Голубая лента [Бернхард Келлерман] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Бернгард Келлерман Голубая лента
ИСТОРИЧЕСКАЯ СПРАВКА
Четырнадцатого апреля 1912 года, в 11 часов 40 минут вечера, английский пароход «Титаник», принадлежавший компании «Уайт стар», затонул в Северной Атлантике, наскочив на айсберг по пути из Европы в Нью-Йорк. Из 3547 человек, находившихся на борту, 1517 погибли. Расследование обстоятельств катастрофы показало, что на спасательных шлюпках «Титаника» было 1178 посадочных мест, но даже и эта цифра вдвое превышала количество, предписывавшееся тогдашними инструкциями. Расследование показало также, что один из директоров компании, сопровождавший «Титаник» в его первом рейсе, оказывал давление на капитана. Эти подлинные факты, как и в некоторых других художественных произведениях о гибели «Титаника», послужили реальной основой для «Голубой ленты». Действие романа перенесено в другое время, события и люди, изображенные в нем, разумеется, лишь плод творческой фантазии автора, на которую он бесспорно имеет право. После гибели «Титаника» во всех странах были введены более жесткие инструкции относительно спасательных средств и радиослужбы на судах, и надо полагать, что повторение таких трагических событий впредь исключено. АвторЧасть первая
1
Завыла сирена. Воздух содрогнулся, заклокотал, потом наполнился глухим гулом, который, нарастая все сильнее и сильнее, поглотил шум гавани и многоязыкий говор людей. То был голос «Космоса». Он стоял тут же, у причала, величайший в мире корабль и, пожалуй, самый красивый из всех, когда-либо построенных человеком, — восьмиэтажная крепость из черных стальных плит. В сотнях тысяч заклепок на ее корпусе, казалось, не умолкло еще эхо электрических молотков. Словно сказочный город из сверкающего хрусталя, высились белые ярусы палуб, а над ними три красные низкие трубы выталкивали густые черные клубы дыма. Палубы кишели пассажирами. Оставались считанные минуты: «Космос» выходил в открытое море, он отправлялся в свой первый рейс на Нью-Йорк. Сквозь черную броню судна донесся сигнал, и рабочие тотчас откатили в сторону высокий трап. Теперь только широкие сходни связывали пароход с сушей. По набережной проносились автомобили, трещали мотоциклы, доставлявшие на борт телеграммы. В самую последнюю минуту примчались три огромные, точно мебельные фургоны, почтовые машины, до отказа набитые мешками. Откуда-то сверху, из шипящего облака пара, спустились вниз большие сети; они подхватили и подняли на борт мешки с почтой, на которых пестрели цвета национальных флагов всех стран Европы. Три тысячи таких мешков уже лежали в почтовых трюмах «Космоса». Все еще прибывали запоздавшие пассажиры. В небрежно накинутой на плечи шубке, прижимая к себе охапку алых роз, в роскошном автомобиле подъехала дама. Лицо ее раскраснелось от волнения и свежего апрельского ветра, дувшего с моря. Не успел автомобиль остановиться, как к нему ринулись фоторепортеры и буквально обстреляли его беглым огнем магниевых вспышек. Один из них вскочил на подножку и, точно пистолет, нацелил фотографический аппарат в лицо даме. Над головами проплыла кинокамера. Но дама принимала все это как должное, она была в хорошем настроении и смеялась. В этот момент к автомобилю церемонно приблизился г-н Папе, старший стюард, человек с бледным, чуть одутловатым лицом; сопровождавшие его стюарды в белых куртках подхватили саквояжи, поданные шофером. Дама с алыми розами, улыбаясь, вскинула иссиня-серые сияющие глаза и последовала за старшим стюардом к сходням. Толпа репортеров устремилась за ней. На нижней прогулочной палубе в самой сутолоке, среди возбужденных, торопливо снующих пассажиров, стоял один из директоров пароходной компании и начальник отдела рекламы г-н Хенрики, высокий, элегантный мужчина с безупречно ровным пробором в стальной седине волос, — «примадонна» рейса. Он беседовал с каким-то маленьким, очень важным господином с изящной седой бородкой, который быстро говорил по-французски с резким иностранным акцентом. Директор Хенрики вежливо улыбался, но у него то и дело нервно вздрагивала бровь. Подошел стюард, и директор Хенрики, тотчас обернувшись к нему, извинился перед собеседником: — Простите, ваше превосходительство! Одну секунду. Торопливо пробравшись сквозь толпу пассажиров, директор Хенрики с большим достоинством и с выражением глубочайшего уважения приблизился к даме в небрежно накинутой на плечи шубке, прижимавшей к себе охапку роз, и отрекомендовался: — Директор Хенрики! — Он склонил голову в почтительном поклоне. — Мне доставляет особенную радость и честь, госпожа Кёнигсгартен, приветствовать вас от имени пароходной компании, — торжественно произнес он, еще раз поклонился и попросил г-жу Кёнигсгартен оказать ему честь и позволить лично проводить ее в отведенную ей каюту. — Наша компания сделала все возможное, чтобы угодить столь знаменитой пассажирке. Госпожа Кёнигсгартен смущенно улыбнулась, она едва слушала, что он говорит, и ответила вежливой, ничего не значащей фразой. Ох, если бы люди оставили ее в покое, она так устала от разговоров! У нее был сильный венский акцент. — Прошу теперь налево, сударыня. На новом корабле нелегко ориентироваться. Даже мне. — Великолепный корабль! Просто удивительный! — сказала г-жа Кёнигсгартен. Директор Хенрики польщено улыбнулся. — Мы приложили к этому все старания, сударыня. — Хенрики вошел с ней в сверкающую никелем кабину лифта. — Ваша каюта двумя этажами выше. Только в лифте он отважился пристальней посмотреть на знаменитую певицу. Легкий румянец на ее лице был кирпичного оттенка, упрямый рот резко очерчен, на верхней губе нежный золотистый пушок и мелкие жемчужинки пота. Он видел это лицо со сцены. Лицо Изольды, Тоски. В волнах музыки, в магическом мерцании софитов оно излучало какой-то внутренний свет. Необычайная простота этого открытого лица, которое он видел теперь так близко, смутила его. «Вот это женщина, замечательная женщина!» — подумал Хенрики и, когда она взглянула на него, сказал: — Вчера, по сообщениям газет, вы еще пели в Брюсселе. — Я и приехала прямо из Брюсселя. — На борту у нас целый рой журналистов, они подкарауливают вас, — продолжал оживленно Хенрики, идя за ней по бесконечно длинному коридору. — И Нью-Йорк ждет вас с большим нетерпением. Ну вот мы и пришли, госпожа Кёнигсгартен, прошу вас! Госпожа Кёнигсгартен заказала каюту первого класса, но, к ее изумлению, пароходная компания предоставила в ее распоряжение целые апартаменты — салон, спальню и ванную комнату. В довершение всего в салоне стоял новехонький кабинетный рояль. На крышке — вазы с цветами и тут же открытки и письма, полученные на ее имя. Певица поблагодарила. Больше всего ее обрадовал маленький рояль. Он показался ей таким уютным. — Что за прелесть! Вы оказали мне поистине большую любезность, господин директор! — сказала она. Ее иссиня-серые глаза смотрели на Хенрики с детской наивностью и удивлением. Хенрики спросил, не пожелает ли г-жа Кёнигсгартен еще чего-нибудь, быть может — прохладительного. Она еще раз поблагодарила, ей ничего больше не нужно, и директор попросил разрешения удалиться: что поделаешь — служба… Госпожа Кёнигсгартен опустилась в кресло и с наслаждением зевнула. «Слава богу, ушел», — подумала она и лукаво усмехнулась. — Марта, Марта, ты здесь? — позвала она хриплым от усталости голосом. В дверях ванной комнаты появилась пожилая, сутуловатая женщина с суровым крестьянским лицом, в скромном платье горничной. Темное, будто вырезанное из мореного дуба, лицо ее было на редкость некрасивым, но прекрасные большие карие глаза сияли глубокой радостью, словно она встретила г-жу Кёнигсгартен после долгой разлуки. — Слава богу, ты здесь, Ева! — воскликнула Марта, искренне обрадованная. Она уже начала было беспокоиться, что Ева опоздает на пароход и ей придется ехать в Нью-Йорк одной. Ева рассмеялась. — А я, как видишь, приехала вовремя. Ну, как у тебя дела? — Ева была счастлива, что снова видит это преданное существо. Она сразу почувствовала себя дома. Марта пристально разглядывала Еву и недовольно качала головой. — У тебя усталый вид, Ева, очень усталый! Эта жизнь, эти люди доконают тебя! — Ах, оставь, Марта, пожалуйста. А кофе у тебя есть? — Сейчас сварю, вода уже закипает! — Но только покрепче, слышишь, как можно крепче! И г-жа Кёнигсгартен опять зевнула, похлопывая ладонью рот.2
Сеть все еще поднимала на борт мешки с почтой. Успеют ли до двенадцати все закончить? Капитанская рубка «Космоса», расположенная на высоте шестиэтажного дома, казалась пустой и безлюдной, но в одиннадцать часов пятьдесят минут с пристани увидели, что стеклянный домик наверху вдруг ожил, — засуетились, прильнули к стеклу люди. Рослый седовласый мужчина, похожий на сельского священника, — это капитан парохода Терхузен. Он снял фуражку и, прощально помахивая ею, смотрел на свою жену и двух высоких, стройных дочерей. В светлых развевающихся пальто они стояли на пристани, чуть поодаль от толпы провожающих. Офицеры на капитанском мостике сняли телефонные трубки, и буксирные катера задымили и дали ход. Теперь не зевай! Матросы стояли наготове, ожидая команды, чтобы убрать тяжелые сходни, еще связывавшие пароход с берегом. Но тут подкатил таксомотор. Из него торопливо вышел господин в светло-сером пальто. Впопыхах он чуть не забыл расплатиться с шофером. Потом на мгновенье остановился, глядя вверх, на пароход. Лицо его выражало нерешительность, казалось, он с большим удовольствием повернул бы назад. Стюард кинулся к нему навстречу, чтобы взять вещи. — Прошу вас, поскорее, сударь, сходни сию минуту уберут. На пароходе он подозвал боя: — У господина каюта триста двенадцать, палуба В.3
Уоррену Принсу, представителю нью-йоркской «Юниверс пресс», особенно повезло: он был на борту уже с утра. Его пишущая машинка стучала без умолку. Он работал в каюте, скинув пиджак. На носу поблескивали черные роговые очки. Щеки Принса пылали от волнения. Он должен был во что бы то ни стало закончить корреспонденцию, пока лоцман еще на борту. Уоррен Принс знал уже «Космос» вдоль и поперек. Он разговаривал со стюардами, офицерами, директором Хенрики, с конструктором корабля Шеллонгом, с механиками, кочегарами, пассажирами. Он без конца взлетал и спускался на лифте, облазил все углы и закоулки гигантского судна. Машинка барабанит. Принс смеется и в упоении диктует вслух самому себе. Он из тех людей, которые способны влюбиться в корабль, и от «Космоса» он без ума. «Мир обогатился еще одним чудом, и имя ему „Космос“», — пишет он. Америка на борту представлена блистательно. Каюты на первый рейс «Космоса» абонированы обладателями крупнейших капиталов: Гарденером, миссис Салливен с дочерью (Китти!), Харпером, Хопсеном, Райцем. Джон Питер Гарденер, из Питтсбурга, декламировал Принс, возвращается на самом быстроходном корабле, он торопится в Барренхилс, чтобы покончить с забастовкой. На борту находится и Харпер-младший. Бронзовый загар, приобретенный под солнцем Африки, еще не сошел с его лица. Европу также представляют выдающиеся имена: профессор Рюдигер — известный физик; доктор Фукс из Берлина — крупнейший в мире специалист по раковым заболеваниям; знаменитая певица Ева Кёнигсгартен, которая едет на гастроли в Метрополитен-опера. С талантливым пианистом и педагогом профессором Райфенбергом, учителем и концертмейстером певицы, вашему корреспонденту представился случай завязать дружеские отношения. Дружеские отношения. Точка! «Космос» погрузил в свои трюмы двести железнодорожных составов с углем, пять миллионов долларов в золотых слитках, три тысячи мешков с почтой, знаменитую картину Веласкеса, приобретенную за полмиллиона долларов для чикагского музея. Три гроба. Их поместили в самой нижней части судна. Суеверные пассажиры не должны об этом знать. В одном из гробов покоятся останки миссис Робинсон, супруги американского атташе в Риме, которая отравилась несколько недель тому назад в связи с шумным скандалом. Принс чуть не забыл упомянуть известного исследователя Азии профессора Рассела, который выступит в Америке с лекциями о своих последних научных экспедициях в Туркестан и Тибет. На борту находится и бывший премьер-министр одного из балканских государств — Лейкос, он едет в сопровождении своей племянницы мадемуазель Жоржетты Адонар, актрисы и танцовщицы парижского театра Комеди Франсез. Назвал ли он старого Бернгарда Шваба, издателя «Нью-Йорк стандарт»? Затем едут еще аферисты, шулера, сыщики, но об этом — молчок! Это шутки ради. Принс расхохотался. Время от времени он выбегал из каюты, чтобы поглядеть на берег. Он надеялся найти какую-нибудь интересную деталь, которая придала бы колорит всей корреспонденции. Пристань кишела людьми, с верфей доносился стук клепальных молотков, дымила добрая сотня пароходов, порыв ветра вихрем закружил пыль. В воздухе звенели прощальные возгласы. «Итак… „Космос“ отходит. Толстый буксирный трос опрокинул наземь трех портовых рабочих. Стоящие в порту тендеры, огромные, точно мебельные фургоны, разгружаются портовыми кранами. Шум верфей. В воздухе звенят прощальные возгласы…» Принс был доволен своей работой. История с тремя гробами, несомненно, пикантна. Мысленно он уже пробегал глазами крупные газетные заголовки: «Late Mrs. Robinson returns to her country»[1], о гробах ни один журналист даже и не подозревает. И три девицы Холл на борту — «the Holl girls»[2],— ну и путешествие, Принс, ну и путешествие! Да, жизнь, скажу я тебе, чудесная штука! — Каюта триста двенадцать, — сказал стюард, обращаясь к пассажиру в сером пальто, который в последнюю минуту поднялся на борт. Пассажир нахмурился и отступил от двери: в каюте стучала пишущая машинка. — В агентстве меня заверили, что будет отдельная каюта. Стюард с сожалением пожал плечами. — Очевидно, произошла ошибка, сударь. Ведь все места распроданы уже несколько месяцев тому назад. Он постучался в дверь и внес вещи пассажира в каюту. — Койка В, здесь вот, пожалуйста, сударь! Принс прервал работу и обернулся. — Очень сожалею, что помешал! — с холодной вежливостью промолвил пассажир в сером пальто. Лицо у него было желтое, пробыл высокий, очень красивый, и он им весьма какой-то горестный, беспомощный, и смотрел на Принса. Принс вскочил и, резко вскинув голову, отбросил со лба непокорный вихор. Лоб у него был высокий, очень красивый, и он им весьма гордился. — Нет, нисколько, Пожалуйста, пожалуйста! Я как раз кончил! Он быстро сгреб свои бумаги, натянул пиджак и опрометью кинулся из каюты. — Эй, стюард, стюард! — раздался его голос за дверью. — Когда лоцман сойдет на берег?4
Снова завыла сирена «Космоса». Палубы снизу доверху черны от пассажиров, откуда-то с высоты едва доносятся звуки оркестра. Провожающие на пристани машут платками и шляпами; на пароходах, стоящих в гавани, завыли сирены, и в мгновение ока дымящие буксиры отвели корабль на десять — двадцать метров от берега. Теперь он предстал во всем своем величии и благородстве линий, из его красных широких труб, словно из кратеров клокочущего вулкана, нетерпеливо вырываются густые клубы дыма. Раздается звонок машинного телеграфа, и в тот же миг гребные винты врезаются в воду, превращая ее в кипящий мрамор. «Космос» медленно отходит. На берегу все еще стоит жена капитана с двумя стройными дочерьми, их светлые пальто развеваются на ветру. Они глядят вслед пароходу, который исчезает за лесом труб и мачт в буром облаке дыма. Плавучий маяк раскачивается на волнах. Он рвется из плена якорных цепей, вздымая клочья пены. Подходит лоцманский катер, и лоцман покидает борт «Космоса». Уоррен Принс вовремя успел передать с ним свою последнюю корреспонденцию. Опять звонок машинного телеграфа — и сразу завибрировал, затрепетал могучий колосс, вот уже лоцманский катер далеко позади и кажется крохотным пятном, смутно мелькающим среди волн, а плавучий маяк, словно никому не нужная игрушка, раскачивается на морском просторе. «Космос» вышел в плавание. Ветер внезапно усилился. Уоррен смахнул каплю пота, катившуюся по лицу. «Дело сделано, — удовлетворенно подумал он. — На этот раз Белл глаза выпучит от удивления». Ах уж этот Белл, Вильям Персивел Белл — всемогущий босс «Юниверс пресс» (четыреста газет!). Высокий и стройный, стоит Принс на палубе, ветер треплет его кудри. Он похож на студента; еще легко представить себе его в мальчишеские годы, но уже видно, каким он станет лет через двадцать, когда будет читать лекции в небольшом университете, где-нибудь в западных штатах. Уоррену Принсу двадцать три года, он совсем недавно окончил университет, и за душой у него ни гроша. Он содержит мать, которой нужно на жизнь сто пятьдесят долларов в месяц, он честолюбив и увлечен своей профессией — со временем у него обязательно будет собственная газета! Сегодня вечером, когда они минуют Бишопс Рок, он пошлет еще одну телеграмму и на целые сутки избавится от Белла и от «Юниверс пресс». На целые сутки! «Первым делом навещу девиц Холл, — подумал он, — Вайолет, Этель и Мери». Принс отправился в бар пропустить рюмочку и оказался первым посетителем. — Послушайте, бармен, — сказал он. — Я Уоррен Принс, корреспондент «Юниверс пресс». Меня интересуют всевозможные новости, и я хочу, чтоб вы это знали. — All right, sir[3].Госпожа Кёнигсгартен все еще устало сидела в кресле, когда Марта принесла ей кофе. Она была так измучена, что ни о чем не могла думать. Вчера вечером, в Брюсселе, она пела плохо, и это оставило у нее неприятный осадок. Она так переутомлена, так изнурена работой! Слишком много у нее забот. Но, несмотря на все это, концерт прошел с большим успехом — какое счастье, что там не было Райфенберга! — Ну как, кофе достаточно крепкий? — спросила Марта. — Да, спасибо, дорогая, — ответила Ева и стала жадно глотать горячий кофе. Она сразу почувствовала прилив бодрости, голова прояснилась. — Ты уже и вещи распаковала? Вот умница, — сказала она. — А наш багаж погрузили, да? Скажи, Райфенберг не показывался? — Нет, профессора Райфенберга я еще не видела. — Если он придет, скажи, что я очень устала. — Хорошо, — ответила Марта и добавила. — Приходил господин Гарденер. Он оставил вот этот сверток и просил передать привет. — Гарденер?! — радостно воскликнула Ева. — Да, он был здесь с полчаса назад. Гарденер! Какое счастье, старый Гарденер здесь! Ева сразу оживилась. Ее радовала предстоящая встреча. Гарденер всегда был ей искренним другом, его задумчивое лицо, его неизменное спокойствие действовали на нее благотворно. Ева поднялась, развернула сверток. В нем оказались коробка цукатов и записка: «Добро пожаловать, дитя мое!» Мягко покачивая высокими бедрами, она подошла к цветам и, переходя от букета к букету, читала вложенные в них открытки и письма. На ее лице отражались все чувства, вызванные этими посланиями, она то улыбалась и радовалась, как ребенок, жадно вдыхая аромат роз, то смеялась и с презрительной гримаской пожимала плечами. Вдруг она о чем-то вспомнила. — Марта! — с тревогой вскрикнула она. — Я совсем позабыла о Зепле. Что с ним? Ты проведала его? Зеплем звали маленькую таксу Евы. Ну конечно, Марта была у Зепля. Ведь она сама отнесла его в вольер для собак. Марта вышла, чтобы приготовить ванну. Госпожа Кёнигсгартен еще раз просмотрела все письма и телеграммы и небрежно кинула их на рояль. Она стояла притихшая, улыбка погасла, лицо разочарованно вытянулось. — Марта! — крикнула она громко, чтобы та услышала ее через стенку. — Кроме Гарденера, никто больше не заходил? — Нет, кроме него, никого не было. Невероятно, совершенно невероятно! Если уж его поездка в Нью-Йорк оказалась невозможной, он мог бы, по крайней мере, прислать весточку. Последний раз Ева получила от него цветы в Брюсселе. «Где они?» — вдруг испуганно спохватилась она. Их нигде не видно. — Марта, где алые розы, что я принесла? Неужели они остались в поезде? — Они возле твоей кровати, Ева. — Да, в самом деле, они здесь, какая же я бестолковая! — Снова перебирая письма и телеграммы, она возвратилась к прежним думам. Ни строчки, ни телеграммы, хотя бы коротенькой… Ева вдруг сникла, усталость одолела ее. В спальне она скинула туфли, не раздеваясь свалилась на постель и вся ушла в себя. Марта сказала, что ванна готова. Но г-жа Кёнигсгартен даже не повернула головы. — Дай мне вздремнуть, Марта, — пробормотала она, — и, пожалуйста, не буди, кто бы ни пришел. Я хочу немного отдохнуть. — Отдохни, отдохни, Ева! — ответила Марта. И Ева тотчас уснула.
5
Когда Принс вернулся в каюту, она уже вся пропахла духами и эссенциями. Пассажир с койки В, очевидно, только что кончил распаковывать свои неказистые, чуть потертые саквояжи. — Надеюсь, вы не сочли меня невежей? — обратился Принс к пассажиру с койки В. — Я очень спешил, мне необходимо было передать с лоцманом последнюю корреспонденцию, — и с легким поклоном добавил — Уоррен Принс, корреспондент нью-йоркской «Юниверс пресс». Господин с продолговатым желтым лицом окинул Принса беглым взглядом. — Кинский! — равнодушно и невнятно буркнул он в ответ, так что Уоррен, хоть и навострил уши, с трудом расслышал его. Принс снял пиджак, отстегнул воротничок и бесцеремонно стал плескаться под краном. — Извините меня, — снова обратился он к пассажиру с койки В. — Я буквально обливаюсь потом. Битых два часа носился взад-вперед ради того только, чтобы передать по телеграфу около тысячи слов. Адская профессия, скажу я вам! — Уоррен рассмеялся и, так как ответа не последовало, повторил. — В полном смысле слова адская! — Из врожденного любопытства и общительности он старался разговориться с незнакомым человеком, предназначенным ему судьбой в спутники, как делал это всегда, сталкиваясь с людьми. А как иначе познать человека? В школе чему только не учат, но познанию человека не научит ни один учебник. Для Уоррена Принса, в его двадцать три года, все в жизни казалось приключением, исход которого никогда нельзя предугадать: в каждом новом знакомом он видел новую возможность познания человека. Смысл жизни, насколько он вообще успел постичь в ней какой-либо смысл, он видел в том, чтобы проникнуть в глубинную сущность человеческой души. Плескаясь под краном, Уоррен прислушивался, ожидая, что скажет пассажир с койки В, но тот молча открыл флакон и стал протирать одеколоном руки. Когда Уоррен совсем уж потерял надежду на ответ, его неразговорчивый сосед, назвавший себя Кинским или как-то в этом роде, вдруг сказал: — Да, вы правы! У вас и впрямь ужасная профессия! — Он произнес это серьезно и как будто убежденно. Пораженный, Уоррен обернулся. Голова его в мыльной пене походила на большой снежный ком. Вид у него был презабавный. — Вы, конечно, пошутили? — спросил он почти испуганно и недоверчиво усмехнулся. — Напротив! — Кинский отрицательно мотнул головой, не глядя на Уоррена. — Что вы? Что вы? В таком случае вы меня неправильно поняли. Я ведь страстно люблю свою профессию, понимаете, страстно! Больше того, я считаю, что в наши дни профессия журналиста — единственное занятие, достойное джентльмена. И, продолжая намыливать свои кудри, он добавил, что современного журналиста можно сравнить разве что с путешественниками прошлых веков, первооткрывателями новых земель, такими, как Колумб, Васко да Гама, Кук. Да, сегодня журналисты — это первооткрыватели, исследователи, они всегда в погоне за новым. Они — авангард, идущий впереди своего времени. Кинский бросил на собеседника иронический, но вместе с тем снисходительный взгляд. Это был зоркий взгляд проницательного человека. На Уоррена смотрели серые утомленные глаза, недоверчивые и чуть надменные. Тонкие губы Кинского сочувственно улыбались. «Какое самомнение!» — казалось, говорила его улыбка. — Надеюсь, вы не обиделись на мою откровенность? Я, разумеется, ни в коем случае не имел намерения отбить у вас охоту к вашей профессии. Уоррен подставил голову под кран, смыл пену и полотенцем просушил волосы. — О, пожалуйста, пожалуйста! Говорите откровенно, с полной откровенностью, очень прошу вас об этом! — воскликнул он. Лицо его раскраснелось от мытья, влажные кудри, упавшие колечками на лоб, делали его еще моложе, он казался совсем мальчишкой, школьником, который не по возрасту вытянулся. Не так-то легко отбить у него, Уоррена Принса, охоту к журналистике, он очень хорошо знает, что делает. Принс надел роговые очки на свои близорукие глаза и только теперь по-настоящему разглядел лицо господина, который так уничтожающе отозвался об его профессии. Лицо в самом деле необычное. Продолговатое, очень худое лицо аскета. Когда Кинский поворачивал голову в профиль, выделялся его крупный, резко очерченный орлиный нос. В мрачном взгляде глубоко посаженных глаз теплился какой-то тусклый огонек, они были как пепел, под которым едва тлеет жар. Глаза мечтателя, фанатика, монаха. Такое лицо могло быть у Савонаролы. Но чем больше Уоррен всматривался в это лицо, тем яснее убеждался, что он его уже видел. Где-то… Когда-то… Этот нос, этот поразительно маленький рот! Без сомнения, видел! Господин Кинский явно следил за своей внешностью, хотя костюм его казался несколько старомодным и поношенным. Его волосы, очевидно очень рано поседевшие, были аккуратно причесаны на пробор. У него были узкие руки и на редкость маленькие ноги. Великолепный экземпляр европейца, сделал заключение Уоррен. Аристократ? Художник? Актер? Кинский, почувствовав, что его беззастенчиво разглядывают, неожиданно поднял на Уоррена глаза; тот смущенно улыбнулся и выпалил: — Итак, о прессе вы не весьма высокого мнения? Это не трудно заметить. Кинский покачал головой. — Во всяком случае, я отнюдь не ценю ее так, как вы этого ожидали, господин Принс, — высокомерно возразил он. — А впрочем, признаюсь вам, я вообще очень редко читаю газеты. Как, перед ним человек, не читающий газет? И это в эпоху, когда вырубают леса Канады и Ньюфаундленда, чтобы добыть необходимую для печатания газет бумагу? Уоррен окончательно растерялся. — Как же, сударь, как же? — воскликнул он горячо. — Вот, например, разрушена землетрясением Мессина, разбился о скалы пароход, открыта бацилла рака. И вас все это не интересует? — Да, но бациллу рака открывают не каждый день, — ответил Кинский с тонкой иронической улыбкой, чем расположил к себе Уоррена. — Все это интересно, — продолжал он, — однако речь ведь идет о принципиальной точке зрения. Вы меня понимаете, господин Принс? — О принципиальной точке зрения? — Да, я отвергаю все, что ведет к нивелировке людей. В том числе и прессу. Я отвергаю ее так же, как отвергаю кинематограф, граммофон и радио. Граммофон и радио я просто ненавижу. — Он слегка покраснел, и Принс почувствовал, что перед ним человек, умеющий ненавидеть. Принс совсем опешил. Его полные румяные губы беззвучно шевелились, но он не мог произнести ни одного вразумительного слова. — О, о! — бормотал он. — И граммофон?.. И кинематограф?.. Кинский повернулся к нему, и Принс впервые за все время их разговора увидел на его лице широкую улыбку. — Вы сочтете меня старомодным, отсталым человеком, — сказал он. — И со своей точки зрения будете правы. — Нет, нет! — возразил Принс, качая головой. — Но вы должны признать, что отвергаете многие завоевания нашей цивилизации. — Вам угодно называть это завоеваниями цивилизации? Я бы это охарактеризовал совершенно иначе, — с явной насмешкой парировал Кинский. Принс онемел. Что мог он на это ответить? Человек из другого мира! Антипод какой-то! Однако этот господин безусловно интересное явление. Он его выспросит, занесет все в один из своих толстых блокнотов и попридержит для романа, который надеется когда-нибудь написать. — Ваши взгляды, сударь, довольно интересны, и все же позвольте мне высказать некоторые возражения, — сказал Принс, намереваясь продолжить разговор и прижать к стене противника. Но Кинский уклонился. — Простите, как-нибудь в другой раз, — сказал он, — я устал, я страдаю бессонницей. У нас, полагаю, будет еще не один случай поболтать. Он полез в карман пиджака и вытащил портсигар. — Право, не знаю, можно ли курить в каюте? — спросил он, но уже совсем другим, дружелюбным тоном. — Я впервые на таком пароходе. Он смотрел на Принса доброжелательно и выглядел уже не таким несчастным и растерянным, как в тот момент, когда переступил порог каюты. Принс казался ему теперь славным малым, с которым легко можно ужиться. Он совсем еще мальчик и в восторге от прекрасной жизни, простирающейся перед ним, — необъятной, заманчивой и лицемерной. Несмотря на юношескую запальчивость, в нем чувствуется какая-то обаятельная простота и скромность. Под взглядом Кинского Принс смутился и покраснел. Он откинул со лба влажный вихор. — Разумеется, это строжайше запрещено. Но я постоянно курю в каюте, и все курят. — Он засмеялся, и в тот же миг смущение его улетучилось. Кинский протянул ему портсигар — дорогая вещица: ляпис-лазурь, оправленная серебром. На верхней крышке маленькая серебряная корона. «О! А я что говорил? Конечно, аристократ!» Уоррену снова представился случай подивиться собственной проницательности. — Надеюсь, господин Принс, мы не очень будем мешать друг другу, — заметил вскользь Кинский. Уоррен надел воротничок, повязал галстук и, смотрясь в зеркало, не переставая думал, где и когда он видел это лицо. В том, что он его видел, он уже не сомневался: эти впалые виски, высокий лоб, этот маленький, плотно сжатый рот, этот крупный нос, — нет, он не мог ошибиться. Не вынимая изо рта сигареты, Уоррен как бы между прочим сообщил, что в каюте есть еще и третий пассажир, обаятельный человек. Это Филипп Роджер, его друг, чудесный парень, ему все всегда рады. К тому же он будет приходить только ночевать. Он очень занят. — Он секретарь у Джона Питера Гарденера, — сказал Принс. — Джона Питера Гарденера? — Да, у Джона Питера Гарденера, — повторил Принс. Но это громкое имя, веское, как золото, не произвело, казалось, ни малейшего впечатления на владельца портсигара с серебряной короной. — Вам, вероятно, известно, кто такой Джон Питер Гарденер? Кинский, рывшийся в своем саквояже, тихонько и весело фыркнул. Он не знал, кто такой Джон Питер Гарденер, и это было ему совершенно безразлично. — Джон Питер Гарденер, — с гордостью объяснил Уоррен, — это уголь Америки! Уголь Америки! Это что-нибудь да значит! Не правда ли? Кинский вынимал вещи из саквояжа, он ни словом не откликнулся и, казалось, совсем не слушал Принса. По коридору пронеслись звуки гонга, далекие и гулкие, как эхо в лесу. Гонг звал к ленчу. — Если вы пожелаете, сударь, занять место за нашим столом, — вежливо предложил Принс, натягивая пиджак, — вы доставите мне и Филиппу большое удовольствие. — Благодарствую! — Вы едете в Нью-Йорк? — спросил Принс деловито, словно намереваясь взять интервью. Он больше не мог сдерживать свое любопытство. — Да, в Нью-Йорк. — Позвольте спросить: по делам? — Нет, не по делам, — ответил Кинский, избегая взгляда Уоррена. — С научной целью? — Нет, и не с научной, — уклончиво ответил Кинский. Уоррен еще раз осмотрел в зеркало свой костюм и остался доволен. В Париже он полностью обновил гардероб у мосье Пело с улицы Ришелье. Замечательный портной и берет совсем недорого. Несколько рассеянно он продолжал все-таки расспрашивать: — Стало быть, вы просто путешественник? — Нет, не совсем… Хотя, пожалуй, можно сказать и так… — Вы немец? — Нет. Австриец. — О, я так и думал! По акценту. Вы из Вены? — Да, я уроженец Вены. — О, Вена! Чудесный город, я обожаю Вену! — радостно воскликнул Уоррен. Теперь он заговорил по-немецки, которым отлично владел. До сих пор они беседовали по-английски. Молодой человек бегло говорил на шести языках. — Вы, вероятно, слышали, что с нами едет ваша знаменитая соотечественница? Кинский взглянул на него. — Госпожа Кёнигсгартен! Вы, наверное, знаете ее? Кинский опустил голову и промолчал. Уоррен с высоты своего роста — без малого сто восемьдесят сантиметров — смотрел на макушку соседа. Опущенные веки Кинского серыми пятнами выделялись на его изможденном, желтом лице. И вдруг Уоррен увидел, как помрачнел его собеседник. — Госпожа Кёнигсгартен дает завтра концерт. Сбор пойдет в пенсионную кассу пароходной компании. — Да, я ее знаю, — отозвался наконец Кинский, не поднимая головы. — Даже очень хорошо знаю. — Лично знакомы?! — воскликнул Уоррен. У него сразу же мелькнула мысль, что Кинский может представить его певице. Но тот отшатнулся, его испугала резкость возгласа Уоррена. Лицо его потемнело. — Да, знаком, — произнес он изменившимся вдруг голосом, — но, пожалуй, будет вернее, если я скажу, что когда-то знал ее очень хорошо. Наши пути как-то разошлись. Понимаете, в жизни случается такое… — Он попытался улыбнуться, но улыбка не удалась. — О да, понимаю! — ответил Уоррен, смутившись. Но потом добавил прежним любезным тоном: — Мы, вероятно, увидимся за ленчем, господин Кинский? Верно я произношу вашу фамилию? — Да, верно. Странный человек, думал Уоррен, поднимаясь в ресторан. Для чего, собственно, он едет в Нью-Йорк? Не по делам, не с научной целью, не путешествовать… А как он, скажем прямо, снисходительно разглядывал меня? Ох уж эти австрийские аристократы, нет на свете людей высокомернее их. Кинский, Кинский… Где и когда ты слышал это имя? Ну-ка, вспомни, Уоррен! Где и когда ты видел это лицо? Где, когда? Вспомни-ка, Уоррен, пошевели мозгами! Теперь ему казалось, что он видел его не в жизни, а на фотографии. Это был хоть и небольшой, но все-таки шаг вперед. Когда Принс покинул каюту, Кинский опять стал распаковывать свой саквояж; делал он это равнодушно и рассеянно, как человек, который принялся за дело, лишь бы отвлечься от навязчивых мыслей. Он поставил на умывальник флаконы и бритвенный прибор и начал полировать свои холеные ногти. Потом бросил это занятие и долго сидел в задумчивости. Не убрав вещей, он растянулся на койке, устремил глаза в потолок и выкурил одну за другой три сигареты. — Так она здесь! Она действительно здесь! — прошептал он. Его губы дрожали. Он закрыл глаза.6
Когда Ева Кёнигсгартен проснулась, было почти темно. Она не сразу сообразила, где находится. Койка, на которой она лежала, покачивалась, а где-то под ней, на большой глубине, раздавался стук, тяжелый и равномерный, точно удары отбойных молотков в рудничной штольне. Ах да, она на море! Ева открыла глаза в радостном возбуждении. С чего бы это? А, понятно: во сне она видела Грету. Она лежала на пригорке, вблизи своей виллы под Гайдельбергом, где обычно проводила отпуск. Было лето. Горячий, напоенный солнцем воздух ласкал ее лицо. Она лежала в траве среди полевых цветов, вдыхая их чудесный, нежный аромат. Внизу, в серебристой дымке, раскинулась долина Некара. Подле Евы на корточках сидела ее очаровательная маленькая дочурка Грета и, давясь от смеха, стебельком щекотала ей нос. Ева притворялась, будто спит, и, отмахиваясь, бранила какую-то надоедливую муху, а ее милая дочурка заливалась смехом. В этом и заключалась их игра. Вдруг Грета исчезла, и Ева услышала ее голос из синей чащи ближнего леса. Она сразу села, окликнула ее: Грета! Но ребенок не отозвался. Грета! Грета, отвечай же! Испуганно вскочив на ноги, объятая ужасом, Ева кинулась в лес. Тогда Грета, прятавшаяся за кустом, рассмеялась. Тут Ева проснулась. От сна осталось ощущение летнего зноя, аромата горячих цветов и трав и сухой, пахнущей известью земли. Куда же так внезапно исчезла ее длинноногая девочка? Придумала новую шалость? Она улыбнулась. Сон подарил ей столько счастливых минут; как ясно видела она Грету! Ева приподнялась и включила свет. На столике возле постели стоял портрет ее милой девчушки, она брала его с собой во все поездки. Другой портрет, крохотный, величиной с почтовую марку, она носила на шее, как талисман, вместе с золотым крестиком своей покойной матери, не снимая его ни днем, ни ночью. Ева поцеловала портрет и сказала с упреком: — Почему ты убежала, злая девчонка? Напугала меня, проказница ты этакая! Ее маленькая дочурка засмеялась в ответ — точно так, как смеялась во сне. Марта осторожно выглянула из ванной комнаты. — Ты звала меня, Ева? Нет, Ева не звала ее, она разговаривала сама с собой. — Был здесь кто-нибудь? — спросила она. — Да, приходил профессор Райфенберг, но я сказала, что ты легла спать и просила ни в коем случае тебя не будить. — Что он сказал? — Ну, сказал, что завтра, ровно в десять, придет на урок. Потом стюард принес приглашение, вот оно. Директор Хенрики писал, что имеет честь пригласить Еву поужинать сегодня вечером в ресторане «Риц» в очень небольшом кругу. Ева поморщилась: оставили бы ее лучше в покое. Ее нисколько не радовало приглашение, но отказаться было неловко. Она черкнула несколько строк на своей визитной карточке и отослала ее со стюардом. Потом опять лениво зарылась в подушки и в полумраке каюты продолжала болтать с Мартой, как всегда не дожидаясь ее ответа. Еве уже полюбилась каюта, предоставленная ей пароходной компанией: уютная маленькая квартирка, в которой сразу чувствуешь себя как дома. Да, здесь, в этих славных комнатках, она наконец действительно отдохнет. Ей никого не хочется видеть, ни единого человека, люди действуют ей на нервы. Райфенберг и Гарденер, разумеется, не в счет. И еду ей пусть тоже подают в каюту. Как ей хотелось отдохнуть и заняться собой! — Смотри же, Марта, на завтра пригласи массажистку, у меня слишком располнела грудь. А потом я хочу заняться гимнастикой. Ах, Марта, меня одолела лень. Ты замечаешь, я день ото дня становлюсь все ленивей? И Ева вдруг громко расхохоталась. Она умела смеяться светло и радостно, как никакая другая женщина, в ее звонком, серебряном смехе сразу угадывался прекрасный голос. — Пора вставать, Ева, — недовольно сказала Марта. — Не то ванна опять остынет. — В тоне Марты слышался упрек, и Ева тотчас поднялась. Марта опекала ее, когда она была еще молодой девушкой, и с той поры осталась для Евы непререкаемым авторитетом. После ванны Ева закуталась в синий шелковый китайский халат и, слоняясь по своему маленькому полуосвещенному салону, рассеянно переставляла букеты цветов, наслаждаясь их благоуханием. Вдруг она заметила целый куст белой махровой сирени. Сирень была какого-то редкого сорта и издавала чудесный аромат. Как же она раньше не заметила этот необыкновенный куст? И ни визитной карточки, ни письма, ничего. Она стояла, не отрывая глаз от сирени. — Марта! — крикнула она. — Как попала сюда эта белая сирень? — Ее принес стюард. — Так позови сюда стюарда, — настойчиво сказала Ева. Белая сирень взволновала ее. Она догадывалась, кто ее прислал, — никому другому не пришло бы в голову прислать целый куст. Теперь уже скоро и телеграмму принесут. Наконец пришел стюард. Он сообщил, что корзину с сиренью ему передал другой стюард и велел отнести ее в каюту г-жи Кёнигсгартен. — Пришлите, пожалуйста, ко мне этого стюарда! — приказала Ева. Спустя некоторое время стюард вернулся и сказал, что не сумел разыскать человека, передавшего ему сирень: он получил ее сразу же после отплытия, все суетились, и на борту было так много незнакомых ему стюардов. Ева помрачнела. В голову полез всякий вздор. Она вдруг почувствовала себя по-настоящему несчастной. Ее превосходного настроения как не бывало. Лишь бы чем-нибудь заняться, она открыла шкаф и стала выбирать платье для вечера, хотя у нее не было ни малейшего желания покидать каюту. Какая глупость, что она ответила согласием на приглашение директора! А ведь все из пустого тщеславия! — Знаешь, Марта, мне так опротивела эта жизнь! Сидели бы мы лучше в нашем саду, в Гайдельберге. С Гретой. Да, Марта тоже находила, что это было бы разумней. В дверь постучали. — Никого, никого! Слышишь, Марта, никого не хочу видеть, — вспылила Ева и, по дурной своей привычке, топнула ногой. Но Марта вернулась на цыпочках и, почтительно согнув сутулую спину, зашептала: — Пришел секретарь Гарденера. Гарденер спрашивает, нельзя ли ему зайти на чашку чаю. — Гарденер? — Ева облегченно вздохнула. — О да, конечно, Гарденеру я буду очень рада. Гарденер всегда относился к ней по-отечески заботливо. Приветливый и спокойный, он был одним из тех немногих мужчин, которые ничего от нее не хотели. Ему она была искренне рада. Гарденер пришел. — Я так соскучился по вас, Ева, — сказал он. — Мы не виделись долгие месяцы, и мне не терпелось поскорей узнать, не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен. Это был его постоянный вопрос при встречах с Евой. Он неловко обнял ее и потрепал по щеке. Гарденер, высокий, грузный пожилой человек с густой седеющей шевелюрой, слегка сутулился, едва приметно волочил правую ногу и тяжело, с присвистом дышал. В его лице с грубыми чертами и необыкновенно темной, изрезанной глубокими морщинами кожей чувствовались грусть и усталость. — Вот мы и встретились, бэби! — сказал он, стараясь придать веселый тон своему голосу и глядя на нее печальными серыми глазами. Потом грузно, словно с тяжкой ношей на плечах, опустился в кресло. Он вздохнул, но весь светился радостью. — Я счастлив снова видеть вас, Ева. Надеюсь, вам живется хорошо? Гарденер любил Еву, как родную дочь. Ее здоровье и свежесть, ее энергия действовали на него живительно. Они познакомились несколько лет тому назад в Чикаго, и он сразу же почувствовал к ней искреннее и глубокое расположение. Несколько недель она гостила у него, в его имении «Эвелин-парк», и он всегда с удовольствием вспоминал об этих чудесных днях. Еве не нужно было ничего делать, не нужно было даже говорить, — одно ее присутствие доставляло ему радость. Приезжая в Европу, он не упускал случая побывать у нее, даже если был по горло занят делами. Он был бы счастлив, если бы она всегда могла быть рядом с ним. — Да, живется мне превосходно, — ответила Ева, — а вам, Гарденер? Помрачнев, Гарденер медленно покачал головой. Ева догадывалась: его огорчали дети — Джордж и Хейзл. Вот уже несколько лет сынГарденера Джордж живет в Париже среди богемы, пишет картины и проводит время в кругу прихлебателей, льстецов, сомнительных женщин, щедрой рукой швыряя деньги на ветер. А старик надеялся, что когда-нибудь сын возьмет на себя дела Барренхилса. Горькое разочарование терзало его. Джорджа Ева никогда не видела, но с Хейзл она познакомилась в поместье Гарденера «Эвелин-парк», неподалеку от Питтсбурга. Хейзл была рослой, мужеподобной женщиной, с сильным, как у отца, подбородком и огромной рыжей копной волос. Человек с ясным умом, суровая, сухая, она вместе с тем была капризна до истерии и непостижимо своенравна. Еще подростком она заинтересовалась политикой, сделалась социалисткой. Дочь Гарденера ораторствовала на профсоюзных собраниях, фанатически встряхивая взлохмаченной копной рыжих волос. После собраний она на своем роскошном лимузине возвращалась в «Эвелин-парк», тиранила полдюжины слуг и читала старому Гарденеру лекции о принципах социализма. Он тогда тяжко страдал и заболел желтухой. С тех пор его кожа и приобрела такой темный оттенок. — А Хейзл? Как поживает Хейзл? — спросила Ева. — Кто знает?.. — Гарденер развел руками и опять медленно покачал головой. — Она уехала из «Эвелин-парка». — Уехала из «Эвелин-парка»?! — воскликнула Ева удивленно. — Да, она покинула меня, — с горечью ответил Гарденер. Ева молча разлила чай. Потом промолвила: — Ну что ж, Гарденер, вы ведь знаете Хейзл, у нее бывают причуды. Гарденер кивнул. — Да, разумеется. Мне ли не знать? Уже три месяца, как она ушла, сказала — навсегда. — Но вы не верите? — Все возможно, теперь она занята негритянской проблемой. — Негритянской проблемой? Это у нее пройдет, как и многое другое. Гарденер скептически пожал плечами. — Быть может. Вы желаете мне добра, Ева. У вас доброе сердце, дитя мое. Может, пройдет… А может, и не пройдет. На этот раз в игру замешан мужчина. Впервые в жизнь Хейзл вошел мужчина. Случилось это так: в один прекрасный день в Питтсбурге объявился негритянский апостол, некий доктор Бейкер, образованный негр. Атлет, метра в два ростом, с белым, белее, чем у любого белого, лицом. Этот доктор Бейкер прибыл из Нью-Йорка, из Гарлема, он выступал в Чикаго, Сен-Луи. Всюду имел невероятный успех. Он борется за политическое и социальное равноправие своей расы. Ну и пусть его. Законы Штатов каждому дают право бороться за любое доброе дело. Хейзл увлеклась доктором Бейкером и не пропускала ни одного собрания, где он ораторствовал. Она подружилась с ним и вместе с ним выходила на трибуну агитировать за дело негров. Хейзл Гарденер! В газетах моментально появились фотографии: Хейзл Гарденер и доктор Бейкер. Хейзл Гарденер возмущена линчеванием несчастных негров, Хейзл Гарденер считает суды Линча позором американской нации. Такова была история, происшедшая с Хейзл. Теперь она с доктором Бейкером в Новом Орлеане. До Гарденера дошли слухи, что Хейзл вступила с доктором Бейкером в связь. Она хочет показать, что не все американки во власти предрассудков. Гарденер умолк и сидел, полузакрыв глаза. Ева тоже молчала. Она прониклась его глубоким горем. Потом Ева заговорила о забастовке в Барренхилсе: о ней она узнала из газет. — Забастовка тянется уже несколько недель? — спросила Ева. Гарденер еще больше ссутулился. — Да, — сказал он, — полтора месяца. Дело обстоит скверно, весьма скверно. Я надеюсь лишь на то, что директор Барренхилса, Хольцман, сумеет затянуть переговоры до моего возвращения. Но не будем говорить об этом, Ева, ни слова больше обо всех этих невеселых делах. Гарденер выпрямился в кресле. — Надеюсь, — заговорил он совсем другим тоном, — что на этот раз вы подольше задержитесь в Америке, а мне так хочется, чтобы вы какое-то время снова погостили в «Эвелин-парке»! Вы можете остаться там, сколько пожелаете. Навсегда, если это вам будет угодно. Ева рассмеялась. — Посмотрим. Недели две, пожалуй, и можно будет выкроить. Вдруг Гарденер о чем-то вспомнил. Он порылся в кармане и вытащил сложенную вдвое телеграмму. — Это вам от нашего общего доброго друга Клинглера. Ева взволнованно развернула телеграмму. — Да это целое письмо! — засмеялась она и стала читать. — Наш добрый друг Клинглер поручил мне взять вас под свое покровительство, Ева, — сказал Гарденер. — Итак, я ежедневно буду осведомляться, не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен. Клинглер и вправду хорошо к вам относится. — Я это знаю, Гарденер. И я к нему питаю большую симпатию. — Могу я телеграфировать ему об этом? — Как вам угодно! — Ева рассмеялась. — Наш друг Клинглер лучший и добрейший в мире человек, — продолжал Гарденер. — Он хорош собой, здоров и обладает большим состоянием. И он любит вас, Ева! Не пойму, почему вы так долго раздумываете? Ева опять рассмеялась. — Будет вам, Гарденер. Довольно об этом! — Молчу, молчу, Ева, — сказал Гарденер и с усилием поднялся. Он стоял задумавшись, что-то припоминая. Как-то вечером, в «Эвелин-парке», Ева с профессором Райфенбергом музицировали — непринужденно, словно были одни. Об этом вечере и вспомнил Гарденер: он был незабываемо прекрасен! Тогда в «Эвелин-парке» гостил и его друг Клинглер. С той поры Клинглер, серьезный, спокойный человек, от Евы без ума. Да, прекрасный был вечер. Гарденер грустно улыбнулся. Он больше не проронил ни слова. И, только прощаясь, сказал: — Если у вас как-нибудь найдется часок для меня, старика, известите, Ева. Не хочу докучать вам.7
Американская пресса распространила сенсационное сообщение, что «Космос» имеет намерение отвоевать первенство у «Мавритании» и поставить рекорд скорости на Атлантике. Европейская печать подхватила это сообщение. «Голубая лента»! Грандиозное дело! У Уоррена Принса бешено колотилось сердце при одной мысли об этом. Государство, которому удалось построить самое быстроходное в мире судно! Да ведь это равносильно выигранному сражению! Персивел Белл, его шеф, дал ему соответствующие указания, и Уоррен отлично понимал, о чем идет речь. Пароходная компания, понятно, опровергла газетные сообщения, но все же на «Космосе» ходили упорные слухи. Офицеры, у которых Уоррен пытался кое-что выведать, отвечали уклончиво, но Уоррену казалось, что при этом они переглядываются, как заговорщики, и с трудом сдерживают улыбку. Кочегары — их было сто пятьдесят человек, специально отобранных мастеров своего дела, — в своих кубриках поговаривали и так и эдак. Находившийся на борту конструктор «Космоса» г-н Шеллонг, тихий, застенчивый человек и большой чудак, только плечами пожимал, будто дело его и не касалось: он ничего не знает. — Я конструктор, а не капитан, — отвечал он. «Может быть, удастся кое-что выудить у директора, ведь он — сама любезность, — подумал Уоррен, когда в дверях курительного салона столкнулся с Хенрики. — Он-то должен быть в курсе дела». Но только Уоррен открыл рот, как директор Хенрики весело расхохотался, словно ему рассказали забавный анекдот или просто какую-то небылицу. — Чепуха, — сказал он, снисходительно улыбаясь. — Подумайте, Принс, машина совершенно новая! Ей еще нужно разработаться. Имеете ли вы представление, как капризны турбины? Тысячи тонких стальных лопастей! — Да, Уоррен в самом деле не имел об этом ни малейшего понятия, но по неуверенному взгляду Хенрики он понял, что и тот смыслит в турбинах не больше его. Директор Хенрики весело смеялся, у него был заразительный, совсем женский смех. — Пожалуй, только после шестого рейса можно будет вступить в состязание, после шестого, не раньше, но и в этом я не уверен. «Космос» по своей конструкции не быстроходное судно. Вот так-то!.. Голос Хенрики подозрительно вибрировал, и это вызывало недоверие. Горячность его опровержений настораживала. Его веселый смех показался Уоррену нарочитым, словно он держал его про запас. Однако Хенрики уже распорядился задерживать телеграммы, в которых распространялся слух о состязании. Об этом он упомянул вскользь и весьма любезным тоном. — Впрочем, можете телеграфировать все, что вам угодно, Принс! Директор Хенрики, прозванный «примадонной» рейса, действительно был одним из приятнейших людей, с которыми Уоррену Принсу приходилось когда-либо в жизни встречаться. Его любезность просто подкупала. Стоило только подойти к нему, и он моментально превращался в слух, а глаза уже заранее излучали готовность оказать любую услугу. О, Принс предъявил много требований, но директор Хенрики заверил его, что все они будут удовлетворены. Он обещал представить Принса всем знаменитостям, находящимся на борту, и разрешить ему доступ в любую часть судна во всякое время дня и ночи: в машинное отделение, на капитанский мостик, на все палубы. Мог ли журналист желать большего? Хенрики опять рассмеялся. — Вы и впрямь сделаете мне одолжение, если опровергнете этот нелепый слух. Не хотим же мы пустить корабль ко дну! Пойдемте, Принс, — сказал он и с дружеской доверительностью обнял Уоррена за плечи. — Я собирался подняться на капитанский мостик. Вот как раз и случай представить вас капитану. По ослепительно освещенным палубам они поднялись наверх. Из салонов доносилась музыка, слышались веселые голоса и смех. Пассажиры, едва ступив на борт нового, еще пахнущего краской и лаком судна, чувствовали себя уже как дома. На самом верху, на белой площадке между красными дымовыми трубами, где помещались каюты офицеров, было совсем темно и удивительно тихо. Лишь несколько фонарей освещали палубу. Тут разгуливал резкий, пронзительный ветер. — Где капитан? — крикнул Хенрики матросу. — На мостике! — Здесь, наверху, разговаривали совсем по-другому. «Космос» мчался через Ла-Манш, выталкивая из трех своих красных башен темные клубы дыма в ночное небо. По временам он содрогался и скрипел, иногда казалось, что он чуть заметно то поднимается над волной, то ныряет, словно пловец. Судно попало в сильное встречное течение. На белой площадке дикий ветер буйствовал и выл фантастическими голосами, откуда-то из глубины слышались тяжелые удары волн, хлещущих о борт корабля. Это были предвестники необъятных просторов океана. «Космос» освещали тридцать с лишним тысяч электрических ламп, казалось, весь он усеян сверкающими звездами. Высокие палубы сияли огнями, словно этажи празднично освещенного замка. В лучах мощных прожекторов красные дымовые трубы казались раскаленными. Стаей звезд в ореоле света несся «Космос» сквозь ночь. В капитанской рубке, представляющей собой большой зал, было почти совсем темно, и Уоррен, еще ослепленный огнями палуб, сначала вообще ничего не мог разглядеть. Нос корабля тонул в глубоком мраке. Прошло некоторое время, пока Уоррен, освоившись, разглядел тут и там несколько красных ламп, — как в фотолаборатории; потом он увидел в центре зала тускло освещенный диск — это был компас. Неподвижной тенью стоял у руля штурвальный. Здесь было тихо, как в церкви, и тишина эта угнетала человека, который только что ходил по палубам, наполненным шумным говором и смехом. — Кто тут? — спросил вдруг резкий голос, и перед Уорреном неожиданно выросла какая-то тень. Это был второй офицер, Анмек, приземистый, широкоплечий человек. — Это я, Анмек, — вместо Уоррена полушепотом ответил Хенрики. — Я привел к вам господина Уоррена Принса, представителя «Юниверс пресс». — Очень приятно, господин Принс! — сказал Анмек. «Космос» держал курс прямо на запад. Темною грядою, застилая горизонт, с запада надвигались грозовые облака, казалось, что это высокие предгорья и судно вот-вот врежется в них. Но в том месте, где час назад закатилось солнце, в черном небе, словно угасающий жар костра, еще мерцали красновато-серые отблески. С правого борта, как гигантские крылья ветряной мельницы, переливающиеся призрачным светом, метались во тьме лучи далекого маяка. Еще дальше, у горизонта, пылал огненный шар. Он то раздувался так, что казалось, еще миг — и лопнет, то внезапно опять сжимался. Офицер тотчас же вернулся на свое место. Он зорко следил за тенью, ползущей впереди судна. — Ох уж этот проклятый шкипер, надо бы как следует проучить скотину! — буркнул Анмек. Парусная шхуна шла фордевинд впереди и могла бы легко уйти с фарватера. Но шкипер, видно, об этом и не думал. «Космос» издал короткое грозное рычание и стал обходить шхуну левым бортом. — Где капитан? — спросил Хенрики. Анмек кивнул головой на силуэт в противоположном конце зала и опять впился глазами в морскую тьму. Полумрак, торжественность и тишина. — Уоррен стоял как зачарованный, у него захватило дух. Ничего более таинственного он в жизни не видел. Хенрики поинтересовался сообщениями о погоде. В его голосе слышалась гораздо большая заинтересованность, чем мог вызвать этот столь обычный на борту вопрос. Уоррен насторожился. — Сообщения отличные, погода ожидается великолепная, ночь будет ясная, звездная, — спокойным хрипловатым голосом отозвался из полумрака Терхузен. — Вот и прекрасно, вот и чудесно! — воскликнул Хенрики. — Прогноз благоприятный, — продолжал Терхузен. — Только что установлена радиосвязь с «Лабрадором», он идет нашим курсом с опережением на сутки. Мы входим в антициклон. Капитан был весьма доволен, директор Хенрики тоже. Уоррен видел, как заблестели его глаза. — Вот и прекрасно, вот и чудесно! — повторял Хенрики. — Когда мы минуем Бишопс Рок? — отважился спросить Уоррен. Таковы журналисты: если они что-то вбили себе в голову, то уж стоят на своем. Это у них как болезнь. Примеры на этот счет можно привести самые невероятные. — Часов около девяти, — вежливо ответил Терхузен. Около девяти! Итак, значит, в девять часов — смотри в оба! От Бишопс Рок и начинается, собственно, Атлантика, а кончается она возле Амброзского маяка, у входа в нью-йоркскую гавань. Ошеломленный новыми впечатлениями, Уоррен спустился вниз, прошел по палубам. Да, на капитанском мостике чувствовалась настороженность, как в крепости, осажденной неприятелем. Современный человек! Вот он каков, современный человек! Он, Уоррен Принс, восхищен своим современником. В этот миг сотни пароходов точно так же, как и «Космос», бороздят море, тысячи курьерских поездов в Европе, в Америке, в Австралии бешено мчатся сквозь ночь, туман и снег, аэропланы рокочут в небе — и всюду современный человек, он выполняет свой долг, не тратя лишних слов. И гибнет, когда приходит его час, не поднимая большого шума. Никогда еще человек не был так отважен, как в наши дни. Уоррен любил свое время! Он был счастлив, что родился в такой век. Таинственные волны несут через континенты человеческую речь, люди летают, как орлы, они изобрели приборы, открывшие в капле воды непостижимое чудо мира. Разве этого мало? И если бы Уоррена Принса из «Юниверс пресс» кто-нибудь вдруг спросил: скажи-ка, Уоррен, что, по-твоему, ценнее — сверкающие огнями небоскребы Нью-Йорка, такой вот корабль, как «Космос», или египетские пирамиды, он, Уоррен, не задумываясь, ответил бы, что в сравнении с нью-йоркскими небоскребами и таким вот «Космосом» египетские пирамиды просто жалкий хлам. Да! Жалкий хлам! И если уж говорить начистоту, то пропади они пропадом, эти пирамиды, — он может и без них прожить. Таково мнение Уоррена Принса из «Юниверс пресс». Но рядом не было никого, кто мог бы задать ему такой вопрос. И находятся же люди, — Уоррен уже сидел в ресторане, — сомневающийся в современной культуре! Например, этот, ну как его? Кинский, Кинский… Этот чудаковатый господин, его сосед по каюте. В людском потоке на Бродвее этот австрийский аристократ бродил бы, как бесплотный призрак. Никто его и не заметил бы! Да, никто! Даже не посмеялись бы над этим привидением. И сейчас, за ресторанным столиком, Уоррен все еще был во власти волшебного полумрака и тишины капитанской рубки. Яркий свет и сверкающий хрусталь нестерпимо слепили глаза. За ужином сидело несколько сот человек, но веселый шум их голосов доносился до него откуда-то издалека, как в полусне. — Не прикажете ли вина, сударь? — спросил стюард, протягивая ему карту вин. Вино? С чего бы это вдруг? Уоррен сочувственно и вместе с тем насмешливо взглянул на официанта и потребовал бутылку содовой. — Мы еще себя покажем! Погодите только! — тихонько прошептал Уоррен. — Непременно покажем! И Уоррен предался честолюбивым мечтам, свойственным всем молодым людям. Что ж, пусть мечтают! Пусть пылко мечтают, — быть может, сбудется хоть сотая доля их грез. Уоррен сидел за столом в новом, с иголочки, парижском смокинге от мосье Пело с улицы Ришелье, в безукоризненной сорочке. Несмотря на вихрь поглотивших его мыслей, он с аппетитом съел тарелку черепахового супа и тушеного голубя под соусом из шампиньонов, потом заказал еще заливного карпа с перцем по-венгерски. Уоррен роскошествовал. За спиной у него раздался девичий смех. Уж не Вайолет ли, не девицы ли Холл? Уоррен обернулся. Незнакомые дамы усаживались за столик. Вероятно, до сих пор они ели в ресторане «Риц» или в своих каютах? Здесь он их не видел. Помнится, он слышал, что банк Холла в последние месяцы понес большие убытки на бирже. Очень хорошо, что девиц Холл нет в ресторане: ему хочется покоя, хочется одному побыть, помечтать. Внезапно ресторан погрузился в полумрак. Факелы, длинная вереница зеленых факелов заколыхалась в зале, — зрелище было чарующее! Но то были вовсе не факелы — высоко над головой стюарды несли фруктовое мороженое в виде айсбергов, освещенных изнутри электрическими лампочками. Эффект был сказочный — женщины ахнули от восторга. Уоррен взглянул на часы. Половина девятого. У него еще достаточно времени, чтобы спокойно насладиться мороженым. Посреди стола, за которым он ужинал, стояли пустые бокалы; они беспрерывно вибрировали и звенели, Уоррен взволнованно прислушивался к их звону; еще несколько минут назад он был едва слышен, а теперь с каждым мгновеньем усиливался. «Идем неплохо, черт возьми! — подумал он. — Готов держать пари, что они сейчас дадут еще больший разгон». Ни вечно улыбающийся директор Хенрики, ни этот замкнутый, суровый капитан его, Принса, не проведут. Слышишь звон бокалов? Все ясно, как день. Он решил послать телеграмму. Он рисковал многим, ну и черт с ним, журналист должен иногда идти на риск! В случае удачи Персивел Белл обещал отправить его в Южную Африку для изучения проблемы: «Белые и черные». Выйдя на палубу, Уоррен сразу же увидел с правого борта маяк. Это был Бишопс Рок! Сверкающими ножами вонзались в ночь его лучи, на какую-то долю секунды скользящий луч ударил в глаза Уоррену. Сильный попутный ветер растрепал ему волосы; перегнувшись через поручни, Уоррен увидел в льющемся из кают свете кипящую белую пену вдоль вздрагивающего корпуса корабля; слышно было, как она шипит. Да, ход мощный. «Космос» сотрясался от киля до верхней палубы. Машины работали на самых быстрых оборотах. Уоррен продрог, но был слишком взволнован, чтобы пойти в каюту и надеть пальто. На черных волнах возник озаренный огнями остров. «Что за остров вдруг?» — удивился Уоррен. Скользя по морю, остров приблизился и на глазах превратился в корабль. Оказалось, это один из комфортабельных американских пароходов. Он быстро разминулся с «Космосом» и через некоторое время, потускнев, словно угасающая рождественская елка, скрылся за горизонтом. Ровно в девять часов Бишопс Рок был уже позади и мигал Принсу, далекий и враждебный. Уоррен поднялся наверх, в радиорубку, отправить радиограмму. Радиорубка помещалась в средней части судна, на самой высокой его точке, здесь царил Аксель Штааль со своим помощником Теле. Уоррен послал две телеграммы. В первой он энергично опровергал сообщения газет о том, что «Космос» собирается побить рекорд скорости на Атлантике. — Опровергнуть этот нелепый слух просил меня директор Хенрики, — сказал он Штаалю. Вторая телеграмма, совершенно безобидная на первый взгляд, была более существенной. Он адресовал ее матери, в Нью-Йорк, поздравлял ее с днем рождения, но это был условный код, означавший: «В девять часов вечера „Космос“ вступил в состязание за „Голубую ленту“ на Атлантике». Белл со смеху умрет, прочитав эти телеграммы, и будет восхищен моей находчивостью, думал довольный собой Уоррен. Вторая телеграмма сегодня же появится в вечерних газетах Нью-Йорка. Торжествуя, Уоррен видел уже огромные газетные заголовки: «Cosmos racing for the blue ribbon of the Atlantic»[4]. Конечно, пароходная компания до последней минуты будет все отрицать. Но что стоят ее опровержения? Четыреста газет, печатающих информацию «Юниверс пресс», несомненно вызовут сенсацию. В помещении радиорубки тепло и тихо. Стены звукоизолированы, за матовыми стеклами жужжат сигналы Морзе. — Что это передают? — спросил Уоррен. — Это Норддайх. Станция радирует курс акций на берлинской бирже, — вежливо ответил Штааль. Он придавал большое значение хорошим манерам, и руки у него были холеные. Это был молодой человек с приятной внешностью, похожий на итальянца. Когда он улыбался, его смуглое меланхоличное лицо казалось даже красивым. Говорили, что он искусно играет на скрипке. Принсу вдруг стало как-то не по себе. Здесь очень жарко, или ему это только кажется? Он встал. — Послушайте, Штааль! — произнес он приглушенным голосом. — Вы чувствуете, как мы идем? — Идем неплохо. — Хотя директор Хенрики это и отрицает, все-таки говорят, что «Космос» хочет побить рекорд. — Уоррен пытался прочитать что-нибудь в глазах радиста. Штааль спрятал глаза и с улыбкой, обнажившей его красивые белые зубы, тихо ответил, чтобы не показаться неучтивым: — Я тоже слышал кое-что в этом роде. Уоррен вышел, вот он опять на трапе, ветер сердито набросился на него. Вот так история! А что, если пароходная компания вовсе и не помышляет о рекорде? Что тогда? Что, если «Космос» придет на шесть часов, на полдня, на день позже рекордного срока? Что тогда? Ну, тогда Персивел Белл не только не пошлет его в Южную Африку, но с треском выгонит из «Юниверс пресс».8
Излюбленным местом пассажиров первого класса стал зимний сад под огромным куполом из лазорево-синего стекла, полный пальм, экзотических кустарников, вьющихся растений и орхидей, оживленный тихим плеском маленьких фонтанов и каскадов. Он и впрямь был сказочно хорош и притягивал к себе всех, восхищая даже очень избалованных пассажиров. От самой середины его начинались две широкие аллеи: одна вела в концертный зал, другая — в ресторан «Риц». В одной из ниш этого сада, напоенного дурманящими ароматами экзотических цветов и растений, расположился директор Хенрики со своими гостями. Было около девяти часов вечера. Они ожидали г-жу Кёнигсгартен. Манишка Хенрики ослепительно сверкала, его седая шевелюра отливала чеканным серебром; с неизменно любезной улыбкой он сидел, скрестив на коленях холеные руки — ни дать ни взять придворный и дипломат и, бесспорно, красивый мужчина! Превосходительный коротышка Лейкос, полномочный министр, с бледным, как известь, лицом и седой бородкой клинышком, но с черными, как уголь, бровями и темными пламенными глазами сидел подле Хенрики и без умолку трещал по-французски с резким иностранным акцентом. Министр говорил горячо и только о политике. С его уст то и дело слетало: Румыния, Балканы, Австрия, Венгрия, Сербия, Турция, Франция… Рядом сидела его племянница мадемуазель Жоржетта Адонар в очень откровенном вечернем туалете и большими миндалевидными глазами бесцеремонно разглядывала входящих в «Риц» гостей. Ее платье напоминало розовую раковину в три яруса, из которой тянулась вверх нежная шейка, увенчанная лукавой кошачьей головкой с прихотливо вьющимися черными локонами; казалось, это голова сказочного зверька, с любопытством взирающего на мир. Щеки ее были очень мило подрумянены, а кончик розового язычка кокетливо облизывал ярко накрашенные губы. Жоржетта улыбалась таинственной и неопределенной улыбкой, которая одновременно могла означать и восхищение и насмешку. За этой улыбкой скрывалась безграничная алчность. Иногда ее тонкие, очень белые руки судорожно вцеплялись в подлокотники кресла, она выпрямлялась и вздергивала подбородок, стараясь скрыть овладевшее ею волнение. Какая невообразимая роскошь, какое богатство! Эти туалеты, эти колье и диадемы! Вот она, Америка! Перед ней уже пропорхнули три горностаевые мантильи, небрежно накинутые на обнаженные, отнюдь не аристократические плечи. «Некогда одежда королев», — подумала Жоржетта, полная зависти и презрения. Ее гладкие щеки медленно заливал лихорадочный румянец. Голос министра жужжал, точно встревоженный рой плеч. Он надоел Хенрики, и директор пользовался всякой возможностью, чтобы шепнуть Жоржетте какое-нибудь замечание о проходящих мимо пассажирах. Он знал всех и вся и любил щегольнуть своим язвительным остроумием. — Видите того высокого прихрамывающего мужчину, мадемуазель Адонар? — шептал Хенрики. — Это мистер Гарденер, из Питтсбурга. Он владеет крупными угольными шахтами. — Почему же у него такой угрюмый вид? — спросила Жоржетта. — Наверное, от забот. Сейчас он идет в «Риц», съест там два яйца всмятку или чуточку салата из красной капусты. Затем выпьет стакан виши. Богатство — это сущее проклятье, поверьте мне! Жоржетта разразилась звонким, кокетливым смехом, но тут же притихла. — Константинополь! — жужжал голос министра. — Вечные претензии русских. Какие нелепые политические иллюзии у этих варваров! Как может Россия претендовать на Константинополь, спрашиваю я вас? Я не доверяю русским! А турки? Турции нечего совать свой нос в Европу. Когда я был премьер-министром, я вел войну, вы это знаете, — сказал Лейкос с глубоким вздохом, и его красноречие вдруг иссякло, а восковые пальцы стали обиженно расчесывать седую бородку клинышком. Он ожидал встретить восторженный взгляд Хенрики, а тот даже не слушал его. Он по-прежнему был занят Жоржеттой. — Вот идет миссис Салливен с дочерью, — почтительно привстав, шепнул он Жоржетте. Жоржетта приняла равнодушную и надменную позу, капризно вскинув подкрашенные брови. — О! — проронила она. Какое ей, собственно, дело до этой миссис Салливен? Какое ей дело до этой старой ведьмы с ее сказочным богатством, добытым, как говорят, довольно сомнительным путем? Гм… Никакого! Миссис Салливен с дочерью двигались по бесшумным, покрытым губчатой резиной дорожкам зимнего сада. Миссис Салливен была особой во всех отношениях примечательной. Она носила греческую прическу — искуснейшее сооружение из мелких локонов-колокольчиков. Волосы были выкрашены в рыжий цвет с ярким красноватым оттенком, и локоны блестели, словно золотые рыбки. Если смотреть на нее сзади, голова и шея казались очень моложавыми, но миссис Салливен приближалась к шестидесяти. На ее продолговатом набеленном, неподвижном, как маска, лице не было ни единой морщинки. Небольшой тонкий рот был подкрашен помадой того же цвета, что и волосы. Почти всегда опущенные веки были подведены, и когда она их поднимала, на вас глядели злые серые глазки, которые в минуты гнева метали зеленые искры. Из-за ужасающей худобы, которую не могли скрыть ни дорогая вышитая китайская накидка, ни драгоценные камни, она скорее походила на привидение, сошедшее со сцены китайского театра, чем на живое существо. Грейс Салливен, которую все звали Китти, стройная, хорошо сложенная блондинка, ростом была немного повыше матери. У нее было прелестное бледное, чуть поблекшее лицо с розовыми ноздрями, розовыми ушными мочками и таким же розовым ртом, который она часто кривила в презрительной усмешке. В ее томных голубых глазах была нежность, усталость и даже благодушие. Знаменитая Китти Салливен — ее в Америке знал каждый — была дважды замужем, вокруг нее ходили сотни скандальных слухов. Она насмерть задавила двух человек автомобилем, а в прошлом году из-за нее отравилась одна красавица актриса. За дамами следовали трое поразительно красивых молодых людей, одетых с изысканной элегантностью, замыкала шествие пожилая, вся в черном, седая дама, г-жа Катарина Мельхиор, компаньонка миссис Салливен. Хенрики склонился перед дамами в смиренном поклоне. — Алло! — промолвила старая Салливен и, не останавливаясь, небрежно протянула ему кончики пальцев. Китти же Салливен обменялась с ним несколько шутливыми фразами и в то же время с интересом разглядывала Жоржетту своими голубыми глазами. Жоржетта не поняла того, что она говорила, но голос Китти показался ей приятным. — Миссис Салливен? — благоговейно прошептал Лейкос и машинально поклонился вслед уже отошедшим дамам. Он вздохнул. — Наследницы банкирского дома «Салливен и Моррис», — сказал Хенрики. — О, знаю, знаю. Старую даму я узнал по фотографиям. Говорят… я даже слышал… В какую сумму оценивается их капитал? — Разве его можно оценить? — пожал плечами Хенрики. — Это бессмысленная затея! Лейкос опять вздохнул, исполненный неподдельного восхищения и благоговения. — Понимаете, ли, mon ami[5], знакомство с ними имело бы для меня величайшее значение. Да, Хенрики прекрасно это понимал. Бывший премьер-министр пустился в путь через океан по поручению своего правительства, чтобы раздобыть в Америке заем для своей страны. Жоржетта смотрела вслед дамам Салливен и трем сопровождавшим их элегантным мужчинам. Она чувствовала, что у нее пылают щеки, плечи, все тело. Она была как в лихорадке. Ее широко раскрытые глаза превратились в сплошные зрачки, и в них отражались огни ламп. Перед нею проходил высший свет. Новый мир! А ей дозволено лишь одним глазком заглянуть в него. Жоржетте, сыгравшей в Комеди Франсез две незначительные роли, этот мир казался раем. Одни кольца на руках у этой рыж, ей ведьмы, у этого пугала, одни только кольца навсегда освободили бы Жоржетту от всех забот. А что она, Жоржетта Адонар, в сравнении со всем этим? Rien![6] Какие у нее богатства? Разве что несколько дешевых платьишек, лестью выклянченных у этого старого, болтливого дурня, который доводится ей каким-то дальним родственником. Жоржетта вдруг побледнела, сосредоточилась. Но никто не знает ее, никто! Никто понятия не имеет, на что она, Жоржетта Адонар, способна! Она пробьет себе дорогу, дайте ей только ступить на землю Америки! Ее ничто не устрашит. Всеми правдами и неправдами она добьется своей цели. Это звучало как клятва, которую она мысленно давала самой себе. Ее лицо приняло хищное выражение, и, спохватившись, она испуганно оглянулась — не заметил ли кто? И в тот же миг, вполне овладев собой, Жоржетта обратилась к профессору Рюдигеру, известному физику, который молча сидел в кресле подле нее: — В оранжерее голоса звучат удивительно нежно, прозрачно, не правда ли? Профессор Рюдигер рассеянно скосил на нее синие по-мальчишески задорные глаза. — Как вы сказали? О да, вы правы. — Он посмотрел вверх. — Стекло не колеблется, растения не колышутся, здесь нет резонанса. Вы абсолютно правы. — И, вытянув длинные ноги, Рюдигер опять погрузился в молчание. Вызвать его на разговор было совершенно невозможно. Время от времени он приподнимался в кресле и с любопытством гимназиста разглядывал все вокруг. Дорожка, проложенная через оранжерею и имитирующая римскую мозаику, оказывается, резиновая! А этот стеклянный купол, магически мерцающий, словно ночное небо в тропиках, — как это сделано? Но больше всего его заинтересовали весело журчащие маленькие фонтаны и каскады. Где у них сток? Он не мог никак разгадать эту загадку и решил завтра же расспросить механиков. В «Рице» заиграл оркестр, тихо, ненавязчиво, почти неслышно. Все еще проходили дамы в смелых, фантастически роскошных парижских туалетах, с обнаженными плечами и напудренными спинами, окутанные облаком дурманящих благоуханий. Жоржетте надоело восхищаться туалетами женщин, тем большее внимание она обратила теперь на молодых мужчин, входивших в «Риц»: на борту, слава богу, не было недостатка в красивых, статных молодых людях с благородной осанкой. Ведь именно мужчина распахнет перед ней райские врата, открывающиеся только перед избранными! Кто это будет? Один из тех, статных? А вдруг женщина? Eh bien[7], пусть женщина, почему бы нет? О, она заметила, как смотрела на нее Китти Салливен, а она прекрасно разбирается в женских взглядах. Сегодня же вечером она найдет случай быть представленной Китти. Мужчина или женщина — безразлично; ей, Жоржетте, нужно только, чтобы чей-то ключ отомкнул перед ней заветную дверь, а чей — не все ли равно? Каждый раз, когда красивый молодой человек привлекал к себе внимание Жоржетты, ее накрашенные губы трогала чуть заметная улыбка; глаза делались огромными, она инстинктивно меняла позу, и световые блики играли на ее изящных плечах. Министр Лейкос тотчас же беспокойно принимался теребить седую бородку желтыми, как айва, сухими пальцами и на секунду терял дар красноречия. «Турция, повторяю…» Лихорадочно возбужденная Жоржетта предалась обольстительным мечтам. Завтра же она перезнакомится со всем светским обществом. Завтра же молодой человек, только что оглянувшийся на нее в дверях ресторана, станет за нею ухаживать. Завтра же Китти Салливен опять окинет ее своим испытующим взглядом, и она ответит на этот взгляд. Завтра же она об руку с Китти Салливен будет прогуливаться по палубе, завтра же эта рыжая ведьма, это пугало будет целовать ее в лоб и говорить: mon enfant![8] Инстинкт укажет ей путь, которым она должна следовать, разум поведет ее по этому пути. О, она не упустит своего счастья! Жоржетта Адонар станет звездой лучшего нью-йоркского театра. Жоржетта Адонар! Мечты уносили ее вдаль, как ветер уносит маленькую пташку. Время от времени она на секунду пробуждалась от грез и устремляла на Лейкоса свои красивые глаза цвета влажных каштанов. Ее взгляд теплел, становясь загадочным и ласковым, а губы нежно трепетали. Тогда превосходительные веки Лейкоса вздрагивали, как у юноши, а черные брови крыльями взлетали вверх. Хенрики посмотрел на часы. Известный исследователь Азии Рассел не здоров, он не придет, капитан Терхузен сказал, что явится, как только позволит служба. Хенрики кивком головы подозвал стюарда и послал его к г-же Кёнигсгартен, приказав как можно деликатнее напомнить ей о приглашении. Затем он снова повернулся к Жоржетте: — Обратите внимание на молодого человека, который идет сюда. Красивый малый, не правда ли? Это Харпер-младший. Вы, вероятно, слышали о Харпере, автопокрышки Харпера? — О да! — Это он и есть. Он возвращается из Африки. Ездил туда охотиться. С равнодушным видом человека, которому безразлично, какое впечатление он производит на окружающих, Харпер-младший бродил в зимнем саду. Заметив Хенрики, он оживился и, на ходу непринужденно поздоровавшись с ним, быстрым взглядом окинул Жоржетту. — Выпил лишнее, — шепнул Хенрики. — Он любит виски. — Какой ужас! Но тут молодой Харпер вернулся к ним и, отозвав Хенрики в сторону, что-то ему сказал. Хенрики заулыбался: — Господин Харпер желает познакомиться с вами! Жоржетта вспыхнула, в глазах блеснул торжествующий огонек, лицо зарделось ярким румянцем. Первый успех! О, теперь она твердо знала, тайный голос шептал ей, что заветная дверь непременно распахнется перед ней, стоит только трижды постучаться. Наконец стюард, посланный Хенрики, вернулся с ответом, что г-жа Кёнигсгартен очень утомлена и просит ее извинить. Хенрики снисходительно улыбнулся. Великие артисты — люди капризные! Он пригласил гостей к столу и, продев тонкую ручку Жоржетты под свою, на чистейшем французском языке, щеголяя парижским акцентом, рассыпался в уверениях, что в жизни не видел ни у одной женщины такого красивого затылка, как у нее. — «Beauté des femmes, leur faiblesse, et ces mains pâles»[9],— прошептал он. Жоржетта смутилась. — Виктор Гюго? — проворковала она. — Извините, Верлен, — ответил Хенрики со всепрощающей улыбкой. С нежной благодарностью Жоржетта прижалась к плечу Хенрики: ей казалось совершенно естественным, что женщина выражает свою благодарность мужчине лаской, пусть даже самой незначительной. — Понравился вам молодой Харпер? — спросил Хенрики. — Он не лишен привлекательности. Как вы думаете, он интересуется театром? — Вряд ли. Он вообще ничем не интересуется. — Ничем? — Да, ничем. Он скучает в этом мире. Я вам уже говорил: богатство — это проклятье! — Ах, как жаль! Хенрики позабавило разочарование Жоржетты, он весело рассмеялся. А впрочем, он нисколько не удивится, если Жоржетте удастся пробудить в Харпере интерес к театру. Но тут Жоржетта почувствовала на себе ревнивый взгляд Лейкоса. Она обернулась и увидела его помрачневшее, обиженное лицо. Он с трудом поспевал за ними. — Venez, venez, mon ami![10] — сказала она, останавливаясь. — Не отставайте! — Merci, merci, ma chérie![11] — ответил он, счастливый ее вниманием.9
Вскоре после ухода Гарденера Ева Кёнигсгартен вдруг почувствовала, что проголодалась. Она позвонила стюарду, заказала свои любимые блюда и попросила сервировать стол в салоне. Она поела с аппетитом и выпила стакан кьянти. Красное вино дивно искрилось в хрустальных гранях графина. Ева чувствовала себя удивительно бодрой и наслаждалась покоем. Вибрация парохода ей нисколько не мешала. Поев, она удобно устроилась в кресле и, поджав ноги, закурила. Ей редко случалось испытывать чувство такого покоя и безмятежности. Позади осталась долгая зима, полная напряженного труда, впереди месяцы постоянной спешки и суеты, зато сейчас у нее несколько спокойных дней. И ей хочется насладиться покоем. Ева была счастлива, на сердце у нее было легко, и все же, сидя в уютном кресле и мечтая, она словно ожидала чего-то: вдруг раздастся стук в дверь и ей принесут телеграмму, которую она ждет весь вечер… Она ждала ее с какой-то неугасающей верой. Немного было людей, совсем немного, чье слово или привет обрадовали бы ее. Кроме дочери Греты, теперь, пожалуй, только один-единственный человек, и именно этот человек забыл прислать ей привет. Был чудесный вечер, Еву никто не тревожил, она сидела с ногами в кресле, предаваясь бесконечным грезам, и ждала. Было так тихо, как на ее маленькой вилле близ Гайдельберга. О чем бы она ни думала, ее мысли постоянно возвращались к ее домику под Гайдельбергом. Сколько еще осталось до лета? Она начала считать по пальцам: целых четыре месяца! Да, до лета еще далеко, целая вечность. Но однажды — сколько радости в этой мысли! — лето все же наступит. И вот она уже мечтает о том мгновенье, когда вечером впервые откроет окно своей спальни, и в комнату польется ласковый ночной воздух и тишина, в которой слышен только стрекот кузнечиков. А ее маленькая дочурка спит в соседней комнате. Вошла Марта и спросила, не помочь ли ей одеться. — Нет, нет, спасибо, еще есть время, — ответила Ева рассеянно, не поднимаясь с кресла. Еще нет восьми, у нее еще уйма времени. Наконец она вскочила, чтобы стряхнуть с себя грезы, и стала ходить по каюте. «Придет и это лето, как всякое лето приходит, успокойся», — говорила она самой себе. Ее потянуло к письменному столику. Стопка голубой почтовой бумаги навела ее на мысль написать письмо Грете, длинное, подробное письмо. Блестящая идея! Она буквально опьянила ее. Грета будет вне себя от радости, просто вне себя! В этой вечной спешке у нее едва хватает времени послать своей девчушке несколько строк. Марта приоткрыла дверь. — Уже девять часов, Ева, — сказала она. — Я не пойду. Хочу хоть раз провести вечер в одиночестве! — ответила Ева. — А ты ложись спокойно спать. — Вот и хорошо, что ты решила отдохнуть. — Да, завтра вечером я пою, а после концерта, сама знаешь, всегда возвращаешься поздно. — Доброй ночи, Ева! Теперь она могла приняться за письмо своей маленькой дочурке. По своему обыкновению, она писала без долгих размышлений, все, что ей приходило в голову. Писала, что едет на большом пароходе и что в салоне у нее славный маленький рояль, что здесь у нее премилая розовая, как коралл, ванная комната, в которой все сверкает, что Марта с нею и, как всегда, очень заботлива. Ну вот, она едет в Америку, будет петь в Нью-Йорке, Бостоне, Чикаго, Филадельфии. — Грета может все эти города найти в атласе. Но потом придет лето, и они опять два месяца будут жить вместе в своем домике под Гайдельбергом, — на этот раз они закончат строить водяное колесо, непременно закончат, и оно завертится. Ева писала увлеченно, горячо, щеки у нее пылали. И все-таки… все-таки она не могла написать своей маленькой девчушке всего, что хотела. Грете восемь лет, письмо вскроет старая, почтенная дама. С этой дамой Еве приходится считаться. Ах, Грета, Грета, Грета! Безумная тоска по ребенку так мучительно терзала ее в этот миг, что она с трудом подавила стон. О, великий боже, как она любит свою длинноногую девочку! Грета, Грета! Без нее жизнь теряет всякий смысл! Она вспомнила, что не спросила Грету, навестил ли ее дядя Вайт. У него были дела в Вене, и по пути из Вены в Гайдельберг он хотел остановиться в Зальцбурге и повидать Грету. Она надеется, что на этот раз Вайт сдержал свое слово. Ева писала и писала, и все время ее не оставляло ощущение, что она чего-то ждет. Но теперь она ждала не так уверенно и терпеливо, как прежде. Ожидание жгло ее все мучительней, оно томило, терзало ее. Но тут в дверь постучали, и Ева с торжествующим видом встала. Вошел стюард, она взглянула на его руки. Руки были пусты. И, неотрывно глядя на его пустые руки, на эти непостижимо пустые руки, она попросила его передать директору Хенрики свое извинение — в последние дни она очень переутомилась. Разочарованная и растерянная, Ева долго стояла, не в силах сдвинуться с места, и вдруг почувствовала себя одинокой. Безнадежное, ужасающее одиночество вплотную обступило ее. Она стоит перед бездной забвения. О, господи, она всеми покинута, одинока, как бессмысленна вся ее жизнь! Упражнения, репетиции, спектакли, гастроли, концерты, поездки — с ума можно сойти! Ева Кёнигсгартен, которой люди восторгаются, всего лишь несчастная, всеми покинутая женщина, только никто этого не знает. Ни телеграммы, ни даже привета! — Ну и пусть! — пробормотала Ева. Она опять поверила обманчивой мечте, надеялась наполнить новым содержанием свою жизнь, это была ошибка, и нелегко теперь эту ошибку сознавать. Но, возможно, это и к лучшему. Значит, дела во Франкфурте важнее, чем всеостальное, ну и пусть. Не смог поспеть на «Космос». «Что ж, тем лучше! — решила Ева и выпрямилась. — Да, тем лучше, все сложилось наилучшим образом». О, ей ничего больше не нужно — ничего, никогда! Только ее маленькая дочурка, больше ничего. Пусть снова репетиции, спектакли, концерты, поездки, но только не эти муки, с ними покончено. Она вспомнила об Йоханнсене, — как она его боготворила, как рабски была ему предана! А он вскоре вступил в связь с другой, и тогда Ева порвала с ним — ну, об этом не хочется и думать! Слишком все это было отвратительно. Никогда, никогда больше не пойдет она на такие муки! И каждый раз они все те же. — Все к лучшему! — повторяла Ева, гневно сверкая вдруг потемневшими глазами. Но через минуту, негодуя и злясь на себя, она топнула ногой и закричала: — Ты дура! Дура! И никогда не поумнеешь! Немного успокоившись, Ева разделась и легла в постель. Ведь телеграмма еще может прийти? Неужели она потерялась? Утро вечера мудренее. Ева вдруг снова примирилась с судьбой, на которую так часто роптала в минуты смятения.10
Кинский лежал на своей койке в каюте. Уже сгустились сумерки, а он все еще не шелохнулся. И только если из коридора доносился чей-нибудь голос или мимо каюты кто-то проходил, у него вздрагивали брови. Когда Уоррен Принс вернулся, чтобы переодеться к вечеру, Кинский притворился спящим. Принс двигался осторожно, стараясь не шуметь. Он надел смокинг и, повязывая галстук, тихонько, сквозь зубы что-то насвистывал. С тщеславием, свойственным молодости, он внимательно оглядел себя в зеркало и в течение нескольких минут покончил с туалетом. Кинский опять устремил взгляд в потолок. Вдруг он вскочил. «Нет, нет, — сказал он себе, — это все от переутомления! — Он смочил виски и веки одеколоном. — Только от переутомления», — повторил он, как бы оправдываясь перед самим собой: пришлось ведь ехать ночь и целый день, чтобы успеть на пароход. Он накинул пальто и вышел из каюты. Долго блуждал он, как в забытьи, по безмолвному лабиринту коридоров. В некоторых каютах надрывался граммофон. Бесшумно скользили стюарды. Иногда ему встречались пассажиры, все куда-то торопились и, казалось, были заняты важными делами. Они кричали, смеялись, наполняя пароход резкими, грубыми голосами. Две молодые женщины пустились по коридору наперегонки, и ему пришлось прижаться к стене. Когда он поднялся выше, в одном из салонов послышалась сладкая, сентиментальная музыка, он убежал оттуда и опять спустился на несколько палуб ниже. Много лет он прожил в уединении, в тиши полей и лесов, и этот корабль, полный света, музыки, шумливых веселых людей, приводил его в ужас. Наконец он выбрался на тихую, тускло освещенную палубу, самую нижнюю на судне. Здесь лишь изредка проходил пассажир или стюард. Высоко подняв воротник пальто и надвинув на лоб кепи, Кинский долгие часы бродил по ней из конца в конец. Внизу, в глубине, шумело море, оно мерно и мягко зыбилось — черное, блестящее, точно густая смола. Порою в далеком небе вспыхивал свет и так же быстро угасал: то сигналил «Космосу» последний маяк. Потом остались только звезды. Прозрачная, как вуаль, взошла на горизонте луна. Время от времени волна, шипя, ударялась о борт судна и слышался непрерывный шорох, будто выгребали шлак. Кинский, содрогаясь, смотрел в черную пропасть моря, дышавшего ледяным холодом и жестокостью. Все здесь было ему чуждо — роскошный пароход, черное, как деготь, море, мрачное, с редкими звездами небо — все, все казалось ему чужим и враждебным. Но когда он закрывал глаза и внутренним взором заглядывал в самого себя, он ощущал такой всепоглощающий, гнетущий мрак, мрак без единой звезды, что в сравнении с ним эта темная ночь казалась сияющим днем. Да, вот он и на пароходе, который на всех парах несется в Атлантику. Что его сюда привело? Зачем мчался он сломя голову, чтобы успеть на этот пароход? Разве он больше не волен в своих поступках, разве он игрушка таинственных сил, желающих его гибели? Теперь дома, в Санкт-Аннене, вечерняя трапеза. Он видит ослепительно-белый, сервированный серебром стол. Как всегда, свежие цветы в хрустальных вазах, — таков обычай его матушки. Кушанья подаются простые, но убранство праздничное. Все сидят за большим круглым столом в стиле барокко на стульях с высокими прямыми спинками; вот мама с ее снежно-белой короной волос, в черном шелковом, немного старомодном платье. Рядом с ней чинно и несколько церемонно сидит его дочь, подле нее мисс Роджерс — вот уже двадцать лет компаньонка матери, — особа с жидкими рыжими с проседью волосами и рыжими усиками над пухлой губой. А возле мисс Роджерс его место — оно пустует. Как и каждый вечер, мама занимает сидящих за столом беседой. Она вспоминает что-нибудь из своей необычайно богатой событиями жизни. О, для мамы наслаждение окунуться в воспоминания. Она находит, что старость по-своему прекрасна, она озарена «золотым сиянием заходящего солнца». А может быть, мама рассказывает о своих путешествиях — Лондон, Париж, Ницца, Рим… В таких случаях она любит перекинуться с мисс Роджерс несколькими английскими или французскими фразами. Она живет в ином времени, в ином мире, давно канувшем в вечность, чего она так и не заметила. Она приосанивается, она снова важная дама прежних лет, супруга полковника фон Кинского, урожденная графиня Мансфельд. И тугоухая мисс Роджерс время от времени разражается коротким и громким лающим смехом. Но вот мама встает из-за стола, и он по скрипучим ступенькам поднимается наверх, в свою мансарду. Он видит себя идущим по лестнице. У него маленькая спальня, полупустая и скромная, как монашеская келья, и огромный кабинет с почерневшим бревенчатым потолком. Здесь стоят несколько зальцбургских шкафов в стиле барокко и большой письменный стол эпохи итальянского Возрождения. Напротив, в углу, простое темное деревянное распятье грубой тирольской работы — больше двух метров высотой. Как только он включил свет, его жилье предстало перед ним во всем своем мрачном великолепии. И его, озябшего, одиноко бродящего по палубе, вдруг неудержимо потянуло в ту самую комнату, из которой он бежал. Он видит себя открывающим выпуклые дверцы зальцбургского шкафа. Этот шкаф прежде стоял в какой-то церковной ризнице и все еще хранил запах ладана. Он берет из шкафа и кладет на письменный стол рукописи и кипы пожелтевших нотных листов. Волна торжества и восторга захлестывает его. Он садится за стол, его руки перелистывают рукописи. Потом опять встает и начинает медленно, в раздумье бродить по своему огромному кабинету, как бродил из ночи в ночь сто ночей, тысячу ночей подряд, — дождь ли барабанит в окна, бушует ли метель и снег хлопьями застилает стекла. Бывают хорошие ночи, бывают плохие. Иногда в нем словно хмель начинает бродить, в душе звучит орган, поют искусные скрипки, и мелодии уносят его вдаль, как морские волны уносят корабль. Но плохих ночей больше, чем хороших. Хорошие ночи приходят реже и реже. Все цепенеет, мелодии замерли. Отчаяние овладевает им. Он отрешился от всего, чтобы осуществить цель своей жизни: создать нечто выдающееся, великое. Рядом с именами прославленных композиторов должно стоять и его имя. Он ощущал в себе такую силу. Дни, недели, месяцы он жил в лихорадочном упоении. Он слышал голос божества, который порою удается услышать лишь избранным. Тысячи ночей напролет, тысячи благословенных, проклятых ночей он пытался запечатлеть его дрожащей от волнения рукой. Но тщетно. Фрагмент, отрывок — ничего больше не попадало на нотный лист. Чу! Слушай! Но нет — ничего, ничего. Тишина. Родники молчат. Он ходит взад-вперед, пока не забрезжит утро, и в слепом барочном зеркале, стоящем в углу, видит свое бледное лицо. А днем он вял и измучен, и мать испытующе следит за ним. «Какой прелестный день, — говорит она, — какая роскошь! Небо синее-синее, как на холстах старинных мастеров. А ты, дорогой, мне кажется, переутомился! Но помни, все великие люди испытывали муки творчества и отчаяние. Помни об этом, Феликс!» Он делает над собой усилие, улыбается, он хорошо воспитан. По крайней мере, мать все еще верит в его призвание, она первая и взлелеяла в нем эту надежду, когда он был еще совсем юным, почти мальчиком. Величественная женщина, увенчанная серебряной короной волос, с гордым, все еще красивым лицом, внушала уважение, однако с некоторых пор он возненавидел ее и ее пошлые сентенции: до чего не чутка она, до чего поверхностна, как самодовольно замкнулась в своем высокомерии! Недалек был тот час, когда он мог бы возненавидеть людей, ему уже невмоготу было разговаривать с ними. Одиночество, как ледяной панцирь, все больше и больше сковывало его. Из угла в угол шагает он по своему огромному кабинету и все размышляет, размышляет. Он написал несколько вещей, восторженно встреченных видными критиками. В меру собственной смелости они ставили его имя рядом с крупными и даже крупнейшими именами и пророчили ему блестящую будущность. В эти страшные ночи у него было достаточно времени, чтобы вникнуть в суть своих произведений, но когда он добрался до их сути, то с ужасом понял, что сути в них нет, они — ничто. Ничто! Мир был пуст, лишен божества, и небо, которое создали себе люди, тоже пусто, и нет в нем бога. Что такое дружба, что такое любовь, воспетые людьми в прекрасных стихах и симфониях? Что есть закон и что — беззаконие, что ценно в жизни и что не имеет никакой цены? Что такое справедливость? Люди выдумали справедливость так же, как создали себе бога и воздвигли небо в блеске и великолепии, чтобы спастись от отчаяния. Есть муравьи, которые уничтожают храмы, дворцы, пароходы, целые города, так что от них остается одна труха. Точно так же уничтожал все его ум: небо, боги, ангелы и святые рухнули, словно ветхий, источенный муравьями храм, и в один прекрасный день он обнаружил, что от них осталась лишь горстка пыли. Последняя зима была полна тягчайших мук. Намело чудовищные сугробы, все вокруг покрылось льдом. И он чувствовал, как стужа подползает все ближе и ближе к его сердцу и оно тоже леденеет. Ни одной хорошей ночи за всю зиму! Все превратилось в лед, и он сам застыл, оцепенел. Но тут, в одну из таких бесконечных ночей, началось страшнейшее испытание в его жизни. Однажды, когда он в полном творческом бессилии сидел за столом над своими рукописями, он вдруг вскинул глаза и испугался: деревянный спаситель грубой тирольской резьбы стоял во весь свой огромный, нечеловеческий рост против его стола и смотрел на него мерцающими глазами. Это были даже не глаза, а светящиеся точки, казавшиеся глазами. Он в ужасе вскочил. У него хватило мужества приблизиться к деревянной фигуре, хотя сделать это было не так просто. Все то же довольно примитивно сработанное, искаженное страданием худое лицо. Но когда он опять сел за стол, ярко мерцающие глаза снова устремились на него. Так и пошло, из ночи в ночь. Нелегко испытать такое. Он почувствовал, что попал в беду. Кинский продрог. Он стоял, облокотившись на мокрые дрожащие поручни. Только сейчас он сообразил, где находится. Дул ледяной ночной ветер. О да, он попал в большую беду, в страшную беду! Он обречен.11
Он вернулся в каюту. Должно быть, уже поздно. Уоррен Принс громко храпел, уткнувшись в подушку. На третьей койке темнела чья-то шевелюра. Это, наверно, и есть г-н Филипп, которого он еще не видел. Кинский принял тройную дозу снотворного и, смертельно усталый, лег. Где-то внизу, под ним, машины глухо стучали, толкли и мололи в равномерном, безостановочном ритме, словно гигантские жернова. Это человек, могучий циклоп, рассекает море стальным мечом. Стены каюты скрипели, и дверная задвижка не переставая звякала и дребезжала. Принс храпел, Филипп время от времени стонал, за стеной кто-то с присвистом сопел во сне. Все судно наполнили сон и храп, сон и храп — три тысячи усталых людей спали мертвым сном на своих койках. И она спит сейчас, да, и она, в какой-нибудь из кают этого громадного корабля, совсем неподалеку от него. О да, он помнит, как чудесно она умела спать! Свернется, бывало, калачиком и спит, как первобытный человек в своей пещере, как зверь в дремучем лесу. А проснется, и будто вновь на свет родилась — совсем другая, начисто забывшая все, что было вчера. Мели, мели, думал он, мысленно обращаясь к глухо урчащей машине. Он лежал пластом, не в силах пошевелиться, и уже почти было заснул, убаюканный ритмом машины, но тут Принс закашлял, тихо забормотал, и сон как рукой сняло. Как рукой сняло! И сразу же прежние мысли опять закружились в голове. Что такое истина? Что такое любовь? В чем смысл жизни? Всегда все те же мысли. Они тревожно и смутно блуждали в его мозгу и, словно заключенные в темном склепе, искали выхода к свету. Но выхода к свету не было. Спи, спи. Задвижка звякала, стены скрипели. Он слышит, как ветер стучит в окна его огромного кабинета с почерневшим бревенчатым потолком. Слышит, как шумит лес. Бледный месяц боязливо проскользнул над поляной. Кинский чует запах влажного чернозема в Санкт-Аннене. Он сидит у своего письменного стола, но теперь в нем нет и тени беспокойства. Он знает: в действительности он не там, он далеко от письменного стола и от спасителя с мерцающими глазами. Он чувствует себя в безопасности. Он сбежал. Здесь спаситель не властен над ним. Он сбежал от спасителя с мерцающими глазами, от кабинета, населенного призраками, от матери, от своих мыслей, от самого себя. Да, он сбежал от самого себя! Сраженный бедой, он бежал сюда, на этот пароход, бежал к человеку, в котором видел свое спасение. Ева? Быть может, голос Евы тронет его, быть может, ее ясные глаза укажут ему выход из беды? Быть может, есть еще надежда? А может быть, он ее вовсе и не увидит, может быть, завтра ему незачем будет унижаться перед нею, может быть, завтра он сам найдет свой путь? Да, и такое вероятно, вполне вероятно. Принс вовсю храпел, на пароходе все спали мертвым сном, и только он один лежал, не смыкая глаз. Тут его слуха коснулся далекий гул. В лихорадочном состоянии между сном и бодрствованием Кинский с тревогой воспринял этот гул, точно весть из другого мира. Он родился где-то в глубине охваченного сном судна, разросся до рева исполинской медной трубы и, постепенно затихая, умолк. Звук был невероятной силы, и все же казалось, что шел он из какой-то бесконечной дали, из иного мира. Море и небо содрогнулись. Кинский лежал, как парализованный, все тело лихорадило, на лбу выступил пот. Его объял ужас. Потрясенный до мозга костей, он приподнялся на постели. Нет, то был не земной голос, то был голос из потустороннего мира, призывавший его к себе. То была сама судьба, ее зов, то была смерть, подавшая свой голос через моря и континенты. На корабле тишина. Ни стука машин, ни храпа. Казалось, голос из потустороннего мира испепелил весь корабль. Некоторое время спустя снова запели трубы. Это были зовущие звуки горнов, туб, старинных тибетских тромбонов. Ее величество Судьба снова подавала свой торжествующий голос через моря и континенты. Даже когда он понял, что звуки эти не что иное, как сирена «Космоса», попавшего в полосу тумана, он еще долго не мог освободиться от своего мистического страха. Вконец обессилев, Кинский внезапно уснул.12
«Космос» пробудился от сна. Кочегары сменились с ночной вахты и в ярко освещенной душевой смывали угольную пыль и пот с обнаженных тел. Как средь бела дня, они громко переговаривались между собой, потом у открытых иллюминаторов, на ледяном ветру вытирались и жадно вбирали в легкие свежий воздух. Со своих железных коек поднялись пассажиры средней палубы, в большинстве польские и русские эмигранты. Бородатые мужчины в угрюмом молчании смотрели через иллюминаторы на море. Им было страшно. С женами и детьми они ехали навстречу неясному будущему, такому же мрачному и коварному, как это серое море за бортом. Рядом в женском отделении хныкали и кричали дети, матери кормили грудью младенцев. Ночью у одной болезненной женщины, польки из Галиции, начались предродовые схватки; ее унесли, и женщины были полны дурных предчувствий. А «Космос», содрогаясь снизу доверху, стремительно летел вперед. В каютах, на носу и на корме вспыхнули лампочки, здесь спали люди, привыкшие подниматься спозаранку. Только в средней части судна все было тихо, хотя столовые и коридоры уже сияли ярким светом. Палубы, еще мокрые после утренней уборки, пахли влажным деревом; иллюминаторы, выходившие на море, запотели. Вот из-за угла выбежал Уоррен Принс; в темпе хорошо тренированного бегуна он сделал несколько кругов. Потом на лифте спустился в гимнастический зал. Здесь спортивные снаряды и приборы блестели, точно в клинике. Резвым галопом он поскакал на снаряде для верховой езды, потом побоксировал, нанося сильные, ожесточенные удары по боксерской груше. От резких движений тело его разогрелось и раскраснелось. От него шел пар, как от лошади после утреннего галопа. Уоррен был доволен. Еще не совсем отдышавшись, он спустился вниз, в роскошный плавательный бассейн. Стены бассейна были желтовато-розовые, чаша — зеленая, малахитовая. С шумом падали в нее каскады подогретой морской воды. В этот ранний час здесь было пусто, ни души. Все выглядело так, будто пароходная компания построила «Космос» специально для Уоррена Принса. Но тут Уоррен заметил еще одного посетителя. В бассейне спокойно плавал старик, седые пряди его волос колыхались на воде. Это был Бернгард Шваб, владелец и издатель «Нью-Йорк стандарт», одна из тех легендарных личностей, что поднялись из нищеты. Он был другом трех президентов и в течение сорока лет одним из созидателей живой истории Соединенных Штатов. Когда Уоррен вышел из бассейна, было еще довольно рано. Но мастера в парикмахерском салоне уже усердно трудились, один за другим открывались магазины. Здесь, внизу, помещался роскошный универсальный магазин, полный дорогих вещей, просто Rue de la Paix[12] в миниатюре: изысканные украшения, сверкающие камни, усыпанные брильянтами часы с браслетами, французские шляпы и костюмы, драгоценные меха, соблазнительные шелка и парча. В цветочном магазине пышнотелая продавщица, воплощенная Юнона, с подкрашенными губами и ярким лаком на ногтях поливала из лейки букеты роз и кусты сирени. Заигрывая, Принс сказал ей несколько любезностей. С самого раннего утра он чувствовал себя таким богатым, что мог себе позволить некоторое расточительство. Он долго выбирал и в конце концов купил красную гвоздику. С этой великолепной красной гвоздикой в петлице Уоррен счел себя во всеоружии на весь день и вышел из магазина, вполне уверенный в своей неотразимости. Он отправился в столовую позавтракать, так как форменным образом умирал от голода. Зал был еще пуст. За столами сидели несколько мужчин с розовыми после купанья и бритья лицами. Это были служащие крупных промышленных или торговых фирм, привыкшие всегда рано вставать, чтобы управиться со своими повседневными делами. Женщин почти не было видно. Поблизости от своего стола Уоррен заметил поблескивающую бронзовым загаром лысую голову с жидким веночком волос на затылке. В ту же минуту обладатель бронзовой лысины повернулся к нему. Это был профессор Райфенберг, учитель и концертмейстер г-жи Кёнигсгартен. Профессор узнал Принса, улыбнулся ему и жестом подозвал к себе. Уоррен просиял и подошел к Райфенбергу. Две вещи всегда вызывали в нем уважение: талант и богатство. Талант и богатство редко сочетаются в одном человеке, такой человек был бы для Уоррена богом! Кинский, подумал Уоррен, приближаясь к Райфенбергу. Профессора Райфенберга Уоррен знал давно. Как-то в Бостоне, три года назад, он пытался взять у него интервью. Он был тогда еще студентом и писал маленькие заметки для «Музыкального обозрения». Никогда еще ни одна знаменитость не обходилась с ним так пренебрежительно: Райфенберг попросту вышвырнул его вон. На следующий год он снова отважился зайти к профессору. На этот раз Райфенберг оказался милостивее и постарался загладить свою грубость. «Ах, это вы! — сказал он. — Бог ты мой, у вас уже появились усики! Подумать только!..» Вчера, в экспрессе, доставившем пассажиров в гавань, он опять увидел Райфенберга — тот был один в купе первого класса и спал. Уоррен уселся напротив. К его удивлению, профессор, проснувшись, принял его с большим радушием, как старого знакомого. — Бостон, Бостон… Да, я очень хорошо помню вас, господин Принс! — Непревзойденный во всем мире исполнитель Шопена помнил его имя. — С добрым утром! — сказал Уоррен, подойдя к столу Райфенберга. Он испытующе посмотрел в лицо профессора. Но сегодня Райфенберг был в превосходном настроении. — Позволите позавтракать вместе с вами, профессор? — продолжал Уоррен и без особых церемоний присел к столу. — Вчера в поезде нас, к сожалению, прервали, и вы не успели закончить свой рассказ. Кроме того, у меня есть к вам вопрос, и немаловажный. Райфенберг сделал широкий, приглашающий жест. — Прошу вас, господин Принс! — сказал он. — У вас ко мне вопрос? — Да, вопрос, и, как мне кажется, важный. Не скажете ли вы фамилию человека, за которым была замужем госпожа Кёнигсгартен? — Фамилию человека, за которым была замужем госпожа Кёнигсгартен? — рассеянно и задумчиво переспросил Райфенберг. — Так вы, значит, хотите знать фамилию ее мужа? Минуточку! Райфенберг подозвал стюарда и завел с ним продолжительный разговор. Он уже отведал кое-каких закусок, но сейчас речь шла о чем-нибудь более существенном. Райфенберг подмигнул Принсу. — Дорогой мой друг, — обратился он к нему. — Я сам философ, но придерживаюсь мнения того философа, который сказал: почему только дураки должны вкусно есть? Столы ломились от роскошных яств, доставленных сюда со всего света. Но два десятка самых разнообразных рыбных блюд и сотни лакомств не могли соблазнить Уоррена: день следует начинать скромно, как это делают крестьяне, а в обед можно и кутнуть. Он заказал чай, кашу, яичницу с ветчиной и грейпфрут. — И это все? — иронически спросил Райфенберг. — Вам, современным молодым людям, не хватает фантазии. Уоррен ответил, что должен щадить свой желудок, но Райфенберг презрительно рассмеялся. — Никогда не щадите свой организм, мой молодой друг. Тогда вы проживете в свое удовольствие, и, вероятно, вам посчастливится раньше умереть. Человек, который хоть немного себя уважает, не живет до старости.13
Профессор Райфенберг был мал ростом и коренаст. Лоб составлял большую часть его лица. Не лоб, а купол в тонком веночке курчавых седых волос, словно взъерошенных резким ветром. Лоб и лицо оживляла непрестанная мимическая игра, отражавшая вихрь меняющихся настроений: в одну секунду трагическое величие Цезаря сменялось невинным весельем ребенка. Когда-нибудь Уоррен выберет время и напишет роман. Пока, к сожалению, до этого еще не дошло. Но он чувствует в себе призвание, и вполне возможно, что он еще сделается американским Бальзаком или Диккенсом. Как знать? До поры до времени, разумеется, ему придется довольствоваться беглыми записями своих наблюдений на листках блокнота. В одном из таких блокнотов профессор Райфенберг обрисован им как «человек, проживший три жизни». — Да, я прожил три жизни, — сказал однажды Принсу Райфенберг (это было во время второй их встречи в Бостоне), — и каждая в отдельности настолько богата, что ее одной хватило бы с избытком. Вы не верите мне, молодой человек? Райфенберг родился в Венгрии, в семье школьного учителя. В двенадцать лет он впервые выступил с публичным концертом в Вене — городе, где, по его словам, больше музыки, чем во всех столицах мира, вместе взятых. Он объездил всю Европу, у него было полдюжины фраков, он играл перед королями и королевами и был награжден четырнадцатью высокими орденами. В семнадцать лет у Райфенберга была первая возлюбленная или, лучше сказать, первая его большая любовь: он похитил девушку из знатной семьи и увез ее в Париж. Это была первая жизнь Райфенберга. В двадцать лет он стал преподавателем Петербургской консерватории по классу рояля, преемником Рубинштейна. «Знаете ли вы, молодой человек, кем был Рубинштейн? Богом с брильянтовыми руками!» Здесь, в Петербурге, он, Райфенберг, жил, как пуританин, как монах; в ту пору он занимался глубокими проблемами, которые двадцатилетнего юношу с живым умом могут привести на грань безумия. Все его богатство составляли четыре книги: «Библия», «Фауст», «Божественная Комедия» и «Дон-Кихот». Он ел, как поденщик, не курил, не пил и, как правило, ежедневно шесть часов упражнялся на рояле. Это была вторая жизнь Райфенберга. Затем началась третья жизнь, — вернее, «полнейшее безумие»: Райфенберг сделал открытие, что он вообще не умеет играть на рояле! Это ужасающее открытие чуть не повергло его в отчаяние. Он уехал на родину, снял уединенный домик в глухой сельской местности. Здесь он работал целый год. День и ночь. В конце концов кое-чего достиг и отправился в концертное турне. Он объездил Европу, Соединенные Штаты, Южную Америку, Австралию. Это и было полнейшее безумие, но понял он все гораздо позднее. Он построил виллу своему отцу, основал в своей родной деревне роскошную школу и больницу, хотя больных там и не было, дважды женился и дважды развелся. У него было шестеро детей. Он платил, платил, платил… Годами он спал только на пароходах и в поездах. Это было чистое безумие. Наконец здравый смысл взял в нем верх, и он взбунтовался против всех и вся. За пять минут до концерта он отказывался играть, если что-нибудь было не по нем, и пусть антрепренер хоть стреляется у него на глазах. Ему все равно! Он выбирал для своих концертов наиболее современные и очень спорные вещи и, если публика оставалась равнодушной, вставал из-за рояля и с любезнейшей улыбкой объявлял, что повторит то же произведение еще раз. И даже три раза повторит, если понадобится, пока публика не поймет его. Антрепренеры, прежде заискивавшие перед ним, теперь от него открещивались. Виртуоз, отказывающийся от концерта, когда ему вздумается? Виртуоз, который держит речи перед публикой? Райфенберг решил поставить точку. Ему прискучила такая жизнь. «Только идиот может всю жизнь делать одно и то же», — сказал он. Это была третья жизнь Райфенберга. Тогда ему было под пятьдесят. Так кончились три жизни Райфенберга. И тут началась четвертая: он познакомился с Евой Кёнигсгартен, и ему вдруг открылся новый смысл жизни. И случилось это как раз в те дни, когда, по его словам, он окончательно укрепился в решении заняться философией, то есть ничего больше не делать, а только размышлять, видя лишь в этом истинный смысл жизни. Он сделался наставником, учителем и, если хотите, помощником Евы Кёнигсгартен. Он растворился в ее искусстве, на что никогда в жизни не был способен, никогда! А почему? Да потому, что Ева Кёнигсгартен — чудо, так говорил он, просто чудо!14
Стюард подал Райфенбергу на серебряном блюде хрустящую поджаренную рыбу, так искусно гарнированную, что казалось, это натюрморт, написанный кистью старого голландского мастера. Райфенберг благоговейно отделил белоснежную мякоть от костей и слегка покропил ее английским соусом. Он священнодействовал, не обращая никакого внимания на Уоррена, будто того здесь и не было, и завтрак профессора длился довольно долго. Затем он удовлетворенно вытер губы и достал из нагрудного кармана длинную, тонкую сигару, так называемую «Виргинию». — Вы обратились ко мне с вопросом, — заговорил наконец Райфенберг, — этот вопрос… — Он задумался и в задумчивости так сильно откинулся на спинку стула, что Принс испугался, как бы он не упал. Потом он застыл, мрачно сдвинув брови: ну прямо Наполеон, взирающий на горящую Москву. — Феликс, вы ведь имеете в виду Феликса? Зачем вам это знать? — Это меня интересует. Вчера, когда мы с вами сидели в поезде, вы неоднократно называли его фамилию, но она, к сожалению, выпала у меня из памяти. — Да-да, я начал рассказывать вам историю этого развода, но нас прервали, — ответил Райфенберг и вместе со стулом подался вперед. Он вдруг очнулся от своей задумчивости. — Я хотел рассказать вам эту историю, чтобы вы могли правильно осветить ее в прессе, на случай если газеты снова поднимут шумиху, что весьма вероятно. Американские газеты сделали в свое время из этой злосчастной истории сенсацию, и, осмелюсь сказать, довольно безвкусную. Они целый роман сочинили вокруг этого дела! Одна газета писала даже, что вследствие пережитых волнений Кинский покончил жизнь самоубийством. — Кинский? — прервал Уоррен профессора. — Вы сказали — Кинский? — Да, это фамилия Феликса. Он и поныне жив, вопреки сенсациям американской прессы. — Он из Вены? — Да, из Вены. Теперь живет в Зальцбурге. — А есть ли еще Кинские? — после небольшой паузы спросил Уоррен. Веки Райфенберга, обычно нервно мигавшие, на мгновение успокоились. Удивленный столь странным вопросом, он смотрел на Принса с добродушной иронией и, наконец, ответил: — Это мне неизвестно. Во всяком случае, он происходит из очень знатной семьи. Кинские, позвольте заметить, уже в течение многих поколений офицеры, либо музыканты, либо и то и другое вместе. Однако Феликс Кинский офицером никогда не был. Уже в детстве он почувствовал склонность к музыке, и его матушка, сама превосходная музыкантша, развила дарование мальчика. Так вот и случилось, что с самого юного возраста он целиком посвятил себя музыке. В шестнадцать лет он уже написал свои первые композиции. — Так он и композитор? — Ну конечно, — ответил Райфенберг, несколько изумленный. — Впрочем, откуда вам знать, что он один из самых значительных современных композиторов? Он обладал своеобразным большим талантом и непременно сделал бы исключительную карьеру, если бы… Ну если бы у него характер был чуточку полегче. В то время Феликс занимал должность дирижера в провинции, в городе Л. на Дунае. Он хотел приобрести сценический опыт — писал оперу, это, вероятно, и было главной причиной его службы в театре, потому что тогда он был еще состоятельным человеком. Короче говоря, здесь, в городе Л., он познакомился с Кёнигсгартен. Он даже утверждал, что именно он открыл ее голос, но этого я не знаю. Он любил говорить, что «сотворил Еву». Ну да все мы страдаем изрядным самомнением. Во всяком случае, он ее учил и дал ей образование. Впрочем, помнится, вчера в поезде я все это вам уже рассказывал, но тут в купе ворвалась эта старая дама, искавшая свою собачонку, и подняла такой отчаянный крик, что весь вагон переполошила. — Да, да! — Ну вот, кончилось тем, что Кинский привез Еву в Вену. Несколько лет он прожил с ней и, наконец, на ней женился. Это была его первая большая ошибка. Этого ему не следовало делать. — Не следовало? Почему же? — Да, ни в коем случае не следовало. — Райфенберг опять стал устрашающе раскачиваться на стуле. Он сильно заморгал, потом сказал: — Нет, нет, и еще раз нет, на такой женщине, как Ева Кёнигсгартен, не женятся. Принс глядел на профессора с непонимающим, глуповатым видом. — Нет, нет. На стихии не женятся. Нельзя взять в жены воздух, море, огонь. Это чистейшее безумие. Стихией можно восторгаться, но обладать ею нельзя. Или нужно самому быть стихией, стихией еще более могучей. Можете вы это понять, Принс? Принс думал о своих блокнотах, Райфенберг попыхивал «Виргинией», с наслаждением вдыхая ее аромат. — Ну, итак, — продолжал он, — этот злополучный Кинский попытался сделать невозможное! Он человек нервный и весьма сложный, исключительно сложный, рассудочный человек. А Ева, наоборот, проста, она живет инстинктивно, как дышит, она ребенок, если хотите знать. — Ребенок? — Да. Со всей кажущейся примитивностью и всеми гениальными инстинктами ребенка, бессознательно следующего своим внутренним велениям. Она никогда не сделает того, что не велит ей ее сокровеннейшая природа. Это как раз и поражает в ней! Кинский совершил трагическую ошибку, он думал, что можно овладеть стихией, и потерпел крушение. Райфенберг откинулся на спинку стула и трагически наморщил лоб. Погруженный в свои мысли, он задумчиво покачал головой. — Каждый человек, — произнес он затем, — раньше или позже терпит в жизни крушение из-за какой-нибудь слабости своего характера. Феликс потерпел крах из-за своей заносчивости и высокомерия. Он мнил, что имеет неотразимую власть над людьми. Жаль его, жаль! Естественно, раньше или позже это должно было привести к катастрофе, все это видели. К тому же Кинский вообще не знал женщин. У него было несколько мимолетных любовных интрижек, вот и все. А тут вдруг зажегся безумной любовью к Еве, Все Кинские замкнутые, сдержанные, даже холодные люди, но когда ими овладевает страсть, для них нет границ. Наверно, он и сейчас любит ее все так же. Кто его знает? Кинские властолюбивы, и Феликс, понятно, требовал от Евы такой же страстной любви. Он не понимал, что ребенка любить не заставишь. Делайте, что угодно, но ребенок любит или не любит. Райфенберг был того мнения, что Ева с самого начала видела в Феликсе лишь учителя и друга и так к нему и относилась. Любила ли она его? Райфенберг сомневался. В ту пору в Вене Ева из деревенской девушки превратилась в светскую даму — но нет, это опять-таки не верно. Под строгим руководством Феликса и под вечным его критическим взглядом она училась, как одеваться, как вести себя в обществе. Все поражались свежести, непосредственности Евы, ее голосу, ее таланту, все восторгались ею. Но стоило кому-нибудь сделать ей малейший комплимент, и Кинский мгновенно белел от ревности. Ева принадлежала исключительно ему! А когда появился ребенок, маленькая Грета, между ними все кончилось. Это было ясно каждому. Ева была матерью, только матерью, и на Феликса почти не обращала внимания. Он ужасно страдал. Ну что ж! Не следовало ему делать из этого трагедию. Они не подходили друг другу и, промучившись еще несколько лет, осознали это и разошлись. Даже Феликс все понял и говорил об этом вполне рассудительно. — В это время, — сказал Райфенберг, и лицо его засветилось детской радостью, — я познакомился с Евой и влюбился в нее. Да-да, не скрываю. Но это была совершенно другая любовь — любовь философа, любовь к чудесному, неповторимому. Я был счастлив, что Ева сразу же подарила меня доверием. Помните, я говорил вам — ребенок любит или не любит. Естественно, как музыкант, я влюбился и в голос Евы. Я сказал ей: «Послушайте, Ева, голос у вас прекрасный. Но за каждым его звуком я слышу затаенный звук, еще более прекрасный. Если вы захотите последовать моему совету, мы извлечем этот затаенный звук, и возможно, за ним таится звук еще более прекрасный, как знать?» Ну вот, с той поры мы с ней лучшие друзья и работаем вместе. — Ева работала день и ночь, — продолжал Райфенберг. Никогда еще не видел он человека более целеустремленного! Она работала с неслыханным упорством. Сейчас никто не поверит этому. Ее ангажировали в Вену, в придворную оперу. Но на дебюте она провалилась. Пробовали выпустить ее на провинциальных сценах, но и тут она не имела успеха. Страх сковывал ей голос. Не легко было после всех этих провалов внушить Еве мужество. Райфенберг не хотел себя хвалить, но то, что Ева тогда не сдалась, в сущности, его заслуга, и он полагает, что имеет основание это утверждать. — И вдруг началось! — сказал он, и лицо его просияло, точно он говорил о своем собственном успехе. — Внезапно, совершенно внезапно, как это всегда бывает с Евой. Когда мы были уже близки к отчаянию, начался ее взлет, быстрый, невероятный взлет, изумивший весь мир. Но только не меня! — Райфенберг улыбнулся, счастливый и влюбленный.15
Райфенберг любил поговорить, Уоррен это чувствовал и не решался его прерывать. Триумф! Но Ева? Ева оставалась все той же, она работала фанатически, с упоением новичка и была скромна, как всегда. Жила она тогда в небольшой квартирке из четырех комнат, поблизости от городского театра, и в свободные вечера принимала иногда друзей. Зачастую приходил и Кинский. Отчего бы ему не приходить? Ева всегда была ему рада. — В ту пору у нее бывал один норвежец, Йоханнсен, необыкновенно статный и красивый молодой человек; скульптор, и очень одаренный. — Райфенберг поднял к потолку сощуренные глаза и весело улыбнулся. — Ну, Ева питает некоторую слабость к красивым мужчинам. Почему бы и нет, позвольте вас спросить? Она была молода, красива, знаменита. Но слушайте же дальше! Уже несколько лет Ева с Кинским жили врозь, но он по-прежнему ревновал ее и, что всего изумительней, полагал, что имеет на это право. Из-за Йоханнсена он буквально потерял власть над собой. Происходили ужасающие сцены. Ева не раз умоляла его образумиться. Но он совсем лишился рассудка. В конце концов она написала ему и просила некоторое время не посещать ее вовсе, иначе она не сможет работать. Я знал — это была правда! О, конечно, Феликса это больно задело, адски больно. Ему уже пишут! Ева пишет ему письма! Райфенберг умолк, морщины на лбу сделались глубже, он задумался, недовольно тряхнул головой, словно желал стряхнуть какие-то неприятные, совершенно абсурдные мысли. Вдруг он вспыхнул, кровь темной волной залила его лицо по самую лысину. Глаза метнули молнии, засверкали. — И тут Кинский сделал нечто совсем непостижимое! — продолжал он приглушенным голосом. — Нечто, не поддающееся пониманию! — Этот поступок он и по сей день не может ему простить, с тех пор он навсегда порвал с ним. Райфенберг, казалось, еще и сейчас был вне себя. Сжав свою маленькую короткопалую руку в кулак, он стукнул по столу. — Кинский, этот аристократ, этот вольнодумец, этот художник, ненавидящий все мещанское, поступил как самый заурядный бюргер, непостижимо! Вероятно, и матушка его подстрекнула. Она дама очень почтенная, эдакая седовласая королева. Королева-мать, — Райфенберг иронически скривил рот, — не простила Еве, что та похитила у нее сына. Она, конечно, не простила бы этого и никакой другой женщине. Да, в том, что произошло, есть, пожалуй, и ее вина; но в конце концов как может мужчина позволить себе поддаваться подстрекательству? Короче говоря, Кинский совершил невероятное: он подал на развод! Они все еще не были разведены, только жили врозь. Он хотел отнять у нее ребенка, которого любил, хотя и не особенно о нем заботился, потому что занят был только Евой. — Он хотел нанести ей удар в самое уязвимое место, — продолжал Райфенберг с горечью. — Я могу объяснить это только тем, что он потерял самообладание, у него полностью сдали нервы. Одно время Кинский был близок к безумию, я говорил тогда с его врачом. — Райфенберг покачал головой, словно и сейчас еще тщетно искал объяснения происшедшему. — Возможно, этому еще кое-что способствовало. Разве такого человека поймешь? Ева вдруг стала знаменитостью, а Кинскому придворный театр не предложил ангажемента. И сделано это было, вероятно, чтобы избежать конфликтов. Кинский был неслыханно честолюбив, честолюбие сжигало его. Он был несомненно высокоодарен, написал, например, совершенно оригинальную симфоническую поэму «Одиссей», — Райфенберг часто исполнял ее в своих концертах. Но чего-то Кинскому недоставало: силы и упорства, пожалуй. Все, что он создал, это, в сущности, фрагменты, ему, очевидно, не хватало той силы, той страсти, что дана великим. Принс улыбнулся. — Понимаю, — сказал он. Райфенберг сделал такую ироническую гримасу, что Уоррен покраснел. — Понимаете?! Где вам это понять, мой молодой друг? Где вам в вашем возрасте знать, что такое искусство? — Райфенберг рассмеялся. — Говорю вам, легче производить пять тысяч автомобилей в день, чем создать одну-единственную фугу Баха или одну маленькую, но бессмертную песню. Простите меня, Принс, — добавил он уже мягче, — но я утверждаю, что в вашем возрасте еще невозможно понять, что такое искусство. Ну, так на чем же я остановился? Итак, Кинский подал на развод и выиграл процесс. Ева была признана виновной стороной, и ребенка присудили отцу. Но у Евы это никак в голове не укладывалось, она была просто в ярости. Она хотела забаррикадироваться в своей квартире. Она готова была скорее отравиться вместе с ребенком, чем отдать его. Мы пережили тогда тяжелые дни. Однажды случилось нечто страшное. Ребенок исчез. Кинский на улице отнял его у няни и увез в машине. Когда Марта одна возвратилась домой, Ева заметалась, как безумная, она была в отчаянии и отказалась от гастролей в Нью-Йорке. Как раз тогда ваши уважаемые коллеги, господин Принс, начали печатать длиннейшие сенсационные статьи о судебном процессе Кинский — Кёнигсгартен. Райфенберг сделал пренебрежительный жест. Затем продолжал рассказывать: — Ева ни в коем случае не считала себя побежденной, ничуть. Теперь она решила похитить ребенка! А она уж что решила, то обязательно сделает. И она это сделала! Вы, конечно, знаете эту историю! — Она сама похитила ребенка, или у нее были помощники, профессор? — наивно спросил Принс. Райфенберг подмигнул Принсу и расхохотался. — Не могу же я вам так сразу все и выложить, мой молодой друг, — ответил он. — Как-нибудь в другой раз. Могу лишь сказать, что Ева вдруг исчезла и появилась только через три дня — с Гретой. Итак, заключил Райфенберг, опять пошли беспокойные дни, судебные тяжбы. Ребенка задергали: его тащили то туда, то сюда, наконец вмешалась седовласая дама, королева-мать. В самом деле, куда же это годится? Ребенка тянут из стороны в сторону, не дают ему покоя. Королева-мать начала переговоры. С ним, Райфенбергом. В конце концов согласились на том, что каждое лето Ева на два месяца забирает ребенка к себе. — А теперь, мой уважаемый молодой друг, — сказал Райфенберг, зажигая потухшую «Виргинию», — вы знаете всю эту историю такой, какой она была в действительности. Я же полагаюсь на ваше благородство, — слышите, я говорю — благородство! — и надеюсь, что вы исправите промахи американской прессы, — если случится, что вдруг вспомнят этот старый роман. — Он протянул Уоррену бархатисто-мягкую руку, руку без костей. — А ту, вторую историю, о похищении ребенка, я тоже, пожалуй, вам как-нибудь расскажу. Она не лишена интереса. Уоррен вскочил и попытался задержать Райфенберга обольстительнейшей улыбкой; Райфенберг замедлил шаг. — Я знаю, конечно, все подробности, — не выдержал он; видно было, что он с трудом хранит свою тайну. — История довольно романтическая. Ева сама, своими руками, сумела вернуть ребенка. Ее друг, этот Йоханнсен, о котором я упоминал, ждал в автомобиле. Она проникла в дом королевы-матери, переодетая старой крестьянкой, с корзиной за спиной. О, это в высшей степени романтическая история! Она вытащила бы свою Грету даже из пекла. Райфенберг улыбнулся и, высоко вскинув лобастую голову, удалился. Вслед за ним и Принс вышел из столовой. Рассказ Райфенберга воспламенил его фантазию. Не теряя времени, он отправился в одну из комнат для прессы, чтобы тут же записать все, что узнал. Он ни в коем случае не злоупотребит доверием Райфенберга. Но в один прекрасный день, в подходящий момент, он, по выражению Райфенберга, «всю эту историю» великолепнейшим образом опубликует. Правда о судебном процессе Кинский — Кёнигсгартен! Никаких дуэлей! Никаких покушений на самоубийство! Ева Кёнигсгартен, переодетая старой крестьянкой, похитила своего ребенка, sweet little[13] Грету! Королева-мать… А о Кинском, своем таинственном соседе по каюте, этом монахе, Принс, естественно, не обмолвился Райфенбергу ни словом. Да и как мог он это сделать? Ему ведь не известно, тот ли это Кинский, хотя едва ли могут быть сомнения. Этот орлиный нос! И тут он вспомнил, где видел это лицо! В редакции «Юниверс пресс», когда там публиковались сообщения о бракоразводном процессе. «Вы едете по делам? — Нет, не по делам. — С научной целью? — Нет, и не с научной. — Стало быть, вы путешественник? — Нет. И не путешественник, хотя, пожалуй, можно сказать и так». Никакого сомнения. И вдруг Уоррен увидел трагические черты в этом монашеском облике. Райфенберг раскрыл перед ним судьбу двух человек, совершенно случайно встретившихся ему на пароходе. Теперь какие-то таинственные нити связывали его с ними. Он чувствовал себя статистом в еще не закончившейся драме, и в его буйной фантазии эта роль рисовалась ему волнующей.16
Спускаясь вниз, в свою каюту, чтобы переодеться для прогулки по палубе, Уоррен все еще мучился угрызениями совести. Он поступил непорядочно. Более того, он вел себя, прямо скажем, подло. Если бы он рассказал профессору о своем соседе по каюте, Райфенберг, естественно, не стал бы беседовать с ним так откровенно. Уоррену было стыдно, и, войдя в каюту, он никак не мог решиться взглянуть на Кинского. Тот, поджав ноги, сидел на койке в серой выцветшей пижаме и, погруженный в глубокое раздумье, что-то усердно записывал в блокнот. Возле койки стоял поднос с нетронутым завтраком. Кинский был тщательно побрит и причесан. Как и вчера, от него пахло эссенциями. Шторки на иллюминаторах были еще задернуты, в каюте горел свет. Уоррену показалось, будто Кинский выглядит сегодня гораздо свежей, чем вчера, пожалуй, несколько бледнее, зато нет вчерашней желтизны. Только кожа у глаз и в уголках рта сплошь в мелких морщинках, как у начинающей увядать женщины. И даже безмерное напряжение, вчера придавшее его лицу такую суровость, сегодня как-то смягчилось, и глаза смотрят спокойней. — С добрым утром! — воскликнул Уоррен, стараясь держаться как можно более непринужденно. — Я только на минуточку. Надеюсь, вы хорошо спали? — Уоррен стоял уже у своего умывальника. Все сошло гладко. Кинский взглянул на него рассеянно, но дружелюбно. Казалось, вопрос Уоррена только сейчас дошел до него, и он покачал головой. Нет, он почти совсем не спал. — Бессонница — моя кара, — ответил он. — Кара? За какие такие грехи? — спросил Уоррен. Смущение его уже совсем прошло, он даже нашел в себе мужество смотреть прямо в глаза своему собеседнику. — Ну… наверно, за мой характер. — Кинский улыбнулся. Это прозвучало почти как признание. У него была обаятельная, светлая улыбка, какая бывает только у идеалистов и мечтателей. Такой человек не совершит бесчестного поступка, подумал Уоррен. Тщательно приглаживая перед зеркалом свои кудри, он ответил: — А я отлично сплю и днем и ночью. Стоит мне только положить голову на подушку, и я засыпаю. — В таком случае вы счастливый человек, — сказал Кинский с искренним восхищением. — Неужели вы ночью не слышали вой пароходной сирены? — Нет, не слышал! — Нет?! О, вы, должно быть, чудесно спали! — изумился Кинский, и в его голосе прозвучала нотка зависти. — Сирена выла целый час. И вой был поистине зловещий, мне никогда его не забыть. Уоррен покачал головой: он не слышал ни звука. — Бессонница — это проклятье! — продолжал Кинский. У него, очевидно, возникла потребность поговорить. — Я живу очень уединенно и, должен вам сказать, очень часто ночи напролет не сплю. Вероятно, нехорошо жить так уединенно и бодрствовать по ночам. Как вы думаете? — И то и другое плохо, — лаконично ответил Уоррен, ему некогда было пускаться в разговоры. — Отдернуть шторки? — спросил он. — День великолепный. — Благодарю, — кивнул Кинский, но когда свет ворвался в каюту, он болезненно зажмурил глаза. — Пойдемте со мной на палубу! — предложил Уоррен уже в дверях. — На людей посмотрим, себя покажем. Тут есть довольно интересные люди. Кинский смутился и склонил голову над блокнотом. — Очень, очень вам благодарен, — ответил он. — Но мне нужно сделать еще кое-какие заметки. «Какой же это, должно быть, одинокий человек! — думал Уоррен, выходя из каюты. — Какой безнадежно одинокий! Он не хочет, чтобы его видели на борту, вот в чем все дело». И снова у Принса возник вопрос: зачем Кинский пустился в путешествие? Уоррен вскочил в лифт, и кабина из стекла и сверкающего никеля понесла его вверх. Когда он вышел на палубу, в глаза ему с такой силой ударил ослепительный солнечный свет, что он зажмурился. Внизу переливами синего шелка на утреннем солнце искрился океан, такой же молодой и безмятежный, как и миллионы лет назад. Дул легкий бриз, и стаи мелких волн набегали друг на друга, блестя и сверкая, как стекляшки. Висевшая еще кое-где дымка тумана таяла в лучах солнца. Уоррен с радостью ощущал всегда ошеломляющую прелесть первого утра на море. Вот он лег вчера спать и проснулся на плавучем острове, посреди океана, в ярком свете дня перед ним простиралась пьянящая даль, которую трудно себе представить и о которой всегда забываешь. Ему казалось, что он отдален от всего света сотнями дней пути, а минула всего лишь одна ночь. Стаи чаек, летевшие за пароходом еще от Нормандских островов, сейчас с криками носились вокруг «Космоса». Их крылья сверкали на солнце, как молнии. Порою они стремительно опускались на море за добычей и долго качались на волнах, постепенно превращаясь в маленькие белые точки, потом, взмыв ввысь, снова следовали за судном крикливой быстрокрылой эскадрой. «Космос» шел полным ходом. Его острый высокий нос резал волны, швыряя в стороны зеленые, пенящиеся водяные горы, — дружась и кипя, они убегали назад вдоль черных его бортов. Туманные дымки́ стлались над брызжущими пеной носовыми волнами, и там, где настигало их солнце, над ними на мгновенье вспыхивали осколки радуги. За кормой четыре пароходных винта взбивали бушующий водопад. Шипящими водоворотами кипела здесь кильватерная струя. Неистовая, словно бурлящий горный поток, она, крутясь, устремлялась назад и тянулась до самого горизонта. «Космос» казался огнедышащим вулканом, от которого содрогался океан. Уоррен с удовлетворением ощущал, как вибрируют под его подошвами половицы палубы. Вперед! Вперед! Вперед! Черт возьми, как идем! Даже ночью, во сне, на секунду просыпаясь, Принс ликовал, чувствуя, с какой поразительной скоростью мчится корабль. Господин Папе, старший стюард, с торжественным, чуть одутловатым лицом, приветствовал его почтительным поклоном и передал телеграмму от «Юниверс пресс». Персивел Белл сообщал, что доволен телеграммами Уоррена, особенно третьей. Он просит посылать ежедневно сообщения в том же духе. Третью телеграмму Уоррен отправил, когда миновали Бишопс Рок, в ней-то и был зашифрованный текст, сообщавший, что «Космос» вступил в состязание за «Голубую ленту» на Атлантике. Уоррен зарделся, как школьник, которого похвалил учитель. До сегодняшнего дня Белл еще ни разу не обмолвился ни одним одобрительным словом о его работе. Как ни говори, это был успех. — Ну, господин Папе? — воскликнул Уоррен, придя в хорошее настроение. — Какие новости? Старший стюард, с самого утра до позднего вечера — воплощенное достоинство, точно дворецкий в княжеском доме, улыбнулся, польщенный доверительным тоном Уоррена. — В первую ночь редко бывают какие-нибудь новости, господин Принс, — ответил он. Но тут же вспомнил, что польская эмигрантка на средней палубе умерла от родов. Роды были преждевременные, ребенок жив. — Конечно, такая новость не годится для прессы, господин Принс? — Не годится? Бесспорно, годится! Все интересно, все, что происходит в первом рейсе «Космоса». На прогулочных палубах жизнь била ключом. Здесь, как на променаде модного курорта в яркое солнечное утро, непрестанно фланировала толпа болтающих и смеющихся людей. В разноголосом гомоне перемешались все языки мира. Оркестр начал утренний концерт. На борту было много богатых людей, возвращавшихся из зимних путешествий по Египту, Франции и Италии, большинство же пассажиров ехало в Америку по делам: главы фирм, директора, агенты, — личные таланты и усердие привели их сюда, на прогулочные палубы «Космоса». Железо и нефть, каучук и пшеница, пушки и линкоры, олово и кожа, кино, театры, пресса имели здесь своих представителей. Все они были безупречно одеты, у всех был приятный, здоровый цвет лица, свидетельствовавший о хорошем и разнообразном питании. Пожилые мужчины и дамы лежали в шезлонгах, закутанные пледами, и просматривали журналы. В одном из уголков расположился Шваб, человек с длинными седыми волосами, по шею завернутый в шотландский плед, с черным беретом на голове и большой черной сигарой в зубах, с которой его всегда изображали карикатуристы. Подле него сидела молодая, очень холеная дама и стенографировала. Шваб за свою жизнь написал десять тысяч статей, сейчас он диктовал десять тысяч первую. Уоррен узнал Гарденера, тот выглядел мрачно и волочил ногу еще сильнее, чем два года назад, когда Принс видел его в последний раз. Наверно, невеселые известия из Барренхилса? Филипп сегодня утром говорил ему, что забастовка на гарденеровских шахтах принимает все более угрожающий характер. Администрация вызвала войска, и войска стреляли. Уоррен заметил маленькую рыжеватую голову Харпера-младшего, Горация Харпера, который торопливо и рассеянно пробирался сквозь толпу, словно потерял что-то весьма важное. Уоррен всматривался в лица. Он искал сестер Холл. Здесь было множество изумительно красивых женщин, и Уоррен, бродя по всем трем прогулочным палубам, не упускал случая полюбоваться ими. Он не был пошлым шовинистом, и девиз «Gods own country»[14], например, считал нарушением приличий. Но женщины Америки! Нигде в мире нет таких женщин. Они просто сказочно красивы и милы. Волосы у них всех цветов, какие можно только вообразить, а глаза — зеленые, желтые, голубые, черные… Они принадлежат всем расам, всем народам. Но земля и дух Америки, ее воздух, ее ветер и воды преобразили и облагородили их.17
Уоррен все еще высматривал сестер Холл. Он видел Китти Салливен с ее фарфоровым лицом и нежным, томным взглядом в сопровождении свиты поклонников. Видел и сияющую кошачью головку этой французской актрисы — как же ее зовут? Ее глаза искрились, волосы блестели, а розовый язычок то и дело облизывал накрашенные губы. Ее любовник, министр, щуплый коротышка с изящной седой бородкой, быстро семенил рядом с ней, рдея от старческого тщеславия и беспрерывно треща по-французски. Но где же девицы Холл? Где они? Ведь он видел их во время посадки. Его вдруг охватило жгучее, неукротимое желание вновь увидеть девиц Холл, ему просто не терпелось поскорее взглянуть в их милые, прекрасные, как у мадонн, лица, услышать их щебетанье. Особенно стосковался он по Вайолет! Вчера ему некогда было, пусть уж простят его. Но сегодня! С сестрами Холл у Уоррена сложились особые отношения. Он был знаком с ними вот уже десять лет, еще по Оклахоме, их семьи были в большой дружбе. Сперва он полюбил Этель, дело дошло до двух поцелуев, потом любил Мери, тут поцелуев было не счесть, а потом влюбился в младшую — Вайолет. Это уже всерьез. Случилось все в Риме, почти год назад. Он влюбился безумно и думал сделать ее своей любовницей. Как многие молодые люди, он робел перед девушками своего круга, но ему хотелось испытать, настолько ли сильна его власть над Вайолет, чтобы довести ее до той черты, у которой женщина становится податливой, как воск. А там уж видно будет. О, это была подлость, большая подлость, он осознал это лишь потом. Оказалось, что совсем не трудно было довести Вайолет до этой черты, отнюдь не трудно, она сама шла ему навстречу. Однажды вечером, когда они безудержно целовались, Вайолет изумила его, предложив бежать с ней, так просто — взять и бежать! Уоррен сразу почуял опасность. Еще один поцелуй, и ты пропал, сказал он себе, еще один шаг, и ты навсегда прикован к Вайолет. И он отступил, сказавшись больным. Что же сделала Вайолет? О, он совсем еще ее не знал. На следующий день она чуть свет примчалась к нему, нисколько не опасаясь пересудов гостиничного персонала. Он, розовый и свежий, лежал еще в постели с сигаретой во рту и читал книгу; на столике стояла чашка кофе. — Ты болен, Уоррен, любимый? — Немножко нездоровится, Вайолет, — ответил он тогда, и даже теперь, вспоминая об этом, Принс чувствовал, что лицо его пылает от стыда. Он разыграл гнусную комедию. — У тебя температура? Что у тебя болит? — Вайолет обвила его шею руками. — Я с тобой, я останусь с тобой, я сделаю все, что ты захочешь, Уоррен! Дорогой мой, — сказала она, не дождавшись ответа. Продолжать так дальше было невозможно. Уоррен сказал Вайолет, что любит ее безумно, безгранично, но что в последние дни он еще раз все взвесил и решил: он слишком молод, чтобы связывать себя. Сперва ему нужно создать себе прочное положение в жизни. К тому же он должен содержать мать, Вайолет это знает. Говорить все это было невыносимо тяжело. О главной причине он, однако, умолчал. Почему умолчал, он не понимал и сегодня. Что-то в нем противилось семейному счастью. Нет, нет, он просто не мог. Он бы презирал себя, если бы в такие молодые годы отдался безмятежному счастью. Но об этом он не сказал ей ни слова. Вайолет слушала его бледная, опустив глаза. Она поняла то, о чем он умолчал. — О, я понимаю тебя, Уоррен, — сказала она, — ни слова больше. Но я тебя все равно люблю. — Она обняла его, поцеловала в глаза. Когда он открыл их, Вайолет уже не было, она молча ушла. Настали ужасные дни, полные стыда и муки. Да, он вел себя позорно, и еще теперь его мучит совесть. Но, несмотря на это, сейчас по всем палубам его гнало поистине безумное желание снова увидеть милое, юное лицо, которое тогда, в Риме, в номере гостиницы, внезапно исчезло, растаяло, как туман. Он поднялся на палубу, затененную тентом, потом выше, на шлюпочную палубу, высматривая девиц Холл, но их нигде не было. Он опять спустился на прогулочную палубу. Однако в ту минуту, когда он уже решил расспросить г-на Папе, где находятся каюты дам Холл, среди прогуливающихся пассажиров возникло вдруг нечто вроде голубого облака. Вся палуба заголубела. То были они! В одинаковых сизо-голубых пальто и таких же шапочках, взявшись под руки, сестры Холл прохаживались по палубе, источая волны красоты, веселья, благоухания и молодости. Заметив Принса, они остановились, и у всех одновременно вырвался возглас изумления. Потом они шаловливо запрыгали вокруг него. — Неужели это Уоррен Принс из нью-йоркской «Юниверс пресс»? Тут и Принс стал приплясывать очень ловко и элегантно, точно танцор из варьете. Вся эта сцена выглядела так, будто заранее была срепетирована. — Да, это Уоррен Принс из нью-йоркской «Юниверс пресс», он самый, — отвечал Принс, приплясывая, потом вдруг остановился, широко расставив ноги, и так распростер руки, словно намеревался заключить в объятия сразу всех трех девиц Холл. Сестры с визгом отскочили. Ах, до чего же хороши были эти девушки! Словно мадонны, веселые, светлые, жизнерадостные мадонны. Когда они улыбались, на лицах всех троих появлялись милые ямочки, шесть ямочек сразу. Легкий утренний ветер развевал их белокурые волосы, играл полами их голубых пальто, разнося вокруг аромат духов. Они весело щебетали, как птички. Голубые глаза, губы бантиком, свежие, румяные щеки, белоснежные зубы — они были само ясное утро, взошедшее над морем. Сестры привлекали всеобщее внимание, все восхищались ими. Некоторые пассажиры в восторге и изумлении просто останавливались, чтобы поглядеть на них. Бывает же такое! Три сестры, и все, как на подбор, красавицы! Сестры оживленно болтали, перебивая друг друга. У них были приятные, сильные и вместе с тем мягкие, мелодичные голоса. Уоррен не знал, кому из них раньше отвечать. Он был счастлив, чувствуя на себе завистливые взгляды мужчин: все три девушки в таких дружеских отношениях с этим молодым человеком! Он наблюдал за выражением лица и глаз Вайолет. Но в них нельзя было уловить ничего особенного — такие же, как всегда. Иногда бегло брошенный на него взгляд, казалось, говорил: о, все забыто, то было безрассудство юности, — а безрассудство юности так прекрасно! — и ничего больше. Нет, нет, Уоррен, пожалуйста, только не воображай ничего больше… У Принса отлегло от сердца, потому что позорное римское приключение долго его угнетало. Вайолет его простила, и он снова любит ее, пожалуй, даже сильнее, чем прежде. Его глаза сияли, встречаясь с ее взглядом. В пальто из верблюжьей шерсти и светло-желтых перчатках возле сестер стоял рослый — косая сажень в плечах — черноглазый мужчина, с выразительными, как у актера, чертами лица и черными как смоль волосами. Только сейчас Принс обратил внимание на то, что он не отходит от них. Этот человек, казалось, был воплощением силы, жизнерадостности, любезности. Его загорелое лицо дышало здоровьем и молодостью. Мери, старшая из сестер, обернулась к нему и сказала: — Познакомьтесь, Принс, это господин Хуан Сегуро из Лос-Анджелеса. Голос у Мери был более низкий, чем у остальных сестер. Обладатель столь характерной внешности приветливо поклонился Принсу и крепко, по-дружески пожал ему руку. Странным образом, не глядя на Вайолет, Принс почувствовал в это мгновенье, что она покраснела. — Господин Сегуро, — сказала Мери, с которой Уоррен обменялся бесчисленными поцелуями (он читал их все в ее глазах!), — господин Сегуро хочет сделать из Вайолет кинозвезду. — Мери рассмеялась. — О, чудесно! — ответил Принс. Он взглянул на Вайолет. Она в самом деле покраснела и смутилась. Желая скрыть смущение, девушка хлопнула в ладоши и воскликнула: — У меня будет тогда куча денег! И каждому из вас я построю виллу с плавательным бассейном. Все расхохотались, и громче всех сияющий г-н Сегуро. — Вы артист? — обратился Уоррен к Сегуро. Господин из Лос-Анджелеса еще шире расправил плечи, его темные глаза светились дружелюбием. — Артист? — Его толстые, румяные губы — казалось, они вот-вот лопнут от избытка крови — тронула улыбка. — Нет, нет, к сожалению, — ответил он, поклонившись. — Увы, сударь, у меня нет никаких талантов, ни малейших. — Ну, тогда вы режиссер. — Нет, я финансирую производство фильмов, — тряхнув черной гривой волос, со смехом ответил Сегуро. — У меня, как я уже сказал, никаких талантов. Единственный мой талант — мой дядя Рафаэль Сегуро, банкир из Лос-Анджелеса. И снова на лице Сегуро засияла ослепительная улыбка. Он был чудесный парень, и Уоррен пришел от него в восторг. Вдруг Вайолет, указывая на красную гвоздику в петлице Уоррена, спросила: — А это что такое? — Ее глаза зажглись любопытством. — Кому предназначена эта гвоздика? Скажите-ка, Уоррен. Только правду! Принс вынул гвоздику из петлицы и с легким поклоном протянул ее Вайолет. — Она предназначена для Вайолет, — сказал он. — О! О! — Вайолет залилась воркующим счастливым смехом. — Как это мило с твоей стороны, Уоррен! А я уж начала ревновать. — Но все-таки, прежде чем ее рука коснулась гвоздики, она вопрошающе взглянула в сияющее лицо г-на Сегуро. Этот взгляд крайне обеспокоил Принса. Он смутился. Но тут Этель воскликнула: — Вот и мама! К ним подошла г-жа Холл. — Hello, boy[15],— приветствовала она Уоррена. — How are you?[16] — Она взяла его под руку и быстро увлекла в сторону. — Пройдемтесь, Уоррен, — сказала она, — мне нужен ваш совет.18
Уоррен не слишком обрадовался тому, что его увели именно в этот момент. Но когда он узнал, зачем г-жа Холл это сделала, он чуть не вспылил. Ей ничего, собственно, от него и не нужно было, она только попросила помочь ей набросать очень важную телеграмму и проводить ее на телеграф. Она плохо ориентировалась на пароходе. Только за этим он ей и понадобился. Черт побери, ей ничего не стоило вызвать человека с важного заседания, чтобы спросить, не желает ли он купить старую пишущую машинку. Госпожа Холл нервничала и тревожилась, очень тревожилась. В Оклахоме и Денвере в последние недели обанкротились шесть банков! Как-то там банк Холла? Десять минут назад она разговаривала со Швабом из «Нью-Йорк стандарт». Он рассказал ей, что фермеры Запада переживают тяжелый финансовый кризис, но это ей и самой известно. А тут вдруг она увидела Уоррена и подумала, что он, наверно, знает подробности. Мать трех красавиц дочерей, г-жа Бетти Холл, здоровая, пышная, краснощекая женщина, все еще не утратила былой красоты. Ее белоснежные волосы, как и у многих американских женщин, были мягкие, волнистые, словно шелковая пряжа. В ее лице без особого труда можно было разглядеть черты ее дочек — ямочки на щеках, рисунок губ. — Послушайте, Уоррен, вы ведь газетчик. Нет ли у вас каких-нибудь известий? Уоррен знал не больше Шваба. Три дня назад, в Париже, он читал, что некоторые банки в западных штатах вынуждены были прекратить операции, потому что фермеры не в состоянии вернуть ссуды. — Черт бы их побрал, этих фермеров! — в ярости воскликнула г-жа Холл. У нее был звучный и властный голос. Пусть люди слышат, пожалуйста, она сказала сущую правду. — Все они мошенники, берут большие кредиты, покупают себе по три автомобиля и не думают о том, чтобы вернуть банку хотя бы цент! Уоррен улыбнулся. Но она ведь знает г-на Холла, сказал он. В Америке немного таких талантливых (он чуть не сказал — пройдох) банкиров, как ее муж. — Джон? — Г-жа Холл громко расхохоталась. — Нет, нет мой дорогой Уоррен! — воскликнула она и пренебрежительно хмыкнула. — Джон человек довольно умный, обаятельный, но в делах он ничего не смыслит, ни капельки. В делах я разбираюсь лучше. Джон, продолжала она, уже трижды разорялся. Один раз, во время краха чикагской хлебной биржи, ей даже пришлось заложить все свои драгоценности, чтобы расплатиться со слугами; во второй раз он попал впросак с нефтью в Неваде, его подвели эти разбойники Уэбстер и лорд Керкуолл. И все только из-за того, что болван Керкуолл был настоящий английский лорд и восторгался манерой Холла одеваться! А в третий раз — но к чему ей рассказывать Уоррену о всех глупостях ее Джона. А теперь ему подставят ножку фермеры, эти плуты и канальи! — Нет, вы очень ошибаетесь, Уоррен, в делах Холл полный профан! Даже ребенок сумеет выманить у него все деньги, если скажет ему, что он самый гениальный финансист Америки. Уоррен весело рассмеялся. Он отлично знал Холла. Очень трезвый делец, хладнокровный, осмотрительный, Холл иногда мог пойти на риск. Он несколько раз терял и снова наживал большие состояния. И еще Уоррену было хорошо известно; Холла можно сколько угодно называть Наполеоном биржи, он не даст за это ни доллара. — Но в конце концов, — возразил Уоррен, — Холл ведь всегда снова всплывал на поверхность? — Конечно! — Г-жа Холл остановилась. — А знаете ли вы, каким образом? — насмешливо спросила она. — Только благодаря случайностям! Его постоянно выручали самые невероятные случайности! — Но теперь г-жа Холл все видела в мрачном свете. О, боже! Она знает Джона! Когда она с девочками вернется домой, то очень возможно, что они найдут дом опечатанным! Даже наверное опечатанным! Но Холл встретит их в шикарном пестром галстуке и в роскошном автомобиле, взятом напрокат, повезет к ленчу в лучший ресторан, таков уж он. Госпожа Холл глубоко вздохнула. — Что за время настало, Уоррен! — воскликнула она, и на лице ее мелькнули тревога и страх. — Разве можно спокойно жить, если не знаешь, что ждет тебя завтра? Нежданно-негаданно можешь потерять все, до последнего цента. Банки построены из гранита, и все же каждые три года они рушатся точно карточные домики. А тут еще нужно содержать три молодых существа! Да, откровенно говоря, ее беспокоит судьба ее девочек. Она всю ночь не сомкнула глаз, и под утро ее вдруг осенила спасительная мысль. Ей нужно знать правду, ничего больше. Она хочет послать телеграмму своему брату Чарли, и когда она увидела Уоррена, то решила, что он поможет ей составить текст: если хочешь знать правду, надо действовать тонко. — Уоррен, вы знаете моего брата? Нет, Уоррен не знал его. — Ну, он дурак и соня, — сказала г-жа Холл, — тем осторожнее нужно составить телеграмму. Ее брат Чарли был страстный рыболов и больше ничем на свете не интересовался. Он председательствовал в Обществе любителей форели, достигнув тем самым вершины своих честолюбивых помыслов. Составить телеграмму таким образом, чтобы этот лентяй и тупица понял, что от него требуется, разумеется, было нелегко. Уоррен и г-жа Холл долго спорили, пока писали ее. Когда они вышли из телеграфа, г-жа Холл почувствовала облегчение, словно в руках у нее уже был утешительный ответ. Ей легче дышалось. О, она отнюдь не была трусихой. Пусть Уоррен не думает, что она трусит. О, она такое пережила! И уже свыклась с мыслью, что сегодня можно обладать богатством, а завтра пойти в прачки. Правда, у нее есть небольшой собственный счет, этих денег хватит для ее семьи почти на год. Она хитростью выманила их у Холла и нисколько этого не скрывает. Кроме того, у нее есть драгоценности, на которые вполне можно продержаться еще полгода. И в конце концов ее девочки не лишены способностей. Она воспитала их, дала им образование. Они говорят на нескольких языках, знают бухгалтерию, машинопись и стенографию. Музыке, пению и тому подобной ерунде она не придает никакого значения. Но танцевать они умеют. Да, танцевать умеют! Ее девочки нигде не пропадут. Г-жа Холл глядела на океан, не видя его. И все же душа ее понемногу успокаивалась. Ветер играл ее пышными волосами. — Ах, Уоррен, — сказала она, глубоко вздохнув. — Вы не можете себе представить положение матери. При всей вашей фантазии — не можете! Положение матери в наше время просто трагично. Трагично, говорю я вам! Ведь детей надо не только хорошо обеспечить, нужно, чтобы они были счастливы. Я ночи не сплю. У меня три дочери! Три! Мне хочется всех видеть счастливыми, всех! Я всех их люблю одинаково! Год с лишним путешествовали они по Европе, и девочки всюду пользовались успехом. Почитатели, обожатели — без конца! В Мадриде, в Риме, во Флоренции — всюду в их распоряжении были автомобили поклонников. И что же? Цветы, письма, автомобили — и больше ничего! Пофлиртовали, и только! Нынешние молодые люди придерживаются того мнения, что девушки существуют для того, чтобы ими любоваться. Ах, упаси бог! Они созданы для замужества, они должны рожать детей, чтобы не сделаться истеричками. Прежде так и велось, а теперь? Теперь молодые люди не хотят жениться, они хотят поиграть, немножко полакомиться — никакой нет серьезности в молодом поколении, абсолютно никакой. Упадок нравов! — Вот и вы, Уоррен, — г-жа Холл повернулась к Принсу, — вы тоже принадлежите к этому типу современных молодых людей. Уоррен был застигнут врасплох, по лицу его видно было, что он чувствует себя весьма неловко. — Не знаю… — пробормотал он неуверенно и поправил очки. — Да. Мать все видит! Однажды вечером я заметила слезы на глазах Вайолет, и вы, Уоррен, были виновником этих слез. Уоррен покраснел. — Уоррен, — беря его под руку, продолжала г-жа Холл уже примирительным материнским тоном. — Мать все чувствует, все видит, все знает. Даже если и слова не обронит. Она, быть может, стесняется говорить? Мать стесняется больше, чем дети. — Она становилась все болтливей. Уоррен уже почти не слушал эти жалобы матери, опасающейся, что ей не удастся пристроить своих дочерей. — Есть еще в мире страны, где к семье относятся с благоговением, это католические страны: Италия, Испания. Но в Америке и в остальной Европе — нет, нет, мой дорогой Уоррен! Вдруг — они уже спускались на прогулочную палубу — Уоррен услышал имя г-на Сегуро. — Он происходит из очень старинной знатной семьи, — говорила г-жа Холл. — Его фамилия Сегуро-и-Кастильос. — Г-жа Холл с видимым удовольствием произнесла это звучное имя. Уоррен насторожился. Этого г-на Сегуро им навязал Холл. Он был из породы тех американцев, которые едут в Европу путешествовать, а там вдруг начинают страдать от одиночества. Он подружился с ними и уже от них не отставал. Через несколько недель он просил у г-жи Холл руки Вайолет. — Как? — Уоррена оглушили эти слова. Он чувствовал себя так, будто ему водой заложило уши. — Да, — сказала г-жа Холл. — У дяди Сегуро небольшой, но солидный банк в Лос-Анджелесе и никаких наследников, кроме Хуана. Его зовут Хуан. Конечно, я сказала Вайолет: подумай, я не хочу навязывать тебе свою волю. И Вайолет оказалась благоразумной. В конце концов девушка создана не только для автомобильных прогулок… У Уоррена все поплыло перед глазами. — Летом они поженятся. — Г-жа Холл вздохнула. — Дай-то бог! — добавила она. В этот момент они подошли к прогулочной палубе. Г-жа Холл вдруг прервала свое словоизвержение и кинулась к дородной, закутанной в меха даме, которая величаво шествовала им навстречу. — О Маргарет! — воскликнула она, пытаясь обнять даму в мехах. Уоррен немного подождал, тупо глядя на них, потом, воспользовавшись случаем, повернулся и пошел прочь, довольный, что удалось улизнуть. Он чувствовал дрожь в ногах. Летом они поженятся! Как же это?..19
Десять часов утра. Как и всегда, профессор Райфенберг пришел на занятия точно, минута в минуту. Салон г-жи Кёнигсгартен был пуст. Райфенберг разложил на рояле ноты, затем очень тихо, так что звуки едва долетали через тонкую дверь в спальню г-жи Кёнигсгартен, заиграл одну из своих знаменитых прелюдий. У него было непревзойденное пиано. Казалось, откуда-то издалека доносятся веселые крики детей, играющих на школьном дворе. Тон маленького кабинетного рояля понравился ему, и лицо профессора засияло от удовольствия. Тут он услышал за стеной звонкий голос Евы, она окликнула его. — Доброе утро, это я, — отозвался он. Ева попросила еще минуточку подождать. — У меня есть время, я не сбегу, Ева! Добродушно посмеиваясь, он стал с любопытством разглядывать цветы в салоне. Все идет своим чередом, мужчины все еще влюбляются и присылают цветы. Он задумался. Иногда ему казалось, что он живет уже тысячу лет. Вошла Ева. На ней был костюм для прогулки. Обычно она выходила на занятия в утреннем пеньюаре, часто прямо из ванной комнаты, пахнущая эссенциями, с еще влажными волосами. — Да, я уже одета, хочу выйти на палубу, — сказала она, отвечая на вопросительный взгляд Райфенберга. — На палубу? — переспросил Райфенберг, и рот его открылся от безмерного удивления, словно Ева собиралась сделать какую-то явную бессмыслицу. — Как это — на палубу? — Он тряхнул головой и громко расхохотался. — Сперва мы часок поработаем, и у тебя останется еще достаточно времени, чтобы погулять на солнышке, — сказал он и взялся за ноты. Ева подошла ближе и умоляюще протянула к нему руки. — Ах, пожалуйста, милый, хороший, только не сегодня! — упрашивала она. — Я приехала из Брюсселя смертельно усталая. Я истосковалась по свежему воздуху. Уже много месяцев я не спала так хорошо, как этой ночью. Нет, каким ты иногда умеешь быть несносным! — Иссиня-серые лучистые глаза смотрели на него с мольбой. Райфенберг трагически наморщил лоб и склонил перед Евой голову. Его долг быть неумолимо строгим. Если Ева не будет работать, к ней снова вернутся все ее прежние недостатки, сырой звук, подозрительные вибрации, которые только он один и слышит. Стоит им неделю не работать, и она возвращается к нему дикаркой, так что он просто в отчаяние приходит. — Мы ведь четыре дня не работали, Ева, — сказал он озабоченно, все еще трагически морща лоб. — Ты, вероятно, забыла, что сегодня вечером поешь? — В его маленьких сощуренных глазах таились упрек и предостережение. Ева рассмеялась. Ах, эти несколько песен она и во сне споет, и ему это прекрасно известно. — Вот как? — Райфенберг покачал головой. — В этом я вовсе не уверен, — ответил он с иронической усмешкой. — Есть же на свете такие жестокие тираны! — воскликнула Ева. Теперь у Райфенберга действительно был несчастный вид. Он примирительно кивнул. — Ну ладно, — произнес он глухим голосом, в котором чувствовалась горечь, — хотя я с трудом нахожу этому оправдание, с большим трудом! — Он в раздумье вытащил из кармана часы. — Никаких возражений, пожалуйста, никаких возражений, Ева! И прошу быть точной. — Он ушел, недовольный. — Ты злишься на меня, Пеппи? — шаловливо крикнула ему вдогонку Ева. Райфенберг тиранил ее, порой она его даже ненавидела. Он тиранил ее во имя искусства и ничуть этого не скрывал, ее личность при этом вообще не играла никакой роли. Время от времени между ними происходили бурные сцены. — Ты ведь в конце концов не господь бог! — кричала она, и краска гнева заливала ее лицо. Райфенберг бледнел и, раскачиваясь на своих коротких ножках, с уничтожающим высокомерием парировал: — Нет, конечно, но для тебя я его наместник на земле! — И швырял на пол ноты. — Ну и пропади ты пропадом! — орал он, бурно жестикулируя. — Через месяц ты будешь не петь, а хрюкать. Знаешь ли ты вообще, что такое искусство? Но на другой день Райфенберг приходил как ни в чем не бывало. Он посмеивался, как смеются над шалостями ребенка. И Ева снова без малейших возражений подчинялась его авторитету. Что она без Райфенберга? А Райфенберг говорил: — Погоди-ка, Ева, я такое еще сделаю из твоего голоса! Солнце ярким, ослепительным потоком вливалось в иллюминаторы. Еве казалось, что она утопает в невиданном, бесконечном море света. Зима была унылая, серая, мрачная; месяцами она жила только при электрическом освещении. Ей хотелось поскорее выйти погулять. Где же печенье для ее Зепля? Она сейчас же поднимется к нему. Что-то он думает о своей хозяюшке? — Где печенье для Зепля? — крикнула она, зная, что Марта где-нибудь поблизости. Марта принесла печенье. Ева уже накинула пальто и надевала на пальцы перстни. Тут в каюту постучались, и Марта открыла дверь. Кто-то спрашивал, можно ли войти. Ева прислушалась. Теплая волна радости пробежала по всему ее телу. Она застыла на месте, рука, протянутая, чтобы взять со стола кольцо, повисла в воздухе. Лицо ее выражало недоверие и даже испуг. Она побледнела от радости и сердечного трепета, потом вдруг смутилась, совсем как девчонка. Неужели?.. Не может этого быть!.. Она словно оцепенела и не могла шевельнуть рукой, державшей кольцо. — Господин Кранах пришел! — сказала Марта мрачно. Она ревновала Еву ко всем. — Благодарю, Марта! — произнес хорошо знакомый голос. Невероятно, совершенно невероятно! Кровь опять прилила к щекам, и Ева почувствовала, что лицо у нее пылает. — Кто там? — спросила она, хотя вопрос был излишним. — Это я, Ева! — ответил хорошо знакомый голос. Ева постаралась овладеть собой. Она несколько раз глубоко вздохнула, потом открыла дверь. Все это было как сон, голова шла кругом. Вспомнилось вчерашнее дурное настроение, отчаяние и страх одиночества. Оказывается, вот почему он не дал знать о себе, не прислал даже коротенькой телеграммы! Стоя в дверях, Ева изумленно и радостно улыбалась. Плавным, неторопливым движением протянула она руку молодому человеку. Ева удивительно умела владеть собой, и все же за секунду до этого она оцепенела, услышав хорошо знакомый голос. — Вайт? — сказала она с тихим, воркующим смехом. — Я не верю своим глазам. В расцвете сил, высокий, стройный, стоял перед ней двадцатишестилетний Вайт Кранах. Он был бледен от волнения и смотрел на нее серьезными серыми глазами, в которых читалась радость встречи и глубокая любовь. Потом он поклонился так низко, что она увидела его светлый затылок, и коснулся губами ее руки. Вайт молчал. Он не мог вымолвить ни слова, так потрясла его эта встреча. Десять дней назад они расстались в Берлине. — Так вы, оказывается, на пароходе, Вайт? — воскликнула Ева, больше не пытаясь скрыть свои чувства. — А я думала, вас задержали дела во Франкфурте. — Да, я на пароходе, Ева, — сказал Кранах и покраснел, как студент, нет, скорее даже, как школьник. — Я едва успел к отплытию «Космоса». Он еще вчера вечером хотел зайти к Еве, но у самых дверей ее каюты встретил профессора Райфенберга, и тот сказал ему, что она спит и ни под каким видом нельзя ее будить. Ева сделала недовольную гримасу. — Ах, этот отвратительный Райфенберг! — сказала она. — Он уже начинает вмешиваться в мои личные дела. Но вы же могли прийти позднее! Вчера вечером я чувствовала себя очень одинокой, как приятно было бы немного поболтать. Кранах смотрел на нее своими ясными глазами. — Райфенберг не отпускал меня. Он сказал: «Тсс… тсс… Ева спит», и пошел на цыпочках, вы ведь его знаете. Мне пришлось с ним поужинать. И к тому же, Ева, вы помните, я обещал не быть вам в тягость. Она рассмеялась. Да, она это помнила. Однако ему вовсе не угрожает опасность показаться навязчивым. Как-то она сказала Вайту, что мужчины ей просто надоели, все они чего-нибудь от нее хотят. Хотят с ней ужинать, чтобы показаться в ее обществе, хотят с ней путешествовать, хотят затеять с ней флирт или роман. Некоторые даже хотели на ней жениться и обижались, когда она их высмеивала. И всегда одно и то же: сперва они стремятся сблизиться с ней, как поклонники ее таланта, а потом им хочется стать ее любовниками. Но он, Вайт, совсем другое дело! В глазах у Евы мелькнуло смущение. Движением головы она откинула со лба волосы и поблагодарила Кранаха за сирень, — ведь это он прислал ее? Откровенно говоря, она удивилась вчера, не найдя от него хоть маленького знака внимания, и, если уж сказать все, была даже несколько разочарована. Она улыбнулась. И вдруг рассердилась на себя; что за глупости — покраснела, как девчонка, увидевшая возлюбленного! — Пойдемте, Вайт, — сказала она и, желая скрыть свое смущение, тихо рассмеялась. — Пойдем на палубу! Посмотрите, какое солнце! — Спасибо, Ева. Он даже не знает, как он хорош, подумала Ева, ее глаза лучились радостью. — Я привез вам привет, Ева, — сказал Вайт, когда они вышли из каюты. — Привет? — Ева остановилась. Ее щеки запылали. В глубине глаз сверкнули огоньки. Она как-то странно засмеялась. — Конечно, не от…? Вайт кивнул головой. — Именно от Греты. Я навестил ее в Зальцбурге. Ева невольно вскрикнула. — Вы видели ее, Вайт? — Да, мне это было по пути из Вены в Гайдельберг… Ева потянула Вайта за рукав. — Пойдемте, Вайт! — воскликнула она. — Не здесь. Мы отыщем укромное местечко, где никто не помешает нам поговорить. Вы должны мне все рассказать. Понимаете, Вайт, все, до мельчайших подробностей!20
Сгорая от нетерпения, Ева шла по палубе об руку с Вайтом. Вайт привез весть от ее дочурки! Она вдруг почувствовала, что ее подхватил вихрь счастья. Поток света, хлынувший на нее, как только она ступила на палубу, мягкий шум моря, свежий ветер, несущий соленый запах океана, буквально опьянили ее. — Грета здорова? — Да, здорова. Я пришел… — Не здесь, нет, не здесь, потом! Лицо Евы, свежее, словно умытое росой, светилось ясным, мягким светом, глаза отливали голубой сталью. Все ее существо дышало здоровьем, полные, красиво очерченные губы едва сдерживали легкую торжествующую улыбку. Ее щеки раскраснелись, точно у деревенской девушки, ей не нужна была косметика. Румянец был неровный, как это часто бывает на яблоках. Ее мягкие волосы цвета темного янтаря растрепались на ветру, а несколько светлых прядей, напоминавших прозрачную, сочащуюся из дерева смолу, вели себя настолько строптиво, что ей с трудом удалось их укротить, спрятав под шарф. Палуба кипела людьми, и все разглядывали ее с любопытством: Кёнигсгартен! Они видели ее на сцене, на подмостках концертных залов, а если и не знали в лицо, то все равно угадывали в этой женщине Еву Кёнигсгартен: иной она не могла быть. От нее шел какой-то волнующий ток; ее глаза, щеки, губы, казалось, отражали непрерывную гамму чувств. Пассажиры расступались перед ней, некоторые кланялись. Три молодые, очень хорошенькие девушки в голубых пальто, рука об руку гулявшие по палубе, так забылись в своем любопытстве, что преградили ей путь и, раскрыв рты, глазели на нее. Ее это нисколько не раздражало, ей нравилось, что ею любуются и восхищаются. Она была тщеславна и не скрывала этого. Всеобщее восхищение она воспринимала как награду за свой неимоверный труд, за муки, о которых никто из этих людей и не подозревал, за педантизм Райфенберга, за свои страхи перед каждым выходом на сцену. Сегодня же она особенно упивалась этим восхищением: пусть Вайт видит, как ее почитают. Сейчас в ней было даже нечто вызывающее. Казалось, лицо ее говорило: да, любуйтесь на меня, я Ева Кёнигсгартен, я счастлива, рядом со мной человек, которого я люблю. Разве он не прекрасен? Директор Хенрики приветствовал Еву с самой чарующей улыбкой. В его взгляде не было ни тени упрека за то, что г-жа Кёнигсгартен вчера вечером поставила его в неловкое положение. И он вновь наклонился к г-же Салливен, которая, совсем как девочка, свернулась клубочком в шезлонге. Она была укрыта пестрым пледом, из-под которого кокетливо выглядывали ее маленькие ножки. Рыжие локончики отливали на солнце медью, но, несмотря на толстый слой белил и румян, дневной свет безжалостно обнажал ее увядшие черты. Позади ее шезлонга в плетеном соломенном кресле сидела Китти Салливен, окруженная свитой красивых молодых людей, без которых она ни на минуту не показывалась на палубе. Их было трое, все спортсмены: стройный блондин-англичанин с нежным лицом — виконт Джей и два темноволосых француза — барон Нион и доктор Жильбер. Уже много лет они участвовали в международных теннисных состязаниях — в Лондоне, Париже, Берлине, Ницце и Каире. Доктор Жильбер играл даже в Австралии. Виконт Джей уже с год какперешел на автомобильный спорт, стал гонщиком одной итальянской фирмы. На борту «Космоса» он вез три новехоньких гоночных автомобиля. Время от времени, когда кто-нибудь из проходивших мимо привлекал особенное внимание г-жи Салливен, она поднимала маленькую, унизанную кольцами руку, вставляла в подведенный глаз монокль, на тонкой цепочке болтавшийся у нее на шее, и скалила мелкие, острые щучьи зубы. Злой язычок г-жи Салливен был всем известен. Господи, да она вовсе и не скрывает своего презрения к людям, она слишком хорошо знает их. Но женщин она просто ненавидит, они такие… — она даже не договаривала, какие они. — О, смотрите-ка! — воскликнула она своим гнусавым пронзительным голосом, сверкая моноклем на набеленном лице. — Да это же Меси Тэйлор! Моложе она не стала, милочка. Весит теперь, наверно, добрых два центнера. Мы звали ее Пусси-кошечка, у Пусси было три мужа, и всех троих она вогнала в гроб. — Мама! — попыталась остановить ее Китти, скривив тонкие губы в недоверчивой улыбке. — Помилуй, Китти, я говорю только чистую правду. Я ведь знаю Пусси лет десять, нет, двадцать. Когда-то она читала стихи в варьете, там познакомилась с Чарли Янгхазбенд. Чарли был судовладельцем и женился на Пусси. Это стоило ему состояния. Когда он разорился, она развелась с ним и вышла замуж за Бена Кларка, беспробудного пьяницу. Страсть к вину была его единственным призванием. К этому призванию он относился чрезвычайно серьезно и в конце концов добился успеха: Пусси стала приглашать в дом одних горьких пьяниц и сама тоже запила. — Но, мама!.. — запротестовала Китти и с улыбкой, просившей о снисхождении, повернулась к своим кавалерам. — Как мало ты знаешь жизнь, Китти! — поджала губы г-жа Салливен. — Я бывала в доме Бена Кларка, впрочем, трезвый он был милейшим человеком. Алло, Пусси! — крикнула она пронзительно. Сильно расплывшаяся пожилая дама с добродушными припухшими глазками, имевшая вид барменши, подошла к ним и радостно воскликнула: — Ты ли это, Пат? О, глазам своим не верю! Дамы обнялись и расцеловались. — Как поживаешь, Пусси? — Спасибо, хорошо, грех жаловаться. — Оно и видно, даже издали. А ты совсем не меняешься, вечно молода! — Третий муж, которого Пусси вогнала в гроб, — продолжала ей вслед точить язычок г-жа Салливен, — швед Олафсон, владел серными рудниками в Мексике. Очень видный был мужчина. Она поехала с ним в Мексику и там из ревности убила его… правда, чужими руками. — Мама! — возмутилась Китти. — Ты совсем с ума сошла! Госпожа Салливен засмеялась. — С ума сошла? — воскликнула она, и в ее маленьких глазах зажглись злые огоньки. — Ты, может, собираешься натравить на меня психиатров, Китти? А? Я им задам такого перца, что они рады будут ноги унести! Но что это? Г-жа Салливен ахнула, не веря собственным глазам: шаркающей походкой к ним приближался маленький скрюченный пожилой господин, абсолютно лысый, с желтым ноздреватым лицом и сплющенным носом. Поравнявшись с г-жой Салливен, он остановился и отвесил низкий поклон. — Bon jour, monsieur Lemoine![17] — любезно воскликнула г-жа Салливен, оскалив в циничной ухмылке щучьи зубы. — Тс… — Она с таинственным видом прижала палец к губам. — Тсс… Значит, он все еще жив. Я только что поздоровалась с покойником, господа! — С покойником? — Молодые французы прыснули со смеху. — Я правду вам говорю! С покойником! Этого господина двадцать лет назад, хотите — верьте, хотите — нет, похоронили в Баку. Вы знаете, есть такой нефтяной город? Тогда его фамилия была Уланов, и он был в Баку одним из нефтяных магнатов. Но в конце концов он натворил там таких мерзостей, что даже с его деньгами нельзя было уйти от суда. И тут он счел за лучшее умереть и дать себя похоронить. Теперь он француз, живет в Каннах, баснословно богат, стал бароном Лемуаном, и говорят, этот титул ему пожаловал сам папа римский! — Ну, мама! — воскликнула Китти. — Все это сказки, и только! Госпожа Салливен пренебрежительно пожала плечами. — Ты не знаешь жизни, Китти, — сказала она. — Вся жизнь не что иное, как страшная, чудовищная сказка! Деньги делают все! Я могла бы порассказать тебе истории почище этой. Стюарды подали мясной бульон, и ядовитый, как жало, язычок г-жи Салливен несколько минут бездействовал. Потом она опять в монокль оглядела палубу. Глазки ее метали зеленые искры. Она восседала, как демон, подстерегающий свою жертву. — A-а, Гарденер! — принялась она опять за свое. — Джон Питер Гарденер! А он изрядно постарел, ты не находишь, Китти? Госпожа Салливен знала Джона Питера Гарденера много лет, но в последнее время он ей разонравился. По ее мнению, его подточили все эти модные фразы и сентиментальные глупости, которыми пестрят нынче газеты. Нужно было знать его отца, Джона Гарденера! Вот это был молодчина! Один из тех сильных людей, что создавали Америку. Он не позволял водить себя за нос всяким газетным писакам, провозглашающим новые идеалы человечества, которым грош цена. Эта идиотская забастовка в Барренхилсе не продержалась бы при нем и часа! Он шел на людей с кулаками и никого не боялся. Вот это был мужчина! Однажды он сказал ей, г-же Салливен: «Пат, в этом мире ты господин или раб. Поверь мне, Пат, с тех пор, как существует мир, ничего другого не было — господа и рабы, все остальное ложь». Так говорил Джон. А ему она верила. И сегодня все обстоит так же и останется на веки вечные. — Господа и рабы! — повторила г-жа Салливен и с вызывающим смехом обернулась к своей свите, переводя взгляд с одного на другого. — И сегодня ничего не изменилось. Или вы иного мнения, господин Хенрики? Директор Хенрики нервно покачивал ногой и смущенно улыбался. «Ну и язык у этой старухи, — думал он. — Какая-то чертова мельница, а не язык!» Однако он продолжал любезно улыбаться, а потом, пожав плечами, заметил, что если быть откровенным, то он находит, что такая формулировка несколько резковата. Барон Нион, теннисист, покраснел от негодования и гневно вскинул красивую голову. Разве позволительно даме, только потому, что она богата, плести такой непристойный, циничный вздор? — Вы преувеличиваете, мадам, — сказал он, и голос его задрожал. — Я полагаю, времена теперь все же несколько иные, чем сто лет назад! — Go on! Go on![18] — обрадовалась Китти. Ей нравилось, когда кто-нибудь находил в себе мужество возражать ее матери. Госпожа Салливен, воспринимавшая любое возражение как оскорбление ее достоинства, обернулась и через монокль окинула г-на Ниона осуждающим взглядом. Она зло рассмеялась. — Сейчас вы, вероятно, кажетесь самому себе очень умным, барон Нион? — сказала она иронически. — Egalité, liberté, fraternité![19] Вы добрый малый, барон, да, несомненно, добрый! — Барон Нион побледнел. — Но позвольте вам сказать, что все это только слова. Красивые слова! Вы, европейцы, любите жонглировать красивыми словами. Времена не те! Ну, согласна, допустим. Но, в сущности, изменились только слова, люди стали изъясняться вежливей, а жизнь идет по-прежнему. И как их там ни называй, а господа и рабы всегда были и будут. Просто у меня хватает мужества называть своими именами. Госпожа Салливен торжествовала.21
Да, г-жа Салливен торжествовала, хотя чувствовала так же хорошо, как и все остальные, что от разговора остался какой-то неприятный осадок. Барон Нион все еще был бледен, Хенрики, натянуто улыбался. Китти вынула из кармана свой длиннющий серебряный мундштук и стала его чистить. Это всегда было у нее дурным признаком. Г-жа Салливен подумала, что, пожалуй, немного пересолила, но в конце концов ведь не ее вина, что современная молодежь слишком слабонервна, чтобы слушать правду, и любит одни красивые слова. Она попробовала заговорить примирительным тоном, но никто не откликнулся. Теперь она сидела с обиженным видом и злилась на весь свет. Если бог хочет наказать человека, он лишает его разума, думала она. Глупость — поистине самое тяжкое наказание! Ну ладно, буду молчать. И замолчала. Мимо них по палубе проходили люди. Эх, какие забавные штучки могла бы она о них порассказать! Но она молчала, упорно и обиженно, хотя молчание становилось для нее невыносимым. В этот миг показалась г-жа Кёнигсгартен. Хенрики встал и почтительно поклонился. Госпожа Салливен сощурила близорукие глаза и поднесла к ним монокль на тонкой цепочке. — Смотрите, Ева Кёнигсгартен! — сказала она, радуясь случаю, что может незаметно сломить молчание. — Сильная личность! — добавила она с ноткой одобрения в голосе и, удивляясь, что никто не проронил ни слова, повторила после паузы. — Сильная личность! — У нее походка королевы! — отозвался наконец Хенрики, не боявшийся банальностей. Слава богу, молчание было сломлено! Г-жа Салливен с облегчением выпрямилась в кресле, и к ней тотчас же вернулась ее прежняя живость. По правде говоря, г-жа Салливен не любила королев. — Да, так должны ходить королевы! — сказала она. Но те королевы, которых она видела в жизни, были такие же незначительные и заурядные женщины, как жены фабрикантов и сенаторов, и ничуть от них не отличались. — Настоящих королев можно увидеть только на сцене, директор! — добавила она. — Но все же вы правы, у нее великолепная походка! Зато ноги! Не находите ли вы, директор, что ноги у нее чуточку великоваты, как у большинства немок? Фигура, правда, все еще безупречна, хотя она уже не первой молодости. Сколько лет вы ей дадите, директор? — спросила она и засмеялась. И, не ожидая ответа, продолжала: — А кто этот молодой человек рядом с нею? Директор Хенрики пожал плечами. В том, как шли эти двое, чувствовалась их близость. Он не знал спутника г-жи Кёнигсгартен, но собирался сейчас же навести справки, хотя бы для того, чтобы удовлетворить собственное любопытство. Госпожа Салливен ехидно улыбнулась. — А он красив, этот молодой человек! — сказала она. — Похож на грека! — вставила словцо и Китти. — У него классический греческий профиль. Молодые спортсмены кивнули с видом знатоков. — У него хорошая осанка, — заметил виконт Джей. Госпожа Салливен вынула монокль и, прищурившись, обратилась к Хенрики. Она уважает в Кёнигсгартен подлинный талант. В ее доме бывают величайшие певцы и дирижеры и, конечно, Карузо. Но в конце концов это же ни на что не похоже: как только появилась Ева Кёнигсгартен, все стали сходить по ней с ума. Г-жа Салливен не могла удержаться, чтобы хоть немножко не позлословить. — Я слышала, директор, — сказала она, — что Кёнигсгартен любит окружать себя красивыми молодыми людьми. Это верно? Какая-то доля истины в этом есть. Она, правда, в разводе, помнится, был какой-то скандальный процесс. Не застрелился ли в Вене один из ее молодых любовников? Директор Хенрики пожал плечами и улыбнулся: это ему не известно. У каждого своя судьба. Госпожа Салливен рассмеялась и дружески толкнула Хенрики в бок. — Из вас ничего, ну, ровным счетом ничего не вытянешь! — подтрунивая, воскликнула она. Но тут же другие пассажиры дали пищу ее любопытству. — А вот появился и Харпер-младший! — провозгласила она. — Китти, появился Харпер! — Ну и пусть. Он потерял мое уважение и не интересует меня, ты ведь знаешь, мама?! — холодно ответила Китти. Госпожа Салливен зло рассмеялась, она помнила, как Китти месяцами изводилась из-за Харпера. Но тогда Харпер предпочел ей хорошенькую Лиззи Уистлер, и Китти была в таком бешенстве, что грозила застрелить Лиззи. — А вот и та маленькая француженка, что вчера вечером успела уже вскружить голову Харперу. Деньги все-таки искуснейшая в мире сводня, о, один бог это знает! Чтобы привлечь к себе внимание, Жоржетта Адонар появилась на палубе в матросском костюме «фантази» — в голубых брюках-клеш и с открытой шеей. Подставив ветру черные локоны, она дерзко стреляла глазами по сторонам, словно хотела покорить всю палубу. Легким, танцующим шагом Жоржетта шла рядом с Харпером, кокетливо покачивая бедрами, — казалось, она показывает ему танцевальные па, — и говорила, говорила без умолку. Но прелестной женщине общество дозволяет и прощает все, и Жоржетту нашли восхитительной. Харпер был совершенно очарован и горд ее благосклонностью. Госпожа Салливен громко расхохоталась: — Она, верно, думает, что гуляет по пляжу в Калифорнии. Здесь она живо насморк схватит! Жоржетта поздоровалась с г-жой Салливен с такой почтительностью и смирением, что старая дама нашла ее даже очаровательной и простила ей крикливость ее костюма. Китти же, собирая в узел на затылке развевающиеся волосы, приветствовала Жоржетту обольстительной улыбкой. Позади Харпера и Жоржетты, в обществе секретаря Харпера, задыхаясь и взволнованно жестикулируя, но стараясь не отставать, семенил превосходительный коротышка Лейкос. — Политика, — трещал Лейкос, — требует определенной, ясной точки зрения на историческую картину мира… Но вот они прошли. — Ах, бедняжка, — с притворным состраданием в голосе сказала г-жа Салливен, глядя через монокль вслед Жоржетте. — Она, наверно, не знает, что Харпер обычно равнодушен к молодым дамам. Поглядите-ка на его секретаря! Он красив, как герой-любовник. Китти бросила на мать негодующий взгляд я поднялась. — Мама сегодня несносна, — сказала она. — Пойдемте, господа! Старую Салливен ничуть не задело возмущение дочери. Злой огонек, ненадолго притухший, вновь жадно запылал в ее глазах. — А, сюда идет Генри Бернард Миллер из Чикаго, — начала она снова. — Я расскажу вам историю, директор, которая случилась в лучшем игорном клубе Чикаго. — Я нахожу, что ваша соотечественница прелестна, восхитительна, — обратилась Китти к французам. — Адонар из Комеди Франсез. Вам знакомо это имя? Нет, французам это имя было незнакомо. Китти задумчиво бродила по палубе, распахнув шубку, уперев тонкие, бледные руки в бедра и зажав в углу рта длинный серебряный мундштук. — В ней чувствуется порода! — произнесла она как бы в пространство. — Настоящая порода! — Китти казалась взволнованной. Взгляд ее томных усталых глаз ожил. Она вдруг остановилась и сказала, обращаясь к своим кавалерам, но так, будто говорила сама с собой. — Она прекрасна! — Китти была словно в трансе, щеки ее зарумянились. Она пошла дальше, и французы последовали за ней. Виконт Джей, замыкавший шествие, приотстал умышленно. У него был обескураженный, удрученный вид. Китти вдруг словно подменили, и ее волнение встревожило его. Безумно влюбленный, он вот уже два года ездил за ней повсюду: из города в город, из отеля в отель, неотступно, как тень. Месяцами она вела себя вполне благоразумно, потом вдруг ее охватывало какое-то смятение, вот как сейчас. Он вспомнил, что однажды слышал, будто какая-то молодая актриса покончила с жизнью из-за Китти. Ему, наверно, никогда не понять эту женщину. Немного погодя они встретили Харпера с Жоржеттой. Китти остановила их. — Здравствуйте, Харпер, — игриво сказала она, не сводя глаз с Жоржетты, которая стояла, засунув руки в карманы. — Я вам не помешаю? Харпер смущенно улыбнулся. — Вы прекрасно декламировали в баре, мадемуазель Адонар! — уверяла Китти. — Это было чудесно! Жоржетта покраснела. — Боюсь, что я была немного пьяна, — ответила Жоржетта. — Харпер напоил меня. — Мне нравится ваша французская речь, мадемуазель Адонар, — продолжала Китти. — И голос ваш мне очень симпатичен. Мне кажется, мы могли бы стать добрыми друзьями. — О! — проворковала Жоржетта. И пожала Китти руку. Китти обняла ее за плечи и увела вперед. — Вы замерзнете! — сказала она озабоченно. — Возьмите мою шубку! — О нет, мне совсем не холодно! — ответила Жоржетта, продрогшая до мозга костей. Харпер с трудом скрывал свою досаду. Он предпочел бы остаться наедине с Жоржеттой. Вместе с виконтом Джеем мрачно плелся он за дамами. Французы незаметно удалились.— Поищем лестницу на верхнюю палубу, — сказала Ева. — Здесь слишком людно. Ах, смотрите-ка, вот же она. Поднимаясь по ступеням, Еве пришлось ухватиться за руку Вайта — с такой силой дул здесь ветер, он дико разметал ее волосы, пробивался сквозь платье, всем телом ощущала она приятную прохладу. — Ах, какой ветер! — сказала Ева. — Я рада, что вы приехали, Вайт. Правда, я очень рада! — Я счастлив, — ответил Вайт. Концы шарфа, которым Ева повязала голову, касались его лица, и он вдыхал аромат ее волос.
22
Они поднялись на шестую палубу. Далеко внизу перекатывались синие, сверкающие волны. Вдали, у самого горизонта, ползло суденышко, окутанное ржаво-коричневым дымом. — Вайт, глядите-ка, пароход! Что это за судно, как вы думаете? — Грузовое, видимо, не рейсовое, со случайным грузом, их называют «бродягами». — Как здесь хорошо! Правда, здесь чудесно? Ноздри у Евы раздувались, она упивалась терпким морским воздухом. Ее волосы и даже ресницы шевелил ветер. Вайт смотрел на легкий пушок, золотящийся на ее щеках. Порою ветер доносил запах горячей нефти. Три красные трубы выплевывали в голубое небо густые, черные клубы дыма. Игравший на прогулочной палубе оркестр был едва слышен, все вокруг как-то совсем притихло. — Какая тишина! — сказала Ева, усаживаясь в кресло. — Ну, а теперь рассказывайте о Грете, — попросила она с некоторой торжественностью в голосе и посмотрела Вайту прямо в глаза. Но тут же, не дав ему вымолвить ни слова, заговорила вновь: — Чувствуете? — Она взяла руку Вайта и положила к себе на грудь. — Чувствуете, как бьется сердце? Это Грета. — Она залилась счастливым смехом, и в глубине ее глаз сверкнули искорки. — А теперь говорите! Рассказывайте все, до мельчайшей подробности! Слышите? Вайт стал рассказывать. Пять-шесть дней тому назад он закончил дела в Вене и был на пути в Гайдельберг. Когда поезд приближался к Зальцбургу, он вспомнил о Грете и о своем обещании навестить ее, если случится проезжать через Зальцбург. Откровенно говоря, он и сам соскучился по ней. В Зальцбурге он сошел с поезда и взял таксомотор до Санкт-Аннена. Порошил снежок. Меньше чем за полчаса он добрался до поместья. На фоне темного леса утопающий в снегу Санкт-Аннен походил на заброшенный монастырь, холодный и неприветливый. Никого не было видно. Наконец ему удалось разыскать служанку. Он попросил ее передать свою визитную карточку и долго ждал, пока к нему не вышла чудаковатая на вид пожилая дама. — Мисс Роджерс! — сказала Ева и глубоко вздохнула. — Да, мисс Роджерс, точно такая, какой нам часто описывала ее Грета. Мисс Роджерс провела его в холл, здесь ему тоже пришлось порядочно ждать. Наконец появилась полковница фон Кинская и попросила пожаловать в гостиную. Она была сама любезность. «Так вы, значит, и есть господин Вайт, — сказала она. — О, Грета всегда с восторгом говорит о вас. Ведь это вы научили ее играть в крокет? Грета, Грета, поди-ка сюда! У нас гость, приехал господин Вайт». Грета вошла тихо и недоверчиво. — Как она выглядела? — спросила Ева, дрожа от волнения. — Как всегда, — ответил Вайт. — Волосы немножко растрепаны, своенравная, озорная. «Здравствуй, Грета, вот и я, — обратился я к ней. — Как видишь, я сдержал свое слово». Грета смотрела на него во все глаза, видимо все еще не веря, и молчала. «Ты что, не узнаешь меня, Грета? Я Вайт!» Тут она лукаво рассмеялась и сказала: «Ну, конечно, узнаю, я знаю, что ты Вайт. Здравствуй, Вайт». Но она не тронулась с места, не подошла к нему. В ней не было той естественности и смелости, какой она отличалась в Гайдельберге. Вайт заговорил с ней, но она отвечала робко и односложно. «Поговори же с господином Вайтом, дорогая», — ободряюще сказала г-жа Кинская. «Why don’t you talk with the gentleman?»[20] — спросила мисс Роджерс мужеподобным, лающим голосом. — Помните, Ева, как смешно Грета передразнивала ее? Смущенно теребя передник, Грета взглянула на мисс Роджерс. «I shall talk with him»,[21] — ответила она, но все-таки из нее немного можно было выудить. — Не много, но хоть что-нибудь? — сказала Ева. — Постарайтесь вспомнить, Вайт, мне важно каждое ее слово. Вайт припоминал. — Да, сперва она спросила, сколько я у них пробуду. Я ответил, что должен уехать с первым же поездом. Грета рассмеялась: «Зачем же ты тогда приехал, если сразу же хочешь уехать?» Я ответил, что приехал только затем, чтобы повидать ее. «А куда ты теперь поедешь?» — «В Гайдельберг». — «В Гайдельберг? А как поживает Роланд?» — спросила она, оживившись (Роландом звали овчарку Вайта). «Спасибо, хорошо, он просил передать тебе привет». — «А ты ему передай от меня. Скажи ему, через четыре месяца я опять буду в Гайдельберге». — «Через четыре месяца? — удивилась г-жа Кинская. — Откуда ты это знаешь?» «How do you know it?»[22] — совершенно ошеломленная, переспросила мисс Роджерс. Грета поглядела на бабушку и мисс Роджерс с нескрываемым превосходством и бойко ответила: «А я высчитала! Осталось еще четыре месяца». — Вот видите! Вот видите! — торжествующе воскликнула Ева. — Она уже не даст себя провести этим старухам! Ну, дальше, дальше, Вайт! Вайт вспоминал, задумчиво сплетя свои длинные пальцы. — Да-да, она спросила еще, играем ли мы уже в крокет. «Нет, пока еще слишком холодно», — ответил я. «Но в июле, — сказала Грета, — мы снова будем играть, правда, Вайт? А пока я буду здесь упражняться. У меня есть шар и молоток». Больше, Ева, я при всем желании ничего не могу припомнить. Ева молчала. Через некоторое время она подняла глаза на Вайта и разочарованно протянула: — А обо мне она не спросила? — Нет! — ответил Вайт. — В тот момент не спросила. Но в ее глазах я видел невысказанный вопрос. Она поглядывала то на госпожу Кинскую, то на мисс Роджерс, словно хотела, чтобы обе дамы ушли. — А они, конечно, и не подумали это сделать? — с горечью спросила Ева. — Нет, и я понял, что они ни на минуту не оставят нас с Гретой вдвоем. Но Грета… Грета в конце концов ухитрилась шепнуть мне лежавшее у нее на сердце словцо. — Говорите же! — Дамы рассыпались в любезностях, просили остаться с ними отобедать. Грета тоже просила остаться. Даже подошла ко мне и взяла за руку. «Останься, Вайт», — сказала она, умоляюще глядя на меня своими большими глазами. Но я должен был успеть к поезду и стал прощаться. Только он покинул дом и сел в автомобиль, продолжал Вайт, началась метель. Мотор не заводился, и шоферу пришлось выйти, чтобы завести его ручкой. В этот момент Грета и подбежала к автомобилю. Она вскочила на подножку и потянулась к Вайту. «Ты простудишься, дорогая! — крикнула г-жа Кинская. — Сейчас же вернись!» Мисс Роджерс тоже пролаяла какое-то предостережение. — Но Грета… Знаете, Ева, что сделала Грета? Она снова стала той Гретой, какую я знал. — Что она сделала? — спросила Ева таким тоном, словно ожидала услышать, что Грета совершила нечто необычайное. — Ничего особенного, но это объяснило мне, чем все время занята ее головка. Она быстро обхватила мою шею своими тонкими ручонками, прижалась губами к моей щеке и шепнула: «Возьми меня с собой, к маме!» Все это произошло очень быстро, в течение одной секунды. И сквозь вихрь снежных хлопьев я увидел, каким счастьем и торжеством светилось ее личико, — она все-таки сделала то, что хотела. В эту минуту автомобиль тронулся. — Она так и сказала? — Ева была потрясена. — Да, так и сказала. Ева долго сидела, закрыв лицо руками. Она была подавлена тоской и вечной неразберихой в своей жизни, не знала, как выпутаться из нее. Все казалось безнадежным. Когда она уронила руки, вид у нее был опустошенный — щеки впали, в глазах таилась печаль. Но вот на губах мелькнула улыбка, и лицо ожило. — Я так вам благодарна, Вайт! — сказала она, лаская его взглядом. — Ничем, ничем на свете вы не могли бы меня порадовать больше, нежели этой вестью о Грете. Ева задумчиво смотрела вдаль. Потом спросила Вайта, уверен ли он, что Грете хорошо живется в обществе старых дам. — Конечно, — ответил Вайт, — ей там хорошо. У нее ни в чем нет недостатка. Она, несомненно, окружена заботой и любовью. Но, разумеется, ей хочется быть с матерью. Однако она ничем себя не выдавала. Грета держалась мужественно. — О да, она мужественней меня! — сказала Ева, вздохнув, и нахмурилась. — Вы знаете, Вайт, я часто чувствую себя такой несчастной! Но я постараюсь быть мужественной, как моя дочь. Я уверена, что все еще обернется к лучшему. Скажите, где вольер для собак? — спросила она проходившего матроса. — Поднимитесь по этому трапу. Собаки в конце шлюпочной палубы. Надо было навестить наконец беднягу Зепля.23
За рядами белых спасательных шлюпок, висевших на шлюпбалках и стоявших на кильблоках, ближе к корме было встроено помещение для собак. Возле вольера, где стоял лай и шумная возня, на самом ветру собралась кучка женщин и мужчин. Собаки метались, как бешеные. Каких пород тут только не было! Встречались и очень ценные экземпляры, призеры выставок. Три черных, как вороново крыло, пуделя в красивых попонках, всем на удивление, проделывали изумительно потешные трюки. Им аплодировали. Эти пудели принадлежали артистке, синьоре Мазини, выступавшей с ними в варьете. Эту девически стройную даму с проседью в волосах легко можно было себе представить на сцене в костюме пажа. Зепль печально и лениво лежал на полу, но когда Ева тихонько и нежно окликнула его, он вскочил как ужаленный. Спасенье пришло нежданно-негаданно как раз в тот миг, когда он уже готов был умереть от тоски. Стоило Еве протянуть к нему руки, и он тут же вскарабкался ей на грудь, стараясь как можно ближе прижаться к ней. Ева смеялась: ну, пусть лизнет ее в щеку, сегодня все дозволено. В форме с множеством галунов подле вольера стоял старший офицер, г-н Халлер, широкоплечий, скуластый богатырь. Кислая, чуть ли не брезгливая усмешка кривила его сумрачное лицо. Все эти собаки были Халлеру весьма не по душе, он их попросту ненавидел. Будь он директором пароходной компании, он отказался бы от транспортировки этих грязных животных. Как старший офицер он отвечал за порядок и чистоту на пароходе. Он уже испробовал все, что было можно. Приказал, например, посыпать пол вольера песком и опилками, но эти твари как ошалелые перерыли весь настил, и ветер разнес тучи песка и опилок по пароходу. Хорошо еще, что на палубе не было свежеокрашенных лодок! Халлер изливал свою лютую злобу, нашептывая все это на ухо маленькому, невзрачному господину. А тот стоял подле него с застенчивым видом и старался спрятаться за его огромной фигурой. У маленького господина были очень густые, шелковистые седые волосы ежиком и молодое, очень загорелое лицо. Это был Шеллонг, конструктор «Космоса». — Ну что вы так разъярились, Халлер? — мягко спросил Шеллонг, опасаясь, как бы не услышали ругань Халлера. — Ненавижу этих женщин, — буркнул сквозь зубы Халлер. — Издеваются над слугами и целуют собак. Мне надоели эти трещотки с накрашенными ногтями, до чертиков надоели. При первой возможности переведусь на грузовое судно. Господин Шеллонг кивнул головой в сторону вольера. — Ну, а эта, вон там? — спросил он. — Вы ведь допускаете исключения? Кто она такая? Халлер окинул вольер мрачным взглядом. Он не знал, кто эта дама, хотя ее черты как будто были ему знакомы. Он не ходил ни в театры, ни в концерты и не интересовался списками пассажиров. — Представьте, Халлер, — сказал Шеллонг, — домик у озера, где водится рыбка, а в домике такая вот женщина, как эта. Тогда жизнь, пожалуй, приобретет смысл. Халлер буркнул, что лучше вообще не иметь дела с женщинами, у него на этот счет печальный опыт. Он развелся с женой, которую после многих лет страшной борьбы отбил у другого. — И все же, — повторил Шеллонг, — домик у озера, где можно порыбачить, и женщина, такая, как эта вот, ждет тебя… — Вы глупец, — ответил Халлер грубо и презрительно рассмеялся. Ветер пронес над палубой звонкие, короткие удары колокола. — Что это? — спросила Ева. Вайт вынул часы. — Бьют склянки. Двенадцать. Ева моментально запахнула шубку. — Я должна идти. Позаботьтесь о Зепле, Вайт. Райфенберг не простит мне, если я заставлю его ждать. И в самом деле, Райфенберг уже дожидался ее. Но он вовсе не сердился. Отвесив Еве галантный поклон, он сделал ей комплимент, сказав, что у нее очень свежий вид.24
Все же понадобилось какое-то время, прежде чем к Уоррену Принсу вернулось душевное равновесие. Теперь, несколько успокоившись, он, в сущности, уже не чувствовал себя несчастным, но самолюбие его было уязвлено. Как могла Вайолет так, втихомолку, променять его на другого мужчину? У Сегуро есть, вероятно, свои достоинства, почему бы нет, хоть он и показался Уоррену весьма поверхностным и пустым малым. Уоррен ожидал, что Вайолет будет терзать его бурными сценами ревности, что она не сможет забыть его, а она, не говоря ни слова, просто изменила ему. Ну и пусть! Разве в свое время он сам не сказал Вайолет, что не в состоянии сейчас себя связать? Так даже лучше, куда лучше, теперь только никаких сантиментов. Понял, старина? Разумнее всего снова заняться работой. И, завидев издали сестер Холл с Хуаном Сегуро в его уморительных желтых перчатках, он решительно повернул назад. Ему повстречался профессор Рюдигер, известный физик, ведущий исследования в области атомной энергии, и Уоррен без особых церемоний заговорил с ним. Профессор Рюдигер работал над расщеплением атомов, он обстреливал их электронами, как снарядами обстреливают крепость. Но интервью получилось довольно скудным. У Принса голова трещала от электронов, протонов и гамма-лучей. Тупо смотрел он в чистые голубые глаза ученого, за которыми жил чуждый и непонятный ему мир. С Горацием Харпером ему больше повезло. Он встретил Харпера как раз в ту минуту, когда Жоржетта и Китти простились с ним, и поздравил его с победой. Харпер залился тоненьким звонким смехом. — Она и в самом деле хороша, эта француженка, — сказал он. — Редко встретишь такую очаровательную девушку. Только слишком много говорит! Боже мой, как она тараторит! Я совершенно обалдел. Она сказала, что у меня гипнотический взгляд, гипнотические глаза. Что вы на это скажете, Принс? — Он весело расхохотался. — Вероятно, в вас все же есть какая-то гипнотическая сила, о которой вы сами не подозреваете, — ответил Уоррен, чтобы польстить молодому человеку. Он знал, богатые люди любят лесть. Ведь они могут купить все, что пожелают, кроме признания и восхищения своих ближних. Харпер опять рассмеялся. — Полнейшая чепуха! Это у меня-то гипнотические глаза? Уоррен шел с Горацием Харпером по палубе, ему было лестно показаться с ним на людях. Харпер был, пожалуй, самым богатым человеком на борту. Он был сыном умершего три года назад Джеймса Харпера, который нажил свое несметное состояние на каучуке. Горацию Харперу, или Харперу-младшему, как его все называли, перевалило за тридцать. Это был высокий, худощавый человек, с очень жидкими рыжеватыми волосами и такими же жидкими рыжими усиками — волоски их можно было пересчитать. Голова у него была на редкость маленькая, почти детская, лицо нежное, бледное, несмотря на то что он возвращался из Африки. Он производил впечатление человека болезненного. Что толку в его деньгах, здоровья на них не купишь, завидуя ему, говорили пассажиры. Харпер затащил Уоррена в бар и, заказывая виски, взобрался на высокий табурет. Да, Харпер только что из Африки, и нельзя сказать, что путешествие было неинтересным, никак нельзя. Но через несколько месяцев ему так все осточертело, и, чтобы развеяться, он на месяц укатил в Париж. Охотился ли он на крупного зверя? А как же! Он ходил и на крупного. Подстрелил трех львов, одного носорога, двух бегемотов. Просто так, между прочим, чтобы рассеяться. Ему, собственно, это не доставило никакого удовольствия, он не охотник. И, естественно, массу мелкого зверя — газелей, антилоп и что еще там бегало. Врачи предписали ему рассеяться, и он решил на несколько месяцев поехать в Африку, надо же когда-нибудь посмотреть, что за штука Африка. Он охотился в Бельгийском Конго и для этой цели пригласил к себе на службу французского летчика Барро. — Того самого Барро, что две недели назад трагически погиб? — Да, того самого. Подумать только: его растерзал дикий буйвол. Я прочитал об этом за завтраком в одной из парижских газет. Жаль его, очень жаль, — сказал Харпер и как-то особенно хмыкнул. Но говорил он о Барро совершенно равнодушно. — Славный парень, жаль его. Рассеянно улыбаясь, Харпер вытащил из бокала соломинку и стал смотреть сквозь нее, точно в подзорную трубу. — Возможно, это была месть черного континента, Принс, как вы думаете? — Он опять посмотрел сквозь соломинку, словно отыскивая далекую цель. — То есть как это месть? — Самая настоящая месть. Харпер с воздуха стрелял в газелей и антилоп. Тысячными стадами мчались они под крылом аэроплана, самцы делали метровые прыжки вверх. А львов и все, что попадалось на глаза, они подстреливали с грузовиков. Харпер рассказывал об этом весело и оживленно, точно вернувшийся из похода школьник. Да, они побили очень много зверя, и, если хорошенько вдуматься, без всякого толку, ведь они даже не могли подобрать свою добычу. Только иногда удавалось им приземлиться, погрузить антилопу и доставить ее в лагерь. А вообще-то звери просто оставались на месте, вот почему он и думает, что смерть Барро — это месть черного континента. — А видели вы, господин Харпер, водопад Стэнли? — Ну, как же! Я специально ездил туда, чтобы посмотреть. Никакого сравнения с Ниагарским, куда там! Но вы совсем не пьете, Принс? — Благодарю, — ответил Принс и пригубил бокал. С утра до поздней ночи молодой Харпер, пил виски с содовой. Только виски помогало ему развеять ужасающую скуку. Он не знал, на что ему убить день. Он играл в гольф, в теннис, в карты, как одержимый носился на автомобиле. За всю жизнь он не прочел толком ни одной книги. Хотите — верьте, хотите — нет, но книги наводили на него тоску. Ни одной оперы, ни одной пьесы он ни разу не досмотрел до конца: ему достаточно было одного акта. Каждые полчаса он брался за что-нибудь новое и через полчаса снова скучал. Он скучал даже сейчас, рассказывая Уоррену о своем не совсем обычном путешествии, которое привело бы в восторг любого молодого человека. Сперва он смотрел через соломинку, точно в подзорную трубу, потом взял со стойки игральные кости и стал их рассеянно бросать. — Не поедете ли вы снова в Африку? — спросил Уоррен. Харпер покачал головой и с ужасом посмотрел на него. — Нет, нет! — сказал он и хмыкнул. Ни в коем случае! Африка — подходящее место для негров и авантюристов, но не для джентльмена! Эти заросли, господи, эта глушь, эти крикливые обезьяны в дремучих лесах, эти жалкие негры с их дурацким барабанным боем и ужасающая темень, наступающая сразу, как только сядет солнце! Он с ума бы сошел, не будь с ним граммофона с двумястами пластинками. В Африку его теперь не заманишь! Для него существует лишь одно место в мире, где можно жить: Нью-Йорк! — Единственное место в мире, Принс, где можно жить! — повторил он. Уоррен был очень доволен. Он уже совершенно забыл о Вайолет и направился в курительный салон, чтобы написать телеграмму. Ну, уж если это интервью неинтересное! Гораций Харпер разочарован Африкой и заявил, что единственное место в мире, где можно жить, — Нью-Йорк! Гораций Харпер заявил, что водопад Стэнли не идет ни в какое сравнение с Ниагарским водопадом. Закончив работу, он поднял голову и увидел два огромных, лихорадочно горящих глаза, устремленных на него. Но глаза эти, казалось, его не видели. Потом они опустились. Напротив сидел человек и писал. Уоррен узнал его: это был Кинский. Кинский был целиком погружен в работу. Его рот был полуоткрыт, а продолговатое желтое лицо отражало невероятное внутреннее напряжение, словно всем своим существом он прислушивался к голосам, слышным только ему. Рука его набрасывала на листки бумаги беглые строчки нот. Он стремился запечатлеть те величественные звуки, что прогремели этой ночью, заставив содрогнуться небо и море. Словно фанфары судьбы рода человеческого, словно фанфары самой смерти, наполнили они небо угрозой и ужасом. Потом все стихло. Но как гром будит стократное эхо в долинах, так фанфары разбудили в этой тиши сотни отзвуков и мелодий. И Кинский старался удержать их. Это давалось нелегко. Кровь кипела в его жилах. Мощные и величественные созвучья несли в себе зародыш великого творения. Давно уже мелодии и ритмы не звучали в нем с такой первозданной силой. А вдруг на этот раз удастся?.. Спустя долгое время — быть может, прошли часы — он почувствовал крайнее изнеможение. Лоб покрылся испариной. Он сделал глоток содовой и словно пробудился от глубокого сна. Торопливо пробегали стюарды, слышался оживленный говор мужчин, дымивших большими сигарами. Неожиданно перед ним очутилась физиономия Принса в черных очках. — Вы были так углублены в работу! — сказал Принс, улыбаясь. — Мне даже показалось, что вы в гипнотическом трансе. Черты Кинского разгладились, на щеках, обычно блеклых и увядших, выступил легкий лихорадочный румянец, все лицо оживилось, посвежело. Да, он немного поработал, или, говоря высоким слогом, попытался запечатлеть одно музыкальное видение. Аккуратно сложив испещренные нотными значками листки, он бережно уложил их в бумажник. — Принс, вы только что употребили выражение «гипнотический транс», — сказал он. — Быть может, процесс творчества и есть не что иное, как своего рода самогипноз? — Соблазнительная и оригинальная мысль! — воскликнул Уоррен. — Загипнотизировать самого себя и написать «Гамлета»! — Именно так. Но только если медиумом будет Шекспир. — Вы композитор? — Да, композитор, — ответил Кинский. — О! — Принс изобразил изумление и поклоном выразил свое глубокое уважение к столь благородной профессии, всегда остававшейся для него таинственной и непостижимой. Потом вытащил из кармана листок с печатным текстом и положил его на стол перед Кинским. Это была программа концерта, который давала сегодня вечером Ева Кёнигсгартен. Ему только что вручил ее стюард. — В таком случае вас особенно должна заинтересовать программа концерта вашей соотечественницы, — сказал он. Кинский побледнел. Он взял листок, и Уоррен увидел, что его красивая, почти женственная рука дрожит. Бросив беглый взгляд на программу, он тут же сложил ее и кинул на стол. На нем лица не было. Облизнув губы, словно ему трудно было говорить, он сказал совершенно изменившимся, глухим голосом: — Благодарю! Конечно, мне это интересно. Спасибо, большое спасибо! — Вы, несомненно, будете на сегодняшнем концерте, хотя, полагаю, не раз слышали госпожу Кёнигсгартен? — продолжал допытываться Уоррен. Кинский поднял на него глаза, полные муки. На побледневшем лице они казались совсем черными, холодными и жесткими. Он опять облизнул губы, затем произнес очень тихо, задумчиво: — Конечно, я часто слышал ее, даже очень часто. Я ведь еще вчера сказал вам, что когда-то хорошо знал госпожу Кёнигсгартен. Даже сам обучал ее. Но в концерт я вряд ли пойду. — Прошу прощения! — сказал Уоррен, потом забормотал что-то о срочной телеграмме и ретировался. Ну вот, теперь он окончательно убедился. Совесть Уоррена все же была нечиста, он поступил непорядочно по отношению к Кинскому. И все же он не мог устоять перед искушением заглянуть с палубы в окно курительного салона. Кинский, все еще бледный, закрыв глаза, неподвижно сидел у стола. Наконец рука его потянулась за программой. Он читал ее сосредоточенно, шевеля губами. Увидев, что Кинский поднимается из-за стола, Уоррен отскочил от окошка. Кинский медленно спускался по широким, покрытым каучуковой дорожкой ступеням, ведущим в глубь корабля. Потом остановился и опять вытащил из кармана программу: Шуман, Брамс, Штраус. Это были Евины шедевры. Бесчисленное множество раз он слышал их в ее исполнении. Было среди них и несколько песен, очень трудных, которые она пела редко. Много лет назад он сам разучивал их с Евой. Вдруг он почувствовал сильный и резкий толчок в сердце: колыбельная Вольфганга Фриде! Вольфганг Фриде — его псевдоним. Это имя полюбилось ему в юности, ему было восемнадцать лет, когда он начал сочинять музыку. Friede — значит «покой». Беспокойство было бы для него более подходящим именем. Колыбельной песней Ева закончит концерт. Он написал ее для Евиного голоса, когда родилась Грета. Его глубоко тронуло, что Ева выбрала эту песню для сегодняшнего вечера.25
Комкая в кармане программу концерта, Кинский носился по лабиринту пароходных коридоров, не в силах унять щемящую тревогу в сердце. Он спускался вниз, поднимался вверх, попадал в незнакомые салоны. Наконец он понял причину своей нервозности: он может снова услышать голос Евы. В этом все дело! Да, через какие-нибудь несколько часов он сможет ее услышать. Эта мысль привела его в такое волнение, что кровь застучала в висках. На одной почти безлюдной палубе он чуть не столкнулся с Райфенбергом. Незаметно посторонившись, Кинский остановился, затаив дыхание. Райфенберг шел, тяжело ступая, заложив руки за спину, все лицо его было в скорбных морщинах. В эту минуту он был очень похож на Бетховена, погруженного в глубокое раздумье. Вдруг разжав сомкнутые за спиной руки, он стал энергично жестикулировать, заговорил вполголоса сам с собой, указывая пальцем на Кинского, и неожиданно повернул обратно. Кинского он и не приметил. Но Кинского эта встреча сразу отрезвила и напомнила ему о необходимости быть более осторожным. Сейчас, сегодня ему не хотелось встречи ни с Евой, ни с Райфенбергом; быть может, завтра, послезавтра, но сейчас он еще не был к этому готов. Он проклинал пароход! Обычно, когда его что-то терзало, ему достаточно было убежать в лес и бродить там, пока не отступят одна за другою тревожные мысли, пока не вернется вновь душевное равновесие. Здесь же, в этом лабиринте коридоров и трапов, он чувствовал себя словно в плену у злого волшебника. Наконец стюард указал ему дорогу, и он попал на нос парохода, где царила удивительная тишина. Он пробирался все дальше к крайней точке носа. Тут стояли только двое молодых людей — юноша и девушка с бледным, малокровным лицом. Едва заслышав его шаги, они тотчас ушли. Он был один и наслаждался спасительным одиночеством. Бриз к вечеру усилился и рвал полы его пальто. Холодная даль моря наполняла его сердце покоем. Нос «Космоса» без устали разрезал волны и швырял в стороны горы пены, быстро убегавшие к корме,за которой тигровыми полосами тянулся в море далекий след. Вид буйствующей стихии захватил Кинского. Он долго стоял, низко перегнувшись через поручни, точно так же, как недавно стояли здесь молодые люди, которых вспугнул его приход. У его ног неистовствовал водоворот, и брызги летели ему в лицо. А что, если здесь чуточку поскользнуться? Самую малость… Вдруг он резко выпрямился и, побледнев, отпрянул от поручней. Жесткие складки пересекли его лоб, горькая усмешка искривила губы. «Ты можешь услышать ее? Да, конечно, можешь. А почему бы и нет?» О, как пустынно море, какое оно холодное, враждебное. Он покачал головой. «Нет, нет! — возразил он самому себе. — Ты не услышишь ее. Хватит с тебя!» — Хватит с тебя! — повторил он. — Ты ее не услышишь. Сейчас пойдешь в каюту и заткнешь себе уши ватой. И не увидишь ее. Так будет лучше. В Нью-Йорке сядешь на первый же отправляющийся в Европу пароход и уедешь обратно. Это была бредовая затея, игра нервов, только и всего. «Хватит с тебя», — без конца твердил он, шагая взад и вперед по палубе. Потом, наглухо застегнув распахнувшееся пальто, повернул к средней части судна. Словно густая пелена пепла, спустились на море сумерки. Ночь заволокла запад грозными свинцовыми тучами, море помрачнело, и даже колокол на фок-мачте, отбивающий склянки, всегда звонкоголосый и бойкий, звучал теперь уныло и меланхолично. Нет, и теперь, когда вечер был близок, его решение оставалось твердым — он не пойдет слушать Еву, ни в коем случае! Но чем больше сгущались сумерки, тем сильнее становилось искушение еще хоть раз, один только раз услышать голос Евы! Его голос! Ведь, в сущности, он его создал! Пароход стал наполняться светом. Сперва вспыхнули палубные огни, затем потоки света полились из всех окон и иллюминаторов. Словно сверкающая глыба раскаленного металла, словно мчащийся сквозь мрак метеор, рассекал «Космос» бесконечную темень ночи. Жаром пламенели красные дымовые трубы, и шестьдесят тысяч лошадей стремительно уносили вперед стальную крепость, содрогавшуюся от киля до капитанской рубки. В бесконечных, словно убегающих вдаль, коридорах, обшитых красным деревом, пахло духами и пудрой, за дверью слышались громкие голоса, трещали звонки, вызывающие стюардесс и парикмахеров. Дамы собирались блеснуть туалетами: сегодняшний концерт — удобный случай показать всем, чего ты стоишь! Можно вовсе не быть красавицей. Сверканием одного-единственного камня можно заставить онеметь этих высокомерных женщин и возбудить к себе интерес мужчин: завтра же к тебе будет приковано всеобщее внимание, тебя будут встречать с величайшим почтением. Жоржетта Адонар и Харпер-младший, смеясь, спускались по трапу. Она перескакивала через три ступеньки и визжала от удовольствия, как хмельная. Уже пора переодеваться, времени в обрез. Харпер не без игривости поцеловал ей руку и попытался задержать ее в своей. Пожалуй, старая злюка Салливен все-таки не права? Жоржетта вскрикнула и убежала. — До вечера! Легко и весело пустилась она по коридору, стуча высокими каблучками, и чуть не сбила с ног Кинского — pardon, pardon, monsieur![23] Войдя в каюту, Кинский стал очень медленно, против воли, переодеваться. Разумеется, почему бы нет! Какой смысл запираться в каюте и затыкать себе уши ватой? Еву он все равно услышит сквозь любые стены. Когда он натягивал свой невзрачный, несколько старомодный смокинг, в каюту вошел Принс, уже одетый к вечеру. — Вы все же идете в концерт? — Да, — ответил Кинский и, улыбнувшись, смущенно покраснел. В бесчисленных помещениях набитого людьми парохода, похожего на дворец, царило праздничное возбуждение, оно просачивалось сквозь двери и переборки и захлестывало Кинского, когда он шел по бесконечным светлым коридорам. Все эти люди, что смеются и шутят сейчас в своих каютах, вечером будут слушать голос Евы. Так почему же именно он, создавший этот голос, не может послушать, как она поет? Он, который сел на пароход с единственной целью — еще раз увидеть Еву, прежде чем свершится его судьба. Да, только теперь у него хватило мужества до конца додумать эту мысль: прежде чем свершится его судьба! Он шел и шел по коридорам, поднимался по широким трапам и в конце концов совсем заблудился. Подозвав стюарда, он спросил: — Где состоится концерт? — Палубой ниже, сударь, в зале. Так Кинский попал в зимний сад, расположенный между рестораном «Риц» и концертным залом. Яркий свет, лившийся из раскрытых дверей ресторана, и экзотическая роскошь оранжереи в первое мгновение привели Кинского в замешательство. Он подумал о Санкт-Аннене… О своей пуританской спальне, о своем убогом кабинете с деревянным Христом. Наконец он набрел на глубоко затененную нишу, где никто не мог его видеть, и почувствовал себя в безопасности. В белом мерцании мраморной чаши бассейна тихо журчал фонтан. За зеленой стеной листвы к залу двигался людской поток: золотые туфельки, развевающиеся платья, сверкающие камни на беломраморных шейках, парящая над всем этим волна благоуханий — мир, который он давно покинул. Неужели этот мир все еще существует? В зале стоял гул голосов. Но вот двери закрылись. Наступила тишина, и кто-то произнес несколько вступительных слов. Это был директор Хенрики. Он представил публике Еву Кёнигсгартен, воздав должное ее душевной щедрости и постоянной готовности послужить своим искусством благотворительным целям. Раздался гром аплодисментов — зал приветствовал Еву. У Кинского захватило дыхание. Он сидел в своей нише, боясь пошевелиться. Вот она стоит на эстраде у рояля, излучая покоряющую силу, она кажется выше, чем на самом деле, он ясно видит ее чуть побледневшее, словно осунувшееся от волнения лицо. Он видит страх в ее черных зрачках, но другим ее страх незаметен. Закрыв глаза, он видит ее всю. Видит, как спокойно дышит ее грудь, — так, как он учил ее. В этот миг безмерного напряжения она и впрямь хороша. Она кланяется, слегка улыбаясь, она серьезна, необычайно серьезна и торжественна. Вот она обращает взор к роялю — она готова. О, он видит все. Сотни раз этот взор обращался к нему, говоря, что можно начинать. Рукоплескания затихли, потом, снова нарастая, вихрем пронеслись по залу, им нет конца. Возгласы. Выкрики. Настоящая овация! Ева опять кланяется, он видит, как внезапно вспыхнуло ее лицо, — значит, овладела собой, превозмогла страх. Все еще гремят аплодисменты. Сердце Кинского бьется мелкой быстрой дробью, он слышит, как оно трепещет. Да, теперь Ева стоит на эстраде победительницей, а он притаился в полумраке ниши. Вот до чего дошел восторг публики — ей никак не дают начать! Нет, не зависть чувствовал Кинский в своем бешено бьющемся сердце, нет, не зависть. Его честолюбие угасло, то была, скорее, лишь тихая скорбь. Ева сумела взобраться на стеклянную гору, думал он, со скользких склонов которой даже самые ловкие и отважные скатывались в пропасть. А она вот стоит на вершине, рядом с немногими избранными, с теми, кто одолел гору. Она! Не он! Он принадлежит к тем многим, что сорвались с ее гладких стеклянных склонов. Что же тут особенного? Он не единственный, стыдиться тут нечего, если знаешь, что храбро сражался. Он видел перед собой неисчислимое множество низверженных, из тысяч едва один достигал вершины, а иные, уже взобравшись, умирали от изнурения. Это и есть извечная трагедия искусства, сжигающая, испепеляющая, уничтожающая одержимых. Его тоже сожгла и испепелила эта трагедия. Здесь сражались лучшие, благороднейшие и отважнейшие сыны всех народов, их пророки и глашатаи, несущие людям свет и разум. Да, Ева была одной из избранных, одной из тех, что взобрались на вершину стеклянной горы, полные жизненных сил! Понимала ли публика, чей восторг не давал ей сегодня начать концерт, чудо такого восхождения? О нет, то была не зависть, а лишь тихая скорбь, и он это сознавал. Еще не стих шум аплодисментов, как уже зазвучал мягкий, чистый перезвон колокольчиков. Медленно, выделяя каждый звук, словно обрамляя его молчанием, замыкая в тишину. Это была интродукция к одной из песен Шуберта, четвертый и пятый такты. Играл Райфенберг. Среди сотни пианистов Кинский узнал бы его туше, легкое, как дуновение, хотя, быть может, излишне мягкое. Едва только кончики его коротких пальцев погружались в клавиши, как бы лаская слоновую кость, она оживала, делалась послушной, гибкой. Он видел, как Райфенберг сидит, полузакрыв глаза, трагически нахмурив высокий лоб, и дышит в такт мелодии, зачарованный ею. Отзвучала интродукция. Пауза в полтакта. Ах, каким бесконечно долгим может быть полтакта! Вечностью! Он опять услышал плеск маленьких фонтанов. Но вот из тишины возник шепот скрипки, звон стекла, в которое бьется ветер, — голос Евы. Он донесся сюда, словно легкое дуновение, едва слышный, но вдруг разлился, звонкий, сверкающий, и победоносно взмыл ввысь. Для ее голоса может быть только одно сравнение: расплавленный металл внезапно прорвал тонкую опоку и с силой плещет из нее. Лучшего сравнения не найти, размышлял Кинский. Ее голос ослепляет, обжигает, как пламя, он вселяет в сердце жар, огонь и страсть. Ева закончила песнь тихо, теперь у нее было и великолепное пиано, прежде оно ей трудно давалось. Свойственная ей прежде неуверенность в первых тактах, неприметные колебания, ощутимые только для изощреннейшего слуха, теперь исчезли, с первого же такта ее голос звучал уверенно и безупречно. Она пела с непостижимой легкостью, которая поразила даже его, чьей ученицей она была. Но своеобразие и неповторимость ее пения заключались в звенящем, ликующем тембре голоса, способном воодушевить даже вконец отчаявшегося. Сегодня она в ударе, отметил про себя Кинский, задумчиво покачивая головой. Кого она любит? Он так хорошо ее знал. Этот бурный, ликующий тон, покоривший весь мир, появляется у нее только тогда, когда она любит. Он улыбнулся. Так кого же она любит? Она всегда кого-нибудь любит. Как цветок без влаги, она не может жить без любви. О, его сердце не волновала ревность, все давно прошло. Его теперь ничто не волновало. Только слух, живой и чуткий, жил еще в нем, только слух! Какое наслаждение слушать голос Евы! Он доносится к нему, словно из далекого мира, давно им покинутого. Он больше не слышал журчания маленьких фонтанов.26
За несколько часов до выступления на Еву всегда нападал какой-то панический страх. Она так дрожала, будто ей предстояло выпрыгнуть из летящего аэроплана. Горло сковывало, она совершенно теряла голос и не могла выдавить ни звука. Однажды в Стокгольме, когда она пела в концерте, у нее вдруг выступила на губе кровь; казалось бы, пустяк, но она так перепугалась, что и по сей день не знает, как ей удалось допеть песню до конца. Марта помогала ей одеваться. — Почему ты так нервничаешь сегодня, Ева? — спросила она. — Нервничаю? Попробуй-ка ты выйти на сцену и спеть! — Я? — Марта простодушно рассмеялась и вскинула на Еву свои темные глаза. — Но я ведь не ты? — Знаю, знаю, Марта! Посмотри-ка лучше, туго ли натянуты чулки, сползать не будут? И дай мне сигарету. — От курения ты еще больше нервничаешь! И профессор это говорит… — Ну и пусть его говорит, он всегда мелет вздор! — крикнула Ева в ярости. Да, она умеет петь, этому ее обучили; допустим, и играть умеет, если ее хорошенько помуштруют, но она создана не для того, чтобы выступать перед публикой и давать себя разглядывать толпе. Вскоре за ней зашел Райфенберг. Вид у него был спокойный и торжественный. — Ты готова, Ева? Накинь на себя шаль, в коридорах может просквозить. — До свиданья, Ева! — сказала Марта и набросила ей на плечи желтую шаль с длинной бахромой. Ева пожала Марте руку, словно прощалась навеки. Затем, не помня себя от страха, будто шла на эшафот, машинально двинулась за Райфенбергом. В небольшом салоне, прилегавшем к залу, ее ожидал директор Хенрики. О, этого ей еще не хватало перед выступлением! Она стояла с застывшим, неподвижным лицом, не говоря ни слова. — Вы готовы, сударыня? Благодарю. Я в нескольких словах представлю вас публике, так получится торжественней. — И Хенрики выскользнул из салона. Райфенберг распахнул дверь. — Смелей, Ева! — сказал он, улыбаясь. Он всегда говорил одно и то же, всегда тем же безразличным тоном, словно и понятия не имел, каково у нее на душе. Ева потрогала амулет, который носила на груди, — крохотный портрет дочурки и золотой крестик матери, — и сделала несколько шагов вперед, ничего не видя перед собой. Она тяжело дышала и едва заметно улыбалась. Волна рукоплесканий покатилась ей навстречу. Волна, всегда спасавшая ее. За эти короткие секунды дыхание успокаивалось, и она приходила в себя. Люди аплодировали, вскочив с мест. Зал сверкал. Синими и зелеными огоньками искрились драгоценные камни на руках и шеях женщин. Ева отвесила сдержанный поклон, в котором были смирение и гордость. Ее влажные яркие губы улыбались, обнажая ряд белоснежных зубов. Этот поклон она репетировала тысячу раз. Утром, на палубе, загорелая, с развевающимися волосами, раскрасневшимися щеками, она многим показалась похожей на миловидную, несколько разгоряченную деревенскую девушку. Сейчас у нее был вид гордой, холодной, уверенной в себе знатной дамы, никто и не подозревал, что сердце у нее в груди бьется, как у испуганной птицы. Она еще раз потрогала талисман на груди, сосчитала до десяти и кивнула Райфенбергу. Сразу же ее слуха коснулись первые аккорды интродукции. И она запела. Лишь после трех-четырех тактов она услышала свой голос. Страх исчез. Она взглянула на Райфенберга, его глаза сияли, губы вытянулись трубочкой, будто он собирался свистеть, — Райфенберг был доволен. Он даже едва заметно улыбнулся, и теперь Ева сама услышала, что голос ее чист и звучен. Она пела для Вайта, то была песнь любви. Она знала, что он здесь, в зале, но Ева просила его сесть так, чтобы она не могла его видеть. У нее даже хватило духа окинуть глазами зал и публику. Ее взгляд привлек сверкающий желтый камень на плоской груди дамы с огненно-рыжими волосами — должно быть, на редкость крупный брильянт. «Это Салливен», — подумала она. Теперь Ева была уверена в успехе. Райфенберг посмотрел на нее и улыбнулся: она пела хорошо. Снова зал вспыхнул синими и зелеными огоньками на руках аплодирующих дам. Исполняя вторую песню, Ева невольно вспомнила о своем отце. Ее старый, сгорбленный отец был простым огородником и жил в провинциальном австрийском городке. В Европе теперь глубокая ночь, наверно, он уже давно похрапывает в своей постели. Ева пела в каком-то экстазе. Забыв свой страх, она ощущала такую легкость, когда кажется, вот-вот воспаришь. Теперь, опьяненная собственным голосом, она уже сама хотела петь. Она пела для Вайта, только для него. Она искала его взглядом. О, боже, разыщи она его в эту минуту, она бы при всех улыбнулась ему. Она чувствовала, что пленила слушателей. Превосходительный коротышка Лейкос мечтательно теребил пальцами седую бородку; сидевшая рядом с ним Жоржетта смотрела на нее широко открытыми, неподвижными, почти испуганными глазами. Ее ярко накрашенные губы раскрылись, словно сладострастный цветок. Подле Жоржетты блаженно, как подвыпивший мальчуган, улыбался Хенрики. Капитан Терхузен, слушавший сперва безучастно, с озабоченным лицом, — он получил днем телеграмму, что его младшую дочь положили в клинику, — вдруг взглянул на нее так, словно она пела для него одного. Ева запела колыбельную песню. Через моря и земли песня полетит к Грете, к ее маленькой дочурке, она вольется в розовое ушко ее длинноногой девочки, спящей сейчас в своей узкой кроватке. Да-да, Грета непременно услышит ее во сне, она твердо верила в это. В ее песне было горе матери, умирающей от тоски по своему ребенку. Ее ликующий голос содрогался от глубокого страдания. Газеты писали, что порою музыка так захватывает Кёнигсгартен, что на глазах у нее выступают слезы, и это не было преувеличением. Иногда, особенно на сцене, Ева бывала так потрясена, что не могла удержаться от слез, хоть ей и самой это казалось глупым. Нет, сегодня она не плакала, но когда она пела песню о Грете, глаза ее подозрительно блестели. «Взошел серебряный месяц…» — пела Кёнигсгартен. Зал словно замер, люди слушали как зачарованные, боясь шелохнуться. Райфенберг поднялся. — Хорошо, — тихо промолвил он, — хорошо, Ева! — Это была его высшая похвала. Зал разразился бурей рукоплесканий, и Ева на бис спела колыбельную. — Хорошо, хорошо! — повторил Райфенберг. Концерт окончился.27
Конечно нелегко было после стольких лет снова услышать голос Евы. Пожалуй, он слишком много взял на себя. Кинский сидел в тени олеандрового куста с белым, как мел, лицом, худой, осунувшийся, в висках у него стучало, глаза были закрыты. Голос Евы пронзил его, как острый нож. Когда она запела колыбельную, он не мог усидеть на месте и встал. Песня, написанная им много лет назад для Греты и спетая Евой! Это была невыносимая пытка, он задрожал: вся его жизнь была заключена в этой песне. Шатаясь, Кинский прошел через зимний сад, поднялся на палубу и ринулся в темноту, чтобы спрятаться в ней. Ледяной ветер набросился на него, черная мгла ночи постепенно охладила муку, которая раскаленным железом жгла ему сердце. Не следовало ему снова слышать голос Евы! Этот голос был уже так далек, так спасительно далек и только временами вторгался в его сны. Теперь он опять пылал в нем ярким волшебным пламенем. Кинский торопливо шагал по ночной палубе мимо смутных силуэтов людей, лишь кашлем выдававших свое присутствие. Ветер свистел в вышине, волны хлестали о борт парохода. Он думал о том дне, когда этот голос пробился впервые, как пробивается сквозь шлак блистание расплавленного металла. — Целую руку, господин барон! — После каждого урока Ева благодарила его этими словами. И вот уже Кинский погружен в мечту, горячую, стремительную мечту, похожую на волшебную сказку. Он совершенно забыл, что шагает взад и вперед по темной палубе океанского парохода, который, содрогаясь всем корпусом, несется по ночному морю. Он снова в старом епархиальном городке Л. на Дунае; он видит дома в стиле барокко, кривые улочки, театр, в котором работает. Видит солнечные блики на крышах, столбы пыли на площади, и все это — в течение одной секунды. Вот входит учитель Кеммерер, он различает каждый серебряный волосок на его облысевшем черепе. Трогательно почтительный, стоит перед ним этот старый человек, такой тощий и бледный, что кажется совсем прозрачным. Низко кланяясь, он приглашает Кинского на пасхальную мессу, во время которой он будет дирижировать хором ангелов. Он был бы благодарен, если бы Кинский высказал свое суждение о хоре. В особенности потому, что в хоре ангелов поет соло одна из его учениц, его племянница, — простая девушка, но у нее, как полагает учитель, редкой красоты голос. У Кеммерера есть некоторые соображения и планы на этот счет. Кинский прослушал пасхальную мессу в кафедральном соборе Марии Заступницы. Перед его мысленным взором эта месса вновь заиграла всеми красками: мерцающие свечи и белые одежды священников, далекий голос произносит непонятные латинские слова, гудит орган… Но вот где-то в сумраке сводов зазвучал хор Кеммерера, — чистые девичьи голоса возвещали воскресение Христово. И вдруг из хора выделился один голос. Безмерно нежный и сладостный, он взвился ввысь и зазвенел над куполом собора. Это был голос Евы. На той пасхальной мессе он впервые услышал ее, она пела соло ликующего ангела. Скрытый пламень и удивительная ясность были в этом голосе. На другой день он в первый раз увидел Еву, учитель Кеммерер показал ему ее: «Вон там, в овощном ряду, справа!» Он увидел рослую деревенскую девушку с красиво очерченным овалом лица, множеством веснушек и поразительно глубокими синими глазами. Ее белокурые волосы, заплетенные в толстые косы, были венком уложены на голове; одета она была небрежно до неряшливости. Он все помнил, все. Говорила она по-деревенски громко, обращаясь к сухопарой крестьянке со смуглым лицом и недоверчивым взглядом. Так это и есть Ева! Учитель Кеммерер, у которого не было ни жены, ни детей, хотел дать ей образование, «если она этого стоит». Подслеповатыми глазами он вопросительно смотрел на Кинского. Кинский тяжело дышит, глядя в ночной мрак. Черная, как сажа, мгла, и в ней светлое маслянистое пятно: это луна. Но он не видит луны, он видит огород Йозефа Кёнигсгартена. Огород невелик и запущен. Грядки овощей и открытая яма с навозной жижей, от которой идет тошнотворный запах. На кучах компоста осенью вызревают тыквы. Там, среди грядок и куч компоста, выросла Ева. Учителю Кеммереру удалось затащить его сюда на важный семейный совет, хотя Кинский больше всего на свете ненавидел мещан за их невежественность и самодовольство, за их небрежную одежду и неопрятность. Кинский видит перед собой благородное, с трагическими тенями лицо певицы Альберти-Шель. Несчастный случай разрушил ее сценическую карьеру. Она замечательный педагог, к ней-то и должен Кеммерер отвести свою племянницу. Наступило лето, Кинский уехал в отпуск. О Еве он больше и не думал. Осенью он вернулся в Л. и, встретившись в театре с Альберти-Шель, случайно вспомнил о Еве и спросил Альберти о ее ученице. Работает ли она с ней вообще? — О да! — Альберти-Шель была в восторге. — Вы не узнаете Еву, — сказала она, — и голоса ее тоже не узнаете! Потом, увидев Еву у Альберти-Шель, он никак не мог поверить, что это та самая девушка из овощной лавки. Лоб ее казался выше, овал лица тоньше благодаря модной прическе с пышными локонами. Она была тщательно и со вкусом одета. О, как неопрятна и неряшлива была прежде эта дочь огородника! Впервые он обратил внимание на прелесть ее синих, как вечернее небо, глаз: они глядели на мир так застенчиво и робко! Глаза пугливого зверька, который заблудился среди людей и озирается, не зная, можно ли им довериться. Иногда в них читался даже ужас, так боялась она людей. — Ну, разве она не обворожительна, Кинский? — воскликнула Альберти-Шель с таким восторгом, с каким только женщина может говорить о женщине. — В ней есть что-то загадочное. Она совершенно исключительная, особенная и сама не понимает этого. Откровенно признаюсь, я влюблена в нее! С этого дня и пошло. По какой-то загадочной причине с этого дня все были влюблены в Еву. Теперь он часто встречал ее в театре. Однажды ей дали билеты в первый ряд. В антракте, обернувшись, он увидел ее прямо перед собой. — Ева Кёнигсгартен! — сказал он. — Добрый вечер! Ева отшатнулась. Она не посмела протянуть ему руку. В ее глазах метнулся испуг, на лице появилось выражение полной растерянности. Рядом с ней в праздничном черном платье сидела Марта. — Это же господин барон! — сказала Марта. — Да, теперь я вижу, — благоговейно шепнула Ева. — Это господин барон. — Она смотрела на него, как дети смотрят на высшее существо. Да, тогда она видела в нем бога. — Бога! — произнес Кинский вслух и горько рассмеялся. — Да, тогда… На палубе послышались громкие, торопливые шаги. — Мистер Харпер, телеграмма! — раздался голос стюарда. — Мистер Харпер! Телеграмма!28
Тонкими озябшими пальцами Кинский ухватился за влажные деревянные поручни. Дальше, дальше! Он испытывал какое-то горькое наслаждение, вызывая в памяти эти видения прошлого. Да, теперь он вдруг заинтересовался маленькой мещаночкой, о которой все лето и не вспоминал. Он стал заниматься с Евой, внезапно почувствовал себя обязанным руководить ее образованием. И вот вам, пожалуйста: актер Лембруккер уже приглашен к ней в учителя. Выдающийся актер! Кинский видит, как он, вечно взлохмаченный, стремительно шагает по улице с таким видом, словно разгневан и готов избить первого встречного. Ева говорит на диалекте своего родного городка, она и не подозревает, что существует другой язык, думает, что весь мир говорит, как она. Лембруккер должен научить ее, как надо говорить, двигаться. Она совсем не умеет двигаться; он должен научить ее, как надо сидеть, как держать руки. Лембруккер в отчаянии. — Ничего не получается, она безнадежна! — стонет он. Увидел бы этот Лембруккер Еву несколькими годами позже в роли Тоски, он раскрыл бы рот от удивления. Ева переняла у Лембруккера все до мелочей: манеру говорить, сидеть, двигаться, а потом все начисто забыла и стала говорить и двигаться по-своему. Театральный сезон кончился, но на этот раз Кинский не едет в поместье своей матушки Санкт-Аннен, под Зальцбургом. Он снимает скромный крестьянский домик близ Л., на расстоянии четверти часа ходьбы от огородов Кёнигсгартена. В этот неприхотливый домик привозят рояль, и летнее пристанище полностью оборудовано. Кинский принимается за свою симфонию «Одиссей», над которой трудится уже три года, но никак не может закончить. Тема необъятная: Одиссей! День и ночь работает он, день и ночь, как одержимый. Ева через день приходит к нему на урок в сопровождении Марты, Марта ревниво следит за Евой. А его, Кинского, она ненавидит — это он читает в ее глазах. Она ненавидит его без всякой причины, просто из ревности. Он пишет для Евы множество вокальных пьес. Именно в это лето голос Евы внезапно открылся во всей своей красе: искрящийся, словно взрывающий форму раскаленный металл. Он был потрясен, услышав эти тона в ее голосе. Он любит Еву. Да, теперь он это знает. Каждый день он открывает в ней новые красоты. Она как волшебный цветок, день ото дня все полнее раскрывающий таящееся в нем чудо. Он живет от урока к уроку. День пуст, пока нет Евы; но едва он завидит ее с Мартой в конце улицы, как сердце его начинает радостно биться. Странное дело: все любили Еву, но сама она не знала, что такое любовь. Кинский никогда не думал, что взрослая девушка может быть так чиста и наивна. Это было для него непостижимым чудом. Какое лето! Кинский застонал. Какое лето! Быть может, человеку достаточно одного такого лета на всю жизнь? Быть может, за такое лето следует расплачиваться всей жизнью? Как знать! Боги вершат судьбы, за грамм счастья они требуют тонны страданий. Кинский вдруг почувствовал, как ужас леденит ему сердце, холодный пот прошиб все тело, дождем катился по лицу. За одну улыбку они требуют ручьи слез, таковы уж боги. Он быстро нырнул в тепло парохода и, не зная, на какую палубу попал, удивился, когда вышел к широкому, сверкающему, как начищенное серебро, трапу, ведущему в оранжерею. Навстречу неслась приглушенная танцевальная музыка. Как и каждый вечер, в зале давался бал. Распахнуты были и двери ярко освещенного ресторана «Риц». За длинным, празднично сервированным столом шумно ужинали. Пожилая дама с огненно-рыжими локонами встала и экзальтированным жестом подняла бокал. Она что-то быстро сказала гнусавым резким голосом, и все вдруг с возгласами подняли бокалы. В беспорядочном гуле голосов Кинский различил звонкий смех, этот смех погнал его прочь из зимнего сада. О, этот смех был хорошо ему знаком. Стоило Еве выпить бокал вина, как к ней возвращался звонкий, безудержный девичий смех. Кинского продолжало знобить, но все тело пылало, как в лихорадке. Каюта, слава богу, была пуста. Он быстро юркнул в постель, чтобы согреться, и погасил свет. Ему казалось, что он мгновенно уснет. Но уснуть он не мог. Он лежал и грезил наяву. Как только он закрыл глаза, он снова услышал голос Евы, поющий с невыразимой сладостью и светлым ликованием: «Взошел серебряный месяц!» Но он слышал при этом акцентированное туше рояля. Это, конечно, не была чарующая манера Райфенберга. Это играл дирижер, работающий со своей ученицей. Играл он сам. Но тут Ева прервала песню и сказала: — Послушай же! В соседней комнате кричал ребенок. — Она не хочет песен, — сказала Ева, — она хочет пить. — Ева вернулась, держа ребенка у груди. Ну, разве она не прелестна? О да, она была прелестна. Но он признавал это нехотя. Он и так стыдился своей сентиментальной колыбельной песни. Он стыдился того, что любит свою малютку-дочь. Мать с ребенком у груди! Пусть другие умиляются на здоровье, а ему противны эти филистерские сантименты. Он презирал все чувства, которые другим людям казались естественными. Таков уж он, и тут ничего не изменишь. Даже сейчас, грезя о тех днях, он ощущал былой стыд. О, господи, как обольстительны эти грезы, возвращающие ему его прежнюю жизнь! Он был богом, странствующим по долинам жизни, сам того не сознавая. Новое видение: он работал до поздней ночи — на столе бесчисленные листки «Одиссея». И только он собрался лечь спать, как в дверь постучали. Вошла Ева, вся в слезах. Отец! Наверно, Марта ее предала. «Марта?» Да, Марта, из ревности. Отец пришел домой пьяный и набросился на нее с руганью. Он грозился ее избить. Она убежала. «Успокойся, Ева, успокойся». Ева плачет, она всхлипывает на его плече, как ребенок. «Прижмись ко мне, Ева, тебе холодно». Ева согрелась и уснула. Засыпая, она все еще всхлипывала на его плече. Потом: Альберти-Шель говорит — Лембруккер говорит — Ева хохочет и пляшет от избытка радости. Грезы померкли. Кинский уснул.29
Кинский спал. Но очень скоро он очнулся от чудесного дурмана сновидений. На этот раз, к своему разочарованию, он не вынес из сна, как прежде, обольстительных видений минувшего. Его разбудил какой-то посторонний шум. Из соседней каюты доносились голоса: скрипучий и резкий мужской и звонко тараторивший женский. Оба говорили по-французски, и хотя Кинский спросонья не имел ни малейшего желания их слушать, он различал каждое слово. Скрипучий голос мужчины явно в чем-то упрекал молодую женщину, говорившую с чисто парижским акцентом. Мужчина, видимо, был крайне возбужден, он задыхался и астматически кашлял. — Oh, ma chérie![24] — взволнованно причитал он. — Жоржетта! Ты так меня огорчаешь! Умоляю тебя, Жоржетта! Мне нестерпимо, что ты так роняешь мое достоинство в глазах людей. Не забывай, кто я такой! — О, никто не посягает на ваше достоинство, monsieur! — возмутился звонкий голос. — Повторяю, вы слишком мнительны! Вы просто тиран, и все! — Как? Я тираню тебя, Жоржетта, любимая? Я? Comment? Comment?[25] Я всегда восхищался твоим умом и неподкупной справедливостью. — Охотнее всего вы заперли бы меня в каюте, — продолжал звонкий женский голос наигранным тоном. — Вы были бы рады превратить меня в невидимку. — В невидимку? То есть как? — Да-да! Но не забывайте, сударь, что мне двадцать два года. — Я всегда помню об этом, Жоржетта. Я предоставляю тебе свободу и все права твоей юности, о да, все. Клянусь! И не требую ничего, кроме элементарного такта и уважения моего достоинства. Жоржетта звонко расхохоталась. — Я прекрасно знаю, что обязана уважать ваше достоинство, сударь! — ответила она с раздражением. — Вам незачем меня поучать, я хорошо воспитана. Но я нахожу, что вы сами делаете из себя посмешище! — Я? Каким же это образом, скажи, пожалуйста? — А очень просто. Стоит кому-нибудь сделать мне комплимент, вы тотчас же начинаете нервно теребить бородку, и глаза у вас пылают ревностью. Именно так! Да над вами все смеются! У вас седая голова, вам уже за шестьдесят перевалило, а вы забываете об этом! — О, о Жоржетта, любимая! — вскрикнул мужской голос, полный отчаяния. — Неправда, что надо мной смеются, ну скажи, что это неправда! — А вот и правда! Молчание. Мужчина закашлялся. Вскоре снова послышался его скрипучий французский говор, но уже в примирительном тоне. — Этого не может быть, никак не может быть, — произнес он вкрадчиво, но с достоинством. — Я занимал высшую должность в моей стране. Весь мир знает, что я вел войну. Нет, Жоржетта, любимая, надо мной никто не смеется! Общество слишком справедливо, чтобы позволить себе подобные вольности. Сожалею, что погорячился, mon amie![26] Прости. Но прошу тебя на будущее: держись чуточку менее экстравагантно, mon enfant[27]. Общество не терпит экстравагантностей. — Экстравагантностей? — крикнула Жоржетта. — Eh bien[28], Жоржетта. Не сказав ни слова, ты покинула компанию и исчезла на целый час. Такому человеку, как Харпер, следует оказывать больше уважения. Я сгорал от стыда. Жоржетта рассмеялась, ее смех звучал резко, как звон бьющегося стекла. Скрипучий голос опять завел бесконечную жалобу, но вдруг оборвался. Мужчина чихнул. Один, два, три раза! Это было невероятно комично, и Кинский, который только и ждал, чтобы эти голоса наконец умолкли, сквозь дрему улыбнулся. — Вот видишь, Жоржетта, я простудился. На палубе ледяной холод. — А кто заставлял вас гулять по палубе? — Но ведь я искал тебя. Целый час, сгорая от стыда! Искал по всему пароходу, на всех палубах. Меня сопровождал Харпер. Он сказал: «Где же ваша племянница? Как в воду канула!» Он был уязвлен, это чувствовалось по голосу. Мне крайне стыдно было признаться, что я и ведать не ведаю, где ты. Час, целый час, Жоржетта! Жоржетта весело засмеялась. — Я же сказала вам, что была с Китти Салливен в ее каюте. Мы болтали и пили шартрез. Разве уже нельзя зайти к приятельнице и выпить с ней немного шартреза? И это уже не дозволено? На какое-то время голоса умолкли, и Кинский опять погрузился в сон. Вдруг они снова разбудили его, перепалка стала еще оживленней. Скрипучий голос мужчины сетовал теперь на то, что взял с собой Жоржетту в это путешествие. На что Жоржетта холодно и дерзко отвечала, что намерена воспользоваться его любезностью не дольше, чем до прибытия в Нью-Йорк. — Как только мы окажемся в Нью-Йорке, мой уважаемый друг, — кричала Жоржетта, вне себя от гнева, — я больше ни на час вас не обременю! — Потом она сладко зевнула. — О, как я устала. Спокойной ночи! — Щелкнул дверной ключ. — Жоржетта, — задыхаясь, звал мужчина. — Жоржетта, ma chérie, любимая, умоляю тебя… — Голос стонал: — Жоржетта, Жоржетта!.. Но Кинский уже спал глубоким сном. Он ничего больше не слышал. Проснулся он на следующее утро, когда в каюту вошел стюард, чтобы убрать посуду после завтрака. Завтрак стоял нетронутым. — Наверно, уже очень поздно? — спросил Кинский. — О, прошу вас, сударь, не беспокойтесь, — сказал стюард. — Я только хотел убрать посуду. Простите, пожалуйста. Было около одиннадцати. Кинский вспомнил о вчерашнем вечере, о своих чудесных ночных грезах, и они мгновенно воскресли в нем. Он пережил во сне счастливейшую пору своей жизни, несомненно, только в ту пору он и был счастлив. Странный разговор в соседней каюте он совсем забыл. И лишь позднее, днем, он вспомнился ему. Но, быть может, это ему тоже приснилось? Кинский лежал без движения, испытывая приятную усталость, внутренне совершенно спокойный, почти счастливый. Он наслаждался покоем и редким для него чувством душевного равновесия. Стены скрипели сильнее обычного, и сильнее обычного звякала задвижка на двери каюты. Двигатели работали на полную мощность. «Сегодня я ее увижу!» — подумал Кинский, поднимаясь.Часть вторая
1
Погода со вчерашнего дня совсем переменилась. Дул ветер. Волны гневно перекатывались под серыми, низко нависшими облаками. Казалось, и тучи и волны бегут к горизонту в погоне за светящейся полосой, напоминавшей прозрачный черный фарфор. Это уж было подлинное лицо Атлантики! Яростные темно-зеленые валы вздымались и бурлили, образуя колышущиеся горы; по их склонам, подобно ледниковым ручьям, кипя, низвергалась белая пена, и ветер клочьями уносил ее вдаль. До самого горизонта океан рябило могучими белыми гривами. «Космос» содрогался всей своей громадой и, грохоча, медленно раскачивался. Его нос, точно острый бур, беспощадно буравил волны, подбрасывая вверх огромные водяные глыбы, а ветер бомбил корабль бомбами пены. На самой верхней палубе, укрывшись от ветра за радиорубкой и закутавшись в пальто, сидели Ева и Вайт. Они молчали, лишь изредка обмениваясь словом. От сильного ветра у Евы горели щеки, а волосы буйно разметались и, вихрясь, то и дело взлетали вверх, словно пламя факела. Со счастливой, взволнованной улыбкой она задумчиво смотрела на море. Вот и этот концерт уже позади, а впереди целых две недели полнейшего безделья и восхитительного покоя. И Вайт подле нее! — Чайки! Смотрите-ка, Вайт, чайки! — вскрикнула Ева. — Они опять здесь! Под темными облаками трепетали снежно-белые крылья чаек, их алчные, пронзительные крики неслись над кораблем. — Какое же сильное, смелое сердце бьется в этих маленьких существах, если они отважились так далеко следовать за пароходом! Скажите, Вайт, а как они потом найдут скалу, на которой ютятся их гнезда? Вайт улыбнулся, этого он не знал. Каждое слово, каждый возглас Евы счастьем отзывались в его сердце. Он смотрел в ее ясные, вспыхивающие восторгом глаза и не в силах был оторвать взгляда от ее лица, от ее стана, словно сегодня впервые увидел ее. Этот высокий, выпуклый лоб, крупный, гордый нос, эти полные, четко очерченные, всегда чуть влажные губы! Нет, никто не мог бы описать прелесть ее губ. У нее было тонкое лицо, и вместе с тем в нем чувствовалось нечто крестьянское, какая-то беспредельная простота и скромность. Сейчас, когда она запрокинула голову и приоткрыла рот, наблюдая за чайками, жадно кинувшимися вниз на добычу, глаза ее сверкнули сталью. В эту секунду она сама была словно чайка, свободная и отважная, как они. И вдруг она вскрикнула — пронзительно и алчно, точь-в-точь как чайка. «Это самый счастливый день в моей жизни, — думал Вайт, исполненный какой-то спокойной торжественности. — Море — ветер — чайки — и Ева! Быть может, никогда в жизни я не испытаю больше такой полноты счастья». Долгие месяцы он мечтал об этом путешествии. По ночам, в тишине, он предвкушал блаженство этой поездки вдвоем, — и вот он здесь, рядом Ева, все сбылось так, как ему грезилось. Они одни, никто не нарушает их покой, — тысячи миль отделяют их от знакомых и всяческих условностей, всё оказалось прекрасней, чем в самых смелых его мечтах. И вдруг сквозь серую пелену моря и мчащихся облаков он увидел в ярком свете путь своей жизни. Неужели он один из избранных, которых жизнь хочет осчастливить? Он не сомневался в том, что Ева любит его. Ева попыталась укротить пляшущий вихрь своих волос и придвинулась поближе к стене, чтобы надежней укрыться от ветра. Она клубком свернулась в кресле и взглянула на Вайта, — видимо, ей захотелось поговорить. — Вы мне еще совсем ничего не рассказали о своей матушке, Вайт, — начала она. — Ведь я передал от нее привет. — Конечно, но и только? Надеюсь, ваша матушка здорова? — Да, спасибо, Ева. И Вайт рассказал о своей матери, которую боготворил так же, как и она его. — Когда я приехал в Гайдельберг, мама только что вернулась из Санкт-Антона, где ходила на лыжах, она выбирала самые головокружительные трассы. А теперь сидит над картой Англии. Этим летом она хочет отправиться на автомобиле в Шотландию. Госпожа Матильда Кранах была маленькая, подвижная, необычайно жизнерадостная женщина с седыми волосами, которая в любом виде спорта могла еще поспорить с двадцатилетними. Она мастерски играла в теннис, превосходно плавала, по утрам ездила верхом, а после обеда сама водила автомобиль. Ежедневно она вставала в шесть часов утра (о, как Ева завидовала ей!) и до десяти — одиннадцати вечера беспрерывно была чем-либо занята. Ева любила эту женщину с сединой в волосах и молодым сердцем и восхищалась ею. Она видела в ней не мать, а, скорее, старшую сестру Вайта, непрестанно заботящуюся о его благополучии. Вайт с увлечением говорил о своей матушке, и это увлечение шло к нему. В эти мгновенья он казался совсем мальчиком. Как прекрасно, когда сын с такой влюбленностью говорит о матери! Не столь уж часто это бывает в жизни. — Продолжайте, Вайт, — попросила Ева. — Расскажите о себе, о своих планах, о своей работе. Вы ведь еще ни словом не обмолвились о себе! — Это не столь важно, — улыбаясь, ответил Вайт, — у нас впереди еще достаточно времени. Ева любила беседовать с Вайтом. Он был серьезней, чем большинство мужчин его возраста, часто улыбался, но смеялся редко, не любил шутить. Еве приятно было смотреть, как ветер треплет его русые волосы. Он был красив. У него были простые, ясные и одухотворенные черты идеалиста, даже мечтателя, и все-таки он прочно стоял на ногах, живя жизнью, исполненной деятельности и ответственности. О, Ева это понимала. В нем не было суетности, нервозности, непостоянства, вопреки своей молодости он производил впечатление человека редкой внутренней гармонии и уравновешенности. Взгляд его был чист и ясен. Он принадлежал к типу мужчин, которые поздно пробуждаются. Вероятно, до сих пор идеалом женщины ему представлялась мать. Возможно, поэтому у него и не возникало желания заглядываться на других женщин. Во всяком случае, Ева была убеждена, что он еще никогда не был по-настоящему влюблен. Возможно, пока Ева не вошла в его жизнь, он любил только мать. В нем была какая-то сдержанность, и Еве это импонировало. Новая фабрика в основном уже построена, рассказывал Вайт. Новая лаборатория тоже. Его лаборатория! Он предвкушает, как летом, вернувшись из поездки, сразу возьмется за ее оборудование. Он наконец добился того, что к коммерческой стороне предприятия не будет впредь иметь никакого отношения и сможет целиком заняться научными исследованиями. Отец Вайта, старый Пауль Кранах, в молодости был простым слесарем. Потом он обзавелся авторемонтной мастерской, сам стал изготовлять батареи, аккумуляторы, карбюраторы. Он начал дело с пятью слесарями, теперь же на предприятиях Кранаха в Гайдельберг-Маннгейме занято две тысячи рабочих, а вскоре там будут работать четыре тысячи. Их продукция расходится по всему свету. От отца Вайт унаследовал не только значительное состояние, но также энергию и страсть к экспериментам. Он изучал физику и химию — это было его призванием. Вдруг Ева тихонько засмеялась. Он взглянул на нее и умолк. — Я как раз вспомнила о том, — сказала Ева, — как вы впервые ко мне пришли. А вы помните, Вайт? Это все Грета, она нас познакомила. Я и сейчас еще вижу ваше лицо в тот день: как вы были смущены! — О чем бы Ева ни говорила, о чем бы ни думала, мысли ее всегда возвращались к ее девочке. Вайт рассмеялся и покраснел. Его смутило напоминание об этой сцене. — Но ведь Грета, — сказал он, — не отпускала мою руку. Она очень хотела, чтобы я пошел с ней. Что я мог поделать? — Грета была такая маленькая, а вы такой большой, Вайт! Но она держала вас за руку так, будто вы ее пленник. Вайт рассмеялся: — Так оно и было на самом деле. Несколько леттому назад Ева приобрела скромный деревенский домик в холмистой местности под Гайдельбергом, где в полном уединении проводила летние месяцы. Ее сад граничил с парком, окружавшим роскошную виллу овдовевшей г-жи Кранах. Ее девочка заинтересовалась жизнью в соседнем парке с тем упорным любопытством, какое свойственно только детям. Она взбиралась на ограду и разглядывала парк, хотя Ева строго-настрого запретила ей это. Потом Грета приходила и взволнованно шептала ей на ухо, словно там, в парке, ее могли услышать: — Мама, у них водяное колесо на лужайке! — Шланг для поливки газонов привел Грету в восторг. — Мама, они там, в парке, бьют молотками по шарам. Зачем они это делают? Однажды Грета просто исчезла, а когда Ева стала ее искать, она, к величайшему своему удивлению, услышала смех Греты в соседнем парке. Теперь уже сама Ева взобралась на ограду и стала высматривать дочку. Она увидела Грету играющей на лужайке в крокет с молодым Кранахом. Никогда еще Ева не видела, чтобы девочка так резвилась. Она визжала от удовольствия и так взмахивала деревянным молотком, слишком тяжелым для ее маленькой руки, что то и дело валилась на траву. Тут Ева и увидела впервые, как красив молодой Кранах, тогда только что закончивший университет. Так все и началось. В один прекрасный день Грета неожиданно предстала перед ней, держа за руку Вайта. «А это мой друг Вайт!» — заявила она гордо. — Долго ли вы собираетесь пробыть в Америке, Вайт? — продолжала разговор Ева. — Долго ли? Несколько недель, пожалуй, даже месяцев. — Он и сам еще не знал, так много нужно было посмотреть, надо было закрепить деловые связи, завязать новые. — А я буду занята в Америке ровно два месяца и, как только освобожусь, первым же пароходом уеду. Я не могу задерживаться ни на день больше, вы знаете почему. Быть может, мы вместе поедем обратно? — Не исключено. Благодарю вас, Ева! Ева вынула из сумочки сигарету и попыталась зажечь ее. Это оказалось невозможным — дул сильный ветер. Тогда Вайт распахнул пальто, Ева чиркнула спичкой, и сигарета вспыхнула. Пламя задело прядь Евиных волос, запахло паленым. — Вы сожжете волосы, Ева! — крикнул Вайт. — Да нет, пустяки! Он стоял так близко, что ее волосы касались его лица. — Ева! — произнес он вдруг очень, серьезно каким-то странным, вопрошающим тоном, в его голосе звучала настойчивость, которую нельзя было не заметить. И Ева ее заметила. Зажигая сигарету, она почувствовала на себе сильнее, чем прежде, его настойчивый взгляд. Ева затрепетала. Она боялась встретить этот взгляд. Уклоняясь от решения, которое — она чувствовала это уже давно — ей предстоит принять если не сегодня, то завтра. Ну, тогда лучше завтра, Грета!.. Дочка!.. Как только сигарета зажглась, Ева медленно откинулась назад, ее глаза испуганно заблестели. — Ева повторил Вайт тем же странным, настойчивым тоном, пристально глядя на нее. Ева опять уклонилась от его взгляда. В это мгновенье мощная волна с грохотом ударила в носовую часть с такой силой, что все судно задрожало. Ева вскочила. — Посмотрите, посмотрите, Вайт! — вскрикнула она. И тут же увидела старика Гарденера, который шел в радиорубку. — Алло, Гарденер! — окликнула она его. Она была рада, что Гарденер появился именно в эту минуту и прервал ее разговор с Вайтом, и сама не знала, почему это ее обрадовало.2
Гарденер выглядел еще более согбенным и усталым, чем всегда. Он шел с трудом, понуро опустив голову и нахмурив изборожденный морщинами лоб. Видно было, что он плохо спал. Казалось, он тащит на себе гору бед. Когда Ева его окликнула, он рассеянно поднял тяжелые, будто подернутые серым пеплом, морщинистые веки. — Вот вы где, Ева? — сказал он, и слабое подобие улыбки мелькнуло на его лице. Еву испугал вид Гарденера. — Присядьте с нами на минутку, — попросила она. — Спасибо, Ева! — Гарденер опустился в плетеное кресло, затрещавшее под его тяжестью. — Спасибо, Ева! — повторил он и, медленно подыскивая слова, начал говорить о вчерашнем вечере. Прекрасный вечер! Ева, как всегда, пела изумительно. — Да, Ева, — сказал он, — говорю вам сущую правду. Когда вы пели, я совершенно забыл обо всех своих заботах! — Он тотчас же послал Клинглеру телеграмму о концерте, он ведь знает, что Клинглера это обрадует. Ева рассмеялась. — А я уже получила привет от Клинглера, — сказала она. — Вы покорили сердце госпожи Салливен, Ева, — продолжал Гарденер. — А покорить такое сердце совсем не легко! — Он попытался даже улыбнуться. — Послушайте, Гарденер, — прервала его Ева тоном, в котором сквозь теплоту и доброжелательность все же слышался упрек. — Послушайте! — Она прикоснулась к рукам Гарденера и испугалась: они были холодны и желты, как воск, а ногти налились синевой, как у покойника. — Не стоит говорить обо мне и о госпоже Салливен тоже. Госпожа Салливен то, госпожа Салливен се, велика важность! Расскажите-ка лучше о себе, Гарденер. Какой у вас вид! Вы этой ночью, наверное, и глаз не сомкнули? Ваши друзья в конце концов существуют для того, чтобы вы делились с ними своими заботами, а не для того, чтобы слушать ваши комплименты. Гарденер, пораженный, взглянул на Еву и тут же благодарно потянулся к ее руке. Чувствовалось, что этот старый человек совершенно одинок и больше всего страдает от своего одиночества. С кем ему поделиться? Со своим сыном? С дочерью? Видит бог, нет у него никого. — Спасибо, Ева, — сказал Гарденер. — Я знаю, вы настоящий друг! Он долго возился с носовым платком. Потом усталыми, слегка воспаленными глазами стал смотреть на море. Но он не видел бурных, стремительных волн Атлантики, от которых кровь закипает отвагой, он видел Барренхилс — таким, каким видел его всю свою жизнь. Мутные воды Аллегейни, по берегам стелется туман. У причалов выстроилась целая флотилия угольных барж, по воздуху скользят груженные углем вагонетки подвесных дорог, пронзительно гудят сотни паровозов, выбрасывая столбы дыма. А позади стеной стоит туман, и сквозь него то тут, то там из коксовальных печей пробиваются языки пламени. Это шахты Барренхилса. Стена тумана, дыма и огня тянется на пять километров. Чтобы попасть с одной шахты на другую, приходится пользоваться грузовыми поездами, пешком эти расстояния не одолеть. Гарденер глубоко вздохнул. Его отцу, шахтеру из Вестфалии, благодаря энергии, выдержке, везению и неразборчивости в средствах, удалось прибрать к рукам богатые угольные месторождения. А Гарденер всю жизнь строил шахты и стремился улучшить социальные условия в Барренхилсе: он воздвигал церкви и школы, библиотеки и больницы, открывал пенсионные кассы. Он и сам был специалистом горного дела и целый год проработал в шахтах. Он знал их все: «Сусанну» 1, 2, 3, «Аллегейни» 1, 2, 3, он знал каждый пласт в шахтах, он знал воздух и запах каждой штольни. А потом вдруг в Соединенных Штатах началось политическое и социальное брожение, разраставшееся с каждым годом. Почему? По какой причине? Широкие массы в Штатах обуяла такая же жажда денег, какая прежде была свойственна только буржуазным слоям общества. С открытыми глазами, сказал Гарденер, Америка катится в пропасть, уподобляясь Европе, которая погубила себя безумной гонкой вооружений. Волна политической и социальной нервозности захлестнула и Барренхилс. И удивительнее всего, что именно рабочие «Сусанны-1», старейшие на шахтах, больше всех других пользовавшиеся социальными благами Барренхилса, выдвинули наиболее решительные требования. Забастовка! Жестокая, бессмысленная забастовка! Директор шахт Барренхилса — некий Хольцман, немец. Он мастер вести переговоры, но несколько вспыльчив. Гарденер советовал ему сдерживаться. Ну, Хольцман день за днем, неделя за неделей умело и терпеливо вел переговоры. Но в конце концов не мог же он бросать на ветер капиталы акционеров, чтобы удовлетворить бессмысленные требования рабочих. Собирались бурные митинги, на которых он кричал до хрипоты и не раз подвергался опасности быть избитым возбужденными рабочими. Ежедневно он посылал Гарденеру взволнованные, умоляющие телеграммы. — Должен признать, что Хольцман проявил удивительное самообладание и гораздо больше терпения, чем я от него ожидал, — заметил Гарденер. Наконец Хольцман все-таки прибег к более решительным средствам: он уволил всех рабочих «Сусанны-1». Это три тысячи человек, у всех семьи. Рабочие попытались штурмовать шахту, и Хольцман вызвал солдат. Гарденер растерянно смотрел на море. — Короче говоря, Ева, дело дошло до столкновений. Рабочие с камнями и палками в руках двинулись на солдат. Солдаты дали залп. Были убитые — шестнадцать человек, среди них четыре женщины — и около пятидесяти раненых. Все это произошло три дня назад. — Какой ужас! — воскликнула Ева. Взгляд Гарденера был устремлен в пустоту. — После этого страшного инцидента положение еще более обострилось, — продолжал Гарденер. Он вытащил из кармана целую пачку скомканных телеграмм. Сразу же после стычки с солдатами около тысячи рабочих «Сусанны-1» спустились в шахту и поклялись не выходить на поверхность, пока не удовлетворят все их требования и не отменят увольнения. С этого дня они живут на глубине восьмисот метров под землей. — Немыслимо! — вздохнула Ева. Она спросила, не сидят ли люди в темноте, есть ли у них еда и хватает ли там воздуха. Конечно, под землей очень темно, если даже и горят несколько шахтерских ламп. Пищу доставляют товарищи подъемной клетью, а вентиляция, разумеется, работает. — И в таких условиях они готовы неделями оставаться под землей? — спросила Ева. — Все возможно. Гарденер хорошо знал рабочих «Сусанны-1». Со многими из них он работал в штольнях. Он видит, как они, скорчившись, сидят в темном, насквозь промокшем забое при скудном свете шахтерских лампочек, он видит их лица — исхудалые, суровые, изнуренные тяжелым трудом. В большинстве своем это замечательные парни, он чувствует, что связан с ними на всю жизнь. Сам он уже стар и сознает это с глубокой печалью. Времена изменились, а с ними и люди, и он уже не понимает их. Ему стыдно признаться Еве, что его дочь Хейзл пишет в социалистических газетах, яростно защищая бастующих рабочих Барренхилса. Настало время всеобщего разложения, все рушится. — Что делать? Что мне делать, Ева? — произнес он беспомощно и растерянно. — Быть может, вы, как человек совершенно непредубежденный, сумеете дать совет старику? Вопрос был трудный, но Ева не замедлила с ответом. Раз он такого высокого мнения о директоре, то она думает, что было бы лучше всего, если б Хольцман спустился в шахту и переговорил с рабочими. Гарденер кивнул. — О, вы мудрая женщина, Ева, — сказал он. — Я это знал. Хольцман уже спускался к ним в четыре часа утра. — Гарденер порылся в пачке смятых телеграмм. — Но рабочие не дали ему говорить, они закидали его углем и камнями, он едва добрался до подъемной клети. Вот его последняя телеграмма. Ну, что теперь делать? Он ждет от меня указаний. Ева задумалась. — Все-таки пусть Хольцман еще раз попробует поговорить с рабочими. — Да, вы мудрая женщина, Ева! — повторил Гарденер и с трудом поднялся. С минуту он стоял, сгорбившись, опираясь на подлокотники кресла, пока набрался сил, чтобы выпрямиться. — Да, пусть Хольцман еще раз попытается, я тоже так думаю, Ева. — Он вытащил из кармана листок бумаги. — Я хочу телеграфировать ему, пусть спросит людей в шахте, согласны ли они выслушать обращение к ним Джона Питера Гарденера, мое, значит. — Прекрасно, Гарденер! Гарденер рассказал, что он и его секретарь Филипп всю ночь трудились над этим обращением. Наверно, в мире еще такого не бывало, чтобы человек в открытом океане держал речь к шахтерам, отделенным от него тысячами миль и сидящим на глубине восьмисот метров под землей. — Вы должны послушать это обращение, Ева! Гарденер пришел вдруг в сильное возбуждение. Он встал во весь рост, плечи, согнутые под тяжестью забот, распрямились. Надев на крупный нос очки, он поднес к глазам лист бумаги. Рука, державшая бумагу, дрожала, другую он сжал в кулак и стал читать: — «Рабочие Барренхилса! — воскликнул он своим густым басом. — Я обращаюсь к вам, я, Джон Питер Гарденер! Рабочие „Сусанны-один“, к вам обращаюсь я! — Его голос гремел, лицо побагровело, на висках взбухли вены. — Я говорю с вами с борта океанского парохода, но через три-четыре дня я буду среди вас! Рабочие Барренхилса!..» Его тяжелый кулак не переставая рубил воздух. Он обращался к тысячам рабочих. Все в нем клокотало, как в вулкане, извергающем огонь и камень. Ева никогда не видела его таким. Перед ней стоял могучий богатырь, грудью отстаивающий свое дело, Гарденер прежних дней. Он так гремел, что Штааль приоткрыл дверь радиорубки и выглянул узнать, не случилось ли чего-нибудь. Но вдруг Гарденер умолк, старик, казалось, сам был поражен этим взрывом силы и страсти. — А если и это не подействует? — пробормотал он, пожав плечами. Ему было немного стыдно своего порыва. — Идите же, Гарденер, идите, отправляйте телеграмму, — сказала Ева. — Вы непременно добьетесь успеха. И Гарденер исчез за дверью радиорубки.3
В то время как Кинский одевался, в окно что-то стукнуло — мощная желтовато-зеленая водяная струя захлестнула иллюминатор. Туалетные принадлежности на умывальнике заплясали. Погода скверная! «Сегодня я ее увижу! — снова подумал он. — Быть может, сейчас». Как знать? Выходя в коридор, он почувствовал мелкую дрожь во всем теле. Коридор, устланный роскошным, красным, как кардинальская мантия, ковром, сегодня, казалось, слегка поднимался в гору, и Кинский время от времени вынужден был останавливаться и хвататься за что-нибудь, чтобы устоять на ногах. Когда он открыл дверь и вышел на палубу, море грозно шумело, и порыв ветра прижал его к переборке. Качка усилилась. Поручни окунались в пенистые гребни шипящих волн, корабль замирал на мгновенье, потом снова медленно выпрямлялся, а волны откатывались и убегали вдаль, за линию горизонта. Вдруг мощная волна ударила в борт, и корабль сильно накренило. Рев бьющих о борт волн, вой ветра рождали музыку в сердце Кинского. В нем зазвучали мелодии его симфонической поэмы «Одиссей»: быстрые, скользящие такты, в которых он отобразил бег волн Средиземного моря, низкие, глухие тона трубящих в раковины тритонов, вещающих бурю. Музыка вселила в него ясность, бодрость и мужество. Он поднялся на несколько палуб вверх и прошел по салонам. Сердце билось сильней обычного, и все же, если бы он случайно встретил Еву, то поздоровался бы с нею без особого волнения. Попадись ему навстречу Райфенберг, это тоже не вывело бы его из равновесия. Все двери были закрыты, и внутри корабля сегодня было поразительно тепло и тихо. В почтовом салоне на письменных столах горели лампы, в зимнем саду с журчащими фонтанами прогуливались пассажиры, наслаждаясь покоем и изысканной роскошью. Евы здесь не было. Он поднялся еще выше. Даже застекленная палуба, где играл оркестр, была почти безлюдна. С открытых же палуб, кое-где мокрых от водяных брызг, людей будто вымело. Но Евы не было и здесь. Еще выше, на шлюпочной палубе, ветер дул так сильно, что Кинскому пришлось крепко ухватиться за поручни. Вдруг он услышал лай и визг собачьей своры и, к своему величайшему изумлению, тут же увидел трех грациозных черных пуделей, танцующих на задних лапах. На скамье, плотно запахнув пальто, сидела дама и играла на маленькой флейте, звуки которой мгновенно таяли на ветру. Это была синьора Мазини, артистка, репетировавшая со своими собаками. На самую верхнюю палубу, где находились капитанский мостик и радиорубка, Кинский и не заглядывал: встретить Еву на этой неуютной, негостеприимной палубе, где бушует и свищет ветер, ему казалось совершенно невозможным. Она, наверно, удобно расположилась в своей каюте. Вдруг он услышал, что кто-то назвал его имя, и вздрогнул. Мимо него прошмыгнул Принс. Взбежав на несколько ступеней вверх по трапу, он остановился и крикнул: — Великолепная погода, не правда ли? А море-то какое! Лицо Принса лихорадочно горело, он был явно вне себя от возбуждения. Кинский поднялся за ним, но не успел высунуть голову на палубу, как услышал голос, который буквально ошеломил его. Ева!.. Никаких сомнений, это был ее голос. Он чувствовал это по бешеному стуку сердца. У него захватило дыхание. Он стоял неподвижно, точно окаменел. Никаких сомнений, это был голос Евы! Ясно и отчетливо ветер донес к нему через всю палубу звук ее голоса. Кинский побелел. Он увидел развевающиеся полы пальто. Защищенные от ветра белым кубом радиорубки, к которой тянулись раскачивающиеся в воздухе провода, в креслах сидели женщина и мужчина. Мужчина вдруг обернулся в его сторону. Кинский пристально посмотрел на него. Он увидел умное, необычайно красивое лицо под шапкой светло-русых волос и в тот же миг ощутил новый толчок в сердце: он знал это лицо, он его уже где-то видел. Но где? Когда? Мужчина наклонился и, прикрываясь полой пальто, зажег сигарету. Тут Кинский увидел Еву. Она сидела в позе светской дамы, ветер буйно разметал ее волосы. Вдруг он на мгновенье увидел ее лицо. Увидел после стольких лет. Да, это была Ева! Щеки у нее раскраснелись, как после напряженного бега, глаза сверкали сталью, когда она обращала свой взор к мужчине. Это лицо, такое близкое и вместе с тем чужое, казалось ему несказанно красивым и совершенным, гордым, благородным и таким же простым, как прежде, — лицо человека с чистой и ясной душой, который уверенно идет своим путем, ведомый безошибочным инстинктом. Сердце у Кинского билось так сильно, что он слышал, как оно стучит. Он готов был поддаться искушению и окликнуть ее: Ева! Ева! Вот бы она удивилась! Но тут кто-то начал подниматься по трапу, шаркая ногами, тяжело дыша и отдуваясь. Обойдя Кинского, человек поплелся по палубе и заслонил собой Еву и ее собеседника. Кинский услышал, как Ева окликнула незнакомца. Тот остановился, а потом тяжело опустился в плетеное кресло. Ева заговорила с ним на превосходном английском языке. Да, это была Ева! Когда он ее открыл, она с грехом пополам говорила по-немецки. А теперь она говорит и поет на английском, французском и итальянском языках. Ей все удается! Она стала великой певицей и даже — чего от нее никто не требовал — великосветской дамой. А все же — и это правда! — она его творение, его творение, пело у Кинского в душе! Он услышал голос Уоррена, который появился на палубе в обществе приземистого седоволосого человека, и, быстро спустившись вниз, скрылся с ним куда-то в глубь корабля. Его творение! Его творение! Великим и прекрасным стало его творение! Теперь, когда красивое и волевое лицо Евы ожило в нем, он вдруг почувствовал смятение и муку. Еще вчера вечером он успокаивал себя тем, что далек от всякой ревности, а теперь его сердце надрывалось от боли. Этот молодой человек! О, он ненавидит его! Он ненавидит этих спокойных, уравновешенных молодых людей из богатых семейств! Никогда не знали они забот, никогда не терзались никакими проблемами, которые других доводят до безумия. Вдруг Кинский в волнении хлопнул себя по лбу: он явственно услышал, как щелкнула дверца автомобиля, и увидел выходящего из машины молодого человека. Но где, когда? И сразу вспомнил: это был тот самый молодой человек, который приезжал в Санкт-Аннен к его дочери Грете! Ему тогда сказали, что это некий доктор Кранах из Гайдельберга. С тех пор едва минула неделя. И вот он уже здесь, на корабле, с Евой. Укрылся с нею от непогоды в укромном уголке, вдали от всех. Каков! Кинский страдал. Ревность терзала его. «Странно, — желчно сказал он пре себя, — очень странно. Любовники Евы всегда моложе ее. О, я их знаю, все ясно без слов. Никто из них не был счастлив, Все они погибают! Что сталось с Йоханнсеном? Он застрелился. Если ей понравится другой, на вчерашнего кумира она и не взглянет. Пусть и этот самодовольный фат погибнет, как другие! Точно так же, как погиб я!»4
Пухлые щеки Уоррена Принса горели лихорадочным румянцем. Море возбуждало его. Час от часу ветер крепчал, и Уоррен уже жаждал бури, одной из тех бурь на Атлантике, которые просто оголяют корабли, начисто сметая с них трубы и мачты. Ведь все это он мог бы описать! Пусть даже с рекордом «Космоса» на этот раз ничего и не выйдет. К своему удивлению, Принс увидел на капитанском мостике спокойные, уверенные лица; сегодня здесь чувствовалось даже какое-то веселое оживление, противоречившее привычной атмосфере торжественной тишины. Романтические мечты Уоррена вызвали дружный смех офицеров. Шторм? Они только что получили свежую сводку погоды. Буря в Бискайском заливе, последние отголоски которой пронеслись и здесь, повернула на юг. К вечеру ветер окончательно стихнет. Уоррен был явно разочарован. Директор Хенрики приветствовал Уоррена с обычной благожелательностью и сердечностью. — Ну, как плывет наш кораблик, Принс? — спросил он, игриво усмехаясь. Нос корабля непрестанно вспарывал водяные валы. Крутясь и пенясь, они стеной обрушивались на борта. Принс сказал, что «Космос» обладает великолепной остойчивостью. — Все пассажиры того же мнения, — добавил он. — Я обязательно отмечу этот факт в телеграмме. Хенрики улыбнулся. — У вас есть для этого все основания. «Космос» идет легко, точно гоночная яхта, он послушен и маневрен. А вот и господин Шеллонг, конструктор «Космоса», вы знакомы? Он наслаждается своим триумфом. — Хенрики рассмеялся. — Идем неплохо, к тому же и ветер, слава богу, попутный, это дает возможность выиграть в час еще несколько узлов без особых усилий. Только теперь Уоррен сообразил, почему на капитанском мостике все так веселы. Хенрики обнял Уоррена за плечи и зашагал с ним по мостику. — Послушайте, дорогой мой, — сказал он, доверительно подмигнув ему. — Газеты, обслуживаемые вашим концерном, печатают под крупными заголовками, что «Космос» хочет завоевать «Голубую ленту» на Атлантике. Нам об этом телеграфировали. Знаю, знаю, что вы этот слух опровергли… — Персивел Белл все это из пальца высосал, — ответил Уоррен. — Ваш Персивел Белл, должно быть, обладает чудесным даром ясновидения. Сидя в Нью-Йорке, он определил, что до сегодняшнего дня «Космос» идет с такою же точно скоростью, как «Мавритания». Что вы на это скажете? Вчера это можно было прочитать в американских газетах! — Хенрики остановился и, многозначительно подмигнув, посмотрел на Принса. Теперь Уоррен почувствовал себя несколько неловко. В кармане у него лежали графики рейса «Мавритании», он рассчитывал, сравнивал и посылал ничего не говорящие постороннему телеграммы, о которых условился с Беллом. Хенрики весело рассмеялся. — У вашего Персивела Белла, должно быть, богатейшая фантазия, — съязвил он. — О да! — с полной убежденностью откликнулся Уоррен и тоже рассмеялся. — Персивел Белл много лет назад сделал карьеру на сенсационной корреспонденции о штурме Порт-Артура, хотя в Порт-Артуре никогда в жизни не бывал. Он сидел тогда в «Гранд-отеле» Иокогамы. Мощная волна ударила в борт корабля. «Космос» задрожал. — Великолепно, — сказал Хенрики, — ваш Персивел Белл просто чудо! — Даже приземистый, угрюмый г-н Анмек с застывшим, как маска, лицом усмехнулся. Да, на капитанском мостике сегодня действительно царило какое-то озорное настроение. Капитан Терхузен вышел из штурманской рубки. — Устраните крен корабля, Анмек, — приказал он. Анмек по телефону связался с машинным отделением, и моментально заработали насосы. Они перекачивали водяной балласт из резервуаров правого борта в резервуары левого. Силой ветра корабль резко кренило направо. Шеллонгу хотелось самому понаблюдать за этим маневром, и он откланялся. — Не хотите ли пойти вместе со мною, господин Принс? — спросил он мягко и застенчиво. Они спустились в лифте на десять этажей вниз, в машинное отделение. Уоррена поразила царившая здесь тишина. Ни свиста ветра, ни рокота моря. Совсем иной, новый и таинственный мир. Ему показалось, будто он внезапно оглох. Среди этой торжественной тишины в удобном кресле перед огромным сигнальным стендом сидел механик. Всевозможная аппаратура, шкалы, стрелки на стенде привели Уоррена в замешательство. — Сколько оборотов? — спросил Шеллонг. — Сто восемьдесят. — Это хорошо, очень хорошо! Нас мчат шестьдесят тысяч лошадей, — сказал он Уоррену, — двадцать пять тысяч у нас еще в резерве. Огромные стальные турбины, к которым по толстым, обернутым белым асбестом трубам подавался под высоким давлением пар, вращались почти бесшумно. Но этажом ниже, в туннелях гребных валов, где выходящие наружу четыре гигантских винта сверлили океан, гремел оглушительный бой — бой без передышки, без малейшего перемирия. Несмолкающие взрывы мятежа, незатихающие салюты триумфа. Океан в бешенстве штурмовал стальную броню корабля. В этом грохоте терялся человеческий голос. — Возьмите рукавицы, — сказал Шеллонг, когда они спускались в котельную. — А то обожжетесь о железные поручни лестницы. Железные поручни действительно были горячими, но в высоком, ярко освещенном помещении котельной температура была сносной. Миллион кубометров воздуха в час нагнетали сюда насосы, — конечно, не ради кочегаров, отнюдь нет, а для того только, чтобы хорошо сгорал уголь. Пятьдесят механиков и техников, триста пятьдесят кочегаров и их помощников гнали «Космос» вперед. На «Космосе» было пятьдесят огромных котлов и сто пятьдесят топок. Помощники кочегаров, полуголые, с трудом тащили вагонетки по душным, темным проходам угольных бункеров. Здесь было так жарко, что масляная краска свисала с потолка, и бункера походили на сталактитовые пещеры. Отсюда уголь ссыпался вниз, угольная пыль столбом стояла в воздухе, толстым слоем оседала на раскаленный железный пол и железные ступеньки трапа. Вдоль топок, покрытые угольной пылью, черными колоннами стояли кочегары — без рубах, в деревянных башмаках — уголь в образе человеческом. Звенит звонок. В тот же миг кочегары длинными, четырехметровыми железными кочергами толкают дверцы топок, и раскаленный добела угольный жар мечется и пляшет. Он хочет вырваться наружу! Но кочегары лопатами моментально загребают его назад, согнувшись в три погибели, превратившись в комок мускулов. Волосы хлещут по мокрым лицам, глаза слепнут от жара. Но ручьи пота защищают от ожогов пылающие тела. Автоматически закрываются дверцы топок. Темно. Кочегары отбрасывают лопаты и кружками зачерпывают из ведер холодный чай. Шесть тонн угля в день сжигает каждый из них. Адская работа! Потные тела охлаждает свежий поток воздуха, нагнетаемый насосами. Вот он, современный человек! Опять звенит звонок. Сто пятьдесят топок изрыгают белое пламя. Вперед! Только вперед! Все дальше! Дальше! Дальше! «Космос» на всех парах несется к цели. Уоррен вернулся на палубу полуоглохший. Там все еще играл оркестр, пассажиры шумно разговаривали и смеялись. Он огляделся. Сестер Холл как не бывало. Он зашел в курительный салон, заказал лимонад и сразу же стал составлять телеграмму. Современный человек! Вперед! Только вперед! Все дальше! Дальше! Дальше! Никогда еще человек не был так отважен, как в наши дни. Таково было мнение Уоррена. Он нашел телеграмму удачной, даже отличной и кинулся наверх, чтобы отправить ее. Шторм усилился. Гигантская волна достигла верхней палубы, Уоррен с трудом добрался по мокрому трапу до радиорубки. Наконец у него нашлось время для ленча. Ресторан был почти пуст, — час довольно поздний, — но г-н Реве, метрдотель, позаботился о том, чтобы его обслужили. Уоррен попросил какую-нибудь легкую закуску. Г-н Реве порекомендовал превосходный салат из телячьих мозгов. Салат и в самом деле оказался на славу. За едой Уоррен снова вернулся к мыслям о современном человеке. «А ведь я вправе и себя считать современным человеком, не так ли? — подумал он. — Мой долг растолковать людям, что жизнь сегодня — это бой, непрерывный, беспощадный, непримиримый. И в этом непрерывном бою я вроде маленького барабанщика. Трам-там-там… Всего лишь маленький барабанщик. Но и маленькие барабанщики нужны».5
В сумерках Уоррен опять бродил по палубам, беспокойно высматривая девиц Холл. Но тщетно! Ветер, как и предсказывали на мостике, в самом деле почти улегся, но жуткие, дикие нагромождения зловещих аспидно-серых туч с грязновато-красными клочьями по краям все еще тянулись по небу, навевая мрачные мысли. На палубах не было ни души. Но, когда Уоррен уже потерял всякую надежду, он неожиданно наткнулся на Мери Холл. Это была та из сестер Холл, которую он так часто целовал, что потерял счет поцелуям. Мери сидела в шезлонге в полном одиночестве, свернувшись клубочком и закутавшись в плащ по самую макушку, так что ее почти не было видно. — Это ты, Мери? — обрадовался Уоррен. — Я чуть было не прошел мимо. — А, Уоррен, здравствуй! — откликнулась она, едва взглянув на него. Она, как зачарованная, неотрывно смотрела на океан, над которым уже сгустились сумерки. — Где это вы весь день пропадали? — спросил Уоррен. — Я вас всюду искал. Мери взглянула было на него, но тут же опять отвернулась. Ее лицо показалось Уоррену задумчивым, грустным, даже озабоченным. — Нас, особенно маму, целый день мучила морская болезнь, — не сразу ответила Мери. — Чепуху плетут в проспектах насчет противокренных цистерн. Когда море сильно волнуется, качает и на самых больших судах. — Она немного помолчала, потом грустно добавила: — Вдобавок мы получили плохие вести из дому. Уоррен вспомнил о телеграмме, которую миссис Холл вчера отправила брату. — Плохие вести? — Да, плохие, очень плохие. — Мери вскочила и плотнее завернулась в плащ. Ее знобило. — Я поднялась сюда подышать свежим воздухом, — сказала она. — Но стало слишком холодно. — Она повернулась, чтобы уйти. — Слушай, Мери, — задержал ее Уоррен. — Ты ведь не откажешь мне в услуге? Мери кивнула. О, я знаю, чего ты хочешь, казалось, говорила ее чуть приметная улыбка. — Так вот, будь добра, передай Вайолет мой самый сердечный поклон. Уоррен увидел, как блеснули ее зубы: Мери смеялась. — Ах, какое оригинальное поручение! — заявила она. — Ладно, ладно, Мери, прошу тебя, передай Вайолет мой поклон, — смущенно повторил Уоррен. — Весь день я напрасно ждал, что увижу ее, не забудь сказать ей об этом. — Спасибо, Уоррен. Я понимаю и все передам. — Мери мелькнула в свете фонаря и исчезла. Уоррен успокоился. По крайней мере, ему удалось передать привет. Спустя полчаса стюард подал ему письмо. Читая его, Уоррен то краснел, то бледнел — попеременно. Но под конец весь вспыхнул от радости и торжества. Вайолет писала в свойственном ей беспечном и бесцеремонном тоне. Письмо начиналось с заявления, что Уоррен на поверку оказался негодяем, да, самым отъявленным негодяем, к тому же неисправимым лгуном, который всю жизнь лжет самому себе, сам того не сознавая. Не очень-то приятно было читать о себе такое! Уоррен переминался с ноги на ногу, то и дело поправлял очки и взволнованно посвистывал носом. Ему стало так жарко, что даже спина у него взмокла. Вайолет продолжала в том же духе. Он поставил ее в такое положение, писала она, в какое не следует ставить женщину, даже если ее ненавидишь. А ведь тогда он ее любил! Или нет? Вайолет возвращалась к тем дням, что они провели в Риме, — ну не чудесные ли были дни? По крайней мере, она чувствовала себя так, словно по мановению волшебной палочки превратилась в прелестный цветок, источавший дивное благоухание: да, именно такой она себя тогда чувствовала; это было какое-то чудо! А он? Что сделал он? Как раз когда она пышно расцвела, он обдал ее ледяной водой, а может, еще чем-либо похуже, вот как мило он с нею поступил! Уоррен вспыхнул, строчки поплыли перед глазами. Он уже хотел бросить письмо, не дочитав. И все же стал читать дальше. «Лишь отчаяние, одно отчаяние, — продолжала Вайолет, — толкнуло меня в объятия этого испанца; или ты думаешь, что я вообще приняла бы его всерьез, хоть он и очень мил, если бы не чувствовала себя такой несчастной, такой безнадежно несчастной?» Но теперь она находится в ужасном положении. Выходить ей за Хуана или нет? Она боится, что не сможет на это решиться. Вот в каком мучительном положении она оказалась, и долг Уоррена, как друга, помочь ей найти выход из того положения, в которое он сам ее поставил. «Это будет не так-то легко сделать, ведь я дала Хуану слово, он заставил меня поклясться. К тому же я принадлежала ему (один-единственный раз!)». Один-единственный раз!.. Уоррен побледнел и почувствовал, что ноги у него подкашиваются. Она хотела сегодня поговорить с ним, но не смогла, помешала морская болезнь. Завтра, между половиной двенадцатого и двенадцатью, она будет ждать его на корме, в самом конце. «Я знаю, Уоррен, ты придешь». «Мы получили плохие вести, — писала Вайолет в заключение. — Банк Холла и Уэбстера потерпел финансовый крах и три дня тому назад прекратил платежи. Дядя Чарли сегодня прислал телеграмму. Возможно, у нас нет больше ни цента! Но не это меня тревожит, а лишь то, что сейчас для меня самое важное в жизни: ты! Только ты, хотя нисколько этого не заслуживаешь. Но пусть моя любовь будет вечной местью тебе». Лицо Уоррена залилось краской, глаза засветились торжеством, он весь пылал. Уоррен считал себя трезвым человеком, умеющим обуздывать свои чувства, но сейчас он совершенно опьянел от любовных признаний Вайолет. В его ушах вновь зазвучал ее щебечущий голосок. Конечно, он придет, непременно придет, и уж постарается не опоздать! За обедом он пригласил Филиппа распить с ним бутылку «Форстер Берг» ценой в три доллара! Такой щедрости, такой, можно сказать, расточительности Филипп, большой охотник выпить, за Уорреном раньше не замечал. — Послушай, Филипп, — сказал Уоррен, наполняя бокалы, — хочу тебя спросить. Предположим, ты любишь девушку, и она тебе признается, что была любовницей другого, — от отчаяния, что ли, — но как бы там ни было, она отдалась другому, впрочем, один-единственный раз. Что бы ты на это сказал? Филипп, в эту минуту обгладывавший куриную ножку, взглянул на него. — Я бы сказал, — ответил он язвительно, — великий могол, так я бы начал, великодержавный монгольский князь, всемогущий сатрап, сказал бы я далее, цезарь и бог… Уоррен расхохотался. — Хватит, хватит! — прервал он его, затыкая уши. — Ты великолепен, Филипп. Пью за твое здоровье! — И Уоррен заказал еще бутылку «Форстер Берг»! Действительно, сегодня у Филиппа были все основания удивляться Уоррену Принсу! — Надо немедленно послать телеграмму! — воскликнул он. — Уоррен Принс из «Юниверс пресс», президент общества трезвенников, заказал подряд две бутылки «Форстер Берг»! — Филипп, брось молоть чепуху, — сказал Уоррен; голова у него шла кругом: он совершенно не выносил вина. — Послушай, что бы ты сказал, — он придвинулся ближе, — если бы Персивел Белл послал меня в Африку, а я в качестве спутницы, секретаря, что ли, взял бы с собой молоденькую девушку? В джунгли! В первобытные леса! В Конго! К водопадам Стэнли, которым, впрочем, далеко до Ниагары! — «Отлично! — сказал бы я. — Отлично, Уоррен! Наконец-то ты становишься человеком!» Теперь и Филиппу в свою очередь захотелось выставить бутылочку. Он заказал французское шампанское. События в Барренхилсе постепенно начинали действовать ему на нервы, он просто больше не мог выносить все это!6
Прошло несколько часов, прежде чем Кинский наконец оправился от сильнейшего волнения, овладевшего им. Вдобавок морская болезнь свалила его в постель. Только к вечеру, когда качка уменьшилась, к нему опять вернулась способность ясно мыслить. Он поднялся и почувствовал себя намного спокойнее. Сейчас он стыдился своей смешной и жалкой ревности. Правда, она и теперь еще теплилась, но уже не жгла. Новое, удивительное чувство зарождалось в нем, согревая его благодатным теплом. И от этого чувства больно щемило сердце, но в то же время душа исполнялась покоем и счастьем. Прекрасное, доброе чувство, оно возвышало и словно преображало его. Как буйно развевались ее волосы на ветру! В них еще сохранилась та светлая прядка, что была ему так памятна! Как изумительно сверкали ее иссиня-серые глаза! Волосы, разлетаясь, касались ее губ, как и прежде по-девичьи упрямых, по-женски нежных. Целых пять лет он не видел Еву. Ему не раз попадались ее портреты в иллюстрированных журналах, но на них она выглядела совсем другой, какой-то искусственной, подмененной — почти стереотип знаменитой оперной дивы. Нет, нет, Ева осталась прежней, она нисколько не изменилась, разве что лицо ее стало более зрелым, более лучезарным, более материнским, что ли. Конечно, только в минуты сильной экзальтации он мог назвать ее «своим творением». Он учил ее, руководил ею, указал ей путь, но в великую певицу она выросла благодаря собственному таланту, дремавшему в ней. Какую же силу излучала она, если ее хватило на то, чтобы вновь воскресить его, — даже его, убитого своей бессмысленной жизнью! Кинский почувствовал, как хлынувшее из сердца тепло, окутав, согрело его, хотя на палубе, по которой он шел, дул холодный ветер. Только тут он осознал, что, в сущности, с ним происходило. «Возможно ли это? — подумал он и остановился. — Мыслимо ли? — Он вдруг понял, что все еще любит Еву, любит так же сильно, как в то первое лето. Быть может, все эти пять лет, которые он прожил, замкнувшись в своем одиночестве, он ни на миг не переставал ее любить. — Неужели это возможно?» — спрашивал он себя. Его объяло безмерное, радостное смятение, из которого он не видел выхода. И ему было даже приятно, что как раз в эту минуту он столкнулся с Принсом: можно будет обменяться с ним несколькими словами. «Мне станет легче», — подумал он. Принс был сейчас в таком бесшабашном настроении, будто хватил лишний стаканчик, и, конечно, тут же заговорил о рекорде «Космоса» — это стало у него какой-то навязчивой идеей. — «Космос» все еще держится скорости, достигнутой «Мавританией»! — возбужденно воскликнул он. — Ветер дует с кормы, увеличивая нашу скорость. У нас есть много шансов завоевать «Голубую ленту». — «Голубую ленту»? — презрительно усмехнулся Кинский. Право, Принс должен признать, что эта погоня за рекордами — невероятнейшая глупость. Однако Уоррен отнюдь не собирался этого признавать. Нет, ни за что! — У человечества испокон веков был один девиз: «Вперед!» Этот девиз, — убежденно выкрикивал Уоррен, борясь с порывами ветра, — и поставил людей над животными. Конечно, «Голубая лента» не что иное, как символ, не так ли? — Конечно. — Но этот символ «Голубой ленты», существующий с тех пор, как на земле появились люди, и побудил их, начав с примитивнейшего челна, спустя много-много тысячелетий дойти до такого судна, как «Космос». Неужели это не ясно? И Уоррен развил целую теорию «Голубой ленты» в технике, науке и искусстве. Именно принцип непрерывного усовершенствования достигнутого и сделал человечество тем, чем оно стало в наши дни. — Этот прирожденный инстинкт в конце концов — как бы это пояснее выразиться — не что иное, как извечное стремление духа победить материю! — пышно закончил Уоррен свою тираду. Кинский презрительно рассмеялся. Он находил какое-то удовлетворение в том, что высказал спорные суждения, чтобы озадачить Уоррена, но главным образом чтобы заглушить те смутные голоса, что звучали в нем самом. — А знаете ли, Принс, к какому выводу я пришел? Я понял, что человек безумен. Да, безумен вдвойне. — Безумен вдвойне? — Принс испуганно вытаращил глаза и от удивления даже остановился, но порыв ветра заставил его завернуть за угол. — Да, да, безумен вдвойне! — повторил Кинский, стараясь не отставать. — Его первое безумие заключается в том, что он, как вы говорите, старается усовершенствовать достигнутое. — Разве это не прекрасное безумие? — отозвался Уоррен. — Да, пожалуй. Признаю, хотя и с оговорками. Хуже, однако, свойственное человеку второе безумие. В стремлении усовершенствовать то, что создано им самим, он доходит до абсурда. К примеру: человек изобрел взрывчатое вещество. С его помощью он может взрывать скалы, пробивать туннели, делать много полезных вещей. А он пользуется этим взрывчатым веществом для того, чтобы убивать себе подобных, уничтожать целые народы, целые материки. Другой пример: человек изобрел автомобиль. Безумная страсть к усовершенствованию побуждает его все увеличивать скорость этого автомобиля, пока он сам не разбивается насмерть. Куда так бешено мчится обезумевшее человечество? Куда? Попомните мои слова, Принс, второе безумие доведет человечество до гибели. — Надеюсь, что не доживу до этого! — раздраженно бросил через плечо Уоррен и тут же исчез. Как ни бесплоден был этот разговор, после него Кинский почувствовал, что мысли его стали намного яснее и собраннее. Пока он болтал с Принсом, он нашел выход из объявшего его смятения, решение созрело в нем. Он зашел в один из салонов и черкнул Еве несколько строк. Написал, что находится здесь, на пароходе и был бы рад поговорить с ней. Кинский хотел уже отдать записку стюарду, но она показалась ему слишком банальной и сухой. Он написал новое послание. Оно вышло каким-то высокопарным, напыщенным, и он порвал его. Судно так качало, что он никак не мог сосредоточиться. Как все-таки трудно писать ей! В конце концов он остановился на первом варианте, простом и сдержанном.7
Еще до обеда миссис Салливен излила всю свою желчь на злосчастных пассажиров, страдавших от морской болезни. О, она старый морской волк и никогда не болела морской болезнью! Хвастая, она так сильно била себя в грудь, что кости трещали. Но вскоре после обеда у нее появилась сильная тошнота и головокружение, на лбу выступил холодный пот. Она решила, что умирает, и, не помня себя от страха, тут же улеглась в постель. Руки у нее стали желтыми и вялыми, как прошлогодние листья. Увидев в зеркале свое бледное, осунувшееся лицо, она совсем упала духом: вид у нее как у мертвеца, боже, уже на коже появились желтые пятна, значит, смерть пришла, все ясно. — Умираю! — завопила она. — Катарина, умираю! Ты что, не слышишь? — И миссис Салливен стала отчаянно названивать в серебряный колокольчик. Катарина влетела к ней в каюту растерянная, заспанная, с помятым со сна лицом. — Что с тобой, Роза? — испуганно вскрикнула она. — Дрыхнешь себе, когда я тут, рядом, умираю. Чувствую, пришел мой конец, Катарина! Катарина, знакомая с нервными припадками миссис Салливен, попыталась ее успокоить. — Всамом деле, ты плохо выглядишь, Роза. Может, у тебя морская болезнь? — Морская болезнь? — возмущенно вскинулась миссис Салливен. — Что ты мелешь? У меня в жизни не было морской болезни! Это смерть, я чувствую. — Она высунула язык, состроив при этом ужасную гримасу. Что это? Весь язык был в странных красных пятнах, а десны совсем белые. — Отравили! — взвизгнула она. — Мне дали яду! Скорее вызови врача, Катарина, и кликни Китти! Скажи ей, чтобы поторопилась, если хочет застать свою мать еще в живых. Катарина велела стюарду немедленно вызвать врача и побежала за Китти: ее каюта находилась почти рядом. Оттуда доносился шум. Граммофон оглушительно наигрывал танго, а Китти и Жоржетта заливисто смеялись. Они не услышали ее стука, и Катарина, приоткрыв дверь, заглянула в щелку. Жоржетта, облачившаяся в вечернее розовато-желтое платье Китти, темпераментно танцевала танго в ароматном облаке табачного дыма. Вдоль стены гостиной из конца в конец комнаты стояли огромные, как шкафы, кофры Китти — все открытые. На диване были грудой навалены ее вечерние платья, и за тот час, что Жоржетта танцевала и разыгрывала комические сценки, она все их успела перемерить. Китти накупила в Париже две дюжины вечерних платьев и в приступе щедрости три из них подарила своей новой подруге: пусть выбирает любые. В каютах горели все электрические лампы, хотя еще ярко светило солнце. Но Китти ненавидела дневной свет и предпочитала искусственное освещение. — Китти! — крикнула Катарина, но на нее не обратили внимания. Жоржетта, стоя перед зеркалом, продолжала покачивать узкими, угловатыми бедрами, любуясь своим телом, стройным и гибким, как у мальчика. Китти возлежала в спальне на кровати, дымя сигаретой в длинном мундштуке. Затененное освещение придавало зеленоватый оттенок ее бледному лицу с ярко накрашенными губами. — Серебристо-желтое тебе больше пойдет, — сказала Китти. — Я чувствую, что влюблюсь в тебя, как только ты его наденешь. — Merci, mon amie[29],— ответила Жоржетта и с поклоном пажа поцеловала ей руку. — Thank you, Kitty[30]. Я послушаюсь тебя и возьму серебристо-желтое. — Жоржетта скинула с себя розовато-желтое и осталась почти голой. Вдруг она вскрикнула, быстро заслонившись снятым с себя платьем. — Кто здесь? Китти приподнялась на постели. — А, это ты, Катарина, — сказала она, недовольная неожиданным вторжением. — Что-нибудь случилось? Катарина сказала, что миссис Салливен внезапно тяжело захворала и просит ее сейчас же прийти. Китти презрительно засмеялась и со скучающим видом откинулась на подушки. — Все это чепуха, — небрежно заявила она, попыхивая сигаретой. — Передай матери, что у меня нет времени для ее капризов. Вероятно, один из ее обычных припадков. Катарина, растерявшись, пробормотала: — Но, Китти, на этот раз у нее действительно ужасный вид. Китти только пожала плечами в ответ. Катарине пришлось уйти. И пока она шла по коридору, вслед ей неслись бурные звуки танго. Миссис Салливен сидела на постели, бледная, часто и прерывисто дыша. Она крепко держалась за края кровати, словно боялась улететь. — Ну что? — спросила она, задыхаясь. — Врач сейчас придет, — ответила Катарина. Тонкие губы миссис Салливен дрогнули. Она подняла свои красноватые веки, похожие на сухие розовые лепестки. — А Китти? — Китти велела передать, что скоро будет. — Ты врешь, Катарина! — злобно крикнула миссис Салливен и затрясла головой в блестящих, словно металлических локончиках, сидящей на тощей шее. — По глазам вижу, что врешь. Скоро! Да ведь она отсюда всего в двух шагах! Я все знаю. Она не придет. Китти холодная, бездушная тварь! Ее мать при смерти, а она не идет. — И миссис Салливен захныкала. — Ах, ах, и это моя единственная дочь! — жалобно заскулила она. — Ты ведь знаешь, Катарина, сколько раз я выручала ее, помогала улаживать вечные скандалы с адвокатами, с прессой. Китти дважды давала в суде ложную присягу. И вот какова ее благодарность! Миссис Салливен с плачем откинулась на подушки. — И, конечно, эта кокотка, эта француженка опять у нее? О, я хорошо знаю Китти. У нее опять очередная страсть. Стоит только разыграть перед ней комедию, и она сразу попадается на удочку, а эта чернявая шлюха мастерица на эти дела. Она целует ей руку, да, да, ведь Китти это любит! И потому ей не терпится отомстить Харперу за то, что тот в свое время предпочел ей Лиззи Уистлер. Я знаю, Китти ничего не забывает. В ней говорит одно лишь властолюбие. — Миссис Салливен залилась пронзительным смехом. И это при ее-то нежных голубых глазах! — Тут ее смех перешел опять в плач. — Благодари бога, Катарина, что у тебя нет детей, — продолжала она, поплакав. — Погрей мне руки, я замерзла. — Миссис Салливен стучала зубами, ее била сильная дрожь. — Сиди так, мне так удобно. Ах, только на тебя одну я и могу положиться. И раз нам с тобой суждено расстаться, дорогая моя Катарина, пусть тебе будет хорошо на этом свете! Я избавлю тебя от нужды и забот, слышишь? Катарина зарыдала. — Роза, Роза, что ты такое говоришь? — Да, я избавлю тебя от нужды и забот, — повторила миссис Салливен. — Я о тебе не забыла, понимаешь? Теперь она лежала тихо, закрыв глаза, временами еще сотрясаясь от рыданий. По ее лицу катились слезы. Пришел судовой врач, доктор Каррел, пожилой господин с бледной лысиной и сильной проседью в бороде. На лице миссис Салливен все еще блестели слезы. Доктор Каррел сразу понял, что это всего лишь тяжелый припадок истерии. Он обещал прислать из аптеки лекарство, которое сразу ее успокоит. К вечеру она будет опять совершенно здорова. А теперь ему пора, сегодня у него много работы. Как только за доктором Каррелом закрылась дверь, миссис Салливен залилась сардоническим смехом. — Шарлатан! — заявила она. — Видала такого, Катарина? Типичный шарлатан! И когда из аптеки принесли лекарство, она открыла пузырек и понюхала. Лекарство пахло миндалем. О! С искаженным от злобы лицом она приподнялась и вылила лекарство в вазу с цветами, стоявшую возле ее кровати. — Вот! — сказала она. — Вот! — Что с тобой, Роза? Что ты делаешь? Врач сказал, что это лекарство тебе поможет. Глаза миссис Салливен яростно сверкнули. — Конечно, ты настолько глупа, что выпила бы это зелье. Ах ты, наивное создание! Откуда я знаю, что он не в сговоре с Китти? Я же тебе сказала, мне дали яду. — Ну что ты, Роза, не греши. — Ах, да откуда я знаю? Этот озноб, ты только посмотри на мой язык. Может быть, это лекарство меня бы доконало… Катарина, позвони и вели принести молока, горячего молока. При отравлении это лучшее средство. Миссис Салливен была в жалком состоянии. — Люди, — шипела она, — ах, эти люди! Она их ненавидит, они куда хуже, чем самые лютые звери. Только немногие богачи, уверяла она, умирают естественной смертью. Да, да! О, она хорошо это знает и могла бы привести наивной Катарине десятки примеров. — Ты помнишь Акселя Пенгели из Чикаго? Его сын, негодяй, отравил отца мышьяком. Ты, должно быть, хорошо помнишь, какой это был скандал. Негодяй получил пятнадцать лет тюрьмы. Да, Катарина помнила этот случай. Конечно, во всех слоях общества встречаются плохие люди, но, слава богу, они исключение. — Исключение? — желчно рассмеялась миссис Салливен и, несмотря на слабость, стала горячо возражать. — Нет, каждый третий богач, а то и больше, умирает насильственной смертью. В старые времена злодейски умерщвляли пап и королей, чтобы завладеть их троном и богатством. В наше время пришла очередь крупных капиталистов. Их убивают, чтобы поскорее заполучить их денежки. Человек не может не убивать, это в его натуре. Десятки богачей были похищены с целью выжать из них побольше денег, и если они не платили, их приканчивали, как собак, и баста! Вот каковы люди! — Миссис Салливен заговорила о своей сестре Барбаре: та живет в Канаде, на ферме, чуть ли не в ста милях от ближайшего города и держит для охраны десяток сторожевых собак. Теперь миссис Салливен хорошо понимает Барбару! Катарина отказалась от мысли ее переубедить. Наконец миссис Салливен выбилась из сил и смолкла. — Мое сердце!.. — прошептала она. — Слышишь? Оно стучит, как барабан. — Она замолчала, прислушиваясь. Сквозь тонкие стены каюты отчетливо доносились звуки бурного танго и веселый смех подруг. Миссис Салливен заметалась на подушке и застонала. — Это Китти, слышишь? — произнесла она сдавленным голосом. — Она развлекается со своей черной гадючкой, а за стеной лежит ее умирающая мать. Китти уже радуется, торжествует! О, хоть бы умереть и ничего больше не знать об этом мире. Спокойной ночи, Катарина. — Закрыв глаза, она затихла, крепко стиснув свои острые, белые зубы, словно решила ни за что больше их не разжимать. Вошел стюард и принес горячее молоко. — Выпей, Роза, — сказала Катарина. — Тебе станет легче. — Она поддержала голову больной. Миссис Салливен жадно выпила молоко. Уже через несколько минут она почувствовала себя лучше. Озноб прошел, ее прошиб сильный пот, ручьями стекавший по лицу, в глазах застыла тоска. Она долго лежала без движения. Потом знаком подозвала Катарину к себе. — Позови мистера Томаса, — прошептала она. — Мистера Томаса? — Ну да. Ты же его знаешь, он вчера совершал богослужение. Мне бы хотелось с ним поговорить. — А!.. — Теперь Катарина вспомнила и пошла за ним. Вскоре в каюту вошел мистер Томас, проповедник пресвитерианской церкви в маленьком городке штата Огайо. Он был молод, едва за тридцать, почти двух метров ростом, гладко выбрит и светловолос. Словно ангел, ниспосланный миссис Салливен богом. — Вы меня звали, миссис Салливен? — спросил он с видом, полным достоинства. Она указала ему на кресло подле кровати. — Вы плохо себя чувствуете, миссис Салливен? Она опять заметалась на подушке. Да, она в самом деле плохо себя чувствует, да что там, она себя ужасно чувствует, она умирает. Мистер Томас застыл в кресле, затем склонился над нею и елейным голосом пастыря заговорил: — Облегчите свою душу исповедью, миссис Салливен. Господь милосерд. Губы миссис Салливен искривились в язвительной усмешке. — О, я за всю жизнь ни разу не согрешила, мне не в чем каяться. Сотни тысяч жертвовала я ежегодно на благотворительные цели, сотни и сотни тысяч пошли церкви. Мистер Томас поклонился. — Великодушие и щедрость миссис Салливен всем известны. Но… — Мистер Томас встал и торжественно воздел руку. — Но господь мерит иными мерами. Если ныне, допустим… мы надеемся, что сегодня этого не случится, но если господь бог призовет вас к своему престолу… Миссис Салливен с трудом приподнялась. — Я не верю в бога! — прохрипела она. — О! О! — Мистер Томас, совершенно озадаченный, отступил назад. — О, — повторил он. — Не верю я, не верю! — проговорила она, задыхаясь. — Я вижу этот мир. Одна тварь пожирает другую. Люди уничтожают друг друга на войне. Умерщвляют своих ближних. Как же тут верить в бога?.. — О! О! Это дурно, очень дурно. Закоснелые грешники — наихудшие грешники. Однако бог милостив. Поверьте в него, одна лишь вера может вас спасти. — Да не могу я в него верить! — упрямо твердила миссис Салливен. — Я всегда говорю то, что думаю. Мистер Томас опять опустился в кресло. — Дорогая моя миссис Салливен, — заговорил он мягким, умоляющим тоном. — Давайте поговорим спокойно. Вы возбуждены… Минут через пятнадцать побагровевший мистер Томас, растерянный и подавленный, выскочил из каюты. Мистер Салливен позвонила и велела принести чаю. Когда вечером опять пришел доктор Каррел, он застал ее сидящей в постели, в кокетливой кофточке из белого меха, наброшенной на плечи, лицо ее было густо напудрено. Она играла в карты с Катариной. — Что я вижу, миссис Салливен! — торжествующе воскликнул он. — Вы опять в добром здравии! Значит, лекарство возымело свое действие? Миссис Салливен обдала его ледяным взглядом. — А я вашего лекарства и не принимала, — заявила она. — Я его вылила, а вместо него выпила горячего молока. — То есть как вылили? — Ну да! Ты что, не видишь, Катарина, что я пошла с бубен? Будь внимательна. Спокойной ночи, доктор. Счет пришлете, — сказала она, не удостоив его взглядом. Он поклонился и ушел. — Старая истеричка, — пробормотал он себе под нос, проходя по коридору. — Дальше уж ехать некуда… — И доктор Каррел рассмеялся: чего только не повидал он на своем веку! И это та самая миссис Салливен, которая основала в Бостоне исследовательский институт рака — одно здание обошлось ей в два миллиона долларов. Она и председательница Общества попечения о слепых, и основательница шести лечебниц для алкоголиков… Как понять этих людей?.. Ну да ладно, счет за лечение он ей, во всяком случае, пошлет!8
Голос Евы звенит ликующей радостью, пылает огнем. Пассажиры, проходящие мимо ее каюты, останавливаются, прислушиваясь. Стюарды с подносами замедляют шаг: поет Кёнигсгартен! Райфенберг, подняв брови, то и дело поглядывает на нее с нескрываемым восхищением. Да, вот это пение! Если уж петь, то только так, как она. — Хорошо! — сказал он, удовлетворенно кивнув. — Очень хорошо! Голос явно возвращается. Последние несколько недель тебе все время что-то мешало. Ева улыбнулась, но промолчала. Что-то мешало! Что ж, пусть думает так. На самом деле это были дни борьбы, мук, полного отчаяния. Недели, месяцы боролась она с собой, и никто ничего не заметил, даже Райфенберг, этот зоркий наблюдатель. Ее лицо было всегда веселым и приветливым, поведение ровным, спокойным, как у человека, душа которого не знает мучительной тревоги. Она ревниво берегла свою тайну. Даже пристальные глаза Марты, вечно следившей за нею, ничего не могли прочесть на ее неизменно спокойном, безмятежном лице. Видит бог, она боролась! Ибо страшилась любви столь же сильно, сколь жаждала ее. Не хотела вновь пережить все эти душевные муки, не хотела! Она принадлежала к тем женщинам, которые растворяются в своей любви. Они любят без меры, без границ и требуют от любимого такой же безмерной любви. Да, она боролась с собой, но тщетно, и теперь смиренно покорилась закону жизни. Чувство, овладевшее ею, было так сильно, что преобразило ее. Она жила словно зачарованная, двигалась так легко, будто не чувствовала своего тела; голос ее звучал мягко, мечтательно, глаза светились и сияли больше обычного. Она все время слышала голоса — нежные, пленительные, они жили теперь в ее крови, полной музыки, смеха, веселого щебета птиц. Да, это было настоящим чудом! Ее сердце как трава под ветром: его переполняли сразу и тревога, и ликующая радость, и боль — Ева была счастлива. Но ко всем этим чувствам днем и ночью, то затухая, то разгораясь, примешивалась острая тоска, от которой щемило сердце, та самая, слишком хорошо знакомая ей особенная тоска. Однако теперь было уж слишком поздно, все было слишком поздно! Судьба ее свершилась. Где же Вайт? Почему его нет здесь? Может, он пошел на палубу погулять и — лишь из вежливости! — обменялся несколькими словами с Китти Салливен и теми тремя прелестными сестрами, которых все здесь называют «девицы Холл»? Может, он любезно улыбнулся им, может, прощаясь, подал им руку? Одна эта мысль была для нее мучением. В ней уже говорила ревность — ни на чем не основанная, она это знала. Когда она любила, сердце ее содрогалось, если любимый улыбался другим женщинам или подавал им руку, — не важно, что это была простая вежливость. Нет и нет! Его улыбка принадлежала ей одной, только ей принадлежало и прикосновение его руки. Она понимала, что это глупо, ужасно глупо, но ничего не могла с собой поделать. Таков был безрассудный, но непреложный закон ее любви. Зато и она полностью и безусловно подчинялась любимому: видит бог, он мог делать с ней, что хотел, она становилась его рабой. Вайт, Вайт, где ты? Иди же! Вайт должен был почувствовать, что она его зовет, почувствовать и немедленно, в ту же секунду прийти. Сейчас, сию минуту раздастся его стук. Чу!.. Чу!.. Но стука не последовало, и Ева тут же впала в отчаяние. «Ах, Ева, Ева, — корила она себя. — Ты же себя знаешь, зачем же опять бросилась в этот омут? О, боже! И все-таки это так прекрасно, так бесконечно прекрасно, так божественно!» — отвечала она себе. Но когда Марта вошла, Ева ничем не выдала своего волнения Она устала от сумятицы мыслей и чувств и, растянувшись на постели, грезила наяву. — Восемь часов! — напомнила Марта, и Ева, мигом поднявшись, стала одеваться. Она пригласила к ужину на девять часов Гарденера и Вайта. Ей хотелось хоть немного рассеять подавленного горем Гарденера, а кроме того — и это было главной причиной, — у нее не хватало мужества остаться с Вайтом наедине. Нынче утром она почувствовала, что уже не в силах устоять перед его ищущим, умоляющим взглядом, и боялась его, хотя в глубине ее скрытного сердца все было ею уже решено. И она подумала, что для нее будет прекрасным выходом, если сегодня вечером она укроется за широкой спиной Гарденера. Вечер прошел спокойно и приятно. Ева играла роль хозяйки — насколько ей это удавалось, вопреки протестам мужчин. Гарденер прилагал все усилия, чтобы прогнать обуревавшие его мрачные мысли. Он даже выпил стакан вина, отчего его желтое, как воск, лицо слегка порозовело. Ева отдыхала душой. Ей почти не нужно было говорить: было так отрадно сидеть молча и слушать, о чем беседовали эти умные мужчины. Она слышала голос Вайта, видела чеканные, строгие черты его красивого лица. Чего еще могла она желать? Вайт увлекательно рассказывал о развитии химической промышленности в Германии за последние двадцать лет. Гарденер заслушался и забыл о всех своих горестях. Вайт прекрасно излагает свои мысли, подумала Ева, он чудесно владеет речью, не подбирает слов, не запинается. Ева восхищалась им. Но вот кончился и этот вечер. Гарденер простился, и Вайт пошел ее провожать. Они молча шли по палубе, кругом стояла непроглядная тьма, глубоко внизу шумел океан. Он стал гораздо спокойнее. Черный бархат мерно вздымающихся волн был исполосован, словно шкура тигра, белыми гребнями пены, торопливо возникавшими и тут же уносившимися во мглу. — Кажется, немного потеплело, — сказала Ева, но Вайт промолчал. — Послушайте, Ева, — заговорил он, когда они дошли до ее каюты и она отперла дверь. — Послушайте, Ева… — Его лицо едва различалось в темноте, и видны были лишь светлые глаза, горевшие нетерпеливым огнем. — Молчи, Вайт! — ответила Ева и порывисто обняла его. — Ева! — сказал он. — Послушай, Ева. — Молчи, молчи! — шепнула она и быстро исчезла за дверью. В каюте она прижала руку к груди, словно пытаясь унять дико колотившееся сердце. — Да, я люблю его! — прошептала она.9
Радость, переполнявшая сердце Евы, не улеглась и во сне. Ей снился всякий вздор, но утром, проснувшись, она помнила только отдельные, совершенно нелепые подробности. Ей привиделось, будто она опять поет в церковном хоре соло ангела; вообще в этом сне она часто и очень отчетливо слышала свое пение. Разумеется, почти все время была с ней ее дочурка, веселая, шаловливая, то и дело менявшая наряд. Под самый конец Ева пела на бешено вертевшейся по кругу карусели, среди рыжих лошадей, а Грета тут же танцевала в своей короткой белой юбочке. И вдруг толчок: карусель резко остановилась, и обе они, смеясь и крича, полетели куда-то. Этот полет длился без конца, и Грета визжала от восторга. Тут Ева проснулась и очень удивилась, что лежит в кровати, а не носится по воздуху. В это мгновение раздался стук в дверь, и Марта сказала: — Пора, Ева! Ева окончательно проснулась, возбужденная, счастливая. Она присела на постели. Начинался новый день, новый великолепный день. С глубокой благодарностью, почти с благоговением приветствовала она его наступление. О, теперь все грядущие дни будут прекрасными, полными радостей, чудес и красоты. Да, она была счастлива! Одна эта ночь, ночь радостных сновидений, удивительно обновила и омолодила ее. — Как сегодня погода? — спросила она у Марты, не спускавшей с нее угрюмого и подозрительного взгляда. — Ветер утих. Светит солнце. Солнце и впрямь заглядывало в иллюминатор. «Космос» меньше качало, машины глубоко внизу стучали как всегда, все в том же ровном бесперебойном ритме. Ева, обычно по утрам вялая, ленивая, на этот раз мигом поднялась: с нетерпением юной девушки торопилась она увидеться с Вайтом. Марта услышала, как она в ванной комнате весело распевала на венском диалекте старинную народную песню. С ней это случалось только тогда, когда она бывала в прекрасном настроении. Марта нахмурилась. «Опять, значит», — подумала она. Выйдя из ванной. Ева нашла стол уже накрытым — именно так, как она любила. На нем стояли свежие цветы, ландыши — вероятно, от Вайта, — а возле них, как всегда, портрет ее длинноногой тоненькой девочки. — Доброе утро, Грета! — сказала она и нежно поцеловала портрет. Тут ей вдруг вспомнилось, что во сне она вела с Гретой долгий и серьезный разговор. Вот только о чем? Она вновь увидела, как на глаза девочки медленно наворачиваются слезы, как она рыдает, с грустью и отчаянием глядя на нее. Ах, вот в чем дело: она намекнула дочери, что вскоре, быть может, в ее жизни произойдут большие перемены, чрезвычайно важные перемены! Очень возможно, что в самом недалеком будущем у Греты появится новый отец… Но тут ей помешали, и она так и не сказала дочке, кто же будет ее новым отцом. Сейчас она явственно увидела несчастные, растерянные, полные слез глаза своей девочки и в эту минуту сильнее, чем во сне, почувствовала, как велика ее ответственность перед дочерью. Вот уже несколько недель мысль об этой ответственности камнем лежала у нее на сердце. — Деточка моя! — нежно произнесла Ева, глядя на портрет. — Я никогда тебя не обману. Никогда, слышишь? Что бы ни случилось, я прежде всего подумаю о тебе! Скорее я обману любого мужчину — любого, даже Вайта, если не будет другого выхода, — но не тебя, мое солнышко. Я всегда буду любить тебя больше, чем мужчину, кто бы он ни был. Все мужчины такие эгоисты, — нежно лепетала Ева, забыв, что говорит с ребенком, — они совершенно не заслуживают того, чтобы из-за них сходили с ума. И все же мы это делаем! Слышишь? Когда-нибудь ты это поймешь. Такова жизнь. Ева вздохнула. Как легко, как свободно дышится, если откровенно поговоришь со своим ребенком. — Да, ты и это когда-нибудь поймешь. Бедные мы, женщины! Но таков закон жизни, понимаешь? И мы, женщины, подчиняемся ему точно так же, как и мужчины. Слава богу, и они тоже! Когда-нибудь, может уже лет через десять, дружок, и ты подчинишься этому закону. Ева смолкла. Возможно, лет через десять мужчина будет целовать эти губы. Она заранее уже ненавидела его, а вместе с тем любила. Кто знает, может, Грете понравятся его поцелуи? О, наверное! Даже несомненно! И Ева засмеялась, сама не зная чему. — Я поклялась тебе, моя девочка, — с некоторой торжественностью продолжала она свой разговор с Гретой, — что никогда не дам тебе другого отца, в душе я тебе поклялась в этом. Но теперь, возможно, все сложится по-другому. Слушай, слушай, Грета, не перебивай меня. Вполне вероятно, что я не смогу сдержать данное тебе слово… А что, если б я дала тебе в отцы Вайта? Ты его знаешь. Что бы ты сказала насчет Вайта? И Еве показалось, что ее милая девочка изумленно и радостно засмеялась. О, все будет хорошо, подумала Ева, успокоившись. Впрочем, вполне возможно, что она вовсе и не выйдет за Вайта, а просто станет его любовницей, почему бы и нет? Ведь она никогда не считалась со светскими условностями. Но уж если выходить замуж, то только за Вайта, он единственный, кто может стать[отцом Греты, не причинив девочке горя. Ведь Грета прямо-таки влюблена в него, да и Вайт нежно ее любит, Ева это знает. Она глубоко задумалась. Что бы там ни было, ей предстоит принять чрезвычайно важное решение. Она на пороге новой жизни! Ева стала перебирать в памяти события последних лет: работа, работа, успех… И все же вечное ощущение пустоты, не заполненной ничем, кроме тайной грусти… Она больше не может так жить! В эти годы были кое-какие увлечения… В жизни молодой, одинокой женщины бывают эпизоды, о которых она не любит вспоминать. Но теперь ее ждала совсем другая жизнь, сулившая ей длительное, глубокое и подлинное счастье. Как-никак ей было уже за тридцать. Она зарабатывала много денег, но раздавала их налево и направо, и они текли у нее меж пальцев — иначе она не умела. Одна из ее коллег заболела чахоткой, и Ева поместила ее на свой счет в санаторий. Ей рассказали об одном одаренном скульпторе, жившем в нищете, и она заказала ему свой бюст (это и послужило началом ее знакомства с несчастным Йоханнсеном). Потом ее отцу понадобились теплицы. И так без конца. Деньги все плывут, плывут… Однажды она может попасть под автомобиль или, простудившись, потерять голос. Все же приятно думать, что у Вайта большое состояние, это навсегда избавит ее от забот. Она сможет жить намного спокойнее, сможет отказаться от концертных турне и гастролей, которые стали ей не по силам. Она сможет путешествовать! Вместе с Вайтом! Ездить не для того, чтобы петь, а чтобы повидать свет. Если они соединятся, и Грете будет лучше. — Я думаю и о тебе, моя детка, слышишь? И о тебе, Грета: здравый смысл требует, чтобы я подумала о твоем будущем. Ева кончила завтракать. За этот час покоя она выяснила для себя уйму важных вещей. И она небрежно протянула руку за газетой, выходившей на пароходе каждое утро. В ней сообщались последние биржевые курсы: ведь на борту находились люди, которым было необходимо немедля распорядиться ценными бумагами. В газете сообщались и последние новости, напоминавшие тем, кто плыл по океану, что жизнь на земле не останавливается ни на минуту. Вместе с газетой пришло и несколько приглашений. Ева решила отказаться, уж очень она утомлена. А! — обрадовалась она, увидев телеграмму от Клинглера, своего старого друга и поклонника. Клинглер телеграфировал из своего поместья Олдербаш близ Питтсбурга, что сегодня выезжает в Нью-Йорк и все время будет у себя на Ривер-Сайд-Драйв, может, у нее есть какие-либо поручения? Через два-три дня он надеется приветствовать ее в нью-йоркском порту. Счастливого плавания! Телеграммы Клинглера всегда были длинными и подробными, как письма. Еву радовало такое внимание. Она питала к Клинглеру большую симпатию, когда-то была влюблена в него и одно время даже подумывала, не уступить ли его домогательствам. Это был необыкновенно образованный и тонко чувствующий человек лет пятидесяти, обладавший крупным состоянием. Ева побывала у него в Олдербаше вместе с Гарденером. Он дни и ночи проводил у себя в библиотеке, с головой уйдя в свои научные занятия, тихий, деликатный человек, бежавший от шумной жизни, — пожалуй, самое одинокое существо, какое Ева когда-либо знала. — Мой бедный друг! — промолвила она, отложив телеграмму. — Мне придется его разочаровать! — Она подумала об этом с сожалением. Возможно, он все еще надеется? На столе лежало еще одно письмо. Но едва Ева взялась за него, как сразу отдернула руку, будто ее ужалили. Она хорошо знала этот капризный, затейливый почерк. Но это же невозможно! Совершенно невозможно! Она вся заледенела. Даже яркий румянец на щеках сразу поблек. Ее бросило в дрожь: вчера, стоя с капитаном Терхузеном на мостике, она издали увидела на баке какого-то мужчину… его походка, его покатые плечи… Ей стало так страшно, что она отвернулась. Это невозможно, невероятно, просто немыслимо, это лишь случайное сходство! Но достаточно было взглянуть на этот почерк, чтобы убедиться, что ужасное предчувствие ее не обмануло. Ева сидела как в столбняке. — Марта! — позвала она в полной растерянности. В дверях появилось худощавое лицо в рамке темных волос. Марта сразу заметила, как побледнела Ева. — Что случилось? — спросила она. — Барон здесь… — беззвучно прошептала Ева. — Барон? Какой барон? — Да ты же знаешь! Барон… Именно Марта с первого же дня стала называть г-на фон Кинского бароном, и с той поры они только так его и называли. Марта заломила руки. — Ева! — вскричала она. — Этого не может быть! Барон здесь! Боже всемогущий! — Он написал мне… — едва шевеля губами, произнесла Ева, показывая на письмо, и, обессиленная, откинулась на спинку кресла.10
Райфенберг, придя на урок, сразу заметил, как сильно расстроена Ева. Молча показала она ему письмо Кинского. Мрачно захлопнув крышку рояля, Райфенберг вернулся к себе в каюту, чтобы засесть за своего любимого Шопенгауэра. Он решил как можно реже показываться на палубе, дабы не встретиться с Кинским, которого презирал за то, что тот так «вульгарно» обошелся с Евой. Настоящий мужчина, теряя женщину, не должен прибегать к помощи суда, — таково было его мнение. Его возмутило, что Кинский осмелился ехать тем же пароходом, что Ева. Неужели у него нет ни малейшей гордости? Еву томила тревога. Она послала Вайту короткую записку, что не может прийти на палубу, ей слегка нездоровится. Но в два часа они смогут позавтракать вдвоем. Ей нужно было спокойно собраться с мыслями. Удар был слишком неожиданным и сильным: Кинский преследовал ее, как злой рок, и неизменно появлялся на ее горизонте именно в те дни, когда она испытывала подъем душевных сил: каждый раз либо раздавался телефонный звонок и в трубке слышался его голос, или ей подавали визитную карточку — и на ней стояло его имя. Но эта встреча на пароходе просто невероятна, почти загадочна, не из морской же пучины он вышел, чтобы помучить ее? Неужели он никогда, никогда не оставит ее в покое? За эти годы она привыкла думать о нем как об умершем, но этот мертвец снова и снова возвращался. Теперь она знает, что никогда его не любила. Тогда она была совсем молодой, неопытной и чувствовала к нему уважение, благодарность ученицы к учителю, но не любовь! Нет, не любовь! Они совсем разные. Ох, этот Кинский, как он был строг к себе и к другим! Он стыдился проявления всякого человеческого чувства. Когда другие весело смеялись или выказывали какие-то естественные эмоции, он весь съеживался. Он ни в чем не был похож на остальных людей. Она и сейчас ценит и уважает его. Из всех людей, каких она знала, Кинский был самым талантливым, не считая разве что Райфенберга. Сам Райфенберг отзывался о нем с большой похвалой. Кинский никогда не поступался своими убеждениями, какие бы выгоды это ему ни сулило, не вступал в сделки со своей совестью. Гордость его граничила с высокомерием. Да, она многое в нем ценила, но никогда не любила. Он был ей чужд, непостижим, даже антипатичен: она вся коченела в его присутствии. Такова правда. Однажды Марта сказала: «Никогда не знаешь, что барон думает». Марта в простоте душевной уловила самую сущность его характера. В его мысли невозможно было проникнуть. От него можно было ждать всего! Что ему теперь от нее нужно? Зачем он здесь, на «Космосе»? Она как-то читала, что Кинский получил место дирижера Филадельфийского оркестра. Но это было давно, несколько лет назад. А может, он по чистой случайности оказался на этом пароходе? Нет, Ева не верила в случайность. У Кинского не бывает случайностей. Возможно, он нарочно выбрал «Космос», чтобы встретиться с ней на борту, где ей не удастся уклониться от встречи?.. Но чего он от нее хочет? Марта тысячу раз права: от Кинского можно ждать всего. Ева вспомнила, как однажды он очень дружески с ней простился, а через две недели она получила от его адвоката копию прошения о разводе, столь позорно для нее сформулированного, что она готова была от стыда провалиться сквозь землю. Тогда они уже целый год жили врозь. Выяснилось, что весь год сыщики, нанятые Кинским, следили за ней. В ту пору она была близка с Йоханнсеном. Почти патологическая ревность Кинского часто толкала его на гнусные поступки. Как-то Кинский поклялся ей, что никогда и не помыслит разлучить с нею Грету, а спустя несколько недель похитил девочку и прятал до тех пор, пока суд не вынес решения передать ребенка отцу. Ева, снедаемая тревогой, все ходила и ходила по своей маленькой гостиной. Вошла Марта и озабоченно спросила, что Ева думает делать. — Разумеется, я его приму, — ответила Ева, уже овладев собой. — Я должна это сделать. Не забывайте, он отец Греты. Ты же знаешь, скольким я ему обязана. И потом, он не заурядный человек, ты сама это понимаешь, он личность значительная. Я где-то читала, что он приглашен на должность дирижера Филадельфийского оркестра. Потому он, должно быть, и едет в Америку. Марта недоверчиво склонила набок темноволосую голову на тощей шее. — Я бы не стала отвечать на его письмо, — заявила она. — Вот как? — засмеялась Ева. — Да он и не посмотрит на это, ты же его знаешь. Возьмет вдруг и заявится ко мне! И бог его ведает, что он тогда выкинет: ведь он на все способен. Марта кивнула: видит бог! От него всегда было одно беспокойство. Только одно беспокойство! Барон из тех, что приносят несчастье. — Помолчи, Марта, — попросила Ева, одеваясь к завтраку. — Может, нам с тобой только мерещатся всякие страхи? Возможно, барон едет в Америку по делу и только случайно оказался на этом пароходе. Но Марта недоверчиво покачала головой. — Нет и нет, уж я барона знаю. — Марта, я ухожу. Он придет в пять часов к чаю, и пока будет здесь, сиди в ванной комнате, слышишь? Ева спустилась на лифте в ресторан. Она еще издали увидела Вайта, и лицо ее вспыхнуло жарким румянцем, сердце сильно забилось. Но когда Вайт поздоровался с ней, она была уже совершенно спокойна. — Добрый день, любимый, — тихо сказала она.11
Рулевая машина бушевала вовсю внутри белого приземистого, забранного решеткой кожуха, расположенного у самой кормы. Вайолет с любопытством наблюдала за ее работой. Машину никто не обслуживал; она часто бездействовала, потом вдруг, словно по волшебству, с шумом и треском приходила в движение. Как интересно! Сотрясая корму, четыре мощных гребных винта глубоко внизу взбивали кипящую пену. Временами брызги ее, высоко взметнувшись, достигали Вайолет, обдавая ее приятной свежестью. Соль пощипывала щеки. Здесь было чудесно. Вайолет от удовольствия начала даже приплясывать. Ее сердечко было переполнено нежностью и любовью. Сейчас явится Уоррен, и она ему скажет, что не выйдет за испанца, ни за что не выйдет: с ее стороны было глупостью заварить всю эту кашу, и пора этой глупости положить конец. Хуан, правда, симпатичный малый, но его духовное убожество удручает ее, а уж о его мелочной ревности ей даже и говорить не хочется. В кожух рулевой машины вошел матрос. Это был красивый, здоровый парень, и Вайолет бросила ему кокетливый взгляд. «Мой милый моряк!» — запела она вполголоса. Временами порывы сильного ветра так пригибали дым, валивший из труб, что полосы его стлались по всему пароходу, прежде чем унестись вдаль. Ветер был не такой устойчивый, как вчера: сегодня он налетал короткими шквалами, словно веником мел волны беспредельного океана. Порой сквозь разрывы в низких облаках на несколько минут проглядывало тусклое солнце. Куда ни глянь — ни одного парохода, нигде ни единого признака жизни! Даже чайки и те сегодня покинули «Космос»! Тоненькая Вайолет плотнее закуталась в плащ. Ветер поддувал снизу, она зябла. Пора уже было этому Уоррену прийти! Боясь опоздать, она явилась сюда раньше половины двенадцатого, а сейчас уже без четверти! Чтобы согреться, Вайолет принялась сновать по палубе, от ее прекрасного настроения не осталось и следа. Кое-кто из проходивших мимо мужчин дерзко заглядывал ей в глаза, некоторые даже заговаривали с ней. О мужчины, имя вам — наглость! Как мало в них деликатности — совершенно не чувствуют, что у нее сейчас нет ни малейшего желания флиртовать! Уже пробило двенадцать. Но и в половине первого Уоррена все еще не было. Теперь Вайолет по-настоящему разозлилась и возмутилась до глубины души. Сжавшись в комочек, мрачно сидела она на скамье возле рулевой машины. Но только собралась уходить, как увидела Уоррена, поднимавшегося по трапу. Он шел не особенно быстро, даже сейчас он не торопился. Увидев ее, он двинулся к ней, сияя, словно юнец, которого только что похвалили. — Алло, дитя! — крикнул он издали. — «Алло, дитя!» — вскочив, передразнила его Вайолет с искаженным от злости лицом. — Ты заставил меня ждать, Уоррен! — воскликнула она тоном оскорбленной леди. От гнева щеки ее разрумянились, глаза сверкали, она была очень похожа на обиженного ребенка и просто обворожительна! — Как ты хороша, Вайолет! — воскликнул Уоррен, любуясь ею. — Молчал бы уж! — огрызнулась Вайолет. Уоррена рассмешил ее резкий тон. Конечно, ему бы следовало попросить ее на час отложить их встречу: как раз в полдень он был сильно занят, объяснял Уоррен, сегодня ему пришлось выслушать рассказ старого Шваба о его поездке по Европе, потом он взял интервью у г-жи Кёнигсгартен, затем побеседовал с Китти Салливен о ее любимых писателях и только сейчас отправил очередную телеграмму. — О! — презрительно воскликнула Вайолет. — Подумаешь, Китти! Вот уж с кем я бы никогда не стала беседовать! Уоррен возразил, что ему, как журналисту, надо узнавать как можно больше интересных вещей. — Ах, Уоррен! — вскипела Вайолет. — Мы совершенно друг друга не понимаем! Тебе некогда быть человеком. Ты всего лишь себялюбец и карьерист. — Но ты же знаешь, что я должен работать!.. — Знаю! — отрезала Вайолет, все еще злясь. — Почему же ты не берешь интервью у меня? — спросила она с вызовом. — У тебя?! — Да, у меня. А почему бы и нет? Послушай, Уоррен, я дам тебе сейчас такое интересное интервью, что ты немедленно отправишь его по телеграфу. — И, злобно скривив губы, Вайолет начала: — «Вы знаете Уоррена Принса из „Юниверс пресс“?» — «Еще бы! Это милейший молодой человек, восхитительнейший молодой человек…» Уоррен засмеялся. Она великолепно разыгрывала роль молодой, надменной дамы, дающей интервью. На мгновение ему даже показалось, что к ней вернулось хорошее настроение. Однако его веселый смех не понравился ей, и она вновь впала в прежний раздраженный тон. Уоррену пришлось выслушать, что он много о себе воображает, ставит себя превыше всех людей. Разве не показательно, что он вечно говорит о больших романах, которые когда-нибудь напишет, а между тем не написал ни единой строчки? Он уничижительно отзывается о людях, снискавших мировую славу, а что такое он сам? Ничто! Да, Уоррену пришлось выслушать много неприятных вещей, глубоко задевших его самолюбие. — Вайолет, прошу тебя… — перебил он ее. — Что я тебе сделал? За что ты на меня сердишься? — За что? Прелестно, он еще спрашивает, за что! — воскликнула Вайолет, гневно сверкая глазами. — Он спрашивает, за что! — Ну хорошо, я опоздал на час, — ответил Уоррен и виновато сник под ее взглядом. — Нет, я не за это на тебя сержусь, вовсе не за это, — сказала Вайолет, внезапно смягчившись. — Я пришла сюда, радуясь, что смогу поговорить с тобой, я всем сердцем жаждала примирения. Мне так хотелось спокойно обо всем потолковать! — Давай сядем, Вайолет, — перебил ее Уоррен, и они сели на скамью против рулевой машины. Он взял ее руку в свои, но она тут же ее отдернула. — Нет, Уоррен, ты меня не понимаешь. Мне надо с тобой серьезно поговорить. Я решила, что непременно это сделаю. Я должна тебе сказать, что ты дурной человек. — Дурной? — Уоррен недоверчиво улыбнулся, но все же забеспокоился. — Да, очень дурной, — повторила Вайолет. — Ты дурно поступил со мной. Ты меня смертельно оскорбил. — Я тебя оскорбил? — растерянно спросил Уоррен. — Смертельно! — Вайолет вдруг побелела как полотно. — И даже не понимаешь этого! Тогда я тебе объясню. Сегодня тебе придется все выслушать. Ведь и у молодых девушек есть своя гордость, хотя мы вечно смеемся и говорим глупости. Так слушай же! В Риме ты за мной ухаживал, что ж, твое право, ты был в меня влюблен. — Уоррен кивнул. — Ты приложил все старания, чтобы влюбить меня в себя, и увидел, что это тебе удалось. Ты пошел еще дальше и захотел сделать меня своей любовницей. — Вайолет, прошу тебя… — Нет, нет, не перебивай. Может, ты станешь это отрицать? Повторяю, ты имел на это полное право. Мы с тобой уже не дети и можем называть вещи своими именами. Я была готова стать твоей любовницей — откровенно в этом сознаюсь, да ты и сам это знаешь, — потому что любила тебя безумно. Но ты сразу пошел на попятный, притворился, что заболел. Ты трус и негодяй! Уоррен вскочил. — Вайолет… — попытался он ее успокоить. — Ты все видишь в искаженном свете… Вайолет тоже поднялась и плотнее закуталась в плащ. — Нет! — отрезала она, и в ее голосе вновь зазвенели враждебные нотки. — Хоть бы у тебя хватило мужества быть честным! Ты нанес мне самое глубокое оскорбление, какое можно нанести девушке! Я готова была уступить тебе, а ты пренебрег мной. Подумай сам, не подло ли это? Уоррен пролепетал что-то в свое оправдание. Вайолет застегнула перчатки. Вот отчего получилось и все остальное, сказала она. Уоррен сам толкнул ее в объятия другого. Конечно, Хуан Сегуро пороха не выдумает, он не собирается писать романы и не ценит многих вещей, которые она и Уоррен считают самыми главными в жизни, но зато это мужчина, который знает, в чем его долг перед любимой женщиной. — Вот и прекрасно, и прекрасно! — ответил оскорбленный Уоррен и склонился в насмешливо-почтительном поклоне. — Да! — Вайолет гордо выпрямилась. — Он настоящий джентльмен, кабальеро, а не интеллектуальный хвастун. Я выйду за него. Прощай, Уоррен! — И, протянув ему кончики пальцев, Вайолет ушла. Теперь уже был взбешен Уоррен, пришедший на свидание в самом прекрасном расположении духа. О, какими заносчивыми, какими чертовски высокомерными умеют быть американки! Они заносчивее и высокомернее женщин всех других наций. Очаровательная супруга вышла б из этой Вайолет! А ведь она казалась такой мягкой. Он получил урок, за который не знает, как и благодарить. — Иди к черту! — грубо закричал он. — Выходи себе на здоровье за своего Хуана, ты ведь уже и так его любовница!.. Плевать мне на это! Выходи за него, понятно? Настоящая Ксантиппа! Хватит с меня этой Вайолет! Хватит! И бледный от ярости Уоррен пустился бегом вниз по лестнице.12
Весь день Кинский с трудом сдерживал волнение, в его глазах застыло какое-то отсутствующее, напряженное выражение. Уоррен заметил, что он после обеда приоделся, видимо, собрался куда-то: тщательно умывшись и причесавшись, надел свой темный, немного поношенный костюм. Почувствовав на себе взгляд Уоррена, он поднял на него глаза и чуть улыбнулся. — Идузасвидетельствовать свое почтение госпоже Кёнигсгартен, — сказал он тихо, еще более тихо, чем обычно. — Да? — рассеянно отозвался Уоррен: он все еще кипел от обиды и злости на Вайолет за ее жестокую и несправедливую отповедь. Не было еще пяти, а Кинский уже медленно поднимался на верхние палубы, где была каюта Евы. Временами у него слегка кружилась голова и ему приходилось держаться за перила: вчерашний приступ морской болезни все еще давал себя знать. Кинский переживал один из тех дней, когда он, полностью уйдя в себя, весь поглощенный своими мыслями и видениями, едва замечал, что делается вокруг. Он шел как лунатик, смотрел на встречных, не видя их. По временам у него смутно мелькала мысль, что через несколько минут он будет стоять лицом к лицу с Евой, и все же он не думал об этой встрече, которая была для него вопросом жизни и смерти, — как будто она потеряла всякое значение. Как ни странно, думая о Еве, он видел только ее руки, ничего, кроме рук. В ту пору, когда он руководил ее занятиями, руки Евы долго его не удовлетворяли, были для него истинным мучением. Они казались ему примитивными, не вязавшимися со всем остальным в ней. Многие месяцы он учил ее выражать руками всевозможные чувства — способность, свойственная чуть ли не всем женщинам. Чего только они не умеют ими выразить! Их руки умеют просить, умолять, заклинать, проклинать, радоваться, отчаиваться — они все могут! Кинский накупил великое множество репродукций с картин старых мастеров. «Здесь, Ева, ты видишь, как женщина несет вазу с фруктами, здесь — как мать прижимает к груди свое дитя, а здесь — как любящая женщина обвивает руками шею милого». — Да-да, вижу, — растерянно отвечала Ева, взволнованная всеми этими великолепными, блестящими репродукциями, открывшими ей сокровища музеев всего мира. — Вижу, вижу и все это изучу и всему научусь! И она училась — со свойственной ей одержимостью. Руки Евы! Но почему они сейчас так его поглотили, эти руки? Ведь через минуту он их увидит! Кинский вышел на палубу, где находилась ее каюта, и здесь ему на миг бросилось в глаза лицо молодого человека с удивительно правильными чертами. Только много позже, когда он был уже у Евы, ему вспомнилось, что это был тот самый молодой человек, которого он вчера видел подле Евы, тот самый, что приезжал к его Грете в Санкт-Аннен. Кинский заплутался в коридоре. Кто-то из стюардов заметил его растерянность. — Что вам угодно, сударь? — спросил он. Кинский остановился и долго думал. — Я ищу каюту госпожи Кёнигсгартен, — ответил он наконец. — Сюда, пожалуйста, вот эта дверь. Теперь он стоял у самой двери, и сердце в нем так отчаянно колотилось, что ему казалось, будто вздрагивает весь коридор. За дверью послышался тихий смех. Кинский постучался. — Да? — отозвался звонкий, жизнерадостный голос. Он машинально нажал на ручку двери, отворил ее и что-то невнятно пробормотал, сам не понимая, что говорит. — Феликс? Входи же. Внезапно его глазам предстала Ева — воплощение блеска и силы. Грезившему наяву Кинскому показалось, что она источает какой-то волшебный свет. Однако Ева была растеряна не меньше его. Она протянула ему руку. Краска бросилась ей в лицо, но она быстро овладела собой и заговорила. Кинский рассеянно отвечал. Позже он никак не мог вспомнить, о чем они говорили. — Конечно, я была просто ошеломлена, когда получила твое письмо, Феликс. Ты на этом пароходе! Какое совпадение! Но тут я вспомнила, что ты однажды вел переговоры с оркестром Филадельфийской филармонии. Я читала об этом в газете. Правда, с тех пор прошло много времени… — Нет, я здесь по другой причине, — уклончиво ответил Кинский. И, опустив глаза, добавил: — Переговоры с Филадельфией так ничем и не кончились. — Ну, я не собираюсь выведывать твои тайны, — ответила Ева и засмеялась, чтобы скрыть волнение в голосе. Надо признать, Кинский явился в самый неподходящий момент. С эгоизмом всех влюбленных она именно теперь всякую помеху ощущала как нечто невыносимое для себя и решила, что окажет ему сердечный прием, не лишенный, однако, некоторой сдержанности. О, она готова была многое простить, но никогда, ни за что не сможет забыть его прошение о разводе. Не простит и того, что он похитил Грету прямо на улице. Она собиралась поболтать с ним полчаса, как со старым знакомым, с приятелем, и на этом бы все кончилось. Откровенно говоря, Ева сильно побаивалась этой встречи. Но сейчас, когда Кинский вел себя очень тактично, почти смиренно, она даже обрадовалась, что столь неожиданно свиделась с ним, и с каждой минутой становилась все более спокойной, даже веселой. — Вот чай. Прошу, Феликс. Может, выпьешь чашечку? — Благодарю, не откажусь. Руки Евы! Он смотрел на них, не отрываясь. Сейчас слились воедино мечта и действительность. Как хороши ее руки, как гибки, как выхолены! Пальцы, хоть и суженные к ногтю, все же были чуть толстоваты. От тяжелой работы в юности. — Какими красивыми стали твои руки, Ева! — сказал он, когда она подала ему чашку чаю. — Ты помнишь еще наши занятия? Помнишь, как держат в руках вазу с фруктами? Ева оживленно закивала в ответ. — О! Ты имеешь в виду дочь Тициана? Забыла ее имя… Смотри! — И плавным движением Ева вскинула руки: казалось, будто она кончиками пальцев держит вазу: — Вспомнила, вспомнила! — засмеялась она. — Ее звали Лавинией! — Умница! — восхищенно заметил Кинский и улыбнулся. — А вот как дочь Тициана держит голову, этого ты, наверное, не помнишь? — Нет, помню! — Ева встала и, высоко воздев руки, с идеальной точностью воспроизвела нужную позу. — Ты способная ученица, Ева, — восхищенно заметил Кинский. — Да, я много и усердно училась, — ответила она, почти с нежностью взглянув на него своими иссиня-серыми глазами. — У тебя! — добавила она и в знак благодарности низко ему поклонилась. — Ты был превосходным учителем!.. Теперь они болтали о всякой всячине, перескакивая с одного на другое. «Как твое здоровье, Феликс?» — «Хорошо!» — «А как поживает твоя мать? Как идет работа? Надеюсь, хорошо?» Грета ей рассказывала, что он работает день и ночь. Сама она где-то читала, будто он написал новую оперу и что она скоро появится. Или об этом ей рассказывал Райфенберг? — Увы, до этого еще далеко, — мрачно покачал головой Кинский. — Ведь я никогда ничего не довожу до конца. Ты знаешь. Может, это мой рок — никогда ничего не кончать. — Кинский взглянул ей прямо в глаза, затем скривил свои узкие губы в горькую улыбку и отвел взгляд. Еще бы! Ева прекрасно знала, что он не умеет ставить точку. В этом и была его трагедия. Сейчас она пыталась что-либо прочесть на его лице, с годами ставшем ей совсем чужим, — ведь она видела его лишь изредка, да и то во сне, и всегда искаженным гневом и ревностью. Бедный Феликс, он очень плохо выглядит и так изжелта-бледен, — видно, редко бывает на воздухе. Хрящеватый нос еще больше выдается вперед, а глубоко запавшие глаза горят мрачным огнем. На лице Кинского Ева подметила еще одну незнакомую ей черту: выражение полной отрешенности и отчаяния. В его блуждающем взгляде она прочла безразличие человека, живущего в другом мире и почти чуждого всему земному. Лицо Кинского нервно подергивалось, и Ева заметила, что, разговаривая, он все время к чему-то прислушивался. Она забеспокоилась. Из ванной доносился какой-то шум. Это Марта, глупая, не могла уж посидеть тихо! Кинскому в это мгновение вспомнился молодой человек, встретившийся ему на палубе… да, да, тот самый, что в метель вышел из таксомотора у ограды Санкт-Аннена. Что это? За стеной разбился стакан. Ах так, их подслушивают! Ева окружила его соглядатаями! Он умолк на полуслове и встревоженно спросил: — Там есть кто-нибудь? — Да, это Марта, она там прибирает. Ты же ее помнишь, — холодно, почти наставительно сказала Ева. — Да, да, конечно, — ответил Кинский и, ядовито усмехнувшись, взглянул на нее. До чего же ей были знакомы и этот взгляд, и эта его улыбка! Они как бы говорили: «Ты, видно, мне не доверяешь? Боишься, как бы я тебе не перерезал горло?» В этом сказался весь Кинский, каким она знала его прежде. Ева вдруг испугалась и пожалела, что приняла его: никогда нельзя знать, что он в такой момент сделает. Однако, к ее удивлению, он ничего не сделал. Не перевернул кресла, не стал буйствовать, нет, он только примирительно улыбнулся и продолжал говорить. Он слышал ее концерт, сидя возле самого зала, в оранжерее. И должен прямо сказать, что она сделала большие, колоссальные успехи. Ева покраснела. Кинский знает, как она ценит его мнение! Ведь он был ее первым учителем. И Ева снова в знак благодарности низко ему поклонилась. Но на этот раз в ее голосе слышался холодок. Ей явно не терпелось закончить разговор. Кинского бросило в дрожь. Он хотел поблагодарить ее за исполнение колыбельной песни, но постеснялся. — Еще сигарету? — предложила Ева. — Благодарствую. Кинский сник. Он понимал, что разговор окончен: от нее теперь веяло полным равнодушием. Поначалу ему послышались в ее голосе какая-то сердечность и участие, но он, видимо, ошибся. Это был голос хорошо воспитанной дамы, которая вежливо его приняла и так же вежливо с ним простилась. В ее сердце не осталось ни следа, ни малейшего намека на какое-либо чувство к нему. Теперь оба молчали. И все же — он быстрым взглядом окинул ее лицо — Ева единственное в мире существо, которое могло бы его спасти. Хоть бы несколько дней побыть подле нее — и он спасен! Он боялся смерти, бежал от нее. Сказать ей об этом? Крикнуть ей это в лицо? Поднявшись, Ева принялась искать что-то на рояле. Ему опять показалось, что она излучает свет. Он встал и хотел было протянуть к ней руки. «Ева! Ева! — хотелось крикнуть ему. — Спаси меня! Спаси! Я страшусь смерти!» Но у него недостало сил ни протянуть руки, ни крикнуть. Внезапно вокруг Евы появился огненно-красный контур. Он что-то пробормотал, Ева обернулась. Кинский, бледный как смерть, рухнул в кресло. Он был в обмороке. Ева испугалась и все же подозрительно следила за ним. «Может, это все разыграно, — подумала она. — Он способен на все». — Марта! Вбежала испуганная Марта. «Ох уж этот барон! От него одно беспокойство», — говорил ее мрачный взгляд, брошенный на Кинского, лежавшего в кресле без сознания. — Что случилось, Ева? — Скорее, воды! — Ева смочила бледное лицо Кинского одеколоном. Он сразу очнулся и встал. — Прости меня, Ева, — пробормотал он в чрезвычайном смущении. — Это от морской болезни, я совершенно не выношу моря. — И он, шатаясь, двинулся к двери. — Прости, что напугал тебя, — добавил он, пытаясь улыбнуться. И исчез, прежде чем Марта успела принести воды. Ева облегченно вздохнула, хотя ее все еще била дрожь.13
Когда миссис Холл постигали несчастья, она принимала глубоко оскорбленный вид. В такие дни она избегала людей: ведь у нее не было ни единого друга. Попроси она милостыню, никто не подал бы ни цента. Дурные вести о банке Холла и Уэбстера, полученные от брата Чарли, так ее потрясли, что она весь день не выходила из каюты. Усевшись в кресло и обиженно поджав губы, эта элегантная дама с пышной короной седых волос принялась собственноручно штопать крошечные дырочки на шелковых чулках, поблескивая холеными ноготками, покрытыми бесцветным лаком. Так она трудилась целый день и ощущала нечто вроде восторга самоистязания, видя, что, несмотря на все ее старания, груда чулок, нуждавшихся в починке, почти не уменьшилась. Она наслаждалась своим мученичеством. Обычно, путешествуя, она возила с собой рваные чулки неделями, а то и месяцами, пока, наконец, рассердившись, не швыряла их в мусорную корзинку в каком-нибудь отеле. Если с ней заговаривали, она не отвечала, но, оставшись одна, то и дело вздыхала: — Ах, Джон, Джон!.. Конечно, Джон — славный человек, но в денежных делах он смыслит не больше ее кухарки. Сперва эта чикагская афера с зерном, затем история с нефтью, в которую вовлек его этот бессовестный лорд Керкуолл, а теперь — фермеры! Ах, Джон!.. Она качала своей седой, красиво причесанной головой. Как велико, как безмерно велико ее несчастье! Дочери время от времени заходили к ней в каюту, чтобы развлечь ее, однако неизменно заставали мать с выражением смертельной обиды на лице: целиком поглощенная своей работой, она едва удостаивала их ответом. — Возможно, вскоре мы получим от отца более утешительные вести, — сказала Мери. Без ведома матери они послали телеграмму в Оклахому с просьбой немедленно сообщить о положении дел. На пароходе ходили слухи, будто банк Холла и Уэбстера был вынужден прекратить платежи. Они то и дело бегали в радиорубку, к Штаалю. Тот охотно любезничал со всеми тремя, однако ответа на телеграмму все не было. Миссис Холл, покорная судьбе, страдальчески вскинула брови. — Милые вы мои! — вздохнула она. — Если бы вы только знали, что вас ожидает! Починю-ка я, пожалуй, и ваши платья. Покажете мне их завтра. Вечером дамы Холл ужинали в каюте. Лицо матери выражало столь безутешную скорбь, что стюард прислуживал, словно на похоронах. Вайолет расщедрилась и угостила всех вишневой настойкой, до которой сама была большая охотница, а Мери заказала шартрез. Но на мать сегодня решительно ничего не действовало. Она с насмешкой и отчаянием взглянула на дочерей. — Спасибо, спасибо! — сказала она. — Вы швыряете на ветер последние доллары. Ах, девочки, девочки! Что-то вас ждет? — И миссис Холл изъявила желание немедленно лечь спать: видит бог, она сегодня достаточно поработала и просто изнемогает от усталости. Дамы Холл занимали две каюты: в одной спала миссис Холл, во второй, в изрядной тесноте, ютились дочери. Наверху призывно гремела веселая, бравурная музыка. — Ступайте-ка туда! — сказала мать. — Вы ведь любите танцы. Оставьте меня одну с моими заботами: я старая женщина. Но дочери наотрез отказались, у них сегодня не было никакого желания танцевать, они страшно устали. Так что все отправились спать. Только Мери слетала в радиорубку к Штаалю — узнать, не пришла ли телеграмма. Долгое время девушки лежали молча. Затем услышали, как мать мечется в постели и стонет. — Все мы кончим домом призрения! — вздыхала она. Миссис Холл совершенно забыла, что у нее, не говоря уж о драгоценностях, отложено на черный день двадцать тысяч долларов, сэкономленных в последние годы из денег, выдаваемых ей на расходы. — Ну что ты, мамочка! — запротестовала Мери своим низким грудным голосом. — А мы на что? Что ж ты нас со счетов сбрасываешь? — Да, вот именно сбрасываешь! — вставила Этель с деланным возмущением. Только Вайолет, всецело занятая своими мыслями, промолчала. Боже правый, как она вела себя сегодня с Уорреном! Не лучше какой-нибудь вульгарной, невежественной мещаночки, отчитывающей своего мужа за какой-то промах. Как она могла себе это позволить? Что он мог о ней подумать? Вайолет просто сгорала от стыда. Мери и Этель принялись излагать свой великий план действий, ибо вовсе не собирались сразу сдаваться. О нет! Если плакали их денежки, что ж, они заработают новые, будут загребать их лопатой. Тут и сомневаться нечего, не идиотки же они в самом деле. — Мамочка! Да разве ты вырастила идиоток! И Мери заговорила о фешенебельном магазине на углу одной из центральных улиц, — не магазин, а просто чудо! Они вполне могут на нее положиться, она переговорит с домовладельцем, состроит глазки ему, архитектору и всяким там дельцам; она хоть сейчас готова спорить на тысячу долларов, да, на тысячу долларов, что им оборудуют этот замечательный магазин в кредит. — Ты что-то хотела сказать, Вайолет? — вдруг обратилась она к сестре. — Нет, — чуть слышно откликнулась Вайолет, все еще мысленно казня себя за свое постыдное поведение. Действительно, не нашла лучшего способа выразить мужчине свою любовь! — Нет, Мери, я молчу, — проговорила она, едва сдерживая слезы. И Мери начала описывать их будущий магазин. Они назовут его «Флорес». О, все цветочные магазины Оклахомы в сравнении с ним окажутся жалкими лавчонками. Розовые кусты, цветущая сирень, цветущая… как она там называется… и орхидеи. Орхидеи! Она уже придумала, какой будет световая реклама: фантастические яркие цветы на стекле; они попеременно будут то загораться, то гаснуть. Чудо, что за красота! Мери была просто опьянена своим магазином. Ее горячо перебила Этель. Она ведь уже как-то говорила сестре, что одними цветами не обойтись. Надо придумать что-нибудь еще. Не всякий в состоянии зайти в магазин и накупить орхидей сразу на двадцать долларов, во всяком случае, рассчитывать на это не приходится. В магазине должно быть нечто такое, что заставит каждого непременно войти в него; нужно установить контакт с улицей, с прохожими. Вот Этель и предлагает заняться перепиской на машинке. — Ой, ой! — внезапно крикнула Вайолет, оторвавшись от своих мыслей. — Погодите минутку, что я вам скажу! Я меня чудесная идея! — У тебя? — отозвалась из темноты Мери. Голос ее звучал в самом низком регистре. — Ты выйдешь за своего испанца и будешь плескаться в бассейне из каррарского мрамора! — И она весело засмеялась. Кровать под Вайолет затрещала, так резко она приподнялась. — Что?! — возмутилась она. — Уж не думаешь ли ты, что я вас покину, если вам придется работать? Неужели ты считаешь меня способной на такую подлость? Не выйду я за этого испанца, не выйду! У меня все равно нет особого желания выходить за него, — решительно добавила она. Сестры засмеялись, потом все замолчали, наконец Мери сказала: — Ладно, Вайолет, поступай, как знаешь. Мы тебе всегда будем рады. А теперь поделись с нами своей гениальной идеей! — Конечно! — Голос Вайолет даже задрожал от восторга. — Замысел Мери превосходен, но права и Этель: с одними цветами дело не пойдет. Однако немногим поможет и переписка на машинке. — Это первое, что мне пришло в голову, — стала оправдываться Этель. — Конечно, конечно, — успокоила ее Вайолет. — А теперь выслушайте мой план! — В пылу восторга она даже захлопала в ладоши. — Я считаю, что нам следует пустить в ход все наши таланты. Да, все! Чтоб не терять зря слов, скажу только, какими будут вывески в витринах нашего магазина. «Вам угодно изучить иностранные языки? — Пожалуйста к нам!», «Вам хочется научиться танцевать? — Не мешкайте, входите!», «Вам нужно что-либо перепечатать на машинке? — Здесь вам помогут!», «Вам нужны бесплатные справки? — Милости просим!» И так далее, и так далее, — закончила Вайолет, взвизгнув от восторга. — Разумеется, придется устроить при магазине несколько салонов. — Замечательно, замечательно! — в один голос закричали Мери с Этель. — О, мы станем загребать деньги лопатой! — Кто это здесь курит? — внезапно донесся из смежной каюты голос миссис Холл. — Это Вайолет! — заявила Мери. — Как не стыдно! — рассердилась Вайолет. — Мама, да по ее голосу слышно, что она врет! — Вам не удастся обмануть мать. Этель курит. А ведь знает, что я не выношу табачного дыма. — Прости, мама, — извинилась Этель и погасила сигарету. Некоторое время сестры лежали молча. Затем снова принялись без умолку трещать о своем великолепном проекте. Да-да, план Вайолет действительно блестящий. Но теперь вывеска «Флорес» уже не годилась: надо было дать магазину такое название, чтобы оно запоминалось сразу и навсегда. Вайолет, в восторге от своей новой выдумки, так и подскочила на кровати. — Назовем его «Девицы Холл»! — воскликнула она в экстазе. Это было так убедительно, что Мери и Этель зааплодировали. — You are grand to-night[31], — сказали они с восхищением. — А мне что прикажете делать в вашем прославленном магазине? — спросила из соседней каюты миссис Холл. Мери нашлась первой. — Твое дело, мамочка, приходить каждый вечер и забирать всю выручку. И если мы хорошо поработали, ты дашь нам один или два доллара на чай. Вайолет была сегодня неистощима на выдумки. — Чтобы привлечь публику, — сказала она, — мы будем поочередно сидеть за пишущей машинкой прямо в витрине. Уж тут-то никто не пройдет мимо! — Угомонитесь, наконец, и дайте мне спать! — крикнула из своей каюты миссис Холл. Однако девицы долго еще шептались между собой. Да, несомненно, они будут лопатами загребать деньги. Пароход поскрипывал, глубоко внизу глухо пыхтели машины. — А быстро мы идем! — сказала Вайолет. — Уоррен уверяет, что «Космос» побьет рекорд. — Ах, да отвяжись ты от нас со своим Уорреном! Сестры уже заснули, одна Вайолет все еще сидела на постели, обиженная и расстроенная. С горя она даже всплакнула. Завтра она поговорит с Уорреном совсем в другом тоне.14
Грейс Салливен, или Китти, как все ее звали, сегодня исполнилось двадцать семь лет. Девятнадцати она вышла за итальянца, графа Россо, поразительно красивого мужчину, отпрыска одной из самых знатных семей Рима. Он был офицером и славился как отличный наездник. Увидев его на скачках, Китти загорелась желанием его заполучить. И добилась своего. Граф Россо швырял ее деньги направо и налево, задавал пиры, о которых говорил весь свет, заводил десятки рискованных любовных связей, и только Китти была для него пустым местом. Через год она развелась с ним. Некоторое время спустя она увидела в парижской опере молодого танцовщика Анри Крона — чудо мужской красоты, у ног которого лежали чуть ли не все женщины Парижа. Китти загорелась желанием заполучить это чудо. И добилась своего. Двадцатичетырехлетнего Анри Крона затянуло в адский водоворот, бурливший вокруг Китти, и через два года его унесла чахотка. Тогда-то она и открыла в Нью-Йорке, на 42-й улице, свой прославленный салон, в котором вращались знаменитости международного масштаба — гении и шарлатаны, принцессы и аферистки. Скандалов там было не счесть, и репортеры толпами осаждали «Салон Китти». В это время произошло знаменитое столкновение Китти с нью-йоркской полицией. Она сама водила свой ярко-красный спортивный автомобиль и за несколько недель искалечила двух человек. В качестве компенсации ей пришлось уплатить чудовищную сумму. Но что это значило для Китти? Ничего! Она по-прежнему носилась на этой машине по нью-йоркским улицам, преследуемая трескотней полицейских мотоциклетов. Наконец скандал принял такие размеры, что суд приговорил ее к трем суткам тюремного заключения. Китти Салливен приговорена к трем суткам тюрьмы! Это казалось невероятным, но ничто не помогло: Китти пришлось отсидеть. Автомобильный эскорт из двухсот машин ее поклонников и поклонниц проводил Китти до тюрьмы. Газеты печатали ее фотографии и целые столбцы подробнейших репортажей о ней. Через три дня Китти во главе триумфального кортежа в несколько сот автомобилей вернулась домой. Впереди ехал оркестр, колонна растянулась по всему Бродвею. То было величайшим триумфом Китти! Но через несколько месяцев произошло нечто такое, что сильно повредило ее репутации. В этот период в одном из театров Бродвея подвизалась молодая, очаровательная актриса по имени Марион Ренар, пленившая весь Нью-Йорк своей красотой и талантом. Увидев красавицу, Китти загорелась желанием заполучить ее. И добилась своего. В ту пору ее как раз влекло к женщинам. Почти год длилась эта дружба, затем, совершенно неожиданно, Марион отравилась. «Это какое-то недоразумение, ужасное недоразумение, и только… Нервы, нервы!» — объясняла Китти. Однако нью-йоркское общество взглянуло на дело иначе и осудило ее. Увидав Жоржетту на борту «Космоса», Китти на секунду замерла. Это же Марион!.. Марион!.. Марион вернулась — было ее первой мыслью. Та же фигура, та же мальчишеская походка, та же порывистая манера встряхивать кудрями, даже какое-то сходство в голосе. К ней вернулась если не сама Марион, то ее сестра. У Китти сжалось сердце. В этом было что-то непостижимое, фатальное, если хотите, сверхъестественное. Китти была склонна верить во все необычайное — в спиритизм, в астральные тела, в видения, предчувствия, астрологию, переселение душ, знахарство. Она готова была поверить во что угодно, лишь бы это было достаточно таинственно. То, что Жоржетта, эта вновь вернувшаяся к ней Марион, ехала на одном с ней пароходе, было не случайностью, о нет, Китти сразу это почувствовала. То была судьба! Она ненавязчиво, но неустанно и почти униженно домогалась расположения Жоржетты, восторгалась ее французским языком, ее танцами и упросила ту взять ее в ученицы. Никогда еще, втайне торжествовала Китти, она так легко не завладевала человеком, которым хотела завладеть. Не прошло и двадцати четырех часов, и вот они с Жоржеттой уже стали самыми задушевными подругами, и та нежно целует ей руки. Китти наслаждалась победой, как бы мимоходом одержанной над Харпером. Днем раньше Китти вряд ли удалось бы оторвать Жоржетту от Харпера, который, судя по всему, был без ума от нее. И вдруг через какие-то сутки Жоржетта полностью его отвергла. Да она просто знать его не хотела! — Харпер глуп, — заявила она, — а глупость в мужчине — преступление. У подруг было много общих склонностей. Интересуется ли Жоржетта спиритизмом? Спиритизм… боже мой! Да она сотни раз участвовала в спиритических сеансах, когда тяжелые столы и всякие другие предметы, например, горящая лампа, летали по воздуху. Она могла бы часами говорить о спиритизме. И, конечно, она верит в предсказания звезд. Звезды! Ах, боже мой! А какие случаи она знает! Звезды!.. Это же замечательно! Вернувшись опять к спиритизму, Жоржетта заявила, что у Китти несомненно гипнотический взгляд, она это сразу почувствовала. Сама Жоржетта от природы медиум и убеждена, что несколькими поглаживаниями Китти легко бы могла погрузить ее в гипнотический сон. Как-нибудь попозже они попробуют это сделать, но не сейчас, ради бога, не сейчас: она всегда испытывает какой-то страх перед такими вещами. Но Китти захотелось проделать этот опыт немедля. Это так интересно! После долгих препирательств Жоржетта наконец согласилась. И представьте себе: достаточно было нескольких поглаживаний, и она так крепко заснула, что ее с трудом удалось разбудить. Китти торжествовала! Она вступила в следующую стадию влюбленности. Это выражалось в том, что, считая завоеванного ею человека своей собственностью, она ни на шаг не отпускала его от себя, с бешеной ревностью оберегая свои исключительные права на него. Большую часть времени они проводили у Китти. Их редко видели в ресторане или на палубе. Зато в бальном зале и баре они в самых вызывающих туалетах появлялись каждый вечер. Уж Китти позаботилась о нарядах Жоржетты. В Париже она накупила множество великолепных старинных французских книг, среди них роскошное издание «Истории Французской революции» Тьера, и Жоржетте приходилось часами читать ей вслух целые главы, с жаром декламируя знаменитые речи Марата, Робеспьера и Дантона. Вот Китти сидит на софе, вытянувшись в струнку, лицо ее мертвенно-бледно, блекло-голубые глаза застыли, мочки ушей горят, тонко очерченные ноздри ярко розовеют. Это она сама сидит в этом ужасном трибунале, только что приговорившем к смерти Людовика Шестнадцатого. И Китти голосует за смерть короля! Да, он должен умереть! Он негодяй, он предал свой народ! Но немногим позже она находит в себе мужество, презрев угрожающую ей самой опасность, голосовать против казни Марии-Антуанетты. Нет, нет, тысячу раз нет! Королева невиновна. И эта прямота стоит Китти жизни. Фантазия уносит ее далеко: ее везут на телеге мимо ликующей черни, и она умирает на эшафоте с гордыми словами на устах: «Отрубите мне голову, чтобы глаза мои больше не видели позора Франции!» Однако на сегодня довольно! Бледное от волнения лицо Китти залито слезами, но Жоржетта с книгой в руках все еще неистовствует: — Монтаньяры, вы всегда будете опорой свободы! — Хватит! Хватит! — кричит Китти. — Ты великолепна, ты просто великолепна! Подойди, я обниму тебя!Его превосходительство г-н Лейкос и Харпер-младший, оказавшись в одиночестве, очень сблизились друг с другом. Вместе они уныло бродили по палубам. И куда только запропастились дамы? Коротышка-посол знает шесть английских слов, а Харпер — несколько французских фраз. Десяток самых дорогих учителей пытались научить его этому языку, однако в Париже он едва смог самостоятельно купить газету. — Послушайте, mon très cher ami, — трещал Лейкос, — теперь я вам разъясню, что лежит в основе экономики Балканских государств. Вы меня поняли? — О’кей! — ответил Харпер и двинулся прямо в бар. Лейкос распахнул дверь и, сняв шляпу, низко поклонился. — Прошу, mon très cher ami, — сказал он, отвешивая поклон за поклоном. — Богатство — король, а посему ему следует воздавать королевские почести. — Входите сами, старина! — сказал Харпер. — Нет, ни за что! Сердечно прошу вас, mon très cher ami! Еще раз сердечно вас прошу! Харпер решительно взял малютку Лейкоса за плечи и втолкнул в бар. Там он заказал виски, а Лейкос — минеральную воду. В его лице не было ни кровинки, он скверно выглядел. Осторожно ощупывая живот, он пожаловался на боли: ему сильно нездоровится, сказал он. — А сейчас, mon très cher ami, — завел он опять, — вернемся к экономике Балканских государств. Она базируется на свиноводстве, кукурузе и табаке. Вы меня понимаете? Харпер кивнул, хотя решительно ничего не понял. Его мысли были поглощены этой маленькой француженкой. Довольно забавное создание, во всяком случае, не наводит на него такой смертельной тоски, как другие женщины. И в конце концов она б ему не слишком дорого обошлась: хватило бы скромной квартирки в Нью-Йорке и двух тысяч долларов в месяц — во столько он ее оценил. Она новичок, еще не попорчена. Жоржетта сказала ему, что у Него гипнотический взгляд, внушающий ей страх. Она убеждена, что несколькими поглаживаниями он мог бы погрузить ее в гипнотический сон, а она этого страсть как боится. И хоть верилось с трудом, все же слышать такое о себе лестно. Но где ж она? Наверное, с Китти. Вечно эта Китти! — Ваша племянница выйдет сегодня к обеду? — перебил он Лейкоса. — Право, не могу сказать, — ответил тот. — Она прелестна, ваша племянница, просто прелестна! — заявил Харпер, почти полностью исчерпав свой скудный запас французских слов. — О, мерси, мерси! — Я только боюсь, что вы предоставляете ей слишком большую свободу. Знали бы вы, что такое Китти Салливен! — Свободу? — развел руками Лейкос. — О, конечно, пусть наслаждается свободой, ведь она еще так молода. Я знаю сердце Жоржетты, — добавил он, прижав к груди свои восковые ручки. — Я знаю его, оно прекрасно, оно достойно обожания!
15
В девять часов Ева вместе с капитаном Терхузеном должна была ужинать в очень узком кругу. Конечно, дали бы ей право выбирать, она предпочла бы провести этот вечер наедине с Вайтом, но у нее не хватило духу обидеть доброго старого Терхузена, которого она очень уважала за прямоту и честность. Она рано оделась и в половине девятого стояла перед зеркалом уже в полном параде. Чтобы скоротать время, Ева закурила и пыталась читать, однако не могла сосредоточиться. Ах, она была недовольна собой, больше того, испытывала стыд и раскаяние, обвиняла себя в бессердечии. Ей не раз приходилось видеть женщин, которые, разлюбив, вели себя как самые жалкие, мелкие душонки: таких она всегда презирала. А сама вела себя точно так же, как они! Ей казалось, что она была чрезмерно суха и холодна с Кинским. Конечно, нельзя отрицать, что в свое время он глубоко ее оскорбил. Но ведь сделал он это в приступе безумия, до которого его довела ревность. Надо же это понимать! С первого взгляда видно, что его здоровье и нервы в ужасном состоянии. Он измучен, обессилен, находится в полном разладе с самим собой и с жизнью. Он явно несчастлив, хоть и старается изо всех сил скрыть это от нее. А она? Разве она не счастлива? О да, она по-настоящему счастлива. Как же она могла не сказать ему, несчастному, хоть одно доброе, теплое слово? Он упал в обморок, и, когда, очнувшись, побрел к двери, она отпустила его без единого слова участия и даже почувствовала облегчение при мысли, что эта тягостная встреча кончилась. И так бездушно она обошлась с человеком, которому обязана многим, можно сказать, почти всем — ведь это он помог ей стать тем, чем она стала. Она не сказала ему: останься еще хоть на минуту, приди в себя, выпей воды… Да ведь она нищего бы так не отпустила. Какой стыд! Ева позвала Марту и велела немедленно сходить к г-ну фон Кинскому узнать, как он себя чувствует. Его каюта на палубе В, номер 312. Стюард покажет, как ее найти. Марта не поверила своим ушам, склонив набок голову, она негодующе уставилась на Еву. Но едва Ева подняла глаза, как Марта смекнула, что лучше ни о чем не спрашивать и не противоречить. И, что-то проворчав, она ушла. Однако вскоре вернулась и, не глядя в глаза, заявила, что не смогла найти каюту Кинского. — Ты мне больше не нужна сегодня, — сердито бросила Ева и поднялась. — Раз ты не можешь найти его каюту, я сделаю это сама. — Марта, вытаращив глаза, с ужасом и недоверием взглянула на нее, но Ева исчезла в узком проеме двери. Даже лучше, что она пошла сама. Марта непременно выкинула бы какую-нибудь глупость и только ухудшила бы дело. В конце концов это ее долг, она просто обязана как-то искупить свое бессердечие. Ева спустилась по широкой лестнице к оранжерее, и здесь ей посчастливилось встретить старшего стюарда, г-на Папе. — Простите, — обратилась она к нему. — Я ищу господина фон Кинского. Палуба В, каюта триста двенадцатая. Господин Папе поклонился и тут же задержал лифт. — Прошу вас, высокочтимейшая госпожа. Для меня будет большой честью проводить вас. — Он даже голову втянул в плечи, стараясь подле Евы казаться маленьким и незначительным, так велико и искренне было его преклонение перед г-жой Кёнигсгартен. — Пожалуйте сюда. Палуба В, вот каюты триста девять, триста десять. — Еще раз поклонившись, он скромно удалился. Ева очутилась совершенно одна в длинном, пустынном коридоре. Кругом ни души, а ведь на пароходе было около трех тысяч человек. Она внимательно вглядывалась в визитную карточку на двери каюты 312, когда эта дверь тихо отворилась и показалось чье-то лицо в роговых очках. Лицо это в величайшем изумлении отпрянуло назад. — Госпожа Гёнигсгартен? — раздался тихий возглас. Ева узнала молодого журналиста, которому сегодня давала интервью. — А, господин Принс! — сказала она. — Вы тоже в этой каюте? Уоррен осторожно прикрыл за собой дверь и, понизив голос, сказал: — Да, госпожа Кёнигсгартен. Невольно тоже понизив голос, Ева объяснила, что пришла справиться о самочувствии г-на фон Кинского: сегодня днем он был у нее и показался ей очень больным. Уоррен понимающе склонил голову. Он вдыхал запах ландышей, украшавших пышную грудь этой изумительной женщины. О, значит, и ему в этом романе отведена некая роль! Он знаком пригласил Еву отойти на несколько шагов от двери. — Господин фон Кинский спит, — все еще вполголоса, как можно деликатнее сказал Уоррен. — Нынче он весь день казался взволнованным. Ушел, потом вернулся очень бледный и тут же лег. По-видимому, у него опять приступ морской болезни. Он сказал мне: «Главное в жизни, Принс, это нервы. Никогда об этом не забывайте. Вы можете быть гением и оказаться в дураках, если ваши нервы сдадут». — Как вы думаете, я потревожу его, если войду? — Нет, нет, он принял снотворное. Господин фон Кинский каждый день принимает уйму всяких лекарств. — Уоррен откланялся. Некоторое время Ева, стоя у двери, прислушивалась, затем бесшумно вошла и заперла ее за собой. Кинский спал на своей койке. На нем был тот же костюм, что и днем; он просто снял туфли и накинул на себя одеяло. Сидя у его постели, Ева долго смотрела на него. О, как он поседел! Сейчас его лицо не было таким бледным, как днем. Оно стало темным, как бывало, когда он хорошо себя чувствовал, Но страдальческие складки вокруг рта были словно навеки высечены каким-то острым орудием. Лицо было суровым, трагическим, каким его всегда помнила Ева. Он слишком многого требует от себя и от других, подумала она, должно быть, в тысячный раз. Почему он не может быть простым и естественным, как другие люди? Кинский шевельнулся. Он высоко поднял брови, и его узкие губы стали складываться в улыбку. Но он не улыбнулся. Щеки его понемногу розовели. Да, у Кинского на сердце было сейчас легко и радостно. Ему снился сумбурный, но приятный сон: Райфенберг в своем сольном концерте исполнил его «Одиссея» и имел бесспорный успех, а ведь Вена — это музыкальное ухо всего мира! После концерта он пригласил к себе друзей, к столу подали холодную закуску и вино. Все было чудесно, он чувствовал себя счастливым и, что всего удивительнее, не стыдился этого. Но где же Ева? Ее не было. Он шел по всей квартире, окликая ее: «Ева, где ты?» Да вот же она — стоит у буфета и разливает по бокалам земляничный крюшон. На нее упал яркий луч света, и стало видно, что она беременна. О, боже, ведь она носит ребенка! Он впервые это заметил. И подумал с эгоистическим торжеством: ребенок навсегда привяжет ее ко мне! В это мгновение Ева повернула к нему лицо и только открыла рот, собираясь что-то сказать, как он проснулся. Разомкнул веки: перед ним была Ева! Сперва он не поверил своим глазам. Опустил веки, затем проверил себя: опять их поднял. Нет сомнения, Ева здесь, она улыбается. Его сознание было еще затуманено снотворным, однако не настолько, чтоб не понять: возле его кровати действительно сидит живая Ева. Он даже явственно ощутил запах ландышей на ее груди. Он лежал в своей каюте, четко различал в ней все предметы, так почему бы Еве и впрямь не быть Евой? Правда, сегодня она приняла его несколько сдержанно, однако очень старалась не показать, что он стал ей чужим и безразличным. Но почему она вдруг пришла к нему? Много, много лет, может, целых сто лет назад, она, как сейчас, сидела у его постели, когда ему нездоровилось. Он вспомнил, как трогательно она о нем заботилась. Одновременно ему представилось, как ухаживала за ним его дочь Грета, когда, простудившись, он слег в постель. Не двигаясь, сидела она на стуле, с книгой на коленях, но стоило ему шевельнуться, и она тут же вскакивала, готовая выполнить любое его желание. Грета и Ева — как схожи были они между собой! У обеих голова узкая, продолговатая, упрямо вздернутая верхняя губа, высокий, своенравный лоб, темные глаза, — правда, разные по цвету. Та, что Сейчас сидит у его кровати, — тоже Грета, только взрослая. Сколько лет уже не испытывал он такого блаженного ощущения счастья: Грета и Ева — обе были с ним. Кинский опять закрыл глаза. Его веки трепетали. Ева приоткрыла рот — точно так же, как это было во сне, когда она у буфета повернулась к нему, — и, все шире, шире улыбаясь, сказала: — Феликс! Это я. Кинский поднял глаза.16
— Да, я вижу, — ответил он. — Спасибо, Ева, как ты добра ко мне. Он ощупью нашел ее руку, лежавшую на коленях. Ева почувствовала, что рука у него холодна, как лед, и взяла ее в свои ладони, чтобы согреть. — Тебе лучше, Феликс? — спросила она. — Да, то был всего лишь легкий приступ морской болезни, — ответил он, и его голос зазвучал живее, словно он только сейчас наконец очнулся. Ощутив, как теплы и гладки ее руки, он смущенно покраснел и попытался встать. Но Ева попросила его полежать еще немного. Она внимательно в него всмотрелась и недовольно покачала головой. — Ты плохо выглядишь, Феликс. Видно, слишком много работаешь? Мало о себе заботишься? Не вовремя ешь? Ах, я же тебя знаю! — В ее голосе слышалась теплота и сердечность. Кинскому было даже приятно слышать ее упреки. Он сознался, что иной раз грешит этим. Может, и затворническая жизнь под Зальцбургом вредна для него? Ему бы следовало побольше бывать среди людей. Право, люди не так уж плохи, как он о них думает. Завтра она познакомит его с несколькими своими друзьями, они могут оказаться ему очень полезными в Штатах, если это для него имеет какое-то значение. — У тебя завтра найдется время поужинать со мной? — Конечно, Ева. Спасибо. Спасибо тебе. Они помолчали. Кинский лежал, не шевелясь и задумчиво глядя в пространство. На щеках у него снова выступил легкий румянец. Да, сейчас он слышал подлинный голос Евы; это был уже не тот светский тон, каким она говорила сегодня утром. В нем вновь вспыхнула безумная надежда. От волнения у него пересохло во рту, он отхлебнул глоток воды и сказал: — Ева, нынче днем мы лишь бегло коснулись наших дел. И вообще я был в таком состоянии, что почти не помню, о чем шла речь. Хорошо, что ты пришла: я успокоился, отдохнул и думаю, что нам с тобой есть о чем поговорить. Ева кивнула. — Прежде всего о Грете, — сказал он и взглянул на нее. — Да, конечно, Грета — это главное! — подтвердила Ева. Кинский приподнялся на постели. — Главное — это Грета! — повторил он. День и ночь он думает о ней. Грета — умное, гордое дитя. Она всегда весела или, по крайней мере, притворяется веселой, однако он обнаружил, что девочка весь год жила одной мыслью: провести каникулы у матери. Кинский помолчал, горестно наморщив лоб. О, заботы девочки отнюдь не остались скрытыми от него, он понимал, что нужно как-то изменить положение. — А ты что об этом думаешь, Ева? Глубоко погруженная в свои мысли, Ева промолчала. Да ей и незачем было отвечать на этот вопрос. Он ни на минуту не перестает думать о судьбе ребенка, продолжал Кинский, неустанно ищет выхода и только в эти дни наконец набрел на решение, которое кажется ему единственно приемлемым. Кинский замолчал. — Говори, Феликс! — сказала Ева, стараясь прочесть по его лицу, о чем он думает. Что-то в его голосе заставило ее насторожиться. Несколько секунд Кинский лежал, закрыв глаза, словно они у него болели, и кончиками пальцев потирал лоб, как делал всегда, когда глубоко задумывался. По правде говоря, судьба Греты никогда особенно его не занимала. Девочке жилось хорошо, чаще всего она была весела и счастлива. И уж ни в коем случае он не думал о том, чтобы изменить условия соглашения, к которому они с Евой пришли. Совсем наоборот: когда он увидел Еву в обществе Вайта, у него, охваченного безумной ревностью, мгновенно мелькнула мысль, нельзя ли будет, при возникших обстоятельствах, нынешним летом удержать Грету от поездки к матери. Он сразу же решил посоветоваться с адвокатом. Можно ли доверить ребенка матери, у которой есть любовник? Однако сейчас, отчаянно пытаясь найти спасительный для себя выход, Кинский выдал Еве за вполне продуманное предложение возникшую по наитию идею, о которой за минуту до этого даже не помышлял. Предложение его было таково: он собирался переменитьместо жительства и опять переехать в Вену. Тогда Грета сможет по нескольку раз в неделю бывать у матери. Ему кажется, что этот план сулит много хорошего и Грете и Еве, устраивает он и его самого. Сперва это предложение показалось Еве очень заманчивым. От радости ее всю даже бросило в жар. Но уже через секунду она горько разочаровалась: Ева поняла, что этот план совершенно неприемлем. Каждый приход к ней Греты будет расцениваться Кинским, как величайшее благодеяние с его стороны, за которое придется платить равноценной ответной услугой. Он снова попытается вмешиваться в ее жизнь, как делал это раньше. И до смерти замучает ее и Грету, под любым предлогом запрещая девочке бывать у матери, и сделает ее, Еву, полностью зависимой от его произвола. Она достаточно хорошо его знала! — Нет! — сказала она после минутного раздумья и разочарованно покачала головой. — Нет, Феликс, это не выход, ты сам это понимаешь. — Голос ее звучал печально. — Девочка станет метаться между нами обоими и не будет знать, где ее настоящее место. Она лишится домашнего очага. И потом, Грета еще слишком мала. Года через два-три, пожалуй, можно будет об этом поговорить. Кинский окинул ее испытующим взглядом. — Не выход? Не выход, ты говоришь? — обескураженно воскликнул он. — В таком случае подумаем, Ева, не найдется ли все же какой-либо иной выход, который окажется удобным для обеих сторон. Может, ты найдешь такой? — О да, я знаю отличный выход, — сказала она, упрямо выпятив губы. Кинский почувствовал, что сейчас Ева предложит нечто совершенно для него немыслимое. — Он очень прост. Ты мог бы отдать Грету в пансион поблизости от Вены. Это было бы самым разумным решением. Кинский резко приподнялся и сел, глаза его засверкали. — А я? А я? — взволнованно выкрикнул он. — Обо мне ты забыла? Ты же хорошо знаешь, что для меня невозможно расстаться с Гретой. И, тяжело дыша, он опять откинулся на подушки. — Прости меня, Ева, но это тоже не выход, — примирительно сказал он, немного помолчав. — Не забудь, что речь идет о компромиссе, а не о полном отказе одной из сторон от своих прав. — Но я же мать! — воскликнула Ева таким тоном, что чувствовалось — она считает этот аргумент неоспоримым. Ее лицо пылало, глаза горели. Кинский закрыл глаза и кончиками пальцев опять потер лоб. О, сколько раз он слышал от нее этот довод, против которого мужчина бессилен. — Прости меня, Ева. Я знаю, матерям очень трудно себе представить, что и отцы любят своих детей. Это был все тот же старый спор, одна из тысячи ожесточенных схваток из-за Греты. Он не хотел их возобновлять. Кинский лежал молча, взволнованно дыша. Сквозь плотно сомкнутые веки ему ясно виделось прекрасное лицо Евы, ее глаза, сверкавшие гневом — подобно тому, как черное ночное небо сверкает звездами. На этом лице отражалась вся ее неукротимая гордость, ее неумолимость — в эту минуту оно было незабываемо благородно и прекрасно. И все же это было то самое лицо, которое он много, много лет назад впервые увидел в саду ее отца. Ева осталась такой, какой он ее знал. Она нисколько не изменилась: когда уж любила, то любила, когда ненавидела, то ненавидела. И если сегодня ею овладевала новая страсть, она начисто забывала вчерашнего любовника, словно его никогда и не было. Никогда в жизни она не сделала бы шага, которого не хотела сделать. В этой прирожденной цельности ее натуры и была сила, подчинявшая людей. Сама она этого не сознавала. Кинский тщетно пытался бороться против этой силы. Он и сейчас любил Еву точно так же, как много лет назад. Он дошел до полной безнадежности и отчаяния, был вконец сломлен, а она — она оставалась такой, какой была десять лет назад. Оставалась сама собой, хоть и блистала нарядами и драгоценностями. Но ничего — ни роскошные наряды, ни драгоценности, ни деньги, ни даже слава не смогли подкупить Еву, не заставили ее измениться. Все эти мысли пронеслись в его голове с молниеносной быстротой. Не прошло и секунды, как он снова заговорил: — Не забудь, что у меня, кроме Греты, ничего нет в жизни! Кинский услышал, что Ева шевельнулась, и его вдруг охватил безумный страх: вдруг она уйдет и оставит его одного. Он открыл глаза и, приподнявшись, повторил чуть ли не умоляющим тоном: — Право же, Ева, у меня, кроме Греты, ничего нет, абсолютно ничего! Постарайся это понять! И тут он встретился взглядом с Евой — ее темные глаза с глубокой печалью смотрели на него. Она кивнула. Понимаю, Феликс, — сказала она и, покачав головой, добавила: — Ты несчастлив. Кинский опустил глаза. — Несчастлив? — повторил он. — Несчастлив? А ты разве счастлива? — О да, почти всегда. Кинский помолчал, горькая усмешка скользнула по его лицу и исчезла. — Да, ты права, я несчастлив. И никогда не был счастливым. Я всегда был одинок. Даже в детстве. У меня не было друзей, я не любил людей. Не любил и себя. Ты это знаешь. Я любил только свои честолюбивые мечты. Ева, ты первый человек, которого я полюбил по-настоящему, и то не сразу. Но, полюбив тебя, я захотел, чтобы ты принадлежала мне вся, каждой клеточкой, каждой своей мыслью. Теперь я понимаю, как это было глупо. Для тебя жизнь только начиналась, а я уже достиг известной зрелости. Совершеннейшее безумие с моей стороны, я тебя измучил, я знаю, это был эгоизм чистейшей воды. — Не надо об этом, Феликс, — прервала его Ева. — Я прожила возле тебя прекрасные, памятные годы. Может быть, не самые прекрасные, но, уж конечно, самые памятные. Кинский молчал, опустив голову, будто все еще прислушивался к ее словам. Затем повернулся к ней и спросил: — Это правда или только красивая фраза? — Правда. Он долго думал. Затем улыбнулся, и Ева увидела, как блеснули его ровные, белые зубы. — Однако ты не смогла больше выносить эти памятные годы? — Да, Феликс, не смогла. Ты предъявляешь к людям слишком большие требования. Я не могу изо дня в день жить самыми возвышенными чувствами, самыми высокими помыслами, не могу, и все! Я простая женщина, такая же, как прочие люди, которых ты презираешь. Кинский покачал головой. — О, как ты ошибаешься. Но пусть так, пусть так. — Опустив опять глаза, он долго молчал, затем снова посмотрел на Еву. — Скажи, Ева, сколько лет прошло с того дня, как мы расстались? Пять лет. Все эти годы я провел, полностью замкнувшись от людей. Это было мукой, — может, чистилищем, может, даже адом. Не знаю. Я прожил их в полном душевном одиночестве. Ты знаешь, как я уважаю мать, как ценю мисс Роджерс. Это добрейшие женщины, все время которых заполнено чаепитиями, вязанием и тому подобной пошлой чепухой. Можно ли дышать в атмосфере, лишенной всяких духовных интересов? — Вот видишь, вот видишь, — перебила его Ева, — с каким презрением ты говоришь о них? Тебе не кажется, что очень опасно так презирать людей? — О да, я знаю, как опасно чуждаться людей, их взглядов, обычаев, всяческих суеверий, даже глупостей, но я не умею жить иначе. Одно я хочу тебе сказать: за эти пять страшных лет я многое понял. Я уже совсем не тот, каким расстался с тобой пять лет назад. Я много выстрадал, многое постиг и осознал. Только теперь я тебя понимаю. Мучительно улыбаясь, Ева встала. — Слушай, Ева, — проговорил Кинский, простирая к ней руки. — Поверь мне, я многое понял. Ты не могла бы… — Кинский запнулся, страшась произнести свою просьбу. — Мы не могли бы еще раз попытаться… Это было бы выходом, единственно верным выходом. Я люблю тебя, как пять лет назад, как любил всегда. Да, Ева, только сейчас я понял, что ни на минуту не переставал тебя любить. Понадобилось пять лет ада, чтобы я это понял. Ева взволнованно смотрела на его восторженное, упоенное, почти просветленное лицо. Сейчас он опять выглядел таким, каким она его иногда видела много лет назад. — Феликс, — сказала она, взяв его за руки, и голос ее был полон участия, жалости, боли за него. — Будь благоразумен, слышишь? Что прошло, то прошло, ты это так же хорошо понимаешь, как и я. Легче воскресить покойника, чем умершее чувство. — Ева! Ева! — Руки Кинского цеплялись за нее, он совершенно обезумел. — Доброй ночи, Феликс! — мягко сказала она, отпрянув. — Мне пора идти. Доброй ночи! — Ева выскользнула за дверь, и он услышал ее быстрые шаги в коридоре. — Ева! — крикнул он. — Ева!! — И, натянув на лицо одеяло, глухо застонал.17
Превосходительный коротышка Лейкос лежал в кровати: его знобило. Была ночь, в каюте стояла непроглядная тьма. Однако Лейкос видел над собой чуть заметное мерцание, какое исходит от носящихся в воздухе пылинок, когда на них откуда-то сверху падает луч света. Он ясно чувствовал, что его лихорадит, что видения и голоса, одолевающие его, одни лишь фантазии, порожденные высокой температурой, однако был не в силах избавиться от них. Ему виделось, будто он выступает в парламенте. Он во фраке, движения его, как всегда, величавы и зажигающе страстны. Это та самая речь, которой ему удалось убедить парламент в неизбежности войны с Турцией. Ему слышались его заключительные слова, которые теперь каждый знает наизусть, когда, опьяненный собственным красноречием, он простер вперед руки и патетически воскликнул: «Когда я вижу нацию, увенчанную лаврами победы, я, ослепленный этим зрелищем, невольно закрываю глаза: до того оно прекрасно!» Ему слышались бурные аплодисменты, виделись восторженно протянутые к нему руки, — взволнованный, он приподнялся в постели, но тут же, совсем обессилев, снова упал на подушку и, лежа почти без сознания, стонал. Через некоторое время он полностью пришел в себя. Он обливался потом, тело его пылало, живот резало словно тонкими, острыми ножами: болезнь, которая последние дни гнездилась в нем, внезапно вырвалась наружу. Пароход тряс его из стороны в сторону, как решето, и при каждом толчке ему казалось, что его вспарывают раскаленными ножами. Рядом, в смежной каюте — мысль об этом была спасительной, — спала Жоржетта. Ему даже показалось, что он слышит ее дыхание, так ясно сейчас работал его мозг. Его губы горели. Он ощупью пытался найти в темноте на ночном столике стакан с водой, но не нашел. И опять лежал тихо и терпеливо, вспоминая, где находится выключатель. Внезапно он увидел над собой слабый свет, легкий намек на него, но и это принесло большое облегчение. Скоро рассветет, он найдет выключатель, и тогда все будет хорошо. Некоторое время он лежал с закрытыми глазами и задремал, а когда очнулся, свет стал намного заметнее. Он схватился за кожаный ремень, стягивавший занавеску, что было сил подтянулся и через иллюминатор стал жадно всматриваться в занимающееся утро: ему уже казалось, что этой ночи не будет конца. Но он увидел только сплошной молочно-белый туман, и больше ничего. В полном изнеможении он опять упал на подушки. Теперь стало настолько светло, что он отчетливо различал очертания предметов в своей каюте. Начинался новый день. Он наступал очень медленно, и Лейкос напряженно следил за его наступлением. Казалось, это был самый обычный день, и начинался он, как всякий другой; никакие предчувствия не подсказывали Лейкосу, как страшно он закончится. Ни Лейкосу, ни всем остальным, просыпавшимся сейчас в своих каютах. А меж тем судьба уже остановила свой взгляд на «Космосе», избрав его из сотен пароходов, пересекавших в этот час океан. Лейкосу стало легче на душе: светает, скоро конец его мучениям. Он нашел стакан, но в нем оказалось всего несколько капель воды, и все же, смочив губы, он почувствовал необычайное облегчение. В бледном утреннем свете Лейкос лежал на кровати пластом, как на носилках, старый, изможденный, борода у него торчала белым растрепанным веником. Лихорадочно блестели огромные черные угли глаз. Ему снова послышалось дыхание Жоржетты. — Жоржетта! — прошелестели его тонкие губы. — Жоржетта! — Тут только он увидел, что дверь в ее каюту лишь притворена, совсем как вчера вечером, когда он сказал Жоржетте, что плохо себя чувствует и хочет немедленно лечь. Ей хотелось пойти на бал, и он, конечно, ее не удерживал, однако она обещала, что еще заглянет, чтобы пожелать ему спокойной ночи. Вероятно, она заходила, но он спал, и она забыла закрыть дверь, соединявшую их каюты. Его мучили боли, он буквально купался в поту и страдал от нестерпимой жажды. Хоть бы кто-нибудь подал ему стакан воды, большего он не желал. — Жоржетта! — шепнул он опять, на этот раз чуть громче: может, она все же откликнется. Он прислушался, но ее дыхания больше не было слышно. — Жоржетта! — теперь уже крикнул он, но у него сорвался голос и получился зловещий хрип, который мог только напугать спящую. Лейкос боязливо вслушался: должно быть, Жоржетта проснулась и сейчас рассердится на него. Но нет, в ее каюте было по-прежнему тихо. — Жоржетта! Жоржетта! — задыхаясь, все громче кричал Лейкос. Может, она не рассердится, если он один раз, один-единственный раз прервет ее сладкий сон ради стакана воды? Может быть… Он оказал Жоржетте немаловажную услугу; правда, сделал он это с радостью. В качестве дальней родственницы она воззвала к его сердцу, его мужскому великодушию. О, такого рода призывы Лейкос никогда не оставлял без ответа. Бывало, он миловал убийц, даже людей, покушавшихся на его жизнь, стрелявших в него. К тому же Жоржетта не забыла приложить к письму свою фотографию. По ней он увидел, как она талантлива. «Elle est charmante»[32],— подумал он и тотчас написал ей, что счастливая звезда в ближайшие недели приведет его в Париж. Здесь, всего несколько недель назад, Лейкос впервые увидел Жоржетту. Он застал ее в весьма незавидном положении. Она ухаживала за тяжело больной теткой, сильно устала, исхудала, дошла до полного отчаяния. Лейкос поместил тетку в санаторий, а Жоржетту поселил в своем отеле. Он одел ее с ног до головы, она совсем обносилась, на ней, с позволения сказать, рубашки целой не было. А так как прелестная Жоржетта нежно привязалась к нему, то он пригласил ее сопровождать его в Америку. Ее красота и обаяние, решил он, немало помогут ему в делах. Пусть это была услуга, оказанная просто из любви к ближнему, не более того, но, может, она дает ему право сейчас, когда он так плохо себя чувствует, просить ее о небольшом одолжении, даже рискуя нарушить сладкий сон молодой девушки? — Жоржетта! Жоржетта! — все больше задыхаясь, кричал Лейкос и наконец стукнул стаканом о доску ночного столика. Ни звука в ответ! В голову Лейкоса закралась страшная мысль: ее там нет! Жоржетты нет в комнате! Несколько минут он лежал как парализованный. Затем, невзирая на жгучую боль в животе, встал, включил свет и, хватаясь руками за мебель, подполз к двери. Постель Жоржетты была нетронута! Лейкос опять улегся и некоторое время лежал, не помня себя от усталости, дрожащий, почти без сознания, худой и тихий, как мертвец. Жоржетта не вернулась! Она знала, что он болен, и все-таки оставила его одного на всю ночь. Лейкос тихо заплакал. Она молода, подумал он в ее оправдание. А он стар. Ему шестьдесят пять лет. Политическая деятельность совершенно его измотала: бесконечные заседания, рев взбудораженного парламента, оскорбления действием, наконец, покушения на его жизнь — в него дважды стреляли, он совсем изношен, он это знает. Жоржетта… Что ж, это была мечта, прекрасная мечта. Тяжело расставаться с жизнью, когда у вас такие страстные, черные глаза, как у Лейкоса, такие таланты, такой гений — наполеоновский гений, как писали о нем газеты в пору его триумфа. Жоржетта была его последней мечтой… как сладостны были ее поцелуи! Лейкос плакал. Услышав трескучие звонки колокольчика, он тоже осмелился нарушить покой на пароходе и позвонил. Появился стюард. Лейкос попросил принести стакан воды и вызвать врача. — К его превосходительству господину Лейкосу, слышите, молодой человек? Жалкий, трясущийся, он опять поднялся с постели и, с трудом умывшись, надел новую, немного кокетливую французскую пижаму в белую и розовую полоску, надушил бородку, лицо и руки и, снова улегшись, терпеливо стал ждать врача.18
Вечно одно и то же. Иной раз судовой врач доктор Каррел бездельничал по двадцать четыре часа подряд, зато потом выдавалось время, когда его буквально рвали на части. Вот и в эту ночь будто дьявол с цепи сорвался! Около полуночи ему пришлось перевязывать молодого мистера Харпера: тот, напившись, порезал себе щеку и висок осколками тонкой рюмки. Раны были не опасны, но сильно кровоточили. Вскоре после этого доктора вызвали в каюту второго класса, где молодая девушка вскрыла себе вены. На огромном пароходе было много страданий: люди тащили за собой свои несчастья из Европы в Америку, из Америки в Европу, а случалось, и вокруг всего света. Доктор Каррел не проспал и десяти минут, как его разбудил секретарь мистера Гарденера: у Гарденера тяжелый сердечный приступ. — Джон Питер Гарденер? Из Питтсбурга? — Да, Джон Питер Гарденер из Питтсбурга. Торопливо одеваясь, д-р Каррел расспрашивал Филиппа: — Насколько мне известно, у мистера Гарденера за последнее время были причины для волнений, я имею в виду эту забастовку. Расскажите мне все подробно, мистер Филипп: быть может, это только нервы. Филипп сообщил, что Гарденер вчера обратился к бастующим с посланием, в котором заклинал их потерпеть до его возвращения. Он поручил директору Хольцману спуститься в шахту, занятую бастующими. Но те никаких посланий и слушать не стали и забросали Хольцмана камнями, тяжело его ранив. На это Хольцман ответил ультиматумом, объявив, что дает им двенадцать часов на размышление, после чего выключит вентиляцию. — Вентиляцию? Филипп объяснил, что Хольцман угрожал прекратить доступ воздуха в шахту, так что бастующим, если они не хотят погибнуть от удушья, придется подняться на поверхность. — А, теперь я понял. Да, да, вентиляция! Простите, я не совсем еще очнулся от сна. — Телеграмму об этом мы получили в двенадцать часов, — продолжал Филипп, идя за доктором Кареллом по коридору. — Она-то и явилась причиной ужасного волнения мистера Гарденера. Он счел ультиматум Хольцмана крайне необдуманным и вызывающим. «Они подожгут шахту!» — кричал он. Он просто неистовствовал. И, конечно, дело кончилось приступом. — Благодарю вас, мистер Филипп, теперь картина для меня более ясна, — сказал доктор. Он оставался у Гарденера до четырех часов. Вскоре после четырех он, совершенно измученный, лег спать. И тут стук в дверь опять поднял его с постели. Смертельно усталый, он, шатаясь, двинулся к умывальнику. — Вы говорите, к его превосходительству господину Лейкосу? — Да, к его превосходительству господину Лейкосу. Как одурманенный, брел он, шаркая туфлями, рядом со стюардом. Он еле держался на ногах и, чтобы не заснуть, закурил сигарету. — Его превосходительство господин Лейкос? Он министр где-то на Балканах, не так ли? Едет со своей племянницей, очаровательной особой? Стюард покачал головой: на этот счет у него нет никаких сведений. Доктора Каррела познабливало. Жутким казался ему сейчас этот ночной спящий пароход, по которому они шли. Горело всего несколько ламп. Кое-где смутно поблескивали зеркала. Право, в этот час пароход походил на заколдованный замок, покинутый людьми. Лишь изредка попадался кто-либо из ночных стюардов или пожарных, охранявших сон пассажиров. Проходя оранжереей, доктор Каррел был вынужден на минуту присесть. — Вы чересчур торопитесь, мой друг, — сказал он стюарду. — О, вы, вероятно, боитесь, что мы придем слишком поздно? Но вы себе не представляете, до чего вынослив человек! Конечно, иной раз смерть не ждет — раз-два, и Стикс уже переплыт! — Он засмеялся, и эхо, отразившись от стеклянного купола зимнего сада, так жутко исказило его смех, что он вздрогнул. «Настоящий корабль призраков!» — подумал он. — Пошли! Его превосходительство Лейкос приветствовал врача, важно вздернув бородку. Он сидел на кровати, облаченный в свою кокетливую бело-розовую пижаму. Каюта была ярко освещена: горели все лампы. — Я бесконечно сожалею, что нарушил ваш покой, — заговорил Лейкос на своем трескучем французском языке. — Сон — это самое святое, он почти столь же свят, как и смерть. Но что делать? Дух наш возвышен, но тело — всего лишь жалкая материя. «Явно тяжелый случай! — подумал доктор Карелл. — Этот тщеславный, болтливый старец бредит в лихорадке». — Боюсь, — продолжал Лейкос, тряся седой бородой, — что больной орган моего бренного тела опять взбунтовался. Бунт материи против духа! Я имею в виду, — он стыдливо понизил голос, — слепую кишку… Орган, который и не орган вовсе… Врач и в самом деле установил острое воспаление слепой кишки. — Я пришлю из аптеки пузырь со льдом. В течение нескольких часов мы будем класть лед, затем я опять навещу вас. Так вы говорите, что эти боли бывали у вас и раньше? Может, и на этот раз удастся их снять. Но как бы там ни было, необходима операция, в этом нет никакого сомнения. Прислать вам сиделку, ваше превосходительство, или у вас здесь есть кто-либо, кто мог бы ухаживать за вами? Взгляд Лейкоса потух: казалось, он ничего не понимал. — Если мне не изменяет память, ваше превосходительство, с вами едет племянница? — Да, да! — Лейкос опустил глаза. — Мадемуазель Жоржетта Адонар, актриса театра Комеди Франсез в Париже… — Но когда врач хотел что-то сказать, старик мгновенно приложил палец к губам, указав на дверь соседней каюты. — Да, — тихо повторил он. — Она была на балу. Конечно, почему бы ей и не пойти на бал? Elle est jeune![33] Вернувшись, она всю ночь ухаживала за мной, хотя сама с ног валилась от усталости. Это доброе, трогательно доброе дитя. Только четверть часа назад я, наконец, заставил ее прилечь. Врач спросил, не разбудить ли ему мадемуазель Адонар, чтобы дать ей некоторые указания насчет пузыря со льдом, но Лейкос умоляюще поднял руку: — О нет, дадим девочке спокойно поспать, уважаемый доктор, — попросил он и отвесил благодарный поклон, словно намекая доктору, что больше не нуждается в его услугах. Из аптеки пришел фельдшер и положил Лейкосу пузырь со льдом на живот, который горел теперь так, словно в него сунули зажженный факел. Лейкос лежал тихо, терпеливо. Он прислушивался. Когда ж она наконец придет? Должна же она когда-нибудь вернуться… Да, Жоржетта была его мечтой, последней мечтой, мечтой, от которой так трудно отказаться. Она подобна розе, которую подносят умирающему, с глубокой грустью подумал он, она подобна аромату розы, веющему над могилой. Китти Салливен убила эту мечту.19
В это утро Мери первой из девиц Холл оделась и помчалась в радиорубку справиться, не пришла ли долгожданная телеграмма. Впопыхах она забыла надеть пальто и теперь, добираясь до верхней палубы, немилосердно мерзла. Дул резкий холодный ветер, все палубы были мокры. Дым из трех красных труб прижимало ветром книзу, — он стлался над самым пароходом и уносился вдаль. Пахло углем. Из-за бурых клубов дыма на миг блеснуло тусклое солнце, бессильное пробиться сквозь дым и туман. — Какой ужасный холод! — воскликнула Мери, вбежав в радиорубку. Штааль порылся в стопке телеграмм, не забыв при этом кокетливо взглянуть на Мери. — Вот она. Мы получили ее всего четверть часа назад. В ней одни хорошие вести. И правда, телеграмма была самого приятного содержания. Глаза Мери радостно блеснули. — Вы самый очаровательный мужчина на пароходе, господин Штааль! — заявила она. И тут же умчалась. Миссис Холл еще спала и ни при каких обстоятельствах не велела себя будить: если весть дурная, то хорошо выспавшийся человек примет ее гораздо спокойнее, а если весть добрая, то тем более незачем торопиться. Такого взгляда держалась Миссис Холл, и дочери свято его чтили. Три девицы радостно шушукались и хихикали. Иногда Этель громко взвизгивала, но от окрика Мери тут же стихала. Банк Холла на несколько дней действительно попал в тяжелое положение. Касса банка опустела, и он, как и некоторые другие банки, был вынужден прекратить платежи. Но тут вмешалось правительство и поддержало их. Теперь все обстояло благополучно. Джон собирался завтра ехать в Нью-Йорк, чтобы встретить семью. Девицы все взволнованнее шептались между собой, но вот наконец миссис Холл проснулась с таким глубоким вздохом, словно наступал конец света. — Боже всемогущий! — простонала она и села на кровати. Но Этель была уже возле нее, торжествующе размахивая депешей. — Перестань вздыхать, мама! — крикнула она. — Все, что телеграфировал твой брат Чарли, оказалось чепухой. Прочти, что сообщает отец. — И она подала матери пенсне. — Вы телеграфировали ему без моего ведома? — упрекнула дочерей миссис Холл. — A la guerre comme à la guerre[34], — ответила Этель. Девицы вдруг вспомнили про «Флорес». Да, как же теперь быть с «Флорес»? Чудо-магазин скончался, не успев родиться. Какая жалость! Право, до чего же обидно! — Погодите еще! — откликнулась миссис Холл, не желая так быстро отказываться от своей скорбной позы: слишком много она вчера выстрадала, штопая чулки. В конце концов телеграмма могла еще оказаться чистейшим враньем. — Вполне возможно, что вам придется заняться этим магазином гораздо раньше, чем вы думаете. О, я знаю Джона! — Теперь ты опять можешь выйти за своего испанца, — обратилась Мери к Вайолет. Та, состроив гримаску, пожала плечами. Право, уж теперь-то у нее и вовсе нет ни малейшего желания. — Нет, нет. Но может случиться, что я… — Что ты?.. — Ну… что я… в один прекрасный день удеру! — Ой, Вайолет! — взвизгнула Этель, всегда бурно проявлявшая свои чувства. — Скажи, мамочка, ты на меня сильно рассердишься, если я удеру? — спросила Вайолет совершенно серьезным тоном. — Вы меня с ума сведете! — воскликнула миссис Холл. Она хотела встать, но дочери запротестовали: нет, нет, они ни за что не разрешат. Ей надо отдохнуть после вчерашних волнений. Они позвонили и попросили стюарда подать завтрак в каюту. Еще маленькими девочками они любили завтракать у постели матери, когда ей нездоровилось. Это было чудесно! Однако им предстояло обсудить уйму важных вещей: сегодня вечером состоится капитанский банкет, после него бал, затем в баре танцы в очень-очень тесной компании. Сколько удовольствий! Девицы Холл в упоении предвкушали их и взволнованно гомонили, перебивая друг друга. Наконец они вспомнили, что пора одеваться и выходить, и на несколько минут умолкли, занявшись пуховками для пудры, кисточками для бровей и ресниц, губной помадой. — Что нам сегодня надеть? — спросила Этель. — Предупреждаю вас, погода отвратительная, сыро, холодно, — сказала Мери. — Оденемся под медвежат. Сестры надели пальто цвета верблюжьей шерсти и отправились гулять. Миссис Холл, еще раз внимательно перечитав телеграмму Джона, взяла лежавшую возле кровати груду шелковых чулок, нуждавшихся в штопке, и, открыв иллюминатор, вышвырнула их в океан. Вайолет незаметно отделилась от сестер и быстро пробежала по всем палубам: ей непременно надо поговорить с Уорреном! Вчера она вела себя с ним просто непристойно; необходимо как можно быстрее снять с себя это пятно. Она прошла через курительную комнату, библиотеку и салоны. Уоррена нигде не было. В отчаянии она топнула ножкой: не мог же он вовсе исчезнуть! Вайолет даже всплакнула. Но, взяв себя в руки, сделала вид, будто в глаз попала соринка, и незаметно вытерла слезы. Уоррен… Да, так она обошлась с любимым человеком. Плачь, плачь, это кара за твою вчерашнюю наглость! И вдруг, в который раз пробегая по зимнему саду, она увидела Уоррена, прыгающего в лифт. Лифт уже было тронулся, но бой, заметив ее знаки, вернул его. — Алло, Уоррен! — воскликнула она, притворившись пораженной, что оказалась рядом с ним. — Ты куда? — Да хочу вот побриться, — неуверенно, чуть пристыженно ответил Уоррен — лифт шел уже вниз — и смущенно подергал свои жиденькие усики.20
В сущности, Уоррен был просто добрым и совсем незлопамятным малым, хоть и много о себе воображал. Сейчас он весело улыбался, и Вайолет, глядя на него, ни за что бы не угадала, сколько он пережил со вчерашнего дня. Ей-богу, это был один из самых тяжелых дней в его жизни! Вначале он бушевал: оскорбления, нанесенные ему Вайолет, жгли его, словно раскаленное тавро, каким метят скот. Только к вечеру он немного успокоился. Все же надо быть справедливым, говорил он себе, в некоторых отношениях Вайолет действительно права. Тогда, в Риме, я оскорбил ее, ни с того ни с сего от нее отдалившись. Чего он никак не мог взять в толк, так это ее смертельной обиды за то, что он не пожелал сделать ее своей любовницей. Видимо, по части знания женской души дела у него обстояли гораздо хуже, чем он в своем самомнении вообразил. Оказывается, можно смертельно оскорбить женщину, чтя ее добродетель! Вечером на него вдруг напала тоска по Вайолет, ему нестерпимо захотелось перекинуться с ней хоть несколькими словами. Быстро облачившись во фрак, он отправился на бал. Но ее там не оказалось… Это был отвратительный вечер! Зато сегодня все обернулось к лучшему. Уоррена приятно поразило веселое, дружелюбное выражение ее лица. До чего ж, однако, загадочны и непостижимы эти женщины! — Вайолет, — сказал он и протянул ей руку, — сегодня настроение получше, а? Ты куда? Вайолет засмеялась, мило покраснев. Ее лицо излучало радость бытия, в синих глазах, устремленных на него, светилась нежность, и, пока лифт опускался, она ни на секунду не отрывала взгляда от Уоррена. — Не знаю, что вчера на меня нашло… — ответила она. — Может, все из-за этой вечной тряски, она просто сводит меня с ума. Здесь многие от этого болеют. Я тоже к парикмахеру, Уоррен, ведь сегодня грандиозный бал. Надеюсь, у тебя найдется для меня немного времени? — Для тебя у меня всегда есть время. — Большое спасибо! — Это прозвучало почти смиренно. Лифт остановился у залитого огнями ряда элегантных магазинов. Вайолет нежно коснулась руки Уоррена и повела его в угол, где стояло несколько кресел. — Ах, как ужасно, как отвратительно я вчера обошлась с тобой, Уоррен. Сама не пойму, что это на меня напало. Я же устроила форменную сцену… — Что верно, то верно, Вайолет, форменную сцену, — со смехом согласился Уоррен. Вайолет опустила глаза и застыла — кающаяся Вайолет! Своей задумчивой, спокойной красотой в эти мгновенья она походила на мадонну. — Мне стыдно, — прошептала она, сплетая тонкие пальцы. — Очень стыдно. Стыдно было вчера весь вечер, и сегодня, когда я проснулась, мне тоже было стыдно. Я целый час тебя искала по всему пароходу и не нашла. А все же тогда, в Риме, ты причинил мне боль, помни об этом!.. Уоррен кивнул. — Ты же знаешь, что иначе было нельзя… — Да, знаю. Из-за твоей матери? — Дело не в ней одной, причин было много. У меня все еще очень шаткое положение. Я тогда ничего еще собой не представлял, не представляю и сейчас. Ну что я мог тебе предложить? Ничего! Разве этого не достаточно? «К тому же, — подумал Уоррен уже про себя, — я еще и не хотел быть счастливым, мне казалось недостойным желать счастья в таком молодом возрасте. Я и сейчас еще не стремлюсь к нему, прекраснейшая Вайолет, но тебе я об этом не скажу». — Да, вполне достаточно, — горячо подтвердила Вайолет. Она подняла на него свои прекрасные глаза и умоляюще сказала: — Вчера я дурно себя вела. Дай мне слово забыть эту безобразную сцену. — Она протянула ему руку. — Ты сможешь ее забыть? — Вероятно, я не стану так трагически ее переживать, моя маленькая Вайолет, но все же иногда буду вспоминать о ней, — улыбаясь, ответил Уоррен. — Пусть это будет тебе наказанием. Вайолет серьезно, с благодарностью посмотрела на него. — Тогда все хорошо, — сказала она. Позвякивая, спустился лифт, полный дам и мужчин. Из кабины, надменно вскинув брови, вышла Китти Салливен, утомленная бессонной ночью, с бледным, помятым и раздраженным лицом. Позади, задорно сверкая своими черными глазами и весело болтая, шла Жоржетта. На ней, как и вчера — это всем бросилось в глаза, — была норковая шубка Китти, самая дорогая на пароходе, — чудо по своей стоимости и отменному качеству. Дамы оценили ее в двадцать пять тысяч долларов; только в Париже или Лондоне случается иногда найти такую редкостную вещь. Они шушукались между собой о том, что Китти в приступе эксцентричной щедрости, видимо, подарила ее этой французской актрисе. Жоржетта, небрежно накинув шубку на свои худенькие плечи, носила ее с таким видом, словно с детства привыкла к дорогим нарядам. Подруги вошли во французский магазин, где продавались дорогие шелка, парчи и шали. Явно следовавшие за ними четверо молодых людей из Южной Америки со смуглыми лицами и черными как смоль волосами стали на посту у витрины и зааплодировали, когда Китти, накинув на себя вышитую шаль, встала в позу испанской танцовщицы. Вайолет быстро поднялась: — Ох уж эта Китти! И как ей не стыдно?! Говорят, будто из-за нее сегодня ночью в баре произошел скандал… — Скандал? — живо заинтересовался Уоррен: был скандал, а он о нем ничего не знает! — Да, я слышала об этом на палубе. Говорят, будто Китти и Харпер поссорились между собой. А кончилось тем, что лицо у Харпера было так сильно порезано, что пришлось звать врача. Уоррен остановился. И он об этом ничего не знал?! — Харпер-младший? — Да, Харпер-младший. Это все, что я знаю, — добавила Вайолет, слегка задетая профессиональным пылом Уоррена. Она молча прошла вперед. — Куда ты? — Они шли по длинному, ярко освещенному коридору. — Ах, пройдем еще несколько шагов: там тихо. Минута времени у тебя найдется? — Вайолет в раздумье остановилась, глубоко и искренне вздохнула, потом тихо проговорила: — Я отказала ему. — Хуану? — Да. Не могу… Я так ему и написала. Я просто не в силах выйти за него, если бы даже он подарил мне дом из чистого золота! Не могу!! Лучше я буду давать уроки иностранных языков или писать на машинке… Вайолет замолчала, и они пошли дальше. Она незаметно прижалась к Уоррену. — Мы получили из дома более утешительные вести. Папа едет завтра в Нью-Йорк. Он хочет там провести с нами целую неделю… «The kids shall have a good time»[35],— пишет он в телеграмме. А ты, Уоррен, тоже задержишься в Нью-Йорке? — Да, до тех пор, пока Персивел Белл не пошлет меня в Африку. Ты же знаешь. Вайолет остановилась. Она взглянула на Уоррена с выражением надежды и желания: — В Африку? Да-да, я знаю. — Она подошла вплотную и, нежно обняв его, с лукавой улыбкой спросила: — А ты бы не мог взять меня с собой? Ах, Уоррен, возьми меня в Африку! Боже мой! — У нее вырвался тихий смешок. Теперь все было как прежде, как некогда в Риме. Будто ничего не произошло. Она не обручалась с Сегуро, не стала его любовницей. Вайолет начисто все забыла. «Она — прелесть!» — подумал Уоррен. Она излучает чистоту и невинность. И он ее любит. Но опять, как тогда, в Риме, в нем зазвучал предостерегающий голос: еще шаг, Уоррен, и ты навеки привяжешь себя к ней. Он собрал все силы, чтобы устоять, и случай помог ему. Мимо них с подносом в руках шел стюард: — Разрешите, господа! Вайолет сняла руку с плеча Уоррена и отступила. Он сразу почувствовал себя свободнее и увереннее. Еще секунду назад близость Вайолет была опасной для него, а теперь эта девушка вдруг показалась очень далекой. Он весело и беззаботно засмеялся. — Но я вовсе не уверен, что Белл пошлет меня в Африку. — Знаю, знаю. — Она тоже почувствовала, что они как-то сразу отдалились друг от друга, и, немного помолчав, сказала: — Пойми, Уоррен, мне от тебя ничего не нужно. Я постараюсь найти для себя в Нью-Йорке какое-нибудь занятие и тогда время от времени смогу видеть тебя. — Конечно, Вайолет… — Не могла бы я работать у тебя секретаршей? Вот было бы чудно, Уоррен! — Взглянув на него, она засмеялась. — Нет, нет, пойми меня как следует. Я назвала тебя тогда эгоистом только за то, что ты не делаешь того, что я хочу. Было бы гораздо правильнее назвать эгоисткой меня. Они дошли опять до сверкающих огнями магазинов и повернули назад. — Я ничего от тебя не хочу, слышишь, Уоррен, абсолютно ничего! И не говори мне ни о какой ответственности, — сказала Вайолет. На этот раз они прошли в самую глубь коридора. Вайолет остановилась. — Да, я ничего от тебя не хочу, — повторила она. — Но помни, если однажды ты мне телеграфируешь: «Приезжай!» — я немедленно убегу из дому, слышишь? — И опять, обняв его, прижалась к нему и поцеловала. — Простите! — обратился к ним господин, которому они загородили дорогу. Уоррен обвил рукой ее нежные, худенькие плечи. — Послушай, Вайолет, — сказал он. — Мне трудно сейчас что-либо тебе ответить. Прошу тебя, наберись терпения. — Терпения? Ну что ж! — Я сейчас так закручен… Сперва я должен закончить эту поездку. — Понимаю. У тебя работа. — Совсем по-другому говорила она вчера! — Ты сказала, что вы пробудете в Нью-Йорке неделю. Там мне легче будет собраться с мыслями, и я смогу толком поговорить с тобой. — Хорошо, Уоррен. — Вайолет бросила на него долгий и нежный взгляд и пожала руку. — В Нью-Йорке? Хорошо! У меня хватит терпения! Ну, до вечера! — сказала она и быстро скользнула в дверь парикмахерской. Уоррен ликовал. Ну, не сон ли это? Ах, эти женщины! Кто их поймет?! Он был сейчас так же счастлив, как вчера был взбешен и несчастен. Она восхитительна, просто восхитительна! И все же что-то в нем противилось: он еще не хочет быть счастливым, он себе это запрещает! Слишком рано! Слишком рано! Ему еще предстоит долгий путь! В цветочном магазине он купил у Юноны с красными наманикюренными ногтями баснословно дорогой, но чудесный пучок фиалок и попросил послать его в парикмахерскую для мисс Вайолет Холл. — О, я знаю, это одна из трех красавиц сестер… — сказала продавщица.21
Доктор Каррел закончил свои визиты к больным и, все еще смертельно усталый после трудной ночи, поднялся на капитанский мостик, где попросил доложить о себе капитану Терхузену: он пришел к нему с просьбой. Капитан Терхузен находился в штурманской рубке; сквозь толстое увеличительное стекло он рассматривал показания дип-лота, только что поднятого со дна океана. Один глаз был у него прищурен, другим, большим и выпученным, как шар, он время от времени поглядывал на судового врача. — Гм!.. Его превосходительство господин Лейкос? — сердито проворчал он. Красное лицо под гривой белоснежных волос побагровело. — Гм!.. Судовой врач просто ошеломил его своей необычайной просьбой. Капитан был не слишком любезен, но доктора Каррела это ничуть не трогало: дело шло о жизни пассажира, которого он считал необходимым сегодня днем оперировать, если до той поры его состояние не улучшится значительно. На время операции придется на час остановить пароход. Он пришел сообщить об этом капитану. — Гм!.. — Лицо Терхузена стало теперь багровым. Он положил лупу на стол и вытянул свои длинные ноги. — На час? — спросил он. Да, примерно на час, может быть, чуть меньше. Канадский врач, едущий этим пароходом, вызвался ему ассистировать. — Гм! — Лицо Терхузена посинело, жилы на висках вздулись, волосы казались теперь белее самой муки. Доктор Каррел заявил, что после обеда сообщит капитану свое решение, и ушел, сокрушенно пожав плечами: он только выполнил свой профессиональный долг. Конечно, он хорошо понимал, что Терхузену не хочется задерживать пароход сейчас, когда рекорд у него почти в кармане. Капитан поднялся и с такой силой выдохнул воздух, что его лохматые, седые брови заколыхались. Он чуть не лопнул от злости. — Черт бы его побрал! — буркнул он себе под нос. Сердце у Терхузена было доброе, но если что было не по нем, он мог так вспылить, что не помнил себя от ярости. Синева исчезла, но он все еще был угрожающе красен, когда к нему вошел директор Хенрики, как обычно веселый, беспечный, с торжествующей улыбкой на губах: «Космос» в эти часы побил рекорд скорости для океанских лайнеров! Но услышав о требовании врача, он весь побелел и зашатался, так сильно испугало его это известие. Лицо директора сразу осунулось, стало растерянным. Лишь постепенно к нему опять вернулось самообладание. Он вскочил и засмеялся тихонько, с присвистом, как всегда. — Он рехнулся, этот доктор! — сказал Хенрики, пожав плечами. — И я это говорю! — Терхузен яростно откусил кончик сигары и выплюнул его на пол. — Совсем рехнулся! — повторил Хенрики и взволнованно заходил по рубке. — Вам же известно число оборотов за последние часы! — Хенрики остановился в позе победоносного полководца. — Ни при каких обстоятельствах мы пароход не остановим, капитан! — воскликнул он. — Ни при каких обстоятельствах, слышите? Я никогда вам этого не позволю. Каррел сошел с ума! Я, конечно, искренне ценю и уважаю его превосходительство господина Лейкоса… ну, пусть даст ему морфий… пусть его… (Хенрики хотел сказать «усыпит»… но удержался.) Неужели нельзя как-нибудь дотащить его до Нью-Йорка? Ни при каких обстоятельствах, слышите, капитан! Хенрики ушел, забыв проститься, так он был взволнован. Он спустился к Лейкосу, постучался и вошел, распростерши руки, словно для объятий. — Какая беда, мой бедный, уважаемый друг! — воскликнул он. — Я только сейчас узнал о постигшем вас несчастье! Хотя жар и боли сильно изнурили его превосходительство, он все же сохранил манеры светского человека. — Это покушение материи на дух, — сказал он, улыбаясь и изысканно-любезным жестом приглашая Хенрики сесть. Он сумел оценить высокую честь его посещения. Директор Хенрики выразил надежду, что приступ пройдет, такого же мнения и доктор Каррел; однако, на случай, если операция окажется неизбежной, он отдал распоряжение остановить пароход. — Благодарю, благодарю, мой дорогой друг, — сказал Лейкос, склонив худое, истаявшее лицо с серебристой бородкой. Он вдруг показался Хенрики ужасно дряхлым. — Я не страшусь смерти, — продолжал Лейкос, сверкнув глазами. — Смерть — не что иное, как новая фаза нашего бытия, возможно, более прекрасная. На моих глазах умирали два короля. При одном я был статс-секретарем, и в мои обязанности входило запротоколировать его смерть. При другом я в качестве премьер-министра представлял нацию и, преклонив колени, стоял у его смертного ложа. — Лицо Лейкоса мучительно исказилось, он судорожно сжал маленькие восковые кулачки. — Я не жалуюсь, пока в состоянии мыслить. Penser c’est vivre![36] Вам известно, как вел себя больной кардинал Ришелье? И, прежде чем Хенрики успел ему помешать, он завел длиннейший рассказ о кардинале Ришелье. Наконец директоруудалось его прервать. — Простите, — с казал он, — меня призывают служебные обязанности. И, пожелав Лейкосу скорейшего выздоровления, Хенрики позволил себе присовокупить один совет, совет доброго друга. Он понизил голос, осторожно оглянулся на дверь и прошептал Лейкосу на ухо: — Хорошо бы, если возможно, отсрочить операцию до Нью-Йорка. Это мой вам дружеский совет. Конечно, доктор Каррел первоклассный врач и хирург, однако надо помнить, что он один, у него нет ассистента. И затем, когда пароход опять двинется, неизбежно возникнет сильная тряска. Прошу вас, как друг, помнить об этом. А где же Жоржетта? — совершенно другим тоном спросил Хенрики и улыбнулся своей обворожительной улыбкой. — Жоржетта? — Лейкос вскинул смоляные брови. — Она была здесь всего минут двадцать назад и прямо-таки замучила меня своими заботами. Я упросил ее вернуться на палубу: воздух в комнате больного — яд для молодой девушки. Хенрики нашел Жоржетту на палубе в обществе Китти. Он попросил ее немедленно спуститься к дяде, тот нуждается в постоянном уходе. Жоржетта недовольно сморщила носик и передернула плечами под дорогой шубкой. — Что делать?.. — сказала она таким тоном, словно намекала, что Лейкос любит ломать комедию. Хенрики понимающе улыбнулся: — У каждого из нас свои слабости! Но на этот раз, милейшие дамы, дело обстоит очень серьезно. Врач считает операцию необходимой, однако операция на борту парохода сопряжена с некоторой опасностью для жизни. Я надеюсь, Жоржетта, что благодаря вам, вашим нежным ручкам и особенно вашему моральному воздействию, нам удастся настолько улучшить состояние больного, что можно будет без риска отложить операцию до Нью-Йорка. Я всецело полагаюсь на вас. Может быть, жизнь Лейкоса в ваших руках! — закончил Хенрики с патетически грустным видом и, поцеловав дамам руки, удалился. Жоржетта в раздумье сдвинула брови и наконец решила заглянуть к Лейкосу. А так как Китти не хотелось расставаться с подругой, то она пошла с ней. Как-никак сенсация: старик на смертном одре! После обеда доктор Каррел сообщил Терхузену, что г-н Лейкос, несмотря ни на что, на операцию не соглашается, он предпочитает ждать до Нью-Йорка… или умереть. Это его собственные слова.Уоррен Принс был, естественно, крайне обеспокоен тем, что вчера вечером в баре, как ему сообщила Вайолет, разыгрался скандал, о котором он ничего не знал. Возможно, другие корреспонденты уже вызнали о нем все подробности и телеграфировали в свои газеты. Он обратился к своему другу, старшему стюарду Папе, но его друг Папе ничего об этом скандале не знал, — по крайней мере, сделал вид, что ничего не знает. «Скандал? Боже мой, что за слово! Ну, может быть, спор?» — Нет, ничего подобного, — сказал он, улыбаясь, — не стоит и говорить, просто молодые люди немного расшалились, только и всего. Через несколько минут Уоррен в одном из кабинетов встретил барона Ниона, чемпиона Франции по теннису, и тот ему все рассказал. — Как никакого скандала не было? — поразился барон. — Если уж это не скандал… Произошло нечто гнусное, отвратительное! Ужаснейшее создание эта Китти Салливен! Она была пьяна. Вы только подумайте, дама — и пьяна! Барон Нион искренне жалел своего друга, виконта Джея, кристально честного человека и истинного джентльмена. И что он в этой Китти нашел? Эта Китти доведет его до гибели! Неприятная сцена, которая разыгралась в баре и которую барон назвал отвратительной, началась с того, что Китти и Жоржетта вели себя крайне вызывающе. Китти явилась в бар в смокинге — одна из ее обычных причуд. Обе они принялись бесцеремонно высмеивать всех присутствующих. Китти хлестала коньяк, одну рюмку за другой. А потом начала швырять пустые рюмки за стойку, так что звон стоял! Жоржетта явилась с моноклем, но вскоре прилепила себе под нос еще и маленькие черные как смоль усики. Она выглядела презабавно, пела, танцевала, разыгрывала всякие сценки, — словом, развлекала весь бар. Молодой Харпер, как и каждый вечер, был уже изрядно навеселе и усиленно ухаживал за Жоржеттой. Видимо, он все еще был в нее влюблен. Время от времени он немного танцевал с ней. Но ее черные усики явно раздражали его. — Фи, Жоржетта! Умоляю вас, снимите эти ужасные усы! Или вы вообще стали мужчиной? Китти злобно взвилась на него за эту пошлость. Она явно ревновала к нему Жоржетту: та уделяла ему слишком много внимания. Харпер добродушно посмеивался. И, танцуя с Жоржеттой, опять попросил ее снять эти противные усы: они ужасно ее уродуют. Она только смеялась. Наконец он ей что-то шепнул на ухо. Жоржетта, которой сперва нравились его шутки, вдруг побледнела и резко оттолкнула его. — Фи! — воскликнула она. — Стыдитесь, Харпер! — По ее лицу было видно, что он задал ей какой-то неприличный вопрос. На глазах у нее выступили слезы. Но тут вмешалась Китти. Вид у нее был как у фурии. Она вся побелела, на низком лбу прорезалась глубокая складка, рот был крепко сжат, а блеклые голубые глаза метали молнии. — Я не позволю оскорблять мою подругу! — взвизгнула она. Харпер, выглядевший пристыженным и даже раскаивающимся, резко выпрямился: бог его ведает, какую глупость он сморозил! — Вы немедленно извинитесь перед Жоржеттой! — пронзительным голосом закричала Китти, и в баре сразу воцарилась гробовая тишина. Харпер невнятно пробормотал, что сожалеет, он как-то не счел нужным выбирать выражения, ведь в конце концов здесь бар. Но Китти была неумолима. — Вы во всеуслышанье извинитесь перед Жоржеттой! И сделаете это на коленях, поняли, Харпер, на коленях! — повторила Китти, уже сильно опьяневшая. — О, она дышала злобой, она вся была воплощение зла! — рассказывал барон Нион. — Я не знал, что в злобе человек может зайти так далеко! Харпер засмеялся. Он признает, что допустил неловкость, даже дерзость. — Но встать на колени?.. Никогда! Вы с ума сошли, Китти! Тут Китти вскочила, схватила со стойки коньячную рюмку и швырнула ее Харперу в лицо. Тонкая стеклянная рюмка разбилась легко, как яичная скорлупа. — Вы не джентльмен, Харпер! — крикнула Китти. Хотя все лицо Харпера было залито кровью, он держался великолепно. — Может, вы думаете, он бросился на Китти и дал ей пощечину, как она того заслуживала? О, ничего подобного! Он только с достоинством и сожалением произнес: «That was not right of you, Kitty!»[37], и все. Китти с Жоржеттой ушли, а Харпер остался победителем. Гости аплодировали. — Вы можете понять виконта Джея? — с отчаянием спросил барон. — В конце концов что в этой Китти хорошего, кроме денег? А вот виконт Джей сказал мне: «Разве вас не восхищает, с какой страстью она защищала свою подругу?» — Барон Нион с силой хлопнул себя по лбу. — Даже то, что произошло вчера в баре, не открыло ему глаза. Бедняга! Уоррен подумал: только и всего? Значит, это и есть тот самый «скандал»? Обычная ссора, какие случаются в барах ежедневно. Уоррен был разочарован. В этой истории не содержалось ничего такого, что могло бы заинтересовать газеты. Он успокоился.
Последние комментарии
4 часов 6 минут назад
8 часов 14 минут назад
8 часов 31 минут назад
8 часов 52 минут назад
11 часов 34 минут назад
18 часов 57 минут назад