Печка [Вацлав Вацлавович Михальский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]


Солнце светило для всех одинаково: и для меня, и для моих обидчиков. Оно светило даже для тех, кто жил на другой стороне земли и кого я никогда не видел — только учил по географии. А наша печка согревала нас с мамой. Эта приземистая чугунная печка была в моей жизни всегда как солнце, только гораздо роднее. Откуда взялось солнце, я не знаю и до сих пор. А печку принес отец накануне того дня, когда суждено ему было исчезнуть.

Она только на вид была маленькая, а на самом деле в ней помещалось два ведра катушков. Ни в войну, ни после войны угля долгое время не было — были катушки, прессованные из угольной пыли. Горели они замечательно, только перед тем, как забрасывать в печку, катушки почему-то рекомендовалось побрызгать водой. Я брызгал их с удовольствием: зачерпну, бывало, из ведра в коридорчике кружку воды и брызгаю, раздувая щеки: фр-р-рт, п-р-р-т, п-фу!

— Да хватит брызгать, Андрюша, сколько можно!— останавливала меня мама,

когда я был совсем маленький. А когда подрос, говорила: — Брызгаешь с удовольствием, а в сарай за ними пойти — для тебя целое дело!

Конечно, целое дело — кому охота тащиться в ледяной сарай, особенно на ночь глядя, и голыми руками отковыривать их в смерзшейся куче.

Наша халупа стояла недалеко от моря. В зимнее время северный ветер «Иван» ломил неделями, дул без передышки, и было у нас одно спасенье — печка. Как любил я глядеть в ее раскрытую дверцу, когда у нас бывали дрова и в ней горели не вонючие катушки, а настоящие поленья. Боже мой, как они горели! Это был еще один мир — такой же странный, живой, манящий, невыразимо притягательный и вместе с тем такой же убийственно нелепый в своем конечном сгорании, как и тот, в котором мы жили.

Даже само слово семья всегда имело для меня, если можно так сказать, тепловое значение. Семьей всегда было для меня нечто, пронизанное общим теплом. Сначала в нашей семье все-таки появился я, а потом печка, но как бы я жил без печки... Мне это так же трудно представить, как нелегко вдруг заговорить сейчас о себе в третьем лице и свою мать Татьяну Петровну называть Таней...


...Никогда в жизни Таня не испытывала еще такого блаженства, такой сладостной пустоты, свободы и легкости во всем теле. Тане казалось, что она не в палате родильного дома, а высоко в небе идет-плывет босая по облакам, подсвеченным снизу золотом утреннего солнца, по облакам, так приятно согревающим ее босые ноги, как когда-то согревали их полузабытые летние дорожки ее детства.

Сын у Тани родился длинный и худой, как ободранный кролик,— смотреть жалко. Зато лицом новорожденный был красив удивительно: кожа гладкая, будто фарфоровая, глаза ярко-синие, волосы густые, огненно-рыжие.

— Несем кормить красивого мальчика! — так и говорили про него няньки.

Таня и ее муж Андрей еще в первые дни после женитьбы решили, что если у них родится дочь, то назовут ее Марией в честь матери Тани, а если сын — Иваном, в честь отца Андрея.

Такое было впечатление, что в тот год родились только сыновья, например, в той палате, где лежала Таня, из восьми рожениц восемь родили мальчиков. Соседки по палате называли своих сыновей Эдуардами, Валериями, Виталиями, у Тани язык не поворачивался назвать своего крошку Иваном. Так и оставался сын без имени.

Но Андрею об этом Таня не писала, потому что он уже в первой записке назвал сына Ивашкой — будто других имен на свете не было.

Все, кто лежал вместе с нею в этой палате, завидовали Тане: Андрей приходил в роддом по нескольку раз на день, подолгу стоял под окнами.

На пятый день после родов, к вечеру, Тане принесли записку: «Говорил с врачами, может быть, тебя отпустят пораньше. Крепко целую тебя и Ивана. Андрей».

Когда Тане принесли эту записку, она кормила сына.

— Иван,— прошептала она,— Иван, соскучился за нами папка!

Мальчик деловито сосал грудь и даже не скосил своих синих глаз к лицу матери.

Таню выписали из роддома первого декабря. На дворе стоял такой лютый холод, что встречавший ее Андрей взял конверт с сыном к себе под пальто. Вдоль по сумрачным заснеженным улицам скользили струистые гребешки поземки. Ветер бросал в лицо снежную крупу, стегал Таню по ногам, а ноги у нее — в хлопчатобумажных тонких чулках.

— Креще-е-е-ние! — жмурясь от ветра, крикнул Андрей.

— Что-о?

— Ивану, говорю,— приблизил он вплотную к Тане свое счастливое лицо,— Ивану нашему первое боевое крещение!

— Да, метет...

Говорить было трудно, и за всю дорогу они ничего больше не сказали друг другу. Андрей и Таня снимали небольшую комнатку недалеко от моря. Это была хорошая комната, только отапливаться приходилось керосинкой.

— Вот мы и дома! — Андрей толкнул плечом калитку в воротах, и они вошли в узкий каменистый дворик,— Подержи! — он передал сына Тане и стал открывать висячий замок.

Когда распахнул дверь, в лицо ударило гарью: по комнате густо кружились хлопья сажи.

—Проклятая!— Андрей кинулся прикручивать взбесившуюся керосинку.— Проклятая! Целый день топил! Тепло вам собирал! — отчаянно тряся кулаками, он выскочил во дворик.— Может, и окно открыть?

— Не надо. Так вытянет. Подержи.— Таня подала ему сына и вошла в комнату.

Она навела в комнатке порядок, закрыла дверь, но все тепло ушло, а запах горелого фитиля и копоти остался.

— Чего же ты про люльку молчал? — хитро сощурившись, спросила Таня, когда Андрей с сыном вошли б комнату.— Сюрприз?

— Хотел сюрприз. Не получилось сюрприза. Половина голубая, а половина — железо ржавое. Я же самое главное не рассказал. Начал ее красить позавчера, и вдруг свет погас. Думаю, завтра приду с работы — докрашу. Назавтра пришел домой, открыл дверь — банка с краской на полу валяется. Краска в стеклянной пол-литровой банке была. Валяется банка, и краска вся засохла. Еле отодрал ее от пола, видишь пятно.

— Ничего. Очень хорошая кроватка. Очень хорошая! Неужели сам сделал?

— Сам. Кто же еще? Завтра мне в одном месте печку обещали. А дров я уже запас на целый год. И напилил, и наколол, завтра покажу. Но главное — достал целую машину катушков, ты представляешь — полный сарай! Я даже не ожидал, что на заводе мне столько выпишут, так пойдут навстречу!

— Ой, как здорово! Нам на две зимы хватит. С печкой да с полным сараем топки здесь будет настоящий рай!

Таня снова зажгла керосинку. Спящий сын лежал поперек родительской кровати.

— Какой красивый! — наклонился над ним Андрей.

— Весь в тебя!.. Ты хоть ел сегодня что-нибудь?

— Кажется...

— Кажется! — передразнила Таня.— И шкафчик пустой! Эх ты!

— Я сейчас сбегаю! — с готовностью накинул пальто Андрей.— Одну минуту!

Она не успела ничего ответить, как дверь за Андреем захлопнулась. Огонек в керосинке качнулся и едва не погас.

«Теперь их не добелишься!..— глядя на безнадежно закопченные потолок и стены, подумала Таня.— Я, говорили, до года кричала как резаная, а сын все спит да спит...»

Ребенок лежал беззвучный, как кукла, только у самого его личика едва приметно светлел пар.

— Ты весь гастроном скупил! — всплеснула руками Таня, когда в комнату с ворохом кульков ввалился Андрей.

— Хоть по коммерческим цепам, да зато все пока есть, А как же, мать, праздновать так праздновать!

И Таня и Андрей на минуту смутились оттого, что он назвал ее «мать». Обоих охватило такое чувство, как будто они женаты давным-давно и уже им впору ждать внуков.

— И вино купил! Ну, Андрюшка,-—приподнявшись на цыпочки, она чмокнула его в холодную щеку и прижалась лицом к его плечу, благодаря за их общее смущение, за это слово «мать», в котором мелькнул образ их будущей счастливой жизни и верности друг другу.

— Какой же без вина праздник! — дуя на замерзшие руки, улыбался Андрей.— А у нас тем более — и встреча, и проводы... Вообще... — смутился Андрей.— Меня призвали.

Таня сразу так ослабела, что опустилась на кровать рядом с сыном.

— Андрюша... Господи! Как же так? Как же так! Господи! — замирая от страха, зашептала Таня, все еще надеясь, что он сейчас успокоит ее, разуверит, скажет, что война, о которой она вот уже пять месяцев слышала изо дня в день, несчастье вообще, а не ее собственное... «Господи, ведь года не прошло, как мы поженились, как же нам расстаться? Разве мыслимо это, разве возможно?» — А как же мы?..

Андрей сел рядом с женой, обнял ее за плечи.

— Ничего, Танюша, ничего. Не плачь. Ну, не плачь, это же Ивану вредно, не плачь!

Вытирая слезы, Таня собрала ужин. И колбаса, и сыр, и конфеты, и копченая селедка — все было на этом столе, кроме хлеба. Андрей забыл купить хлеба, а магазин теперь закрылся до утра.

Они придвинули два стареньких венских стула и сели за этот не по их деньгам пышный стол, за которым все было, кроме хлеба, и прочного мира, и уверенности в завтрашнем дне.

Красное вино играло в стаканах.

— За Ивана! — глаза Андрея сияли любовью.

Вслед за мужем Таня выпила свой стакан до дна.

От вина им сразу сделалось теплее, и комнатка перестала казаться убогой, а будущее таким неопределенным.

— Что-то он и не плачет! — удивился Андреи.

— Не беспокойся, заплачет.

И едва Таня договорила фразу, как мальчик вдруг закричал во всю мочь.

— Ну и голосина! — расхохотался Андрей.— По старым временам быть бы ему

дьяконом!

— Мокрый! — счастливо сверкая черными глазами, прошептала Таня.— Мокрый! Молодец ты мой!

Она проворно развернула конверт, переменила пеленку и вновь укутала сына.

— Ну не реви! Ну успокойся! А-а-а! Ты есть хочешь? Конечно. Сами, скажи, пируете с батькой, а я хоть пропади с голоду! Хоть пропади!

Стыдливо повернувшись к мужу спиной, Таня принялась кормить ребенка. Он

сразу успокоился и громко зачмокал.

После ужина они уложили малыша в люльку, хорошенько утеплили его со всех сторон и сами легли спать.

В наступившей темноте лишь керосинка отбрасывала на пол желтый кружок света. Блики ее пламени тревожно отражались в наглухо обмерзшем окне. Постель была волглой и леденящей, одеяло тонким.

— Как же я буду без тебя, Андрей?

— Война кончится, я вернусь.

— А вдруг не кончится...

— Кончится, я тебе говорю...

Она хотела возразить ему что-то свое, житейское, но он закрыл ей рот поцелуем. Он ласкал ее бережно. А она не хотела этой бережности, как будто чувствовала, что это их последняя ночь.

Когда он уснул, Таня приподнялась на локте и долго всматривалась в родное лицо: чистый лоб, чуточку упрямые, красиво очерченные губы, густые брови, черные ресницы.

Андрей был очень красив. Когда, случалось, Таня говорила ему об этом, он щурил свои сине-серые глаза, смущался, краснея, и говорил: «Чего выдумываешь? Нашла красавца! Что я, девушка?»

«Хоть бы сын вырос на него похожим!» — подумала Таня. Керосинка ударила копотью. Таня встала, поправила фитиль и снова юркнула в теплую постель слушать ровное дыхание мужа.

Она пролежала всю ночь с открытыми глазами, перебирая в памяти все, что было связано с Андреем. В восемнадцать лет вся ее жизнь разделилась на две неравные по времени части — та жизнь, что была до Андрея, и та, что была с ним... а впереди ее ждала, оказывается, еще и третья, последняя часть... Она начнется завтра, эта совсем незнакомая жизнь,— без Андрея... Без его улыбки, без его постоянной заботы о ней. Сколько будет длиться этот третий период? Может быть, целый год? Неужели она выдержит? Разве ей хватит воздуха, чтобы прожить без него триста шестьдесят пять дней!

Таня не обижалась на Андрея за то, что он уснул.

«Отдохни,— с нежностью думала она,— отдохни...»

А сама так и не сомкнула глаз. Все вспоминала свою недолгую жизнь...


...Она заканчивала фабзавуч (фабрично-заводское училище) на базе большого авиационного завода.

Ей было задано изготовить лекальную доску. Таня уже не один день билась над доской, но, как ни старалась, зеркальная ее поверхность то там, то тут показывала предательскую неровность. В тот день она замешкалась все с этой же доской и не

слышала, как прогудел гудок, еле успела сдать инструменты.

Когда она подбежала к остановке, переполненный трамвай уже отходил. Изловчившись, она уцепилась левой рукой за поручень звенящего и вздрагивающего вагона.

Рука еле удерживала тяжесть тела. Трамвай шел все быстрее и быстрее. Таня жалела, что подцепилась, подножка трамвая была облеплена такими же балансирующими пассажирами, каждый из которых думал лишь о том, чтобы

удержаться.

— Пройдите! Пройдите вперед! Девчонка сорвется!— закричал в трамвае какой-то парень.— Пройдите вперед! Потеснитесь!

Вот втиснулся в трамвай мальчишка в меховой шапке, мохнатое ухо которой закрывало Тане глаза, вот вдавилась в вагон толстая тетка, больно протащив по ногам свою хозяйственную сумку. Наконец Таня смогла встать на подножку обеими ногами.

— Потеснитесь! Еще немножко! — кричал все тот же голос.

Спины, единой стеной заслонявшие от Тани вход в вагон, разошлись, в образовавшуюся щель протянулась к ней чья-то рука — черная от машинного масла, сильная, она втянула ее в вагон, в тепло, в тесноту.

Впервые в жизни она увидела так близко чужие глаза, словно углем, обведенные черными ресницами, белые зубы — точно такие, как рисуют на коробках с зубным порошком. Казалось, их сдавили прессом. Она чуствовала тепло его тела, возле ее лица поднималась и опускалась его грудь, глухо стучало сердце. Она дышала запахом паленой металлической стружки, машинного масла и терпким запахом хвои — так пахнет елка, принесенная в комнату с мороза. Она побоялась еще раз встретиться с ним взглядом, ей было жутко...

В трамвае становилось все просторнее. Они теперь стояли друг против друга и смотрели в разные стороны. Когда трамвай остановился у здания курсов по подготовке в институт, на которых она занималась, Таня шмыгнула мимо него. В короткий миг она успела увидеть его тонкие пальцы с черной каемочкой ногтей, теребящие трамвайный билет, пучок лохматых ниток па месте оторванной пуговицы да коричневые парусиновые туфли с затоптанными кожаными носами.

С этой минуты она неотступно думала о нем, даже во сне думала. Она вдруг стала бродить по ночным, непривычно тихим улицам родного города, и ее поражало, сколько в нем, оказывается, чудесных мест для свиданий, сколько акаций, кленов, сколько уютных скамеек. Особенно ей нравилась одна скамейка на старой глухой улочке — широкая, вся увитая черными виноградными лозами. Она подолгу сидела на этой скамейке, мечтая, думая о нем, и не могла представить его настоящее лицо и боялась: вдруг она его не узнает?

В конце концов она подогнала лекальную доску так, что на ней не осталось ни одного темного пятнышка, и ей присвоили квалификацию слесаря-инструментальщика пятого разряда. Из всех девчонок в училище она единственная получила по специальности такую высокую оценку. Теперь предстояли экзамены по теории.

В тот день их бригада была ответственна за чистоту в цехе. Она отпустила всех мальчишек на футбол и одна прибрала небольшой цех. Когда Таня вышла из проходной, на улице было уже темно и непривычно тихо. Она слушала эту удивительную тишину и радовалась ей. Давно прошел час пик, и на трамвайной остановке было пусто, Тускло горела под навесом электрическая лампочка в проволочном футляре, ее желтый мягкий свет наполнял тишину какой-то щемящей однозвучной мелодией.

Таня вошла под навес и сразу потеряла чувство свободы. Она поняла, что он где-то здесь, рядом, и тут же увидела красный уголек папиросы. Рассыпая синие звезды, подошел пустой и гулкий трамваи. На весь вагон они были единственные пассажиры. Кондукторша звенела в сумке медяками и что-то записывала на обрывках билетных лент, видно, считала свою и казенную выручки. Так они и ехали в пустом трамвае: она сидела на одноместной скамейке, а он через проход — на широкой скамейке правого ряда.

«Дура! Дура! Какая дура! — всю дорогу ругала она себя.— Не могла сесть на широкую скамейку! Дура!»

За окнами вагона мелькнул ее переулок.

«Ничего,— подумала Таня,— дома скучно, поеду дальше, может, на курсах есть ребята. Покажут, как решать эти последние задачи...»

Через некоторое время кондуктор механическим голосом объявила остановку: «Курсы».

«Поеду дальше,— решила Таня,— все равно на курсах никого сейчас нет».

Так они доехали молча до конечной остановки, до кольца. Он вышел в одну дверь вагона, она в другую, и разошлись в разные стороны.

Завернув за угол, она постояла там минутку, а потом, когда в трамвае зажегся свет, побежала обратно. Вскочив на ступеньку второго вагона, она заметила, что и он вернулся и вошел в первый вагон.

«Он меня не заметил,— с облегчением и тоской подумала Таня, — он меня не видел, слава богу!»

Стоя в тамбуре, сквозь пыльные стекла вагонов она краешком глаза изучала его профиль, склоненную голову, руки, которые она так хорошо запомнила...

А он поминутно беспокойно оглядывался, чувствовал, что кто-то на него смотрит.

«О ком он думает? — спрашивала себя Таня.— Может быть, обо мне? Неужели обо мне? Но что он думает обо мне? Если бы знать!»

На одной из остановок он вышел из вагона. И пропал в темноте.

А ночью ей приснился сон...

Летний вечер. К ее дому в белой полотняной косоворотке, подпоясанный серебряным кавказским пояском, идет он, а следом за ним плывет по небу зеленоватый месяц. Босая, простоволосая выбегает она к нему навстречу. Он протягивает ей блюдо с большой живой рыбой. Рыба сияет серебряной чешуей. Она берег у него из рук блюдо, опускает его на пол. Снимает с него туфли, те самые коричневые парусиновые туфли, которые она видела на нем в трамвае. Потом приносит из дому эмалированный тазик и чистой прозрачной водой моет ему ноги — и вдруг вода превращается в кровь...

Мать всегда говорила ей, что есть сны вещие, а есть так — пустые. Вещий или пустой приснился ей сон?

Как только мать заворочалась, Таня окликнула ее.

— Мама, я видела такой смешной сон! Ма, разгадай его!

И тут же, усевшись к матери на постель, она рассказала ей свой сон.

— Суженый, доченька, суженый! Жених тебе приснился. Вот посмотришь, свадьбу играть будем! — засмеялась мать, сама не веря своим словам: уж очень молода была Таня.

— Ну, ма! Ну, что ты говоришь! — вспыхнула Таня.

С этого дня она стала как опоенная — сон и предсказание матери как будто вытеснили все другие впечатления ее жизни.

«Суженый!» — думала Таня и краснела так, что на глазах выступали слезы.

Таня постепенно привыкла к тому, что почти всякий раз после работы они ехали домой в одном и том же трамвае. И когда однажды, слякотной зимой, случилось так, что переполненный трамвай отошел, а они с Андреем остались, Таня, забыв, что они незнакомы, сказала:

— Пойдемте пешком!

У него хлопали на ногах галоши, он оставил в грязи сначала одну, потом другую и по непролазной грязи шел за ней следом в своих парусиновых туфлях...

«Как же у него должны были закоченеть ноги,— вдруг с испугом и жалостью подумала Таня.— А тогда я и не сообразила! Нет, я подумала, но не так, как должна была,— мне стало смешно, и он мне показался будто бы ослепшим и вдруг на какой-то миг даже разонравился, дура, дура...» Она погладила ноги Андрея, заботливо подоткнула под них со всех стороны одеяло.

И сразу ей вспомнилось, как однажды в обеденный перерыв (завод их стоял на берегу моря) они с Андреем сидели на обрыве, прямо на теплой земле, покрытой иголками первой травы и прошлогодними черными листьями. Среди зеленых упругих стрел травы маленькими солнышками сияли, словно лакированные, лютики, рассыпанные по всему обрыву. Почки на деревьях еще не распустились, но набухли, стали розовыми, и над ними вились еще не окрепшие, короткокрылые пчелы. Дул южный ветер «Магомет»,

Таня и Андрей смотрели изумленно в небо — океаны душистого воздуха бесшумно катили свои синие волны... Им казалось, что они тоже плывут на этих ласковых волнах в глубокую синь, в прозрачную бесконечность. А за обрывом, до самого горизонта, светилось море. Море, как и небо, пахло весной, льда уже не было, и нежная прохлада поднималась от воды.

Таня вдруг заплакала, заплакала от счастья, переполнявшего ее душу, от той огромной и вечной красоты мира, которую открыли они вместе — вдвоем.

— Если ты когда-нибудь и будешь плакать, то только от счастья,— пообещал тогда Андрей.

Как ошибся Андрюша... Если бы люди были свободны управлять своей судьбой, своей жизнью...

Она поднесла к губам тяжелую безвольную руку мужа и тихонько начала целовать его мозоли. Как она, глупая, ревновала его, как мучила своей ревностью. В конце каждого месяца Андрей, лучший токарь завода, по нескольку дней не уходил из цеха — горел план. Как страдала в эти дни Таня! Она знала, что свое задание он давным-давно выполнил, а теперь помогает товарищам. Он пропускал занятия в вечернем институте, где учился на четвертом курсе, а потом ночи напролет просиживал над книгами. А она ревновала без всякой причины, просто сама себе выдумывала несчастья...

Андрей учился лучше многих других, и к нему бесконечно обращались с просьбой «решить задачку». Знали, что Андрей не откажет. Проводив соученика, он бежал через весь город к ее дому и чуть слышно стучал в окно. Он знал — она не спит. Страдающая и гневная Таня выбегала к нему за ворота, и они объяснялись до самого утра.

— Я не могу не помогать товарищам, Танюша, я не могу. Так будет всегда, в этом нет для тебя ничего обидного...

Ей пришел на память тот вечер, который принес им столько тяжелых минут... У нее на курсах последние два часа были пустыми, и Таня решила зайти к Андрею в институт предупредить, чтобы он не ждал се напрасно. Она открыла тяжелые двери института. Шли занятия. В центре вестибюля две девушки и парень прикалывали к стене новый номер стенной газеты. Вверху большого белого листа Таня прочла: «Экстренный выпуск. Посвящен Андрею Тоболкину — гордости нашего института, занявшему на Всесоюзном конкурсе рационализаторов первое место». И ниже: «Держите равнение па правофлангового— Андрея Тоболкина». Повесив газету, девчонки и парень ушли в соседнюю комнату, на двери которой висела табличка «Комитет комсомола».

Таня с гулко бьющимся сердцем подошла к стенгазете и начала ее читать. Все заметки были напечатаны на пишущей машинке, многочисленные ошибки тщательно исправлены фиолетовыми чернилами. Все заметки были посвящены Андрею. Тоболкин — лучший рационализатор завода. Тоболкин — стахановец. Тоболкин — лучший студент. Тоболкин — первый спортсмен завода. Тоболкину — слава! И т. д. и т. п.— что было и чего не было...

Таня читала, и щеки и уши у нее разгорались все ярче и ярче.

Прозвенел звонок, захлопали двери, коридор наполнился шумом, табачным дымом, смехом.

В смущении Таня поспешила выйти на улицу. Она видела, как возле стенной газеты образовалась толпа. Андрея все не было, и только когда вновь прозвенел звонок и толпа у газеты рассеялась, из дальнего конца коридора вышел в вестибюль Андрей. Он потоптался минуту возле газеты, потом аккуратно снял ее, сложил вчетверо, порвал на мелкие кусочки и бросил в глубокую фанерную урну, стоявшую у дверей. Белый от волнения, он вышел на улицу и, не заметив Таню, прошел мимо. Она ничего не поняла и побежала за ним следом.

Андрея затаскали по разным комиссиям и собраниям. Никто не хотел верить его скромности. «Буржуазная отрыжка, крайний индивидуализм», — говорили выступавшие на собраниях товарищи, среди них были и те ребята, для которых вечера напролет решал он задачи по математике, тянул их за уши с курса на курс. От Андрея требовали, чтобы он «осознал свою вину» и «покаялся», но он не понимал, в чем виноват, и упорствовал, многие были уверены, что его исключат из комсомола, а кое-кто поговаривал, что и этим дело не кончится…»

Сколько вечеров просидели они в молчании на ее любимой скамейке, увитой виноградом. В молчании или к разговорах о будущей расправе, которая надвигалась день ото дня все ощутимее,— большинство институтских друзей-товарищей, в прежние времена «души не чаявших в своем вожаке», теперь юркали мимо него, опустив глаза, преподаватели не отвечали на его приветствия.

— Ничего, Андрюша, перемелется — мука будет,— утешала его мать Тани.

Кто знает, как бы все это «перемололось», если бы не пришел вдруг Андрею вызов в Москву на слет ударников. Видимо, как победителя Всесоюзного конкурса рационализаторов, его взяли в столице на заметку, записали куда-то, и вот теперь запись автоматически сделала свое дело. А когда он вернулся со слета, страсти уже утихли и жизнь мало-помалу вошла в привычную колею. Все знакомые, полузнакомые и незнакомые люди как ни в чем не бывало вернули ему свое благорасположение. Друзья снова просили решать для них «задачки», преподаватели снова хвалили по всякому поводу и без повода, а уж о том, чтобы кто-то из них не ответил на его приветствие, и речи теперь не было, все улыбались ему, как могли. Словом, все стало как прежде, только и Таня и Андрей сделались еще ближе друг другу...

Таня приподнялась, нашла сухую пеленку, вытерла мокрые от слез уши, волосы, шею.

Андрей застонал и что-то пробормотал во сне.

«Набегался сегодня за один день, как за неделю,— подумала Таня.— И на завод, и в военкомат, и к матери, и в аптеку... За нами в роддом. И все такие концы! По такому холоду!..»

Таня улыбнулась новым воспоминаниям: в день их регистрации он приехал к ней на велосипеде, отвязал от багажника маленький фибровый чемоданчик и передал его Тане.

— Возьми, дома открой... я тебя здесь подожду, выходи только скорей!

Удивленная, она понесла чемоданчик домой. Изломавши ногти, еле-еле зубами развязала старые мохнатые веревки, затянутые узлами. Открыла и ахнула: в чемоданчике белые свежие розы, они даже не измялись — так были свежи и упруги.

...Сын спал.

Андрей еще затемно ушел за обещанной ему печкой и до сих пор не возвращался.

Таня провела пальцем по холодному, сплошь закрытому ледяными узорами стеклу, и снова сдавило горло. Она отошла от окна и стала вытирать мокрой тряпкой, выстилать газетами, готовить к дальней дороге старенький фибровый чемоданчик. От чемоданчика пахло металлом и машинным маслом — Андрей держал в нем инструменты,— а ей чудился запах роз...

Таня посмотрела в окно, и взгляд ее остановился на двери их сарайчика, который Андрей громко именовал мастерской. Осенью, когда Таня уже пошла в декрет, они с Андреем как-то ездили на лесной склад и купили там досок из отходов, мелких, тоненьких, на взгляд Тани, совсем не стоящих досочек. Но он им радовался, как сокровищу. Дома он обстругивал их и склеивал столярным клеем одну с другой, а потом мастерил из них верстак. Во дворе на скамеечке сидел хозяин квартиры, плотник по специальности, и давал сонеты. Когда верстак был готов, Андрей был так доволен, что даже согласился пойти с Таней в кино,— на кино ему всегда не хватало времени. Потом он купил как-то на «толчке» старые тиски, потом коловорот и еще уйму всяких инструментов. Когда они бывали с Андреем на базаре, то всегда ссорились: она тянула его в промтоварные магазины «хоть посмотреть», а он рвался в хозяйственные, чтобы бесконечно разглядывать там сверла, пилочки, стамески,— инструменты были его слабостью, он любил их,

как женщины любят украшения.

Теперь все эти аккуратно развешанные инструменты оставались без хозяина...

Дверь распахнулась, с мокрым от пота лицом, запыхавшийся, с чугунной буржуйкой и жестяной трубой в комнату ввалился Андрей.

— Андрюша! Как ты такую тяжесть...

— Какая там тяжесть! — по-мальчишески молодецки махнул он рукой. — Там еще в печке хлеб.

— И о хлебе позаботился, ну, Андрюша! — Она прижалась к его плечу, к толстой, пахнущей снегом стеганке.

Таня открыла литую дверцу буржуйки, вынула закаменевшую на морозе черную буханку. В следующую минуту Андрей уже принялся налаживать свое приобретение: вывел трубу в заранее приготовленную форточку из жести с асбестовыми прокладками по вырезу и меньше чем через час опробовал печку.

Словно понимая ситуацию, печка не капризничала, не дымила, дрова быстро занялись пламенем, загудели с ней мощно, и скоро в комнате стало тепло, и запах выгорающего металла смешался с запахом горелого фитиля и копоти начадившей керосинки.


Печка была совсем новенькая — моя ровесница. Подобно тому как у меня еще не выкатался пушок на спине, так и она была вся в ржавчине, в пыли, забившейся глубоко в поры, в потеках солярки с одного боку,— видно, лежала по соседству с бочкой горючего. До того как мой отец принес ее в дом и одухотворил живым огнем, она валялась где-то в темном складском углу и, не выполняя своего предназначения, как бы не существовала на свете. Вот почему я и считаю, что мы с ней — ровесники.

С младенчества я полюбил ее как родную и, что бы ни случалось между нами, никогда не таил на нее зла, а бывало всякое. Только одних ожогов сколько я вытерпел! От самого сильного из них на всю жизнь осталось клеймо. Угораздило меня, двухлетнего, шлепаясь на пол в погоне за котом Барсиком, удариться голым плечом о ее раскаленный бок. Какими только словами не ругала мама печку, даже била ее поленом. Я тоже грозил ей с кровати:

— Ну-ну-ну, печка!

А когда рана зажила, обида тотчас забылась, и я опять без боязни и зла, а лишь с чистым восторгом смотрел, как пробегают колючие огоньки по малиновой

плите.

Как быстро сушились, бывало, над печкой мои штанишки на помочах, перешитые из маминой юбки, связанные мамой носки из козьей шерсти и даже валенки, которые смастерила мне мама из стеганого одеяла; эти валенки, или, как называли их у нас — бурки, я надевал в литые татарские галоши с острыми носами, и мне сам черт был не брат.

А какие вкусные яства готовились на нашей печке: кукурузные лепешки на тюленьем жиру, сладкие бураки в чугунке, затируха! Однажды мы даже пекли на ней пышки из белой-белой канадской муки и ели их с настоящей арбузной патокой! Но больше всего я любил, возвратившись из очереди, поджаривать прямо на плите довески — кусочки замерзшего черного хлеба, обгорая, пахли так сладостно и так хотелось их съесть, что ничего лучшего я и не припомню на своем

веку.

Очень долго, чуть ли не до восьми лет, мама не разрешала мне разводить в печке огонь. А вот выгребать золу и жужелку прогоревших катушков мне было доверено значительно раньше. Я всегда с удовольствием очищал нашу печку как можно лучше, чтобы она горела всем на зависть, выгребал золу и жужелку в таз, потом выносил во двор и разбрасывал ровным слоем от коридорчика до ворот. Со временем натопталась отличная дорожка—так что даже то, что выбрасывалось из печки, служило нам с мамой на пользу; между воротами и порогом коридорчика никогда не бывало ни луж, ни грязи, ни льда, на котором мог бы поскользнуться человек...

— Вот теперь я спокоен! — вытирая рукавом капельки пота на лице, сказал Андрей.— Теперь вы с Ивашкой не замерзнете, дождетесь меня в тепле.

На призывной пункт Андрею надлежало явиться к трем часам дня.

Гудели поленья в раскаленной буржуйке, в комнате пахло сосновой смолой, безмятежно спал в своей люльке маленький. Окно оттаяло, и с кровати Андрею и Тане было хорошо видно снежную, сверкающую на солнце улицу.

— Не уезжай! Не уезжай! Не уезжай! — исступленно шептала Таня.— Не уезжай! — горячо целовала она его подбородок, крепкую шею, роднику на белом плече.

...Этим летом они совсем не загорали, ни разу не выбрались на море, которое было так близко, что даже сейчас, если хорошенько прислушаться, можно различить его неумолчный гул. Не до развлечений было. Еще весной тяжело заболела мать Тани. Чтобы ухаживать за нею, старшая сестра Тани Валя оставила работу. На лечение матери и на содержание сестры нужны были деньги. «Это наша забота,— сказал Андрей,— я буду прирабатывать сверхсрочно». Бывало, вечером в день получки придет домой, как всегда усталый, голодный, и еще с порога сует ей в руки половину зарплаты и требует: «Отнеси, Танюша, маме сейчас же!» — «Да завтра...»— начнет она. Но Андрей и слушать не хочет и обедать не садится до тех пор, пока она не возьмет деньги и не выйдет из дому...

— Не уезжай! — твердила Таня сквозь слезы.

Он лежал, сладко опустошенный, как будто плывущий в теплом тумане, и так хотел, так хотел поддаться ее уговорам! Если бы это было возможно...

— Андрюша...

— Что?

— Ты можешь для меня...

— Для тебя? Разве не знаешь? Что угодно...

— Правда?

— Ну, говори же, чего хочешь? — легко и нежно погладил он ее лицо.

Она успела поцеловать его руку, набралась храбрости, сказала:

— Андрюша, давай сына назовем твоим именем. Мне так будет легче без тебя. Он ведь у нас еще не записан. А потом второго, когда кончится война, когда вернешься, второго назовем Иваном. Честное слово, Андрюшенька, а? Честное слово!

Андреи нахмурился, подумал и, рассмеявшись, согласился:

— Ну, если ты настаиваешь, давай. Андрей так Андрей. Значит, Андрей Андреевич!

Как будто почувствовав, что речь идет обо мне, я подал голос — еще минуту назад Иван, а теперь Андрей...


А младшего брата Ванечки у меня так и не появилось. Но с тех пор как однажды услышал о Ванечке, я часто думал о моем неродившемся брате. А услышал о нем я на седьмом году жизни, в один таинственный февральский вечер.

Дул северный ветер «Иван», глянцевито-черные стекла нашего окошка словно прогибались под его напором. Время от времени по крыше угрожающе хлопало куском сорванного толя, саманные стены домика держались еле-еле, иногда казалось, они рухнут, «Иван» подхватит нас и унесет в ледяное море, откуда уже не будет возврата.

Но жарко горела посреди комнаты наша печка, и мы не теряли надежды на все лучшее. В полутемной, едва освещенной керосиновой лампой комнатке печка давала не только тепло, но и свет — ее раскаленная плита малиново рдела, и поминутно по ней пробегали волнами едва заметные глазу тени, как будто она дышала.

Мама и тетя Валя перебирали в свете лампы рассыпанную на столе чечевицу. А я сидел на кровати поверх разноцветного лоскутного одеяла и играл сам с собою солдатиками, вырезанными из газеты.

— У Катерины еще один сын родился,— сказала тетя Валя.— Иваном назвали.

— Счастливая, — сказала мама. — Когда Андрей уходил, я его упросила назвать Андрюшку его именем, а, говорю, вернешься — родим еще одного и назовем Иваном.

— А почему не родили?— деловито спросил я, оторвавшись от игры. И этот мой невинный вопрос навсегда вошел в анналы семейной хроники.— Почему не родили?

— Потому,— неожиданно зло оборвала меня мама,— играйся, не лезь, когда взрослые говорят! — И слезы закипели в уголках ее глаз.

Я обиделся, сжал кулачки — такая у меня была манера обижаться — и крикнул:

— Ну и не надо, подумаешь! Я сам его выродю!

Мама и тетя Валя засмеялись.

Тогда я заплакал от злости, стараясь плакать посильнее, пока не довел себя до истерики. А через полчаса уже спал как ни в чем не бывало, и сидевшая надо мной мама говорила своей сестре Вале:

— Надо же, какой нервный, ужас прямо!

Может быть, именно благодаря этому скандальному повороту история с неродившимся братом Ванечкой крепко запала мне в душу, и с тех пор я стал думать о нем, как о живом человеке.

Особенно любил я думать о брате, глядя в открытую дверцу отцовской печки, когда там горели не вонючие катушки, а настоящие поленья. Есть счастливые люди, которым почти от рожденья все понятно на этом свете: почему светит солнце? почему дует ветер? почему горит огонь? А я никогда не понимал, например, почему горит огонь? И до сих пор не могу взять в толк, как из обыкновенной березовой или сосновой чурки вдруг выходят наружу фиолетовые, сиреневые, багровые, зеленые, желтые язычки пламени, как появляется чудо огня? Я хорошо помню, что тогда я почему-то думал, глядя на горящие поленья: если они могут оживать огнем, то почему бы им не ожить вдруг однажды моим младшим братом?!

Если раньше, играя в своих любимых солдатиков, я иногда позволял врагам наносить мне мелкие поражения временного характера, то отныне этого больше не случалось. За одеяльным бугром (лесом, горой) теперь всегда стояли в засаде Ванечкины полки, и в самый опасный момент, по первому моему зову, как и

подобает брату, он посылал их на поле боя, и мы побеждали немцев!

Словом, с того достопамятного февральского вечера я никогда не забывал о Ванечке, а однажды, когда был уже постарше и меня коснулось первое личное горе, я, помню, даже писал в отчаянье в одном из моих многих писем отцу: «Если бы у меня был хоть брат...»


— Я сам к нему встану,— приподнялся с постели Андреи,— ты лежи.

Он отстранил Таню и сел на кровати, свесив босые ноги. И сидел так минуты две, словно в оцепенении, так похожий на маленького мальчика, которому не хочется вставать поутру после приятного сна и начинать день, полный уроков и всяких прочих томительных повинностей.

Маленький Андрейка затих.

Печка погасла, дотлевали последние головешки, пришлось Андрею, сидя на корточках, отколоть ножом от сухого полена несколько щепок и снова развести огонь.

— Дрова быстро прогорают, — сказал Андрей, — а катушки будут гореть долго, вам на всю зиму хватит, а то и на две.— Он осекся, сорвавшееся с языка предположение о двух зимах без него показалось Андрею диким, и он сразу же постарался перевести разговор:— Вызывали в партком — предлагали бронь,— он прошел к кровати, присел на краешек,— как рационализатору, еле отказался.

Таня его не слушала, иначе бы не пропустила мимо ушей слов о двух зимах, и в особенности о брони. Она что-то задумалась вдруг о своей матери, представилось ей до малейшей черточки, как лежит мать в полутемной, пропахшей лекарствами комнате, смертельно больная, и все не устает заботиться о них — своих детях. Все, наверное, спрашивает Валю: «Как там наши? Что Таня? Как сыночек? Вон холод какой на дворе!»

— Андрюша! Андрюша, какие у тебя ногти на ногах повырастали! — Таня словно очнулась,— Дай обстригу.

Она достала из тумбочки ножницы.

— Некогда, — Андрей смутился, — оставь, у нас совсем нет времени.

Он поднял за плечи уже присевшую перед ним на корточки Таню, отобрал у нее ножницы.

В дверь торопливо постучали. Пришла сестра Тани — Валя, закутанная, замотанная сверх платка шалью, слабая и совсем больная.

— Ну что ты пришла! — бросились они к ней.— Через весь город, в такой холод! У тебя же вчера температура была тридцать девять?!

— Ничего, дошла, мама все переживает, как вы тут? Ой, как у вас черно! Что такое?

— Да керосинка коптила,— махнула рукой Таня.

— Вот капусты кислой принесла, синеньких — любимых твоих, Андрюша!

Молока у Ивановны литр купили, мама говорит, чтобы ты чаю побольше с молоком пила, это маленькому полезно. Тут в бидончике. И еще теплые распашонки, чепчики принесла — мама лежа все смастерила. Покажите же мне сына.

В дверь снова постучали — пришла старуха, хозяйка квартиры.

— Да что вы, погорели? Батюшки!

— Керосинка, — объяснила Таня.

— Надо же! — горестно поджав губы, старуха тщательно оглядела комнатку.

— Да я побелю, ничего не останется,— уверила ее Таня.

— Да бог с ней, — вздохнула старуха, — с сыночком тебя, Танечка, и вас, Валечка, с племянником! Андрюшку мы уже поздравили и пол-литра с ним да с моим дедом распили. Я б вчера еще прибегла, да принести было нечего. С вечера тесто поставила — подошло горой, хорошая примета. Вот пирожки спекла, с пустыми руками к роженице не ходят — грех. — Старуха развернула два еще горячих пирога: — Это вам, а это Андрюшке в дорогу, с капустой, с яичком. Как-то ты у нас такой пробовал — понравился, вот и спекла.

— Спасибо, спасибо, Кузьминишна, да вы садитесь, сейчас чайник поставлю на печку,— пригласила Таня.

— Ой, да какая у вас знатная печка! — восхитилась Кузьминишна.— А я и не замечаю! Надо же! Молодец, Андрюша!

— Какая отличная печка! — поддержала старуху и Валя.— А я тоже не замечаю — думаю, отчего так у них жарко, наверное, это я бежала, упарилась.

— Грейся, Валя,— сказал Андрей,— согревайся. Садитесь, Кузьминишна...

— Когда мне сидеть, Андрюша? Вы мне своего парня покажите, да я побегу.

Все они подошли к кроватке, старуха откинула пеленку, нагнулась, рассматривая маленького.

— В отца квартирант, в отца удался — ничего не скажешь!

Если бы в тот момент, когда Кузьминишна смотрела на меня в недокрашенной люльке, ей сказали, что я и есть будущий владелец ее дома, точнее, двухкомнатной саманной халупы, крытой толем, которую они с дедомстроили целую пятилетку, Кузьминишна очень удивилась бы. Да, именно мне предстояло стать в будущем хозяином этой халупы (по документам — двухкомнатного саманного домостроения общей площадью 24 кв. м. по улице Приморской 17а), и каменистого дворика (по документам — приусадебного участка общей площадью 200 кв. м.), и орехового дерева, которое посадил той первой военной осенью мой отец.

Года через два или три после начала войны Кузьминишна и ее дед поехали на заработки на рыбные промыслы, километров за семьдесят от нашего города. Думали вернуться с деньгами, завести хозяйство: свинью, кур, может быть, даже корову — такие были у них планы, да так и сгинули навек. Уже не помню, от чего они умерли, мама рассказывала, но я точно не помню, кажется, от малярии, в то тяжелое время в наших краях свирепствовала малярия, впрочем, не в меньшей степени свирепствовал тиф, так что, может быть,— от тифа, а я сейчас просто путаю. Известие о печальной участи наших хозяев пришло только после войны, родственников у них не нашлось, и дом остался за нами. Лет десять мы проживали в нем вроде бы нелегально, а потом военкомат и заводоуправление помогли маме

оформить бумаги, и она официально вступила во владение.


За дверью послышались шум, голоса, смех, крики, и в комнату ввалилась целая ватага товарищей Андрея и Тани по заводу и институту. Сразу стало холодно, запахло тающим снегом, стол и кровать завалили кульками и свертками.

— После пожара?

— Откуда такая чернота?

Таня объяснила.

— Ну-ка, показывайте вашего наследника!— заорали ребята.

Так в бестолковой суете и прошло время.

В половине третьего всей гурьбой вышли на улицу. Солнце, светившее весь день, вдруг затерялось где-то в сером облачном небе, и потянул жестокий северный ветер «Иван». Всей компанией (только Валя попрощалась по дороге — беспокоилась за мать, оставшуюся без присмотра) проводили Андрея до призывного пункта.

— Вы идите, ребята, идите, у каждого ведь по горло работы,— уговаривал приятелей Андрей.— Ну, идите же, черти, напишу сразу, как приеду на место.

— Пошли, пошли,— догадались девчонки,— пусть они хоть на несколько минут с глазу на глаз останутся. Пошли!

Все ушли, вернее, весело укатили по темнеющей скользкой улице. И как будто опустел мир.

— Я напишу сразу. Как приедем на место, в тот же день и напишу. Береги Ивашку... Андрюшку,— смущенно поправился он.— Андрей Андреевича!

Мой отец отогнул двумя пальцами край одеяла, прикрывавший маленькое личико от непогоды, и неловко ткнулся в него губами. Выпрямился, погрозил мне пальцем:

— Смотри маму слушайся! — и, резко отвернувшись от нас, опустив голову, вошел в ворота призывного пункта. Это были его последние слова, обращенные ко мне, хотя мы и говорили еще много раз — все мое детство, отрочество...

С первого класса, едва научившись грамоте, я стал писать отцу письма.


«Здравствуй, папа!

До свиданья!

1948 г.»


«Здравствуй, папа!

Я тебя люблю.

До свиданья.

1948 г.»


«Здравствуй, папа!

Вчера учительница сказала нам придумать слово на букву «п». Другие придумали «петух» и «паровоз». Я первый крикнул: «Папа!» И еще я крикнул: «Печка!» Она сказала: молодец. А Рыжий на переменке сказал, что тебя никогда не было, потому что никто не видел. Я ему надавал! Теперь он никогда не скажет. А скажет — убью. Мама плакала. А я ей сказал, что ты все равно приедешь с

войны и будешь любить нас.

Твой сын Андрей.

1948 г.»


Как-то летним утром я полез на чердак и среди старых газет, журналов, книг и разного хлама наткнулся на Атлас мира. Ни одна книга еще не пленяла меня так, как этот географический атлас. Забыв обо всем, я рассматривал его политические и физические карты, читал указатели и справочно-статистические сведения до тех пор, пока на чердаке не стало темно.

— Ма, а может, он в другой стране?— спросил я за ужином.— Я слышал, мальчишки говорили, так бывает.

Мама изменилась в лице, потупилась, тяжело вздохнула:

— Не знаю...

Может быть, она хотела сказать мне, что не нужно обманывать себя, да не решилась. С тех пор я полюбил географию больше всех других наук и стал адресовать отцу письма в чужеземные города.


« Рим,

Тоболкину А. И.

Здравствуй, папа!

Вчера меня набили. Мы с Витькой пошли в кино про разведчиков. Он сильный и в футбол гоняет лучше всех на улице. И по дороге все говорил, что Виктор в переводе на русский язык значит победитель. И что он будет разведчиком. Потом нас встретили большие пацаны. Стали заставлять прыгать. Когда прыгаешь — деньги в кармане звенят. Витька прыгал, у него ничего не звенело. Я не стал, и меня набили. Но я все равно не прыгал. А потом Витька сказал, что он их обдурил, у него деньги были в платочек завернуты, поэтому не звенели. Раньше я его боялся, а теперь не боюсь. На море вода теплая.

Твой сын Андрей.

1949 г.»


«Варшава, Тоболкину А. И.

Здравствуй, папа!

Мама женилась. Не обижайся на нее. Твой портрет висит. И она его чисто вытирает. И твое пальто в шкафу па прежнем месте. Ты не бойся — я все сохраню. Мама говорит, что он хороший человек. Такая морда у него висячая, я его ненавижу. Он сказал, что летом печку надо переставить из моей комнаты в летнюю кухню. Пусть только попробует! На маминой работе мне дали вчера подарок. Он тоже принес со своей работы, но я его подарок выкинул. Завтра Новый год. Поздравляю тебя, любимый папа! Жду. Я всегда тебя жду и никогда не женюсь.

Твой сын Андрей.

1950 г.»


«Марсель, Тоболкину А. И.

Здравствуй, папа!

Ура! Я выгнал ее мужа. Он меня хотел ударить, а я его укусил за руку. И сказал ей, что убегу из дому. Она забоялась, заплакала, они стали ругаться между собой. И потом он ушел. Я сказал, что, если он вернется, я стану уркаганом или утоплюсь в море. Она обещала, что никогда больше не женится. Теперь все в порядке. Только не обижайся на нее н не говори, что я писал. Скорей приезжай! До свиданья.

Твой сын Андрей.

1950 г.»


«Лондон, Тоболкину А. И.

Здравствуй, папа!

Теперь мне хорошо. У меня есть собака. Его зовут Друг. Он немецкая овчарка. Все его боятся. Такой собаки ни у кого нет. Он носит портфель в школу в зубах. Он все знает. Лежать! К ноге! Пиль! Барьер! Я его научил. Он меня сильно любит, и я его люблю.

Прочитал книгу «Робинзон Крузо». Вот если бы мы с тобой попали на этот остров вместо Робинзона! Как было бы хорошо. Ты, я и Друг! Приезжай скорей, мой папа. Неужели ты не приедешь? Иногда я сплю и вижу тебя, но сны забываю. Мама говорит — у меня память никудышная. Очень жду тебя.

Твой сын Андрей.

1951 г.»


«Рио-де-Жанейро, Тоболкину А. И.

Здравствуй, папа!

Друг умер.

Я его водил к ветеринару в лечебницу. А он все равно умер. За три дня. Друг умер, и теперь я один. Если бы у меня был хоть брат. Скорей приезжай, папа.

Скорей!

1952 г.»


«Париж,

Тоболкину А. И.

Здравствуй, папа!

Я сейчас поднимался по лестнице на чердак в свой штаб, смотрю — закат. Все небо горит в той стороне.

Я все стоял на лестнице и смотрел на закат. Я подумал, что ты на западе и смотришь на этот закат с другой стороны, что мы с тобой за этим закатом, как за забором. И я заплакал — такой красивый он был. И я захотел описать его словами. Не для тебя, ты ведь его видел с другой стороны, а просто так, чтобы он остался.

И я придумал: «Закат пылал!»

Правда же, я хорошо придумал? Я сразу понял, что тебе понравится. Эх, если бы я мог, я бы сочинил такую песню, чтобы ее все пели.

До свиданья.

Твой сын Андрей.

1953 г.»


Я складывал эти письма в жестяную коробку и прятал в тайник под молодым орехом, который посадил перед войною мой отец.

Тонкие ветки ореха перечеркивали в окошке то радостно-голубое, то равнодушно-серое небо. Доставшиеся мне при рождении ярко-синие глаза давно уже стали серыми, а огненно-рыжие волосы русыми. Шли вереницею дни: монотонные, неповторимые, загадочные.


Это случилось в седьмом классе. На уроке немецкого языка.

— Ауслянд — заграница. А как будет заграничный? Ауслендиш. Правильно. Внимание, на последней парте!— учительница постучала мелом по доске.— Тоболкин, не спи! Ауслендиш. «А» с умляутом.

«Умляут, ауслендиш, умляут, умляут!» — ударялась об асфальт перед окном падавшая с крыши вода, разлеталась сверкающими брызгами. На деревьях пришкольного сада зеленели первые листочки, первые ласточки торопливо пришивали к земле солнечное небо, все живое наливалось новыми силами, прихорашивалось, как перед праздником.

Я и не думал об отце, а он вдруг открыл белую высокую дверь класса и поманил меня пальцем. Улыбнулся, поманил пальцем и осторожно прикрыл дверь.

— Умляут. Тоболкин, ты куда?

Учительница преградила мне дорогу.

— Пустите! — я оттолкнул ее и выбежал в коридор.

В гулком, насквозь пронизанном солнцем коридоре было так тихо, что, казалось, слышался звон пылинок, танцующих в лучах весеннего солнца.

Чья-то тень мелькнула у поворота па лестницу. Ноги мои налились тяжестью. Как во сне, когда надо убегать и нет сил.

— Папа! — я хотел крикнуть, а получилось еле слышно.

Хлопнула дверь парадного.

«Неужели не догоню?»

Медленно, так медленно, будто учился ходить после болезни, я вышел из школы.

Навстречу мне шагала рота солдат. Целая рота. Впереди ефрейтор с красным флажком.

— Запевай! — крикнул семенивший сбоку старшина.


Солнце скрылось за горою,

Затуманились речные перекаты, —


повел откуда-то из глубины колонны тонкий сильный голос.


А дорогою степною

Шли домой с войны советские солдаты! — мощно подхватила сотня молодых голосов.


От жары, от злого зноя

Гимнастерки на плечах повыгорали.

Свое знамя боевое

От врага солдаты сердцем заслоняли!


Их было много, и пели они прекрасно, но не годились мне в отцы. В старшие братья — да, только в братья, И зеленые гимнастерки на их крутых плечах еще не повыгорали, и не с войны они шли, а из своей мирной казармы — в баню, что была на соседней улице.

Я смотрел им вслед до тех пор, пока не скрылся за поворотом замыкающий солдат с красным флажком. А потом мои ноги вдруг освободились от тяжести и я побежал. Я бежал домой, не разбирая дороги.

Я отпер своим ключом замок на двери нашей халупы. Замирая, осмотрел обе комнатушки, заглянул в платяной шкаф, где все еще висело длиннополое коричневое отцовское пальто, которое он оставил в надежде на возвращение к мирной жизни. Подошел к портрету отца. Потрогал пальцем темно-вишневую рамку. Черноволосый, большеглазый, с ямочкой на строгом подбородке, отец, казалось, улыбнулся мне. Нет, это солнечный луч скользнул по его лицу.

С последней глупой надеждой открыл я дверцу давно не топленной печки — как будто он мог туда поместиться! Холодной золою и какой-то неземной бессмыслицей пахнуло мне в лицо. Я никогда не мог представить себе отца убитым, а, представляя раненым, всегда почему-то думал, что лежит он, примерзший к земле, в луже крови и единственное, что может спасти его,— наша печка с поленьями, гудящими в ней, с голубым чайником на плите. Я и теперь подумал об этом...

— Ты что так запыхался, сынок, что случилось? — спросила мама, когда я прибежал к ней в заводоуправление.

— Ничего, мне показалось...

По лицу мамы я сразу понял, что она ничего не знает.

— Что тебе показалось? Ты весь дрожишь.— Мама обняла меня.— Что тебе показалось?

— Что... ты заболела.

— Какой ты! — Она поцеловала меня в висок.— Значит, никогда не буду болеть.

А потом ей, верно, пришло в голову, что я притворяюсь, она засмеялась и погрозила мне пальцем:

— Ох и фантазер ты, Андрей. Сегодня же у вас контрольная но алгебре. А ну, марш в школу!

Я вышел па улицу.

«Куда девался отец? Где он? Я же видел его, видел и узнал, я сразу узнал... Может, он остановился и гостинице, чтоб расспросить, как мы с мамой живем? Или сидит сейчас у соседей? Все соседи его так любили и до сих пор о нем вспоминают. А что, если он притаился за деревом, за забором и наблюдает за мной? Военкомат прислал: «пропал без вести», а он жив, жив и вернулся! Вернулся! Я так и знал, что он вернется!»

Я обегал всех соседей, всех знакомых, но все напрасно. Потом долго стоял у гостиницы, следил за всеми, кто выходил из нее и входил, но никого похожего на моего отца не встретил. Поздно вечером я вернулся домой...

— Что с тобой? Ты от каждого шороха вздрагиваешь,— удивлялась мама.— Уж не натворили ли вы чего с мальчишками?

«А вдруг отец узнал, что она выходила замуж, и уехал? — с ужасом и тоской подумал

я,— Тогда все пропало...»

— Признайся, что ты натворил? — приставала мама.

— Отстань! — закричал я.— Ты сама натворила! Предательница! Замуж ей надо было выходить!

— Что ты, Андрюша? — Мама побледнела и как-то вся сжалась.— Что ты, сынок?

— Отец приходил в школу, только я его не догнал, он скрылся, я побежал за ним и не

догнал.

— Расскажи мне все, как было...

Я рассказал.

— Это тебе показалось, это галлюцинация,— мама заплакала.— Отец убит под Белой Церковью, его убили из пулемета на глазах у Лавриненко, это папин друг, он тоже был ранен в том бою и целый год лежал в госпитале, я не хотела тебе об этом рассказывать, ты всегда так ждал папу...

«Прости»,— хотел сказать я маме и не мог: а вдруг она все-таки ошибается? Вдруг ошибся этот Лавриненко? Ведь в военкомате не дураки, раз прислали — «пропал без вести»? Без вести — это значит: ничего не известно.

Еще много дней я напряженно вглядывался в лица прохожих, вздрагивал от каждого стука — все надеялся. Постепенно это чувство притупилось. А когда я понял, что у меня была галлюцинация, навалилась тяжелая, как чугунная плита, мысль о том, что мой отец никогда не вернется домой, никогда.

Я перестал писать отцу письма. А те, что были в тайнике под ореховым деревом, так и остались там лежать в плотно закрытой жестяной коробке. Я думал, что корни отцовского ореха крепко и нежно обхватили коробку с письмами и не отдадут ее никому, никогда...


А Таня все стояла у высоких железных ворот, ждала, ждала... Казалось, напрасно ждала она того момента, когда ворота раскроются и новобранцев поведут на вокзал.

— Они сегодня не поедут! Сегодня не будет отправки! — разнесся слух среди провожающих.

Толпа стала быстро таять, и вскоре остались только мы с матерью.

На столбах вдоль по черной улице зажглись электрические лампочки. Начиналась метель.


Мама очень замерзла.

Наконец за воротами началось какое-то движение. Через несколько минут они распахнулись, и новобранцы стали вытекать со двора на улицу.

Мой отец шел правофланговым в одном из первых рядов колонны. Он миновал маму, отчужденный, как будто никогда и не принадлежавший ей, прочно слившийся с массой новобранцев.

Она окликнула его.

Он поскользнулся и едва не упал.

— Ты-ы... Иди домой! Нас ведут на Сортировочную, это семь километров!

Но она не вслушивалась в его слова, она бежала следом и скоро поравнялась с той шеренгой, в которой шагал мой отец.

Новобранцы глазели на нее с интересом и завидовали моему отцу, потому что

она была красива, а в темноте и кружении снега, при неверном свете фонарей, под мерный скрип шагов по мерзлой дороге казалась еще красивее, чем была на самом деле.

— Да выйди ты! Выдь! Потом нагонишь! — советовали отцу соседи.

Он шагнул из колонны, обнял нас и замер: прикрывая руками, и грудью, и

фибровым чемоданчиком от ветра и холода, словно отдавая нам все свое тепло,

всю жизнь, как будто желая оградить нас от зла и несчастья на много лет вперед.

— Не отставать! — хлестнул вдоль мглистой улицы окрик.

Отец вздрогнул и, почти оттолкнув от себя мать, побежал за колонной.

Вдруг он остановился.

— Ключ! Я чуть не унес ключ — и он бросил что-то по накатанной обмерзшей дороге.

В лихорадочно-желтом электрическом свете, в кружении снега, как будто в бреду, скользнул к ее ногам ключ. Она машинально присела, подняла его, сунула в карман пальто — все это проделала, не отрывая глаз от моего отца, вернее, от той точки, которая была им в удаляющейся массе колонны. Когда эта точка растворилась во мгле, она перехватила меня поудобней и побежала следом.

Я проснулся. Не обращая внимания па мой плач, рискуя разбиться на оледенелой мостовой, она бежала за колонной.

Я плакал все сильнее.

Она догнала последние ряды новобранцев.

— Стой! — Дорогу ей преградил пожилой усатый военный — один из тех, что сопровождали колонну.— Куда бежишь? Младенца пожалей!

И тут, как будто вату вынули из ее ушей, она услышала, как дует со свистом ветер, как шуршит и стрекочет снежная крупа по жестяному колпаку над электрической лампочкой на столбе. Она успела в этот короткий миг подумать о том, что снег вьется на свету, как летом мотыльки, и услышала, как пронзительно ору я.

Как этот плач, как этот младенчески тонкий крик сквозь ветер, и снег, и мглу летел над колонной и, тревожа всех, бил без промаха в сердце моего отца, так и душа моей матери пронеслась над этим черно-седым, в желтом накрапе фонарей, холодным пространством, натянулась, как струна, между мужем и сыном... но мой отец сделал еще шаг вперед, и струна оборвалась у его ног, со звоном скручиваясь ко мне, к сыну, к тому концу, что был закреплен намертво.


Дома, положив уснувшего сынишку в люльку, Таня сменила пеленки, разожгла печку и, не в силах снять ботинки и пальто, легла на кровать поверх одеяла.

— Господи! Андрюша! — простонала она.— Андрюшенька!

«Боже мой! Как же я не обрезала ему ногти! На левой ноге у него врастает ноготь большого пальца. Как ему больно, как неудобно идти сейчас с необстриженными ногтями!»

Захлебываясь слезами, Таня твердила на все лады:

— Андрей! Андрюшенька!..— И наконец забылась тяжелым сном.

Похожая на мертвую, она лежала па кровати в пальто, в платке, в оттаявших мокрых ботинках.

Печка потухла.

В комнате становилось все холоднее, от дыхания шел пар, на окнах намерзли мохнатые снежные розы, будто прощальный букет.

Еще не знала Таня, что отцвело ее женское счастье, что никогда уже не дрогнет она в сильных родных объятиях. Никогда не встретит своего Андрея, уставшего и веселого, не согреет ему воды умыться, не подаст чистую рубашку, не накормит его любимыми варениками с картошкой.

Не поможет он ей теперь ни в заботе о близких, ни в учебе. А ведь как обещал: «Танюша, ты способная, обязательно вытяну, окончишь институт, верь мне! Верь!» И она верила, верила больше, чем самой себе.

Не ведала Таня, что отныне и навсегда вечным спутником ей будет одиночество, что только во сне будет она теперь встречаться со своим Андреем, что каждый вечер, ложась спать, будет шептать как молитву, как заклинание:

— Приснись, Андрюша... Андрей, приснись! Я не могу больше, слышишь! Не могу... я должна увидеть тебя хоть во сне!

И первые годы он будет ей сниться часто, почти каждую ночь, и просыпаться она будет счастливая оттого, что сейчас, пусть во сне, она держала его руку, смотрела ему в глаза, дышала запахом хвои, слышала его тихий голос...

С годами он станет сниться ей все реже и реже. Но каждый раз, просыпаясь, в самые первые, подсознательные мгновения она будет испытывать такое острое счастье, что по щекам ее будут катиться слезы — слезы счастья, как тогда на обрыве у моря, когда лакированными солнышками цвели лютики и небо и море пахли вечной весной.

А потом придет неумолимый и постылый год, когда она забудет день второго декабря — день, когда она проводила его на войну. Забудет и спохватится только через неделю, спохватится и горько заплачет от безысходности и тоски...

А потом ей приснится Андрей в последний раз. Он придет на ее девичье крыльцо молодой, веселый, в белой полотняной рубашке навыпуск, подпоясанной серебряным кавказским пояском, яркоглазый, белозубый, и в руках он будет держать блюдо с живой рыбой, играющей серебром. А за ним по небу будет плыть зеленый серп месяца.

И она до малейшего пятнышка, до самой последней пылинки, увидит его коричневые парусиновые туфли. Ей нужно бы снять эти туфли и вымыть родные, натруженные на дорогах войны ноги, а она струсит... Он все такой же молодой, а она так состарилась за годы, прожитые без него... И она струсит. Она побоится, что он увидит ее дряблую кожу, ее сутулую спину и лицо, как рыбацкой сетью, покрытое глубокими морщинами. Андрей будет ждать, а она выйдет на другое крыльцо и побежит, и будет бежать все дальше, а когда оглянется, уже не увидит ни крыльца родного дома, ни стоящего на нем Андрея.

А еще через много лет я, ее сын, прочту ей однажды, раскрыв том «Истории Великой Отечественной войны»:

— «...на каждый погонный метр фронта ежеминутно приходилось пять пуль».

А мама посмотрит на меня внимательно, как на малознакомого человека, и скажет:

— Господи, ты уже старше его на шесть лет.


...Ничего этого Таня еще не знала. Проснулся сын, и она вскочила затопить печку.

Печка всегда выручала нас в трудные минуты жизни.