Танки повернули на запад [Николай Кириллович Попель] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Попель Николай Кириллович Танки повернули на запад
От автора
Биографическая справка ПОПЕЛЬ Николай Кириллович — с 2.11.44 генерал-лейтенант танковых войск. В 1938 г. военком 11-й механизированной бригады. Замполит, военком 8-го механизированного корпуса. Командир ПГ 8-го мк в боях за Дубно. Вышел из окружения с большой группой бойцов. ЧВС 38-й армии… Военный комиссар 3-го механизированного корпуса с сентября 1942 г. Член Военного Совета 1-й танковой армии (затем 1-й гв. та) с 30.01.43 до конца войныПодолгу, пристрастно допрашиваю я свою память. Требую верных ответов, способных рассеять всякие сомнения. Даже в мелочах не отступить от правды. Не смею быть неточным, несправедливым! Но время берет свое, размывает четкие линии, заштриховывает неизгладимые, думалось, картины. И порой память отказывается отвечать на упрямые вопросы. Молчит. А иногда по необъяснимому своеволию выталкивает на поверхность казавшееся давным-давно забытым. И тогда встают предо мной те, кого нет среди нас уже многие годы. Слышу их слова, вижу их замасленные комбинезоны, вдыхаю пьянящий танкиста запах бензина и солярки. Долг перед ними, заплатившими своей жизнью за свободу Родины и счастье новых поколений, повелевает мне снова и снова допрашивать свою память.
Глава первая
1
Будто рассеивается туман, редеет белая пелена… У оврага с высоко наметенным снежным бруствером, гребень которого отточил ветер, стоит танк. Обыкновенная «тридцатьчетверка». Снег припорошил рубчатые колеи, разлапистым сугробом прикрыл правый борт. Нарушая нетронутую белизну опушки, оставляя глубокие обрывистые следы, мы идем к танку. На жалюзи «тридцатьчетверки» скользкая корка льда. Когда-то отсюда било тепло, снег таял на тонкой решетке… Тепло иссякло, ледок затянул гнезда металлической сетки. Открывая верхний люк, мы сбрасываем с него кособокую снежную шапку. Снежинки медленно тонут в темном проеме. Один за другим ощупью спускаемся вниз. Начальник политотдела бригады Ружин нажимает кнопку плоского карманного фонарика. Желтое круглое пятно оттесняет мрак к углам. На неровной, бугром выгнутой плите днища лежит навзничь тонкое юношеское тело в комбинезоне. Другое, в черном замасленном полушубке, неестественно согнувшись, прижалось к сиденью. Ружин всматривается в черные окаменевшие лица: — Лежит башнер. А это командир экипажа лейтенант Петров. — Петров? — переспрашиваю я, сразу почувствовав, как глухие удары сердца подкатили к горлу. Желтый круг мечется по «тридцатьчетверке». И вдруг будто зацепился за надпись, выцарапанную на левой стене. Там — тонкие ломаные буквы:«2 дек. 42 г. Боеприпасы кончаются. Отбиваемся». «З дек. 42 г. Я остался один».Третью надпись мы замечаем не сразу. Почти слились с шершавым фоном расползшиеся буквы, выведенные кровью:
«4дек. Умираю».В танке становится светлее. Подымающееся солнце пробило тяжелые облака, белесую пелену, сверкнуло на медных стаканах валяющихся кругом гильз, на мятой жести пустой консервной банки. Ружин неизвестно для чего смотрит на часы: — Нынче у нас пятое, — и словно в этом кто-нибудь сомневается, добавляет: Пятое декабря… сорок второго года. Наступление началось десять дней назад. В канун его на наш командный пункт приехал командир стрелковой дивизии, в полосе которой предполагалось вводить корпус. Полковник был худ, морщинист и угрюм. Плохо гнущейся желтой ладонью он оглаживал висячие сивые усы и жаловался: — Не хватает боеприпасов, маловато артиллерии, не все бойцы получили валенки… Командир корпуса генерал Катуков терпеливо слушал причитания полковника, но когда тот признался, что не знает толком огневой системы противника, насторожился: — Вы же здесь больше года торчите! Первая истина, которую усвоил Катуков, еще командуя бригадой, гласила: без разведки воевать нельзя. В заслугу бригаде, получившей в ноябре сорок первого гвардейское звание, ставили прежде всего непрерывную разведку. — Что ж, что больше года? — обиделся усатый полковник. — Дел, слава богу, хватало. Вон какую оборону отгрохали — это раз, не дали немцу продвинуться два, летом подсобное хозяйство развели — три, картошкой себя обеспечили — тоже помощь государству, сено заготовили, стадо коров своих имеем — не пустяки. О хозяйственных достижениях командир дивизии говорил охотно, со знанием дела, обращаясь прежде всего ко мне. Считал, как видно, что заместитель по политической части сумеет лучше оценить его старания. — Небось сами летом огурчиков, морквы попросите. Катуков остолбенел: — Вы и летом здесь стоять намерены? — За кого вы меня принимаете, товарищ генерал? Так, по привычке. — По привычке? — недобро покосился Катуков. Нам было ясно, что командир стрелковой дивизии психологически не готов к наступлению. Он свыкся с обороной, пустил корни. Какой уж тут наступательный порыв! Воспоминания об огурцах и «моркве» оживили полковника: — Вы бы, товарищ комкор, малость своих танкистов приструнили. — Что стряслось? — У нас на передовой такой порядок — противника понапрасну не дразнить. Наблюдать и охранять, как по уставу положено. Тем более, немец здесь смирный, проученный, на рожон не прет. Провокации пользы не приносят. Мы пять снарядов бросим, а он двадцать пять. Жертвы, разрушения. — Не пойму, куда клоните? — насупился Катуков. — Нас не трогай, мы не тронем… — Экий вы, право, товарищ генерал… Танкисты на передний край ходят? Хорошо. Обстановку, так сказать, изучают, к противнику присматриваются. Хорошо. Но дня два назад явились новые экипажи. Наши их встретили, как положено встречать товарищей по оружию. Беседы о боевом содружестве провели. А один ваш лейтенант возьми и бухни: «Тут на войну не похоже, вроде перемирия». Попросил винтовку, выдвинулся вперед. И когда к немцам кухня подъехала, ударил. Те ответили. И пошла заваруха. Я даже того лейтенанта фамилию записал. Полковник достал из кармана гимнастерки аккуратно сложенную бумажку, разгладил ее, вынул очки и внятно прочитал: — Командир экипажа лейтенант Петров Николай Александрович… Тогда я впервые услышал фамилию Петрова. Конечно, «приструнить» его мы не собирались. Катуков прямо сказал об этом полковнику. Тот снова принялся за свои усы, крутил их сосредоточенно, отрешенно. За хлопотами, предшествовавшими наступлению, я забыл о Петрове. Да и не было причин помнить. Лейтенант ничего особенного не совершил. Увидев противника, взялся за винтовку, не считаясь с сомнительными соображениями командира дивизии. Операция была задумана с оправданной широтой. Предстояло уничтожить емкий немецкий выступ в районе Ржева. Здесь сосредоточилось ни много ни мало — две вражеские армии: 9-я общевойсковая и 3-я танковая. На запад в полном согласии со своим названием наступал Западный фронт. А нам, находившимся по другую сторону выступа, предстояло двигаться на восток. Соединившись, два фронта отрезали бы немецкой группировке пути отхода, окружили бы ее. В первые часы наступления план нарушился. Не уплотнившиеся перед атакой стрелковые части наступали на таком же широком фронте, на каком ранее оборонялись. Вместо стремительного рывка вперед получилось медленное, неуверенное «прогрызание» обороны противника. После коротких бросков следовали томительные паузы. Завершая артподготовку, дивизион «катюш» накрыл скопление вражеской пехоты, изготовившейся для контратаки. Так, по крайней мере, нам сообщили. А когда к вечеру стрелковые полки продвинулись километра на два, то увидели в окопах грубые чучела в серо-зеленых шинелях. Их-то и накрыли «катюши». Вспоминая сейчас эти ноябрьско — декабрьские бои сорок второго года, я испытываю горечь и боль. Уже появился дорого купленный опыт оборонительных боев. А вот наступали мы еще слабо, неумело. По крайней мере, на нашем, Калининском фронте. Все это для меня очевидно сегодня, после Курской дуги, Днепра, Сандомира, Одера и Берлина, после полутора десятилетий, которые имелись для того, чтобы обдумать обретенный опыт и кое-что извлечь из него. Но тогда я видел лишь отдельные неполадки, неудачи, и прежде всего у общевойсковых и артиллерийских командиров. «У нас, у танкистов, — думал я, ничего подобного не будет. Рванем так рванем…» Наш час «рвануть» пришел раньше, чем мы предполагали. К исходу второго дня наступления пехота продвинулась на два — два с половиной километра, незначительно вклинившись в глубоко эшелонированную вражескую оборону. По скупым данным разведки мы знали о расползшихся во все стороны траншеях, связанных ходами сообщения, о блиндажах, дотах и наших танках, захваченных немцами в 1941 году и превращенных теперь в неподвижные огневые точки. Знали о болотах, укрытых пышным снегом, о бесчисленных лесных речушках, схваченных неверным льдом, о мачтовых соснах в два обхвата, о пристрелянных дальнобойной артиллерией просеках. Разведсводка цитировала письмо, найденное у убитого немецкого офицера Рудольфа Штейнера: «Тут один может задержать сотни. Зимой в этом царстве снега, где все простреливается из наших зарытых в землю крепостей, умелый огонь творит чудеса. Если русские пойдут в наступление — они погибнут все до единого… Мы будем вести войну с русскими, не показывая головы. Они увидят перед собой только безлюдные снежные холмы, из-за которых обрушивается незримая, но тем более страшная смерть». Приказ о введении корпуса в бои был для нас неожиданностью: ведь оборона еще не прорвана! Не может быть! — Чего тут голову ломать, может — не может, — грубовато прервал меня Катуков. — Приказ перед тобой, читай… Позже выяснилось, что командир стрелковой дивизии умел не только разводить «моркву», но и лгать. Он донес, что продвинулся более чем на пять километров и дело теперь за танками. Ему впопыхах поверили и приказали нашему корпусу: «Вперед!» Говорят, ложь долго не живет. Но и за свой короткий век она успевает принести достаточно зла. Рванувшиеся вперед танки попали на минные поля. Стоило сойти с узкой накатанной колеи, по которой гвоздила немецкая артиллерия, и — трах! Каток в лепешку, беспомощно болтается порванная гусеница. Неподвижный танк на белом поле — мишень, о которой мечтают гитлеровские батарейцы. «Змеи» (так называли мы тогда длинноствольные немецкие пушки с маленькой головкой дульного тормоза) жалили беспощадно. Не дожидаясь, пока неподвижный танк будет расстрелян, экипаж покидает машину и — трах, трах! Рвутся противопехотные мины. Казалось, мы движемся не по земле, а по какому-то дьявольскому настилу, начиненному смертоносной взрывчаткой. И все-таки, несмотря на мины и фугасы, на «змей» и молчавшие до появления танков доты, мы неплохо продвинулись в первые часы наступления. Танки перепахали рощу, которая на штабных картах называлась «Круглой», смяли артиллерийские позиции вдоль опушки и скрылись в густых облаках белой пыли, перемешанной с выхлопными газами. Скрылись не только из поля зрения, но и из сферы командирского воздействия. Катуков, еще недавно радостно шагавший по блиндажу, шутивший с радистом («Не слыхать, фрицы из Ржева не тикают?»), придумывавший фразы вроде «Дали немцам цимбервам» (это — верный признак хорошего настроения у комкора), тихонько сел к окну и курил сигарету за сигаретой. Бригады не отвечали на настойчивые вызовы. А телефон, соединявший нас со штабом армии, не стихал: «Дайте положение частей!», «Дайте обстановку!» — Рожу я им «положение», рожу «обстановку»?! Катуков мрачно смотрел на радиста, с которым балагурил полчаса назад. — Может, у тебя уши заложило? Не слышишь ни черта. — Уши в порядке, товарищ комкор, — спокойно отвечал радист, — да слышать-то нечего. Подполковник Никитин, недавно назначенный начальником штаба корпуса, круглые сутки не отходивший от карты и не выпускавший из рук телефонную трубку, стоял смятенный и расстроенный. Казалось, все предусмотрено: и сигналы, и позывные, и сроки докладов… Бледный, с плотно сжатыми губами, Никитин готов был выслушать любые упреки командира корпуса. Да, это он виноват — не обеспечил связь, не принял меры, не проконтролировал. Но Катуков словно не замечал начальника штаба. — Нечего делать, — прервал я нервозное ожидание. — Надо самим в части ехать. Давайте решать, кому куда. — Давайте, — согласился Катуков, выплюнув недокуренную сигарету. — А ну, начальник штаба, расстилай свою простыню… Т-70 мчится, как глиссер, тупым носом рассекая снежное марево. Ничего не скажешь, быстроходный танк. Только броня слаба, не устоит даже против мелкокалиберного снаряда. Несколько суток я почти не вылезаю из Т-70. Коровкин будто прирос к рычагам. Когда вчера вечером остановились, вылез через передний люк и вдруг рухнул на землю. Перенапряжение, духота, а тут — свежий с морозцем воздух. Мой адъютант Балыков откуда-то принес котелок с чаем. Коровкин выпил мутную, с глазками жира жидкость, вытер рукавом лоб, виновато улыбнулся. — Ишь, раскис. Кисейная барышня. Чтобы не было сомнений в том, что он совсем даже не кисейная барышня, смачно выругался. За Коровкиным такое не водилось. Я удивился: — Ты что, Павел? — Виноват, товарищ генерал. Порядок в танковых войсках… Но в танковых войсках нашего корпуса особого порядка пока что не наблюдалось. Наступление развивалось туго, наталкиваясь все на новые сюрпризы немецкой обороны. В глубине обнаружились двухъярусные огневые точки. Сверху танк, под ним блиндаж с пушкой. Разобьешь верхний этаж, думаешь, покончил с дотом, а тут — пушка в упор лупит… Надо вспомнить те дни, последние дни ноября 1942 года, чтобы понять истоки наступательного порыва, владевшего войсками. Незадолго до того как зашевелился наш Калининский фронт, по радио передали сообщение «В последний час». Армия, страна, весь мир узнали об окружении немцев под Сталинградом. Еще не были точно известны масштабы битвы, но все чувствовали: начался перелом; прощай проклятое слово «отступление». Операция против Ржевского выступа немцев связывалась в нашем сознании со Сталинградом. Сквозь минные поля, сквозь завесу артиллерийского огня танки шли вперед. Дрожали сосны, сбрасывая с мохнатых ветвей снежные подушки, тревожно раскачивались вершины. Леса поглотили корпус. Углубляясь в них, машины теряли визуальную связь между собой. А радиофицированные танки были не у всех командиров. И еще беда: поди отличи одну лесную просеку от другой, определи точку стояния, если по всем признакам перед тобой должна быть деревня, а тут, куда ни глянь, заснеженное поле. Немцы снесли почти все деревни. Избы разобрали на блиндажи. То, что осталось, сожгли. Снег перемел деревенские улицы, заровнял пожарища. Редко где увидишь одиноко торчащую трубу — чудом уцелела, немецкие подрывники недоглядели. По гитлеровским приказам полагалось уничтожить все начисто — «зона пустыни». К Лучесе — петляющей лесной речушке — танки 1-й гвардейской бригады, которой командовал подполковник Горелов, выходили по одному, по два. На моих глазах головная «тридцатьчетверка», наклонив ствол пушки, ринулась вниз с откоса. Пролетела метров десять и вдруг с грохотом погрузилась в воду. Льдина изломанным углом. уперлась в башню. Через верхний люк мокрые, дрожащие, танкисты выскочили на лед. Им дали водки, поделились обмундированием. Когда появился командир бригады, танк, с которого сбегала темная вода, буксировали уже к берегу. Рослый Горелов, на голову возвышавшийся над другими, терпеливо выслушивал командира экипажа, спокойно смотрел ему в глаза. — Сгоряча?.. Горячность — не оправдание. Машину в состоянии вести? Нет, я не о простуде: водки не многовато хватили? Ну, глядите… Сейчас лед взорвем, пойдете первыми по воде. У вас как-никак уже есть опыт. Я прислушивался и присматривался к Горелову. Он неплохо, говорят, воевал командиром полка под Москвой. К нам прибыл на бригаду и при первой же встрече признался: — Наступать не приходилось. А хочется до того, что во сне иногда кричу «Вперед!» Могучий в плечах, с басом, словно самой природой уготованным для командира, он держался на удивление естественно, просто, без рисовки. И это подкупало всех. Горелов принял бригаду, которую прежде возглавлял Катуков. Танкисты настороженно отнеслись к новому, присланному со стороны комбригу. А тот будто ничего не замечал. Методично делал свое дело. И вскоре бригада успокоилась, «приняла» нового командира. За неделю до наступления у меня был не совсем обычный разговор с Гореловым. В темноте мы подошли к месту расположения батальонов. Навстречу из кустов неслась песня. Я разобрал лишь рефрен «Мы — гвардейцы-катуковцы». — Хорошо поют? — улыбнулся Горелов. — Поют неплохо, а песня мне не нравится. Очень уважаю Михаила Ефимовича. Но ведь еще в Священном Писании сказано: «Не сотвори себе кумира». В бригаде будут петь о бригадном командире, в корпусе — о корпусном, в армии — о командарме и так далее. Целая лестница кумиров. Из-за нее рядового солдата не увидишь. Да и как-то нескромно… Думаю, и Михаилу Ефимовичу это не по душе было бы. Горелов долго не отзывался. Потом медленно произнес: — Об этом никогда не думал. Принимал как должное. Говоря по совести, не видел ничего дурного. Но то, что вы сказали, вероятно, серьезно. Надо обмозговать! Вскоре я забыл об этом разговоре. И вдруг сейчас, у Лучесы, по льду которой саперы волочили бумажные мешки с толом, Горелов напомнил о нем: — Вы тогда правильно — насчет песни. Но отменить не решаюсь. Получится бестактно. Да и уважают комкора заслуженно. Я был удивлен: такие бои, так тяжело дается наступление, а командир бригады помнит о нашем мимолетном разговоре, ломает над ним голову. С симпатией посмотрел на рослого подполковника в затасканном бушлате с байковыми петлицами и зелеными полевыми «шпалами». На голове у Горелова, несмотря на мороз, форменная танкистская фуражка с черным околышем. В ушанке я никогда его не встречал. К Лучесе подтягивались все новые и новые машины. Они рассредоточивались в прибрежных кустах. Горелов решил, взорвав лед, часть танков переправить по дну, так как здесь было неглубоко. В это время ниже по течению реки я увидел «тридцатьчетверку». Спросил у Горелова: куда она? — Не имею понятия, — ответил подполковник. — Сейчас выясню. Он подозвал командира батальона. Тот вскинул бинокль и уверенно отрубил: — Танк лейтенанта Петрова. Горелов сразу успокоился: — Пусть идет. Этот не обмишулится. «Петров, Петров», — старался я вспомнить. Каждый из нас, наверно, знает не одного Петрова… А-а, так это тот, вероятно, на которого жаловался вислоусый командир стрелковой дивизии. Горелов, кивая головой, выслушал мой рассказ: — Он самый, Николай Петров. Если бы на каждом танке такие командиры сидели… Я его в дороге оценил. В их эшелоне бомбой штабной вагон разворотило. Помните? Пожар, паника… В придачу ко всему паровоз пылает. В таком случае надо, чтобы хоть один нашелся, голову не потерял. И нашелся. Лейтенант Петров свой танк прямо с платформы рванул и стал эшелон растаскивать. Тут и другие подхватились… А еще под Торжком… Он там в горящую теплушку к больным бросился… Горелов не закончил фразу, схватил меня за рукав: — Товарищ генерал, в укрытие. Саперы знак подают — лед взрывают. Так я вторично услышал о лейтенанте Петрове. А вскоре мне назвали его имя и в третий раз. Ночью мы остановились в домике лесника. Стены были не тронуты. На них в застекленных черных рамках висели фотографии чадолюбивой родни хозяина, в красном углу — скромная иконка и под ней — вырезанная из журнала цветная «Аленушка». Самого хозяина не было. И не было в избе ни потолка, ни крыши. Колючие мелкие звезды и луна — «казацкое солнце» — висели прямо над головой. До нас кто-то отдыхал в доме: снег на полу затоптан, на листе железа угли — разводили костер. Наверно, торопились, не до печки было. Погрели на костре консервы, посушили портянки, покурили и, прежде чем сморила сытая теплота, вернулись к машинам. Танковые батальоны настойчиво буравили немецкие позиции. Но расширить клин почти не удавалось. Особенно узок он был при основании. Горловина какие-нибудь три километра — насквозь простреливалась. Минувшей ночью я наблюдал, как гитлеровцы по обе стороны горловины сигналили друг другу ракетами. Катуков подбросил часть сил к этому узкому (в буквальном смысле слова) месту. У нас были основания для такой предусмотрительности. Немцы сумели отсечь наступавший южнее механизированный корпус генерала Саламатина. Слухи об этом распространялись, как круги по воде: чем дальше от центра, тем больше. В наших батальонах уже тревожно шептались об окруженных «саламатинцах». Мы с Михаилом Михайловичем Балыковым по примеру предшественников не стали разжигать печь. Хворост, на который плеснули бензином, вспыхнул на листе кровельного железа. Михаил Михайлович подвинул к огню две открытые банки мясных консервов с яркими аргентинскими этикетками. Присаживаясь к костру, разведенному в доме, я снова огляделся по сторонам. В этих черных стенах когда-то жили люди, большая, судя по фотографиям, крестьянская семья. О ней напоминал черный картонный диск репродуктора, болтавшийся на гвозде, языки копоти над топкой русской печки, глубокие зарубки на косяке, которыми отмечали рост ребятишек. — Культурно закусим, — Балыков мечтательно грел над огнем руки, — потом часочка два прижмем… Однако «культурно закусить», а тем более «часочка два прижать» нам не довелось. Снаружи донеслись громкие голоса. Коровкин кого-то урезонивал, срываясь на крик, а тот отвечал ему замысловатой бранью. Когда я открыл дверь, «холуйская морда» и «урка» замерли в традиционной позе двух петухов, изготовившихся к поединку. Боюсь, Коровкину досталось бы. Его противник был шире в плечах и имел мощную поддержку с тыла: три автоматчика явно не намеревались довольствоваться ролью секундантов. — Отставить, Подгорбунский! — возмущенно крикнул я. — Есть отставить, — неохотно согласился парень в свежем маскхалате и белых маскировочных брюках, старательно заправленных в сапоги. Он еще кипел и, проходя мимо Коровкина, не мог удержаться от наставления: — Надо быть человеком, а не двуногой комбинацией из трех пальцев. Коровкин вовсе не собирался оставить последнее слово за противником. И тоже высказался о том, кем надо быть и кем не надо. Подгорбунский со своей свитой вошел в дом, быстро огляделся, втянул носом запах разогревшегося мяса: — Вижу ваш Т-70. Надо, думаю, стукнуться к генералу… — Откуда вам известно, что это мой танк? — Когда я слышу такие вопросы, то могу подумать, что вы забыли о нынешней профессии старшего сержанта Подгорбунского и о его прежнем, как говорится, роде занятий… Нет, я помнил и о прошлой и о теперешней специальности старшего сержанта Подгорбунского. История нашего знакомства уходила в далекие мирные дни июня сорокового года. Как-то раз в Стрые командир стоявшей там танковой дивизии генерал Мишанин сообщил мне о пополнении, которое он неожиданно получил. — И по времени необычно, и в количестве непредусмотренном: один-единственный человек с сопровождающим. Однако этот один стоит, пожалуй, целого взвода… Начальник строевой части штаба ввел плечистого паренька лет двадцати пяти, смуглого, с азартно блестевшими глазами. Новенькая гимнастерка обтягивала его, как сверхсрочника — ни одной складки спереди. Под гимнастеркой угадывалось мускулистое подвижное тело. — Садитесь, товарищ Подгорбунский, — кивнул Мишанин, — доложите о себе заместителю командира корпуса по политической части. Генерал Мишанин и сам приготовился слушать, предвкушая еще не известное мне удовольствие. — Пожалуйста, — любезно согласился Подгорбунский, — не впервой. «Ну и гусь», — подумал я. А Подгорбунский продолжал как ни в чем не бывало: — Полагаю, лучше всего начинать с родословной. Тем более что папа и мама относятся к наиболее светлым страницам моей биографии… Мне становилось невмоготу от этой развязности. Однако я заметил, что, рассказывая о родителях, Подгорбунский избегал залихватских словечек и блатных оборотов. Отец Подгорбунского командовал отрядом у Лазо и погиб, когда сыну не исполнилось и двух лет. Вскоре умерла мать, тоже партизанившая в дальневосточной тайге. — Так и попал я в детский дом. На день триста грамм черняшки, тарелка кондера и по воскресеньям — пирожок, зажаренный в собственном соку. А на рынках — молоко, сметана, мед, кедровые орешки и другие деликатесы… В нашем детдоме «Привет красным борцам» воровать научиться было легче, чем письму и чтению… К девятнадцати годам я имел тридцать шесть лет заключения. Количество приводов учету не поддается… — Как же вы оказались на свободе и попали в армию? — удивился я. — На свободе при желании и некоторой сметливости оказаться не так уж трудно. А в армии — по чисто патриотическим побуждениям. Против Советской власти я никогда ничего не имел, а выступал лишь против личной собственности, обычно в мягких вагонах черноморского направления. Последний раз в лагере решил попробовать — а правда ли, что труд есть дело чести, доблести и так далее. Вкалывал за двоих, и считали мне день за три. В тридцать восьмом познакомился я в лагере с одним полковником. Ручаюсь, его зря посадили. Он рассказывал мне про армию и про танки — словно песню пел. В девятнадцатом году партизанил в Сибири. Мудрый старик. Когда умирал, взял с меня слово, что стану порядочным человеком. Написал я письмо Михаилу Ивановичу Калинину. От него запрос в лагерь. Из лагеря на меня характеристика: трудолюбив, сознателен и так далее. Остальное вам известно… Газет я не читаю, международное положение чувствую сердцем… — Ну, голубчик, — восхитился добряк Мишанин, — тебя в самодеятельность надо, в ансамбль. — Ни в коем случае! — вскочил Подгорбунский, сразу став серьезным. Только в механики-водители. Иначе сбегу. Не вынуждайте ставить Михаила Ивановича в неудобное положение. Спустя несколько дней ко мне в Дрогобыч позвонил Мишанин: — Друг-то Михаила Ивановича удрал. Пробыл трое суток в учебном батальоне и утек. Вот артист. Вечером Мишанин позвонил снова. Подгорбунский никуда не удирал, спрятался в казарме на чердаке и отказывался спуститься, пока ему не дадут слово учить на механика-водителя. — Но из него и должны были сделать механика-водителя, — удивился я. — Командир учбата, когда узнал биографию, решил готовить трактористом. Боязно танк доверять. Что же теперь делать? — Учить на механика-водителя… В начале войны я потерял Подгорбунского из виду. Встретился с ним уже при погрузке эшелона в Калинине. К петлицам механика-водителя были пришиты три суконных треугольничка. — Знал, что вы здесь, — весело улыбнулся старший сержант, — но без предлога и приглашения не счел возможным являться. Он блестел быстрыми глазами, коренастый, ладный, в пригнанной по росту шинели, в новеньком кожаном шлеме, какой был не у каждого командира бригады. На фронте Подгорбунского назначили командиром взвода разведки. Хотя взвод был танковый, Подгорбунский и его бойцы должны были пока что действовать в пешем строю. Да и впоследствии они обычно без машины пробивались во вражеский тыл и орудовали там с непостижимой дерзостью. Единственного пленного в ночь перед наступлением притащили разведчики Подгорбунского. Пробрались в блиндаж, в котором трое немцев слушали пластинки. Двух прикончили финками, а одному сунули в рот салфетку и поволокли. Подгорбунский бросился назад к патефону, аккуратно поставил мембрану на самый обод пластинки. Из блиндажа, как и пять минут назад, несся веселый тирольский вальсок… …От Подгорбунского, нашедшего меня в лесном домике без крыши, я и услышал в третий раз о Николае Петрове: — В беде он, товарищ генерал. Коля не отступит, назад не пойдет. — Откуда вы знаете? — Я с Колей вместе в одном эшелоне ехал. Если б не он, на тот свет приехал бы. В теплушке для больных валялся: воспаление легких, жар — до сорока… А тут бомбежка. Справа по ходу не выскочишь — огонь, левая дверь снаружи закрыта. Ну, глядим, хана. Дым, дышать нечем. Вдруг кто-то ломами закрытую дверь долбает… Как, что — не помню. Очухался, вижу: несет меня, аки младенца, лейтенант какой-то. У самого у него бушлат тлеет… Так и познакомился с Колей Петровым. Такие люди на вес золота, грамм на грамм. Он все в жизни понимает. Я с ним в дороге душу отводил. Ум и сердце работают синхронно… А теперь вот второй день о нем ни слуху ни духу. И никто не чешется… — В бригаде не один танк Петрова. — Товарищ генерал, я к вам как к человеку, а не как к начальнику. — Это что значит? — Ну, может, я горячусь, может, не так выражаюсь. Но надо понимать. Я не одного дружка похоронил на войне. А Коля Петров не только мой друг. Он друг всем людям. Только люди о том еще не знают… Разрешите сесть? Подгорбунский опустился на пол у костра, пляшущего посредине комнаты. Неподвижно уставился на консервные банки, цветные этикетки которых уже потемнели от огня. Я подсел рядом: — Есть хотите? — Не то слово. — Приступайте. Подгорбунский откинул капюшон халата, снял ушанку с пушистой серой цигейкой, пригладил длинные волосы (и командирская ушанка и длинные лохмы все это «не положено» старшему сержанту), обернулся к стоявшим в углу автоматчикам: — Орлы, консервы с генеральского стола. Навались, пока начальство не передумало. Поев, Подгорбу некий пристально, недобро посмотрел на меня: — Так насчет Петрова примете меры? — Послушайте, Подгорбунский, вы, кажется, злоупотребляете… — Эх, товарищ генерал, разве сейчас до таких условностей, как дисциплинарный устав. Коля Петров погибает. Это же государственная потеря… Разрешите идти? Разведчики, перекинув на грудь автоматы, скрылись. В шалаше, наскоро сложенном из еловых веток, я нашел Горелова. Бригадные штабные автобусы так же, как и автобусы корпуса, застряли в снегу. Командные пункты размещались в насквозь продуваемых шалашах. Горелов в полушубке, накинутом поверх бушлата, при колеблющемся язычке свечи читал какую-то бумагу. В углу на черном ящике прикорнул его заместитель по политической части Ружин. — Легки на помине! А мы тут как раз читаем поздравление от вас с комкором. Значит, выговор схлопотали. «Плохая организация наступления», «слабая связь»… Обидно, — Горелов вздохнул. — Обидно, хоть и справедливо. Не привык выговора хватать. Привык, чтобы хвалили. А тут — нате… В первые месяцы войны было такое чувство: Идет бой, дурно ли, хорошо ли идет, но идет помимо меня, сам по себе. Постепенно научился все нити в пятерне держать. Теперь наступление, и опять замечаю — не охватываю бригаду, танки расползлись. Неведомо толком, где кто… — А где Петров, ведомо? — перебил я. Горелов ответил не сразу: — Примерно ведомо. С ним был парторг батальона Завалишин. Вернулся дважды раненный. Петров приказал ему. Через сутки приполз раненый механик-водитель Соломянников. Тот тоже кое-что доложил. Подожгли два немецких танка, а теперь сами подбиты. Снаряды кончаются. Горючее все вышло. В танке, как в леднике. Петров уперся, ни в какую не желает оставлять «тридцатьчетверку». Да и нелегко, немцы обложили… — Покажите мне точку, — я достал из планшета карту, — пойду к немцам. Из угла отозвался Ружин: . — Разрешите и я… Петров — лучший… Ружин имел странное обыкновение не оканчивать фразу. После того как смысл был ясен, он не произносил последних слов. …Всю ночь метались мы по стреляющему от мороза, лесу. С просеки на просеку, с опушки на опушку. Однообразное покачивание минутами усыпляет, рывки будят. Душно. Откидываю верхний люк. Каленый ветер перехватывает дыхание. То справа, то слева вяло всплывают к звездам ракеты и гроздьями осыпаются на вершины деревьев. Под утро Коровкин, отчаявшись, затормозил. — Может, мы уже на сто верст к немцам в тыл зашли. — Надо, товарищ механик-водитель, святая обязанность… — напомнил о себе молчавший всю ночь Ружин. — Надо, Павел, — присоединился я. — Попробуем взять левее. Коровкин, откинувшись назад, яростно рванул рычаги. Часам к одиннадцати мы вышли на чистую, заметенную нетронутым снегом опушку. У оврага недвижимо темнела «тридцатьчетверка»…
2
Тихо, как бывает только на войне в час, когда осколки и пули не вспарывают со свистом недвижный воздух. Откуда-то доносится обессиленный расстоянием дальний грохот. Для любителя-лыжника, когда у него на груди нет автомата, вдруг попасть на такую слепяще белую опушку все равно, что нежданно-негаданно очутиться на празднике. Был ли Петров лыжником? Возможно, был. Ружин говорит, с Поволжья. А там лыжи любят. Выскочил бы, пригнувшись из-за той вон бело-синей ели, развернулся с ходу — только лыжня сверкнула бы на солнце… Петрова вынесли из танка, положили на притоптанный снег. Комбинезон и полушубок задубели, порыжели от пропитавшей их крови. Я никогда уже не узнаю, любил Петров лыжи или нет. Не узнаю и самого Петрова, о котором с такой теплотой, с особым, не до конца мне доступным смыслом говорят и Горелов, и Подгорбунский, и Ружин. В обитом листовым железом сундуке отдела кадров лежит его тощее «личное дело» — малиновая папка с грифом «хранить вечно». Папку-то можно хранить вечно… Нет больше лейтенанта Петрова — человека, который, по убеждению Подгорбунского, был другом для людей. Сколько бы еще сделал такой, проживи он лет до семидесяти! Потом, после войны, не раз посокрушаются: «Тут бы хорошего человека», «Сюда бы умницу». И невдомек будет, что хороший умный человек Николай Александрович Петров погиб 4 декабря 1942 года в танке, подорванном фугасом. Пройдут быстрые годы. Отгремевшие бои станут строчкой или главкой в учебнике военной истории. Отстроятся деревни и города. А людям будет недоставать Николая Петрова, убитого фашизмом. Даже тем, кто ни лично, ни понаслышке не знали его. На совещаниях, в беседах я не раз напоминаю о нашей задаче уничтожить гитлеризм. Но гораздо реже говорю о необходимости и искусстве оберегать наших людей — это подразумевается само собой. Однако, может быть, об этом тоже следует повторять каждый день, при каждом случае. Я слышал от одного полковника: «Идет бой, надо думать о победе, а не о цене ее». Ой ли? Цена — это та же победа. Ожесточение битвы не ослабеет до последней ее минуты. Фашизм останется самим собой до своего смертного часа. Но жизнь бойцов в какой-то мере зависит и от организаторского умения, смелости и проницательности начальников. И еще от одного: от нашей непримиримости к промахам и недочетам, губительным в бою, ко всяческим «авось», «давай», «так сойдет». В те дни нелегко дававшегося нам зимнего наступления у меня выработалось, как мне кажется, более определенное отношение ко многим командирам. Стала куда важнее, чем прежде, цена, какой они брали победу, их взгляд на успех и пролитую кровь. Еще в августе — сентябре сорок второго года в районе Ржевского выступа на некоторых участках наши части пытались наступать. Очертания фронта после тех попыток мало изменились. Но в тылу у гитлеровцев оказались прорвавшиеся в начале наступления части нашей пехоты, артиллерии, танков и конницы. Случайные сведения, приходившие от них, не радовали: артиллеристы остались без пушек, танкисты лишились танков, иссякло питание для раций, а уцелевшие до поры до времени кони пошли в солдатские котелки… В первых числах декабря корпусу было приказано разыскать остатки окруженных частей, связаться с ними и помочь им вырваться. Легко сказать: разыскать, связаться, обеспечить выход. Как, какими силами и кому выполнять задачу? Мы сидим с Катуковым в низкой землянке, с великим трудом вырытой саперами в окаменевшем от мороза грунте. Неровные стены хранят следы лопат. Перерубленные корни торчат непрошеными вешалками. Катуков не вынимает изо рта сигарету. Одна кончится, бросит окурок в плоскую консервную банку, чик зажигалкой — и затянулся снова. Сладковатый сигаретный дымок слоистым облаком затягивает потолок. Ало светятся раскаленные стенки железной печки. В консервной банке уже не умещаются окурки. Силы определены. В тыл к противнику будет брошен танковый отрад с десантом. Он разыщет окруженную группу, сам усилит ее и поможет вырваться. Но кто возглавит отряд? Задача необычная. Действовать надо самостоятельно, принимать решения на свой риск и страх. Нужен человек умный, смелый и уверенный в себе. Но такой, который, оказавшись почти неподконтрольным единоначальником, не вообразит себя этаким царьком, не станет, как говорит Михаил Ефимович, «сам себе самоваром». Найти затерянную в лесах в глубоком вражеском тылу группу, к тому же лишенную средств связи, труднее трудного. Требуется командир, способный постичь участь попавших в беду, возможно, уже отчаявшихся людей, — командир, который ни за что не вернется с пустыми руками и не отделается бойким докладом: «Разгромил тыловой гарнизон, взял в плен пять полицаев и одного офицера». Мы терпеливо перебираем фамилии: горяч, но неопытен; умен, но слишком осторожен; толков, да равнодушен… Катуков назвал фамилию «Бурда» и радостно хлопнул пятерней по дощатому, на честное слово сбитому столику: — Он? — Он, — моментально согласился я и поймал себя на улыбке. Есть такие люди. Назовешь имя и не удержишься от улыбки. Вероятно, потому, что сами они неизменно радостны. Вот уж кто жизнелюбив, так это командир танкового полка Александр Федорович Бурда. Всякая бывает смелость на войне. Холодная, расчетливая, деловитая. А случается — отчаянная, присвистывающая («Помирать, так с музыкой!»). Иному для смелости нужны свидетели — на людях ничто не страшно. Другой же смел ожесточенно, мрачно. Такому зрители ни к чему. Война — занятие не из веселых и на одной ножке тут не попрыгаешь. Но каждый в конце концов остается самим собой. Мне рассказывали, как однажды Бурда, в ту пору командовавший еще батальоном, переоделся в женское платье и отправился в разведку. Легко представляю себе его румяное чернобровое лицо в платке. Он вернулся утром и тут же, в расположении батальона, не сняв юбку, принялся отплясывать гопака — разведка удалась! В мирное время, в Станиславском гарнизоне, Бурда славился как первый плясун. С тех самодеятельных концертов запомнилась мне невысокая крепкая фигура, нежные, словно не знавшие бритвы, щеки, тонкие, смыкавшиеся над переносицей смоляные брови. Как ни приятны все эти качества, их все же недостаточно, чтобы поручить человеку такую сложную задачу. Но мы, разумеется, имели в виду не только их. Бурда отличился в сорок первом году в тяжких оборонительных боях под Орлом. Там наши танкисты попали в окружение, и на выручку к ним послали только что принявшего батальон Бурду. Тогда-то он и получил свой первый орден Красного Знамени. Правда, там же он устроил одну проделку. Узнай о ней командование, наверно, не поздоровилось бы новоиспеченному комбату и орденоносцу. Вместе с Бурдой служил его давний товарищ лейтенант Кульдин. В первые дни войны жена Кульдина эвакуировалась из Станислава к свекрови в Орел и попала в оккупацию. Из-под Мценска Бурду с несколькими экипажами направили в тыл к немцам разведать подходившую группу Гудериана. Когда танкисты ночью оказались неподалеку от Орла, Бурда с Кульдиным, который отлично знал все стежки-дорожки вокруг города, укрыли в лесу танки, а сами огородами, глухими улочками прокрались в Орел, забрали мать и жену лейтенанта, спрятали их в танке и, словно ничего не случилось, продолжали разведку… Сейчас, когда мы обдумываем кандидатуру, этот эпизод сработает на Бурду. Командир, которому предстояло возглавить отряд, должен обладать чувством товарищества, должен уметь идти на риск ради спасения других. В частности, это в какой-то мере гарантирует от самоуспокоения, от спеси. Все наши с Катуковым долгие разговоры и размышления подполковник Никитин сформулировал в лаконичном приказе, из которого следовало, что полку подполковника Бурды поручается выполнение особого задания (три строчки об этом задании), а дальше — средства, которые выделяются в его распоряжение: лыжный десант, медики, продовольствие. Тишина, оглушившая нас на опушке, у танка лейтенанта Петрова, была не случайной. Наступление на многих участках выдохлось, и выдохлись немецкие контратаки. Фронт застывал. Но не сплошной линией, а очагами, слабо соединенными между собой. Между ними — ворота, через которые свободно ходят и наши лыжники, и немецкие. В одни из таких ворот ночью, укутавшись поземкой, ввалился полк Бурды. А утром пришли первые радиовести. Не замеченный противником полк уходил все глубже в леса. Дальнейшее мне известно из донесений Бурды, из разговоров с ним по радио, а потом и с глазу на глаз. Я не сомневаюсь в правдивости рассказа Бурды и поэтому позволю себе воспроизвести его здесь. Огромным снежным комом катился полк. Белая окраска брони сливается с маскировочными халатами десантников и прикрученными на танках парусиновыми тюками, туго набитыми консервами, сухарями, бинтами, лекарствами. Полк — остров, охваченный со всех сторон настороженным лесом. Любая поляна может встретить залпом в упор, на любой просеке жди засаду. Но уже скоро сутки, как отряд в тылу, а — не сглазить бы — ни засад, ни выстрелов. Растет усталость и ослабевает напряжение. Бурда командует привал. Как быть дальше? Район окруженной группы не известен даже приблизительно. По лесу можно колесить бесконечно. И никто не поручится, что своих встретишь раньше, чем наскочишь на врага. Из снега плавится вода, но не горючее. Рано или поздно при таких блужданиях опорожнятся баки, опустеют бочки. Отряд, посланный на выручку окруженным, сам будет взывать о помощи. На остановках Бурда ходит между машинами, прислушивается к разговорам, исподволь расспрашивает одного, другого. Расспрашивает по-своему: легко, ненавязчиво, с присказками. Чтобы ни у кого не закралась мысль, будто командира полка гложут сомнения. А они гложут, ох гложут… Связь со штабом корпуса не прерывается. Что ни час — затерянная в лесах «Ромашка» говорит с оставшейся на Большой земле. «Розой». Пока связь есть, ни один солдат не чувствует себя оторванным от своих. Но «Роза» каждый раз подтверждает: новых сведений о группе не имею. Вылеталисамолеты-разведчики. Однако и они не нашли следов окруженных. Да и то сказать — много ли увидишь с воздуха, когда под крылом только снежные вершины деревьев. «Занимаем круговую оборону, — решает Бурда. — Дозоры и секреты, наблюдение и связь — все честь честью. И по радиусам каждый квадрат ощупывают лыжники, километр за километром». Возвращаются лыжные отряды, и заштриховываются прямоугольнички на карте Бурды. Есть такая игра — «морской бой». Противники называют по координатам клеточки, в которых стоят, по их предположениям, «суда». Клетка перечеркивается, даже если игрок промахнулся. Чем больше таких перечеркнутых клеток, тем легче определить место стоянки «вражеского флота». Но при игре небольшой листок бумаги в клетку, а здесь — бесконечное зеленое поле карты, в одной из точек которой замерзают обессилевшие, изголодавшиеся люди. Бурда выслушивает однообразные доклады, смотрит на лыжников, на их покрытые инеем шапки, красные лица… А может быть, уже нет в живых многострадальных окруженцев? Последние сведения — чуть не месячной давности, кто-то выбрался тогда, что-то рассказал. Между тем любая лыжная разведка — это риск, в котором и он, Бурда, и солдаты отдают себе отчет. На нетерпеливый ежевечерний вопрос Катукова: «Как там у тебя?» — Бурда отвечает сдержанно: «Ничего нового, товарищ пятнадцатый. Братьев-славян не обнаружил». — «Ничего?» — переспрашивает Катуков. «Ничего, — подтверждает Бурда, — ищу». Жизнь в лесном лагере входит в свою колею. Есть отличившиеся и есть обмороженные. Один боец уснул в ночном секрете. Утром поднялась тревога: немцы утащили! А он спал сном праведника, занесенный снегом. И проснулся, когда кто-то нечаянно наступил на него. По рациям принимаются сводки Совинформбюро. Бойцы слушают об уничтожении сталинградской группировки противника: «А мы тут…» Но вот промчались двое на лыжах. Мимо танков, мимо кухни. Не останавливаясь, к палатке командира: — Товарищ подполковник, немцы! Последние сутки лыжники следили за дорогой Оленино-Белый: проскочило несколько машин, утром протарахтел взвод закутанных по глаза мотоциклистов. Но теперь разведчики докладывают о большой колонне — тридцать танков и на автомашинах до полка пехоты. Сейчас завтракают, пьют кофе, сваренный в эмалированных котлах ротных кухонь. Можно, конечно, пропустить колонну. У Бурды своя задача, и ему нет причин ввязываться в бой. Но не чрезмерное ли осторожничание подсказывает такое решение? Пехотный полк, усиленный танками, перебрасывается с передовой, отводится в тыл. Передислокация? А не брошен ли он на уничтожение наших затерявшихся в лесах товарищей? Не готовят ли гитлеровцы где-то каверзу? На командном пункте корпуса мы с Катуковым только ночью узнали о бое и его результатах. — Почему не доложил о принятом решении? Почему молчишь? — выспрашивает Катуков, нетерпеливо поигрывая пальцами по железной крышке рации. — Мне, товарищ пятнадцатый, как я решение принял, все стало ясно. Пока бы наверх доложил, привел соображения, время ушло бы. А я уверен был: правильно действую. Теперь меня судить не за что, по-моему, все вышло, как надо. — Кто ж тебя, мамкиного сына, судит, — смилостивился Катуков. — Докладывай дальше. Удар по автоколонне был настолько внезапным, что немцы не успели отцепить и развернуть пушки. Танки, двигавшиеся в голове, ушли вперед, хвостовые подоспели уже к шапочному разбору: «тридцатьчетверки» Бурды утюжили дорогу. Немецкие машины на высоких колесах с цепями летели в заснеженные кюветы и там замирали с треснувшими кузовами, с выбитыми стеклами, с переломанным каркасом для тентов… От захваченного в плен тяжело раненного начальника штаба узнали, что колонна передислоцируется на центральный участок фронта, в Льгов. Попутная задача — добить окруженную группировку русских. На карте начальника штаба жирный эллипс: «Russischen Banden». Через сутки полк Бурды вышел в район, где без малото тысяча наших солдат и командиров ждала либо помощи, либо гибели. Ни связи, ни продовольствия. Боеприпасы израсходованы в последних неравных боях. Немцы эвакуировали из Ржевского выступа почти все гражданское население. Где раздобудешь хоть кусок хлеба? Где возьмешь хоть какую-нибудь теплую одежонку? А ведь части попали в беду еще в летнем обмундировании. С чем сравнимо пережитое этими людьми? Черные сухари, привезенные Бурдой, — для них вожделенная еда. Танкисты и десантники отказались от половины своего пайка в пользу окруженцев. Больных, обмороженных и самых слабых положили на броню, на жалюзи танков. Десантники уступили свои места. Сами впряглись в волокуши. И необычное, растянувшееся на километры шествие двинулось к передовой. Окруженцам, испытавшим больше того, что под силу вынести человеку, и сейчас почувствовавшим заботу о себе, невдомек, что едва ли не самое страшное — впереди. За те дни, что Бурда провел во вражеском тылу, фронт уплотнился. Теперь уже ворота редки, а если и попадаются — не разгуляешься. Фланкирующие, косоприцельные огни перекрывают бреши. Значит, предстоит прорыв с боем. Но каково-то драться, когда у тебя на руках тысяча беспомощных, обессилевших людей? Да и вообще, что хорошего можно ждать от боя, если на хвосте противник и впереди противник? Тот, что впереди, правда, связан с фронта нашими частями, но из-за этого Бурде проще простого попасть под свой же артиллерийский огонь. А стоит нам ослабить нажим — гитлеровцы повернутся и зажмут отряд Бурды в тиски. Чем ближе Бурда к передовой, тем определеннее — и для нас и для немцев место, где он будет прорываться. Это произойдет, теперь уже ясно, в полосе мотострелковой бригады Бабаджаняна. Мы передвигаем командный пункт корпуса поближе к Бабаджаняну, в деревню Толкачи. Если верить карте, в Толкачах было двадцать пять дворов. Ныне — ни одного. Посреди поляны торчит колодезный журавль — все, что осталось от деревни, разобранной на блиндажи. В этих блиндажах, в редколесье к югу от Толкачей, помещался прежде гитлеровский штаб, а теперь — наш. Гитлеровская офицерня устроилась не без комфорта: в просторных подземных комнатах — домашняя мебель, диваны, зеркала, добротные столы, даже прикроватные тумбочки и пианино. Все это — русское, из наших ограбленных городов. Единственная немецкая вещица, попавшаяся мне, замысловато выгнутая курительная трубка с никелированной крышечкой. Сейчас у корпуса нет важнее задачи, чем обеспечить выход Бурды. Штабники, после шалашей и машин обосновавшиеся в светлых блиндажах (в каждом два — три укрытых навесом окна), составляют графики взаимодействия, планируют сковывающие удары, разрабатывают таблицы огней, схемы развертывания питательных пунктов, пунктов медпомощи… Работы хватает и на день, и на ночь. Примерно за сутки до прорыва Бурды мы с Катуковым перебираемся на командный пункт подполковника Бабаджаняна. — Ты, Армо, совсем как обуглившаяся головешка стал, — приветствует Михаил Ефимович командира бригады. — Сам не понимаю, где внутренности умещаются, — разводит руками Бабаджанян. Полное его имя — Амазасп Хачатурович. Но все (старшие и равные — открыто, подчиненные — между собой) называют комбрига Армо. Даже в полушубке и ватных брюках Армо неправдоподобно худ. Кажется, ему, южанину, несмотря на сто одежек, холоднее, чем нам. Армо вытянул узкие длинные ладони над маленькой тонконогой печуркой, раскаленной до того, что уходящая в потолок труба стала прозрачно-красной. У этой длинной, как грот, землянки с прогнившими двухэтажными нарами по обе стороны узкого прохода своя история. В 41-м году где-то здесь шли бои и в землянке жил, вероятно, целый взвод. Потом наши отступили. Немцы не воспользовались готовым подземным жильем: то ли не приглянулось, то ли было несподручно. Полтора примерно года пустовала землянка, человеческий дух сменился в ней запахами сырости и тления. Наши саперы каким-то образом наткнулись на нее. Освободили от снега вход, поставили печурку, набросали на нары елойых лап. Теперь здесь жилье командира бригады и его заместителей. Еще две приметы 1941 года сохранились поблизости от командного пункта Бабаджаняна. Утонувший по башню в снег, беспомощно накренившийся БТ-7 — один из тех танков, с которыми мы начинали войну. На поржавевшей башне я разглядел слабо сохранившиеся печатные буквы, старательно выведенные каким-то насмешливым немцем, кое-как освоившим русскую грамоту: «Бронья крепка и танки наши бистри». Метрах в трехстах от несчастного танка кирпичная стена — все, что осталось от колхозной конюшни или хлева. На ней огромная, не обесцвеченная временем надпись по немецки: «Стой! Здесь страна рабочих и крестьян! Не стреляй в братьев-пролетариев!» Диалог 1941 года. Мы взывали к классовой совести немецкого солдата, а он, самодовольный, упивавшийся победами, измывался над нашей временной слабостью. Мы были во многом наивны, не до конца понимали, что фашизм способен на время притупить классовые чувства, задушить их национальной спесью, бравурными криками, барабанными маршами. Сейчас, зимой 1942 года, мы не апеллируем к сознанию немцев. Вернее, апеллируем, но уже иными средствами. Мы бьем врага и уже отбили у него охоту потешаться над нашими танками. И все же мне дорога чистая интернациональная вера, продиктовавшая эту наивную надпись на кирпичной стене. Великая — знаю сердцем — победная мудрость заключена здесь. Чтобы она восторжествовала, мы крушим гитлеровскую армию и будем крушить, пока последний ее солдат не поднимет руки. Я стою перед полуразрушенной стеной с черными размашистыми буквами, которых не смыли ни дожди, ни снег, которых даже не сочли нужным замазать гитлеровские офицеры, и ненависть к фашизму, которую мне довелось испытать недавно у взорванного танка Петрова, снова охватывает всего… Дальний бомбовый раскат заставляет оторваться от полу занесенной снегом кирпичной стены. По целине, черпая валенками снег, бежит Балыков: — Подполковника Бурду бомбят! В машине, где установлена рация, — Катуков, Бабаджанян, штабные командиры. Только что Бурда сообщил о бомбежке, о первых потерях, о подходе новых самолетов. Катуков вызывает штаб армии, просит истребителями прикрыть отряд Бурды. Прежде чем ему ответили, дверь машины открылась и кто-то громко крикнул: — Воздух! Через минуту мы — в овражке, у землянки Армо. Бомбардировщики широким, в полнеба, строем проплывают в серой вышине. Мы облегченно вздыхаем — не заметили. Армо объясняет: вот что значит хорошая маскировка, строгий порядок на КП. Но из-за вершин, за которыми только что скрылись самолеты, нарастает гул. Строй бомбардировщиков сжался, вытянулся длинной цепочкой, хвост ее еще не виден. Бабаджанян умолк с многозначительно поднятым пальцем. Он больше не объясняет, что значит хорошая маскировка и строгий порядок. Мы сидим на нижних нарах просторной землянки. Молчим. Катуков жует сигарету. Взрывы — словно не снаружи, а откуда-то из недр земли, тяжелые, пружинистые. Скрипят ненадежные опоры, шевелятся, как живые, бревна наката. Бабаджанян неподвижно смотрит на дверь и машинально сыплет из ящика песок на раскаленное железо печки. Минута, другая… Время исчезает. Только уханье, только надсадный свист. Вдруг землянка с громом провалилась в преисподнюю. Дым слепит глаза, пороховая гарь першит в горле, на зубах песок. Двери в землянке как не бывало. Морозный воздух смешался с дымом. Кому-то на ноги рухнула труба, и он, невидимый, матерится на чем свет стоит. Кто-то с криком бросился наружу. Кто-то просит индивидуальный пакет. На нарах я нащупываю рваный кусочек теплого металла, туго завитой, с неровными зубчатыми краями, наподобие винта. Самолеты все так же с нарастающим воем проходят над землей. Но теперь бросают не фугаски, а контейнеры с мелкими бомбами. Их разрывы напоминают короткие пулеметные очереди. Только пулемет этот огромного калибра. Катуков берет меня за плечи: — Пошли… Тут — что в братской могиле… Мы стоим у выхода. Бабаджанян бормочет что-то извинительное. Будто он повинен в бомбежке. Карусель самолетов переместилась к юго-востоку, туда, где проходит передний край. На нашу долю достаются лишь отдельные «юнкерсы». На минуту пустеет небо, стихает вымотавший душу грохот, свист и рев. Еще заложены уши, еще не разобрались что к чему, не перевязали раненых. Из-за тех же вершин со стремительностью метеоров вынырнули наши «илы». Мы облегченно вздохнули в ожидании возмездия. Но это был горький час. Штурмовики — надо же! — ударили из эрэсовских пушек по нашей обороне… Повисли над лесом черные расплывающиеся хвосты сигнальных ракет. Но штурмовики, видимо гордые сознанием выполненного задания, покачали крыльями и исчезли все за теми же макушками многое повидавших в тот день деревьев. Бригада Бабаджаняна залечивала раны, нанесенные бомбардировкой, и деятельно готовилась к завтрашнему бою. Когда я вечером вернулся в землянку Армо, здесь все было как и до бомбежки. Скрипела вновь навешенная дверь, и с клубами морозного воздуха вваливался командир, отряхивал веничком валенки, подсаживался к огнедышащей печурке. Подвешенная на проволоке коленчатая труба упиралась в потолок. Ночью в землянке никто не ложился спать. Катуков наставлял разведчиков: — Кровь из носу, но пробиться к подполковнику Бурде. Передадите ему маршрут… План наш состоял в том, чтобы утром ударить по гитлеровцам с фронта, связать их боем и обеспечить на флангах выход отряда Бурды. Отряд должен был двумя группами обтечь район боя, не допуская, однако, чтобы противник на плечах отходящих ворвался в наше расположение. План, что и говорить, нелегкий, требовавший отличной слаженности. Вот почему нервничал Катуков, нервничали мы все. Да и немцы не знали в ту ночь покоя. Их передовая бодрствовала, разгоняя свой сон ракетами, пулеметными очередями, короткими артиллерийскими налетами. В два часа подтянулась танковая бригада, которой предстояло таранить оборону, привлекая на себя внимание и огонь врага. Уцелевшую рацию из разбитой полуторки перенесли в блиндаж. Каждый час Катуков или я говорили с Бурдой. Мы знали об атаках автоматчиков, о минометном обстреле, о кольце, в которое немцы пытались зажать отряд. Знали и о потерях после сегодняшней бомбежки… Мы отдавали себе отчет: если завтра нас постигнет неудача, немцы расправятся с людьми Бурды. Под утро с той стороны к нашему передовому охранению подползли трое. Все они были ранены. Один тут же скончался. Второй, раненный в живот комиссар кавалерийского полка — стонал в беспамятстве. Третий, поцарапанный пулей в плечо, тащивший на себе двух своих товарищей, сообщил, что их послал Бурда разведать маршрут. Подробности знает комиссар, но комиссар — «сами видите…» Прежде чем ударили орудия, Катуков отправил почти всех штабных командиров, а я — политработников в боевые порядки. Пусть каждый зорко следит за обстановкой, за полем боя. Не допустить, чтобы хоть один наш снаряд угодил по своим. Артподготовка, казалось, поторопила позднюю зимнюю зарю. Частые вспышки залпов осветили мирно заснеженный лес, смутное небо. Лес уже не помнил вчерашнего металла и огня. Снег скрыл следы бомбежки. И было так, словно орудия потревожили от века нетронутую тишину. Разрывы сгущались по флангам. А в центре быстро ожившие батареи немцев приняли вызов на дуэль. Плотность огня нарастала. Лес гудел долгим эхом. И тут мы услышали в наушниках голос Бурды: — Подхожу к рубежу 15 — 7… Подхожу к рубежу 15 — 7… А через десять минут уже новое: — Нахожусь на рубеже 15 — 7… Катуков дал команду танкам. Темневшие впереди кусты дрогнули и перестали быть кустами. Танки набирали скорость. Курсовые пулеметы включились в нетерпеливый перестук моторов. «Тридцатьчетверки» крушили немецкую оборону на центральном участке. Потом в глубине, перед рубежом 15 — 7, они развернутся двумя веерами и поведут за собой на фланги обе группы отряда Бурды. Я лежу на поросшей редкими соснами высоте и спиной чувствую очереди замаскированного неподалеку «универсала». От дыхания снег тает перед ртом. Опустив глаза, вижу глубокую, пористую ямку. Заставляю себя поднять голову, вынуть из-под живота бинокль. Пулемет почему-то умолк. Я осторожно привстал на колено, отряхнул снег с груди. Поднялся на ноги. Пулемет молчал. Я опустил бинокль — все ясно: наши танки пробили брешь! Пустился под гору к побеленной «эмке». Кучин увидел нас с Балыковым, схватил заводную рукоятку, и, когда мы подбежали, мотор уже тряс машину мелкой дрожью. Скорее на фланг. Машина ныряет перед самым трактором, тянущим орудие на новую позицию. Обгоняем белые автомобили с красными крестами на бортах, обгоняем дымящие кухни. На узкой просеке танки, один подле другого, ощетинились стволами во все стороны. Над деревьями ватными облачками лопается шрапнель, и частый град осколков сечет ветки, сбивает снег. Из лесу, не замечая шрапнели, не слыша выстрелов, бредут люди. Толпы выливаются на просеку. Кто на самодельных костылях, кто опираясь на товарища. Иные падают на снег, поднимаются и снова ковыляют. Я бросаюсь к солдату, изнеможденно опустившемуся у машины, поднимаю его. На меня в упор смотрят глубоко запавшие черные глаза. Бесформенная пилотка опущена крыльями на опухшие красные уши с шелушащейся кожей. Солдат проводит пальцами по лицу. Раз, другой… черными, тонкими, едва гнущимися пальцами, на которых с неестественной четкостью обозначились суставы. Дрожат ввалившиеся щеки. И не поймешь — то ли он сейчас рассмеется, то ли расплачется… Двое суток мы принимаем людей, вышедших из окружения. Не остывают кухни, не отдыхают медики, не ведают покоя интенданты. Корпусные санитарные машины едва управляются: эвакуируют раненых, больных, обмороженных. Они будут жить, эти люди, до дна испившие чашу фронтовой неудачи! Они вернутся в строй, они еще вдохнут живительный воздух победы!3
Вечер застает нас в той же землянке Бабаджаняна. Армо без зеркала сбривает черно-синюю щетину, отросшую за эти дни. Катуков насмешливо наблюдает за ним: — Побреешься, Армо, станешь красивым, как молодой, приехавший с курорта бог. Потом наешься, ляжешь спать… Тебе и в голову не приходит, что командир корпуса и его заместитель с утра ничего не ели. Где оно, хваленое кавказское гостеприимство? Не вижу. Армо сокрушенно качает намыленной головой: — Ай, нэхорошо. Будет ужин в лучшем виде. Командир бригады многозначительно кивает ординарцу, но тот не менее красноречиво пожимает плечами, наклоняется над тумбочкой и извлекает оттуда миску с нарезанным луком, открытую банку консервов и чашку с водкой. — Все, чем теперь сильны мы и богаты? — свирепо смотрит на ординарца Армо. Ординарец виновато молчит. Армо не может успокоиться: — И этот человек заведовал в Рязани гастрономом… Как нельзя кстати в землянку вваливается заместитель командира бригады по тылу маленький юркий майор Стодолов. Поначалу он пробует защищаться от упреков Бабаджаняна: — Что положено… Однако, махнув рукой, исчезает. Вскоре появляется с двумя консервными банками и фляжкой. Что-то шепчет ординарцу. Тот опять разводит руками. Стодолов скрывается снова. Вчера и позавчера я десятки раз видел Стодолова. Он был деловит и проворен, сумел наладить питание сотен окруженцев. И вовсе не суетился, как сегодня, когда надо устроить ужин двум генералам. Невинная шутка Катукова обернулась не совсем удачно. А тут еще оказывается, что нет посуды под водку. Ординарец вываливает консервы в алюминиевую миску, моет банки с твердым намерением отбить заусенцы и превратить их в кружки. От всех этих лихорадочных приготовлений мне делается не по себе: — Бросьте, Армо, нервничать по пустякам. Михаил Ефимович пошутил — и только. Мы с ним сегодня условились ужинать в батальоне Кунина. — Святая правда, — подхватывает Катуков. Прежде чем Бабаджанян успевает ответить, Катуков встает, затягивает на полушубке ремень, привычно сбивает папаху на затылок. — Сопровождать не надо, — бросает он уже от двери, — и Стодолова тоже не надо в батальон посылать. Как-нибудь сами… С чувством облегчения выходим наружу. — Вот ведь как случается, — вздыхает Михаил Ефимович. — «Министерский» портфель возьмем? — Обязательно! Этот роскошный трофейный портфель, именуемый «министерским», Катуков берет с собой при серьезных визитах к армейскому или фронтовому начальству. Но сегодня он решил прихватить его, отправляясь в батальон Кунина. Полная луна блестит на протоптанной сапогами и валенками тропке. «Эмка» здесь не пройдет. Мы отправляемся пешком. Катуков прячет в рукав сигарету, поворачивается ко мне: — Ну чего, спрашивается, окурок таить? Лунища такая. До передовой три версты. Так нет же, прячешь. Привычка. Небось и война кончится, а будешь под полой зажигалкой чиркать. — Не будешь. В ту же секунду от окопных привычек избавишься. Чужды они человеку… Снег морозно скрипит под сапогами. Тени скользят по серебристому насту. Из-за куста сонно-хриплый выкрик: — Стой! Кто идет? И не дожидаясь ответа, едва уловив русскую речь: — Давай проходи. В расположении батальона Кунина охранение более бдительно. Здесь посвистывают пули, по-ночному раскатисто ухают снаряды — не разоспишься. После выхода отряда Бурды немцы никак не придут в себя: днем контратакуют, лезут в одном месте, в другом, а ночью возвращаются на оборудованные позиции, оставив впереди заслоны автоматчиков и поручив дежурным батареям тревожить русских. Окопные бойцы даже отдаленно не напоминают солдат мирного времени, сияющих надраенными пуговицами и начищенными сапогами, придирчиво осмотренных старшиной перед увольнением в городской отпуск. По вырытой в снегу неглубокой траншее, ссутулившись, медленно двигаются люди в шинелях, надетых поверх телогреек, в прожженных бушлатах и полушубках. На голове у кого мятая ушанка, у — кого — замасленный танкистский шлем, а то и растянувшийся шерстяной подшлемник. Лица, дубленые ветром, морозом, солнцем, копотью. Взвод шел за ужином, вернее за обедом, который должны были доставить к двадцати двум часам. Однако обед еще не принесли, и солдаты, незлобно поругивая старшину, ложились на снег. Минута свободная — ложись, отдыхай. На войне не спят, на войне отдыхают, и то не каждые сутки. Хорошо, если удастся на ночь вырыть в снегу глубокую яму, прикрыть дно еловым лапником и из больших веток соорудить крышу. Тогда можно развести костер (ветки задержат искры, дым) и лечь возле него, тесно прижавшись друг к другу… Подошел командир взвода. Доложил. Отличался он от своих бойцов, пожалуй, только возрастом — был моложе их. Да еще до отказа набитой полевой сумкой, висевшей через плечо. Мы с Катуковым подсаживаемся к солдатам. Поначалу беседа не клеится. Не часто командир корпуса и его заместитель добираются до взвода. Солдат знает взводного, видит ротного, иногда — комбата. А тут — сразу два генерала. Постепенно первое смущение проходит. Катуков легко, без этакого похлопывающего по плечу «ну, как дела?» разговаривает с солдатами. Комкор оказывается свойским, доступным каждому человеком, которого можно прямо спросить, почему союзнички со вторым фронтом чикаются, до каких пор батальон будут кормить пшенкой, по какой такой причине наша артиллерия скупится на снаряды и дали ли кому следует за то, что штурмовики по своим лупанули. — Как, товарищ генерал, ребята из окружения? — интересуется один. — Из смертельной ведь беды людей вытащили. Немец по ею пору волосы на себе рвет. Солдат кивает на небо, которое поминутно озаряется то красными, то зелеными, то желтыми всполохами ракет. — Очень даже неплохо, — одобрительно говорит Катуков. — Мы с генералом Попелем в этой связи и навестили вас. Кое-кому причитается… Адъютант Катукова расстегивает «министерский» портфель, достает оттуда сафьяновую папку, в которой лежит список награжденных по кунинскому батальону. Из чемоданчика вынимает картонные коробочки с медалями и орденами. — Ну-ка, взводный, — зовет Катуков, — ищи фамилии своих. Аккуратно сложены в стороне котелки. Солдаты, без ремней, в прожженных ушанках и бесформенных подшлемниках, торжественно вытянулись по стойке «смирно». Фьюкают пули, трепетным светом озарено фронтовое небо. Я громко читаю приказ: — От имени Президиума Верховного Совета СССР… Катуков вручает награды, крепко жмет руки, пристально смотрит в смущенно-сосредоточенные лица. Возвращаясь в строй, солдаты тут же расстегивают шинели, телогрейки, лезут под свитера и теплые жилеты — прикрепляют медали, ордена. Два бойца приносят в ведрах ночной обед. На этот раз повезло: гречневая каша с мясом и салом. На шее у старшины — гирлянда фляжек. Такой груз он никому не доверяет. Чуть теплую кашу накладывают в котелки. Водку старшина отмеривает в желтую жестяную баночку с неровно отрезанными краями. Некоторые пьют прямо из мерки, другие переливают в свои, специально на этот случай хранимые консервные банки. — Товарищ генерал, — нерешительно обращается к Катукову только что получивший «Красную Звезду» командир взвода. — Может, с нами закусите? — Еще спрашивает! — возмущается Катуков. Нам кладут в котелки каши, наливают в консервные банки по сто граммов. — Не беспокойтесь, товарищи генералы, — простодушно урезонивает старшина. — Суточная ведомость вчера вечером составлялась, а батальон — весь день в бою, тут уж, считай, литр лишний набежал, или, как у нас говорят, «резервный». Мы едим холодную, с застывшим салом кашу, пьем «резервную» водку. За победу, за награжденных… Обошли весь батальон Кунина и лишь под утро вернулись на командный пункт Бабаджаняна. Не спал только начальник политотдела бригады подполковник Кортылев. Он сидел в шапке, набросив поверх шинели полушубок, и при круглой немецкой плошке что-то писал за маленьким столиком, заваленным бумагами, газетами, листовками. Грузный Кортылев устало посмотрел на меня, вопросительно поднял густые мохнатые брови. Я подвинул служивший табуретом ящик и сел. Катуков, сонно пробурчав что-то вроде «спокойной ночи», залез на нары. К многоголосому храпу, наполнявшему землянку, прибавился легкий переливчатый присвист. — Почему не спите? — спросил я Кортылева. — Политдонесение надо просмотреть, инструктивный доклад подготовить. — Дня не хватает? — Не укладываюсь. Днем с народом беседую, по батальонам хожу… До войны Кортылев был секретарем райкома партии. Привык к исполнительности, дисциплине. Он никогда не задержит политдонесение, всегда своевременно проведет сборы. Но как-то не может притереться к армии, плохо понимает бой, слабо разбирается в технике. Армо ценит своего работящего замполита, но добродушно называет его «приписником». Иногда проезжается насчет того, что Кортылев может «искру» в гусенице искать и не отличит зенитную пушку от противотанковой. Кортылев терпеливо сносит насмешки, порой отшучивается, но, как мне кажется, особенно не спешит вникать в военное дело. По-видимому, в глубине души считает, что со своими обязанностями справится и без этого («А война кончится — обратно в райком»). — Неладно получилось, — Кортылев резко отодвинул бумаги и повернулся ко мне. — Пять суток назад выписал двадцать комплектов партийных документов. Туда-сюда, вручить билеты принятым в партию сразу не поспел. А сегодня выяснилось, что почти половины людей нет. Кто убит, кто в госпитале. Меня те партбилеты и кандидатские карточки жгут, как железо раскаленное. Позор — и только. — Верно. — Что «верно»? — Позор. — Но не по халатности, не потому, что не понимаю, — Кортылев сбросил полушубок, положил его на нары, прошелся по землянке и, вернувшись к столу, закончил: — Только им от того не легче. Я видел, что начполитотдела не умел, слава богу, закрывать глаза на собственные промахи, списывать их за счет сложности боевой обстановки. — Где вы вручаете партийные документы? — спросил я. — Вызываем человека в политотдел и выдаем билет по возможности в торжественной обстановке. — А если не к себе солдата вызывать? Если к нему пойти? — Не практикуется. На гражданке в райком приглашали, здесь — в политотдел. Форма выработалась, стала традиционной. Да и на военно-политических курсах так учили. — Что ж с того, что учили. В мирное время в Кремле ордена давали, а сегодня мы с командиром корпуса в батальоне их вручали. И совсем не худо получилось. — Это для меня в новинку. — И для меня. Однако надо принимать на вооружение. Не только командирам на войне переучиваться, но и нам, политработникам… Вон ваш сосед подполковник Яценко с первого дня боев партбилеты вручает в подразделениях. И заседания парткомиссии проводит в батальонах. Так-то и связь с народом покрепче, и никому не придет в голову, будто политотдельцы в тылу отсиживаются, пуль да мин боятся. — Вроде верно. Надо с секретарем парткомиссии посоветоваться. — Посоветуйтесь… Я ослабил поясной ремень, передвинул маузер с бока на живот, поднял воротник бекеши и растянулся на холодной бурке, которую Балыков принес из машины. В сводках Совинформбюро помните? — встречалось: «бои местного значения». Такие бои мы и вели. Там — улучшим позиции, там — выйдем на дорогу, а там — потеряем высотку. Но и в боях «местного значения» льется порой не меньше крови, чем при взятии больших городов, и не менее ярок в них солдатский подвиг. На одном из участков наши танки ночью двинулись в атаку. В ту пору ночные танковые атаки мы применяли редко. Спящие немцы не предполагали, что им придется удирать в шинелях, наброшенных на белье, сунув голые ноги в сапоги. Танкисты увлеклись успехом и, развивая его, миновали вражеские артиллерийские позиции прежде, чем пушки перешли на стрельбу прямой наводкой. Но в глубине обороны случилось то, что нередко случалось в тогдашних боях: танки распылились, потеряли связь между собой, перестали взаимодействовать. Каждый сам себе голова. Лейтенант Алексей Веселов немного остыл лишь тогда, когда поблизости уже не было ни своих, ни чужих. В триплексах качаются белые деревья, озаренные первым светом… Впереди — наезженная дорога. Танк останавливается. Ждет. Проскочил мотоцикл. Проехали подводы. На них — укрытые крестьянскими одеялами раненые немецкие солдаты. Это все не цель. А вот этой штукой, пожалуй, стоит заняться. Орудие медленно поворачивается вслед за длинной приземистой автомашиной. Выстрел. Черный столб оседает серым облаком. Танк с ходу налетает на вторую машину. Скрежещет металл под гусеницами. Минут тридцать Веселов «наводил порядочек» на дороге, по которой курсировали фашистские машины. Потом понял: дальше нельзя. И свернул на проселок. Сделал километра три — снова лесное безлюдье. Затормозил. Справа — лог, бугристо переметенный снегом. Веселов вылез из машины, с пистолетом в руках обошел ее и замер. Боевой хмель как рукой сняло: у самой дороги из снега торчала голая желтая ступня. Так вот что за бугорки припорошил утренний снежок! Танкисты стояли перед этим кладбищем без могил, крестов и памятников. На русскую речь из кустов вылезли двое малышей. Грязные, в тряпье, дрожащие от холода и страха. Мальчонка лет семи, заикаясь, глотая слова, рассказал, как вчера немцы согнали всех, кто остался в деревне, привели сюда, в лог, и — из пулемета… Маманю — тоже. Они с сестренкой все сами видели, ночь в ивняке продрожали. В танке накормили ребятишек, напоили горячим чаем из термоса. Теперь, когда в машине находились дети, Веселов спешил пробиваться к своим. Преимущество внезапности, которым пользовалась «тридцатьчетверка», хозяйничая на дороге, сходило на нет. До слуха долетел недобрый гул чужого танка. Началась погоня. Опасны не только преследователи, опасны засады, на которые можно нарваться в любую минуту. Немцы уже знают о «тридцатьчетверке» и, конечно, оповестили о ней все окрестные гарнизоны. Дети забились в угол, со страхом следят за тремя танкистами, за их порывистыми, непонятными движениями. И случилось то, чего больше всего боялся Веселов: танк наскочил на немецкую батарею. Правда, это были зенитные пушки. Но и их достаточно, чтобы повредить машину. Разворачиваться поздно. — Давай! — кричит Веселов механику-водителю. В триплексы видно, как солдаты, размахивая руками, прыгают в окоп. Танк наваливается на станину и вдавливает ее в приметенный снегом песок. В ту же секунду резкий толчок останавливает его. Рывок. Но вместо движения вперед — поворот на месте. Так и есть — подбита гусеница. Точный снаряд, посланный Веселовым, отбивает ствол у орудия, что пальнуло в гусеницу. Но на огневых еще две зенитки. Одну можно взять танковой пушкой. Веселов лихорадочно шлет три снаряда. Порядок! Однако как быть с последним орудием? Почему оно молчит? Только потом узнали от пленного немца: орудие было неисправно. Высунуться из танка нельзя: в тот же миг срежут автоматной очередью. Сколько человек у немцев в зенитной батарее — шут ее знает. Достаточно, чтобы окружить танк со всех сторон, заложить под него фугас или поджечь. Надо следить, все время следить. Вон показалась из окопа высокая шапка, немец выскочил, огляделся и… тра-та-та-та-та — прогрохотал курсовой пулемет… Куда же ты мчался? Ага, в землянку. Она совсем близко от танка, метров двадцать. Из-под наката блестит невысокое окно, в которое выпущен пучок проводов. Стрелок-радист пытается войти в связь, нащупать в эфире своих — ни ответа ни привета. Вдруг — оглушающий грохот. О стальное тело танка звенят осколки. Снова грохот, снова осколки. В светлых глазах девочки — испуг. Немецкий Т-IV бьет из-за деревьев, боясь подойти ближе. Веселов мгновенно разворачивает башню и, сдерживая дыхание, стараясь быть хладнокровным, целится. После второго снаряда Т-IV выпустил хвост пламени, словно сигнал бедствия. Включил скорость, попытался сбить огонь, и… земля вздрогнула от тяжелого взрыва. Но уже новый танк наводит хищное стальное жало на недвижную «тридцатьчетверку»… К вечеру от нарядной белой окраски ничего не осталось: осколки ободрали известь, сизыми царапинами глубоко прочертили броню, в борту — рана, беспомощно наклонилась к земле заклиненная пушка. Стрелок-радист умирал с пробитым черепом. Он лежал на днище, уставившись неподвижными глазами в верхний люк. Механика-водителя ранило еще днем, и сейчас, потерявший много крови, он бормотал что-то в забытьи, безжизненно опустив голову на грудь. Веселов, с лицом черным от масла и засохшей крови, не отрывался от триплексов. Понимал: остаться в танке — погибнуть. Но выйти из танка — тоже погибнуть. Так и так смерть. Правда, если подорвут танк, погибнут все, и Ванюшка с Надей. А коль выбраться наружу, может, уцелеют ребятишки. Когда облака надежно прикрыли луну, Веселов с еле державшимся на ногах механиком-водителем и ребятишками вылез на броню, спрыгнул на землю. Поднял на руки механика-водителя и побежал к землянке. Немцы не заметили, что наши оставили «тридцатьчетверку». Веселов из землянки смутно видел, как гитлеровцы возились возле танка, потом разбежались в стороны. Слышал взрыв, град ударов по накатам землянки. Из окна под потолком вылетели остатки стекол… И — тишина, которую нарушили возгласы немцев, направившихся к землянке. Веселов дал длинную, на полдиска, очередь. Только теперь гитлеровские зенитчики уяснили себе, что произошло. Веселов едва успел отскочить от двери, как десятки пуль впились в нее, пробуравили доски, войлок и черными точками ушли в противоположную стену. Подтащил стол к окну, вскочил на него. — Вам сидеть на полу в том углу. Замереть и не шевелиться, — приказал он ребятам. Из окна обзор был невелик. Тучи скрывали луну. Веселов замечал врагов, когда те едва не вплотную подползали к землянке. Лейтенант экономил патроны. Старался бить наверняка. И все равно боеприпасы на исходе. Остался один диск, граната РГД и противотанковая граната, наган механика-водителя и свой ТТ. Как мог оттягивал минуту, когда придется израсходовать последний патрон. Но от нее никуда не денешься. Она наступила: остались только две гранаты — РГД и противотанковая. Швырнул в окно РГД, спрыгнул на пол, толкнул ногой дверь и выскочил наружу. Немцы бросились навстречу. А Веселов в последнее мгновение резко опустил правую руку, сжимавшую рукоятку противотанковой гранаты… Утром наши танки вышли на огневую позицию зенитной батареи и захватили здесь брошенного своими товарищами обер-ефрейтора с перебитым плечом. В землянке лежал умерший от раны механик-водитель. Возле него недвижно сидели мальчик и девочка. Изуродованное тело Веселова обнаружили в соседнем блиндаже. Видно, немцы затащили его туда. Орден был отвинчен, документы исчезли. Но в потертом клеенчатом бумажнике осталось неотправленное письмо: «Валюша, родная! Детей у нас будет целая куча. Не меньше пяти. Это я твердо запланировал…» Надя заболела крупозным воспалением легких. И после выздоровления была отправлена в детский дом. Ванюша до конца войны оставался в танковой бригаде. От них, по-детски зорких и наблюдательных, да от пленного обер-ефрейтора известны подробности этого эпизода, произошедшего во время «боев местного значения» в первые дни сорок третьего года на Калининском фронте. А то, что не могли рассказать очевидцы, я, хорошо зная Веселова, мог представить себе сам.4
Если уподоблять немецкий выступ у Ржева кувшину, то у кувшина этого в результате нашего наступления образовалась сильная вмятина. Конечно, гитлеровцы хотели ее выпрямить и при этом окружить наши части. Была создана специальная ударная группа генерала Брауна: девять отдельных батальонов, механизированный полк из дивизии «Великая Германия» и танковые части. Основной удар Брауна приходился по тому месту, где позади реденькой цепи пехотинцев стояла бригада Горелова. Пехота не выдержала натиска. Горелов получил приказ атаковать группу Брауна во фланг. Принимаю решение идти вместе с бригадой. Захлопываю верхний люк, вдыхаю запахи автола и солярки, пороховых газов и человеческого жилья — тревожный воздух танка. «Тридцатьчетверка» Горелова покачивается рядом. Может быть, я что-то замечу, чем-то помогу Горелову, и он быстрее научится «держать в пятерне» нити наступательного боя. Здесь не только обычное стремление быть полезным командиру. К Горелову у меня личные симпатии. Ему я особенно горячо желаю истинной боевой удачи. Немецкие танки плохо различимы на снежном поле. Они затянуты белыми чехлами, как кресла в солидном кабинете. И только человек с хорошим зрением, внимательно приглядевшись, замечает ползущие по снегу черные червячки (чехол скрывает башню и лобовую броню). Но постепенно все отчетливее контуры машин, растворяющиеся облака выхлопных газов. Горелов останавливает свои батальоны. Он хочет, оставаясь здесь, на опушке, пропустить мимо боевые порядки противника, дождаться бегущих по танковым колеям автоматчиков (они сейчас не больше точек, муравьев) и обрушиться сверху, с поросшего редколесьем бугра. Гавришко, командир одного из батальонов, знает этот план. Но трудно сдержать себя при виде быстро растущих вражеских танков. Я слышу в шлемофоне умоляющий голос комбата: — Товарищ двадцать первый, по одному снарядику… Та же просьба в обращенном ко мне взгляде Коровкина. — Ни выстрела! — сухо отрубает Горелов. Я пальцем показываю Коровкину на уши. Он со вздохом кивает. Только когда внизу уже близко появляются выбивающиеся из сил немецкие пехотинцы, Горелов велит открыть огонь. Первые выстрелы с места. И стальная широко распластавшаяся волна катится вниз. В моей машине сразу становится душно. Пороховая гарь застилает глаза. Коровкин кашляет, но не отлипает от прицела. Мне самому хочется слать осколочный за осколочным туда, где среди разрывов копошится вражеская пехота. Но вместо этого я подношу к губам микрофон: — Двадцать первый, внимание! Мы договорились с Гореловым: этим условным сигналом я остановлю его, если он начнет увлекаться. — Понял вас, — знакомо басит в шлемофоне. Мы снова рядом. Люки открыты. Сейчас немцам не до двух танков, остановившихся на полпути. Пехоте некуда деваться. Она мечется среди разрывов по перепутавшимся танковым колеям. Вырвавшиеся вперед Т-III и Т-IV торопливо разворачиваются. В эту смятенную минуту на фашистские машины обрушивается притаившийся до поры до времени за елями батальон Гавришко. — Смотрите, смотрите, — зовет меня Горелов. И показывает флажком на головную «тридцатьчетверку» Гавришко. — На таран прицеливается. «Тридцатьчетверка» устремляется в гущу немецких машин. И уже нельзя понять, где наши танки, где вражеские. Все смялось в трепетный клубок металла, огня, дыма. — Гавришко, не забывайте о батальоне, — приказывает Горелов по рации, — не забывайте о батальоне! — Есть, не забывать о батальоне, — слышу я в наушниках хрипловатый, задыхающийся голос. Впереди перед нами поле покрылось темными пятнами. Пятна побольше и потемнее — воронки, поменьше и светлее — серо-зеленые шинели автоматчиков, которые недавно бежали, стараясь не отстать от своих танков. Клубок, расползаясь во все стороны, оставляя после себя обгоревшие четырехугольные остовы, приближается к нашей высоте. Гитлеровские танкисты, так удачно начавшие атаку, сейчас мечтают об одном — оторваться от русских. Десяток Т-IV, прижимаясь к высоте, норовит выйти из боя. Порванные белые чехлы крыльями бьются о машины. Бейся не бейся — не улетишь. Горелов наводит роту старшего лейтенанта Жукова на пытающиеся удрать немецкие танки. — Понял хорошо, вижу хорошо! — слышу я ответ Жукова. Рота теснит немецкие машины, те, отстреливаясь, жмутся к деревьям. Танки так близко от нас, что удержаться невозможно. Я показываю на них рукой Горелову. Он понимающе кивает и скрывается в башне. Одновременно стукнули оба люка. Почти одновременно грохнули выстрелы. Немцы затравленно метнулись назад, навстречу машинам Жукова. Мы с Гореловым меняем наблюдательный пункт. Отсюда видно, как Жуков преследует десяток вражеских машин. Их уже не десяток. Я пересчитываю: осталось лишь семь Т-IV. Жуков стоит в открытой башне и, будто на учениях, флажками командует ротой. — Не форсите! — сурово кричит в микрофон Горелов. — Не на параде. Танк Жукова вырывается вперед, исчезает задымящимся склоном. Я стараюсь проследить за встревоженным взглядом Горелова. Над только что остановившейся «тридцатьчетверкой» поднялся вверх едва различимый столб дыма. Подношу к глазам бинокль. Из верхнего люка быстро вылезают двое, нагибаются над проемом и вытаскивают третьего. Темный столб все гуще, шире. Возле разорвался снаряд. Все заволокло дымом. И вдруг из него выскочила пять минут назад подбитая «тридцатьчетверка». А людей поблизости не видно. Какое-то наваждение… — Танк подбит, но еще на ходу, — не отрываясь биноклем от «тридцатьчетверки», растолковал мне Горелов. — Пока не взорвался, решили на нем уходить… Кажется, экипаж Кузьмина. Я бросил Коровкину. — Заводи! Вперед! Мы устремились навстречу дымящейся машине. Оставалось еще метров сто, когда она круто остановилась. С брони соскочили двое. Вернее, соскочил один, а второй свалился на руки первому. Из переднего люка выпрыгнул механик-водитель. Без гимнастерки, в дымившихся брюках, он плюхнулся на снег. Вскочил. Бросился к раненому, пригибаясь, поволок его. И тут только грохнул взрыв. Мы с Коровкиным подняли лейтенанта Кузьмина к себе, стараясь не смотреть на сапог с торчавшей из него костью. Сапог держался то ли на брючине, то ли на уцелевшем сухожилии. Над коленом перебитая нога была туго схвачена тонким ремешком от планшета. Я наклонился над бледным, потным лицом лейтенанта. Едва разобрал движение серых губ: — Нога… тю-тю? Но и он не смотрел вниз. Коровкин, не раздумывая, скинул с себя телогрейку и комбинезон, бросил их механику-водителю. — Одевай, не в Сочах. Давай с радистом на броню. Мне Коровкин доверительно шепнул: — Знаю его — Шустов… Подумать только: горящий танк вел! Гимнастеркой огонь тушил… Мы доставили экипаж на медицинский пункт: Кузьмина с оторванной ногой, раненного в руку стрелка-радиста Добрянского и механика-водителя Шустова, покрытого ожогами. Однако со временем все трое вернулись в свою бригаду. Первым Добрянский, вторым Шустов, а через несколько месяцев и Кузьмин. Да, да Кузьмин. Уволенный вчистую из армии, он на протезе добрался до своей бригады, подходившей уже к Днепру. Вначале Горелов поручил ему занятия с пополнением. А когда пополнение пустили в бой, Кузьмин, прихрамывая, подошел к новенькой «тридцатьчетверке», нежно похлопал ее по броне: «Не кручинься, Маша, будешь ты моя». И не расставался с ней до самого Берлина. Вечером, когда были подсчитаны потери и трофеи, мы сидели в маленькой, тесной землянке Горелова. Уже миновало несколько часов после боя, а возбуждение не исчезало. Горелов, в меховом жилете, в расстегнутой по-домашнему гимнастерке, без ремня, порывался шагать по землянке. Но тут не разгуляться, особенно ему, длинноногому, широкому в плечах. Три шага вперед, три назад. И голову предусмотрительно пригни, чтобы не стукнуться о грубо обтесанные солдатским топором бревна. В эту ночь родилась наша дружба — едва ли не самое светлое в моей жизни за тяжкие годы войны. Разговор был беспорядочен, сумбурен, но неизменно откровенен. Горелов потянулся к нагрудному карману гимнастерки и басовито засмеялся: — Держу пари, не угадали. Думаете, жена? Ничего подобного. Дочь. Он достал из целлофанового пакетика снимок с круглой мордашкой. Из-под аккуратно подстриженной белокурой челки в объектив пристально смотрели большие светлые глаза. — А жены нет. Не фотографии, а именно жены, — и он рассказал обо всем. О безоблачной — так ему сейчас представлялось — семейной жизни, о неожиданном гром среди ясного неба — уходе жены к одному приятелю. — Неплохой, по-моему, парень. Слышал про него и не очень хорошее. Но больно соблазнительно посчитать его мерзавцем, ее мерзавкой. А они не таковы. И все-таки чего-то не понимаю. Может быть, потому, что таились… Боялась она признаться. Предпочла бегство. Письмишко на столе оставила. Как будто на часок отлучилась и второпях черкнула: «Вовуля, — мол, — каша в одеяле под подушкой. Я у Клавы. Скоро приду». Есть тут какая-то бесчеловечность. Ребенка бросила… Но ребенка она любит. Меньше, чем я, однако любит. Знала: если заберет, я не выживу. Не верите?.. Мать ее со мной и с внучкой осталась. Осудила дочь свою. — И вы осуждаете? — Иногда — проклинаю. Хоть и чувствую: несправедлив. В жизни может случиться любая оказия… Сейчас все реже проклинаю. Однако помню постоянно, даже в бою, когда все постороннее из головы вылетает… Так говорим мы, перескакивая с одного на другое, возвращаясь к неоконченным темам и снова бросая их. — Кончили сегодня с Брауном или нет? — басит Горелов. — В основном кончили. — Я вчера вдруг понял: немцы все едино уйдут из-под Ржева. Мы не сомкнулись с Западным фронтом, не окружили их — силенок пока не хватило. Но они после Сталинграда чуют: поднатужимся — так хватит. Боятся теперь котла, как черт кадила. Браун наступал, чтобы обеспечить коммуникации для отхода. Я кивнул головой: — Командир корпуса так же считает. — Примерно можно прикинуть, куда немцы хотят перебросить войска. Думаю, к Орлу. Помните, полк, который Бурда повстречал, торопился ко Льгову. Два дня назад мы транспортный самолет сбили. Помешали господам офицерам до Орла долететь. — Видимо, немцы вытекут из Ржевского кувшина. Досадно, конечно. Но ведь не смогли они уйти отсюда в конце ноября, в декабре. Наоборот, тогда подбрасывали пехоту. — Любопытная ситуация, — задумался Горелов. И неожиданно спросил: — Выходит, тот грозный приказ нашей Ставки — взять Смоленск, Вязьму, Ярцево, Духовщину, перейти на зимние квартиры — сочинялся для немцев? — Выходит. — Дезинформация, чистейшая дезинформация противника. Ведь о южных фронтах, о Сталинграде ничего не говорилось… Но и здесь не зря пролили танкисты свою кровушку: не дали Гитлеру перебросить под Сталинград 9-ю общевойсковую и 3-ю танковую армии, не позволили ему маневрировать резервами… Конечно, славы нам большой не достанется. Что попишешь! Сочтемся славою… Радует то, что и мы в здешних лесах и болотах на Сталинград работали. Горелов оживился: — Николай Кириллыч, давно вожу с собой бутылку «Цинандали». Жду случая распить. По-моему, случай приспел… Не спеша мы цедим грузинское вино, закусываем галетами. Горелов отодвигает на край стола бутылку, сдувает с карты крошки и снова водит по ней тупым концом карандаша: — Теперь бы сюда вот рубануть! Я легко благословляю его и сам черчу мощные стрелы, пронзающие гитлеровскую оборону. Но эти грозные стрелы так и остались на картах и на нашей совести. События с извечной фронтовой неожиданностью круто повернули. — Наш брат предполагает, а Ставка располагает, — вспоминал потом Горелов ту беседу. В один ничем поначалу не примечательный день пришла телеграмма из Ставки. И день этот сразу стал необычным. Катуков торопливо сортировал бумажки и совал их в «министерский» портфель: — А эта справочка сгодится, как полагаешь, Кириллыч? Эту цидулю брать? Но поди угадай, какая бумажка потребуется Михаилу Ефимовичу, какая — ни к чему. В телеграмме всего несколько слов: «Немедленно самолетом в Москву». Катуков надевает меховой жилет, поверх него телогрейку, на телогрейку романовский полушубок. Лететь придется на «У-2». Зимой это не самое приятное путешествие. Три дня мы томимся, ждем вестей, смотрим в низкое серое небо. На четвертый Катуков с красным от мороза, ветра и возбуждения лицом шумно вваливается в избу. На ходу сбрасывает полушубок, ватную телогрейку, жилет: — Так-то, товарищ член Военного совета армии… — Какой армии? — настораживаюсь я. — 1-й танковой, с вашего разрешения. У меня нет времени вдуматься в смысл нежданного назначения. Чувствую радостную тревогу от оказанного доверия, предощущаю новые события. До сих пор только у немцев были танковые группы, армии, а теперь и нам такое под силу. Несмотря на поражения, на потерю металлургического Юга, на эвакуацию заводов… А Катуков без передышки сыплет и сыплет новостями. Даже не делает пауз, необходимых для большего эффекта: — Был у Сталина… В этих валенках по кремлевскому паркету топал… Корпус передаю Кривошеину… С нашего фронта только этот корпус да полевое управление 29-й армии. Общевойсковой штабец. Это и хорошо и плохо. Придется переучиваться и ему и нам… Когда? На ходу. На все про все — пятнадцать дней. Переброска, формировка, сколачивание и прочее. Некоторые части должны подойти с Западного фронта, другие — с Северо-Западного. Будут у нас и лыжно-стрелковые бригады, и воздушно-десантные дивизии… После того как Михаил Ефимович произнес «пятнадцать дней на все про все», я уже плохо слышу остальное. А он, взбудораженный, не умолкает ни на минуту: — Десанты на Псков, Порхов, Лугу… Вместе с армией Толбухина составляем группу генерала Хозина. При окружении демянской группировки группа вводится в прорыв на Порхов, Псков, выходит к Луге, на тылы ленинградско-новгородской группировки немцев и участвует в деблокировании Ленинграда… Есть от чего прийти в возбуждение. Есть от чего испытать тревогу. На переброску частей, на подготовку армии — две недели. А вдобавок ко всему еще и то, что мы с Катуковым никогда не возглавляли такие махины, не решали задач подобного масштаба. — Не робей, Кириллыч! — ободряет меня Катуков. — Не боги горшки обжигают. Армейский приказ вроде корпусного, только подлиннее, пунктов побольше. «Это ты, Михаил Ефимович, сам себя шутками успокаиваешь, — думаю я. Небось тоже екает ретивое». — Да, чуть не забыл, — продолжает Катуков, — помпотехом назначен наш Дынер. А уж Пал Григорьевич в своем ремесле толк понимает. За технику можно не беспокоиться. — Насчет Дынера, конечно, повезло, — соглашаюсь я. — Полный порядочек будет, — обнадеживает себя и меня Катуков. — А заместителем моим назначен генерал Баранович. Золотой старик! Еще в русско-японскую батальон в атаку водил. Перед этой войной начальником кафедры был. Стратегию постиг и оперативное искусство превзошел. Голова! Через час я познакомился с прилетевшим из Москвы генералом Барановичем сухим, деловито-спокойным стариком с гладко выбритым бледным лицом. Наутро три «виллиса», два танка и машина с рацией миновали северную окраину деревни. Катуков, Баранович, Дынер и я отправлялись в пункт сбора армии. Мы должны были двигаться впереди начавшего передислокацию корпуса Кривошеина, до вчерашнего дня нашего корпуса. Нанесенный на карту маршрут вился по лесным дорогам, пересекал голубые ниточки рек. На трехсоткилометровый путь отведено было три дня. Над нами висел пятнадцатисуточный срок подготовки. Однако в первый день вместо ста запланированных километров мы сделали ровно… семь. Танковая армия жила только еще в приказах, а на ее части уже обрушились первые невзгоды. Дороги, по которым мы так уверенно двинулись, существовали лишь на карте. Нам предстояло следовать дальше по нетронутой снежной целине, стиснутой с обеих сторон густым недвижным лесом. «Виллисы» застревали быстро и прочно. Натянутые на шины цепи выбрасывали снег, и колеса погружались все глубже. Пустили вперед оба танка. Но, во-первых, танковая колея не соответствовала автомобильной, а во-вторых, танки, взбив перед собой горы снега, сами вскоре застряли, днищем легли на наст. Беспомощно крутились и гусеницы. Мы испытывали отчаяние. Стояли с лицами мокрыми от пота, от таявшего снега и угрюмо молчали. — Семь километров! — сплюнул Дынер. — На ишаках и то быстрее. — Целесообразно пустить вперед корпус, — тактично подсказал Баранович. Катуков обрадовался: — Верно! Там люди, машины. А мы уж вместе с ними. Ночью нас стали обгонять части корпуса: пехота, танки. Но темп от этого почти не увеличился. Чтобы пробить дорогу в целине, нужен был могучий таран, специальная техника. Мы ее не имели. Танки застревали в сугробах, пехотинцы, быстро выбившись из сил, валились на снег. Накануне передислокации корпус получил наскоро обученное под Москвой пополнение. Слабая подготовка, недоедание в тылу и в запасном полку — все это сказалось в первые же сутки марша. Среди солдат были и такие, что, впервые в жизни держали лопаты. Молоденькие бойцы, сбросив с рук двупалые коричневые рукавицы, дули на покрывшиеся водяными волдырями ладони, жалобно смотрели на командиров. В пору фронтового бездорожья обычно на помощь войскам приходило местное население. Женщины, ребятишки, старики гатили болота, строили мосты, рыли канавы, очищали проселки. Но здесь поблизости не осталось деревень: немцы сожгли дома и прогнали колхозников. Мы могли надеяться лишь на собственные покрывшиеся мозолями руки. Тут-то я и оценил организаторский напор начальника политотдела корпуса полковника Лесковского. Он правильно понял: в такое время все до единого командиры и политработники, писаря и медики, штабники и ординарцы — должны взяться за лопаты. Поменьше суетни, болтовни, общих разговоров. Побольше работы! Одна смена отдыхает, другая трудится. В каждой — коммунисты, комсомольцы, агитаторы. Метр за метром белую толщу раздваивал узкий коридор. В иных местах стены его были выше человеческого роста. Бороться приходилось не только с этим плотно спрессовавшимся под собственной тяжестью снегом, но и с тем, который беспрерывно сыпался с неба. Неутихающая февральская вьюга заметала только что очищенную дорогу, укрывала бойцов, прилегших отдохнуть. Специальные команды бродили вокруг трассы, залезали под каждую сосну и ель, щупали каждый бугорок — не уснул ли под снегом кто-нибудь из солдат. В разгар снежной эпопеи на меня обрушилась беда. И, как всегда, с непредвиденной стороны. Наконец-то нам попался домик. Неказистый, с окнами, до половины забитыми досками, с черным мокрым полом, истоптанным многими десятками солдатских сапог. Летом сорок первого года здесь, как видно, стояла редакция дивизионной газеты: сохранилась банка типографской краски, которую недоуменно нюхал всякий входивший, и немудреная печатная машина — «бостонка» со сломанной рукояткой. Я только прилег на бурку, брошенную в углу поверх свежих еловых лап, как почувствовал боль, от которой потемнело в глазах. Сквозь полубеспамятство слышал спор двух врачей. Один говорил — острый аппендицит, другой — приступ печени. Вмешался Катуков: — Прекратить прения. Что делать? Оба медика молчали. — Надо бы эвакуировать, — неуверенно посоветовал один. — На чем прикажете, коллега? — ехидно поинтересовался другой. Мне было не до спора. Меня мало трогала истина, которой предстояло в нем родиться. Я закусил губы, чтобы не стонать, зажмурил глаза, ставшие вдруг горячими. Боль не ослабевала. Балыков налил в бутылку кипяток и сунул ее мне под шинель. Потом он ушел куда-то и, вернувшись, доложил: — Товарищ генерал, вот привел к вам… Я поднял отяжелевшие веки: около меня стояла девушка лет восемнадцати. Маленькая, непомерно толстая в полушубке и торчащих из-под него ватных брюках. Она склонила надо мной конопатое широконосое лицо и с полным пренебрежением к моему возрасту и званию приговаривала: — Сейчас, миленочек, потерпи, родненький… Не спрашивая согласия, засучила мой правый рукав и, прежде чем я опомнился, вогнала повыше локтя иглу шприца. Игла торчала в руке долго. Девушка снова и снова наполняла шприц. — Это Яшка-солдат, — шептал Балыков. — Так ее народ называет. Дар у нее врачебный, хоть образование сестринское… «Яшка-солдат» не обращала на эти слова ни малейшего внимания. Она деловито занималась моей рукой и по-старушечьи повторяла: — Теперь, миленочек, заснешь, а назавтра здоров будешь. Как в воду глядела! Только проснулся я послезавтра. Долго не мог понять, где нахожусь, зачем под боком холодная бутыль с водой. Потом услышал тихий голос. — Ну вот, миленочек, жив-здоров. И вдруг совершенно неожиданно: — Товарищ генерал, разрешите быть свободной, вернуться в свой батальон. Я сразу все вспомнил, поднялся, чуть пошатываясь от непонятной слабости, подошел к «Яшке», вытянувшейся в струнку насколько позволяло ей громоздкое обмундирование: — Спасибо вам. Веснушки на строгом девичьем лице слились с пунцовым фоном. Она приложила ладошку к ушанке и деловито прошагала к двери. Я подошел к окну, сбросил маскировавшую его плащ-палатку, открыл примерзшую форточку. В сером утреннем свете, залившем избу, растаял широкий оранжевый язык коптилки. Метель наконец-то стихла. За окнами не спеша, устало шла пехота: молодые бойцы и старослужащие. Молодых можно было отличить по раздувшимся сидрам, по рукавицам, подложенным под непривычно впившиеся в плечи мешки. Позади меня скрипнула дверь, кто-то грузно ступил на половицы. Я обернулся: посредине комнаты расстегивал полушубок Горелов. — Как здоровье? — Как на дороге? — вместо ответа спросил я. Мы присели к столу. — Передовой отряд вышел к Андреаполю, — вздохнув, сказал Горелов. Но я обрадовался и этому. Значит, дорожные мучения остались позади. От Андреаполя до Соблаго можно двигаться по налаженной коммуникации. А Горелов, уже запахивая полушубок, продолжал: — Я тут вам, Николай Кириллыч, летучку пригнал. В ней раскладушка укреплена. То, что для вас сейчас нужно. Мне Яшка-солдат специальное донесение прислала. А уж коль Яшка сказала, для всех закон… В Андреаполе я нагнал Катукова. — Как на том свете обстановочка? — пошутил он. — При всех неприятностях предпочитаю этот. — Тогда поехали к Хозину. Неприятности впереди. Генерал Хозин, прищурившись и склонив набок голову, окинул нас внимательным взглядом, неторопливо пожал руки: — Где части? Катуков звякнул застежкой «министерского» портфеля, извлек исписанный сверху донизу лист плотной бумаги: — Вот, товарищ генерал. Хозин внимательно прочитал список, поднял на нас глаза: — Перечень солидный. А как бы в натуре всю мощь увидеть? На подходе? Вам предстоит этот громкий список превратить в реальную силу первой танковой армии. Объяснять сложность задачи, думаю, нет нужды. Вы, товарищ Попель, свяжитесь с членом Военного совета группы генералом Штыковым. И приступайте. Немедля приступайте. Позволю себе напомнить срок готовности — 17 февраля.5
— Лучше всего, если ты тоже здесь поселишься, — гостеприимно предлагает генерал Штыков в первую же минуту нашего знакомства. — Связь сюда уже подана. Народу известно, где политначальство обитает… Штыков сидит в красном углу под темноликой иконой. Длинный стол прикрыт исчерченными газетами. И сейчас, разговаривая со мной, он не перестает рисовать ромбики, поочередно заштриховывая их. — Второй стол можно у того окна поставить. А спальня — вон за плащ-палаткой. Вторая постель ни к чему. Тут не понежишься. Один отдыхает, другой работает. Со всех точек зрения правильно. Довод насчет кровати кажется мне особенно убедительным, и я соглашаюсь. — Тогда лады, — хлопает Штыков ладонью по разрисованной газете и достает из груды бумаг карту. — Обстановочка любопытная. В Демянске давно прищучили немцев. Но пуповину откусить не сумели. С ноября прошлого года четыре раза наступали, а так и не перерезали, хоть сил бросили немало и людей уложили сказать страшно. Коридорчик узенький, соблазн пробить его велик. Вот и лупим в одно место. Упрямства хватает, а чего прочего, видимо, недостает… Дороги не налажены, станция снабжения не организована. Наступали по принципу «давай, давай!» Сейчас Ставка вмешалась, создала нашу группу, предложила разработать новый план операции. Мы с тобой перво-наперво за снабжение отвечаем. После двухчасового разговора со Штыковым выхожу на улицу. Она начинается сразу за порогом комнаты, там, где когда-то были сени. Крыша свешивается над обломанными бревнами. От белой легковой машины, остановившейся напротив, к нашему домику шагает высокий полковник с пухлыми добродушными губами, готовыми, кажется, в любую минуту радостно расползтись в улыбку. Полковник подходит ко мне, здоровается: — Хотелось бы видеть генерала Попеля. — Я — Попель. — Полковник Журавлев, начальник политотдела первой танковой армии. Мы прогуливаемся по улице, беседуем, прощупываем друг друга. Я кошусь на пехотинские петлицы Журавлева. Он перехватывает мой взгляд: — В танковых частях служить не приходилось. Но надеюсь освоить боевую технику. Говорит он твердо, часто канцелярскими словами. Но точно и немногословно. Если бы не постоянная готовность к улыбке, Алексея Егоровича Журавлева при первой встрече можно было бы принять за сухаря. Однако чем дольше мы разговариваем, тем очевиднее для меня его нелицеприятная, не безразличная к людям прямота и живой интерес к делу. — Где остановились? — В восьми с половиной километрах к юго-западу. — Сейчас подъедем. В машине Журавлев дает характеристики политотдельцам. Пользуется аттестационными определениями, сдержан, но неизменно определенен: — Помощник по комсомолу майор Кузнецов. Грамотен, повышает идейный уровень. Опыт оргработы недостаточен. Смел, может увлечь личным примером и боевым словом. Работник перспективный… Начальник отделения агитации и пропаганды майор Хомский — кандидат наук. Имеет три книги по политической экономии. Трудолюбив, исполнителен. Пользуется авторитетом среди офицерского состава. Военная подготовка недостаточна… Вопреки обычной в таких случаях последовательности, Журавлев пропустил своего заместителя. — Зама нет? Журавлев пожевал мясистую нижнюю губу, посмотрел на дорогу: — Есть. Полковник Покидаев. — Покидаев? — недоуменно переспросил я. — Иван Семенович? — Он самый. — Почему полковник? Почему замнач политотдела? Ведь он в дивизионных комиссарах ходил, членом Военного совета был? — То наверху известно, — пожал плечами Журавлев. — Вы с ним давно знакомы? — Лет пять, как не более. В 1937 году Покидаев блестяще окончил Военно-политическую академию, работал короткое время в ней, потом в Киеве начальником политуправления округа. Перед войной служил в Ленинграде. Товарищи любили и уважали Покидаева, человека незаурядного ума, принципиального, бескомпромиссного. Однако году в сороковом до меня дошли слухи, будто Покидаев выпивает сверх меры. Я был крайне удивлен. Покидаев решительно выступал против пьянства. «Он и сейчас выступает, — рассказывали товарищи. — Сам выступает и сам же втихую закладывает». Но до войны грех этот наружу не вылез. Как сложилась судьба Покидаева на фронте, я узнал только сейчас, от Журавлева. — Назначили членом Военного совета армии. По деловым качествам неплохо показал себя. Пока в штабе — ничего. А поедет в часть — неприятность. До передовой не доберется. Где-нибудь по пути обязательно спиртные напитки употребит. В результате потеря лица. До Москвы дошло. А там такие отрицательные явления не любят. — Сейчас как он? — По наклонной движется. Смотреть больно. Большого ума работник. И руководящий опыт имеет. У него поучиться иной раз не стыдно… В просторной горнице с закопченным потолком и тусклыми, покрытыми пушистым инеем окнами тесно. Первый из пришедших получил разрешение курить, и теперь не продохнешь от махорочного дыма. Журавлев заметил, что я ищу глазами Покидаева. — Полковник Покидаев плохо себя чувствует… В самых общих чертах я знакомлю политотдельцев со структурой и возможным применением танковой армии. Для них все это в новинку. Задумчиво слушают, удивленно качают головами. — Кто-нибудь служил в танковых частях? Ни один. После совещания я остаюсь с Журавлевым и майором Хомским, высоким белобрысым человеком с ясными глазами на безбровом лице. Хомский старается казаться сугубо военным. Отвечает как автомат: «Так точно», «Никак нет», «Слушаюсь». Раскладывает передо мной отпечатанные на машинке разработки, тезисы лекций: «Великая победа Александра Невского», «Куликовская битва», «Переход Суворова через Альпы», «Русские прусских всегда бивали». Отодвигаю в сторону папиросные листки машинописи: — Товарищ Хомский, я не охотник до эффектных экзаменов. Но хотел бы задать вам пару частных вопросов. Отвечайте по совести, проверять не стану. Хомский поднимается из-за стола, одергивает гимнастерку. — Нет, садитесь, пожалуйста. У вас ТТ? Могли бы разобрать его? — Пожалуй, мог бы. — А собрать? — Вряд ли. — Какими-нибудь сведениями о наших и вражеских танках располагаете? — Никак нет. — Давайте отложим Александра Невского, повернем всю пропаганду, как говорится, лицом к танку. С завтрашнего дня политотдел и редакция начинают специальную учебу. Пришлю лучших командиров из танкового корпуса. Тема первой лекции: «Боевые свойства советских танков». Читает помпотех командующего армией полковник Дынер. Последующие занятия наметим завтра же… Мы расстались затемно. Я попросил секретаря политотдела проводить меня к дому, где остановился Покидаев. В узких сенях задел ногой пустое ведро. Но на грохот никто не обратил внимания. Из комнаты доносился грудной женский голос:Глава вторая
1
Лязгают, перекликаясь, буфера. Тяжко отдуваясь, паровоз хрипло гудит и замирает. Москва. Состав стоит на далеком от вокзала пути. Город почти не виден. Он только угадывается за дымкой морозного утра, в каком-то тревожном тумане. Комендант предупредил, что стоянка часа полтора. До сих пор задерживались минут на 15–20. Оторвется старый паровоз, его место займет новый и — вперед! Мы с Михаилом Ефимовичем решаем заехать в главное управление бронетанковых войск. За стеклами нетряской машины малолюдная насупленная утренняя Москва военного времени. Командующего и его замов нет. Никому не ведомо, куда мы держим путь. Михаил Ефимович поглядывает на часы, торопливо сосет сигарету. Пачками трофейных сигарет набиты все его карманы. Он щедро одаряет ими офицеров управления. После Москвы мы движемся куда медленнее. В узкое русло тянущейся к югу железнодорожной колеи через Москву вливаются сотни эшелонов с войсками, боеприпасами, продовольствием, горючим. В мелькающих окнах классных вагонов белеют лица и повязки раненых. Остановки теперь длятся по часу, по два, по три. На станциях солдаты разминают затекшие ноги, обмениваются с ранеными махоркой, выспрашивают о фронтовых новостях. Раненые уверенно предсказывают: — Вам до Курска, как бог свят. Может, и так… Один пролет я еду в штабной теплушке Горелова. Мы сидим, пригнувшись, на вторых нарах. Внизу у буржуйки вполголоса поют офицеры. Равномерное покачивание, неожиданный досуг настраивают на элегический лад. Горелов молчит, курит, разгоняя рукой сизоватые клубы. Но разве разгонишь? Наверх, к потолку, тянется плотное облако дыма. — Если не о бое, не о бригаде, то о дочке, — признается Горелов. — Как бы ни умаялся, прежде чем уснуть, должен о ней подумать… Не вернусь, что с ней тогда? Кто человеком сделает? Бабка стара, на мать надежда невелика. Школа?.. Э, что школа без родителей? После войны, кажется, по-новому бы жить начал и дочке многое бы открыл… Горелов замолкает, уставившись в поглощающую дым оконную щель, слушает песню. Сейчас так, наверно, в каждой теплушке… Исступленный ритм нарушен. Непонятный покой, с неба свалившийся отдых. Всякий знает: эта благодать не надолго. Через сутки-другие опять фронтовая страда. А на душе скопилось столько! Разве выскажешь? Лишь песня, да обрывки разговора, да опять песня… Чем дальше на юг, тем медленнее движение. И наконец — стоп! Паровоз отцеплен. Но что-то нет обычного толчка. Новый не подошел. Чей-то крик в приоткрытую дверь: — Касторная! О, сколько же ты испытала за эти месяцы, Касторная — неприметная станция между Курском и Воронежем! Остатками зимних боев, докуда хватает глаз, торчат из-под снега крылья автомашин, стволы пушек, танковые башни, самолетные хвосты. Воронки вдоль путей, обгоревшие скелеты вагонов, кирпичные развалины пристанционного домика — это следы недавних бомбежек. А сколько изведала ты за часы нашего недолгого пребывания! Комендант Касторной — майор, осатаневший от бессонницы, от воздушных налетов, доложил, что станция забита эшелонами с боеприпасами и горючим. — Теперь и вы пожаловали… На все вопросы майор отвечал неестественно громким голосом и обычно невпопад. Чаще всего он повторял две короткие фразы: «Паровозов не имею»… «Когда — не могу знать». Мы с Катуковым, чтобы уединиться, отправились в машину, которую пригнал мне когда-то Горелов. Полуторка с кузовом, покрытым фанерной будкой, стояла на одной из платформ. Миша Кучин подбрасывал уголь в круглую чугунную печурку. Мы сидели на походной раскладушке и разговаривали в ожидании ужина. С той поры, как была образована армия, при штабе появилась военторговская столовая. После выезда из Соблаго она, правда, не напоминала о своем существовании. Но в Касторной нам был обещан полновесный ужин. В дверь фанерной будки осторожно постучались. Вошла официантка Лиза в белом фартучке поверх шинели, в маленьких, как у ребенка, валенках, с подносом, накрытым вместо салфетки вафельным полотенцем. Она стряхнула со стола ей одной видимые соринки, расстелила газету, поставила поднос. И тут началось. Взвыла сирена, ее подхватили разноголосые паровозные гудки, зататакали зенитные пушки. Часовой, стоявший на платформе, рванул дверь нашего фанерного жилья: — Воздух! В небе сверкнули огни осветительных бомб. Гул разрывов стремительно наплывал от Щигров, заглушая гудки, свист, крики, заполняя собой до отказа все пространство. Это уже не гул, это — раскалывающий голову, переворачивающий душу грохот. Бомба упала между эшелонами. Я почувствовал несильный удар по спине. Рядом лежал поднос, на котором принесли нам ужин. Воздушная волна смяла фанерную будку, бросила ее о рядом стоящие вагоны, обломками рассыпала вокруг. Под платформой я перебрался через пути. В подвагонном мраке наткнулся ищущей рукой на обтянутую шинелью спину. Спина шевельнулась. При вспышке разрывов я увидел сидящего на рельсах автоматчика. Вероятно, того, который стоял на часах и крикнул: «Воздух!» Новая вспышка осветила детские валеночки, задранную полу шинели, белый передник. Голова и грудь Лизы лежали под уклон и мне не были видны. — Куда ее? — спросил я. — Не знаю, — ответил солдат и, помолчав, добавил: — Когда к вам поесть несла, не удержался, схамил: «Ты, говорю, начальство только днем обслуживаешь?» Она глянула на меня, ничего не сказала… Сволота я, каких поискать… Подползли Катуков и Кучин. Воздушной волной их швырнуло на груду шпал. Михаил Ефимович решил пробираться к штабному вагону, я — на станцию. Бомбежка не утихала, и у меня из ума не шли слова коменданта об эшелонах с горючим и боеприпасами. В станционном флигеле темень, под ногами стекло, кирпич, бумага. Ни начальника станции, ни следов его. Комендант беспомощно крутит трясущейся головой, бьет себя ладонями по ушам: оглох. Взрывы один сильнее другого сотрясают ветхое здание. На уставленный телефонами стол сыплется штукатурка. Подозрительно скрипят над головой балки. Я окликнул каких-то людей, совавшихся подряд во все комнаты. Оказалось, что это подполковник Шхиян, начальник штаба инженерных войск, и майор Павловцев, секретарь партийного бюро управления. Мы совещаемся, забившись в угол. Шхиян и Павловцев установили, что дежурный по станции убит, диспетчер и начальник контужены. — И военный комендант контужен, — добавляю я. — Надо брать все на себя, — предлагает решительный Павловцев. — Будем принимать меры. — Какие же меры? — насмешливо спрашивает Шхиян. — Может, тебя вместо паровоза цеплять? Но Павловцева не собьешь. — Паровозы ты, подполковник, будешь цеплять. Тебя Советская власть на инженера-дорожника выучила, ну и действуй. Среди танкистов иные на паровозах работали, кто машинистом, кто помощником, кто кочегаром… Да и гражданских соберем, какие уцелели… Бомбежка не на полчаса, на всю ночь. Я, товарищ генерал, с вашего разрешения, за диспетчера остаюсь… Ночь эту я с неунывающим Шхияном провел на путях, среди разрывов, осколков, летающих в воздухе камней и обломков шпал. Немецкие бомбардировщики впились в распятый на земле железнодорожный крест — Касторную. В этом грохочущем безумье со стороны Щигров прозвучал взрыв, заставивший каждого настороженно поднять голову. Мы с Шхияном, прижавшись к полотну, посмотрели друг на друга. Ясно, бомба угодила в поезд со снарядами. Воздух дрожит, стонет земля. Словно сотни скорострельных пушек разных калибров стремятся быстрее расстрелять боезапас. На западе встает слепящее пламя. Шхиян поднимается, расправляет плечи: — По ваго-о-о-нам! Слабые сигналы горнов, слова команд, жидкие паровозные гудки тонут в беснующемся океане разрывов. И все-таки за ночь десятка три эшелонов удалось вывести со станции, растащить в стороны от эпицентра бомбежки. Часов около восьми в мутном предрассветном тумане, перемешанном с обволакивающим все дымом, последняя эскадрилья сделала последний заход, короткими очередями оповещая о своем отлете. Откуда-то появились ремонтные бригады. Красная фуражка дежурного уже на голове молоденькой девушки, снующей между вагонами. Глухой контуженный комендант, тряся головой, орет на своего помощника. Машинисты с железными сундучками торопливо идут по путям. Смазчики из леек с длинными хоботами заливают масло в буксы… Одна колея в направлении Щигры — Курск кое-как приведена в порядок. Но чтобы выехать с узла и попасть на нее, надо миновать огромную воронку. Воронка? То ли это слово? Пропасть, в которой свободно уместится трехэтажный дом. Бомба припечатала поезд с боеприпасами. Мы проехали от Касторной к западу километров двадцать и остановились перед категорически вытянутой рукой семафора. К полудню в небе снова появились легкие бомбардировщики, которые больше всего досаждали нам пулеметным огнем. Когда, ястребом упав из облаков, самолет устремлялся на красные крыши теплушек, все убегали далеко в поле и оттуда как завороженные следили за происходящим на путях. Замрешь, пытаясь отдышаться, в снегу и вдруг чувствуешь под собой что-то твердое. Копнешь… Толстая с металлическими шипами подошва сапога, окостеневший коричневый кулак, ржавый обод каски. Еще недавно это заметенное снегом поле было полем боя. Сопротивлявшиеся здесь немцы так и остались на нем. Самолеты, оторвавшись от эшелона, кружат над черными точками, заманчиво рассыпанными по белому фону. Смерть снизу, смерть сверху… Мы и теперь держимся вместе — Шхиян, Павловцев и я. Когда с платформы спускается «эмка», втроем отправляемся вперед. Перед Щиграми железнодорожный мост взорван. У быков хлопочут десятка два солдат. — Им до второго пришествия хватит, — морщится Павловцев. — Пусть Шхиян принимает руководство и остается здесь, — решаю я. — А мы с Павловцевым пойдем в деревню, женщинам поклонимся… Неказистая курская деревенька, соломенные крыши, земляные полы. На столе вязкий, как смола, хлеб из воробятника, сладковатая, чуть присоленная (соль на вес золота) картошка. Чего-чего, а обшаривать закрома, высасывать из крестьян последние соки оккупанты умеют! До сих пор я думал о дороге лишь как об артерии, питающей фронт. Теперь отчетливо понял: по ней должны снабжаться и эти разоренные, изголодавшиеся места. Женщины собрались у колодца, я говорю им об эшелонах, которые идут на передовую, но застряли перед взорванным мостом, о положении на фронтах. Прошу помочь. На середину выходит крюком сгорбившаяся старуха: — Мы и так что ни день помогаем. То снег на дорогах гребем, то с подводами ходим, то на саночках снаряды возим. Мы привычные. А тебе спасибо, что все растолковал… Когда по-людски поговорят, особенно постараешься… Пошли, бабоньки! От этой случайно брошенной похвалы мне стало немного не по себе. Сегодня догадался выступить. А сколько раз без этого обходилось. И с других не требовал. Свой, дескать, народ, чего попусту слова тратить. Не слишком ли мы за войну привыкли командовать: «Давай», «Нажимай», «Побыстрей»?.. Женщины вместе с бойцами складывали из шпал колодцы, чтобы на них опустить рельсы. Шхиян и Павловцев остались у моста. — Когда будет линия? — спросил я, садясь в машину. Шхиян подозрительно посмотрел на небо, погладил указательным пальцем узкие усики, прикрывавшие верхнюю губу: — Под утро попробую пропустить первый эшелон… Он снова покосился на небо. Ночью я на машине добрался до Курска. На станции мне показали домик, где находится представитель Ставки. Адъютант впустил меня в освещенную двумя «летучими мышами» комнату. За столом сидел чисто выбритый человек в отутюженном, хорошо облегавшем его спортивную фигуру кителе. Что-то необычное было в его облике. А, погоны! Я их видел впервые. Заместитель начальника Генштаба генерал Антонов — это он представлял здесь Ставку — неторопливо вышел из-за стола мне навстречу. — Наконец-то, наконец! — повторял он, выслушивая мой короткий доклад. Ждем, ждем… Численность? Количество танков? Когда подойдут первые части? Не перебивая, давал ответить и постепенно, как говорят военные, вводил в обстановку:. — Танки позарез нужны. Как воздух, как вода, как хлеб. Гитлеровцы предприняли контрнаступление, отбили Харьков и Белгород, жмут на Обоянь. Сил у них не особенно много. Но наши части выдохлись за зиму, кровью истекли. Шутка ли, от самого Воронежа метут фашистов. Видали, что вокруг Касторной и Щигров делается? Сколько там немецкой техники побито? Это результат нашего зимнего наступления. Я рассказал о мосте под Щиграми. — Правильно поступили, что сами восстанавливаете, — одобрил Антонов. Если бы один такой мост, а то — десятки. Ремонтников не хватает. Так утром прибудет первый эшелон? Он взял мою карту, привычно разложил на столе и опытной рукой штабного командира нанес дужку. — Здесь поставите первые же прибывшие части. До подхода штаба армии вам целесообразнее всего находиться вместе со мной… Трое суток встречал я наши многострадальные эшелоны, история прибытия которых читалась по иссеченным осколками дверям теплушек, пробитым пулями крышам, обгоревшим стенкам. На исходе третьих суток появился Катуков. Перебазирование армии далось ему, пожалуй, труднее, чем бои. Он зарос, отощал, покрасневшие глаза закрывались от усталости. В полушубке со следами машинного масла и автола, в рваных ватных брюках и мокрых валенках, Михаил Ефимович докладывал генералу Антонову. Антонов, неизменно вежливый и благожелательный, выслушал Катукова и отдал лишь одно распоряжение: — Отдыхайте, завтра утром поговорим. Катуков зашел в соседнюю избу, в которой я обосновался, секунду постоял перед кроватью. Потом сдернул с нее подушку, бросил на пол и упал как подкошенный. В полушубке, в валенках… Я привык к удивительной способности Михаила Ефимовича засыпать в любом положении, в любой обстановке. Но такое видел впервые. Наутро, когда Катуков намеревался сменить белье и побриться, выяснилось, что в дорожных передрягах пропал его чемодан. Однако расторопный адъютант вскоре привел какую-то молодую женщину и представил: — Здешняя парикмахерша. Полина. Говорят, работает не хуже московских… — А они, московские-то, не из того, что ли, теста сделаны, что курские? — бойко подхватила Полина, открывая чемоданчик. За войну я отвык видеть женщин с крашеными губами, маникюром, старательно выложенными кудряшками, и Полина казалась мне видением из какого-то другого мира. Но из какого? — Зря вы так на меня глядите, — сказала Полина. — В нашем поселке про меня никто не скажет, что я Гансам подстилкой была. А обслуживать их — обслуживала. Не в полиции, не у бургомистра, не на бирже. Разрешили мне свое парикмахерское заведение открыть — фрезир у них называется, — я и открыла. Вдвоем с сестренкой Нюшей управлялись. И на жизнь не жалуюсь… Если человек имеет голову да способность к частному интересу, он у немцев не только не пропадет, а, наоборот, выгоду получит. И немцы таких ценят, в обиду не дают. Не то что меня, даже Нюшку в ихний райх не отправили… Я перебил ее: — Сколько народу гитлеровцы перестреляли в Курске? — А мне это ни к чему. Война — значит, стреляли… Я прежде в парикмахерской служила, а при немцах сама себе хозяйка была. Вы, может, думаете, я им во всем сочувствую? Вот уж нет… Считаю, что напрасно они цыган всех поубивали. У нас был один такой — Вася. Красивый, как ангелочек, кудрявенький. Сирота безобидный. Зачем такого в лагеря отправили? Я песни цыганские уважаю, за самое сердце берут… Отвращение, чувство гадливости, какое вызывала эта болтливая бабенка, боролись во мне с потребностью выслушать ее, чтобы раскусить людишек, удобно пристроившихся при гитлеровцах. На лице Катукова отражалась такая же борьба. А ничего не замечавшая парикмахерша продолжала тараторить: — Или вот у соседки еще в сорок первом году прятался раненый лейтенантик. Виктор его имя. Молоденький, ресницы длинные, на конце закругляются. Я ему в подвал картошку носила. А немцы взяли и прямо на улице — тр-р-р из автомата. Верите ли, весь день я как белуга ревела… Но жить-то надо, слезами сыт не будешь… Бритвочка не беспокоит вас, товарищ командир?.. А правда, что теперь наших командиров тоже офицерами называть станут и погоны пришьют на плечи? Говорят, колхозов не будет, лавки частные разрешат… Массажик сделать? — Обманули тебя, — грубовато сказал Катуков. — Лавочников не будет, а колхозы будут. Советская власть будет! Применительная к подлости, удивительно удобная философия этой женщины была очевидна. Сейчас отчетливее, чем прежде, я постиг: гитлеровцы не только запугивают слабых людей, они играют на самых темных инстинктах. Помимо всего прочего, культивируют звериный эгоизм: плюнь на все, помни о себе и не пропадешь ни с чертом, ни с ангелом. Стремление любой ценой обогатиться, корыстный интерес оккупанты благословляют, провозглашают альфой и омегой существования. Они норовят разрушить все то светлое, что закладывали мы в человеческое сознание после Октября. Но гитлеризм и тут просчитался. Не нашел он в нашей стране пятой колонны. В Харькове, где бог весть как созрел изменник Хоценко, нелегально действовала комсомольская организация, вожаки которой героически погибли. Здесь, в Курске, тоже работали подпольщики, скрывались разведчики, печатались листовки. А о скольких еще героях, сражавшихся во вражеском тылу, нам предстоит узнать! Но гитлеровцы все ж отравили какое-то число слабых душ, распалили в них жажду наживы. Они научили таких вот, как эта парикмахерша, действовать, применяясь к обстоятельствам, как бы отвратительны обстоятельства ни были. Мы нередко рассуждали о гигантской работе по восстановлению хозяйства, которая ждет нас после войны. А ведь нас еще ждало и другое трудное дело восстановление душ, надломленных, пораженных собственническим ядом, отравленных циничным приспособленчеством!.. Эти мои мысли прервал голос Катукова: — Сколько с меня? — Сколько не жалко, — отозвалась Полина. — Имейте в виду, духи у меня парижские… Можно и продуктами… Антонов дружески улыбнулся при виде благоухающего «парижскими» духами Катукова. Отдаленные разрывы сотрясали кирпичные стены по-штабному обжитого домика. Покачивалась под потолком «летучая мышь». Антонов снял трубку с аппарата, заключенного в чехол из толстой кожи, выслушал чей-то доклад и сообщил нам: — Бомбят аэродром. Я уже четвертые сутки находился в Курске, но не мог припомнить и четырех спокойных часов. Налеты почти не прекращались. Сейчас, слушая неторопливый рассказ представителя Ставки, мы понимали причины повышенного внимания гитлеровцев к Курску. С севера, востока и юго-востока сюда стягивались массы войск. Подходил освободившийся под Сталинградом фронт Рокоссовского (здесь он стал называться Центральным). Прибывали эшелоны с дивизиями, сформированными на Урале и в Сибири. Перебрасывались соединения с других участков. — Как видно, тут развернется одно из решающих сражений нынешней войны, рассуждал Антонов, водя карандашом по испещренной пометками карте. Гитлеровский штаб отдает себе в этом отчет, вот и… — Антонов показал на качающиеся под потолком лампы. Мне туманно рисовалась задача, которую предстоит решать нашей танковой армии под Курском. Ведь не ради отражения выдыхающихся немецких контратак перебросили ее из-под Демянска. Контуры предстоящей операции были неясны. Но постепенно определялись масштабы надвигающейся битвы. Знаменитая дуга, центром которой служил Курск, еще только обозначалась. Линия фронта вибрировала. Правда, вибрация эта становилась все слабее, а на некоторых участках совсем прекратилась. Первый обвод Курского выступа держали слабые, измотанные в долгих боях части. А позади них, все больше уплотняясь, эшелонируясь в глубину, занимали позиции свежие, полнокровные соединения. После Московской битвы, после Сталинграда окончательно определились наши принципы боевого использования резервов — людских и материальных. До решающего момента, до нужной минуты действуют уже не первый месяц находящиеся в боях войска, которые к тому же сидят на скупом пайке боеприпасов. Их в малой мере поддерживают танки. Ради них самолеты не демаскируют свои аэродромы. Но наступит час, и все изменится. Ночью передовые окопы займут войска в новеньких шинелях, а смененные ими солдаты, уходя в тыл, будут дивиться: под каждым деревом — танк, или пушка, или автомашина; в каждой лощине — штаб, или медсанбат, или кухня… «О, быть делу!» — улыбнется усталый солдат. — …Но когда это случится, не берусь предсказывать, — заключил Антонов. Пока что нам надо без потерь довести войска до позиций. Чтобы хоть частично прикрыть бригады и корпуса нашей армии с воздуха, из резерва Ставки был выделен полк истребителей. — Да, чуть не забыл, — сказал Антонов, когда мы с Катуковым собирались уходить. — Этот дом тоже передаю вам по наследству. Вместе с подвалом, с ВЧ и СТ. Сам перебираюсь в город, там подготовлен командный пункт. А вам сейчас от станции отрываться нельзя. Однако наследством, которое оставил генерал Антонов, нам пришлось пользоваться меньше суток. На рассвете следующего дня одна из множества бомб, обрушенных на станцию, угодила в каменный домик. Передняя стена рухнула, подвал вместе с ВЧ и СТ был завален. Хорошо еще, что обошлось без жертв. Дежурному офицеру кирпичом ушибло левую руку, и был несильно контужен телефонист. Несмотря на бомбежки, наши эшелоны, прибывающие в Курск, все разгружались и разгружались. Марши старались совершать ночью. Но это не всегда удавалось. Талые дороги были забиты войсками. Танки плыли в потоке пехоты, артиллерии, саперных частей. Истребительный полк, выделенный Антоновым, сослужил нам добрую службу, хотя сил у него было, конечно, недостаточно, чтобы полностью прикрыть корпуса с воздуха, тем более что немцы бросили против нас свои и итальянские ночные бомбардировщики. Самолеты летали над самой головой, бросали бомбы небольшого калибра, поливали свинцовыми струями. — У тебя, Иван Федорович, артиллерийское мышление. Должен ты что-нибудь придумать? — наступал Катуков на командующего артиллерией армии генерала Фролова. Тот поначалу отмалчивался, а потом вдруг принес на подпись приказ. Речь в приказе шла о кинжальном зенитном огне. Полуавтоматические 37-миллиметровые пушки устанавливались вдоль дороги с интервалами метров 500. Бомбардировщик попадал под огонь одной из них, начинал маневрировать, бросался вперед или назад и почти неминуемо оказывался в сфере огня соседнего орудия. Кинжальная стрельба, которая велась подряд три ночи, дала отличные результаты. Вдоль дороги распластались остовы вражеских самолетов. Корпуса без сколько-нибудь значительных потерь вышли в свои районы сосредоточения. Ущерб, причиненный нашим тылам, был тоже сравнительно невелик. Мы научились маскироваться, строже соблюдалась дисциплина марша. Но, думаю, не только в этом дело. Гитлеровцы исступленно бомбили Курск, словно видели в нем источник всех бед, какие на них обрушатся. Сто, двести, а то и двести пятьдесят самолетов посылал противник на древний русский город. Наш командный пункт находился южнее Курска, и мы нередко становились свидетелями воздушных сражений, от которых днем темнело небо. За каждый налет немцы расплачивались десятками машин. А прервать идущий к фронту поток войск и техники не могли. Не удавалось им сковать уже окрепшую боевую волю солдат. Сорок третий год — не сорок первый. Весной наша танковая армия, сосредоточившись примерно на полпути между Курском и Белгородом, не приняла участия в боях. Немецкие атаки на этом направлении выдохлись раньше, чем подоспели наши корпуса. А вскоре и вся напружинившаяся Курская дуга замерла, затихла. Безмятежное солнце плавило в оврагах последний снег. Утрами в балках надрывались соловьи. Над фронтом висела тишина, никого не способная обмануть тишина потаенной подготовки.2
Как ждут на фронте тепла, солнца! Сколько разговоров зимой начинается словами: «Вот потеплеет…» Весна — конец постоянному, пробирающему до костей холоду, конец ночевкам вокруг костра, когда греешь один бок, а коптишься весь насквозь. Теперь спишь и не боишься обморозиться. Хватаешься за орудийный замок без опаски обжечь пальцы о люто выстывший металл. Даже в землянке дышится совсем по-иному. Запахи трав, нагретой весенним теплом земли, пробудившегося леса проникли и под накаты, перебивая тяжелый дух пропотевших портянок, оружейного масла и махорки. А какое блаженство сбросить засаленную гимнастерку, грубую нательную рубаху с завязками, как у детской распашонки, и лежать, зажмурившись, под весенним солнцем! Это сладкое чувство написано на худенькой остроносой физиономии гвардии ефрейтора Петра Мочалова. Я помню ефрейтора, нет, еще рядового Мочалова по зимним боям на Калининском фронте. В день, когда Бурда вызволил из окружения остатки наших частей, в память мне запал и этот ничем не примечательный эпизод. По лесу, сгорбившись под непомерной ношей, пошатываясь, брел маленький солдат, тащивший на себе дюжего сержанта. Голова сержанта безжизненно опустилась на ушанку солдата, руки болтались едва не до земли. Солдат натужно и часто дышал, лицо его было красным и, несмотря на мороз, потным. Балыков помог ему дотащить сержанта до эвакопункта, развернутого на стыке дороги с просекой. И тут выяснилось, что солдат вовсе не из окруженцев, как мы подумали вначале. Просто он увидел, как при выходе ранило сержанта, подполз к нему и потащил. Я записал фамилию солдата с намерением поговорить с Бабаджаняном относительно награждения. Но, грешный человек, в сутолоке запамятовал. Позже, подписывая приказ о награждении, увидел фамилию рядового Мочалова, против которой стояло: «Орден Отечественной войны II степени». Захотелось самому вручить эту награду Мочалову, но оказалось, что он выбыл из части по ранению и находился в госпитале неподалеку. До палаты, в которой лежал Мочалов, я добрался уже поздно вечером. Замполит госпиталя разбудил ничего не понимавшего бойца. Тот со сна недоуменно тер слипавшиеся глаза, а когда наконец сообразил, что к чему, строго сел на койке и, повернувшись лицом ко мне, торжественно произнес: — Рядовой Мочалов прибыл для получения правительственной награды. — Прибыл-то в госпиталь. Он беззаботно, совершенно по-ребячьи рассмеялся. И все складки худенькой физиономии пришли в движение. Мне понравился этот молодой солдат. Я подсел к нему, и, так как в госпитале слабее чувствуется дистанция, отделяющая бойца от генерала, он легко разговорился, рассказал обычную повесть тех лет. Необычна была лишь профессия отца — вапанцуй. Мочалов произнес это слово многозначительно, даже таинственно и объяснил: искатель женьшеня. В маленьком дальневосточном городке Бикин в сорок первом году Петя закончил десятилетку. Хотел поступить в кораблестроительный институт, но началась война, и он пошел добровольцем в армию. Нынешнее ранение — четвертое. Я встречался со многими почти мальчишками, становившимися за полгода фронтовой жизни исправными солдатами. Почти не помню таких, которые мечтали бы прежде о военной карьере. За оружие они взялись по необходимости, хотя и с энтузиазмом. Этот энтузиазм, предполагавший быстрый и шумный триумф, с течением времени улетучивался, зато постепенно приходило умение достойно делать свое солдатское дело. Таким обычно легко давалась техника. Они чувствовали ее, умели любить танк, пушку, автомат. Втянувшись в походную жизнь, относились к ней как к чему-то само собой разумеющемуся — надо так надо. Они расставались с юношескими иллюзиями, но не с юношеским тщеславием. И было так естественно, что Петя Мочалов тут же прикрутил свой первый орден к застиранной госпитальной рубашке. Многие солдаты этого поколения вдумывались в войну, в действия своей части, стремились понять, почему перебрасывают ее, зачем марш, куда «гонят» эшелон. Они не были свободны от критического отношения к командирам, умели давать меткие клички, иной раз спрашивали о том, о чем солдату знать не положено, и, не получая ответа, вовсе не отказывались от своего намерения все же проникнуть за дозволенные пределы. После госпиталя Мочалов попал в гвардейскую бригаду Горелова. Здесь майским днем на окопных работах я и встретил его в третий раз. Он заметил меня первым, но не подошел, а «нечаянно» встал на виду. Обмундирование ему, малорослому, было велико: шее слишком просторно в широком вороте гимнастерки, а ногам — в раструбах кирзовых голенищ. Манжеты белесой гимнастерки пришлось подвернуть. Новенькие, недавно выданные погоны, старательно натянутые на металлическую пластинку, чтобы не гнулись (существовала тогда такая мода в нашей танковой армии), перехватывала узкая лычка. — Здравствуйте, товарищ ефрейтор, — подошел я к Мочалову. — Здравия желаю, товарищ генерал, — зардевшись, но без чрезмерного смущения ответил Мочалов. После первых же слов Мочалов вполне освоился и почувствовал себя чем-то вроде хозяина в расположении роты. Мы прошли по окопу, потом поднялись вверх и сели в дрожащей рябой тени березы. Горелов с Ружиным пошли дальше. Балыкова я отправил к машине, боясь, что при постороннем Мочалов не разговорится. — Хочу один вопрос задать, — без предисловия начал Мочалов, — война скоро кончится? Я развел руками. — Меня на курсы лейтенантов посылают. Вот я и соображаю: пока будут уму-разуму учить, войне конец, а меня взводным упекут в какой-нибудь гарнизончик… Мне это ни к чему. Не соответствует планам на будущее. Я признался, что не верю в скорый конец войны. — Вы еще к Берлину роту поведете. Мочалов жевал травинку. — Если бы союзники поднажали, Гитлеру быстро бы конец. Он нас тут прищучить думает, как мы его под Сталинградом. Но уж коль рядовые солдаты его план понимают… — А как именно понимают? — А так же, как и командиры… Солдат-то ведь тоже газеты читает. Его тоже географии и разным другим наукам обучали… Один поезд выходит из Орла на юг, другой из Белгорода на север. Где они встретятся? Отвечаю: — В Курске. — Но если план так уж для всех очевиден, может быть, гитлеровцы не применят его? — искренне усомнился я. Мочалов задумался. Солнце, поднимаясь в зенит, припекало сильнее. Тень от березы становилась короче. — Послушайте, Петя, скидывайте гимнастерку. Но Мочалов лишь скромно расстегнул отложной ворот. В то время погоны носили еще на гимнастерках старого образца. — А если так, тем более не поеду на курсы, — решительно заявил он. — Тут бои начнутся, а я буду «левое плечо вперед». — Никто на курсы силком не гонит. Нам еще воевать и воевать. Раз вы географию изучали, знаете, сколько километров до Берлина. — У меня отсутствуют командирские задатки. — Наживете. Никто не родится офицером… Почему вы считаете, что немцы пойдут именно здесь в наступление? Мочалов опять задумался. Выгоревшие брови сдвинулись к переносью, уголки рта поползли вниз. Заговорил неуверенно, ощупью. — У солдата душа чует. Потом листовки бросали, уведомляли, что придумали сильнейшее оружие, сверхмощные танки. Еще что?.. Передовую не бомбят, а на тылы что ни день летают. Вообще, на передовой слишком тихо… Мочалов хитро, сообщнически улыбнулся и добавил: — Наша танковая армия неспроста сюда прислана, неспроста зарылась в землю… А потом, Гитлер очень уж разложить нас хочет. Иной раз утром все вокруг белым-бело от листовок, журналов. И почти на каждой такой бумажонке Власов совой глядит. То письмо его, то биография, то обращение. — Значит, листовки власовские почитываете? — Кто, я? — Вы. Мочалов посмотрел на шуршащие над головой листья: — Как вам сказать? — Как есть, так и говорите. Чего крутитесь? — Не кручусь я. Приказ имеется: категорически запрещено. — Про приказ я и сам знаю. — Не то чтобы каждую обязательно. Но так, иной раз поглядишь, почитаешь, как генерал Власов русский народ любит, а сам к немцам удрал… И знаете что, если бы я командующим был, наоборот, разрешил бы всем читать те листовки. Читай на здоровье. Если ты на грошевщину покупаешься, значит, грош тебе и цена. Лучше такой пускай идет к фрицам, чем будет здесь смердить. Все равно в трудную минуту продаст. Я небось с сорок первого года на фронте, всяких видал. В октябре, под Москвой, был у нас старшина. Увидел у одного листовку, лейтенанту стукнул. Хорошо, тот умный был, не раздул дело. А когда подперло нас однажды в лесочке, так тот солдат, который вражескую пропаганду читал, до последнего бился. Мог в плен живым сдаться, но погиб как герой родины… Между прочим, умного человека фашистская листовка оскорбляет, злее делает. — В армии не только умные служат. Да и власовские листовки опаснее немецких образца сорок первого года. — Зато и люди сейчас не такие, как в сорок первом, — возразил Мочалов. — В каком смысле? — Без растерянности. Растерянного легче охмурить. — Но есть слабые, неустойчивые, уставшие от войны. На таких может власовская пропаганда повлиять. Не говорю, что перебегут на ту сторону. Но начнут сомневаться, колебаться. А на войне такая роскошь непозволительна. — Это, конечно, так. Я ведь не в защиту власовских листовок. Только панику поднимать незачем. А у нас, например, есть один деятель. Заметил, солдат из листовки цигарку скручивает, и понес: «Хранение вражеских листовок»… и тэ дэ и тэ пэ… — Панику поднимать не надо. Но и забывать, что гитлеровцы сформировали власовскую армию, которую назвали «русской освободительной», тоже нельзя. — То — из пленных… — Из людей, которые до плена считались советскими… Становилось все жарче. Я расстегнул китель. Только после этого и моего вторичного предложения Мочалов разделся до пояса. Он сидел, блаженно подставляя себя под теплые струи ветерка. От темно-коричневых лица, шеи и кистей худенькое тело его казалось необычно белым и нежным. Метинами войны выделялись на нем три морщинистых сине-розовых рубца — на правой руке, на животе, на левом боку. Четвертый раз Мочалов был ранен в ногу. Эти рубцы, наверно, и навели наш разговор на госпиталь. — Только там солдат и отдыхает, — мечтательно протянул Мочалов. — А тут с марша в бой, с боя в марш. — А в обороне? — В обороне лопату в зубы и пошел. Столько земли перекидаешь, что метро построить можно. Танки в земле, машины в земле, штабы в земле, солдаты в земле… Мы во втором эшелоне? Я кивнул. — Позади еще войска? — Есть, наверное. — И все, как кроты, день и ночь напролет роют? — Роют… — А правду говорят, будто от нашего армейского КП можно до самого передового охранения по траншеям и ходам сообщения пройти? — Почти правду. — И кто роет? Не трактор, не машина. Солдат своей саперной лопатой. Такой лопатой на огороде ковыряться и то неловко, а он тысячи кубометров на-гора выдает. Кончил Мочалов неожиданно: — Устал солдат. Устал, как люди не устают. А все равно роет и роет. Потом в атаку пойдет. Мы в девятом классе на тридцать километров в поход ходили. Еле притащились. На другой день полкласса на уроки не пришло. Смехота… Мочалов был прав. Мы вели инженерные работы небывалого размаха. Не только танковые корпуса до последней машины и кухни ушли в землю. Оборудовалась третья оборонительная полоса для общевойсковой армии — траншеи, отсечные позиции, хода сообщения, наблюдательные пункты. И все — обычной саперной лопатой, поверхность которойстала блестящей, а черенок потемнел, отполированный солдатской рукой. Рытье окопов отнимало больше всего времени и сил. Но армия жила своей обыденной фронтовой жизнью. Прибывало пополнение, штабы готовили планы предстоящей операции, лунные ночи оглашались ревом танковых моторов. Отрабатывалась тема «Батальон Т-34 в наступлении». На трехдневных сборах парторгов шла речь о работе в экипаже. Многотиражные газеты публиковали схемы «Уязвимые места «тигра»… Миновало два года войны (мы еще не знали, что это лишь половина отмеренного срока), и справедливы были слова Мочалова об усталости солдат. Конечно, устали. Но как, чем поможешь? Нельзя ни на кубометр уменьшить земляные работы, отменить хотя бы одно занятие по вождению машин пли тактике. Больше того, замполит Бурды подполковник Боярский ввел ежедневные часовые политзанятия. Мы посидели с Журавлевым на них в одной роте, в другой и поняли: прав Боярский, в часы такого напряжения без политической учебы никак нельзя. Ежедневные политзанятия стали проводиться во всех подразделениях армии. Некоторые политработники и командиры жаловались: солдаты засыпают. Но в иных случаях солдаты дремали не только от усталости, а и от скуки. Ничто не действует так усыпляюще, как монотонное повторение стандартных фраз. И ничто так не ободряет солдат, не помогает им понять смысл омытого потом и кровью ратного труда, как живое, умное, темпераментное слово. Нет, за счет учебы, боевой и политической, мы не могли выкраивать время для отдыха. За такую экономию пришлось бы дорого заплатить с началом боев. Выход был один: находить иные пути восстановления солдатских сил. С первых дней войны Центральный Комитет партии требовал проявлять всяческую заботу о солдатах и командирах. Прибыв в Курск, мы попали в состав Воронежского фронта. Командовал им генерал-полковник Н.Ф. Ватутин, членом Военного совета был генерал-лейтенант Н.С. Хрущев. Никита Сергеевич особенно настойчиво проводил эту линию партии. На каждом совещании, по любому поводу он неизменно возвращался к излюбленному вопросу. На него не действовали «учтем», «будет выполнено», «выправим положение». Он требовал реальных фактов. — Мало мы все же делаем для людей, — говорил я вечером Горелову и Ружину. — Давайте искать, думать, собирать опыт. Мои собеседники как нельзя более подходили для таких поисков и раздумий. Мне кажется, ни один из офицеров первой танковой не удивится, если я скажу о Горелове как о самом отзывчивом и сердечном командире в нашей армии. А Тимофея Ивановича Ружина недаром звали в бригаде «дедушкой Ружиным». Это ласковое прозвище пристало к нему отчасти потому, что он был старше других политработников (хоть и не намного). Но главной причиной была здесь, пожалуй, его немногословная, непоказная доброта и мягкость. Неказистый, всего лишь по плечо Горелову, он держался не на виду. Однако голова и рука «дедушки» чувствовались во всех делах бригады. Не раз я замечал, как Горелов, проводя совещание, косится на своего замполита и по только ему одному доступным признакам понимал, согласен с ним Ружин или нет. Сам Ружин выступал редко и говорил коротко. Он был настолько лишен всякого военного лоска, что казался запасником, человеком сугубо штатским. Трудно было поверить, что Тимофей Иванович всю жизнь провел в армии. — Насчет питания лучше решать с врачами, — заметил Ружин. — Медики, они, знаешь… По своему обыкновению, он не договаривал фразу до конца, полагая, что ни к чему слова, если и без них все ясно. Пришли два врача — большой толстый подполковник и молоденький, недавно кончивший институт старший лейтенант, мучительно стеснявшийся начальства. Подполковник, зачем-то вынув из кармана записную книжку, сказал о цинге, о случаях сыпного тифа. О сыпняке я знал, а вот цинга… — Человеческому организму потребны витамины, — сокрушенно констатировал толстый подполковник. — Ни консервы ни крупы их, увы, не содержат. — А крапива? — прищурил Ружин и без того маленькие, глубоко запрятанные глаза. — То есть какая крапива? — Которой в детстве по голому заду… — Я, прошу прощения, вырос в городе, у меня отец ремнем обходился, благодушно вспомнил доктор. — Крапива, безусловно, содержит витамины, — покраснев, вмешался в разговор старший лейтенант. — Я об этом курсовую работу писал. И щавель содержит, и дикий лук. Еще некоторые травы в справочнике можно найти… Не одни мы додумались до использования начавшей пробиваться зелени. До этого дошли во всех частях. И Катуков подписал приказ по армии, обязывавший варить первое из зелени, разнообразить меню. Потом — не помню, по чьему почину, — устроили армейский конкурс поваров. Несколько кухонь ставилось рядом, отпускались одинаковые продукты, давался один заказ. Комиссия из врачей, сержантов и солдат придирчиво снимала пробу. Затем повара-победители соревновались между собой, определялся лучший способ приготовления блюда. Потом армейская типография отпечатала книжечку, в которой описывались эти способы. В начале июня цинга была побеждена. Бойцы выглядели лучше, усталость не валила их с ног. Услышав о том, что где-то на фронте организовали дом отдыха, Журавлев загорелся этой идеей. Горел он, как всегда, незаметно, однако стойко. И вот трехэтажное с облупившейся штукатуркой здание в яблоневом саду, успевшее за свою полувековую историю побывать помещичьим домом, школой, немецкой комендатурой, гитлеровским полевым штабом и советским госпиталем, превратилось в двухнедельный дом отдыха для танкистов. С сыпняком армия тоже справилась. Правда, здесь мы получили помощь от гражданских органов здравоохранения, которые прислали нам группу врачей из Курска. Военный совет объявил врачам благодарность за работу и, если можно так выразиться, в торжественной обстановке (чай плюс самодеятельность) попрощался с ними. На этом вечере ко мне подошла стройная, чуть полноватая женщина с косой вокруг головы. — Меня звать Лариса Капустянская. Хочу остаться в первой танковой. Я ответил, что от меня сие не зависит. Однако женщина не собиралась отступать. — Именно от вас и зависит. Правда, товарищ подполковник? — апеллировала она к стоявшему рядом Горелову. Тот от неожиданности растерялся, пробасил что-то не совсем вразумительное. — Ну хорошо, я пойду в отдел кадров, — не унималась она. — Там Иван будет кивать на Петра, пошлют в военкомат или к начальнику медсанслужбы и в конце концов дадут направление в госпиталь. А я в госпиталь не желаю. Хочу в бригаду. В серых округлившихся глазах ее такое упрямство, что было понятно: добьется своего. И, уже уступая, я нерешительно защищался. — В бригадах у нас, как правило, женщин-врачей нет. — Я составлю исключение из этого странного правила. — У Армо не хватает врачей, — неожиданно поспешил на помощь женщине Горелов. — А у вас? — отозвался я. — Обойдемся. У Армо в бригаде, так или иначе, уже есть девушки. Я не выдержал двойного натиска. Дал согласие на зачисление Ларисы Аркадьевны Капустянской в бригаду Бабаджаняна. И потом никогда не жалел об этом… Но только питанием и усилением медицинского обслуживания не решались проблемы, о которых однажды под березой говорил я с Петей Мочаловым. Люди устали от бивуачной обстановки, устали без семей, дома. Мужская тяга к домашнему уюту, возможно, не слабее женской. Только менее откровенна. В солдатских землянках не висели коврики. Но во многих стояли букеты полевых цветов. А в одной на бревенчатой стене между двумя полками с аккуратно расставленными котелками я увидел невесть как и невесть зачем попавший сюда черный радиодиск. — Солдаты не дают снимать, — смущенно объяснил дневальный. — Пусть его молчит. Зато видимость, как в комнате. Замполит одной из бригад подполковник Яценко, работник, постоянно думающий и ищущий, первым в армии начал на Курской дуге оборудовать ленинские землянки. Это не дом и не клуб, даже не ленинская комната в казарме мирного времени. Но здесь нет оружия и котелков, на сколоченном из случайных досок столе лежит хотя бы пять — десять книг, газеты, журналы. И тот, кого не устраивает примитивный раёшник вроде «Заветного слова Фомы Смыслова», найдет здесь для себя что-нибудь другое. Удивительно, как быстро ленинские землянки входили в быт. Их рыли сверх обычного задания, в них проводили каждую свободную минуту, читали и писали письма, разговаривали, слушали чтецов и агитаторов. Или сидели просто так, болтали о чем придется. Это тоже нужно солдату. В ленинской землянке можно вечером, задраив окно, петь до хрипоты и плясать до изнеможения. Можно со слезами смеха на глазах слушать, как лейтенант, почти не глядя в книгу, читает истрепанного «Золотого теленка», которого выиграл на пари в госпитале, или попросить, чтобы Петька Мочалов выразительно продекламировал «Во весь голос»… В начале июня у нас благодаря методичному упорству Журавлева организовался армейский ансамбль песни и пляски. Программа, хоть и готовилась наспех, однако была, на мой взгляд, недурна. Ансамбль мог выступать не только целиком, но и небольшими группами, даже солистами. Значит, появилась возможность устраивать концерты в ленинских землянках. В июне окопные работы приближались к концу (хотя, по правде говоря, до конца в этих работах никогда не добраться, как не дойти до линии горизонта). И вместе с тем нарастала интенсивность занятий. Учились, тренировались буквально все — от штаба армии до стрелкового отделения. У молодых командиров не все и не всегда получалось удачно. Однажды я попал на занятия, которые проводил командовавший теперь взводом младший лейтенант Подгорбунский. Володя четко отрапортовал и, получив разрешение, продолжил свой рассказ. Я прислушался и пришел в ужас. Первое побуждение — немедленно оборвать его самозабвенные воспоминания. Но я подавил это желание и дождался, пока Володя, уверенный в одобрении, повернулся ко мне: «Разрешите сделать перерыв». Подгорбунский утверждал, что профессия разведчика сродни профессии вора. Тут и там, дескать, потребны наблюдательность, сметка, быстрая реакция, смелость. Он не знал других специальностей и мог соотноситься лишь со своим прежним опытом. Потом он вспомнил поучительный случай. Одна «гражданочка» в поезде боялась, как бы у нее «не увели» чемодан. Легла спать, а ноги положила на него. Подгорбунский, валявшийся на соседней полке, сделал вид, будто и он спит («Я тогда был темный и несознательный, врагу своему не пожелаю воровской жизни»). Потом бесшумно подошел к соседке, двумя руками осторожно, касаясь только туфель, чуть приподнял ее ноги, а зубами вытащил за ручку чемодан. Дальнейшее потребовало огромного терпения («Разведчик без терпения — сосиска без горчицы»). Медленно, очень медленно надо опустить на полку ноги спящей женщины. Тут же один из бойцов лег на траву, и Подгорбунский, подставив разведенные большие и указательные пальцы обеих рук под пыльные сапоги, к радости разведчиков, продемонстрировал это «медленно, очень медленно». Затем последовал вывод: иной раз надо нападать на противника в том месте, где он больше всего боится нападения. «Потому как от страха и сверхбдительности люди дуреют». Подгорбунский ни в какую не мог понять, почему его методика и его примеры не годятся. Надо было уже подавать команду «Приступить к занятиям», а мы с Володей сидели под кустом, и я, употребляя все доступное мне красноречие, убеждал его в непригодности воровских аналогий. — Но ведь пример с гражданочкой очень поучительный, — возражал он. — А майор велит всегда проводить занятия на поучительных примерах… Позже я узнал, что Володя не спешил перестраиваться. Однако всегда имел вариант на тот случай, «если кто-нибудь нагрянет», и при необходимости быстро переключался. Но в разведке — мы ее с середины июня вели наблюдением, а потом и поиском — Подгорбунский был неизменно добросовестен, зорок, бесстрашен. Именно к Подгорбунскому обратился помпотех командующего армией Павел Григорьевич Дынер, когда ему пришла идея отбуксировать подбитые танки, оставшиеся на нейтральной полосе. С запасными частями для танков, как всегда, приходилось туго. Но сейчас, в предвидении небывалых боев, нельзя было с этим мириться. И Дынер решил поискать добра на нейтральной. Вместе с Подгорбунским Павел Григорьевич километр за километром обследовал передний край. Каждый подбитый танк, оставшийся между нашими и вражескими окопами, брался на заметку. Потом разведчики вместе с бойцами СПАМа и эвакороты ползли вперед и сообща решали: позволяет ли обстановка буксировать танк, стоит ли это делать или лучше снять агрегаты, некоторые детали и этим удовлетвориться. Однажды из окопов первой линии я наблюдал за такой операцией. К подбитому танку прицепили полукилометровый трос. Тягач рванул. На гул мотора отозвалась немецкая артиллерия. Трос натянулся, зазвенел и… лопнул. Гитлеровские пушки не успокаивались. С бруствера в окоп спрыгнул Подгорбунский: — Товарищ генерал, прикажите, чтобы тягач смывался отсюда. Пусть где-нибудь в стороне тарахтит. Тогда немцы не поймут, что мы за танком охотимся. Спустя примерно час, когда фашистская артиллерия затихла, а танк подцепили новым тросом, опять подошел тягач. Таким манером в армии был сформирован «воскресший батальон» — тридцать пять танков. А сколько удалось добыть запасных частей и целых агрегатов! Дынер не переставал восхищаться своим «помощником по разведке», как он именовал Подгорбунского: — Чудо, да и только. Даже по запаху определяет, есть немцы поблизости или нет. Прирожденный дар разведчика… В эти дни напряженной, всеохватывающей подготовки к новому сражению Горелов подписал приказ о зачислении навечно в списки первой гвардейской бригады ветеранов, геройски погибших в боях. Смеркалось, когда бригада выстроилась на укрытом деревьями плацу. Прошелестел шелк гвардейского знамени, фанфарно-торжественный напев вечерней зари, варьировавший «Интернационал», устремился вверх и замер где-то высоко-высоко в недвижном синем небе. И вдруг четко: — Гвардии лейтенант Петров! Отозвался молодой звенящий голос с правого фланга: — Гвардии лейтенант Петров погиб смертью храбрых в боях за Советскую Родину!.. Одним из корпусов нашей армии командовал насквозь военный человек генерал Андрей Лаврентьевич Гетман. Еще румяным парубком с едва пробившимися усиками пришел он на курсы «Червонных старшин». Поглядел: еда сытная, галифе выдают широкие. Записался. Потом начались занятия, утомительные марши, учебные тревоги. Краснощекому парубку это не понравилось, и он удрал с курсов. Вернули, обучили, наставили на армейскую стезю. После окончания Академии бронетанковых войск в 1937 году Гетмана назначили начальником штаба танковой бригады, комиссаром которой был я. У нас установились добрые отношения, которые могли стать дружбой. Но вскоре Андрея Лаврентьевича вызвали в Москву и послали командиром бригады на Дальний Восток. Вновь встретились мы в сорок третьем году при формировании армии. Гетман раздобрел, посолиднел, но по сути мало изменился. Андрей Лаврентьевич — рачительный командир, любящий все потрогать своими руками: не поленится забраться под танк, облазает все землянки, заглянет на батальонную кухню, битый час будет заниматься с отделением новичков, отрабатывающим действия одиночного бойца. Он тонко чувствует потребности боя и ими определяет свою службу. От жары тугие, подпертые воротником кителя щеки Андрея Лаврентьевича приобрели прямо-таки свекольный оттенок. Он пыхтит, большим платком вытирает лицо, кожаную подкладку околыша и, грузный, большой, неутомимо топает вдоль линии окопов. Из орешника несутся взрывы раскатистого хохота. И когда все уже кончили, один продолжает, видно, не в силах унять смех. — Молодежь, офицеры резвятся, — добродушно улыбается Гетман. Но вдруг настораживается. — …В Туле девки сами вешаются… А у меня хозяйка хоть куда да дочке восемнадцать лет, — слышится из кустов захлебывающийся голос. — Пойдем, — манит Гетман. — Ну так как же, лейтенант, тебя в Туле девки осаждали? — спокойно спрашивает он, движением руки сажая всех на землю, и сам садится рядом. Рассказчик слегка смущен. Но генерал вроде бы простой мужик, может, тоже любит про такое послушать? И снова с подробностями, поглядывая то на Гетмана, то на меня, он размазывает сальную историю. — Ну хватит, — решительно обрывает Гетман, — не офицер ты, кобель грязный… Я в сорок первом под Тулой дрался. Нам женщины снаряды к танкам носили, раненых из «тридцатьчетверок» вытаскивали и на себе в город волочили. А ты… Спутался с какой-нибудь потаскушкой и всех женщин позоришь. Андрей Лаврентьевич презрительно посмотрел в глаза растерявшемуся лейтенанту. — И врешь ты, все начисто врешь. Такого… ни одна к себе не подпустит. Разве что самая непотребная. Потом, уже поднявшись, сверху окинул взглядом притихшую компанию: — Он, пачкун, ваших жен и невест поносит, а вы уши развесили, слюни распустили. Решительно повернулся и пошел не оглядываясь. Долго еще Гетман был мрачен, раздраженно оттягивал пальцем тугой воротник кителя. И когда я садился в машину, сказал: — Об этом тоже надо думать. В газете написали бы… Вскоре армейская многотиражка поместила большую статью «Разговор начистоту»: о наших женщинах, об офицерской этике, о взаимоотношениях с девушками на фронте. Я взял несколько номеров газеты к поехал к Гетману, чтобы побеседовать с офицерами, слушавшими рассказ тульского донжуана. А вечером Андрей Лаврентьевич показал мне листок бумаги. Это было небольшое письмо товарищу Сталину. Речь в нем шла о том, что за два года войны солдаты и офицеры очень стосковались по семьям и он, командир корпуса генерал-майор Гетман, считает, что, если обстановка не препятствует, отличившимся надо давать отпуска. Ведь гитлеровцы, у которых положение хуже нашего, ездят домой… Вскоре пришел ответ из Наркомата обороны. В нем говорилось, что вопрос, поднятый генерал-майором Гетманом, сейчас решить нельзя. Если ему, Гетману, обстоятельства позволяют, пусть вызовет к себе жену. Обстоятельства позволяли, но Андрей Лаврентьевич жену к себе не вызвал. — Не за себя ведь хлопотал, — сказал он с огорчением. Штаб армии располагался в ту пору в глубокой, поросшей дубняком балке. До ближайшей деревни несколько километров. Жалкое стадо ее частенько паслось по склонам нашего оврага. Вопреки традиции, как видно, по горькой необходимости пасла то стадо древняя старуха. Коровы слушались ее плохо, разбредались по кустам, и нередко нас будил старушечий голос, беспомощно взывавший: «Дочка, Дочка, Дочка!.. Красавка, Красавка!» Шалин так и прозвал старуху Будильником. И трудно было понять, то ли он сердится на нее, то ли рад ей. Шалину тогда спать приходилось мало. Он допоздна засиживался вместе с начальником разведки Соболевым, суммируя все данные о противнике, стекавшиеся к нам из Генштаба, штаба фронта, штаба общевойсковой армии. Кое-что узнавали и наши разведчики. Во второй половине июня гитлеровцы начали усиленно распространять слухи об отводе своих войск. Их, видите ли, беспокоит угроза открытия второго фронта, и они перебрасывают дивизии в Европу. — Ставка на дурачка, — твердо решил Шалин. — Слишком уж явны планы, слишком очевиден замысел. Теперь норовят напустить туману. Скоро жди… И штаб планировал направление возможных контрударов. Но наша задача не могла исчерпываться контрударами. Главное назначение танковой армии — войти в прорыв, рассечь коммуникации, разгромить тылы противника, его подходящие к фронту резервы. Но ни теоретического осмысления, ни опыта такого рода действий в масштабе танковой армии еще не было. Командующий фронтом генерал Ватутин поручил своему давнему учителю по академии генералу Барановичу разработать проблему. — Создайте для Ефима Викентьевича все условия, — наказывал Ватутин нам с Катуковым. Свои соображения и выводы Баранович должен был доложить командирам всех соединений Воронежского фронта. В назначенный день в нашу балку стали стекаться «виллисы». Куда ни глянешь — генеральские погоны. Плетеные стенки импровизированной аудитории увешаны десятками карт и схем. Потолком служат танковые брезенты. На желтом, старательно подметенном песке установлены грубо сколоченные, пахнущие хвоей скамьи. На них рассаживаются комдивы, комкоры, командармы. Ватутин дал знак Барановичу, и старый генерал, величественно поднося указку то к одному листу, то к другому, с привычными профессорскими жестами начал лекцию. Бледное лицо его торжественно. И это почему-то воскрешает в памяти давно ушедшие дни. Хочется думать, что мы на учениях где-то в Ленинградском военном округе или под Львовом, но в паузе, когда Ефим Викентьевич наливает в стакан воду, откуда-то издалека доносится слабый старушечий голос: «Дочка, Дочка, Дочка…» Это возвращает к действительности. Вспоминаешь, что ты в балке, откуда рукой подать до притаившихся в лесу танков, до причудливой густеющей к переднему краю сети траншей, а над головой у тебя, скрытый зелеными купами, назойливо жужжит немецкий разведчик. Никита Сергеевич Хрущев наклоняется ко мне: «Что за дочка?» Я шепотом рассказываю ему о старухе-пастухе. Он понимающе качает головой, продолжая глазами следить за указкой Барановича. Целый день длится это своеобразное совещание. Ватутин копает вглубь. Ему мало общих решений. Он требует определенности в деталях, взаимоувязки до мелочей. — Я хочу, — говорит командующий войсками фронта, — чтобы каждый уехал отсюда, имея полную ясность относительно характера предстоящих действий. Прежде чем отпустить командиров, Ватутин дает слово Хрущеву. Никита Сергеевич придвигает к себе исписанный от корки до корки блокнот, но тут же забывает о нем: — Силы у противника велики. Верхоглядству, фанфаронству, шапкозакидательству не может быть места. Нам ходить по земле, а не витать в облаках. Ждет нас бой, от которого очень многое зависит и в ходе войны вообще и, в частности, во взаимоотношениях с союзниками. Нужна выдержка, большевистская выдержка. Пусть противник начнет. Разобьем его, находясь в обороне, добьем в наступлении… Широкая стратегическая перспектива раскрывается перед нами. — В войска пришла молодежь, двадцать пятый год рождения, — продолжает Никита Сергеевич. — Народ славный, горячий, а опыта боевого нет, знаний военных маловато. Надо обратить на молодняк самое серьезное внимание. Агитировать не вообще, а с учетом возраста. Прежде всего внушить, что немецкую технику, которую так расхваливают геббельсовские листовки, мы можем и умеем бить. Пусть каждый, как когда-то «Отче наш», запомнит уязвимые места «тигра». Расскажите о новых калибрах отечественных орудий, о подкалиберном снаряде, который освоила наша промышленность… Не переставайте разъяснять истинную сущность фашизма, его классовую враждебность нашему советскому строю… Никита Сергеевич вспоминает тяжелый урок прошлогодних боев за Харьков. Наши войска тогда атаковали готовившегося к наступлению противника. И в заключение опять напоминает: — Надо научиться извлекать опыт из минувшего. Готовьтесь, товарищи, готовьтесь и еще раз готовьтесь! Бои не за горами!3
Бои не за горами. Конец июня, первые июльские дни — жара. Вяжущая, сковывающая движения жара. Хоть бы облачко. По выцветшему небу лениво ползет белое слепящее солнце. Порой высоко-высоко сверкнут едва различимые серебристые плоскости. Над обороной висит «рама» — немецкий воздушный разведчик. Много ли увидит он? Дерн на брустверах окопов пророс, слился с неяркой полевой зеленью, с маскировочными сетями, натянутыми над огневыми позициями, с ветками, которыми укрыты танки, автомашины, тягачи. 2 июля Ставка Верховного Главнокомандования оповестила: наступление противника следует ждать 3–6 июля. Выступая на нашем командном пункте, Н.Ф. Ватутин и Н.С. Хрущев предупреждали, что удар гитлеровцев, видимо, придется по левому флангу и центру Воронежского фронта, в частности, по стоящей впереди нас 6-й общевойсковой армии. Свежие разведданные подтвердили это предположение. Загудели ночные дороги. Седые от пыли танки и пушки потянулись в район вероятного вражеского натиска. Пехота придирчиво осматривала заблаговременно отрытые окопы, оценивающим взглядом прощупывала свои блиндажи и долговременные огневые точки. Переброска войск на направление ожидаемого удара обеспечила нам здесь перевес по пехоте в соотношении 1,2:1, но артиллерии 1,8:1. Однако в танках превосходство имел противник. По фронту в целом оно выражалось цифрами 1,1:1, а перед 6-й армией было более чем шестикратным. Мы отдавали себе отчет в том, что эта бронированная армада врага придется, прежде всего, на долю 1-й танковой, что именно нам предстоит грудь в грудь столкнуться с ней. 4 июля перед рассветом линию фронта перешел сапер из 168-й пехотной дивизии немцев. Он сообщил: гитлеровцы уже делают проходы в минных полях, и во всех частях, охвативших Курскую дугу, торжественно зачитывается приказ Гитлера. Позже мы имели возможность познакомиться с этим приказом. Он гласил: «Солдаты! С сегодняшнего дня вы начинаете большое наступление, исход которого может иметь решающее значение для войны. Ваша победа должна еще больше, чем раньше, укрепить во всем мире уверенность в том, что оказывать какое бы то ни было сопротивление немецкой армии в конечном итоге бесполезно. …До сих пор достигнуть того или иного успеха русским помогали их танки. Мои солдаты! Наконец вы имеете теперь лучшие танки, чем они!.. Их превосходит наша пехота, а также, как и всегда, наша артиллерия, наши истребители танков, наши танкисты, наши саперы и прежде всего наша авиация! Колоссальный удар, который завтра утром поразит советские армии, должен их потрясти до основания. Вы должны знать, что от успеха этого сражения может зависеть все…» Но пока обер-лейтенанты, хауптманы и оберсты выкрикивали самоуверенные фразы фюрера, у нас в обороне шли последние приготовления к встрече врага: уплотнялся передний край, устанавливались новые орудия, еще раз увязывались и уточнялись таблицы огня, графики взаимодействия. Во всех ротах и батареях проходили немногословные партийные собрания с повесткой дня «Задачи коммунистов в предстоящих боях». Два артиллерийских полка нашей армии были выдвинуты вперед, в полосу шестой. Бригада, которую недавно принял Бурда, усилила боевые порядки пехоты. Поздно вечером 4 июля после совещания в политотделе армии Журавлев предложил Катукову, Шалину и мне посмотреть английскую кинокомедию, которую только что привезли с фронтовой кинобазы. — Она короткая, товарищ командующий. За час прокрутим, — уговаривал начальник клуба. Катуков, недолго поколебавшись, согласился: — В кой век такое чудо увидишь. В душной избе с зашторенными брезентом окнами стрекотал киноаппарат. На экране прыгал и паясничал джазовый артист в сбитом набок галстуке, с мокрой прядью, прилипшей ко лбу. Он что-то пел, потом заливался саксофон, потом снова пел актер. И уже нельзя было понять — когда поет вспотевший джазист, когда надрывается саксофон. Кончилась часть, лязгнули металлические коробки с лентой. Мне почудилась далекая канонада. Тронул за плечо Михаила Ефимовича. Но свет снова погас, снова засуетился на экране неунывающий малый. Галстук теперь болтался у него где-то на спине. В дверях послышалась возня, приглушенная перебранка. Часовой кого-то не хотел пустить. Из щели потянуло ночной прохладой. — Кого принесло? — недовольно крикнул Катуков. И, услышав голос начальника разведки Соболева, сразу же скомандовал киномеханику: — Кончай крутить, Гаврила. Давай свет. — Частью сил противник перешел в наступление, — с обычной невозмутимостью докладывал Соболев. — Сбил боевое охранение, на некоторых участках подошел к первой полосе… — Началось, товарищи, — подытожил Катуков. — Всех прошу на свои места. Мы вышли на улицу. Передовая была озарена мерцающими сполохами. Наша артиллерия вела дуэль с батареями противника. Перед рассветом канонада вспыхнула с новой силой. В нее влился гул самолетов, далекое уханье бомб. Артиллерия и авиация Воронежского фронта навалились на изготовившиеся к броску вражеские войска. Контрбатарейная стрельба заметно ослабила первый массированный натиск немцев. А вот наша авиация с контрударом по вражеским аэродромам несколько запоздала. Гитлеровские пикирующие бомбардировщики и истребители уже поднялись в воздух, наполнив его рычанием моторов, пронзительным свистом падающих бомб. В едва наметившиеся проходы яростно устремлялся упругий танковый клин. На него-то и делал имперский штаб основную ставку. 7 июля танки, вспоров нашу оборону на всю глубину, должны были в Курске встретиться с «тиграми», «пантерами», «фердинандами», подошедшими от Орла. По полю, не разбирая дорог, мы с Катуковым мчались на командный пункт 6-й армии в надежде узнать обстановку, выяснить судьбу двух наших артиллерийских полков и бригады Бурды. Мелькали переплетения траншей, укрытия для танков, молчащие еще батареи. И всюду сновали люди, поднятые на ноги проснувшейся войной. За последние месяцы все-таки отвыкли от боев. Земляные работы, занятия, дневальства, конечно, утомительны. Но, как это ни тяжело, ты не находишься все время под угрозой смерти. Случайные, редкие бомбы — не в счет. Привыкаешь к размеренному распорядку: час обеда и час прихода почтальона, час занятий и — худо ли бедно — часов шесть, а то и более сна. Солдат знает свою землянку, свое место на нарах, даже впотьмах узнает по походке своих командиров. У него привычный круг товарищей. Одних полюбил, других невзлюбил. Но они уже «свои», никуда от них не денешься. И вот пришел конец всему этому. Люди возятся у машин, протирают винтовки, снаряжают ленты, диски и прислушиваются, тревожно всматриваются в затянутую дымом и пылью даль. Оттуда двигается темная сила, под воздействием которой полетит в тартарары твоя землянка и только щепки останутся от нар. До чего же дорого становится в такой момент все, что связано с твоей жизнью… Командующего 6-й армией генерал-лейтенанта Чистякова мы застали за завтраком. Вернее, завтрак уже подходил к концу, и генерал, прихлебывая чай, отдавал приказания. Многочисленные тарелки и миски свидетельствовали о том, что дородный, любивший покушать командарм не изменил своему обыкновению. Это действовало успокоительно на окружающих. Чистяков сокрушался из-за нашего опоздания к завтраку и приказал ординарцу снова накрывать на стол: «Надо же покормить братьев-танкистов». — А что вам еще делать, как не продукт переводить! Во втором эшелоне, как у Христа за пазухой, — рассуждал генерал. — Вчера на сон грядущий дали мы немцам, сегодня тоже подъемчик им неплохой устроили. Сотен семь танков, считай, как не бывало. И сейчас артиллерия работает — снаряды не экономим… На столе появились куски холодной баранины, яичница, запотевший графинчик, тонко нарезанный белый хлеб — щедрые дары чистяковского гостеприимства. — Я бы на месте Николая Кирилловича сейчас соображал насчет того, как бы еще один дом отдыха открыть, — посмеивался командующий. И неожиданно смолк, насторожился. Размеренный гул нарушили близкие разрывы. На рысях промчалась артиллерийская упряжка. Над яблонями, в которых завтракал командарм, медленно расплывалось пристрелочное облачко шрапнели. Тревога вдруг овладела людьми. Широкое улыбчивое лицо генерала стало холодным, твердым. Глубокие морщины, выглядевшие только что добрыми и мягкими, обрели жесткость. Он уже не замечал ни стола с едой, ни нас. Помощник начальника штаба докладывал торопливо и неуверенно. Да, противник, видимо, прорвался большими силами. Какими — еще не известно. Из дивизий противоречивые сведения. Доносят о сотнях танков и самолетов… Мы с Михаилом Ефимовичем понимающе переглянулись. Нужно было немедля ехать в свои войска. — Да, с домом отдыха, пожалуй, придется повременить, — бросил, прощаясь, Чистяков. Огневые позиции артиллерии оказались ближе, чем можно было предположить. Пушки стояли в пшенице, скрытые от постороннего взгляда ее невысокой стеной. Бинокль ни к чему. Немецкие танки видны простым глазом. Они текут прерывистой широкой лентой. Края ее стремятся поглотить все новую и новую площадь. Левый фланг колонны подмял густой орешник, передовые машины словно в нерешительности остановились на открытом месте. Черные разрывы наползли на них, скрутили тугими жгутами дыма. Стволы иптаповских пушек распластались над землей. Пламя едва не касается склонившихся колосьев. Полк бьется менее часа, а треть орудий уже выведена из строя. Поредели расчеты. Потери не столько от танков, сколько от авиации. Небо в безраздельной власти немецких пикирующих бомбардировщиков. Они то летают друг за другом по замкнутому кольцу, то вытягиваются вереницей. Потом снова вертятся в хороводе, поочередно сбрасывая бомбы. Десятки таких хороводов кружат в небе. И снизу к ним вздымаются столбы земли и пламени, летят куски лафетов, бревна… Незадолго до нас командир артполка майор Котенко пытался проскочить на огневые на машине. Остов этой машины догорает теперь на поле. Неизвестно как уцелевший майор все же добрался до орудий и сейчас работает в расчете. Никого не осталось на наблюдательных пунктах — да и что там делать, если полк ведет бой прямой наводкой. Многие командиры батарей и взводов тоже действуют за выбывших из строя наводчиков и заряжающих. Дым, пыль, гарь… Навстречу потоку иптаповского огня и металла устремляется поток огня и металла, выброшенного немецкими танками и немецкой артиллерией. Гудящее пламя и свистящие осколки безбрежным морем заливают все вокруг. Человек в нем кажется слабым и недолговечным, как мотылек у свечи… Мы лежим в глубокой воронке. Вывороченная земля уже высохла, стала серой. При близких взрывах комки ее скатываются к нам. По выжженной полосе ползет кто-то в нашу сторону. Ползет медленно, замирая, прячась в окопы. Когда до ползущего остается метров семьдесят. Балыков, не спрашивая моего разрешения, молча выскакивает из нашей воронки и короткими перебежками устремляется вперед. Он что-то втолковывает ползущему офицеру, но тот не соглашается, отрицательно качает головой. Тогда Балыков хватает офицера, бросает себе на плечо и опрометью мчится назад. Задыхаясь, он вместе с ношей плюхается в воронку. Гимнастерка, брюки, сапоги у обоих в крови. У лейтенанта рана в бедре и перебито запястье левой руки. Здоровой рукой он держит раненую и нежно, как ребенка, прижимает к груди, по которой течет и течет кровь. Она смешивается с кровью, сочащейся из порванных на боку брюк. Земля вокруг лейтенанта темнеет. Пока делают перевязку, лейтенант, поминутно теряя нить, рассказывает о бое. Он — адъютант командира полка майора Котенко. После того как «виллис» был разбит, а раненный в голову шофер умер, он вместе с командиром пробрался на огневые. Здесь стоял взвод лейтенанта Юрпалова. А Юрпалов этот был прежде адъютантом у Котенко, но отпросился в строй. Майор его любит, как сына. Но все-таки отпустил. Сегодня у Юрпалова день рождения. — Сколько ему? — спросил я. — Двадцать лет, ровно двадцать… Контужен он. Глухой как пробка. Там все — кто контужен, кто ранен… Майор мне наказал — хоть живой, хоть мертвый, доберись до тыла… Людей и машины вызвать. Раненых больно много. Вызывать сюда санитарные или грузовые машины — безумие. Вряд ли хоть одна дойдет до огневой. А если и дойдет, то уж наверняка не вернется. Я посылаю Кучина с запиской к Бурде. Только под защитой танков можно попытаться вынести раненых. Накал боя нарастает. Уже не поймешь, отчего жара — от равнодушно палящего солнца или от огня, слизывающего пшеницу. Мы отдали всю воду раненому адъютанту. Он лежал на дне воронки, бессильно закрыв глаза, и тихо стонал. Вернулся Кучин с несколькими танками от Бурды. Это помогло эвакуировать раненых. Над воронкой теперь роились пули. Четко тараторил неподалеку крупнокалиберный пулемет. Ему наперебой поддакивали автоматы. Немецкая пехота обтекала огневые позиции, просачивалась между батареями. Гитлеровцы жали. Жали с маниакальной настойчивостью. Они не думали о цене. Только бы прорвать русскую оборону, овладеть дорогой на Обоянь. Пехота первого эшелона смята, артиллерийские полки, в том числе и два из нашей армии, раздавлены. Остатки стрелковых частей откатываются на север. На огневых позициях остались лишь изуродованные пушки да недвижные тела. С минуты на минуту вал немецкого наступления должен обрушиться на бригаду Бурды, оседлавшую дорогу Белгород — Обоянь. Немецкие танки показались уж на гребне высотки. Приземистые, широкогусеничные (в бинокль отлично видны их контуры), с коротких остановок они открыли огонь. Потом, подняв стволы, стали быстро спускаться. А на гребне появлялись все новые и новые. Не только «тигры» и «пантеры», но и хорошо нам знакомые Т-III и Т-IV. Пожалуй, ни я, ни кто другой из наших командиров не видали зараз такого количества вражеских танков. Генерал-полковник Готт, командовавший 4-й танковой армией гитлеровцев, ставил на кон все. Против каждой нашей роты в 10 танков действовало 30–40 немецких. Готт отлично понимал, что если он прорвется к Курску, любые потери будут оправданы, любые жертвы не напрасны. Если прорвется… Но у Бурды и танки, и пехота, и артиллерия зарыты в землю. О, в этот час окупились недели, дни и ночи земляных работ. С расстояния 400–500 метров ударили пушки «тридцатьчетверок», ударили иптаповские орудия, «заиграли», сотрясая землю, «катюши». Густой, медленно растекающийся дым поглотил высоту. А когда он поредел, уже не было ни четкой линии гребня, ни вытянувшихся будто на параде танков противника. Высота горела. Мы с Катуковым находились в роте Стороженко, «железной роте», как ее звали. Здесь в каждом экипаже служил ветеран. Капитан Стороженко был, пожалуй, одним из опытнейших танкистов в бригаде. Воевал вместе с Бурдой под Орлом, дрался под Москвой, на Калининском фронте ходил на выручку окруженных. Молчаливый, длиннорукий, он шагал вразвалочку, как матрос на суше. Не помню, чтобы улыбка хоть раз появилась на его широконосом желвакастом лице с немигающими глазами. Установилось минутное затишье. Немцы перегруппировывались и поджидали своих пикирующих бомбардировщиков. Стороженко не спеша вытер руки, бросил концы и не торопясь подошел к Катукову: — Товарищ командующий, рота отражает атаки противника. Докладывал он буднично, спокойно, как о чем-то обыденном, даже скучном. Только блестящие глаза да выступающие желваки выдавали напряжение. — Сколько потерял? — Один танк разбит прямым попаданием. Экипаж… Он не договорил. — Еще ранено четверо. Один — тяжело, не выживет. — Как воюется? — улыбнулся Катуков. — Нормально. Снаряды есть, артиллерия поддерживает. Вот авиации маловато… А то, что он прет — так только на свою гибель. Мне здесь больше по душе, чем на Калининском. Здесь один враг — ганс. — А там? — Там и с морозами, и с болотами, и со снегом воевали. А еще… Разрешите откровенно, товарищ командующий? — Давай! — махнул рукой Катуков. — А еще с собственной бестолковостью… — Ты бы хоть объяснил, — попросил Михаил Ефимович. — Чего ж объяснять, тут дошкольников нет. Я своим хлопцам наказал перед боем: пусть каждый башкой работает, пора по-умному действовать… Разрешите идти? Опять начинается. Из оврага вынырнул «виллис». К нам подбежал незнакомый офицер. — От генерала Чистякова. Ему звонил ваш начальник штаба. Срочно вас разыскивает… Мы едем полем (дороги забиты, над ними парят бомбардировщики). Наши «виллисы» подскакивают на буграх, проваливаются в межи, подминают редкий кустарник. И сколько ни едем, кругом войска, зарытые в землю, оснащенные всем необходимым для отражения натиска. Подозревают ли гитлеровцы о такой многослойности, о беспримерной насыщенности нашей обороны? Даже необстрелянному солдату ясна предусмотрительность Ставки и Военного совета фронта. Да, с такими резервами, на таких оборудованных рубежах можно маневрировать. К середине дня стало ясно, что немцы крепко вклинились в наш передний край. При иных обстоятельствах, без глубоко эшелонированной и освоенной войсками обороны это означало бы катастрофу. Как тут не вспомнить минувшее лето, разбитые полки, толпами бредущие по раскаленным степям Задонья… На нашем пути лежала деревушка (та, в которой пастухом была старуха). Мы подъехали к окраине одновременно с танковой колонной, подошедшей от Обояни. И надо же! Немецкие самолеты заметили взметнувшиеся вдоль улицы клубы пыли и навалились на деревушку. А в ней сутки назад развернулся один из полевых госпиталей 6-й армии. Есть ли зрелище ужаснее разбитого бомбами госпиталя! Воздушная волна сорвала операционную палатку. Убитый хирург упал возле носилок, на которых корчился раненый с открытой брюшной полостью. Новый осколок попал ему в голову… Самолеты делали очередной заход. Шалин был непроницаемо спокоен. Ворот гимнастерки застегнут, ремень затянут на последнюю дырку. — Ты хоть во время бомбежки в щель лазил? Михаил Алексеевич пожал плечами: какое это имеет значение? Вот что важно — и он положил на стол лист с наклеенными лентами телеграфного текста. «К 24:00 5.7.43 г. два корпуса выдвинуть на 2-й оборонительный рубеж 6-й гв. армии и прочно занять оборону: 6-му гв. танковому корпусу на рубеже Меловое, Раково, Шепелевка; 3-му мехкорпусу на рубеже Алексеевка, Яковлево. 31-му танковому корпусу расположиться в обороне на месте 3-го мехкорпуса на рубеже Студенок, с/х Сталинский, Владимировка, Орловка. Штаб армии — Зоринские дворы. Задача: 1) Ни при каких обстоятельствах не допустить прорыва противника в направлении Обоянь. Быть в готовности с рассветом 6.7 перейти в контрнаступление в общем направлении на Тамаровку. 2) Танки в обороне закопать и тщательно замаскировать. 3) Потребовать от войск максимального напряжения для выполнения поставленной задачи. ВАТУТИН, ХРУЩЕВ». Прочитав приказ, Катуков долго не выпускал его из рук. — Что сделано, Михаил Алексеевич, во исполнение? — Командиры корпусов предупреждены о смене квартир. — Когда планируете выход? — В двадцать дваноль-ноль. Катуков кивнул: — Да, ночью. А то… Мы сейчас с Кириллычем такое видели… Но дело, браты мои, хитрое, очень хитрое. Завтра утром в контрнаступление, значит… Поднялся, снял китель, бросил на спинку стула. Остался в нижней рубашке. Из выреза торчали острые ключицы. Придвинул к себе карту и уставился в нее: — Контрнаступление — это встречный бой. Мы на них — они на нас. У них больше единиц, у них тяжелые танки… Давайте соображать. Ты как полагаешь, Михаил Алексеевич? Шалин смахнул рукой капли пота с бритого черепа, пожевал губами: — Конечно, целесообразнее бить с места, а не при встречном движении. Однако приказ. У фронта могут быть свои резоны. Катуков поморщился: — Насчет приказа ясно. Твое мнение, Кириллыч. — Сообщить Военному совету фронта наши соображения. Бить с места, с хорошей позиции, в этих условиях, конечно, выгоднее. Катуков снова склонился к столу, потом отодвинул карту, повернулся к телефонисту: — Командующего фронтом! Ватутин, не перебивая, выслушал соображения Катукова. Михаил Ефимович, облегченно вздохнув, положил трубку: — Приказано подождать. Командующий посоветуется с Никитой Сергеевичем и с начальником штаба. Вскоре раздался ответный звонок Ватутина. Военный совет фронта утверждал наше предложение. Мы должны были измотать наступающего противника в оборонительных боях на главном направлении, остановить его, а уж потом нанести контрудар. Первый день боя подходил к концу. Овраг наш затянула тень, стало легче дышать. Но стоило подняться наверх — частые воронки вдоль восточного склона служили лестницей, — как тебя обжигало раскаленное дыхание войны и солнца. Дымный горизонт приблизился. Приблизились и кружащиеся в небе серебряные крестики самолетов. С вкрадчивым шорохом пролетали над головой снаряды дальнобойной артиллерии. Наступательный напор немцев не ослабевал. В пылающую печь боя генерал Гот подбрасывал и подбрасывал части. Он хотел максимально использовать дневное время — время прицельного бомбометания, время зрячего марша танков. Шалин с Никитиным прокладывали маршруты корпусов, намечали двухэшелонное построение армии на направлении главного натиска. Генерал Гот и его штаб знают, что оборонительная полоса 6-й армии почти прорвана. Остались отдельные очаги сопротивления, неглубокие рубежи, слабо прикрытые пехотой и противотанковой артиллерией. Эти последние большевистские бастионы на пути к Обояни должны быть во что бы то ни стало сметены сегодня вечером и завтра утром. Тогда его, Гота, танковая армия, пусть понесшая тяжкие потери, войдет в прорыв… Шалин взял циркуль, смерил расстояние по схеме, приложил никелированные стерженьки к целлулоидной линейке: — Тридцать шесть километров! Михаил Алексеевич удовлетворенно потер руки: завтра Гот упрется в тридцатишестикилометровую оборону первой танковой армии. А считает, что вырвется на оперативный простор… Шалин тихо засмеялся. Но тут же насупился, опустил голову к бумагам, что-то нашептывая себе под нос. Я отправился в политотдел. Журавлев, только что вернувшийся из бригады Бурды, докладывает: — Обстановка трудная, крайне трудная, но приказ геройски выполняется. Начальник политотдела бригады Боярский все время в боевых порядках. Большие потери среди коммунистов. Выбыло из строя до тридцати процентов парторгов рот… Журавлев, как всегда, документально точен в передаче фактов, в формулировках. Мы подводим предварительные итоги первого дня. Невиданная доселе концентрация фашистских танков. Тактика танковых клиньев прежняя. Но в острие клина теперь «тигры», «пантеры» и мощные самоходки «фердинанд». Пушки «тридцатьчетверок» не берут лобовую броню стального гитлеровского зверья. Ожесточение боя беспримерно. За несколько часов от двух наших истребительно-противотанковых полков остались, как говорится, одни номера. Пусть первая танковая запомнит эти славные номера — 538 и 1008! Бурда и Боярский надежно подготовили к боям личный состав бригады. Несмотря на явное превосходство противника в танках, ни одно подразделение не отошло без приказа. Но велики потери в живой силе и в технике. Раненых не успевают эвакуировать. Надо выделить дополнительный транспорт. Надо обеспечить замену выбывших политработников и парторгов. Необходимо всеми средствами нашей пропаганды, всем авторитетом командиров и политработников неустанно внедрять в сознание личного состава мысль о стойкости, сталинградский девиз: ни шагу назад!.. Я передаю Журавлеву новую задачу армии. Он недоуменно смотрит на меня. — Попросили изменить приказ?.. Ну и ну… Едва стемнело, передовая стала затихать. Словно по команде, небо очистилось от самолетов. Будто их и не бывало. Штаб Бурды доложил: противник прекратил танковые атаки. Не рвались больше снаряды дальнобойной артиллерии. Все реже доносились с юга выстрелы и разрывы. По мере того как засыпал передний край, оживали тылы. И днем, несмотря на бомбежки, не пустовали дороги. О шоферском бесстрашии напоминали скелеты полуторок, «зисов» и легковых. Но сейчас машины, подводы, кухни тянулись непрерывным потоком, не дававшим улечься тяжелой ночной пыли. Рядом с молоденькими регулировщицами в заломленных набок пилотках дежурили офицеры связи, «маяки». Вехами служили наспех прибитые к столбам, начерченные мелом на заборах категорические указатели: «Хозяйство Супруна сюда», «МСБ Ходкевича 500 м», «Абдуллаев! Жду в Вознесеновке». На каждом повороте потоки раздваивались, но при этом не становились уже. Фронт получал завтрашнюю порцию боеприпасов, продовольствия и возвращал тех, кто пострадал сегодня в бою. Воистину, кровообращение войны! Я велел Кучину взять в сторону и ехать полем. Колосящаяся пшеница пахла мукой, с лугов доносился пряный аромат зреющих трав. Но чем ближе к бригаде Бурды, тем крепче тянуло гарью, пороховыми газами, а потом — и приторным запахом разложения. Пробыв с час в штабе и политотделе бригады, я пошел в окопы. Они уже не походили на аккуратные ровики, отороченные зеленеющими брустверами. Земля вокруг взрыхлена бомбами, снарядами, гусеницами танков, усеяна обломками орудий, траками, лопнувшими колесами, снарядными ящиками и всем тем, что оставляет после себя бой. Нить окопов то там то тут прервана прямыми попаданиями. И когда на пути встречается воронка, когда наступаешь на торчащий из земли сапог или полу шинели, по спине пробегает легкий холодок. Бригада не ела весь день. Только утром солдаты успели позавтракать. Сейчас кухни подъехали к самым траншеям. И в первый момент не все бойцы поняли, почему им накладывают двойные порции. Звяканье котелков, негромкие разговоры, редкий короткий смех. Иные, подрыв у дна окопа ниши и подложив шинели, спят. В просторной землянке заседает партийное бюро. Напротив каждого — котелок. Парторг, прижав пайкой хлеба лист бумаги, записал решение и прочитал его. — Принимаем тебя, товарищ Уколычев Степан Ильич, 1918 года рождения, соцпроисхождение — колхозник, занимаемая должность — командир отделения, кандидатом в члены ВКП(б). Завтра оправдаешь доверие. Медведеподобный Уколычев молча повернулся и направился к двери. — Позови следующего! — крикнул ему вслед парторг. Следующий — малорослый молоденький солдат с пухлыми щеками — торопливо дожевывал кусок и искал глазами, куда бы сунуть котелок. — Ставь на нары. А если сильно голодный или идешь в охранение, можешь продолжать есть. Члены бюро не возражают? Однако солдат не воспользовался этим разрешением. Он поставил котелок на край нар, одернул гимнастерку, снял с круглой остриженной головы пилотку и неожиданно мягким, почти девичьим голосом представился: — Рядовой Шарахин прибыл… на прием в партию. Парторг бегло прочитал заявление, первые пункты анкеты. Посмотрел рекомендации. — Стороженко, будешь говорить? Ты же рекомендовал его. Стороженко нехотя поднялся: — Нечего говорить. Солдат дельный, службу знает. Сегодня положительно показал себя. Ты чего краснеешь как девица? Какая перед тобой завтра главная задача как коммуниста, если примем? — Ни шагу назад, стоять насмерть! Истреблять фашистских оккупантов! Нежный девичий голос прозвучал почти грозно. Уходя, Шарахин забыл котелок, и парторг окликнул солдата: — Сам заправься, посмотри, чтобы другие поели, и кто свободен, пусть отдыхает. Такое тебе первое партийное поручение. Оплывали две рядышком заправленные в гильзу свечи. Когда распахивалась дверь, пламя рвалось с тонких фитилей и потом долго не могло успокоиться. Это была ленинская землянка. Из глубины ее гневно и торжественно смотрела женщина в красном одеянии с текстом присяги в руке, мчался Чапаев в бурке, хитроумно улыбался Суворов. Четвертый плакат я не мог разглядеть в полумраке дальнего угла. Виден был лишь золотистый шишак шлема да слабо поблескивающая кольчуга.4
Вернулся я уже на новый командный пункт. Прежде в этом зеленом молодом перелеске располагался штаб корпуса генерала Кривошеина. Корпус ночью сменил позиции, и обжитые штабные землянки еще «тепленькими» достались нам. В шесть утра приехал Н.С. Хрущев. Катукова не было, и обстановку доложил Шалин. Никита Сергеевич обратился ко мне: — Как с продовольствием? Что делается в госпиталях? Дороги? Запчасти? Горючее? Замена выбывших из строя офицеров, парторгов и комсоргов? Я думал, что он, узнав все ему необходимое, поедет к соседям. Но у него были иные намерения. — Надеялись, сейчас укачу? Не тут-то было. Я к вам надолго… И это сильнее, чем другие признаки, убедило меня в необычности занимавшегося дня. — Да, от вашей армии сейчас многое зависит, — продолжал тов. Хрущев. Военный совет фронта признал разумным ваше предложение. Таким образом, на вас легла дополнительная нагрузка. Сегодня денек, какого не видывали, а многие больше и не увидят… Он посмотрел в узкое, прижатое к земле окошко, проследил за косым лучом, упиравшимся в угол блиндажа. — Ближайшие сутки, двое, трое, от силы неделя — самые страшные. Либо пан, либо… немцы в Курске. Они на карту все ставят, для них это вопрос жизни или смерти. Надо сделать так, чтобы был вопрос только смерти, чтобы они свернули себе шею, а мы вперед пошли. Украина ждет, Днепр… А там граница. Глядишь, и союзники зашевелятся… Все это людям объяснять надо, каждодневно, честно, прямо. Не морочить головы сказками о слабеньком, разложившемся противнике. Вон он вчера показал, какой слабенький… И еще очень важно довести до всего личного состава Воронежского фронта, что Центральный фронт успешно отбивает натиск гитлеровцев, которые рвутся на Курск с севера. Пусть каждый усвоит: с тыла, со спины враг не подойдет… Напоминаю вам, мелочей в такие дни, как сейчас, не бывает. Если один дивизион останется средь боя без снарядов, пострадать может корпус. Надо внушать всем беспокойство о мелочах, от которых зависит исход операции… Хрущев говорил с большой убежденностью в том, что хоть и трудно, неимоверно трудно, но мы все же выстоим и пойдем вперед. Присутствие Никиты Сергеевича не сковывало, не подавляло. Он не требовал сопровождающих, не нуждался в свите. В течение дня я видел его у раненых, в политотделе, в разведотделе, где он говорил с пленными, у Шалина, у замкомандующего по тылу. Гитлеровцы в это утро не торопились. Они, как видно, тщательно готовились, выбирали направления, наиболее удобные для своих ударов, производили новые перегруппировки. Их штаб — это мы теперь точно знали от захваченных ночью пленных — не подозревал о передислокации нашей танковой армии. Расчет делался на встречу с уже потрепанными частями 6-й общевойсковой, на прорыв с ходу последних оборонительных рубежей, на выход к Обояни. В томительной тишине войска ждали боя. Уже не верилось, что несколько часов назад было прохладно, можно было дышать, хотеть есть. Сейчас хотелось только пить. Пить — и ничего больше. В маленьких нишах окопов, в землянках, в танках стояли котелки с остатками завтрака, лежали недоеденные куски. За ночь потрепанные подразделения нескольких дивизий 6-й общевойсковой армии вышли за наши боевые порядки. Танки оказались впереди пехоты. Между ними и противником только поле, редкий кустарник, неглубокие овраги. Первый удар в тот день принял на себя корпус Гетмана. Еще на рассвете от корпуса была выслана разведка — десять «тридцатьчетверок». Но она погибла, ни о чем не успев предупредить своих. Лишь днем вернулись трое обожженных танкистов. Немцы били по флангам, нащупывали стыки. Гетман сообщил о бомбежке. Н.С. Хрущев сказал Шалину: — Узнайте, почему погибла разведка, кто и как отправлял ее. Пора научиться находить корни каждого промаха. Журавлев, с ночи отправившийся в корпус Гетмана, доложил о позорных причинах неудачной разведки. Начальник штаба корпуса полковник Корниенко инструктировал командиров экипажей, будучи навеселе, обстановку не объяснил, маршрут указал ошибочный. Гетман ценил своего знающего начальника штаба и со снисходительностью относился к его «слабости». Хрущев выслушал все и, едва сдерживая гнев, бросил: — С Корниенко решайте сами… Немцы расширяли фронт удара, подбрасывали танки, авиацию. Они ввели против нашей армии шесть танковых и две пехотные дивизии: около 1200 танков, 1530 орудий и минометов. Это примерно по 37 танков и 48 артстволов на каждый километр фронта прорыва. Следовавшие одна за другой атаки отбивали два наши корпуса — Гетмана и Кривошеина. Отбивали, обливаясь кровью — своей и вражеской. Днем от Кривошеина приехал Баранович. Обычно мучнисто-белое лицо его теперь было красно. То ли от загара, то ли от волнения. Тонкие губы серы. — Беда, одно слово — беда… Кривошеин держится, люди дерутся. Но такое количество танков… На энпэ сидишь, в глазах рябит… Немцы в тыл заходят. Но как ни потрясен генерал Баранович, он умалчивает о том, что его бронетранспортер пробит болванкой. Об этом я узнаю уже от Балыкова. Немцы действительно вклинились между нашими корпусами и сейчас напрягали силы, чтобы расширить щель и впустить в нее стальную лавину танков. Гетман и Кривошеий во фланг контратаковали прорвавшихся гитлеровцев. Маневрировали огнем и подразделениями. Нежданно-негаданно на нашем КП появился генерал Чистяков. Не прошло и двух суток с тех пор, как мы с Михаилом Ефимовичем застали его весело завтракающим в саду, под яблонями. А сейчас возле меня сидел подавленный, глубоко несчастный человек, которому трудно было поднять голову, разогнуть обтянутую пыльным кителем спину. — Конец… Штаб потерял управление дивизиями, а дивизии… — он безнадежно махнул рукой. — Снимут теперь, и поделом. Хрущев вызывает. — Никита Сергеевич здесь. Чистяков вздрогнул, уставился на меня: — Здесь?.. Пойду. По-стариковски поднялся, опираясь на колени. Пошел, едва отрывая от земли ноги. А спустя полчаса я увидел Чистякова в совсем ином состоянии. Вернулся он решительной походкой, воротник кителя твердо держал голову, руки были сцеплены за спиной. — Никита Сергеевич при мне говорил с командующим фронтом. Тот передал: армия сделала все, что могла. Никита Сергеевич велел собирать дивизии, приводить их в порядок. — Еще что сказал командующий? Чистяков наморщил лоб, посмотрел поверх меня: — Еще?.. Э-э! Первая танковая становится центром боев фронта… Но могу добавить от себя: шестая тоже еще сыграет свою роль… Так, в испепеляющей жаре, в неумолчном грохоте, в атаках и контратаках, проходил этот день. Наша рощица, такая нарядная и веселая утром, теперь поникла от бомбежек и огня. Безжизненно свисают ветви с потускневшими, вянущими листьями. С поля волнами наплывает дым — горят хлеба. Мы с Никитой Сергеевичем, побывав у пленных (Хрущев велел докладывать ему о каждой партии), направились к Шалину. Михаил Алексеевич встретил нас на полпути. Обычно Шалин умел скрывать тревогу, оставаться невозмутимо спокойным, даже когда кругом все охвачены волнением. Но, видимо, произошло нечто такое, что и его вывело из состояния равновесия, заставило бежать, запыхавшись, по лесу. — Вот… Вас искал… Он протянул листок радиограммы. На ней одна лишь строчка: «Оборона прорвана, войска Черниенко неудержимо бегут. Усычев». — Кто такой? — спросил Хрущев, показывая на подпись. — Начальник связи корпуса, подполковник. — Верить можно? — Не могу знать, он здесь новый человек. — Катуков вернулся? — Никак нет, по-прежнему у Гетмана. — Кто знает о телеграмме? — Только радист. Принял и сам прибежал. — Будет молчать? — Предупрежден. — Товарищ Попель, немедленно — к Черниенко. Нет, не один, возьмите с собой двух политотдельцев. Они там останутся. А вы, как только выясните, вернетесь. — Слушаюсь. — Мы тут с товарищем Шалиным будем решать. Я понимал тревогу Никиты Сергеевича и волнение Шалина. Корпус Черниенко вступил в бой совсем недавно. На него мы возлагали большие надежды, и если он «неудержимо бежит», открывая дорогу гитлеровцам, положение наше — никудышное. Я поехал с таким расчетом, чтобы перехватить отступающие части Черниенко, хотя мне как-то не верилось в это «неудержимо бегут». Нет, что-то не так. На заднем сиденье — помначполитотдела по комсомолу майор Кузнецов и инспектор поарма майор Гетьман. Притаились, молчат. Полчаса назад они, едва держащиеся на ногах от усталости, вернулись от Кривошеина и хорошо представляют себе последствия прорыва обороны… Мост у речушки разбит прямым попаданием. Не так-то легко было угодить в него — на берегу десятки глубоких воронок. Метрах в ста восточнее уже освоен объезд через смятый ивняк, по пшеничному полю. Когда мы подъехали, навстречу неглубоким бродом шли танки. Словно обрадованные неожиданным купанием, они бодро выскакивали на отлогий берег, оставляя после себя на песке широкую мокрую полосу. С гусениц свешивались водоросли. На переправе распоряжался подполковник в кителе, перешитом из желтой английской шинели (такие кителя входили во фронтовую моду). — Не Коновалов ли? — повернулся я к Кузнецову и Гетьману. — Вроде бы он. Значит, это одна из бригад корпуса Черниенко. Выхожу из машины. Подполковник бежит навстречу. — Товарищ генерал, начальник политотдела бригады подполковник Коновалов… Второй батальон отходит за Псел. — Кто разрешил? — Тут… — Коновалов явно смущен. — Радиограмму одну перехватили… — Поворачивайте назад. Немедленно! На командном пункте корпуса атмосфера деловитого спокойствия. Мы ждали чего угодно, но не этого. — Отвратительно получилось, — морщится Черниенко. — Был в частях. Вдруг радист приносит радиограмму, перехватил. Адресована командующему армией. Мы деремся, а этот докладывает командующему, будто «бежим»… Тут подходил отдельный танковый полк. Нам на усиление. А этот решил, будто противник в тыл прорвался. Сам запаниковал да еще несколько таких, как он… Вот и доложил. Еще считал, что геройский шаг совершает… Черниенко не называл по фамилии начальника связи. Все свое презрение он вкладывал в слово «этот». — Посадили его. Пусть трибунал решает — дурак или провокатор. Заверьте Никиту Сергеевича: корпус будет драться до последнего, но не побежит. Уже смеркалось, когда мы с Н.С. Хрущевым и Журавлевым поднялись на высотку к югу от нашего КП. Завтра эта высотка должна была стать наблюдательным пунктом, и сейчас Подгорбунский со своими разведчиками устанавливал здесь двурогую стереотрубу, углублял щели. Вместо пилотки на голове у него была серая пропыленная повязка, левая рука висела на бинте. Подгорбунский по-уставному представился Хрущеву, спокойно отвечал на вопросы. В его словах не чувствовалось нервозной лихости. Но глаза, как всегда, блестящие, живые. — Что у вас с рукой и с головой? — спросил Хрущев. Подгорбунский хмуро усмехнулся: — Пуля — дура (показал на голову), штык — молодец (кивнул на руку). Когда мы отошли и я рассказал о Подгорбунском Никите Сергеевичу, тот заметил: — Блатная накипь постепенно сойдет, пустяки… А человек, по-видимому, незаурядный. С таким надо бы поближе познакомиться. Подождите-ка меня, пожалуйста. Никита Сергеевич вернулся к Подгорбунскому. Они ходили по высотке, то исчезая за склоном от нас с Журавлевым, то появляясь снова. Потом Никита Сергеевич отпустил Подгорбунского и лег рядом с нами на влажную от росы траву. — Завтра опять жара… Каковы сегодняшние потери противника? — Около ста сорока танков, — ответил Журавлев, как всегда державший в своей памяти все цифры. — Мы потеряли тридцать семь. Впереди открывалась панорама недавнего боя… Вспухшие рубцы траншей, бесчисленные оспины воронок. Далеко-далеко на горизонте вертикальные столбы дыма, светлые, почти прозрачные — от бензина догорающих немецких машин и черные — от солярки советских танков. Не миновало и часу, как мне пришлось убедиться, что только издали траншеи кажутся сплошными линиями. В редких местах сохранились стены, уцелели брустверы. Все сметено, перепахано, разрыхлено. Повсюду следы гусениц, и так и эдак разворачивавшихся над траншеями. В остатках окопов — остатки взводов, рот, батальонов. Идет негласная, никем не контролируемая реорганизация. — Давай, лейтенант, зачисляй в свое войско. Нас семеро от роты осталось. И лейтенант зачисляет. Еще утром командовал взводом, в полдень заменил раненого ротного, а сейчас в батальоне всего трое офицеров, и он вроде уже командует батальоном. Процедура зачисления нехитрая. — В балке кухня стоит. Скажите старшине фамилии. Пусть ставит на довольствие. — Во-во, товарищ лейтенант, нам главное, чтобы на довольствие. С немцем мы и сами воевать можем. У нас ефрейтор Мочалов не хуже любого полковника обстановку понимает и задачи ставит. — Кто? — переспрашиваю я из темноты. — Гвардии ефрейтор Петр Мочалов. И уже другой голос кричит: — Петро! Якийсь начальник кличе! — Вот и встретились, — жму я тонкую твердую руку Мочалова. — Да, товарищ генерал, встретились, хоть сегодня днем думал, если с кем и увижусь, так только на небе. — Каким подразделением вы командовали сегодня? — Разве поймешь? Отделение не отделение, взвод не взвод. Да и чего командовал? «Залпом…» или «Гранаты к бою…» — Это ты брось, — фамильярно обрывает своего командира солдат, тот, что сравнивал его с полковником. — А в контратаку — кто момент выбрал? Я приказываю командиру батальона поставить ефрейтора Мочалова на взвод. — Нет, — поправляю себя, — не ефрейтора, а младшего лейтенанта. Завтра будет подписан приказ… Балыков, возьмите у товарища Мочалова нужные сведения. — Так ведь вы, товарищ генерал, однажды кое-что про меня записывали, тихо произносит Мочалов. Хорошо, что темно, и никто не видит, как покраснел член Военного совета армии. Но и Мочалову не по себе от собственных слов. Он хочет замять их: — Выходит, что с училищем, что без училища, а быть мне взводным. — Ничего, товарищ младший лейтенант, — весело утешает его кто-то из подчиненных, — дальше фронта не пошлют, меньше взвода не дадут. А вам по вашей жидкой комплекции и больше взвода никак нельзя. Солдаты беззлобно смеются над своим новоявленным командиром. А он насупился, сосредоточенно грызет ногти: — Довольно гоготать, ступайте, ребята, ужинать. Васильев, на меня возьмешь. В голосе Мочалова уже звучит командирский металл. Балыков тоже идет поужинать. Лейтенанта-комбата я отпускаю. Мы с Мочаловым остаемся вдвоем. Сидим на лафете пушки с перебитым стволом. Получив разрешение, Мочалов старательно скручивает толстую «козью ножку», достает прямо из брючного кармана махорку, бережно сыплет ее. Узкое лицо его с тонким острым носом задумчиво, глаза прикрыты. — Интересно мне, — затягивается Мочалов, — в штабе армии, или там во фронте, или в Москве знают, на сколько дней рассчитано немецкое наступление? — Точно-то вряд ли, — отзываюсь я. — Плохо, — решает Мочалов. — Такие вещи, как правило, невозможно узнать. Судя по всем данным, надолго пороху у них не хватит. — Вот именно, — подхватывает Мочалов, — надолго никак не хватит. У нас солдаты, знаете, как говорят? На выдохе немец воюет. Еще чуть — и выдохнется. Жаль, что штабы точно не знают. Если о противнике все сведения иметь, тогда здорово воевать можно. — Никогда так не бывало и не будет. — Это понятно, я просто мечтал… Если здесь у Гитлера не выйдет, к будущему учебному году кончим войну? — Кто знает. — А если кончим, вы посодействуете, чтобы меня сразу в запас уволили? Учиться пойду в кораблестроительный. — Если кончится, посодействую… Над нашими головами гудят ночные бомбардировщики, «русьфанер», как зовут их немцы. Над линией фронта трассы зениток прорезают ночное небо. На правом фланге то утихает, то снова вспыхивает пулеметный перестук. Появился Балыков, всем своим видом деликатно напоминая, что зря здесь засиделись, пора бы, дескать, дальше. Я поднялся. Мочалов сразу вскочил, вытянулся. — Так вы серьезно насчет звания? — неуверенно спросил он, опустив голову. — Совершенно серьезно. — Могу завтра офицерские погоны нацепить? — Можете. — Я погоны надену, а звездочки, пока приказ не поступит, не навешу. На передовой, слава богу, комендантских патрулей нет. Ладно? — Ладно, — согласился я, пожимая узкую крепкую ладонь Мочалова. За ночь мне пришлось прошагать пешком немало километров вдоль переднего края нашей армии. Весь передний край мы разделили на три части. Остальные две трети приходились на Катукова и Журавлева. Надо было своими глазами увидеть, что делается на передовой, услышать, что говорят и думают солдаты, отбившие десятки атак. Никакие, даже самые обстоятельные сводки и донесения не заменят собственных ушей и глаз. На огневых позициях иптаповского полка возле 76-миллиметровой пушки с задранным в небо стволом лежал на плащ-палатке раненный в живот и голову командир дивизиона капитан Миронов. Миронова часто ставили в пример на совещаниях и партийных активах. Это был энергичный, фанатически влюбленный в артиллерию командир. Я смотрел на тело, в котором едва можно было обнаружить признаки жизни, и вспоминал длинноногого смуглого красавца лет двадцати восьми — тридцати. Рассказывали, будто одна певица, приехавшая к нам с фронтовой бригадой артистов, увидела Миронова и так влюбилась в него, что стала слать письма, посылки и даже просила отправить ее медсестрой в дивизион. Возможно, все это сказки. Чего не припишет солдатская молва любимому командиру! И десятки подбитых танков, и слезы влюбленных красавиц, и редкой мудрости слова… Сегодня под вечер Миронов действовал за наводчика. Убитый подносчик лежит возле командира дивизиона. На такой же точно плащ-палатке с бечевкой, затягивающей капюшон. Командир полка майор Пустовалов — сверстник и приятель Миронова — сидит по-турецки на земле и веточкой отгоняет мух от лица раненого. Откуда в поле, вдали от жилья, столько мух? Как быстро слетелись они на кровь, на трупный запах! Этот запах так силен, что бойцы иной раз не могут есть. Похоронные команды не справляются со своим делом. Убитых стаскивают в окопы и здесь наскоро закапывают. — Товарищ Пустовалов, — трогаю я за плечо майора, — займитесь полком. Свяжитесь с пехотой и танкистами — не надо ли сменить огневые? — Да, да, сейчас, — поднимается Пустовалов, — пусть придет врач, эвакуируют Костю, и я все сделаю… А пока прошу разрешения остаться здесь… Я отхожу от орудия. В ровике неутешно сгорбилось маленькое тело, от тихих рыданий вздрагивают плечи с сержантскими погонами, по которым рассыпались мягкие, серебристые от лунного света волосы. — Пусть ее поплачет, — говорит мне замполит Миронова капитан Козельский. Она ему вроде женой была, любил он ее… даже выразить невозможно. Только таились они. Кроме меня да майора Пустовалова никто не знал… Миронов так рассуждал: солдат без жены и командиру женихаться не гоже… А может, еще вылечат его?.. Она с ним в госпиталь поедет. Майор Пустовалов разрешил. Вот тебе и певица! Я стою над ровиком, смотрю на остренькие трясущиеся плечи. И мне вдруг кажется, что это не луна, а беспощадное горе посеребрило волосы согнувшейся в комочек женщины-солдата. В одном месте нас с Балыковым грубо окликнули из темноты: — Кто еще шляется? Я назвался. Вопрошавший не склонен был смилостивиться: — Не место вам здесь, товарищ генерал. Сюда Третьяков своих людей выводит. Катавасия может приключиться. Я не выдержал: — Кто вам внушил, что вы лучше меня знаете, где мне находиться? Представьтесь и доложите обстановку. — Командир мотострелкового батальона старший лейтенант Фокин. Нервы не выдерживают… — Это к обстановке не относится. — Верно… Виноват… Сержант Третьяков, парторг мотострелковой роты, когда выбыли все офицеры, принял командование на себя. Первым в батальоне повел роту в контратаку. Оказались они между немецкими танками и пехотой. Танки без автоматчиков задержались. А автоматчиков Третьяков не пускает. Залез с бойцами в какие-то окопы, немцы их ни в какую не выковырнут. Мы огоньком поддерживаем, а пробиться не получается. Сейчас полвторого. Двенадцать часов Третьяков там воевал. Недавно я ему передал приказ на отход. Вот-вот появится. Тут глаз нужен. Чтобы фрицев на хвосте не притащили. Ну и нервничаешь. Балыков лег с автоматом, я достал маузер, приладил его на упоре. Ждали мы минут двадцать, может быть, тридцать. Впереди, совсем близко, неожиданно показались ползущие фигуры. Немного осталось людей в роте сержанта Третьякова. Сам он был трижды ранен. Идти не мог. Его, как и еще пятерых, волокли на шинелях. Однако Третьяков продолжал командовать, пока вся рота не оказалась в расположении своего батальона. Немцы опомнились поздно. Послали вслед за нашими бойцами до взвода автоматчиков. Но ночью, да еще без танков, автоматчики держались на почтительном расстоянии. Упорства особого не проявляли, и мы их быстро отбили. Я сменил обойму и спрятал маузер. Третьяков полулежал в воронке. Чувствовалось, что каждое слово ему дается с трудом. Но так просто, не попрощавшись, он не мог оставить товарищей. — Как только адрес пришлю, сразу напишите честь честью… Намеком объясните, где воюете… Заявления в партию я парторгу батальона передал… Третьяков заметил меня: — Товарищ член Военного совета, имею к вам одно дело… Хлопцы, оставьте нас на секундочку… Я вот о чем. Хорошо к бою подготовились, грех на начальство жаловаться. Но опять немец нас по танкам обошел. До каких же это пор будет? Что коробок у них больше — не беда. Беда, что наши пушки и танки слабы против «тигра». Новая машина нужна. — Есть такая машина, скоро поступит на вооружение. — Значит, правду говорят? Спасибо на добром известии… А еще, как я понимаю, пушку на «тридцатьчетверке» надо бы покрепче, а в истребительной артиллерии калибры покрупнее… Доказать все научно не умею, образование маленькое. Но, как парторг, обязан прислушиваться, что люди говорят, и сам головой варить. — Насколько мне известно, инженеры-вооруженцы работают и в этом направлении, товарищ Третьяков. Но все-таки я доложу ваше мнение Военному совету. Если все согласятся с ним, будем писать наверх. Я на вашей стороне. В воронку по одному залезали солдаты: — Прощай, Сергей Савельевич. — Поправляйся. — Письма пиши… На фланге бригады Бабаджаняна я неожиданно встретил Капустянскую. На ее гимнастерке поблескивали узкие погоны старшего лейтенанта медицинской службы. — Что вы здесь делаете? — удивился я. — Ваше место в санвзводе. — Место врача там, где в нем нуждаются, — наставительно ответила Капустянская. Она изменилась с того вечера, когда я видел ее первый раз. Фигура потеряла вальяжность. Щеки и глаза запали. Косы не обвивали голову, а лежали сзади тяжелым пучком. И простая прическа, и непривычная худоба старили женщину, делали ее похожей на строгую, несколько суховатую школьную учительницу. Она кратко объяснила мне, зачем пришла сюда с тремя бойцами, вооруженными саперными лопатами. При разрыве больших бомб и тяжелых снарядов нередко засыпает землей солдат. Отрыть их сразу не всегда удается. А бой продолжается, подразделение десятки раз меняет место. Капустянская и решила раскапывать, как она сказала, «подозрительные места». За сегодняшнюю ночь вырыты пять человек. — Контужены, правда, ранены, а жить будут, — вскинула Капустянская голову. — От имени Военного совета объявляю вам благодарность, — торжественно сказал я. И гордая женщина вдруг растерялась: — Да что вы, товарищ генерал, за что благодарить? Балыков вмешался: — По уставу положено отвечать: служу Советскому Союзу. Это замечание доконало женщину: — Ой, что же я, простите, пожалуйста. Нехорошо получилось. Но я никогда в жизни не читала никаких уставов. — Придется почитать, — не успокаивался Балыков. — Все-таки старший лейтенант. Возвращаясь, мы наткнулись на команды санитаров с собаками, рыскавшими в поле. Громким лаем собаки извещали своих проводников о найденных в хлебах раненых. Над горизонтом поднималось спокойное солнце. Оно сулило изнуряющую жару, прицельное бомбометание, корректируемый артогонь, бесчисленные танковые атаки. Катуков, Журавлев и Шалин, небритые, с воспаленными глазами, ждали меня в штабной землянке. Мы должны были подвести черту под первыми двумя сутками боев, сделать выводы из того, что слышали, видели, что читали в сводках и донесениях, что узнавали от пленных. Шалин сообщил об итогах ночной разведки. Противостоящая группировка противника не изменилась. Судя но всему, не изменились и его планы. Самое сильное вражеское соединение — эсэсовский танковый корпус — приготовилось к прыжку на рубеж, занятый частями Кривошеина. Ночью по приказу Катукова две танковые бригады и бригада истребительно-противотанковой артиллерии были подтянуты к стыку между корпусами, туда, куда противник вчера сумел вклиниться. Затемно подошло еще несколько артиллерийских полков, присланных Ватутиным на усиление нашей армии. Но, несмотря на все это, мы отдавали себе отчет: положение угрожающее, особенно на левом фланге. Здесь гитлеровцы имели решающее превосходство в танках, как раз в тех «тиграх» и «пантерах», о которых с тревогой говорил раненый парторг сержант Третьяков. Катуков и Журавлев, так же как и я, вынесли убеждение о возросшей зрелости и духовной стойкости солдат, сержантов, офицеров. Обычный наш принцип боевой подготовки: знания — на ступень выше — вполне оправдал себя. Боец мог заменить командира отделения, а отделенный — командира взвода. В обращении к войскам Военный совет подвел итоги двух дней боев и определил основную задачу: не пропустить врага к Обояни.5
7 июля — один из самых тяжелых дней курской эпопеи. Я провел его в бригаде, которой командовал подполковник Липотенко, недавно назначенный на эту должность. 8 канун и во время Курской битвы в нашей танковой армии происходил как бы естественный отбор старших командных кадров, которые и вели потом полки, бригады, корпуса до самого Берлина. Опытный штабист Липотенко впервые самостоятельно командовал в бою, и командовал неплохо. Был он спокоен и нетороплив, не решал с кондачка под влиянием первого тревожного доклада. Но, приняв решение, твердо держался его. В курских боях я особенно научился ценить такую выдержку, способность даже в самую отчаянную минуту оставаться командиром, то есть схватывать обстановку, взвешивать ее, принимать и осуществлять решения. 7 июля сплошь состояло из «отчаянных минут». В этот день на стыке нашей армии и 5-го гвардейского танкового корпуса противник прорвал вторую оборонительную полосу. Теперь фронт армии был обращен не только на юг, но и на восток. Он удлинился на добрых десять километров. А ведь части наши поредели. Основательно поредели! К вечеру на командный пункт армии опять приехал Н.С. Хрущев. Выслушал доклад Катукова. Посмотрел подготовленную Шалиным справку о потерях. Повертел в руках листок, испытующе взглянул на нас. — Военный совет фронта знает о тяжелом положении армии. Принимаем меры. На обоянское направление выдвигаются стратегические резервы. Вас усиливаем зенитно-артиллерийской дивизией, двумя танковыми бригадами, стрелковой дивизией, полком гвардейских минометов. Найдите им наилучшее применение… Никита Сергеевич опять внимательно посмотрел на каждого из нас: — По приказу командующего фронтом предпринимаются частные контрудары в полосе соседей. Не только фронт, Ставка идет вам на помощь. Ее представитель маршал Василевский переключил вторую воздушную армию целиком на поддержку вас. При этих словах Катуков облегченно вздохнул. Наши потери объяснялись прежде всего вражескими бомбежками, господством гитлеровцев в воздухе. От Никиты Сергеевича не ускользнул этот красноречивый вздох Катукова. Он чуть прищурился: — Поймите: ни фронт, ни Москва не могут сейчас пускать в дело резервы, предназначенные для наступления, которого ждет Украина, ждет вся страна, весь честный люд земли… Имейте в виду: имперский штаб и сам фюрер недовольны Готтом. В Берлине неистовство из-за неудач под Курском. Гот и вся его камарилья не пожалеют солдатской крови, лишь бы вернуть себе «добрую славу»… Надо, чтобы наши бойцы хорошо разбирались в обстановке, военной и политической. Кстати, что у вас делается в этом отношении? Я доложил Никите Сергеевичу о разъяснительной работе в бригаде Липотенко. Замполит подполковник Яценко вместе с политотдельцами круглые сутки не вылезал из частей. Вечерами — беседы, читки газет и листовок Обращение Военного совета, где удавалось, зачитывал перед строем. В двух батальонах минувшей ночью прошли митинги. — Всюду так? — остановил меня Хрущев. — Нет, не всюду… — То-то же. Докладываем о лучших. О плохих — скромность не позволяет… Соберите политотдел армии… После совещания в политотделе я отправился к Бабаджаняну. Сюда подтягивались предназначенные для контрудара бригады Горелова и Бурды. В глубоком овраге трудно ориентироваться. В кустарнике сбились обозы стрелковых полков, медсанбат, автоколонны. Танкисты хлопочут вокруг отбуксированной сюда подбитой «тридцатьчетверки». О минувших бомбежка напоминают сломанные деревья, раздувшиеся конские туши с растопыренными ногами. Воронки уже обжиты, в них едят или спят солдаты. Штабу Бабаджаняна воздушные и артиллерийские налеты не страшны. Землянки и норы глубоко врыты в отвесные склоны оврага. Когда я подходил к блиндажу Армо, в серо-голубом рассветном небе завыли первые немецкие бомбардировщики. — Нэ нравятся мне эти утренние птички, — задрал голову Бабаджанян. — Кто много успеть хочет, рано начинает. Гитлеровцы в этот день отказались от размеренного. распорядка, от неспешного подъема, спокойного завтрака. Готт хотел выиграть часы, минуты. И, надо признаться, 8-го июля он их выиграл. Фашистские танки двинулись вперед раньше, чем сосредоточились для контратаки наши бригады. Сверху, не разбирая тропок, бежал Катуков. — Опоздали… опоздали… Он зло выругался, схватил телефонную трубку. Шалин доложил, что началась бомбежка по всему переднему краю. — Передайте Никите Сергеевичу, просите авиацию! — крикнул в трубку Катуков. — Больно долго соколы спят. Наше с Катуковым присутствие связывало Бабаджаняна. Отдавая распоряжения, он косился в нашу сторону. Ему казалось, раз в такой день приехали к нему, значит, не совсем доверяют. А тут еще появился командир корпуса генерал Кривошеин, который без всяких задних мыслей недавно предлагал послать Армо учиться… Но обстановка с минуты на минуту накалялась, и Бабаджаняну было уже не до представителей. Катуков положил ему на плечо руку: — Война, Армо, и без того дело нервное. Не надо усложнять. — Слушаюсь, товарищ командующий, — кивнул Армо и добавил: — На Кунина прут танки. Посылаю роту пэтээр. Остаются в резерве только сорокапятки… До нас доносились глухие, сливающиеся в общий гул разрывы. Когда гул откатывался в сторону, слышались отрывистые выстрелы танковых пушек, отчетливые очереди пулеметов и послабее — автоматные. Над оврагом свистели наши и немецкие снаряды. В повозки, в грузовые машины спешно грузили раненых. На месте медсанбатских палаток торчали лишь рогульки, на которые ставили носилки, да груды окровавленных бинтов и ваты. Кортылева, заместителя Бабаджаняна по политической части, я не застал. Он с ночи находился в батальоне Кунина. В трубке я слышал его голос, измененный боем: — Танки прошли через нас. Повторяю: танки прошли через нас. Идут в вашем направлении, готовьтесь… В блиндаж стремительно вошел Бабаджанян. Смуглое лицо его стало серым: так он бледнел. — Богомолов, — повернулся Армо к корпевшему за столом начальнику штаба, организуй круговую оборону. Всех — в ружье. Над оврагом коротко прошелестел снаряд и врезался в противоположный склон. Выстрел и разрыв почти слились. Били танки или «фердинанды». Богомолов прислушался к свисту осколков, прикрыл пилоткой лысеющую голову: — Ясно, товарищ комбриг. Катуков нетерпеливо крутил ручку телефонного ящика. — Тяжелой бы артиллерии, — неуверенно попросил Бабаджанян. — Знаю, — отрезал Катуков. Наконец командующий артиллерией Фролов ответил, и Катуков несколькими словами обрисовал обстановку: — Нужен маневр траекториями. Понимаешь? Поворачивай артиллерийскую группу. Понимаешь? По рубежам… Фролову можно было не объяснять подробности. С Армо и Михаилом Ефимовичем мы быстро карабкались по склону оврага. Вдоль гребня его, в заранее отрытых окопах, уже сидели штабные командиры, писаря, бойцы с пункта сбора донесений. Впереди все было затянуто плотной завесой дыма и пыли. И вдруг эту завесу прорвали десятки разрывов. Земля мелко задрожала под ногами. Артиллерия все била и била. Такую стену танкам не протаранить. Когда огонь утих и дым немного рассеялся, мы словно сквозь туман увидели вдали сплошную цепь немецких машин. Понять, какие подбиты, какие целы, было невозможно. Цепь зашевелилась — видимо, немецкие танкисты получили какой-то приказ. «Тигры» и «пантеры» рассредоточивались, пробуя обтечь рубеж ПЗО. Между нами и немецкими танками никого и ничего нет. Несколько сотен метров выжженного поля. И все. Артиллерия бьет издалека,с закрытых позиций, разбросанных где-то позади оврага. Катуков прилип к биноклю. Машинально бормочет: — Перестраиваются… Заходят клином… Пахнет ладаном… Последние слова, не отводя от глаз бинокль, он шепчет мне на ухо. Армо молча ставит перед нами на бруствер рукоятками вверх противотанковые гранаты. У Богомолова заело диск, он никак не может снять его. Рядом солдат прилаживает сошки ручного пулемета. Притащились радисты с серыми ящиками раций. Прильнув к земле, тянут провод телефонисты. Ни команд, ни выкриков. Но снова заслон разрывов встает на пути танков. Невидимые нам артиллерийские наблюдатели знают свое дело. Снова застыли в дыму «пантеры» и «тигры». Так повторяется не раз. Немцы не перестают искать щель. Наши батарейцы опускают перед ними огненный занавес. Однако танки все ближе и в конце концов, видимо, прорвутся. Из десяти — пять, но прорвутся. Это понимает каждый из привалившихся к стенке окопа. Но не каждый понимает последствия такого прорыва. — Товарищ «Сто первый — Волга», — неожиданно напоминает о себе радист. С наушниками на голове он притулился в углу, и никто не обращает внимания на монотонно повторяемые им позывные. — Товарищ «Сто первый — Волга», вас вызывает «Сто первый — кинжал». «Сто первый — кинжал» — это Горелов, — быстро прикидываю я. — Неужели готов? Катуков наклоняется над рацией. — Подтянулся полностью? Борта, говоришь, подставили? Видишь все поле? А связь с… Михаил Ефимович вопросительно смотрит на радиста. — Какой позывной у Бурды? — …Связь со «Сто первым — винтом» имеешь?.. Все проверено? Тогда действуй! Гитлеровские танки снова перестраиваются. Вернее, часть перестраивается, а остальные ведут огонь, щупают снарядами поле. Где-то здесь в земле притаились русские корректировщики, а может быть, и русские противотанковые пушки. Радист, принимая от Катукова наушники, неосмотрительно выпрямился и рухнул с разбитым черепом. — Сеня, Сеня, чего ты? — недоуменно теребит его за плечо напарник. — Ну чего ты? — Нет больше у тебя, сынок, друга Сени, — тихо произносит Михаил Ефимович, — пал Сеня в боях за Родину. Кровь из разбитой головы капает на серый ящик; рации, на вылинявшие брюки, на обмотки второго радиста. Танки закончили перестроение и, забирая вправо (не подозревают, что приблизились к Горелову), продолжают упрямое движение. И — останавливаются. Останавливаются прежде, чем до нас долетает мощная молотьба разрывов. Первые залпы бригада дала из засад. Это они заставили немецких танкистов с ходу затормозить, развернуть башни. Но пока гитлеровские стрелки схватят цель, бригада Горелова успеет пробить борта не у одной машины. Вздох облегчения вырвался у каждого из нас. Вдруг замечаешь: над окопом наклонилась береза. Ее лаковые листья, если станешь в рост, блестят, мелькают перед глазами. И чистая как снег кора тоже блестит на солнце. Только что к нам сквозь разрывы заградогня рвались немецкие танки и фашистские башнеры ловили в прицел кромку оврага, одинокую березу. А теперь гитлеровцам не до нас. Они разворачиваются, чтобы смять бригаду Горелова. Бригада выходит из засад, идет на сближение. Перед ней огненный вал, направленный точной рукой артиллеристов. У немцев больше танков. Но артиллерия наша мощнее, активнее. Да и авиация сегодня поддает жару. В танках сидят авиационные наблюдатели. По их слову штурмовики, прижимаясь чуть не к самой земле, бьют реактивными снарядами по «тиграм», истребители ввязываются в бой с вражескими бомбовозами. В раскаленном небе возникают скоротечные, непостижимые для нас бои. И не всегда поймешь, кто это, выбросив шлейф пламени и дыма, падает вниз. Иногда самолет, уже, казалось, совсем лишившийся управления, вдруг пытается выровняться, оттянуть неминуемую встречу с землей. С каким упорством тупоносый ястребок стремится избежать посадки в расположении немецких танков! Но высота все меньше и меньше… Огня не видно. Только в последнюю секунду из-под крыла вырвался клок дыма. Не дотянул. Грохнулся перед головными «тиграми». И они в упор, метров с пятидесяти, будто балуясь, расстреливают его. А другой, пылающий, как промасленная пакля, упал перед оврагом. Из него выскочила фигурка и быстро-быстро поползла в нашу сторону. Плотный, коротконогий летчик с пистолетом в окровавленной руке встал перед Катуковым. Сквозь дыру комбинезона виднелась волосатая грудь. У колен болтался большой планшет на длинном ремешке. — Сбил два «юнкерса»… И сам хлопнулся… Стрелок-радист убит. Фамилия его была Варфоломеев, двадцать второго года, воронежский. Третий день на фронте… Прошу, товарищ генерал, машину до аэродрома. Еще сегодня летать должен!.. Верхняя губа летчика с тонкими усиками едва заметно дрожит. На смену одним истребителям и штурмовикам прилетали другие. Авиация наша старалась очистить небо от «юнкерсов» и «фокке-вульфов», прикрыть свои танки. Если бы не она, положение бригады Горелова было бы совсем плачевным. Горелов оттянул на себя силы противника, превосходящие его не менее чем вдвое. Он точно нацелил фланговый удар, сорвал прорыв «тигров» в глубину, связал их боем. Но преимущество внезапности иссякало. В дыму и пыли схлестнулись два танковых потока. Немцы теснят контратаковавшую их бригаду, пользуясь численным перевесом, норовят зажать ее в клещи. Катуков торопит по рации «Сто первого — винта» — Бурду, по телефону узнает от Шалина обстановку на других участках. Немцы нанесли удар по нашему правому флангу, как видно, хотят, чтобы мы перебросили часть сил с обоянского направления. Шалин считает, что из-под Обояни нельзя взять ни одного танка, ни одного солдата. Катуков согласен: — Пусть отбиваются сами. В крайнем случае, самом крайнем, направить авиацию… Нет, немного, совсем немного. Все решается здесь… В нашем окопе произошло территориальное размежевание. Правее березы — мы с Михаилом Ефимовичем, наша рация, телефонисты; левее — Бабаджанян, Богомолов и их «хозяйства». В окоп тяжело сваливается солдат в шинели. Пуля порвала ему щеку. Не может говорить, мычит и трясет парусиновой полевой сумкой. Вероятно, ему нужен Бабаджанян. Увидев командира бригады, шатаясь, направляется к нему, подает сумку, сам бессильно опускается на землю. Армо нетерпеливо вытряхивает сумку. На дно окопа летят карандаши, кусок мыла, затрепанные конверты, алюминиевая ложка, кусок хлеба, звездочка от пилотки. Все это не то. Ага, вот — тетрадная страничка, исписанная круглым почерком Кортылева. Прочитав, Бабаджанян протягивает ее мне. Батальон Кунина отбил сильную атаку пехоты противника. Кунин ранен. Вынести невозможно. Кортылев принял на себя командование батальоном. — Справится ли Кортылев? Нэ Наполеон, — Армо на секунду задумывается и тут же успокаивает себя: — А кто Наполеон? Я — Наполеон? Наш «приписник» — мужик смелый… Катуков по радио уточняет последние детали с Бурдой. Потом переключается на Горелова: — Держись, Володя. Александр вступает, Армо поможет. Михаил Ефимович махнул рукой на позывные, не замечает укоризненного взгляда радиста. Он называет командиров бригад просто по именам. Час назад Горелов, оттягивая немцев от Обоянского шоссе и таким образом спасая командный пункт Бабаджаняна, предпринял контратаку во фланг противнику. Теперь Бурда, выручая Горелова, наносит новый удар по гитлеровцам. Танки наступают при поддержке штурмовиков. Но успех не сразу склоняется на нашу сторону. «Тигры» и «пантеры» не привыкли отходить. Делают они это медленно, неуступчиво, бешено отстреливаясь из пушек и пулеметов. Наконец наступает подходящий момент для контратаки батальонов Бабаджаняна. И как раз в это время отказывает связь. Рации не отвечают, телефонный провод порван. Лицо Армо бледнеет — становится серым. Закусив губу, он вполголоса шепчет ругательства. Потом, не сказав никому ни слова, азартно карабкается на березу. Ветки наклоняются в окоп, листья задевают лица. Катуков, не выпуская из рук телефонную трубку, следит глазами за комбригом. Шалин сообщает, что атака на правом фланге отбита, вся авиация снова будет работать на нас. Так распорядился Хрущев. Но и немцы подбросили истребителей и пикирующих бомбардировщиков. Фугаска падает неподалеку. И следом за ней летит сброшенный с дерева воздушной волной Бабаджанян. Когда его пытаются втащить в окоп, он громко стонет. — Нет, нэ ранен… Ногу вроде сломал. Кто-то кричит вниз, в овраг: — Старшего лейтенанта Капустянскую к командиру бригады! Армо лежит на спине и негромко разговаривает, будто сам с собой. После каждого слова закусывает бескровную нижнюю губу. — Зачем Капустянская? Фельдшера нет?.. Очень сумасшедшая женщина… Суется, куда и мужчинам не обязательно… Вдруг, будто вспомнив что-то дурное, Бабаджанян морщится, стонет. — Ах, Кортылев, Кортылев… — Что с ним? — спрашивает из окопа Катуков. — Ничего. Это и плохо, что ничего… Сосед его капитан Геллер повел свой батальон в атаку, а Кортылев не поддержал… Ведь видит — немец дрогнул… Капустянская прервала командира бригады: — Товарищ подполковник, разрешите санитарам унести вас? — А если не разрешу? — Унесут без разрешения. Снова лаконична и неумолима. Солдаты легко поднимают тощего подполковника и осторожно несут его вниз, на дно оврага. Катуков, от злости ломая карандаш, пишет резкую записку Кортылеву, приговаривая что-то насчет политработников, которые сильны поговорить, а вот когда надо действовать… — Не увлекайся, — останавливаю я его, — и не всякий строевой командир, вдруг получив батальон, сообразит, как поступить при такой обстановке… Но и мне самому не по себе из-за явной оплошности Кортылева. Дойдет ли до него, наконец, мысль о том, что личной смелости и навыков партийно-политической работы сейчас недостаточно. Необходимо умение воевать. Когда связь с батальоном была восстановлена, я услышал голос Кортылева: — Приказание получил, понял. Все понял, выполняю… «Все ли?» — подумалось мне. Вскоре Горелов доложил о том, что гитлеровская атака отражена. Вместе с Бурдой он преследует отходящие фашистские машины. Батальон Геллера потеснил немецкую пехоту. Кортылев тоже сумел продвинуться. Это была небольшая победа, и мы ее не переоценивали, не сомневались, что гитлеровцы, наскоро перегруппировавшись, успеют засветло предпринять еще не одну атаку. И все-таки это был успех. Противник, намеревавшийся только лишь наступать и неплохо к тому подготовленный, вынужден был, несмотря на свое превосходство в танках, откатываться назад. Превосходство это таяло на глазах. Его сводили на нет снаряды иптаповских пушек и «тридцатьчетверок», мины, поставленные саперами, и гранаты, брошенные пехотинцами. В активности нашего противостояния, в согласованности контрударов между родами войск и соседями чувствовалась новая сила армии, способной отныне к сталинградскому упорству в обороне и к сталинградской стремительности в атаках. После паузы, когда солнце начало клониться к закату, генерал Готт, подтянув резервы, снова пустил вперед свои танки. Снова вой пикирующих бомбардировщиков и грохот разрывов наполнили дрожащий от жары воздух. Бои на подступах к Обояни продолжались. Катуков уехал встречать новые танковые полки, присланные генералом Ватутиным на усиление нашей армии. Я до вечера оставался в окопе под одинокой березой. Отсюда Богомолов, в нелегкую минуту заменивший Бабаджаняна, командовал бригадой. Вечером, когда скрылись немецкие самолеты и голубое небо стало непривычно холодным и пустым, я поехал в соседние бригады. За ночь предстояло также побывать в переполненных госпиталях. Горелов с командирами подводил итоги дня. После него я рассказал о положении на других участках, о состоянии нашей армии. Долго ли будем в обороне? Нет, видимо, недолго. Истощим, измотаем противника — и вперед. Совещание проходило при только что поднявшейся луне на поросшем ивняком отлогом берегу. Перед тем как отпустить офицеров, Горелов вдруг разрешил: — Желающие могут выкупаться. Посмотрел на светящийся циферблат и уточнил: — Дается десять минут. Темная река закипела от белых тел, сильных ударов, мужской возни. Радость, какую испытывает разгоряченное тело от прохладной бегущей воды, потеснила войну. — Не искупаемся ли и мы? — тихо пробасил Горелов, взявшись за пряжку ремня. — С великим удовольствием… Через десять минут к реке вернулось спокойствие. На берегу никого, кроме нас с Гореловым. Мы сидели в трусах на песке. Мокрые волосы падали Горелову на глаза. Он отводил их рукой назад. Но они снова рассыпались по лбу. Я смотрел на его влажно блестевшие, широко развернутые плечи и мускулистую грудь. Володя глубоко, с наслаждением вдыхал воздух, пахнущий травами, рекой, ивой. Крупные ноздри блаженно дрожали, глаза были полуприкрыты веками. Человек этот вел сегодня в бой бригаду, танк его с перебитой гусеницей полчаса недвижно стоял под огнем. Из сотен свистящих кусочков металла ему достаточно было бы одного… — Ничего, ничего. Если не считать того, что немцы опередили нас утром, за все остальное можно не стыдиться, — размышлял вслух Горелов. Он свернул в кольцо ивовый прут и ловко бросил его в реку. Круг упал на лунную дорожку, разбил ее вдребезги и медленно уплыл, подхваченный течением. — Как Армо? — поинтересовался Горелов. — Врач говорит — либо трещина, либо перелом. — Какой врач? — Старший лейтенант Капустянская. Помните, вы за нее ходатайствовали… — Помню, — улыбнулся Горелов, — сейчас снова буду ходатайствовать. — За нее? — За себя. У меня сегодня врач погиб. Тот, молодой, недавно из института. Нам про витамины однажды рассказывал… Я не спешил с вопросами, а без вопросов Горелову трудновато приходилось. Он протянул руку, сломал еще один прут и с силой стал хлестать по влажному песку. — Прошу перевести старшего лейтенанта Капустянскую в мою бригаду… Да, до сих пор в бригаде не было женщин. Хотелось бы сделать исключение из этого действительно странного правила… Он снова замолчал, тщетно ожидая моих вопросов. — Надеюсь, вы не думаете, будто я действую за ее спиной… Мне не раз приходилось разбираться в случаях, когда иные офицеры старались залучить в свои части медичек или связисток, а потом с излишней командирской настойчивостью добивались их благосклонности. Я не сомневался в благородстве Горелова, но все-таки эта фраза — «Надеюсь, вы не думаете, будто я действую за ее спиной» — для меня не была лишней. — Я мог добиться ее перевода и помимо вас, — продолжал Горелов. — Но тут была бы какая-то нечестность и какая-то трусость. Так ведь? — Пожалуй. — А я не хочу, чтобы к этому, хоть отдаленно, примешивалось что-то нечистое. Это для меня становится слишком важным… Вам не кажется странным? Такая обстановка, а командир бригады беспокоится о… медицинских кадрах? — У вас нет оснований подозревать меня в ханжестве. — Конечно нет, — обрадовался Горелов. — Но я, честно говоря, немного боялся, как бы не осудили. Совершенно не представляю себе, как у нас будет с ней, как сложится. Однако знаю, не могу без нее, не могу, чтобы она там, а я здесь… И она, кажется, тоже… Вы с ней совсем не знакомы? — Нет, отчего же. Я рассказал о нашей ночной встрече, о моей благодарности и ее смущении. — Да, да, удивительно на нее похоже, — счастливо улыбнулся Горелов, — и гордыня, и робость, и эта потребность всегда помогать людям. Даже тогда, когда, кажется, и помочь уже нечем… Признание Горелова было для меня полнейшей неожиданностью. Разговаривая в эту ночь с людьми, объезжая госпитали, я все время мыслью возвращался к нему. Конечно, я не осуждал Володю. Нет, я радовался за него. И хотя мало знал Капустянскую, она представлялась мне человеком, которого я хотел бы видеть рядом с Гореловым. Последующие дни — 9, 10 и 11 июля — заметно не изменили обстановку. Гитлеровцы не отказывались от своих планов. Настойчиво искали они слабинку в нашей обороне и в каждый удар вкладывали все, что могли вложить. 9 июля начали атаки в полдень, а 10 — в четыре часа утра. Их штаб был изворотлив и гибок. Части, не боясь потерь, стремились выполнять приказы. То здесь, то там они врывались на наши рубежи, теснили наши боевые порядки. Но добиться осязаемых успехов им не удавалось: оборона наша для них была столь же труднопреодолимой, как и 5 июля. И хотя они несколько приблизились к Обояни, захват этого маленького городка оставался для них неосуществимой мечтой. Упорство противника пока что не уменьшалось, но силы его явно иссякали. Теперь любая атака могла стать последней. Поэтому, вероятно, они были так неукротимы. Именно 10 июля, в предпоследний день наступления на обоянском направлении, немцы нанесли наибольший урон двум нашим танковым бригадам. Нам доставалось куда как нелегко. Гитлеровцы отказались от своего педантичного графика, и бои иногда шли круглые сутки. Но на нашей стороне было неизменное преимущество хорошо оборудованной, плотно прикрытой артиллерийским огнем обороны. Зарытые в землю танки часто оставались недосягаемыми для врага и, прежде чем он их обнаруживал, успевали нанести немалый урон. Несмотря на потери, армия наливалась новыми силами. Ежедневно в нашем штабе появлялись незнакомые командиры частей, а то и соединений, подошедших на помощь к нам с других участков фронта или из тыла. Генерал Чистяков и его штаб сумели быстро восстановить свою армию, освоить пополнение, наладить взаимодействие. К вечеру 9 июля 6-я армия получила уже самостоятельную полосу обороны. Начиная с первых дней войны мне довелось участвовать во множестве боев, сдерживающих врага. Это горькие бои. В них постоянно чувствуешь тактический и оперативный перевес противника, его волю, навязанную тебе. Но под Курском, даже отходя, мы не ощущали горечи поражения. Ни один солдат не сомневался в нашем превосходстве, в том, что в нужный момент поступит приказ и это превосходство будет реализовано. Прикрывая Обоянь, мы постоянно чувствовали на себе зоркий взгляд Военного совета фронта, знали, что Москва информируется о каждой стычке, и в тот час, когда бригада откатывалась на новый рубеж, в больших штабах передвигался флажок на карте, принималось новое решение. Были, конечно, и здесь неудачи. Но не было уныния, подавленности. Где-то внутри накапливалась энергия для наступления. По дорогам, замаскировавшись облаками пыли, нескончаемо тянулись к передовой колонны: пехота, артиллерия, танки…Глава третья
1
Равновесие длилось одни сутки. Постреливали немецкие батареи, кружили немецкие самолеты. Но танки — таранная сила наступления — не показывались. Наша артиллерия отвечала немецкой, наши истребители бросались на пикировщиков. Однако наши закопанные в землю, прикрытые ветками березы и орешника танки не обнаруживали себя. Завтрашний день вызревал позади передовой. В балках, рощицах, рядом с госпиталями, ремонтными мастерскими, хлебопекарнями и складами — всюду, где можно было хоть как-то укрыться от оптических приборов гитлеровских летчиков, притаились новенькие, покрытые дорожной пылью «тридцатьчетверки» — только что подошедшая 5-я танковая армия генерала Ротмистрова. Пехота обосновалась под деревьями, в канавах, воронках, у стогов сена. В пустовавших ригах, амбарах, сараях разместились полковые штабы общевойсковой армии генерала Жадова. За неделю боев гитлеровцы истощили свои наступательные возможности, выдохлись. Пленный офицер мрачно молчал, когда ему на допросе напоминали чванливый приказ Гитлера: «Ваша победа должна еще больше, чем раньше, укрепить во всем мире уверенность в том, что оказывать какое бы то ни было сопротивление немецкой армии в конечном итоге бесполезно…» Честолюбивый план курского реванша за Сталинград, разработанный имперским штабом на лето 1943 года, рухнул. Только на карте встретились могучие стрелы, вылетевшие из Орла и Белгорода. Произошло обратное тому, на что рассчитывал Гитлер. Курская дуга принимала доиюльскую форму. Но с каким трудом, с какими жертвами давался нам каждый метр ее выпрямления! Я шел по окопам, еще неделю назад — нашим, потом ставшим немецкими и теперь снова вернувшимся к нам. Под ногами — обрывки армейской газеты «На разгром врага» и какого-то иллюстрированного берлинского журнала. Возле бесформенной противогазной сумки, как видно заменявшей хозяину вещевой мешок, — черные обоймы для германского автомата. На стене в землянке так и красуется карта мира — одна из тех, какие мы рассылали по подразделениям. А на нарах поверх соломы, постеленной еще нашими бойцами, — серо-зеленые шинели. В землянке чужой запах. Траншея вьется среди примятой, плешинами выгоревшей пшеницы и обрывается перед узкой — с разбегу перепрыгнешь — речушкой. Склонив длинный ствол, словно собираясь напиться, застыла на берегу «пантера». Сплошной ивняк стиснул ручеек, навис над ним. Мы с Балыковым шагаем прямо по воде. Под сапогами пружинит мокрый песок. На повороте взрывом разметало кусты. Трупный смрад ударяет в нос. Немцев было трое. Они так и лежат. Один с оторванной ногой, а двое других не разберешь сейчас, в какое место поражены. Воронки не видно. — Надо полагать, граната, — рассуждает Балыков. — Ну да, граната, противотанковая… А вот и наш… Боец лежит боком к ручью. На плече выгнулся солдатский, без лычек, погон. Лицо в воде. Балыков нагибается, расстегивает нагрудный карман мокрой гимнастерки. В резиновом чехле от индивидуального пакета кандидатская карточка: Шарахин… Павел Семенович Шарахин… Нет, не могу припомнить. На кандидатской карточке легкая роспись Боярского. — Выходит, из бригады подполковника Бурды, — замечает Балыков и, насупив брови, кусая указательный палец, пытается вспомнить, — где-то, кажись, слышал… А может, нет… Шарахин… Товарищ генерал, вы тогда на партбюро в блиндаже записывали… Там, где на стене Суворов, Чапай… Я листаю блокнот: цифры, схемы, тонны горючего, боекомплекты, вопросы на Военный совет… И вдруг — «Шарахин Павел Сем.» В памяти сразу восстанавливается все до деталей, до подробностей — равномерно дрожащее пламя двух втиснутых в гильзу свечей и молоденький солдат с пухлыми щеками и девичьим голосом: «…Биться насмерть… Истреблять фашистских оккупантов». Сколько же дней ты был в партии, рядовой Павел Шарахин? Два ли, три? Но этот стаж, измеряемый часами, стоит долгих лет. — У нас сегодня Шаландин погиб, — сказал Горелов, услышав от меня о Шарахине. — Тоже лет двадцати. Командир экипажа. Я отца его знал, преподаватель академии. После училища уговаривал сына в академию. «Нет, говорит, — на фронт хочу». Их тут два друга было — Шаландин и Юра Соколов. У нас в бригаде есть еще один лейтенант Соколов. Юра у меня перед вами час целый сидел, вспоминал своего приятеля. Тот Петрова-то не застал. Но слышал о нем. И внутри, в «тридцатьчетверке» своей, написал красной краской: «Памяти Николая Петрова…» Сегодня роте Бочковского за всю бригаду досталось. Вырвались вперед, снаряды кончаются. Кругом «тигры», «пантеры», автоматчики. Бочковский приказал пробиваться самостоятельно. Юра Соколов и Шаландин отходили последними. У Шаландина танк вспыхнул. Он развернулся на горящем и врезался в «тигра»… Юра все своими глазами видел… Впервые за последние две недели моросил дождик. Туча захватила не все небо — над немецкой обороной в короткие минуты, когда не взлетали ракеты, мигали звезды. Уходить не хотелось. Мы сидели, набросив на плечи плащи. — Память надо увековечивать, — нарушил молчание «дедушка» Ружин. — Надо, — подхватил Горелов. — Да как? Война, сячи гибнут. — Все равно надо, — упрямо повторил Ружин. Не говоря больше ни слова, он направился в избу. Через четверть часа вышел и протянул мне листок. Я прикрыл фонарик плащом и пробежал глазами записку. В ней коротко излагался подвиг Шаландина. — По-моему, на имя наркома, за подписью Военного совета, — коротко объяснил Ружин. — Что ж, прав, пожалуй, дедушка, — согласился Горелов. — А вот как рядовой Шарахин погиб, никому не известно… Этой же ночью я показал ружинскую записку Катукову. Он выслушал меня, достал из кармана куцый карандашик и расписался. Телеграмма ушла в Москву, и в январе сорок четвертого года, уже на Правобережной Украине, нас нагнали одновременно два документа: Указ Президиума Верховного Совета СССР о присвоении Вольдемару Шаландину звания Героя Советского Союза и приказ Наркома обороны о зачислении Шаландина навечно в списки училища имени В.И. Ленина, которое он окончил… Но то случилось через полгода. А тогда, в июле сорок третьего, на следующий день после отправки телеграммы в Москву я снова заскочил к Горелову. — А вас здесь вчера командир роты Бочковский спрашивал, — объявил он. — В роте стало известно, что вы Шаландиным заинтересовались, и вот Юра Соколов очень хочет рассказать вам о нем. — Хорошо, — согласился я. — Мне и без того хотелось побывать у Бочковского… Бочковский сидел, облокотившись спиной о гусеницу танка. Розовый отблеск заката играл на отполированных траках, на стенках котелка с водой, к которому то и дело прикладывался командир роты. Положив на планшет тетрадь, он быстро писал, потом останавливался, прищурившись смотрел на небо, и снова писал. Сидевшие рядом бойцы молча следили за командиром. Заметив меня, Бочковский быстро вскочил на ноги, одернул гимнастерку, представился. — Где Соколов? — Вот. Бочковский показал рукой на стопку мятых писем, фотографий, на маленький истрепанный блокнотик и комсомольский билет. Все это покоилось на белом носовом платке, расстеленном возле гусеницы. — Когда? — спросил Горелов. — Два часа назад… Письмо пишем матери. В жестоких боях возвращали мы свои позиции. Бывало, что на узком фронте действовало одновременно до тысячи танков с обеих сторон. А над ними десятки, сотни самолетов. Ни границ, ни линий. Лишь бесформенные, прорезанные вспышками клубы дыма. Объединенный наблюдательный пункт Катукова и Чистякова был вынесен вперед. Он представлял собой приземистый блиндаж, наспех вырытый, как видно, еще весной. Ход прямо сверху, по крутым обрывистым ступенькам. В углу наши саперы пробили щель для стереотрубы. До начала боев рядом находился аэродром, и в землянке, возможно, отдыхали летчики. Оборудовать ее как следует у них не хватало ни сил, ни времени, ни охоты. Но высота господствовала над местностью, и из блиндажа открывалась панорама боя. А это — главное. Днем пробраться на НП было почти невозможно. Открытые подступы простреливались пулеметом. Ординарец Чистякова, пытавшийся доставить командарму обед, вернулся на кухню с разбитым термосом. Когда стемнело, на наблюдательный пункт пришел Никита Сергеевич. Он положил на нары плащ и устало перевел дух: — Примете на постой? Ночью мы вышли размяться из надоевшего всем блиндажа. Хрущев завел речь о предстоящих боях за Украину, о широком наступлении: — Надо готовить людей психологически. Геббельс трубит, что мы можем продвигаться вперед только зимой. А тут — великое летнее наступление, в каком наши солдаты еще не участвовали. Когда возвращались в землянку, Хрущев словно бы невзначай спросил Чистякова: — Он так и не появлялся? — Никак нет. Как мы понимали, разговор касался члена Военного совета шестой общевойсковой армии. До меня доходили какие-то туманные слухи о том, что тот не спешил на передовую, а проверял лишь госпитали и склады. Член Военного совета пришел на рассвете, когда блиндаж бодрствовал после короткой ночи. Зуммерили телефоны, радисты выкрикивали позывные. В углу Хрущев допрашивал пленного капитана, которого только что приволокли разведчики. Появившийся генерал был напудрен после бритья, сверкал пуговицами, орденами. Вытянувшись возле Никиты Сергеевича, он ждал, пока закончится допрос. Когда пленного увели, Хрущев не спеша повернулся к генералу: — Я вас слушаю. Тот замешкался, подыскивая, с чего бы начать. — В каком полку вы были вчера? — помог вопросом Хрущев. — Вчера я не был в полку. — А позавчера? Или третьего дня? Вопросы следовали один за другим. Генерал отвечал неуверенно, жаловался на слабую память. — Перечислите мне, пожалуйста, чем вы занимались последние трое суток, попросил Хрущев и, не перебивая, выслушал. — У вас все? — Все, Никита Сергеевич. — Вы больше не член Военного совета армии. Освобождены. Езжайте в политуправление фронта за предписанием. А по дороге подумайте, почему это произошло… Катуков и Чистяков рассчитывали сменить НП следующим вечером. Но случилось иначе. В полдень, не различая ступенек, в блиндаж ввалился незнакомый капитан с авиационными погонами. Я принял его за представителя воздушной армии и указал глазами на Михаила Ефимовича: — Вам, наверно, к генералу Катукову. — Мне все равно к кому… только побыстрее. По скулам бледного лица капитана струился пот. Он вытирал его потемневшим рукавом, но пот выступал снова. — Блиндаж заминирован! — выкрикнул капитан. На наблюдательном пункте стало тихо, все смотрели на капитана: — Да, да, этот блиндаж. Мы подложили фугас, когда уходили… с часовым механизмом. Землянка опустела. Перед выходом Хрущев сказал капитану: — Не настаиваю на разминировании. Энпэ, на худой конец, можно сменить. Вы так или иначе свой долг выполнили. Спасибо вам. — Нет, товарищ член Военного совета, — возразил тот, — пока не разминирую, не будет покоя… Фугас был извлечен. До взрыва оставалось двадцать часов. А мы собирались менять НП более чем через сутки. Но возвращаться в блиндаж не пришлось. Пока капитан, разбросав нары, извлекал взрывчатку, войска наши сломили немецкую оборону и погнали вражеские танки. Наступил час менять наблюдательный пункт. 24 июля фронт замер на рубеже, с которого 5 июля начались бои. Замер, затих. Солдаты Чистякова вернулись в свои полуразвалившиеся окопы. Есть в армейском обиходе такое слово — «разбор». Во время боев его не произносят, а едва пауза, услышишь десятки раз на день: «Полковник проводит разбор», «В штабе разбор», «Командиры заняты разбором». — Мало выиграть бой, — наставлял Ватутин, — надо еще понять, почему выиграл. Тогда можно обеспечить новую победу. Он приехал к нам, чтобы разобрать действия армии на первом этапе Курской операции. Это был неторопливый, обстоятельный разговор о каждом дне, о каждом бое, особенно — о каждом промахе. Память и карты восстанавливали обстановку, оживляли недавно минувшее. Снова вели огонь орудия, шли в атаку танки и пехотинцы… Но теперь уже было совершенно ясно, когда они били по целям, а когда — в белый свет, когда атаки были подготовлены, своевременны, а когда… Ну, да что говорить… Любой командир корпуса и бригады мог увидеть себя со стороны. И зрелище это не всегда доставляло ему удовольствие. Однако, окончив разбор, Ватутин сказал: — В целом 1-я танковая армия поставленную задачу выполнила. В тяжелых боях сорвала замысел гитлеровского командования. Военный совет фронта считает, что танковая армия и ее корпуса заслужили звание гвардии. Материал представляется наркому… Перед Ватутиным блокнот. На раскрытой странице фиолетовый столбец цифр. В двадцатидневных боях армия потеряла около половины танков. Велики потери в личном составе. — Вы надеетесь на пополнение, — не то спрашивает, не то утверждает Ватутин. — Пополнения не будет. Ни одной машины, ни одного человека. Таково решение Ставки. Он опустил на стол сильные руки с чуть припухшими пальцами и замолчал, давая нам возможность собраться с мыслями. Наступать, имея половину танков и обезлюдевшие батальоны?.. Ватутин переводит глаза с одного командира на другого. Все сидят притихшие, сосредоточенные. — Думается мне, — снова заговорил командующий, — Ставка не могла, не имела возможности решить иначе. Сегодня резервы, людские и материальные, — одна из труднейших проблем. Под Курск, вы и сами видите, брошены гигантские силы. Они выполнили первую часть задачи, сорвали к чертовой матери германский замысел. Но новая территория, население, хлебные края Украины еще не освобождены. И металлургический юг еще у гитлеровцев. Напоминаю вам, товарищи командиры, об этом, чтобы вы искали резервы у себя, чтобы лучше берегли людей и технику… Но какие резервы у танковой армии? Она не выплавляет металл и не собирает машины, не проводит мобилизацию, не комплектует запасные и маршевые роты, полки. Это, конечно, так. Но поля, где шли бои, они у нас. Танки с порванными гусеницами, пробитыми бортами, заклиненными башнями, поврежденными моторами стоят здесь, под боком. Протяни руку, приложи ее — не воскресишь ли остывшую сталь? Из двух, трех, пусть четырех машин — одна, и то благо. Внутренний людской резерв армии — госпитали, команды выздоравливающих. В стрелковые части возвращаются легко раненные. Но среди танкистов такие ранения нечасты. В танк пуля или минный осколок не залетит. Танкиста стукнет так стукнет, обожжет так обожжет. Механики-водители, башенные стрелки, командиры экипажей не задерживались в армейских госпиталях, эвакуировались в тыл. Ждать их возвращения долго. Да и не всегда, далеко не всегда выздоровевший танкист вернется в свою часть. Врачи из лучших побуждений направляли раненых танкистов в эвакогоспитали и тогда, когда в этом не было особой нужды. Почему? Да потому, во-первых, что ранения в танке имеют свои особенности и не легко поддаются лечению. А во-вторых, стремились быстрее освободить носилки и койки для все прибывающих раненых и, составляя «Карточку передового района», не задумывались над тем, кто перед ними — механик-водитель или автоматчик. Глупо было упрекать за это медиков. Тем более что и Военный совет прежде не предъявлял к ним подобных требований. Но теперь выходило, что и врачам танковой армии надо учиться и доучиваться. 3 августа на рассвете — утро было тихое, мирное, из оврагов тягуче плыл растворяющийся туман — грянули дивизионы «катюш». Их залпы подхватила артиллерия всех калибров — от бээмовской до полковой. Три часа наши батареи и самолеты взрыхляли утонувшую в тревожном дыму землю, перемешивали ее с кусками бетона, бревен, железной арматуры и вражеских тел. Тем временем танки подошли к самому переднему краю. И солдаты, занятые в окопах нехитрыми приготовлениями к атаке, облегченно вздохнули: значит, командиры говорили правду насчет танков… Бурными потоками стекались к переднему краю нашей обороны боевые машины свежей танковой армии Ротмистрова. Недолго задерживались тут и, словно набрав воздуху в свои стальные легкие, опять устремлялись вперед. Вероятно, только танкист, да к тому же начавший воевать летом сорок первого года, поймет чувства, охватившие в эту минуту меня, Катукова, Гетмана. Мы стояли, выпрямившись, в окопе и смотрели, жадно смотрели на обгонявшие одна другую «тридцатьчетверки», на эскадрильи молниеподобных штурмовиков, на величественно распластавших в небе крылья бомбардировщиков. Но я скажу неправду, если умолчу о беспокойстве, которое не могла отогнать даже эта радость. На исходном рубеже, слов нет, собран кулак, способный разнести в щепы вражескую оборону. Но потом, в прорыве, кулак станет растопыренной пятерней каждый палец сам по себе. И тогда наши поредевшие корпуса, наши обезлюдевшие бригады окажутся в трудном положении. Мы ничего не говорили, но каждый понимал мысли других. — Где наша не пропадала, — произнес наконец Катуков, — где только нас Гитлер хоронить не собирался!.. Пошли, а то отстанем. Он по-юношески легко выпрыгнул из окопа. И в рост, твердо, будто на плацу, направился к своему танку. Гитлеровцы ждали чего угодно, только не нашего наступления. Их штабы не допускали и мысли о том, что русские части после кровавых, изнурительных боев под Обоянью способны атаковать давнюю, хорошо укрепленную оборону. Этот рубеж немцы готовили чуть не с зимы. Огневых точек, минных полей, проволочных заграждений и спиралей Бруно здесь было, наверно, не меньше, чем на пресловутом «атлантическом валу», которым геббельсовская пропаганда стращала наших неторопливых союзников… Но при самой предусмотрительной подготовке гитлеровцы то и дело попадали впросак. И в крупном, и в мелочах. Их губила неспособность здраво сопоставлять силы — свои и противника, трезво смотреть вперед. Они слишком легко поддавались гипнозу собственных хвастливых фраз. Штаб генерал-полковника Готта именно в ночь на 3 августа назначил смену частей переднего края. Лучшего момента для нападения не придумаешь. Артиллерийская подготовка накрыла и полки, подходившие к передовой, и тянущиеся в предвкушении отдыха к Харькову. На дорогах наши танки разбрасывали встречные потоки автомобилей. Немцы даже не успели снять предупредительные сигналы с минных полей. Так и торчали эти не предназначенные для нас указатели «Мinen». В суете и панике противник запоздал со взрывом моста через речушку. У немецких саперов не оказалось под рукой взрывчатки. Они торопливо из ведер поливали керосином настил, готовились поджечь его. Спичку бросили в ту минуту, когда к реке вышли наши танки. Две «тридцатьчетверки», не останавливаясь, с работающими пулеметами проскочили мост. Но остальные в нерешительности затормозили. Пламя плясало между потемневшими перилами. На той стороне вокруг «тридцатьчетверки» вставали и опадали черные столбы. Машины метались по берегу. В шлемофоне я услышал властный сухой голос: — Вперед!.. На мост!.. Я назвался и спросил, кто командует. — Капитан Стороженко. — Перебрасывайте роту на ту сторону. Но оставьте часть людей, чтобы отстояли мост. Он нам потребуется. — Слушаюсь. Выполняю. Я нагнулся к Коровкину: — Полный вперед. Наступление разворачивалось стремительно, а значит — успешно. Только у Тамаровки корпус Гетмана натолкнулся на противника, способного вести упорный бой. Обосновавшаяся здесь 17-я танковая дивизия не желала отступать. Когда наш передовой отряд вышел к околице, по нему ударили пушки замаскированных «тигров» и «пантеры». Я к этому времени нагнал Гетмана. — Шут с ней, с Тамаровкой, — сказал он. — Оставлю бригаду, а остальные вперед. Риск, конечно. Но нет сейчас ничего дороже времени. Так ведь? Я согласился. Хотя риск и мне представлялся немалым. Мы еще только учились искусству стремительных танковых бросков, когда обычны оставшиеся в тылу вражеские гарнизоны. День ото дня Курская дуга все менее напоминала дугу. 5 августа концы ее были сломаны. Москва салютовала освободителям Орла и Белгорода. Многообещающе, непривычно празднично звучал этот первый за войну салют столицы, эхом прокатившийся по фронтам. Мы заходили западнее Белгорода с тем, чтобы перерезать одну из железных дорог к Харькову. В ночь на 7 августа корпус Гетмана вышел к Богодухову. Штаб расположился в селе. И, как часто случается, сразу выискался кто-то, для кого лежавший впереди город — не просто населенный пункт. Командир роты старший лейтенант Замула упорно доказывал комкору, что именно его надо послать в разведку. Гетман не спешит с решением: — Чего это тебя? Чем ты других лучше? — выпытывает он. — Ничем не лучше. Знакомый человек здесь живет, вернее, жил. На окраине… — Что за человек? — Дивчина одна. Более неподходящий довод трудно привести. — Може, у тебя знакомые дивчины во всех городах, аж до самой границы, подозрительно цедит Гетман. — За кого вы меня принимаете, товарищ генерал, — благородно обижается ротный, плутовски блестя глазами, — я ж не говорю, невеста или там жена. Знакомый человек. В кино с ней ходили. Комсомолка она, учительница. Своего человека всегда вернее расспросить… Я беру под защиту старшего лейтенанта, и Гетман соглашается: — Проинструктирует начальник штаба. Возьмешь с собой одного гражданского из местных. Смотри мне!.. Прежде чем возвращается разведка, в одну из хат шумно вваливается группа партизан и подпольщиков, прибывшая из города. Но от них не сразу добьешься сведений. Партизаны только что встретились с партийными и советскими работниками, эвакуировавшимися в сорок первом году. Нет конца вопросам и нет счета ответам, то радостным, то горьким. Гетман заходит к партизанам: — Товарищи, дорогие товарищи, глядите, светает скоро. Прошу доложить все, что известно о Богодуховском гарнизоне. — Чего там докладывать, товарищ генерал, — маленький партизан с чубом из-под кепки уже успел на радостях хватить. — Возьмете город как на тарелочке… Спит гарнизон, весь как есть спит! Он срывает с головы кепчонку и весело затягивает:2
Богодухов праздновал свое освобождение. Когда стоишь у железнодорожного полотна и смотришь на сверкающий, отполированный колесами рельс, невольно дивишься — неужели только ради того, чтобы можно было поставить ногу на этот стальной брус, рвались вперед танки и валила пехота? Но достаточно вынуть из планшета карту, определить точку стояния — и тебе откроется истинный смысл стремительного выхода войск на железнодорожную магистраль Не только перерезана одна из артерий, питающих харьковскую группировку немцев, но и разрублен фронт армии генерал-полковника Готта. С этим гитлеровский штаб не примирится. Он уже подбросил истребительную и бомбардировочную авиацию. Самолеты пользуются отсутствием зенитных пушек и на бреющем полете бьют танки по «темечку». Командование фронта предупредило нас, что противник подтягивает из Донбасса наземные войска — две танковые дивизии СС. Обстановка осложняется. А тут еще — мины. Опомнившись, гитлеровцы стали минировать дороги, поля, тропинки, броды. Но как бы то ни было, нам нельзя снижать темп, надо перерубить следующую артерию — дорогу Харьков — Полтава. Бригада Леонова, взяв Богодухов, продолжает движение на юг. Однако это уже не триумфальный марш. Наступление развивается все медленнее, медленнее и постепенно превращается в оборону. На бригаду навалились подтянувшиеся из Донбасса танковые эсэсовские полки. Фланги у Леонова не прикрыты, и гитлеровцы норовят зайти ему в тыл, окружить, смять. От Леонова тревожные вести, атаки противника усиливаются, потери растут, не хватает медицинского персонала, задерживается эвакуация раненых, мало перевязочных средств. Штабные палатки Гетмана в редком лесу, полого спускающемся к одному из неторопливых притоков Ворсклы. Между, палатками тропки. Телефонные провода цепляются за ветки осин и берез. Пучки антенн выглядят какими-то тропическими растениями. Под брезентом недвижная полуденная духота. На столе фляга с водой. Гетман то пьет из нее, то полощет горло, то плескает на раскрасневшееся лицо. — Две бригады послал на помощь Леонову, — с мрачной решимостью докладывает он. — Вот, гляньте, Михал Федорович только что передал. Полковник Михаил Федорович Серенко, заместитель Гетмана по политической части, после Богодухова находится в бригаде Леонова. Теперь, когда Леонов ранен, он фактически командует бригадой. Серенко опять сообщает, что снаряды на исходе, некуда девать раненых. — Чем поможете? — уставился на меня Гетман. — Корпус все, что было, выложил. Но я два часа назад виделся с Катуковым и знаю: армия тоже все, что могла, выложила. Знаю и то, о чем Гетману еще не доложили его нерасторопные штабники: две бригады, о которых он сказал, по пути ввязались в бой, и хорошо, если к Леонову подойдут хотя бы два батальона. Но не сидеть же сложа руки и спокойно читать сочащиеся кровью донесения! Я перебираю в уме армейские подразделения, корпусные части. Все брошено в бой… Стоп! Полк У-2. Невелика помощь. Но все-таки можно ночью подбросить снаряды, привезти врачей, эвакуировать тяжелораненых. Катуков не сразу, но все же соглашается. — Сам займись этим, — хрипит телефонная трубка, — Я привязан к левому флангу. Едва стемнело, над деревьями безобидно застрекотали эскадрильи У-2. На стрекот отозвались далекие зенитки. А утром на просеку нежданно выехала цепочка легковых машин. Часовой сунулся к головной и отпрянул, взяв по-ефрейторски на караул. Хлопнув дверцей, из машины вышел маршал Жуков. Пока он, цепко оглядывая все вокруг, шагал к палатке Гетмана, по штабу ветерком пронеслась новость. С опаской и надеждой смотрели командиры вслед маршалу. С опаской — ибо знали, что редкий приезд Жукова обходится без справедливых и несправедливых разносов, отстранения от должностей, разжалования. С надеждой — потому, что авторитетный представитель Ставки мог подбросить части и иной раз, хорошо зная обстановку, подсказать решение. На этот раз причины возмущения Жукова были понятны. Обстановка действительно складывалась трагически, бригада Леонова оказалась изолированной. Но почему надо, не разобравшись толком, обвинить кого-то и дать волю своему безудержному раздражению? Говорят, будто начальнические нагоняи заставляют подчиненных лучше работать, быстрее двигаться и соображать. Не верю. Гетман, еще пять минут назад решительный и твердый, теперь растерялся. — Кто в бригаде Леонова от корпуса? — спросил Жуков. — Мой заместитель по политической части полковник Серенко. Гетман докладывал довольно сбивчиво. Тем более что маршал прерывал его. Жуков решил, будто Серенко самовольно увел бригаду. — Серенко? Комиссарить вздумал… Судить трибуналом! Я не выдержал и вступился за Серенко, объяснил обстановку. Жуков невидяще посмотрел на меня: — Кто такой? Он отлично знал, кто я такой. Мы встречались десятки раз и до и во время войны. Но сейчас он не узнавал меня. — А, член Военного совета? Заступник… Тут и я получил свою порцию. Однако вскоре маршал остыл. Грубость, которая в сознании многих командиров моего поколения связывается с именем маршала Жукова, не оставалась лишь его единоличной привилегией. Уверенность в своем праве оскорбить, унизить нижестоящего передавалась, как зараза. Солдафонская спесь, чуждая истинно демократической природе нашей армии, усваивалась кое-кем из командиров, порою становилась их стилем. Неприязнь Жукова к политработникам — порой вполне откровенная — объяснялась, думается мне, тем, что они в меру сил своих противодействовали самодурству таких «наполеончиков». На Гетмана, на меня, на всех нас грубость Жукова действовала столь подавляюще еще и потому, что мы были «избалованы» человечным отношением к нам командования Воронежского фронта. Ватутин и Хрущев умели очень крепко спросить, потребовать. Виноватый не мог рассчитывать на их снисходительность. Но никогда не допускался тон презрительного высокомерия, не было барской привычки унижать того, кого армейская субординация лишала возможности ответить. Я пишу обо всем этом с надеждой и откровенным назиданием. Пусть молодой офицер — а быть может, не только молодой, и не только офицер, а всякий имеющий права и власть по отношению к другим — лишний раз взвесит свои слова и свои действия: нет ли в них чего-нибудь от высокомерной бесцеремонности, от барского презрения к подчиненным… Когда Жукову надоело браниться, он приказал мне выяснить, где же бригады, посланные на помощь Леонову, и что делается у самого Леонова. Миновав Шаровку — неприметную деревушку южнее Богодухова — я настиг танковый батальон, двигавшийся к Высокополью. Утром немцы напали на этот батальон, подбили четыре танка. Прямым попаданием разнесло кухню; от нее остались только макароны, повисшие на деревьях. Все это я узнал от худого, с мешками под глазами и запекшейся на губах кровью командира батальона. — Народ жрать хочет. Семечками пробавляемся. — Где пехота? — спросил я. — Много ее? — Чуть вперед ушла, — комбат пожал плечами: — Как сказать, много ли. Хозяйство наподобие моего. И пощипано не меньше. — Командуйте «Подъем». И — вперед. — Слушаюсь, — устало ответил комбат. Пехота двигалась по кукурузному полю. Толстые стебли хрустели под сапогами. А ведь среди солдат большинство вчерашние крестьяне! Такое безразличие порождает только война. Здесь можно укрыться от немецких самолетов — и на том спасибо, остальное сейчас неважно. В руках у солдат круги подсолнечника, прихваченные еще там, где остановились танкисты. Они лузгают семечки, поглядывают на небо. Некоторые разулись. Ботинки и сапоги переброшены через плечи. — Куда следуете? — спросил я бойца с нескладной расползающейся скаткой. — Куда прикажут, — бесхитростно ответил он. — Командира взвода ко мне. Подбежал лейтенант. Пистолетная кобура и полевая сумка болтались на животе. Он отодвигал кобуру на бок, отбрасывал сумку за спину. Но они почему-то снова оказывались на животе. Нет, командир взвода не знал маршрут. Ротный ответил что-то насчет помощи какому-то не то полку, не то батальону, попавшему в окружение. Только командиру батальона была известна задача, и только он сохранил бравый воинский вид. — Почему не доводите задачу до личного состава? — удивился я. — Замполит и парторг выбыли по ранению, — моргал белесыми ресницами черный от загара старший лейтенант. — Один все дыры не заткнешь… Собрали батальон. Я в двух словах объяснил обстановку. И двинулся дальше. Нас припорошило землей от снаряда, разорвавшегося неподалеку у канавы. Поднимаясь, Серенко застонал: — Что с вами, Михаил Федорович? — обернулся я. — Он еще позавчера ранен, — вмешался Леонов. — И контужен… Командир бригады, сам раненный в бок, лежал тут же, на дне узкой, кое-как отрытой щели. — Обо мне доложил комкору, а насчет себя ни-ни, — удлиненное с острым подбородком лицо Леонова свела гримаса боли, уголки тонкогубого рта поползли вниз, нос покрылся бисеринками пота. — Он под гимнастеркой перебинтован. И слышит одно слово из десяти. Серенко между тем неестественно громким голосом отдавал распоряжения начальнику штаба бригады: — Батальон пехотный вправо выдвинуть! Пусть высоту зубами держат!.. Танкистов, какие без машин остались, туда же, в цепь! Начальник штаба подполковник Гусаковский, кивая, что-то писал левой рукой. Правая висела на черной косынке. Но не только о своем ранении не хотел говорить Серенко. Умолчал он, как я узнал позднее, и о куда более страшном несчастье, обрушившемся на него в эти дни. Хочу передать все, что сохранилось у меня в памяти о Михаиле Федоровиче Серенко. Мы с ним однолетки, оба крестьянские сыновья. У обоих почти вся жизнь протекала в армии (у Михаила Федоровича был, правда, недолгий период увольнения в запас). Мне близка судьба батрака Серенко, мальчишкой ставшего красноармейцем. Многие мои сверстники проделали такой же путь — рота, курсы, книги, политработа. Если и выделялся чем-нибудь Серенко, то своей одержимостью. Молчаливой, гордой одержимостью. Никому не говоря, ни у кого не прося помощи, он мог просидеть всю ночь над немецкими глаголами или над схемой танкового мотора. Он принадлежал к числу людей, которые знают гораздо больше, чем обнаруживают перед другими. Но сдержанность их не от высокомерия, а от скромности. Окружающие обычно чувствуют скрытую силу таких людей. Одних она притягивает, других — отталкивает. Как-то на совещании в политотделе корпуса замполит одной бригады изрек: — Надо заботиться о своем авторитете. Серенко неприязненно перебил: — Надо делать свое дело. Тогда и авторитет будет… Делал свое дело Серенко с той же непоказной одержимостью. Он сам проводил сборы парторгов и агитаторов, на рассвете присутствовал при закладке продуктов в батальонные кухни, сидел в снайперских засадах. Начальнику политотдела корпуса не полагается возглавлять танковые атаки. И хотя я неоднократно напоминал об этом Серенко, а он вовсе не возражал, каждый раз «тридцатьчетверка» Михаила Федоровича снова и снова оказывалась впереди. В нашей армии ни один политработник категории Серенко не имел столько ранений, сколько он. Когда в марте корпус Гетмана совершал переход от Курска к Обояни, я увидел, что Серенко идет без шинели. — Еще не было приказа о переходе на летнюю форму одежды, — остановил я полковника. — Где ваша шинель? — Да… забыл в машине. Потом мне случайно стало известно, что он отдал шинель раненному при бомбежке бойцу, которого бил озноб. Уже после прорыва на Белгород и Богодухов ночью на марше я догнал роту ПТР. В паре с щуплым солдатом противотанковое ружье нес полковник Серенко. Я сделал вид, что не узнал его, а он — что не заметил меня. Если бы это был кто-то другой, не поручусь, что не заподозрил бы в подлаживании к солдатам, в стремлении любыми средствами снискать популярность (случается иногда такое с нашим братом). Но Серенко при всей своей замкнутости был на удивление прямодушен и непосредствен. Раненый зябнет — на шинель. Солдату не хватает силенок тащить противотанковое ружье — подставляет свое плечо. Более всего, пожалуй, Михаил Федорович не выносил угодничество, лесть. Уловив заискивающие интонации, настораживался. — Честному незачем на брюхе ползать, — говаривал он. Серенко имел даже специальное слово, которым клеймил подхалимство, — «стелаж». Убедить его, что слово это имеет совсем иной смысл, не удавалось. — Стелаж — прежде всего, от глагола «стелиться», — настаивал он. И поди пойми у Серенко, всерьез он или в шутку — лицо непроницаемо, брови сведены, будто прочерчены углем. Именно с нелюбовью Серенко к подхалимству молва связывала один случай. Начальником АХО в корпусе служил некто капитан Изотов, белозубый веснушчатый верзила. Этот офицер с повадками бравого рубаки славился беззастенчивым подобострастием, которое, конечно же, отлично уживалось с хамством по отношению к подчиненным. Примитивный Изотов не понял, что его подхалимство вызывает неприязнь Серенко. Решил, будто просто не сумел угодить. Но чем больше старался, тем враждебнее смотрел на него начальник политотдела. А тут еще стало известно, что Изотов нагло ведет себя по отношению к девушкам-связисткам. На парткомиссии, разбиравшей заявление Изотова, выступил Серенко, и капитана не приняли в партию. Начальник АХО сообразил наконец, что на такого, как Серенко, не угодишь. Озлобился и задумал «собрать материальчик». Стал подсматривать, подслушивать. «Дежурил» в кустах у палатки Серенко. Как-то вечером — было это еще до начала летних боев — к Серенко зашла Пименова, комсорг роты связи. Изотов тут же занял свое место в кустах, не сомневаясь, что «застукает» полковника: знаем, мол, мы этих аскетов, чистоплюев… Серенко, услышав шорох в кустах, поднялся: — Одну минуточку, товарищ Пименова. Вышел из палатки, обогнул ее, остановился у кустов, в которых ни жив ни мертв скорчился Изотов, и… помочился прямо на спину начальника АХО. В бригаде Леонова служили сыновья Серенко: младший, Борис, — номером в орудийном расчете и старший Виктор, — командиром огневого взвода. Борис попал в армию не без помощи отца, его возраст еще не призывался, и во Фрунзенском райвоенкомате Москвы с ним отказывались разговаривать. Виктор же после Саратовского артучилища подал рапорт с просьбой направить в корпус, где служили отец и брат. Михаил Федорович ничем не выделял сыновей, не опекал их. Когда ему стало известно, что огневой взвод лейтенанта Серенко отстал на марше, а командир батареи не спросил за то с лейтенанта, он наказал командира батареи. И, чтобы не оставалось неясности, объяснил: «За либерализм к начальническому сыну». Борис держался с братом официально, называл его «товарищ лейтенант» и, даже принося письмо от матери, просил разрешения обратиться. Не поручусь, что в этой смиренной почтительности не таилось подтрунивание. Озорной Борис не особенно походил на вежливого братца… Да, Михаил Федорович не давал поблажек сыновьям. Но в бою он чаще всего находился в бригаде Леонова, а в трудную минуту танк его не раз появлялся в районе огневых позиций 76-миллиметровой батареи… Бои у Высокополья с первого выстрела отличались напряженностью. Наступательная инерция бригады Леонова была на исходе. А тут — свежая, отдохнувшая эсэсовская танковая дивизия, которая успела оборудовать рубеж и выслать вперед охранение. Бригаде не удалось нанести неожиданный удар, а для планомерной атаки сил явно недоставало. Немцы, сразу почувствовав свое преимущество, перешли в контратаки, пытаясь зайти с неприкрытого фланга. Наши танки стояли на незащищенном месте. Окапываться приходилось на виду у врага, под его прицельным огнем. Высохшая в это жаркое лето канава, что тянулась вдоль поля, стала убежищем для раненых. Не успели подстелить ни соломы, ни сена. Раненые лежали прямо на земле, поросшей чахлой травой, и многие из них тут же умирали. НП бригады в первый день был вынесен метров на восемьсот к югу от канавы. С него просматривались редкие боевые порядки, видны были немецкие танки, черными черепахами ползущие справа из высокой кукурузы. 76-миллиметровые пушки выкатили на прямую наводку, и надежда была главным образом на них. Дошло до того, что в критическую минуту полковник Леонов поднялся в свою «тридцатьчетверку» и еще с двумя управленческими танками пошел вперед. Контратаку удалось отбить. Но когда потный, с покрасневшим лицом Леонов вылезал из танка, осколок угодил ему в бок. Командир бригады упал возле гусениц. Его поволокли к канаве. — Куда несете? — сквозь зубы простонал Леонов. — Давайте обратно, на энпэ. В щели наблюдательного пункта стоял без гимнастерки и рубахи Серенко. Он сжимал руками мелко трясущуюся голову. Телефонист неумело перебинтовывал ему грудь. Широкий бинт быстро краснел. Когда телефон зуммерил, солдат, не выпуская из рук бинта, наклонялся к аппарату, потом кричал что-то полковнику, нарочито медленно двигая губами. Серенко следил за движениями губ, пытался сосредоточиться, понять. Леонов и Серенко, оба раненые, продолжали руководить боем. Справа снова наступали немецкие танки. В батарее вели огонь лишь два орудия из четырех. Серенко вытягивал шею, смотрел в бинокль, наводил стереотрубу, но так и не мог разобрать, почему молчат остальные пушки. Подошел к Леонову и, раздувая ноздри, с трудом произнес: — Я — на батарею. Леонов понимал, что значит пускать раненого и контуженного начальника политотдела на огневую. — Нельзя вам. На вас бригада. Серенко не ответил, но остался в окопе. А на огневых в эту минуту все смешалось. Уцелевшие батарейцы — братья Серенко и еще трое — сгрудились около одной-единственной пушки. Полковник Серенко видел: на позиции батареи ворвалась «пантера», раздавила эту пушку. Больше он ничего разглядеть не мог. Хотя все так же, в рост, стоял в щели, не опуская руку с биноклем. Только когда стемнело, санитары вынесли Бориса и еще двух раненых бойцов. НП тем временем пришлось оттянуть к канаве. Серенко разыскал сына. Тот лежал лицом к поросшему травой откосу и беззвучно плакал. Отец опустился рядом и положил ладонь ему на голову. Тот не обернулся. Вечером Катуков по рации передал приказ на отход бригады от Высокополья. Отходили по вытоптанным кукурузным полям. В темноте неожиданно наскочили на немецкую разведку. Короткая перестрелка — и мы снова устало шагаем на север, к Богодухову, где занял оборону корпус Гетмана. Утром я прежде всего отправил в госпиталь Серенко… Однако спустя примерно неделю мне позвонил начальник госпиталя и возмущенно доложил о его бегстве. — Это безобразие! У него нехорошая рана, нагноение, — слышал я из трубки высокий от негодования голос майора медицинской службы. Сразу же позвонил в корпус Гетмана и вызвал сто второго. Серенко категорически отказался возвращаться в госпиталь: — На мне, как на собаке, все заживает. Но я сказал что-то резкое насчет дисциплины, и Серенко глухо отозвался: — Есть. В сорок четвертом году мы встретились в подмосковном госпитале в Архангельском, куда оба попали по ранениям. Тогда, в августе сорок третьего года, наш армейский госпиталь не вылечил Серенко и отправил в тыл. Рана плохо заживала (совсем не «как на собаке»), но все же зажила, а слух восстановился не полностью. Серенко хотели направить на Дальний Восток, но он уперся, отказывался от самых заманчивых постов и добился своего — опять попал на фронт. А через несколько месяцев с новым ранением поехал в тыловой госпиталь, где мы и встретились. Черные, коротко остриженные и причесанные на пробор волосы Михаила Федоровича не седели. Но сухое лицо стянула частая сетка глубоких морщин. Они бороздили широкий лоб, разбегались от переносья по щекам, вертикальными складками рассекали верхнюю губу. — Как-то теперь с кадровиками слажу, — гадал Серенко. — Не списали бы на сушу… Михаил Федорович запахивал на груди халат и продолжал, опираясь на палку, вышагивать по коридору: тренировал перебитую ногу. Так он ходил часами прямой, с негнущейся спиной. Выписался Серенко раньше меня. Потом дважды заезжал в госпиталь. Первый раз совсем мрачный. — Ничего не выходит. Стенка. Смертельно блат ненавижу, а тут, если бы имел возможность, воспользовался. Он с робкой надеждой посмотрел на меня. Но я ничем не мог помочь. Однако его настойчивость одержала верх, и работники управления кадров поняли: такого человека нельзя «списать на сушу». Второй раз Серенко приехал в Архангельское уже без палки и повеселевший. — Говорят: «Нет вакансий на корпусах». А я им: «Пошлите на бригаду». — «Как же так, понижение?» А я им свое: «Какая мне разница — понижение или повышение. Мне на фронт надо!» Больше мы не виделись. Последний раз Серенко был ранен за несколько дней до окончания войны. И, верный своему обыкновению, не поехал в госпиталь. На «виллисе» ему соорудили какое-то подобие ложа. Так и ездил. Недели через полторы после завершения войны в бригаду приехал начальник политотдела армии готовить политработников к демобилизации. Посмотрели списки, прикинули, кого в запас, кого в кадры. — А тебе, товарищ Серенко, подлечиться следует и… на покой. — Мне отдыхать нечего, — насупился Серенко. — На здоровье не жалуюсь. — Пенсия тебе приличная обеспечена, — не слушал генерал. — Домик построишь, цветы сажать станешь, внуков растить… Да что внуков! Ты сам еще орел, генерал заглянул в «Послужной список». — Сорок четыре года. Самый возраст для мужчины… Серенко молчал, и начальник политотдела армии добавил: — Мое самое категорическое мнение — сегодня же в госпиталь, а там — на пенсию. Серенко больше не спорил. Он собрал вещмешок, бросил его в «виллис» и уехал. Ночь была теплая и темная. Ехали с включенными фарами. Впереди рябили светлые полосы дождя. Тускло блестел мокрый асфальт. Водитель тихо напевал, покачиваясь над рулем. Серенко полулежал на своем ложе и курил, уставившись в колеблемый ветром брезентовый верх. Вдруг он крикнул: — Стой! Ни слова не говоря, вышел из машины. Подставил лицо дождю, постоял так и скрылся в темноте. Потом коротко треснул пистолетный выстрел… Я не оправдываю минутную слабость полковника Серенко. Но знаю: минутная слабость может порой овладеть и сильным человеком. Даже таким сильным, как Михаил Федорович Серенко.3
Ночное августовское небо багрово от пламени пожаров. Немцы жгут, безжалостно жгут Украину: хлеб, дома, вагоны, амбары, заводы, мельницы. Если бы пот, которым все это полито, не высыхал, огонь оказался бы бессильным. Ночью бои обычно затихают и алое по краям небо трепетно озаряет картину народного бедствия. Тихие ночи чем-то страшнее грохочущих дней… Штаб армии передислоцируется. В непроглядной темени колонну машин ведет Шалин, признанный специалист этого тонкого дела. Увеличишь скорость — колонна разорвется, уменьшишь — машины будут наползать одна на другую. Но главное — не сбиться, оказаться к сроку в намеченном пункте, а не за тридевять земель от него. И уж, конечно, не в лапах противника. Ровные ночные степи не менее трудны для ориентировки, чем глухие леса. Тем более что иные села сожжены дотла. Зато появилось немало новых, не предусмотренных картами дорог, проложенных нашими и вражескими войсками. Михаил Алексеевич сгорбился возле водителя. На коленях у него — карта, компас, запасные очки. Все это хозяйство вздрагивает на ухабах. Шалин придерживает его руками, не отводя взора от ветрового стекла. За стеклом непроглядный чернильный мрак. Жиденькие снопики света, вырывающиеся из затемненных фар, бегут чуть впереди машины. Развилка. Шалин касается плеча водителя. Тот нажимает на тормоз. Михаил Алексеевич, кряхтя, выходит наружу, глядит на небо, наклоняется к дороге: — Наша левая. Если Шалин ведет, можно не беспокоиться и даже вздремнуть на жестком сиденьи… Впрочем, вздремнуть-то черта с два! Днем, как видно, дорогу нещадно бомбили, и сейчас «виллис» проваливается из воронки в воронку. Прошу Кучина взять в сторону, ехать параллельно штабной колонне. Но вскоре замечаем, что справа нет машин. Туда-сюда, колонны как не бывало. Вынимаю карту, фонарик, примериваюсь к Большой Медведице. Балыков заглядывает через плечо: — У деревьев северная сторона мхом покрыта, еще по срезу на пне можно определять стороны света. — Где здесь деревья? Где пни? — Верно, чего нет, того нет, — вздохнув, легко соглашается Михал Михалыч. Приблизительно определив точку стояния, я решаю, что где-то неподалеку должна находиться бригада Бурды. Будем искать. Кучин колесит по степи. Верх «виллиса» откинут, и Балыков пытается наблюдать за звездами. Вдруг — такое чувство, будто разверзлась земля. Мы летим куда-то, но не вниз, а вверх. Летим и падаем на землю, которая вовсе не разверзлась. Рядом потирает бок Кучин: — Вас здорово, товарищ генерал? — Нет, ничего… В голове гудит. Где Балыков? — Пошукаем. Как бы на мины не угодить. Балыков, сидевший сзади, совершил самый большой полет и крепче нас приложился оземь. Но и он цел, невредим. Только машина… На месте левого заднего колеса торчит ось. На взрыв прибежали солдаты. Нет худа без добра. Обычный ночной недоверчивый разговор: — Вы кто? — А вы кто? Бойцы из бригады Бурды. Где КП бригады, не ведают, но могут отвести к командиру батальона. Тот дает связного. И вот мы перед большим, расползающимся стогом сена. Из глубины его доносятся оживленные голоса: — Жми. Да разве так жмут? Я лезу в узкую щель, натыкаюсь рукой на что-то круглое, гладкое. Арбуз. Один, другой. Включаю фонарик. В норе по-турецки сидят Бурда и Боярский. Перед ними гора арбузов. Пробуют, трещит или не трещит. Бурда радушно протягивает полушарие: — Редчайший фрукт. И наешься, и напьешься. Я жадно набрасываюсь на арбуз, жую сладкий сочащийся мякиш, рассказываю о ночных злоключениях. — Утро вечера мудренее, — ободряет Бурда. — «Виллисок» отбуксируем, потом отремонтируем. От его неунывающей ясности делается легче на душе. Поспать бы!.. Спал, подложив под себя охапку колючего сена. А когда проснулся, услышал чей-то встревоженный голос: — Неизвестно, сколько у них здесь танков, какие силы. Слава богу, что в темноте не поцеловались. Утра ждать надо… — Рано бога благодаришь, — отозвался Бурда. По тону чувствую: он сейчас не склонен балагурить. — Когда эти танки в лом превратим, тогда согласен господа благодарить. Да и то его-то за что?.. Прежде всего надо разведать, где «тигры», где пехота. Их тут много быть не может — арьергард какой-нибудь. Вперед — автоматчиков с противотанковыми гранатами. Танки чтобы наготове были. Чуть «тигры» зашевелятся — огонь. Не дать опомниться. Рассвет уже… Оказывается, мы ночуем на одном поле с гитлеровцами. Машины противника, так же как и наши, замаскированы сеном. Неизвестно, кто раньше появился. То ли мы их приняли за своих, то ли они нас. Телефонисты тянули нитку и услышали немецкую речь. Сна — ни в одном глазу. Вылезаю из норы. В сером туманном воздухе мелькают фигуры, слышатся приглушенные голоса. Ночь кончилась. Багряно-черное небо поблекло. Пожары догорают где-то далеко-далеко. Еще немного и их слабеющий огонь исчезнет в лучах солнца. Раздается гулкий взрыв противотанковой гранаты. Затем — крики, прерывистая автоматная пальба, разноголосый рев моторов. День начался… Становится нестерпимо жарко. Кругом падают горящие клочья сена. Соседний стог пылает, подожженный термитным снарядом. «Тридцатьчетверки» опасливо обходят его и катят вперед, на мелькающие в дымке вспышки «тигровых» пушек… Бурда идет, широко размахивая рукой, сжимающей шлем. Рядом — незнакомый мне подполковник. — Теперь благодари своего бога, если ты такой набожный… А то — ждать… Как бы чего бы… — Разве я против? — оправдывается подполковник. Бурда доволен боем, доволен этой импровизированной атакой, и меньше всего ему хочется сейчас распекать осторожного подполковника. Он подходит ко мне, натягивает шлем, опускает руки «по швам». — Арьергард противника сбит. Уничтожено три «тигра». Насчет прочего потом подсчитаем. На чернобровом лице сквозь щетину просвечивает нежный румянец. — Может, позавтракаем чем… бог послал? — он ехидно косится на уныло вытянувшегося в стороне подполковника. — Тем более дорогой гость пожаловал. Это уже относится к полковнику Соболеву, не спеша вылезающему из легковой автомашины. Соболев хмуро озирается по сторонам. Втягивает носом дымный воздух, тихо спрашивает у Бурды: — Что у тебя тут стряслось? — Утренняя зарядка. Немцам небольшую пробежку организовали. — Танки были у них? — оживляется Соболев. — Были. Кажись, восемь штук. — Они самые. Это же арьергард 19-й дивизии. Вчера вечером исчезли. Как иголка в стоге сена. Я насчет них хотел, Александр Федорович, предупредить тебя. — Люблю, когда разведчики своевременно предупреждают, — весело издевается Бурда. — Дорога ложка после обеда, глядишь, на ужин сгодится. Он обнимает за плечи Соболева: — Идем, кавунами угощу. И наешься, и напьешься. После завтрака Соболев отзывает меня в сторону: — Товарищ член Военного совета, вы меня кляузником не считаете? — Не было повода, — с удивлением отвечаю я. — Сейчас будет. Прошу вас и буду просить командующего и Михаила Алексеевича не посылать меня к генералу Кривошеину. — А если мы попросим объяснить причины? — Не откажусь. Сегодня ночью приехал к нему. А он меня не принял. Все-таки если начальник разведки армии по делу, разумеется… — Ясно. Можно воспользоваться вашей машиной? Я без транспорта. Нет, вы к шоферу садитесь: будете показывать дорогу. — Куда? — К Кривошеину. За последние десятилетия не было, кажется, войны, в которой не участвовал бы Семен Моисеевич Кривошеин. Начал он еще красным конником, водил в атаку танк под Мадридом, воевал у Халхин-Гола. Военный быт стал для него настолько привычным, что он по мере возможности приблизил его к мирному. На фронте не расстается с женой, оборудовал себе сносное походное жилье. Хоть и на колесах, но все же не без уюта. «Салон» — так называют в корпусе жилье Кривошеина студебеккер с будкой, внешне ничем не отличный от обычной летучки. Но внутри… Я взбежал по лесенке: — Соболев, не отставайте. Толкнул дверь: — А-а, Николай Кириллыч, дорогой. В самый раз к завтраку. Солдат, крикнул Кривошеий ординарцу, — ну-ка еще один прибор! Он радушно улыбается, широко расставив ноги в мягких матерчатых туфлях. Белоснежная рубашка со складочками от утюга заправлена в широкие бриджи. На плечи наброшен халат. Ощущение такое, будто попал в городскую комнату. Посредине — стол, по стенам — клеенчатые диваны, в углу — железная печурка. Примыкающая к шоферской кабине часть «салона» отгорожена широкой цветастой портьерой. Из-за нее виднеется никелированная спинка кровати. Возле небольшого квадратного окна тонкое зеленоватое зеркало без рамы. — А не сбросите ль на часок сапоги? — предлагает Кривошеий. — У нас в хозяйстве тапочки найдутся. Вы, похоже, нынче всю ночь на ногах… Все это говорится вполне искренне, без всяких задних мыслей. Но радушное гостеприимство не распространяется на полковника Соболева. Хотя Соболев — это Кривошеину отлично известно — нынче тоже всю ночь провел на ногах. У меня был большой соблазн сбросить сапоги, повесить китель на спинку стула. Останавливало одно — хозяин словно не замечал человека, приехавшего со мной. Для него он не существовал. Только потому, что на плечах его были полковничьи, а не генеральские погоны. — Познакомьтесь, — кивнул я Кривошеину на Соболева, — начальник разведки. Кривошеий мельком глянул на моего спутника: — Вроде встречались… Николай Кириллыч, может, по маленькой? — он аппетитно потер руки. — Как, товарищ Соболев, поддадимся на провокацию, — обернулся я к разведчику. — Обидится комкор, если мы откажемся от его гостеприимства. Кривошеий сразу все понял. И почему я неожиданно приехал к нему, и почему со мной начальник разведки. На мгновение кровь прилила к лицу комкора. — Товарищ Соболев, очень прошу не побрезговать нашим завтраком. Очень! Он сам подвинул еще один стул, поставил тарелку. Я нисколько не осуждаю тот минимальный комфорт, который создал себе командир корпуса. Войне шел уже третий год. Война обрастала бытом. К некоторым генералам наведывались жены, кое-кто женился на фронте. Жизнь продолжалась и там, где в любую минуту можно было расстаться с ней. Меня не шокировал «салон» Кривошеина. Коробило другое: то, что ночью комкор «не принял» начальника разведки и упорно «не замечал» полковника, даже когда мы приехали вместе. — От завтрака не откажемся, — сказал я, — но это потом. А сначала товарищу Соболеву надо с вами поговорить. У него к вам дело. Чем напряженнее обстановка, тем больший груз ложится на плечи того, кто непосредственно воюет. С исходного рубежа танковая лавина подхватывает экипаж и несет его на общей волне. Но лавина растеклась уже множеством рукавов, и теперь беспощадно испытываются воля, умение, дерзость каждого экипажа. Последние дни старший лейтенант Данилюк, парторг батальона, присматривался к танку лейтенанта Духова. Что-то не так. «Тридцатьчетверка» Духова не то чтобы отставала или пряталась в укрытия, но как-то с оглядочкой воевала, «деликатесненько». — И это когда надо напролом идти!.. — делился со мной Данилюк. — Как-то разговорился с механиком-водителем Костей Сандаловым: «Что вы, как барышня непросватанная, топчетесь?». Он — то-се, пятое-десятое. Долго беседовали. И уразумел я: ихний Духов не сказать, трус, но робок сверх меры. Опять же молодой. С десятого класса — в училище, с училища — на фронт, командиром. Косточки еще отвердеть не успели… Один с детства орлом растет, а другому пособить надо. Почему так получается — не берусь судить, тут, наверно, причин тысяча… Сейчас будем Духова на партбюро разбирать, он кандидат партии. — Не круто ли берете? Фактов-то нет. Данилюк, видимо, беспокоился, как бы я не нарушил его планы. — Мы ж по-умному, по-хорошему, не с ножом к горлу. — Проводите бюро. Я посижу. Это не вызвало у Данилюка энтузиазма. Оживление погасло на его остроносом лице. Выбившаяся из-под пилотки черная прядка уныло повисла. Невысокий, щуплый, он сейчас и вовсе выглядел подростком. — Очень хорошо, поприсутствуйте, — сказал Данилюк упавшим голосом. Прикинув что-то про себя, на ходу перестраивая свой план, быстро спросил: — Про старшего сержанта Зинченко расскажете? Для Духова полезно будет. Я пообещал выполнить просьбу, и к Данилюку окончательно вернулось прежнее боевое настроение. — Тут ведь деликатесненько надо, — словно бы оправдывался он, — долго ли человека под штрафбат подвести. «Деликатесненько» было любимым словечком Данилюка, и я в этот вечер слышал его не однажды. Партбюро проходило в неглубоком овраге. Данилюк, обхватив ногами пень, сам вел протокол. Среди ожидавших приема мне бросился в глаза совсем юный лейтенант сероглазый, пухлогубый, наивно курносый. Лейтенант, как и остальные, дымил махоркой, сплевывал на траву. Как и остальные, он заметно волновался. Глядя на него, я подумал: «А не рано ли тебе, паренек, в партию? Больно зелен ты». Но вот Данилюк объявил, что с первым вопросом покончено, и лейтенант отбросил цигарку, глубоко вздохнул, вскочил на ноги. Он-то и оказался Духовым. Напрасно я предостерегал Данилюка. У него все было продумано. Мягко, терпеливо он подводил лейтенанта к оценке собственных действий: — Ты, товарищ Духов, не спеши, не оправдывайся. Мы тебя не на суд вызвали, а на откровенный партийный разговор. Чуешь? Духов кивнул головой. — Припирать тебя к стенке, уличать не собираемся, — продолжал Данилюк. Худого ты ничего не совершил. Но и хорошего за тобой не числится. О том и речь. Однако Духов все же не совсем мог взять в толк, о чем речь. Тем более что ему мешал один из членов партбюро, лейтенант с запавшими щеками и розовым шрамом на подбородке. — Почему за чужими спинами прячешься? — настойчиво повторил лейтенант. — На чужом горбу в Берлин приехать хочешь? Данилюк старался сдержать разбушевавшегося лейтенанта. — Ты насчет Берлина не шуми. Да и насчет горба тоже зря, — досадливо морщился он. — Товарищ Духов, я твой танк сегодня смотрел. Ни одной царапинки. Единственный такой в батальоне. Конечно, не по царапинам мы определяем, но все-таки… Почему тебя впереди не увидишь? — Не выгадываю я, — насупился Духов. Я видел, что Духов вызывает к себе сочувствие членов партбюро. Только лейтенант с ввалившимися щеками неприязненно поглядывал на него. Но тут прибежал связной и передал, что лейтенанта вызывает командир батальона. После его ухода Духов постепенно разговорился. Он не считал себя трусом. Но как бой, как огонь, у него темнеет в глазах, пропадает уверенность. И хотел бы вперед, да одурь какая-то. В руках и ногах по пуду свинца. Я слушал Духова и думал о правоте Данилюка. Не трусость, а скованность от подступающей опасности. Не хватает сил победить невольную, отупляющую робость. А тут надо не только владеть собой, но и командовать экипажем, следить за полем боя. Люди, не ведающие страха, существуют лишь в сказках. Однако переступить рубеж, с которого начинается бесстрашие, дано многим, почти всем. Мы своей воспитательной деятельностью и старались помочь перейти эту невидимую, но постоянно осязаемую границу. Доведенные до автоматизма навыки — это тоже, помимо всего прочего, помощь в нелегком рывке. Но в момент схватки не ведутся беседы и рядом в машине обычно нет политработника. До автоматизма движений молодому танкисту еще далеко. Каждый шаг требует сосредоточенности, а как тут сосредоточишься, если в голове тяжелый туман, ноги и руки — свинцовые. — Чего ж ты, чудо-юдо, не посоветовался с командиром роты, с ребятами не поговорил? — рассердился Данилюк. — Боялся. — Чего боялся? Духов покосился на вернувшегося лейтенанта с розовым шрамом. — Боялся, трусом окрестят. Выступили члены партбюро. Я рассказал о старшем сержанте Зинченко, который, обвязав себя гранатами и взяв по гранате в руки, бросился под танк Т-IV… Зинченко мог укрыться в окопе и, вероятно, уцелел бы. Однако он сознательно, ценой своей жизни, уничтожил немецкий танк. Духов стоял, слушал. Пухлые губы его непроизвольно шевелились. Лицо отражало сложную внутреннюю борьбу — горечь, острое, доходящее до презрения недовольство собой, готовность переломить себя. Пришло время решать. Лейтенант со шрамом предложил исключить. Духов вздрогнул, поднял голову. Дышал он часто и глубоко. Лейтенант увидел, что члены партбюро его не поддерживают, и мрачно произнес: — Снимаю насчет исключения. Предлагаю строгача. — Имею другое предложение, — поднялся Данилюк. — Взыскания не выносить, поскольку товарищ Духов чистосердечно во всем признался. Поручить парторгу батальона старшему лейтенанту Данилюку — мне то есть — в следующем бою действовать в экипаже лейтенанта Духова за командира. Ему же — мне то есть поручить утрясти это дело с комбатом. Предложение было принято при одном воздержавшемся. Назавтра Данилюк занял место в башне духовского танка. Духов действовал за башнера. Бой был жаркий (в те дни других не случалось). Духов стрелял слишком быстро. Он боялся, что наступит оцепенение, и не давал покоя своим рукам. Данилюк видел: снаряды не попадают в цель. Отодвинул Духова и сам стал стрелять. По мере того как надвигались немецкие танки, разрывы вздымались все ближе. Снаряд срикошетировал о башню. Осколки металла оцарапали лица Духову и Данилюку. — Живой? — крикнул Данилюк. — Живой. Теперь Духов снова стрелял, а Данилюк отдавал команды. Понять, попал ли Духов или нет, уже нельзя было. Все смешалось. И Данилюку стало не до Духова, а Духову — не до собственных переживаний. — На войне — не в училище за партой, — рассказывал мне вечером Данилюк. Очухался, когда мы все вместе в одной воронке загорали: и Духов, и механик-водитель, и радист, и я. Ну, думаю, живы… У танка моторная группа вышла из строя. Тикали прямо под огнем. Потом танк отбуксировали… Я к Духову не пристаю, а он молчит, как рыба. То ли думает, то ли опомниться не может. Одно спросил: «В следующий раз пойдешь с нами?» — «Пойду». — «Ладно, говорит, еще раз и все…» Выправится парень. Совесть имеет. А на войне это не последняя вещь. Слушая Данилюка, можно было подумать, что он старше Духова лет на десять, хотя разница у них в возрасте всего два года. Но эти два года Данилюк провел на фронте… В летних боях под Курском определился основной костяк младших и средних командиров нашей танковой армии. Это были люди, способные решать боевые задачи и задачи воспитания. Благодаря им, в первую голову, мы сумели прорвать немецкие рубежи, рассечь вражеские коммуникации, а когда, обессилев, заняли оборону — удержать завоеванное. В район Ахтырки гитлеровцы подтянули свежие танковые части. Сейчас в разговоре Епишева и Чураева я снова слышу фамилию Бакулина. Профессор, у которого конспиративно жил Бакулин, оказалсяпредателем. Кое-кто из подпольщиков и связных не устоял под пытками. Подводила порой и неумелость, наивность в конспирации. Однажды на встречу со связным сразу пошли несколько руководителей и попали в засаду. Но, несмотря на аресты, казни, провалы, конспиративные ячейки и райкомы не прекращали работу. В городе распространялись сообщения Совинформбюро, листовки. 23 ноября 1941 года взлетел на воздух дом № 17 по улице Дзержинского, где помещался гитлеровский штаб, а на следующий день был взорван большой мост, соединявший Холодную гору с центром. Хотелось узнать поподробнее о Бакулине и его ближайших товарищах. Но работникам Харьковского обкома было не до меня. Да и я не мог оставаться здесь долее. Надо было возвращаться в армию. Наступление росло, ширилось. Ахтырская группировка противника, оставляя в арьергарде танковые роты и автоматчиков, откатывалась на юг и юго-запад. Заслоны цеплялись за каждую реку и высотку, стараясь сдержать наш напор. Конечно, первая танковая была обескровлена. Для того чтобы пересчитать танки в ином батальоне, хватало пальцев на руке. Однако эти батальоны сбивали арьергарды и упрямо шли вперед. Порыв всеобщего наступления владел войсками. Вслед за Харьковом были освобождены Сумы. Центральный фронт взял Севск и Глухов. Южный и Юго-Западный фронты очищали Донецкий бассейн. Гитлер не в состоянии был заткнуть все дыры, залатать прорехи. Далеким отзвуком побед Советской Армии прозвучала весть с берегов Средиземноморья. Италия капитулировала перед союзниками. Ось Берлин — Рим разлетелась.4
10 сентября поступил приказ Москвы: армия выводится в резерв Ставки и сосредоточивается в районе Сум. Война уходила на запад, мы возвращались на восток. Еще где-то далеко в немецком тылу находился рубеж, с которого нам предстояло снова вступить в бой. За то время, пока война к нему подойдет, мы должны набраться сил, окрепнуть, осмыслить старый опыт, подготовиться к новым сражениям. Иногда говорят: «Вывели на отдых». Нет ничего нелепее таких слов. Чем-чем, а уж отдыхом и не пахнет в части, отведенной в резерв. Армия расквартировалась в местах, где каждый метр сохранял следы ожесточенной битвы. Железо вонзилось в землю и торчало из нее стволами проржавевших пушек, танковыми гусеницами, остовами автомашин, стабилизаторами неразорвавшихся авиабомб. Не все поля были убраны. Пожелтевшие, поникшие хлеба осыпались, а собранные в копны тщетно ждали обмолота. — Эта задача тоже на нас теперь возлагается, — сказал Журавлев, когда мы объезжали район расположения, — надо помочь товарищам колхозникам. Разграбленная оккупантами деревня не имела ни тягла, ни повозок, ни сельскохозяйственных машин. А прежде всего — не хватало рабочих рук. Слабые детские руки и измученные руки женщин несли непосильный груз. Бои переместились к Днепру, и канонада не долетала до Сум. Но что ни день, то тут, то там раздавались взрывы и над притихшими полями вставали черные клубы. Страшный враг — мины — брал жертвы чем придется: ребенок ли, старуха ему все равно… Мы втроем — Катуков, Журавлев и я — направились в обком партии. В окнах вместо стекол — газеты, со стен свешиваются порванные провода. Секретарь встретил так радостно, что нам стало не по себе — оправдаем ли его надежды? — Машин дадите? — Дадим. — Ремонтников подбросите? — Подбросим. — Поможете восстановить кое-какие общественные постройки? — Постараемся. — А как с минами быть? Все кругом заминировано. Еще и город не очистили… Своими силами нам, конечно, не извлечь все мины. Как поступить? Решаем послать инструкторов по деревням, будут учить крестьян искусству разминирования. Кажется, мы оправдали надежды секретаря обкома. Он благодарит, зовет к себе домой обедать. В пустой комнате стол и одна табуретка. Рассаживаемся на чемоданах, принесенных из коридора по случаю прихода гостей. Стол застелен бумагой, и на окнах бумага заменяет занавески. Жена секретаря ставит постный борщ, в котором преобладают помидоры, и большое блюдо опять же с помидорами. — На помидоры урожай нынче, — объясняет секретарь. Мы едим помидоры с черствым и пресным «трофейным» хлебом… С учебой на первых порах не ладится. Настроение у людей понятное: чего учить ученых, вон как немцев бьем, лучше бы отдохнуть. Надо пересилить это настроение, овладевшее не только бойцами, но и многими командирами. Начинаются партийные собрания, комсомольские собрания, совещания в штабе, беседы агитаторов. Но одних собраний и уговоров недостаточно. Необходимо найти новые формы учебы, которые будут интересны людям. Рождается идея технических конференций, посвященных одной теме — живучести танков. Танковый мотор рассчитан на 200 моточасов. После этого он должен идти в капитальный ремонт. Но у нас уже есть машины, которые превзошли эту норму. Танкист может зевать на строевой подготовке, а когда речь заходит о живучести «тридцатьчетверки», он не останется безразличным. Минувшее наступление подсказало необходимость «осаперивания» танкистов. Танки уходят вперед, саперам за ними не угнаться. Кто будет обезвреживать минные поля, если не сами танкисты и десантники? Нет, от саперного дела тоже не отмахнешься. Армия превращалась в учебный комбинат. Расписание занятий обретало силу приказа. На курсах лейтенантов готовились командиры экипажей и взводов. Семинары должны были помочь восполнить потери в парторгах и комсоргах. Своя учеба у штабников и своя — у политотдельцев. Проходят сборы интендантов и медиков, снайперов и разведчиков… Гимнастерки не просыхали от дождей и пота. Но и отдых нужен. Младший лейтенант Мочалов откровенно признался, что, когда его взвод отправили на заготовку леса, он вместе с бойцами, забравшись в укромное место, проспал целые сутки. — Даже опухли. Как пьяные были. Потом отошли. И все, что положено, наверстали… Нарубили дров… Вы не бойтесь, в прямом смысле нарубили… Лес заготавливали для ремонта колхозных клубов, вернее, для красноармейско-колхозных. Пока армия находилась под Сумами, мы как могли и чем могли помогали местным властям. Мочалов по собственному почину ввел в своем взводе ежедневно получасовые занятия по строевой. Я не верил глазам своим, глядя, как он бегает вокруг строя, командирски покрикивая: — Не тяни ногу!.. Руку вперед до пряжки, назад до отказа!.. Ноги не слышу! Ноги не слышу!.. Оставил людей на попечение помкомвзвода и подошел ко мне: — Не перегнул я насчет строевой?.. И мне думается, нет. Тут свой расчет. Трудно быть командиром во взводе, где прежде служил солдатом. В бою слушаются, а здесь иной раз и пошлют куда подальше… А вот как дам строевой минут на тридцать, каждый почувствует — командир… Знаю, чему вы улыбаетесь. Насчет того, что я плакался: командирские навыки, мол, отсутствуют. Правда, отсутствовали, а стал командовать — появились… Появились не только командирские навыки. Весь Петин вид изменился. Ворот плотно охватывает тонкую юношескую шею, на ногах ладные, сшитые из плащ-палатки сапоги. Грудь с двумя орденами и двумя медалями, туго обтянутая гимнастеркой, уже не кажется немощно-куриной. Командиры-выдвиженцы наподобие Пети Мочалова порой проявляли больше настойчивости при обучении солдат, чем присланные из училища. Они по собственному опыту знали цену боевому умению. Военный совет получил письмо от ветерана нашей танковой армии сержанта Ковалева, который находился на курсах под Москвой. Раненый Ковалев еще в госпитале внес пятнадцать тысяч рублей на строительство танка и просил И. В. Сталина, чтобы ему дали возможность стать механиком-водителем собственной боевой машины. Сталин телеграммой поблагодарил Ковалева и заверил, что желание его будет удовлетворено. Сержанта Петра Ковалева после излечения послали на курсы. Там он сдружился с Иваном Скакуновым, Леонтием Кулюбой и Григорием Шкутом. Показал им телеграмму Сталина, и те тоже решили отдать все свои деньги на строительство танков. «Вчетвером мы внесли на два танка и ждем не дождемся, когда, закончив курсы, получим их, — писал Ковалев. — Смущает одно — попаду ли в свою часть. Боюсь, направят куда-нибудь еще. Воевать, конечно, можно всюду. Но все же хочется в свою бригаду, к своим хлопцам. Скакунову, Кулюбе и Шкуту я порассказал о нашей армии. Они тоже желают попасть к нам, тем более что бригада теперь — гвардейская. Прошу от себя и от моих новых товарищей — похлопочите, чтобы мы попали в нашу гвардейскую часть, а уж мы оправдаем доверие». Я написал в Москву в Главное управление бронетанковых войск, и мне ответили: просьбу Ковалева уважим. Наступил день, когда на станцию Сумы прибыл эшелон, на платформах которого возвышались скрытые серым брезентом танки. Сброшен брезент, и по настилу медленно, словно пробуя гусеницами прочность бревен, спустилась «тридцатьчетверка». На башне ее — гравированная пластинка: «Танк построен на средства патриотов нашей Родины товарищей Ковалева П.Я. и Скакунова И.М.». А с соседней платформы сползает танк, на башне которого такой же текст, только имена другие: Кулюба Л.С. и Шкут Г.Е. Вдоль железнодорожного пути застыла в торжественном строю бригада. На правом фланге колышется, переливается на солнце новенькое, лишь второй раз расчехленное гвардейское знамя. Воздух наполнен ритмичным гулом моторов. Приобщение боевых машин к людям исполнено сокровенного смысла. Отныне судьбы их нераздельны. Холодная легированная сталь прикрывает собой теплые человеческие тела. Люди дают жизнь этой стали, наделяют ее силой, подвижностью, превращают в орудие защиты своих идеалов, своей страны. Стальная коробка становится для экипажа родным домом. Здесь он не только воюет, но и спит, ест, а случается — и принимает смерть. Танк за танком спускаются с высоких платформ, движутся вдоль строя и замирают перед ним. Это — модернизированные «тридцатьчетверки» с новой 85-миллиметровой пушкой (о такой мечтал парторг Третьяков!). Много танков видел я на своем армейском веку — иностранных и отечественных, обладающих различными достоинствами, но и не лишенных недостатков. Одни были надежно прикрыты броневыми листами, но малоподвижны, другие, наоборот, отличались быстроходностью, но тоная броня их боялась встречи даже с малокалиберным снарядом. Были огромные танки, напоминающие наземные дредноуты. При своих слоновьих размерах они более всего подходили на роль мишеней. Высокий американский «шерман» словно сам просился на перекрестье артиллерийской панорамы, а английские «матильды» и «валентайны» часто становились братской могилой экипажа, если ему не удавалось воспользоваться неудобно расположенным аварийным люком. «Тридцатьчетверку» я бы назвал танком-песней. И танкисты меня поймут. В ней достигнута удивительная гармония качеств, необходимых в бою, — огневой мощи, бронирования, подвижности. Ее не страшит бездорожье, она прокладывает себе путь и по песку и по грязи. Ведет огонь с остановок и в движении. Ее двигатель могуч и неприхотлив. К этому прибавляется еще и гармония линий. Наклоны брони, округлость башни, приземистость — все рационально, все дышит целеустремленностью, волей, силой. «Тридцатьчетверка» в большей мере, чем какая-либо другая система, оказала воздействие на танкостроение всех стран. Ни один конструктор не создавал свой танк, не держа в уме параметры и достоинства «тридцатьчетверки». Может быть, я пристрастен? Пусть скажут те, кого в этом не заподозришь. Вот английский отзыв: «Т-34… Высокая маневренность и относительно свободное боевое отделение делают этот танк любимцем советских танкистов… Его маневренность, огневая мощь и качество брони великолепны. Дополнительно выдающейся чертой конструкции является наклон броневых листов». Вот американский отзыв:«Т-34 в своих основных решениях является хорошей конструкцией».В 1943 году знакомство англичан с Т-34 заставило разработать аналогичную конструкцию в виде танка «кромвель». В том же году американцы, изучив «тридцатьчетверку», осуществили капитальную модернизацию МЗС и стали выпускать танки М4-А2 — «Генерал Шерман». Но интереснее всего, пожалуй, мнение немецких специалистов, которые с настороженным вниманием следили за нашей «тридцатьчетверкой». Начальник Куммерсдорфского полигона полковник Эссер в декабре 1942 года на заседании военно-технической секции союза германских инженеров утверждал: «Из числа новых танков особенно выделяется танк Т-34, обладающий рекордной скоростью в 54 километра в час и удельной мощностью 18 лош. сил на тонну. Русские создали танки, которые в конструктивном и производственном отношении, безусловно, заслуживают внимания и в некоторых отношениях превосходят танки наших прочих противников». А в лекции, которая читалась в марте 1942 года в бронетанковой школе в Вюнсдорфе, говорилось еще более категорично: «Из числа танков Красной Армии наиболее грозным является Т-34. Его эффективное вооружение, талантливо использованные наклоны брони и высокая подвижность делают борьбу с ним тяжелой задачей». И уж, конечно, самым интересным является признание генерал-полковника Гудериана, идеолога танковой войны, одного из наиболее деятельных создателей танковых войск вермахта. В своих «Воспоминаниях солдата» он пишет: «В ноябре 1941 года видные конструкторы, промышленники и офицеры управления вооружения приезжали в мою танковую армию для ознакомления с русским танком Т-34, превосходящим наши боевые машины. Непосредственно на местах они хотели уяснить себе и наметить, исходя из полученного опыта боевых действий, меры, которые помогли бы нам снова добиться технического превосходства над русскими. Предложения офицеров-фронтовиков выпускать точно такие же танки, как Т-34, для выправления в кратчайший срок чрезвычайно неблагоприятного положения германских бронетанковых сил не встретили у конструкторов никакой поддержки. Конструкторов смущало, между прочим, не отвращение к подражанию, а невозможность выпуска с требуемой быстротой важнейших деталей Т-34, особенно алюминиевого дизельного мотора. Кроме того, наша легированная сталь, качество которой снижалось отсутствием необходимого сырья, также уступала легированной стали русских». Перечитывая сейчас эти высказывания наших бывших союзников и наших врагов, я вновь испытываю чувство, владевшее всеми нами в то сентябрьское утро на станции в Сумах. С благодарностью и гордостью думали мы о людях, которые создавали танки. Шершавая сталь «тридцатьчетверок» объединяла нас с ними, преисполняла готовностью, не жалея самой жизни, служить своему народу.
5
Из Москвы пришла нежданная телеграмма — Катукова и меня вызывали в Ставку. Недолгие взволнованные сборы, наказы на ходу — и вот две «эмки» и «додж — три четверти» ждут нас у крыльца. Выхожу из хаты и отскакиваю в сторону, чтобы не попасть под брызги жидкой грязи. Из «виллиса» выскакивает Горелов. — Николай Кириллыч, даже не просьба… не знаю, как сказать, — он растерян, тушуется, и мне трудно на него смотреть. — Командир корпуса отпустил на трое суток. Поезжайте с нами. — Куда? С кем? Я в Москву… — А с нами до Курска… Со мной и с Ларисой. Мы в Курске будем регистрироваться. Так задумано. Именно в Курске… Вот о чем хлопочет Горелов, вот почему ему не хватает слов. Я обнимаю Володю и, заглянув в «виллис», поздравляю краснеющего старшего лейтенанта медицинской службы. Катуков тоже обрадовался: — Никогда не участвовал в свадебном путешествии! Я приглашаю Горелова и Капустянскую в свою машину — здесь потеплее. Сажусь рядом с Кучиным, и кортеж трогается. В зеркальце над ветровым стеклом вижу руку Володи, сжимающую напряженный кулак Ларисы. Она закусила нижнюю губу, опустила дрожащие веки. Фронтовое счастье! Они остро ощущают несовместимость этих слов. И все-таки у них такое счастье, что им хочется только молчать. Мы едем уже час. И не сказали ни слова. Когда машина вдруг остановилась и Кучин залез в мотор, я пошел в лес, наломал большой букет веток с желто-багряными листьями и преподнес его Ларисе… С этим букетом она и вошла в низкую полутемную комнату, где ютился загс. Единственным украшением невзрачной комнаты был фикус. Он уже достиг потолка, и новая зеленая стрелка, упершись в темную доску, склонилась вниз. За столом, измазанным чернилами, сидел широкоплечий мужчина в потрепанном кителе с петлями от погон. Он оторопел, увидев сразу столько военных. — Вам что, товарищи? У нас тут регистрация браков, смертей, рождений. Вы небось ошиблись. — Нет, не ошиблись, — я прошел вперед. — Нам нужно зарегистрировать брак полковника и старшего лейтенанта. Мужчина захлопотал, полез в один ящик, в другой. — Я тут третий день, горком направил… Браков-то еще не было. Из-за кадки с фикусом он достал костыли и тяжело, с протезным скрипом зашагал к шкафу. — Куда ж, товарищ генерал, им штемпеля ставить? Паспортов нет. А по инструкции в паспорт полагается. Он, как видно, считал меня основным специалистом по таким вопросам. И я, не желая ударить лицом в грязь, твердо произнес: — Ставьте в удостоверение личности. — Слушаюсь. Подышав на штемпель, он навалился на него крепкой грудью… Из загса мы поехали на квартиру, в которой жила Лариса до ухода в армию. Хозяйка была уже извещена о необычном возвращении своей постоялицы. Перекрестила ее, поцеловала, всхлипнула и позвала всех в комнату. Не просохшие после мытья полы сразу приняли грязь с наших сапог. Поверх белой скатерти на столе лежала вышитая дорожка. Перед иконой светила лампада. На комоде, из-под которого вместо одной ножки торчал кирпич, таращил круглые глаза бульдог-копилка с широкой прорезью на лбу. Сели за стол. Достали из чемодана фляжки, консервы. Выпили за молодых, закусили. Вопреки обычаю, второй тост провозгласила Лариса: — За Володину дочку… За нашу с Володей дочку… Потом пили за победу, за счастливое возвращение. Почему-то не кричали «горько» — не получалось… Прежде чем стемнело, я с Катуковым двинулся дальше. Надо было спешить в Москву. Новобрачные же, воспользовавшись трехдневным отпуском, остались в Курске… Тяжки осенние проселки. Колеса втаптывают в грязь листья, ветки. «Додж» с надрывным гулом вытаскивает на буксире «эмки». От лужи до лужи, от ухаба до ухаба. Ни все мосты восстановлены. А восстановленные снова разбиты немецкими бомбами. Машины переваливаются с боку на бок в глубоких колеях объездов. В минуты коротких остановок Михаил Ефимович отрешенно оглядывается по сторонам. Здесь, под Мценском, он воевал в сорок первом году. — …Окружили нас тогда. Худо было. Думали: конец. Спасибо, Бурда прорвался, выручил… А мост этот «чертовым» назвали. Быки у него ходуном ходили под танками… Ночью минуем моргающий красным глазом КПП на южной окраине Москвы. Водители плохо ориентируются на темных улицах. Машины петляют, как слепые, пока не выезжаем к гостинице «Москва». С надеждой на отдых распахиваем зеркальную дверь. — Вам номера не бронировали. У Катукова есть где остановиться. Но куда деваться мне с Балыковым и Кучиным? — Товарищ генерал, — обращается Балыков, — имеется адресок. Один политотделец дал, навестить просил стариков… Выбирать не приходится. Поднимаемся по улице Горького, сворачиваем на Тверскую-Ямскую, через Подвиски на Сущевскую. Нажимаю костяную кнопку. Звонок не работает. Несмело стучу. Ждем долго. Наконец: — Кто там? Как объяснить кто? Но Балыков быстро находится: — От Андрюши мы. — От Андрюши, от Андрюши приехали! — неожиданно громко кричат за дверью. Звенит цепочка, лязгает замок. — Проходите, пожалуйста, проходите. Коридор московской квартиры: сундук, на нем корзинка, на корзине чемодан. Рядом стоит на попа матрац с вылезшими пружинами. Тесные, заставленные комнаты. На комоде большая фотография — мальчик в матроске. — Это наш Андрюша! — кивает худой мужчина в телогрейке, одетой поверх рубахи. По лицу мужчины видно, что худоба его военного времени. С кухни доносится шум примуса: хозяйка кипятит чай. Не хотят слушать моих извинений, расспрашивают о сыне. А когда я попробовал заикнуться, что завтра переедем в гостиницу, хозяин помрачнел: — Конечно, товарищ генерал, в гостинице комфорту больше. Не уехали мы назавтра в гостиницу. Так и остались в тесной квартирке на Сущевке. Но радушие хозяев не могло скрыть от нас их бедности. В следующую ночь нас вызвали в Кремль на заседание Государственного Комитета Обороны. За Спасскими воротами пустынно, тихо. Дежурные прикладывают руку к козырьку: — Направо… Прямо… Направо… Идем по широкому коридору. Паркет отражает сверкающие люстры. Одинокие фигуры маячат у зашторенных окон. В буфете встречаемся с командующими и членами Военных советов еще двух танковых армий. Никому не известно, зачем мы вызваны. Командующий БТМВ федоренко успокаивает: — Ничего худого не может быть. Чтобы только отругать, с фронта не вызывают. Перед дверью кабинета короткое замешательство. Кому входить первым, как докладывать? Дверь открывается изнутри. На пороге Сталин. — Заходите, товарищи. Здоровается с каждым, показывает места за столом. Без всяких предисловий Сталин переходит к сути дела. Существует мнение двух командующих фронтами (он не называет фамилий): надо облегчить танковые соединения, освободить их от тылов, от госпиталей, поставить на обеспечение к общевойсковым армиям; не связанные тылами танки будут мобильнее в рейдах. Наступает время глубоких длительных рейдов, и ГКО хочет знать нашу точку зрения. Сталин медленно ходит по кабинету. Коротким жестом отсекает фразы. — Ваше мнение, товарищи генералы? Мы молчим. Не потому, что не знаем. На лицах генералов я читаю недоумение. Но все молчат. Минута, другая. Слышны только мягкие шаги Сталина. Почему мы молчим, почему не решаемся сказать, что думаем? Неужели из-за боязни разойтись с еще не известным нам мнением Сталина? Я решаюсь. Сидящий рядом Ворошилов удовлетворенно вздыхает: — Дорог почин. С чего бы начать? Как приступить? Но подходящее начало не подвертывается. — Нельзя лишать танковые армии тылов, — говорю я. — Ни в коем случае нельзя. Наоборот, надо усилить тылы, увеличить прежде всего число хирургических госпиталей и госпиталей для легкораненых. Чтобы танковые армии не теряли свои кадры… Без подвоза, без службы тыла танковые рейды немыслимы. Общевойсковая армия, а тем более ее тылы не угонятся за танками. Я пробил плотину молчания. Выступают остальные. Речь об одном — об усилении тылов. Нужен армейский автомобильный полк, нужен батальон подвоза горючего. Сталин подходит к каждому говорящему. Пристально, не моргая, смотрит в глаза. — Какие еще нужды? Катуков просит дать танковым армиям несколько артиллерийских дивизионов. Садится и, вспомнив, встает снова: — Необходим дорожно-восстановительный батальон. Аппетит приходит во время еды. Кто-то из командующих вслух мечтает об увеличении количества единиц в бригаде до ста. — Нельзя, — отвечает Сталин. — Наша промышленность делает все возможное. Пока придется довольствоваться прежним числом машин в бригаде. А что до остального, дадим. Артиллерию дадим, автомобили дадим, инженерные части дадим, госпитали дадим. Мы облегченно улыбаемся. — Идея ликвидации тылов в танковых армиях единодушно отвергается, — Сталин оглядывает членов ГКО. — Не ослаблять танковые тылы, а усиливать их — такова сегодняшняя задача. Без паузы переходит к следующему вопросу. Танковые армии впервые действуют в наших вооруженных силах. Они приобрели первый опыт наступательных операций. На основании его надо разработать инструкцию об использовании танковых армий в наступлении. — Этим, товарищи генералы, вы займетесь, не выезжая из Москвы. Задержитесь на несколько дней. Как только инструкция будет готова, товарищ Федоренко доложит ее ГКО. Все. Прямо из Кремля ночью едем в ЦК. Здесь, за стаканом чая, в товарищеской обстановке мы выкладываем все наши просьбы, сомнения и жалобы. Подняты плотные шторы. За окном хмурое октябрьское утро с навалившимися на землю тяжелыми тучами. Цекисты показывают свежие иллюстрированные журналы, предназначенные для немецких войск, и на прощание дарят нам новые автоматы, которые стали изготовлять на московских заводах. Мы отправляемся в Главное управление БТМВ. Почти все время я провожу в БТМВ, Главном управлении кадров и ПУРе. Когда выдается свободный час, брожу по улицам. Однажды случайно попадаю на рынок. Мы, конечно, слышали о дороговизне в тылу. Но — 80 рублей кило картошки, 30 — одно яйцо… Такое не умещалось в сознании, никак не вязалось со скромным заработком нашего хозяина на Сущевке. Я медленно шел между деревянными столами. Мальчуган лет семи ползал по земле, собирая в сумку капустные листья. Старуха промокала тряпочкой капли молока на темных досках прилавка и отжимала эти капли в банку. Инвалид предложил мне пакетик с сахарином… Армия одержала первые великие победы. Эти победы избавили народ от угрозы порабощения, позволили свободнее вздохнуть. Но жизнь в тылу еще не стала легче, голод не разжимал свою костлявую руку. Как и всякий на фронте, я мечтал побывать в тылу. Теперь я шагал по московским улицам и хотел одного — скорее в Сумы, скорее на фронт. Работа наша подходила к концу, задание ГКО было выполнено. Предстояло еще с кем-то поговорить, кого-то увидеть. Но прав был Катуков: всех дел не переделаешь. Мы уже собирались в отъезд, как вдруг раздался телефонный звонок из Президиума Верховного Совета. Михаил Иванович Калинин просит Катукова и меня приехать к нему. Кремль малолюден и днем. Та же тишина на лестницах, в коридорах. Михаил Иванович по-стариковски ласково щурится сквозь две пары очков, жмет руки, за локоть подводит к креслам: — Вам по два ордена на брата причитается. Вручив ордена, снова усадил нас. — Хочу спросить о самом главном. Как бойцы живут? Он задавал въедливые вопросы и все время предупреждал: — Только не лукавьте, отвечайте правду. Вши бывают? Над костром рубахи трясут? Палочкой выбивают? Мы рассказали о дезкамерах. — Всех успевают обслужить? А в рейде? Интересовался, достаточно ли белья, как часто меняем его во время боев. Особенно подробно расспрашивал о питании. — Вы тогда ночью и о снарядах говорили, и о горючем, и об артиллерии. Но ни слова о питании солдат. Потому и досаждаю вопросами. Как бы ни было тяжело в стране, армия должна получать все необходимое. Это не двадцатые годы. Михаил Иванович откинул голову, что-то припоминая. — Да, в двадцатом году было… Приехал я на курсы краскомов в Николаеве. Гляжу — что за чудеса. Курсанты в белых брюках и в рубашках, будто в нижнем белье. У иных — красное обмундирование, у иных — синее. Спрашиваю, что сие означает. Дежурный докладывает: исподнее носим. Больше ничего не имеем. А цветное — это кто как покрасить сумел. — Так и вы, Михаил Иванович, тогда в латаных клетчатых брюках щеголяли и в таких штиблетах, что не дай бог! — сказал я. Калинин поверх очков уставился на меня: — Я? Откуда вам известно? — В тот день помощником дежурного по курсам краскомов был курсант Попель. — Не может быть! — весело изумился Михаил Иванович. — Подождите, подождите, а во что все обуты были? — В лапти, «бульдо на 42 очка». Бульдо — это тогда самые модные ботинки так назывались: широконосые, как бульдоги. А в лыковых лаптях 42 клетки. Вот и получалось «бульдо на 42 очка». Зато пилотки были суконные. Носились на правую бровь под углом 39 градусов. Лихой вид! — Кормили вас тогда неважнецки, — вздохнул Калинин, — Меня, правда, раками угощали. — Сами ловили… А так — три четверти фунта хлеба в день на брата. Из них одна четверть отчислялась в помощь голодающим. Утром чай с сахарином, вечером чай с сахарином. В обед — бачок супа. Поставят его на стол. Вокруг десять человек. Старший командует: «Поднять ложки», потом — «Кушай воду». Это — чтобы до времени картошку не вылавливали. — И ни один не пожаловался, — одобрительно покачал головой Михаил Иванович, — ни один… Подождите, подождите, тогда я распорядился, чтобы вам прислали обмундирование. Получили? — Как же, недели через две пришло. Гусарская амуниция. — Гусарская? — поднял брови Калинин. — Кивера, мундиры. — Носили? — Кивера единодушным голосованием отвергли. А мундиры взяли; только чего-то спарывали с них. А потом получили английские ботинки, вроде танков. Но прочные, износа не было. — В какой нищете жили! — качал головой Калинин. — Даже вспомнить страшно. И уж если тогда в лаптях да исподнем господ империалистов разбили, то теперь-то справимся с фашистами. Но тяжелой ценой… Я рассказал о том, что видел на рынке. Михаил Иванович слушал внимательно. Изредка делал замечания: — Горе народное, а люди все те же, что и в гражданскую войну — не жалуются, не паникуют. Это их терпение на нас, руководителей, двойной ответственностью ложится. Так?.. Потом опять начинал расспросы: — А какой процент смертности в ваших госпиталях? Не знаете? Плохо. Должны знать, обязаны… А как с бельем в госпиталях? Тоже не знаете? Непохвально. Иной раз командиры наши словно по картам шагают, а не по земле: бойцов не замечают, а видят только высоты, лесные массивы да водные рубежи. Хочу надеяться, что вы к таким не принадлежите. Беседа шла легко, свободно, касаясь самых различных мелочей солдатского быта. Но не один быт интересовал Михаила Ивановича. — Как у вас с просвещением бойцов? Не полагает это кое-кто за пустяки? Я вспомнил его слова, сказанные еще вначале, «просите, чем в силах, помогу». Решил пожаловаться на нехватку газет. Калинин погрозил пальцем: — В этом на мою поддержку не рассчитывайте — газет у вас достаточно. Вполне достаточно! Центральные, фронтовые, армейские, корпусные, — считал он по пальцам. — Но с газетами работать надо. С каждым экземпляром! А вы, как видно, не умеете. У нашей партии богатые традиции работы с печатным словом. Неужто позабыли? Михаил Иванович рассказал, как до революции распространяли газеты и листовки на Путиловском, как тогда вели пропаганду большевики-агитаторы. — Об опыте партии никогда не следует забывать. Особенно в час такой войны, как нынешняя… Мы вышли на пустынные кремлевские улицы. Менялись караулы. Рослые, один к одному, бойцы в пригнанных шинелях с винтовками на плечо печатали шаг. Влажный воздух поглощал удары кованых сапог. Правая рука чертила дугу — вперед до пряжки, назад до отказа. Катуков остановился, залюбовавшись. Его сердце «кадрового военного» не позволяло спокойно пройти мимо. — Эко топают, шельмецы. Давно такого не видывал. Я почему-то припомнил Петю Мочалова, его взвод в мятых, кургузых, прожженных шинелишках. — Наши не хуже. — И то верно, — быстро согласился Катуков. Со Спасской башни несся хрустальный перезвон курантов. Как по команде, мы подняли головы. Под маскировочным чехлом угадывался контур рубиновой звезды… Назавтра мы выехали из Москвы. Знакомая уже дорога. Голые деревья, топкая грязь, размытые объезды. Нетерпеливое чувство возвращения в свою армию. В армии заканчивались батальонные учения. Шалин подготовил приказ, в котором подводились их итоги. В числе отличившихся значился командир взвода лейтенант Духов. — Не ошибка ли? — усомнился я. Шалин укоризненно посмотрел на меня. Однако снял трубку и позвонил в бригаду. — Нет, не ошибка. Лейтенант Духов, как отличившийся в последних боях, назначен командиром взвода. Потом начались бригадные учения. Необстрелянные танки «брали» населенные пункты, «блокировали» узлы сопротивления и мчались вперед, далеко выбрасывая из-под гусениц мокрые комья чернозема. Пехота в тяжелых от налипшей грязи сапогах бежала вслед и кричала «ура». После настоящих учебные бои казались чем-то несерьезным, напоминали детские игры. Но это ощущение надо было подавлять. Исход будущих боев в немалой мере зависел от сегодняшних учебных… Сразу после учений окрепшая армия, впитавшая в себя новые соки, снялась с насиженных мест. Распрощалась с гостеприимной Сумской областью и двинулась на запад. По наведенному еще под огнем мосту переправились через темный Днепр, миновали припорошенные первым снегом руины Крещатика и остановились на западной окраине Киева. Надолго ли? Из штаба Первого Украинского фронта (как теперь назывался Воронежский фронт) отвечали: не беспокойтесь, ненадолго. Да мы и сами понимали: не такое время, чтобы засиживаться в резерве.Глава четвертая
1
Не поймешь: то ли поземка, то ли это снаряды взметнули снежную пыль. В летучем белом облаке несутся танки и самоходки. Мой бронетранспортер подскакивает на воронках, кренится на ухабах. Справа и слева в случайных окопах, на снегу — стрелки. Они что-то кричат, машут руками. Рада матушка-пехота: за броней наступать веселее. Артподготовка началась полтора часа назад. Орудийные всполохи разогнали предутренний мрак. Когда «катюши», прохрипев, выбросили последний залп, занимался хмурый, не по декабрю мягкий день. В низком свинцовом небе, радуя солдатские сердца, неторопливо проплыли бомбардировщики, черными кометами промелькнули штурмовики. Кончилась артподготовка, отбомбились самолеты. Из траншей поднимается пехота. До этой минуты все поле, пока хватал глаз и бинокль, находилось в безраздельной власти металла и огня. А теперь бежать по нему солдату с винтовкой или автоматом. Думалось, после такой артиллерийской (двести стволов на километр фронта) и авиационной молотьбы от немецких позиций ничего не останется, кроме причудливых развалин, вывороченных бревен, рваных кусков бетона. Так нет же — из уцелевшего дота бьет во фланг пулемет, летящие издалека тяжелые снаряды, разрывая снег, добираются до мерзлой земли, совсем рядом захлебываются автоматы. Но что бы там ни было, надо наступать. Командиры взводов с пистолетами в руках кричат: «Вперед!», «Давай!» и еще слова, которые не принято приводить в книжках. Уже плетутся в тыл первые раненые, уже застыли на снегу первые убитые. Сотни орудий, сотни самолето-вылетов — это превосходно. Но когда пехотинцы поднимаются в атаку, редкой: цепочкой бегут и падают среди воронок, им — одиноко, сиротливо. Вот почему они возбужденно машут сейчас руками, пропуская вперед «тридцатьчетверки», самоходки, бронетранспортеры… По тогдашним правилам танковые корпуса не должны были ввязываться в дело с началом наступления. Им надлежало ждать, пока пехота прорвет вражескую оборону на всю глубину, а потом, воспользовавшись «чистым прорывом», рвануть вперед, чтобы, как говорят танкисты, «только кустики мелькали». С такими «чистыми прорывами» я нередко встречался в лекциях и ученых трудах до и после войны. А вот во время войны как-то не приходилось… Мы наступали из района Грузков — Бышев — Мотыжин вместе с общевойсковой армией генерала Москаленко, чтобы рассечь немецкий фронт. Позади у этой армии сотни километров освобожденной украинской земли и за каждый плачено кровью. Батальоны и полки поредели, не хватало материальной части, растянулись тылы. Хороши бы мы были, если б ждали, пока измученная, потрепанная в боях пехота сделает для нас «чистый прорыв». Командование танковой армии через полчаса после артподготовки бросило в наступление свои бригады. Мой бронетранспортер в боевых порядках одной из них. Сквозь завесу снежной пыли пытаюсь следить за полем. Взметающиеся темные столбы все ближе. Вражеская артиллерия нащупывает нас. Рассредоточиться нельзя. Один танк взял в сторону и замер с перебитой гусеницей — наскочил на мину. Завязывается упорный огневой бой с зарытыми в землю, упрямо огрызающимися немецкими танками. Укрыв бронетранспортер в низине, лезу на гребень. Ватные брюки, полушубок связывают движения. Мокрый от пота, выбираю наблюдательный пункт. Снежная пелена редеет. Неяркое декабрьское солнце вспыхивает на побеленных бортах танков. Танки схватились с «тиграми», «пантерами», «фердинандами». В бинокль я различаю вспышку выстрела. Но ни орудия, ни немецкого танка не вижу. Снова вспышка. Будто из земли, вылетает вражеский снаряд, завывая проносится над головой и с грохотом ложится метрах в ста позади. Нелегко дается нам прорыв. Артиллерия отстала. Тяжелых танков у нас нет: КВ сняты с вооружения, ИС еще не поступили. Но остановиться нельзя. Надо таранить, буравить, прогрызать вражескую оборону, уничтожать, блокировать огневые точки. Потом будет легче. На оперативном просторе «замелькают кустики». И снова транспортер трясется по разбитой танками колее. Мокрые снежинки белыми кляксами облепляют его со всех сторон. Ни к чему нам эта декабрьская оттепель. Сколько горя хлебнут из-за нее водители, сколько машин застрянет в пути! Танки набирают скорость. В прорыв входят все новые подразделения. Прорыв расширяется. Это уже не тонкая стрела, а пучок стрел, каждая из которых проникает в глубь немецких позиций. Корпус Кривошеина, раздвигая коридор прорыва, взял строго на юг, чтобы перехватить железную дорогу Казатин — Фастов и выйти на тылы белоцерковско-фастовской группировки. Во втором эшелоне корпуса двигается бригада теперь уже полковника Горелова. К середине дня мне удается побывать у него. Горелов официально докладывает о готовности «выполнить любое задание командования», а я смотрю на него, рослого, крепкого, даже зимой не расстающегося с черной, надвинутой на глаза танкистской фуражкой, и радуюсь. Нет, женитьба Горелова не ослабила нашу дружбу. Все приятно мне в Володе. И его верность танкистской форме, и порядком потертая шинель, и простые солдатские валенки. Кое-кто из командиров зимой сшил себе из немецких шинелей отороченные мехом венгерки, щеголяет в немыслимых кубанках и роскошных бурках. Горелов нипочем не изменит форме. — Валенки-то не совсем по погоде, — замечаю я Владимиру Михайловичу, когда мы идем вдоль опушки леса. В лесу чуть ли не мартовский запах таяния. На согнувшихся под тяжестью мокрого снега ветках дрожат? длинные сосульки. — А в сапогах утром холодно. Вчера двое отморозили ноги. Дурацкий декабрь… Кадалов!.. Кадалов, в овраг лезешь! — вдруг кричит Горелов в кусты. И, не надеясь, что его услышат, бежит наперерез «тридцатьчетверке», ползущей по склону. Задыхаясь, нагоняет меня. — У этого парня страсть какая-то всегда напролом переть. Надо не надо все равно прет. Мы заходим в хатенку на окраине Лисовки, где остановился Горелов. Я сразу замечаю: никаких признаков Ларисы. Редко, когда я застаю их вместе. Конечно, у каждого свои заботы. Но не только это. Они стараются не афишировать свой брак, никому не мозолить глаза своим тревожным счастьем. Особенно, как мне кажется, Лариса. Она даже внешне хочет быть менее приметной, отдаленно не напоминать балованных фронтовых жен. Никогда не видел на ней ни хромовых сапог, ни ушитой в талии шинели, ни кокетливой кубанки… Обхватив ладонями поллитровую кружку, Горелов прихлебывает горячий, круто заваренный, приторно сладкий чай. — Почему нас до сих пор в резерве держат? Корпус на Ирпене топчется, а мы здесь прохлаждаемся. Как начинается наступление, я сам не свой. После Белгорода мне все кажется, что вот оно, последнее наступление. Не выдержит фашизм, развалится как трухлявый пень. Горелов предупреждает мои возражения: — Прекрасно знаю: не развалится. Надо еще бить и бить. А все-таки — вдруг да лопнет? Не надо мне объяснять, Кириллыч. Я ей-же-ей все разумею. У нас комсомольская ячейка имя товарища Тельмана носила. Каждое собрание начинали песней «Заводы, вставайте». Есть в этом умудренном войной полковнике что-то очень мне дорогое от комсомольца начала тридцатых годов. — Не могу, чтобы другие рядом наступали, а я с бригадой в резерве ковылял, — продолжает Горелов, наливая себе из термоса новую кружку. — Думаете, самолюбие? Есть и оно. Но это не главное. Как никогда сегодня уверен — надо вводить бригаду в бой. Он вынимает из планшета сложенную карту, расстилает на столе. — Немцы к Корнину силы подтягивают, контратаковать будут. Упредить бы. А бригада в тылу околачивается… Я связываюсь по телефону с командармом. Не успеваю повторить доводы Горелова, как слышу недовольный голос Катукова: — Надо резерв пускать, передай Кривошеину. Я киваю Горелову, и он удовлетворенно потирает руки, приглаживает зачесанные назад черные волосы, проводит тыльной стороной ладони по щекам — побрит ли перед боем. Я передаю трубку телефонисту. Улыбаясь, гляжу на Горелова. — Все ясно? — Так точно, товарищ член Военного совета. Абсолютно все, Николай Кириллыч. Вы заметили, что в полосе наступления корпуса находится станция и районный центр с названием — Попельня. Как говорится в одном анекдоте, «имени тебе…» Надо ехать в штаб Кривошеина. Пока я разговариваю с «дедушкой» Ружиным, Горелов наставляет водителя моего транспортера. Я не слышу слов, но догадываюсь о содержании. Владимир Михайлович, как обычно, требует, чтобы транспортер не лез «куда не положено». В штабе корпуса спокойно. Пожалуй, излишне спокойно. Деловито снуют офицеры с папками, связисты шестами цепляют за ветки деревьев провод, у мазанки, на белой стене которой начертано углем «ПСД», тормозят мотоциклы. Низкие подоконники хат уставлены телефонами ящиками раций, коробками от немецких мин, приспособленными штабниками для бумаг. Начальник штаба, прижав гильзами края карты, докладывает обстановку. Ничего нового. Все это я уже слышал от Горелова. — Где комкор? — Впереди. — Точнее. Полковник показывает точку километрах в двух к югу от штаба. — Какая с ним связь? — Тянем нитку. Рация барахлит… Мне не совсем ясно, что выигрывает комкор, приблизившись со своей опергруппой на два километра к войскам. Некоторые любят, чтобы на вопрос старшего: «Где командир?» — начальник штаба горделиво ответил: «Товарищ Первый впереди». Может быть, и бывалый вояка Кривошеин поддался этому поветрию? В чахлой рощице сбились в кучу десятка два окрашенных в белый цвет и уже ставших грязными «студебеккеров» и «виллисов». Останавливаю первого же офицера: — Где генерал? — У себя в салоне. Ни тени иронии. Скромная почтительность — и только. Здесь все уже привыкли к тому, что у комкора «салон». В летучке над картой мудруют генералы Кривошеин иШтевнев — командующий бронетанковыми войсками фронта. Они давние приятели, и, когда начинаются бои, Штевнев обычно приезжает в корпус. Нам это на руку. Штевнев — умный, серьезный, образованный командир. Я подсаживаюсь к столу. — Мы тут насчет второго эшелона размышляем, — говорит Штевнев. — Комкор, как всякий запасливый хозяин, хочет придержать его для развития успеха в глубине. В том есть свой резон. Но я полагаю — надо немедля пускать Горелова. Время потеряем. — Могу разрешить ваши сомнения, — объявляю я. — Командарм приказал вводить бригаду в бой. Кривошеий, подперев руками бритую голову, молча уставился в карту. Разумеется, приказ есть приказ. Но важно, чтобы командир корпуса удостоверился в его целесообразности, чтобы это было не навязанное кем-то решение, а принятое самим, даже если придется отказаться от каких-то своих мыслей или перешагнуть через собственное самолюбие. Кривошеий, нахмурившись, слушает доводы Штевнева и мои. Папироса у него погасла, пепел сыплется на глянцевитые листы. — Так, так, — раздумчиво повторяет комкор, циркулем измеряя расстояния на карте. Потом с шумом отодвигает стул, решительно встает: — Ясно. Крепкие волосатые пальцы вдавливают папиросу в дно пепельницы, по ободу которой вьется готическая надпись. — Ясно. Я с облегчением поднимаюсь из-за стола. Теперь можно быть уверенным, что Кривошеин одолел свои сомнения и станет осуществлять приказ с настойчивостью и опытом горячего, знающего генерала. Летучку заполнили офицеры опергруппы. Радист громко и монотонно вызывает «Тюльпан». Яростно крутит рукоятку аппарата телефонист с привязанной к уху трубкой. Все шумы и разговоры перекрывает раскатистый командирский голос Кривошеина. Я возвращаюсь в Лисовку. На пороге хаты, в которой мы распивали чаи, меня встречает старуха хозяйка. — Нема полковника билыпе. На вийну пишов. Ходуном ходит рощица, растревоженная надсадным гулом танковых моторов. Машины, подминая кусты, ломая чахлые деревца, выбираются на дорогу. Я спешу в батальон, которым командует майор Гавришко. Хочу встретиться с ним, поговорить с бойцами. — От ваших действий многое зависит, — напоминаю я солдатам, — в первую голову судьба Казатина. Рассказываю о планах немцев, мечтающих вернуть Киев. — Неужели надеются? — с сомнением переспрашивает лейтенант в настолько грязном полушубке, что трудно поверить, будто он когда-то был белым. — Какой же они кровью за это свое упрямство платят… Гавришко — круглолицый, широкоплечий, в длинной-кавалерийской шинели объясняет танкистам, как надо. идти на таран. Это излюбленная тема комбата. — …Заходи сзади, — жестикулируя, рассказывает Гавришко, — и бей гусеницу так, чтобы ленивец к чертовой маме летел. Ударяй лбом — сам цел останешься. Тут котелок нужен. А то иной сгоряча рванет — машину свою погубит и сам зубы с кровью выплюнет… Горелов ценит Гавришко, его способность действовать расчетливо и осторожно, его умение беречь людей и технику. Когда после боя подводят итоги, неизменно оказывается, что в батальоне Гавришко наименьшие потери, а воевал он нисколько не хуже других. Я согласился с планом Горелова, решившего пустить батальон Гавришко первым, с тем чтобы он ночью форсировал Ирпень и с тылу ударил по Корнину. Едва стемнело, бригада, рассредоточившись, потянулась на юг. Возле корпусного наблюдательного пункта, оборудованного на соломенной крыше длинного сарая, я попрощался с Гореловым. А часа через два услышал голос его радиста: — Бригада с помощью саперов, разминировавших проходы, и партизанского отряда, составившего танковый десант, ворвалась в Корнин. Немцы откатываются на юго-запад. А еще через два часа 1-я гвардейская бригада доложила об освобождении Попельни. Ночью вернулась зима. Дороги отвердели. Застрявшие днем машины двинулись вперед. Мы обогнали их в темноте. Однако болотистые берега Ирпеня не удалось одолеть своими силами. Помог дежуривший здесь тягач. Рассветало. Холмистое поле к югу от Ирпеня, дорога на Попельню являли собой картину недавнего боя. Обуглившиеся громады немецких танков, остовы сгоревших автомашин, брошенные орудия, ящики с нерасстрелянными снарядами, набитые патронами металлические пулеметные ленты. И всюду — у машин, танков, пушек — серозеленые шинели убитых солдат. Я ехал с оперативной группой Кривошеина. Когда, не доезжая Попельни, мы остановились, Кривошеин удовлетворенно вздохнул: — Ваш Горелов не худо поработал. — Да, — согласился я, — наш Горелов потрудился. Кривошеий устало улыбнулся, сделал какое-то нехитрое движение руками, которое должно было заменить ему утреннюю гимнастику — комкор не спал двое суток, — и зычно гаркнул: — По машинам!.. В Попельне — следы такого же разгрома. Но здесь меньше танков и больше легковых машин. Прямо международная выставка: «хорьхи» и «шевроле», «бьюики» и «форды», «оппель-адмиралы», «оппель-капитаны», «оппель-кадеты». На стене школы надпись мелом: «Хозяйство Горелова здесь». Слово «здесь» перечеркнуто и под ним решительная стрела, нацеленная на юг. Мы гурьбой вошли в школу. Длинный стол от одного конца комнаты до другого. Бутылки, бутылки… На больших блюдах замысловато разложенные салаты, паштеты, поросята с бумажными усами. На стене разноцветные буквы: «Gott mit uns». С потолка свешиваются еловые гирянды. Пряный запах хвои стоит в воздухе. Я так и вижу Горелова, насмешливо оглядывающего зал, где немцы собирались справлять рождество. Это он, конечно, поставил в коридоре часового, строго-настрого наказав ему никого не пускать до приезда командования. У школы останавливались новые машины. Коридоры оглашались громкими голосами, топаньем сапог. В классах обосновывались офицеры опергруппы Кривошеина. Возле одной из дверей встретили второго часового. Здесь, в темной клетушке, среди карт, глобусов и учебных скелетов, находились пленные, захваченные бригадой Горелова. Одного из них — начальника штаба танковой дивизии — надо было допросить в первую очередь. В пустующий класс ввели высокого сухощавого офицера со светлыми аккуратно зачесанными волосами. Он опирался на суковатую палку, унизанную металлическими жетонами. Одного взгляда на полковника, на его парадный мундир с орденами и нашивками было достаточно, чтобы убедиться: кадровый офицер Кривошеий показал на стул. Немец кивнул и сел. Командира корпуса интересовали оперативные сведения. Полковник Лео Бем отвечал сухо, односложно. Через несколько минут Кривошеина вызвали. В комнате остались немец, лейтенант-переводчик, который все время воевал со своей не желавшей писать вечной ручкой, и я. — Отложите автоматическое перо, — посоветовал я лейтенанту, — и переводите. Беседа шла неровно, скачками. Порой Лео Бем, задумавшись, умолкал. Он кусал нижнюю губу, длинными пальцами тер висок. Я никак не мог понять происхождение вдавленного розоватого ободка вокруг левого глаза. Потом сообразил: монокль. Полковник имел обыкновение пользоваться моноклем. Но то ли потерял его, то ли при мне стеснялся… Пусть господин генерал поймет его верно… Он, Лео Бем, до последней минуты был верен присяге и фюреру. Если бы не попал в плен, продолжал бы сражаться против русского большевизма, хотя сейчас ему очевидна бесперспективность такой борьбы. — Так, может быть, человечнее было бы прекратить ее? — спросил я. — О нет, es ist ausgeschlossen. Величайшая сила инерции мышления и повиновения. Вы, господин генерал, плохо знаете немцев. Нужен очень сильный удар по психике, чтобы это мышление сползло с привычных рельсов… Он, Лео Бем, однажды получил такой удар. Полковник показал палкой на свою ногу. После ранения на Дону он долго лежал в госпитале на окраине Мюнхена. Лежал и думал. Было о чем думать. Сталинград, бомбежки германских городов. И все-таки, вернувшись на фронт, действовал по-прежнему. — Несмотря на все — Сталинград, Днепр, Киев, — мы продолжали недооценивать русских. Будь проклята эта пагубная инерция! — воскликнул Бем. Лейтенант снова занялся своей ручкой. — Разведка нам доносит о приготовлениях русских, мы даем привычные распоряжения, пишем воззвания, — тихо продолжал Бем, — мы очень верим в высокопарные воззвания. А для поднятия духа офицеров устраиваем рождественский вечер, на который русские танки приходят прежде, чем провозглашен первый тост за фюрера и победу… Я внимательно слушал эту исповедь. Полковник был, вероятно, искренен. Армия, которую он представлял, еще не выдохлась. Она исступленно сопротивляется. И будет сопротивляться! Ведь не каждого немца удается оставить хоть бы на одну ночь наедине с его мыслями под охраной красноармейца. Чувство, о котором говорил Горелов, испытывал и я, и не только я. Казалось, еще ударить, да покрепче, — и покатится под откос фашистская махина, костей не соберет. Понимали: так просто и быстро это не случится. А все-таки теплилась надежда. Передо мной сидел пожилой, немало видевший германский офицер, и глуховатым голосом произнесенные слова убивали эту где-то прятавшуюся иллюзию. Фашизм живуч и стоек, его ветвистые корни проникли глубоко в души людей, переплелись с понятиями «отечество», «честь», «долг», «стойкость» и т. п. Днем на совещании в политотделе корпуса речь шла о том, как повышать наступательный порыв в войсках и бороться с опьяняющей удовлетворенностью успехами. Одним из самых уязвимых мест оставалось взаимодействие. Не все ладилось с информацией, связью. Не миновало и суток, как пришлось в этом убедиться. Утром со стороны станции Попельня раздалась стрельба. Отрывисто тявкали танковые пушки, тараторили пулеметы. Что случилось? Откуда взялся противник? Но вскоре выяснилось: на станцию наступал танковый полк нашего левого соседа. Там ведать не ведали, что тридцать часов тому назад Попельня освобождена бригадой Горелова. Нет, никак, ни за что нельзя обольщаться, уповать на «чудо», на самокрушение германского фашизма.2
Из Попельни я еду на юго-запад, в направлении Казатина. Мотор ревет натужно, скрежещут переключаемые скорости. Бронетранспортеру нелегко дается эта не по-зимнему раскисшая дорога. Талый снег превратился в мутную льдистую жижу. Из-под тяжелых рубчатых колес летят брызги. Каково-то сейчас полуторкам и «зисам», на которых везут горючее, снаряды, продовольствие. Мы объезжаем буксующие «эмки», севшие на дифер грузовики. На дороге появляется солдат с поднятой рукой. Транспортер тормозит. Я спрыгиваю на снег. Солдат смущен. — Простите, товарищ генерал, не знал. — Ладно уж, коли остановились, пособим. — Ведь вот дура, ни в какую! — солдат злобно кивает на беспомощно накренившуюся полуторку. А от нее, кое-как побеленной полуторки военного времени с фанерной кабиной и брезентовой крышей, во многом зависит судьба наступления. И какого наступления! Фашистское командование не согласно примириться с потерей Киева, с нашим выходом на Правобережную Украину. Гитлер приказал своим войскам вернуть рубеж Днепра. Пополнив старые части и подбросив новые, он опять захватил Житомир, Коростышев, Радомышль. Наши дивизии с большим трудом и немалыми потерями затупили острие вражеского клина, нацеленного на Киев. Но немцам не откажешь в упорстве. Над столицей Украины нависла угроза не только с запада, но и с юга, из района Фастова и Белой Церкви. Достаточно глянуть на карту, всмотреться в очертания линии фронта, чтобы понять замысел гитлеровской ставки, решившей сходящимися ударами взять Киев обратно. Но замысел этот не должен осуществиться ни за что на свете! Не для того захлебывались в ледяной воде Днепра наши бойцы. Не для того застыли почерневшие «тридцатьчетверки» на окраинах Киева. Не для того свободно вздохнули наконец жители Правобережья! Наша танковая армия и армия Москаленко бьют в стык двух немецких группировок. Щель все шире, глубже, как от топора, раскалывающего бревно. Чем дальше мы вклинимся на юго-запад, тем больше перервем вражеских коммуникаций. И тем прочнее будет положение Киева, тем ближе государственная граница. Вот почему нам нельзя, никак нельзя задерживаться. Несмотря на эти темные, прихваченные ломким ледком лужи. Несмотря на усиливающееся сопротивление уже пришедших в себя гитлеровцев. Казатин взять с ходу мы не сумели. На НП, что оборудован на южной окраине Белополья, я слушаю рассказ о неудавшейся атаке. Наши устремившиеся вперед танки приняли боевой порядок уже тогда, когда заработала немецкая артиллерия. Рывок! Еще рывок!.. И пришлось откатиться назад. Офицер, распахнув полы полушубка, достает часы: через семнадцать минут — «Ч». Черные ракеты дымной дугой полосуют небо. Машины, развернувшись широким веером, идут на Казатин. Все гуще дымки выстрелов, все плотнее стена разрывов… Танковая атака опять захлебывается. Немцы уцепились за город. В нем скрещиваются дороги на четыре стороны света и сосредоточены огромные склады (по данным разведки, их не успели вывезти). Через Казатин снабжается корсунь-шевченковская группировка. Но эти же обстоятельства требуют, не мешкая, брать город. Принято решение о ночном штурме. Вечером Подгорбунский с несколькими бойцами пробирается в Казатин. В наушниках я слышу голос Подгорбунского, искаженный рацией: «Нахожусь в районе станции… Идет выгрузка танков… Много танков… Улицы забиты машинами… Как меня поняли?..» Мы тебя, Володя, поняли хорошо. Жди нас в районе станции. Представляю себе, как в сотне метров от немецких эшелонов, возле снующих машин, сидит в канаве Подгорбунский и лихорадочно шепчет в микрофон… Удар по станции должен наносить полк подполковника Бойко. Уже давно прошло время, назначенное для выступления, а полк еще не готов. Сдерживая негодование, я подхожу к Бойко: — Когда же вы наконец?.. Подполковник вытирает руки о почерневший полушубок, поправляет ремень, вытягивается: — Горючее задержали, черт их батька. Да вы, товарищ член Военного совета, не беспокойтесь. Невозмутимость Бойко может вывести из терпения даже самого хладнокровного. Я помню, что делается на дорогах. Но для командира, ставящего под угрозу наступление, оправданий не существует. — Корпусную операцию срываете! — Того не бывало, чтобы Бойко операцию сорвал… Офицеры в полку — это я как-то слышал — зовут своего командира «хитрый Митрий». Неторопливый увалень Бойко и впрямь был горазд на выдумки. Но что придумаешь сейчас, когда истекает время, когда другие полки движутся на Казатин, а здесь еще не залили баки, не пополнили боекомплект? Замполит майор Ищенко снует среди машин, кого-то разносит, кого-то уговаривает и по возможности старается лишний раз не наскочить на меня. Я знаю Бойко не первый день. Знаю, что, волнуясь, он делается особенно медлительным и неразговорчивым. Я не привык ругать Бойко, и он не привык к нагоняям. Но сегодня… Отгибаю рукав. Без пятнадцати два. А выступать полк должен был в двадцать четыре ноль-ноль. — Как же вы теперь вывернетесь, хитрый Митрий? Бойко улыбается. Крылья широкого носа ползут вверх, глазки тонут. — И начальство прослышало про мою кличку?.. Ну что ж, постараемся и здесь схитрить… Танки мои пойдут напрямую. По железнодорожному полотну. Время наверстаем и прямо на станцию прибудем… Тонкий серп луны прорезаеттяжелые, быстро несущиеся на восток облака. В темноте танки грохочут по шпалам, по рельсам. Головная машина движется с включенными фарами. Немцы приняли ее издалека за паровоз. А когда поняли, в чем дело, было уже поздно. Танк старшего лейтенанта Филатова первым же снарядом угодил в эшелон с боеприпасами. На станции поднялось нечто несусветное. Филатов выскочил из своего подбитого танка. Бросился с автоматом в канаву. Оглянулся — рядом человек. — Не стреляй, товарищ командир. Я свой, советский… Тут, как заваруха началась, мы один поезд увели на запасные пути, к пакгаузу. Там пленные красноармейцы. Да пятнадцать теплушек с цивильными. Как бы немцы чего не сделали или ваш брат сгоряча не пальнул по ним… Когда Филатов с бойцами подбежал к поезду, там уже суетились гитлеровцы: из канистр поливали стены теплушек бензином. Увидели наших и — кто куда. Лязгнули засовы, заскрипели тяжелые двери. — Выходи, братва! Пленные красноармейцы вооружались немецкими автоматами, винтовками и бежали в центр города, откуда доносилась все усиливающаяся пальба. Там, на забитых машинами улицах, я столкнулся нос к носу с Подгорбунским, одетым в зеленый немецкий ватник с капюшоном. Он был окружен людьми в гражданском. — Товарищ генерал, — торопливо доложил Володя. — У меня тут сводный отряд. Дядько, у которого я в саду с рацией сидел, со мной вместе железку на Винницу рвал, а потом своих дружков привел… Отсветы пожара падают на людей в лоснящихся ватниках, разбитых сапогах, латаных валенках. Один из них, сухощавый, нескладно длинный, с шеей, обмотанной шарфом, подходит ко мне. В руках у него черная немецкая винтовка. — Вы, товарищ генерал, в нас не сомневайтесь. Хоть под оккупацией были, а советскую власть на немецкую похлебку не променяли. — Я и не сомневаюсь… — Тогда спасибо. Тут меня старики в бок толкали. Говорят, гляди, генерал сейчас велит у нас оружие отобрать, какую-нибудь проверку устроит. — Никаких проверок. Коль вы нашему офицеру помогли, значит, свои. А если хотите еще доброе дело сделать пробивайтесь со старшим лейтенантом к складам, не дайте немцам поджечь их или взорвать. Принимайте охрану. Долговязый молчал, жевал губами, исподлобья смотрел на меня. — Ну, а если не желаете, — сказал я, — ваша воля. Вы — народ гражданский… — Да что вы, товарищ генерал! — не выдержал Подгорбунский. — Это ж такие мужики… — Не спеши, сынок, молод ты еще, — перебил длинный. — Не понять тебе, что нам генерал сказал. Он хотел еще что-то добавить. Но вместо этого провел рукавом по усам, сделал шаг ко мне, перебросил винтовку в левую руку, а правой крепко сжал мою ладонь. Я почувствовал костлявые пальцы, шершавые бугорки мозолей. Подгорбунский со своим «сводным отрядом» скрылся за высокими гружеными машинами, запрудившими тесные улицы. А я решил пробиваться на северную окраину, к нашим главным силам. Ориентироваться в ночном незнакомом городе, где из-за каждого угла можешь получить автоматную очередь или гранату, — куда как нелегко. Бронетранспортер петляет по мостовым, по сугробам, протискивается сквозь проломы в заборах, пересекает заснеженные сады и огороды. Стрельба замирала. Изредка донесется скороговорка автомата, и снова тишина. Выскочили на дорогу. Я вынул из полевой сумки карту, отстегнул компас и принялся определять точку стоянки. Кругом ни души. Дорога безлюдна. Но вот на ней показалось быстро растущее пятно. Машина мчалась к городу. На всякий случай кивнул бойцу у пулемета. — Лихо шпарит, — с восхищением заметил водитель, — Мотор дай боже. Я оторвался от карты. Поднес к глазам бинокль. Черт поймет на ходу — чья она. Вроде немецкая. Но наши командиры часто разъезжают на трофейных. Легковая приближалась. На обоих крыльях трепыхались флажки. Метрах в тридцати машина резко затормозила. Открылись задние дверцы, и на землю выскочили… немецкие автоматчики. Прежде чем я успел сообразить и раньше чем гитлеровцы успели нажать на спусковые крючки, морозную утреннюю тишину рассекла длинная пулеметная очередь. Четверо немцев свалились в снег. Мы подбежали к машине. Трое лежали убитые, четвертый агонизировал. Я рванул никелированную скобу передней дверцы. Из машины, подняв руки, медленно вышел невысокий плотный человек в шинели с бобровым воротником. К черной форменной фуражке с высокой тульей и серебряным шитьем были прикреплены бархатные наушники. Нежданно-негаданно нам досталась крупная птица. Я задал обычные вопросы: «Имя, должность?» — Ich will nicht sprechen, — спокойно и высокомерно процедил немец. «nicht» так «nicht». Мне нет времени возиться с гитлеровцами. В штабе разберутся. Бойцы вынесли шофера. Раненный в голову, он потерял сознание, но лежал с открытыми глазами и стонал. Снег под его головой становился красным. Я приказал перевязать шофера. У офицера при обыске обнаружили бумажник с серебряной пластинкой — «Дорогому коллеге в день пятидесятилетия. 20 марта 1939 года». На рукоятке «вальтера» выгравировано ничего не говорящее мне имя владельца — Рудольф Хюбе. Я залез в машину. Под толстым, двойного брезента верхом было тепло. В нос ударил запах немецких блиндажей — мужские духи, табак, вероятно, шнапс и еще что-то. Это был «хорьх». Но не стандартный, о котором я имел представление, а изготовленный по особому заказу. Такие попадались нам лишь несколько раз. На них разъезжали генералы либо офицеры генерального штаба. Я утверждался в мысли, что мы захватили действительно кого-то из фашистских начальников. Скорее всего, не войсковых, а гестаповских. В этом меня убедили документы из портфеля, прикрепленного к внутренней стороне дверцы. Я считал уже обыск машины законченным, когда обратил внимание на какую-то ручку пониже ветрового стекла, перед сиденьем офицера. Дернул ее. Выдвинулся ящик вместе с портативной пишущей машинкой. К валику прижата бумага — три листа, прослоенные копиркой. Пробежал убористые буквы немецкой машинописи. То был допрос двух пленных советских офицеров. Возможно, он производился здесь же, в машине. Еще раз осмотрел все вокруг. На резиновом коврике перед задними сиденьями были следы крови. Когда я вылез из машины, агонизировавший автоматчик уже затих. Умер и раненный в голову шофер. Гестаповец, сняв фуражку, стоял над ним. В этой его позе мне почудилась игра в солдатское братство, настолько привычная для эсэсовца, что он не в состоянии был изменить ей даже сейчас, в плену. В штабе армии установили, что нам попался зондерфюрер, ведавший гестаповской службой на большой территории. В Святошино, в штабе фронта, куда немца доставили самолетом, выяснились дополнительные подробности: гестаповец неплохо говорил по-русски и в последнее время насаждал фашистскую резидентуру в прифронтовом районе. А «хорьх», изготовленный по особому заказу (с ведущими передними и задними колесами), безотказно служил мне до самого Берлина. На оживших улицах Казатина увидел Бойко. Он стоял, осажденный толпой, и, смеясь, сбив на макушку шапку, что-то рассказывал. — Вот, — Бойко показал на меня, — товарищ генерал вам на все вопросы ответит. Завязалась одна из обычных в таких случаях бесед. Казалось бы, мы должны уже были привыкнуть к своей роли освободителей, к слезам и радости людей, бросающихся на грудь. Но, оказывается, к этому нельзя привыкнуть. Меня спрашивали о Ленинграде и о Москве, о том, сколько хлеба будут давать по карточкам, когда кончится война, и, как всегда, кто-нибудь неуверенно: а не отступим ли мы, не вернутся ли немцы? Одна из женщин развернула передо мной отпечатанную в ярких красках афишу. Девушка с завитыми локонами в накрахмаленной наколке подавала обед дружелюбно глядевшей на нее семье благодушного бюргера. На другой картинке та же девушка в небольшой комнатке писала за столом письмо. На этот раз ей дружелюбно улыбался Тарас Шевченко с портрета, висевшего на стене. — Нет, вы только подумайте, товарищ генерал, — возбужденно говорила маленькая женщина, — за кого они нас принимают? Поезжай, дура, в ихний проклятый райх, они тебя, темную, человеком сделают, крахмальный передничек носить научат, ихним кобелям прислуживать… Она с яростью разорвала плакат. Тягачи буксировали трофейные машины, на бортах которых появились надписи мелом: «Бензин», «Запчасти», «Снаряды». От Бойко я узнал, что Подгорбунский с разведчиками послан вперед, охрана складов поручена какому-то взводу. — То есть как взводу? — удивился я и тут же направился к складам. По мере приближения к ним, улицы становились все оживленнее, и транспортер двигался все медленнее. Водитель не переставал нажимать на кнопку клаксона. Не доезжая до складов, я слез с транспортера и пошел пешком. Не сделал и трех шагов — навстречу долговязый железнодорожник со своими приятелями. На рукавах красные повязки. — Вы куда? — поинтересовался я. — Нашего старшого, Володю, вперед послали. Приезжал тут один подполковник. «Не разведчику, — говорит, — макароны сторожить». Вместо него прислал другого лейтенанта, конопатого. А тот велел нам домой идти. Не ваше, мол, дело охрану нести… Там у них якась-то кутерьма заваривается, — долговязый махнул рукой. — Вы не спешите? — спросил я. — Да куда ж нам спешить? — Тогда давайте со мной. — Ай да, дружина, — скомандовал железнодорожник. Склады кое-кого манили к себе. Было тут и бескорыстное любопытство. Было и желание поживиться. Изголодавшееся население тоже тянется к таким помещениям, от подвала до крыши набитым всякой снедью, тем более что в городе за время оккупации выплыл на поверхность всякий сброд. «Конопатый» лейтенант метался по огромной территории склада от одних ворот к другим, размахивал сизовато поблескивающим, наганом. Какие-то люди уже деловито выкатывали огромные, как мельничные жернова, колеса сыра. Кто-то нежно прижимал к груди темные бутылки рома. Кто-то бережно нес ушанку, насыпанную до краев сахаром… За время наступления у иных появилось легкое отношение к трофейному добру. Это же, дескать, отбитое у врага, чего стесняться. Здоровый детина, картинно распахнув на груди шинель, орал: — Я от Сталинграда вон докуда допер и что же, шоколаду плитку не заслужил? На, стреляй! Потерявший терпение, охрипший лейтенант тыкал в грудь бойца наганом. И, право же, у меня не было уверенности, что он не выстрелит. Кое у кого из офицеров, особенно молодых, сложилось мнение, будто личное оружие — самый веский довод, когда надо убедить подчиненного. Я резко отвел лейтенантскую руку с наганом. — Уберите сейчас же. Лейтенант оторопело уставился на меня, застегнул кобуру, вытянулся. Солдат торопливо застегивал шинель. Толпа молчала. — Разрешите быть свободным? — прерывающимся голосом спросил боец. — А как же шоколадка? — в свою очередь спросил я. — Ведь от Сталинграда шел? Небось заслужил плитку. Может, из-за этой плитки и освобождал город? Солдат не отвечал. — Человек, который от Сталинграда до Казатина людям свободу нес, заслужил великую благодарность народа. А вы ее на кусочек шоколада променять хотите. Все, что мы делаем, делаем для народа, и все, что у врага отвоевываем, принадлежит народу до самой последней крошки. Сколько мы голодом иссушенных ребятишек видели, женщин и стариков голодных?.. Идите! — приказал я. — Все идите, чтобы ни одной души здесь не было. Бойцы расходились. Я обратился к стоявшему все время по стойке «смирно» лейтенанту. — Какого вы года рождения? — Одна тысяча девятьсот двадцать третьего. — Когда кончили курсы? — Двенадцатого ноября одна тысяча девятьсот сорок третьего года. — Раньше были на фронте? — Никак нет. — Оружие вам дано, чтобы врагов бить, а не своих солдат стращать. Тем более что их испугать трудно. Они такое видели, что вам еще и не снилось. Понятно? — Так точно. — Вот пришли железнодорожники с красными повязками. Вам в помощь. Ясно? — Так точно. — Идите. Лейтенант повернулся с безукоризненной четкостью, на какую способны курсанты при сдаче экзамена на офицерское звание. Но на этом складские передряги не кончились. Немцы не желали мириться с потерей своего добра. Хотя «своим» они могли считать его лишь условно. Здесь было продовольствие почти со всей Европы, а на ящиках с макаронами стояло клеймо наших фабрик и дата — 1939 год. Бомбежка продолжалась дотемна. От фугасных бомб дрожали стены. Весь двор был в осколках стекла. Дежурившие на крышах железнодорожники сбрасывали с кровли «зажигалки». По рации я вызвал зенитный дивизион. Однако и он не мог утихомирить вражескую авиацию. Бомбежка продолжалась два дня. Два дня бойцы рыжего лейтенанта вместе с железнодорожниками и зенитчиками отстаивали склады. На третий — колонна трофейных грузовиков с мукой, сахаром, маслом, крупой, миновав сорванные воздушной волной ворота, потянулась по улицам города. Это был новогодний подарок танкистов жителям многострадального Киева.3
Я часто вижу наступление в кино. Из орудийных стволов лихорадочными вспышками вылетает пламя, с нацеленных в небо «катюш» срываются веретенообразные снаряды, на экране мелькают танки, самолеты, с дружным «ура» пехотинцы бегут среди разрывов… Все так: и залпы, и танки, и цепи стрелков. Но наступление — это труд, тяжелый кровавый ратный труд. Танкисты на поле боя ремонтируют свои машины. Пехотинцы не столько бегут, сколько идут, делая по 30, 40, а то и 50 километров в сутки, и останавливаются лишь для того, чтобы снова рыть землю. Шоферы по трое суток не вылезают из кабины. Связисты разматывают и сматывают катушки, ползут по проводу в поисках обрыва. Врачи, шатаясь от усталости, круглые сутки извлекают пули, осколки, ампутируют конечности. Нормальный сон, отдых — несбыточная мечта. Засыпают в танке, на марше, у руля, со скальпелем в руках. Засыпают на снегу, в сырой траншее, в воронке от снаряда… Но спать нельзя. Отдых может обернуться твоей гибелью или гибелью людей, так или иначе зависящих от тебя. И даже в такие дни нечеловеческого напряжения находится кто-то, уверенный в своем праве на покой, жирную еду, развлечения. Транспортер зачихал и нехотя остановился, водитель полез в мотор. Я зашел в ближнюю хату. Она была побольше, посолиднее соседних, наличники сверкали зеленой краской. В сенях встретила хозяйка. — У нас уж стоят начальники. Двое суток, как стоят. — Пускай их стоят. В просторной горнице дым коромыслом. Кудрявый капитан в гимнастерке без ремня лихо отплясывает на затоптанном полу. За столом старший лейтенант с напряженным красным лицом выводит нетвердым голосом — «Разпрягайте, хлопцы, конив…» Две сверх меры веселые молодки суетятся у стола, на котором банки со свиной тушенкой, американской колбасой которую бойцы называли «вторым фронтом», тонкими ломтиками английского бекона и крестьянскими кринками (отнюдь не с молоком). — Кто там еще приперся? — недовольно уставился на открытую дверь старший лейтенант. Плясун остановился, посмотрел на меня, медленно опустил руки, нерешительно вытянулся. — Т т-товарищ генерал… Капитан Анисимов… И в замешательстве умолк. Я видел где-то это толстогубое лицо с кудрями, падавшими на гладкий молодой лоб. — Какой части? — Зам по тылу командира… Минувшей ночью я был в этом полку, занимавшем оборону километрах в восьми к западу от Казатина. Люди два дня не видели горячей пищи, ходили в мокрых валенках — сапоги в тылах, а тылы отстали. — Собирайтесь, — приказал я капитану. Умолкнувший певец ошалело смотрит на меня, хватает с подоконника шапку, срывает с гвоздя шинель и, пошатываясь, направляется к выходу. — Разрешите пройти, товарищ генерал. — Кто вы такой? Удостоверение личности. Это был начальник полевой почты одной из стрелковых дивизий, действовавших с нами. Я велел Балыкову записать фамилию загулявшего почтовика. Капитан Анисимов решением Военного совета был разжалован в рядовые и направлен в штрафной батальон. Но, конечно, дело не решалось наказанием того или иного лоботряса или пенкоснимателя. (Это о них солдаты говорили: «Кому — война, а кому — мать родна».) Слаженность всего механизма наступления зависела от честности и самоотвержения тысяч людей, от множества обстоятельств. Горячая, сытная пища и доставка газет, боеприпасы и обувь, бинты и консервированная кровь, бумага для писем и запчасти для танков — все по-своему важно. Но чем дальше продвигались передовые части, чем больше растягивались коммуникации армии и шире становился ее фронт, тем сложнее было Военному совету решать эти вопросы. В Попельне, в школьном зале с еще сохранившейся на стене надписью «Gott mit uns», мы с Катуковым собрали начальников политорганов соединений. Каждого из них Катуков поднимал одним и тем же вопросом: «Как кормите бойцов?» Инструкторы поарма дополняли доклады. Едва я успел выступить, как меня вызвали к ВЧ. Член Военного совета фронта Кальченко спрашивал о Казатине — расчищены ли улицы, помогаем ли местным властям, проводим ли митинги, подбрасываем ли продукты. — Крепко держите город? — спросил Никифор Тимофеевич. — Немцам не отдадим. — А как с Бердичевом? Доложите обстановку. Я признался, что положение на правом фланге не совсем ясно, собираюсь туда ехать. — Ближайшие пятнадцать минут не выезжайте, — предупредил Кальченко. — С товарищем Катуковым и с вами будет говорить командующий. Ватутина тоже интересовал Бердичев. — Поймите, это — ключ к Шепетовке, ко Львову. Возьмете Бердичев, легче дышать будет Киев, у фронта новые возможности появятся. Вечером обязательно доложите обстановку у Бердичева, — закончил Ватутин. Было решено, что Катуков останется в штабе руководить наступлением, а я немедленно, не дожидаясь конца совещания, выеду к Гетману, корпус которого дрался на правом фланге. Грузный Гетман в расстегнутой пышной дохе (подарок монгольской делегации, с которым генерал не расставался всю зиму), возвышаясь на маленьком табурете, объяснял мне обстановку у Бердичева. Город сильно укреплен — минные поля, артиллерия, врытые танки. Бригада Гусаковского пыталась взять с ходу. Но обожглась. Понеся потери, откатилась километров на шесть — восемь к востоку. — Силенок у Гусака маловато, — цедил Гетман. — Стрелковый полк с ним действует — три с половиной солдата. Ночью снова наступали. С севера батальоны Орехова и Карабанова, с юга батальон Боридько. Орехов и Карабанов ворвались в город. А пехота отстала. Немцы за танками дверь захлопнули. Те в окружении теперь кукуют. Думать тошно… Танков двадцать, человек полтораста вместе с автоматчиками… Боридько продвинулся на ноль целых ноль десятых… Гусак горючего просит, боеприпасов, людей… Гетман сопел, уставившись на карту. — Понятное дело — немцам Бердичев вот так нужен, — комкор провел ладонью по горлу. — Железные дороги, шоссейные… Надо к Гусаковскому ехать, на месте решать. Больше от Андрея Лаврентьевича ничего не добьешься. То, что ему известно не доподлинно, с чьих-то сомнительных слов, так при нем и останется. Гетман считает: лучше отмолчаться, уклониться от ответа, чем доложить недостоверное… — Если не возражаете, сперва подзаправимся. Ординарец внес два сверкающих алюминиевых котелка с неизменным гороховым супом. Положил на стол пайки ржаного хлеба. Адъютант достал из полевой сумки ложки нержавеющей стали и старательно протер их чистой тряпочкой. Гетман не признавал «генеральской» столовой, личных поваров. Приезжая в части, обедал на батальонной кухне. Единственная роскошь, которую позволял себе командир корпуса, — ложки из нержавеющей стали («Больно уж легки алюминиевые, в руке не чувствуешь»). — У Гусаковского в бригаде сейчас генерал Ломчетов — представитель штаба фронта. Знаете? — спросил Гетман, обжигаясь супом. Я кивнул головой. Гетман сел в сразу накренившийся «виллис». Я забрался в свой транспортер. Темнело, когда в зарослях кустарника к юго-востоку от Бердичева мы нашли командный пункт Боридько. Беспроволочный солдатский телеграф, как обычно, предупредил комбата о приезде начальства. Боридько без шинели выскочил из землянки. Замер около «виллиса». Гетман не спеша сошел с машины. Махнул рукой: — Ладно, там доложишь. Спустились в добротный блиндаж, отрытый еще немцами. Дверь из толстых досок с железными скобами, стены выложены березовыми кругляшами. Откуда-то украденный раздвижной стол со следами полировки. Немцы всегда обосновывались прочно, землянки оборудовали так, словно будут жить годами. Махорка еще не перебила чужой запах, смешанный с сыростью. Не раздеваясь, усаживаемся за стол. Боридько докладывает о неудачной ночной атаке. Гетман слушает не перебивая, качает головой в такт словам комбата. Боридько поглядывает на командира корпуса, на меня. Его возбужденное лицо со светлыми глазами отражает горечь, надежду, предчувствие неприятностей. — Что, майор, ждешь, когда начальство долбить будет? — поднимает Гетман голову. Боридько обреченно улыбается, разводит руками — ваша, дескать, воля. — Не стану клевать, Федор Петрович. Сделал, что мог. Давай думать, как дальше воевать. Неожиданно Гетман перебивает себя: — Генерал Ломчетов был? — Ночью с нами ходил, боевой генерал… — Говорил что-нибудь? — Нет, все молчит, трубку сосет. С утра к подполковнику Гусаковскому поехал. — Поехал так поехал… Зови командиров рот. Я иду к танкистам. Люди возятся у машин… Не слышно обычных шуток, подначек. Неудача горькими складками легла на хмурые лица. Там, в темнеющем впереди Бердичеве, дерутся стиснутые со всех сторон товарищи. Слабым эхом доносятся выстрелы. Меня спрашивают об окруженных: будем вызволять? — Будем, обязательно будем, — заверяю я. — Только нелегко это. Бойцы должны знать о прочной обороне немцев, о приказах гитлеровского командования, запрещающих сдачу Бердичева. Рассказываю все, что мне известно о противнике, его приготовлениях, о настроениях немцев, об их планах вернуть Киев. — Ну это уж черта с два, — вставляет кто-то. И снова: — А хлопцы наши как там в городе? — Рад бы сообщить. Да знаю столько же, сколько вы. Молчание. Тяжелое молчание. Мне дорога эта тревога за товарищей. Если судьба попавших в беду людей сжимает твое сердце, лишает тебя покоя, значит, ты впрямь проникся чувством фронтового братства. Быстро смеркается. Наступает новогодняя ночь. Мы сидим на сваленных деревьях. Вспышки самокруток освещают перемазанные лица. — Может, нынче ночью по случаю Нового года попытаться? — предлагает маленький танкист в шлеме, сползающем на глаза. — Может, — соглашаюсь я. Опять «виллис» и транспортер петляют по полям. Ищем не найдем командный пункт бригады Гусаковского. Когда совсем было отчаялись, а Гетман израсходовал весь запас ругательств, из кустов на слабо освещенную месяцем дорогу выскочил солдат. — Стой! И, лязгнув затвором, вскинул карабин. — Чумной ты мужик, — успокаивает солдата, вылезая из машины, Гетман. Сразу стрелять готов. — Виноват, товарищ генерал-лейтенант, — узнал комкора боец. — Ни черта ты не виноват. Где капэ? Машины свернули в кустарник. Мы идем, не выпуская из рук провод, который нам показал часовой. В темноте Гетман чуть было не свалился в ровик. Ругаясь, поднимается он в летучку командира бригады. Слепит резкий электрический свет от маленькой голой лампочки, покачивающейся над столом. Нелепо переломанные черные тени скользят по стенкам, потолку. Доклад Гусаковского еще горше, чем доклад Боридько. Да, немцы ударили во фланг, отсекли танки. Те автоматчики, что сидели на броне, проскочили в город, остальные либо полегли, либо откатились на исходные. — Что делает противник? — помолчав, спросил Гетман. — Минирует подступы к своему переднему краю, подтягивает артиллерию, бросает ракеты. — Ждет нас? — По-видимому, ждет. — «По-видимому», — раздраженно ворчал Гетман. — Где донесения от Орехова? Гусаковский протянул большой блокнот с узкокрылым орлом на обложке. Гетман брезгливо поморщился. — Своей бумаги нет… Читаем торопливые карандашные записи радиста, поддерживающего связь с Ореховым.«31.12. 6:17. Нахожусь вместе с Карабановым в квадрате 13–85. Веду бой пехотой и танками противника». «31.12. 10:48. Вас слышу хорошо. Атаки противника прекратились. Подбитые танки действуют как неподвижные огневые точки. Один танк сгорел вместе с экипажем». «31.12. 14:40. Отбили сильную атаку. Несу потери живой силе. Боеприпасы экономим. Прошу огонь по квадрату 13–86 б». «31.12. 20:24. Отбили пять атак. Много раненых. Медикаментов нет. Положение сложное. Воды нет. Держимся. Вас слышу хорошо». «31.12. 22:00. Противник ведет минометно-артиллерийский огонь. Маневрируем в квадрате 13–85. Положение трудное. Раненые в танках и в подвалах».Одно донесение не совсем обычно. На вопрос Гусаковского Орехов докладывал об отличившихся: звание, фамилия, телеграфно короткое представление к награде. Гетман резко захлопнул блокнот. — Передайте Орехову: «Ч» три пятнадцать. Будем пробиваться в город. Где квадрат 13–85? Гусаковский обвел карандашом площадь в районе вокзала, примерно 400 на 400 метров. — Ставьте задачи, организуйте взаимодействие. Я — на передний край. Гетман шумно встал, запахнул доху. Потом вдруг, вспомнив, обратился к молчавшему все время Ломчетову: — У вас будет что-нибудь? Генерал, не торопясь, вынул трубку, выпустил дым. — Нет, чего уж тут… Я видел Ломчетова впервые. Маленькое бледное лицо, мешки под узкими черными глазами, тонкогубый рот. Генерал очень худ, не по возрасту гибок в талии. — Если не возражаете, товарищ комкор, я с вами, — говорит Ломчетов, надевая шинель. Уже выйдя из летучки, Гетман бросил Гусаковскому: — Приготовьте к бою управленческие танки. Распорядитесь, чтобы почистили тылы: всех — в атаку. С молодым длинноногим командиром стрелкового полка, щеголявшим в хромовых сапогах со шпорами, я направился к пехоте. Майор доложил, что у него в батальонах осталось по тридцать — сорок активных штыков. Обошли притихшие перед атакой роты, рассказывая бойцам об окруженных в городе танкистах. Нехотя валил традиционный в новогоднюю ночь снежок. Небо озарялось плавными всплесками ракет и медленно гасло. В темноте, зябко ежась, приплясывали солдаты. Стряхивали с ушанок снег, согнувшись, курили в рукав. Люди заметно устали, перемерзли. Мысли их в эту ночь бродили где-то далеко. Артналет прогнал сонливость. Слева затарахтели танки Гусаковского, затараторили скороговоркой пулеметы. Пехота тоже двинулась вперед. По частым пушечным выстрелам из города можно было предположить, что немцы ждали этой атаки. Минные разрывы черными пятнами усеяли поле. Молчаливый капитан, заместитель командира стрелкового полка по политической части, зло сплюнул, вынул из лаково блестящей широкой кобуры парабеллум и быстро пошел к залегшей впереди цепи. Снег сыпал теперь густо, сплошняком. Сглаживал воронки, следы танков. От белизны его посветлело. Командир полка сменил наблюдательный пункт. Связисты ползли, разматывая катушку. Неподалеку, справа, ударили танковые пулеметы немцев. Минные разрывы наползали на балку, в которой залегли батальоны. — Полковую батарею вперед! — приказал майор. — Выдвинуть разведвзвод на правый фланг. Нагнулся ко мне, вытер мокрое от снега лицо. — Последний резерв пустил в дело. Бойцы толкали короткоствольные полковые пушки. Разведчики на бегу меняли автоматные диски. По контратакующим немецким танкам ударила замаскированная на опушке иптаповская батарея. Короткое пламя распласталось над землей. Бой принимал затяжной характер, и теперь рассчитывать на успех не приходилось. С нашими силами мы могли делать ставку лишь на стремительный рывок. В летучке Гусаковского я застал Гетмана. Он ходил из угла в угол. Офицеры почтительно молчали. Ломчетов сосал свою трубку. — От Орехова ничего нет. Стрельба в городе вроде не такая сильная, сказал, ни к кому не обращаясь, Гетман и повернулся к углу, в котором сидел радист. — Вызывайте, все время вызывайте Орехова… Потом подошел к столу. — Товарищи офицеры, надо привести в порядок подразделения, днем снова будем атаковать, оттягивать силы от Орехова. Ломчетов кашлянул. Гетман вопросительно посмотрел на него. Генерал вынул из брючного кармана кожаный кисет, не глядя, тонкими пальцами набил трубку и подошел к столу. — Да будет позволено мне сказать. — Пожалуйста, товарищ генерал, — Гетман отодвинулся, пропуская Ломчетова. — Я не полномочен изменять решения комкора. Тем более в присутствии члена Военного совета армии. Однако полагаю своим долгом изложить здесь свои соображения, ибо буду докладывать их командованию фронта. Он быстро обвел всех взглядом жестких черных глаз. — Считаю сегодняшнее ночное наступление ошибкой. А если не бояться резких слов — авантюрой. Бригада и действующий с ней стрелковый полк не располагали достаточными силами для овладения городом. Теперь, как я слышу, готовится еще одна бессмысленная, по моему глубокому убеждению, атака… — Так ведь в городе наши люди, танки! — перебил Гусаковский. — Да, товарищ подполковник, — и люди, и танки. Война как мы знаем, без жертв не обходится… Окруженное подразделение будет героически защищаться и выполнит свой воинский долг до конца. А силы, находящиеся восточнее города, я имею в виду вашу бригаду, товарищ Гусаковский, — пополнятся и во взаимодействии с подошедшими частями овладеют Бердичевом… Офицеры — кто с интересом, кто с недоумением, а кто и сочувственно прислушивались к веско произносимым словам. — На войне, — продолжал Ломчетов, — приходится порой жертвовать одними подразделениями, чтобы другие получили возможность выполнить боевую задачу. Это — азы, и прошу прощения, что я вам их напоминаю. В летучке стало тихо. Монотонно стучал движок. В такт ему вспыхивало и опадало белое пламя лампочки. Первым заговорил подполковник Сербии. Заговорил горячо, жестикулируя, поправляя указательным пальцем ржавые стрелки усов. — Верно, совершенно правильно товарищ генерал нас учит, критикует наши ошибки, вскрывает недостатки… Надо нам перестраиваться в свете его указаний, делать выводы… Гетман встал, исподлобья взглянул на Сербина, и тот умолк на полуслове. — Вы, товарищ генерал, о живых людях как о покойниках говорите, — упругие щеки Гетмана побагровели, глаза сощурились. Я знал, что Гетман — человек очень выдержанный и, если он идет на прямой конфликт с представителем штаба фронта, значит, протест его сильнее всяких иных соображений. — Там люди кровью обливаются, — гремел Гетман, забыв о своих мудро-житейских правилах. — А вы, товарищ подполковник, — Гетман резко повернулся к Сербину, — больно спешите перестраиваться. Спешить надо было вчера ночью, когда Орехов вперед прорвался, а вы, вместо того чтобы с ним находиться, черт знает где болтались… — Я высказал свое мнение, — поморщился Ломчетов. — А вам, товарищ генерал-лейтенант, решать. — Не было так, чтобы танкисты своих братов на съедение врагу бросали, кипел Гетман. — От каждой нашей атаки Орехову великая польза. Даже если не ворвались в город. Мы на себя те силы оттягиваем, который. смяли бы его. Я атаки прекращу лишь в том разе, если прямой приказ дадут. Гетман перевел дыхание и уставился на меня. — Такого приказа вы не получите, — твердо сказал я. — Военный совет армии согласен с вашим решением. Генерал Ломчетов выразил только свое личное мнение. — Насчет того, что сил недостаточно — верно. Но не всегда же числом воюем. Ломчетов поднял брови. Пожал плечами — поступайте, мол, как знаете, мое дело сторона. «На войне не без жертв… пожертвовать одними, чтобы потом овладеть городом». Эти будто бы разумные доводы казались мне опасными, как зараза. От них сейчас веяло ледяным равнодушием. Я, как Гетман и Гусаковский, считал, что мы должны выручать окруженных товарищей. Решил сегодня же поговорить с политработниками бригады о помощи окруженной группе. Помощь эта имела, помимо всего прочего, большой политический смысл. В своей пропаганде мы настойчиво проводили одну мысль: тому, кто боится окружения, не место в танковых войсках; будешь в окружении, твердо знай — тебя выручат любой ценой. И вот человек с генеральскими погонами советовал махнуть рукой на попавших в беду танкистов, списать их со счета как «неизбежную жертву» и неторопливо, по всем правилам заняться подготовкой солидного наступления. Немного стоила бы наша пропаганда, если бы мы так легко отказывались от помощи тем, кто попал в беду! А главное — с каким бы чувством уходили танкисты в глубокий рейд?.. Возбужденный голос радиста прервал мои мысли: — Орехова слышу! Орехова! Гусаковский сунул радисту блокнот. Карандаш быстро забегал по желтоватому разлинованному листу. Мы читали из-за плеча радиста. «1.1. 8:14. Ночь прошла спокойно. Противник вел артиллерийско-минометный огонь. Семь раненых умерло. Плохо водой. Связались местным населением. Боеприпасы на исходе. Жду указаний». Я взял микрофон. Назвался и с помощью установившегося у нас нехитрого кода передал в эфир: — Все сделаем, чтобы помочь. Постараемся переправить боеприпасы и медикаменты. Противнику не дадим покоя. Военный совет верит в вашу стойкость. Держитесь, товарищи. Мы придем на помощь… Потом поднес к глазам отпечатанные на машинке и подписанные Гусаковским реляции: — Вы, товарищ Орехов, и лейтенант Петровский представлены к званию Героя Советского Союза… Дважды прочитал весь список представленных к наградам. Едва я кончил, дверь летучки распахнулась. Начальник разведки бригады громко доложил: — Прибыл человек от Орехова — старшина Голомзик. И пропустил вперед невысокого старшину с мятыми погонами на черной, туго перехваченной ремнем телогрейке. Из пропоротой на рукаве дыры лезла вата. Левая ладонь белела свежим, только что наложенным бинтом. Старшина окинул всех взглядом широко раскрытых серых глаз. Скуластое крестьянское лицо было обожжено ветром и зимним загаром.
Последние комментарии
1 минута 29 секунд назад
9 часов 32 минут назад
9 часов 35 минут назад
9 часов 47 минут назад
9 часов 49 минут назад
10 часов 3 минут назад