Единственная [Ольга Романовна Трифонова] (fb2) читать онлайн
- Единственная 995 Кб, 291с. скачать: (fb2) - (исправленную) читать: (полностью) - (постранично) - Ольга Романовна Трифонова
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Трифонова Ольга Единственная
«Поскольку это не исключено, — это возможно».И. Сталин.
Роман
ГЛАВА I
Оба окна выходили на восток, в парк с высокими густолиственными деревьями, поэтому в комнате всегда мерцал зеленый полумрак. Деревья, кажется, назывались бук и граб, во всяком случае в учебнике географии было написано, что в этих местах растет бук и граб. Двадцать лет назад она прочитала это и запомнила, наверное, на всю жизнь. Она всегда любила учиться: и в убогой квартире за Невской в голодуху и сейчас, когда в ее комнате стоял кульман, заказанный то ли в Германии, то ли в Швеции. Когда они еще «разговаривали», Иосиф шутил: «Откуда это в тебе? Мать — дура, отец звезд с неба не хватает». — Как раз хватает, — сердилась она. — Ну, хорошо, хватает, хватает. — Просто он другой. — Другой какой? Не такой, как все вокруг тебя — алчные, любящие власть, любящие унижать. — Пошла писать губерния! Да, это было тогда, когда они разговаривали по-настоящему, по-настоящему ссорились, спали по-настоящему как муж жена. А теперь… Бук и гроб. Этот день до прихода поезда надо было чем-то занять. Уйти из надоевшего пансионата, где-то позавтракать и уехать. Завтрак стал здесь главной мукой. После многолюдья ее семьи — совсем другое: собираются чужие люди и едят вместе как будто бы дома. Несколько столиков, улыбчивый официант Петр в черном переднике-юбке, туго обтягивающем его мясистые бедра разносит кофе, булочки, резиновые сосиски. Когда-то она умела легко сходиться с людьми. Когда-то давно-давно, когда она жила в красивом доме на Сампсониевском, или на Рождественской — теперь неважно, в гимназии собирали на чиновников, — почему на чиновников, зачем на чиновников — забылось, а вот как сказала «Я не жертвую» — помнит хорошо, потому что класс замолк. Кто-то пролепетал: «Вы, наверное, оставили деньги дома…» — Нет, деньги у меня есть, просто я на чиновников не жертвую. — Да она большевичка! Неделю, наверное, дразнили большевичкой да и отстали. Ее любили за веселый нрав, за беготню на переменах, за прямоту, за вьющиеся непокорные волосы, за то, что у нее был самый веселый и щедрый день рождения, и она всегда приходила на помощь. А теперь она не умеет и не хочет сходиться с новыми людьми — нет надобности. А когда-то в их доме многолюдье было привычным: мама, отец, Федор, Павел, Анна, кто-нибудь из родственников, кто-нибудь из вернувшихся из ссылки или собирающихся в ссылку. Кто-нибудь из маминых прошлых или будущих любовников. Это в детстве. И сейчас — тоже Ноев ковчег. Иногда в Зубалове за столом собирается человек тридцать. Иосиф на что уж любитель долгих и шумных застолий, последнее время кривится: «Семь пар чистых и семь пар нечистых». Кого он числит в нечистых? Каждый раз иного. Неизменны только симпатия к Жене, отвращение к Феде и яростная, почти ненависть, к Яше. Женя — понятно. Женя всем нравится. Даже Владимир Ильич был к ней неравнодушен. А Яшу за что? Тут, может, есть и ее вина. Ведь умеет и хитрить и лукавить, но с ним какое-то болезненное наслаждение искренностью. Всегда, с первого дня, когда наткнулась на него в темном коридоре между ванной и его комнатой на Рождественской и тихо ответила «И я…» Гимназическая привычка: старшим надо говорить правду. Теперь, конечно, причина другая: вокруг него так много лжи, и эта ложь всё сгущается и сгущается… Да, с Яшей… Это была идея Алеши привезти Яшу в Москву, но хитрая Мария Анисимовна совсем не хотела портить себе жизнь заботами о трудном подростке, и Яша оказался в их крошечной квартире в Кремле. Жуткий чугунный коридор, она писала слезливое письмо, кажется, Свердлову дали что-то получше, но ненамного, потому что Яша спал за занавеской. Иосиф злился, накалялся, она видела это и… «не видела» до тех пор, пока Иосиф не застал их на кухне: она помогала Яше делать уроки. И вправду ученье давалось Яше с трудом, а безумная любовь бабушки Кеке сделала его большим лодырем. Иосиф прошёл через кухню шагом командора, кажется, никогда его сапоги не издавали такого угрожающего скрипа. Через минуту её вызвали в кабинет (Яша посмотрел испуганно и чуть дотронулся до её локтя с робким ободрением). Первый раз на вопрос о Яше ответила что-то вроде того, что с ним ощущает себя самой собой, к нему — теплота безмерная. А как иначе он — сирота, вырос без матери, человек застенчивый, мягкий, добрый, ласковый, ему трудно — живёт с мачехой, Вася к нему ревнует, мучает его… Вот «ласковый» было лишнее. Он тогда впервые назвал её блядью, такой же как мать. Потом в двадцать пятом, Якову восемнадцать, ей — мачехе — двадцать четыре, Яков спит на черном клеёнчатом диване за занавеской. Разговор начался с того, что она предложила перевести Якова наверх в мезонин, в крошечную комнатку в конце коридора. Как всегда, первая реакция спокойная, а вечером оскорбительное «Поближе к себе?» Он отдернул занавеску, скинул с дивана постель на пол, рылся в тумбочке, сдирал простыню. Яша стоял в бязевой рубашке, бледный, ничего не понимая, охваченный ужасом. Что он искал? Любовные записки? Её бельё? Безумие. Тогда с ней впервые случился приступ горячки, и тех странных видений, которые преследуют и поныне. Она металась в постели, срывая со лба смоченную уксусом повязку, возле нее сидели Иосиф и мамаша, но она их не видела, — она видела нестерпимо жаркий полдень, полустанок, какие-то вагоны, какие-то люди в непонятной военной форме, и Яков стоит перед ними в нижнем белье, подняв руки. Один из людей — самый опасный — Иосиф. Он просто стоит и смотрит на Якова. Наверное она кричала, звала «Иосиф, Иосиф», потому что он вдруг возникал, гладил её лицо, что-то шептал. Болела долго, началось кровотечение, вызывали Канель и ещё какого-то большого седого пахнувшего хорошими духами. Он осмотрел её и как-то странно долго посмотрел ей в глаза. «Да, да — хотелось ответить ей на этот взгляд, — я знаю, что я калека». Двадцать четыре года и шесть абортов. Чудо как смогла родить Светлану. Иосиф никогда не жалел её. В Царицыне делал армейский хирург в вагоне, боль невыносимая, звериная боль, а хирург все приговаривал: «Будем теперь немятые, невалятые». Так вот тогда он пришёл дней через пять, она пищала в подушку как котёнок и как нашкодившему котёнку, он железной рукой сдавливал ей сзади шею. Больше она никогда не просила его о пощаде, и ему, кажется, доставляли радость эти молчаливые поединки с гордячкой. Из всех кровей, намешанных в ней, сильнее других оказались польская и цыганская — потому что гордыня непомерная, Отец как-то сказал: «Мы с тобой одинаковые. Про таких в Польше говорят: „Им хоть гирше, да инше“». «Гирше» некуда. Здесь, в Карлсбаде сухопарый гинеколог дежурно спросил про аборты, и она, не лгущая никогда, ответила — десять. Он даже вздрогнул и поднял от карточки глаза: «Sie leben mit Tieren» — «Вы живёте с животным». Знал бы о ком говорит, но она здесь с немецким паспортом — фрау Айхгольц, проживающая в Берлине. Кстати, Айхгольц — девичья фамилия её любимой бабушки Магдалины, погибшей так странно и нелепо под колёсами автомобиля на Верийском спуске. — Итак — десять… Это означает, что Вы более не можете рожать, а следующий аборт может стать для Вас смертельным. Он объяснил ей смысл подробности процедур, назначил грязи, тампоны, на следующий день вручил удивительно красиво исполненную таблицу с обведенными красными и зелеными кружками днями и, немного запнувшись, сообщил, что есть признаки раннего климакса. «Очень раннего. Первый случай в моей практике. Я Вам назначаю консультацию ортопеда, ввиду интенсивного вымывания кальция». Всё это ерунда — ортопеды, тампоны, ванны. Нужно немножко счастья — вот и всё. Счастье когда-то было, Сначала терпкое тайное, со свиданиями на Забалканском, с холодом стены, который чувствовала затылком, когда, будто случайно, встречались в темном коридорчике у ванной, и он, запрокинув ей голову, до боли прижимался зубами к её зубам. Счастье было в том промозглом снежном ноябре семнадцатого и потом много, много раз. Оно ушло, и это было неизбежно, был знак — лицо отца в тот день, когда узнал. Кажется, он побежал к Гогуа, когда вернулся она была дома. Мать кричала: «Ты дура, дура, я всегда знала, что ты дура! Ты ещё много, много раз пожалеешь о том, что наделала!» Отец молчал и только смотрел неотрывно. Права оказалась мать, но она абсолютно довольна своей жизнью, а отец теперь часами ждет возвращения зятя, ждёт допоздна, чтоб задать мучающие его вопросы и, не дождавшись, уходит. Двадцать дней она исправно ходила на процедуры, пила целебную воду, но голова болела временами невозможно, до тошноты и тоска не отпускала от себя ни на шаг. Она подолгу бродила в парке, пила кофе в маленьком кафе несколько столиков на мосту через речку Теплу, и старалась не думать об облатках с кофеином, лежавших в сумочке. Кофеин прогонял тоску, но поначалу хватало половины облатки, теперь — две. Нужно экономить, ведь ещё поездка в Берлин…… Не нужно экономить, Павел — друг, Павел всё поймёт, поможет. Павел всегда был самым близким, недаром они так похожи — цыганское проступило в них особенно ярко. Итак, главное дотянуть до Берлина. Но и запасы внушительные. Недаром Александра Юлиановна каждый раз порывалась что-то сказать, но только вздыхала и выписывала рецепт. Надежда знала причину этих вздохов, её тоже беспокоило нарастание целительной дозы. Отсюда и кафе на мосту. Где-то прочитала, что лучшая психотерапия — смотреть подолгу на бегущую живую воду. Вот и смотрела. Красивая смуглолицая женщина с черными как крылья ласточки бровями. Длинные стройные ноги, парижская шляпка, элегантное светлое платье в широкую синюю полоску. Подарки Жени из Берлина. Женя и детей приодела. Слава Богу кроме сатиновых косовороток и платьев из перешитых бабушкиных, у них теперь есть и джемпера, и шапки, и ботинки на толстой подошве. Маруся была не столь щедра на подарки (сама щеголиха), но никогда не забывала к дню рождения и к Новому году флакон «Шанели номер пять» — её любимых духов, про которые Иосиф говорил, что они напоминают ему о Гражданской войне, потому что пахнут конской мочой. Лучшим ароматом он почитал аромат земляничного мыла и ещё, пожалуй, был снисходителен к духам, которыми пользовалась Женя. Земляничным мылом шибало от Лёли Трещалиной — самой влиятельной дамы в аппарате ЦИК, — давней знакомой Иосифа ещё по Гражданской, а для Жени у всех находились добрые слова. Удивительная женщина — жена Павла. Красавица, острая на язык умница, замечательный друг. И всё же Надежда всегда ощущала внутреннее напряжение рядом с невесткой. Это было связано с Иосифом. Женя как-то удивительно легко, почти небрежно обращалась с ним. И странно, — он не только принимал эту манеру, но даже, казалось, был польщён. От этого Надежда ощущала тёмную тоску ревности и будто деревенела в присутствии их обоих. Она мучалась, упрекала себя в дикости, держалась слишком чопорно, и, к счастью, никто не догадывался о её тайных страданиях: все привыкли к её суховато — отстраненной манере. Лишь иногда ловила удивлённо-растерянный взгляд Якова. В огромной семье он, единственный, понимал её, ощущал малейшие изменения в её интонации. Он единственный видел, когда она раздражена, устала, когда у неё невыносимо болит голова и тотчас делал самое нужное: приносил стакан горячего сладкого чая, одеяло, интересную книгу, а, главное, отвлекал Васю и Светлану, прорывавшихся к ней с вечными кляузами друг на друга. Впрочем, Яков, кажется, вообще был лишен всякой защиты от настроений и страданий других людей. Внешне это выражалось в чрезмерной деликатности и желании быть незаметным. Но Надежда знала какие страдания он испытывает от грубости отца, от наивной бестактности Анны, от унижений теток — сестер матери, вечно что-то выпрашивающих у Иосифа и вечно жалующихся на тяжелую жизнь. Он ощущал тайное презрение Маруси Сванидзе и, кроме мачехи, пожалуй, единственными близкими были дядя Алеша и бабушка Кеке, которой он писал длинные письма на грузинском. Но Алеша часто и подолгу отсутствовал, и Надя очень старалась, чтобы в отцовском доме Яков не мучался, но что она могла сделать одна, если сам пасынок был беззащитен перед всем злом мира. Она часто думала о его рано ушедшей матери, о том, каким Иосиф был с нею, и как ей было с Иосифом. Когда-то давно спросила мужа о его первой жене: — Какая она была? — Никогда не спрашивай меня о Катерине. Она была блаженная, — был краткий ответ. Вкладывал ли бывший семинарист в слово «блаженная» его истинный смысл, или смысл иронический, Надежда не поняла. Но вот что Яков был настоящим блаженным ощущала остро. Ощущала и очень боялась за него. Не напрасно боялась: его попытка самоубийства подтвердила её страхи. Он стрелялся на кухне, стрелялся вроде бы от несчастной любви, но она то знала, что это был последний жест отчаяния, последняя надежда услышать, наконец, от отца слова сострадания и любви. Услышал: «Хе, не попал! Даже застрелиться не можешь!» Что же ей хочется знать о его матери? Что она была очень хороша собой — помнят все кто знал её. Что шила себе и сестрам удивительно красивые платья — рассказывала Марико, а вот отец рассказал как-то только ей, что в 1907 году в Баку пришел по какому-то партийному делу к Иосифу. Тот снимал у турка жалкую глиняную лачугу на Баилове — всего одна комната. Когда отец вошёл, Иосиф и его молодая жена сидели за столом и ели. Увидев незнакомца, Катерина вместе с тарелкой спряталась под стол и не вылезала, пока незнакомец не распрощался. Иосиф, словно бы и не заметил этого. — Ты знаешь, она была такой юной и такой прекрасной, я запомнил её. Два года назад, когда после попытки самоубийства, спасаясь от насмешек отца, Яша уехал в Ленинград к её отцу Сергею Яковлевичу (Сергей Яковлевич, в свою очередь спасался в Ленинграде от вздорной жены), так вот два года назад после очередной ссоры с Иосифом она тоже умчалась к отцу, и однажды они сидели с Яковом в полутёмной комнате, и она вдруг подумала, что он проживёт недолго и погибнет в тридцать три. Почему именно в тридцать три? Она не веровала, в гимназии Закон Божий был нелюбимым предметом, жила совсем другим — музыкой, литературой, идеями, а потом уж и вовсе — смешно говорить, ведь все семейство — активнейшие участники Революции, Гражданской войны. Откуда же взялось такое предчувствие? Не от того ли горячечного бреда-видения Якова с поднятыми руками в исподнем. А, может, от того давнего апрельского вечера, когда брела домой, а ноги не несли от страха встречи с ним, неожиданно поднялась по ступеням, вошла в Храм Сампсония и попросила горячо, по-детски, чтобы один человек полюбил её так же сильно, как она его любит. А Бог смотрел осуждающе и лицо у него было таким, какое сейчас у Якова — с огромными, полными тоски, глазами, с впалыми щеками и раздвоенным подбородком. Еще в Москве Павел объяснил подробно как из Карлсбада добраться до Берлина. Поездом до Праги, но чтоб прибывал не в Смихов, а на Центральный вокзал. С Центрального вокзала — прямо в Берлин. Расписание приложено. В этом, аккуратно разграфленном расписании, был весь Павел: четкий, предусмотрительный, спокойный. А её тянуло к Феде. И не только потому, что Федя был несчастным полубезумным, обреченным на одиночество. Она, умеющая трезво анализировать поступки и мотивы поступков, понимала, что в привязанности к Феде таится ещё и её неутихающее раздражение против матери. Больше чем раздражение: ведь даже перед Иосифом защищала мать вяло, совсем не так, как других Аллилуевых будто по обязанности. Иначе как дурой Иосиф Ольгу Евгеньевну заглаза не величал, и всякое лыко ставил ей в строку. Распечатает мать случайно, (неслучайно?) его письмо, предназначенное жене, он — в ярости: «Какой надо быть дурой!» Одно время он вообще запретил теще появляться в их московской квартире, а в Зубалове «сидеть в своей норе и не показываться на глаза». Это после её с ним «семейных бесед» о том, что происходит в деревне. Он кричал, что эта «старая дура, которая сама живёт как сыр в масле, да ещё помыкает обслугой, задурила ей голову росказнями таких же кикелок из Тифлиса». — Мне не надо россказней из Тифлиса, мне достаточно рассказов моих товарищей по Академии, многие — деревенские или ездили уполномоченными. — Твоя академия — гнездо правых, с ними надо разобраться. Оказался прав: на предсъездовской дискуссии Промакадемия поддержала правых, провалили партконференцию, выбрали «не тех». И тут выскочил Никита Хрущёв со своей статьей в «Правде», стариков из партячейки изгнали, Никиту как твёрдо стоящего на позициях ЦК, сделали секретарём. Она всегда неплохо относилась к Никите, ведь именно он рассказал ей о том, как ездил в подшефный колхоз и что там творится, но когда в коридоре Академии (пришла получить стипендию за лето), и он разлетелся «Я как новый секретарь хотел бы привлечь тебя Надя…», она не сдержалась, прервала, сказала холодно: «Поздравляю, Вы это заслужили» и — дальше по коридору. Странно, но Иосиф не рассердился, когда рассказала ему о встрече с Никитой и о своем «поздравлении». — Он такой же как все, но тебе следует быть поаккуратнее с оценками, не забывай, что ты не только моя Татка, но и жена Генсека. И запомни — любой человек состоит на девяносто процентов из дерьма. — Это не так: ни отец, ни Павел, ни Федя… — О Феде не будем, он, как говорится, за скобками и, пожалуйста, сажайте его за столом так, чтобы я не видел как он ест. Даже Ольгу Евгеньевну с души воротит, а мне-то за что? Мать действительно не любила Федю, её коробило все: как он ест, как ходит, как молчит. А ведь это она, зная его ранимость, его деликатнейшую душевную организацию не уберегла сына от фронта. Федя был рожден для кабинетных занятий, жизнь пугала его ещё в раннем детстве. Надежда помнила, как он плакал, вернувшись из зоопарка — жалел зверей. Дети всегда были безразличны матери. Она часто подбрасывала их добрым хорошим чужим людям, Надежда подолгу жила у Ржевских, Анна у нищих родственников отца или у бабушки в Дидубе. И как можно было разрешать шестнадцатилетней девочке жить у какой-то подруги неделями? Но вряд ли могла запретить, если б даже захотела. Во-первых они уже были мужем и женой, во-вторых Надежда всегда всё решала по-своему. С четырнадцати лет она вела хозяйство, а во время «убёгов» матери с очередным «другом» распоряжалась бюджетом. Вот и теперь — по-своему. Вернее — по совету сухопарого доктора Стары. Доктор Стары считал, что ей будет очень полезен курс грязей в соседнем Мариенбаде, а главное (маленькая заминки) консультация с несравненным, непревзойденным, учеником самого Карла Густава Юнга господином Менцелем, «нервная система у Вас, фрау Айхгольц весьма подорвана и прием стимулирующих препаратов делает Вас слишком зависимой, усугубляя Ваши проблемы». В общем, Стары её разгадал. Ну что ж — предлог для побега. Именно то, что влекло всю жизнь — побег. О Мариенбаде рассказывал Алексей Максимович. Он с Максимом и Тимошей бывали там много раз, прелестный маленький городок в горах, там бывали на водах из русских — Гончаров, Гоголь, Лесков, кто-то ещё, а из немцев — сам Великий Гёте. Лучшая гостиница так и называется «Веймар». Воды и грязи очень хороши, кухня отменная, климат для легочников идеальный. А ведь доктор Иссерсон говорил, что у неё застарелый бронхит, ах, причем здесь бронхит — нужно одиночество, нужно разобраться во всем, что тринадцать лет пластами складывалось на дне её сознания, на дне души и теперь по ночам поднимается удушьем. Она сидела на чугунной скамье и ждала поезда на Мариенбад. Привычно ломило в затылке. Было душно, влажно, совсем как в Батуме. Нелюбимом Батуме с отвратительными мохнатыми пальмами, с запахом горелого мяса. Она вообще не любила Грузию, но скрывала это. Здесь все другое, только голова болит так же сильно, да ещё эти приливы. Ранний климакс. Это для неё — большое везение: никаких абортов и больше… никаких детей. Все силы, все время — учебе, семье и партии, перед отъездом был обычный неприятный разговор с Иосифом; она сказала, что образовательный уровень среди беспартийных ответственных работников выше, чем среди членов РКП-бе. — Откуда тебе это известно? — тотчас с подозрительным прищуром. — Готовилась к экзамену прочитала брошюру о Госаппарате. — Ну и что ты вычитала в этой брошюре? — он презрительно подчеркнул «ю». — Например, в Наркомате внешней торговли почти девяносто процентов специалистов с высшим образованием и почти все беспартийные, а вот члены коллегии все партийные, но с высшим образованием только сорок процентов, а десять процентов — вообще с низшим. — Интересная брошюра. Что ещё ты там вычитала? Ну вот со стажем до семнадцатого года вся коллегия, а костяк рефе — ренты, инспектора, инструкторы если и вступили, то после двадцатого Нужно привлекать молодых женщин: в партию, в учебные заведения. — Как всегда из объективных цифр ты делаешь неправильные выводы. Нужно совсем другое. Партии нужна чистка. К перрону подошёл очень смешной поезд: маленький паровоз и три вагона. Из первого стали выходить чинно бойскауты в голубых рубашках и серых бриджах. Построились на перроне парами и двинулись вслед за высоким носатым, одетым как и ребята, вожатым. Отряд подошёл к проходу — выходу в город, мальчики, как по команде, начали солидно прощаться, благодарить вожатого. Одинаково вскинув плечи, поправили рюкзаки и ушли по домам. Она попыталась представить что бы творил Вася в такой ситуации: никакого строя, громкие выкрики, кривлянье, рюкзак волочится по земле. Одна надежда на Александра Ивановича Муравьева — нового воспитателя Васи. Он тоже устраивает Васе и Томику рыбалки, ночевки в шалаше, походы за орехами, грибами; разведение кроликов, ежи, ужи… Главное что сделала для своих детей — нашла им хороших воспитателей, но с Васей трудно всем, иногда он просто невыносим, тайком бьет и мучает Светлану, а Иосиф в ответ на требования унять паршивца — только улыбается и предлагает мальчишке папиросу. «О, Господи!» — она даже поморщилась и, прогоняя нерадостную картину и горькую мысль о том, что видит в своих детях только дурное, поднялась со скамьи. Тотчас подошёл дежурный по перрону и сказал, что пора садиться в вагон. Поезд отправится через столько-то минут, с числительными у неё всегда были трудности. Промелькнули какие-то домики, сады, полные золотых и лиловых плодов, и за окнами встал, пронизанный дымными лучами, лес, Она приникла к окну. Паровозик, тревожно вскрикивая карабкался в гору. Ветки орешника вскакивали на ходу в открытое окно и тут же выпрыгивали. И так же весело выпрыгнула из головы боль, выпрыгнула прямо в окно и покатилась под откос в быструю неширокую речку. За речкой нежно круглились холмы — совсем как в Кахетии. Надежда высунулась из окна почти до пояса и крикнула вслед боли «Э-ге-гей!» В вагоне она была одна, паровозик ответил ей коротким посвистом. Он, очевидно, принял её крик за одобрение и прибавил ходу. Он явно нервничал, этот маленький паровозик, взобравшись так высоко. Но деваться было некуда — только вверх, и он, посвистывая, скрипя какими-то железными колодками, вполз в тоннель, которого, конечно, боялся, На несколько минут стало темно. Идеальная темнота. Надежда дотронулась ладонью до лба, щёк, глаз и засмеялась. Такое же чувство беспредельной свободы и беспредельного счастья она испытала двенадцать лет назад и тоже в поезде. Но только тогда был не тоннель, а бесконечный гремящий мост над Волгой. Ей было семнадцать, она ехала на Гражданскую войну, стояла у открытого окна, смеялась, пела, кричала, и никто ничего не слышал: всё заглушал грохот моста. И было чудо: она услышала тихое «Татька! Моя Таточка!» Иосиф стоял рядом. Захотелось повиснуть на шее, завизжать от счастья, ощутить его руки. Они были разными — его руки: правая — сильная и смелая, левая — нежная и робкая. Она больше любила правую, но скрывая это, целовала всегда левую. Потом он как-то укорил её своим унижением, ведь левая была суховата и чуть короче. Он никогда не понимал её, потому что в любом поступке, в любом движении души видел дурное. Впрочем, это относилось ко всем, даже к матери. Там не без основания подозревалась великая гордыня. Исключения? Пожалуй Вячеслав Михайлович и этот, что приползает время от времени из Грузии, этот мингрел с жабьим ртом — Берия. А тогда в том бесшабашном поезде они любили друг-друга, любили очень сильно, и она старалась не вспоминать несчастное лицо отца на перроне и истерический шопот матери: «Какая же ты дура! Ты ещё пожалеешь много, много раз!» Любимое пророчество. Конец ноября, семнадцатый год, улицы перестали убирать и — невероятная грязь, месиво грязного снега. Когда вышла из клиники Вилье, дорогу преградила процессия — красные и черные флаги — похороны. Подумалось дикое: надо прибавить ещё одну безвинную, никому не ведомую жертву….. Шестнадцать лет и первая взрослая тайна, первая взрослая ложь. Иосиф днями и ночами пропадает то в типографии, то в Таврическом, Они встречаются на квартире её подруги богатая буржуазная квартира, хозяева уехали в Финляндию, переждать «беспорядки», ей поручили огромного сонного кота Арсения и два фикуса. Девятая Рождественская, а они жили на Десятой. Он вызывал её к телефону, что был внизу у швейцара, и она мчалась стремглав. И вдруг всё кончилось: ни звонков, ни неожиданных ночных приходов в их дом. В ЕГО комнате, которую она так любовно прибирала и украшала живёт Владимир Ильич. Но это раньше — летом, а тогда в ноябре она закрывала лицо от оплеух тоненькой книжечкой в красном переплёте: томик Брет Гарта — «Библиотека современного романа». «Пионер Запада» на немецком, издательство Энгельборна. Это были чудные книжки с изящнейшим готическим шрифтом. Их покупал для неё на Литейном Фёдор. Мать била вроде бы за то, что запропастилась куда-то на целый день, будто не она отдала её четырёхлетнюю полузнакомым людям почти на год, будто не бросала их одних и в пятнадцатом, и в шестнадцатом. Но ей тогда было всё равно и даже не стыдно перед прислугой Паней. Вот и первая станция. Аккуратное солидное здание вокзала. На фронтоне портрет Массарика в неизменных пенсне и конфедератке. Маленькая девочка в клетчатом платьице с фартучком, с плетёной корзинкой в тонкой ручке — ну точь в точь Красная Шапочка, машет кому-то, кондуктор подсаживает её на ступеньку. «Кому же она машет? Никого не видно. Наверное, вон в тех кустах волк, пришел проводить, ему она и машет. Красная Шапочка теперь ты моя навсегда, потому что мне даже некому рассказать о тебе. Ведь я в бегах. Как тогда в марте двадцать первого. Опять март. Та же сладость свободы, Поеду куда захочу и когда захочу… Надо вырваться из мышеловки… Сойти на любой станции, забыть всех и всё… Дети….. Их всё равно искалечат с ней или без неё… Васю она не хотела… Он родился в марте двадцать первого…. В том марте она была совсем одна, Женя с Павлом, кажется, в Туркестане, Фёдор — в больнице». Никто в роддоме не знал кто она. Одинокая женщина с нежным, будто фарфоровым лицом и очень черными блестящими бровями. Длинная тонкая шея, мягкие тёмные глаза. То ли грузинка, то ли цыганка, — в общем нездешняя птица, залетевшая неведомо откуда в заурядный роддом на Солянке.ГЛАВА II
Впервые в жизни она не знала чем занять время. Вот сейчас — ожидание. Ожидание приема у знаменитого доктора Менцеля. Он должен помочь. Пройдут невыносимые головные боли, пройдёт тоска, исчезнут изматывающие, наслаивающиеся друг на друга картины прошлого и эти странные видения. Да с какой стати! Что он может знать о ней? Как может понять её? Что у неё общего с его обычными пациентами? Вот сидят на соседней лавочке и молотят свою солому. У женщин фальшиво-ласковые интонации, у мужчин — нарочито мужественные. Если не вникать в смысл, — покажется, что говорят о чем-то необычайно важном и даже таинственном. А на самом деле — о деньгах, о завтраке, о качестве ветчины, о процедурах. Но эта площадь — прекрасна. Она — как камень в изящной оправе белых и кремовых домов. Старые камни Европы. Будут меняться столетья, её не станет, а площадь останется неизменной и неизменными разговоры о ветчине и процедурах. Прекрасная, полная комфорта жизнь. Что общего между этой жизнью и теми бесконечными конвульсиями в которых бьётся её страна уже тринадцать лет? Что она может рассказать о себе доктору? Даже имя назвать невозможно. И что может знать благополучный доктор о том, как ночью приходят с обыском и уводят отца, какие огромные беспощадные клопы нападают ночью в бараке в Серпухове, как по ночам воет ветер на Баиловском мысе и как ходят на свидание в тюрьму? Сначала по бесконечному выжженному полю, мимо виселицы, потом двор, протягивают две веревки, у одной — узники, у другой те, что пришли: плачь, крики, смех; или о том, как унизительно сидеть вдвоём с Нюрой на одном стуле в приёмной Градоначальника и слушать как мать вымаливает какую-то поблажку для арестованного отца. О трижды перешитых и перелицованных платьях и о ночных рубашках натурального шелка, в которых любит спать муж. Об унизительном безденежьи, когда в письме надо просить пятьдесят рублей, чтобы дотянуть до стипендии, а он забывает о просьбе, но потом спохватывается и высылает в три раза больше просимой суммы. «Я никогда не любил денег, потому что у меня их обычно не бывало». А она в тринадцать лет вела хозяйство большой семьи и не имела права не любить деньги. Она не могла написать, как он из ссылки, Полетаеву или Чхеидзе, или, в крайнем случае, красивой даме-большевичке Словатинской и попросить денег. Она просила в долг у дяди Конона Савченко или у Юлии Николаевны Кольберг. У отца все равно не было — он все отдавал ей на хозяйство и на помощь ссыльным. Она никогда ни на что не имела права. Она просто отказалась от своих прав. Странно, в детстве, говорят, она была весёлой и своенравной. Бегала, шумела. Но это, наверное, ещё у бабушки в Дидубе, там на втором этаже дома была длинная галерея — бегай сколько хочешь. А в Москве в Волковом переулке клали на пол волосяной матрас и спали все вместе вповалку. Потом мать отдала её Ржевским. Ржевские были хорошие люди, но чужие, и она очень скучала без Павла, Нюры и Феди. Мамаша долго не появлялась. Она вообще все время куда-то исчезала. Стройная, маленькая, прямая, необычайно опрятная, всегда на высоких каблучках, замечательная хозяйка и рукодельница больше всего она любила волю, — так прямо и говорила: «Воли, воли мне дайте! Я воли хочу!» Дети страшно боялись этих слов: после них мать обычно исчезала. Потом они привыкли к её исчезновениям и научились жить без неё. Надя даже научилась понимать мать: еще молодая, хочется радости, сколько можно тащить эту нелепую жизнь с бесконечными переездами, обысками, арестами, безденежьем. Зато какие прекрасные люди их окружали! И самым прекрасным был Иосиф — таинственный, возникающий из неведомых далей и в неведомых далях исчезающий. А вот люди, окружавшие их в те времена плотным надёжным кольцом, куда-то исчезли или изменились до неузнаваемости. Один Авель остался прежним — педантом и аккуратистом в своём холостяцком быту, лёгким на обещания и искренне желающим всем помочь. Но помогать становилось всё труднее. Иные стали другими. Совсем другими — неважно, что у них остались те же имена и внешность. Дядя Миша. Она так любила его девочкой. Он всегда приносил конфеты, семечки и чудные деревянные игрушки. Но одна из игрушек сильно напугала, она помнит её до сих пор: в ней почудился зловещий смысл. Медведь и мужик куют что-то на наковальне. Сами страшные и куют непонятно что, — беду какую-то куют, вспоминает эту игрушку, когда ездит к Иосифу в Сочи или в Мухолатку. Перроны всегда пусты, по ним прогуливаются, покуривая только поджарые офицеры ГПУ из охраны состава, но там, потом у разъездов и полустанков какие-то странные существа в лохмотьях, что-то кричат, протягивают руки. Иосиф объяснил, что в некоторых районах были перегибы, именно то, что он бичует в своей статье «Головокружение от успехов», отдельные головотяпы….. — Извини, но по-моему эта статья не более, чем трюк. Ты любишь зажать в угол, а потом выступить в роли спасителя. Я это по себе знаю. — Интересный поворот. Когда это я тебя зажимал в угол разве что в коридоре на Рождественской, но ты, по-моему, была не против, а Татка? Ведь не против? Он встал с кресла, подошёл к ней и, клоня её кресло-качалку почти до пола, целовал таким долгим поцелуем, что она уже почти задыхалась. Когда отпустил и кресло выпрямилось, она с трудом перевела дыхание. — Нет, ты погоди, я не понимаю, как это возможно за один год с восьми процентов до ста. — Это означает переход от политики ограничения эксплоататорских классов к политике ликвидации кулачества. — Что значит ликвидация? Как можно ликвидировать миллионы людей! — Я сказал класс. — Но ведь ты же сам все эти годы объявлял этот термин недопустимым! Я ничего не понимаю, Иосиф. Помнишь я говорила об игрушке деревянной, мне её в детстве Михаил Иванович подарил, и я её боялась, они такие страшные и куют что-то, вот теперь я понимаю — это ты и крестьянство, а страшное коллективизация. Разговор был весной в Пузановке. Внизу шумело море, на веранду ворвались дети показать кто лучше изобразил пейзаж на гальке — её задание. Кончилось плохо: Иосиф отдал, конечно же, первенство Светлане, и тогда Вася схватил гальку с еще не просохшей масляной краской и размазал рисунок по своей голой загорелой груди. Светлана взвыла, Иосиф спокойно влепил пощечину Васе и так же спокойно сказал ей: — Если бы я не знал, какая ты дура, я решил бы, что ты в оппозиции, или где-то рядом с ней. Убирайся вон! — это уже Васе. Она увела Васю утешать. Он совал свой камешек с рисунком и повторял: «Но ведь мой лучше, зачем же он Светкин выбрал, это несправедливо». Его рисунок действительно был лучше, и вообще у мальчика были хорошие умные руки, чего нельзя было сказать о голове: знания усваивал с большим трудом. Надежду мучило тайное чувство вины перед сыном. Перед его рождением они часто и жестоко ссорились с Иосифом: он требовал, чтобы она перестала обращаться к нему «на Вы», а она не могла, просто не могла ничего с собой поделать. После родов Васи долго болела, осенью сделала аборт. Как-то осела, потускнела. Иосиф продолжал молчать: просто не замечал её. Неделями, месяцами. Лишь один раз сказал с презрением: «Ты стала настоящей бабой». Уехала в Питер к отцу. Иосиф звонил, посылал записочки, которые заканчивались словами: «Целую мою Таточку ного, ного раз» Это с тех давних времен, когда, прощаясь, спросил её, совсем малышку: «А тебя, рыжая, можно поцеловать?» — Ного, ного раз, — важно ответила она. Она действительно тогда была тёмно-тёмно бронзовой и розово-смуглой. Её называли персиком. И однажды она здорово перепугалась. Тифлис, детская ёлка в доме Кара-Мурзы. Много детей, она самая младшая Никита Макарьевич поставил её на стол и спросил: «Кто хочет персик?» — Я, я, я, — запрыгали дети. — Вот он — настоящий персик. — Никита Макарьевич обнял Надю, — но я вам его не отдам. У неё бешено колотилось сердце, и она ни в какую не хотела сойти со стола: боялась, что съедят. Она и сейчас боится. Может быть, если бы рядом были такие, как Кара-Мурза, доктор Худатов, Конон Савченко, Курнатовский, Шелгунов она не боялась бы, но они исчезли, погибли и рядом другие. Отец уговаривал вернуться. Сказал, что в семейной жизни — главное терпение. Ему ли не знать. Вернулась и сразу же вызвали на заседание комиссии Замоскворецкого района на чистку. «Чистка после чистки» Дурной каламбур. Чудовищно болел низ живота, тошнило. Иосифу о предстоящей процедуре не сказала, но интуиция шептала: «Хотят съесть». И как только увидела их лица, — лица людей давно не евших персиков (или никогда их не пробовавших) поняла: предчувствие не обмануло. Больше всего думала о том, чтоб не заметили заплаты на кофте подмышками, поэтому сидела неподвижно, плотно прижав локти, сцепив на коленях руки. Начали вроде незлобно: когда вступила, где работала. Отвечала с ученической готовностью: в восемнадцатом, машинистка при штабе Южного фронта, журнал «Революция и культура», Наркомат по делам национальностей, последнее время — машинистка в секретариате у Ленина, некоторое время не работала в связи с рождением ребёнка… и чувствовала, что где-то зарыта мина. Может, в этом вопросе? — В журнале вашим отделом руководила Наталья Седова? — Нет она руководит в Наркомпросе отделом музеев. — В секретариате Вы сильно загружены? «Наверно им известно, что Иосиф велел ей уйти из секретариата, что Фотиева рассказала об этом Ленину, и Владимир Ильич назвал Иосифа азиатом, и это в присутствии Марии Ильиничны, которая Иосифа терпеть не может. Иосиф как-то сказал за то, что не захотел жениться на ней, а Ильич, будто бы, предлагал сестру в невесты… В секретариате все всегда известно, даже то, что известным быть не должно. Все пробалтываются понемногу, а в результате — никаких тайн. Пожалуй, самая болтливая Володичева, за ней Гляссер, Лидия Александровна Фотиева — кремень, если уж с кем делиться, то только с лучшим другом своим — Цурюпой, а Иосифу всё известно от меня…» — Что? Простите я отвлеклась. — Кто Ваш муж? «Вот она — мина. Считают, что прикидывается овечкой. Они своих детей в комбинаты сдали, в детдома, а она сидит дома и скрывает откуда это у неё такое право — сидеть дома». — Мой муж — партийный работник. — Кто именно? — Это к моей партийной биографии отношения не имеет, а вот мои отец, мать, братья и сестра…. — Ваши родственники нас не интересуют. Почему Вы скрываете кто Ваш муж? — Не имеет отношения к моему вопросу. Если вас не интересуют мои родственники, которые принимали участие в революционном движении с начала девяностых годов, то почему так важно кто мой муж? — Здесь спрашиваем мы. Постановление гласило: «Исключить как балласт, совершенно не интересующийся партийной жизнью». Когда же это было? Только что родился Вася — значит в двадцать первом. Последнее время её стала пугать некоторая перепутанность событий и дат в памяти. Их последовательность. Она могла до мельчайших подробностей вспомнить обстоятельства того или иного события, слова собеседников, свои слова, время года, пейзаж или обстановку помещения, но вот что чему предшествовало? Какая-то странная спираль с черной дырой посредине. Это появилось лет шесть назад и постепенно нарастало. Иногда, застигнутая врасплох, всплывшим откуда-то воспоминанием, она часами мысленно «пристраивала» его к событиям в прошлом. Легче было с детством и юношескими годами, но вот потом — полная сумятица. Наверное, это было связано с кофеином или с теми таблетками, которые ей прописал от головных болей ТОТ врач, который куда-то исчез. Но вот возвращение после Комиссии помнит хорошо. Зима. Яркий морозный день. «Балласт» возвращался домой по Полянке. На Болоте у винно-соляных складов стояли ломовые извозчики. От лошадей шёл пар, из-за стены Кремля поднимались столбики белого дыма, там дровами топили печи. На Каменном мосту она остановилась. Внизу на квадратике, расчищенного от снега, льда носились на коньках мальчишки, и купола Храма Христа Спасителя отбрасывали на снег реки смугло — золотой отсвет. Она вспомнила, как любила кататься на коньках в Ботаническом саду. Алиса Ивановна связала ей из серого пуха очень красивую шапочку с отгибающимися полями и такие же варежки, а ещё у неё была муфта, тогда это было очень модно у гимназисток, — кататься, засунув руки в муфту. Кажется, двенадцатый год, февраль она вернулась с катка, а в столовой за круглым столом сидел Иосиф и пил чай с родителями: синяя сатиновая косоворотка, худой, острый излом бровей. Странно, но она помнит все его «явления» в родительском доме и вообще всё, что с ним связано. Помнит с давних-давних пор. Одно воспоминание мучает, обжигает стыдом. Однажды они, дети, ужинали вместе с ним. Она была за хозяйку, суетилась вокруг стола. — Какие у тебя красивые банты, — сказал он и, потянув за руку, посадил к себе на колени. Ей было неловко: она уже почти взрослая, ей негоже сидеть на коленях у мужчины, и, к тому же, происходило что-то непонятное и ещё более стыдное: что-то твёрдое как камень вдруг уперлось ей в плотно сдвинутые ляжки. Она гибко выскользнула из-под его руки, опиравшейся на стол и ушла на кухню. Когда вернулась, умыв лицо водой, Сосо играл в нарды с Федей на неё даже не взглянул. Но вечером, в детской Федя спросил: «Надя, а ты не заболела? У тебя нет температуры? Ты такая красная за столом сидела, как пеон». — Нет как рак, — добавила Нюра. — Нет как кумач, у неё же нет усов как у рака. — Нет как… — Замолчите, дураки. Я пришла с катка, а вы сидите под желтым абажуром желтые как лимоны. Ощущение стыда и беспомощности запомнилось крепко. У этого мингрела с жабьим ртом, что приползает иногда из Грузии, чтобы засвидетельствовать свою преданность тоже есть гадкая привычка сажать Светлану на колени. Её всю трясёт, когда она видит как Светлана, болтая пухлыми ногами, восседает на его толстых ляжках, а он кормит её чурчхелами, отламывая по маленькому кусочку. — Светлана, — говорила она, — иди в свою комнату. Ты не закончила лепку. — или, — ты не закончила урок немецкого. Светлана всегда медлила, что-то возражала, и однажды она не выдержала, прикрикнула резко. Берия ухмыльнулся и снял девчонку с колен. Вечером, в спальне Иосиф сказал, что в Грузии принято баловать детей и нехорошо лишать гостя этого удовольствия. — Удовольствия? — переспросила она. — О каком удовольствии ты говоришь? Впрочем, ты в этом знаешь толк, не так ли? Он посмотрел на неё своими впалыми карими с желтизной глазами и хмыкнул. Он всегда всё помнил, но тогда он понял, что и она помнит всё. А ночью вдруг сказал, положив ей руку на лобок. — Сделай, чтоб здесь было совсем гладко, а то у тебя — какой-то Бернамский лес. Татарки же делают себе гладко, а в тебе столько кровей, что наверняка есть и татарская. Сделай как бывший работник Совета по делам национальностей. Нет, цыганская кровь, видно, угадывается, узнаётся «своими». На Ленивке подскочила темнолиция в цветастых юбках, забормотала что-то по-своему. Надежда открыла кошелёк: «На. Иди на биржу, стране нужны работницы на фабрики». — Сама иди, — хрипло огрызнулась цыганка. — Продала волю, вот тебя и водят как вошь на верёвочке. Озябли ноги в фетровых ботах, но она шла к Троицким воротамнеспеша В ворота медленно втягивался обоз розвален с дровами, маленькие взъерошенные угрюмые лошадки. Такие же морозы и такое же яркое солнце были зимой двенадцатого в Петербурге. На Масленицу, как всегда, появились на улицах, украшенные лентами, с колокольчиками, с бубенцами — низкие финские саночки — вейки. Кучера зазывали прокатиться, ехали рядом — рыжебородые, краснолицые. Прокатиться на вейке было заветной мечтой — потому что — роскошь непозволительная. И вот однажды утром Сосо, собираясь уходить и обматывая вокруг шеи свой неизменный клетчатый шарф (он скрывался в их доме, — сбежал из Нарымской ссылки), так вот однажды он сказал: — Ну что Епифаны, хватайте ваши шубейки, айда прокачу. — На вейке? — выдохнула Надя. — Давайте, давайте поскорее, а то всё разберут! Они с визгом бросились одеваться. — Осип Висарьоныч, а мне можно? — умоляюще спросила домработница Феня. — Можно, можно, и Вы с нами, Ольга? — Ой нет! Это уже не для меня, да и ребят напрасно балуете, — голос постный, а в глазах благодарность. И вот они уже мчатся по Сампсониевскому, Сосо сидит рядом с кучером и что-то поет высоким голосом по-грузински. Вот оборачивается: «А ну, Епифаны держитесь!» При повороте на Саратовскую санки накреняются, встают на один полоз и снова ухают на накатанную дорогу. Они кричат, хватаются за низкий деревянный бортик, блестящая слюдяная пыль летит сверкает на солнце. Сосо показывает кучеру, и вот они снова на Сампсониевском, мчатся к станции, откуда паровичок уходит в Лесной. Сосо велит кучеру везти их домой, а сам уходит на станцию. Паровичок уже пыхтит у перрона. Надя садится спиной к кучеру и смотрит, как над низкими домами проплывает белый султан паровоза, увозящего Сосо, Дым. Неясная печаль разлуки. — А ты не могла этим засранцам сказать, что муж у тебя окончил семинарию, что из Духовной академии его выгнали, поэтому его мать до сих пор жалеет, что он не стал священником, что ты, наоборот очень рада, что он не стал священником, потому что твоя дырочка…. — Перестань! — Нет, а я не понимаю почему бы тебе так не сказать. Гордыня, гордыня! Ну ничего переломишь, пойдёшь к Ильичу, он тебя ценит, мне говорили, чуть что: «Это севьёзный документ, павучите Наденьке, она сделает хавашо», и он напишет засранцам письмо с просьбой восстановить тебя в партии. Напомнит о заслугах перед партией твоего семейства, заслуги огромные, особенно у маменьки. О том, как скрывался у вас….. — Перестань! Ты глумишься точно так же, как глумились они. Им было приятно издеваться надо мной. Мне казалось после революции не будет плохих людей, а люди остались прежними, некоторые даже стали хуже. — Ты действительно в это верила? — Ну конечно, иначе зачем? — Я люблю Вас, Наденька! — Но Ленина я просить не буду именно потому, что он жил у нас, это неловко. — Но тогда и меня не проси ни о чём, я тоже жил у вас. А ты только и делаешь, что ходатайствуешь за разное бабьё: то квартира нужна, то место ссылки папе не нравится, то талоны в закрытый распределитель нужны, то на работу устрой. Одна твоя Гогуа остоебенила. А с партией не тушуйся — проси Ильича, или своего крёстного, я не гожусь: ты же меня стесняешься. Есть какой-то муж, но человечек так себе — обсосок, не чета нам Аллилуевым, Петровским, Гогуа, Мартовым, его и поминать не стоит. — Иногда ты меня пугаешь, я не понимаю тебя. — А тебе необязательно всегда меня понимать, обязательно всегда верить. «Зачем она всё это помнит и зачем вспоминает? Не покидает ощущение какого-то перелома в жизни, и нужно подвести итоги. Какие итоги? Двое детей, третий курс Академии, страх потерять любовь. Чью? Его? Свою? Неужели обо всём этом нужно рассказать постороннему человеку? Нет смысла сидеть перед дверьми в кабинет знаменитого доктора. Нет смысла в этой поездке с фальшивым паспортом. Всё оборачивается фальшью». Великое умение — убивать время. Прогуливаться по колоннаде, маленькими глотками попивая целебную воду, потом сидеть на скамье в райском парке и наблюдать как по зеленой траве скачут чёрные дрозды. Потом посидеть в кафе на главной улице, летнем кафе под зонтиком возле витрины, наполненной роскошными украшениями. Обеды, ужины, ванны минеральные, ванны жемчужные, грязи, обёртывания, снова питье целебной воды, визиты к врачам — и день заполнен. А вечерами возле столиков кафе для тепла зажигают высокие газовые горелки, играет джаз-банд, или пиликает скрипочка про цыганскую любовь. С каким восторгом рассказывала об этой жизни Маруся Сванидзе. Но она и в Москве живёт как заграницей: портнихи, массажистки, занятия с педагогом пением, бесконечное благоустройство роскошной квартиры, заполненной редчайшими вещицами со всех концов света, где побывал Алёша, вечером приёмы и… бесконечное выяснение отношений с Алёшей. Она ревнует своего красавца-мужа ко всем, даже к ней, а сама смотрит на Иосифа влюбленно и, не стесняясь, грубо льстит ему. Зато Нюра, что называется «режет правду-матку», что тоже глупо: Иосиф давно уже не беглый ссыльный, которому мама с Нюрой шьют для утепления какие-то дурацкие бархатные вставки под пиджак и тайком бегают покупать костюм. Правда и теперь кажется, что у него только два костюма — зимний и летний коломянковый, но это только кажется, потому что у него множество совершенно одинаковых костюмов и сапог мягчайшей кожи, которые шьёт всегда только Мовсесян — сапожник-армянин, изумительный мастер. А вот Нюра превращается постепенно в чучело. Какие-то нелепые балахоны, всегда без бюстгальтера, волосы заколоты кое-как. Тоже влюблена в своего Стаха — веселого красавца и гуляку. Мать, со свойственным ей умением «сказать приятное» не раз говорила Нюре, что Стах слишком часто задерживается после спектаклей в Опере Зимина, где накрывают стол и ужинают с кордебалетом. Нюра только отмахивается: «Какое мне дело! Стах — хороший отец, внимательный муж. Он — мужчина, у него должна быть своя жизнь, он так устаёт на работе». С тех пор, как процессы идут один за другим у Стаха, наверное, много работы в ОГПУ. Единственная, кто всегда неизменно в прекрасном расположении духа и всегда всё успевает — Женя. Мать её тайно ненавидит, а на самом деле, Павлу повезло с женой. Красавица, умница, замечательная хозяйка, светская дама. Женя всегда и везде чувствует себя в своей тарелке, всегда находит тему для разговора даже с грубошерстным Лазарем или медленно соображающей Маланьей, а уж когда попадается настоящий собеседник вроде Николая или Емельяна — здесь в пикировке Жене нет равных. Иосиф всегда сажает её возле себя, что вызывает некоторую надутость у Маруси. — Почему ты это позволяешь? — однажды упрекнула она Надежду. — Это место должно быть переменным: каждый раз должен сидеть кто-то другой из семьи, а не одна Женя. — Иосиф решает сам с кем он хочет сидеть. — пожала плечами она. Сама вечно сидела в сторонке, кутаясь в шаль, молчаливая и словно посторонняя на этих весёлых застольях. Она не умела так долго и подробно рассказывать о себе как Маруся, острить как Женя, развлекать детей как Иосиф. Часто рядышком пристраивался Павел; брат тоже не умел острить, петь русские и украинские песни, до которых Иосиф был большой охотник или изумительно танцевать лезгинку как Анастас. Перебрасывались ничего не значащими фразами, их близость и понимание не нуждались в подробностях. Кроме того, оба к вечеру уставали, а так как ни он, ни она не любили вина — ничто не взбадривало. — Фрау Айхголь, пожалуйста. Ей никогда нехватало времени. — Фрау Айхгольц, профессор Вас ждёт. Лошадиного вида ассистентка стояла у открытой двери. — Да, да. Извините. Ассистентка медленно и многозначительно закрыла за ней дверь. В кабинете задёрнуты кремовые шторы. Доктор сидит спиной к окну за огромным резным столом. — Пожалуйста в это кресло. Удобное мягкое кресло. — Спасибо, Габриэла. Ассистентка вышла в боковую дверь. Доктор — очень картинный, с прямым пробором в напомаженных волосах, с нафабренными черными усами, худой, чем-то напомнил Ферстера, лечившего Владимира Ильича. Молчание. Они разглядывают друг-друга, она — мельком, он — откровенно. Молчание затянулось. Наконец, доктор кашлянув и спрашивает: — Вы фрау Айхгольц? — Да. Многозначительно: «Я прочитал мнение доктора Стары». Она пожала плечами. — Мы будем работать. Это будут сеансы гипноза. — А каким-то иным способом Вы не можете мне помочь? — Не беспокойтесь. Под гипнозом человек остаётся самим собой, никакого насилия над психикой, только релаксация, и в то же время, поиск, так сказать, занозы. Доверьтесь мне. Я — друг. Вы будете вспоминать свою жизнь, просто вспоминать. Почти то же самое, что происходит с Вами сейчас постоянно, почти. У Вас проблемы с наркотиками? — Нет. Я просто принимаю кофеин. Он помогает при головных болях. — О чём Вы думали, ожидая приёма? Вы помните? — Конечно. О том, что мне всегда нехватало времени. — Но ведь Вы человек очень организованный. Значит, Вам нехватало времени на себя? — Можно сказать и так. Ей вдруг стало очень грустно и жалко себя. Вечная тревога, что закончилось варенье. — Вы любите варенье? — Мой муж любит варенье. И Вы всё время варите варенье? — Нет… я редко варю… это Каролина варит. Когда работала в Секретариате прибегала домой в четыре, а если нужно было расшифровывать секретные документы, что поручалось только ей, то и позже. Проверяла уроки у Васи, обсуждала домашние дела с Каролиной Васильевной, Муравьёвым и поварихой — милейшей Елизаветой Леонидовной. Это были хорошие минуты, потому что всех этих людей нашла она, дорожила ими и жила с ними в полном согласии. Елизавета Леонидовна жила в постоянном страхе, что вот-вот закончатся запасы варенья, которое так любит Иосиф Виссарионович, поэтому шкафы на кухнях в Кремле и в Зубалово были набиты банками с разнообразнейшими сортами варений. Если не было гостей к ужину, Иосиф диктовал допоздна статьи, доклады, письма. Но гости бывают почти каждый вечер. Приходят по соседству Молотовы, Ворошиловы, Бухарины, Орджоникидзе, забегает Ирина Гогуа. Теперь, когда учится в Академии, стало ещё трудней: нужно готовиться к семинарам, чертить курсовые проекты, конспектировать учебники и прорабатывать бесконечные статьи в «Правде». Вечерние посиделки на квартире в Кремле не утомляют и не держат в напряжении, как бесконечно длинные обеды в Зубалово. Там напряжено все и всё грозит взрывом. Отношения между родственниками, её с Иосифом отношения и отношения Иосифа с «ближним кругом» товарищей по партии. Федя и Яша терпеть не могут друг-друга, Маруся Сванидзе ненавидит своих золовок — Сашико и Марико, считает хитрыми приживалками, пользующимися добротой Иосифа; отец и мать вечно надутые и перманенто в ссоре; Павел терпеть не может Маланью (так Иосиф прозвал Маленкова); Иосиф с трудом выносит Ирину Гогуа, которая всем говорит колкости. Вот и вертись, гася вспыхивающие то там, то сям на разных концах стола маленькие пожары. А Иосиф, словно не замечая крошечных протуберанцев, наслаждается семейным счастьем. Смешивает в бокале красное и белое вино, ставит любимые пластинки, дразнит самолюбивую Кирку. Эту девчонку, дочь Павла и Жени Надежда любит больше всех остальных детей семейства. Она не заходится в щенячьем восторге, когда Иосиф побрасывает ей на тарелку апельсиновую кожуру или кусочки печенья (его любимая возмутительная шуточка), долго спорит и не соглашается лезть под биллиардный стол, если отец проигрывает в биллиард и вообще держится независимо и с достоинством маленькая гордячка. Когда Надежда поставила на дворе в Зубалово белую прекрасную юрту для детей, Кирка немедленно перебралась туда со всеми своими игрушками, и иногда Женя носила ей в юрту обед. Но потом все дети, конечно же, захотели обедать в юрте и Кирке, во избежание скандала, пришлось покинуть своё убежище. Зина тоже отмечала Кирку и на день рождения подарила ей пупса с закрывающимися глазами. День рождения был испорчен, потому что Светлана от зависти рыдала так надрывно и громко, что Надежде пришлось, крепко взяв её за руку, увести с террасы в дом. Вой раздавался до тех пор, пока к завистнице не отправилась Зина и вскоре на террасе появились Зина вместе с зарёванной Светланой, и Светлана сообщила Кирке, что на день рождения тетя Зина подарит ей настоящую маленькую плиту с кастрюльками и сковородочками. Зина Орджоникидзе и Ирина — очень разные, но они — настоящие подруги, без зависти, без расчёта и корысти. Другое дело Полина. Умная, острая на язык, замечательная хозяйка, преданнейшая жена и лучшая советчица Вячеславу Михайловичу — именно она почему-то считалась главной подругой. Иосиф всячески поддерживал эту версию и, вообще, Полину Семёновну ценил, разговаривал уважительно, не то, что с Ириной: «Как дела шаромыжница?» Но ведь именно он как-то сказал: «Не люблю евреев. С ними всегда ощущение, что тебя облапошивают». Вот и с Полиной чувствовала себя облапошенной. Каким-то образом Полина умела вызнавать у неё все подробности её горько-сладкой семейной жизни, вздыхала и говорила: «Безоблачных браков не бывает. Надо терпеть, учитывать, что на Вашем муже лежит бремя ответственности за всю страну, за всех нас. Иногда выдержка изменяет. Это понятно, это надо прощать». А Ирину уволила с должности библиотекаря за то, что та сказала Надежде о том, что Полина рожала свою Светлану в Берлине. Оказывается — это большая тайна даже для «самой близкой подруги». И ведь каким тоном, какими словами. — Это Вы сказали Аллилуевой (это о ближайшей подруге — Аллилуева), что я рожала в Берлине? Ирина, стоя на последней ступеньке лестницы, — расставляла на верхней полке книги: — Возможно. Не помню. Разве это секрет? — Пожалуйста передайте Авелю Софроновичу, чтоб он прислал вместо Вас другого работника. И выплыла. Элегантная и надушенная. Спина удивительно прямая (носила корсет, но это тоже считалось тайной). Ирина просто кипела, рассказывая об этом эпизоде, грузинский акцент усилился: — Не доверяй ей, Надя. Она тебя не любит, она — не друг. Чую сердцем. И вообще — никому здесь не доверяй. Это гадюшник. Ты — умница. В доме у тебя хорошие люди. Они тебя любят и уважают. Береги их, ты их нашла, ты их и береги. Не давай матери командовать, она унижает людей. И Нюра пусть не лезет в твою жизнь. Ты — хозяйка. Но ты слишком деликатная и добрая. И доверчивая. Нюра, извини конечно, — хоть и добрая, но дура. Женя — себе на уме, она видит и понимает, а, может, и знает гораздо больше чем ты. Несмотря на её красоту и женственность, характер у неё мужской, она тебя не предаст, но и не довериться тебе, потому что видит твою импульсивность. Она одна по-настоящему понимает что такое Иосиф и знает, что главное — не показывать ему своего страха перед ним. Маруся — тоже дура, но лукавая. У Вас болит плечо? — А твои мымры в Секретариате для Иосифа отца родного продадут, и все тебе завидуют. Завидуют, что вы любите друг-друга. Покажите, где болит? — А это? — Надежда сдвинула с плеча рукав кофты и показала черно-малиновый кровоподтёк. Разговор происходил у неё в комнате, сидели с ногами на огромной зелёной тахте, как когда-то в Петрограде гимназистками. — Ты его очень ревнуешь. Это заметно, и это его бесит. Он стыдится за тебя. — Ревность была не при чем. Это из-за другого….. — Из-за чего? — глаза Ирины блеснули острым любопытством. — Не могу сказать. Это связано с работой. — Ну и не надо. А помнишь, как вы все — ты, Нюра, Федя приходили к нам по субботам мыться. А потом мы сидели вот так на тахте… — И на день рождения ты подарила мне чашку с шоколадными конфетами «Эйнем», вон ту, видишь, я её храню. — И буфет из вашей квартиры и скатерть эту помню, и помню как ты вдруг подстриглась, исчезли твои чудные косы, и знаешь, что я поняла тогда…. — Что? Ну говори, что ты поняла? — Тебе очень не к лицу было. Грубило и старило. — А что ты поняла? Не увиливай! — Я догадалась, что ты стала женщиной. К тому же ты похудела ужасно, Ольга Евгеньевна все платья тебе перешивала….. И ещё я помню, как к нам прибежал Сергей Яковлевич и сказал, что Иосиф тебя увёз. Он всё повторял что тебе нет ещё семнадцати, он был в ужасном состоянии. — Бедный папа! Сколько мы ему доставили страданий и сколько ещё доставим. Только у Нюры все всегда было правильно и хорошо. — Потому что она почти юродивая до того глупа. — Ты прямо как Иосиф говоришь. Нет, она не глупая, она очень добрая. А что говорили твои родители, когда папа прибежал? — Каллистрат был в ярости, он меня выставил из комнаты, но я слышала, как он кричал: «Только большевик способен на такую подлость — соблазнить дочь друга!», а мама успокаивала Сергея Яковлевича, говорила, что Ольга Евгеньевна тоже убежала с ним из дома в пятнадцать лет, что это у вас семейное. А Сергей Яковлевич: «Это потому, что её сватали за старого колбасника. Сосо тоже старше Нади на двадцать два года, даже на двадцать три. Зачем она ему, — она ребёнок».-и всё такое. Каллистрат ему поддакивал, а мама, наоборот… «Это хорошо, что старше, солидный человек, знает жизнь…» И тут Каллистрат как закричит: «Что ж ты в Балаганске за него не пошла, ведь он сватался!» — Он сватался?! Да он глаз на меня поднять не смел! — Нет сватался, почему не пошла? А мама: «Ну что ты мелешь, Каллистрат, ведь я тебя любила». Я и не знала, что Иосиф к маме сватался в ссылке. Как только посмел, разве он может сравниться с таким красавцем как Каллистрат — низкорослый, рябой… Ой! Прости! Он стал гораздо красивее теперь… — Потому что у него власть. — Да нет не поэтому, плечи у него широкие… Господи, ну почему я такая дура! — У него под кителем ваты много. — Он тебя сильно обидел? — Нет, скорее напугал. — Я его тоже боюсь. Давно боюсь. Помнишь, мы у вас на Рождественской пили чай, и так весело было. Лёва и Федя изображали сцену из фильма, из «Золотой серии» Пата и Паташона, а Иосиф вошёл и сел не с нами, а в темном углу на сундуке. Ольга Евгеньевна позвала его к столу, а он из темноты буркнул: «Туда!» Что это означало? И, будто плита чугунная повисла над нами. Лева и Фёдор перестали паясничать…. — Это были тяжелые времена, трудные, перед самой революцией, ему не до паясничанья было. — А по-моему, он просто ревновал. Ещё с нами тот студент был родственник Ноя Жордания, он тебя к нему ревновал. Всегда с ним спорил и так зло, и слова такие ужасные употреблял — «засранцы, охвостье». — Он ещё и не такие употребляет. Но я его не боюсь. Я его жалею, вокруг него такие ничтожества, он выше всех на голову. — И Бухарина? И Троцкого? И…. — Он жалеет его. Старается оградить от всех неприятностей. А тут ещё ваши Закавказские дела… — Грузины не хотят Федерации. — Ирина выпрямилась, тёмно-русые кудри клубятся вокруг бледного лица, глаза расширились, ну просто Медуза Горгона, — Каллистрат говорит, что это Иосиф навязывает Федерацию, а Владимир Ильич ничего не знает, от него всё скрывают. У вас там в Секретариате такие дела творятся, — она погрозила маленьким кулачком, — такие дела…. И вдруг Надежда вместо своей старинной турецкой шали увидела на ней уродливый ватник, а вместо зелёного бархата тахты — поросшее осокой болото, и Ирина — по пояс в этом болоте, в руках коса, но не косит, а грозит, грозит кому то маленьким кулачком. — Надя, Наденька, что с тобой!? Ну извини меня дуру, за рябого, ты же знаешь я ради красного словца и себя не пожалею, ты слышишь меня? Дать воды? Ты слышишь меня, родненький мой, не молчи, не гляди так, куда ты глядишь, что там видишь? — Тебя. — Меня! Надя, ты просто переутомилась. Не может один человек делать столько, сколько приходится делать тебе. И ты все время в таком напряжении. Иногда ты напоминаешь мне факира, исполняющего смертельно опасный номер с коброй, ведь у тебя всё хорошо, Иосиф любит тебя, дети послушные, ты полная хозяйка в доме, поступила в Академию, будешь специалистом не то, что ябедельница, Иосиф прав, уговаривая меня идти учиться и бросить все эти кружки. Слушай, я записалась в кружок поэзо-танца при Первом доме советов. Руководит — дама, бывшая балерина, всегда в английском костюме, волосы гладко затянуты, но знаешь это невозможно, она просто раздевает глазами как мужчина… Опять в голове путаница. Когда же был этот разговор? Если на плече был синяк — значит она ещё работала в Секретариате, но Ленин уже болел. Двадцать второй? Двадцать третий? Но тогда почему Ирина говорила об Академии, и Светлана ещё не родилась, когда она работала в Секретариате Всё перепуталось. Может, эти разговоры были в разное время; Ирина прибегала часто, когда работала у Авеля. В одном можно быть абсолютно уверенной, — в том, что единственная ссора с рукоприкладством произошла меж ними в те безумные дни января двадцать третьего. Они ссорились часто. Ругал, оскорблял последними словами, но ударил один раз. Она тогда сказала: «Ещё раз повториться — убью. Или тебя, или себя». Тогда все были в каком-то безумии. И самой безумной она — иначе чем объяснить необъяснимое. На следующий день впервые опоздала на службу. Не надо было вообще приходить: сидела, еле сдерживая слезы, и лицо, видно, было такое, что Лидия Александровна вдруг спросила. — Умер? — Да, — ответила она. Бредовый вопрос, бредовый ответ. Первой опомнилась Фотиева, поняла, что она не поняла вопроса, думала о чем-то своём. Увела её в библиотеку Надежды Константиновны, дала расшифровывать что-то несложное и просила не выходить, пока она сама не придёт за ней. Умная — понимала, что в таком состоянии ей нельзя на люди. И — ни одного вопроса. Почему именно это помнится — библиотека, просьба Фотиевой не выходить, ведь потом было много ужасного, а запомнилось это. Потому что есть доказательство, остальное как в бреду: то ли было, то ли причудилось, а здесь есть доказательство — исчез камешек на её единственном колечке — подарке бабушки Магдалины. — Фрау Айхгольц! Блаженная прохлада коснулась лба. Мягкий свет сквозь кремовые занавески, она глянула на колечко: камешка, конечно, нет. Доктор отнял ладонь от её лба и, стоя сзади, спросил: — Вас хотели убить? — Нет. — Вы хотели кого-то убить? — Нет, нет… — Себя? — Может быть, один раз…. — И больше никогда? — Нет, нет. У меня дети, двое. Мальчик и девочка. — Вы живёте в Берлине? — Я туда собираюсь поехать. — Отлично. — Он уже сидел за столом. Обязательно ходите в горы. Один час достаточно. Можно подняться к панораме, вид на Богемию очень красив. До завтра. Время назначит моя ассистентка. — Ваш гонорар? — Это потом. — Я бы хотела быть уверенной, что смогу расплатиться. — Не беспокойтесь об этом. Остановившись на высоком крыльце лечебницы она снова посмотрела на тоненькое колечко на мизинце: крошечный полустершийся изумруд и по обе его стороны — точечки бриллиантов. Одна точечка. Другая выпала, когда Иосиф толкнул её, и она ударилась рукой и плечом об угол буфета. — Убирайся вон, блядь! От тебя никакого толку ни в чём, и баба ты никудышная, пойди спроси у своих подруг Полины Семёновны и Доры Моисеевны как ЭТО надо делать, чтобы не лежать колодой. И перестань сидеть в сортире часами, ты здесь не одна живёшь. Самое оскорбительное. На следующую ночь он пришёл, просил прощенья, шептал, что никогда, ни с кем не было так как с ней, что у ни у кого нет таких длинных ног и таких узких и сладких как виноград пальчиков, что пахнет она персиком, и зубки блестят как жемчуг, когда в самую сладостную минуту прикусывает нижнюю губку, удерживая стон. — А про Полину Семеновну и Дору Моисеевну ты забудь, это я со зла. Забудь, а то я тебя знаю, будешь теперь ревновать к этим хаечкам, — сказал он утром. Про Полину и Дору Хазан, конечно, забыла — знала не в его вкусе, а вот про то, что подолгу сидит в уборной забыть было невозможно, потому что чего только не рекомендовала Александра Юлиановна — и чернослив, и холодную воду натощак и травку специальную Каролина Васильевна заваривала — ничто не помогало, и каждое утро она теперь вставала раньше всех.ГЛАВА III
Физиологические подробности напомнили о приёме у странного врача. Не осмотрел, вот и хорошо, — не пришлось раздеваться. Посмотреть на неё на стороны — ничуть не хуже приезжих франтих, а ведь собрано с мира по нитке: что-то дала Маруся, что-то — Зина; Ирина Гогуа ужаснулась, узнав, что у неё нет длинной юбки: «Но там уже не носят короткое! И свитер надо купить в Торгсине». — Что мне нести в Торгсин? У меня ничего нет. — Но мои на тебя, извини, не налезут, а этот твой, так называемый парадный годился только сидеть в приёмной у Ленина среди старух. — Главной проблемой, конечно, было бельё. Что-то типа конской збруи, застиранное, не годилось, не спасали мережки и кружева образца двенадцатого года. Ведь это действительно перешивалось рукодельницей Ольгой Евгеньевной из своего, уже изрядно ношеного. В последний момент прижимистая Маруся дрогнула и принесла нечто воздушное, с резиночками, украшенными бантиками, и ещё настоящий бюстгальтер с косточками. Часики надела тоже заветные — Женин подарок. Обычно надевала их только в театр, в Академию стеснялась. Там среди сатиновых косовороток и мадеполамовых блузок сокурсников они выглядели бы вызывающе неуместно. С часиками была связана смешная история. Приезжая в отпуск из Германии, щедрые Женя и Павел запасались подарками для всего огромного семейства. А так как большую часть этого семейства составляли женщины, Женя накупала немеряное количество всяких цепочек, кулонов, браслетиков, часиков. То есть именно те желанные побрякушки, которых в Москве днем с огнем было не сыскать. Но даже бижутерию полагалось провозить только для себя — то-есть на себе, и тогда Женя увешивала Кирку всей этой дребеденью. Гордая маленькая Кирка с цепочкой, кулоном и часиками всю дорогу чувствовала себя настоящей дамой, и каково же было её разочарование, когда по приезде в Москву всё это изымалось и раздавалось тете Марусе, или тете Наде, или тетям Марико и Сашико. Кирка по любимому выражению Иосифа стояла «в позе оскорбленной невинности», пока с неё снимали цепочки и бранзулетки, но — ни жалобы, ни слова протеста. Павел возмущался гадким обычаем, но в их семье последнее слово было за Женей. Итак, Киркины часы показывали два, а обед — в три. И вот, что она сделает. Она зайдёт в ювелирную лавку на Главной улице и попросит вставить в кольцо новый камешек. Пускай поддельный. Главное — уничтожить память о той страшной ночи, о той страшной ссоре. После неё на долгое время Иосиф стал другим: перестал материться и цедить слова. Снова вечерами она массировала ему искалеченную руку и ревматическую ногу, и снова он рассказывал ей о детстве. О том, как любил то место, где Кура сливается с Лиахвой и убегал туда думать о Боге. — А ты веровал в Бога? — спросила она. — Как писал Анатоль Франс «Верить в Бога и не верить — разница невелика. Ибо те, которые верят в Бога, не постигают Его». Поэтому Бог перекрёсток всех человеческих противоречий. — Ты не ответил на мой вопрос. Ты ТОГДА веровал в Бога? — Да, наверное… Я верил, что был такой человек — Иисус Христос. Во время поста молитву пели на коленях. Это была покаянная молитва об отпущении грехов. Очень красивая. Тогда мне казалось, что Бог рядом. А теперь я думаю, что когда человек стоит на коленях, это делает его смиренным и примиряет с происходящим. Очень хорошая поза, почаще ставь Ваську и увидишь — он станет шелковым. — Глупости, нас никогда не ставили на колени, отец никогда бы этого не позволил. Но в то время ты написал стихотворение, в котором нет Бога. — Неужели ты его помнишь?! — Конечно. — Тогда ты действительно — единственная.Рядом с фиалкой — сестрой
Алая роза раскрылась
Лилия тоже проснулась
И ветерку поклонилась.
В небе высоко звенели
Жаворонка переливы.
И соловей на опушке.
Пел вдохновенно, счастливо!
Грузия, милая, здравствуй!
Вечной цвети нам отрадой!
Друг мой, учись и Отчизну
Знаньем укрась и обрадуй.
В глуши таёжной, средь снегов
Храните гордое терпенье,
От сотен тысяч бедняков
Достигнет Вас благословенье.
А мы Вас ждём и будем ждать,
И Вам всегда мы очень рады,
И за столом Вас увидать,
Не надо большей нам награды,
Надежда Сергевна, зачем неизменно
Со мною надменны,
Закутавшась в шаль.
А в глазках печаль.
Как жаль!
Дед на тёще капусту рубил,
Молоду жену в пристёжке водил,
Белая армия черный барон
Снова готовят нам царский трон
Но от Москвы до Британских морей
Красная армия все сильней.
г. Ленинград. Улица Гоголя «Петроток». Н. С. Аллилуевой О причитающемся содержании П. С. Аллилуеву 543 р. 75 к. Высший Совет Народного хозяйства. Административно-финансовое управление. Отдел — финансовый. Пл. Ногина, Деловой Двор. т. 3-88-05 для справок 2-33-12. Ваш брат П. С. Аллилуев имеет быть отчислен по службе в ВСНХ с 1-го сентября с.г., а потому финансовый отдел АФУ ВСНХ СССР просит Вас сообщить, куда надлежит перевести Вам, на основании доверенности брата от 10/VIII с.г. причитающееся ему содержание за время с 16 июня по 31 августа с.г. в сумме 556 р. 15 к. за исключением подоходного налога, подлежащего удержанию за II половину 1925–1926 г. — 12 р. 40 к. ________________ руб. 543, 75Огромные деньги. Женя и Павлуша еще год назад решили отдать эти деньги ей. Предчувствие? Совпадение? А теперь, зная, что она у отца, Павел из Берлина напомнил этому АФУ о своей, годовой давности, доверенности. Из денег, присланных удивительно быстро Павловым и Цаузмером, она купила на толкучке новые скороходовские ботинки отцу и Васе, теплую юбку Мяке и у поблекшей красавицы «из бывших» — темно-вишневую бархатистую жакетку — себе, специально для походов зимой в театр. И один, неожиданный для нее самой, вывод из этой истории с павлушиными деньгами, — решение поступать в институт и приобрести специальность. Не век же ей в машинистках-стенографистках на крошечную зарплату и на благодеяния близких. Примчалась из Москвы в командировку Ирина Гогуа. Элегантная, вся в романе с начальником кремлевского гаража, теперь она работала в «Межкниге» на Кузнецком, в Кремле бывала редко, лишь иногда забегала к Авелю. — А в гараж? — чуть не вырвалось у Надежды. — Он все такой же педант и аккуратист. Я возьму пепельницу, а он ее на то же место ставит, откуда взяла. Я — «Авель, я же курю». Снова заберу пепельницу, а он снова, как только зазеваюсь, на прежнее место ставит. Бред! Бредом был весь разговор о туалетах, которые Маруся Сванидзе привезла из Франции, о том, что Федор работает на текстильной фабрике, а Ольга Евгеньевна по-прежнему травит обслугу, а Яков по-прежнему целыми днями играет в волейбол. В Зубалове без хозяйки пустынно и скучно… У Иосифа появился новый телохранитель по фамилии Власик и, кажется, уже бодается с комендантом Ефимовым. — Да, меня оставили ужинать, и на столе стояло печенье фабрики «Большевик». Микоян подвинул ко мне вазу: «Попробуйте, это новый сорт», а Иосиф: «Она есть не будет, потому что там написано „Большевик“». Но ты же меня знаешь, я за словом в карман не лезу. «Если с такой точки зрения, на которую вы намекаете, то я их тысячами должна есть». Но вообще-то Иосиф выглядит плохо и мрачный. За весь вечер пошутил вот только раз. Когда я сказала, что еду в Ленинград, это уже, когда прощалась, он вдруг тихо: «Как бы я тоже хотел поехать туда, но меня там никто не ждет». Ты еще долго думаешь здесь оставаться? — Не знаю. И снова безудержный поток: о непрекращающемся пьянстве Максима, о безразличии Тимоши и страданиях Екатерины Павловны, о том, что Авель в жутких отношениях с Ягодой, а Леля Трещалина взяла огромную власть в ЦИК-е. — Она теперь начальник Протокольного отдела, и у нее прямой телефон к Иосифу, ее теперь все боятся, даже Калинин и Авель. И Ягода хочет, чтоб охрана Кремля подчинялась ему, а не Авелю, говорит, что не может отвечать за целостность вождей, когда по Кремлю бегает табун каких-то непонятных баб. Ха-ха-ха, оказывается главная опасность идет от красоток из Секретариата Авеля… Задело упоминание о Трещалиной. Она ее помнила по Царицыну: не поймешь то ли мужчина, то ли женщина, но муж есть, армянин и зовут, кажется, Варлаам. Член ВЦИК-а. — Надя, ты меня слушаешь? — Да. Авель ссорится с Ягодой. А как у Яши с учебой, у него же переэкзаменовка осенью? — Не знаю, наверное. Сашико и Марико за этим следят. Надя… ты очень похорошела, похудела, почти как прежняя, петроградская, гимназистка, записавшая мне в альбом:Зав. финотделом ПавловЗав. опер. Расч. отделом Цаузмер.
Писать плохих стихов я не хочу
Хороших я не знаю
А потому, не тратя слов,
Счастливой быть желаю.
Я хочу подняться в горы,
Где маячат только ели,
Где кричат орлы, и птицы
Вьются в облачной купели —
ГЛАВА IV
«Знает ли он о втором свидании? И о третьем — совсем недавно?» В ту ночь она не могла уснуть. «Неужели он действительно установил за ними слежку? Не доверяет никому. Всех мучает. Зачем я тогда уговорила Нюру идти к нему? Моя жизнь повернулась бы иначе. А тогда он понял, что без него не могу жить, потому был такой веселый. Жил у какой-то учительницы. Хорошо бы ее увидеть. Но как найти… У него всегда кто-то был, в Курейке — Лидия, тоже совсем молодая, и в Вологде — Полина… Авель как-то проговорился, но я поклялась, что никогда, ни за что… И эта Трещалина, почему у нее к нему прямой телефон? Говорят, как только он позвонит, все бросает и мчится… Авель ее боится не напрасно…» Зачем возвращаться в Москву? Чтобы мучиться от ревности к мужиковатой Трещалиной? Она бесконечно одинока среди дам «ближнего круга», все они чем-то руководят, в чем-то «участвуют», а она — простая необразованная машинистка. Только Екатерина Давидовна Ворошилова искренне любит ее, и, кажется, искренне жалеет… Павлуша в Берлине… Его нет в этом вагоне… Паровоз тронулся с места, и она побежала за ним изо всех сил. Нюра и Федя смеялись и махали ей с крыши вагончика, а он бросил конец своего длинного клетчатого шарфа… Она схватила, но сил дышать нет, она задыхается… Проснулась от страшного сердцебиения. Отодвинула штору. Светло, сеет дымно-серый дождь. В квартире тихо, дети спят. Пора кормить Светлану. Она зашла в спальню, Мяка тотчас подняла голову с подушки. Надежда, погладила ее по плечу, взяла из кровати Светлану и ушла к себе. Странно, почти именно так и было почти десять лет назад. Он все повторял: «Обязательно в новой квартире оставьте комнату для меня. Слышите, обязательно оставьте». Осень шестнадцатого года. Отец в Липецке лечит нервы, она с Анной — в поселке под Богородском, мать — у своего друга. Куда возвращаться? Квартиру на Сампсониевском освободили. Екатерина Васильевна Красина сказала, что в крайнем случае заберет их с собой в Москву. «В крайнем случае». И вдруг — письмо от отца. Он в Питере. Снял квартиру за Невской заставой, напротив фабрики «Т-во шерстяных изделий „Торнтон“», конечно же Электропункт, до центра надо добираться на паровичке. Уложили пожитки в корзинках и к отцу. Квартира ужасная, мрачная, запущенная. Но им не привыкать. Через неделю они превратили ее в чистенькое скромное жилье: ситцевые занавески, этажерка с книгами (хорошая этажерка, вращающаяся, оставил прежний хозяин) и неизменный абажур над обеденным столом. Новый год встречали у Полетаевых и туда, в двухэтажный особнячок пришли Максим Горький и Демьян Бедный. Правда, пробыли недолго, но она была потрясена тем, что увидела Буревестника. Он был очень изящным, несмотря на высокий рост и мослатость, и все на нем было изящное — одежда, ботинки из тончайшей кожи на маленьких кожаных пуговичках. Запомнились эти ботинки на тонкой подошве, с «утиными носами», ведь на улице был лютый мороз. В январе опубликовали новую таксу: цены на продукты поднялись в несколько раз. Лавки были пусты. Они ели картошку (девочки притащили мешок из Богородска), ели утром, днем и вечером. И тут появилась мать. Как всегда прямая, в идеально отглаженном платье с ослепительным кружевным жабо приколотым камеей. Вот когда она появилась, помнится смутно, а вот как возник Иосиф — до мельчайших подробностей. Она занималась на музыкальных курсах, в классе рояля. После уроков в гимназии, еще два часа, потом долгий путь за Невскую заставу. Пришла домой, а по столовой очень медленно ходит Сосо, в синей косоворотке, в валенках и в лицах рассказывает какую-то историю. Нюра, Федя и мама смотрят на него восторженно и хохочут. — А вот и Надя, — говорит он. — Как ты выросла. Мать спохватывается: — Господи, вы же все голодны, — и бежит к окну. Там между рамами, хранятся в пакете заветные сосиски. Она с Нюрой накрывают на стол, а Федя все никак не может успокоится после захватывающего рассказа: — А в Красноярск как добирались? — На собаках, на оленях, пешком… — А если бы вас взяли в армию, вы бы пошли воевать? — Нет. Тоже убежал бы. Азабыл! У меня собака в Туруханске была. Тишкой звали. Он со мной на рыбную ловлю ходил. Умнющий пес, если рыба об лед билась, он ее лапой придавливал. Как ваша жизнь, Надя? — Моя? Спасибо. Учусь в частной гимназии, поступила на музыкальные курсы. В частной гимназии лучше, чем в казенной. Мы можем причесываться, как хотим. — Да, у вас очень красивая прическа. — По-моему слишком взрослая, — сказала мать, — женская. — Нет, Ольга. Когда косы так уложены, они похожи на корону, а Надя на грузинскую княжну. Сосо постелили в столовой, где всегда спит отец, а они все ушли в другую комнату. Надя попросила Федю пересказать, о чем рассказывал Сосо. Оказывается о том, как ссыльных призывали в армию и отправили в Красноярск. — А что же смешного в этом? — А смешно рассказывал, как добирался из ссылки. Как их на станциях мышиным визгом приветствовали слюнтяи — кадеты и эсдэки, всякие адвокаты, чиновники: «Вы — отдавшие лучшие годы…» — Ребята, угомонитесь, пора спать, — крикнул из столовой отец. И глуховатый голос Сосо: — Не трогай их, Сергей! Молодежь… пусть смеются. Утром все вместе собрались в город. — А вы куда? — удивился Сосо. — Ведь сегодня воскресенье. — Смотреть квартиру. — Тогда обязательно в новой квартире оставьте комнату для меня, — все повторял, пока они ехали на крыше двухэтажного вагончика, и, не отрываясь, смотрел на нее. Паровичок тащился по Шлиссельбургскому тракту, и от близкой Невы долетал пресных запах набухшего лица, такой же неповторимо-свежий, каким пахла девочка у нее на руках. Сосо с Федей сошли у Лавры, им было дальше. Уходя он обернулся. — Не забудете про мою просьбу? — Не забудем, не забудем, — в один голос крикнули они. Его глаза, под низко надвинутой на лоб шапкой, светились, как светится на солнце янтарь в серьгах у матери. Дом на Рождественской поразил роскошью: огромный подъезд с мраморными колоннами, важный швейцар, лифт красного дерева. Они оробели, но Нюра первой пришла в себя и важным голосом объявила, что они пришли смотреть квартиру на шестом этаже. В лифте она шептала сестре: — Ты что-то перепутала, мы не можем себе позволить снимать квартиру в таком доме. Совершенно очевидно, что с ценой какая-то ошибка. Но когда увидели огромную обшарпанную квартиру, успокоились, потому и цену запросили умеренную, что ремонт требовался основательный. Тут же было решено, что ремонт одолеют своими силами, поможет мамин брат дядя Ваня и принялись «распределять» комнаты. Самую большую, что была налево из прихожей, назначили столовой и по традиции спальней отца и Феди, ту, что рядом — себе. Напротив — матери, а маленькую прямо у входа — Сосо. — Здесь ему будет хорошо, — сказала она, войдя в узкую небольшую комнату с окном прямо напротив двери. — Отдадим ему этажерку с книгами, он любит читать, и стол для занятий, а для себя попросим что-нибудь у дяди Вани. — А, может нам лучше сюда, а ему большую рядом со столовой? — Нет. Так будет удобнее. Отсюда нам в ванную через весь коридор бегать, мимо него. Будем утром мешать. Он ведь всю ночь работает, и потом из кухни — черный ход, мало ли что… придут за ним, а он скроется. Пошли смотреть ванную. Ванная располагалась в каком-то странном закоулке-аппендиксе, но была просторной, а главное — с колонкой. — Замечательно! Купим дрова и будем топить колонку. Хватит обременять Гогуа. — А мне нравится их обременять. Мне с ними хорошо. — Тебе болтать с Ириной нравиться, интересно, о чем вы шепчетесь часами? Наверняка ты у нее выспрашиваешь об этом красавце-племяннике Ноя Жордании, ты и бегаешь ради этого. Как его зовут? Анзор, да? Или Даур? — Я имени его не знаю, — пропела Надя, — и не хочу узнать. Земным созданьем не желая, его назвать… Ах, как она помнит этот день! Что-то с ней произошло именно тогда, в тот день, потому что и обшарпанная квартира и город с ранними зимними сумерками были прекрасны. В узкой комнате, в которую она притащит все лучше — даже единственные бархатные портьеры, будет жить Сосо! А сейчас он где-то в этом огромном, любимом городе, пропитанном запахом морского ветра и сырого снега. А ночью она будет прислушиваться к шагам в коридоре, к тихому разговору в столовой, когда он придет, и они с отцом сядут пить чай. Но он не пришел ни в этот вечер, ни в следующий, ни через неделю. Они заканчивали ремонт квартиры, и она уже повесила бархатные портьеры в комнате напротив кухни, но ни разу не спросила отца, куда подевался Сосо. И не принято было спрашивать о людях, которые приходили к ним ночевать, и боялась выдать что-то о себе голосом или взглядом. Можно было, конечно, подговорить простодушную Нюру, но тут уже восставала гордость: «Или сама, или никак». Получалось — «никак». Она простудилась, затеяв не по погоде мытье окон в новой квартире, и лежала в жару одна. Отец был на электропункте. Мать в госпитале «Компании 1886 года», где она работала акушеркой. Оттуда среди дня пришла красавица Доменика Федоровна Петровская, мамина подруга, принесла клюквенного морса и мандарин от мамы. Мандарин лежал на тумбочке и иногда вдруг поднимался к потолку и плавал по комнате. Потом он забивался в дальний темный угол и смотрел оттуда глазами Сосо, теми глазами, что светились янтарем среди серых огромных сугробов, наваленных по сторонам дороги в Лавру. Потом мандарин превратился в колокольчик и звонил, звонил. Он звонил так долго, что она выплыла из бреда и поняла, что это звонят в дверь. В ночной рубашке пошла открывать, наверное, Федя, как всегда потерял ключ. За дверью стоял Сосо. Потом он рассказывал, что она покачнулась, махнула рукой, сказала «уходи» и медленно, цепляясь за стену, стала опускаться на пол. Он подхватил ее, взял на руки и понес в спальню. Еще он вспоминал, как она просила поймать мандарин и дать ей, и смеялась, показывая рукой в пустоту. Но он никуда не вспоминал о том, что произошло потом. Его руки, скользя под рубашкой от шеи вниз, совсем вниз, забирали жар и приходило блаженство, потом он как будто исчез, но блаженство усилилось, стало почти невыносимым. Тогда она протянула руку и почувствовала в пальцах его жесткие густые волосы. Она гладила эти волосы, сжимала их. Мандарин плавно спустился с потолка и покатился по ее животу все ниже и ниже и от этого качения была неизъяснимо-сладкая судорога. И вдруг очень ясно она услышала произнесенные его тихим хрипловатым голосом слова: — Ну вот, теперь ты будешь ждать меня. — Буду, буду, — ответила она. — Я всегда буду ждать вас, только вы не уходите. Но он исчез. Она болела тяжело и долго, и все шептались, что она очень изменилась. «Такая бледная, осунувшаяся, и все о чем-то думает. Ведь она была такой веселой девочкой». Она думала только об одном: что это было в сумерках, когда они были одни в квартире. Означает ли то, что он трогал ее везде, а она трогала его голову, прижимала ее к себе, означает ли это, что она стала женщиной. И почему он не приходит? Из-за нее оттягивали переезд на Рождественску, она почему-то просила еще подождать, пожить здесь. Наконец, перебрались. Телячьи восторги Нюры и Феди раздражали; пугал какой-то новый холодно-внимательный взгляд матери. Был такой разговор еще на старой квартире. — Странно, Доменика сказала, что когда навещала тебя, у тебя был жар, но ты была в сознании, а когда я пришла утром с дежурства, ты бредила и звала Сосо, почему Сосо? — Ты спрашиваешь у человека, который бредил, почему он бредил именно так, а не по-другому? — она отвернулась к стене. — Он приходил после Доменики? — Наверное. Я не помню. Кажется, приходил. Извини, я хочу спать. — А я хочу… я хочу выбросить этот мандарин. Я с таким трудом раздобыла его для тебя, а он сгнил. — Пожалуйста, не выбрасывай, — она заплакала. — ну, пожалуйста, пусть он еще полежит. — Нет. На нем уже плесень. Когда мать вышла из комнаты, отчетливо стуча каблучками, она повернула голову и увидела, что мандарина на тумбочке нет. Весной сдавала экзамены; из дома — только в гимназию. Вокруг происходили немыслимые события: отец встречал Ленина на Финляндском вокзале; в квартире всегда были люди, все были возбуждены чем-то чрезмерно, но он не пришел ни разу, поэтому ей все было неинтересно. Однажды мать сказала, что встретила его в редакции «Правды» и очень настойчиво приглашала переехать к ним, но он отнекивался, отвечал неопределенно. — Странно, сам ведь, по вашим словам, просил для себя комнату, а теперь словно и не помнит. Выглядит плохо, и костюм потертый донельзя, но сейчас ему не до костюмов. Вдруг выяснилась, что Нюра работает, помогает подготовке Первого съезда Советов, часто мельком видит Сосо. Она не могла, не хотела больше страдать и, почти не отлучаясь из дома, ждать его. Она должна была увидеть его, понять, почему он не приходит. Ведь он же сказал: «Теперь ты будешь ждать меня». Она и ждет. Но сколько еще ждать? Она готова — сколь угодно долго, но ведь должен быть предел. — Надо проведать его, — сказала она очень спокойно Нюре. — Может быть, он раздумал к нам переезжать. Под вечер пришли в редакцию «Правды». В приемной за столом сидела молодая женщина в черном платье с белым кружевным воротничком-стоечкой. Пышная, красиво уложенная прическа со множеством гребеночек. Глянула на девушек холодно, настороженно. — Товарищ Сталин очень занят. — Мы — Аллилуевы, хотели бы очень его видеть, — пролепетала Нюра. Теперь взгляд мимо Нюры, на нее, жесткий и какая-то затаенная враждебность, словно узнала в ней старого врага. — Хорошо, я спрошу. — Это сестра Ленина, Мария Ильинична, — прошептала Нюра. — Красивая, правда? И тут вышел он, сияя радостью, но глянул остро, коротко. — Какие молодцы! Прекрасно сделали, что зашли, — сказал Нюре. — Как дома? Что Ольга, Сергей? — Все хорошо, все здоровы. А комната ваша ждет вас, — выпалила Нюра. Мария Ильинична усмехнулась, склонившись над бумагами. Надежда не смела поднять на него глаз, поэтому увидела усмешку Марии Ильиничны. — Вот за это спасибо. Но сейчас не до этого, я занят. Надя, вы похудели. Вам идет. А комнату мне оставьте. Обязательно оставьте. Считайте моею. Вот и все. За несколько минут с Марией Ильиничной произошла удивительная перемена. Она отвлеклась от бумаг, выпрямилась и, вертя в тонких пальцах карандаш, чуть откинув голову, с улыбкой разглядывала Надежду. — До свидания, — сказала Надежда Марии Ильиничне, и та ответила ей неожиданно ласково: — Всего хорошего и поклон родителям, — пропела в ответ. Такая же метаморфоза, но наоборот произошла с ней однажды то ли в двадцать втором, то ли в двадцать третьем. Обычно невозмутимо деловитая, она орала по телефону на Иосифа, грозила обратиться к рабочим Москвы, а потом, бросив трубку, затопала, застрясла головой, посыпались гребеночки. — А вы, товарищ Аллилуева, передайте вашему мужу, что он не смеет, не смеет, не смеет… — и разразилась рыданиями. Прибежала Гляссер с водой, с каплями. Надежда, склонив голову, продолжала дрожащей рукой, расшифровывать стенограмму. Но это потом, потом… А тогда они вышли на улицу, и Нюра восторженно щебетала, как интересно работать на съезде, и что зря она живет затворницей, когда страна на пороге великих событий, и что скоро Шестой съезд партии, а костюм на Сосо действительно ветхий, а Мария Ильинична очень красивая, «и ты, Надя, тоже можешь работать кем-нибудь, хоть машинисткой, или с бумагами…» «Что значат его слова „Не до этого, я занят“. Не до чего? Или не до кого? Не до меня! Вот, что означали его слова. Они были сказаны мне», — она остановилась. — Как он сказал? «Но сейчас не до этого»? — Ну да, я же говорю — Шестой съезд партии. Пойдем на открытие? — Нет. Я поеду в Москву к Радченко. Вернулась в конце августа, когда Сосо жил у них уже почти месяц. Она не видела пятисоттысячной демонстрации в июле, И красного флага, который водрузил над своим дворцом Великий князь Кирилл, не слышала пламенных речей делегатов нелегального шестого съезда, который проходил совсем рядом с их бывшим домом — в помещении Сампсониевского братства, о чем ей рассказала Нюра, не помогала провожать Ленина на Приморский вокзал. Все это было чужим, не её, потому что на даче у Радченко зацвели флоксы, и по утрам она с их сыном Алешей ходила купаться в заливчик с песчаным дном, хотя Алешина няня каждый день говорила, что после Ильина дня никто не купается. Алиса Ивановна занималась с ними немецким и латынью, потом что-нибудь шили и штопали, а вечерами приезжал Иван Иванович с ворохом газет, и они читали о происходящем в Петрограде, как о событиях на другой планете. А в доме на Рождественской словно бы и не заметили ее отсутствия. И главное, что она сразу почувствовала, у каждого с каждым были свои особые отношения, а центром всего — Иосиф. Утро начиналось с его шутливой перепалки с домработницей Паней, которая, вроде бы, не умела как следует разжечь самовар. — Вы скопские, неумелые, — ворчал Иосиф, помогая Пане. — вы все норовите за чужой счет проехаться, Митрофаны вы, истинные Митрофаны. — Да уж какой ты, эдакий, все смеешься надо мной. Конечно же, скопские мы, зато наши мужики ловко рыбу лавят. — Ваши лавят! Ни за что не поверю, вот я лавил, в ссылке, на всю зиму себя обеспечивал. — Ты лавил! — Паня заливалась смехом. — У тебя пальцы-то, как у барынь. Острые. И так каждое утро. С ней он был насмешливо ровен: «Ну как, Епифаны, что слышно?» Вечерами приходил поздно и стучал им в дверь. — Неужели спите? Поднимайтесь! Я тарани принес, хлеба. Они вскакивали, бежали на кухню готовить чай. Чай пили у него в комнате. Он доставал с вертящейся этажерки томик Чехова и читал им «на сон грядущий» какой-нибудь рассказ. Читал замечательно, преображаясь в героев и интонацией, и повадкой. Особенно любил перечитывать «Душечку», и каждый раз, закрывая книгу, говорил: «Идеальный женский характер. Собачья преданность. Как у моего Туруханского Тишки». В тот вечер засиделись долго, он рассказывал о детстве, о походах в горы, потом вдруг встал, подошел к этажерке: — Что бы вам сегодня почитать. Хочется что-нибудь особенное. А вот, знаю что. Рассказ называется «Шуточка». Начал читать, Нюра задремала, а она, не отрываясь смотрела на его загоревшее за лето лицо, на четко очерченные брови. «Кажется, сам дьявол обхватил нас лапами и с ревом тащит в ад… — он замолчал. — Пауза была длинна и зловеща. Нюра во сне пробормотала что-то жалобное… — Окружающие предметы сливаются во дну длинную, стремительно бегущую полосу… Вот-вот еще мгновение, и кажется, — мы погибаем!» Последние слова он произнес, закрыв книгу. Снова пауза, и вдруг очень тихо, одними губами. — Я люблю вас, Надя! Молчание, он смотрит на нее, чуть улыбаясь. — Остальное — потом, уже поздно, мне надо еще поработать. — Можно мне взять этот том? — Нет. Я хочу прочитать тебе рассказ сам, дай мне слово, что без меня не возьмешь. — Даю. А утром они столкнулись в темном закутке перед ванной, и он властно взял ее за плечи и прижал к стене. — Шуточка не получилась. Все всерьез и надолго, — прошептал ей. Найди, где мы можем встретиться. И жизнь перевернулась: квартира подруги, вызовы по телефону через швейцара, тайна, посещение клиники Вилье… Он пришел в незнакомой кожаной куртке и кожаной фуражке. Не сразу узнав его в полумраке коридора, она испуганно спросила: — Вам кого? — Нам? Тебя. Потом это стало паролем их супружеской жизни. Заходя в спальню, он медлил, дожидаясь этого вопроса, и если она спрашивала: «Вам кого?» — это означало, что ссора, если она была днем, забыта. А тогда он скинул куртку, взял ее на руки «Куда нести?», она головой показала на дверь, он подошел, увидел столовую с фикусом и сказал: «Нет, нам не сюда». Он ходил, держа ее на руках, заглядывал в комнаты и говорил: «И это не годится» (квартира была обширной), пока не увидел огромную супружескую кровать-ладью красного дерева. — А вот это для нас. Не бойся. Не дрожи ты так, все будет хорошо. Ведь тебе же было хорошо тогда, когда ты болела? Он раздевал ее очень медленно: «Сколько всяких пуговичек у Татьки, сколько завязочек… Какая смешная сбруя, как у лошадки. А это как расстегивается?» Она лежала, закрывшись с головой простыней. Он чуть охнул, пробормотал «проклятые мозоли», стук сапог о пол. — Не смотри, а то испугаешься. От него пахло терпко, потом, табаком и чуть-чуть рыбой — сушеной таранью, которую он очень любил. И снова было как тогда в бреду. И вдруг он спросил: «Где здесь ванна. Нужно полотенце, испортим простыни». — Дверь сразу направо, — пробормотала она, не открывая глаз. Он вышел, и в раскрытую дверь проскользнул кот Арсений. Он вспрыгнул на кровать и начал урча «бодать» ее лицо. Ей стало неловко перед Арсением за свою наготу, и за то неведомое, свидетелем чему ему предстоит быть. — Иди, иди, — она тихонько стала отпихивать кота, но Арсений заурчал громче и лапами стал «месить» ее грудь. Он взяла тяжелого кота на руки, встала, чтобы вынести его и в этот момент вошел голый Иосиф с полотенцем в руках. То, что она увидела, было так огромно и ужасно, что, вскрикнув «Ой!», она выронила Арсения. — Не смотри, я же сказал, не смотри! — он прикрылся полотенцем. И вдруг раздалось жуткое шипение Арсения. Кот стоял возле ног Иосифа и, выгнув спину, ощетинившись, шипел и подвывал жутким голосом. — Пошел вон! — Иосиф пнул его ногой. Раздалось утробное рычание, и Арсений начал лапами бить Иосифа по ноге, потом отскочил, взвыл еще громче и, как собака, набросился на ногу снова. — Арсений! Арсений! Фу! — она вскочила, схватила разъяренного кота и выбежала с ним в коридор. Арсений извивался в ее руках, глаза его горели, он рвался вернуться в комнату. Она бросила его в столовую и быстро закрыла дверь. Она запирала кота в столовой каждый раз перед приходом Иосифа. Арсений миролюбиво соглашался подремать в кресле или посидеть на подоконнике, но как только в прихожей раздавались шаги, из столовой неслись жуткие боевые звуки, и иногда кот пытался высадить дверь. — Ревнует, — коротко пояснял Иосиф. Вопли Арсения им не мешали, они просто не слышали его, потому что время останавливалось, потом он вел ее в ванную, набирал в большую резиновую грушу какую-то жидкость. — Твоя легкомысленная мать не научила тебя самому главному, что должна знать женщина, — тихо приговаривал он. — Я теперь должен быть тебе и за мать, и за отца, и за брата, за всех. Тебе больше никто не нужен — только я один. Потом он лежал рядом, подложив высоко подушки под голову, курил трубку, и они говорили обо всем сразу: о том, как он первый раз увидел ее, — девочкой. Она была в смешном холстиновом платье, кожаных сапожках на пуговичках и каком-то странном кепи, как у Кинто. — Ты была ужасно шумной и веселой, бегала, кричала. Вы жили тогда в Баку на Баиловских промыслах. Потом переехали в Тифлис. Сергея арестовали, он был в Ортачальской тюрьме. — Я помню. Меня нес Павлуша на плечах долго-долго по выжженному полю. Тюрьма — нестрашная, но очень некрасивое серое здание. А вот на поле была виселица. Бедный, ты тоже был в этой тюрьме. — Мог быть. В январе я убежал из ссылки, жил в Батуме, в Тифлисе, в девятьсот шестом уехал в Баку… Ты была очень смышленой, но непослушной, но меня ты будешь слушаться, правда, Таточка? Он говорил, что будет помогать ей расти, что кончил училище в числе первых, а в семинарии: изучал русскую словесность, историю русской литературы, гражданскую историю, русскую историю, алгебру, геометрию, логику, психологию, древнегреческий, латынь, еще? — Еще? — шептала она, потому что с названием каждого предмета его губы и руки становились все нежнее, все настойчивей. С начала октября начали часто выключать электричество, поэтому в гимназии занимались лишь четыре раза в неделю. Она зубрила ночами при лампочке, горевшей вполнакала, а в четыре утра бежала занимать очередь за папиросами. Табак был нужен Иосифу, а часть папирос она посылала в Москву Ивану Ивановичу Радченко. Днем, если он не звонил и не вызывал, занималась хозяйством и по-прежнему ходила на уроки музыки. Между родителями опять что-то происходило. Мамаша раздражалась по пустякам, говорила отцу колкости. На младшую дочь смотрела высокомерно, сощурив глаза и откидывая голову — как на насекомое. Но ее это все не задевало и даже не интересовало. Немного было жаль отца, но как-то вскользь, и вообще — все стало пресным и ненужным, даже семейные праздники, которые она когда-то так любила. Один раз чуть не выдала себя. Именно на семейном празднике — дне рождения дяди Вани. Как всегда сидели на полу, на огромном ковре, слушали граммофон. Мамаша своим удивительным низким надтреснутым голосом пела под гитару цыганские романсы. «Все как прежде, все та же гитара…» Будто не было за окном темного Петрограда, с будоражащими слухами о том, что большевики готовят выступление на двадцатое. Но как раз об этих слухах и о большевиках сначала мирно, спокойно, а потом громко и возбужденно говорили дядя Ваня и красавец Даур — студент, снимавший у него угол. — Они еще натворят бед ваши большевики! — донесся до нее срывающийся голос студента, — один Коба, чего стоит! — А что вы имеете против Иосифа? — спросил отец неприятным голосом. То, что он «Месаме даси» не признает, с Вашим дядюшкой не ладит? Он не говорун, как Ваши грузинские меньшевики, он — работник. Если хотите — он истинный борец за народное счастье. — Допускаю, что человек он храбрый. Ограбление банка в Тифлисе — тому доказательство. Но человек он — плохой. — Как вы можете так говорить! — крикнула она. Сидящая радом Нюра вздрогнула от ее звонкого выкрика. — Как вы можете так говорить! Вы его не знаете. Факты? Где факты, что он плохой человек? — Факты есть, но оглашать их не хочу. — Это почему же? — Потому что есть понятие порядочности. Говорят в глаза, а не за спиной. Но поверьте мне… — А я вам не верю! — Надя! — мамаша сделала удивленно-презрительное лицо. — Это похвально, что ты защищаешь нашего друга, но почему так пылко? В споре необходимо сохранять Selbstbeherrschung[1]. Когда возвращались домой, Ольга Евгеньевна осуждающе молчала почти всю дорогу (с Выборгской тащились долго, трамваи не ходили), но у самого дома не выдержала: — Я думаю, что Иосифу, мы не расскажем об этом инциденте. Ты вела себя непозволительно, оппонент старше тебя. — Тоже мне старше, — фыркнула Нюра. — И вообще, мамочка, дело в том, что он влюблен в Надю, и, наверное, ревнует ее ко всем неженатым большевикам. — Ты вела себя непозволительно. И вообще — последнее время ты стала злой и грубой. — Просто я стала взрослой. Мы все уже взрослые, и не хотим плясать под твою дудку. Мы хотим делать и думать, как мы хотим. Она почти слово в слово повторяла небрежно оброненную фразу Иосифа. Оказывается, запала. Иосифу об инциденте ни слова, хотя очень хотелось спросить, как и зачем он грабил банк, но вот про слухи о выступлении большевиков двадцатого сообщила: — Двадцатого, тридцатого… — ответил рассеянно, думая о чем-то другом, и часто затягиваясь трубкой… сейчас в Смольном идет заседание ЦК, завтра узнаем. Видишь, я уже посвящаю тебя в партийные тайны. — А… почему ты не пошел в Смольный? — Потому что главное для меня сейчас — ты, моя девочка, — притянул ее за руку и очень медленно, отчетливо, глядя снизу в ее склоненное лицо. — ты еще услышишь, чьи имена будут звучать через десять лет, никаких Прошьянов, Бриллиантов никто и не вспомнит. А сейчас — пускай потешатся. Мудрость не в том, чтобы захватить власть, а в том, чтобы выждать и отнять ее у тех, кто захватил. После Нового года мамаша снова ушла из дома. Отец тяжело болел, выдавали восьмушку хлеба. В гимназии занятия то отменялись, то возобновлялись. Она похудела, постригла косы, и, сидя перед безучастно молчавшим отцом, перешивала свои и Нюрины, ставшие слишком просторными, платья. Иосифа видела редко — один-два раза в неделю. В те дни она особенно сблизилась с Федей. И потому, что он был влюблен в Иосифа, мог говорит о нем бесконечно, и потому, что, чувствуя ее одиночество и растерянность, спешил из Академии домой и сидел рядышком, изучая свои мудреные книги по математике. Когда Иосиф сказал: — Приготовь свое барахлишко, на днях уезжаем в Москву, — она не удивилась, не обрадовалась, просто спросила: — А Феде можно с нами? — Пусть он приедет потом. Пока он будет нужен здесь, не думаю, что Сергей легко переживет твое бегство. — Бегство? Разве мы не скажем папе? — Нет. Мы просто уедем. А потом все образуется. Вот увидишь. Все и образовалось. В конце восемнадцатого они уже снова жили все вместе в небольшой квартире в Кремле. Но до этого был Южный фронт, Царицын, психическое заболевание Феди… Она тоже временами чувствовала, что сходит с ума, спасло присутствие Иосифа рядом, спасла любовь, потому что любила и жалела его больше Феди, больше себя. Ей снился сон. Они с Нюрой бегут куда-то по трамвайным путям. Темно. Фонари не горят. Падает медленный, тяжелый снег. Они бегут по очень важному делу, и она боится отстать от Нюры. Но впереди маячит что-то темное, страшное. Она точно знает, что обгонять это темное и страшное нельзя. Опасно. Хочет окликнуть Нюру, но снег залепляет рот. Надежда проснулась от удушья. Рядом тихо сопела Светлана. Она со страхом подумала о том, что могла «приспать» девочку, т. е. нечаянно, во сне причинить ей вред. Странно, но именно так все и было наяву, двадцать пятого октября семнадцатого года. Со стороны Зимнего доносились выстрелы, а они бежали в Смольный на второй съезд Советов. Фонари не горели, шел снег, а впереди — тень. Оказалось — старик с палкой. Рядом тащится собака. Он спросил: — Куда же вы, девицы, одни? — По делу, по делу. — Плохое дело сегодня зачинают, слышите, как много стреляют. День тянулся мучительно. Болела голова, настроение мрачнейшее, но помог кофеин. Мельком подумалось: «Здесь в Питере доставать спасительные таблетки будет трудно». После обеда позвонил Сергей Миронович, спросил, как самочувствие и не напугали ли ее ночные гонки. — Самочувствие скверное. Гонки не напугали, а вот отцу по старой памяти шпики везде чудятся. — Какие планы? — Пойти погулять с Васей. — Куда? — Ну хотя бы к Неве. — Я вас встречу у Эрмитажа. Хотела спросить «Зачем?», но он уже положил трубку. Вася нашел палку и чиркал ею по всем оградам. Увещеваний прекратить отвратительную игру будто не слышал, и тогда она выхватила палку и сломала ее. Он заорал жутким голосом, и она дала ему легкую пощечину. Ор сменился негромким подвывом. Он упирался, загребая ногами, так и дотащились до Эрмитажа. Она чувствовала угрызения за пощечину, неловкость за зареванное лицо сына и ненужность этой встречи. «Хоть бы что-нибудь помешало, и он не пришел». Но он стоял у парапета, курил и смотрел на них. Вася, видимо, издалека приняв Мироныча за отца, замолк, зашагал нормально, и она почувствовала, как его маленькая ручка крепче ухватилась за ее руку. «Может чучело Иосифа в доме держать для острастки?» — А я вот о чем подумал, — сказал Сергей Миронович, когда они подошли, и бросил папиросу вниз в воду. — Вам ведь, наверное, тесно в квартире, и Сергею Яковлевичу покой нужен. Его широкое, рябоватое лицо чуть покраснело. Он вынул из коробки новую папиросу, сильно затянулся, движением губ переместил ее в угол рта. — Дай! — вдруг сказал Вася. Надежда почувствовала дурноту: у Иосифа была совершенно невыносимая игра — он предлагал Васе закурить, она требовала, чтоб он прекратил эту гадость, но всякий раз Иосиф протягивал Васе зажженную папиросу. — Дай! — повторил Вася. — Что? — растерянно спросил Сергей Мироныч. — Не слушайте его, он капризничает. А квартира нам не нужна. — Почему? — он снова выкинул непогашенную папиросу за парапет. И этот жест покоробил ее. «Зачем же окурки в чистую воду». — Вы не собираетесь оставаться в Ленинграде надолго? — Собираюсь, но… — Тогда в чем дело? Подберем вам. — Но… как только Иосиф позовет меня, мы сразу уедем. — А если не позовет? — и без того узкие глаза сузились в щелочки, и в лице проступило то ли мордовское, то ли чувашское. — У нас очень нелегкие отношения, это правда, но мы любим друг друга, это тоже правда. Папка, которую он держал под мышкой, упала, он наклонился, чтобы поднять, и вдруг она увидела его, лежащим плашмя, папка рядом, и кто-то склонился над ним, кажется, Чудов. Бесконечно долгий день. В номере было душно, и мутило от темно-красного штофа и дешевой позолоты мебели. Эта претензия на роскошную старину раздражала. А Иосифа раздражала старая мебель в их квартире: резной буфет с пузатыми ящиками, в детской — круглый стол с гнутыми стульями, красная плюшевая скатерть, расшитая золотистыми ленточками. Это было все, что осталось от прежней жизни в Петербурге, да еще старинная гранатовая брошь. Из новой «роскоши» — только эмалевая коробочка с драконами, привезенная Алешей из Китая. Да еще в ящике туалетного столика валяются несколько красивых цилиндриков с губной помадой разных оттенков: попытка Жени и Маруси научить ее красить губы. Один раз накрасила, Иосиф посмотрел, прищурившись, и вынес приговор — «Дешевая маруха, чтоб больше не видел». Но она и сама почувствовала себя неловко, глядя в зеркало, потому и вышла на террасу с напряженным лицом, сжав губы. Маруся и Женя залепетали что-то в ее защиту глянцевыми алыми ртами. — Вам идет, — отрезал он, — а ей — нет. Вы, Женя — особенно с вашим вкусом, можете одевать наших женщин, а она вечно в черном, как кикелка, куда ей. Маруся тогда надулась. Ее васильковые глаза потемнели, вздернутый носик, казалось, стал еще независимей. Сашико и Марико, приняв «кикелок» на свой счет, тоже смотрели угрюмо. И лишь невозмутимо благодушный Алеша ел с аппетитом, тайком делая ей знаки: «Мол, не тушуйся, выглядишь отлично», а Нюра, как всегда, сказала правду и как всегда неуместную: — Я помню марух в семнадцатом. Некоторые были очень красивые, особенно те, что из гимназисток. — Вот и она у нас из гимназисток, сбежавших из дому. Она вспомнила тот полдень, террасу в Зубалово, пронизанную узкими лучами солнечного света, родные лица, и печаль и давняя обида сжали сердце. И тут же вспыхнула боль в висках и затылке. Она вынула из сумочки эмалевую коробочку с драконами, достала таблетку, запила горьковатой водой, оставшейся на дне поильничка с картинкой колоннады. Вышла на балкон. Эта овальная, чуть покатая площадь всегда была как открытие занавеса после увертюры. В этот знойный час пополудня — пустынная, словно приготовившаяся к появлению сладчайшего тенора: «На призыв мой нежный и страстный, о друг мой прекрасный…» — и роза, упавшая с балкона. Ее любимый цветок — чайная роза. Когда-нибудь, когда она научится выходить на люди с накрашенными губами, она сошьет себе платье из бежевого крепдешина и в волосы приколет чайную розу. Это будет лучший день в ее жизни, и Иосиф неотрывно и восхищенно станет смотреть, как она танцует армянскую лезгинку. Маленький и ладный Анастас Иванович, выпятив грудь будет кружить вокруг нее, а она, застенчиво прикрывая лицо согнутой рукой, ускользает, плывет и снова ускользает. Как когда-то весной в Зубалове. Ужинали на даче. Гости разъехались, и они остались в доме вместе с Мякой и спящими детьми. Они с Мякой убирали со стола, он вышел в темный сад, и только медовый запах табака в трубке выдавал его присутствие. Весна была очень ранней и теплой, окна и двери террасы раскрыты, и вдруг в тишине раздался его сладкий тенор:Ничь така мисячна
Ясная зоряна
Видно хочь голки сбирай
Выйды, коханочка, працею зморена
Хоть на хвылыночку в гай.
Глава V
Первой мыслью была «Провокация!» То, о чем предупреждал Иван Павлович Товстуха. Он стоял перед ней в черном сюртуке, белый шелковый шарф, оттенял смуглость лица, глянец набриалиненных волос. — Добрый вечер, доктор Менцель, — медленно произнесла она и двинулась вверх к отелю. — Нам сюда, — он мягко взял ее за локоть и повел вниз к главной улице. — Разве вы не Надя? Надя со странной фамилией Алли-лу-ева. Впрочем, для русских эта фамилия, наверное, нестранная. Подожди, не говори ничего. Мы уже близко от кафе. Сядем, ты меня разглядишь и вспомнишь. — Я уже вспомнила. Богородское. Торфяные разработки. Шестнадцатый год. Вы были пленным. Вас зовут… — Эрих, — подсказал он. — Здравствуйте, Эрих, — она остановилась, откровенно разглядывая его лицо в свете фонаря. — Вы очень изменились. — Прошло четырнадцать лет, а ты… — Но это «Здравствуй» осталось прежним без вэ и с раскатистым немецким эр. Какой странный случай. Они подошли к кафе и к ним тотчас бросился метрдотель, провел к столику. «Как раз под горелкой, даме не будет холодно». Метрдотель отодвинул для нее стул. — Нет, этой чести я вам не уступлю, — сказал ему с улыбкой Эрих и помог ей сесть, ловко пододвинув под нее стул. Сел напротив. — Ты сказала — странный случай. Нет, это странный век. После работы с торфом я попал в чешский корпус, воевал на Урале, остался жив и вернулся на родину. Ты любишь Дворжака? Он любил железную дорогу и все, что с ней связано. Несколько лет моя жизнь была сплошной железной дорогой. Ты голодна? Советую форель. Этот оркестр, что ты слушала, не очень хороший. Они приезжают из Карловых Вар, так по-чешски называется Карлсбад, а Мариенбад, где нас с тобой свела судьба, по-чешски — Марианские Лазни, — он говорил без остановки, слова так и сыпались, при этом он сидел очень прямо и не сводил с нее глаз. — Вы меня не гипнотизируете сейчас? — О нет! Зачем? Я и так многое о тебе уже знаю, вернее понимаю. Под гипнозом ты говорила по-русски. Она вздрогнула. — Нет, нет, не беспокойся. Никаких тайн ты не выдала. Но сначала я подумал, что ты — русская шпионка. Я ведь узнал тебя сразу. Разве можно тебя забыть? Твои глаза, твои волосы, твои брови и эту расщелинку между передними резцами? Я был очень долго влюблен в тебя, я мечтал о тебе, как истинный Вертер. Ты помогла мне не умереть, не погибнуть, вернуться домой. Ты хочешь, чтобы я говорил о твоей болезни сразу? — Нет. Потом. Я хочу красного вина, мы должны выпить за нашу неимоверную, необъяснимую встречу. Я ведь приехала в Карлсбад и не собиралась сюда, а потом доктор Стары посоветовал, я не собиралась следовать его советам, но вдруг села на поезд и приехала… Метрдотель налил в его бокал немного вина, он попробовал, кивнул; метрдотель разлил вино в другие бокалы. — Хорошее, старое, немецкое рейнское вино, но тебе можно только один бокал. — Почему? — Потому что сегодня ты приняла много кофеина, — очень легко сказал он. Поднял бокал, посмотрел его на свет. — Оно такого же цвета как твоя брошь. Кстати, откуда у тебя чешские гранаты? Они тебе к лицу. — Это старая семейная вещь. — А камешек в кольце выпал, когда тебя ударили? — Да. Когда меня ударили. — Муж? Любовник? — Муж. — Он тебя часто бьет? — Один раз. — Как твой брат? Я помню он приезжал к вам, хороший юноша. — Он болен… Психически. — Ах так… А сестра? Ее звали Анна, не так ли? — Да, Анна. С ней все хорошо. — Ты замужем? — Да. Я замужем, и у меня трое детей. — Ты говорила — двое. — Третий — пасынок. Сын моего мужа. — Я понял. Сколько ему лет? — Двадцать три. — Ты хорошая мачеха? Впрочем, глупый вопрос. Раз ты сказала трое детей — значит, хорошая. Тебя не смущает допрос? — Нет, мне с вами почему-то легко. — Легко? Но ведь у тебя есть тайна. Она спрятана очень глубоко, я мог бы узнать ее, но я пощадил тебя, а, может, себя. Я не хотел узнать ее против твоей воли. И не стану этого делать, поэтому мы с тобой здесь. Ты можешь быть спокойна и доверять мне. Я — друг. Друг, который когда-то тебя любил. Ты помнишь тех баб, которые работали с нами? — Конечно. — Знаешь, нас привезли на рассвете. Они уже работали, черные, огромные, я не сразу понял, что это женщины, а когда услышал их голоса и понял, то подумал — какой ужасной должна быть страна, где такие женщины… Метрдотель стоял в отдалении и не сводил с них глаз. — … мы должны заказать, он идет. Вот карта. Нет, вот для тебя. — Какая разница? — Ты не знаешь? Эта называется «дамской», в ней нет цен, чтобы не смущать даму… да, я подумал так о твоей стране… Это оказалось правдой, но люди, люди — перфектные. Столько хороших и добрых людей в ужасной стране! Абсурд. Ты была лучшей. Да, да. И не только хлеб и молоко, которые ты нам приносила, ты была как… как… золотой луч. И странно — это чувствовал не я один. Я — понятно. Я был влюблен и, кроме того, люди вообще для меня имеют цвет, но тогда в этих черных торфах все пленные чувствовали твой свет. Он замолчал и, поглаживая подбородок, молча смотрел на нее. В кафе, окна в которое были распахнуты, тихо замирал джаз; глухой ритм контрабаса. — Ты любишь своего мужа? Какой он? — Он… простой, добрый, скромный, очень скромный, не умеет скрывать своих чувств. Вспыльчивый… Очень обаятельный… когда хочет. Женщинам очень нравится. Любит детей, и они любят его. Очень хорош в застолье… — В застолье?! Я слышал у вас голодают. Хорошо, но мы не должны голодать. Что ты выбрала? — Я не хочу есть. — Я так и знал. У тебя нет лишнего веса. Тебе надо есть рыбу, понимаешь, рыбу, фосфор, много артишоков, ты знаешь, что такое артишоки? Не знаешь, я покажу, много кольраби… козье молоко, у тебя что-то с кишечником, ты очень запущена… ты не любишь жаловаться? Да. Вообще не любишь: ни на здоровье, ни на судьбу. Но ты почти инвалид. Ты сильная, я могу не делать реверансов. Ты очень сильная, ты можешь только сломаться, но не согнуться. Профессор Стары фроппирован, я не фроппирован. Я знаю, как помочь. Массаж. Да, обязательно массаж и не быть одной. С собой тебе плохо, и это очень плохо, что с собой тебе плохо. Вот рыба, ты должна ее съесть, она без костей. В отелях дают много киедликов, это экономно. Киедлики есть не надо… Приятного аппетита. Он замолчал, и начал есть. Ел сосредоточенно, аккуратно подбирая на большой тарелке разнообразный гарнир. Она смотрела на этого лощеного (даже ногти, кажется, с маникюром) уверенного господина и никак не могла его представить таким, каким знала там в Богородске: вымазанные в черной торфяной жиже, они все были одинаковы. Есть совсем не хотелось, но чтобы не заставлять его платить за нетронутую еду, не уговаривать ее, она принялась за рыбу. Джаз заиграл какую-то бойкую мелодию, и ей стало смешно: сидят двое и, почти в ритм музыке, молча насыщаются. Видели бы ее сейчас домашние! Там уже, наверное, укладывают детей спать, Иосиф ушел в кабинет и, лежа на диване, углубился в бумаги. А, может, пришли гости, и все сидят за столом; Маруся, как всегда элегантная и как всегда — вся внимание. Она наблюдает, кто как на кого посмотрел, с какими интонациями ответил. Главный объект наблюдения — Иосиф. Иногда кажется, что она влюблена в него. Алеше тоже, видимо, так кажется, потому что он часто перебивает жену, когда она обращается к Иосифу кокетливо-усталым голосом. Она — балованная красавица из богатой еврейской семьи, получила хорошее экономическое образование на Высших женских курсах, поэтому говорит только «об умном» и немного презирает простодушную Нюру, которая, наоборот, любит поговорить «о простом». Иосифа это забавляет, и он задает им совершенно разные вопросы — «умные» Марусе и «бытовые» Нюре. Сестры Като — Сашико и Марико всегда выглядят немного бедными родственницами. Они боятся Маруси, которая виртуозно третирует их и ловко настраивает против них Иосифа. Особенно ненавидит она Марико, непонятно почему. Ведь нельзя ненавидеть золовку за то, что та может сказать простонародное «Вайме, швило!» или побежать за Иосифом в кабинет, чтобы попросить что-нибудь. Чаще всего — деньги для Яши. Иосиф никогда не понимал, что Яше нужны деньги. Она выкраивала для него, что могла. Но и сама иногда оказывалась в тугих обстоятельствах, а Марико и Сашико клянчили откровенно, а куда им было деваться: то ботинки у Яши прохудились, то костюм износился. В магазинах ничего нет, нужны талоны в спецраспределители, иногда выпросят записку у Авеля, иногда у Иосифа, так и крутились, пока Женя не уехала в Германию к Павлу и не стала присылать с оказией посылки. Женя помнила обо всех, а Маруся, заказывающая себе платья у дорогих портных чуть ли не каждый месяц, никогда не пропускала случая спросить в присутствии Иосифа Яшу или кого-нибудь из золовок: — У тебя опять новые ботинки, Яша? — или: — Какая на тебе красивая блузочка, Сашико, это чистый крепдешин. Алеша, всегда элегантный с иголочки, вспыхивал: — А этот костюм от Ламановой сколько нам стоил, Маруся? Она научилась гасить маленькие пожары, вспыхивающие все время в огромной семье, жалела незадачливых сестер первой жены Иосифа и всегда незаметно совала им «с собой» пакеты со снедью. Но как она устала от всего этого! В каком постоянном напряжении жила, да еще отец с матерью. Она знала — если отец с утра занялся у токарного станочка, значит, ссора и несколько дней они будут словно бы не замечать друг друга. И все распри, все жалобы домочадцы тащили к ней. Но самым невыносимым было молчание Иосифа. Тут все жались друг к другу, смотрели на нее жалобно и старались держаться возле нее. Как ни странно, но конец этому ужасу положил Иосиф. Полтора года назад зимой после работы пришла Ирина. Мрачная, без всяких своих обычных сплетен и шуточек. Сидели в столовой, Ирина курила, коротко и нервно затягиваясь, сидела нога на ногу, дергался фетровый ботик. — Это Трещалина нарочно устроила, она меня терпеть не может. Речь шла о том, что Ирину отправляли в отпуск среди зимы. — Она вообще слишком власть взяла. Запретила нам одеваться, как нам нравится, теперь все в английских костюмах на работу приходим, только на блузках и туфельках отыгрываемся. Вошел Иосиф с бронзово-красным от мороза лицом. — Хо-ло-дно. Здравствуй шаромыжница, как дела? — Я не шаромыжница, я работник ЦИК-а, — отрезала Ирина. — Чего она такая злая? — миролюбиво спросил он. — Дали отпуск, не знает, куда ехать. — Поезжай куда-нибудь за границу, — он сел напротив Ирины, как всегда широко расставив колени. — Обед скоро? Голоден, как волк. — Сейчас будем обедать. А куда ей ехать за границу? — Да я откуда знаю! К родственникам. Есть у тебя кто-нибудь за границей? — Брат Бори работает в Финляндии в торгпредстве. — У Трифонова — он поморщился. — Терпеть его не могу. Еще с Царицына, мы там сильно не ладили, помнишь, Надя? — Такой чернявый в очках? — Из донских казаков, поэтому самомнение необыкновенное. Неважно. Боря, это кто? — Муж моей тетки Веры Николаевны Кольберг. — Какая же красивая у тебя мать была. Я встретил ее в Иркутской ссылке. Красивее женщин не видел… Дядя, так дядя. Надя, дашь ей анкету, а ты заполнишь и принесешь. Ирина сразу погасила папиросу, словно приготовилась заполнить анкету. — Ой, замечательно! Просто замечательно. Спасибо. — Как работа? У вас там один княгини и графини бывшие. Авель набрал аристократок, а на самом деле — курятник. Никакого роста. Бросай. Иди учиться. Куда хочешь? — Я не знаю… — Я знаю. Ты в театре хочешь работать. Учись на театральном. Ирина обедать не осталась, не терпелось порадовать мать и тетку. За обедом он сказал: — Там семейка гнилая. Одни эсэры и меньшевики. — Ну и что? Ирина-то причем? — В том-то и дело, что ни при чем. Это ж надо, чтоб у Каллистрата и Юлии родилось существо, которое кроме тряпок, театра и шаромыжников ничего не признает. Ты тоже хороша. Нашла подругу. Неужели интересно сплетни ЦИК-а слушать? Она и тебя курить научит. — Сплетни слушать действительно неинтересно, а курить можно научиться и у тебя… — Ты никогда не смолчишь. Пришел муж усталый с работы, ворчит, ну смолчи, послушай, что он скажет, спроси, когда он в Сибирь собирается, как идет чистка московского аппарата. — А я не понимаю, почему его надо чистить. — Потому что у них неясная постановка вопроса о правой опасности. Они — главная опора бухаринской группы. Кстати, твоего Бухарина осмеяли на комиссии пэбэ. А Зиновьев по телефону женушке своей рассказывал, как Рютин, Угланов пришли к нему, мол, как нам действовать дальше, а он, — улыбка, расплакался. Говорит: «Я чувствую себя буквально обмазанным с головы до ног говном», и опять в рев, так они и не получили никакого совета. — Подожди. Я не поняла. Зиновьев, это рассказывал по телефону, как же… — Это неважно. Важно вот что. Ты превращаешься в бабу. Посиделки с Ириной, няни, дом, немножко попечатала, пошила, проверила у Васи уроки. Наденька, машинистка. — Мне самой надоело быть машинисткой. — Вот и иди, учись. В Промакадемию — мило дело, — он встал. — Подожди, я хотела с тобой поговорить о Васе, о Яше. — Мне некогда на эту ерунду тратить время, — пошел к двери. — Тебя не интересует ни семья, ни дети. — Пошла на хуй! — бросил, не обернувшись.* * *
— Расскажи о своем брате подробней. — О каком? — О том, кто болен. Какой он? — Федор очень застенчивый и очень одинокий. Некрасивый, нет, глаза красивые… Неопрятный. До болезни он был гардемарином. Писал пьесы, статья, учился на математическом факультете. Любит моих детей. — Твоих — родных, так надо понимать. — Да. Именно так. У него бывают просветления. Например, он мне помогал готовиться к экзаменам. — Ты учишься? — Да, на химическом факультете. Моей специальностью будет вискоза. — А Федор? — Работает на фабрике. Забыла еще об одном мальчике. Очень хороший мальчик, живет с нами, отец умер, а мать — директор фабрики, очень занята. Федор работает у нее на фабрике. — Как ты думаешь, от чего он заболел? «Господи, неужели в этом кафе, заполненном нарядными жующими и пьющими людьми, под звуки джаза можно рассказать, что происходило в Царицыне…» — Вы ведь видели Гражданскую, даже участвовали, а он в девятнадцать лет был начальником Особого отдела. — Представляю, скольких он расстрелял, виновных и безвинных, от этого можно сойти с ума, ну, а твой пасынок тоже воевал на Гражданской? — Он был мальчиком и жил в Грузии. Его мать умерла, когда он был грудным младенцем, и его растила тетка. — Если хочешь, можешь называть меня «на ты». — Не хочу и не могу. Выпитое вино отдало не радость, а печаль, она жалела о своей ненужной откровенности и думала только, как поскорее уйти. Вид взбитых сливок с клубникой вызывал тошноту. В кафе уже было шумно, и джаз играл громко. — Мне пора. Я привыкла рано ложиться. — Первая неправда. Ты засыпаешь поздно, просыпаешься среди ночи и не спишь до утра. Просыпаешься от кошмаров и в первые минуты не понимаешь, явь это или сон, а потом у тебя начинает болеть голова. — Пускай это так и есть, но я все равно хочу уйти. — Хорошо. Сейчас пойдем. — Я могу дойти до гостиницы сама. — Здесь, — он подчеркнул, — здесь, так не принято. Они шли через парк молча, но когда поднялись на освещенную площадку перед колоннадой, он сказал: — Давай посидим немного, еще не поздно. — Нет, нет, — испугалась она, — я не выдержу больше допроса. — Хорошо. Я буду говорить в движении. (Иногда его немецкий был слишком правильным). — То, что ты называешь допросом — необходимо тебе. У нас с тобой только два пути: продолжить завтра наши сеансы или встречаться, как друзья. — Есть и третий. — Я понял. Но без моей помощи тебя ждет участь твоего брата. — Я так серьезна больна? — Ты еще не больна, но находишься в пограничном состоянии. Понимаешь граница, с одной стороны, одна жизнь, с другой — другая. Как твоя страна и Чехия. Впрочем, здесь тоже когда-то все изменится. Немцы обязательно заберут Судеты назад. Судеты — это край, где мы находимся. Это — Судеты, он обвел рукой площадь, — и это лучшее место в мире. Для меня. Я ведь чех. Не немец, не австриец, я — чех. Это для вас все мы были пленными австрийцами. Завтра утром ты пойдешь на массаж, моя ассистентка тебя проводит. Массажистка тебе понравится, если захочешь, можешь с ней говорить по-русски. У нее был русский муж, но он сбежал куда-то. Она ухаживает за моей матерью и убирает мою квартиру, захламленную квартиру холостяка. — Мой крестный тоже холостяк, но он очень аккуратный. Иногда даже смешно до чего аккуратный, если что-то возьмешь в его доме или передвинешь, у него на лице просто страдания. — Я его полная противоположность. Ты пьешь минеральную воду? — Иногда. — Надо пить. Крестовый источник, полтора литра в день, не меньше. Они подошли к ее отелю. В открытые окна справа от входа видны были медленно кружащиеся пары. Там, в маленьком вестибюле, танцевали под патефон. — Мой сосед по столу сказал, что танцевать очень полезно. — Ты хочешь танцевать? — он был изумлен. — Я не умею. — Слава Богу, а то я испугался. Ненавижу танцы, хотя это, конечно, лучше, чем стоять в очередях за хлебом. Завтра я заканчиваю прием в три. Я бы мог показать тебе старый монастырь или одно очень интересное место здесь неподалеку, или пойти в казино, русские ведь любят рулетку… — Я не совсем русская. — Правда! — он сразу как-то очень молодо оживился. — Я хочу угадать, подожди, подожди… Швейцар разглядывал их с почтительном любопытством, и она пожалела, что затеяла этот разговор. — … в тебе есть красное, ярко красное, это не цвет коммунизма, это цыганский цвет. — Правильно. А еще, кроме русской и цыганской, есть польская кровь, немецкая, украинская, грузинская… — Ты уверена? — Я знаю. — Это же почти радуга, а все вместе — свет, луч. Вон там, за отелем «Веймар» есть маленькая улочка, называется узка, а на этой улочке маленький ресторанчик, только для своих со своим пивом, я опрокину кружечку, а ты только попробуешь, пойдем, цыганка, смотри, какая ночь, «Вы мне жалки звезды-горемыки… — та-та-та — светло горите… вы не знаете тоски и ввек не знали…» Гете. — Гейне. — Нет Гете. — Генрих Гейне. — Иоганн-Вольфганг Гете, а может, Цедлиц, только не Гейне. Так принимаешь приглашение? — Завтра. Спокойной ночи. — Нет, я все-таки загляну на Узку улочку, а ты перед сном прими вот этот порошочек и будешь спать, как младенец. — «…вы не знаете любви и ввек не знали» Гейне. — Какая разница, тоски — любви, одно и то же, — он взял ее руку и, низко наклонив голову, поцеловал в ладонь.* * *
Она сидит в приемной, между квартирой Ленина и его кабинетом. В дверях квартиры и кабинета, как обычно, стоят часовые, но она пришла не работать, ей обязательно нужно попасть в кабинет, и она занимает очередь в череде других посетителей. Их почему-то очень много, но все они незнакомы, и все на одно лицо. Что-то с длинным носом и очень черными бровями. И одеты одинаково — в темные косоворотки. Лидия Александровна тайком делает ей знаки, чтоб шла без очереди, но ей неловко, к тому же очередь продвигается споро: человек входит и тотчас выходит, входит следующий. Она нервничает, что у нее нет с собой карандаша и бумаги, и она не сможет записывать, но попросить у Лидии Александровны почему-то нельзя. Наконец, она входит в кабинет. Ленин лежит совершенно неподвижно, но глаза его смотрят осмысленно и недоброжелательно. Она вдруг забывает для чего пришла: то ли что-то взять, то ли что-то положить. Она в панике, тянет время и нервничает, зная, что долго ей здесь находиться нельзя, что в приемной ждут другие. Начинает медленно ходить по кабинету, чувствуя, как он неотрывно следит за ней маленькими блестящими глазками. Пора уходить, а она не может, не может, не может вспомнить для чего она в этом кабинете. Чтобы скрыть замешательство спрашивает: — А где рекомендация мне в партию? Я должна восстановиться, вы обещали похлопотать за меня. Он глазами показывает на стол. Она подходит к столу и видит на нем единственный чистый лист бумаги. Она берет этот лист. — Диктуйте, я запишу. — Почему-то она знает, что может писать просто пальцем, потом это проявиться. Он вдыхает глубоко воздух, шея его удлиняется, и он издает петушиный крик. Она выбегает в ужасе, навстречу ей Лидия Александровна, протягивает бокал, наполненный маслом. Она с отвращением отворачивается и видит, что приемная пуста. Она одна, и Лидия со своим бокалом исчезла тоже. Но она не удивлена, она знает, что все ушли, потому что увидели: она НИЧЕГО не взяла и НИЧЕГО не оставила в кабинете. За окном действительно кричал петух. Он стоял, раскачиваясь, на краю маленького мраморного фонтана виллы напротив и с каким-то неистовством повторял свои прерывистые вопли. Такое случилось впервые. Вилла имела нежилой вид, фонтан не работал, и она часто наблюдала, как черные дрозды спокойно пасутся на зеленом запущенном газоне. А тут такое грандиозное представление. Петух был очень красив: с длинным хвостом — султаном, с иссиня-лиловым оперением и ярко красным гребнем. Но торжеству его наступал конец — от отеля бежал швейцар, заранее размахивая руками. Петух не только ничуть его не испугался, а принял боевую стойку: растопырил крылья, увереннее утвердился на мраморном круге и вытянул шею по направлению к приближающемуся врагу. Но швейцар действовал хитро: из-за невысокой ограды он принялся швырять в петуха галькой. Один камешек попал, петух покачнулся и вдруг быстрыми мелкими шажками ринулся вперед к изгороди. Швейцар отскочил и пригрозил ему кулаком, но было ясно, что победа осталась за птицей. Петух издал клекот, явно выражающий что-то вроде: «Пошел вон! И чтоб больше никогда», нырнул в живую изгородь соседнего владения и исчез. Швейцар оглянулся — видел ли кто-нибудь его поражение, увидел ее в окне и развел руками. Она перешла в другую комнату, из которой открывался вид на площадь и, стоя на балконе, послушала, как швейцар, смеясь, возбужденно рассказывает о своем поражении или победе кельнеру, протирающему столы под полосатой маркизой. Площадь была залита солнцем и на скамейке у фонтана уже уселась ловить утренний загар образцовая немецкая компания — две дамы в белых вышитых блузах и два господина в каких-то странных детских замшевых коротких штанах на бретельках, с замшевыми нагрудниками. Такие штаны только из сукна были у Васи. Сейчас он, наверное, с Томиком совершают пробежку по территории, подбадриваемые командами Наталии Константиновны на немецком. Мяка повела Светлану вглубь леса, туда, где еще стынет ночная лиловая тень, искать «фиалочки для папочки», а Иосиф с отцом пьют чай, уткнувшись в газеты и, время от времени, вычитывая что-нибудь друг другу. Если бы было можно перенестись туда, в Зубалово, сесть на теплые доски крыльца, закрыть глаза и слушать родные голоса! Почему она не умеет выражать свою любовь к ним: Иосифу всегда противоречит, с детьми строга и суховата. Чего боится? Только в отцом уверена, что забота и нежность ее не удивят, не будут встречены с рассеянной небрежностью. Эта боязнь, эта необходимость дистанции между ней и людьми, даже близкими, были совсем несвойственны ей в детстве и юности. Это возникло после Царицына, где ей было одиноко и страшно, а Иосиф отстранял ее, как отстраняют ветки в лесу. Она думала о том, что когда вернется изо всех сил постарается стать прежней, не боящейся скрывать своих чувств, своей любви и своего страха за близких. Страх возник от «видений» — этих мгновенных, как вспышки, картин, где близкие представали либо мертвыми, либо в каком-то ужасном виде в ужасных обстоятельствах. От страха надо освободиться, тогда уйдут и видения, или наоборот избавится от видений, уйдет страх. Пограничное состояние — это когда надо сделать усилие и перешагнуть через… Границу? Себя? Обстоятельства? Эрих поможет, он друг, можно довериться ему, потому что вернуться надо здоровой и потому что довериться больше некому. Она сидела возле двери кабинета, не решаясь постучать, сидела до тех пор, пока ассистентка, выпуская пациента, не увидела ее. Он вышел тотчас: собранный, сухой. — Ага. Сначала на массаж, потом… — Я хочу продолжать сеансы. — Прекрасно, — в голосе неожиданно разочарование и даже растерянность. — Тогда, как обычно, в три. Ассистентка молча вела ее по коридорам, на повороте, в обширной полукруглой нише стоял рояль и кадка с пальмой. Нестерпимо захотелось остаться одной в этом глухом закоулке, коснуться клавиш и, может быть, тихонько этюды Шопена. Но она покорно зашагала за мослатой теткой. — Это здесь. — Короткий стук в дверь. — Зоя, мы пришли. И вышла тоненькая, как мальчик-подросток в шапке золотых вьющихся волос, с огромными испуганными глазами лемура. — Да, да, я жду. Худющие руки прижаты к груди, губы, дергаются от испуга. Когда Надежда раздевалась за ширмой, лепетала детским голоском: — Я могу говорить по-русски, хотя конечно потерял цвик[2], но если вы хотите по-немецки… — Нет, лучше по-русски. — А… Ну тогда хорошо, вот, ложитесь, доктор Менцель сказал лицо тоже, такой немножко восточный массаж, хотя я давно не делала, и наверное, потеряла цвик, но доктор сказал… — все это она бормотала, расправляя идеально гладкую простыню. Но хрупкие, исхудалые руки ее оказались неожиданно сильными. Иногда они причинял боль, но Надежда терпела, боясь спугнуть это и без того чем-то перепуганное насмерть существо. Сеанс длился долго, и Зоя лишь один раз прошелестела: — Доктор Менцель — великий врач, и великий человек. Вы имеете большую удачу, попав к нему. Надежде было неловко, что она не развлекает трудящуюся над ней крошку разговором, но никак не находила темы. Спрашивать, откуда знает русский глупо и бестактно, ведь Эрих сказал, что был русский муж, был и сплыл. — Это точка очень важная, потерпите, она держит весь ваш костяк. Было очень больно, Надежда зажмурила крепко глаза. — Хорошо, хорошо, — тут же испугалась Зоя, — на первый раз сильно не будем. Судя по всему, она обретала некоторую смелость, не видя собеседника, потому что, когда Надежда ушла за ширму, сказал неожиданное: — Вы похожи на Марию Магдалену. — Разве? — Да. Такой она нарисована в книге, которую я сейчас читаю. О загадочном племени, которое жило неподалеку отсюда в Квадрубе. Иисус Христос пришел к ним, вместе с Марией Магдаленой, и у них были дети. Теперь надо найти тех людей, которые от этих детей, и когда найдут молодых, и они поженятся, снова, появятся Иисус Христос, — последние слова она прошелестела еле слышно. — А что это за книга, что вы сейчас читаете? — Я выписала ее из Вены. Она на немецком, вы тоже можете прочитать. Это время вам удобно? — Совершенно удобно. — Ну тогда хорошо. Ее маленькое скуластое личико побледнело от тяжелой и честной работы. — Кому мне заплатить? Вам? В кассу? — Нет, нет! — кулачки снова прижаты к груди, взгляд умоляющий. — Это доктор все сделает, он все знает. Мне нельзя. — Зоя, скажите, там рояль, на нем играют? — Иногда доктор играет, иногда кто-нибудь из пациентов. — А мне можно поиграть? — Это я не знаю. Нужно спросить доктора. — О чем ты думаешь? — Ни о чем. Так всякая ерунда. — Не хочешь сказать? Тебе неприятно об этом говорить? — Да, неприятно, потому что я думала о деньгах. — Ты не должна пренебрегать никакими мыслями. — Но это неважно, это бессмысленно. Можно уточнить потом. — Что уточнить? — Гонорар, который я должна уплатить Зое. — Ты думала об этом все время, пока шла сюда? — Да, пожалуй. А нельзя сделать так, чтобы я видела вас? Вы где-то сзади… — Нет, это ненужно. Деньги… К ним относятся как к сексу — с такой же двойственностью, осторожностью и ханжеством. Массаж пошел тебе на пользу, лицо как персик. Ты любишь персики? — Терпеть не могу. — Почему? — Их все хотят съесть. В детстве я боялась, что меня съедят. Она подумал, что у нее слишком высоко открыты ноги, привстала на кушетке и поправила юбку. Снова легла. — Мои дети любят персики, муж присылает им с Кавказа. — Ты любишь своих детей? — Не знаю. Иногда нет. Меня многое в них раздражает: их безделье, то, что они часто ссорятся друг с другом… — Ты не была бездельницей. Ты много трудилась. — Да. Мы с сестрой ходили по домам, собирали деньги и вещи для тех, кто был в ссылке, чинили эти вещи, стирали, упаковывали и посылали посылки. Мои дети слишком много тратят времени на игры. — А твой пасынок тебя тоже раздражает? — Нет. Я его жалею. Два года назад он пытался покончить с собой из-за несчастной любви. Стрелял в себя, ранил… Это было ужасно, потому что… Мне было очень жалко его. — Ужасно только поэтому? — Не только. — Почему еще? — Я не хочу говорить. — Ты его любишь больше, чем пасынка. — Нет, нет! Просто его отец смеялся над ним, очень жестоко. — Как жестоко? — Он сказал: «Даже застрелиться не можешь, как следует». — Твой пасынок — способный юноша? — Не очень. Учиться ему трудно, но ведь он вырос в провинции… А все-таки вы не могли бы сесть так, чтобы я вас видела? — Ты хочешь меня видеть? Зачем? — Просто трудно разговаривать, когда не видишь собеседника. — Я не собеседник. Я — врач. Собеседником я буду вечером. Значит, твоя семья помогала большевикам? — Да. — Но ведь ты знаешь, что ваша революция сделана на немецкие деньги, что Ленин был немецким шпионом. — Это неправда! — Это знают здесь все. — Так говорили летом семнадцатого в Петрограде в очередях, в трамваях, но это неправда. — Ну вот видишь. Я говорю, на улицах говорили, а ты говоришь неправда. — Потому что я точно знаю, что это неправда. Я один раз пришла домой, меня стали расспрашивать об обстановке на улицах, это было после июльского восстания. Вот тогда и говорили, что виновники восстания — тайные агенты Вильгельма, что они убежали на подводной лодке в Германию. Я была девчонка. Не понимала, что эти глупости повторять не следует, и очень смутилась, узнав… — Узнав что? — Это неважно. У меня болит голова. — Ты боготворишь Ленина, как все коммунисты? — Зоя сказала, что в книге, которую она читает, написано, что Иисус не умер, он ходил по миру и даже здесь есть место, где он бывал. Мне показалось, что Зоя не очень здорова. — В некотором смысле она более здорова, чем многие другие, считающиеся здоровыми, люди. — Мы сможем посмотреть то место, о котором говорила Зоя? — Конечно. Но закончим нашу тему. — У меня болит голова. — Последнее. Значит, все-таки тогда даже ты, воспитанная в семье большевиков, повторила, что Ленин — агент Вильгельма. — Я была глупой девочкой, а вот то, что правительство утверждало это и требовало, чтобы большевики отдали себя в руки правосудия — это была провокация. И один человек сказал, что Ленина юнкера до тюрьмы не доведут, убьют по дороге. — Кто был этот человек? — Неважно. Бессмысленно называть его. Я устала. — Хорошо. Закончим. Возник перед ней, высокий, в безукоризненном сером костюме, ослепительный воротничок рубашки оттенял смуглость лица. Помог ей встать. И, увидев близко его лицо, она удивилась тонкости и красоте его, огромностью глаз и чуть впалыми веками оно напомнило голову породистой лошади. — Мы поедем в маленький старинный немецкий город, — сказал он, подойдя к столу. — Ты предпочитаешь на машине или на поезде? — Не люблю машин. Мне неловко ездить в них. — Неловко? Перед кем? Здесь машина — не такая уж роскошь. Значит, поездом. Я тоже люблю поезд. Иди гуляй, пей воду. Зайди в гостиницу, прихвати что-нибудь теплое, возвращаться мы будем вечером, в три я за тобой заеду. Ее давно уже не спрашивали, что она предпочитает, давно никто так не опускал перед ней глаза, и давно ее походка не была такой легкой, когда с высокого крыльца лечебницы она спускалась в парк.ГЛАВА VI
Он сел напротив нее, вынул тонкий унылого вида журнал. — Тебе интересно, что за окном, а я это видел много раз. Полчаса почитаю. Она чуть не фыркнула от возмущения, отвернулась к окну. Там была обыкновенная красота летнего полудня: молодые сосновые леса сменялись полями, покрытыми каким-то цветущим желтым злаком или корнеплодом. Она хотела спросить, что же это за такое желтое растение, взглянула на него и, пораженная выражениям его лица, промолчала. Он не читал, он просто смотрел в свой скучный журнал, и на лице его была такая скорбь, что она едва преодолела желание дотронуться до его худого, торчащего под идеально отглаженной брючиной колена. Она откинула голову на изголовье кресла, закрыла глаза. — Тебя укачивает? — сухо поинтересовался он. — Может быть, попросить сельтерской? — Меня не укачивает, сельтерской не хочу. Она решила сквозь полузакрытые глаза понаблюдать за ним, но выдержала недолго: что-то томило, то ли страшный сон, то ли досада на его безразличие. — Мне сегодня снился неприятный сон, — сообщила она. — Это интересно, — сухо сказал он и перевернул страницу. — Рассказать? — Если хочешь. — А вам… не очень интересно? — Мы ведь не можем заниматься анализом постоянно, — он закрыл журнал, аккуратно заложив кожаной ленточкой страницу. — Итак, к какому периоду жизни относится время сна? — Начало двадцатых годов. Но это неважно. Человек, которого я очень уважаю в этом сне кричал петухом. Правда, говорят, что он и в действительности кричал петухом, он умер от склероза… Она рассказала сон, и как проснулась и увидела петуха, сидящего на краю фонтана, и про швейцара, потерпевшего фиаско. Рассказывала живо, но он смотрел холодно и как-то недоброжелательно. — А зачем ты заходила в комнату к этому человеку, ты помнишь? — В том то и дело, что нет. Я вдруг забыла, надо ли мне что-то взять из комнаты, или наоборот оставить там, мне было очень неловко. — Неловко или страшно? — Скорее неловко, потому что он за мной следил, и я взяла чистый лист бумаги и вышла, и его… одна женщина протянула мне стакан с маслом, было очень противно. — Значит, она видела, как ты входила или выходила? — Не знаю. Неважно. Мне ведь все это приснилось, потому что за окном кричал петух. — Кто это женщина, которая протянула тебе стакан, ты ее знаешь? — Конечно. Мы вместе работали когда-то. — А кем ты работала? — Машинисткой. — Слишком много сопротивлений и связанных с лечением и реальных. Но дело не в этом. Мы не будем много говорить о твоих сновидениях, потому что это один из способов уйти от лечения, и чем лучше, подробнее мы будем истолковывать сны, тем непонятнее будут следующие. Ты мне будешь сопротивляться еще сильнее. Кроме того, нас поджидает еще одна трудность… Мой учитель… нет, это сложно. Ты любишь своего отца, своего брата? — У меня два брата. Они и отец — мои самые близкие люди. — Я так и думал, — он снова открыл журнал и сделал вид, что поглощен чтением. Она прикрыла глаза и стала рассматривать его и думать, расскажет ли она все Иосифу об этой встрече и об этой поездке. Павлу, конечно, расскажет, а вот Иосифу вряд ли. Все зависит от того, как они встретятся. Иосиф непредсказуем. Может, выслушает с интересом, а, может, и оскорбить самым грязным словом. Этот доктор и Иосиф совершенно разные люди. Невозможно представить, чтобы доктор харкнул на пол или на стену, а Иосиф делает это постоянно. Она повесила на стену коврик, он стал очень ловко харкать мимо. Это лечение бессмысленно, потому что она никогда не скажет, кто она, чья жена, и каков ее муж. Доктор прав — сопротивление огромно. Надо сказать ему, что лечение не имеет смысла, но это будет означать, что они перестанут видаться. Нет, этого она не хочет. Жить рядом и не видеть этот высокий лоб, эту строгую, почти жесткую складку губ, замаскированную усами. Это, пожалуй, общее с Иосифом, у Иосифа восточный жесткий рот, когда он злится, рот превращается в щель. Щель, из которой он извергает бог знает что. Однажды, давным-давно, пришел мрачнее тучи, отшвырнул ногой стул, не стал обедать, ушел в кабинет и завалился на диван. Она была совсем молоденькой недавно девятнадцать исполнилось, хотела бежать за ним, но отец остановил. Шепотом рассказал, что был вечер воспоминаний о революции, его не вспомнили ни разу, что было несправедливо, ему обидно. Она хотела сказать, что действительно тогда они встречались ежедневно, это потом он пропадал в Смольном днями и ночами. Но говорить этого отцу было нельзя: означало напомнить о болезненном, об их тайном романе, о ее бегстве. Вечером отец решился и прошел к нему в кабинет, и она, накрывая чай, слышала, как Иосиф раздраженно сказал: — Не золоти пилюлю, Сергей! Два года назад на заседании ВЦИК эти слюнтяи почтили память Плеханова вставанием. Они сидели в кафе на большой площади — неправильный прямоугольник, образованный маленькими старинными разноцветными домами. Он уже объяснил ей, что этот город по-немецки называется Эгер и, если она помнит, у Шиллера есть пьеса, где действие происходит в этом городе. Еще они осмотрели огромный храм и черные башни старого замка. Ей это все было не очень интересно, потому что хотелось говорить о нем, о его прошлой и нынешней жизни. Они были одни в кафе, соседние столики пусты. И площадь была пустынна, лишь несколько аккуратных мальчишек вдохновенно гоняли свои обручи. Вспомнилось, как Бухарин учил Васю этому веселому делу на дорожках Зубалова. Какой хорошей тогда была их жизнь! Бухарин и красавица Эсфирь заботились о больной Надежде Михайловне, это вызывало одобрительное удивление даже у Иосифа, хотя сама ситуация печального «треугольника» была ему непонятна. — Если с женой случилась такая тяжелая беда — надо нести свой крест, как-то сказал он ей. Но он тогда любил Бухарчика и не позволял себе злобных выпадов, таких, как два года назад во время «Шахтинского дела». Процесс шел, кажется, в мае, Иосиф был страшно возбужден, говорил о чрезвычайных мерах, тогда впервые она попробовала вмешаться. — О каком вредительстве буржуазной интеллигенции ты говоришь? Они делали революцию, давали деньги тебе и таким, как ты, на посылки в Сибирь. Красин, Винтер, сколько добра они сделали, а вы требуете расстрела. Может быть, этот разговор сыграл какую-то роль, потому что, вернувшись с пленума, сообщил: — Я предложил не расстреливать, а твой Бухарик голоснул против моего предложения. Поняла цену буржуазной интеллигенции? И вообще он натравливает на меня членов пэбе. И год назад после пленума Коминтерна, когда Бухарин попросил освободить его от работы, назвал его «мимозой, выебанной на углу». А ведь раньше садились на всех заседаниях рядом, перешептывались. Что-то у них там наверху зрело, гнило, бродило. Никогда не хотелось вникать в это. И сейчас не хочется. Какое отношение имеет эта площадь, дети с обручами и человек, сидящий напротив нее к их пленумам, съездам, революциям. Теперь доктор читал газету, вежливо повернувшись к ней в профиль. — Что пишут? — Что у вас мрут от голода, едят траву. — Это неправда. Буржуазная пропаганда. — А ты совсем не знаешь, что происходит в твоей стране? Где ты живешь, в каком захолустье. — Я живу в Москве. — Ну да. В захолустье ты бы знала, а в Москве, если только читать газеты… — Я не только читаю газеты. Да, у нас очереди за мясом, за молоком, люди плохо одеты, но это временные трудности…. Зачем она это говорит? Ведь Женя рассказывала, что в двадцать четвертом они в Новгороде ели траву, а когда после родов она тяжело заболела, ей в матку через ружейное дуло вливали спирт, но это, кажется, было в экспедиции Урванцева. Неважно. Красавице Жене! — Ваши временные трудности длятся уже тринадцать лет. Но они не для всех. Я знаком с Кемперером, он пользовал вашего Ленина, и он рассказывал мне, чтопациент очень любил черную икру. Кстати, очень неполезная еда, сплошной холестерин, и их с Ферстером и Штрюмнфелем закармливали, да и вообще — комфорт обеспечили невиданный. И это какие годы? Самое начало двадцатых, так что, как говорят у нас в Чехии «Кому пироги и пышки, а кому тумаки и шишки». Она вздрогнула: одна из поговорок Иосифа. — Что еще… Состоялся шестнадцатый съезд, на нем добивали левых, видимо, добили окончательно, взялись за правых… так… бегут из колхозов… не сеяли… в деревнях принялись за бедняков, кулаки уже сбежали в город. Умные кулаки. Карательные экспедиции с применением артиллерии и самолетов… Какой-то Киров выступил на съезде против правых, очень предусмотрительный товарищ, а какой-то Каганович — против какого-то Лосева. Но тут интересная деталь — этот Лосев уже находится в лагере… Да, натворят большевики дел, Европа долго будет репья обирать. Америке сейчас не до России — кризис, да и здесь тоже неладно, особенно в Германии. Хорошо, то есть плохо. Ты давно хочешь меня о чем-то спросить. О чем? Она молчала, потому что смысл исчез. Он ничего не понимал в их жизни, не знал, какого нечеловеческого напряжения стоило прожить тринадцать послереволюционных лет, какие проблемы раздирают партию и страну. — Я был бестактен? Но ты сама спросила: «Что пишут?» — Были еще и комментарии, — тихо сказала она. — Но дело не в них, дело в том, что вы ничего не знаете, а, значит, и не понимаете в нашей жизни. — Возможно. Но возможно, что и ты не знаешь страны, в которой живешь. Я лечил здесь сына пролетарского писателя. Интересная компания. Сын алкоголик, невестка — красавица. Они приезжали много раз, снимали роскошные апартаменты, где жили все вместе, ты скажешь — это вас не касается, и будешь не права, потому что тяжелейший психоз сына вызван именной этой ситуацией. Видишь, как я с тобой непозволительно откровенен. — Что такое психоз? — Мм… Если очень приблизительно: психоз — это тяжелый отказ от желаний, связанных с реальностью — мотивировка разрыва с внешним миром, это не только утрата реальности, но и замещение ее, например, галлюцинациями, фантазиями. — Значит, у меня психоз. Я не знаю реальности. В которой живу, и у меня бывают галлюцинации. — Не следует торопиться с выводами, мы только в начале пути. Будем пока считать, что у тебя невроз, хотя твои побеги, о которых ты мне рассказывала — это ведь тоже бегство от реальности. И все же я говорю о неврозе. — Это менее опасно? — Тяжелый невроз не уступает другому тяжелому заболеванию. — А это правильно, что вы со мной так откровенны? — Не знаю. Такое со мной случилось в первый раз, но все дело в том, что твое сопротивление очень сильно и еще… в другом. — В чем? — Видишь ли, моя задача состоит в том, чтобы твоя душевная жизнь срослась. Это происходит во время анализа и устранения, скажем, твоего сопротивления. Разложение симптомов и осознание вытесненного… останови меня. — Разве для этого недостаточно гипноза? — Гипноз — временное излечение, он не показывает сопротивления, поэтому я сочетаю анализ, внушение и гипноз. Гипноз необходим, потому что у тебя присутствует «военный синдром». У меня он тоже был, «на войне — как на войне». — И вы мне можете внушить все, что захочется? — О нет, далеко не все. Ведь ты личность. И личность — удивительная. Ты даже не осознаешь, какая ты редкостная драгоценность. Просто смотреть на тебя — это уже счастье. Ты похожа на мадонну Джорджоне, такая же длинноносенькая, тебе говорили об этом? Когда смотришь на тебя, замирает сердце. — Поэтому вы весь день читаете газеты и журналы. — Самозащита, обыкновенная самозащита. Хочешь еще раз обойдем площадь, я подробнее расскажу тебе о домах, вон в том бывал Гете, он, как всегда, был влюблен, а вон тот, коричневый — одна из самых старых аптек Европы, в витрине выставлены старинные банки ядов. — Настоящих ядов? И их продают? — О, нет, конечно. Просто склянки с названиями. Возвращались в пролетке. Взяли, чтобы доехать до вокзала, но когда уже почти доехали, он сказал: — Давай не на поезде, на поезде мы уже покатались. — Я не возражаю, тем более, что в пролетке вам будет невозможно читать журнал. — Ты хочешь, чтобы мы разговаривали? — Да. — О чем? — О ком. О вас. — Не получится. — Почему? — Потому что это такая же уловка, как и сны. — Вы сказали, что вы мне друг, друзья за искренность платят искренностью, за доверие — доверием. О какой уловке идет речь? — Об уловке твоей болезни. — Я не хочу больше говорить о моей болезни. Эти разговоры оставим для вашего кабинета, для сеансов, а кроме — пожалуйста, не напоминайте мне о ней. — Хорошо. Но я скажу последнее: ты не должна презирать своей болезни, она твой достойный противник, часть твоего существа, в ней есть и ценное, и это ценное нужно извлечь из нее для твоей будущей жизни. — Моя будущая жизнь? Иногда мне кажется, что для меня нет места нигде. Он что-то сказал очень тихо. — Что вы сказали, я не расслышала. — Как говоришь ты — неважно. Важно другое: что бы ни случилось, ты всегда найдешь помощь здесь, у меня. — В детстве я очень любила историю про льва и гладиатор, солдат когда-то в пустыне вылечил льву рану, и за это много лет спустя лев его не съел в Коллизее. — Значит, я — лев, а ты — гладиатор, и твой хлеб и молоко то же самое, что излечение льва в пустыне. Я действительно был тогда как в пустыне, и мои душевные раны были очень глубоки. Я даже хотел покончить с собой, и если бы не ты, наверное, осуществил бы свое намерение, но когда появилась ты в каком-то необычайно красивом белом платье, я стал ждать твоих визитов, и естественно откладывать суицид со дня на день, ведь мне было всего двадцать пять. — Платье было старое, мамаша перешила из своего… — А вот твою сестру я совсем не помню, как она живет? — Хорошо. У нее сын, она любит мужа, и он ее любит. Ответила рассеянно, потому что была занята неожиданной мыслью. Однажды в плохую минуту мать сказала: «Для тебя Иосиф — свет в окошке, а он, между прочим, подумывал, кого из вас двоих выбрать тебя или Анну, в семью-то надо было втереться. Кем он был? — перекати поле». Она научилась не запоминать злых слов матери, но однажды Иосиф сказал, будто в шутку. — Хорош бы я был, женись на Анне: вместо меня, моя радость, рядом со мной это чучело, и как только Стах ее терпит. А человек, сидящий рядом не помнит Анны, а ее помнит вместе с батистовым, единственно нарядным, летним платьем. — О чем ты думаешь? — Какая странная жизнь. Мы случайно встретились в Богородске, потом была революция, гражданская война, мы стали другими людьми и вот снова встретились в маленьком городе… Я уже говорила, что об этом городе рассказал мне писатель, которого ты помянул сегодня, ты лечил его сына, а у меня с его сыном тоже был общий врач. У моей подруги несчастный роман с этим несчастным человеком. — С врачом? — Нет, с сыном писателя. Его лечили от алкоголизма. — А тебя? — Не помню. Кажется, это называлось нервным истощением… умирал один человек… слишком долго… — Слишком? — Ну вообще — долго, мучительно, невыносимо для него самого и для близких. — Если врач, который лечил вас обоих, лечил тебя так же, как сына писателя, то он — никакой не врач, а безграмотный коновал. — Это был эпизод, я его больше никогда не видела. — У парня очень хорошая конституция, и алкоголизм будет долго добивать его, если увидишь его — передай привет, я не смог ему помочь, потому что я не волшебник и переделать реальность не могу. Ему надо было бы просто уехать, жить отдельно от отца, он очень манкировал лечением… — Он манкирует не только лечением. Они ехали через сосновый бор. Тонкие стволы молодых деревьев исчертили почти ровными квадратами светлый песок, усыпанный хвоей, какая-то птица вскрикивала тревожно и равномерно, почти в такт качанию удивительно мягких рессор. Бор. Боровицкие ворота. Через них Ирина убегала к Максиму, он поджидал ее со своим автомобилем возле Пашкова дома, и весной свиданку чуть не сорвал Иосиф. Ирина рассказала, смеясь. — В Кремле — новое правило: когда Иосиф идет по коридору, никто не имеет право выходить из комнат. Все замирает, а мне — срочно в туалет, а потом к Максиму. Вот я и выскочила, бегу по коридору, а из-за поворота — Иосиф навстречу. У меня сердце в пятки, ну, думаю, — не видать мне сегодня не только Максима, еще и с работы выгонят. Трещалина такого случая не упустит, она меня ненавидит, но Иосиф был в хорошем настроении: «Ты что так похудела, шаромыжница?», — спрашивает с улыбкой. Я отвечаю: «Болею», а он: «Нет, это у тебя, — говорит, — наверное, головокружение от успехов». И пошел дальше. Повезло мне на меня не цыкнул и Трещалиной ничего не сказал. Но ты представляешь — ему известно все. — Ты молчишь… «Умирают песни скоро, словно тени от узора густолиственного бора», не будешь спорить, что это Байрон? — Я не знаю этих стихов. Прочитайте целиком. — Лучше другие.Есть в пустыне родник, чтоб напиться
И сосна есть на голой скале.
В одиночестве вещая птица.
День и ночь мне поет о тебе, —
Когда время мое миновало,
И звезда закатилась моя,
Недостатков лишь ты не искала,
И ошибкам лишь ты не судья,
Я не хочу писать плохих стихов,
Хороших я не знаю,
А потому без лишних слов
Счастливым быть желаю, —
Печатаю споро и чисто
На зависть всем нэпманским блядам
Я — мать. Жена я коммуниста.
Вот так! И с комприветом — Надя.
Глава VII
Одноэтажные пригороды сменились вывороченными внутренностями огромного города: свалки, пакгаузы, подъездные пути. Что-то недодумано, недовспомнено, а поезд замедляет ход. Уже Берлин. Какой-то неприятный эпизод с Марией Ильиничной и Надеждой Константиновной, скомканный нервный разговор по пустячному поводу. С трудом скрываемое раздражение Марии Ильиничны. Кажется, что-то связанное с его переездом в Горки. Собирались торопливо. Командовала Мария Ильинична, как всегда, нервно и не очень толково. Фотиева несколько раз «довозила» расшифровки, стенограммы, книги. Но это уже в середине лета, когда он стал поправляться. Надежда ездила туда всего несколько раз, работала в Кремлевской приемной, потому что из Москвы проще было добираться в Зубалово к Васеньке, да и надобности в ней, судя по всему, не было. Иосиф вообще не посетил Старика ни разу. Однажды позвонила Мария Ильинична, спросила, хорошо ли она знает немецкий. Нужна неправленная стенограмма восьмого заседания Конгресса Коминтерна с докладами Владимира Ильича и Клары Цеткин «Пять лет Российской революции и перспективы мировой революции». — Хорошо. Я привезу. — И еще. Найдите тетрадь с подготовкой к этому докладу. Черную, текст тоже по-немецки. Она на столе под книгами. — Хорошо. — Это просьба Владимира Ильича, лично к вам, секретно… К сожалению, больше попросить некого. — Передайте Владимиру Ильичу, что я завтра же привезу. Но тетради она не нашла. — Как же так! — вспыхнула Мария Ильинична. — Я сама положила ее под книги. Я уверена, что вы плохо искали. — Я искала хорошо. — Но если бы вы, если бы вы… — Не волнуйся, — голос Надежды Константиновны был спокоен, но базедовые глаза за толстыми очками уплывали вбок. — Поезжай сама и найди. Надя человек деликатный, она не стала все переворачивать… — Да. Я только приподняла книги. Тетради под ними нет. — Ну вот видишь. Возможно нужно лучше поискать, возможно, Владимир Ильич убрал ее. — Надо его спросить. — Ни в коем случае! Теперь, когда дело пошло на поправку, спросить… — она осеклась. — Но я помню, помню! Ведь он диктовал мне! Она примчалась на следующий день. Холодно поздоровалась с секретарями и прошла в кабинет. Фотиева проводила ее долгим и совсем недружелюбным взглядом. Кто-то тогда пришел в приемную, кажется, Ягода — передать какой-то циркуляр начальнику охраны. Пребывание Марии Ильиничны в кабинете затянулось, губы у Фотиевой уже сложились в гримасу недоумения. Наконец, Мария Ильинична вышла. Лицо — в красных пятнах, в руках — какая-то книга. Увидев Ягоду, словно споткнулась, кивнула и прошла в покои. — Мадам не в духе, — довольно громко сказал Ягода Фотиевой. — Ну что ж, пошлю с нарочным. — Проходя мимо Надежды склонил голову в едва уловимо, но очень почтительном поклоне. И в этот же день опять неприятный разговор. Начался с пустяка, она, перепечатывая дневник дежурных секретарей, поинтересовалась, почему нет многих записей. — Каких? — холодно откликнулась Лидия Александровна. — Ну, например, писем к Мдивани и Троцкому. Нет записи от двадцать четвертого января от… — Письмо Троцкому было передано по телефону, а Мдивани… Двадцать четвертого Владимир Ильич диктовал Марусе. — Это было секретно, — прошелестела Володичева. — Надежда Константиновна просила записывать все. — Я вообще не в подчинении у Надежды Константиновны, — тихо и отчетливо сказала Фотиева, — и меня ее распоряжения не касаются. — Аккуратно положила карандаш в стакан и вышла. — Что это с ней? — Зря ты завела этот разговор, — Маруся стала раскачиваться, обхватив голову руками. — И вообще напрасно Надежда Константиновна рассказала Ильичу, что твой муж выругал ее. С этого начались все беды… и письмо это не надо было передавать Мдивани, копия пошла по рукам, все знают… — Но ведь Иосиф извинился, инцидент исчерпан. Я о другом. Я заметила, что с января у нас здесь какие-то тайны мадридского двора, все от всех что-то скрывают, чего-то не договаривают, дошло до того, что манкируют… — Молчи, Надя! — вдруг прекратив качаться точно маятник, крикнула шепотом Володичева. — Молчи! В приемную вернулась Фотиева. Лицо спокойное, посвежевшее, видно умылась холодной водой. «Я, кажется, была большой дурой». И все отлетело, смылось волной радости: Павел и Женя проплывали мимо. Лица у них были напряженными — вглядывались в окна вагонов. Она уперлась ладонями в стекло, крикнула: «Павлуша!» — и засмеялась. Они не могли ее слышать. Говорили сразу обо всем: о Васе, о Светлане, об Иосифе, о том помогло ли лечение, а она не могла оторвать глаз от Жени. Такой удивительно красивой она еще не была никогда. Совсем другая женщина — не красавица-«поповна» с толстой косой-короной, а кинозвезда — с глянцевыми губами, ослепительной улыбкой, сверкающим маникюром. Темные волосы, точно нарисованные, симметричными завитками подчеркивают высокие скулы. — Да, да, мы теперь совсем западные, — насмешливо сказал Павел, перехватив ее взгляд. — Мы и волосы красим, и ногти на ногах, между прочим, тоже. Знай наших новгородских поповен. Прозвище «поповна» пошло от Владимира Ильича. Как-то увидев Женю в коридоре бывшего Чудова монастыря (коридор длиннющий, и все семейство Аллилуевых — по комнатам), так вот, как-то увидев Женю, он сказал: «Именно такой я и представлял себе поповну». — Могли ли мы думать в том общежитии, что когда-нибудь у вас будет такая квартира. — Квартира не наша. Принадлежит посольству, но Евгения чувствует себя вполне хозяйкой. Что-то в его интонации настораживало, царапало. Она вопросительно посмотрела на Женю. Та ответила глазами: «Ничего, не волнуйся, все в порядке». Но оказалось, что не все в порядке. Вечером были гости. Соседи — милейшая чета Финкелей с девочкой, похожей на японку. Еще до их прихода Павел сказал, что Константин Финкель инженер, «светлая голова», работает вместе с ним по военным и промышленным поставкам из Германии, а жена — не только красавица, но и удивительная хозяйка, преданный и надежный друг. Надежде эта фраза не понравилась. В ней она почувствовала тайный укор Жене, но Женя глядела безмятежно, во время ужина была оживлена и, как всегда, остроумна. После ухода гостей Павел сказал, что ему надо обязательно поработать, все разговоры — на завтра, он вернется со службы пораньше, и ушел в кабинет. Надежде и интонация и то, что брат собрался работать на ночь напомнило их ссоры с Иосифом. Тот же самый сценарий, правда, здесь в деликатном исполнении. Когда мыли посуду, сказала как бы небрежно: — У Павлуши какой-то новый тон, и эта работа на ночь глядя… Это что-нибудь означает? — Означает. Отношения у нас нынче — хуже некуда. — Опять? — Нет. Теперь другой вариант. Все расскажу, мы ляжем вместе, он все равно будет спать в кабинете. — Как Иосиф. — Иосиф очень скучает без тебя. Да, да, я знаю, что вместе худо, а врозь скучно, но с ним можно жить. Он любить семью, детей. Потом учти, что с этим кагалом Аллиулевых тоже надо уметь жить. Они же все бешеные. Орут Бог знает что, попрекают друг друга, а потом, как ни в чем не бывало «Давайте пить чай». У меня руки трясутся, а они пьют чай. Ольга Евгеньевна одна чего стоит. Нужна нечеловеческая выдержка Иосифа, чтобы все это терпеть. — На людях — да, он выдержанный, но зато уж со мной. С ним я никогда не знаю, что будет в следующий момент: обматерит или поцелует. — Да у тебя в глазах всегда такое напряжение… А Павел выхватывает пистолет. — С тобой! — Нет. Да этого пока не дошло. В ссорах с товарищами. Со мной только бьет посуду, как Сергей Яковлевич. Даже странно, откуда у тебя такая выдержка, ведь ты всех примиряешь, со всеми ладишь. — Иосиф говорит: «Ты деликатная со всеми, только не со мной». Один раз услышал, что я извинилась перед кошкой, когда наступила ей на лапу, и теперь у него присказка: «Даже перед кошкой извиняешься, а меня за человека не держишь. Одни попреки». Упреки, конечно, есть. Меня раздражает его манера общения с женщинами. Как петух распускает перья, так и он. — Нет. У него другое. Он обволакивает, крадется, как леопард, очень мягко. Ему нравятся женщины, они его воодушевляют, но он же ничего не позволяет себе в отличие от Павла с его секретаршей. — А я не знаю. Не знаю, как он проводит время на Юге, с кем, не знаю, какие у него отношения с Розой Каганович, при которой он просто расцветает и с этой из ЦИК-а Трещалиной. Почему у нее одной прямой телефон к нему, и почему ее все в ЦИК-е так боятся… — Родненький мой, — Женя обняла ее, обдав сложным запахом духов, лака, шампуня, — какие же мы несчастливые. У Маруси с Алешей тоже не все ладно. Она ревнует его, как и ты Иосифа, и он тоже бешеный. Ведь есть спокойные, домашние мужчины, заботливые… — Стах у Анны. — Ну вроде Стаха. Правда же есть? Идем в спальню, мне надо тебе исповедаться. Глянув украдкой на Женю, переодевающуюся в длинную шелковую ночную рубашку, Надежда подумала: «Бедный Павлуша! Это же просто произведение искусства, а не женщина». — На. Обнови, — Женя бросила на кровать такую же длинную, в кружевах и оборочках рубашку. — Я для тебя, детей и Иосифа целый сундук всякого барахла приготовила. Там и для Яши, и для Марико с Сашико, в общем, всем. Сама разберешься, кому что. Она села на кровать, обхватив руками узкие колени, неимоверно длинных ног. — Рассказывай, что с тобой приключилось. Я же вижу — ты совсем другая. Похорошела, ну это ладно — воды, лечение, но у тебя в глазах блеск, другие жесты, другие интонации. Ты влюблена? — Ой, нет, ну что ты! — Почему «ой», я например, влюблена. Но об этом потом. Кто он? И Надежда неожиданно для себя рассказала ей об Эрихе, о своей странной жизни в Мариенбаде, о прощании, о его просьбе остаться, о его страшных прогнозах. — Ну это ерунда, — задумчиво сказала Женя. — Никакой войны не будет, у нас с немцами отличные отношения, болезнью онтоже пугал тебя, чтобы ты осталась с ним, но как ты можешь остаться? Это невозможно. Иосиф найдет тебя везде… и накажет. Помнишь, как Менжинский сказал о Троцком: «Где бы он ни находился, он будет находится у нас в ОГПУ», так и ты, где бы ни находилась — будешь находиться в руках Иосифа. Он тебя не отпустит, он любит тебя, несмотря на всякие там завихрения с Розой и с другими. Это ерунда, для самоутверждения, потому что ты никак не хочешь принять истину, что он после смерти Ленина — неоспоримый правитель России, вождь, главный авторитет во всех областях науки, искусства, экономики. Это реальность, а ты ее не признаешь. Твой милый доктор прав в одном: если ты не признаешь реальность, она сломает тебя. — Для меня он муж и отец моих детей. — Нет. Он — отец всех народов, а собственные дети, и ты, и мы все песчинки, миллионная доля масс, и он нам еще это докажет. — Ты шутишь?! — Нет, Котенька, не шучу. Совсем не шучу. Я не рассталась с Павлом, потому что боюсь Иосифа. Боюсь без его разрешения. По его воле я приехала сюда, и только по его воле могу расстаться с Павлом. Я тоже встретила человека. Очень хорошего — доброго, мягкого, нам хорошо вместе, и все-таки я остаюсь с Павлом, хотя наша жизнь себя исчерпала. Мы все — Аллилуевы узники. Поэтому было тебе хорошо месяц, считай Божьим даром, поблагодари Господа и забудь, как забуду я твою исповедь. Как забуду своего Николая, когда мы вернемся в Москву. Давай спать. Завтра поведу тебя смотреть Берлин, будем много ходить, иначе этот город нельзя понять. Он очень разный. Шарлоттенбург, где мы живем — одно, Целендорф — другое, Кёпеник третье, это много совершенно разных маленьких городов, и все вместе, переливаясь друг в друга — Берлин. — Женя, он хочет приехать сюда. — Ни в коем случае. Здесь за всеми следят, а за тобой уж наверняка кого-то приставили. Сны! И снова смотри сны. Понимаешь — все это было сон. Днем гуляли по Курфюрстендам, потом смотрели «Старых мастеров» и Пергамский алтарь. Надежда немного скучала, все дело было в том, что она уже привыкла к обществу Эриха, и другое казалось ей ну что ли пресным. Разглядывая барельефы Пергамского алтаря, она спросила, считается ли то, что произошло меж ней и доктором Менцелем изменой. Женя не ответила, будто не услышала. Она вообще весь день избегала разговор о «личном», меняла тему, отшучивалась. Но когда они уселись в уличном простецком кафе на берегу Шпрее, вдруг сказала очень серьезно: — Нет, то, что было меж тобой и тем доктором изменой в общепринятом смысле не считается, но если ты позовешь его сюда — будет измена, независимо от того переспите вы или нет. — Почему? — Потому что там была судьба, рок, назови как угодно, а здесь адюльтер. Не делай этого, не звони и не пиши ему. Я вижу — ты скучаешь, и я понимаю, что тебе хочется его увидеть хотя бы еще раз, но, Таточка, это нельзя, никак нельзя. — Ему можно, а мне нельзя? У него всегда были женщины: и в Вологде, и в Туруханске, и в Курейке. В Курейке была совсем молоденькая, моложе меня, он мне один раз сказал во время ссоры: «не думай, что я на молодость твою польстился, у меня были и помоложе». Это значит, что той девушке было пятнадцать лет, или даже меньше. — Надя, ты забыла, что все эти истории были до встречи с тобой. И потом в Курейке он жил почти три года, молодой здоровый мужчина, вот и сошелся с Лидией. — Ты знаешь, как ее зовут? Он так с тобой откровенен? — Да нет, просто однажды выпил и похвалился, что у него в Сибири есть сын, от Лидии, просто по-грузински хвалился, мол, малчик ест, мы говорили о Васе, что с ним трудно, не хочет учиться, балуется все время, а тот, вроде бы подразумевалось, очень умный, в него. На самом деле все это выдумки и ерунда. Молоденькие девочки всем нравятся, недаром он сквозь пальцы смотрит на разврат этого грузинского чекиста Берии. Мы еще столкнемся с этой гадиной. Она еще вползет в наш дом. — Никогда! Пока я жива я этого не допущу. Шли по мосту через канал. — Ты любишь смотреть на воду? — Не знаю. — А я очень люблю, — Женя перегнулась очень сильно через перила. Перешла на другую сторону, снова опасно перегнулась. — Женя, не надо! Не надо так! Надежда вдруг увидела тускло освещенную лестничную площадку Дома правительства, и Женю, почему-то в теплом зимнем пальто, склонившуюся над лестничным пролетом. — Женя, Женя! — не обращая внимания на удивленных туристов, она тянула невестку за рукав. — Женя, пожалуйста! — Ну чего ты испугалась? — Женя обернулась. — Господи, да что с тобой! — обняла Надежду, прижала к себе. — Ты действительно еще девочка, я все забываю, что ты младше всех в семье; такая строгая, рассудительная и вдруг испугалась, ну хорошо, хорошо, видишь, я отошла от перил, пойдем купим тебе туфли, твои уже старенькие. — Это не мои, это Марусины. — Ну, Маруся, новых не отдаст. Слушай, сюда приезжал один человека, он учится в Институте Красной профессуры, он рассказал жуткую историю. Иосиф должен был выступить у них с докладом, а перед его приездом увидели его портрет с отрезанной головой. Паника была страшная, срочно заменили картину. За что они его так ненавидят, ведь он честный человек, скромный? Ему для себя ничего не надо, эти вечные сапоги и китель… — Знаешь, когда мы ссоримся, он у себя в кабинете просто снимает китель и спит на диване. Он совершенно равнодушен к комфорту. И, знаешь, у него остались привычки бездомного. Любит есть где-нибудь на уголке… Она промолчала о том, как трудно его заставить сменить белье, в каких ужасных бязевых солдатских кальсонах с тесемками он ходит зимой и летом. — …он мерзнет, его любимый олений полушубок времен Туруханска уже облез, но нового он не хочет. Он даже решил позировать в нем скульптурше. Мы приехали к ней делать его бюст. Я попросила, чтоб был похож, ну он так в полушубке и уселся позировать. Эта Рындзюнская смешалась, говорит: «Лучше в кителе. Это же для народа». Мы ее совсем сбили с толку. Иосиф — в полушубке, я — «не надо его приукрашивать». — Его действительно не надо приукрашивать. Он красивый и очень обаятельный… когда хочет. Будь с ним помягче, видишь, какие у него неприятности: то левая оппозиция, то правая оппозиция, ты должна быть мудрее, учитывать, что… — Ты сейчас говоришь как Иосиф. Он мне однажды кричал: «У всех мудрые еврейки, только я один с тобой маюсь». — Да еще Павел со мной, — Женя рассмеялась, и идущий навстречу господин с фотоаппаратом на груди замер, ослепленный блеском глаз, белоснежных зубов и царственной статью длинноногой красавицы. — Ох, у нас же тесто поставлено, бежим! Дома застали переполох. Под причитания няньки в ванной Кира пыталась вымыть маленького Сережу. Ему полагался дневной сон, но он потихоньку пробрался в кухню и залез в квашню, опара стала засасывать его как болото, он испугался, стал орать, его вытащили по уши измазанного тестом, он вырвался, бегал по квартире — пол и ковры сохранили засохшие расползшиеся отпечатки его босых ног. Женя хохотала, ловко кружила под душем завывающего Сережу. Нянька оправдывалась, Кира тараторила, пересказывая в пятый раз, как братик тянул ручки вверх, как его вытаскивали из трясины, каким он был скользким и липким, а Надежда, стоя в дверях ванной, вдруг почувствовала тоску по детскому тельцу, по шуму, слезам, жалобам, топоту маленьких ножек, лепету, сладковатому запаху за ушками и другому кисловатому еле ощущаемому, но неистребимому — младенческой мочи. До прихода Павла отмыли пол и ковры, напекли пирогов, Надежда сварила свой знаменитый борщ, и все это под музыку «Детского альбома» Чайковского, который старательно разучивала хорошенькая бойкая Кира. Надежда даже спела по-французски песенку из альбома про двух братьев. «Первый брат пошел на Север…», Кира сбивалась, начинала сначала, — «Первый брат…» — Никогда не думала, что ты можешь быть такой живой, такой очаровательной, — тихо сказала Женя. — В Москве от тебя дышит холодом. — Спроси меня, чего мне хочется сейчас больше всего? — Не буду, потому что знаю. — А вот и не знаешь. Больше всего мне хочется покататься на коньках, я очень люблю. В Петрограде я из гимназии бежала на каток. — Устрой каток в Зубалове. — Ты представляешь меня на коньках в Зубалове? — Нет. Но зато очень хорошо помню, как увидела тебя в первый раз. С белым пышным воротником вокруг шеи, а на личике такая радость, такая любовь. Твое лицо поворачивалось за Иосифом, как подсолнух за солнцем. Старайся его любить, что бы ни происходило — люби его. В этом и его и твое спасение. — Спасение от чего? — Не знаю. Не могу объяснить. Но иногда, особенно ночью, мне кажется, что мы все летим в какую-то черную воронку, вместе с нашими детьми и домочадцами. Моя сестра, она простая женщина, она видела Иосифа один раз и с тех пор все повторяет: «Ох, конопатый!» И сколько я ни допытываюсь, что значит это «ох» — объяснить не может, вот и мне сейчас, глядя на тебя, хочется сказать: «Ох, цыганка!», а спроси меня — тоже не отвечу. Павел удивил тем, что к ужину переоделся и побрился, раньше этого не было (вспомнила Эриха, его отутюженные костюмы, накрахмаленные рубашки, ухоженные руки). Пробор в темных и тоже слегка набриолиненных волосах брата был идеально прям. — Ты выглядишь теперь как настоящий дипломат, — сказала, когда они остались одни в столовой. Женя ушла укладывать детей. — Nobles oblidge, — как-то сухо усмехнувшись, ответил он. — Пойдем в кабинет. «Это тоже новое — разговор в отсутствие Жени. Интересно, о чем?» Но Павел расспрашивал подробно о лечении, о жизни в Чехии, об учебе в Академии, о том, что пишет Иосиф. — У него сейчас трудное время. Я слышал, что в Москве были листовки, ты видела? — Да. В Академии они тоже ходили. В них говорили, что партия оторвалась от масс, и самое неприятное — написаны от имени простых рабочих: глуховских ткачей, киевских арсенальцев и днепропетровских металлистов. Но это было в прошлом году. — Ты Иосифу говорила? — Конечно. Но ему было не до листовок, его волновал блок между правыми и левой оппозициями. — Это было исключено. — Почему ты так думаешь? — Потому что правые склонны к беспринципным политическим комбинациям. Для них борьба за власть важнее политических принципов. — Невысокого же ты о них мнения. — Не обо всех. Есть такой в Московском комитете Мартемьян Рютин, вот он мне рассказывали, сказал Иосифу на пленуме: «Правый уклон — ваша личная выдумка, чтобы расправиться с неугодными вам членами политбюро». Это уже серьезно. — Скажи, а это правда, что пишут газеты здесь: в деревне бегут от колхозов, массовый убой скота и при этом бешенные темпы индустриализации. — Ты ведь должна знать лучше меня… — Откуда? Из «Правды»? — Но ведь для Иосифа выписывают эмигрантские издания. — Это для Иосифа. — Действительно. О деревне знаю только понаслышке, а вот об индустриализации осведомлен по роду службы. И не только об индустриализации. Недавно уехал Иона Якир, у него здесь были дела. — Это невозможно! — Все возможно. Мы здесь закупаем оборудование. Например, для производства артиллерийских систем, вербуем квалифицированных рабочих и инженеров. В основном, это члены компартии, потерявшие работу из-за кризиса. И нам хорошо и Германии, потому что утишает здесь классовую борьбу. Но дело в том, что часто эти люди возвращаются назад и возвращаются совсем с другими настроениями — они разочаровываются в социализме. Многие уходят из партии, потому что видели, как эксплуатируют русских рабочих. Мы реквизируем хлеб и продаем его за границу, на эту валюту закупаем оборудование. По сути мы помогаем националистам придти к власти, к тому же Коминтерн запрещает коммунистам объединиться с социал-демократами. Мы тайно потворствует многим нарушениям Версальского договора. Это в нашей политике в отношении Германии, что же касается наших внутренних дел, то Иосиф не хочет понять, что в историческом процессе экономика и политика как причина и следствие все время меняются местами. Если он будет сохранять политический режим нетерпимости, то индустриализация и колхозное строительство дадут не те результаты, которые ожидаются. Совсем не те, возможно, даже противоположные. — Но мне один человек сказал, что война Советского союза и Германии неизбежна, что это вопрос времени. — Неглупый человек. Он чех? — Да. — Чехи боятся за Судеты. Правильно боятся. Ну ладно. Ты похорошела, помолодела. С каким настроением возвращаешься? — Мне будет одиноко без вас с Женей и без Алеши с Марусей. — Как у вас сейчас отношения? — Если веду себя тихо, ни во что не вмешиваюсь, то и отношения ровные. Да, забыла тебя поблагодарить за деньги, что перевел на мое имя. Они нам с папой очень помогли в Ленинграде. — Ерунда. Не стоит благодарности. — Совсем не ерунда. Сумма большая, ты от семьи оторвал. Женя знает? — Женя тебя любит. Не убегай больше, не дразни Иосифа. — Ты спросил о настроении. В Москве без вас мне одиноко. Помнишь, когда мне было лет шесть, маму неожиданно увезли в больницу, и мы остались одни? Ты — за хозяина. Мыл полы, читал мне книги… Вот ощущения сиротства такое же. Только нет тебя, поэтому… страх. Мне страшно туда возвращаться, Павлуша. Это возникло здесь. Наша жизнь отсюда представляется темным хаосом. — Если бы хаос, нет, Надюша, там наступает порядок. Железный порядок казармы, или точнее — семинарии, труд и молитвы. Молчание. Павел встал, подошел к ней, погладил по голове. — Милая моя сестренка, не бойся. Ты не должна бояться. — Он присел на подлокотник её кресла обнял: — Иосиф тебя любит… дорожит тобой, не убегай от него, это его ожесточает. — Но если иногда невыносимо… Он унижает меня, заставляет ревновать, не занимается детьми. — Надя, о чем ты говоришь! Опомнись! — он резко встал, вернулся в кресло, вынул из ящичка изящного столика темную папиросу, закурил. Она вдруг увидела, как он красив: породистая голова с выпуклым затылком, высокий лоб, смуглая кожа. — Извини. Но мне странно это слышать. Какая ревность, причем тут ревность, ты — член партии с восемнадцатого года, с твоим умом, достоинством, прямым характером, ты не можешь обабиться. Через два года ты станешь квалифицированным специалистом, самостоятельным человеком. Ты не должна быть приложением, нарядной куклой, новой буржуазкой вроде Маруси, ты — другая. Вспомни, на каких идеалах мы выросли, девочкой ты уже помогала революции. Кроме тебя Иосифу никто не скажет правды. Его окружение — свора льстецов, он не знает истинного положения вещей, они манипулируют им в своих интересах, используют его подозрительность. Ты должна открыть ему глаза, должна общаться с честными коммунистами, а не только с разжиревшим ближним кругом. «Идите пить чай!» — крикнула из столовой Женя. — Научилась у Аллилуевых, — усмехнулся Павел. — Культ чаепития. — Не самый плохой культ, — Надежда протянула брату руку, чтоб помог подняться из глубокого кресла. — Вспомни, что бы ни происходило февральская, октябрьская — мама вечером накрывала чай, кто знает, может, этим и сохранила семью. — Не будем преувеличивать, когда мама накрывала, а когда и папа. Каждый вечер для нее или «на нее» Павел и Женя приглашали гостей. Из приятных, кроме Финкелей, запомнился немецкий журналист, внук бывшего владельца фабрики «Эйнем», из неприятных — тоже журналист — скользкий и умный Исай Лежнев. При нем Павел и Женя держались очень светски, говорили осторожно, перед его приходом Павел сообщил, что Иосиф очень благоволит этому человеку. Так и сказал «этому человеку». Днем водили гулять детей в парк к озеру, и однажды ей почудилось, что на скамейке сидит Эрих. Она испытала такое волнение, что, убедившись в своей ошибке, не могла понять, чего в этом волнении было больше — радости или смятения. Она думала о нем часто, прикидывала, понравились бы ему Павел и Женя и понравился бы он им. Раза два перечитала его сумбурное письмо и, наконец, поняла, что в их странных отношениях они более всего не доверяли себе. «И слава Богу, миновало, а ведь могла натворить непоправимое». В последний раз перечитала письмо на скамейке у замка Шарлоттенбург в день перед отъездом. Погода была странной — воздух насыщен легким водяным паром и огромные окна замка, где рано зажгли свет, тепло светились. Женя и дети кормили ручных белок орешками, которые продавали тут же на лотке. А она вдруг очень спокойно подумала, что все это — золотые окна, и смех детей, и колыхание пара в дебрях нарочито живописного кустарника, все это для нее в последний раз. Все это остается здесь без нее, и письмо Эриха должно остаться здесь, дело не в осторожности, просто оно принадлежит этому миру, как и тот, кто его написал. Только этому. Она медленно порвала письмо, встала и отнесла клочки в урну. Когда уходили из парка, Женя почему-то оглянулась несколько раз, а потом сказала как-то слишком спокойно: — Напрасно ты выбросила обрывки. За нами наверняка следят, — и, продолжая идти так же спокойно: — ты знаешь, твой приезд, твоя жизнь в нашем доме сблизили нас с Павлом, странно, но это так… Родим еще одного ребенка, авось, все наладится. Все равно деваться некуда. На перроне серой прокопченной громады Ост-Банхофа они молчали, только глядели друг на друга. Проходящие мужчины оборачивались на Женю, она с великолепным равнодушием не замечала их восхищенных взглядов. «Какая сила в этой женщине. Разве можно подумать, что эта холеная красавица родила в Норильске в чуме близнецов, они умерли. Она пробыла всю экспедицию…» Расцеловались, Женя осталась на перроне, а Павел вошел с нею в купе: — Едешь одна. Все правильно. Да, чуть не забыл. Это тебе лекарство от страха, — он опустил в карман ее пальто что-то тяжелое. — Что это? — Вальтер. Почти игрушечный — шесть на тридцать пять. Нет, нет, сейчас не смотри. — Зачем он мне? — Ну ведь у всех есть, пусть и у тебя будет. — Тебе уже тридцать шесть, а ты так и остался мальчишкой, который был счастлив оттого, что его отправляют на фронт, где можно пострелять. — Это я перед тобой и Нюрой красовался, а вообще-то мне было не по себе. Ладно. Береги себя сестренка, такая как ты у меня — единственная. Женя дала ей в дорогу невозвращенца Дмитриевского «О Сталине и Ленине» и рукописные списки запрещенного Есенина. Дмитриевского читать было скучно: в восхвалении Иосифа просвечивали страх и расчет.И меня по ветряному свею
По тому ль песку
Поведут с веревкою на шее
Полюбить тоску.
Будь же то вовек благословенно,
Что пришлось прожить и умереть…
Ах, сегодня так весело россам
Самогонного спирта — река
Гармонист с проваленным носом
Им про Волгу поет и Чека
Жалко им, что октябрь суровый
Обманул их в своей пурге
И уж удалью точится новой
Крепко спрятанный нож в сапоге.
ГЛАВА VIII
Пикник удался. Она всегда любила трапезы на природе, а здесь на берегу Холодной речки — зеленый сумрак леса, пронизанный дымными лучами солнца, лепет воды. Шашлыки она замариновала сама с вечера, и они удались на славу. Екатерина Давидовна с милейшим Володей Полонским запекли в глине перепелов, дети таскали из воды и приносили на крохотную полянку, которую облюбовал Иосиф, бутылки с вином, и вскоре вся компания пришла в прекрасное состояние восторга красотами природы и нежной симпатии друг к другу. Ворошиловых Иосиф любил за искренность и простоту, Володя Полонский — вообще миляга: веселый с удивительно ясным выражением голубых глаз. И был еще один гость. Его пригласил из Ессентуков, где он отдыхал, сам Иосиф. Познакомиться, поговорить о том, о сем. Бывший секретарь Краснопресненского райкома Москвы оказался плотным крепышом, глубоко посаженные глаза смотрели с широкоскулого лица внимательно и спокойно, чем-то он напоминал Сергея Мироныча. Правда, без сокрушительной белозубой улыбки Кирова, но зато уж когда улыбался изредка — это было то, о чем в народе говорят «душу отдашь». Он как-то сразу лег на сердце. При крестьянской неторопливости, обнаружил отменные манеры — какую-то дореволюционную военную учтивость. Иосиф сказал, что он был то ли прапорщиком, то ли поручиком в царской армии. С Иосифом они чуть не облыбызались, когда обнаружилось, что Мартемьян Никитич родом из тех мест, где Иосиф в 1903 году отбывал ссылку — из Балаганского уезда Иркутской губернии. Иосиф сразу взял очень теплый почти родственный тон с Мартемьяном Никитичем и даже, как будто, не хотел делить его ни с кем, уединялся надолго в кабинете или зазывал на долгие прогулки. Надежда видела, что Рютину хочется поиграть с детьми, занять их и она попросила Иосифа, чтоб на пикнике не держал его все время возле себя, дал заняться ребятишками. Наверное, от того, что у гостя было трое своих — два мальчика и девочка, обращение и хватка его с ребятами были уважительно-простецкими. Иосиф, к ее удивлению, легко согласился на ее просьбу не удерживать Мартемьяна Никитича серьезными разговорами, и теперь тот вместе с Васей и Томиком строили в зарослях шалаш, а для Светланы он уже соорудил навес из веток, там она и заснула на стеганом ватном одеяле, раскинув ручки и чихая, если пятно солнца падало на личико. Мальчишки с важным, таинственным и счастливым видом появлялись из чащи, озабоченно оглядывались в поисках чего-то, и снова исчезали. Иосиф был уже слегка пьян, о том свидетельствовала лихо заломленная фуражка и рука, как бы нечаянно то и дело касающаяся ее ноги. Все полусидели-полулежали на покатом склоне полянки. Ей были приятны эти мимолетные прикосновения. После процедур Карлсбада и Мариенбада их соития перестали терзать ее мукой боли, как это было до отъезда, а Иосиф обращался с ней так бережно, так нежно, что, кажется, впервые она робко будила его ночью. Они второй раз в жизни переживали «медовый месяц». Погода стояла удивительно ласковая, море для августа было очень теплым. Она много плавала, сидела с детьми на пляже, наблюдая, как под соседним тентом Иосиф и Мартемьян Никитич ведут бесконечную беседу. При этом Рютин время от времени запускал галькой замечательные «блинчики» на воде. Мальчишки, как-то сразу безоглядно очарованные гостем, следили за ними с вниманием служебных собак, готовых откликнуться на первый жест или призыв. Вот и сейчас выскочил распаренный с горящими глазами Вася и громко объявил: — Добро пожаловать в хижину Робинзона Крузо. Иосиф легко вскочил, протянул ей руку, помогая подняться. Это тоже было новое: «Насмотрелся на Рютина, да и Володя джентльмен хоть куда». Им даже не нужно было изображать изумление. Сложенный из бамбука, крытый листьями папоротника домик был удивительно красив. Даже дверца на веревочных петлях с аккуратно выструганной задвижкой изнутри легко открывалась и запиралась. Она невольно с испугом глянула на Иосифа: он не умел строить таких домиков. Но лицо Иосифа просто сияло от восхищения. Он попробовал домик на крепость, сказав, что он волк и хочет проверить жилище Наф-Нафа, потряс легонько стены, Вася и Томик замерли, Рютин ладонью сделал успокаивающий жест «Мол, не бойтесь, выдержит». Действительно выдержал, хотя потом Иосиф сказал, что только слегка дотронулся. Он ходил вокруг домика, рычал, шумно дул на него, изображая волка, снова трогал, мальчишки выли от восторга. Екатерина Давидовна забралась в домик, закрылась изнутри и оттуда кричала, что теперь будет жить здесь. Иосиф подмигнул ей: Екатерина Давыдовна действительно походила на хорошенькую розовую свинку. Снова жарили шашлыки, и Мартемьян Никитич живо рассказывал, как он действительно жил Робинзоном, скрываясь от колчаковцев в тайге. Потом Иосиф насмешил историей, как бежал из того самого Балаганска и о другом побеге из Вологды, когда с ними был еще один беглец, переодетый женщиной. Потом Иосиф и Климентий Ефремович удивительно слаженно пели «Да исправится молитва моя», а Мартемьян Никитич — сибирские песни. Одну особенно красивую «То не вечер, то не вечер». Положив голову на плечо Иосифа Надежда разглядывала его: высокий лоб, глубоко посаженные глаза, раздвоенный подбородок. Все в этом человеке было как-то надежно, достоверно и искренне. И даже деревенский плавный жест — от груди в сторону «Пропадет, он говорит, моя буйна голова», не был нарочит или смешон. «Ах, если бы такие люди были около Иосифа! — с чуть хмельной восторженностью думала она. — Он и сам изменился бы. Ведь он хороший добрый человек. Пригласил этого простого управляющего каким-то кинофототрестом, обхаживает его, старается, чтоб ему было приятно. Его обидели, кажется, сняли с должности, вот Иосиф и замаливает чужие грехи. Понимает, что с хорошим человеком поступили дурно. Все-таки я часто несправедлива к нему». Вернулись в сумерках. Мальчики попросили разжечь костер. И здесь Мартемьян Никитич отличился: быстро устроил маленький, но очень бойкий и теплый костерок. Сели вокруг. Теперь Иосиф уж с полным правом завладел гостем. Мальчики, положив головы ей на колени, смотрели на огонь и потихоньку засыпали. Лица Иосифа и Мартемьяна, увлеченных разговором, то выступали из темноты, освещенные зыбким рыжим светом, то тонули в полутьме. Она чувствовала, что впадает в транс, глядя на огонь, но оторвать взгляда не могла. Словно издалека доносился голос Рютина. — …болезнь сменовеховцев видна и в том, что они к нашей революции применяют старую мерку Великой французской… и не всегда ломка старых общественных отношений ведет к истощению производительных сил, все дело в методах ломки… история показывает, что борьба против победившего класса постепенно затихает… деревня… аргументум бакулини[3]… твердозаданцы… Кто-то подбросил в костер поленья, стало почти жарко. Она боялась пошевелиться, не хотелось будить мальчиков, да и тепло их согревало так сладко. Ей почудилось раздражение в голосе Иосифа, она подняла глаза от огня. Иосиф раскуривал трубку в темноте дышала крошечная алая точка. Рютин с новым поленом шел к костру. Точка колебалась, дергалась. «О Господи, опять это вернулось! Значит Эрих меня не вылечил», — успела подумать она. Точка вдруг двинулась с бешеной скоростью, настигла затылок Мартемьяна Никитича, и он упал лицом в костер. Запах щелока. — Надежда Сергеевна! Что с вами? — он наклонился к ней, спросил негромко. — Вам что-то приснилось? — Да, да. Я задремала. Пора. И детей надо укладывать. Хотите чаю? — Хотим, хотим, — откликнулся Иосиф. — Накрой на веранде. — Интересный парень. Очень интересный. — Да, мне он тоже понравился, — пробормотала она сонно. — А вот это не выйдет. За вами должок. До чего же ты красива голая, он откинул одеяло. Как всегда потом его тянуло курить. Это были лучшие минуты: он курил, и они говорили обо всем: о его делах, о близких, о детях. — Один гость уезжает, другой приезжает, — сказал он, чуть шепелявя. Разжигал потухшую трубку. — Кто приезжает? — Лаврентий. — О нет! — она резко села, натянула на грудь простыню. — Зачем он здесь? Нам так хорошо. А он чужой, неприятный человек. Он — отвратительный человек. Этот жабий взгляд, потные ладони, мокрые губы… — У нас, наверное, тоже есть неприятные черты внешности, — миролюбиво сказал Иосиф. — Надеюсь, что все-таки мы не такие мерзкие. Но ты прав, дело не во внешности, дело в том, что он мерзкий человек. — В чем дело? Приведи факты. Ты меня не убеждаешь, я не вижу фактов. — А я не знаю, какие факты тебе нужны. Я вижу, что он негодяй. Я не сяду с ним за стол! — Тогда убирайся вон! Это мой товарищ. Он хороший чекист, он помог нам в Грузии предусмотреть восстание мингрельцев, я ему верю. Факты, факты мне надо. — Как же ты слеп! Он приползает припасть к стопам, неискренний, фальшивый человек. Я же не говорю такого о Володе Полонском или об этом сегодняшнем — Рютине. Он — хороший человек, он — искренний человек, это сразу видно. Он вдруг резко наклонился к ней и, дымя трубкой прямо в лицо, посмотрел прищурившись: — Значит, не сядешь с ним за один стол? — Не сяду! — Тогда убирайся! — Сам убирайся! Я тебе не собачка, чтоб свистнул — прибежала, пнул убежала. Он вынул трубку изо рта, помолчал, глядя куда-то ей в переносицу, потом очень тихо и очень медленно. — Ты не собака, ты — хуже. Ты — идиотка. Этот твой Рютин контрреволюционная нечисть. Тварь! Его надо разоружить до конца. Я его уничтожу, пыли от него не останется. Он сгниет еще дальше, чем его Балаганск. — И вдруг заорал: — Поняла, дура! — Ты сошел с ума! Ведь ты его разве что не обнимал! — она стала отползать на край кровати. — Господи, какой ужас! — Я же сказал, что ты дура-баба, — он снова говорил тихо. — Ни хера ни в чем не слышишь. Его за яйца подвесить надо, теоретика ебаного. Аргументум бакулини, я ему покажу аргументум. Она встала с постели, волоча простыню, подошла к окну. Огромное черное небо с огромными звездами надвинулось на нее. — «Вы мне жалки звезды-горемыки», — вспомнились стихи, что читал там в другом мире, в другой жизни, другой человек. — «Вы не знаете любви и ввек не знали», — вдруг громко сказала она. — Любви, тоски — какая разница! Никакой! Обнять — убить, убить — обнять, какая разница? — она обернулась к мужу. — Ты не знаешь, какая разница? Она есть? Тогда расскажи мне о ней, мне дуре-бабе. Расскажи, почему я видела ребенка под платформой и людей в теплушках, кто они? Куда их везут? В Балаганск, в Нарым, в Туруханск, в Вологду, куда там еще тебя высылали? Тебе там понравилось? Ведь, правда, понравилось, у тебя там была Лида, и Поля и еще кто-то? Почему же ты убегал? Расскажи! — Прекрати истерику. — А это не истерика. Давай поговорим. Ты так смешно рассказываешь о своем житье-бытье ссыльного, расскажи еще что-нибудь забавное на сон грядущий, чтобы я не думала о тех людях и о том ребенке, им ведь будет хорошо, весело, правда? Вы ведь с Лаврентием позаботитесь, чтоб им было весело, как Каллистрату Гогуа в Суздальском политизоляторе? — Завела шарманку. Все в одну кучу, — он встал, очень осторожно подошел к ней, и вдруг одним рывком обнял, схватил, как птицелов птицу. Ну хватит, хватит, девочка! Выпили, наговорили лишнего, ты — ревнивая, я вспыльчивый, давай спать или не спать. Тебе нравятся звезды, смотри на них, пока я буду делать свое черное дело, — он повернул ее спиной к себе. Тихо, тихо… смотри на звезды. Вот так. Упрись в подоконник и смотри, я мешать не буду, только прогнись чуть-чуть. Звезды множились в ее слезах, стекали по щекам, падали на подоконник, уже другие, снова множились и снова падали, угасая на лету. — Я же говорил, никогда не вмешивайся в мои партийные дела — накажу. Вот и наказал, — он придвинул ее голову к себе на плечо. — Спи. Ноги у него были ледяными, и от него чуть-чуть пахло псиной. Но она уже привыкла к этому запаху. Ей снился сон. Девочка в клетчатом платьице с корзинкой в руке звала ее за собой, махала ладошкой и пятилась, пятилась к краю платформы. Она побежала, чтобы схватить ее, уберечь от падения, но девочка, как полоз утекла за край платформы, и когда она подбежала, вдруг выскочило то в лохмотьях, бритое, с огромными глазами и торчащим животом, протягивало к ней костлявые руки, что-то кричало беззвучно. Она узнала Зою, протянула руку, чтобы помочь ей встать на платформу, но Зоя неожиданно сильно потянула к себе, туда вниз. Она обернулась за помощью. Вдалеке на платформе неподвижно стоял человек в темной косоворотке в сапогах и махал ей прощально рукой. Она хотела закричать и не могла, давилась чем-то, а Зоя тянула все сильнее и сильнее. Вдалеке, там, где поле выпукло обозначало горизонт, появилась очень высокая худая фигура и, кружась как смерч, стала приближаться к ней. Она крикнула: «Эрих!» и проснулась. Иосиф смотрел на нее одним полуоткрытым глазом. Такое с ним бывало: спал, как циклоп, и убеждал, что такого не может быть, что ей померещилось. И действительно в сумраке рассвета она не успела понять, спал он или бодрствовал и наблюдал за ней; он повернулся на другой бок. Иосиф проводил Рютина к машине, похлопал ласково по плечу. Тот был в темном легком френче с высоким воротником, в сапогах. Она стояла на веранде, и на прощанье Мартемьян Никитич помахал ей рукой. И вместо залитого солнцем заднего двора, обсаженного высоким можжевельником, она увидела серую безлюдную платформу среди, словно присыпанных золой, бескрайних полей. — Мама, мам, мама! — Светлана, соскучившаяся по ней за два месяца отсутствия и не отходившая от нее, тянула за подол. — Мама, мам! Берия все-таки не появился, и она поняла — это означает, что прибудет после ее отъезда в Москву. Ни о ночном разговоре, ни о Рютине не поминали, будто их и не было. Она чувствовала, что Иосифа тяготит ее присутствие, что ждет, когда же уедет, наконец. Незадолго до ее отъезда ужинали с Молотовыми и Егоровыми. Полина, как всегда — строго-элегантна, Егорова, как всегда — обнажена донельзя и кокетлива. Ее роскошные загорелые плечи казались еще одним пряным блюдом за обильным столом. Иэто чувствовала не она одна: Молотов отводил глаза, Иосиф же, наоборот, то и дело бросал взгляды гурмана. Надежда мало ела, ощущая спазмы в горле и желудке. Тому была еще одна причина. Днем она не сдержалась, резко обошлась с детьми и теперь ее мучили смешанные чувства. Вспоминая инцидент, она то ощущала прилив гнева, то раскаяние. На десерт детям подали малину со взбитыми сливками. Вася стал бить ложкой по сливкам, стараясь попасть в лицо Томику. Светлане понравилась эта забава, и она тоже принялась разбрызгивать сливки. Надежда строго приказала прекратить баловство, но дети вошли в раж. Белые хлопья теперь летели во все стороны. Мяка вытирала лицо и пыталась поймать руку хохочущей Светланы, а она, схватив Васю за руку, резко выдернула его из-за стола так, что упал стул, и поволокла прочь из столовой. Швырнула его в комнату: «До вечера ни моря, ни прогулок! Барчук! Паршивец! Другие дети пухнут с голода!» Вася бил ногами в дверь, кричал: «Выпусти немедленно!», но она ушла в столовую, вынула Светлану из стульчика, с силой вытерла ей лицо салфеткой и отнесла в кроватку. Светлана как села, так и застыла, потрясенная тем, что изумительная игра закончилась так неожиданно. Но вскоре опомнилась и принялась реветь, прижав кулачки к глазам. На детской половине стоял стон. Трясущимися руками она собрала со стола и ушла, чтобы не слышать воплей и не видеть Мякиных поджатых губ. В столовой говорили о политике. — …не сомневаюсь, что вскроется прямая связь кондратьевцев и меньшевиков с правыми. Кондратьева, Громана и пару-другую мерзавцев вроде Чаянова нужно изолировать. И вообще желательно провести проверочно-мордобойную работу в Наркомземе и Наркомфине. Провели же в Надиной академии. Результаты налицо. — Но сначала должен быть суд, — мягко сказал Вячеслав Михайлович. Господам обвиняемым придется признать свои ошибки и… — … порядочно оплевать себя политически… — добавил Иосиф. — Совершенно верно. Признав одновременно прочность Советской власти и правильность метода коллективизации. — Было бы недурственно. Они засмеялись. — Чаянов — это ученый, да? — спросила Надежда. — Он еще и книжечки пописывает, художественные, — напомнил Молотов. — Маловысокохудожественные о крестьянской утопии, и еще что-то из средних веков про нечистую силу в Москве. Забавно, советую почитать, Иосиф, как всегда в присутствии красивой женщины, после двух-трех бокалов был настроен благодушно. — Он такой… очень красивый, с благородной внешностью. В прошлом году читал у нас лекцию. — Видишь, до чего дошли старые маразматики в Промакадемии, — Иосиф с наигранным изумленным возмущением смотрел на Молотова, — Чаянов, Кондратьев… Каждый раз при упоминании имени «Чаянов» Надежда ощущала словно дуновение теплого ветра. Он, конечно, не узнал ее тогда среди студентов в большой аудитории, да ей и не нужно это было. Она смотрела на красивое породистое лицо, записывала прилежно лекцию (что-то о крестьянской кооперации) и в зимний промозглый день в аудитории с несвежим знобким воздухом, среди одетых в зимнее пальто студентов (здание не отапливалось) виделась ей река, дышащая глубоко и спокойно песчаный откос горы, часовенка на холме… Она взяла Васю покататься на лодке, ловко улизнув от охраны. Гребла сильно и с удовольствием против течения к Николиной Горе. Вася сидел на корме худенький, золотистый, вокруг рыжих волос слабое свечение, похожее на нимб. Тогда она еще была полна сладостных надежд на его незаурядность, какие-то неведомы таланты, какое-то туманное будущее рядом с высоким добрым и мужественным сыном. — Мама, пой! — просил он, и она в который раз запевала гортанным чистым голосом, какого никто никогда у нее не слыхивал:Очаровательные глазки,
Очаровали вы меня,
В вас много жизни, много ласки,
В вас столько страсти и огня.
ГЛАВА IX
Бесконечная зима застыла яркими морозными днями, и так же как на стуже окоченели деревья Миусского сквера, так, казалось, закоченело и все вокруг, даже их дружба с Руфиной. Руфина ни о чем ее не спросила, она сама подошла и сказала, что сделала все, что могла: поговорила с человеком, от которого много зависит. — Да, — равнодушно откликнулась Руфина. — Ну что ж, будем надеяться. Надежду покоробил небрежный тон. И то, как Руфина приняла вещички для Мики, привезенные с оказией по ее просьбе из Берлина. Конечно она не хотела пылкой благодарности, но чтобы так небрежно заглянуть в пакет и уронить: «Спасибо», было уж чересчур. Надвигалась сессия. Ночами Надежда пыталась освоить пугающе-абстрактные лекции по матанализу, дошла до «определителя Вронского» и поняла, что этого ей не осилить ни за что. Она просто не понимала, о чем идет речь. Пришлось выучить наизусть, и на коллоквиум пришла после бессонной ночи с чудовищной, до тошноты, головной болью. Иосиф, увидев ее утром бледную, с черными кругами вокруг глаз, с головой, обвязанной туго полотенцем, сказал, что никакой диплом не стоит таких мук. — Брось ты это, Татка, перейди на экономический, не могу видеть, как ты себя изводишь. Брось, или возьми репетитора, я оплачу. — Но я же не гимназистка, чтоб мне репетиторов брали. Я должна сама. — Ну не ходи на коллоквиум, а потом как-нибудь забудется… Я в семинарии один раз так сделал и ничего — пронесло. В этот день настоял, чтобы ехала на Миусы машиной. Она вышла, не доезжая, у мрачных развалин взорванного храма Александра Невского. Преподаватель — из новых, как раз тот, которым ее дразнили сокурсники, выслушал ее молча, не прерывал. Молча взял зачетку, расписался. Передавая ей зачетку, вдруг тихо спросил: — Вы выучили наизусть? — Да, — еле слышно прошелестела она. — Но вы ничего не поняли? — Нет. — Так невозможно, — горячо почти шептал он. — Курс сложный, его невозможно выучить к экзамену, вы сойдете с ума. Попросите кого-нибудь с вами позаниматься, вот хоть ее, — он кивнул на Руфину, горячо и бойко рассказывающую что-то другому преподавателю. — Нет. Не хочу. — Ее не хотите? — Вообще не хочу. Я сама. — Хорошо. Сделаем по-другому. Вы можете остаться после лекций? — Могу. Ненадолго. — Приходите на кафедру. Весь декабрь она исправно оставалась после занятий, и Иванцов очень доходчиво, а иногда и весело проходил с нею курс. «И тогда Эйлер решил доказать эту теорему, он просидел три дня и три ночи, потерял глаз, но доказал». Через несколько дней: «И тогда Эйлер решил доказать эту теорему, просидел…» — Неужели он потерял и второй глаз?! — в ужасе спрашивала Надежда. — Почему второй? — Но один он уже потерял. — Ах да! Я и забыл. Этот худой, с ярким румянцем туберкулезника, очень мягкий человек нравился ей. Говорили, что он гениальный математик, и, наверное, это так и было, потому что почтенные профессора обращались к нему как-то по-особому уважительно. Почти всегда после занятий возвращались вместе. Он жил в одном из Козихинских, выходил на Пушкинской, а она ехала дальше. Одет он был худо в перешитое из шинели пальто, в грубые армейские ботинки и байковые шаровары неопределенного «дезинфекционного» цвета. Но все было чистым, и ботинки блестели от гуталина. Она уже знала, что он из донских казаков, об отце — ничего, никогда, мать — аккомпаниатор в консерватории, жили раньше в Новочеркасске, теперь у тетушки. Тетушку уплотнили, но каким-то чудом оставили две комнаты, в одной — она с дочерью и мужем, в другой — они с матерью. Муж тетки работает на табачной фабрике, а тетка — билетером в Большом. Сам он окончил в Ростове Варшавский университет. — Почему Варшавский? — Разве вы не знаете, что Варшавский университет был эвакуирован в Ростов. Он хотя и охотно, но как-то странно рассказывал о себе. Вроде бы откровенно, но с большими пробелами, а однажды проговорился, что его дед по матери дружил с Чеховым. — Не может быть! — простодушно удивилась Надежда. — Почему не может? Он был врачом, жил в Ялте, Антон Павлович считал его другом. Это было невероятно: человек, идущий рядом с ней по Тверской, был внуком другого человека, много раз видавшего того, кто, кроме всего прочего замечательного, удивительного, любимого, написал маленький рассказ «Шуточка». Она рассказала об этом Иосифу. — Пригласи его к нам, угости хорошо. В конце концов надо его отблагодарить, он же не обязан заниматься с тобой дополнительно. — Нет, это неудобно. Твоя персона будет его смущать. — Я пойду погуляю по Кремлю, пока вы будете есть, а потом тихонько вернусь и лягу на сундуке в передней. Скажешь, приехал дядя Ладо из Багдади. — Ты шутки шутишь, а мне действительно хочется его чем-то отблагодарить. — Я сделал хорошее предложение, правильное, не знаю, как еще у вас в Питере благодарят. У нас в Грузии приглашают в гости. Хотя, хотя… есть идея. Твоя Ирина сейчас в Межкниге работает? Пусть устроит тебе хороших книг, книга — лучший подарок, ты сказала, он образованный, пускай читает, сейчас с книгами трудно. Перед сессией тащить книги было неудобно, Борис должен был принимать экзамен. На экзамене тоже специально пошла к другому преподавателю (он глянул удивленно-испуганно), но она сдала на «хор», хотя, конечно же, ей достался «определитель Вронского». На следующий день с трудом приволокла восемь томов «Итогов науки» издательства «Товарищество Мир». Редчайшее букинистическое издание двенадцатого года. Идея Ирины. Мелькнула мысль, что книги прибыли из личной библиотеки подруги, поправившей таким образом свои неблестящее материальное положение, но Надежда тотчас эту мысль прогнала, как гадкую и недостойную. Борис вспыхнул от удовольствия, подарок принял без отнекиваний и дурацких фраз вроде: «Зачем же вы, мне неловко». Хорошо принял, сказал, что очень любит такие книги, восхитился иллюстрациями. Ей было приятно. Но через несколько дней, Борис по дороге из института пригласил в коммерческую кофейню на Тверском бульваре. Из этого вышла одна мука. На улице среди бушлатов, кителей, перелицованный пальто они не чувствовали убожества своей одежды. А здесь, возле обтянутых шелком стен, разнаряженных сытых дам и сомнительного вида франтоватых мужчин, сникли и растерялись. На вешалке с «рогами» висели котиковые манто, пальто с бобровыми воротниками и его полушинель-полупальто странного цвета интервенции, и ее демисезонное на простеганной ватной прокладке с немодным большим воротником — шалью из черного бархата, выглядели бездомными дворняжками, прибившимися к своре борзых. Кроме того, он был ошеломлен ценами. Конечно, предполагал, что это будет недешево, но чтобы так! За два последних года цены вообще поднялись в шесть раз, а здесь и вовсе уж были запредельными. Надежда взяла пирожное и кофе, он — чай без всего. Официант, ледяной вежливостью высказывая свое презрение, принес заказанное и молча замер, давая понять, что надо расплатиться немедленно. Борис, не понимая, отчего тот не отходит от стола, смотрел растерянно. Надежда не выдержала: — Не обращайте на нас внимания, — сказала насмешливо прилизанному с еле заметной, нагловатой ухмылкой, парню. — Занимайтесь своим делом. Мы не убежим. Конечно, она готова была расплатиться, если бы это было возможно, не унизив спутника. За соседним столиком холеная дама с огромными накладными ресницами довольно громко сказала, вынимая из лаковой сумочки деньги: — На память о пятилетке останется партбилет, Сталина портрет и рабочего скелет. Борис вздрогнул, лицо покрылось пятнами, посмотрел на нее испуганно. Они, наверное, были ровесниками, но сейчас она испытала к нему то же чувство сострадания и желание защитить, уберечь, какое испытывала к Якову. Они оба были не приспособлены к этому неимоверно тяжелому времени, к судьбе, выпавшей на их долю. Говорили об институтских делах, о том, что всем известный добродушный, круглоголовый, бывший студент Академии, Никита Хрущев делает головокружительную карьеру — избран секретарем Бауманского райкома партии. — После своего выступления на конференции и статьи в «Правде» он был «обречен» стать выдвиженцем, — сказала Надежда. И вдруг Бориса понесло. Он рассказал ей об отце — белом казачьем полковнике из знаменитого рода атаманов Чернецовых («Мы изменили фамилию так безопаснее»), о том, как он мучается из-за этого, но мать умоляла, не мог ей противиться, о восстании в Новочеркасске, о бегстве отца из Крыма, о потаенной жизни в Никитском ботаническом саду у гимназической подруги матери, дочери хорошего художника Шильдера, о том, как появился человек от отца предложил провести их через румынскую границу, человек приехал на уникальной машине «Лорен Дитрих», принадлежащей одесскому ЧК; мать не захотела, решила, что провокация. Потом человек появился осенью, уже без «Лорин Дитрих», оказывается он влюбился в дочь художника Шильдера. Поселился рядом, приходил по вечерам пить чай, дочь художника уже смотрела благосклонно, как вдруг встретили его невзначай в Ялте. Он был в пальто с пушистым воротником, и в этом воротнике дочь художника узнала свою любимую сибирскую кошку Люську, пропавшую два месяца назад. Она не подала ему руки и смотрела презрительно, а бывший чекист болтал, как ни в чем не бывало и даже предложил угостить их чаем с патокой. Потом соседи, семья петербургского адвоката, сказали, что к ним приходили, спрашивали об Иванцовых, мать и сын, не с Дона ли они. Дочь художника сшила из старых холстов отца два заплечных мешка и с этими мешками, где у него лежали книги, а у матери — мука и шматок сала, они с приключениями добрались до Москвы. А его дядя — как раз тот полковник Чернецов, которого зарубил его бывший друг по атаманскому училищу Кривошлыков. А когда Кривошлыкова вешали, казачки ему говорили: «Это тебе за Чернецова». Надежда видела: человек изголодался по правде, ему необходимо кому-то рассказать все как есть, но почему ей? Она не хочет больше чужих тайн, ей нельзя, не по силам, опасно: — На Дону после расказачивания никого не осталось, — шепотом кричал Иванцов. — Знаете, сколько кулаков выселили по всей России? Почти триста тысяч, и почти шестьсот тысяч раскулачено. «Он тоже читает „Бюллетень оппозиции“. Днем приходит в институт и читает нам лекции по матанализу, а вечером сам читает запрещенное. Люди живут двойной жизнью. И она — тоже». — … на память о Крыме остались два кусочка крымских пейзажей, от тех холстов, их которых были сшиты наши сидоры. Я их поместил в рамки. Может быть, вы когда-нибудь зайдете к нам в гости и увидите их. Еще я из косточки вырастил лимонное деревце, на нем два лимона… Я вас заговорил… — Нет. Но мне пора. Перед экзаменом по органике подошла Руфина, сжала ее руку горячими сухими руками: — Спасибо! Вчера его освободили. — Но я не знаю… — Конечно, конечно ты! Вечером он будет у меня с Евдокией Михайловной и Вирей, ты сможешь придти? — Нет. Я договорилась с отцом, ему нужно меня видеть. — Это неправда! — глаза в темно-рыжих ресницах сузились, смотрели, как два дула. — Ты просто боишься. — Я имею право поступать, как хочу, но в данном случае мне действительно надо увидеть отца. Отец сидел в столовой и, судя по разрумяневшему лицу, пил не первый стакан чая. Вид таинственный, определенно решил дожидаться Иосифа для какого-то разговора. На другом конце стола Наталья Константиновна занималась со Светланой и Васей лепкой. Вася совсем неплохо изобразил коня, а Светлана, набычившись, смотрела, как Наталья Константиновна исправляет что-то несуразное, придавая бесформенному комку вид сидящей кошки. Надежда увидела на отце знакомые бурки и на всякий случай спросила, откуда такая красота: — Иосиф отдал, ему жмут. У Иосифа была какая-то болезнь на ногах: кожа между пальцами мокла, трескалась, и Надежда подумала, что для отца нехорошо, если болезнь заразна. Отец явно гордился бурками, отделанными блестящей коричневой кожей, чем вызывал зависть у Васи, потому что тот время от времени бросал в пространство: — А мне заказали сапожки, настоящие, для верховой езды. — А у меня есть ботики, — бурчала Светлана, не отрывая взгляда от процесса чудесного превращения комка пластилина в кошку. И так без конца. Надежду это нытье стало раздражать: — Бери стакан и идем ко мне. Иосиф скоро придет, будем ужинать. Она подумал, что квартира все же маловата для них: в спальне чертежная доска, а маленькая детская — что-то вроде гостиной. — У тебя к Иосифу какое-то дело? — спросила спокойно, а на самом деле с тайным ужасом. Слишком хорошо помнила, чем закончился такой же идиллический вечер прошедшей весной. Тогда пришла Ирина и тоже сидела, выжидая Иосифа. Рассказала, что имеет поручение от Екатерины Павловны Пешковой. Речь идет о судьбе племянника Константина Сергеевича Станиславского Михаила. Михаила и его жену, урожденную Рябушинскую, а также ее сестру арестовали по делу Промпартии. Константин Сергеевич лежит с сердечным приступом. Иосиф заявился в великолепном настроении с двумя бутылями красного домашнего вина. — Остальное принесу завтра. Мама прислала. Варенье и чурчхели для детей. Но ей почему-то казалось, что вино от Берии. Посылки от бабушки Кэзэ обычно приносили на дом. — Устроим пир грузинских князей, но сначала вино должно согреться, Иосиф потащил бутылки на кухню и там принялся объяснять Каролине Васильевне преимущество грузинского красного вина перед французским. Они с Ириной накрыли на стол. Надо было подождать, когда он выпьет несколько бокалов, но она, испытывая отвращение к предполагаемым даром «жабы», пить отказалась, что всегда вызывало у Иосифа раздражение, и без всякой предварительной подготовки, срывающимся голосом заявила, что «хлыщ с усиками» взял слишком большую власть. — А в чем дело? — миролюбиво поинтересовался Иосиф у Ирины, обгладывая куриную ножку. Ирина сказала в чем. — Обращайся к Авелю. — Но Авель санкционировал продление срока содержания под стражей. — А продлил твой Ягода, — добавила Надежда. — Повторяю, — Иосиф смотрел на нее прозрачными от сдерживаемого гнева глазами. — Обращайтесь к твоему крестному. Я ничего не решаю. — Это ты ничего не решаешь? Кто же тогда решает? — Ты отвяжешься от меня или нет? Что ты лезешь не в свое дело? — он говорил тихо и отчетливо. Они с Ириной замерли. — Но там маленькие дети, их хотят забрать в детдом… — Заткнись, наконец! — он швырнул в нее обглоданной костью, попал в плечо. Ирина под столом сжала ее колено. — Хорошо, раз вы ничего не решаете, мы пойдем к Авелю. — А еще лучше пойдите обе на хуй! Авель даже подпрыгнул в кресле, разговор происходил у него дома. Его бледное лицо альбиноса стало багровым, будто от солнечного ожога: — Хозяин знает, знает! Ему Константин Сергеевич писал. Знает! Знает! А что я могу! Просите его, я с Ягодой в контрах! Надежда тогда первый раз заплакала при посторонних (хотя какие они посторонние: крестный и подруга с гимназических лет). Просила за детей Михаила Владимировича. В этом Авель обещал помочь. Детей спасли, Михаил Владимирович умер в тюремной больнице, его жена и свояченница получили по десять лет концлагеря. Но это произошло позже, потом, а в тот вечер, возвращаясь домой, под гром соловьиных трелей в Тайницком саду, она сказал себе, что больше никогда, ни за что не позволит ему швырять в себя всякой дрянью. Когда отец начал рассказывать о цели своего прихода, у нее сжалось сердце: именно то, чего избегала — грозящее взрывом, скандалом при детях. Отец не понимал, почему исключили из партии директора института Маркса-Энгельса, его старого друга Рязанова. Не понимал и решил спросить Иосифа. — Он же огромный авторитет, — повторял отец. — Никого не трогает, замкнулся, не понимаю… Ссылка в Саратов… не понимаю… — Знаешь папа, давай я сама спрошу. Иосиф придет усталый, голодный, мне хочется, чтобы он побыл с детьми, а ты втянешь его в долгий теоретический разговор. — Теоретический? — удивился отец. — Причем здесь теория, речь идет о судьбе хорошего человека, старого партийца. — Ну хорошо, все это так, — торопливо сказала Надежда. В прихожей раздавался голос Иосифа. — Только я тебя очень прошу, поговори в другой раз. Завтра. Отец посмотрел на нее долгим печальным взглядом: — Хорошо. Ужин прошел весело. Светлана забралась на колени к отцу и пыталась кормить его с ложки. Иосиф кривился, делал вид, что капризничает, его усы были измазаны неловкой рукой Светланы картофельным пюре. Вася все время повторял: «Товарищи, минуточку внимания. Я хочу рассказать вам про лошадь по имени Орлик». Дед готов был слушать, но Васе хотелось внимания отца, и он снова заводил свое: «Товарищи…» Все было хорошо, как ей хотелось: Иосиф не ушел в кабинет, остался с детьми, но время от времени она ловила обращенный на нее грустно-вопрошающий взгляд отца. Потом пришла мамаша, принесла любимый с зеленым луком и яйцами пирог Иосифа, заново поставили самовар, и тут она неожиданно для себя спросила: — Скажи, а в чем вина Рязанова? — В том, что пригрел меньшевиков. Вредительская деятельность на историческом фронте, — скороговоркой ответил муж. — Но он же тебя не трогает, он замкнулся. — При чем здесь я? — Ты-то как раз и причем. Тебе этого мало, нужно, чтоб он держал экзамен на верность тебе. А он не умеет подхалимничать. Наверное, ты хочешь, чтоб он намекнул, что Маркс и Энгельс твои предтечи. Он взял свой подстаканчик, тарелку с куском пирога, встал: — Каролина Васильевна, принесите мне чай в кабинет. Она посмотрела на отца: «Ну что, доволен?» Он покачал сокрушенно головой. А мамаша тихо и отчетливо: — Дура, ты дура, идем Сергей. Ей стало тошно: действительно не стоило при родителях говорить так с ним, но представить, что изысканно-вежливый, добрейший старик Рязанов вредитель, достойный исключения из партии и ссылки, тоже было невозможно. Она вошла в кабинет. Иосиф лежал на диване, не сняв сапог, и читал «Известия». Голова на валике, без подушки, свет падает сзади. Подошла, осторожно погладила по голове, увидела первые седые волосы. — Извини меня, пожалуйста. Не надо было при отце и при мамаше. — А при ком надо? — спросил он, не отрываясь от газеты. — Я же прошу прощения. Прости. Я без зла, я ведь любящая жена, а не член оппозиции. — Сегодня — жена, завтра — враг, — сказал спокойно и перевернул страницу. Тянулась нескончаемая зима. По утрам багровое солнце вставало за Москвой рекой, окрашивая стены и башни Кремля в кровавый цвет. Часовые у Троицких ворот почти незаметно, но не останавливаясь постукивали подошвами неуклюжих валенок. Задыхаясь от дымного морозного воздуха, бежала до Тверской, в ледяном автобусе, зажатая телогрейками, шинелями и громоздкими салопами — до Александра Невского, а там напрямую, мимо развалин Храма, к институту. В начале апреля на улице было минус двадцать. На лекциях сидели в пальто, счастливчики, обладатели перчаток, записывали лекции, не снимая их, другие дышали на руки. Настроение у всех было мрачнейшее. В столовой только перловая каша и жидкий чай с сахарином. Каролина Васильевна настаивала, чтоб брала с собой бутерброды, и каждое утро оставляла для нее завернутый в кальку пакет. Этот пакет она отдавала Руфине для Мики. Руфина за последний месяц превратилась в сухую носатую старую женщину. Костюм висел, как на вешалке, на тоненьких ногах болтались фетровые боты. Мика болел, а вернее — угасал. Жесточайшее обострение туберкулеза. Надежда уже решила, что летом возьмет его с собой в Сочи или в Крым, но до лета ему надо было дожить. После занятий Руфина бежала домой, потом в какое-то ведомство, где подрабатывала машинисткой. И однажды наступил день, когда стало ясно, что одного Мику оставлять нельзя. Кот Арсений теперь почти неотлучно лежащий возле мальчика, во время приступов кровохарканья помочь не мог. Договорились дежурить по очереди: Евдокия Михайловна, Мартемьян Никитич, их дочь Люба, Борис Иванцов, Надежда и Ирина Гогуа. Надежда готовилась к семинарам, вздрагивая от сухого отрывистого кашля мальчика; когда он не дремал — рассказывала забавные истории из своей детской жизни, согревала чай, выпускала в форточку Арсения. Однажды пришел Мартемьян Никитич. Встретились как старые добрые друзья. Он теперь работал экономистом в «Союзсельэлектро» на Лубянке. Пошутил, что теперь в ОГПУ вести будет близко, минут пять. Она шутки не поддержала и даже не улыбнулась. Он рассказывал ей и Мике о детстве на Ангаре, как переплывал реку на лодке, о работе на маленькой кондитерской фабрике, о жизни в тайге, о Китае. Был замечательным рассказчиком, Надежда заслушалась. Потом Мика задремал, они пили чай, она заговорила об Академии: у всех настроение мрачнейшее, многие на каникулы ездили домой подкормиться, но не подкормились, а еще больше оглодали и как-то ожесточились очень. — Это понятно. Деревни пустеют, все бегут в город. А в городе то же самое: непосильные займы, налоги, членские взносы. Ведь это скрытая экспроприация зарплаты. — Но все-таки разница между городом и деревней уничтожается. — Правильно. Ни там, ни здесь невозможно купить ни вилки, ни ложки, ни стакана. Теперь уже ясно видно, что пятилетка провалилась. — Это временные трудности. Идет обострение классовой борьбы. — Надя, вам по логике — два. — Почему? — Потому что вы принимаете за доказательство то, что нужно доказать. — Доказательство — бесконечные восстания. — Они спровоцированы действиями властей, я сам это видел два года назад в Сибири. — Да. Это перегибы местных исполнителей. У них закружились головы от успехов, и они стали принуждать вступать в колхозы. — Нет, это другое. Это сваливание вины на других. — Один человек не может быть во всем виноват. — Вы правы. Пора опомниться, перестать верить в чушь, размноженную миллионными тиражами. — Если все верят, значит, не чушь. — Как раз наоборот. Чушь, высказанная на кухне, очевидна, а напечатанная в газете уже не очевидна. Это так. К тому же — неслыханный террор, шпионаж, доносительство. Разве мой случай с Немовым не свидетельство этому? Кстати, к кому вы обращались за помощью мне? — К Серго. — Интересно… очень интересно. Ну ладно. Спасибо. Надя, вы согласны, что нужен чрезвычайный съезд партии? — Не знаю. Я рядовой член, я подчиняюсь дисциплине. — Это понятно. Но разве вы слепы, разве не видите, что делается вокруг? Посмотрите на ваших товарищей, на Руфину, наконец, на этого милейшего математика Бориса, ведь он, талантливый человек, влачит полуголодное существование, я уж не говорю о страхе, заставшем его почти в подполье. Надя, вы можете помочь. Возможно, это последний шанс. Расскажите Серго о том, что говорят партийцы, о том, как они живут, вы ведь не высокопоставленная дама, скучающая дома от безделья, вы — труженица, умница, честный человек, да, конечно, ваш быт наложил отпечаток на ваши взгляды, но вы не слепы… Впрочем, решайте сами. — Я напишу Серго. Напишу, что я думаю о настроениях в Академии, это то, что я знаю лично, в других вопросах я некомпетентна. Когда вышла в длинный коридор, тускло освещенный единственной голой лампочкой, показалось, что в конце, у выхода кто-то стоит. Но ни возле сеней, ни в сенях никого не было. По единственной, протоптанной в снегу тропинке между бараков и халуп уютно мерцающих маленькими окнами, торопливо к Тверской. Приходилось все время менять руку с портфелем, чтоб не замерзла совсем. Уронила портфель, наклонилась и услышала, как сзади замер скрип шагов на снегу. Оглянулась. Темный силуэт качнулся в тень барака. Она испугалась: «Ведь предлагал Мартемьян Никитич проводить!», почти бежала, впереди уже виднелись корпуса завода пожарных машин на углу улицы Александра Невского. И скрип снега, то ли от ее шагов, то ли еще от чьих-то. Скрип-скрип! Скрип-скрип! Взмокнув, выскочила на Миусскую. Люди, дети, санки… Все-таки оглянулась; островок лачуг словно темная клякса расползался от светлых стен Университета Шанявского. Иосиф ждал ее в нетерпении. В Гнездиковском через час кино. — Все равно без тебя не начнут. А лучше — поежай, я приду на вторую картину, хочу детей повидать. Показывали Чаплина. Иосиф смеялся, хлопал себя по коленям, слезы капали с усов. Для нее было слишком близко к экрану. Шепнула: «Я сяду подальше». Он кивнул, не отрываясь от экрана. Сидящие в зале хохотали, даже несколько надрывно, а ей было не смешно. Все вспоминала бледного с блестящими глазами Мику, Мартемьяна Никитича, его лицо, неистовое напряжение, страдание в глазах, глубокие складки между бровей, раздвоенной подбородок. Сбоку происходила какая-то возня. Она покосилась: жена вечного кадровика-карлика Ежова обжималась с Косаревым как на сельских досвитках. Ей стало противно, до тошноты. Шпанистый вид Косарева, приторные духи и затейливая прическа Хазиной, жирные затылки сидящих впереди вождей. И даже Чаплин, которого раньше любила показался неестественным кривлякой. Письмо Серго передала через Зину и стала ждать ответа. Ответа не было. Серго куда-то уезжал, приезжал, снова уезжал. Через месяц позвонила сама. Серго сказал, что ждет майских праздников, чтоб повидаться с ней в Зубалове, поговорить, но раз уж позвонила то… «Если бы вы были рядовым членом партии, я бы дал письму ход, Иосифу, естественно, показывать не следует, значит — тупик. Будем считать, что я проинформирован… В Зубалове побеседуем подробнее…» Она слушала его вкрадчивый голос и думала: «Затея была нелепой с самого начала. Какого результата можно было ждать? Никакого». Мика умер в июне. Хоронили на Ваганьковском: Рютины с детьми. Надежда, Борис Иванцов, Ирина, трое незнакомых Надежде мужчин и подруга Руфины по ведомству, где она подрабатывала машинсткой. Когда в маленькую могилу опускали гроб, Руфина вдруг резко повернулась и пошла прочь, одна по Прохоровской аллее. Все смотрели ей вслед, потом Мартемьян Никитич быстро пошел за ней, догнал, остановил. Когда шли от могилы, Руфина стояла с мертвым лицом, хотела проститься с сыном одна. Ждали ее у ворот кладбища, и только здесь Надежда в одном из мужчин узнала Петю Петровского — давнего приятеля еще с Петроградских времен. Он кивнул довольно сухо, и ей показалось, что причина сдержанности — не только в трагичности происходящего. Помянуть Мику пошли к Рютиным на Грузинский вал. Евдокия Михайловна напекла блинов, сделала кутью, винегрет, выставила графинчик с домашней наливкой. Надежда вдруг поняла, кого она ей напоминает: Екатерину Давыдовну Ворошилову, напоминает не только хозяйственностью и умением принять, и не внешностью даже (хотя были похожи), а ровным, добрым теплом и искренностью. Руфина молча помогала, хотя Люба, Надежда и Евдокия Михайловна вполне справлялись. Но они понимали, что Руфине необходимо сейчас быть занятой чем-то. За столом Надежда оказалась рядом с Борисом Иванцовым и Петей Петровским. Ей было неловко в этом соседстве. Чернобровый «парубок» Петя смотрел холодно, а к Борису с недавних пор она начала испытывать что-то похожее на раздражение. Слишком часто встречала его в коридорах института, слишком преданно, как-то по-собачьи смотрел на нее. Пили и ели молча, любые слова разбились бы о каменную неподвижность Руфины. А кроме того ощущалась еще какая-то другая, невидимая, тайная связь Рютина, двух мужчин и Руфины. Надежда чувствовала ее и не ошиблась. В какой-то момент Руфина встала, «Мои дорогие…» и вдруг начала оседать на пол. Евдокия Михайловна успела подхватить ее, усадить на стул, обняла, стала бормотать что-то бессмысленно нежное, как ребенку. Люба капала в рюмку из склянки; запахло валерианой. Мужчины деликатно исчезли; Надежда поняла, что единственно, чем можно помочь — унести грязную посуду на кухню. Хозяевам предстоит самое тяжелое: остаться наедине с Руфиной. На кухне один из мужчин, кажется его звали Михаил Семенович, курил в форточку, рядом стояли Мартемьян Никитич и другой, тоже незнакомый Надежде. — Беспредметные и бесцельные разговоры с глазу на глаз стали уже рутиной, — говорил негромко Мартемьян Никитич. Увидев Надежду, на секунду замолчал, и продолжил: — Что до меня, то мне они уже набили оскомину и стали противны. Дело надо начинать. Надежда поставила тарелки в раковину, вышла в коридор, где, конечно же, стоял Борис. «И этих людей тоже что-то объединяет. Какое-то общее дело, я же, как всегда, нигде». — Я, пожалуй, пойду. — Я вас провожу, — встрепенулся Борис. — Не надо. Спасибо. — Но как же… — Очень просто. Прогуляюсь. Раздражение все-таки, видно, прорвалось, потому что он глянул испуганно. — Извините, Борис, мне хочется побыть одной. Она шла по Пресне, где у бань стояла очередь с шайками, по Никитской миом кинотеатра «Унион», несколько шестнадцатых трамваев обогнали ее, можно было доехать почти до Троицких ворот, но она продолжала идти. Потому что никак не могла решить для себя говорить Иосифу, что была у Рютиных или нет. Сказать было опасно, промолчать — означало, что их отношения перестали быть искренними и доверительными. Она ведь даже хотела рассказать об Эрихе, но он махнул рукой: «Все эти мерихлюндии мне неинтересны. Анализы, гипнозы, видения — буржуазные выдумки. Но раз говоришь — помог и прекрасно!» Теперь он вряд ли махнет рукой. Она испытывала странное смешанное чувство, шепчущее, что говорить не надо: страх и ощущение предательства. Страх был понятен — предугадать накал его гнева невозможно, но почему предательство? Почему ей кажется, что она не должна рассказывать о людях, собравшихся на похороны бедного Мики? Кажется и все. Необъяснимо, нелогично, наверное, неправильно, но она знала, что предчувствия такого рода не обманывают. Во дворе Консерватории села на скамью. Из окон доносилась музыкальная фраз: удивительно чистый женский голос повторял в разных тональностях: «О, моя несчастная любовь!» и вдруг виолончель отчетливо пропела начало «Славянского танца» Дворжака, и она увидела аллеи парки, освещенные круглыми матовыми фонарями, пустынную ажурную колониаду, Площадь и одинокую фигуру, сидящую на скамье у памятника Гете. — Зачем все это было? — подумала она. — Зачем ей открылась жизнь так непохожая на ее нынешнюю, определенную судьбой? И откуда — предчувствие поворота в судьбе, от сумрака Прохоровской аллеи на Ваганькове, или от обрывка разговора, услышанного на кухне? Она чувствовала всем сердцем, что с Руфиной отныне связана навсегда, — потому что не жизнью, а смертью. И только теперь смогла заплакать. Она плакала беззвучно, без слез, плакала о чудесном мальчике, проведшем в крошечной комнате барака всю свою недолгую жизнь, о своей вине перед ним, о своих детях, видевших ее унижения, о своей любви к Иосифу, которую она предает уже сегодня. На соседнюю скамью пришли студенты, прислонили два футляра с виолончелями к спинке, развернули газету и стали есть ивасей с черным хлебом. Головы бросали под скамью. Мужчина, что давно сидел напротив, смотрел на них осуждающе. Странный мужчина, бритый наголо, короткошеий, голова похожа на селедочную, большим, с опущенными углами ртом, и круглыми безжизненными глазами. Дома был один Вася, Светлана с няней еще не вернулись с ритмики. Вася помогал Елизавете Леонидовне лепить пирожки, делал это ловко и с удовольствием. Она велела ему умыться, и они вместе пошли на Спасо-Песковский к Ломовым, встречать Светлану и Мяку. На Арбате китайцы торговали бумажными фонарями и мешками на резинке. В подворотне маленькая обезьяна, сидя на шарманке, вынимала из мешка билетики с судьбой. Вася потянул к обезьяне, пользовался ее непривычной податливостью: фонарик и мячик на резинке уже были куплены. Рекомендация в его билетике была удивительно точна: «Вам нужен кто-то, на кого можно опереться». Она развернула свой. Тут была глупость: «Из-за склонности к мечтанию вы теряете в жизни хорошие возможности». Вася, конечно, рассказал Светлане про обезьянку, и на обратном пути они снова подошли к ней. Надежда вдруг почувствовала волнение, принимая от обезьянки бумажку; Светлану, конечно же, совершенно не интересовало предсказание, она пыталась дотянуться до зверька, погладить его. Обезьянка ощеривалась. Мяка тихонько пробормотала: «Не божеское это дело колдовство». «Когда люди не понимают, не следует со всеми сражаться». «Бедная девочка, ей предстоит сражаться со всем миром». Надежда снова дала деньги шарманщику, загадав на Иосифа. — Надежда Сергеевна, уже пора, Светланочка не кормлена. — Сейчас, сейчас, минуточку. «Ваш символ — поднятый указательный палец». Дети крепко держали ее за руки, болтали без умолку, она видела, как они счастливы ее мягкостью и неожиданным потаканием, как в сущности они одиноки, и нежно сжимала пухлую ручку Светланы и шершавую Васи. У Светланочки развязался шнурок, она присела. Чтобы помочь и увидела в толпе лысую рыбью голову. «Или Москва — маленький город, или меня охраняют. Какая глупость! Кому я нужна!» Вечером занималась с детьми лепкой и приведением в порядок прошлогодних гербариев. Иосиф задерживался на совещании хозяйственников, где он собирался огласить новую экономическую программу, состоявшую в выполнении шести условий: «Уже завтра газеты напишут о „шести условиях товарища Сталина“, жизнь продолжается, а Руфина теперь навсегда одна». Пришла мамаша и стала намекать, чтобы ее с отцом пригласили в Сочи. — Чем плохо в Зубалове? Теперь там есть даже своя баня, — попыталась отбиться, но Ольга Евгеньевна уже складывала губы в пучочек. — Мама, мы так редко бываем вместе… — Как будто там вы вместе, вся экипа по-прежнему возле него. Когда мать сердилась, неожиданно вспоминала польские или немецкие слова. Вот и теперь «экипа» свидетельствовала, что дочь рискует: разговор может закончиться плохо. — Хорошо, я поговорю с Иосифом, а теперь, извини, мне надо готовится к экзамену. — Тебе всегда надо готовиться к экзамену, когда я прихожу. Но это уже было привычное брюзжание. Она заснула над учебником. Ей снился зеленый дом в лесу. Массивная дверь и по две колонны с каждой стороны. Она с неимоверным трудом открывает дверь и входит в полутемный вестибюль. Из зала ведет коридор. Коридор очень узкий и с одной стороны — сплошные окна, но окна с очень толстыми стеклами, в гранях фасок дробится и вспыхивает свет бра. Она очень спешит, ей обязательно надо успеть. Входит в комнату и узнает столовую детства: знакомая темно-красная бархатная скатерть с аппликацией золотистой тесьмой, на ней ваза, но ей надо дальше. Снова комната — теперь большая, но горит единственная лампа на высокой ножке под абажуром с длинной бахромой. Углы тонут в полумраке, впереди — открытая дверь, там люди, они столпились вокруг чего-то. Она входит, люди перед ней расступаются, и она видит Иосифа, лежащего в своих неизменных кальсонах с тесемками и бязевой рубахе на диване. Ей неловко, что он в таком виде перед чужими людьми, она ищет чем укрыть его, ничего подходящего нет, она снимает пальто, но он вдруг поворачивает к ней голову и, подняв руку, показывает указательным пальцем на потолок. Потолок вдруг разъезжается, и в дыру видна бесконечная, сумрачная от крон, пустынная аллея. Руфина сказала, что после экзаменов уедет в Харьков к родственникам. Надежда обрадовалась: — Там теперь моя сестра с мужем. Я дам адрес, Нюра очень добрая, очень, очень. Я мало знаю таких добрых людей, и гостеприимная, муж тоже душевный человек. — Чем он занимается? — Они переехали из Белоруссии, он председатель гэпэу Украины. — Очень душевный, — усмехнулась Руфина. — От слова — душегуб что ли? — Ну зачем ты так, ты его не знаешь, Стах действительно добрый человек, отличный семьянин. — И слава Богу, что не знаю. Нет уж, Надя, спасибо, но, как говорила моя бабушка: «Знайся конь с конем, а вол с волом». Мудрость незамысловатая, но полезная. И ты не обижайся на меня, я стала очень резкой, это нехорошо, люде не виноваты в моем горе, а ты уж никак не виновата, и вообще… может другого случая не будет сказать: что ты удивительно светлая и настоящая, только слепая. Но слепые часто бывают добрыми. А за меня не беспокойся, ко мне приедет Борис. — Какой Борис? — Как какой? Иванцов. Секундное ошеломление, и что-то похожее на ревность, какая-то тень: «Она права. Я действительно слепая». Он нашел ее в библиотеке, где она сдавала учебники. Выглядел даже франтовато: начищенные мелом парусиновые ботинки на резиновом ходу, рубашка «апаш», холщевые белые брюки. — Вот, увидел, решил попрощаться. Вы куда на лето? — В Сочи. — А я отвезу маму к родственникам в Симеиз, поживу среди караимов, мой дед — караим, а потом поеду в Харьков к Руфине, ей будет не так одиноко, Мартемьян Никитич тоже остановится по дороге в Ессентуки… — он замолчал, словно выжидая, что и она скажет что-нибудь вроде «и я собираюсь заехать». Она действительно решила по дороге на юга или обратно навестить Нюру, но какое это имело отношение к доценту кафедры математики! И кроме того очень хорошо запомнила «душегуба». — Значит, увидимся в сентябре, — она протянула руку. — Погодите, у меня кафедра только через час, посидим немного в сквере, поболтаем… — Не могу, никак не получается. — Как быстро вы загорели, вам очень идет, в сентябре приедете совсем бронзовой… Она молчала. — … да… ну что ж — прощайте! Много раз спрашивала себя потом, почему пожалела для него час, ведь никуда не спешила, и сквер в тени огромных стен взорванного собора был так прохладен, так по-летнему пустынен, так нежен запах цветов липы, так ровно и низко жужжали шмели над одичавшем боярышником… Зачем она украла у него все это? В Сочи играли в кегли, в городки, снова в кегли. За Иосифом теперь постоянно ходил человек в радионаушниках, а в зарослях там и сям белели гимнастёрки сотрудников охраны. Она стеснялась купаться в их почти явном присутствии, попытки уйти вдоль берега подальше, вежливо пресекались Николаем Сидоровичем (впрочем, ставшим почему-то Николаем Сергеевичем) Власиком. Она растолстела, чувствовала себя неловкой и неуклюжей. Пожаловалась Иосифу, что это не отдых, а мука, зачем столько соглядатаев. — Мне не мешает, я их не замечаю. — А мне мешают. — Ты заметила, что любой ответ мне ты начинаешь с «а», скажи, наконец, «бе». Покорнейше прошу выполнять правила. Власик устал за тобой гоняться. — Какие правила? Это правила зоопарка, а я… я не желаю жить в зоопарке. — Ты решила испохабить отпуск, я тебе этого не позволяю. — Позволишь, не позволишь, даже разрешения пригласить родителей я должна испрашивать у тебя. — Это нормально. — Нет, это ненормально. Совет — да, нормально, а я, — снова запнулась, — я прошу именно разрешения. Но ведь мне уже не шестнадцать лет, и даже мой отец… — Какой отец? — Мой отец, даже он… — Откуда ты знаешь, кто твой отец? Может Виктор Курнатовский, он плохо слышал, зато хорошо ебался, может, кто-нибудь из братьев Савченко, может быть, я… — Ты сошел с ума! Ты слышишь, что ты говоришь? — Я хорошо слышу и очень хорошо вижу. Ты все время ходишь с постной рожей, если тебе здесь не нравится — убирайся! Решила взять детей и уехать к Нюре в Харьков. Нюра звонила, звала, дача среди старой дубравы, большой пруд… Не нужен пруд, не нужна дубрава, нужна работа. Через год она сможет устроиться инженером, а сейчас — сейчас просто уехать от этого безумия, побыть возле Нюры с ее всеобъемлющей, беспредельной добротой, может быть, увидеть Руфину, Бориса и Мартемьяна Никитича. Они — другие люди, живут скромно, но с достоинством, им неважно, что она жена вождя, для них она Надя Аллилуева, студентка химфака Промакадемии, а здесь она бесконечно одинока, нельзя никому ни о чем ни слова, человек не может жить, загоняя страдания вовнутрь, в конце концов они взрывают его, и он разбивается на мелкие осколки. Эрих говорил, что причина ее болезни в неприятии реальности, а кто может ТАКУЮ реальность выдержать? Когда собирала книги, обнаружила учебник Розенталя, который безуспешно искала для Иосифа в Москве. Отложила в сторону. К обеду приехал Лаврентий Берия. Поздоровался с преувеличенной наглой почтительностью. Рука, как всегда, влажная. Она невольно вытерла ладонь о платье и испугалась, не заметил ли кто. Заметил один Иосиф, он, действительно,всегда все хорошо видел и слышал. За недели отдыха сильно изменился к лучшему, помолодел, спало брюшко, распрямилась начинающая сутулиться спина. Лицо округлилось, загар скрыл неровности кожи и веснушки. Рядом с землисто-серым Берия выглядел здоровым и молодцеватым. «Он еще ничего, — подумала Надежда. — Гладкий. Желающие найдутся». Берия похвалил повара, спросил их, каких мест он будет (стол был грузинский). — Неважно, из каких он мест, кажется, кахетинец, но никто не умеет так делать мхали и чинчари, как Надя. Ее научила моя мама. Ты бы побаловала нас как-нибудь. Это был сигнал к примирению. — Для того, чтобы приготовить эти блюда надо идти в лес за травами. — Ну так возьми детей и пойди, им будет полезно. Заодно гербарий соберут. — Я бы пошла, да Николай Сидорович, то бишь Сергеевич, не разрешит. «Нет, больше она не поддастся на такие вот уловки. То, что он сказал возмутительно, непозволительно, ужасно». — А мы его попросим. — Я просить не буду. Лаврентий чуял какой-то подтекст в этом разговоре, его мордочка вытянулась, стала похожа на крысиную, ноздри чуть подрагивали — типичный крысак. Она не доставит ему удовольствия присутствовать при семейной распре. — Хорошо. Попроси, пожалуйста. — Я бы не рекомендовал Надежде Сергеевне идти в лес с детьми, — сказал Лаврентий медовым голосом. — Обстановка не очень здоровая. — Так что же вы ее не оздоровили, это ведь ваша работа, разве не так? — К сожалению, работа очень тяжелая, Надежда Сергеевна. Последние остатки умирающих классов оказались вышибленными, в силу чего они расползлись повсюду. Конечно, они слишком слабы и немощны, для того, чтобы противостоять мероприятиям Советской власти, тем не менее они усиливают свое сопротивление с ростом могущества Советского государства, и на этой почве ожили и зашевелились осколки контрреволюционных элементов из троцкистов, националистов и правых уклонистов. Это, конечно, не страшно. Лаврентий улыбнулся, довольный своим выступлением, и налил себе вина. — Я ничего не поняла, с одной стороны, они слишком слабы, с другой усиливают свое сопротивление. С одной стороны — не страшно, с другой работа у вас очень тяжелая. Так можно идти в лес, или там осколки? — Я видел, осколки, — хриплым от неумеренного купания голосом сказал Вася. — Зеленые на пляже. — И я видела в саду! — добавила важно Светлана. — Ну вот, а ты сомневаешься. Сетанка, иди ко мне, я тебе персик очищу. Тебе почистить? Это уже было нечто небывалое. Очистить для нее персик! — Спасибо. Я, пожалуй, пересяду туда, — она встала из-за стола, села в плетеное кресло-качалку у края веранды. «Можно любоваться этим темно-синим морем, этими кипарисами, слушать музыку, читать хорошие книги… Люди любят, страдают от гибели близких, боятся смерти, надеются, сажают цветы и деревья. А у них только троцкисты, националисты, правые уклонисты… Но ведь Иосиф был другим. Когда-то принес билеты в Мариинку и просиял, увидев, как мы обрадовались. Читал нам Шекспира и Чехова, что же произошло? Почему он слушает эту белиберду с довольным видом? Все перевернулось, как в кривом зеркале. Какой-то ответ должен быть. Вчера прочитала у Чехова, хотела его спросить, что он думает о таком высказывании своего любимого писателя, а тут этот дикий разговор». Взяла со стола Чехова, открыла на странице, заложенной шпилькой. Вот. Это здесь о том, что деспоты всегда были иллюзионистами. Правильно деспот. Кто-то сильно наклонил кресло сзади, лицо Иосифа возникло над ней. Сказал тихо: — Нехорошее, неправильное, непартийное высказывание позволили вы себе, товарищ Аллилуева, но мы вам поможем, подтянуть ваш уровень политической сознательности. С вами будет работать лучший пропагандист грузинского подполья. Кренил кресло все ниже и ниже, ей было неловко перед детьми, перед Лаврентием. — Отпусти! — Не отпущу, давай мириться. — Вечером поговорим. Он резко отпустил кресло так, что она еле удержалась. Из всего разговора за столом дети усвоили, что она хочет в лес; Светлана забралась к отцу на колени, обняла пухлыми ручками его крепкую шею и, целуя, приговаривала: «Можно в лес, да? Можно в лес?» Вася побежал куда-то и вернулся с огромным узловатым то ли посохом, то ли палкой. — Это для троцкистов, — заорал на всю террасу, размахивая дубиной. — Очень сознательный мальчик, — похвалил Лаврентий. — Пойдите погуляйте по саду, чего-чего, а крапивы для чинчари вы найдете, — Иосиф встал, открыл дверь в дом, что-то сказал. Наверное, Власику. Они шли сначала по дорожке, выложенной старым кирпичом, потом свернули на узкую тропинку. Вася шел впереди, размахивая палкой, Светлана, приученная Мякой «собирать цветочки для папочки» все время останавливалась и рвала все, что хоть немного походило на цветы. Гимнастерки в кустах не мелькают. Видно, Иосиф приказал оставить их в покое. В светлом небе виднелся прозрачный месяц. Под плотной кроной кипарисов что-то возилось, шуршало, тихо вскрикивая. Иногда из сине-зеленой массы стремглав вырывались птицы, над прозрачными островками молодого остролистого бамбука кружились стрекозы. — Мама, мама! — Вася мчался по тропинке, волоча за собой дубину. — Там папа, но он со мной не разговаривает. Мгновенный ужас: мальчик сошел с ума. Виновата она, скрывая от врачей припадки. Но его лопоухое, скуластое личико было полно таким детским искренним недоумением, что она отбросила страшную мысль: — Где папа? Что ты глупости говоришь, папа остался дома. — Нет, он там. — Вася показал рукой вперед, — он ходит и молчит. На всякий случай она взяла и его за руку. Вышли на маленькую поляну, заросшую дикой малиной и крапивой. «Вот здесь и настригу крапивы для чинчари». На другом конце поляны — белая резная беседка, в ней кто-то сидит. — Вот он, — прошептал Вася. — Видишь, в беседке. Надежда вгляделась, отсюда человек действительно походил на Иосифа. — Это кто-то похожий на папу. — А я тебе говорю, это он! — уже раздраженно возразил Вася. Человек вышел из беседки, заслонив ладонью глаза от солнца, смотрел на них. Это был Иосиф. «Что он здесь делает? Наверное, ищет нас». — Иосиф, мы здесь! — крикнула она. Иосиф не отозвался, снова ушел в беседку. Взяв Светлану на руки, чтобы не обожглась крапивой, пошла через поляну. Вася шел впереди и палкой заваливал перед ними малину и крапиву. Иосиф сидел и курил трубку. Но что-то заставило ее замедлить шаги, что-то в позе (Иосиф всегда широко расставлял колени и откидывал голову, а сейчас сидел, понурившись). «Все-таки он переживает после своих безобразных вспышек, мучается». — Иосиф! Он вздрогнул, но позы не изменил. — Вот видишь, он не разговаривает, — прошептал Вася. — Папа! — звонко крикнула Светлана. — Папа, мы к тебе идем! Но Надежда медлила заходить в беседку, что-то уже настораживало. — Иосиф, перестань пугать детей, выйди к нам, — сказала по-грузински. Он поднял голову, смотрел с неожиданно добрым растерянным выражением. — Я не… Я — садовник, — ответил тоже по-грузински. — Хочу эту поляну покосить. Встал, показал косу и снова сел. Они вошли в беседку. Надежда поставила Светлану на дощатый пол, и та сразу же бросилась к садовнику, села рядом на скамью, и вдруг как-то по-собачьи стала принюхиваться. — Ты плохо пахнешь, фу, папка! — Светлана, иди ко мне, это не папа. Она слезла со скамьи, отошла, оглядываясь: — Разве не папка? А кто? — Этот дядя садовник. Теперь разглядела: «дядя» был очень похож, но старше Иосифа. По-русски не понимал и не говорил. — Почему вы одеты, как Сталин? — Так надо. — Вы очень похожи на него. — Я знаю. — Вы тоже из Гори? — Нет, я из Мерхеули, это возле Сухума. А что посадить осенью на этой поляне, батони, может быть грецкий орех? — Грецкий орех будет хорошо. Сколько вам лет? — Пятьдесят восемь, наверное. — Вы очень похожи на Сталина, как ваше имя? — Зезва. Зезва Габуния. — Иосиф… Сталин вас видел? — Да, конечно. Меня показали ему, он очень смеялся. — Говорите по-русски, я ничего не понимаю, — вдруг довольно злобно сказал Вася. — Говорят, папа раньше был грузином. — Что он сказал? Почему сердится? — Сказал, что его отец тоже грузин, а сердится, потому что не понимает, о чем мы говорим. — Может, вы хотите, чтобы здесь был розарий, я могу сделать. — Нет, орех будет хорошо. Большое дерево посреди поляны. Нас уже не будет, когда оно начнет плодоносить. — Вы еще молодая, вы увидите, а я, наверное, нет. — Извините, нам пора. — До свидания, батони. В этой беседке я храню свой инвентарь. — Я вижу. Живите много лет. Ночью вдруг спросил: — Почему у тебя нет месячных? Ты что беременна? — Нет. Просто задержка, у меня теперь так бывает. — Жаль. Нам нужен еще ребенок. — Я не хочу. Надо закончить институт. («А когда закончу, уйду от тебя».) — Лавры Полины не дают покоя? — Я просто хочу работать, для чего было поступать в Академию. — Ну мало ли для чего люди учатся. Я, например, хотел выбиться из нужды, был самолюбив, горд… верил в Бога. А тебе, наверное, захотелось общения с ровесниками, флиртов, в секретариате — одни старухи, дома — муж старик, вот и пошла в Акадэмию, поближе к молодежи. — Ты ведь сам меня надоумил, забыл? Кстати, хочу поехать к Нюре в Харьков. — С детьми? — Да. — Не глупи. Им здесь хорошо. — Но мне плохо. — Шуток не понимаешь. Я пошутил, а ты сразу за чемоданы. В Москве шли бесконечные дожди. Уже через несколько дней загар полинял, лицо стало просто желтым, да еще несколько бессонных ночей. Дети где-то подхватили грипп, болели тяжело, с высокой температурой, с бредом. Пропустила три дня занятий, а когда пришла, почувствовала, что заболевает тоже. Первой лекцией была математика, еле выдержала, так ломало, знобило, мяло. Лектор новый, хотя этот курс читал Борис. На перемене оглядела аудиторию, отыскивая Руфину, не нашла. Вышла в коридор, дождь косыми штрихами отретушировал печальный пейзаж Миусского сквера за окном. — Ты знаешь? — спросила Руфина, остановившись рядом. — О чем? — Борис убит. Тридцатого августа нашли труп. Говорят попытка ограбления, бред, ты можешь себе представить, что кто-то польстился… — Подожди, я ничего не понимаю. Как убит? Кем убит? Это невозможно! На похоронах Бориса не была, валялась в тяжелейшем гриппе. Из угла комнаты все время выплывали шары и, увеличиваясь, медленно приближались к ней. Она отталкивала их руками, пыталась кричать, позвать на помочь. Шары лопались перед самым лицом и из них выпадали синюшные трупы голых птенцов. Однажды почувствовала чьи-то легкие прохладные руки на лбу, волшебный запах. — Что это за духи? — спросила, не открывая глаз. — Мицуко, — ответил голос Жени. — Женя, они убили его, — сказала тихо и заплакала. — Тише, Надя, тише, спи, — Женя гладила ее лоб, волосы. — Спи, родненький. — Я не брежу, я все понимаю. Они убили Бориса. Институт для нее опустел. Оказалось, что нелепый ненужно откровенный человек, вызывавший раздражение своим неустанным вниманием, значил для нее много. Мучал их последний разговор, ее жесткий отказ уделить ему какие-то полчаса. Ушли две невинные прекрасные души — Мика и Борис, и нельзя ничего исправить. Невозможно послать Мику в Крым (а в ее силах было это сделать), невозможно выйти с Борисом в перерыве между лекциями в Миусский сквер. Руфина стала еще более жесткой, появились новые интонации: теперь она разговаривала с ней, будто с подчиненной. Надежда терпела. Однажды попросила перепечатать кусочек рукописи Мартемьяна Никитича. Статья называлась «Оценка внутрипартийной борьбы в свете уроков истекших лет», и была посвящена истории борьбы Иосифа с оппозицией. Мельком отмечалось «вожделение Сталину утвердить свою личную диктатуру в партии», а также «…фальшь и нечестный подход к Бухарину, Рыкову и Томскому со стороны Сталина» и, конечно, совсем непозволительным и несправедливым был пассаж о том, что он «вонзает нож в спину пролетарской революции». Сказала об этом Руфине. — А что разве неправда? — Неправда, потому что не может быть виноват во всем один человек. — Кто же тогда виноват? — Не знаю. Допускаю, что изначально была допущена какая-то трагическая ошибка, и дальше все стало цепляться одно за другое. — Тебя послушать можно дойти до Геркулесовых столпов, до Маркса с Энгельсом, до Ленина, наконец. — Возможно и до Ленина. Я работала у него в Секретариате и у меня сложилось впечатление, что перед смертью он стремился пересмотреть свои взгляды. — Правильно. Потому и написал в «Завещании», что Сталина нужно сменить. — Но ведь не сменили, все выступили против, и Мартемьян Никитич тогда активно боролся с троцкизмом, а в этой статье пишет, что Троцкий во многом был прав. Пример, как нельзя приковывать человека к его ошибкам… — Ты защищаешь его как жена, или как член партии? — И так, и так. — Надеюсь, что ни в одном качестве к тебе не придет желание рассказать содержание статьи. В противном случае — ты просто пошлешь Мартемьяна Никитича на плаху, и нас всех заодно. Впрочем, меня к жизни ничего не привязывает. — Почему вы не хотите выступить в открытой дискуссии? — Разве ты забыла чем закончилась для Рютина дискуссия с твоим мужем? Иосиф приехал в середине октября. Ветер нес по шоссе желтые листья, когда ехали в Зубалово. Поехали одни без детей. В доме было тихо, тепло и уютно. Иосиф распорядился затопить баню и ушел в кабинет работать. Она занялась хозяйством, повесила на террасе его шинель, подшила провисшую подкладку у кителя. После бани задумала постирушку своего и его исподнего, делала это всегда сама, неловко было отдавать в чужие руки. Пары были крепкими, дубовые и березовые веники отличными. Он стонал от удовольствия, просил хлестать сильнее. Куда уж сильнее, ей и так было жалко его багровой спины. Кряхтя оделся в чистое в предбаннике, грязное спросил на пол в углу. Она налила в таз воды, добавила каустика, белье следовало замочить на ночь. Иосиф не отличался чистоплотностью, занашивал белье безобразно: не менял бы от бани до бани, если бы она не следила за этим. В Сочи следить было некому, поэтому кальсоны и рубашка были удручающе несвежими. Стала проверять, все ли пуговицы целы на кальсонах и вдруг увидела ржавые пятна крови возле ширинки. Испугалась, приняв за симптомы какой-то тяжелой болезни. Но как спросить? Все-таки спросила, хорошо ли себя чувствует, не бывает ли болей в пояснице? Ответил, что чувствует себя превосходно, болей не бывает. Значит, вариант один: попросить Александру Юлиановну Канель, чтоб назначила диспансеризацию. За обедом рассказывал, как с Климентом Ефремовичем были у Горького, как Горький читал им поэму «Девушка и смерть», и он написал на книге: «Эта штука сильнее, чем „Фауст“ Гете (любовь побеждает смерть)». — А ты действительно так думаешь? Действительно любовь может победить смерть? — Не болтай чепухи. Мы с Климом были пьяны и валяли дурака. — То есть вы просто издевались над великим писателем. — Какой он великий! Великие все померли. В кабинете зазвонил телефон. Он просиял: — Это Мироныч. Она посидела одна за столом, катая хлебные шарики, вышла на террасу, нужно забрать шинель, ночью возможен снег. К вечеру небо очистилось и похолодало. Редкие листья трепетали, как золотые монетки в монисте цыганки. Остатки лепестков на посаженных ею подсолнухах маленькими протуберанцами окружали исклеванные птицами темные головки. Казалось, воздух тихонько звенел. Она чистила шинель, из кабинета в раскрытую форточку доносился разговор Иосифа: стоя к ней спиной, говорил по телефону, каким-то мальчишеским голосом. — Нет уж, покорнейше прошу приехать железной дорогой, сэр! Вы мне слишком дороги, чтобы позволять вам такие эксперименты. Да? Да Лавруху никакой черт не возьмет, пусть летит. Представляешь, он мне целку привел. Я, конечно, не против пионэрок, но возиться, мне старику, уже лень. Ха-ха! А ты? Она аккуратно положила шинель на перила, спустилась в сад. Пошла по дорожке вглубь, не чувствуя холода. «Так вот что за пятна! Какая мерзость! И какая мерзость знать и думать об этом. На этом — все. Пусть всю жизнь играет на своей флейте, а не на мне. На этом — все… Сцепить зубы и ждать окончания Академии, потом к Анне в Харьков. Сцепить зубы». Никто, ничего не заметил, она всегда была молчаливой. Только Женя, приехавшая из Берлина ненадолго обустроить квартиру, они должны были вернуться весной, спросила: — Надя, что с тобой происходит? Год назад ты была совсем другой, сейчас ты как будто скрученная, знаешь, как осенние листья бывают. Тебя что-то гнетет? — Мне все надоело. На самом деле точнее было сказать: «Мне все равно». Ей было безразлично, что происходит вокруг. Что бы она ни делала, думала: «Неважно. Все равно». Только где-то впереди мерцал слабый огонек — бегство в Харьков, там ждала свобода и, значит, спасение. Руфина попросила взять какую-то рукопись на время. Она понимала — брать нельзя, но взяла, потому что и это было «все равно». Лишь один раз словно очнувшись ненадолго, вернулась к действительности. В декабре сидели с Мякой в спальне. Мяка у окна штопала, она стояла у кульмана. Оторвалась от чертежа, глянула в окно, давая отдых глазам. И вдруг стены Храма Христа Спасителя поднялись вместе с остовами куполов и упали, окутавшись клубами то ли пыли, то ли дыма. Раздался тяжелый вздох земли, задребезжало стекло. — Господи, что это? — Мяка привстала. — А где Храм? Неужто взорвали? — она начала мелко креститься. — Господи, Господи, беда-то какая. Это что ж такое, Надежда Сергеевна? Как же можно, ведь на него всем миром собирали. Теперь жди беды… Ее мягкое лицо тряслось, глаза наполнились слезами. Она почти выбежала из комнаты. И так уже сказала лишнее. К обеду не вышла, сказавшись больной. — Почему Александры нет? — спросил Иосиф, любивший Мяку. — Плохо себя чувствует. — Позови врача. — Врача не надо. Мы видели, как взлетел Храм. — А-а…, — сказал равнодушно. — Ты помнишь, какой сегодня день? — Шестое. — Это твой настоящий день рождения. — Действительно. Ну и что? — Нельзя было сегодня взрывать. Это плохо, это очень плохо. — Да ведь это ты писала мне, что величие глав уничтожено. «Величие» в кавычках. Не я выбирал площадку для Дворца, ее выбрали архитектор, но и здесь у тебя виноват я. — Зачем этот Дворец? — Тоже идея твоего Мироныча, не я, не я, не я! — Он ведь не сказал сносить Храм. — С тобой хорошо говно есть «сказал, не сказал». Что это меняет? — Ничего. Ты прав, ничего не меняет.ГЛАВА X
Когда Сергей Миронович ушел в комнату, будто погасили свет и вернулось неотвязное: «Завтра ему объявят приговор».. — Был чудный вечер, — сказала Полина, прощаясь в коридоре. — И, главное, без этих болезненных разговоров. Иосиф вас обожает — дорожите этим, — уже шепотом на ухо. Она вернулась в столовую. Иосиф расхаживал вдоль стены, куря трубку. — Ты сегодня удивительно красивая. Это платье тебе идет. Надень его восьмого. — Хорошо. — И замечательно пела. Спасибо. — Почему спасибо ты ведь помог мне и был таким чудесным хозяином, рассказывал такие смешные истории. — Самую смешную забыл. Про писателей. Давай еще выпьем, сядь, посуду уберет Каролина Васильевна. «Завтра ему объявят приговор». — Красное, белое? Или смешать. — Лучше белое. Так что же писатели? — Какие же это ничтожества! Мы с Лазарем получили удовольствие, наблюдая их возню. Один лишь оказался мужиком, да и то баба, Сейдуллина. Напились, как свиньи. Идиот Зазубрин сказал, что я рябой. Сравнил меня с Муссолини, в хорошем смысле конечно. Ведь идиот полный! А другой Никифоров фамилия, закричал на весь зал, что надоело за меня пить, говорит миллион сто сорок семь тысяч раз пили. — Да не может быть! Безумству храбрых поем мы песню. Так и сказал миллион сто сорок семь тысяч? Я думаю — больше. — Так и сказал, — он смеялся, смахивал слезы. — А Леонов подошел и попросил дачу. Я сказал: «Займите дачу Каменева» и ведь займет. Иди ко мне, сядь вот так. Усадил на колени. — Как хорошо ты пахнешь, что это за духи. — Женя подарила. «Мицуко» называются. — У Жени вкус во всем. Помнишь, я тебя посадил на колени, тогда на Забалканском. — На Сампсониевском. Конечно, помню. «Кажется, сам дьявол обхватил нас лапами и с ревом тащит в ад». — Чувствуешь? Сейчас тоже самое. — Я не могу. Надо заниматься дипломом. — Ну, ну, не вырывайся, сиди спокойно. Давай еще раз споем ту песенку, очень уж хороша. — Дети спят. — А мы тихонько. Давай. Тогда отпущу, честное слово коммуниста. «Может, спросить у него, каким будет приговор? Нельзя! Нельзя!» — Давай, Таточка!Очаровательные глазки
Очаровали вы меня
В вас много жизни, много ласки,
Как много страсти и огня.
Каким восторгом я встречаю
Твои прелестные глаза,
Но я в них часто замечаю,
Они не смотрят на меня, —
Что значит долго не видаться,
Как можно скоро позабыть,
И сердце с сердцем поменяться,
Потом другую полюбить.
Я опущусь на дно морское,
Я поднимусь за облака,
Я все отдам тебе земное,
Лишь только ты люби меня.
Да я терпела муки ада
И до сих пор еще терплю,
Мне ненавидеть тебя надо,
А я, безумная, люблю.
Дорогой товарищ, Михаил Иванович! Прошу простить меня старика за то, что беспокою тебя. Дорогой и родной мне Иосиф. Прошу принять от меня старика мое сердечное, горячее поздравление с великой заслуженной наградой Орденом Победы. А также с присвоением звания Героя Советского Союза. Вместе с тем от всей души поздравляю с присвоением высшего воинского звания Генералиссимуса Советского Союза.
Последние комментарии
3 часов 20 минут назад
9 часов 4 минут назад
10 часов 11 минут назад
11 часов 9 минут назад
11 часов 23 минут назад
20 часов 33 минут назад