвращения в Астрахань и затем женитьбы, Носов будто переменился нравом. Бед у него никаких не было, и должен бы он считать себя счастливым человеком, Богом взысканным. А между тем, Носов всегда, почти ежедневно, ходил сумрачный, угрюмый, темнее ночи, точно будто ни весть какая беда стряслась над ним вчера или должна завтра стрястись. Будто он ждет горя какого или, того проще, есть на совести у него страшное дело. Довольно долгое время астраханцы так и думали, так и решили, что когда Носов безвестно пропадал, то совершил какое-нибудь злодеяние, убийство, этим самым душегубством разжился и явился строить себе домину в городе. Но это мнение недолго держалось. Всеми уважаемый в городе старик, раскольничий протопоп, к которому аккуратно два раза в год являлся на исповедь Носов, ручался всем и каждому, что не только у Носова нет на совести ничего черного и худого, но давай Бог всякому быть таким христианином, таковым гражданином и семьянином, да и к тому же таким умницей, как этот сумрачный «Грох». Не зная, как объяснить эту вечную угрюмость человека хорошего, порядливого и даже радушного у себя со всяким гостем, готового всегда услужить всякому в малом деле, астраханцы определили себе нрав и поведение Носова словами «чуден человек» и на этом успокоились, будто все объяснили. Часто, однако, в городе говорили обыватели друг дружке: — Что ты насупился, как Носов, пригорюнился? Чего изподлобья смотришь, будто Грох? Смотри-ка, темнее ночи. Подумаешь — сам Грох. Даже молодая жена Носова, которую он любил и никогда ни разу пальцем не тронул, а баловал всячески, знала лишь отчасти источник мужниной тоски. Она знала, что когда Носов отсутствовал из Астрахани, то много странствовал по России и долго пробыл в Петербурге, выжидая случая повидать царского любимца Александра Даниловича Меншикова. Он достиг своей цели, виделся с новоиспеченным вельможей и беседовал с ним… Зачем астраханец Грох полез к Меншикову и о чем беседовал, — осталось тайной Гроха. Но из приемной вельможи вышел и вернулся в родной город уже другой человек, угрюмый, мрачный, озлобленный… Теперь Носову было тридцать лет. Он был довольно моложав на вид, с неправильными чертами лица, но все-таки казался красивым, благодаря смелому, острому как нож взгляду карих глаз, под мохнатыми черными бровями. Одевался Носов всегда не только опрятно, но даже щегольски, был вечно спокоен и в движеньях, и в речи, и в походке. Даже в приеме говорить и беседовать он был особенно, будто умышленно, сдержан, тих и сосредоточен. Собой он владел, как будто в невидимые кандалы сам себя заковал. Какая-либо страшная нечаянность, заставлявшая всех перепугаться, приводившая и умных да твердых в переполох, на Носова будто не действовала. Он оставался спокоен, и ни одна черта в лице его не двинется, когда, случалось, смелые потеряются и зашвыряются… Только в одном случае Носов оживлялся, начинал быстрее двигать руками, возвышал голос, а на бледном лице выступал румянец. Бывало это только во время беседы с властями, когда его собеседник будто затрогивал больное место души этого загадочного человека. Так бывало с Носовым всегда при появлении его у воеводы по какому либо делу. Каждый раз Ржевский заговорит с Носовым о чем-нибудь, помимо домашней птицы, передаст какой-нибудь слух или указ из далекой столицы и захочет узнать, как умница Носов отнесется к делу. Каждый раз начинались между ними беседы. В спор они перейти не могли, потому что воевода больше поучал будто заранее сложенными речами или сидел сонливо, моргая глазами и, невидимому, как бы даже не слушая, когда ему говорили.III
На этот раз Носов тоже явился вследствие нужды к воеводе, изложил свое дело и попросил помощи. Дело было простое. Носов собрался снова покинуть Астрахань вместе с семьей и уже запродал свой дом другому посадскому человеку. Недоразумение, происшедшее с покупщиком, и привело его в воеводское правление. Ржевский решил дело скоро, обещал вызвать покупщика и заставить его или уплатить всю условленную сумму, или отказаться от покупки. — Спасибо тебе, Тимофей Иванович, — отвечал на это обещание Носов так же тихо, скромно и глухим голосом, как говорил он почти всегда. Носов хотел двинуться, кланяясь, к дверям, но воевода остановил его. — Ну, а ты сам как поживаешь? — обратился к нему воевода. — Да что нам. Слава Богу. Все то же. — А слышал ты новую выдумку, что пущена в народ о царе-государе? Носов дернул плечом, что бывало с ним редко и ясно свидетельствовало, что беседа, которая могла произойти сейчас с воеводой, именно из тех, которые затрогивали его за живое. Вопросом своим воевода как нарочно попал сразу в больное место посадского человека. — О царе? Что в заморские земли уехал? — Слышал! — отозвался Носов. — Да нет, не то. Уехать-то он, может, и впрямь уехал. Ведь у него теперь свейская война на руках. На Москве сидеть царю нельзя, надо самолично войсками распоряжать. Я не про то. А слыхал ли ты, что царь по себе наместником всея России Александра Даниловича Меншикова оставил и что будто ему приказ от царя поделить матушку Россию на четыре части и поставить от себя уже четырех наместников из иноземцев? — Слыхал, — однозвучно произнес Грох. — Ну, а об разделении года слыхал! На двадцать четыре месяца? — Слыхал, — повторил Носов. — Имена даже дурашные этим месяцам пущены. Дурак придумал и дурак дураку пересказывает, — слегка усмехнулся воевода. Смеяться усиленно и громко при своей тучности он боялся, да и не мог. На это требовалось такое усилие тела, на какое он был уже неспособен. Только губы его вытягивались, изображая улыбку, но зато будто передали свою способность улыбаться или смеяться серым глазам. Если воевода не хохочет, то по глазам его видно тотчас, что на него смех напал, там будто, внутри, сокрытый от глаз, но видно великий смех, веселый, забористый. — Ведь вот ты, Грох, умница. И не один ты такой в Астрахани. Можно вас, умных голов, с дюжину набрать. Что бы вам промеж себя сговориться, все эти пересуды, слухи и измышления опровергать. Что хорошего? Зря народ болтает, малоумных людей смущает, беспорядок в государстве творит. Что это за закон такой особенный, астраханский, что ни день, то новый слух и один-то глупее другого. То из Крыма иль из Турции глупость какая прибежит, то из Бухары. Но это еще пускай! А то вот из Москвы то и дело такия вести приходят, что просто плюнь да перекрестись. Я такого другого города и не знаю. Помнишь, месяца с три тому назад все толковали, что царь сам будет к нам и всех в немецкую веру крестить учнет. Ведь поверили. Вы бы вот, умные люди, на себя благое дело взяли — усовещевать болтунов. — Зачем? Не наше дело, мы не правители, — сухо произнес Носов. — Что мне, когда народ болтает. Да и как пойду я противу слуха какого, когда я не знаю — кривду аль правду разносят. — Что ты, что ты! Какую правду. Умный человек сейчас отличит правду от пустоты. Ну, вот теперь этот самый дележ всего царства российского иль дележ года. Нешто смекалка твоя тут не причем? Нешто ты можешь поверить эдакой глупости? — Что ж?! — странно выговорил Носов. — Ведь ты понимаешь, что это выдумка дурацкая, не может сего быть. Следовательно, ты прямо можешь такому слуху перечить и малоумных людей на истинный путь направить. — Нет, Тимофей Иванович, это дело не наше, да и дело мудреное. Позволь тебе правду сказать, как я понимаю, по чистой совести, без какого умысла. — Говори, не в первый раз. Я тебя слушать люблю. — Вспомни, Тимофей Иванович, — не далекое то былье, — ходил по Астрахани, да и по всему краю, да и по всей российской земле, слух диковинный, которому никто не верил. И ты, воевода, смеялся и не верил, а всех поверивших дураками обзывал. Слух был о том, что Москва будет стоять пустая, якобы какой другой город. А столицей ей не бывать, столицу царь будет новую строить в чухонской земле. В православной-то, вишь, мало места. Был ли такой слух? — Был, — удивленно произнес Ржевский. — Глупство ль оказалось?! Другой носился в Астрахани слух, что всех бояр, сановитых людей царь обреет и разденет. И верить никто не хотел. А вышло что?! Не оделся он сам и не одел всех своих приближенных бояр и князей да и столичное именитое купечество в иноземные кафтаны? Разве не обритые все ходят они там теперь? — Да ведь говорили то, Грох, не так. Сказывали, что царь разденет всех и заставит нагишом ходить, а что брить будут и бороду, и голову, как крымцы. — Верно, Тимофей Иванович. Но народ не может тебе новую какую затею цареву точно пересказать так, как царь ее замыслил. Народ свое добавит. Приведу тебе пример: когда человек ночью испугается чего, малой собаченки, что ли, какой, то она ему с перепугу двухсаженной покажется. У страха глаза велики, — пословица говорится. Собирался царь у всех бороды сбрить и всем немецкий кафтан надеть, а народ, вестимо, стал говорить, что все нагишом по улице пойдут с бритой головой. Так и теперь скажу. Ты называешь слух о дележе государства на четыре части дурацким слухом. А гляди, Тимофей Иванович, не окончилось бы дело это правдой какой: не на четыре, так на две поделят. — Полно брехать, Грох, враки какие. А еще умницей в городе почитаешься. Ты и двадцати четырем месяцам этак поверишь! — Спорить не стану, Тимофей Иванович, и дележу года на 24 месяца тоже поверю, когда всего-то пять лет тому, новый год переставили с осени к крещенским морозам. Шутка ли! А ты, вот, вызываешь против какой-нибудь народной молвы орудовать, когда эдакие слухи диковинные, совсем негодные, в конце концов потрафлялись правдой. — Да не его это дело, подлого народа, в государские мероприятия рыло совать! — воскликнул Ржевский, оборачивая вопрос. — Не его, вестимо, дело! — ухмыльнулся Носов. — Подлый народ уши вострит на такие слухи и дела потому, что жить ему мудренее… Это ты и сам, хоть и воевода, а признаешь. Наше время стало мудреное время. А здесь в Астрахани еще мудренее стало жить, чем где-либо на Руси. Вот что я тебе скажу. — Почему же так! Законы и на Москве, и в Астрахани — те же. — А потому, что мы больно далеко от царя да от Москвы. Мы вот, гляди, окружены татарином, кругом нас только и есть что мухамедовой веры инородцы. Нам до персидов или до турки рукой подать. Коли жалобу какую приносить, так персид, или крымец, или турка скорее своему шаху или султану жалобу подаст и дело свое справит, чем мы, православные, свое на Москве. Мы, русские люди, христиане, здесь будто на чужой стороне, а не у себя. Да и много ль нас здесь истинных христиан? Тьма тьмущая здесь таких перекрестей православных, которые ходят для одной видимости в храмы Божьи и крестят будто детей по-нашему, а гляди там у себя, в домах, втайне все чуть ли не на прежний лад, по своей вере мухамедовой разные обряды справляют. Которая нас, россиян, малость есть, и та басурманится от татарина. Спасибо еще, что смертная казнь полагается всякому инородцу мухамедова закона за совращение православного в его веру. А то бы, прямо тебе говорю, Тимофей Иванович, за полста лет ни одного истинно православного человека тут в Астрахани не оставалось бы. Носов замолчал и стоял. Воевода о чем-то раздумывал. — Да, дела, дела, — вздохнул Ржевский, но вздохнул и выговорил эти слова добродушно и почти безучастно, как бы говоря: ну, вот побеседовали, поболтали языком, и довольно. Воевода отпустил посадского человека, снова обещавшись заняться его делом. Затем он позвал к себе старика поддьяка, по имени Копылова, и спросил: — Народу много? — Много, Тимофей Иванович, я вот сейчас расспрошу, и кто с пустяками, разгоню. Некогда мне было, писал. Надо тебе доложить в вечеру дела красноярския. — Ну, начинай, чисти народ… да скорее… Поддьяк вышел. Ржевский остался в своем кресле раздумывать об удачливом дне, т. е. о выводке чапурят красных, и, внутренно улыбнувшись несколько раз, тотчас же стал дремать. Скоро ли вернулся Копылов или нет, Ржевский даже не знал, когда открыл глаза и увидал перед собой старика поддьячего. — Много народу осталось, Тимофей Иванович. Этим действительно нужда до тебя. Выйди. Воевода, крехтя, с трудом поднялся с своего кресла и пошел тяжелой походкой тучного человека.IV
Вся разношерстная толпа в прихожей стихла сразу при появлении воеводы и все поклонились в пояс. Все почтительно поглядывали на властителя от усатого перса в остроконечной шапке бараньей до круглолицого, с крошечными щелками вместо глаз, бухарца в длинном халате, от старика грека-матроса или молодого стрельца до последней бабы-мещанки слободской, также пришедшей по своему делу. — Ну, выкладай! — произнес Ржевский, обращаясь к ближайшему. Начался допрос. Каждый рассказал свое дело по заранее известному приказанию говорить как можно короче. К этому Ржевский уже приучил всех астраханцев и приучил довольно просто. Когда кто начинал рассказывать и болтать при объяснении своего дела, воевода вместо всякого суда и ответа обыкновенно приказывал тотчас же гнать вон в шею. И в какой-нибудь год воевода так обучил обывателей своего округа, что всякий, даже глупый, умел вкратце изложить свою жалобу или свою нужду, а при полной неспособности на это брал себе в ходатаи какого-нибудь приказного. А этот народ уже, конечно, лихо наловчился в нескольких словах выеснять самую суть, чтобы тотчас же получить и решение. — Чем скорее объяснишь все, тем скорее и я решу! — обещался Ржевский. Не прошло теперь получасу, как перед толстым воеводой, который тяжело дышал, стоя на растопыренных ногах, перебывало человек более дюжины, и каждый успел сказать свое кратко, но толково. Дело дошло до связанного молодца и перса в изорванной одежде. Оба придвинулись к воеводе, а два стрельца, арестовавших буяна, стали позади их. — А? — протянул Ржевский, — опять ты!.. Ах ты, Лучка, Лучка! Что же это, братец ты мой! И не надоест это тебе! — благодушно произнес Ржевский, обращаясь к связанному по рукам молодцу. — Ну, говори, — прибавил воевода, обращаясь к персу. Перс заболтал что-то языком, но, очевидно, по-своему, и, размахнув руками, сделал выразительный жест, говорящий, что он сам объяснить своего дела не может. Стрельцы, свидетели всего происшествия, должны были заменить его. Связанный по рукам молодец разинул было рот и хотел объясняться. — Молчи, щенок, — произнес также добродушно воевода. — Знаю я, как ты распишешь. Коротко, красно, толково, вразумительно и пречудесно. Да только все то будет одно вранье. — Помилуй меня, Тимофей Иванович, на сей нонешний раз. Вот тебе Христос и Божья Матерь, — начал связанный по рукам. Но воевода поднял и поднес свой толстый кулак прямо к его лицу. — Еще слово, убью, — произнес Ржевский. Но воевода произнес это таким голосом да и кулак свой приставил к лицу связанного парня таким особенным добродушным образом, что и он сам, и буян, и стрельцы, и вся публика усмехнулась. Всякому было давно я хорошо известно, что где же это видано и слыхано, чтобы Тимофей Иванович кого нибудь не только убил, а пальцем тронул. — Говори ты, — обратился воевода к старшему стрельцу. Стрелец рассказал тоже коротко и дельно все, т. е. отчаянное побоище на базаре из-за самой пустой причины. Дело было такое, которое арестованный, по имени Лукьян Партанов, делывал почти по два раза в неделю. Партанов был настолько известен всему городу своим буйством и всякого рода шалостями, что когда виновник какого-нибудь буянства не был разыскан, то прямо брались за Лукьяна или, как звали его, за Лучку Партанова, в убеждении, что он, конечно, неизвестный затейник всего. Партанова брали, засаживали в холодную, пороли розгами, иногда очень сильно. Он, случалось, хворал, но отлеживался и, снова выпущенный на волю, производил новое буянство. Одно было удивительно, что Лучка никогда не попадался в воровстве или убийстве. Но нашуметь, набуянить, своим буянством или простой шалостью хоть даже разорить человека, или же иной раз исколотить до смерти в драке — на это Лучка был мастер. Выслушав рассказ о новом буянстве Лучки, хорошо знакомом воеводе, Ржевский задумался и довольно долго молчал. Это было так не обычно, что виновный немножко пригорюнился. Ему стало страшно, ибо никогда такового не случалось. Бывало решение всегда одно. «Бери, веди в холодную». Или другое решение: «Дать ему четвертку розог!» Ни холодной, ни розог Лучка не боялся, дело было самое обыкновенное, привычное, а теперь, очевидно, воевода что-то надумать хочет. Помолчав несколько мгновений, Ржевский поднял голову, еле-еле медленно развел руками и произнес: — Ну, Лучка, что же, братец ты мой! Ведь я тебя из города выгоню. Партанов тотчас же кинулся в ноги. — Ни же-ни, и не проси. Этим, братец ты мой, меня не возьмешь, — заговорил воевода. — Если вашего брата, всякого, кто валяется в ногах, прощать, то это всю свою жизнь в одних прощеньях проведешь. А ты вот что, Лучка, — и воевода нагнулся немного над стоящим на коленях молодцем, — ты слушай. Сегодня тебя засадят в холодную, просидишь ты там у меня, покуда не выпущу, долго, да кроме того, велю я тебе дать две четверти розог. Не стоит его одежда персидская этой полсотни, да делать нечего. Тебя надо пробрать. Будь у тебя деньги ему заплатить, я бы сей приговор с тебя снял. — Есть, Тимофей Иванович, есть! 65 алтын есть, все отдам. — Мало, братец ты мой! — Ну, вот как, Тимофей Иванович, будь отец родной. Четверку розог и 65 алтын перейду. — Ладно, — согласился воевода, — изволь. Развязать его. Малого развязали, и он, довольно бойко поглядывая, слазил в карман, достал целую кучку медных и серебряных денег и передал персу. Перс, по-видимому, остался доволен, а сам Лучка тоже был доволен, так как четвертка, пропорция в двадцать пять розог, была для него вещь знакомая и простая, а полсотни зараз несколько смущали. По его расчету, за эти лишние розги 65 алтын, доставшихся ему, вдобавок, даром, заплатить было можно. Отпуская Лучку, воевода, все-таки, прибавил и пригрозил вновь: — Если ты еще три раза у меня в чем попадешься, помни, я тебя из Астрахани выгоню. Живи, где хочешь, по разным приписным городам. Надоел ты мне. Затем еще с полчаса продолжался допрос, и в числе прочих придвинулся к воеводе и вновь прибывший в город молодец. — А, здорово, — узнал его воевода. — С Москвы? — Точно так-с, ваше высокорождение. Ездил по вашему приказанию исправлять себе письменность, — отвечал Барчуков бойко и весело. — Исправил? — Точно так-с. Вот она. Барчуков слазил в карман и подал бумагу. Воевода прочел вслух. В виде значилось, что предъявитель сего, московский уроженец, стрелецкий сын Степан Барчуков, 24 лет, отправляется в Астрахань. — Ну, вот это дело. А то как же можно жить с подложным видом! За это, братец ты мой, вашего брата не то что выпороть, а и в острог засаживать полагается. А захочу, так и казнить смертью могу. А вот теперь живи себе. Ну, что, как на Москве? — Ничего, — выговорил Барчуков. — В Кремле был? — Как же-с, был, — промычал молодой малый. — Скажи, братец ты мой, Ивана Великого поправили, аль нет еще? Барчуков хотел что-то сказать, но замялся и видимо смутился. — Не понимаешь? Я спрашиваю тебя — колокольню Ивана Великого поправили, аль нет? Видел, был ты в Кремле? Ивана Великого видел? — добивался воевода вразумительно. — Видел, — произнес Барчуков довольно бойко, так как действительно, в бытность свою в Москве, он видал колокольню сотни разов. — Ну, вот я и спрашиваю — поправили, али в том же еще виде? Ведь его, сказывали, еще постом покосило на сторону: падать, вишь, задумал. Ну, теперь-то как? Прямо таки стоит или все еще на боку? Яркий румянец заиграл на лице Барчукова. Чистосердечный и прямой малый сильно смутился. Другой давно бухнул бы что-нибудь в ответ, сообразив, что «пойди, мол, справляйся в Москве, как там — на боку или нет». Но Барчуков был слишком прямодушен, чтобы соврать хоть в пустом случае. — Вот оказия, — подумал он и, наконец, чрез силу пробурчал кое-как шевеля языком: — Прямо, то есть как быть следует. — Стало быть, поправили, поставили на место? — произнес воевода. — Так точно, стало быть, на месте, как следует. — Ну, вот и слава Богу. А признаться, мне частенько оно приходило на ум. Обида какая! Эдакий, значит, монамент древний и священный, и вдруг это на боку. Совсем нехорошо. Воевода говорил о случае всем известном. Весть о том, что Иван Великий покосился на сторону вследствие того, что царь будто хочет всю православную землю полатынить и в немецкую веру обратить, упорно держалась в Астрахани, как и на многих окраинах. Но в данном случае воевода и не догадывался, что он, укорявший астраханцев за веру во всякие дурацкие слухи и убеждавший Носова воевать с этими слухами, на этот раз по поводу самого нелепого слуха о покосившемся Иване Великом — сам попался в просак. Когда Барчуков вышел из воеводского правления, то встретил на улице тех же двух стрельцов с Лучкой впереди. Малого уже высекли и вели в холодную. Барчуков знал Партанова в лицо, видал не раз его буйства в городе, но с ним лично ему никогда не приходилось сталкиваться и говорить. На этот раз Партанов, знавший Барчукова и в лицо, и по имени, вдруг остановился, обернулся к нему и произнес веселым, но и дерским голосом: — Барчуков, слышь-ко, парень, что я скажу, удивлю я тебя. Просьба к тебе будет. Уважишь — ладно, не уважишь — наплевать. Уважишь, помни, и крепко помни, постоит за тебя при случае горой, как за брата родного, Лучка Партанов. Не уважишь просьбы, помни и крепко помни, в случае чего, себя не жалея, нагадит тебе в каком деле Лучка Партанов так, что небо с овчинку покажется. Слушай, парень, дай ты мне вот сейчас из руки в руку, вот на ладонь клади десять алтын. Барчуков остановился, слушая речь заарестованного, и когда он кончил, молчал и раздумывал: — Чудно было все сказано. Хочешь — дай, не хочешь — не давай. Дашь — я тебе услужу, не дашь — гадость какую сделаю. Десять алтын деньги небольшие, а все же деньги. А положение Барчукова теперь такое, что эдакой пройдоха, буян и головорез, как Лучка, может, пожалуй, пригодиться. Барчуков рассмеялся, слазил в карман, достал мошну, вытряс оттуда десять алтын и весело шлепнул их в ладонь буяна-парня. Лучка поглядел на деньги, пригнув голову на бок, как лягавая собака смотрит на ползущую муху, потом молча положил их в карман и произнес тихонько, будто тайну какую: — Ну, Барчуков, помни, братец ты мой, помни. Увидишь. Через неделю, или через месяц, или через год — это все едино, а будет тебе нужда в Лучке, найди ты его в городе и прикажи. Что укажешь, все то он сделает. Вот тебе Христос Бог. И арестованный начал креститься. Затем он быстро двинулся в сопровождении стрельцов и, конечно, по направлению в ближайший кабак. Барчуков тихо пошел своей дорогой и думал: — А что, как и в самом деле этот буян да при случае поможет мне в чем? Ведь вот не знаю, как и рук приложить к своему делу, как развязать все. Пойти прямо к Ананьеву тотчас, опять прогонит. Нет, надо прежде вести собрать, как у них и что? Да надо какое ни на есть себе место найти, а болтаться зря, без дела — тоска возьмет. Через минуту молодец остановился как вкопанный и вздохнул. — Ну, вдруг… А?! Вдруг узнаю, что Варюша замужем. Ох, даже в пот бросило! — проговорил он. И Барчуков стал мысленно рассуждать, что девицы все переменчивы… Клятвы свои легко забывают. А Варюша Ананьева еще и балованная, и богатая приданница, и лакомый всякому кус. — Ох, ей-Богу, страшно! — вздыхал парень.V
Посадский Носов, или Грох, после беседы с Ржевским медленно, задумчиво, ровной и степенной походкой вышел из кремля чрез Пречистенские ворота. Всегда бывал у него мрачный вид, а теперь он был воистину темнее ночи. После посещения воеводского правления или иного присутственного места, вообще какого-либо городского начальства, на посадского неизменно еще пуще нападала тоска, приятелям его непонятная и необъяснимая, и затем продолжалась иногда три, четыре дня. Казалось, соприкосновение с властями и сильными мира сего как будто прямо растревоживало скрываемую Грохом душевную язву. Оно так и было в действительности. Теперь Носов, медленно выйдя из Кремля в слободу, рассуждал про себя. — Воевода! Судья! Всяких дел решитель! Главный начальник над всякой живой тварью на тысячу верст! А что у человека на уме? Птицы да спанье! Добрый человек, слова нет, но малоумный, ленивый. Его не только никакой купец в приказчики к себе не взял бы, даже рыбак в подручники не возьмем. Разве ему только поручить лодки да челноки конопатить да смолить, или ямы для просола рыбы копать. А он судья, царский воевода. Что же это такое? Как это уразуметь? Опять и сам царь все пуще дурачествует, басурманится: столицу, вишь, из православной земли к чуховцам перетащить хочет. Что же, разве он весь Кремль, все святые соборы потащит на подводах? День деньской, сказывают, пьянствует, дерется, жену прогнал, хоть и царица, в монастырь запер, а себе немку подыскал. Царь он русский!? Как опять это уразуметь? А этот Александра Меньшиков, сильный человек, первый советник и заправитель царский, из простых же людей, да не из таких, как я, а похуже. Вот тут и рассуди. Да и самое деление это людское чудно. Тут бояре, а там мещане, или подлый народ. Тут тебе русский человек, а там киргиз, индеец. Что тут поймешь? Иной раз бывает как будто светло в голове, будто что-то уразумел, а ин бывает — заволокет разум тьма тьмущая. И все это раскидывание твое мыслями вдруг лютым грехом тебе обернется. А какой же грех? Повинен лия, что мысли мои — волчьи мысли, и как волки в голове рыщут. Вот хоть бы это. Я понимаю, что есть на свете русский православный народ и есть, к примеру, персидский народ с своим царем и с своим Богом. Но они у персида, и царь, и Бог, как бы не настоящие, а самодельные. Обман и соблазн только. А вот этих своих русских приключений не могу осилить. Хоть бы воевода наш, разные власти царские, наши правители? Глупцы или пьяницы, или кровопийцы. Одни сони непробудные, а другие с живого и с мертвого люты кожу драть, малого ребенка — и того не пожалеют. Что же это, не грех? что же это закон? Но какому же закону — по человеческому, или по Божьему, или по иному какому? Ничего вот тут я и не уразумею. Как же таким властям да будто указывает Господь праведный повиноваться? Не верю… И Носов несколько раз тяжело вздохнул. — Эх, было бы можно, — произнес он вслух, — сейчас бы я все эти мысли бросил. Попадись мне умный человек, поясни он все, докажи мне толково, что я как дурень с писаной торбой вожусь, — все брошу, начну хоть рыбой торговать, что ли. А то нет во всей Астрахани ни единого умницы. Никто еще меня не осилил и не переспорил, и не уговорил. Вот вот бы Колос или отец Василий, — люди неглупые, а начнешь с ними толковать, — вместо того, чтобы усовестить тебя, они только слушают да поддакивают. Ну, стало, правда на моей стороне. А повстречай я человека, который меня заговорил бы, меня осилил, пояснил бы мне, что я балуюсь, озорничаю. Вот, ей-Богу, все брошу, начну белужиной, аль икрой торговать. А то затянусь тогда в петле на чердаке. Это то, пожалуй, вернее, да по мне и лучше, чем в торгаши лезть. И, помолчав, Носов произнес раздражительно: — Да, в петлю куда лучше. Такому человеку, каким я уродился, рыбы не ловить, земли не пахать, огородов не городить. Дай мне иное дело в руки. А коли не хочет кривая побаловать, так одна дорога — в петлю, либо в воду. И Носов, будто озлившись на себя или на свои мысли, быстро зашагал по улице. Почти на каждом шагу и русские обыватели, и разношерстная татарва, которой была переполнена Астрахань, при встрече с Носовым приветливо и ласково кланялись ему, некоторые опрашивали его. Но посадский не отвечал ни слова и проходил, почти не замечая встречных и поклонов. Выйдя в Шипилову слободу, он увидал невдалеке, на другой стороне улицы, свой дом и остановился. Поглядел он на окна, на крышу, на заборы — и понурился. Все это было им продано купцу Зарубину. Это гнездо, которое он свил и в котором думал век свековать, он вдруг решился продать без всякой нужды и уехать навсегда из Астрахани. А куда? — он и сам еще не решил. В Москву? Пожалуй. Но зачем? В Киев, в Казань, во Владимир, хоть бы даже в Сибирь — не все ли равно? Почему собственно решил посадский уезжать, он, конечно, знал, но жена его почти не знала, а в городе все приятели и знакомые окончательно не понимали и неудомевали, пожимая плечами. Одни усмехались насмешливо, другие, пригорюнившись и жалея, головой качали. Одни полагали, что у Носова ум за разум зашел, другие утверждали, что у Носова были темные торговые обороты, что он вдруг прогорел и, продавши дом, должен по миру итти. «От стыда он и бежит, — говорили иные, — чтобы на чужой стороне простым батраком в чью-нибудь рыболовную ватагу наняться». Носов простоял минуты две, глядя на свой дом, и в душе его будто шевельнулся вопрос: «Зачем ты все это творишь? Куда ты, человек, пойдешь, и не хуже ли будет в чужих людях? Что здесь в Астрахани, что там в Москве или Киеве — ведь все же ты будешь тот же посадский человек, а не боярин какой или князь. Борову конем, кукушке соловьем не бывать. Ведь так тебе, стало быть, на роду написано!» Но на это рассуждение тотчас же шевельнулся на душе посадского и ответ. Он вдруг громко выговорил: — Написано? Кем? Зачем? Человек сам себя может и соколом, и псом поставить. И быстрой, даже сердитой походкой двинулся, чуть не побежал Носов по улице, но не к воротам своего дома, а прочь от него… За рогатку, в поле, размыкать тоску и думы докучливые. Пробродив более часу за плетнями огородов, Носов вернул в слободу и, полууныло, полузлобно усмехаясь, направился неожиданно для себя самого в дому одного астраханца, которого почти ненавидел. Если это не был его злейший враг, то был, все-таки, человек, присутствие которого Носов с трудом выносил. Он ничего, кроме добра и ласки, не видал от этого человека, а иногда при одном его имени кулаки Носова злобно сжимались… — Убил бы… думалось ему. Зачем же вдруг теперь угрюмый посадский двинулся в гости именно к этому человеку? Он сам не знал. Будто на зло себе самому. — Пойду… Пускай он мне все нутро переворочает своими речами. — бормотал себе под нос посадский. — Чем больше я его речи слушаю, тем больше у меня на душе закипает. А чем больше накипит, тем скорее я себя решу, что-либо конечное надумаю… Хоть в петлю, что ль? Этот ненавистный человек для Носова был тоже уроженец города, богатый и хорошо известный всем на тысячу верст кругом посадский, по имени Кисельников. Этого посадского никто не мог в чем-либо упрекнуть. Он был безупречной честности, и единственно над чем подшучивали заглазно его приятели и близкие — было его честолюбие относительно дочери, некрасивой и глуповатой. Кисельникову и во сне, и наяву мерещилось выдать свою дочь за дворянина и офицера. И, помимо Носова, все любили и уважали Кисельникова. Один лишь Носов всегда бранил его первому другу своему, посадскому Колосу. — И Богу, и сатане зараз служит, и сам того не ведает! — говорил про него Носов. Посадский Кисельников, человек лет почти пятидесяти, пользовался наибольшим уважением даже в среде дворян Астрахани. Он торговал почти с юношества арбузами и дынями, которые закупал всюду тысячами, а затем караванами отправлял в разные далекие пределы и сухим путем, и на кораблях по Каспию. Он был теперь человек очень богатый, известный своей торговой честностью и добропорядочностью в обыденных сношениях. Вдобавок, в городе, где он был знаем всякому и русскому, и инородцу, его полу шутя, полу серьезно звали законником. Прозвище это «законник» не потому было дано Кисельникову, что он мог как подьячий хорошо пояснить кому-нибудь «уложенную грамоту», или указы какие царские, или какой «регламент», или «наказ»… К законах, напротив, он мало смыслил, как и всякий другой посадский или торговый обыватель. Кисельникова прозвали законником потому, что он часто упоминал слова: «закон Божий, закон людской». Он постоянно читал всем нравоучения, как себя должно вести праведно и смиренно пред Богом и царем. Усовещивая или осуждая всякого человека от мала до велика, научая законно жить на свете, Кисельников, конечно, более или менее сам подавал пример подобного жития. Предложение, которое сделал воевода Носову — усовещивать болтунов и прекращать глупую молву народную, показалось ему делом неподходящим и непокладным. А Кисельников уже давно и собственной охотой горячо взялся за это дело и действовал с успехом. И дома, и в гостях, и на улице, на базарных площадях, на меновых дворах и караван-сараях, среди православных и среди инородцев, — Кисельников равно являлся проповедником-борцом и врагом всякой «дури», как выражался он. Носов и Колос втайне хоть и не любили, но поневоле уважали пожилого Кисельникова. Для них обоих, в особенности для Носова, была, однако, в Кисельникове одна совершенно непонятная черта. Умный Кисельников тупо мирился со всякой новостью, со всяким новым указом из столицы и считал его законным и умным. Пока какая-нибудь удивительная весть или совершенно несообразная молва бегала по улицам и базарам, Кисельников орудовал против нея, обзывая ее дурью, глупством. Но затем, когда через несколько времени оказывалось, что известие подтверждается, объявлено из воеводского правления и молвь сразу стала законом, в силу указа из столицы, Кисельников сразу принимался расхваливать новое положение и доказывать его разумность и пользу, и даже богоугодность. Если бы посадский притворялся, или лгал, или был глупый от природы человек, то дело было бы просто для Носова. Но он видел ясно и знал, что Кисельников действует совершенно искренно, с чистой совестью. И умный Носов уразуметь этой черты в нраве умного Кисельникова никак не мог. Когда еще недавно пронесся слух о том, что будет указ брить бороды, Кисельников повсюду кричал и спорил чуть не до слез, обзывая антихристами и дьяволами всякого, кто такую «дурью дурь» разносит в народ. — Вспомните, — восклицал Кисельников, — не токмо наши бояре, а даже цари русские, даже все патриархи, даже угодники святые и апостолы Христовы — и те ходили в бородах. Вспомните, что врага человечьего, дьявола, испокон века изображают с махонькой бородкой. Ну, статочное ли дело, чтобы был эдакий указ с Москвы. Выдрать, а то и казнить, головы бы след отрубить всем болтунам и озорникам, которые такую пустоту разносят и народ смущают. Когда же в Астрахань явился, наконец, с Москвы указ о бритье бород, Кисельников на целую неделю заперся и не показывался из дома. Что с ним было, никто не знал. Хворал он, что ли, случайно? По всей вероятности, он был на столько смущен, что боялся показаться в люди. Когда он снова появился на улице, то при встрече с знакомыми и приятелями, в том числе и с Носовым, он, все таки, начал защищать новый указ и доказывать его правоту и разумность, но, однако, делал это вздыхая и будто робко. И, быть может, в первый раз от роду у Кисельникова на совести случился маленький разлад. Говорил он одно, а чувствовал, все-таки, иное. «Борода человечья, на подобие как и у святых угодников — да вдруг бритье ее по царскому веленью?!» Это был вопрос, конечно, в тысячу раз важнее, нежели указ о каком нибудь новом налоге, новом взимании какого-нибудь ясака, дани или подати. Незадолго до появления этого указа был другой о том, чтобы привозных татарок и татарчат не продавать подспудно и тайно, а выводить на базар и продавать на народе, вписывая их имена предварительно в особой ведомости у воеводы. Много народу в Астрахани из торговцев живым товаром всполошилось, чуть не взбунтовалось. За сотни лет привыкли многие купцы инородческие и свои вывозить татарок, молодых и красивых, или татарчат, и продавать, как кому и куда им вздумается. Такая торговля, обставленная тайной, была не в пример выгоднее. Иногда торговцы наживали очень большие деньги. Продажа на базаре воочию у всех была большой помехой. Были такие зажиточные люди, которые до сих пор постоянно ежегодно скупали за большую цену подобный товар, когда торг шел с глазу на глаз и все дело совершалось втайне. Теперь же выходить на базар и покупать товар этот при всем народе те же самые люди наотрез отказывались. Поэтому указ наделал такого шума в Астрахани, как если бы велено было у каждого торгового человека палец на руке отрубить. А между тем, Кисельников тогда по целым дням красноречиво оправдывал указ, разъяснял все дело, зазорность, грех и неправоту уничтожаемого обычая. И в данном случае Кисельников чувствовал, что совесть его, душа его радуются новому указу, что в нем поднимается хорошее чувство, которое развязывает еще шибче его язык. Второй же пришедший после этого указ о брадобритии произвел совсем не то действие на Кисельникова, хотя он и начал снова разглагольствовать, оправдывая царское повеление. Но на душе было смутно, на совести было нечисто. К этому-то человеку направился вдруг теперь Носов. Предполагая отпраздновать продажу дома своего и созвать гостей на прощанье, будто на смех себе и на зло многим знакомым, Носов решил идти звать и Кисельникова. — Озлится, что не слушаю его уговоров! Ну, и злися, — думал Носов, входя во двор дома посадского.VI
Вновь приезжий в город молодец, побывавший у воеводы, был очень красивый парень, с чистым и добродушным лицом, слегка пробивающейся русой бородкой и маленькими усами. На вопрос, кто он, ему было прежде мудрено отвечать. В городах, где ему приходилось за последние года останавливаться, его приписывали в третий разряд, под рубрикой, «гулящие, вольные люди». Собственно, по сказу народному, он был просто шатун бесписьменный! Парень этот был москвич по рождению, а по происхождению — стрелецкий сын, по имени Степан Барчуков. Еще не так давно, лет восемь тому назад, когда он был только семнадцатилетним юношей, — он жил на Москве, в Стрелецкой улице, в большом и светлом деревянном доме, среди большой зажиточной семьи. Отец его был стрелецким пятидесятником. Страшный 1698 год, стрелецкий мятеж, затем суд и расправа молодого царя с бунтовщиками, приверженцами царевны Софьи, многое на Москве переменили и поставили вверх дном. Красная площадь, зубцы кремлевских стен, многие базарные площади и заставы покрылись изуродованными и обезглавленными трупами. Казалось, вся Москва была в крови, а смрад от гниющих тел, не только не убранных, но «нарочито» разбросанных по городу, в устрашение жителей, наводил ужас и трепет на самого мирного москвича. Сотни стрельцов были казнены, дома их описаны, отобраны и раздарены любимцам царя, а жены, дети и домочадцы казненных пошли по миру, на все четыре стороны. Много теперь бродило по России, на самых даже дальних окраинах, таких молодцов, как Барчуков, и повсюду, до самых дальних пределов Русской земли, в Литву, в Сибирь, в Архангельск и в Астрахань разносились вести, передаваемые очевидцами, о новых порядках, наступающих с новым молодым царем. И добродушный люд православный, из края в край всей земли Российской, не винил царя. «Царь тут, почитай, не причем. Конец света настает и светопреставление не нынче — завтра будет. Вот в чем вся причина!» А многие богобоязные люди смиренно верили, что царь этот Петр Алексеевич — не царь, а сам Антихрист, принявший царскую личину. Вольнодумные головы хитро сообразили, решили и громко говорили, что Петр Алексеевич «обменный» царь, подмененный басурманом, чтобы «полатынить» всю Русскую землю. Степан Барчуков, после казни отца, дяди и брата, уцелел только потому, что не успел еще, как подросток, надеть стрелецкий кафтан. Будь он на год, на два старше, то был бы теперь тоже в числе казненных. Тюрьмы он, конечно, не избежал и, просидев три месяца в числе других сотен безвинных преступников, он точно так же, как и многие другие, освободился тайным бегством. Это было и не трудно. Московские правители сами не знали, что делать с целой оравой заключенных по острогам, ямам и даже подвалам частных домов. Бегство этих заключенных было им на-руку. В темную ночь Барчуков бежал из подвала одной кремлевской башни вместе с целой дюжиной других молодцев. После двух, трех дней поисков по Москве он нашел мать, но едва живую после всего пережитого. Женщина, потерявшая в один день мужа, брата и старшего сына, была почти помешана. Свидевшись с своим любимцем Степаном, стрельчиха немного ожила, и они вместе решили тотчас же уходить из Москвы к одному родственнику, в Коломну, который был человек зажиточный, старовер, известный своей начитанностью и сношениями своими по всей Руси. Родственник-купец принял вдову с сыном ласково, но надломленная горем женщина прожила только два месяца. А юного Степана тоска взяла в Коломне после Москвы. Ему было тесно и душно, и невольно приходило на ум, что если родное гнездо на Москве разорено, то, стадо быть, судьба ему быть вольным шатуном по всему Божьему миру. Но что делать ему — вот задача? Думал он с детства быть таким же стрельцом, как отец и вся родня, а теперь и войска такого, сказывают, на Москве не будет. Какое же дело себе надумать? Дело навязывалось само собой, мысль о нем копошилась в голове, щемила сердце, волновала душу. Только одно дело и может у него быть — отомстить правителям и палачам за смерть отца и брата. Вот что стало постоянным помыслом и неизменным желанием молодого Барчукова, как и многих сотен иных молодцев в его положении. Не он один на Руси был приведен судьбой к такому решению. Умный старовер-начетчик, побеседовав с родственником несколько разов, только утвердил его в этих мыслях и намерениях. Коломенский раскольник оказался настолько знающим и важным человеком, что мог лучше чем кто-либо помочь Степану и направить его… Он тотчас же состряпал и выдал Барчукову две грамотки. Первая была — проезжее письмо, или вид, конечно, «воровской», то есть поддельный, вторая же — возмутительное «письмо», в котором было прописано, что государя на Москве нет, что он опять отъехал в басурманскую землю, а на Руси оставил править за себя Александра Меншикова, и что первым делом, порученным ему уехавшим царем, будет разорение храмов Божьих, указ кланяться «болванам» и избиение новокрещенных по-христиански младенцев. Письмо это Степан должен был повсюду путем-дорогой читать и давать списывать грамотным для распространения. Молодой малый с своим подложным видом изъездил немало городов, побывал и на Волге, везде кое-как перебиваясь, нанимаясь, то работником, то приказчиком к боярам и купцам. Прошло года три, и мысль об отомщении была давно уже забыта им, бунтовщицкая грамотка коломенского дяди была давным-давно заброшена в речку, и на уме у молодца явилось совсем иное желание: пристроиться где-нибудь и зажить мирно и счастливо. Будучи на Волге, не раз попадал он с купцами и товарами в руки разбойников. Хозяина его, конечно, вешали или топили, сам же он в числе других приказчиков и батраков оставался всегда цел, так как, по обычаю, им всегда предлагали идти в шайку, гулять на свободе с топором или ножем, а в случае отказа отпускали на все четыре стороны. Барчуков только раз почему-то соблазнился и чуть не сделался разбойником; но две недели пребывания в шайке убедили его, что эта жизнь не по нем, и он бросил нового чудного своего хозяина, воровского атамана. И после этого более чем когда-либо начал Барчуков мечтать кончить свое мытарство «наймита» по городам и весям и устроиться так или иначе. С год назад Степан явился в Астрахань и нанялся опять таки батраком в ватагу купца, торговца рыбой, богатого человека, но очень глупого. С этого нового места Барчуков уходить уже не собирался. Напротив, ему казалось, что судьба давно толкала его все странствовать, чтобы в конце концов привести в Астрахань, к этому купцу Климу Ананьеву. Приходилось теперь своим разумом и ловкостью только довершить то, что давалось в руки и что было просто и трудно в одно и то же время. Из батраков в ватаге купца для поездок на кораблях по Волге и по Каспию он сумел попасть в приказчики, в доверенные люди Ананьева. Вскоре он заправлял всеми делами глуповатого рыботорговца. Но слепая судьба толкнула его лезть в зятья этого купца, в мужья его единственной дочери и наследницы, красивой Варюши. И порешил было Барчуков поступить прямо и смело, да видно перехитрил, и все пошло прахом. Барчуков, влюбленный в молодую Ананьеву и любимый ею, сознался сразу хозяину, что он не Пров Куликов, крестьянин Коломенского уезда, как гласит его подложный вид, а стрелецкий сын Степан Барчуков, которого вся родня московская бывали пятидесятниками и сотниками в царском стрелецком войске. Одновременно Степан послал и сваху к хозяину. Купец Ананьев выгнал из дома «бесписьменного» стрелецкого сына и тотчас донес на него в воеводское правление. Призванный туда, Барчуков напрасно объяснялся, винился и просил прощения. Так как вины отца, брата и дяди его, казни стрельцов и все это государское дело было почти забыто, то теперь он действительно мог, не боясь, явиться в Москву и выправить себе законное письмо. Но воевода всему этому хотя и поверил, однако решил, чтобы Барчуков отправился сам в Москву справлять этот вид, а с подложным видом в Астрахани не оставался ни единого дня. И через несколько часов прямо от воеводы молодец очутился пешком в степи за несколько верст от Астрахани в числе других вольных и невольных странников, выехавших или выгнанных из города. На счастье Барчукова, у него были скоплены деньги, к тому же прежние скитания его в течение нескольких лет по России, конечно, сделали из него сметливого парня. Он был уже малый не промах, далеко не таков, каким явился когда-то к родственнику, в Коломну. Степан злился на себя, как мог так неосторожно и глупо поступить, с маху признавшись Ананьеву и посватавшись за его дочь. Поклявшись исправить свою ошибку, он взялся за свое дело горячо. В первом же посаде он тотчас купил себе лошадь, а чрез две недели уже хлопотал в Царицыне. Умные люди послали молодца далее в Саратов. Здесь, пробыв у хорошо известного в городе раскольника целый месяц, как у Христа за пазухой, он справил все. Заплатив, по его совету, десять рублей одному подьячему, Барчуков, счастливый и гордый, выехал обратно из Саратова с видом в кармане, справленным якобы в самой столице, и в нем числился московским стрелецким сыном Степаном Барчуковым. Однако, приходилось поневоле где-нибудь по дороге прожить еще месяц, чтобы в Астрахани поверили его путешествию в Москву. А то уж очень скоро съездил! Застряв добровольно по дороге, молодец явился снова в этой Астрахани, где ждала его встреча с любимой девушкой. Он дал себе теперь клятву или жениться на Варваре Ананьевой, или уходить к персидам, продаться басурманам, или хоть просто утопиться в Каспии. Ловко обделать мудреное дело, чтобы купец согласился добровольно выдать за наймита свою дочь и породниться с обнищалым стрелецким сыном, — было, теперь его задачей, и немалой!.. — Авось, Бог даст! Только рук не покладай, только упрямься и все переупрямишь! — думал Степан, выйдя от воеводы и бодро шагая по знакомым улицам Астрахани.VII
Астрахань еще недавно, всего-то лет полтораста назад, была столицей царя-нехристя, мирно правившего невеликим царством своим, веруя крепко в Аллаха и пророка его Магомета, бесстрастно полагаясь во всем и завсегда на предначертанную искони на небесах судьбу свою, ее же не преминешь и не избегнешь. А в книге небес сих было, знать, начертано царству татарскому быть сокрушенным другим царством — православным, Москве поработить Астрахань! Столица этого мирного ханства стала теперь простым городом на окраине великого и могучего царства… Недалеко, рядом, соседи единоверцы еще держатся, еще борются за свое существование. с Белым царем. Крымский хан еще силен и дерзок. Великий падишах, султан, его не выдает, и грозные силы надвигаются порою из Босфора, чтобы заступить и оградить Бахчисарай и его Гирея от московцев и Белого царя. Большой город невдалеке от богатыря Каспия, окруженный безотрадной песчаной равниной, голой, желтой и знойной — летом, голой, белой и ледяной — зимою, насчитывает себе уже сотни лет. А кругом него по кучам да россыпям песку или по глыбам да сугробам снега равно не живет и не движется ничто, равно мертва окрестность. Редко-редко пройдут вереницей верблюды или татарские арбы проскрипят обозом, тихо, будто нехотя, выползая из ворот городских. Калмыки-обозники шагают молча, лениво, уныло, будто осужденные, будто высланы они из города сгинут на веки там, за краем этого горячего песчаного моря. А вослед за караваном стоит долго на безветрии близ дороги острый и едкий запах рыбы соленой и копченой… Не будь этого добра, не быть бы здесь и гнезду людскому — богатому торговому городу, не быть бы и караванам верблюдов и кораблям по обоим морям — песчаному и водяному. Город Астрахань — совсем русский город, посреди него кремль с церквями и палатами. Митрополит с духовенством и воевода с подьячими живут в нем и правят всем краем, всем прежним татарским царством. Но есть в кремле и одна мечеть, еще уцелевшая от иных времен. А в городе несколько мечетей и много еще богатых дворов, где исповедуют Магомета. Только за последние полста лет, все чаще и чаще целые семьи крестятся в православие, бросают мечети, ходят в русские церкви… Но дома, в обиходе все идет по старому, на прежний дедов и отцов лад. С православным людом перекрести сживаются легко, кумятся, роднятся… Да и мало различия между ними, потому что правоверный, приняв учение Христа, остался тот же в нравах и в привычках своих, в семье и в гостях, а православный, сокрушив татарина, будто принес и отстоял только веру Христову, а все остальное, свое, бросил, утерял, позабыл и все у нового побратима-татарина перенимает. Да и много ли было ему что позабывать и терять? Давно ли те же астраханцы только под другим званьем и столько веков подряд приходили за данью к нему, на Москву, и на свой лад все гнули. Баскаки сказывали, ворочаясь к себе, в орду, что там, на Москве, живется «как дома». И за эти полтораста лет, что сокрушилось Астраханское ханство, учение Христово и держава царя московского будто не принесли света в дикий край и не дали мира… Неверность астраханцев всегда тревожила Москву. Много иноземцев и инородцев стекалось сюда веки-вечные отвсюду, могли бы они смягчить «нравы звериные», занеся сюда хоть малую толику всесветного разума и людской «знаемости» всякой, а на деле этого не было и в помине. Только дикие вести да слухи заносились в город и расходились по обывательским домам из каравансераев или с базарных площадей. И не раз эти слухи рождали и смуты. Астраханский край под державой Москвы был гнездом всякой «шатости народной и смущения государскаго», и из него уже как зараза шло «колебание умов» в соседние овруги и распространялось к Яику, на Дон, на Гребни, Запорожье. Иногда и до калмыцких улусов смута добиралась, и тамошние ханские порядки в «шатость приводила». Теперь ходил слух, что государь и царь Петр Алексеевич, не любивший мирволить буянству и празднословию смутительному, пообещался уже в свободное от своих государских забот время прийти и разорить Астрахань, срыть, разнести и смести ее с лица земли, а рядом на самом Каспии новый город построить с басурманским прозвищем в честь любимца Меншикова — «Александерсбург»… И астраханцы верили слуху, и ждали царя в гости для этого генерального разоренья. Управители судеб российских на Москве со времен еще Грозного считали причиною частых смут на Каспийской окраине «звериные нравы», или дикость обитателей его, но в действительности не одна дикость, а многие другие невидимые двигатели колебали и подымали чернь православную и инородческую на всякие вероломные и разбойные дела. В Астрахани сталкивались вместе запад и восток, христианство и ислам, а к ним в придачу и узаконенное идолопоклонство. И на этом рубеже двух враждебных миров мира быть не могло. Хозяин и владыка края предполагался русский человек и православный — «русс» или «москов». А на деле он был задавлен тьмой-тьмущей всякой татарвы всех именований и исповеданий — от магометанина до брамина, от суннита до шиита, от идоло- и до огнепоклонника. Этой Москвою, распоряжавшейся здесь из-за тридевять земель, установился порядок диковинный, «ни такой, ни сякой». Эта повелительница, заправлявшая всем, казалась чудовищем, злом… Что такое это Москва?.. Воевода кровопийца и его подьячий и повытчик, иль приказный ярыжка! Воры, крючки и сутяги! Волокита судейская, дыба и застенок, колодка, конек и кандалы! Плаха, клеймы и кнут палачевы! А еще что? Указы и наказы, один другого мудренее и не подходящие к норовам уроженцев. И рассуждают астраханцы: «Рядом, по соседству, — всякие государства, где много лучше живется. Вот хоть бы в Персии, а то в Крыму, а то в Киргизии. Там воля полная, законов стеснительных нет. И все эти царства — богатые, сильные… Вот даже калмыцкие ханы как с Москвой поговаривают иной раз. Того гляди, войной на нее двинутся… Православный в мохамедов закон перейдет, его выморят в судной избе, даже без пристрастья и пытки, да и отпустят на все четыре стороны, не разыскивая, кто его совратил к Мохамеду, хотя закон московский на это строг и прямо велит татарина-совратителя казнить. Да воеводы, знать, не смеют закон предъявлять, опасаясь за себя. А калмыцкие и крымские ханы не так действуют. Много всяких татар крестятся в православие постоянно… А заикнется кто из новых перекрестей, хоть с дуру, хоть с пьяну, хоть с расчета по лукавости, что его насильно «москов» крестил, и что кается он и жалобится ханам, защиты их просит… И что тогда за шум и за гомон поднимут халы и вся татарва. Зашумят так, как если бы всю их страну огнем и мечем прошли… Иной раз сдается, что воевода готов тотчас попов, крестивших этого татарина, или его крестных и восприемников, как совратителей человека с пути истинного, головой ханам выдать. Только замолчи, азиат! Сделай милость, не горлань, как паленый боров, на все свои азиатские пределы. Да… Была Астрахань магометова и ханская теперь у Москвы под державой; но, гляди, скоро опять ее татарин возьмет обратно. Недаром, сказывают, в соборе кремлевском, когда хочешь — и днем, и ночью, всегда в окна луна светит». Так сказывает громко всякая татарва, а «москов», сюда затесавшийся, молчит и не спорит…VIII
У Носова в доме был шум, раздавались веселые голоса и смех. В горницах было человек десять гостей; Носов созвал их праздновать полученье задатка за проданный дом… Тут были и друзья хозяина, и знакомые, такие же посадские, как и он, но кроме того один родственник жены его — армянин, один раскольничий поп, его тайный духовный отец, по имени Алтаев, но вместе с тем был тут же и соборный протопоп Василий Холмогоров, приятель Носова и сомнительный православный. Только один гость был мало знакомый Носову, приказный из судной палаты, Рожкин, которого привел с собой первый друг хозяина посадский Колос. С этим человеком Носов жил душа в душу издавна. Колос был не так умен, как его друг Грох, немного проще, болтливее и веселее. Однако, и у него на душе творилось то же, что и у Носова, и во многом, если не во всем, они мыслили и чувствовали одинаково. Тут же были в числе гостей посадский Кисельников и непременный член всяких пирований — прасол купец Санкин. Закусив и выпив немного, гости сразу заговорили о том, что всех наиболее занимало и отчасти смущало. Все стали усовещевать Гроха возвратить задаток и не покидать Астрахани. Носов отшучивался. — Ведь сказывают, что ты разорился, — вымолвил, наконец, напрямки Санкин, — что ты хочешь продажей долги уплатить и, не хотя срамиться на родной стороне, пойдешь христарадничать на чужой стороне. Носов насмешливо ухмыльнулся. — Верно, доложу, Яков Матвеевич, — вступился судейский Рожкин, — и я так слышал. Не знает никто, какими ты торговыми делами заправлял, только зажиток виден был. Ну, вот теперь и сомнительно. — Враки все, — спокойно отрезал Носов. — Вот они все знают — и Колос и отец Василий. — Какие торговые дела! — усмехнулся Холмогоров. — Весь оборот его такой — сундук отпер, деньги достал и запер… А вот покидать родную сторону… это, я скажу, грех. — Народ не уверишь! — вымолвил один посадский. — Болтают скверно про твой уезд. Сказать даже нельзя в глаза. — Что ж, я скажу. Надо ему знать, — заговорил армянин. — Болтают, Яков Матвеевич, что разорил тебя нежданный указ об явной продаже татарвы на базаре, что будто ты главный сбытчик подспудный и был. Носов вспыхнул, выпрямился на стуле и сверкнувшим взглядом смерил армянина с головы до пят. Голос его дрогнул от вспышки. — Посадский Яков Носов такой торговлей рук не марал никогда! — произнес он. — Ни явно, ни тайно никому я татарок и татарчат не продавал и сам не покупал. — Плевать на клеветников, дело не в этом! — решил молчавший до сих пор Кисельников. Хозяин, будто устыдясь, что рассердился на вздорные речи, стал смеяться и тотчас перевел беседу на другой предмет. В сумерки гости один за другим стали собираться и расходиться. Наконец, остались у Носова только трое: духовник его — старовер, друг Колос и ненавистный Кисельников. Когда они были вчетвером, Кисельников сразу объяснил хозяину, что нарочно пересидел всех чужих, чтобы усовестить его отдать задаток назад, дома не продавать и не уезжать из Астрахани. Носов отзывался, односложно. Ему начинало прискучивать, Что все мешаются в его дело, которое он решил. Еще за несколько минут до этого в нем было сомнение, поступать ли так. Но теперь, когда все кругом усовещивали его и уговаривали не делать того, что ему казалось самому нелепым, он, как и многие, будто из упрямства, решил мысленно привести намерение свое в исполнение и как можно скорее. Кисельников приступил к делу круче и, предполагая разорение, стал прямо предлагать Норову деньги, чтобы поправиться. Это предложение удивило равно всех трех, и в особенности Носова. Он не имел причины не уважать Кисельникова и лишь не любил его за то, что тот, по его выражению, согласник на всякое глупство, коли оно судейской печатью помечено. Носов всегда думал, что Кисельников относится к нему также — если не совсем враждебно, то отчасти неприязненно. Неожиданное предложение «законника», искренно и участливо, большой суммы денег на поправку обстоятельств в предполагаемом разорении сильно поразило Носова. Он встал, подошел к Кисельникову, обнял его и расцеловался с ним трижды. — Что же, ладно, берешь? — произнес Кисельников, обрадовавшись. — Нету, добрый человек, спасибо тебе. И это тебе сочтется на том свете. Хорошо хотел ты поступить, но я не возьму, и потому не возьму, что, вот тебе Господь Бог, я никем и ничем не разорен. Коли желаешь, я тебе это докажу. А зачем я продаю имущество и хочу из родного города ехать на чужую сторону, сам не знаю куда, хоть бы в Киев, что ли, или на Москву, то дело иное, дело, которое я пояснить не могу. Теперь не могу, там, после видно будет, пожалуй, скажусь всем. Кисельников стал горячо доказывать, что закон Божий велит человеку жить там, где он родился, и заниматься тем делом, которое Бог ему судил, а еще того лучше делом, которым отец и дед занимались. Закон людской таков, что всякий, живущий в своем родном гнезде, для всех человек знаемый. Коли человек хороший, то и живется ему лучше, все его уважают и любят. Он всем виден. Идет он по улице, и всяк шапку ломает. Беда какая приключилась — помощь найдется. Довелось кого потерять — придут все хоронить и поплакать вместе. Празднество ли какое, именины, крестины, тоже народ придет вместе повеселиться и посмеяться. Сам человек умрет, его придут похоронить и помянуть потом в молитве. Помер он, а живет в памяти у близких: таковы земные законы. Стало быть, Носов хочет идти против закона Божьего и людского. Трое слушавших Кисельникова знали наперед и наизусть все, что «законник» скажет. Все, что он говорил в этих случаях, было всегда разумно, просто. Для глупых людей ново, хитро и любопытно, а для умных уже очень известно и скучно. На решительный отказ Носова взять деньги, а равно на отказ возвратить задаток покупателю, Кисельников ушел недовольный. Не удалось ему спасти человека. Оставшиеся втроем, хозяин, его духовный отец Алтаев и близкий друг Колос хотя и были давно близко знакомы, однако беседа между ними тремя, искренняя, нараспашку часто прерывалась. То Колос взглядывал в глаза друга Носова, как бы говоря: «При Алтаеве этого не сказывай». Или Носов глядел на духовного отца, как бы говоря: «Нечего Колосу этого сказывать, он не поймет». Или Колос глядел на друга, не доканчивал начатую речь, и Носов понимал, что тот думает. С ним наедине Колос выпалил бы все, не боясь ни чьих ушей или наушничества, а при его духовном отце не хочет, потому что тот вскипятится и журить начнет. А вместе с тем эти три человека были в Астрахани единственными, которые на душе порицали все новые порядки на Руси, поведение молодого царя, все его указы и нововведенья. Они же всякому нелепому слуху тотчас верили, так как были готовы на всякое безобразное и греховное распоряжение из Москвы. Когда слух бывал чересчур нелеп, то все трое, и в особенности двое посадских, радовались. Всякая клевета на Москву и на новые порядки им была маслом по душе. — Ну, что, был ты надысь у воеводы? — спросил теперь раскольничий священник. — Что там? Что наш Тимофей Иванович? Давно я его не видал. — Что ему! — отвечал Носов насмешливо. — Раздуло его во все стороны, зажирел, так что очумел. Глаза совсем не смотрят, спят. И только у него одна забота. — Чапурята! — произнес Колос. — Слышал, слышал. Праздновать будет, говорили, свой чапуров выводок. — Да, вот какие у нас правители, — произнес Носов, слегка качнув головой. — Не ходил бы я туда никогда. Побываешь в этих приказных палатах, поглядишь на все их порядки, пуще тебя засосет тут под ложкой. — Да, это верно, — выговорил Колос. — И я тоже, выйдя, ин бывает, оттуда, так бы прямо за топор. И он смолк вдруг. Алтаев оглянулся на него и закачал головой. — Вона! За топор. Он, что и палка, — о двух концах. Хоть бы ты научился, вот, да пример взял с своего приятеля, Якова Матвеевича. Не глуп ты человек, а не можешь удержать языка. Топор! Ведь это так сказывается. Во многих делах я с тобой в согласии, якобы ты был тоже сын мой духовный. Многое мы одинаково понимаем, и случится рассудить, и рассудишь. Но Яков Матвеич никогда эдак не выпалит. Топор! Что же, ты на смертоубийства пойдешь? Кого же? Властей, Богом поставленных? Полно, голубчик, сам на себя клевещешь. — Богом ли?.. — незаметно ухмыльнувшись, тихо произнес Носов. — Ну, голубчик Яша, — отозвался старовер тихо и укоризненно, — об этом мы с тобой много раз беседовали. Сам ты знаешь, как я это понимаю. Да, Господом Богом. — А сказывается един Бог без греха, — также произнес Носов. — Стало быть, от Бога греха нет. А установление таких вот властей, как на Москве и здесь, — разве правильно и праведно? — Да, праведно. Установлены они в наказание грешным людям. — Не одни грешные от них терпят. И праведникам от них плохо, — отозвался посадский. И, как часто бывало, раскольничий поп только вздохнул, не зная, что отвечать Носову. — Ничего поделать нельзя, — заговорил он после минутного молчания. — Так, стало быть, нужно, таков закон, что все люди должны… — Ну, вот тебе и Алтаев, — рассмеялся Колос, — как Кисельников заговорил. И у него закон пошел Божий, да людской. А еще старой веры… А заступник властей. — Нет, я не то, — отозвался раскольник. — Я хочу сказать, что делать нечего. Хоть новые порядки и тяжелы и подчас кажутся греховными, а живи тихо и мирно. Что тут поделаешь! Есть пословица: один в поле не воин, рать нужна. А где тут рать? Что вот мы трое сойдемся — вы, двое посадских, да я, духовное лицо, да побеседуем. Ну, что же! А делать, нешто, можно что? Что ж — мы трое-то? — Вот это пуще всего — пылко заговорил Носов — меня и мутит и гложет. Ведь, почитай, больше половины народа в Астрахани своих и инородцев куда недовольны всякими указами. Нынче бороды обрить, завтра, глядишь, велят уши отрывать всякому. Так и ждать? Многие пуще нас кричат, пуще нас злобствуют, а сидят все, пальцем не двинут. А захоти мы все действовать, так не только что воеводское правление, весь кремль по камешку разнести бы могли и по ветру пустить. — Это верно, — произнес Колос. — Только начни, только крикни кто первый! Да гляди, Яков, недалеко времячко, гляди, будет такое, не мало у нас бывало смуты и опять, смотри, будет. И в ней мы с тобой будем не последние. Так ли? — И погубите себя, и на том свете ответ дадите. Кабы вы шли за истинную старую веру Христову, — иное дело. Тогда погубление ваше есть спасение души, и на том свете взыщутся все ваши муки. — Мы за веру и пойдем, — произнес Носов. — Если захотят всех нас полатынить, в басурманскую веру перекрестить да везде разных мечетей немецких настроить, или велят деревянным да каменным болванам кланяться, так, нешто, можно на это смотреть сложа руки? А коли мы не дадим этому делу совершиться, так как же по твоему, разве то не за веру значит идти голову класть, не за веру пострадать? — В таком случае вестимо. В таком случае больше скажу. И я с вами буду. Да. Что же? Я прямо сказываю: с вами буду, благословлю вас, а сам крест и евангелие возьму и тоже пойду. — Так ведь воеводское правление при ефтом случае прямо разносить по камешку придется, — произнес Колос, смеясь. Старовер молчал. — Что же, нешто, не придется? Ведь в таком случае тот же топор в руки брать надо. Ведь воевода и разные приказные из палат разве позволят тебе противничать? Поневоле придется их прежде похерить. — Ну, там видно будет. Об этих делах рассуждать мудрено. Только все это речи пустые. Ничего такого не будет, да и не давай Бог. Вот что я вам скажу, а теперь прощайте. Алтаев встал. Посадские поднялись с мест тоже. Духовник благословил Носова, и провожаемый обоими вышел на крыльцо. Два друга вернулись в горницу, сели у окошка и долго молчали. Им не о чем было говорить, все было давно переговорено и всякий из них знал, что у другого на душе и на уме: не только вообще, но даже теперь, в данную минуту, Колос знал, что думает Носов о речах своего духовного отца и что думает о сказанном сейчас им, Колосом. Носов тоже знал, что в случае подобной смуты в городе Колос будет первый человек и первый голову сложит. За это он и любил Колоса, даже уважал и ставил выше себя. У него всегда являлось заранее чувство самохранения, мечта избежать, все-таки, кару за смелый поступок, тогда как в друге Колосе ему чудилась беззаветная отвага, неустрашимость, готовность сейчас же голову положить под топор палача. — Что же, брат, отрезано, что ли? — проговорил, наконец, Колос. Хозяин понял о чем речь. — Кто его знает, — произнес Носов, — Задаток дал, об уплате теперь канитель завел. Пожалуй откажется, придется другого искать. — Нет, брат Яков, вот что я тебе сказал бы. Если Зарубин не купит, стало — не суждено. Не продавай и не уезжай. — Ни за что, — отозвался Носов. — Говорю, оставайся. Посмотри, пройдет год, два, будет на нашей улице праздник, погуляем и мы. Сущая это правда, что у нас во всей округе накипело много. Так вот и сдается, что не нынче, завтра набат услышишь и беги на кремлевскую площадь, да захвати с собой коли не топор, так нож или вилы. — Все пустое, ничего не будет. Будем сидеть, глядеть и досидимся до того, что всем и впрямь будут ноздри и уши резать, как душегубам и сибирным. — Нет, Яша, нет. Чует мое сердце… — Эх, брат, давно оно чует. И мое чуяло, да перестало. — Нет, Яша, повторяю и сто раз скажу, коли Зарубин дом не купит, стало, не судьба. Не продавай, оставайся, ну хоть на годик, на два. У нас, гляди… — Ничего не будет у вас. — Ну, тогда уходи. А ведь сам ты рассуди, ведь везде, где ты ни останешься на жительстве, везде то же будет. Ведь не в Турцию или Персию ты уйдешь, ведь на Руси будешь жить. В том же Киеве или Саратове все то же. Те же указы, те же порядки, та же жисть. — Это верно, — произнес Носов, вздохнув. — Такзачем же. менять родное гнездо на чужое? — Сам не знаю, Колос. Тянет меня опять второй раз уйти из Астрахани и на просторе погулять по свету, поболтаться, поглядеть, да послушать, чего в других пределах российских умные люди ждут. Здесь не с кем душу отвести. С тобой вот иной раз побеседуешь, с отцом Василием, а более не с кем. В Киеве аль в Москве я найду себе таких людей, которые, может быть, и меня уму-разуму научат. Может, говорю прямо, мир в душу вложат, примирят со многими дьявольскими наветами. Будет во мне, может, и примирение со всеми этими порядками. А теперь ни то, ни се. Порядки новые меня гложут, злобу поднимают, а ин, бывает, мысли мои самые кажутся мне наущением врага человеческого, что толкает меня на худое, губительное дело. Авось я, нашатавшись по людям, мир себе найду, покой душевный. Смирюсь или дьяволу душу продам. Смирюсь, вернусь, пожалуй, и заживу здесь тихо и первый буду московские указы исполнять и с Кисельниковым красно их расписывать и пояснять. Не смирюсь, тогда, как ты сказываешь, за топор, хоть одного или двух властителей пришибем, да прямо голову на плаху. А эдак вот, Колос, эдак, как теперь, не могу я жить. Все равно, долго не протянешь. Там казнят, а тут истомит, изгложет, исковыряет тебе все нутро, и тоже живо в могилу сойдешь. — Так обожди хоть малость, ну месяц, два. — Да это само собой будет. И чую, что Зарубин потянет канитель. Он мне, смотри, в полгода денег не выплатит, а то и совсем откажется. Тода скоро ли я нового покупателя выищу! Кто же в Астрахани может мой дом купить? Инородческий разве купец какой, хивинец, бухарец, что ли? Так ему в нашей слободе и поселиться не позволят. Иди в свою татарскую. А из наших православных кто купит? Сказали мне — новокрещенный Затыл Иванович дом себе подыскивает. Так мой ему не по деньгам. А уступить я тоже не могу. — Нет, Яша, Затыл Иванович купить может, только не сейчас, а через полгода купит. — Почему же так? — А он, видишь ли, сказывали мне, должен жениться на Варваре Ананьевой. Женится, так не только твой дом, три таких купить может. А коли крещеный, так может и в этой слободе селиться. Только, говорю, обожди. Окромя Зарубина или Затыла, тебе и продать некому. Вот поэтому я и сказываю, что теперь тебе не суждено уходить, а надо обождать. Почем знать! Чему быть, того не миновать. А быть, братец ты мой, и быть в Астрахани смуте. Вот тебе мое последнее слово. Сказывают, что на татарской слободе одна гадалка колдует, что не пройти это значит еще десяти недель, будет явление, по коему… — А ну тебя к шуту, дурак! — встал и рассмеялся Носов. — Все говорил дело, а тут вдруг у него гадалка… Друзья весело простились, и Носов, оставшись один, пошел на другую половину дома, к жене и детям. Жена посадского была из армянской семьи, давно поселившейся в Астрахани и перешедшей в православие. Женщина эта была очень красива, но очень простовата, так что даже не могла заниматься обыденными хозяйскими заботами, и всем в доме заведывала дальняя родственница. Сама же Носова сидела по целым дням, сложа руки, чаще у окна… У нея была одна страсть — смотреться в зеркало… И бывала она озабочена только тогда, когда вдруг находила на лице своем прыщик или пятнышко… Впрочем, на случай такой беды у нее были еще от матери переданные ей средства, притиранья и примочки. За то она была чрезвычайно красива своим блестящем цветом лица, оттенявшим большие черные глаза. Одна особенность была у красавицы-армянки. Она веки вечные всем и на все всегда улыбалась. Эта улыбка не сходила с ее красивых губ даже и во сне… Носов обожал жену именно за красоту, но никогда не говорил с ней ни о чем по душе. — Не женино то дело! — думал он про себя.IX
Барчуков времени не терял… Быстро выйдя из кремля Пречистенскими воротами, он пошел в самую дальнюю часть города, которая была пустыннее, но где высились самые просторные и красивые каменные дома богатых астраханцев из купцов. Дворянский квартал, т. е. одна улица с двумя десятками домов помещиков, была в противоположной стороне. Самые важные бояре и знатные люди жили в самом кремле, но их было всего семьи три, четыре. Квартал, в который вступил Барчуков, отличался от других большими пустырями и огородами, которыми отделялись купеческие дома один от другого. Скоро пред глазами молодого москвича появился тот дом, который в мыслях ни на минуту не покидал его, во время странствования за письменным видом. Большой, белый двухэтажный дом купца Ананьева стоял в глубине пустыря полудвора, полулуговины, огороженный кругом бревенчатым забором из барочного леса. На счастье, будучи уже саженях в пятидесяти от дома, он вдруг увидел, что кухарка купца Ананьева, его хорошая приятельница, стоит за воротами. Барчуков бросился бежать к ней, боясь, чтобы она не вошла и не заперла за собой калитки. Это обидное обстоятельство едва не случилось. Баба Настасья, постояв за воротами, уже собиралась идти домой, когда увидела бегущего к ней молодца, который, вдобавок, машет ей рукой. Улица была пустынна, и Настасья, хотя и была туга на мысли, сообразила, что неведомый человек бежит к ней. Она обождала, пригляделась и ахнула. — Степан Васильевич! Батюшки-светы! — вскрикнула она и оторопела. Барчуков приблизился к женщине, радостный от нечаянной встречи, и, запыхавшись, вымолвил: — Настасья… Здорово… Вот удача-то! — Господи Иисусе! Степан Васильевич! Откуда? Как же сказывали нам все, что ты не вернешься, а пропал без вести, провалился?.. — Типун на язык тому, кто сказывал. Провалиться этому брехуну самому. — Так ты жив живехонек! Скажи на милость! И Настасья, разводя руками, закачала головой. — Говори, говори, что — Варюша? Что у вас? Как дела? Все… Говори, не таи… Замуж она не… Ох, боюсь спросить! — Слава Богу, родной мой. Слава Богу… Варвара, тоись, Климовна в добром здоровье. На чердаке запертая высидела месяц, на хлебе и воде. Похудала, захворала. — Не замужем!? — Какое тебе замужество! Ни в одном глазу нет… Она чуть не померла, плакучи по вас и по батюшке родителю… — А что он… хозяин? Клим Егорыч?… — Что ему? Здоров, слава Богу. Покудова дочку запертую держал в устрашенье, на чердаке, — сам темнее ночи ходил и все жалился. Под дышкой у его сосало… Говорил, помереть должен… от тебя то-ись, и от грубостев дочери. Ну, ходил, ходил, маялся, и свалился, и ноги протянул. — Помер! — заорал Барчуков, как подстреленный. — Что ты, родной! Тьфу, какое помер! Слава Богу, в добром здоровье. А был, то-ись, очинно не хорош и теперь не хорош. Рот соскочил… И теперь, стало быть, около уха приходится. А глаз один спит все, без просыпу… Да… А все это от потопления Варюшни приключилось ему. — Что? Что?.. Что ты путаешь?.. — Зачем путать. Правду говорю. Сам увидишь. От ее утопа хворость пришла. Такое бывает. У меня кум был такой-то… Даже язык совсем отшибло куму… Вот и Клим наш Егорыч тоже… Худоречив стал. Я понимаю и Варюша понимает, а из батраков не все понимают. Теперь, одначе, много лучше… Слава Богу, Отцу Небесному. И на вопросы Барчукова кухарка объяснила подробнее все происшедшее в доме Ананьева за отсутствие молодца. А произошло многое… После смелого сватовства Барчукова, его изгнания из дома, Варя много горевала и плакала без конца. Ананьев бранился, грозился всю Астрахань разрушить и такое сотворить с дочерью, что «чертям в аду тошнота приключится» затем, купец, не говоря худого слова, просватал дочь за новокрещенного в православье татарина, хорошо известного Барчукову и именуемого в Астрахани Затылом Иванычем, хотя при крещении имя, нареченное ему, было Макар. Барчуков, еще живя в приказчиках у Ананьева и видая часто у хозяина нового перекрестя, подозревал, что Затыл Иваныч, 45-тилетний татарин, неравнодушен к красивой Варюше. Часто он сомневался в своих подозрениях и объяснял себе свою загадку простой ревностью влюбленного. Теперь оказывалось, что он был прав. Настасья, продолжая рассказ, передала Барчукову диковинную весть — и страшную, и приятную вместе… Варюша бегала топиться в речку Кутумовку, и не подоспей два татарина, пожалуй, была бы теперь на дне реки или на погосте. — Господи! Как? Почему? — воскликнул парень. — А как ее хозяин просватал Затыл Иванычу да ей брякнул, она, недолго думая, в тот же вечер убежала, да в речку… — Ну?.. — Ну, говорю… Татарин Сеид да калмык Кулимыч вытащили и принесли ее не в своем чувстве, будто мертвеца. По словам Настасьи, тут с хозяином беда и приключилась. Дочь-то он запер на чердак, а сам стал ходить… Ходил три дня. Все по дому ходил, а не по улице… — Да вдруг это раз, — продолжала женщина, — поутру, раным-рано, пришел ко мне, да и показывает себе на рожу пальцем, да спрашивает… «Чтой-то, мол, мне рыло будто перекосило»? Гляжу и впрямь все съехало! Все свои вести и весь рассказ Настасья заключила, однако, уверением, что теперь в доме «все слава Богу». Барчуков передал женщине вкратце все свои приключения в пути и упросил передать Варюше от его имени, что он ее по-прежнему любит, помирает от желания ее видеть и этой же ночью будет у нее в горнице. — Что ты родной?! — ахнула Настасья. — Не твое дело! Предупреди только. А то Варюша перепугается и весь дом всполошит. Скажешь ей?.. Настасья сказать обещала, но прибавила: — Ведь хозяин тебя убьет… Из своих рук убьет. — Ладно. Не твоя забота! — весело отозвался Барчуков. — Ты только скажи: ныне, мол, в ночь жди к себе Степку и не бойся. — Да как ты попадешь к ней, парень? — Это мое дело, Настасьюшка. — Не хорошо это, парень, к девицам ночным делом лазать. — Напротив того, очень хорошо, раскрасавица ты моя — весело и шутливо воскликнул Барчуков. — Поди, и ты рада была бы, коли б какой парень, не глядючи на твое рыло и годы, полез к тебе ночным-то делом? Ну, прости родная моя. Упреди Варюшу, не забудь! Барчуков ласково треснул женщину по плечу и бодро, весело, напевая и чуть не припрыгивая от довольства, пошел на свой постоялый двор. Богатый купец Клим Ананьев был «ватажник», или владел учугами[2] на Волге, т. е. занимался рыбным промыслом и отпускной торговлей рыбой во все края, и в Русь, и за Каспий. На улове и на торговле рыбой держалась вся Астрахань. В этом состояло все ее богатство, и ради этого промысла город стал центром оживленного обмена всяких товаров с Русью и с соседями татарами, персами, армянами и турками. Если бы не рыба в изобилии и не целые караваны ее, отправлявшиеся сухим путем и морем, то не было в городе и трех каравансераев, не было бы сотен всяких купцов с разным товаром, как из Хивы, или из Тегерана, так и из некоторых христианских государств Европы. — Рыбой Астрахань богата, но рыбой и жива, — говорили умные люди. — Засни вся рыба на Волге, и запустует Астрахань. В Астрахани было не более двадцати ватажников, владетелей рыбных промыслов, и поэтому все они были наперечет, все богаты, уважаемы и все пользовались всякими льготами от властей. Двое из ватажников, купцы Лошкарев и Кобяков, были далеко известны за пределами Астраханской округи, так как у них у каждого ватаги рабочих батраков доходили до цифры в полторы тысячи человек, что давало понятие и о количестве их учугов. Обороты всех ватажников были огромные, и миллионы пудов соленой рыбы расходились из Астрахани по всему свету. Существовала басня-шутка, доказывавшая значение этого торгового центра. Присказка говорила так: «Пришла ватага на речку… Берег от берега не видать… Что та за речка? Догадай, умный человек? Поймала ватага рыбы столько, сколько звезд на небе, просолила и разослала от себя… Одну рыбку съел царь на Москве, одну шах персидский, одну султан турецкий, одну хан хивинский, одну хан крымский, одну армянский патриарх, одну греческий, десять рыбок съели христианские короли и королевичи, двумя рыбами подавились калмык и ногай. Из какого города рыбки те были, умный человек, догадай»? Разумеется, и глупый человек не только знал, что речка та — Волга, а город тот — Астрахань, но знал даже, почему все рыбу ели благополучно, а калмык с ногаем рыбой подавились. Присказка шутила насчет калмыков и ногайских татар в отмщение за вековую борьбу с ними из-за промысла на Волге, берега которой принадлежали обеим сторонам. Ссоры и драки эти иногда переходили в настоящие сражения. Не раз случалось православному войску выходить в поход сражаться, под начальством воеводы, с калмыцкими и ногайскими ордами из-за учугов ватажников. Русь всегда побеждала татарву. И если разные злоупотребления и нападения татар на Волге, по отношению к ватажным рабочим, на время прекращались, то драки шли своим чередом, ежедневно, изо дня в день, из года в год, даже из века в век. Ватажники были рыботорговцами по наследству от деда и отца к сыну, из рода в род. Ватажник Лошкарев считал, что его учуги принадлежат роду Лошкаревых со времен покорения Астрахани, когда Грозный «сюда русских людей насадил». — Первая белуженка, что скушал царь Грозный на Москве, была Лошкаревская! — говорил, хвастаясь, богач-ватажник. Дед Клима, Антон Ананьев, первый разбогател и увеличил свою ватагу до двух сот человек. При отце Клима учугов было уже больше, а сам Клим довел свою ватагу до полтысячи человек рабочих и гордился этим. Ватажниками и их делами интересовалась вся Астрахань, и поэтому теперь многие семьи поглядывали на двор и дом Ананьева с намерениями особого рода. У Клима не было сына, было одно время лишь три дочери, из которых осталась в живых одна… Жениться Климу, вдовцу, вторично было уже поздно, да и хворать он уже начал. Следовательно, единственной наследницей и владетельницей многих учугов на Волге и всего торгового оборота, представительницей торгового промысла и почетного положения в городе, будет одна Варвара Климовна, одна Варюша. А она к тому же еще и красавица собой писанная, не хуже иной царевны красоты, о которой в сказке сказывается… Кто же станет для нее Иванушкой счастливым? Кого же судьба угораздит ее пленить или отца умаслить, чтобы Ананьевские учуги в другой купеческий или посадский род перешли. Немало об этом толковали и заботились многие родители, у которых были сыновья, Варюше в женихи подходящие. Немало свах и сватов засылали к Климу купеческие и посадские сыны — и недоросли, и вдовые, и молодые, и пожилые. Клим сначала гонял всех, так как его единственному дитятке, Варюше, не было еще полных пятнадцати лет. Ананьев не хотел выдавать дочь замуж ранее 17-ти, хотя оно и не было в обычае так долго ждать. Клим твердо был уверен, что и его покойница жена померла раньше времени оттого, что раньше времени выдана была за него замуж, всего 14-ти лет. Так ему бывший архиерей Самсон смерть его жены объяснил, а он умница и восседает уже ныне астраханским митрополитом.X
Подросла, наконец, красавица, но относилась ко всем сватам и свахам равнодушно. У нее только и было заботы, как бы побегать по отцовским баштанам и чаирам да фруктов поесть в волю, дынь или винограду. Кроме того, она любила воду до страсти, но не ради питья ее, а ради катанья по ней. Вырваться из дому, сесть в лодку, и махнуть далеко, хоть на самый Каспий, раздольный и бесконечный, и покачаться на его волнах — было ея единственной страстью. Часто охала и сожалела девица, еще девочкой, зачем она не уродилась парнем, пошла бы в ватагу рыбу ловить на Волге. А еще того лучше — не ловить, а возить по Каспийскому морю к нереидам. — Да, будь я парень, была бы я матроц! — говорила и хвасталась Варя своей мамушке:- И какой бы я была матроц! Не хуже хваленых грецких матроцов. Одна бы с кораблем управилась. Ей-Богу!.. — Да, обида, дитятко, — шутила ея мамка Матрена, теперь умершая, — что матроцы есть, а матрочих нету. Будь на свете матрочихи, мы с тобой убежали бы из родительского дома, да на какой грузинский, аль армянский корабль нанялись… То-то бы чудесно было. Всякий-то день нас с тобой стягали бы да драли кнутьями корабельными. Но, когда Варюша мечтала быть матросом и жалела, что на кораблях не служат по найму «матрочихи», она была еще девочкой глупой. Девицей она по-прежнему продолжала любить море и катанье и качанье по волнам морским, но в воображении своем девичьем она каталась уже не одна. Она странствовала по Каспию, на большом красивом корабле, вдвоем. Она управлялась с парусами и с рулем уже не одна, как в детстве, а при помощи другого существа, которое путешествовало с ней… Это был красавец-стрелец, похожий на одного виденного ею в кремле, только много краше его и в золотом кафтане, каких стрельцы и не носят, а разве царевичи на Москве иль королевичи в заморских землях. Когда минуло Варюше уже полных 17 лет, отец ее еще пуще стал гонять сватов со двора; однако, он стал поговаривать с дочерью чаще, что пора ей и замуж, пора ему иметь помощника и подсобителя в управлении ватагой и всем торговым делом. — Найдите жениха. Я пойду… Я не противлюсь, — говорила избалованная отцом Варюша и смеялась, зная, что отец давно перетряс всю Астрахань, даже Черный и Красный Яры вывернул на изнанку и нигде парня, достойного быть его зятем, не выискал. А отчего? У одного была семья велика… Напустишь в дом ораву сродственников, а Клим привык жить тихо, один, с единственной дочерью. У другого было имя или отчество неказистые. У третьего рожа ему не нравилась… Четвертый был слишком худороден, хоть посадский, а беден, а пятый был слишком богат и знатен. Станет похваляться, корить тестя своим купечеством. Шестой не нравился Ананьеву просто так… Не нравится! А почему? Неведомо самому. — Офицера, боярина — дело не подходящее. Какой он будет ватажник! — говорил Клим Егорыч, и себе, и дочери, и Настасье. — Из купцов, одни уж бедны, а другие сказываются богаче нас. А из равных нам по иждивению и имуществу — все не подходящие. Из посадских людей кого найти мудрено, да и что за прибыль, что за похвала. Из простых батраков выискать молодца-парня — совсем зазорно пред людьми. Одна дочь, приданница, да за мужика выдавать… Нету, нету, просто нету жениха. Надо обождать. И Ананьев ждал, но искал, выбирал, хаял, браковал, опять искал и опять браковал и все ждал… Но Варюша пока не ждала. Вот беда и приключилась! Пока отец все гонял сватов со двора и все выискивал подходящего себе зятя, дочь нашла себе если не жениха, то любого человека, которого, сама не зная как и когда и за что, полюбила всей душой. Был он не красавец, неособенно прыток и речист, не ходил в золотом кафтане, не был даже посадским, а был сначала простым рабочим в ватаге отдала потом сумел сделаться главным приказчиком при делах Ананьева. Это был стрелецкий сын Степан Барчуков, живший в доме под чужим видом и прозвищем Прова Куликова. Почему Барчуков полюбил Варю Ананьеву, дочь хозяина и богатого ватажника, было понятно. Она была и красавица, и приданница. Но как Варюша бросила мечты о милом в золотом кафтане и примирилась с мыслью любить стрелецкого сына и бесписьменного шатуна, — было дело мудреное, если со стороны посудить. Если же поглядеть да понять, каково было богатой невесте девице жить в доме отца, век одной одинехонькой у себя в горнице, с окнами на далекий Каспий, то победа над ее сердцем стрелецкого сына с Москвы оказывалась делом обыкновенным. Варюша уже более года умирала с тоски, томилась, как в неволе, не лучше как в плену в арыке, у киргизов, или на цепи, у ногайцев. А тут вдруг появился в доме малый тихий, скромный, добрый и ласковый, не дурен собой. К тому же, он стал заглядывать ей в глаза, как никто еще никогда не заглядывал, потому что она близко и не видела еще никого. А с ним она виделась часто! А когда он вскоре вышел в главные приказчики отца, то и еще чаще, потому что он получил горницу в их доме… И однажды из его горницы, совсем внизу, до ее горницы, совсем наверху, оказалось только рукой подать! Варюша и Барчуков шибко полюбились и, конечно, поклялись в вечной любви, будь что будет… Степан за себя, конечно, ручаться мог, но в постоянстве возлюбленной сомневался. Он знал и видел, что Ананьев обожал по-своему свою единственную дочь, избаловал ее тоже на свой лад. Он не пускал ее в гости к знакомым, противился тому, чтобы она заводила приятельниц-подруг, сам редко принимал знакомых и еще реже допускал гостей в горницы дочери. Но в ежедневных мелочах дочь делала, что хотела. Кататься и гулять, и на лошадях и в лодке, она могла сколько хотела в сопровождении своей мамки. Когда же мамка умерла, то Варя проводила время с другой женщиной, Улитой, вновь взятой в дом по найму, которая была хотя и православная, но сильно смахивала на армянку. Барчуков думал, что если дочь не упрется в своем решении выйти замуж за него, то Клим Егорыч должен будет уступить. Лишь бы она сама-то не изменила ему вдруг! Степан надеялся и на то, что быстро сумел расположить Ананьева в свою пользу и так влезть ему в душу, что он в доме и во всех делах ватажника распоряжался так же самовластно, как в его ватаге рабочих на учугах. Вышло, однако, совсем наоборот. Вярюшка была ему верна и сама подбивала свататься. А когда молодой приказчик вдруг открылся хозяину, что он стрелецкий сын, с Москвы, Барчуков, а не Куликов, живет по чужому виду, да влюблен в его дочь и сватается за нее, то Клим, не говоря ни слова, велел любимца связать и отправить в воеводское правление. Не будь воевода в Астрахани Ржевский, а какой иной кровопийца и лютый законник, каких было много на Руси, то сидеть бы и теперь Барчукову в кандалах в яме острожной. — Все дело спехом испортил, — говорил Барчуков, выпущенный добрым Ржевским на свободу, чтобы съездить и справить настоящий вид. И будучи в отсутствии, Барчуков боялся пуще всего, что Варюша его забудет и разлюбит. Начнет отец ее выдавать замуж, — пойдет она беспрекословно. А то и сама станет проситься замуж; если отец опять будет медлить с выбором зятя, сама начнет искать и выбирать. И найдет… Возвратившийся теперь Барчуков узнал совсем не то. Ананьев сам выискал, наконец, себе затя, да и какого еще? Лядащего новокрещенного татарина! А Варюша крепко свою клятву сдержала, даже свято исполнила пообещанное возлюбленному, т. е. и впрямь бегала топиться и чуть на тот свет не попала. Каким образом скромная, веселая и болтливая девица, купеческая дочь, решилась бежать из дома и не побоялась руки на себя наложить, — трудно было понять. Откуда у нее прыть эта взялась? Барчуков зашел на постоялый двор, пообедал и, забравшись на сеновал, лихо выспался… Когда на дворе смерклось, он был уже снова на ногах. — Увидаться. Хоть пропадать, а увидаться! — решил он, горя нетерпеньем влюбленного скорее обнять свою дорогую Варю. Барчукову чудилось, что с той минуты, как он узнал от Настасьи о лихом поступке девушки, она будто стала ему вдвое дороже и милее. Девушка доказала ему этим на деле, а не на словах одних — свою крепкую любовь. Стало быть, Варюша теперь на все пойдет. Убежать из дому со мной легче будет, чем одной… А коли Клима Егорыча от того второго побега дочери совсем расшибет кровь горячая, — то, почитай, тем лучше. И, не будучи злым, Барчуков усмехнулся при мысли, как горячая кровь Ананьева вскипятится в нем и, в первый раз своротив ему всю рожу на сторону, во второй совсем прихлопнет. Не будучи корыстолюбив и жаден, Барчуков, все-таки, подумывал и о последствиях такой случайности, т. е. будет ли по закону беглая дочь наследницей умершего скоропостижно отца? — Эх, законов-то я вот не знаю. Надо бы справиться прежде в приказной палате… Зайду завтра к Нерышкину повытчику. Он всю уложенную грамоту наизусть знает. И через минуту малый думал, сожалея: — И зачем это законы эти писаны, только смущенье от них одно людям. Хочешь что сделать и опасаешься, может, не по закону выйдет. А как их все знать! Хорошо еще, если-б все законы были подходящие, а то ведь есть совсем чудесные законы. Вот смертоубивство всеми как есть законами воспрещается. Это обыкновение хорошее и понятное. А то есть дела, которые не грех и не обида никому, а, глядишь, одним каким законом воспрещено. И знай его, хоть он и один только. А то еще хуже того. И закона нет запретного на иное поступленье, а судьи — правители соврут, что есть, и засудят нашего брата, темного человека. Барчуков, однако, чувствовал, что напрасно причисляет себя к темным людям. Его жизнь на Москве и все, что он видел и испытал в своих долгих странствованиях по всей России, — многому научили его. От природы смелый, иногда даже дерзкий в исполнении задуманного, он разумом и опытом был, конечно, смышленнее и изворотливее многих городских и слободских астраханцев, начиная с властей, в роде Ржевского, и до тупоумной, разнописьменной и разноязычной толпы, наполнявшей город. Идти тотчас ко двору Ананьева, пробраться в дом его, хотя бы и со взломом, проникнуть в горницу Варюши и увидеться с нею после долгой разлуки — было решено Барчуковым бесповоротно. Что там ни будь! Да и опасаться ему особенно было нечего. Сам хозяин был человек глупый, не прыткий, легко терялся при всякой нечаянности, да ко всему еще теперь прибавилась у него и хворость. Рабочие, ночующие у Ананьева в доме, числом трое, были на подбор глуповатые инородцы: юртовский татарин, башкир и армянин. Они же, вдобавок, привыкли издавна видеть в лице Барчукова своего непосредственного главу и начальника. Сразу теперь они и не сообразят ничего.XI
В девять часов вечера молодой малый сидел уже верхом на заборе, отделявшем двор Ананьева от улицы. — Признают ли они меня? А ну — нет?.. — спрашивал он себя уже в третий раз, как бы не решаясь спрыгнуть внутрь… Только теперь вспомнил он, что на дворе ночью всегда спускались с цепи два огромных пса какой-то персидской породы. Собаки хорошо знали его и любили, но он соображал, что долгая разлука и на верную собачью природу имеет влияние. — Коли забыли меня — разорвут, — думал Степан. — Уж лучше на глаза Ананьеву попасть и палки его отведать, чем быть загрызанному собаками до полусмерти. Недолго продолжались сомненья молодца. Он свистнул тихонько, потом замяукал. Собаки настороже услыхали, бросились чрез весь просторный двор в его сторону и раза два тявкнули, чуя ночное посещение чужого человека. Подскакав к забору, оба огромные пса залились громким и злобным лаем. — Сейка! Михор!.. — окликнул их Барчуков вполголоса. Собаки смолкли сразу и стали как бы в недоумении, задрав головы на забор, где сидело нечто, как им казалось, чужое и родное вместе, и будто новое и давно будто известное. Несколько слов ласки со стороны Барчукова заставили собак жалобно взвизгнуть, и одна из них, махая хвостом, положила лапы на забор и потянулась к нему… Барчуков спрыгнул во двор, и собаки тотчас завертелись вокруг него с радостным визгом от неожиданного счастья. — Цыц, поганые! Ну, вас!.. — поневоле прикрикнул на друзей Барчуков. Он приблизился к дому… Все было тихо и все спало сладким сном, так как в доме ватажного купца всегда все ложились спать еще до захода солнца и вставали зато далеко до зари. Барчуков толкнулся в главные двери и с радостью нашел их отпертыми… Он вошел в коридор и тихо двинулся в темноте по хорошо знакомому дому. В начале широкой лестницы он наступил, однако, на что-то мягкое и податливое под ногой как тюфяк. — Что ж это у них пред лестницей раскладывать стали! — подумал Барчуков и ступил далее… Вздох и мычанье тотчас раздались из предполагаемого тюфяка… Он, очевидно, наступил на грудь или на живот спавшего на полу работника. — Ну, знать, умаялся за день на ватаге!.. невольно усмехнулся про себя молодец и полез вверх. Через несколько минут он был у двери горницы Варюши, и тут в первый раз только застучало в нем влюбленное сердце. Дверь уступила и подвинулась под дрогнувшей от волненья рукой. Он был в горнице, небольшой, темной, с двумя маленькими окнами, где чуть брезжил свет ночного беззвездного неба… Но в этом дорогом уголке дома Ананьева он знал все наизусть… Барчуков приостановился и прислушался. Тихое и ровное дыханье послышалось в правом углу, где были образа и стояла всегда кровать девушки… Долго простоял Барчуков, не двигаясь, хотя горел огонек. Сколько не видался он с ней, сколько вытерпел мук от сомненья, ревности и всяких бурь душевных! И, наконец, он опять здесь, около нее. А она за время разлуки только пуще доказала ему свою неизменную любовь. Но что делать? Барчуков сообразил тотчас, что, если Варюша спит, то, стало быть, Настасья ни слова не сказала ей об его возвращеньи и намерении быть ночью в доме… Или она сказала все, но Варюша решила, что милому добраться до нее будет невозможно, даже отваги не хватит, и потому преспокойно заснула. — Если разбудить ее и в темноте заговорить с ней, — а она ничего не знает об его возвращеньи? — то ведь это значит напугать ее на смерть. Пустое! Настасья все сказала. Если бы я ее даже упросил утром молчать обо мне, то она все бы рассказала, не утерпела порадовать! — решил молодец. Барчуков приблизился к кровати, нагнулся над спящей и сразу, тихо обхватив ее в объятья, стал целовать… — Варюша… Варюша… я… я тут! Степан! — заговорил он, перемешивая слова с поцелуями. — А!! Ай!! — громко, дико пронеслось на весь дом, оглушило даже молодца и, казалось, раздалось по всей слободе, по всему городу, вплоть до кремля. — Варюша! Варюша! Я… — оробел Барчуков, ожидая, что весь дом поднимется на ноги и прибежит. Вся Астрахань встрепенется и отзовется. Варюша, спросонок от девичьего крепкого сна, обхваченная в темноте чьими-то руками, целуемая в щеки, губы и глаза, только обомлела и оцепенела от перепуга и ужаса, но, придя в себя, собиралась опять заголосить на весь мир Божий. — Степан!.. Я… Перебудишь… — тревожно повторял Барчуков ей на ухо. Варюша узнала голос, все поняла, ахнула и стихла, порывисто и страстно прильнув к другу. Через мгновенье послышался плач девичий. Варюша горько плакала от счастья. Но среди темноты горницы раздался голос, сердитый вопрос. И два сердца екнули в это мгновенье так, как редко приходится на долю людским сердцам. — Варюша, чего горланишь?.. — спрашивал Клим Егорыч из тьмы ночной, стоя на пороге дверей. После долгой паузы, Ананьев снова произнес, не отходя от порога. — Варюша!.. Ты заорала, аль нет? Варюша! Спишь ты, аль нет? Отвечай, коли спишь. Еще пауза… У Варюши язык прилип к гортани от второго сугубого и горшего перепуга уже не за себя, а за милого… — Тьфу! Почудилось во сне. Эки сны дурацкие стали приходить! — заворчал Ананьев. И, по скрипу пола в горницах, стало понятно, что босоногий хозяин вернулся к себе в спальню. Нескоро Варюша пришла в себя от второго перепуга. Что было бы, если б отец вошел в комнату с огнем и нашел около нее молодца, выгнанного из дому и которого он считал уже ушедшим за тридевять земель?! Барчуков тоже смутился и оробел сильно. Ничего бы ватажник ему сделать не мог. Драться он был сам не в состоянии, а от рабочих его молодец отделался бы одной прытью. Схватил бы в руки что потяжелее да и отмахнулся бы. Степана пугала мысль о новой разлуке. Уж второй и третий раз не пролез бы он в дом. Всюду наставил бы сторожей обозлившийся купец. — Ох, Господи, чуть не померла я от радости и от перепуга двукратного! — шепотом заговорила Варюша, прижимаясь к милому. — Как же ты меня не обождала? Ведь я Настасье наказывал тебя упредить, что буду ночью. Хорошо — дверь была не заперта! — стал малый попрекать девушку. — Сказывала она мне, да я не поверила. Думала, как ты пройдешь! Нельзя. Двери у нас строго наказано родителем запирать, да не слушают батраки, на собак надежду имеют. Ну, да что уж тут… Говори лучше… Рассказывай, что ты и как? Здоров ли? Соскучился ли по мне? А я-то… Знаешь… Я ведь топилась… Если б не татарин с калмыком, — была бы на том свете теперь… Я тебе все расскажу про Затыл Иваныча, про загадку родителя, что загадал мне с этим сватовством… Да я в воде разгадала. Все развязала — как топиться замыслила. Теперь бросил он и думать о Затыле новокрещеном… Ну, ну, говори ты, все сказывай! На Москве был? Письменный вид справил… Коли справил, мы попытаем опять удачи. Может, родитель смилуется… И Варюша, упрашивая любого рассказывать о себе все, через что он прошел… не давала ему говорить и, перебивая, сама сбиваясь, урывками, начав с конца, рассказала Барчукову все происшествие, разыгравшееся в доме за его отсутствие. Она вышла из беды только случайно, тем, что топилась и не утонула. Иначе она была бы теперь неминуемо женой нового астраханского перекрестя из татар или на погосте. Влюбленные беседовали, а время шло и шло… С минуты, когда Барчуков вошел в дом, и до рассвета, много, казалось, времени было, — часов восемь… А между тем, вдруг Варюша стала различать в мраке комнаты черты лица своего возлюбленного Степушки. И она ахнула от радости, ибо до тех пор только слышала, но не видела его около себя… Но Барчуков тоже ахнул, приглядевшись… Лицо милое он рад был увидеть, да сообразил в ту же минуту, что пора уходить из дому. — Надо бежать, дорогая… Сейчас проснутся батраки. — Да… Да… Надо!.. Скорее!.. Обожди токмо самую малую толику. Дай поглядеть на себя… И снова говор, шепот, да и поцелуи долгие… А еще светлее на дворе… Рассветает. — Пора. Прости, родная. Ночью будущей опять проберусь. — Если двери будут на запоре, ты от соседа Качурова лесенку перетащи и к окну моему приставь, — объяснила Варюша. — У них маляры дом красят и стремянки свои на ночь оставляют. Понял. — Понял. Прости. — Ну, прости. С Богом. Авось-то… Но в ту же минуту внизу кто-то чихнул. Молодые люди переглянулись… Наступила пауза смущенья. Они поняли, что сплоховали, затянув свидание. — Может, во сне, — сказала Варюша. — Во сне не чихается. Наяву. Беда. Если пойдешь, да увидит… Кричать примется… Эх-ма… И я тоже, что малый ребенок. Давно бы пробраться в темноте… Внизу громко зевнул кто-то… раз и два… Прошамкал сладко: — Господи Иисусе Христе! — а затем уронил что-то на пол. — Беда, Варюша! Что теперь делать! — проговорил молодец. — Я и ума не приложу. Как это мы этак наребячили! Варюша смотрела на друга тревожными глазами и недоумевая… Она придумывала и ничего придумать не могла… Выйти теперь из дому было невозможно. — Спрячься. Укройся где в доме до ночи! — вымолвила она вдруг. — Днем я тебе хлеба добуду тайком. — И то правда! Да где?!.. — На чердаке. Кто туда пойдет за день! Одна разве Настасья… — Верно. Отлично. Умница ты, Варюша! — воскликнул Степан. — Как лихо надумала. Еще лучше, чем уходить… Я эдак неделю могу прожить с тобой в доме. Ей-Богу. День на чердаке, а ночь здесь. То-то диво! И друзья пришли в новый восторг от надуманной хитрости и снова беззаботно уселись рядком и заболтали о своих делах. Ход на чердак был почти рядом с горницей Варюши, и пробраться молодцу туда нужна была одна минута.XII
Был уже день на дворе, часов семь, когда рано поднявшийся Клим Егорыч тихонько гулял около своего дома по пустырю и по огороду, пользуясь утренней прохладой… Рабочие, три человека, чинили сети около сарая, женщины шмыгали по дому и по двору с хозяйскими заботами и хлопотами. Молодая сударушка, дочь хозяина, еще почивала. Ананьев заходил в горницу дочери, когда собрался от себя вниз, и поглядел, как девица сладко спит и сопит. — Кричала она во сне ночью или мне мерещилось? — раздумывал теперь Ананьев. — Или кто из этих олухов со сна орал?.. Ананьев, после ужасного приключения с дочерью, любил ее, казалось ему, больше прежнего, но, все-таки, ему было обидно и «досадительно» все происшедшее. Мысленно он попрекал дочь за то, что она своим поступком причинила ему удар. От перепугу захворал он. И вот ныне все рыл так перекосило, что людей совестно! — думал и говорил он. Выдать дочь за понравившегося ему хитрого перекрестя, с прозвищем Затыл, ватажник уже не надеялся, но вообще усовестить дочь «бросить мысли» о пропавшем без вести Барчукове — он крепко надеялся. — Пройдет еще с полгода, — мечтал Ананьев, — и я свадебку отпраздную. Пора! Долго ль мне с этаким рылом жить. Сказывают люди, что коли хватит еще раз, либо два, — то и ложись до страшного суда. Гуляя тихонько и раздумывая также неспешно, раскидывая мыслями о своих обстоятельствах, Клим Егорыч все приглядывался к одному чудному обстоятельству, что лезло на глаза и в мысли… — Что за диковина? — вымолвил он наконец. Обстоятельство действительно было незаурядное. Такого ничего никогда у ватажника в доме не было, за всю его долгую и бесхитростную жизнь. На чердаке дома водилось много голубей — и сизых, и белых и пестрых. Были и лохмачи, и турманы, и лыцари… Ананьев был страстный охотник до кроткой птицы, «коей изображен и Дух Святый», и много ее развел у себя. И вот теперь, гуляя по двору, он заметил среди любимцев некоторое необычное волнение, некоторый переполох… Что-то меж них неладно! Всякий голубь то подлетит к слуховому окну и выскочит тотчас обратно, а то даже шарахнется и шаркнет в сторону, не влетая на чердак. Все, наконец, разместились по крыше, ходят, будто переговариваются и рассуждают, другие расселись по сараям на дворе и по заборам и поглядывают озабоченно. Видимое дело, боятся они своего обиталища. Пугает их что-то там на чердаке. Рубаху, что ль, красную сушить бабы повесили. Либо чужой кот пробрался случайно на вышку… — Что за притча! — досадливо проговорил Ананьев и тотчас распорядился, отправив на чердак одного рабочего поглядеть, что пугает голубков. Рабочий, глупый юртовский татарин, слазил на чердак, вернулся к хозяину и добросовестно, но и простодушно доложил несколько слов, которые как гром поразили Ананьева. — На вышке сидит Степан Васильевич, — сказал татарин, — и очень жалится, просит не говорить об себе хозяину. Разумеется, чрез полчаса Барчукова достали и свели с чердака рабочие ватажника. Ананьев был вне себя от гнева. Поднявшаяся Варюша плакала и умоляла отца не губить ее милого, но все было напрасно. Ананьев рассвирепел и грозился кандалами и даже плахой молодцу, а дочери приказывал готовиться к постриженью в монастыре. Часов в семь утра, Степан был скручен по рукам и по ногам, в ожидании конвоя стрельцов из воеводского правления, а уже в девять часов все соседние улицы знали, что в доме ватажника Ананьева пойман ночью разбойник с аршинным ножищем, сказывали, что разбойника подослал калмыцкий хан из-за спора и тяжбы по поводу двух учугов, отбитых у него ватагой Ананьева. О парне, которого все знали, никто и не поминал, а толковали о каком-то громадном чудище, душегубе, проникнувшем в дом ночью, чтобы вырезать всю семью. Слух вырос из мухи в слона в несколько минут, как бывало всегда. Те, кто знал, что пойман ватажником молодец, бывший его приказчик, все-таки, ради какого-то странного удовольствия приврать, подробно описывали ужасное лицо пойманного душегуба. В десять часов показались, наконец, стрельцы и при них офицер московского полка Валаузов. Команда в двенадцать вооруженных на дворе ватажника ясно свидетельствовала о том, что вышло какое-то нелепое недоразумение. И действительно, Палаузов, узнав, что надо вести в кремль одного человека, да еще двадцатипятилетнего малого, известного по имени всем домочадцам, был крайне удивлен. Слух, бегавший по Астрахани, достиг, оказалось, кремля уже совершенно в ином виде. Уже он был не слон из мухи, а допотопное сказочное чудище. Воеводе Ржевскому доложили, что в доме его знакомого ватажника Клима Егоровича накрыли и заперли целую шайку вооруженных киргизов. Разумеется, их приходилось брать в доме Ананьева не иначе, как приступом, с перестрелкой. Кто, когда и как из Степана Барчукова сделал разбойную шайку киргизов, разумеется, и узнать было невозможно. Между стрельцами пошел хохот. Рабочие из ватаги, дожидавшиеся на дворе ради любопытства, как поведут в острог судить и пытать их бывшего главного приказчика, также весело отнеслись к недоразумению. В доме ожидали, что пришлют двух стрельцов, чтобы конвоировать сомнительного преступника, так как собственно никакого преступления он не совершил, а тут вдруг целая команда пришла ловить киргизов и брать штурмом дом. Степана взяли из коморки, где он сидел скрученный, и развязали ему ноги, чтобы он мог сам идти. Барчуков вышел на крыльцо и тоже изумленно оглянул всю стражу, собранную для его препровожденья к начальству. Но сметливый малый на этот раз дал маху, не сообразил в чем дело. Барчуков не понял, что вышло недоразумение. Видя целую команду с офицером, он действительно вообразил, что совершил тяжкое преступление. Недаром он не знал законов и боялся этого незнания. Может быть, украсть и убить вовсе не такое великое преступление, как сделать то, что он сделал? Как же иначе объяснить такой злосчастный ему почет со стороны воеводы? Барчуков тотчас побледнел, и даже связанные руки сильно задрожали. — Ну, иди, киргиз! — выговорил офицер Палаузов, смеясь, — где же твоя команда? Барчуков, ничего не понимая, молчал. — Знать бы, кто это наболтал, на дыбу поднять. Розгами этих болтунов не проймешь. Ананьев, вышедший тоже на крыльцо, обратился, несколько смущаясь, к Палаузову и сказал несколько слов, которые успокоили и утешили Барчукова сразу. — Доложите воеводе, государь мой, что я тут не причем. Зачем стану врать и беспокоить его высокорождение? Я велел сказать, что вот бывший мой приказчик дерзостно пролез ночью в дом, а уж кто эдакий переплет сотворил и донес о разбойниках киргизах, — мне неведомо. Доложите Тимофею Ивановичу, что очень все прискорбно, что вас беспокоили. А молодцам стрельцам я от себя в вечеру два бочонка самых лучших сельдят пришлю. — Много благодарны, — отвечал один из стрельцов, седобородый старик. — Мы твоих сельдят и по будням не едим. А нынче в вечеру под праздничный день лучше бы гривны четыре деньгами прислал нам. — Ладно, и на это согласен. Ну, а тебя, головорез и озорник… обратился Ананьев к Степану, и язык его, вообще с трудом двигавшийся после удара, сразу как бы прильнул к гортани. Со времени болезни у Ананьева в минуты волнения, досады или гнева язык как бы немел. Он хотел погрозить Барчукову, но от гнева не мог вымолвить ни слова, и только поднял кулак к самому лицу парня и слегка ткнул его в подбородок. — Ну, в поход, вы! — крикнул Налаузов. Офицер пошел вперед, за ним двинулись попарно несколько человек стрельцов, затем связанный арестант и снова несколько пар стрельцов. Когда они отошли от крыльца на несколько шагов, то вдогонку раздалась угроза Ананьева, сказаннаяшепеляво и с запинкой: — Я тебя в колодку! На Москву ходатаев пошлю! В каторгу тебя упеку! Степан слышал, но не обернулся. Оборачивавшиеся на крик старика стрельцы усмехались. Барчуков вдруг тут только понял, что не может быть такого закона, который бы счел его поступок преступлением. Не может быть, чтобы его стали судить с пристрастием за такое дело, которое сплошь и рядом случается повсюду. Забрался молодец к своей любезной повидаться после разлуки, — что за важность такая? Однако, пройдя несколько шагов и уже выйдя из ворот дома Ананьева, Степан стал звать офицера: — Что тебе? — откликнулся Палаузов добродушно и даже ласково. — Руки, что ли, развязать? И то правда. За что его связывать? — Развяжи, ребята, освободи. И в одну минуту веревки, перерезанные ножем, упали с рук, посиневших от тугого узла. — Я не про то, — заговорил молодец, невольно расправляя руки и двигая пальцами. — Я про то, господин, скажи, сделай милость, что мне за это будет? — За что? — А вот за мое переступление закона. Офицер на ходу обернулся к арестанту и удивленно взглянул на него, потом рассмеялся. — Какого тут лешего, переступления! Ведь тут все вранье одно. Аль ты думаешь с тобой и не весть что учинят в воеводском правлении? Мне указ был собрать команду, идти к Ананьеву брать шайку киргизов, или что там найду. Найди я хот белугу, так должен ее с конвоем препроводить к воеводе. Нас высылали на разбойников, а оказался ты один! А я, все-таки, указ исполняй! Ну, вот я тебе с таким почетом и веду. — Я это понял, да спрашиваю, мне что будет? Все стрельцы, шедшие впереди Степана с офицером и шедшие сзади, гулко расхохотались. — Что будет? — рассмеялся их командир. — Будет тебе, брат, ужас как плохо! Выйдет Тимофей Иванович, доложим мы ему о побоище с киргизами, о раненых и убитых, а после-то примется он за тебя и учнет над тобой, знаешь, что делать? — Нету, — отозвался Барчуков тревожно. — Учнет он над тобой хохотать до смерти. Вот что, брат, с тобой будет. И снова весь конвой рассмеялся шутке своего командира. Барчуков совсем ожил и бодро зашагал среди своих стражников. Сначала ему казалось обидным идти по городу, где многие знали его в лицо, в сопровождении такой свиты, но теперь дело повернулось совсем иначе. У всей стражи вид был веселый. Всякий прохожий мог заметить, что тут что-то да не так, вышло какое-то смехотворное колено. Да и сам преступник поглядывал так бойко и весело, что вовсе не смахивал на будущего колодника и острожника. Миновав слободу, базарную площадь, хивинский каравансерай, команда с пленником повернула в каменный город, к Красным воротам и скоро была в кремле, перед воеводским правлением. Воевода оказался не в своей канцелярии, а на заднем дворе, где разглядывал поданного ему на лопате за ночь околевшего чапуренка из его выводка. Дело было важное, даже страшное дело, и воевода был смущен. Чапуренок околел неведомо как и почему. Тут воеводе в первый раз пришло в голову все то, что он слыхал о невозможности иметь выводок чапур. Что, как теперь, один за другим, да все детеныши переколеют? Каждую-то ночь вот эдак по одному будут ему на лопате подносить. Стрелец, докладывавший воеводе, что привели под конвоем со двора ватажника одного молодца, а киргизов никаких не оказалось, не сразу воеводу привел в себя, и не сразу властный человек бросил думать и болеть сердцем о подохшем чапуренке. Наконец, судья и правитель махнул рукой на лопатку, которую держал в руках дворник, и отвернулся, чтобы идти в дом. Стрелец по дороге снова в третий раз подробно доложил, в чем дело, а равно — в чем заключается недоразумение. — Да киргизы-то где! Убежали, ушли! То-то вы, дармоеды, вечно упустите! — крикнул воевода. — Никак нет, Тимофей Иванович, и не было их никаких киргизов, — десятый раз повторял стрелец. — А ну тебя к чорту, ничего не пойму. Зови офицера. Когда воевода был снова в своем большом кресле, за большим столом, перед ним появилось трое: офицер Палаузов, арестованный Барчуков и один стрелец с оружием наготове, ради исполнения закона, вышней властью повеленного «колоть и рубить» допрашиваемого преступника в сомнительном случае. Здесь теперь тоже не сразу объяснил офицер московского полка властителю астраханскому, в чем собственно заключалась вся чепуха. Воевода и у него, офицера, спросил два раза: — Да где же киргизы-то? И Палаузов мысленно проговорил: — Эх, чучело гороховое. Тьфу ты пропасть. Заладил про своих киргизов. И он прибавил вслух: — Да не было, не было, не было. Извольте рассудить, Тимофей Иванович. Не было их, киргизов. И во сне их ночью там никто не видал. — Кто же это нам донес про нападение на город? Как смел Ананьев врать и меня беспокоить? — Он тут не причем. Он просит прощения, что обеспокоил вас. Он требовал к себе лишь одного стрельца. — Кто же тогда? Подавай мне болтуна! — Нет его, Тимофей Иванович. — Болтуна тоже нет? Нет его? — Да кто же его знает, кто болтал? Неведомо. Вся Астрахань болтала. Кого ни спроси, говорят киргизы. Теперь часа через два скажут — целое калмыцкое войско Астрахань приступом брало. Вам самим ведомо, как у нас народ врет. — Кто же виноват теперь у меня будет? — выговорил вдруг Ржевский. И, несмотря на всю всегдашнюю лень, воевода, в удивлению Палаузова и Барчукова, стукнул кулаком по столу. — Подавай мне виноватого! Жить не хочу без виноватого! Где он? Подавай! И воевода еще раз треснул по столу и побагровел. Зоркий и сметливый человек, который бы тут случился и знал хорошо, в чем все дело, прочел бы на душе доброго воеводы причину его гнева. Не Ананьев и Барчуков его прогневали, не болтовня астраханская. Гнев пришел из-за обиды, а обида была кровная. Ведь эдак за всякую ночь теперь по одному чапуренку околеет. Через две недели об выводке и помину не будет! — Ну, где, говорю тебе, виноватый? — снова повторил Ржевский после паузы. Офицер слегка пожал плечами и вымолвил нерешительно: — Что ж? Вот, все-таки, он виноват. И, совестясь отчасти, Палаузов показал рукой на Барчукова. — Засужу, казнить велю! — закричал Ржевский на весь дом и начинал уже не багроветь, а чернеть от натуги. — За такие дела казнь лютая присуждается. Говори, злодей, в чем виноват! Го-во-ри!.. Барчуков начинал снова смущаться. Он двинул языком, но ничего сказать не мог и, наконец, проговорил тихо и жалобно: — Что же я? Я не знаю. Я не вор, я не воровать лазил, я ведь сватался, всем ведомо. Отказ получил, но, все же таки, сватался. — Сватался! — закричал воевода. — А?! — строго протянул он. — А? Видишь! — и он будто хотел крикнуть еще сильнее, но вдруг закрыл широко разинутый рот и смолк. Гнев его стал спадать, кровь отливала от головы через толстую воловью шею, мозг начинал действовать свободнее. — Один — не доказательство, да один чапуренок куда ни шло, может, все другие живы останутся, — мелькнуло в голове воеводы-птицевода. Вместе с тем Ржевский начинал смекать, что в деле Барчукова что-то совсем запутано, и прежде чем грозить казнью, надо, все-таки, узнать, что за путаница такая. — Говори, что сделал? Толково и коротко! — мягче произнес он. — Ведь я тебя знаю давно. Был ты малый хороший. Под чужим именем жил. Ну, да это что. У нас четверть Астрахани, поди, с чужими письмами гуляет. Ну, а теперь что ж ты? Ну, говори. Мягкость и снисходительность в голосе воеводы, гнев которого прошел как гроза по небу, обнадежили снова Барчукова, и он начал несколько подробно, но толковито рассказывать все, что случилось. А случилось дело самое простое. — Ну, и потом-то что же? — выговорил Ржевский, когда Барчуков сказал все. — Потом-то, что же ты натворил? — Да ничего… — Как ничего? — Ей-Богу, ничего. Вот они все очевидцы. Связали меня до их прихода, и вот они развязали. — И больше ничего ты не сделал? — Да как есть ничего, — заговорил уже офицер. — Все это так потрафилось, все одно празднословье. Воевода задумался, насупился, нагнулся над столом, и водворилось молчание. Офицер и стрелец почтительно ждали решения судьи. Барчуков, будто чуя беду, опять слегка оробел. — Чего же тут думать, — вертелось у него в голове. — О чем же рассуждать? Не убийцу взяли, отпустил бы с Богом — и конец. Но вдруг, к удивлению всех трех, воевода поднял голову, сморщил брови и проговорил важным судейским голосом. — По должности моей и власти, а такожде и по закону, по регламенту, мне повеленному, по уложенной грамоте и по судебнику и по всяким таким… Ну, что тебе, дураку, рассказывать, почему и зачем. А дело твое такое, братец, что иди ты в острожную яму, что под судной избой. Все трое чуть не ахнули. Барчуков затрепетал, даже офицер слегка вздрогнул и изумленными глазами впился в пухлое лицо воеводы. — Чего дурит? — думалось ему. — Помилосердуй! — проговорил через силу Барчуков. — Нет, братец, нет милости таким Каинам, как ты. Я это дело теперь смекнул. Это дело погубительное. Если эдакие молодцы, как ты, разведутся у меня в Астрахани, тогда житья не будете ни одной семье. Я, бестия ты эдакая, понимаю, в чем была твоя затея и в чем ухищрение. Тебе от Ананьева арбуз был, отказ, прогнали тебя со двора, так ты ночью залез прямо в девичью опочивальню. Хотел на свой образец дело повершить, затем чтобы, волей-неволей, на сватовство твое согласие родителя было и состоялось венчание церковное. Нет, сударик, эдаких, как ты, пролазов я в Астрахани и во всей округе терпеть не буду. Веди его под судную избу. — Помилосердуй, Тимофей Иванович, — вымолвил Барчуков, знавший по слухам то место, куда его посылал воевода. — Нишкни, нишкни, цыц, собака! Веди его! — строго приказал воевода. — Иди, что ль — проговорил стрелец и, толкнув в плечо Барчукова, направил к дверям. — Ну, Шемяка ты! — думал Палаузов, тоже выходя от воеводы.XIII
«Яма под судной избой» — были страшные слова, и всякого от них дрожь пробирала. Помереть, казалось, не так страшно, как в «яму» попасть. И место заключения, назначенное воеводой теперь новому преступнику, было хорошо известно не только во всем городе, но и за пределами его, во всех приписных городах и посадах. Судная изба, по названию старинному и укоренившемуся в народе, была собственно большое каменное здание. Яма же, по прозвищу, была собственно огромный подвал, или ряд подвалов под сводами этого здания, ниже уровня земли. В некоторые части этого подвала проникал небольшой свет из маленьких окошечек, которые скорее следовало бы назвать отдушинами. На всем остальном пространстве царил мрак, и днем бывало почти так же темно, как и ночью. Здесь всегда пребывало от полутораста до двухсот человек всякого звания, пола и возраста: и старики, и женщины, и дети, равно русские и инородцы-татары, часто и турки. Изредка попадали и преступники иноземцы, матросы, голландцы или греки с кораблей, плававших по Каспийскому морю, на которых всегда их было много. Яма была, конечно, «ад кромешный». Только за мелкие проступки, буянства, озорничество в пьяном виде, грубость начальству, держали в другом месте, называемом «холодной». Эта холодная, помещающая на чердаке той же судной избы, заведенная по примеру Москвы, была неприятна зимой да и то не очень, так как морозы в Астрахани не могли играть роль палача столь же свирепого, как в Москве. Здесь вместо страшных морозов можно было бы наказывать лютой жарой и учредить для провинившихся «горячую». За все более важные проступки, с местной точки зрения, за воровство на учугах, опустошение на огороде, кражу меха, даже какой нибудь шкурки на базаре, за «меновое» мошенничество, при обмене товаров в каравансераях, но, вместе с тем, за всякое крупное преступление: денной голый грабеж, зверское смертоубийство и разбой на большой дороге, равно без различии сажали в яму. Так как дела подсудные велись чрезвычайно медленно, уже как бы по обычаю, освященному преданием и заветом предков, то преступники сидели без конца и часто находили смерть в этой яме. Более всего жертв выпадало, конечно, на долю женщин и детей. Подобные подвалы для преступников существовали почти во всех крупных центрах, как в Астрахани, так и в какой-нибудь Рязани или Калуге. Только в Москве была несколько лучше. Среди мрака, духоты, смрада, кое-как вповалку, на каменном полу или на нарах, на палатях, под сводами помещались разнохарактерные преступники. Здесь могли очутиться рядом: мальчуган лет десяти, забравшийся в воскресный день полакомиться арбузом или яблоками в богатый огород, а около ребенка киргиз, взятый с бою при нападении и разгроме русского каравана. Киргиз этот, прежде чем попасть сюда, своей шашкой изрубил, быть может, человек десять. С женщиной, которая в минуты вспышки погрозилась мужу или свекру ножем и причинила одну царапину, мог очутиться убийца, уничтоживший целое семейство, или душегуб с большой дороги, уложивший топором до сотни проезжих ради ограбления. В сущности, всех этих людей, уже давно засаженных и давно сидевших в ожидании своей очереди, трудно было бы назвать человеками. Это были особенные существа, худые, зеленые лицом, изможденные, с хриплыми голосами, часто с гнойными глазами, с цингой и другими болезнями, часто покрытые рубищем на язвах, причиненных здесь теснотой и грязью. Конечно, всех этих острожников кормили скупо, все они были голодны. Изредка некоторых выводили партиями в две-три дюжины, водили по городу ради сбора подаяния. Астраханцы, как и повсюду православный люд, подавали всегда много этим злосчастным и «несчастненьким», но из собранных денег половина и даже более утягивалась стрельцами, водившими заключенных по городу, или же самими подьячими, заведывавшими ямой. Здесь же в этом аду подземном, постоянно совершались жесточайшие смертоубийства. Ежедневные ссоры и драки из-за места, где сесть или лечь, из-за куска хлеба, из-за гроша, полушки, после сбора подаяния, затевалась перебранка, затем драка среди тьмы. Всякое оружие, до последнего маленького шила, отбиралось у острожников, но всегда будто чудом в подвале оказывалось многое удобное, чтобы зарезать человека. Раз в неделю, по крайней мере, заключенные громко требовали в яму стрельцов, чтобы вынести умирающего от раны, только что полученной, или уже убитого. Кровь убитых, конечно, не вычищали и не мыли, а оставляли на каменных плитах высыхать саму собой. Понятно, что каждый оправданный и счастливо выбравшийся из ямы на свет Божий и на свободу, передавал свои сведения об яме обывателям городским, и понятно, какой ужас и трепет должен был проникнуть во всякого при мысли попасть в это помещение под судной избой. — Хуже смерти, хуже казни! — говорили многие, отзываясь об яме, и были, конечно, правы. В этот именно ад кромешный послал Барчукова воевода за ужасное преступление, им самим вымышленное. Всякий посланный в яму знал, конечно, что при судейской волоките дело его, какое бы ни было, протянется никак не менее нескольких месяцев, а то и весь год. Когда железная дверь ямы зазвенела и загрохотала, визжа на скобках, Барчуков, стоявший перед ней, затрясся всем телом. Когда же двое стрельцов втолкнули его в душную, кислую, горячую как в печке тьму, и дверь с тем же грохотом гулко захлопнулась за ним, молодец чуть не лишился чувств. Перед ним в этой тьме с маленьким белым лучом, пробивавшимся откуда-то сверху, хрипло, дико, озлобленно гудело несколько десятков голосов на разных наречиях. Ближайший от него человек, кричавший с полу среди темноты и бранившийся, был турок. В первый раз в жизни Барчуков ощутил в себе какое-то двойное, новое для него чувство отчаяния и ужаса за свое положение и злобы неудержимой, всесильной, всесокрушающей, когда ей явится исход в отмщенье. Чувствуя, что он не может стоять на подгибающихся ногах, он опустился на пол, в полулежачем положении, у самой захлопнувшейся за ним двери. — Изуверы! — прошептал он. — Что я сделал?! — и явное сознание окружающего как будто покинуло его…Прошло три дня. Барчуков в этой геенне государственной почти не помнил, как и когда он от двери перебрался в другой угол, где проводил и дни, и ночи. Он помнил, что не сам он попал в это место. Его, как это бывает при движении толпы, независимо от воли смыло в этот угол. За эти дни несколько раз начинался оглушительный гвалт в яме. Очевидно, были драки; точно так же, как и других, его толкали полувидимые им существа и понемногу сносили, как река несет щепку с одного места на другое. Так очутился он в угле подвала, по счастию, недалеко от маленького и узенького дневного луча, который он уже успел оценить, как всякий заключенный. На третий день, сидя на полу в каком-то омертвении телесном и умственном, Барчуков вдруг слегка вздрогнул от радости или, по крайней мере, от приятного толчка в сердце. Среди неумолкаемого говора заключенных Барчуков услыхал звук голоса ему знакомого. Это был единственный не вполне чуждый голос во всей яме. Сразу Барчуков даже не мог сказать себе, чей это голос, но почему-то на сердце его шевельнулось хорошее чувство. Что-то в роде надежды! Конечно, не надежда на освобождение, на правый и скорый суд, а только на облегчение своей участи. Парень вскочил на ноги и двинулся вперед, натыкаясь в темноте на стоящих и на сидящих. Несколько человек стали ругаться, один ударил его и толкнул на двух других. Чуть не началась драка, но Барчуков стал просить прощения искренно и горячо, и его не тронули. Мало того, в этой темноте узники, уже сидевшие по несколько месяцев, признали в просившем прощения нового заключенного. Голос у Барчукова был еще не такой, как у них, — был еще человеческий. Он еще не хрипел, как все они. — Брось его. Внове он, Бог с ним, — решил чей-то гнуслявый голос из темного угла. Барчуков осторожнее и медленнее стал пробираться вперед. — Да куда ты? Чего не сидится! — раздалось снова около него. — Мне до землячка, пустите, ради Бога, — произнес Барчуков, не зная, каким образом пришла ему на ум эта уловка и это слово. Знакомый голос звучал уже ближе, оставалось пройти шагов десять, но при этом, конечно, перешагнуть через человек восемь, сидящих и лежащих. Но в эту минуту Барчуков вспомнил, чей голос поднял его с места, и радостно кликнул: — Партанов! — Эй! — отозвался голос. — Партанов! Лукьян!.. — Я. Кто меня зовет? — отвечал тот. — Я, Барчуков Степан. — Ой ли? Что за притча! Ты-то как сюда угораздил? — и Партанов, очевидно, тоже натыкаясь на кого-то сидевшего, прибавил: — Да пропусти, полно. Я у тебя не место отнимать хочу. Ну тебя совсем. Мне к приятелю только пролезть. С трудом и сопровождаемые бранью и ругательствами, оба молодца сошлись в темноте, затем пробрались в тот угол, который занимал перед тем Барчуков, и уселись вместе. Они встретились и обрадовались теперь так, как могли бы повстречаться земляки на далекой чужбине или родственники, или приятели чуть не с детства, после долгой разлуки. — Ты как здесь?!.. — А ты как попал! за что тебя-то? — Вот, Господи, диковина, что за притча! — перебивали оба молодца друг друга расспросами, но, наконец, объяснились. Партанов рассказал о своем приключении, о том, как накануне простая нечаянность сделалась преступленьем в глазах воеводы, и пояснил свое дело коротко. Хотел он под пьяную руку треснуть одного хивинца. Хивинец как-то увернулся, и на его место аккуратно и будто чудом подставил голову главный приказный дьяк из приказной палаты. И как это вышло, — Бог ведает! Но, размахнувшись ради азиата, Партанов дал здоровую затрещину по дьяку. Тот завертелся, клюнулся да с непривычки, что ль, к битью чувствия и памяти своих лишился. Народ собрался вокруг, крикнули: «Бунт, властей бьют!». Ну, там уж понятно… Яма! — Вот тут и сижу, — кончил Партанов. Приятели помолчали, повздыхали каждый о своем горе и, наконец, Лучка заговорил снова: — Ну, братец ты мой, все это дело понятное, и нечего его тормошить, охать, да вздыхать. Надо нам теперь с тобой душа в душу зажить и здесь совет держать ежечасно, как нам отсюда выйти. — Что? — удивился даже Барчуков. — Чего ты? Я говорю, надо надумывать, как нам освободиться. — Да разве это можно? — Что можно? — Уйти. — Вот дурень человек. Что же мы, как вот эти все «скотоподобные люди», как сказано в писании, точно так же сидеть здесь будем, у моря погоды ждать до светопреставления. Чуден ты, парень. Знамо, дело наше теперь — надумать, как отсюда выйти. Ведь если мы с тобой просидим здесь месяца два-три, так ты знаешь, что с нами будет? Полагаешь, мы эдакие же будем? Нет, я, брат, тебе покажу двух-трех человек, в каком они состоянии обретаются, чтобы ты знал, каков ты будешь. У одного из них, что здесь недалече лежит, только сердце стучит, а больше жизни никакой нет. К нему только ходят соседи пробовать, стучит или не стучит сердечко, — потому что на его место охотники есть. Как перестанет у него стучать под душкой, так и потребуют стрельцов убрать его. А другой тут есть еще хуже, на четвереньках век стоит и собакой лает, ума решился, сидючи здесь. Третий есть еще, так про него лучше и не сказывать. Меня даже дрожь берет, как об нем вспомню. Он вон в энтом угле на цепи к стене прикован, и у него уже соседей, братец, нет: от него всякий старается подальше лечь или сесть. Очень смрадно от его ран… И Партанов стал объяснять приятелю, что надо хоть тресни, хоть умирай, что-нибудь надумать, чтобы как можно скорее освободиться. Конечно, не силой, а хитростью или бегством. Были разные способы, какими могли удальцы освободиться из ямы. Один из самых обыкновенных способов было бегство во время хождения по городу за подаянием. Но в этом случае стража имела право рубить и колоть бегуна. Разумеется, весь день и затем последующие дни два приятеля только об одном и толковали, как устроить свой побег. Но прошла неделя, а заключенных только однажды и в числе только одной дюжины человек вывели на воздух. Партанов и Барчуков не были в их числе. Проведя по двум слободам ради сбора подаяний, дюжину эту снова засадили обратно в яму. На этот раз Барчуков заметил, что его приятель стал будто несколько смущеннее и тревожнее. Мечты как будто потухали, и на их место явилось отчаяние, ясное сознание об ужасе и безысходности положения. Упадок духа Лучки, молчаливость и частые вздохи смелого и задорного молодца подействовали на Барчукова убийственно. Он будто жил только надеждой на уменье, сметку и дерзость нового приятеля. Да на такого молодца и можно было понадеяться. Партанов за эти ужасные дни заключения многое передал приятелю о себе. Исповедался горячо и искренно. А он этого делать не любил… Исповедь эта поразила Барчукова.
XIII[3]
Лукьян Партанов, или всем хорошо известный в Астрахани «Лучка», был человек не простой… Отчаянный буян и пьяница запоем, Партанов был лихой, умный и добрый малый. Вдобавок, он был, как говорится, мастер на все руки. Все верили, что Партанов умеет все сделать. Не было дела, ремесла или промысла, которых бы Партанов не испробовал. Переходя по непостоянству характера от одного занятия к другому, быстро усвоивал он всякое дело и быстро бросал. Все надоедало, прискучивало ему. Он будто век искал дела по себе и не мог найти его. Одно время, заработав довольно много денег, сделавшись временно слесарем, он не пропил собранных гривен, а купил диковинный калмыцкий инструмент в роде балалайки, скоро стал порядочно играть на ней и заткнул за пояс самых первых искусников. Лучку стали зазывать в дома побренчать на его инструменте. Но и страсть к музыке продолжалась недолго. Он бросил ее и начал целые дни мазать углем по всем стенам и заборам, и вскоре вдруг пошел в маляры. Теперь в Астрахани было много затейливо выкрашенных ставней у слободских домов, которые свидетельствовали о временном прилежании и даже искусстве временного живописца Лучки. Из этих ставней выглядывали на прохожих и яблоки, и арбузы, и рыбы, и всякие узоры, яркие хитросплетенные краски, в роде тех, что бывают на персидских коврах. Но всякое ремесло было прихотью, которая занимала Лучку запоем, и во сколько он любил новую затею в продолжении нескольких недель, во столько же ненавидел ее после. Теперь, несмотря на безденежье, какие бы золотые горы ни предлагал кто Лучке, чтобы расписать ставни, он ответил бы одной бранью. К тому же, странное дело, он и не мог бы «живописать» теперь. Он бы не сумел, хотя бы и постарался, даже приблизительно, сработать так красками и мазком, как без труда и усилий потрафлялось тогда. Однажды Лучка пропал из Астрахани. Его считали погубившим себя, утонувшим иль зарезанным в степи ногаями, киргизами. Но потом оказалось, что Лучка нанялся в ямщики около Красноярска к юртовским татарам, которые содержали ям или почтовое сообщение Астрахани с городами Волги и Украйны. Затем Лучка объявился снова в Астрахани, рассказывал, как он возил проезжих, как загнал у юртовских татар до десятка коней, ибо ездил так же шибко, как звезда с неба падает. Татарские старшины его за это, конечно, прогнали. В это же время бурей сорвало часть крыши с колокольни собора и покосило крест. Надо было поправить. Два месяца собирался митрополит Сампсон уничтожить соблазн для жителей, зрящих христианский и православный крест на боку. От этого покосившегося креста породилась куча всяких пересудов, толков и слухов. Инородцы говорили, что конец московскому правлению над Астраханью, что калмыцкие ханы и ханши собирают войска, хотят объявить войну русскому царю, и так как он воюет со шведом за тридевять земель, то, конечно, вся прикаспийская округа сделается вновь Астраханским ханством. Покосившийся крест, угрожавший падением, смущал и духовенство. — Нехорошо, соблазнительно, колебанию умов способствует, — говорили и повторяли на разные лады разные батюшки, дьячки, до последнего астраханского звонаря. А поправить дело было невозможно! Гневался владыко Сампсон, рассылал сыщиков во все края, предлагал большие деньги всяким кровельщикам и другим лазунам. Некоторые приходили, оглядывали, другие пробовали лезть на остроконечную колокольню, и все один за другим отказывались наотрез, говоря, что всякому своя голова дороже денег. — Слабодушные люди, — гневался митрополит, — ведь кто-нибудь да строил колокольню, кто-нибудь да лазил и ставил крест! В Астрахани находился в это время москвич, присланный из Троицкой лавры, игумен Георгий Дашков. Он строил в Астрахани монастырь, новую обитель, которая долженствовала получить тоже наименование Троицкой. Дашков был чрезвычайно умный человек, уже пожилой, но юный лицом, характером и разумом. За короткий промежуток времени, что жил в Астрахани монах Троицкой лавры, он стал уже известен всем обывателям. Все любили и уважали его. Он уже имел влияние на самого митрополита Сампсона и на самого воеводу Ржевского и даже на чиновных инородцев-мурз, заведывавших каравансераями в качестве блюстителей порядков и правил, установленных при обмене товаров. Даже эти хивинцы, персиды или сомнительные азиатские выходцы, обозначаемые общим именем индийцев, все равно с уважением и доверием относились к гостю московскому, т. е. к Дашкову. Астраханцы, любители присочинить, уже пустили слух, что быть Дашкову скоро митрополитом на место Сампсона. Вот этот-то именно строитель Троицкого монастыря, как человек деятельный, вмешивавшийся во всякое дело ради совета и помощи, иногда в дело, совершенно до него не касавшееся, вмешался и в дело о покосившемся кресте. Соблазн, действительно, благодаря суеверию, был велик. — Здесь не на Москве, — говорил Дашков митрополиту, — покосись крест на Иване Великом или на Успенском соборе, никто на это и внимания не обратит. Дело простое, христианскому вероучению не попрек, не знамение какое Божье или чудо предупредительное для грешных людей, чтобы опамятовались и покаялись. И на Москве народ умница, это сейчас поймет. Здесь татарва густа, здесь, гляди, и не Русь. Здесь такое простое учинение стихий природы с крестом соборным может привести умы в опасное смятение. И Георгий Дашков, уже знавший все напрасные хлопоты митрополита о том, чтобы найти кровельщиков или какого искусника, предложил простое, и потому умное дело: объявить через всех священников в храмах и через воеводских приказных людей на всех базарах, по всем слободам, что управление митрополичьего двора вызывает охотников исправить крест и кровлю, заранее объявляя, что отважный искусник, который поставит крест на место, получит сто рублей. — Сто рублей! — ахнул владыко, но, однако, тотчас же согласился. И в три дня вся Астрахань уже знала и толковала об объявлении митрополита. — Сто рублей! — ахнула тоже вся Астрахань. — Сто рублей! — ахнул даже воевода Ржевский. Действительно, сто рублей по времени были деньги не большия, а огромные, — маленькое состояние. — Сто рублей! — думало днем, а то и ночью, в бессонницу, много голов отважных, много молодцов-астраханцев, ища в себе или уже чуя в себе достаточно удали, чтобы отважиться на это похвальное, богоугодное, всем людям видимое, да к тому же и выгодное дело. — Сто рублей! — подумал про себя, покачивая головой, и тот молодец, который всегда брался за все и все исполнял толково и лихо, буян Лучка Партанов. Разумеется, молодец продумал недолго, отправился и объявил митрополиту, что берется поставить крест на место, а вместе с тем и исправить кровлю на колокольне, так как он когда-то и этим мастерством занимался. Лучка только поставил условием, чтобы, помимо награды в сто рублей, ему отпустили необходимый материал для устройства затейливого пути от колоколов до креста, на протяжении двух с половиной сажен. — Путь недальный, — сказал он митрополиту, усмехаясь, — от колоколов до креста-то сажени три, и тех нет. Путь идет снизу вверх, но коли оттуда продолжится нечаянно сверху да вниз, так и ста рублей не придется получить. Разве контора духовная передаст деньги в собор, на помин души. Митрополит, конечно, на все согласился, но послал отважного молодца к Дашкову посоветоваться с ним. И два даровитых человека, Дашков и Партанов, придумали вместе такой способ влезть и исправить крест, что если и нужна была большая отвага, то не было особенной опасности. В крайнем случае, Лучка, свернувшись на высоте нескольких сажен над землей, должен был повиснуть на воздухе и висеть, пока не стащат его снова к колоколам. Разумеется, вся Астрахань собралась смотреть, как отважный молодец лазил в кресту, как там стряпал и хлопотал. Когда крест качнулся, выпрямился и стал на место, гул народный огласил всю площадь и все слободы. В этот день вся Астрахань узнала, кто таков Лукьян Партанов и каков он собой лицом. Если бы теперь кто отозвался, что ему неведомо, кто таков Лучка, то прямо бы попал в дураки и олухи. — Только в русском народе выискиваются такие молодцы, — рассудил Георгий Дашков и… ошибся. За несколько лет перед тем, в Астрахани жил аманат, или заложник, от киргиз-кайсацкого хана в обеспечение штрафного платежа за разгром в степи русского каравана. Киргисский аманат, по имени Дондук-Такий, прожил долго в Астрахани. Хотя он был из ханского или княжеского рода, но у отца его было очень много сыновей, а денег мало, и потому на родине все собирались выкупать заложника. Впрочем, в Астрахани живало всегда из года в год по нескольку аманатов от разных инородцев. Их не обижали, обращались хорошо, и им полагалось содержание и жалование из воеводского правления. Некоторые имели право на казенный счет держать при себе прислугу, иногда многочисленную, чуть не свиту. Аманатов отпускали домой только после аккуратной и полной уплаты «винных» или штрафных денег, что случалось обыкновенно через два, три года после залога молодца. Иногда допускался вымен аманата, но не иначе, как с условием, чтобы новый, вновь присланный взамен молодец был не «худороднее» и не «подлее» первого, дабы от обмена не произошло ущерба государственным интересам. Судьба Дондука-Такия была иная. О нем будто бы забыли или не хотели выкупать, жалея денег. Явился он аманатом в русском городе двенадцатилетним ханчиком со свитой в пять человек, в числе которых был и сановник, нечто в роде мурзы, для обучения его на чужбине родной грамоте. Свита эта постепенно как-то растаяла и, наконец, исчезла, а шестнадцатилетний князек гулял уже по Астрахани в русском платье и один-одинехонек. Наконец, минули ему все двадцать лет, а из родины на его счет не было ни слуху, ни духу. — Застрял, брат; видно, судьба переходить в нашу веру и в наше христианское состояние, — говорили Дондуку-Такию со всех сторон его русские, но уже и давнишние друзья. Конечно, этим дело и кончилось. Киргиз-кайсацкий ханчик, или князек, сделался православным, посадским, с именем Лукьян и с фамилиею Вартанов, полученной от крестного отца, простого хлебопека. Таким образом, этот лихой малый, в котором было так много характерных черт русского удалого парня, был чистокровный киргиз-кайсак. И всякий невольно дивился этому или ошибался, как Дашков, считая Партанова россиянином. Впрочем, сам Лучка дивился теперь, что он не природный русский. Он даже обижался, когда ему кто напоминал про его происхождение. — Что во мне кайсацкого, — восклицал он, — помилуй Бог! И, будучи сметливым малым, он прибавлял полушутя, полусерьезно: — Я вот как, братцы, полагаю: был я махонький сыном московских бояр, а меня киргизы выкрали, да за своего выдали, а там, ради обмана властей, в аманаты сдали. Вот Господь-то и вернул меня опять на истинный путь. И трудно было сказать, шутит ли иной раз Лучка, или действительно сам верит в свою выдумку. Само собой понятно, что перекрест из киргизов был, все-таки, выбитый из жизненной колеи человек, который не мог ужиться на свете так же, как и всякий другой. В его жизни завязался узел, который распутать было мудрено и его личной воле, и обстоятельствам. Родись он, вырости и живи в России боярином или посадским, или хоть простым крестьянином, жизнь пошла бы проще, зауряднее, как бы направленная и указанная еще до рождения. А тут вышла нечаянность, несообразность, и киргиз-кайсацкий князек, даровитый и пылкий нравом, пошел скачками на своем насилованном обстоятельствами жизненном пути и быстро свертелся. А причина, что из аманата и ханчика, приехавшего со свитой в Астрахань, сделался за пятнадцать лет уличный буян и пьяница, была, конечно, самая простая. Пока он жил в городе аманатом на казенный счет, на полном продовольствии и содержании из воеводского правления, то, разумеется, жил барчонком, ничего не делал. Он проводил день в том, что гулял и забавлялся, франтя в красивом костюме по улицам и базарам, распевал песни киргизския и русския, да прельщал горожанок, и купчих, и боярынь и офицерш своим красивым лицом. Многое и многое сходило ему с рук!.. Ведь он аманат! Когда власти астраханские стали догадываться, что ханчик выкуплен не будет, что он брошен и застрял у них, то содержание, конечно, сделалось хуже, денег стали отпускать все менее. Затем от просторного дома в татарской слободе перевели кайсацкого аманата уже без свиты в стрелецкую слободу. Вскоре и содержание прекратилось. Понемногу дело дошло до того, что кайсацкий князек стал голодать. Пришлось изворачиваться, чтобы достать средства на пропитание, так как подьячие воеводского правления утягивали и те малые деньги, которые воевода изредка, уже из жалости, приказывал выдавать на пропитание аманата. Затем с переходом в православие и с записью в астраханские обыватели, в разряд «гулящих людей», т. е. не имеющих никакой оседлости, началась и новая жизнь: будто «на юру», будто «сбоку-припеку». За это именно время бывший князек Дондук-Такий, под именем уже Лучки Партанова, стал кидаться на всякие ремесла и разные затеи ради требования прихотливого ума, но равно ради зашибания денег. Но, вместе с тем, в какой-то несчастный день, когда именно — сам Лучка не помнил, он стал запивать, а запив, начал буянить. Теперь одно только удивительно было астраханцам, что Лучка, бывший часто мертво пьяным, валявшийся на улицах иногда целые ночи, иногда и зимой, все-таки, во дни трезвости выглядывал молодцом и даже красавцем. Он мог еще прельстить всякую астраханку. К нему даже засылали сватов от домовитых и зажиточных лиц. И не одна девушка мечтала выйти замуж за красавца буяна Лучку, надеясь, что его исправит семейная жизнь и достаток. Но Лучка, был, очевидно, не из той породы, чтобы жениться, обзавестись семьей и начать жить мирно и порядливо. Лучка объяснял, что пьет с горя, бунтует тоже с горя, но он лгал. Этого горя у него не было, так как об родине он не жалел. Для него убийство и расправа под пьяную руку с кем-нибудь на улице были каким-то лакомством, доставляли какое-то наслаждение.XIV
Рядом с местом заключения, где томились люди в яме, в большом каменном доме, который внешним видом своим очень походил на судную избу, т. е. был такой же плотный, гладкий, из розового кирпича, с таким же фронтом и подъездом, все окна были отворены и всюду виднелись празднично одетые фигуры военных, духовных и посадских. Хозяин праздновал день своего рождения и назвал гостей из самых видных и именитых обывателей города. В доме этом жил полковник Никита Григорьевич Пожарский, прямой начальник и комендант немногочисленного кремлевского войска. Пожарский был пожилой и женатый человек, но на вид крайне моложавый, по нраву своему беззаботно веселый, подвижной, балагур и шутник. Как начальственное лицо в городе, он был деятелен, строг и взыскателен, смел и решителен во-время. Этот человек был прямая противоположность воеводы Тимофея Ивановича. Даже относительно склонности ко сну и отдохновению они реско отличались. Воевода спал, когда только мог, даже сидя в канцелярии своей за зерцалом. Полковник Пожарский, наоборот, хвастался, что ложится спать последний в городе перед полуночью и поднимается вместе с солнцем круглый год. Если солнце запаздывало в иное время года, то и Пожарский позволял себе лишний часок потягиваться на кровати. В городе к полковнику все относились с уважением, от властей гражданских и духовных до всех именитых инородцев. Пожарский стал лишь недавно астраханским должностным лицом, ибо служил прежде в Киеве и числился офицером полевой пешей команды, называвшейся уже московским полком. Он был лично известен могущественному Александру Даниловичу Меншикову и теперь надеялся скоро заменить очумевшего от лени и тучности Ржевского, так как воеводство Астраханское было ему уже с полгода обещано Меншиковым при первом случае Пожарский нетерпеливо желал и ожидал этого случая. Иногда он надеялся, что Ржевского как-нибудь разобьет паралич, иногда же, видя, что толстяк не хочет ни болеть, ни умирать, Пожарский рассчитывал, что случится какая-либо беда в Астраханском округе, прогневается строгий царь и непременно укажет ссадить тотчас с воеводства малоумного и ленивого воеводу. — Верно это. Вернее смерти. Но какой у нас быть здесь беде? Нечему быть то! — досадливо соображал полковник Никита Григорьич. — Труса или потопа от Каспия быть не может. Глад или мор — не беды! Воевательства какого или нашествия неприятельского быть не может. Кто тут сунется? Не персидский же шах! И не крымский Гирей! Вот разве еще хан хивинский соберется походом на Россию, так он до нас не дойдет… Киргизы или калмыки тоже, как завсегда, разгромят по Волге и разорят несколько приписных городов и посадов и, награбив вволю всякого добра, уйдут опять во-свояси за Волгу. Смута какая народная — вот бы хорошо! Смуты частенько в нашем краю бывали со времен царя Грозного по сие место. А теперь случись колебание государственное, Тимофей наш Иванович такое колено отмочит или такой финт выкинет, по своей природной шалости разума, что уж неминуемо государь повелит его в зашей гнать с воеводского места. И немало удивились бы все астраханцы — «знатные» люди, а равно и «подлый» народ, если бы могли они заглянуть в душу кремлевского военачальника и коменданта и увидеть, чего этот власть имущий воин всем сердцем желает. Да, ахнули бы обитатели, прочитав его мысли. «Он» властный, а ему чем мутнее вода будет, тем больше рыбы в руки перепадет. Ему, вишь, подай Боже хоть настоящий грабительский и кровавый бунт. Коли на его счастье разгорится возмущение до того, что подлый народ убьет воеводу, то он сам себя в воеводы произведет, потому что после Ржевского он — первое лицо в городе и в округе. Разумеется, все эти тайные помыслы Пожарского никому не могли быть известны и даже жене его Агасье Марковне, женщине веселой, словоохотливой. Полковник никогда не доверялся в важных вещах Агасье Марковне: сказать ей что-нибудь было все одно, что на соборной колокольне в кремле в набат ударить и надеяться при сем, что никто ничего не услышит в городе. В обществе многие еще не знали наверное об обещании могущественного Александра Даниловича Меншикова, но догадывались, что быть Пожарскому неминуемо воеводою астраханским после Ржевского. Некоторые лица в обществе этому очень радовались, а некоторые, кто был поумнее и подальновиднее, загодя тревожились, ибо соображали и доказывали, что деятельный и живой на подъем человек, полковник Никита Григорьевич, будет во сто крат хуже и «погубительнее» для города и всей округи безобидного от тучности и снолюбия Тимофея Ивановича. Ржевский был добряк, тих, не завидущ и не корыстен, а за полковником водился уже теперь лихой грех. На его месте в должности коменданта этот грех был чуть заметен, и от него терпели немногие. А стань Пожарский воеводой и властителем всего богатого края, то грешок из вершкового станет саженным. Как многие и многие правители, властные или «знатные» люди, полковник Никита Пожарский был на деньги жаден, был лихоимцем из самых отъявленных. Теперь он тащил последний алтын со всякого, с кого только по должности своей мог тащить. Офицеры, ему подчиненные, не получали даже своего жалованья полностию, ибо у них оттягивал полковник, что мог. Даже в деньгах на содержание и прокормление своей команды кремлевский полковник урезывал, где, что и сколько мог. За недолгое время, что Пожарский был в Астрахани, он уже успел скопить лишнюю тысячу. Сядь этот человек воеводой в таком торговом краю, как Астрахань, где идет миллионный оборот товарам с Европой и Азией, где суда и караваны снуют веки вечные со всяким добром, а окрестность запружена промыслом — рыбою! Стань этот человек правителем и судьей этого богатого края! Получи он власть распоряжаться над инородцами, каравансераями, над учугами и ватажниками! — Да что же это будет? — спрашивал умный человекГеоргий Дашков у своих собеседников и прибавлял шутя: — Ведь это будет погромный ясырь. «Погромный ясырь» — местное выражение — немало смешило собеседников Дашкова, но, вместе с тем, и верно определяло характер управления краем будущего воеводы астраханского. После похода русских войск на крымского хана или на калмыков и киргизов и погрома их, весь край и город переполнялись всякой всячиной, дорогой и дешевой, в полном изобилии. Все, от глиняного горшка и шкурки меха, до дорогой пистоли и булатного ятагана, от табуна коней до золотого ожерелья, от стада баранов курдюков или верблюдов до сотенной толпы уведенных в плен женщин и детей ради продажи за грош в рабство, — весь этот награбленный движимый и живой товар носил общее название «погромного ясыря». Умный монах верно понял Пожарского. Хороший кремлевский полковник, деятельный, распорядительный и строгий, сделался бы кровопийцей и людоедом ради своего ненасытного корыстолюбия, попав на место властителя всего богатого края. Только однажды в году тратился полковник, скрепя сердце, накупал всяких сластей, доставал из подвалов и кладовых разного вина и всякой провизии… Это бывало в день его рождения. — Сия есть неукоснительная должность всякого человека праздновать день сей со своими благоприятелями и угощать своих добродеев, — говорил Пожарский, как бы оправдываясь пред своей совестью скряги и смягчая чувство жалости ко всему гостями уничтоженному, бесполезно съеденному и зря выпитому. — А потому собственно должно сей день праздновать, — рассуждал, вздыхая, Пожарский, — что если бы ты, человек, не родился на свет Божий, то ничего бы и не приобрел. Был бы неимущ, ибо сам не был бы. Это философское рассуждение собственного сочинения скряга-хозяин буквально из году в год повторял своим гостям, убедительно сзывая их к себе на пирование. Теперь он то же самое объявил гостям, когда все съехались. В числе полсотни лиц, прибывших в полковнику, находились, конечно, и все власти. На почетном месте сидел митрополит Сампсон, уже дряхлый старик, добродушный, слегка подслеповатый, по природе глуповатый, но, тем не менее, в пору зрелых лет известный своей плутоватостью. Говорили, что митрополит, будучи еще архимандритом, плутнями своими навлек на себя гнев даже тишайшего царя Алексея Михайловича и был удален с царских глаз. Вслед за митрополитом верхом на пегенькой лошадке приехал недавний временный житель Астрахани, игумен Дашков, строитель нового Троицкого монастыря. Возле Сампсона сидел и отдувался и от жары, и от невольного передвижения, в гости тучный добряк Тимофей Иванович. Здесь же, в числе именитых посадских людей, был и «законник» Кисельников. Он держался с достоинством, обращался вежливо и предупредительно со всеми, но, все-таки, следил за тем, чтобы ему не наступали на ногу. Охотникам намекнуть посадскому богатому человеку, явившемуся сюда гостем, на пословицу: «не в свои сани не садись», Кисельников напоминал нечто подобное пословице: «мала птичка, да ноготок востер». Он умел так отрезать, что шутник уже второй раз не пробовал соваться с своею вольностью. Причина, по которой посадский очутился в среде именитых гостей и властей, была простая и всем даже известная. Полковник был должен Кисельникову несколько сотен рублей. Но, кроме того, что было еще никому неизвестно, даже самому Кисельникову, полковник собирался еще призанять несколько сотен. И Кисельников, человек очень богатый, а от природы щедрый, конечно, с удовольствием и радостью готов был в подобном случае размахнуться особенно широко, к полному удовольствию полковника. На это были у него свои важные причины, никому неизвестные, кроме жены его. Богач посадский имел свою слабость, свой грех, как и Пожарский. Если этот был корыстолюбив до страсти, то посадский, человек темного происхождения, был честолюбив до страсти. У честолюбца была дочь, очень неказистая, по имени Маремьяна… У корыстолюбца был дальний племянник, офицер Московского полка Палаузов… Посадскому человеку уже давно мерещилось, как в одно прекрасное утро хорошо бы могли зажить в его доме дочь с зятем, а потом внучата по фамилии Палаузовы, по званию офицерские, а не посадские дети. Молодой родственник должника уже бывал часто в доме Кисельникова. А барыня Пожарского, полковничиха, бывала в гостях у посадской жены Кисельниковой, и женщины ладили втихомолку сватовство для сочетания безалтынного офицерства с зажиточным посадством. — Чем посадская — не девица? Все у ней, что требуется девице, — есть, — говорила одна сторона. — Офицерское звание великое дело, но на его поддержание — иждивение требуется! — говорила другая сторона. Кисельников не зевал и давал деньги взаймы, но по мелочам, самой полковничихе, и ждал, высматривая зорко, что будет? «Клюнет рыба или сожрет червячка и вильнет на дно!» В этот день намеченный посадским жених для неказистой Маряши был тут же в числе гостей. — Кафтан-то на тебе, милый человек, совсем не праздничный. Да и сапоги хлеба просят, — соображал Кисельников, оглядывая небогатого офицера. — Поженились бы вы — я тебе две пары платья состроил бы хоть до венца. С кармазином бы состроил! Умный, рассудительный и степенный Кисельников потому наметил себе в зятья Палаузова, что видел ясно в нем особенное добронравие и добродушие. — Этот драться не будет с женой и меня в уважении соблюдет, — решил он. Кроме того, в числе разных гостей всякого звания и состояния были тут еще две сомнительные личности; первый, хорошо и давно всем знакомый, даже приятель, некто Осип Осипович Гроднер, с острым лицом, длинным носом, клинообразной бородой, черный как смоль и с буклями на висках — сказывался немцем. Второй — недавно допущенный в общество властителей и офицеров церковный староста, князь Макар Иванович Бодукчеев, который еще за шесть месяцев пред тем был магометанином и простым слободским татарином по имени Гильдей Завтыл Бодукчей. Явился он в Астрахань чуть не босиком несколько лет назад, из Ногайских степей, никуда не показывался и князем не назывался. Но к недавнему его преображению все уже успели привыкнуть. Сомнительный немец был теперь с большими деньгами, нажитыми на глазах у всех, — но как, никто не знал. Сомнительный князь и церковный староста был теперь богач по простым и законным причинам, так как на его родине умер какой-то дядя и оставил ему большое наследство, за которым Бодукчей съездил в Ногайскую степь, но едва не оставил там своей шкуры от членовредительного приема, сделанного ему тамошними родственниками, с которыми пришлось делить наследство. Здесь же был, наконец, известный ватажник Клим Егорович Ананьев, но держался смирно в уголке и даже виду не показывал, что он в гости приехал. — Ну, что подшибленный? Здорово! Перекосило, брат, тебя! Поцелуемся хоть и в кривую рожу! — встретил Ананьева хозяин, когда он в числе первых смущенно появился в доме. — Ну, что она, рожа-то? Совсем не хочет на место стать! — Нет, на место уж где же, — отвечал добродушно глупый Ананьев. — А хоть малость бы самую передвинулась к прежним местам, и то бы рад был. Усадив гостя в угле горницы, как несмелого и стеснявшегося в обществе властителей, Пожарский подошел к племяннику и Кисельникову, беседовавшим у окна «о девичьих ухватках в предмете мытья себя в бане». — Вот, гляди, — сказал полковник, — Ананьева расшибло совсем. Все рыло где-то в уезде. Ничего не найдешь. Один глаз спит, а другой кричит: горим, братцы. Нос что крюк завернулся на сторону, того гляди, зацепит тебя и платье испортит. Рот на третье ухо смахивает. Беда сущая… А здоровый был. А вот кому бы надо расшибиться давно на тридевять частей, лопнуть да развалиться, — тот живет и все у него на месте… — Да-с! И сам на месте! — сострил как из-под земли выросший Георгий Дашков. — Доброго здоровья. Мое почтение хозяину и гостям! Пожарский даже оробел от намека острого монаха и, начав рассыпаться пред ним мелким бесом, повел его сесть на почетное место около митрополита Сампсона. — Да-с. Эта ухватка девичья, — говорил Кисельников чаемому зятю, — держать себя в неукоснительной чистоте, особливо девице. Девица любит и уважает баню всем сердцем. Мою Маремьяну из бани не выгонишь, так бы там век свековала. — И Кисельников думал про себя: «Мотай, брат, себе на ус». — Бывают девицы красавицы писанные, — продолжал Кисельников свою атаку на жениха. — Но, подь, человек, глянь-ко поближе… А от нея, от иной, запах, козлятиной отшибает. Опять скажу, здоровье — великое дело. Больная жена, что худая мошна, ни денег, ни детей с такими не заживешь… Моя вот Маремьяна вся в мать. Здорова — ахтительно. А все от банного прилежания. — Эта повадливость к самоочищению — доброе дело! — отозвался, наконец, офицер Палаузов, понимая отлично намеки посадского. Вместе с тем он думал: «Что ж, я бы на твоей Маремьяне не прочь жениться, как науськивает меня полковница, только бы ты ей денег дал побольше. А коли грязна, это не помеха. После венца сам вымыть начисто могу». Когда гости были все в сборе, хозяин усадил всех за стол, и началось угощение. Через час все уже закусили плотно и выпили немало — повеселели и загорланили. Один Ананьев, сидя на конце стола около приятеля и своего незадачливого зятя, перекреста князя, мало говорил и больше слушал других. Громче всех раздавались голоса самого хозяина, остряка и умницы Дашкова и одного офицера, родом кандиота. Грек, по имени Варваци, офицер явился, когда уже все сидели за столом, прямо с караульной службы и долго извинялся перед хозяином за невежество. Варваци говорил за столом громче всех, но не потому, чтобы желал заставить всех слушать свои рассужденья, как хозяин, или свою какую остроту, как игумен, а потому что совершенно не мог тихо говорить по особенному устройству груди и горла. Грек этот был забавник и потешник всего общества, ибо умел свистать соловьем, токовать по-тетеревиному, шипеть кунгуром, реветь белугой и особенно умел изумительно верно передразнивать и подражать голосам своих знакомых. Кроме того, отлично говоря по-русски, он загадывал дивные загадки, показывал всякие финты-фанты и пел сотни песен на всех языках, от голландского до калмыцкого. Но в разговоре голос его был сущее наказание для собеседников, ибо гремел громче предполагаемого трубного гласа при кончине мира. — Не ори! Оглушил! — то и дело останавливали его. Он принимался шептать и шипеть могучим шепотом, но чрез несколько мгновений забывал сдерживаться и снова ревел благим матом на весь дом. — Эх, кабы этого офицера Варваци да, обернув вверх ногами, повесить на моей строящейся колокольне! — заявил теперь Дашков на ухо соседу своему воеводе. — Зачем? Господь с тобой? — спросил, удивляясь, Ржевский. — И что бы это, воевода, за гул да звон пошел на всю округу твою. И, Боже мой! Звончей всякого Ростовского колокола. — Не гоже!.. Грех… — решил воевода укоризненно, не поняв шутки и поверив, что строитель Троицкой обители способен повесить за ноги грека, вместо колокола. На этот раз гости, развеселясь, тоже попросили Варваци потешить их своим «искусничеством». Офицер с удовольствием согласился и как всегда добродушно спросил: «что угодно?» Зазвистав неподражаемо соловьем, он залился в страстных трелях… Казалось, весной запахло вдруг в столовой горнице Пожарского, теплынью ночного звездного неба, зеленью муравы и дубравы повеяло на гостей среди июньской духоты, стоившей в Астрахани… Но вдруг очарованье исчезло!.. Вместо соловья заголосило что-то дикое, нелепое, грубое и, хотя ясно сказалась жгучая боль и слышался вопль страданья, но он не мог тронуть сердца человека и не вызывал жалости или сочувствия… Заревела белуга и шибко, но мягко шлепала хвостом по песку… Раскатистый хохот гостей даже заглушил эту белугу. Затем хозяин попросил Варваци «одолжить» и мигнул на другую горницу… Офицер вышел. Гости притихли и стали прислушиваться. В соседней горнице послышалась беседа. — Полагательно надо думать, что это раскольничье дело. Я бы, по вашей вверенной вам власти в крае сем, всех сих отщепенцев под судную избу отправил! — говорил один голос. — Беспременно укажу… Я давно на них глаз имею… Да все вот недосуг… — Время дорого, воевода… Колебание народное произойти может. — Завтра же я укажу… А то после завтрева — беспременно. И снова общий смех заглушил слова этих двух собеседников в соседней горнице… сидевших, однако, тут же за столом и захохотавших над собой пуще других… И Ржевский с Дашковым дивились пуще всех… Они сами не могли бы так «сходственно» заговорить. Да и самый характер предполагаемой беседы был верно подмечен офицером. Гости пировали долго и поздно засиделись у новорожденного. Воевода успел раз шесть соснуть крепко, но домой, все-таки, не собрался, чтобы не обижать хозяина. Добродушный Ржевский, конечно, и не воображал, что полковник метит на его место — воеводы. Уже ввечеру, когда из всех гостей Пожарского оставалось не более десяти человек, беседа переменилась и приняла более дельное направление. В числе засидевшихся были Дашков и Кисельников, и они-то двое и были виновниками, и руководителями важных материй, обсуждаемых после целого дня болтовни. Дашков рассказал, между прочим, что к нему на постройку часто наведываются разные обыватели и спрашивают: «Будет ли оное созидание православным монастырем, или немецкой киркой, как ходит слух?». Разговор перешел на любимую тему Кисельникова. Говорить об астраханских слухах — материя была для него неисчерпаемая: посадский не умолкал битый час и все помянул, чуть не за сто лет. Он вспомнил даже слух об индейском идоле, святом болване, который вдруг забеременел и родил чудом в раз: морского верблюда, трех костромских баб, дюжину гишпанских лягух и глиняный горшок с яхонтовой ручкой. Дашков пред прощанием заявил, что намерен жаловаться воеводе письменной бумагой на пономаря Никольской церкви Беседина за распространение смутительного слуха о строящейся обители. Наконец, дом Пожарского опустел, потемнел и стих. Уже засыпая, полковник заявил жене: — Эх, Агасья Марковна, кабы я был воеводой теперь, всю бы нонешнюю затрату в одно утро вернул!XV
Однажды, около полудня, два стрельца отворили железную дверь ямы и стали звать двух заключенных к допросу. Они выкрикивали из всей мочи два имени. — Васька Костин! Степка Барчуков! Нескоро во мраке и за гулом голосов заключенных отыскались двое ответившие на призыв. — Ну, прости, бедняга. Держись крепче. Не наговаривай на себя… Произносил грустным голосом Партанов, обнимая приятеля. — Что ж делать-то?.. Делать что? Научи! — бормотал растерявшийся Барчуков. — Ничего не поделаешь. Милосердия проси не проси — не выпросишь, — отвечал Лучка. — А сказываю тебе, на дыбе иль от иного какого пристрастья, не малодушествуй и не наговаривай на себя попусту. Оно легче на время, отпустят пытать, а пометивши чернилами на бумаге твое якобы сознанье в винах своих, опять примутся за тебя. — Степка Барчуков! Леший проклятый! — орал стрелец среди мрака. Ищи его, вы! Толкай его сюда, дьяволы вы эдакие!.. — Сейчас! — крикнул Партанов. — Идет… И он снова заговорил быстро приятелю: — Вестимое дело, тебя на допрос вызывают. Начнут пытать. Стой на своем: не виноват. Изломают — да что ж делать. А начнешь на себя наговаривать от ломоты в костях — совсем пропал. Ну, иди… — Ах, Господи… Да за что ж все это!.. взмолился молодой малый и чуть не всплакнул. — Барчуков! Степан! Чортово колесо! Аль тебя бердышем пойти разыскивать? — крикнул уже ближе рассерженный голос. — Иду! Иду!.. отозвался Степан и двинулся ощупью среди тьмы и рядов сидящих на полу. Стрельцы, при его приближении, начали ругаться и желать парню всякой всячины — и треснуть, и лопнуть, и подохнуть, и провалиться сквозь землю. Дверь снова загудела и захлопнулась, а два стрельца и двое арестантов стали подниматься по каменной лестнице, на которой с каждым шегом становилось светлее и как-то радостнее на душе от воздуха. На мгновенье, даже забыв страх ожидаемой пытки, Барчуков жадно вдыхал полной грудью чистый воздух, как жаждущий пьет воду. Он даже приободрился и поглядел на своего спутника, товарища по заключенью. Это был низенький и приземистый человек, казалось, не старый, а весь седой. Судя по зеленоватому лицу и по тому, как он щурил гнойные глаза от дневного света, видно было, что он давно сидит в яме. Он двигался медленно и пошатывался, как пьяный. — Не могу! — хрипливо проговорил он, наконец, и вдруг присел на ступени, почти упал… Стрельцы остановились, не отвечая и почти не оборачиваясь на упавшего. Они привыкли к этому явлению. Надо было обождать. Это случалось постоянно. Спасибо еще, если, посидев, арестант встанет и сам пойдет. Случалось, что, отсидев в смрадной тесноте и темноте месяца два-три, заключенный не мог идти совсем… И свет бьет в глаза, заставляя жмуриться с отвычки, и ноги как плетки подкашиваются и не несут легкого изможденного голодом тела. Барчуков с трепетом на сердце глядел и на сидящего, и на выход. Здесь был образчик того, чем может сделаться человек, заключенный долго в яме. А там… Там была дверь в судную горницу, где чинится допрос виновному с дыбой, плетьми, коньком… где ломают кости и спускают кожу с живых людей… Барчуков заметил, что у него стучат зубы… — Зачем меня?.. Куда меня?.. — чрез силу выговорил он. Стрельцы равнодушно оглянули парня. — Недавно сел?.. — спросил один. — Десять дней… Семь ли… Забыл… — За что?.. Убил? — Нет, зря… Даже не воровал. — Все вы — зря… Вас послушай… — Ей Богу… Что ж… Куда меня теперь указано? В пытку? — Нет. Тебя к подьячему Копылову… Должно, что-нибудь особливое. — Хуже пытки? — воскликнул испуганно Барчуков. Стрельцы рассмеялись голосу парня… — А ты что, расстрига… Тебя и не узнаешь… — сказал один из стрельцов постарше, обращаясь к старику. — Я тебя, помню, водил как-то зимой в допрос. Ты ведь расстрига из дьяконов, кажись? — Да, — отозвался сидящий и чуть-чуть приоткрыл глаза, начинавшие сносить кой-как свет. Наступила пауза. — Ну, скоро ль… Пробуй… Не до вечера же сидеть… Вставай! — крикнул старший из стрельцов. Расстрига поднялся и тронулся снова за стражей, слегка швыряясь, как пьяный… Барчуков вздохнул глубоко и тоже двинулся. — Что же со мной будет! Не в судную избу, а к поддьяку… Что же это? — повторял он мысленно. Они вышли на улицу… Свет, солнце… Белые облачка на синем небе… Движенье и говор мимоидущих прохожих, все голоса которых показались Барчукову веселыми. Офицер, проехавший на гнедом коне… Трое ребятишек, дравшихся шибко из-за найденного клочка бумаги. Все сразу увидел и перечувствовал Барчуков. Все это радостное, счастливое, чудное, после, всего того, что пережил он за несколько дней там, под землей, в смраде и тьме. — Ну, сведи своего в судную, да ворочайся в правленье! — сказал старший стрелец товарищу, указывая глазами на расстригу… — За этим, гляди, дольше простоим у поддьяка. — Я живо… Стрельцы и острожные разделились. Барчуков со старшим двинулся к знакомому подъезду воеводского правления. Когда Барчуков вошел в прихожую, где еще недавно ждал воеводу, чтобы подать свой выправленный якобы в Москве письменный вид, — ему бросилась в глаза знакомая фигура, сидевшая на ларе. Он ахнул невольно. Фигура поднялась и, добродушно ухмыляясь, подошла к нему. Это была Настасья. — Что Варвара Климовна? — воскликнул парень. — Что… Ничего. Слава Богу. Убивается только шибко. А вот тебе… От нее… На помин по ней… И Настасья передала Барчукову красный шелковый платок, который хорошо знал молодец. Его всегда носила на шее Варюша. Любимая вещь была прислана с Настасьей, как доказательство, что она помнит… не забыла… мучается… Барчуков понял этот восточный обычай, пробравшийся в полутатарку Астрахань и уцелевший еще от ханских времен. Молодец взял платок, засунул за пазуху, и слезы показались на его глазах. — Скажи… Скажи ей… начал было молодой малый, но махнул рукой и выговорил, — да что говорить… Вот что вышло… — Бог милостив. Ты не кручинься… Сударушка указала тебя обнадежить. Скажи, говорит, ничего не пожалею для Степана… Хоть опять топиться побегу, и уж второй раз не выудят из речки. Это утешенье плохо подействовало на молодца и не ободрило его. Между тем стрелец уже давно велел доложить поддьяку об острожном. Вышел, наконец, какой-то худой и кривой калмык и крикнул картаво: — Котолый тут — Балсюков? — Балсюкова нету, а вот Барчукова бери? — пошутил стрелец. — Ну, сагай за мной, воловское семя, — сказал важно калмык и повел Барчукова чрез длинный коридор, где он никогда еще не бывал. В конце этого темного и грязного коридора, который, однако, показался Барчукову после ямы светлее и чище беленого полотна, — калмык остановился и ткнул в дверь пальцем. — Плоходи… Здесь поддьяк. Я плиду, когда позовес. Барчуков вошел в горницу, низенькую и маленькую, в одно окно, со шкафами и скамьями по стенам. Посредине стоял стол, как у воеводы, а на нем лежали книги и исписанные тетради. Поддьяк Копылов сидел за этим столом, нагнувшись, уткнув нос в бумагу, и, сопя как кузнечный мех, вырисовывал старательно и медленно, поскрипывая пером, крупные литеры. — Степан… Ты?.. Барчуков?.. — строго выговорил Копылов, не подымая ни головы, ни глаз на вошедшего. — Я… — Где жил до заключения? — Только что вернулся было в город из Москвы. — Прежде-то где жил? — У ватажника Ананьева. — Варвару Климовну знаешь?.. Барчуков пробормотал что-то… Вопрос этот был для него сомнительным, ибо был, казалось ему, странным голосом произнесен. — Ну, то-то… гусь! — проворчал Копылов, как бы получив уже требуемый ответ. — То-то, крапива! Поддьяк заткнул перо за ухо, выпрямился и, глянув на стоящего у дверей парня, выговорил ухмыляясь: — Подойди… Ближе. Небось… Ближе. Барчуков подвинулся. — В яме тесновато у вас? А? Барчуков развел руками. Что ж было на это сказать. Всякий астраханец знает, что такое яма. — Да. И темненько. Зги не видно, — продолжал поддьяк. — Место совсем не спокойное и не утешное… Ну, говори, на волю хочешь? Барчуков даже не понял вопроса. — Хочешь освобождение получить? Ну, слушай, да в оба слушай и в оба гляди. Проворонишь и проморгаешь мою речь, то наболванишь, и твоя же спина виноватая будет. А я чист и прав. И затем поддьяк толково и даже подробно объяснил Барчукову, что через час их, острожников, в числе трех дюжин поведут по городу ради сбора милостыни, и он может воспользоваться прогулкой, чтобы бежать. Барчуков, озадаченный и подозревая западню, хотел было заявить судейскому крючку о своих намерениях дожидаться правильного суда и законного освобождения. Но Копылов прикрикнул на молодца: — Цыц, щенок! Коли я так научаю, так, стало, тому и быть следует. Что, ты будешь меня учить? Я эдаких, как ты, еженедельно выпускаю на волю. И слава Богу, ни они на меня не злобствуют за то, что на свет Божий выскочили, ни я еще своему начальству не попадался впросак. А за что я тебя хочу освободить от плети, покуда не твое дело. После сам узнаешь. Объяснив Барчукову, что он должен сговориться с кем-нибудь из острожников с двумя-тремя, Копылов пояснил ему, что его одного он выпустить не может, дабы не было подозрения. Надо, чтобы человека три самых разношерстных бежало вместе. — Я чаю, у тебя есть приятели в яме? — спросил он. — Есть, — нерешительно ответил Барчуков, и, конечно, тут же сердце екнуло в нем при мысли, что он может спасти и Партанова. — Ну, вот сговоритесь вместе и бежите. — А стрельцы? — выговорил Барчук. — Не твое дело, дурак. Ты пень, что ли, совсем? Коли я тебе приказываю бежать, то, стало быть, понятно, и стрельцам что-нибудь прикажу. Ей-Богу, пень совсем малый. Ну, теперь слушай во все уши. Теперь самая главная суть. И поддьяк снова подробно объяснил Барчукову, что он должен через два дня, если желает быть на свободе, прийти в то же воеводское правление и повалиться в ноги воеводе, отдаваясь опять во власть начальства. Барчуков невольно вытаращил глаза. — Верно я сказываю, — выговорил Копылов, слегка усмехаясь. — Совсем малый пень. Если бежать тебе таким способом, можешь ты в Астрахани жить припеваючи? Ведь не можешь, должен скрываться от нас, или уходить из города. Коли хочешь так, иное дело. А ведь ты, пойди, пожелаешь жить около Варвары Ананьевой, вольным человеком, от наших глаз не укрываться. Ну, стало быть, и дело должен наладить на законный путь. Вот когда ты в ногах поваляешься у воеводы Тимофея Ивановича, да он тебя простит, то будешь уже ты не беглый. Понял ты, пень? — А коли не простит и опять в яму отправит? — проговорил Барчуков. Подьячий треснул кулаком по столу. — Экий кулик проклятый. Знай все свое пищит. А хочешь в яму идти, еще того проще? Коли я посылаю к воеводе и по совести, по душе, научаю, каким способом его ублажить, то, стало, так и следует. Не подводить же я тебя хочу. Смотри, что я с тобой слов зря потерял. Ну, пошел к чорту. И поддьяк снова взялся за перо. — Куда же идти? — выговорил Барчуков с радостным чувством на сердце. — Вестимо, в яму. Там сговоритесь. Еще двух-трех подыщи, вместе в кучу становитесь, как выведут. А как увидите, что стрельцы зазевались, то стало, так и знай. В это мановение и пользуйся. — А зевать-то ты уж им укажешь? — выговорил Барчуков. — Пошел к дьяволу. Дура! — крикнул поддьяк уже сердито. — Там в прихожей стрелец отведет тебя в яму. А через час за вами придут. — Господи помилуй! Господи помилуй! — взмолился Барчуков, крестясь и шибко двигаясь по коридору. — Вот обрадую Лучку…XVI
В тот же день, в то время, когда благовестили к вечерне, четыре человека вместе скрывались в грядах большого огорода в Шипиловой слободе. Это были бежавшие из-под стражи Барчуков, Вартанов, Костин и неизвестный им человек. Доброму Барчукову из жалости так захотелось спасти вместе с собой несчастного расстригу, что он рисковал сам не уйти. Костин еле двигался на ногах. Барчуков вместе с приятелем должен был в минуту бегства подхватить маленького человечка под руки и чуть не волочить за собой. Четвертый сам пристал к беглецам, догадавшись, в чем дело. Это был рослый и широкоплечий богатырь, по имени Шелудяк, просидевший восемь месяцев в яме, но не побежденный ею. Здоровье его устояло и выдержало мрак, тесноту и голод. Шелудяк был известный разбойник, грабивший и убивавший проезжих, между Красным Яром и Астраханью. Он сидел в яме два раза и два раза бежал. Теперь был третий побег. Узнав, кто их случайный сотоварищ по освобождению, друзья пригорюнились. Этот злодей мог как-нибудь их дело испортить, ибо мог в ту же ночь кого-нибудь убить на улицах Астрахани. Воевода озлится, поднимет на ноги всех стрельцов и уж, конечно, не простит беглецов, а отправит снова в заключение. Бежали все четверо, конечно, очень просто, так как два стрельца, шедшие около них, не только зазевались, а даже просто зашли в кабак. Если бы выведенные острожники захотели разбежаться или могли бы бежать на своих отсиженных ногах, то от всех выведенных на прогулку за прошением подаяния, конечно, не осталось бы дюжины человек. Спрятавшись теперь на огороде, четыре бегуна совещались, как быть, куда деваться. Партанов, всегда живой, сметливый, был так рад и доволен полученной свободе, что ничего придумать не мог. — У меня от радости гудит в голове, — решил он. От счастья очутиться на воле даже изморенный и изможденный расстрига оживился и глядел бодро. Он меньше щурился и голос его как будто успел окрепнуть. Он горячо благодарил Барчукова за помощь. Теперь, сидя на гряде около огромной тыквы, маленький человек заговорил: — За то, ребята, что вы меня из жалости увели с собой, я теперь вас тоже отблагодарю. Есть у меня такой человек в городе, который даст мне приют. Богобоязненный, добрый человек. Я пойду к нему и попрошу принять всех нас четверых, денька на два укрыть у себя. А там видно будет. Так как Барчуков не передал своим товарищам по бегству о том, что приказал ему сделать через два, три дня сам поддьяк, то Костин и не знал, что предполагал молодец сделать. — Как чуточку стемнеет, — продолжал расстрига, — я схожу к этому человечку доброму и попрошу его нас укрыть. Его дом тут шагах в двухстах от нас. Но только уговор, ребята. Святое слово вы все скажете, что не будет ему от вас никакого худа. Хорошее ли дело, если он нас укроет, да мы же ограбим или убьем его? — Что ты, Господь с тобой! — воскликнул Барчуков. — Я вот на счет этого, — выговорил Костин, указывая на Шелудяка. — В яме всем ведомо, что он за человек. Он может в неурочный час и хозяина дома и нас троих прирезать одним махом. Шелудяк стал клясться и божиться, что, хотя он и душегуб по большим дорогам, но что эдакого поганого дела, чтобы своих товарищей или укрывателя убить не только он, но самый распропоганый индеец не сделает. — Да мне только до вечера передохнуть, съесть хлебца малость, а за ночь я домой проберусь. — Куда? — спросил Партанов. — Домой, под Красноярск. — То-то, — усмехнулся Партанов, — не в город и под город, на большую дорогу. Там у тебя дом-то. Шелудяк расхохотался богатырски. Партанов покачал головой. — Чудной народ. Только что спасся и опять завтра за душегубство, чтобы через два, три месяца в яму опять попасть. Диковина! — Что поделаешь, — странным голосом выговорил богатырь. — Разве я бы не рад, человече, стать хоть бы посадским или купцом, в своем доме на слободе жить. Да что же? Ты мне дом подаришь или жену с детьми? Один я как перст, ни кола, ни двора, вида письменного даже не имею. А работать не могу! Про работу, — и он грозно поднял кулак, — не смей мне никто и сказывать. Убью за это. Не хочу я работать, — заорал он вдруг, выходя из себя и меняясь в лице. — Слышите вы, черти, не хочу я работать. Я сам себе судья и воевода, почище ваших наместников и митрополитов. Не хочу работать, и воли без работы жить нельзя, так я на больших дорогах ножом работаю и дубиной молочу. Что-то диковинное, полубезумное сказалось и в словах, и в голосе, и в лице разбойника. Три товарища его пристально смотрели на рассвирепевшего вдруг без всякой причины душегуба. После маленькой паузы, во время которой расстрига колебался, идти ли ему к своему покровителю и вести ли туда душегуба, тот же разбойник Шелудяк продолжал, как бы догадавшись. — Слышь-ка ты, расстрига. Я зверь лютый, но Бога знаю и помню. Ведомо мне, что буду я перед Господом Богом ответ держать, когда мне на Астрахани отрубит голову палач. Но вот я тебе скажу, не робей и без всякой опаски веди меня только до вечера к своему человеку. Мухи я у него не трону и крохи хлеба без его спросу в рот не положу. Вот тебе, на, убей меня Мати Божия. И разбойник начал креститься, поднимая глаза на небо. Голос звучал искренностью и чувством. К сумеркам Костин был уже несколько крепче на ногах и, уйдя с огорода, пропал на целый час. Потом он вернулся и позвал с собой троих дожидавшихся его товарищей. — А все же скажи, к кому ты нас ведешь? — проговорил Партанов, как бы смущаясь, чтобы расстрига не наглупил. — Зачем тебе? Сказано, добрый человек укроет на два дня. Чего же еще? — Нет, все же таки, говори, а то не пойду, — сказал Партанов. — Я в Астрахани всех знаю, стало и твоего добродетеля знаю. К предателю не заведи нас. — Изволь, скажу: Грох. — Вона как! — воскликнул Шелудяк. Барчуков тоже удивился. Ему показалось странным, что известный в городе посадский человек Носов, такой важный, сумрачный на вид, такой законник, и вдруг способен укрывать у себя беглых из ямы людей. — Ну, не судьба, — выговорил разбойник. — Ступайте, братцы, я останусь. — Что так? — отозвались товарищи. — Не могу я к Гроху идти, он мне на это запрет положил. Я ему божбу дал, что никогда через его околицу не переступлю, не перелезу ни днем, ни ночью, ни за добрым, ни за злым делом. Ступайте, а я тут как-нибудь проваляюсь до ночи, а там темнотой и хвачу из огорода. Только вот если бы кто-нибудь из вас, ради Христа, Сына Божия, прислал мне сюда с каким-нибудь ребеночком краюшку хлеба, а то отощал сильно. Мне ведь верстов пятьдесят идти без передышки. — Пришлю, выговорил Партанов. — А некого будет — сам в вечеру, как стемнеет, принесу и хлеба, и воды. Трое беглых двинулись огородами и пустырем, а разбойник остался и снова залег между двух высоких гряд. Беглые вошли в двор дома Носова с заднего хода, через пустырь, и прошли прямо в клеть, где было заперто несколько баранов. Не прошло и полу-часу, как к ним медленной, степенной походкой пришел сам хозяин Грох. Пристальным и проницательным взглядом оглядел он обоих товарищей расстриги и, казалось, в одно мгновение узнал, с кем имеет дело. Он как будто прочел у каждого насквозь все, что у него было на душе. — Я тебя видел, — проговорил он тихо, обращаясь к Партанову. — Как не видать, и я тебя знаю, хозяин. Тысячу разов в Астрахани встречались. — Э, я помню, — аманат. Партанов слегка вспыхнул. Он не любил, когда ему напоминали это. — Да, был, да уже давно сплыл и перестал быть, — проговорил он угрюмо. — Ну, что же, оставайтесь у меня денька два, а там видно будет, что вам делать. — Да мы, хозяин, знаем, что нам делать, — сказал Барчуков и тут же просто и искренно рассказал Носову все, что ему было приказано Копыловым. Носов, выслушав, усмехнулся, что бывало с ним чуть ли не раз в месяц, и улыбка его, будто от непривычки губ, была какая-то особенная, злая. На этот раз Грох действительно злобно усмехнулся. — Сотни людей загубляют пыткой, — думалось ему, — тысячи людей погибают у них в яме от сиденья, безвинно, зря, а захотят, тоже зря выпускают, кого вздумается, сами побег устраивают. Правители! И он прибавил уже вслух: — Да, правители! Расспросив беглецов подробнее, кто они и что намерены делать после полного освобождения, то есть прощения воеводы, Носов узнал, что четвертый беглец не вошел к нему, и что это разбойник Шелудяк. Грох поникнул головой, задумался, даже засопел, а через мгновение вздохнул глубоко и проговорил вслух, но как бы сам себе: — Да, душегуб, Каин, дьяволово навождение на земле, а, гляди, в иных делах прямодушнее и достойнее самих наших правителей. Вот что, молодец, — обратился Грох к Партанову: — ты вызывался сбегать снести ему хлеба и воды. Скажи ему, что я с него клятву сымаю, пускай идет. Что за дело было между нами, какой переплет был, то, скажи, Грох запамятовал и его ныне хоть неделю целую укрывать будет. Когда сам Господь Иисус Христос на кресте разбойника простил, так я уже, грешный человек, истомленный тоже будто на кресте, где мне сердце распинают, могу тоже разбойника лютого простить и к себе в дом взять. Голос Гроха при этих словах звучал так диковинно, что трое беглецов поняли, какая в груди хозяина буря поднялась. Будто вспомнил он что-то и злоба заклокотала в нем. В этот же вечер четверо бежавших каторжников сидели в небольшой горнице в подвальном этаже дома Носова. Они уже сыто поели. Расстрига давно дремал и клевал носом, но за то другие трое вели тихую беседу осторожно и вполголоса с самим хозяином, сидевшим перед ними. Грох вышел из дому, объявив домочадцам, что идет в гости, а сам, обойдя пустырь, проник в подвал к своим гостям, из которых понравились ему особенно двое… Многие знакомцы и друзья Гроха в городе, знавшие его, как угрюмого и молчаливого человека, подивились бы, как словоохотливо и красно толковал теперь Грох Партанову о том, что порядки на Руси таковы, при коих доброму человеку житья нет, а ложись да умирай. Часа три пробеседовали новые знакомые и расстались чуть не друзьями. — Славных два молодца попались мне, — думал Грох, уходя от гостей и пробираясь тем же пустырем. — Если мне начать счет сводить, то из всех двух сотен, что я подобрал, эти будут из лучших. Да, ребята хорошие. — И, подумав, Носов прибавил: — А дом-то, все-таки, продаешь, из гнезда бежишь, потому что, все-таки, поделать ничего не можешь. Грох вздохнул, остановился и, подняв голову, стал глядеть на звездное ночное небо. — Как там у вас-то, звездочки, ладно да хорошо, — шепнул он сам себе. — А у нас-то, у нас что творится! Ржевский — воеводой, правителем, а я вот, Грох, посадский, а, гляди, через месяц и вовсе шатуном буду по всей Руси.XVII
Через два дня по освобождении, как было указано поддьяком, Барчуков, а вместе с ним, конечно, и Партанов, отправились оба в кремль, около полудня, прямо в воеводское правление. Барчуков смущался и все повторял: — А ну, как он нас в яму пошлет? Партанов, наоборот, был совершенно спокоен и уверен, что это все ихние судейские хитросплетения. — Воры они и алтынники, Степушка, — говорил Партанов приятелю. — Гляди, не мы первые эдак-то выпущены из ямы. Но жив я не буду, покуда не разузнаю, как и за что тебя поддьяк освободил. Это, братец ты мой, хитрая хитрость. Уж кто-нибудь тебя да выкупил. А спасибо тебе, и я на волю попал. Барчуков давно уже думал, что Варюша этому делу причастна, что не даром он видел в прихожей воеводы Настасью. Но, несмотря на новые дружеские отношения с Партановым, молодец, все-таки, не хотел признаться и передать ему свои соображения. Даже имя возлюбленной он ни разу не упомянул в яме при беседе с Лучкой. Он подробно и не раз передал ему все свои приключения, но, все-таки, Ананьевых не поминал. Расстрига остался дома и не пошел с ними к воеводе просить прощения, так как чувствовал себя совсем скверно и чуть не собирался уже умирать. Хорошая пища в волю, свет и воздух подействовали на изнуренного заключением пожилого человека, казалось, как бы ядовито. Он совершенно разнемогся и лежал, изредка впадая в бред. Шелудяк и подавно не захотел показываться воеводе на глаза, так как знал, что его уже никак власти не простят и после третьего побега засадят в яму уже на цепи. Партанов и менее сметливый Барчуков оба равно смекали, что между Грохом и душегубом есть что-то чудное, загадочное. Грох странно обращался с этим разбойником, у которого на совести было много человеческих жизней. Как-то особенно холодно и ласково вместе, свысока, но внимательно, будто духовник-священник с своим духовным сыном, грехи которого он знает наизусть и которого по неволе должен прощать. Войдя в кремль и приблизившись к воеводскому правлению, друзья еще издали увидали на крыльце самого воеводу. Тучный Тимофей Иванович сидел на вынесенной лавочке в прохладе, так как крыльцо дома было в тени. Он сидел молчали недвижимо, упершись куда-то взором, в небо или на купол соседней церкви, или же просто, закинув голову, дремал, как всегда Тут же на лавочке стоял, около него, кувшинчик с квасом и стакан. Вокруг вился рой мух и лазал по стакану, лавке, по рукам и, лицу властителя. Площадь перед правлением была пустынна. В эту пору, благодаря жаре и часу отдохновения большинства обитателей города, повсюду на улицах становилось тихо. Оба молодца подошли к самому крыльцу и оба чувствовали сильное смущение. Ведь от этого дремлющего, очумевшего от сна и безделья человека зависит их судьба, их жизнь, проснется он сейчас, неведомо как рассудит дело, зря разозлится и зря пошлет их обратно в яму. Оба молодца, приблизившись к ступенькам крыльца шагах в пяти от сидящего воеводы, упали на колени. Теперь только они разглядели вблизи, что глаза воеводы были прищурены, может быть, от дремоты, а может, просто от жары, а то и от лени глядеть… — Прости нас, помилуй, помилосердуй, Тимофей Иванович, — произнес Барчуков. — Прости, помилуй, — прибавил и Партанов на распев. Оба они поклонились в землю и приподняли снова головы от нижней каменной ступени, дожидая решения участи. Но воевода молчал, и они услышали вдруг легкий сап. Воевода крепко спал, сидя. — Ишь идолом каким раскапустился, — произнес Партанов вслух, чуть не в лицо заснувшему. Барчуков даже обмер от страху. — Ей Богу, идол. Гляди, Степа, рыло-то какое. — Полно, — шепнул Барчуков. — Чего полно, — громко говорил Партанов. — Нешто, ты думаешь, этого идола разбудишь? Его теперь палкой по макушке — и то не сразу в чувство приведешь. Рыло-то, сдается, как у мертвого… — Полно, ей-Богу, с тобой беда, — шептал Барчуков. Партанов рассмеялся и начал умышленно кашлять. Но воевода все спал и сопел. — Что ж это? Петухом, что ль, закричать? И прежде чем Барчуков успел пальцем двинуть, чтобы остановить приятеля, Партанов, как настоящий искусник и не хуже Варваци, так дивно прокричал «кукуреку» на всю площадь, что воевода раскрыл глаза и мутным взором озирался вокруг себя. Не даром он любил домашних птиц. Казалось, даже во сне воевода как знаток смекнул, что кричит самый породистый цицарский петух. — Прости, помилосердуй, — заговорил Барчуков с самым жалобным лицом, и оба приятеля снова повалились в землю. Не сразу Ржевский сообразил в чем дело. Ему уже, конечно, доложили, что из под стражи бежало четыре человека, из которых известный разбойник Шелудяк бежал уже не в первый раз. Воевода шибко злился; но пуще всего он был зол за побег известного в краю душегуба, так как из-за него ему уже раз был выговор с Москвы. Если опять под Красным Яром начнут гибнуть проезжие, опять пойдут жалобы, опять будет нахлобучка воеводе. Таким образом, благодаря Шелудяку, бегство Партанова, Барчукова, а тем паче расстриги, неизвестно даже за что сидевшего в яме, было Ржевскому — трын-травой. Наконец, воевода признал лица молодцев, хорошо ему знакомых. — А, вы, бегуны! Чего на глаза лезете! — проговорил, наконец, Тимофей Иванович, как бы совсем приходя в себе. — Прости, помилуй, — сказал Барчуков и повторил слово в слово то, что приказывал ему поддьяк. Совесть мешала ему оставаться на свободе и потому пришел он просить воеводу или милосердно простить его вину, или же, по воле своей властной, государевой, отправить его опять в яму. То же повторил, почти теми же словами, и Партанов. Воевода сопел и молчал… Затем, он налил себе квасу, выпил стакан, потом налил другой и отпил еще половину, а остаток выхлестнул в лице Барчукова. Шутка властителя свидетельствовала о том, что дело обстоит благополучно. Воевода, действительно, уже собирался сказать: «Ну, вас, Бог с вами», но вдруг повел как-то бровями и проговорил: — Ладно, приведите мне сообщника Шелудяка, и тогда я вас прощу и освобожу. — Где же его теперь найти? Вместе с ветром бегать — не сыщешь, — заговорил Партанов. — Он и бежал-то не с нами, мы в однусторону, а он в другую. Помилосердуй, где же нам найти его. — Мое слово воеводино крепко, — заговорил Ржевский. — Пошли, ищите душегуба, где хотите — по всей Астрахани, по всей округе, по всем приписным городам астраханским, хоть на Веницейское море идите, а словите мне разбойника. Приведите вот сюда и получите прощение всем своим злодействам. А покуда не сметь на глаза мне казаться. Не сметь никаких ворот кремлевских переступать. Увижу, в яму отправлю и на цепь посажу. К удивлению Барчукова, Партанов вдруг согласился за обоих, стал даже благодарить воеводу и объявил, что они все свое усердие приложат с приятелем, чтобы скорейше разыскать и привести душегуба Шелудяка. — Ну, вот ладно, ступайте. Когда друзья отошли на некоторое расстояние от крыльца воеводского правления, то Барчуков невольно воскликнул: — Что ты очумел, что ли? Нешто можно? Хоть он и разбойник, а, все-таки, воля твоя, у меня сердца не хватит прийти вот, свалить его, взять и тащить в яму. Зачем ты пообещался? Все же таки это — предательство. Уж лучше застрелить его, чем предавать воеводе, лучше голову отрубить, чем он заживо сгниет в яме. — Дурень, ты, дурень, Степка. Нешто я выдавать буду Шелудяка? Ты пойми, что воевода надумал. Выпустил нас на волю не гуляющими людьми без алтына в кармане, без крова, а выпустил нас якобы своими на службе у него состоящими повытчиками или сыщиками. Понял ты это, или нет? Мы ведь теперь сыщики, во всякий дом влезать можем, всякого добра требовать. Хочешь, вот сейчас в любом доме я нам обедать потребую. Сыщики-де пришли от Тимофея Ивановича. Нам-де от него государский указ разыскивать двух или трех бежавших разбойников! Пойми, что нам всюду дорога теперь, всюду почет и страх. Мы с тобой, брат Степка, не только на воле, а мы важные люди. А когда-то мы душегуба разыщем, да когда-то к воеводе приведем, то неведомо. Будет это, братец мой, может как раз дня за два, за три до светопреставления. — А коли попадемся ему на глаза? — спросил Барчуков. — Что же, попадемся, — заорет на нас, а мы в ответ: ищем, мол. Да и опять же, братец мой, утро вечера мудренее. Что через недели две будет с нами или в Астрахани, кто про то ведать может. Может, вся Астрахань к тому времени провалится в тартарары. Что вперед-то загадывать! Барчуков ничего не ответил приятелю, но решил, однако, мысленно в тот же вечер или на другой день повидать Копылова, или подослать к нему кого-нибудь, чтобы узнать, как быть в виду указа воеводы. Вернувшись к Носову, друзья узнали, что Шелудяк уже исчез, вероятно, уйдя домой, т. е. на большую дорогу, к Красному Яру.XVIII
В самом начале Стрелецкой слободы ближе к каменному городу и кремлю стоял пространный каменный дом, с деревянными кругом постройками. Прежний владелец дома, теперь давно покойник, был стрелецкий сотник по имени Еремей Сковородин. Он как-то вдруг разжился после одного из походов, еще в начале царствования царя Алексея. Говорили в городе, что будто бы в числе военной добычи сотнику досталась кадушка с червонцами. Так или иначе, но Еремей Сковородин после похода отстроился и перешел из простой избы в большие палаты. Но этого мало. Слух о кадушке золота возник потому, что Сковородин купил под городом землю, завел огороды и баштаны, где стал разводить всякое «произрастание» — овощи и фрукты, а дыни и арбузы появились сотнями… Эти огороды стали вскоре приносить очень большой доход. Сковородин стал отправлять обозы, чуть не маленькие караваны своих произведений. Дыни его пошли даже в Москву, где стали славиться ароматом, и бояре первопрестольной угощались дивными пахучими дынями, именовавшимися уж не просто астраханскими, а получившими в шутку имя: «Сковородские вонючки». Имя стрельца стало «знаемо» на Москве. Богатый и почитаемый в городе Сковородин женился, когда имел уже пол-ста лет на плечах, на молоденькой и хорошенькой калмычке, купленной им за десять рублей на базаре себе в услуженье. Лукавый попутал пожилого стрельца. Он божился, что никогда не женится, все неподходящи, неказисты, бедны да худорожи были для него все городские невесты. А тут после всякого бракования обвенчался с калмычкой, конечно, после предварительного крещения ее и наименования христианским именем Авдотьи. По батюшке стали величать молодую стрельчиху Борисовной, по имени ее воспреемника от купели, как было в обычае. Шутники же прозвали Сковородину Авдотьей Базаровной. Стрелец прожил с женой счастливо лет двадцать пять и прижил многое множество детей, более полуторы дюжины, и умер уже лет восьмидесяти от роду. Всего удивительнее было то обстоятельство, что все рожденные Авдотьей Базаровной дети — были девочки, все плохого здоровья, и почти все умирали на пятилетнем возрасте. Шутники, коих много водилось в Астрахани, уверяли, что девочки стрельчихи «чумятся», как лягавые щенки на первых месяцах, и не выносят этой прирожденной и неизбежной чумы. Из всех девочек теперь оставалось у вдовы Сковородиной всего пять девиц. Все они были, конечно, девицы на возрасте и невесты, но выдавать их замуж стрельчиха не спешила, все откладывала и выжидала. А чего? Никому было неведомо! На это было у вдовы две причины. С одной стороны, она не хотела выдавать приданого, т. е. отделить часть баштанов и садов в пользование зятя с будущей семьей, а сделать это была обязана завещанием покойника С другой стороны, стрельчиха-калмычка, когда-то по своему очень красивая и шустрая на вид, теперь располнела и обленилась до невозможности. Вдова, которой было теперь менее пятидесяти лет, была седа как лунь и выглядывала женщиной лет семидесяти. — Точь-в-точь наш воевода Тимофей Иванович! — говорили про вдову знакомые. От скупости стрельчихи произошло то, что ее дочери сидели в девках и чуть с ума не спятили от ежечасных воздыханий по женихам. Все постоянные разговоры, беседы и шептанье сестриц Сковородиных между собой и с мамками сводились к одной мечте: «жених и венец!» Все они относились к матери крайне враждебно, бранились с ней, грубили и даже в глаза звали ее тоже Авдотьей Базаровной. Не раз каждая из них бывала и наказана за грубость розгами. Впрочем, прозвище это уже уцелело теперь только у врагов стрельчихи, вообще же в городе она была известна исключительно под кратким именем «Сковородихи». Так как женщины и девицы в общество не показывались, сидели дома или выходили погулять тоже промеж своего женского пола, то гостей мужчин у вдовы, конечно, не бывало никогда, за исключением родственников или близких друзей покойного мужа. В числе этих друзей был прежде и ватажник Клим Ананьев, но теперь приключившийся удар заставил его прекратить посещенья хороших знакомых. Варюша, видавшаяся прежде с девицами Сковородиными и даже очень подружившаяся с младшей из сестер, — после своей попытки на самоубийство, тоже перестала видаться с подругами. Сковородиха объявила, что не позволит дочерям сноситься «с девкой утопкой», боясь, что дурной пример Варюши заразит и ея дочерей. — Ну, вдруг и мои учнут бегать топиться! — говорила она своей любимице Айканке, родом тоже калмычке, но некрещеной. — Твои девицы и так бешеные собаки и потому воды должны бояться, — ответствовала злючая Айканка, прямо и искренно. Эта калмычка, первый советник хозяйки, главный заправитель в доме, гроза девиц и всех домочадцев Сковородихи, появилась в доме тотчас после смерти стрельца. Старая, лет 70, седая и лохматая, злая до нельзя, даже стучавшаяся иногда от гнева и злобы головой об стену — Айканка поедом ела всех дочерей Сковородихи и ее мамок. Но сама вдова обожала свою калмычку, как свою землячку, и тайком от дочерей говорила с ней на родном наречии, вспоминала родимую сторону, откуда была выкрадена и уведена на продажу в рабство. Пять дочерей, уцелевших у богатой Сковородихи от полуторы дюжины, были все, кроме одной самой последней, очень нехороши собой. Все они были болезненные, хилые, да к тому же от тоскливого ожиданья выйти замуж за кого бы то ни было все глядели уныло, сонно, оживляясь только в минуты раздражения и досады, обозленные в чем-нибудь ведьмой Айканкой. Девиц звали: Марья, Павла, Александра, Глафира и Дарья. Но Сковородиха звала всегда дочерей схожими уменьшительными именами: Машенька, Пашенька, Сашенька, Глашенька и Дашенька. Первой Машеньке было уже лет под тридцать, и она была самая умная, но и самая злая из всех, так как наиболее натерпелась и наиболее наждалась жениха. При этом у Машеньки вряд ли выпадала одна неделя, чтобы у нее не отдувалась щека и не болел зуб или глаз. И веки вечные ходила она подвязанная с опухолью на щеке от зубной боли или от ячменя. Изредка она решалась и выдергивала больной зуб у знахаря-армянина, лечившего всячески всю Астрахань. Но за то особенно досаждали ей эти проклятые ячмени. Только что один большущий ячмень, — багровый до черноты и вострый как гвоздь, — пройдет, как на другом глазу, а то и рядом на том же — другой полезет рости. И три четверти своей жизни проходила Машенька либо кривая с тряпкой на глазу, либо косорожая с тряпкой на щеке. Зубы, женихи и ячмени, ячмени, женихи и зубы — за все время девичества были тремя заботами Машеньки, но уничтожить ячмени, предотвратить флюсы и приобрести мужа ей, как клад, не давалось. Вторая дочь Сковородихи, Пашенька, была недурна лицом, чрезвычайно тихая, ангельски добрая сердцем, но за то горбатая почти с рожденья. Она менее всех сестер мечтала о замужестве, а между тем про нее-то чаще всего говорили молодцы при встрече на улице. — Экая добрейшая и ласковая с лица. Обидно только, что изуродована мамкой. У третьей — Сашеньки — была тоже хворость и диковинная. Сам знахарь-армянин, призванный однажды на совет, подивился… Сашенька была на вид здоровая девица, румяная, даже неособенно худа телом, но у нее постоянно раза два в году ломались кости. При всяком чересчур сильном движении и паче того при падении, у Сашеньки то рука, то нога хряснет, и пополам!.. Раз даже шея у нее попортилась, а голова, свернувшись, долго была на боку, и прозвище «Сашки-кривошейки» так за ней и осталось, хотя теперь голова и шея были снова на месте. Хворость эту тщательно в доме скрывали все, чтобы не порочить девицу. Сашеньке, однако, было всего мудренее замуж выйти. Какого бы тихого, ласкового и скромного мужа ни послала ей судьба, а по неволе, все-таки, про него пошла бы тотчас худая слава, что он, видно, шибко жену бьет, коли все кости у нее ломаются. Четвертая — Глашенька — была девица очень недурная, на одни глаза, и совсем не подходящая невеста для других. Глашенька была огромного роста, чуть не косая сажень в плечах, с здоровенными ногами и руками. Если у ее сестры Сашеньки легко ломались члены, то у нее ни ноги, ни руки, казалось, ломом бы не перешибить. Но и эту здоровенную девицу не миновала общая участь семьи Сковородиных. Она тоже страдала и подчас сильно от какой-то хворости, о которой все в доме уж совсем упорно молчали. Когда кто, случалось, заговаривал между собой о недуге Глашеньки, то она дралась и с сестрами, и с мамушками, и с домочадцами. А при ее дородстве и силе от ее колотушек бывало всякому накладно. Что собственно за хворость была у Глашеньки, сказать было бы очень трудно. Злюка Айканка постоянно уговаривала свою барыню Авдостью Борисовну — никогда Глашеньку ни за кого замуж не выдавать, из опасения на счет собственной особы и собственной сохранности от зятя. — Верно тебе сказываю, мать моя, — говорила семидесятилетняя Айканка пятидесятилетней Сковородихе, из уважения к ее состоянию величая ее матерью. — Не засватывай и не выдавай ты Глашеньку ни за кого. Какой бы честный человек ее за себя ни взял, он после венца придет к тебе и тебя за Глашеньку отдует. Всякое другое мужчина спустит жене, а эдакую причину не спустит. За обман и подложное бракосочетание к воеводе тебя потянет. А не то и того хуже — исколотит тебя до полусмерти: не надувай, мол, товаром. Наконец, пятая и последняя дочь стрельчихи, Дашенька, которой было всего 15 лет, — была как отметный соболь в семье Сковородихи: умница и красавица, бойкая и вострая словами, глазами, ухватками. — Вьюн-Дашка! — говорили про нее. Иногда просто звали: «наш вьюн!» Дашенька была любимицей и у матери, и у сестер, и у всех в доме. Даже злая Айканка с ней не грызлась, и эту ведьму Дашенька умела обезоружить или лаской, или в минуты вспышки острым словечком-смешным и необидным. Злые языки, не зная, чем попрекнуть хорошенькую дочку Сковородихи, подшучивала на счет времени ее рожденья. Дашенька родилась уже после смерти старого стрельца Еремея, да еще в день годового поминовенья покойного. Лицом же Дашенька была совсем вылитый соборный дьякон Митрофан, красавец писанный и известный в городе этой своей красотой столько же, сколько и жадностью к деньгам. Отец дьякон часто наведывался к Сковородихе после похорон старого стрельца, чтобы утешить вдову. Но этот утешитель немного только пережил самого стрельца и умер за столом, объевшись на каких-то поминках. Иначе бы у Сковородихи, по уверению злоязычных астраханцев, ее недругов, было бы теперь много еще таких хорошеньких Дашенек. Дашенька была первой приятельницей Варюши Ананьевой, и прежде подруги видались часто. Со времени рокового бегства Варюши из дому и всего происшествия, девушки виделись всего один раз. Поступок Варюши имел, однако, на Дашеньку большое влияние. Она не убежала, но стала еще смелее с матерью. Она заявила теперь, что через год будет замужем или тайком продастся в караван и уйдет в неволю. Дашенька не мечтала о женихах, как ее сестры, желая вообще получить, как они, кого ни на есть в мужья. Вьюн Дашка была уже влюблена, но никто этого не знал. Даже сам молодец, ей полюбившийся, ничего не ведал. Белокуренькой как лен, лохматенькой как болонка и беленькой как снег, девушке приглянулся один молодец, черный как смоль, с угольными глазами и не русского, а азиатского происхождения…XIX
Новые приятели Партанов и Барчуков, очутившись на свободе, стали подумывать, как пристроиться. Не только ловкий Лучка, но и менее смелый московский стрелецкий сын надеялись, что воевода забудет про то условие, на котором отпустил их на свободу. Барчукову было не трудно найти себе тотчас место. Он пользовался хорошей славой в городе и многие знали, что если бы не его история сватовства за дочь богатого ватажника, то он теперь был бы по-прежнему главным заправителем в большом торговом деле Ананьева. Партанову было, конечно, гораздо мудренее найти себе занятие. Его слава в Астрахани была совершенно иная, слава дурашного парня, который неделю целую золотой человек, а там вдруг придет запой, и он исколотит чуть не до смерти своего же хозяина с домочадцами. Приютивший у себя бежавших, чудной посадский человек Грох взялся помочь обоим, в особенности Барчукову, и через несколько дней москвич был уже, по рекомендации Носова, в услужении у немца Гроднера. Сомнительный германец уже давно лишился помощника, так сказать, правой руки в лице одного такого же подозрительного германца, как и он сам. Помощник этот был убит по пути в Черный Яр напавшими разбойниками, и смерть его, — справедливо или напрасно, — свалили на того же известного душегуба Шелудяка. Гроднер долго приискивал себе подходящую личность, но не находил. Ручательство Носова и собственный проницательный взгляд сердцеведа побудили его согласиться принять к себе Барчукова. — Дело будет не мудреное, — сказал новый хозяин, нанимая парня:- отвозить да привозить деньги, да держать язык за зубами о том, что делаешь, чтобы не подстерегли и не убили ради ограбления. Да, кроме того, вообще прималкивать и не болтать о моих делах. Барчуков, конечно, обещался исполнять свою должность усердно. Жалованье было сравнительно очень большое, а иноземец на вид степенный, тихий и, вероятно, честный и справедливый в расчете. Думать было нечего. Через два дня Барчуков уже жил в доме нового хозяина. Осип Осипович Гроднер был собственно полунемец, полуеврей, уроженец королевства Польского, следовательно, и полуполяк. Кто из трех преобладал в нем, трудно было сказать. В аккуратности ведения своих дел он был чистокровный немец, в умении быстро нажиться, везде найти себе большое или маленькое дело для оборота, в уменье ловко увернуться, нигде не попасть впросак и везде постоянно, ежедневно зашибать деньгу, обличало в нем истого жида. По страстной любви к месту своего рождения, куда он надеялся снова и вскоре вернуться, чтобы успокоиться от дел на старости лет, и по искреннему религиозному чувству, как ревностный католик, носивший на груди чуть ли не полтора десятка разных ладонок, образков, это был поляк. Осипа Осиповича все знали в Астрахани, не имели причины не уважать, но уважали как-то нехотя и положительно недолюбливали. Очень не многие догадывались, что он жид, и это спасло его, так как в городе не любили израильских сынов. Являвшиеся сюда евреи не уважались, да и дела их шли сравнительно плохо, так как в народонаселении были у них соперники и враги — армяне. Гроднер съумел устроиться в Астрахани. Незаметно из маленького и бедного жидка без единого приятеля и даже без пристанища, в десять лет он сумел сделаться домовладельцем и заимодавцем многих торговых людей из православных и инородцев. Выдача денег в займы под залог товаров и в рост была отчасти новинкой в Астрахани, Гроднером введенной. Сначала нуждающиеся в наличных деньгах люди относились к Гроднеру подозрительно, или же глядели как на дурня, неизвестно зачем дающего свои деньги на чужое дело. Но понемножку Гроднер приучил обывателей пользоваться его помощью и даже понять всю взаимную от нее выгоду и пользу. В то время, когда Барчуков заместил у сомнительного немца его убитого приказчика, дела Гроднера процветали и очень немногим было известно, откуда у него много денег. Именно о своем источнике дохода и молчал, на сколько можно, Гроднер и строго заказал молчать новому приказчику, Барчукову. Оказалось на деле, что около полуторы дюжины астраханских кабаков были почти собственностью Гроднера, если не формально, то в действительности. Если в этих кабаках были собственники хозяева из православных и местных обывателей, то все были в долгу у Гроднера, а доходы шли прямо в его руки. Впрочем, одна треть всех этих питейных домов была даже с самого сначала открыта на деньги Гроднера. Люди, задолжавшие ему, подавали в приказную избу заявление, получали разрешение и начинали вести дело на удивление обывателей и приятелей, знавших их расстроенные дела. Разумеется, Гроднер чуял, что со дня на день воевода узнает, что он собственник множества питейных домов, но что же из этого? Если есть закон, воспрещающий жиду торговать вином, так его и там в столице не исполняют. Все будет зависит от благоусмотрения доброго Тимофея Ивановича. Однако, за последнее время Гроднер был почему-то сумрачен, чаще объезжал свои кабаки, часто толкался в народе, прислушивался и сам не мог уяснить себе своей боязни. Чудилось ему — вот не нынче, завтра разразится какая-либо буря, и от этой бури прежде всего, конечно, погибнет источник его благосостояния. Никто в городе, от воеводы и митрополита до последнего приказчика в каравансераях, где были склады всякого товара, ничего не замечал нового и зловещего в Астрахани. А Осип Осипович уже тревожно теребил свою черную как смоль бородку, свои крепко завивающиеся на голове волосы и упрямые букли на висках. Букли эти он, конечно, не делал, не пристраивал, а, напротив, всячески уничтожал, приглаживал и примазывал, но они, по воле тайных сил природы, завивались в пейсы сами собой. Гроднер начинал все чаще подумывать, что пора распутать свои дела, сбыть с рук все кабаки и, собрав деньги, ехать на родину. Там диких стихийных сил в народонаселении нет, и не может, как здесь, вдруг налететь ураган и разнести целый город или целый уезд. С первого же дня найма нового приказчика Гроднер стал совещаться с умным и степенным Барчуковым и, наконец, поведал ему искренно свое желание. — Кабы я нашел человека, который бы взял дело себе и помог мне собрать мои алтыны, то я сдал бы все охотно и уехал домой. — Вот я женюся на богатой купчихе и возьму ваше дело, — шутил Барчуков. Если сам Гроднер не мог найти такого покупщика, то Барчуков, конечно, и подавно не мог помочь ему. Среди торговых людей Астрахани были дельцы всякого рода, знатоки и искусники по торговле на все лады и в разных промыслах и производствах. Найти же такого, который бы счел дело Гроднера выгодным и верным, было трудно. Как это вино продавать? С таким непокладным товаром возиться? Барчуков в одну неделю смекнул, однако, что дело его хозяина, быть может, выгоднее многих других торговых дел, что если бы взяться за это дело с деньгами, например, ватажника Ананьева, то никакие учуги, никакие сельди, белуги и осетры не принесут тех же барышей. Барчуков был собственно доволен своим занятием. Он постоянно должен был объезжать питейные дома хозяина, смотреть, чтобы там не плутовали, считать деньги и брать выручки. Он привозил хозяину, или же отвозил, иногда довольно крупные суммы в сотни рублей, кому-нибудь из астраханских жителей. Однажды пришлось ему отнести пятьдесят рублей тому же своему освободителю, поддьяку Копылову. Поддьяк узнал тотчас же молодца, принял деньги, сосчитал и усмехнулся лукаво. — На хорошее место угодил ты, парень, — сказал поддьяк. — Разживайся в приказчиках у Осипа Осиповича, — промолвил он. — Сам столько же денег загребай и нас тогда не забывай. Вспомни одолжение и отплати. Сидеть бы тебе теперь в яме. На вопрос Барчукова, как ему быть с решением воеводы на счет поимки Шелудяка, — Копылов отвечал кратко: — Да наплюй! В свободное от поручений и занятий время Барчуков наведывался в ту улицу, где пребывали ежечасно и ежеминутно все его помыслы и мечты. Он отправлялся, большею частью, в сумерки или поздно вечером поглядеть и постоять недалеко от дома Ананьева, увидать хотя издали и среди мрака ночи в освещенном окне фигуру Варюши. Идти внутрь двора и дерзко пролезать снова в дом и в горницу хозяйской дочери Барчуков уже не решался; он знал теперь, что это, по закону, если не государскому, то по закону собственного изделия Тимофея Ивановича, считалось великим преступлением. А избави Бог опять попасть в яму. Барчуков до сих пор наверно не знал, как и за что освободил его Копылов. Он, конечно, подозревал, что Варюша выкупила его, переслав с Настасьей поддьяку те деньги, которые тайком от отца могла скопить. Но, однажды случайно пойманный новым хозяином близ дома Ананьева, Барчуков после искренней беседы с Гроднером сказал причину, побуждающую его стоять истуканом около дома ватажника, и вдруг узнал от него же всю истину. Деньги, около двадцати пяти рублей, были заняты Варюшей для спешного дела у того же Осипа Осиповича с тем, чтобы возвратить по смерти Ананьева не более, не менее как сто рублей. — Пойми, малый, — говорил Гроднер, — проживи ватажник еще десять лет, пропали мои деньги совсем. Ну, а на мое счастье умри он в скорости, получу хороший барыш. — Ох, кабы он помер, — воскликнул в ответ Барчуков, — так я бы, хозяин, от радости все двести отдал бы тебе сам. Почти ежедневно отправлялся Барчуков поглядеть на окна возлюбленной или встретить ненароком и перетолковать украдкой с Настасьей, передать два-три слова привета ее боярышне. Почти тоже каждый день ходил он и к новому знакомому Носову, которого очень полюбил и уважал. У Гроха он часто видался с новым приятелем Лучкой, которого теперь, благодаря совместному сиденью в яме, искренно любил. Это был чуть ли не первый его приятель в жизни. Партанов был все еще без места. Он дал себе зарок больше не пить и не буянить. Яма и его будто отрезвила. Но, несмотря на это, пристроиться он, все-таки, никак не мог, ибо его клятве и божбе ни капли вина в рот не брать никто во всем городе поверить не хотел и не мог. Даже сам он сначала будто не верил и удивлялся своей продолжительной трезвости, но в то же время ясно чувствовал, что теперь совершенно изменит свое поведение. Увещания Носова и Барчукова и отчасти воспоминание о смрадной яме привели Партанова к искреннему и твердому убеждению, что пока он будет запивать, никакого толку из его существования не выйдет. А ему все еще чего-то жаждалось. И умный малый, все-таки, сам не понимал, что это было нечто имеющее именование у людей и просто зовется честолюбием. Однажды спустя неделю, Барчуков снова пошел в улицу, где был дом ватажника, и среди сумерок снова повстречался с Настасьей. Вести были плохия. Варвара Климовна велела передать ему, что отец как будто опять затевает что-то с своим приятелем Затылом Иванычем. Новокрещенный татарин снова часто бывает у хозяина в гостях. В чем проходит их долгое сидение по вечерам и перешептыванье, ни Варюша, никто из домочадцев знать не мог. Барчуков унылый вернулся к своему хозяину. Вечером он отправился к Носову, повстречался там с приятелем Лучкой и на расспросы о своей чрезвычайной унылости ответил Партанову, что ему нужно с ним перетолковать. Приятели пошли вместе от Носова и на этот раз, забравшись в маленькую горницу дома Гроднера, где жил Барчуков, до полуночи совещались. Барчуков подробно, вполне откровенно передал приятелю, что его возлюбленная, о которой он прежде намекал, никто иная как дочь Ананьева, и кончил последним известием о новых вознях перекрестя Бодукчеева. — Дело дрянь, — решил Партанов, — опять что-нибудь затевают. Тут одно спасенье, Степушка, идти мне наняться к Затылу Ивановичу, влезть ему в душу, узнать все, что он собирается творить, и усердно разделывать все его дела. — Да он тебя тоже не возьмет, — сказал Барчуков. — Возьмет, братец ты мой, верно возьмет. Я к нему без жалованья буду проситься, а за первый запой штраф с себя в его пользу положу. Он жаден на деньги — страсть. — Господь с тобой! за что же из-за моего дела пойдешь в наймиты без жалованья? Нет, это я не могу… решительно произнес Барчуков. — А помнишь ты, как вели меня стрельцы, — отозвался Партанов, — да ты мне горсть алтын в руку шлепнул? Помнишь ли ты мою божбу тогдашнюю тебе услужить? А что, с тех пор сделал я что-нибудь? Напротив того, ты, братец мой, помог мне из ямы выбраться и мне услужил. Вот теперь мой черед. Завтра иду наниматься к твоему Затылу. — Ладно, согласен, — заявил Барчуков, — но ты будешь брать с меня половину положенного мне моим хозяином. — Зачем? Мне деньги ныне не нужны! Я не пью. — Без сего условья я не согласен. — Ладно, — решил Партанов, — все это там видно будет. Коли будет за что, вестимо, возьму. А коли удастся нам шкерить Затыла, схоронить самого ватажника и отпраздновать твою свадьбу, то тогда Степан помни — я у тебя главный приказчик по всем учугам буду, над всеми ватагами.XX
Действительно, через два дня Партанов был уже в наймитах у новокрещенного Бодукчеева. За несколько месяцев перед тем князь Бодукчеев был, так сказать, притчей во языцех во всем городе. На глазах всех случилось внезапное и удивительное превращение бедного и невзрачного татарина в богатого князя и важного астраханского обывателя. Живший давно в городе ногайский татарин, Затыл Гильдей, вдруг получил от умершего в ногайских степях дяди наследство, состоящее из нескольких тысяч овец. Он съездил к себе на родину, продал все наследство, а с деньгами вернулся снова в Астрахань, где уже привык, обжился и где собирался стать именитым русским гражданином. Совершенно несообразные вещи осуществились просто. Месяца три назад, на Святой неделе, Затыл Гильдей крестился в православие, объявился из рода князей ногайских Бодукчеи и поэтому стал именоваться иначе, был князь Макар Иванович Бодукчеев. Еще недавно ходивший в мечеть татарин, теперь в качестве русского князя, стал вдруг старостой Никольской церкви. Не прошло двух месяцев, как он уже посватался за богатую приданницу ватажника Ананьева и был принят отцом. Если бы не отчаянная девица Варвара Климовна, не бес-девка, предпочитавшая утопиться, чем выходить за новокрещенца замуж, то князь Бодукчеев был бы теперь наследником всех учугов Ананьева. Неудача не смутила князя. Он надеялся с упорством, потихоньку добиться своего, лишь бы только не умер от второго удара сам Ананьев. Тогда с сиротой и ее опекунами, конечно, не сладишь. Но проживи ватажник еще хоть год, — дело потихоньку уладится. Единственно, что не удавалось князю, бесило его, и с чем он никак не мог совладать, так как все его старания разбивались об упрямство человеческое, — было другое дело, для всех пустое, но для него важнее. Бог весть почему, для князя оно было «кровное дело», за удачу бы большие бы деньги заплатил, а постороннему человеку показалось бы это дело даже смешным. Князя Бодукчеева из себя выводило, что вся Астрахань не звала его князем Макаром Ивановичем, а по старому, не ради шутки, и не ради даже насмешки, звала: «Затыл Иваныч». Как это произошло — никто но знал, но всякому от мала до велика, от богатых купцов и посадских до властей городских и до последняго мальчугана, всем будто казалось, что «какой же это князь Бодукчеев, Макар Иванович? Эти имена совсем не подходящи. Он Затыл Иванович»! Когда новый перекрест нанял себе за грош нового работника для личных послуг, то он, конечно, не подозревал, какая беда в лице Лучки входила к нему в дом. Если бы мог знать Затыл Иванович, что этот проныра Лучка первый приятель его соперника Барчукова, то не только прогнал бы его, а с помощью денег и дружеских отношений с Ржевским и Пожарским не преминул бы упрятать этого Лучку обратно в ту же яму. Князь даже имени Барчукова равнодушно слышать не мог. По счастию, Затыл Иваныч был хотя хитер в некоторых делах, но невообразимо глуп во многих других. Лучка с умел так быстро влезть в душу своего хозяина, которого раз сто и более в день величал «сиятельством», что через несколько времени прислужник хозяйничал в душе хозяина пуще, чем в его горницах. Лучка все знал, даже то, что сделал Затыл Иванович десять лет назад и что собирается сделать завтра. Затыл Иванович скоро привык пальцем не двинуть, не спросясь у Лучки, без его совета и указания. Конечно, умный и хитрый Лучка с самого начала повел дело чрезвычайно тонко. Первые его советы хозяину были действительно разумны и в его пользу. Видя удачу и успех, Затыл Иванович уверовал в Лучку так же быстро, как уверовал в христианского Бога. Даже более… Лучке вполне доверял он, признавал и чувствовал, что парень умница и пролаз-молодец. Что же касалось до нового своего Бога, христианского Господа, то Затыл Иванович еще относился к нему с большим сомнением и очень подозрительно. Князь принял христианство ради общественного положения. Прежде без денег ему незачем было креститься. Татарин он, или русский, все одно, был бы приписан в приказной избе к разряду вольных или гудящих людей. Теперь же, получив наследство, он как князь Бодукчеев, православного вероисповедания, был записан в первый разряд в числе самых именитых граждан Астрахани. Выбор его в церковные старосты окончательно упрочил его общественное положение. Но тайно от всех ногайский татарин оставался в душе магометанином, как и многие, даже большинство новокрещенных в православие. Затыл Иванович, быть может, шел далее всех. В иной день утром он стоял два, три часа за службой в церкви, продавал и ставил сам свечи к иконам с десятком земных поклонов, собирал деньги на благолепие церкви, но в сумерки при закате солнца тот же усердный прихожанин сидел на особый лад у себя в маленькой горнице, запершись на замок. Он сидел не на лавке, а на коврике, на полу, поджав под себя ноги, и молился Богу, тому же самому, которому молился всю жизнь. Православный христианин и церковный староста Никольской церкви попросту в этой горнице творил намаз! Мысль, что это грех и вероотступничество от вновь принятой религии, ни на мгновение не приходила на ум перекрестю. Мысль, что за это можно было ответить, попасть в ту же яму под судной избой, про которую он часто слыхал, конечно, приходила в голову нового князя Бодукчеева. За то же он тщательно и запирался на замок. Перестать молиться так, на коврике, на отцов и дедов лад, своему Богу, с которым он был давно связан душой, к которому он не мог относиться так же подозрительно, как к христианскому Богу, князь Бодукчеев не имел возможности. Он переживал теперь особенно важные дни своей жизни. Он сватался за девушку красавицу и приданницу, которая действительно ему крепко нравилась, он готов был бы взять ее за себя в иные минуты даже без приданого. В такое время нужна помощь свыше. Смущенное сердце невольно просит с небес заступничества и покровительства. Как же в трудные мгновения обращаться к новому знакомому, которого только что встретил и совсем не знаешь! Понятно, побежишь за советом и помощью к старому другу. Как же теперь было ногайскому татарину обращаться за помощью к своему новому Богу, который положительно ничем еще не доказал ему ни своего к нему расположения и внимания, ни, своего всемогущества. Затыл Иванович иногда, впрочем, подумывал, что если бы он женился на Варюше, то со временем ему, может быть, легче будет молиться христианскому Богу. Да тогда и не придется очень Богу молиться, и все равно — тому или другому. Когда все устроится, ему ни Аллаха, ни Бога не нужно будет. Но теперь, в эти решительные, роковые дни, когда он орудует на все лады, когда ему и Ананьев, и Лучка помогают всячески, чтобы свертеть дело и повенчаться с Варварой Климовной, теперь немыслимо бросать Аллаха и обращаться к христианскому Господу. Через неделю после своего поступления к Затылу Ивановичу, Лучка, конечно, уже стал главным руководителем в заветном и сердечном предприятии своего сиятельного хозяина. Не только Партанов бывал в доме Ананьева, видался и беседовал с Настасьей и с самой Варварой Климовной, но он стал любимцем самого Ананьева, как доверенное лицо его приятеля, князя Бодукчеева. Таким образом Лучка был свой человек, чтобы лазить в душу Затыла Ивановича, и свой человев в доме Ананьева, чтобы ладить и устраивать совсем не то, что поручал ему перекрест. Барчуков видал, конечно, Партанова тайком и часто изумлялся ловкости друга. Сам чорт, казалось, не мог так все перепутать в путанном деле и вместе с тем так ясно видеть и хорошо знать, где какой конец, и где начало, и где всякий завязанный узелок всякой нитки. — Вот в этих самых путах, которыми, сказываешь ты, я всех перепутал, — говорил Лучка приятелю:- я всех их, как в сетях, на берег и вытащу. А на берегу на этом, которая рыба подохнет, которую я назад в речку заброшу, а которую в бадью спущу. Клим Егорович, вестимое дело, у меня подохнет; ну, а Затыла Ивановича, прости, голубчик, на погибель я не дам. Совесть моя мне запрет кладет. Его я обратно в речку заброшу. Будет он у нас, хоть и без Варюши, но жив и невредим. Пускай от срама к себе, в ногайские степи, уезжает. Впрочем, я его хочу поженить на одной приданнице старой, но тоже богатой.XXI
В те же самые дни в доме Сковородихи, на Стрелецкой слободе, явился, однажды, молодец, франтовато одетый, а с ним пожилая женщина, довольно известная в Астрахани. Она была главная устроительница судеб обывателей, т. е. сваха. Впрочем, никакие бракосочетания, крестины и даже похороны не обходились без нее. Всюду она была свой человек. Не раз бывала она у Сковородихи, но тщетно усовещивала скупую, тучную и ленивую стрельчиху справить хоть одну свадьбу, хотя бы старшей дочери Марьи. Хозяйка отдыхала на постели, когда девка доложила о прибытии Платониды Парамоновны Соскиной, и Сковородиха сразу разгневалась при этом имени. — Опять сватать! Гони ее со двора! — приказала Авдотья Борисовна. Девка пошла, но чрез минуту вернулась и объяснила, что сваха сказала: «Не пойдет со двора». — Как не пойдет? — удивилась стрельчиха. Девка повторила тоже самое. — Она говорит, скажи сударыне Авдотье Борисовне, что я не пойду со двора, и вот так до ночи и буду здесь на крылечке сидеть. А ночью оба умостимся тут и спать до утра. — Кто оба? — А с ней парень такой пригожий, да прыткий. Уж примеривался на крыльце, куда ночью головой ложиться — к дому, или к улице. — Что? Что? Что?… — повторила Сковородиха, пуча глаза на девку. — Точно так-с. Прыткий… Сказал Платониде Парамоновне при мне… Не тужи, говорит, голубушка. Не даст Сковородиха одной девицы волей, я их всех пять сграблю за раз и продам в гарем к султану турецкому. — Стой. Не смей! Не пужай! Стой! — заорала Сковородиха, подымаясь и садясь на постели. Она едва переводила дух, хотела сказать еще что-то, но не могла и замахала руками. — Айканку… Айканку зови. Главный советник хозяйки был, между тем, уже давно на улице и беседовал со свахой и с молодцом. Молодец успел уже сказать что-то Айканке на ухо, и старая как-то видимо смутилась. А молодец в подтверждение своих слов начал креститься. Айканка развела руками и выговорила: — Подождите, пойду к ней. И торопливо пошла калмычка в дом. — Иду! Иду! — отозвалась она, встретив посланную за ней девку. — Ступай… Гони сваху… Делай, что хочешь… — заявила Сковородиха любимице. — Проси честью уйти, а не пойдет, созови рабочих с метлами. Я у себя в доме хозяйка. Она с мужчиной на крыльце спать собирается. Будь благодетельницей… Но далее Сковородиха говорить не могла. Весь запас сил ее тучного тела был истрачен, и, махнув отчаянно рукой на Айканку, она снова легла на подушки. — Нельзя гнать! И-и! нельзя. Такое дело. Нельзя, — отозвалась Айканка. — Как нельзя? — жалобно и тихо спросила стрельчиха. — Такое дело. Важнеющее. — Сватовство опять? — Да, сватовство. Только особое, удивительное. За дочку сватается князь… — Какой князь? Айканка развела руками, а Сковородиха вдруг опять села на постели… Она даже почувствовала себя вдруг на столько свежей и бодрой, что готова была хоть на улицу выйти, где не была уже три недели, откладывая беспокойство всякий день «до завтрева». — Какой князь? — повторила Сковородиха. — Такой уж… Княжеского рода. — Как звать-то? — Нешто она скажет? Нешто можно так брякнуть — прямо? Позови да и перетолкуй. — За которую дочь сватается? — Опять не знаю. Не сказала… Сковородиха задумалась. — Ну, что же ты? — Боюся, Айканушка. — Чего? — Не знаю. — Чего же бояться? Радоваться надо — князь. — Страшно. Эдакого я не ждала. Это, почитай, еще хуже, чем кто из нашего состояния. В беду бы нам не влезть. — Ну, я пойду ее в горницу звать! — решила Айканка повелительно. — А ты вставай. — Нет. Ни за какие тебе пряники! А уж если нельзя ее прогнать, то ты впусти и сама с ней обо всем и перетолкуй. — Ну, хорошо. Так и быть… Эдак, поди, и впрямь будет лучше. Лежи себе. Айканка двинулась уходить. — Стой. А молодец зачем с ней? — воскликнула Сковородиха. — Тоже сват, стало быть. — Смотри, Айканка. Беды бы не вышло какой. Нешто парням пристало в сватах быть! Айканка впустила в дом Платониду Соскину и неведомого молодца и усадила в первой горнице на почетном месте. В доме же, во всех других горницах, казалось, происходило столпотворение вавилонское. Или же можно было подумать, что пришел день и час светопреставления и что оно, по воле Божьей, началось на земле, с Стрелецкой слободы и с дома Сковородихи. Девицы-сестрицы, болезные Машенька и Сашенька, горбатая Пашенька, великан Глашенька и красавица вьюн-Дашенька, узнавали от девки, кто в доме появился и с какой целью. — Князь! Князь! Князь! — повторяли и пели девицы, и каждая сопровождала свое припевание чем могла. Красавица Дашенька прыгала козой и вертелась турманом. Машенька стащила повязку с глаза, где начинался у нее снова большой, быть может, семисотый ячмень, и, помахивая тряпкой, выступала как в хороводе. Горбатая Пашенька только хихикала и, качаясь на лавке, ногами выколачивала на полу дробь. Огромная Глашенька ураганом сновала из одной горницы в другую и пол стонал под ее ступнями. Одна Сашенька радостно растаращила глаза и из боязни двинуться, чтобы не сломать себе чего в теле, без умолку тараторила, расспрашивала сестер и, не получая ответа, запевала на все лады. — Князь-князинька-князечик-князек-князюшка-князище! Между тем, в главной горнице шла беседа важная, чопорная, тихая, причем сваха таинственно и многозначительно не отвечала на самые необходимые для разъяснения вопросы Айканки. Парень молодец тоже не молчал, но, не зная обычаев сватовства, действовал проще, «без подходов и отводов, без киваний и виляний», как обыкновенно вели между собой речь свахи и сваты при исполнении своих трудных и щекотливых обязанностей. — Чего тут, Платонида Парамоновна! зачем скрытничать! — постоянно прибавлял молодец, франтовато одетый, поджигая сваху на большую откровенность. — Нельзя, сударь, Лукьян Партаныч, — отзывалась сваха. — Да не Партаныч… тебе говорят!.. Не Партаныч! Святого Партана нет, — постоянно поправлял парень сваху. Молодец, явившийся в дом Сковородихи, был, конечно, Лучка Партанов, но на этот раз шибко разодетый, примазанный деревянным маслом и даже с масляными от удовольствия глазами. Точь в точь Васька-кот, только что наевшийся до отвалу мышами. Лучка и Соскина явились сватать от имени князя Бодукчеева одну из дочерей стрельчихи и собрались сюда не сразу. Партанов уже три дня совещался с Соскиной по этому делу. Сначала сваха, знавшая порядки, наотрез отказывалась идти, не переговорив с самим князем и даже не повидавшись с ним. Но за три дня молодец уломал и убедил опытную сваху и своими красными речами, и своей божбой, в которой перебрал всех святых отцов и угодников Божиих, даже помянул младенцев, царем Иродом избиенных, и всех мучеников, в озере Анафунском потопленных… Он говорил, что князь Затыл Иваныч совестился сам заговорить со свахой; заочно со стыда горит, умоляет сваху это дело обделать и обещает ей сто рублей. На второй день сваха колебалась. — Как же Варюша-то Ананьева? — спросила она Лучку. — Плевать ему теперь на нее, если она его не хочет и срамоту на него напустила, предпочла ему чуть не дно морское, Каспицкое. На третий день сваха была побеждена красноречием Партанова и, не видав Затыла Иваныча, собралась с Лучкою вместе к Сковородихе. — Одна не пойду! — заявила она. — А уж идти от твоего жениха потайного, так обоим вместе. Лучка ничего против этого не имел и весело собрался, весело вымазался маслом. Очевидно, на его улице праздник был! Сваха объясняла его радость привязанностью к своему хозяину, а то ибарышами. — Может, князь Бодукчеев и ему сто рублей обещал за хлопоты, — думала Соскина. Одно только обстоятельство продолжало смущать сваху. Лучка уверял ее, что князю из всех дочерей Сковородихи пуще других полюбилась не красавица Дашенька, не умница Машенька, не кроткая и ласковая Пашенька, хотя бы и горбатая, а верзило, леший-девка Глашенька. — Как же это так? — недоумевала Соскина. — Что ж?.. Скус такой! — отвечал Лучка. — Она ж хуже всех! — На наши глаза. А у него свои — ногайские… — Да и объемиста гораздо… — Объемистая и по мне лучше худотелой! — Уж больно тяжела не в меру! — Ее ему не носить. — Сказывают, весу в ней до семи пудов. — Вот эвто самое на его скус княжеский и пришлось. Говорит — мяса много. — Да ведь ему же ее не есть! — Не наше, Парамоновна, это дело! — решал Лучка. — Наше дело сосватать, запись смастерить, отступное определить и свадебку чрез недельки три сыграть, денежки за хлопоты получить… и пьяным с радости напиться. И вот Лучка Партанов и сваха Соскина появились в доме Сковородихи. Сначало все пошло на лад. Айканка, смотревшая на дело замужества девиц стрельчихи совсем иначе, нежели она сама, рада была нежданному поручению и случаю «втюрить» Авдотью Борисовну в свадебное дело, да так, чтобы она уж не могла потом на попятный двор. Айканка, после целого ряда условных «виляний» свахи, поблагодарила за честь и спросила, кто таков этот князь. — Князь Макар Иванович Бодукчеев. — За что такая милость к нам, то-ись?.. Авдотья Борисовна простая стрелецкая вдова… — Да дыни и арбузы у нее княжеские, за которые деньги горой отсыпают! — прямо бухнул Лучка. — Ну, как же… Нешто из-за мошны… — заявила сваха, отрицая корыстолюбие Затыла Ивановича, которого ни разу близко в глаза не видала. — Что ж! Это правда — матка! — ответила Айканка. — И я так это дело смекаю. Он князь и с достатком. А тут, все-таки, за невестушкой еще приполучить можно… А на которую же из наших девиц он доброжелательство свое обратил? — На Глафиру Еремеевну, — сказала сваха как-то все еще неуверенным голосом. Айканка, дотоле улыбавшаяся, вдруг насупилась, съежилась и выглянула изподлобья. — Что же так? — воскликнул Лучка, не удержавшись. — Ну, этого я… На это я вам никакого ответа дать не могу. — Почему? — Да так уж… — Так подите, спросите Авдотью Борисовну. — И она тоже в этом затруднится… Если б другую вот какую… Любую… Хоть бы вот самую молодую и из себя видную, Дашеньку. Ну, то б хорошо… Я бы и сама согласье за мать дала… А Глашеньку — иное дело. Тут и сама Авдотья Борисовна побоится. — Чего? — Да так уж… — Она же на возрасте… — Да… Известно… Только тут… Совсем дело не подходящее! — даже грустно проговорила Айканка, видя, что все дело расстроивается. — Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! — воскликнул Лучка. — Ну, а если другую какую? — прибавил он вдруг. — Тогда бы ничего?.. — Другую с нашим удовольствием. — Отвечаете вы, что другую Авдотья Борисовна отдаст за князя? — Вестимо. Честь ей великая — дочь княгиней величать. — Ладно. Я с ним перетолкую и завтра у вас опять буду. — Да неужто же он за один день переменит свои мысли? — спросила сваха. — Отчего же… Да, может… Может, и я ошибся, ей-Богу! — выговорил вдруг Лучка жалобно, как бы прося прощения. — И тебе, Платонида Парамоновна, показалось дело неподходящим. И вот ей тоже, управляющихе, кажется дело негодным и непокладным. Я лучше справлюсь, и завтра мы опять придем. — Чудно. Ей-Богу, чудно… Чудишь ты, Лукьян Партаныч! — вымолвила сваха подозрительно. — Да не Партаныч! Тьфу! Типун тебе на язык… — выговорил Лучка, но вдруг сообразил и отрезал: — Ведь вот ты, Парамоновна, путаешь. Зовешь меня Партанычем. Отчего же было мне не спутаться, когда всех девиц Авдотьи Борисовны зовут приятели и сродственники сходственно. Мне князь мог тоже так-то сказать: и Сашенька, и Машенька, и Дашенька… А мне почудилось: Глашенька. — Это вот верно! И отдам я руку на отсечение, что ты спутал! — воскликнула Соскина. — Князь тебе, сударь мой, либо Машеньку, либо Дашеньку называл, — сказала Айканка. — Завтра будем опять и все дело повершим. Только вот что, родная моя. Князь без записи не хочет. Чтобы не было семи пятниц на одной неделе у вашей Авдотьи Борисовны! Она ведь баба крепкая, всем это ведомо. Князь и боится срама. — Да ведь венчанье не отложится на год, либо два?.. Ведь венчаться будут много через месяц… — заметила Айканка. — Все равно. Свадьба через месяц, а то и скорее. А запись — записью! — Ну, что ж — его воля. Мы не перечим. — Авдотья Борисовна на это пойдет? — Пойдет… Но ведь и князь тоже должен заручку дать… — Князь определил отступного тысячу карбованцев с своей стороны! — бухнул Лучка. — О-о!.. — ахнула Айканка. — Да, вот мы как! — вскрикнул Лучка. — Стало быть, нам-то на попятный двор будет идти накладно. Гости простились со старой калмычкой и ушли, обещаясь явиться на другой день. — Ну, уж сватовство! — качала головой всю дорогу Соскина. — Вот что значит заглазно со свахой переговариваться. Спутали девок. Вот тебе, парень, первый блин да комом! — Какой ком да кому! Иному иной ком — как раз по брюху! — загадочно усмехнулся Лучка.XXII
Нечто, что чуял шестым человеческим чувством, предугадывал и мысленно себе самому предсказывал проныра жид астраханский Осип Осипович Гроднер, действительно невидимкой стояло над Астраханью. Оно, как легкий туман или облако пыли, пробиралось во все улицы и закоулки, во все дома, избы и хижины. Что это было, — определить и назвать было трудно. В бумагах, приходивших из столицы в Астрахань или отправляемых отсюда к главным властителям российским, это нечто обозначалось «колебанием умов». В Астрахани это колебание случалось часто и приходило вдруг без всякого видимого повода, как иная хворость, как цинга, гниючка или чума. Было одно время, что у астраханцев, почти у всех, у десятого человека, кровь носом шла. Как пришла эта чудная хворость, никто не знал, и объяснить не мог. Правда, жарища стояла тогда нестерпимая, да ведь не от солнца же таковое может приключиться. Как зачиналась на этой дальней полумагометанской российской окрайне смута народная, объяснить никто не мог. Теперь по слободам астраханским, которых было много, в том числе немецкая, местожительство всех иноземцев, татарская, инородческая, калмыцкая, армянская и другие, повсюду стали рыскать всякие слухи, один другого диковиннее. Наконец, прошел слух, от которого встрепенулся весь город. Царь собирался прислать в Астрахань к самому Петрову дню своего любимца Меншикова, чтобы отобрать у всех ватажников их учуги и продать их за большую сумму денег соседям и врагам, калмыцким ханам, а на эти деньги вести войну со шведами. Отобрать учуги у астраханцев и отдать весь рыбный промысел на Волге в руки вековых врагов калмыков, это, конечно, было деяние, долженствовавшее разрушить город Астрахань. Этому деянию равнялось бы только разве приказание на половину вырезать, на половину разогнать по свету Божьему всех астраханцев. Учуги и ватаги — это была основа, краеугольный камень, на котором зиждилось процветание города и всего края. Хитер и ловок был тот, кто мог такой слух пустить. Этот слух хватал за сердце все ватаги рабочих — тысячи четыре человек. И хватал каждого за сердце покрепче, чем когда-то весть о брадобритии бояр и сановников. А Петров день был не за горами. Тотчас после распространения этого слуха по городу, в кремле, на квартире воеводы, а потом на архиерейском дворе, в горницах митрополита Сампсона было совещание властей. У старого владыки, тугого на соображение и тяжелого на подъем от старости, собрались власти: воевода и поддьяк Копылов, его правая рука, полковник Пожарский, умница строитель Троицкого монастыря, без совета которого не обходились, законник посадский Кисельников и все те же первые тузы астраханские. Решено было, как когда-то по поводу исправления креста на колокольне, объявить всенародно на площадях и базарах, а равно в каравансераях, и притом на четырех языках: русском, армянском, персидском и турецком, что слух об указе на счет учугов есть сугубое преступное измышление праздных языков. — Поможет — хорошо, — заявил воевода, — а не поможет, что же тут делать! Все же таки, покуда ни одного учуга не тронули и не отобрали, никакого волнения не будет. — Это колебание уже которое на моей памяти, — заговорил митрополит, — поболтают и перестанут. Порешенное, однако, на 29-е июня, в царский день, всенародное объявление и опровержение слуха не было властями приведено в исполнение. Оно будто попало в долгий ящик и все откладывалось изо дня в день. И удивительно! Поручено оно было деятельному, как ртуть, человеку — полковнику Пожарскому. Но на этот раз Никита Григорьевич все медлил и все собирался, но его никто не понукал. Изредка только Георгий Дашков спрашивал при свидании: — Что же, государь мой, на счет опровержения и успокоения умов? Что медлите? — Написано, — отвечал Пожарский, — переводим. Шутка разве — на три языка перевести! Перевели вот мне на персидский язык два армянина, хотел было посылать уже подьячих на базар и в Девлетов каравансерай, ан вдруг оказывается, что все мне те армяне наврали. Такую черти ахинею вывели, что, если бы ее прочесть, так сами бы мы произвели сугубое колебание умов. В этом деле спешить не надо. Так или иначе, но Пожарский отделывался разными выдумками и медлил. И только одна Агасья Марковна знала, почему медлит кремлевский начальник. Он начинал надеяться на очищение места воеводы. В это же время в Шипиловой слободе, около Никольской церкви, в доме, который еще недавно продавался, но продажа которого расстроилась, происходило тоже что-то необычное. У домохозяина, по прозвищу Грох, даже ночью бывал всякий народ. Будь это в другом месте, в другом городе, при других властях, то, конечно, какой-нибудь начальник уже прислал бы сюда с полдюжины стрельцов наведаться, в чем дело, что за базар такой, что за толкотня. Но в Астрахани некому было обращать внимание на то, что в доме, где царила всегда тишина, вдруг толчется всякий люд, гулящий и подозрительный. Обыватели диву дались, а власти и не ведали. Другая диковина тоже бросалась в глаза. Всегда мрачный и угрюмый Грох не был скучен, глаза его блестели, лицо румянилось, не раз за день улыбалось. Всякий бы в народе подумал: что за притча? Носов уже не собирался покидать Астрахань. Нечто, чего он давно желал, так же как и полковник Пожарский, т. е. смутных дней, — начинало как бы сбываться. Не кто иной как Носов был тайным сочинителем и распространителем последнего слуха, хитрого и ловкого, об учугах. Ему пришло на ум, выдумать этот указ государя, который должен был поразить астраханцев в самое сердце. То, что без причины назревало в Астрахани, усилилось под влиянием нового слуха об учугах и их продаже калмыцким ханам. Как только Носов почуял, что в Астрахани заметно обрисовывается волнение, он стал все чаще выходить из дому, видаться со всяким народом и всякий люд принимать у себя. Дня за три до Петрова дня в доме Носова, но не в подвале, как прежде, а на верху, в светлой горнице, собрались почти те же лица, что были у него однажды за несколько времени пред тем. У Носова сидели и беседовали Партанов, Барчуков, Колос и совершенно выздоровевший расстрига Костин. Но, помимо этих лиц, было еще человека два, три из стрельцов и из посадских, и один из них очень известный и уважаемый в городе стрелец Быков. В то же время внизу, в подвале, сидел, укрываясь от властей в доме Гроха, его странный приятель, разбойник Шелудяк. Душегуб этот не сам явился в Астрахань и бросил свои дела у себя на дому, т. е. на большой дороге под Красноярском. Грох посылал за ним и вызвал его в город, дав знать, что в нем будет нужда. Собеседники в доме Носова толковали все о том же, о слухах, о мудреных порядках, заводимых молодым царем, о трудном житье, о колебании умов и т. д. Но видно было, что некоторые из них, вновь сошедшиеся и познакомившиеся в доме Носова, еще стесняются, не доверяют вполне друг другу. Стрелец Быков, с замечательно суровым и упорным взглядом молчал больше всех, а между тем, казалось, что если бы стрелецкий десятский заговорил вдруг, то речь была бы покрепче всех других речей. Про него говорили в Астрахани, что у старого десятского только два слова, а вместо третьего уже бердыш идет в дело. Диковина заключалась только в том, что этот бердыш, долго верно служивший властям астраханским, теперь вдруг обернулся и готов был служить тем, кого рубил. Старика десятского из стрелецкого войска сразило то, что случилось несколько лет тому назад на Москве, а теперь готовилось и в Астрахани — уничтожение стрелецкого войска. Сбрить бороду, надеть немецкий кафтан и из стрельца сделаться каким-то огородным чучелой, каким-то «ундером», как сказывали, Быков не мог. Оставаться хладнокровным зрителем и смириться старик тоже не мог. И вот эти трудные времена, эти мудреные порядки привели старика-стрельца в дом Носова и заставили беседовать с разным народом, в числе которых был и пьяница-буян Лучка, и подозрительный посадский Колос, и другие, на которых стрелец давно привык коситься. Единственное, на что стрелец еще не решался, это говорить при всех. С Носовым он быт откровенен, и речь его была действительно крепка, удивляла и восхищала Носова. Такой человек как стрелец Быков, в случае какого-нибудь народного действа, был бы дорогим человеком, был бы правою рукой того, кто все дело поведет. Даже более. Пожалуй, этот стрелец станет коноводом всего и сам заведет себе других в качестве правых рук. Носов видел уже в стрельце соперника. Поздно вечером, когда все разошлись, Носов задержал только двух молодцов-приятелей и своего друга посадского, сказав кратко: — Обождите вы и ты тоже, Колос. Надо нам перетолковать промеж себя. А ты, Костин, сходи-ка вниз да приведи сюда моего гостя, что сидит в подвале. Знаешь, в том самом, где когда-то вы трое, бежав из ямы, укрылись. — А коли увидят его в окошко? — произнес расстрига. — Кто увидит? — Ну, хоть кто из кремлевских. Рыло-то Шелудяка всякая собака в городе знает. — Небось, теперь уже спят все. Да мы от окошка-то подале сядем, — отозвался Носов. Расстрига ушел за разбойником. Колос, смущенный этим обывателем в доме друга, обратился к Носову с вопросом: — На кой прах душегуба у себя держать? Да и потом чудно. Я еще вчера слышал, что он опять в Красноярске проявился и лихо грабит на дорогах. Вот как врут. Там на его голову всех убитых валят, а он тут в подвале у тебя сидит. И Колос рассмеялся. Между тем Барчуков и Партанов, узнав, что Шелудяк находился в доме Гроха, невольно переглянулись и невольно усмехнулись. Обоим показалось смешным, что условие, на котором их воевода выпустил из ямы, можно было теперь исполнить. Можно было созвать тотчас народ, связать душегуба и свести в воеводское правление. И Бог знает, сделали ли бы они это, или нет, несколько дней тому назад. Быть может, при новой угрозе воеводы, ради собственной свободы, они бы и решились схватить и передать в руки правосудия свирепого человекоубийцу, но теперь времена уже были другие. Теперь этот разбойник, вызванный Грохом в город ради нужды в нем, был в полной безопасности. Да и сами молодцы не боялись воеводы и ямы по той причине, что в городе чем-то пахнуло. А случись это нечто, то в яме под судной избой никого не останется. Всех выпустит народ, и ничего не поделают тогда Тимофей Иванович или его поддьяк. Поглядевши друг другу в глаза довольно пристально и долго, Партанов и Барчуков начали хохотать. Они будто перемолвились, потому что каждый знал, что другой думает. — Чего вы? — обратился к ним удивленный Носов. Молодцы откровенно признались, что заставило их рассмеяться. — Ну, — покачал головой Носов, — не говорите, братцы. Взять, связать и вести к воеводе Шелудяка дело не такое легкое, как думаете. Хоть кликните вот всю улицу. Вряд что можно поделать. А если бы и свели вы его в конце концов к Тимофею Ивановичу, то здесь у меня в дому кровь человеческая рекой бы полилась по всей лестнице на крыльцо и на улицу. Покойников десятка с два, три оказалось бы во всех горницах. Да, вы, братцы, не знаете, что такое Шелудяк. Я иной раз думаю да соображаю: чем же он на том свете будет? Чем он будет после суда Божьего праведного и ответа на этом суде? Чем он станет? Коли пойдет его душа в ад, а это верно, то ведь, право, грешить не хочу, а правду сказываю, — Носов усмехнулся:- ведь от него и чертям в аду тошно будет. Он как придет, то, прости Господи, самого сатану попробует ухлопать.XXIII
В горницу вслед за маленьким Костиным вошел, как-то странно передвигая громадными ногами, почтя на цыпочках, покачиваясь неуклюже, как медведь, громадный красноярский душегуб. Узнав тотчас своих товарищей по бегству из ямы, Барчукова и Партанова, Шелудяк только чуть-чуть бровями повел. — Что тебе? — проговорил он, останавливаясь на пороге и обращаясь к хозяину. — Иди, небось, — отозвался Носов. — Иди? — вопросительно повторил разбойник. — я пойду, только чур. Диковинно мне немножко. Статься не может, чтобы ты, Грох, в которого я верю пуще, чем в Господа Бога, чтобы ты, честной человек, крепкий человек в своем слове, да чтобы мог ты вдруг меня… Пустое, и верить не хочу. Но, все же таки, скажу наперед: я не один, а с приятелем… Шелудяк полез за пазуху и вытащил огромный нож, но не простой, а, очевидно, такой, который смастерил из осколка турецкого ятагана. — Что ты, Христос с тобой! — проговорил Носов, удивляясь. Шелудяк оттопырил руку с ножом и произнес: — Ты меня, Грох, знаешь. А вот этот благоприятель не токмо людей, не токмо дерево, а железо насквозь берет. Ну, и даром я себя, вестимо, не дам. — Да что ты шалый, право шалый. Али очумел? Чего ты ножом-то тычешь, кого пугаешь? И что у тебя в голове-то застряло? Спрячь ножище, да отойди, а то и впрямь кто из прохожих в окошко рожу твою признает, да и ножище-то увидит. Спрячь, говорю. — Спрятать можно, пазуха недалеко, — однозвучно произнес Шелудяк. — Да что с тобой, объясни прежде, — сказал Носов. — Позвал я тебя на беседу, а ты пришел и городить начал. Чорт тебя знает, что у тебя в голове прыгает! — А то у меня, Грох, прыгает, что вот эти два молодца, — он указал на Лучку и Барчукова, — должны свое житие моей головой купить. Они гуляют и будут гулять, коли я сидеть буду. А не сяду я, то их на мое место посадят. Нешто ты думаешь, что я этого не знаю? Разумеется, Носов и оба молодца стали клясться и божиться разбойнику, что хотя действительно им приказано поймать и представить его в воеводское правление, но что они и на уме не имеют исполнять приказание Ржевского. Шелудяк поверил и успокоился. Когда все уселись в углу горницы, Барчуков невольно обратился к разбойнику: — Кто же тебе сказал, как ты узнал про воеводово условие? Ведь мы с Лучкой, почитай, никому этого не сказывали, а ты был под Красноярском. — Дурни вы, ей-Богу! — усмехнулся Шелудяк. — Да я там, на большой дороге, больше знаю, чем сам ваш Тимофей Иванович у себя в канцелярии. Иначе мне и не жить. У меня свои вестовщики, которые чуть не каждый день скачут ко мне из Астрахани и всякий день мне докладывают. Это я здесь для вас таким мужиком, разбойником, острожником, а ведь там-то, у себя дома, я почище твоего воеводы. У меня свои поддьяки и дьяки и всякие прислужники и рабы. Наведайся-ка ко мне в шайку, так увидишь, что я там из себя изображаю. Что твой хан хивинский или индейский! Не знать нам эдакого распоряжения Тимофея Ивановича, когда я знаю все, что у него в бумагах прописано к государю. Что завтра прописано будет — и то знаю. Мои сподручники тоже властители. Одно только им не по плечу: выпустить меня из ямы, если я в нее попаду. А докладывать мне обо всем их должность. Все, что творится в судной избе, в приказной, в воеводстве, на митрополичьем дворе, во всех повытиях Астрахани, все, что сказывает и болтает народ во всех кабаках и на всех базарах, — все это мне ведомо лучше, чем вам здесь, в городе. А бывает, кто из богатых людей с Астрахани в дорогу собирается и чает меня миновать, то я не токмо знаю время, в которое он выедет и со сколькими провожатыми едет и как оружен, но знаю даже, сколько рублев и алтын в каком кармане у него зашито. Эх, вы, дурни, дурни, одно слово вам сказал бы я, да только… Ну, вас!.. Шелудяк махнул рукой в заключение своей длинной исповеди и отвернулся. — Слушай, Шелудяк, — сказал Носов, — ты на меня во гневе, зачем я тебя из-под Красноярска вызвал… Ну, вот тебе все они скажут, что я не вру. У нас, в городе, зачинается колебание. Стало быть, надо нам наперед все передумать… Кому что делать. Колос, скажи ему… Колос, оглянувшись на всех, рассказал, что у них с Грохом уже собрана своя команда… И если что приключится, то не надо зевать… Пуще всего у них надежда на Шелудяка, что он первый шаг сделает, не жалея себя… — Можно ль на тебя расчет иметь? — прибавил Колос. — Вестимо. Грох знает! — отозвался разбойник. — Так я всем и передам, что ты при очевидцах вот обещался… Ты первый, а мы за тобой. Шелудяк стал подробно выспрашивать Колоса, на каких людей они расчитывают. Посадский отвечал. — Ничего не будет! — решил разбойник. — Вы что малые ребята, утешаетесь пряником медовым. Поднялся спор, в котором Шелудяк, Костин и Барчуков доказывали, что никакой смуты не будет в городе, а Партанов, Колос и хозяин стояли на своем, что «надо ждать колебания». Горячая беседа затянулась далеко за полночь. Наконец, все встали и начали прощаться. Когда Колос ушел домой, а Шелудяк и расстрига отправились к себе вниз, два молодца приятеля остались одни с хозяином, по-видимому, умышленно и по уговору. — Ну, мне, — сказал Барчуков, — нужно с тобой по делу немцеву перетолковать. Вот что, Грох. — Какое такое дело? — удивился Носов. — Ты, Грох, и не чаешь? — Вестимо, не чаю. — А дело важное. — Да у меня с твоим Гроднером никаких делов не бывало и быть не может. — Не бывало. А может теперь и будет! — сказал Барчуков. — Никогда не будет! — резко ответил Носов. — Он… ты знаешь ли, кто он таков, твой хозяин? Он христопродавец. — Сказывают! — смущаясь, отозвался Барчуков и даже потупился. — Я было уж и уходить от него из-за этой причины собрался, да теперь не могу. Приищу место, тотчас уйду. — Я не к тому говорю. Живи у него. Что ж? Деньги его те же наши астраханские, а не те, что Иуда за Христа получил… А вот я о том, что дедов у меня с ним нету и не будет. — Мне, все ж таки, надо ему посылку исполнить и тебе его мысли передать. — Что такое? — У него, ведомо ли тебе, нет ли… не знаю. У него более дюжины кабаков городских на откупу иль в долгу, что ли? — Ну… Мне-то что ж? — И деньги большие чистоганом я ему собираю и вожу каждый, то-ись, вечер. Много денег. — Ну!.. — нетерпеливо вскрикнул Носов. — Он хочет, вишь, уезжать совсем из Астрахани и дело свое другому кому уступить. Развязаться с ним совсем за отступное… — И тебя ко мне послал? — Да. — Попал пальцем в небо. — Что же? — Ничего. Вот что! Гляди! Носов плюнул и отвернулся сердито от Барчукова. Молодец даже не понимал, почему Грох так гневно принял это предложение его хозяина жида. — Ты будто в обиде, Грох, — сказал он. — А то в почете, что ли? — Что ж тут такого? Срамного-то? — Ну, братец мой, это дело… Пояснять тебе — это долгонько и не стоит. — Так мне ему и передать отказ? И в расчеты ты входить не будешь? Какие барыши, что и как? Наотрез отказываешься? — И говорить более не хочу, слышь. — Что ж! Ладно… Я ведь… Мне ведь все это не к сердцу. Мое дело сторона. Наступила пауза. — Вы покончили? — спросил Лучка, ухмыляясь. — Сторговались… Шабаш. Могу я про свое теперь речь начать. — Начинай. Авось твое не такое лядащее и поганое, — вымолвил Носов, сердито улыбаясь. — Ну, слушай, Грох. И ты, Степушка, слушай. Буду я вас спрашивать, вы отвечайте. А там я вам выкладу свое задуманное и затаенное. Дурно — дурнем назовите. Ладно — похвалите. Коли не годно, я опять буду мыслями раскидывать и, может, что другое надумаю умнее. А коли теперешнее годно, то, не откладывая дела и не покладая рук, возьмемся дружно и ахнем. — Чего? На Бахчисарай поход и погром, что ль, надумал? — пошутил Носов. — Нет, не на Бахчисарай, а на другой город, поближе Бахчисарая. — Какой же такой? — Астрахань. — А-а… — странно произнес Носов. Наступило молчание. Носов глядел в глаза Партанова, и умный огневой взгляд посадского будто говорил: «Старо, брат, не новое надумал, Я вот давно думаю и разное надумываю. Да что толку-то! Теперь вот что-то есть, само назрело… Да гляди — ничего опять не будет». — Что же ты надумал? — спросил Носов, опустив глаза в пол. — Как смутить город и душу в смуте отвести, — мрачно и таким глухим голосом произнес Партанов… что даже Барчуков пристальнее глянул на приятеля, чтобы убедиться, Лучка ли это таким голосом заговорил вдруг. — Сказывай! Послушаем! — однозвучно и не подымая глаз, проговорил Носов, но в голосе его зазвенело что-то… Будто на душе буря поднялась, а он сдавил, стиснул ее в себе и затушил. — Может быть смута народная у нас, в Астрахани, аль нет? Я спрашиваю. Ты отвечай! — сказал Лучка. — Может. Бывали. И не раз бывали. — От каких причин. — От всяких. Не стерпя обид властительских, поднимался люд… А то раз было за царевну Софью Алексеевну стоять собрались. А то раз за веру старую… Да это все… глазам отвод был. — А? Глазам отвод… Вот я тоже тебе и мыслил сказать. Зачиналось дело ради Маланьи, а кончилось об аладьях. Становились за веру истинную, а ставши, то бишь ахнувши на утеснителей, ради сей веры, храмы Божьи до прежде всего разграбляли, благо там ризы и рухлядь серебряная завсегда водится. Так говорю? — Так. — Стало быть, отвод глазам нужен или колено какое, финт. Надумай, что только позабористее да похитрее. Зацепку дай, чтобы начать. — Да, если заручиться чем, эдаким. Вестимо. Я помню прошлый бунт. Совсем было, со стороны глядя, несообразица, а там… — И я его помню, Грох. А ты вот слушай. Есть у тебя молодцы, что ахнут первые, только бы им эту заручку выискать да в руки дать?.. Есть такие? — Есть. — Много ль? Носов молчал, потом вздохнул и выговорил: — Полтораста наберется. — Немного, Грох. — Захочу — триста будет. Коли дело верное, т. е. заручка крепкая, то за триста я отвечаю. Да стрелец Быков ответит за сотни две, да Шелудяк приведет из-под Красноярска с две дюжины таких молодцев, что одни весь кремль разнесут в один день. — Ладно. Да вот мы с Барчуковым двести человек или хоть сотню найдем и приведем. — Я?.. — удивился Барчуков. — Откуда? — А из ямы… Только отопри двери, сами выполохнут на свет Божий погулять. — Да без них николи и не обходится, без острожных, — заметил Носов. — Все это так, но все это сто разов мы выкладывали и из пустого в порожнее переливали. А вот ты самую суть-то поведай. — А суть самая… Вот. Я надумал финт. Я пущу в народе слух, вы поможете, тоже пустите его же, третьи тоже — все его же… — Ну? — удивился Носов. — Ну, и смутим народ. — Да что ты ошалел, что ль! — грозно выпрямляясь, выговорил Носов. — Погоди Грох… Я ведь не совсем дурак. Ты думаешь на этом и конец? — Ну?! — Так я не дурак. Мало ль слухов было и будет в Астрахани. А я такой слух надумал пустить, чтобы всякий человек, коему этот слух ближе рубахи, да в виде указа царского добраться в скорости должен, чтобы тот человек не медля действовать в свое спасение начал. Понял ты? Во свое спасение. Не обжидая, верно ли, нет ли сказывают в городе. Ну, вот и смута будет. А ты пользуйся. Заручка есть, и вали! — Скажи, Лучка. Ты махонький, что ли! Ну, вот я, каюсь тебе, я распустил про учуги, что их велят отобрать и продавать ханам калмыцким. Много мутились и не одни ватажники! А вышло что? — А что же выйти могло? Умница ты, Грох, а недоумок, стало быть. Что ж было ватажникам делать? Самим, что ли, учуги скорее калмыкам продавать? — Верно! — отозвался Носов. — Ну, а брадобритье, платье немецкое? — Да все то же. Мутились, но ждали, не самим же бриться тотчас, не дождавшись указу. — Да, но обрились-то многие… Не одни власти да знатные люди, — обрились всякие малодушные люди, ради опаски… Мы вот посадские да купцы только в стороне остались. Шумели дворяне, а обрились… — Ну, а мой слух таков, что, как его кто прослышит, то тут же надурит. Смута и бунт. А ты пользуйся. А надумал я его ради вот друга приятеля! — показал Лучка на Барчукова. — Пуще всего ему помочь… — Какой слух? — спросили оба, удивляясь. — Нет, покуда не скажу. Еще дай облюбовать да поузластее завязать и запутать узлы то… Чтобы мертвые узлы были. — Ладно. Когда же скажешь? — спросил Носов. — Через три дня. А ты покуда слушай моего сказу, будь милостив. Не порти дело. — Сказывай. — Бери кабаки у жида. — Чего-о? Че-го? — вскрикнул Носов. — Недоумок! Пойми! Коли ты в эту самую ночь, что я смуту сделаю моим финтом, выпустишь пять сотен человек да учнешь их всех даром вином поить да с ними еще две-три тысячи перепьются. Что будет? — Это три тысячи животов на мой счет залить вином. У меня и денег не хватит. — Нет, ты токмо начни даром угощенье сотен двух в своих кабаках, а уж тысячи-то сами тогда разнесут все остальные. Я же поведу на это и науськаю. Носов долго молчал, потом провел руками по бледному лицу и произнес: — Ладно. Но все дело в финте. Какой? Получу коли в него веру — ладно тогда. — Чрез два дня обоим все здесь же выкладу, — самоуверенно произнес Партанов и поднялся уходить.XXIV
Молодец, который еще недавно бывал пьян по целой неделе и буянил на улицах города, теперь почти не спал и даже не ел. Всегда веселое лицо было озабочено, задумчиво, почти так же сумрачно, как у известного бирюка Гроха. Тайные заботы Партанова, однако, не мешали ему действовать. Почти ежедневно бывал он, по поручению своего князя Бодукчеева, у ватажника, пользовался почти полной доверенностью Ананьева, видался запросто и беседовал, как свой человек, с красавицей Варюшей. Ватажник был убежден, что Лучка усовещивает девушку согласиться на сватовство Затыла Ивановича. Варюша с удовольствием принимала Лучку и подолгу говаривала с ним. Ананьев поэтому мог надеяться, что дочь начинает смотреть на Затыла Ивановича другими глазами. На деле, конечно, беседы ловкого парня с девушкой были не только не в пользу новокрещенного татарина, а прямо во вред ему. Лучка обделывал дела своего приятеля Барчукова. На счастие Лучки, он нашел в Варюше девушку из числа тех, которых молва народная именует «отчаянными». Чтобы отделаться навсегда от назойливого жениха-татарина, от упрямца отца и соединить свою судьбу с Барчуковым, нужно было не мало силы воли, отваги, даже дерзости совсем не девичьей. Нужно было согласиться и быть готовой на все, что предлагал теперь Партанов. Другая девушка испугалась бы, помертвела бы от страха, слыша то, в чем должен был сознаться Партанов. Варюша не испугалась и говорила: — Вы только стройте да ладьте, а я дела не испорчу. А сумею ли извернуться? Что же, я вперед скажу. Что сумею — сделаю. А коли убьют в сумятице? Что же, я и так бегала топиться. И Партанов, глядя на девушку, невольно думал: — Ну, кабы все девицы были эдакие, так парни бы, пожалуй, жениться перестали. Дерский Лучка удивлялся Варюше, но в то же время ему чудилось, что девицы такие не должны быть, что он на месте Барчукова побоялся бы на такой жениться. Партанов, конечно, должен был рассказать Варюше об их затее, о смуте, которую они готовят. Но, как именно придется им воспользоваться смутой, чтобы ей обвенчаться с Барчуковым, — Лучка вперед определить и объяснить не мог. Вместе с тем, Партанов уже два раза побывал сватом в доме Сковородихи, но уже без свахи. Сначала старая Айканка, как и сама Сковородиха, очень удивились и недоверчиво отнеслись к молодому свату, явившемуся без знаменитой Платониды Парамоновны. Но ловкий Лучка скоро сумел уничтожить в них всякое подозрение и совершенно их расположить в свою пользу. Явившись на другой день после того, что он приходил со схвахой, Лучка объяснил той же Айканке, что он действительно ошибся. Князь Макар Иванович указал ему свататься к старшей, Марье Еремеевне. Айканка сходила к своей доверительнице и вынесла Лучке ответ, что Авдотья Борисовна подумает и через неделю ответ даст. Лучка, как стоял среди горницы, так и заорал во все горло: — Чего через неделю? Что вы здесь ошалелые дуры, что ли? Сейчас мне ответ приноси. Не только Айканка, но даже хозяйка, из своей комнаты услыхав крик, перетрухнула. Сестрицы тоже перепугались. — Не пойду из этой горницы, покуда ты мне не объявишь, что Авдотья Борисовна согласна в этом же месяце, хоть бы даже чрез десять дней, свадьбу играть. Этой дерзостью, а пуще всего криком, Лучка добился того, что старая Айканка вынесла ему через четверть часа ответ, что Сковородиха очень благодарит и согласна. Затем она вывела к Лучке Марью Еремеевну, и Машенька, пунцовая от счастья, но, все-таки, подвязанная как всегда от ячменя, объяснила, что она перечить воле своей матери не будет. Было положено, что через день Партанов явится в дом составить запись, обычный договор между женихом и матерью невесты, с отступным для обеих сторон. Таким образом в несколько дней Затыл Иванович, сам того не подозревая, был опутан своим новым наймитом Лучкой и попался в сети. Изредка Партанов смущался, тревожился и про себя, и вслух повторял: — Выгорит ли? И прибавлял: — Авось выгорит! Кабы в простые дни, вестимо сам бы в яму угодил опять, а в эдакие дай, какие мы подстроим, всякое с рук сойдет. Приятель Лучки тоже был деятелен. Занятий было немало. Гроднер переуступал все свои права, все свое торговое дело посадскому Носову. Надо было исполнить несколько формальностей, надо было побывать в разных избах — приказной, судной и других. Раз двадцать пришлось побывать у разных поддьяков и повытчиков. Все это приходилось пройти не ради необходимости и не ради дела, а для того, чтобы всякая из властительных пиявок могла, в свой черед, пососать немножко, если не крови, то мошну обеих сторон, сорвать несколько грошей, алтын, а то и гривен то с еврея, то с посадского. Через несколько дней хлопот, Осип Осипович, довольный и счастливый, собрав почти все деньги с своих должников, выехал из Астрахани. Но он не был на столько наивен, чтобы ехать через степи на Царицын, или на Саратов с карманом переполненным деньгами. Еврей предпочел сесть на небольшой купеческий корабль и двинуться в Персию. Путь через Тегеран в Польшу был не совсем кратчайшим путем, но жид расчел, что лучше пространствовать целый год, чтобы добраться до родины неограбленным и неубитым. Яков Носов, сделавшись вдруг владельцем полуторы дюжины городских кабаков, взяв на себя разные счеты и даже долги некоторых должников еврея, ходил не такой мрачный, как всегда, но сильно озабоченный. Он поставил ребром если не последний грош, то большую долю своего состояния. Прежде он хотел бросить Астрахань и уходить со всей семьей, но и при деньгах. Теперь же целое громадное здание, но построенное на песке, т. е. мечты о смуте народной, среди которой он достигнет давно желанной и глубоко затаенной цели, легко могло рухнуть. Гроху пришлось бы бежать из города и идти по миру с сумой или того хуже — садиться нищим в яму, без возможности подкупить своих судей и палачей. Носову, однако, не жаль было ни капли себя самого. — Годик пожить, покататься, как сыр в масле, и помереть, — думал он, — чем век вековать в своем невзрачном шестке, как сверчку какому. Носову было жаль жены и детей. Он чувствовал, что жертвует ими ради своего странного честолюбия. Но дело было сделано. Носов был хозяином лучших кабаков города, а Барчуков его главным надсмотрщиком и приказчиком. Несмотря на то, что запасы вина, сбитня и татарской бузы были довольно большие у еврея, Носов с Барчуковым хлопотали и закупали все вино, которое могли найти. Буза варилась на дворе Носова. — Взялся за гуж, не говори, что не дюж, — мрачно повторял Носов. — Или пропаду, или потрафится дело, так что я все свое верну с государевой казны. Еще раз собрались на совет к Носову согласники и снова перетолковывали, что каждому делать в случае какого-либо колебания в городе. Конечно, большинство из согласников, в том числе стрелец Быков, расстрига Костин и даже приятель Гроха, посадский Колос, не знали всего, что подготовили приятели и коноводы — Грох, Барчуков и Лучка. Они не подозревали, что Лучка — главный сочинитель будущего колебания умов. Они удивлялись несказанно, что Носов, еще недавно собиравшийся покидать Астрахань, вдруг взялся за такое неверное и для него неподходящее дело: торговать вином в кабаках. До них достиг слух, что Носов скупает повсюду вино, платя дороже настоящей цены, и многие дивились и решали, что Грох, должно быть, совсем не такой умница, как прежде полагалось. Сойдясь, однажды, поздно вечером, три согласника — Лучка, Грох и Барчуков, долго совещались. Лучка подробно передал приятелям задуманный им финт и все, что они должны делать, каждый с своей стороны. — Неглупо, малый! Очень даже не глупо! Ловко надумано! — говорил Носов, оживившись и весело. — Да ничего вперед не узнаешь. Бывает клюет рыба в воде зря, только успевай таскать, а бывает, просидишь трое суток и даже травы никакой не вытащишь. — Все дело в том, как взяться, — отвечал Лучка, — да как орудовать. Ты вот взгляни, что я буду творить. Что ни слово скажу, что ни рукой махну, — будет как в сказке. Ты будешь только рот разевать. Вот тебе Бог! Я не хвастун и не болтун, ты знаешь, Грох. А я отсюда вижу, как все наладится и какое происхождение всего будет. Ведь у меня в уговоре даже девки: вот его нареченная Варвара Ананьева, да все дочери Сковородихи. Я уже и у Ананьева, и у стрельчихи приятель, со всеми перетолковал, с каждым врозь. Да еще у меня есть одна лихая баба, по прозвищу Тють. — Знаю ее, — рассмеялся Носов. — Гулящая, а умница… — Ну, вот эта Тють обещает мне таких делов наделать в толпе, что чертям в аду завидно станет. — Бабы всякому делу помеха, — произнес, помолчав, Носов. — Нет, Грох, в каком деле, а в моем финте в бабе-то вся сила. Без нее и финт мой ни на что негоден. Только одно скажу, надо нам вот… Хоть вот нам троим зарок дать, а не то клятву дать. — Какую? — А такую, страшнеющую перед Господом Богом поклясться именем его святым — вот что! — Да в чем поклясться-то? — вступился Барчуков. — А в том, Степушка, чтобы не жалеть себя. Так прямо скажу, даже клятву дать на смерть идти. Тогда дело выгорит, а будем беречься мы, ничего не наладится. — Спасибо за это слово, — проговорил Грох. — Ты мои слова сказал. Это мои мысли. Носов поднялся, взял скамейку, перенес ее в угол, влез и сцепил со стены большой образ Богоматери Неопалимой Купины. Молчаливо, тихо, с тревожно воодушевленным лицом и даже тяжело переводя дыхание, посадский Носов поставил образ на стол, прислонив его к ларцу, в котором Барчуков приносил ему ежедневно выручку. — Вот, православные, — проговорил Носов, обращаясь к двум приятелям, — вот глядите… Голос Носова оборвался. Внутреннее волнение не давала ему говорить. Видно было, что посадский много думал о том, на что решается, и хорошо знает, зачем и на какое дело идет теперь, хорошо видит и заранее будто переживает все то, чем это дело может кончиться. — Становись, братцы, на колени, помолимся. И все трое опустились на землю перед иконой. Лицо Лучки оживилось, он стал креститься радостно, чуть не весело, Барчуков, наоборот, смутился, вспыхнул, глаза его стали влажны. Грох первый поднялся на ноги и произнес. — Даю я клятву перед сим образом Пречистой Матери Господней, не жалеючи себя, пострадать за веру православную, порядки дедовы и не жалеть гонителей и утеснителей земли православной. Сносить мне мою голову только в случае, если она сама на плечах останется, а я ее уберегать не стану. Носов троекратно приложился к иконе и отошел. Лицо его стало бледнее. — А моя клятва, — проговорил Партанов, — тоже не жалеть себя. Моя жизнь алтына не стоит и ничего у меня нет. Только молю Бога, чтобы убили, казнили, а не замучивали на дыбе. Партанов приложился к образу и обернулся к Барчукову. — Тебе, Степушка, пуще всего мудрена сия клятва. У тебя сердце хорошее, да духу мало. А помысел о зазнобе, о своей любушке, совсем из тебя дух этот вышибает. Так вспомни ты теперь мои слова: пойдешь ты, не жалеючи себя, на самую смерть, то можешь добиться всего тобой желанного. Будет Ананьева твоей женой, будешь ты ватажник богатый и знатный. А станешь ты торговаться со страхами разными, прощения у всякого пугалы просить, то головы своей все-таки не сносишь иль попадешь опять в яму и в каторгу. А Варюша твоя либо утопится, либо еще того хуже для тебя — обвенчается с каким ни на есть астраханцем и заживет, припеваючи да детей наживаючи. А ты вот как, парень: поклянись достать Варюшу или помереть. Поклянись, что коли надо две дюжины человек задушить, зарубить, всего себя человечьей кровью выпачкать, да любушку свою руками схватить, то и на эдакое ты готов. Партанов замолчал и пристально смотрел в лицо Барчукову. Московский стрелецкий сын слушал приятеля внимательно, лицо его изменилось, дыхание стало тяжелее, в нем совершалась какая-то едва видимая борьба. Носов, глядя на парня, только теперь понял, что для Барчукова была всех нужнее клятва и целование иконы. Он только будто теперь уразумел все и готовился с душевною тревогой на то, к чему они двое с Лучкой были и прежде готовы. — А обойдется твое дело без кровопролития — и слава Богу! Тебе же лучше! — прибавил Лучка, как бы успокоивая друга. — Да, — глухо произнес Барчуков. Да, — прибавил он крепче. Да, Лучка, верно сказываешь, верно, родимый! — и Барчуков нервно перекрестился. Каюсь, смущался я, бросался я мыслями из стороны в сторону, то к вам, то подале от вас, с разными страхами торговался, как ты сказываешь, ну, а теперь конец. Вестимо! Мне на этом свете с Варюшей быть, а коли без нее, то лучше на том свете. И отвоюю я ее, братцы, увидите как лихо! Собаки не тронул по сю пору, а теперь на всякое убивство пойду и в том клятву даю. Барчуков перекрестился и вздрагивающими губами приложился к иконе. — Ну, вот! — произнес Грох и оживился. Доброедело, — прибавил он, — авось Матерь Божия нас и помилует. Только вот что, ребята. Я всякие приметы примечаю. Так за всю жизнь мою поступал. Приключилось нам клятву давать на образе Неопалимой Купины. Так вот что. Пообещаемся ради сего, что всяческое будем творить, а поджигать ради грабежа не будем и жечь никому не дадим. Чтобы нигде не загоралось в Астрахани! И без пожаров все потрафится, коли на то воля Божья. А зажжем — накажи нас люто Матерь Божья!! Грох снова приложился к иконе. Через несколько минут хозяин уже был один и нацеплял образ на место. Лучка и Барчуков разошлись по домам взволнованные: Партанов — тревожно веселый, а его приятель — смущенный. Барчуков мысленно молился и надеялся, что, благодаря ловко задуманному финту, все дело его, т. е. женитьба на Варюше, обойдется и «так», без преступления.XXV
Прошло несколько дней. Благодаря июльским жарам и раскаленной окрестности от палящего солнца, в городе было тише обыкновенного. Большинство обывателей вылезало из домов только в сумерки. Одна необходимость заставляла людей двигаться среди дня в городе, как в кремле, так и на разных слободах. Только в инородческой слободе, где проживали хивинцы, бухарцы и всякие азиаты, бывало движение как зауряд. Видно, азиатам жарища и духота были нипочем. Они хвастались, что у них на родной стороне разве эдак солнце-то печет и жарит. Птица, сказывали, на лету жареная падает, — коли подходящая, так прямо в рот клади. Наступил праздник, весело справляемый всегда по всей Руси — Ильин день. В Астрахани, как везде на Руси, ждали в этот день, что Илья пророк прокатится на своих конях, по небу, загрохочет его колесница и полымя из-под колес ея упадет с неба на землю, а за ней и вода небесная польется, чтобы благодатно освежить заморенных астраханских обывателей. На этот раз солнце поднялось, взошло на небо, пекло и жарило, как всякий день, и ни единого облачка не виделось нигде, ни единого раската грома не слыхать было даже вдали, хоть бы за 100–200 верст. За то легкие раскаты иного грома чуть-чуть загремели рано утром. Нежданно загудел народ на том самом людном и богатом базаре, к которому примыкало два каравансерая, хивинский и персидский. Скоро гул разнесся по городу, по всем слободам. Поддьяк Копылов привел утром на базар чтецов приказных, и они на четырех разных языках прочли что-то в народе. Ровно месяц прособирался Пожарский с своим объявленьем. Ближайшие ряды в толпе слышали в чем дело, остальные ничего не слыхали. Из четырех чтений только одно могло быть понятно, так как сделано было знакомым подьячим приказной избы и на своем российском языке. Остальные три чтения неведомых инородцев были — что тебе собачий лай. Они были сделаны, очевидно, для инородцев и иностранцев астраханских. Но и из русского чтения или оповещения только ближайшие кое-что намотали себе на ус, да и то, оказалось, по-своему. Вся же громада, все стоявшие вдалеке от чтецов, только переспрашивали у слышавших: — Что чтут? Что за повещение? В первых рядах, уведомленные из кремля заранее и тайно, стояли все те молодцы, что часто посещали дом Носова. Сам Грох ближе всех подвинулся к чтецам и тут же были кругом с разных сторон: Барчуков, Лучка, стрелец Быков, Колос и многие другие согласники. Поддьяк Копылов и чтецы, сделав указанное им начальством, пошли восвояси, в кремль. Конечно их по дороге останавливали и расспрашивали: — Скажи на милость, о чем такое вы чтили? Но поддьяк отвечал только руганью или крепкой прибауткой. — Глухому поп двух обеден не служит, — говорили сами опрашивавшие и не получившие ответа, как бы сами себя упрекая в том, что проморгали объявление начальства. Что же делать? Надо было итти спрашивать тех, кто слышал и кому ведомо оповещение. Составилось на базаре несколько кучек, и в этих кучках несколько человек, известных за хороших и мирных граждан городских, объясняли любопытным, в чем состояло «опубликование». А состояло оно в следующем. Царь уехал в Немецию жениться и оставил своим наместником над православным государством своего главного любимца Данилу Меньшикова и указал ему, за отсутствием его царским, произвести по всей России передел: разделить матушку Русь на четыре части и в каждой особого царька или хана посадить. Эти царьки Данилой Меньшиковым уже избраны в Москве и в соборах миром помазаны и на власть посажены! А имена их были оповещены. Первого звали Архидрон, второго Протодрон, третьего Мендром, а четвертого просто Дрон. Все они четверо бояре именитые, свейского происхождения, с усами, но без бород, носят косы на манер индейцев или китайцев, одеваются же по-бабьи, в юбки. Нравом они все строгие, а пуще всех злюч Дрон, чисто кровопивец. Вот он-то уж и начал править той четвертой частью матушки России, к которой и Астрахань с городами приписана. — О-о-ох! — стоном стояло в рядах слушающих. Маловерные люди от одного рассказчика, от одной кучки перебегали к другой, опрашивали вновь, от кучки Колоса бежали к кучке Носова, от Носова к третьей, где пояснял публикование ловкий Партанов или всем знаемый и всеми уважаемый стрелец Быков. И повсюду слышали они то же самое опубликование начальства. Точка в точку говорили одно и то же все пояснители. — Ну, что ж! Пущай делят Русскую землю! Эка важность!.. Но это было ведь не все… Молния полыхнула в народ от «пустяковины», от первого распоряжения этих четырех царьков. А по государеву же указу, самими царьками всенародно объявлялось, что семь лет не дозволяется свадеб играть и русских девок замуж выдавать. А всех российских девиц, кроме боярских, как-то: стрелецких, посадских, купеческих или каких прочих, — не иначе выдавать как за немцев. А в те места российские, где немцев недочет или совсем в наличности они не имеются, — в те места царь указал, якобы какой провиант, доставлять немцев на подводах. Первый караван таких немцев уже идет. На пути в Астрахань везут на подводах более сотни всяких немцев — и молодых, и старых, и больших, и махоньких. С ними едет секретарь, два свейских попа и везут свои венцы свадебные, треугольные, чухонские. Как обоз в Астрахань придет, так сейчас всех девиц астраханских, какие найдутся с четырнадцати и до 35-тилетнего возраста включительно, те свейские попы повенчают с немцами. А секретарь все это на бумагу письменами положит, учиняя сим свадебную крепость для вручения кому след по начальству, во избежание какого обмана. Венчать будут, вестимо, не в храмах православных, а тут на базарной площади, причем в этих самых треугольных венцах будут брачущихся водить вокруг корыта со свиным толокном. А брак сей, конечно, будет почитаться свят и нерушим во веки веков. А кто будет перечить из родителей, тех брать и в яму сажать. Немцы, предназначаемые для астраханских девиц, надо полагать по расчету времени, уже доехали до Царицына. Через неделю, Бог даст, будут они в Астрахани… Как бы шибко в этот день Илья пророк не прокатился по небу, никогда колесница его не загрохотала бы так, как рявкнул, ошалев от этого оповещения, и без того дикий, а теперь совсем одичалый народ. Все с базара рассыпалось по городу и засновало из дома в дом. Пуще всего шумели, шарахались и кричали в тех домах, где были девицы-невесты. Такие дома, как дом Сковородихи, стонали, ходуном ходили. — Что ж тут делать? Мати Божия! Господь Вседержитель! Что ж тут делать? — было на всех устах. Новые царьки и дележ матушки России на четыре части — это все дело постороннее, да и мало любопытное… Это что за важность! Пускай себе правит какой Архидрон или просто Дрон. Пожалуй, хуже и не будет! Всего перепробовали уже, ничем не напугаешь. Прикажут уши резать — будут резать и себе, и своим домочадцам. Раз обрезал, смотришь, живо и попривык: сдается даже, будто без ушей много ловчее и повадливее. Таков русский человек — добронравный и податливый. Но отдать родимое детище, дочь, за какого-то немца, которого везут на подводах, иметь в доме на всю жизнь зятем какое-то чудище, венчать своего ребенка на базаре, водя вокруг свинячьего толокна вместо аналоя в храме Божьем! Да что же это такое?! Стоял свет, будет стоять, а эдакого не было и не будет! Право, эдак и свет-то не устоит. Скоро его преставление учинится. Сказывают, что немцы эти на вид очень страшны. У малых детей от них родимчик делается, а у старых людей с напугу ноги отнимаются. От всякого такого немца на пятьдесят верст кругом запах стоит, смрад. Почитай, как какой гарью пахнет, на подобие как от паленой свиньи. Каково эдакого-то мужа получить или эдакого зятя! Что же тут делать? Разве руки на себя накладывать? Больше делать нечего. Как легкий шёпот среди кричащих голосов раздавались усовещевания некоторых умников, обзываемых маловерами. — Не может статься. Мало что врут! — говорили маловеры робко. — Да разве это слух? — был ответ. Это не слух какой, ведь это чтено было, публикование о том было поддьяком. Вон он недалеко в кремле. Пойди да опроси. Маловеры не шли, конечно, к поддьяку, зная, что он выгонит всех, пришедших за разъяснением, в три шеи, а то и в холодную посадит. К вечеру Ильина дня не было дома, в котором бы не знали о новом провианте, следующем из столицы по пути в Астрахань, так же как и в другие города. В тот же вечер во многих домах некоторые крепкие головы додумались, наконец, до того, что делать. Было одно только спасение: скорее разыскать для всякой дочери какого ни на есть жениха, хоть даже из неподходящих, да только русского и православного, и поскорее повенчать! Не будут же потом разводить и, все таки, с немцем на базаре вокруг корыта водить. Да об этом ничего и публиковано не было. Сказано — всех девиц венчать, а которая уж замужем, той не тронут. Нельзя же отнимать жену от мужа. А венчать девиц до привоза немцев запрета нет, о том читано ничего не было. Если было смущение и шум во всех домах, где были дочери-невесты, то в некоторых зато сами девицы бесились и затем всю ночь в бессоннице радостной метались на постелях. Так было в доме Сковородихи. Пять девиц сестриц ликовали. Они давно были уверены, что тучная и ленивая родительница заест их век и не выдаст никогда ни за кого замуж. На счет Машеньки, недавно просватанной за князя Будукчеева, Сковородиха тоже уже готова была идти на попятный двор. А чего же лучше, важнее и именитее такого жениха? Теперь же благодаря неожиданному публикованию на базаре, пять сестриц крепко надеялись, что не пройдет пяти дней, как мать отдаст их за кого ни на есть, лишь бы только выдать за русского, а не за таких зятьев, от которых паленой свиньей пахнет. Даже среди ночи во многих домах двигались: очевидно, не спалось хозяевам. Много слухов и вестей, много и указов молодого царя пережила Астрахань, а такого смятения не проявлялось еще никогда. Вся сила последнего громового удара была в том, что невольное исполнение обывателями нового указа — было не за горами. А с другой стороны, можно было и избежать его исполнения. Все дело в спехе, в ловкости. — Обернись живо. Не зевай. И все, слава Богу, будет. Немцы-то едут, недалече… Да ведь обвенчаться тоже один час нужен! Объяви чтецы на базаре, что немцев пришлют-де в город осенью или зимой, обыватели немного погорланили бы, пошвырялись и успокоились до времени. А то бы помаленечку и привыкли к новости — иметь зятем немца. А тут не то!.. Тут вдруг, сразу ахнула весть! Подумать даже некогда. А зевать нельзя. Пройдет дня три, четыре, и прибудут женишки царские в гости. И милости просим на свадьбу толоконную!..XXVI
Понятно, что у Сковородихи дом Вверх дном… Стрельчиха ошалела от перепуга. Глашенька была одна из всех дочерей спокойна, рассуждая, что уже лучше выйти замуж за немца, чем ни за кого. Она, благодаря уверениям маменьки и Айканки, была убеждена, что ей за астраханца вы ходить замуж совсем нельзя. А немец иное дело! Тут все с рук сойдет! Все остальные сестрицы ликовали, что в виду «такой ужасти» мать решится немедленно всех их перевенчать. — Воздай Господь царю сторицею за эдакий указ! — молились они. Действительно, Сковородиха совещалась с Айканкой на счет того, как им быть. Найти зараз четырех женихов было довольно мудрено. Спасибо еще, что князь Будукчеев берет за себя одну. Старая Айканка бралась дело как-нибудь уладить, надеясь на то, что у каждой из девиц есть хорошее приданое. — Только ты не раздумывай, мать моя, и коли найду я женихов, то не пяться назад. — Где пятиться, помилуй Бог. — А то ведь ты сейчас на попятный, у тебя семь пятниц на одной неделе. — Нет, Айканка, не те обстоятельства, где уже теперь. Сделай милость, — умоляла стрельчиха. — Надо скорее дело обделывать. Шутка ли, если мы запоздаем, да будет у меня столько зятьев немцев. И один-то, сказывают, нестерпим и с одного запаха его захвораешь. Каково же мне будет от четырех? Несмотря на свою уверенность, Сковородиха, все-таки, тайно надеялась, что царский указ будет еще, гляди, и отменен. Немцы хотя и едут, да может быть, и не приедут. Все это, гляди, и обойдется, можно будет женихам и отказать. Айканка, разумеется, догадывалась, что ленивая стрельчиха, поручавшая ей немедленно найти четырех женихов, может вдруг насрамить; тогда ее, Айканку, не один, так другой, повстречав где нибудь в переулке, и отдует за облыжное сватовство. Но на счастье девиц, на утро у них явился Партанов и привел с собой приказного писца. Он заявил, что пришел писать «рядную запись». Сковородиха, делать нечего, вышла в большую горницу, где принимала всегда гостей. С ней же пришла и Айканка. Писец человек лет уже за пятьдесят, маленький, говорливый и в деле своем шустрый, живой, всех опросил и сел строчить пером. Приходилось написать две бумаги. Одна, по названию «рядная запись», была написана для Сковородихи. По этому документу стрельчиха обязывалась выдать такого-то числа, месяца и года свою дочь Марью замуж, с придачей за ней определенного имущества «рухляди, казны и иждивения», в случае же отказа должна была уплатить крупную неустойку. За этой бумагой приказный провозился довольно долго, так что Партанов успел переговорить с Сковородихой, понравиться ей, влезть ей в душу, но за то перепугать ее окончательно подробным описанием немцев. Он, по его словам, бывал на границе Немеции, хотя и недолго, но, все-таки, был, и это племя хорошо разглядел. — Удивительные твари, Авдотья Борисовна! — пояснял он Сковородихе, подробно рисуя немца такими красками, что сам чорт около него показался бы ангелом Господним. Партанов, однако, прибавлял от себя в утешение вдовы, что выдать дочь замуж за немца вовсе уже не так худо. Для него, уверял он, совершенно непонятно, почему так переполошился народ. Что за важность! Вестимо, дети от них пойдут во всякой семье православной не настоящие, а всякий-то ребенок новорожденный будет смахивать малость самую на каракатицу. — Да что за лих! — прибавлял Партанов, — ведь и каракатица — все тварь Божья. Разумеется, несмотря на лукавые уверения молодца, что беды никакой нет, стрельчиха была теперь перепугана не на живот, а на смерть. Мысленно она решила в тот же день бежать сама по городу разыскивать женихов дочерям и выдавать их за кого бы то ни было, хоть за инородцев некрещенных. От них, по крайности, тоже младенцы родятся, а не каракатицы. Немудрено, что Сковородиха, боявшаяся всякого документа, с удовольствием поставила крест под «рядной записью» и вздохнула с облегчением. Хоть одну-то дочь из пяти с плеч долой! Другая бумага, которую написал приказный, была гораздо короче. По этому документу князь Макар Иванович Бодукчеев обязывался в месячный срок времени жениться на дочери стрелецкой вдовы Авдотьи, Борисовой дочери, Сковородиной, именованной во святом крещении Марьей. В случае же отказа с его стороны, безвестного отсутствия или какого иного злоумышленного в ущерб стрелецкой вдове поступления, князь Бодукчеев обязывался уплатить немедленно «неустойных денег» три тысячи рублей. Даже сам приказный вздохнул и за ухом почесал. За всю жизнь свою он эдакого куша не прописывал в документе. Шутка ли — три тысячи! Оно на сказку смахивало. Или же этот князь Бодукчеев с ума спятил, или же шибко врезался в девицу. Уже не разберешь. На этой бумаге Партанов расписался сам, объяснив, что «по безграмотству в российской грамоте за князя Макара Иванова сына Бодукчеева руку приложил». А бумаги засим скрепил: «приказной избы писарь Чумаков». — Ну, вот теперь и слава Богу, — весело решил Партанов, — все и готово. Честь имею поздравить! — обратился он к стрельчихе. — Эх, родимый, с чем поздравлять? — невольно вырвалось у вдовы, — у меня на руках еще четыре! А обоз-то, сказываешь ты, верст уже за сто. И Сковородиха заплакала. Партанов из жалости предложил вдове помочь ей разыскать тотчас четырех молодцов. — Медлить нельзя, Авдотья Борисовна, — сказал он, — кто же их знает! Нынче на заре как будто почудилось мне паленым чем запахло, гарью, то ись, а от них, случается, и далече пахнет. Коли ветер с их стороны, так, может быть, до города и донесло. Я тебе ради вашего вдовьего сиротства помогу и живо все обделаю. — Вот, вот, — заохала стрельчиха, — родимый, помоги. За что же девкам пропадать! — Да, вестимо… Да и вам, опять, что хорошего в доме каракатиц разводить!.. — Ради Создателя!.. — уже выла вдова, — помоги… — Уж будьте спокойны. Обещался, так слово сдержу. Завтра у нас четверка женихов будет. Только вот что, Авдотья Борисовна. Ты уж меня прости и не гневайся, а есть у меня маленькая загвоздочка в этом деле, предложу я тебе маленький уговорец. — Денег, что ли, за хлопоты? Изволь, сколько положишь. — расходилась Сковородиха. — Нету, какие деньги. На что они мне, я денег не люблю. — Вот как! — Да, так. От денег, матушка, всякая беда, всякий лих приходит. А мой уговорец тот: коли хочешь ты, чтобы я тебе женихов искал для дочерей, то покажи их мне. — То ись, как же это?.. — Да так, покажи. Выведи всех, да и покажи. — Нешто это можно, сам ты знаешь. Нехорошо. Кабы ты нам сродственник, а то совсем чужой человек. Как же я срамиться-то буду? — Да ведь времена-то другие, Авдотья Борисовна. Беда висит над головой, где же тут справлять разные обычаи и рассуждать, что приличествует, что нет. А как же я буду сватать их, в глаза ни одной не видавши? Нешто это возможно? Сковородиха помолчала, и отозвалась наконец: — Воля твоя. А как же это негодно! Ты лучше ужо-тко пойди, погуляй вот по нашей слободе, а я их всех выпущу тоже на двор. Ты их всех и поглядишь. — Нет, сударушка, эдак нельзя, — отрезал Лучка, — на это согласия моего не даю. Что толку, что я их увижу на улице всех пять рядком, да пройду мимо. А ты их мне сейчас выведи, всех по одной, всякую по имени назови, и я уже ее тут порасспрошу. Знамо дело, не о важном о чем, а так шуточками. Вот, когда я с ними спознакомлюсь, то я тебе буду сейчас первостатейным сватом и в день, либо много в два дня, четырех лихих женихов выищу. Сковородиха молчала. — Ну, как знаешь. Прощенья просим… И Партанов взялся за шапку. — Стой, стой, — заволновалась Сковородиха, — мы же не татары: в чадрах да в покрывалах девиц не водим. На улице их все равно всякий в рожу видеть может. Отпусти вот приказную строку. Я тебе всех дочерей, так и быть, покажу. — Ну, вот умница, Авдотья Борисовна. Как толково рассудила! Ты, крючок судейский, уходи, — обратился Партанов к приказному. По требованию Лучки, Сковородиха вызвала всех пять дочерей одну за другой, начиная со старшей. Лучка ласково обошелся со всякой, невольно дивясь, как они были все на разное лицо и на разный лад. Более других вначале ему понравилась горбатая Пашенька своим милым личиком, ласковыми глазами и кроткой улыбочкой. — Не будь этих глазок, никто бы не взял ее за себя, а с ними жениха найти можно, — подумал Лучка. Пуще всех удивился молодец Глашеньке, за которую он с дуру, не спросясь броду, сватался на днях от князя. — Ну, девка! — подумал он, — экий леший! Акула как есть. Для этой нужно бы пару мужей. Одного мало. Когда под конец появилась в горнице пятая дочь стрельчихи, Дашенька, Партанов мысленно ахнул, перестал шутить и на словах, и мысленно. Его даже будто кольнуло что-то. Почудилось ему, что он видал Дашеньку, почудилось, что не только видал, а увидавши раз, как-то с год тому назад, он потом ее во сне видел. И чем более Лучка вспоминал, тем более смущался. Мало того, что видел он ее в соборе, а после того и во сне, он вспомнил теперь, что даже собирался было справиться, кто такая его прелестница. Но тогда на него запой нашел! Пил он неделю, просидел другую неделю в холодной, все из головы и выскочило. А вдруг оказывается, что виденная им прелестница и в соборе, и во сне — младшая дочь той же Сковородихи. Пристально впился глазами Лучка в красавицу Дашеньку и сам не знал, что сказать ей. На уме и на сердце у него все как-то запрыгало и перепуталось. Больно хороша! Шутки шутить не хочется, глупость какую сморозить не охота, а то, что просится на язык, на языке не ладится, никак но выговоришь. Засопел Лучка усиленно и вздохнул. — Красавица ты, — вымолвил он виновато. И хоть в этом слове не было ничего, да, должно быть, было что-нибудь особенное в голосе красивого молодца или в его взгляде, но смелая и бойкая девушка вспыхнула вся и заалела, как маков цвет. — Видал я тебя где-то? — проговорил Лучка. — В соборе, — отозвалась Дашенька. — Вот, вот, — воскликнул Лучка, — так ты тоже помнишь? — Помню, — отозвалась Дашенька, потупившись. — Помнишь, — проговорил Лучка, как будто говоря про себя: «Так вот какое дело. Стало, и ты меня заприметила. Дело не спроста». Партанов помолчал несколько мгновений. Все трое — Сковородиха, Дашенька и молодец, стояли среди горницы. Лучка лицом, а женщины спиной к окошку, выходившему во двор стрельчихи. И вдруг Лучка замахал руками и заорал благим матом: — Светы мои, хозяйка, беда, горишь! Гляди-ка, горит на дворе-то! Сковородиха задохнулась и чуть не грянулась от перепуга на пол. Лучка поддержал тучную хозяйку и, поддерживая, потянул к дверям. — Беги скорее, распорядись! Долго ли весь двор спалить! Ах Господи! Господи! Горит! Скорее воды! Горит! Кричи людей!.. И, не то поддерживая, не то подталкивая, Лучка в одно мгновение высунул хозяйку в двери, и Сковородиха, помолодевшая от опасности, рысью пустилась по коридору, крича: — Горим! Горим! Дашенька бросилась было бежать за матерью, но Лучка в мгновение ока захлопнул перед ней дверь. Начал он было отстранять девушку от этой двери, да как-то нечаянно обхватил, обнял, да и расцеловал. — Шибко горит, страшнеющий пожар, да не во дворе, красавица моя, а тут у меня на сердце. Пущай их тушат пустое место. А ты говори скорее: пойдешь ты за меня? Дашенька, хотя и была прытка, а от всего, с быстротой молнии совершившегося, онемела. — Скорее говори, моя радость… Ты одна мне на всю Астрахань полюбилась… И давно, давно… Лучка снова обнял девушку и снова целовал. — Полно, полно… — шептала Дашенька, потерявшись. — Коли запомнила, что в соборе видела, так, стало, приглянулся я тебе. Говори скорее. Пойдешь, что ли? — Боюсь, — проговорила, наконец, Дашенька, со слезами на глазах. — Чего? — Боюсь. Ты буян, на тебя запой находит. — Как ты знаешь? — Знаю. Я про тебя много чего знаю! Опрашивала, разузнавала. — Вот как! — удивился Лучка. — Ты мне долго в мыслях люб был. А потом я о тебе побожилась не думать, потому что, что ни неделя, ты чего-нибудь да начудесишь. А вот уж как ты недавно отколотил начальство на улице, да попал в яму, я поревела, да и плюнула на тебя. — Не ври, не судьба тебе плевать на меня. Вишь, как потрафилось. Недаром свиделись, да и времена лихие. Что же лучше — за немца или за какого наспех сысканного жениха выходить? А запой я клятву дам бросить, буянить вовек не буду. Дам тебе в руки кнут, а то дубину. Как я за вино, так ты меня по макушке али по спине. Скажи скорее, пойдешь за меня? В коридоре уже шумела вся семья Сковородихи, и Дашенька успела милому и суженому ответить только губами на щеке, а Лучка, не дожидаясь вдовы, выскочил в другие двери.XXVII
Проволновавшись весь день и всю ночь, Лучка решился… признать Дашеньку своей суженой. На утро он был снова у стрельчихи. — Где же ты пожар видел? — встретила его вся семья. — Что там пожар? Бог с ним! Не загорелось, ну, и слава Богу. Нешто можно эдак? Эх вы, бабы, бабы! Разве можно тужить, что пожара нет? Ну, и слава Богу, что нет. Озадаченная Сковородиха вытаращила глаза. Действительно, как же это попрекать парня, что не горит ни-что. Слава тебе, Господи, что не горит. — А ты вот что, Авдотья Борисовна, — начал Партанов, — слышала ты, живучи на своей слободе стрелецкой, что был такой в городе Астрахани аманат княжеского киргизского рода Дондук-Такий? Сковородиха задумалась и затрясла головой, но Айканка старалась вспомнить. — Аманат Дондук-Такий! — повторил Лучка. — Был, был! Помню хорошо! — воскликнул Айканка, — лихой такой, из себя пригожий. Еще мальчуганом был привезен и озорник был отчаянный. Он меня раз около хивинского каравансерая, — дело в дождик было, — мокрой хворостиною отстегал. — Что ты! — проговорил Партанов, улыбаясь. — Ей-Богу, как теперь помню. Я шла на именины, а он, подлец, веточку от тополя в мокрой луже намочил да хлысть меня. Всю выпачкал. Не больно, да грязно уже очень. Вернулась я домой на себя не похожа. Теперь помню… Он это был… аманат Такиев. — Ну, вот, вот, должно, он и был, — решила стрельчиха, — они, аманаты, все головорезы. — Ну, так вот что, Авдотья Борисовна, — заговорил Лучка, — коли этот самый аманат киргизский, да окажется вдруг — приехал в Астрахань и находится уже в истинном христианстве, с званием князя, — отдашь ты за него дочь Дашеньку? Вот эту белянку… Все изумленно молчали и переводили глаза с молодца на Дашеньку, а с нее опять на Партанова. — Что же молчишь? — Как же это при девице-дочери да ответ давать? — заговорила Сковородиха. — Эх, родная моя, сказал я тебе еще вчера, времена теперь не те, спешные времена. Ведь покуда мы болтаем, немцы верст десять, пятнадцать проехали, еще ближе к городу едут. — Ох, — вздохнула Сковородиха. — Ох, правда… — Ну, так отвечай. — Отчего же не отдать? Даже очень бы отдала. — Этот князь будет почище Бодукчеева, — выговорил Лучка. — Только одна беда, не знаю, как ты посмотришь на это дело. Венчаться-то он будет под другим именем, а уже княжество свое и именование справит после венца. — Ну, уж это я ее рассужу, — отозвалась стрельчиха. — Даже и понять тут нельзя ничего. — Ну, ладно. Это я тебе после растолкую. Так ты свое согласие дашь? А этому князю Дондукт-Такию я сейчас дошлю гонца. Он тут под Астраханью недалече. Так вот, стало, у тебя уже две дочери — невесты. — Ну, и слава Богу. А еще-то трех, голубчик… — Трех-то молодцев легче будет найти. Партанов оживился чрезвычайно и только теперь заметил, что Дашенька стоит, переменившись в лице, тревожно и во все глаза смотрит на него. — Как же это? — думалось ей. — Вчера вот глаз-на-глаз в этой же горнице он целовал ее и одно говорил, а теперь уже другое… какого-то князя выискал. — Дашенька была не честолюбива и предпочла бы просто вольного человека, приписанного к городу, каков был для нее Лучка, чем какого-нибудь киргизского князя, который, может быт, немного лучше немца. Немцы, сказывают, желты очень, а киргизы страсть как черны. Уж не знаешь, что хуже. Партанов поглядел на девушку и вдруг заговорил: — Этот самый бывший князь киргизский, что застрял в городе аманатом, невыкупленный родичами, — крестился и потом бывал часто в соборе. Видал там девицу одну, пленился ею шибко, да не знал, где она живет. И только вот недавно узнал, кто такая его красавица. Узнал к тому же, что и он ей понравился. Поняли вы, аль нет? — Но никто ничего не понял, кроме Дашеньки, которая опять зарумянилась от счастья. — Ну, а покуда прощенья просим. Побегу в город разузнавать, где вам трех молодцев выискать. — И Партанов, совершенно счастливый от странного оборота в его судьбе, весело отправился с розыском: где есть подходящие для трех девиц Сковородихи молодцы-зятья. Но пока Лучка свой розыск творил, в доме Сковородихи дело его рук чуть-чуть не разделалось. У стрелецкой вдовы сидел в гостях давнишний ее знакомый, родственник покойного соборного дьякона Митрофана, покинувший духовное звание и пристроившийся на службу в отделение городского соляного правления. Нечихаренко, Аполлон Спиридонович по имени и отчеству, был человек лет тридцати, высокий, бледный, тощий и худой. Все у него было длинно — и ноги, и руки, и лицо, и нос. Точно будто при рождении взяла его мамка за голову и за ноги да и вытянула, а потом вальком выкатала… У Аполлона Нечихаренко было даже в месте его служения прозвище, которое, спасибо, не всему еще городу было, известно. Начальство и товарищи звали его: «глиста». Нечихаренко был человек степенный, трезвый, разумный и мог рассудить всякие дела, какие бы то ни было — и гражданские, и государские, и торговые. Притом он был человек любезный и услужливый, готовый одолжить всякого. Узнав, что в городе стоит дым коромыслом от перевранного публикования, сделанного на базаре, Нечихаренко вспомнил про свою добрую знакомую стрельчиху, у которой пять девиц невест, и явился успокоить ее. Он бывал не часто, но сидел подолгу и, сам того не зная, имел в качестве родственника дьякона Митрофана большое влияние на Сковородиху. Разумеется, теперь первым словом ошалевшей от сумятицы и от всякого передвижения стрельчихи было: «Обоз! Немцы! Женихи!» — Слышал? Знаешь? — встретила она Нечихаренко. — Полно, Авдотья Борисовна. Стыдно-ста. И у вас тоже самое, — стал смеяться Нечихаренко. — Я вот за этим собственно и пришел. Встал по утру, да говорю себе: дай, я пойду к моей препочтеннейшей Авдотье Борисовне. Небось, и у ней в доме колебание. Дай, пойду успокою. Ну вот и пришел. — Как по-твоему? Нешто все — одно колебание? — Самые, матушка, завирацкие враки. Никакого такого указа не было, нет и не будет. — Да уж везут, везут на подводах… — Никого не везут. Все враки. И Нечихаренко убедительно и красноречиво, очень разумно, в течение получаса времени, совершенно успокоил Сковородиху. Друг и приятель доказал вдове, что не только слух про немцев вранье голое и пущен каким-нибудь затейником, ради противных властям целей, но даже растолковал стрельчихе, что и про самую породу немцев все враки. — Немцы такие же люди, как и мы, — объяснил он ей. — Есть из них и лядащие, а есть и красавцы писанные — красивее много татар или индейцев. Нечихаренко подробно описал, как он жил целых полгода в городе Риге среди настоящих немцев и немок и какие там есть красавцы и молодцы. Конечно, среди этой беседы и разъяснений Нечихаренке пришлось раза три побожиться и поклясться, дабы заставить стрельчиху поверить. Но, тем не менее, когда он собрался уходить, Сковородиха была совершенно спокойна и даже немножко озлобилась и на Партанова, и на Айканку, как они смели напужать ее зря и тем лишить сна, пищи и покоя души. Нечихаренко ушел, обещаясь на другой день зайти вновь и принести насчет дурацкого слуха ответ самого воеводы Ржевского. — Ну, и слава Богу, слава Богу, — проводила его Сковородиха. Оставшись одна, стрельчиха задумалась и заохала опять: — Ах, Создатель! И как это я, баба умная, эдакому глупству поверила? И везут-то на подводах! И паленой-то свиньей пахнет! И вокруг-то корыта с толокном венчать! Ах ты, Господи! Какая слепота на умного человека найти может. А все этот пролаз, этот поганец… Парташкин этот. Ну погоди же, зубоскал… И прежде всех стрельчиха взялась за свою Айканку… Но не одна стрелецкая вдова попалась на удочку… В то же время в доме ватажника Ананьева происходило то же самое, только шуму было меньше; бегать и охать было некому. Клим Егорович бегать не мог, но тревожно ходил из горницы в горницу, а то выходил и в огород. Варюша сидела у себя, вздыхала и кручинилась, когда отец заходил к ней. Но едва он выйдет, девушка усмехалась, трясла головой, а то и просто смеялась. Она знала еще заранее, кто немцев привезет на словах в Астрахань в качестве царских женихов. К ней еще с вечера забежал на минуту Лучка, рассказал про свой финт, прибавив, что надумал его ради ее и друга Барчукова. Нужен этот финт, чтобы смутить народ, а смута нужна для другого важнеющего дела. Но только в данном случае Лучка выбрал такой финт, чтобы можно было одним камушком двух воробьев зашибить — и дело государское справить, и Барчукова женить на Варюше. Как все это произойдет, каким образом отец согласится на ее брак с Барчуковым, перестанет мечтать о своем Затыле Ивановиче, Варюша, конечно, не знала и догадаться не могла. — Уж будь покойна, все наладится. Я за все отвечаю, — сказал Лучка таким голосом, что Варюша поверила ему. В полдень Ильина дня явился на двор дома Барчуков и спросил хозяина. Клим Егорович, увидавши молодца, сразу озлился, и сразу язык, пришибленный хворостью, прилип к гортани. — Прости меня, Клим Егорович, — заговорил Барчуков. — Хочешь, я в ноги поклонюсь? — Не прощу. Ты мне бельмом на глазу, — заговорил Ананьев. — От тебя у меня дочь бегала топиться, от тебя расшибло меня всего. Гляди, где что. Глаза, рот — не сыщешь сразу. Все от тебя, дьяволово семя. Проклят тот день, в который я тебя в дом свой впустил. Уходи прочь отсюда. Барчуков стал на колени, но Ананьев махнул рукой и отвернулся. — Прости, Клим Егорович. Времена, вишь, какие… Россию всю поделили и порвали на части. Дрон правит… Сам посуди, что и с тобой может приключиться. Ведь немцев, слышь, везут. Отдавай дочь скорее замуж. За что ее губишь? — И отдам, разбойник ты эдакий, да только не за тебя. Отдам, как сказывал, за князя Макара Ивановича. Настою я на своем. Не дам девке ортачиться, озорничать. А убежит опять топиться, пущай утопится. Туда ей и дорога. — Послушай, Клим Егорович, в беду ты попадешь. Князь твой не женится на Варюше, верно тебе я сказываю. Не может Затыл Иванович, или Макар, что ли, по-твоему, Иванович, жениться на Варюше. Соберешь ты дочь под венец, а тут, после оглашения в церкви, как раз какая помеха выйдет. Макара Ивановича поп венчать не будет, а немцев в ту пору подвезут. И шабаш, пропала твоя Варюша. — Что ты мне, дьявол, турусы на колесах разводишь? — воскликнул Ананьев. — Не турусы, Клим Егорович, вот тебе Бог свят. — Молчи. Не родился еще тот человек, который мне будет зубы заговаривать. Помеха! Поп не будет венчать! Заплачу я, отвалю денег чистоганом какому ни есть попу, он мне осетра с белугой обвенчает. Пошел со двора, говорю. Чтобы не видали тебя, подлеца, глаза мои. Уходи. — Ладно. Помни только, Клим Егорович, когда все свалится на тебя, придавит тебя беда бедовая, посылай на двор к посадскому Носову за мной. Я там живу. Мигом прибегу. — Провались ты сквозь землю! — вне себя выговорил Ананьев, наступая на парня. — Уходи, не то велю дубьем гнать. Барчуков, улыбаясь, двинулся со двора, но, оглянувшись раз на дом, увидал в окне Варюшу. Мгновенно они переглянулись издали и объяснились не то глазами, не то знаками. Ничего посторонний не приметил бы, да и не было ничего, со стороны судя. А между тем Барчуков понял и узнал лишний раз, что Варюша весела и довольна, шибко надеется на счастливый исход всех обстоятельств, по-прежнему, конечно, думает о нем и ни на кого не променяет. Да и много чего успела наговорить Варюша, стоя у окошка и только один раз взглянув на него через весь двор и только чуть-чуть двинув руками. Должно быть, у влюбленных язык свой, чудной, особого рода. Один пальцем двинет, а другой в этом целую речь найдет, услышит и поймет. А речь эта понятнее, вернее и пуще за сердце хватает, глубже в душу западает, чем иная обыденная речь, хотя и красно языком выраженная. Барчуков ушел со двора Ананьева совершенно довольный и веселый, как если бы ватажник простил его или если бы он просидел целую ночь с возлюбленной. Между тем Ананьев взволновался еще более. Он верил в публикование, о котором ему донесли. Он был из числа тех астраханцев, которые наиболее легко поддавались всяким слухам. За последнее время ватажник был немало напуган слухом о продаже учугов калмыкам. Это повело бы к его полнейшему разорению. Известие о немцах было совершенно невероятно и неправдоподобно. Но разве эдакий указ невозможен после предыдущего слуха о насильственном отобрании торгового дела из рук собственников? Уж если можно у всякого ватажника отнять его учуги, переходящие из рода в род, как имущество, то, конечно, еще того легче и даже удобоисполнимее взять девку и повенчать ее с немцем. Ананьев тем более верил скорому прибытию подвод с немцами, что видел в этом простую прихоть царскую, как бритье бород. От знал отлично, что все остальное вздор. Ничем немцы не хуже русских. Видал и он сам в Астрахани за свою жизнь человек пять немцев. Был один просто красавец. Наконец, Ананьев знал, что в новом городе Санкт-Петербурге много у царя выписано из заморских земель немцев, за которых он выдает замуж разных девиц из боярских родов, да и сам, как сказывают, не прочь повенчаться с немкой. Разумеется, Климу Егоровичу, все-таки, не хотелось иметь зятем немца, хоть бы и красавца. Да еще вдобавок какой попадется случайно из этого обоза! Тут выбирать не будут, а какой по жребию выпадет! Совсем дрянное дело.XXVIII
В это время в Астрахани был человек, который волновался больше всех, посадский Кисельников. Его раздразнила, взбесила и из себя выводила «дурья дурь» астраханцев. Целых два дня ходил и ездил он из дома в дом, перебывал почти у всех своих знакомых. Всюду находил он волнение, перепуг и сборы выдавать дочерей, своячениц и родственниц поскорее замуж за кого бы то ни было. И повсюду Кисельников горячо и красноречиво разглагольствовал, убеждал не глупить, усовещевая за разум взяться и толково разъяснял дурь. Умный и деятельный Кисельников, добровольно взял на себя роль, которая принадлежала бы по праву воеводе или Пожарскому. И слово его вскоре подействовало. Около полудня первого дня многие отцы и матери шнырялись, как полупомешанные, и собирали дочерей замуж чуть не на следующее утро за мало-мальски подходящего молодца. К вечеру они успокоились, благодаря убеждениям Кисельникова, и бросили свои хлопоты. За то повсюду на другой день все поминали имя Кисельникова и говорили: — Спасибо, умный человек вступился, надоумил, вранье базарное растолковал. А то бы и в самом деле сдуру кур насмешили бы только. Однако, когда Кисельникова спрашивали на счет его собственного образа действий относительно дочери, то посадский отделывался двусмысленными ответами. — Да ты свою дочку-то не спешишь выдавать? — говорил один. — За свою дочь не опасаешься? — спрашивал другой. — Ты как насчет своей дочушки? — заручался третий. Но Кисельников на эти вопросы не отвечал прямо и хитро отделывался объяснением, что немцев никаких не везут, стало быть и бояться нечего. Он не мог отвечать прямо, что не выдаст дочь ни за кого. Накануне того дня, когда с базара разбежалось по городу перевранное оповещение поддьяка Копылова, в дом Кисельникова явилась полковничиха Пожарская, чтобы окончить дело о сватовстве своего родственника, офицера Палаузова. Полковничиха объявила, что их племянника неожиданно указом из столицы велено тотчас же переместить на хорошую должность в Царицын и что через несколько дней он должен уже быть в пути. Так как через год или два Палаузов надеялся снова иметь должность в Астрахани, но, конечно, высшую, то полковничиха и приехала прямо спросить Кисельниковых, согласны ли они отдать свою дочь замуж за офицера. Разумеется, в доме посадских радость была неописанная. Брак офицера с купеческою дочерью был случай редкие. Кисельниковы тотчас согласились на все, даже на то, чтобы венчать молодых немедленно. И вот теперь этот случай, хотя явился на счастье Кисельникова, приключился как на грех в минуту смуты в городе. Выходило так, что Кисельников, громко кричавший и бранившийся по поводу желания многих скорее венчать своих девиц, сам собирался сделать то же самое, хотя совершенно независимо от обоза с немцами. И, чтобы не смущать обывателей, он ни слова не говорил о своих приготовлениях к свадьбе дочери. Если бы знали, что у него свадебные сборы, то, конечно, никто бы не поверил ему и его речам. В то же время были и другие лица, немало хлопотавшие и не мало сбившие с толку успокоенных Кисельниковым людей. Яков Носов выдавал замуж свою родственницу и спешил найти ей мужа, обещая хорошее приданое. Носов не говорил прямо, что боится слуха, а объяснял двусмысленно. — Кто их знает в столице! Не раз много таких диковинных бывало указов. Теперь, может, никаких немцев не везут! Глядишь, через полгода что-либо эдакое и прикажут. Все лучше загодя. Однако, на третий день по утру, поддьяк Копылов снова явился на базар и прочел увещание жителям прекратить «колебание умов и пустопорожние пересуды праздных языков», грозя в противном случае, что власти «примут надлежащие к истреблению сей противности меры». Виновником этого нового объявления на базарной площади был опять Георгий Дашков. Он в первый же день нелепых толков отправился к воеводе и настоял на том, что нужно немедленно успокоить народ. Он заставил ленивого Ржевского при себе же составить увещательное к жителям послание. Последствием этих настояний Дашкова и явилось новое оповещение или опровержение Копылова на базаре. Но совет разумного Дашкова, принятый во внимание воеводой, оказался очень неразумным шагом. Такова была Астрахань и ее обыватели. В день, когда Копылов объявил будущие начальственные строгости по отношению к успокоившимся уже обывателям, эти снова встревожились, ибо все поняли и растолковали по-своему. На этот раз ни Партанов, ни Носов, ни Быков, никто на базаре не присутствовал. Ни один из них умышленно не переврал чтения поддьяка. Все астраханцы сумели сами понять все навыворот. Молва народная разнесла с базара по городу новую весть, что никто не имеет права без разрешения воеводского правления выдать дочь замуж за кого бы то ни было. Астраханцы на этот раз уже не смутились, а обозлились, и каждый подумал или сказал. — Ну, это шалишь, брат, воевода. Это твой указ, а не царский. И плевать на него… Смущение жителей прошло вскоре и перешло в толки о праве воеводы Тимофея Ивановича вмешиваться в брачные статьи… Даже и в таком шалом доме, как семья стрельчихи, все было тихо. Казалось, все сразу перестали верить в то, что всех недавно лишалоразума от перепуга. Но вдруг раздалась весть, которая была как удар грома. Всем знаемый и всеми уважаемый Кисельников тайно от всех собирает дочь замуж и выдает ее за офицера Палаузова. Все уже готово, и через день будет венчанье в соборе. Смятение от этого известия превзошло всякий ураган в степи или смерч на море… Разумеется, никогда никакое новое публикование Копылова не произвело бы того же содома в городе. — Стало быть, обоз с немцами идет!.. Человек двадцать знакомых и приятелей Кисельникова и Пожарского бросились к ним за вестями. Оказалось дело сущей правдой. И напрасно Кисельников и его жена, напрасно сам жених и его родственники Пожарские, и у себя и в доме невесты, старались из всех сил объяснить встревоженным людям, что свадьба эта не имеет ничего общего со слухом об обозе… — Так зачем же вы в таком благом деле таились!.. — Зачем так спешите с венчанием! — Нет, уж простите, дозвольте верить глазам, а не ушам. — Нет, голубчики, не на таких олухов напали. Вот что отвечали усовещенные Кисельниковым, еще накануне, знакомые. И по всем домам тотчас же снова принялись все за сборы свадебные, причем ругали и разносили на части плута бессовестного, разбойника, душегуба, предателя Кисельникова. И снова в несколько часов полгорода было на ногах, повсюду зашевелились, повсюду только и слышалось, что о венчании, приданом и женихах. — Нет! Каков Иуда Искариот — Кисельников! — припевали повсюду. Вместе с этим стало вдруг известно в городе, что какой-то приезжий из Казани купец, остановившийся в доме Гроха, обогнал по дороге большущий обоз и говорит, что видел собственными глазами везомых немцев. Через дня три они непременно должны быть уже в Астрахани. Многие из обывателей узнали одновременно, что в кремле уже заготовляют помещение для ожидаемого на подводах провианта. Приказные уверяли, что будто то для муки, но обыватели, хитро ухмыляясь, отвечали: — Хороша мука! это та мука, которая паленой свининой пахнет, которая в наши зятья да шурины попасть норовит. Ладно!.. У нас в городе чрез два дня не только девок, ни одной вдовы не найдешь!.. Слух о свадьбе в доме Кисельникова, достигнув до успокоившегося ватажника Клима Егоровича, перепугал его не менее других. На этот раз Ананьев решился более не ждать, а отправиться за сведениями к самому воеводе. Ржевский принял ватажника радушно и стал ему объяснять, что Астрахань такая стала «скотина-вралиха», что ее следовало бы испепелить или, по меньшей мере, всех обывателей передрать розгами. — Что ни день, — говорил Ржевский, — то языком нагадят, какую-нибудь пакость выдумают. Просто беда здесь. Если эдак пойдет, я буду проситься на воеводство в другой город. Уж очень хлопотно. За это время что забот и хлопот было. Писали мы всякие увещательные листы и грамоты, переводили мы их на разные языки земные, читали на базарах. Просто соснуть некогда было. Эдак нельзя! Это не воеводство, это мытарство. Беседа не совсем клеилась между ватажником и воеводой. Ананьев главным образом пришел просить воеводу разъяснить ему насущные вопросы: везут немцев или не везут? и был ли Дронов указ от государя насчет браков с немцами в течение семи лет? или никакого указа и никаких немцев никогда не было и не будет послано? — Все это — одно злоумышление! — горячился Ржевский. И снова воевода, не отвечая прямо на вопрос, горько жаловался на свои хлопоты и на вралей астраханцев. Не видя конца этому объяснению, глупый ватажник вдруг сообразил и додумался до хитрости. — Вот что. Тимофей Иванович, сделай милость, давай с тобой об заклад биться. Ты говорить — немцев не везут и указа такого не было, а я говорю — везут. Давай с тобой об заклад биться на полтыщи рублей. Ржевский рот разинул и ничего не понимал. — Как то-ись, какой заклад? Ананьев объяснил толковее и яснее. — Побьемся об заклад, — прибавил он. — Коли немцев никаких не привезут, я тебе отдам полтыщи рублев. Коли привезут, ты мне плати полтыщи. — Что ты, Бог с тобой! Да с каких же это я безумных глаз, — объявил воевода, — такими деньгами буду шутить? — Да как же, помилуй, Тимофей Иванович, меня дочь, — уже отчаянно заговорил Ананьев, — я к тебе за советом пришел, от тебя по чести, по приятельству, по долгу христианскому, узнать наверно, пропадать моей дочери, или нет? Узнать пришел, выдавать ли мне ее за кого, не дожидаючись ваших питерских немцев? А ты мне в ответ, что это все однѣ враки. — Ну, так что ж? — вопросил Ржевский. — Ну, вот я, чтобы уверовать и покой у себе приобрести, и надумал об заклад биться. Что мне деньги? Я заплачу, коли проиграю. За то я спокой получу. А ты вот усовещевать-то всех усовещевал, вралями всех прозывал, а как пошло теперь дело на заклад, так не хочешь. — Да с какого же я лешего, — закричал вдруг воевода, — буду об заклад биться в таких делах, которые от меня не зависят. Ну, а завтра случись — придет такой указ, венчать всех девок здешних с персидами и хивинцами? Что я воевода, так я нешто, по-твоему должен знать, что там в столице Меншиков или какой другой придумает? Ты, Клим Егорович, в своем ли уме, или тебе разум вместе с рожей кондрашка расшиб? — Зачем… Помилуй Бог. Что ты!.. — Так ты махонький, коли эдакое баловство предлагаешь? — Не махонький, — растерялся как-то ватажник. — Я не махонький… А только сам ты посуди, Тимофей Иванович… Как же это? — Ананьев развел руками и совсем все мысли свои растерял. — Как не махонький? — кричал Ржевский, будто обидясь. — Я с тобой буду в пятьсот рублей поручительствовать за другого? А, ну, как в самом деле указ-то на пути? Ну, как немцы-то в Питере уже снаряжаются? Что тогда? Скажи-ка, а? Мне тогда деньги тебе платить? — Да я вот про то и сказываю, — воскликнул Ананьев, — я и сказываю! Стало, биться ты и не можешь… Ручаться не можешь! — За какого лешего? — заорал воевода, побагровев не от гнева, а от усилия. — Да ведь ты говоришь… — робел ватажник. — Ничего я не говорю, ты пришел говорить. — Стало, вот правда и выходит! Стало в городе не врут! Немцы уже, может быть, едут, — жалостливо заговорил Ананьев. — Да я-то, отчаянный ты человек, я-то почем знаю? Пятьсот рублев, заклад! Ей-Богу, махонький! — уже хрипел Ржевский. — Поручись я за такие указы государя, которых у меня нет, которые еще на пути или же в столице пишутся. Ведь ты очумел, Клим Егорович. Да может быть, завтра мне самому прикажут на козе жениться, а тебя за киргиза замуж выдать?!. — Ну, вот мне больше ничего и не надо, — с азартом вдруг проговорил Ананьев. — Стало, ты биться боишься, стало, это правда. Ну вот я мою девку завтра и обвенчаю, хоть с кем ни попало, — с батраком из моей ватаги; все же он православный… — И венчай, — рассердился Ржевский, — сам хоть ризу вздень… — Зачем мне ризу вздевать? Священник обвенчает! А то вы, люди властные, краснобайствовать и нашего брата усовещевать умеете… Вот на базаре усовещевание читали! А пришел я к тебе по христианству спросить, ты другое заговорил. — Какое другое? — А что немцы едут сюда на подводах… — Враки, я этого не говорил. — Да об заклад ты не бьешься? — О Господи! — простонал уже Ржевский. — Да пойми ты, баранья твоя голова, нешто я могу отвечать за указы, которые еще на пути? Ну, да что с тобой толковать. Прощай!.. — А не надо мешать венчать. Не надо сбивать людей с толку, — обидчиво заговорил Ананьев. — Мало разве нас собралось! Давно бы успели без спеха девок выдать, а твои же люди нас всех усовещевали. Нет, уж завтра я и сам да и приятелям закажу: скорее до греха — в храм Божий! — И Ананьев взялся за шапку. — Сделай милость, никто вас не держит. Венчайтесь. — Ну, счастливо оставаться. Прости, воевода… — Перевенчайтесь хоть все — и холостые, и женатые! — уже вдогонку, злобно крикнул Ржевский.XXIX
Ананьев вернулся домой, тотчас отнял от работы человек десять батраков, которые чинили рыболовные принадлежности, и разослал их по разным знакомым и приятелям объявить, что на утро он выдаёт дочь замуж. Слух верен, вернее де смерти, сам воевода Ржевский подтвердил ему, ватажнику! Затем Ананьев пошел к дочери и рассказал ей про свое посещение воеводы. Варюша, видимо, поверила всему и испугалась. — Да, уж если воевода не хочет об заклад биться, то, стало, верно, — сказала она. — Что же теперь делать? — спросил Ананьев, — за князя Бодукчеева ты не хочешь, упрямишься, а другого нешто сыщем в один день? А спешить надо. Все заспешат. Венчать надо послезавтра, в пятницу, ведь суббота — день не венчальный до воскресенья далеко. Как бы не опоздать. В воскресенье, немцы, поди, уже в городе будут. И к удивленью Ананьева, дочь объявила, что обстоятельства так переменились, что она готова выходить за князя Бодукчеева. — Уж лучше он, — сказала Варюша, — чем желтый да вонючий немец. Только делай поскорее. Послезавтра утром и венчаться. Мне сказывали, все послезавтра утром венчаются. Настасья у многих была. Почитай, во всех домах все сборы к пятнице. Партанов был, сказывал, что у Сковородиной стрельчихи все пять дочерей венчаются. Только поскорее, батюшка. Ананьев, радостный и счастливый, возблагодарил судьбу за то, что она послала немцев, без которых его Варюша никогда бы не согласилась идти за его князя. Несмотря на свою хворость, Ананьев быстро задвигался и начал хлопотать. Прежде всего он послал за любимцем князя, Лучкой. Он мог бы и сам отправиться к Макару Ивановичу, но хотел соблюсти приличие. Вызванный Лучка запоздал сильно и явился только в сумерки. Ананьев уже начинал волноваться. — Что же ты пропадал? — воскликнул он. — Время не терпит. Я тебя ждал, чтобы ты, как по обычаю следует, шел к своему князю заявить, что Варюша согласна, и что мы можем тотчас и свадьбу сыграть. Такой спех, авось, будет ему не обиден. Он же понимает, от каких делов и причин мы спешить должны. Партанов ничего не отвечал, как-то задумчиво взглянул и переминался на месте. — Что с тобой? — спросил Ананьев. — Ничего, — отвечал Лучка. — Так беги скорее. Ведь скоро ночь на дворе. — Побежать-то, я побегу, Клим Егорович, только… — Что? — Да так. Дело-то не ладно. — Что не ладно? — испугался Ананьев. — Нехорошо. Не должен бы я тебе этого говорить, потому он мне хозяин, князь, то-ись. А только что из любви к тебе и Варваре Климовне. Я должен вас предупредить. Ты девицу свою погубишь. — Как погубишь? — Да время-то уже позднее, а послезавтра надо венчать. — Ну, а я то же сказываю. — Ну, а коли князю нельзя будет венчаться? — Почему нельзя? Варюша не упрямится. — Знаю, не мало я усовещевал, пора ей и согласиться, — отвечал Партанов, — не в том сила, а князь-то наш плутует. — Как плутует? Что ты с ума спятил? — Одно время, Клим Егорович, сам думал, что спятил, ей-Богу! Ведь князь-то за двух сватается. — Как за двух? — Да так. Вот на твоей девице собирается, и в другом месте не только собирается, а и «рядную запись» написал с отступным. — Что ты! Да ты врешь! Ты морочишь! Что ты! Да не может быть такого! — залепетал Ананьев и невольно опустился на стул. Даже ноги у него подкосились. — Верно тебе говорю, Клим Егорович. Но больше я тебе ничего не скажу. Только берегись. Приедете вы вот когда в церковь, если только князь соберется, то не вышло бы какого замешательства и препятствия от родителев той невесты, у которых «рядная» в руках. В другое время оно ничего, вернулись бы домой. Срам только один. А теперь время другое. Он-то жениться на второй, Может, отдумает и вовсе не женится. А время-то ты упустишь, а немцев-то подвезут. — Да что же это такое? Совсем меня уморить, что ли, собрались? — проговорил Ананьев едва слышно. — Да ты все врешь, не поверю я. — Ну, как знаешь. А я по чистой совести за твою ласковость тебя упредить! — сказал Партанов обидчиво. — Врешь, не поверю! — заорал Ананьев и поднялся, чтобы отправиться к князю. — Какие уж тут обычаи справлять, тут уж не до обычаев! Сейчас к нему. Врешь ты все, не поверю. — Так-то лучше, Клим Егорович. Спокойнее будет. Поезжай. Может быть, это так мне все померещилось. Только скажу тебе, что похоже все на обман… Ананьев собрался к князю Бодукчееву, а Партанов бросился в Стрелецкую слободу. — Ну, надо ковать железо с двух сторон, в два молота! — смеясь, повторял он.В доме Сковородихи было шумно. Все двигались, шумели и собирались, точно будто вся семья должна была пуститься в путь. Все пять девиц были веселы, веселее и счастливее, чем когда-либо. Они мысленно благословляли судьбу и молились за здоровье царя Петра Алексеевича, за то, что он надумал пугнуть астраханцев и их мать обозом с немцами. Женихи уже были приисканы для всех ловким молодцом Партановым. Один был найден самой вдовой. Женихи уже побывали в доме стрельчихи, кроме двух, которых Сковородиха тщетно ждала. Один не ехал Бог весть почему, а другой еще не приезжал в Астрахань, но должен был явиться к вечеру. Первый, князь Бодукчеев, по словам Партанова, все собирается и смущается, но приедет непременно. А князь Дондук-Такиев, за которого он просватал красавицу Дашеньку, если и опоздает, то по утру перед тем, что ехать в церковь, будет непременно на лицо. Партанов клялся Сковородихе, что за Такиева отвечает головой. Что понравится от всем, нет и сомнения — молодец, красавец и умница! Сковородиха успокоилась тем более, что сама Дашенька говорила теперь, что она этого князя Такиева, бывшего аманата, знает, видала, что он ей нравится, и что она за него пойдет с превеликим удовольствием. Дашенька, разумеется, уже теперь знала, кто этот князь Дондук-Такиев. В ту минуту, когда Ананьев приехал к князю Затылу Ивановичу, решившись не соблюдать приличий при свадебных сборах, Лучка явился как помешанный в дом Сковородихи. — Авдотья Борисовна, закричал он, появившись как из-под земли, — беда, срамота, надувательство, разбой! Стрельчиха перепугалась насмерть. — Давай мне сейчас Айканку, посылай сейчас в кремль, проси сюда кого ни на есть приказных. И не сразу, с трудом разъяснил Партанов стрельчихе, что князь Бодукчеев уже посватался и собирается жениться на дочери Ананьева. Скввородиха была поражена как громом. — Что тут делать! — проговорила она наконец. — Дело простое, Авдотья Борисовна. Сейчас же мы снарядим к нему Айканку и еще кого ни на есть из твоих родственников или приятелей объявить князю, что ты этого надувательства не потерпишь и требуешь отступного по рядной записи — всего три тысячи. И тотчас же было решено действовать. На счастье Лучки в доме появился один из женихов, Аполлон Нечихаренко, за которого уже была просватана хорошенькая и кроткая Пашенька. Она уже давно нравилась Нечихаренко, несмотря на то, что была горбатая. Степенный Аполлон Спиридонович давно уже разглядел и оценил прелестную душу в изуродованном случайно теле второй дочери Сковородихи. Тотчас же чиновник, хотя и соляного правления, а вместе с ним и старая Айканка, в качестве доверенного лица Сковородихи, отправились в дом к князю Макару Ивановичу Бодукчееву, а Лучка послал в кремль за приказным, чтобы узнать, как действовать. Чепуха, которая произошла в доме новокрещенного татарина, так и осталась навсегда не вполне выясненною. Четыре человека: Ананьев, Затыл Иванович, Нечихаренко и Айканка, — перепутались совсем, приняли друг друга за полоумных и переругались на смерть. Князь Бодукчеев из кожи лез от клеветы, на него пущенной. Айканка чуть не кусалась за оскорбление ее благодетельницы, стрелецкой вдовы. Ананьев был глубоко обижен действиями князя Бодукчеева и его облыжным сватовством. Нечихаренко, как человек степенный и порядочный, был тоже всей душой возмущен поступком Затыла Ивановича и грозился судной избой. — Недаром ты, князь, из перекрестей татарских! — говорил он. — Не смей меня верой корить, соляная крыса! — отзывался князь. — За эдакое в яму сажать надо! — вопила Айканка. — Грех, князь. Грех. Обманулся я в тебе! — жалобился Ананьев. Путаница произошла полная. Ругань была такая, что все соседи собрались, опасаясь кровопролития. Окончилось все тем, что Нечихаренко явился обратно в дом Сковородихи и заявил ей, что он, в качестве будущего зятя ее, берет все дело на себя и сейчас же отправится в воеводское правление и обратится с просьбой к самому Копылову. Нечихаренко разъяснил вдове, что дело это без внимания оставлять нельзя! Пускай князь Бодукчеев женится или платит отступное. Решить же дело надо тотчас, чтобы непременно можно было венчать дочь или с Затылом Ивановичем, или с кем-нибудь другим. Ананьев вернулся домой ни жив, ни мертв. Князь Бодукчеев клялся и божился, что он жертва какого-то мошенничества Лучки и что все это распутается. Ведь не может же он отвечать за то, что от его имени, но заглазно, без его ведома, было писано в доме Сковородихи. — Разъяснится все, — повторял Ананьев, — разъяснится. Да когда? Когда все немцы уже даже перевенчаны будут. Клим Егорович почти верил в правоту князя. Он видел изумленное лицо, его ужас, когда к нему появился Нечихаренко с какой-то старой ведьмой. Он слышал его искренний голос, когда он усовещевал нахалов и расспрашивал про те документы, которые писались у Сковородихи. — Но легче ли от этого? — повторял Ананьев. — Когда дело-то распутается? Тягаться нужно. Две, три недели, а то и три месяца пройдет, а тут нужно сейчас венчаться. Уплатить тотчас «неустойные деньги», страшный куш в три тысячи, князь, конечно, не хотел и предлагал это сделать будущему тестю, чтобы просто и быстро поправить все дело. Ананьев отказался наотрез и рассудил резонно. — Денег не столько жаль, сколько дело неподходящее. Ты не хочешь платить, за что же я-то буду тебя откупать? Дело нечисто. Ананьев был поражен и надломлен неожиданностью. Вместо того, чтобы хлопотать, бежать опять в воеводское правление разыскивать какого-нибудь приказного и разъяснить дело, он лег на постель. Через час его поднял голос Лучки в доме. Клим Егорович вскочил, почти побежал к молодцу и закидал его вопросами и упреками. Партанов был совершенно спокоен и даже обижен. — Ничего я не намошенничал и никого я не боюсь, — отозвался наконец Лучка. — Приказано мне было от хозяина идти сватать ему Сковородихину дочь, за которой богатое приданое, и приказано было писать ей рядную запись… Я все это и сделал. Тебе я о том не сказывал потому, что мне был приказ от хозяина держать язык за зубами. Да какой же батрак будет своего хозяина выдавать и обманывать? Лучка красно и толково расписал Ананьеву, какой оказывается Затыл Иванович пройдоха и мошенник. Платить отступного три тысячи он, конечно, не станет. У него всех денег-то было пять или семь тысяч. Женится он, по всей вероятности, завтра по утру на просватанной ему Марье Еремеевне, а уж Варюше Ананьевой надо выходить за немца. — Что ты! — заорал Ананьев. — Очумел, что ли? Да я ее лучше с козлом повенчаю, чем с немцем. — Теперь времена не те, Клим Егорович, — отозвался Партанов. — Ты знаешь ли, вот есть у меня приятель, посадский человек, звать его Колос. Ну, знаешь его? Ну, так вот этот самый Колос день целый уж бегает по городу, жениха разыскивает своей дочери и ничего найти не может. — Чего? — Ни единого, говорю, нет жениха во всем городе, всех не только разобрали, а чуть на части не разодрали. Наступила пауза. Ананьев стоял, разиня рот и выпуча глаза на Лучку. — Что ты врешь! — Да что же, Клим Егорович, ступай вот сам, да и разыскивай. Если ты единого молодца мало-мальски некорявого и непьяного разыщешь, то я тебе вот хоть правую руку на отсечение отдаю. А то хочешь, я к тебе Колоса пришлю. Он дома сидит, высуня язык. Все мышиные норки руками ощупал, нигде, то-ись, ни одного жениха. Шутка ли, сколько девиц и вдов замуж собрались разом. Ведь эдак, поди, в храмах местов не хватит. — Врешь, врешь, врешь! — прокричал Ананьев и бросился вниз кликнуть своих рабочих. Варюша, выбежав к Партанову в ту же минуту, закидала его вопросами. Лучка ее успокоил: — Полно, касатка. Ничего не бойся. На нашей улице начинается праздник. И даже без всякой беды, тихо и мирно выйдешь ты за Барчукова. Князь не может с тобой венчаться. Если поедет в храм, то приказный объявит попу Сковородихину «рядную запись». И никакой поп князя Затыла, пока он не уплатит неустойных денег, ни с кем венчать, кроме Марьи Еремеевны, не станет. Вот тебе и весь сказ!
Последние комментарии
4 часов 32 минут назад
21 часов 53 минут назад
22 часов 16 минут назад
22 часов 30 минут назад
22 часов 31 минут назад
22 часов 32 минут назад