Слепые [Георгий Иванович Чулков] (fb2) читать онлайн
- Слепые 282 Кб, 55с. скачать: (fb2) - (исправленную) читать: (полностью) - (постранично) - Георгий Иванович Чулков
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Георгий Иванович Чулков Слепые
I
В переулках еще лежал талый побуревший снег, но уже веял влажный ветер и мартовская оттепель накрепко взяла землю. Борис Андреевич Лунин, ослепленный весенним небом, торопливо переходил через площадь с Николаевского вокзала на Рязанский. Едва не раздавленный шальным автомобилем, промочив изрядно ноги, он попал наконец на подъезд вокзала. Рассеянно сунув сак и деньги посыльному, пошел он в буфет. И здесь чувствовалась московская весна – и в странной смеси зимней и летней одежды, и в запотевших окнах, и в лужах от калош, и в несколько возбужденном говоре пассажиров. Лунин с любопытством осмотрелся вокруг, узнавая знакомое… Вон пробежал лакей с дымящимся стаканом чая и двумя пирожками; вон проплыл важно седоусый начальник станции в красной фуражке, преследуемый хлопотливым пассажиром; вон бледноликая дама в трауре. Все то же самое, и весна такая же. Борису Андреевичу Лунину на вид можно было дать лет тридцать. Но уже немолодая грусть светилась тихо в его глазах, заключенных в синевато-желтые круги. Слишком красные губы, серебристо-матовая бледность и рассеянный взгляд – все отличало лицо Лунина от заурядных физиономий. Толпа пассажиров со смешной торопливостью хлынула на перрон. Рассеянно занял Лунин первое попавшееся место в вагоне. Рядом сидел молодой человек; и Лунину показалось, что где-то он видал его, этот низкий упрямый лоб с черными на нем кудрями, эти глаза, мечтательные и злые, этот страстный рот и слишком белые зубы… И молодой человек сделал движение в сторону Лунина, как бы желая поздороваться. Вскоре разговорились. Молодой человек назвал себя графом Бешметьевым и объяснил, что знает Лунина: видел его портреты и в прошлом году встречал в Мариинском театре на вагнеровских спектаклях. Стараясь побороть свою болезненную рассеянность, поддерживал Лунин разговор, заинтересовавшись не тем, что говорил ему собеседник, а его до странности мечтательным взглядом и непонятной улыбкой, некстати змеившейся под темными усами. Лунин почувствовал, что встреча с этим графом будет иметь для него какое-то значение. И это предчувствие, а может быть, и не совсем обыкновенное лицо соседа растревожили Лунина. Из разговора выяснилось, что оба они едут до станции Пустынино. – Я туда еду без определенного плана, – сказал Лунин задумчиво, – не знаю, как там устроюсь. Мне говорили, что в Пустынине есть дачи и что их мало, и вокруг тихо, а мне это и надо. И хотелось пожить еще в Московской губернии: я все-таки москвич, хотя Петербург и покорил меня… Бешметьев с готовностью рассказал, как можно в Пустынине устроиться. Он сам едет сейчас в имение к князю Ховрину. Это в трех верстах от станции. А на полпути – дачи. Если Борису Андреевичу нужно небольшое помещение, лучше всего снять у Михневича. – Мне называли эту фамилию, – сказал Лунин. – Этот Михневич – зять местного священника. – А вы знаете этого священника? – Как же! Знаю. Отец Григорий… – Вот как! Может быть, вы и семейство знаете отца Григория? – Да, знаю. Видел его дочку, Наталью. Приятная барышня. И Александру, ту, что за Михневичем, тоже знаю. – А другую сестру, Анну Григорьевну, вы не встречали? – спросил неожиданно Лунин. – Нет, не встречал. А вы, стало быть, отчасти знакомы с этим семейством, – сказал Бешметьев, улыбаясь. – Да, я встречался с Анной Григорьевной в Петербурге. Она, между прочим, хвалила мне Пустынино. Рассказывала, что в имении князя парк замечательный. – Парк чудесный и, можно сказать, таинственный. Прекрасный парк. А про Анну Григорьевну я слышал. Она, если не ошибаюсь, замужем за инженером Полянским. Говорят, эта Анна Григорьевна красоты необычайной… Лунин ничего не ответил и задумался. Молодой человек не тревожил его и, только когда приехали в Пустынино, напомнил, что пора выходить из вагона. У станции стояли от князя присланные сани, и Бешметьев предложил Лунину подвезти его до дачи Михневича. В Пустынине еще лежал глубокий снег, и лишь кое-где на буграх чернела обнаженная солнцем мартовская земля. Свеж и прозрачен был воздух. Вороны с гортанным криком перелетали изредка с ели на ель, отряхая большие снежные хлопья; ехать пришлось по лесной просеке. И казалось, что кто-то благословил белый путь, и ели, и сосны на тишину. Странен был скрип полозьев на этом пути. Лунин поблагодарил Бешметьева и побрел к домику Михневича, проваливаясь в снег. Визгливый лай потревожил обитателей усадьбы: на крыльце появился высокого роста мужчина и свистнул собак. Рослый человек назвался Михневичем и повел Лунина в комнату. Там было душно, тесно и шумно. Куча неумытых ребят возилась вокруг русоволосой женщины с утомленным лицом, которую Михневич назвал своей женою. В комнате был беспорядок. На стене висели лосиная голова и ружья. На столе валялись какие-то брошюры… Семен Семенович Михневич, по-видимому, имел некоторое понятие о Лунине и смотрел на него с любопытством. Лицо Михневича показалось Лунину занятным. Оно все заросло свинцовой щетиной, а там, где не было волос, кожа на нем была похожа на измятую серую замшу. Когда Михневич смеялся, сотни морщин лучились на его физиономии и маленькие серые глаза светились лукаво. Одет он был в блузу и высокие сапоги. Когда Лунин объяснил, зачем он приехал, Михневич набросил на плечи тулуп и пошел показывать дачу. Лунину все нравилось – и дача, и старая мебель в ней, и то, что обедать ему придется у священника, тестя Михневича. – А что этот граф Бешметьев? – неожиданно спросил Лунин. – Вот он меня к вам подвез… Что он за человек? Вы его хорошо знаете? – Встречался… Человек мне непонятный, молчаливый. И, кажется, от любви голову потерявший… – От какой любви? – А видите ли, этот самый Бешметьев женихом считается княжны нашей, Любови Николаевны. Только что-то свадьбу все откладывают… А граф, видимо, истомился. Одним словом, знаете, довольно глупая канитель вот уж второй год тянется… А вы как же? В город вернетесь? А то, если хотите, оставайтесь здесь: на ночь вас устрою; Мисаил дачу протопит… – Если я вас не стесню, я останусь, пожалуй, – сказал Лунин, чувствуя, что слепнет от снега и мартовского солнца.II
Сад перед дачей весь был в сугробах, и только одна дорожка была протоптана до калитки. Утром пришел Мисаил ставить самовар и начал разговор по собственной охоте. – Вчера видели княжну с женихом. Подъезжали к самой станции, а потом повернули – и домой. Княжна правит, а он с нее глаз не спускает. Чудная эта княжна. Второй год невестится… Лунин ничего не ответил, но Мисаил не унимался и еще с полчаса топтался у порога, расспрашивая Лунина обо всем, о политике, между прочим: не был ли Лунин в Петербурге девятого января и не видал ли попа Гапона?{1} И кто такой Каляев?{2} И что теперь делается в Черниговской губернии? У него, Мисаила, под Черниговом тетка Лукерья живет, болеет ухом, но баба хорошая. Когда Мисаил ушел, Лунин сел было работать, но вскоре встал и долго бродил по комнате, потирая руки и бормоча. В три часа с лаем влетела на террасу собака и закружилась по ней, яростно стуча хвостом. Послышался молодой, свежий голос: – Сверчок! Сюда! Сверчок! Это кричала Наташа, с которой вчера познакомился Лунин. – Борис Андреевич! Я за вами пришла. Пошли обедать к отцу Григорию. Авдотья Павловна угощала жирными яствами и хлебным квасом. Ни водки, ни пива не было – и это даже умиляло Лунина: так он отвык от трезвой жизни. Сам отец Григорий, старик с тяжелой седой бородой и грустными глазами, говорил мало. Зато сын его, Эксакустодиан, студент со значком общества «Громобой», затеял разговор на серьезные темы. Говорил сердито и неуверенно: – Войну проигрываем, потому что в войсках крамола. А в Писании сказано: «Противящийся власти, противится Божию установлению»{3}. Святополк-Мирский на том свете ответит за потворство бунтовщикам… А может, и здесь успеем посчитаться с либералами… Лунин заметил, что глаза у него тусклые, как у мертвой рыбы, кожа на лице дряблая, губы вялые… И слова его были тяжелы и скучны. И очень ему хотелось, должно быть, чтобы Лунин возражал, но Лунин молчал. Тогда Эксакустодиан Григорьевич продолжал: – Вообще разврат пошел… Вот еще декадентство… Оно хуже, чем анархизм, потому что посягает на корень вещей… – Эксакустодиан! – сказала Наташа. – Ты на дятла похож… – Мамаша! Слышите, что она говорит? Уймите безобразницу! – крикнул Эксакустодиан, и неожиданно в тусклых глазах его загорелся огонь. После обеда Наташа предложила Лунину идти на лыжах. Они с трудом, проваливаясь в снег, добрались до дороги, а там легко, по насту, побежали к княжескому парку. Воздух был прозрачен, и было приятно бежать, но уже хрупок был подтаявший снег, казавшийся лиловым под солнцем. Наташа с веселым любопытством посматривала на Лунина. Ему нравилась эта семнадцатилетняя девушка, но он не знал, о чем и как надо с ней говорить: так далек он был от юности и так редко видел молоденьких девушек. – Я знаю, что вы в Петербурге встречали Анну, – сказала она и покраснела. И, помолчав, прибавила: «Надо признаться: я завидовала ей, право…» – Вот этого я не понимаю, – сказал Лунин, улыбаясь. – Ах, это так понятно, Борис Андреевич! Я видела ваши картины. Я люблю их. И вот интересно и страшно увидеть того, кто что-то разгадал, чего другие до него не понимали. – Я думаю, что творчество – болезнь, – сказал Лунин серьезно, – и все мы, художники, – больные. Знаете ли, вроде чахоточных. В сущности, от нас надо подальше: мы заразительны. Наташа звонко засмеялась. – Ах, какие глупости!.. – Нет, Наталья Григорьевна, я не шучу. Пока мы здоровы, все кажется обыденным, а вот заболит душа – и начнешь видеть по-новому, все станет фантастическим, интересным, необыкновенным. Но самое плохое – это то, что мы, соблазнившись необыкновенным, начинаем поддерживать в себе болезнь и все стараемся запомнить что-то и запечатлеть. Это – самое стыдное. От такой вечной корысти мы уж делаемся не холодными и не горячими, как надо быть человеку и как Писание велит, а только теплыми{4}. При такой средней температуре мы и живем, и любим, и страдаем. Когда настоящий любовник убивает, мы только картину пишем. И это ужасно: здоровый человек один раз в страсти преступление совершит, а художник десять раз убьет, пока картину напишет. Это, кажется, нехорошо, что я молоденькой девушке такие вещи говорю, а впрочем, все равно… – Мне все можно, – сказала Наташа серьезно, – я взрослая… – Так вот, – продолжал Лунин. – уж кто-кто, а художник наверное погибнуть должен. Такое у него нехорошее ремесло. Возьмите поэта какого хотите великого, со всеми его прозрениями, с его великолепной мечтой, и все-таки в конце концов, если подслушать его шепот, услышишь неожиданное и кощунственное признание, от которого разум туманится… Художник обречен на вечные падения и муки. Он всегда оскорбляет то, что ему дороже всего в сущности… Я, пожалуй, всем не сказал бы этого и не написал. Ведь все равно не скажешь самого главного… Да и стоит ли открывать всем всю правду? Я вот сейчас так разговорился с вами, не знаю почему. Мне кажется, что я говорю с юностью вообще, не с тою, что суетлива, многошумна, а с тою, что задумалась и чего-то ждет. Это оттого, что сейчас тишина такая снежная, и вот пахнет весною, и глаза у вас милые… Так разговаривал с Наташей Лунин, стоя у конца просеки, откуда был уже виден княжеский парк и ближе – пруд, теперь занесенный снегом, заметный только потому, что на нем чернела купальня. С другой стороны, за взбугрившимися снежными холмами, синели дымки деревни. Оттуда слышался сиповатый лай, и казалось, что там сейчас большая грусть. – А вам нравится Анна? – неожиданно спросила Наташа, наивно и доверчиво заглядывая в лицо Лунина. – Нравится. – Да, да… Она – необыкновенный человек! – прошептала Наташа мечтательно. – Вы знаете, вот я сестра ее, а я почти влюблена в нее, право. Если бы я была мужчиной, я бы сказала ей, что вот пусть она прикажет мне – и я брошусь в огонь, умру за нее. Но я боюсь ее, Борис Андреевич. Вы знаете, она жестока. Она никого не жалеет. Она только красоту любит и больше ничего не любит. – Жестока? – Да, да… Что вы так смотрите на меня? Если человек слабый и бесталанный будет гибнуть на ее глазах, она не пожалеет его никогда. А вот над стихами Пушкина она плачет. Прочтет: «Когда для смертного умолкнет шумный день»{5}, – и слезы, слезы… А как она красива! Правда, она красива? – Да. – У нее лицо меняется, как небо. Тень такая серебристая пробежит – и все черты, и все краски делаются новыми, неожиданными… А какие брови у нее умные и строгие. И тишина в них какая. А где-то далеко в глубине глаз – черная буря… Ведь я правду говорю, Борис Андреевич? – Да. Правду. – А рот у нее – как осенняя роза темная… – Да, да… Как роза темная… – Ах, я люблю Анну, люблю Анну… В это время послышался звон бубенцов и на дороге показались шведские санки, запряженные парою. Кто-то ехал на станцию. – Это княжна и Бешметьев, – сказала Наташа, – они каждый день катаются. Когда санки мчались мимо, Лунин увидел белокурую девушку в собольей шубке. Девушка ударила бичом и звонко крикнула: – Здравствуйте, Наташа… Бешметьев раскланялся с Луниным. – Я не люблю княжны, – сказала Наташа, – я знаю ее. Она холодная, как лед… Назад они бежали на лыжах молча, и, только прощаясь, Наташа спросила Лунина: – А мужа Анны вы знаете? Лунин нахмурился и ответил сухо: – Нет. Не знаю. Я познакомился с Анной Григорьевной, когда ее муж был в экспедиции, на Алдане… Он ведь и сейчас там… – Да, да… Кажется, впрочем, он летом вернется… – Вот как. А вы с ним дружны? Наташа засмеялась: – Вы знаете, он похож на автомобиль. Вы сами увидите. Он – неудержимый, и в нем рычаги какие-то. Наташа опять засмеялась.III
Наконец пришла настоящая весна, с половодьем, грачами и великолепным шумом апрельского ветра. Лунин, в высоких сапогах, с крепкой палкой в руке, бродил по окрестностям. Доходил до речки Чернявки и подолгу стоял, прислушиваясь к ее ропоту, и смотрел с любопытством на ее пенистые мутные воды. В княжеском парке работники убрали мостки, и уже подсохли дорожки, щедро посыпанные красным песком. Управляющий велел снять деревянные футляры со статуй. Теперь Киприда и Амур, Громовержец и Марс{6} розовели в лучах весеннего солнца. Прошлогодние листья, сметенные в кучи, остро пахли. Круглую беседку исправляли кровельщики. Они ходили по крыше, распевая во все горло. И железо гнулось с громким треском под босыми ногами. На широкой аллее встречал часто Лунин княжну и Бешметьева. Они катались верхом. Княжна, в амазонке, с густыми рыжеватыми волосами, выбившимися из-под черной шляпы, казалась красивой, смелой, весенней… Бешметьев страстно смотрел на нее. Она кивала Лунину как знакомому. Один раз ему показалось, что княжна обернулась смеясь и как будто хотела что-то сказать ему, но потом ударила лошадь хлыстом и пустила ее галопом. По утрам, когда Лунин, проснувшись, открывал глаза, потоки весеннего солнца обрушивались ему на грудь. Ему казалось, что снова молодость посетила его. Он торопился одеться, распахнуть дверь на террасу. Однажды, когда он вышел так, приветствуя небо и влажную апрельскую землю, сердце его полетело на крыльях в непонятную голубизну: перед Луниным стояла Анна Григорьевна. Она была вся тут перед ним, обжигая его сиянием своих глаз, вся томная, ожидающая, влюбленная, как весенняя земля. Он стал на колени, не находя слов, бормоча несвязно: – Ты… Ты… Опять со мной… Люблю, люблю… Он припал к ее рукам. Потом торопливо повел ее в комнаты. На пороге они остановились, не в силах идти дальше. Она приникла к нему, и губы их встретились. Лунину показалось, что вот он сейчас открыл что-то новое в Анне, что и поцелуй ее какой-то новый. И когда Лунин увидел ее распустившиеся волосы и глаза, потемневшие от страсти, и ее грустную улыбку, он богомольно прижался к ее ногам. – Люблю… Люблю… – Все – как сон! – сказала она, делая такой жест, как будто она отмахивается от видения. – Все как сон, Борис! Я не знаю, что со мной… Мне хорошо, мне хорошо. И откуда это голубое вокруг? И этот шум откуда? – Это весенний шум, Анна. Они вышли на террасу, и Анна, простирая руки, громко кричала: – Здравствуй, апрель! Здравствуй, лес мой! И вот, когда она так стояла с поднятыми к небу руками, изнемогая от любви, Лунин вдруг сделался мрачным, как будто вспомнил что-то. – Когда приедет муж? – спросил Лунин сухо, стараясь не смотреть в глаза Анны. – В июле, вероятно. Он сам не знает, должно быть. Они замолчали. – С мужем все кончено, – сказала Анна Григорьевна тихо, – разлюбишь ты меня или нет – с мужем я жить не стану. – Да. Но ты жила с ним. Анна Григорьевна со страхом посмотрела на Лунина и стала торопливо поправлять прическу.* * *
За обедом Анна Григорьевна сидела бледная, и на губах ее была улыбка, слабая и печальная. Наташа волновалась и даже спросила, не утерпев: – Анна! Что с тобою, Анна?.. – и грозно посмотрела на Лунина. Эксакустодиан, ничего не замечая, рассуждал о политике: – Русские люди должны сплотиться… Интеллигенция ожидовела: министры трусят и либеральничают. Отец Григорий кивал задумчиво головой и говорил как будто некстати: – Не высокомудрствуйте, но последуйте смиренным. Не мечтайте о себе… Авдотья Павловна угощала пельменями. Иногда восклицала, обращаясь к Анне: – Прекрасная ты моя! Уж рада я тебе и не знаю как. А муж-то когда приедет? – В июле, должно быть. И, забыв ответ, немного погодя опять спрашивала: – А муженек-то когда приедет? Принесли телеграмму со станции. – Анне Григорьевне Полянской. Она покраснела, распечатывая. Кто-то спросил: – От кого это? Она прошептала: – От мужа. В июле приедет. И скомкала в руке телеграмму.IV
Михневич пришел к Лунину с большим листом и сказал: – Пожалуйте подписаться, Борис Андреевич. – А в чем дело? Михневич стал рассказывать что-то сложное об обществе трезвости, о народном доме, об исправнике Усачеве… Лунин махнул рукой и взял перо. Подписываясь, заметил, что в числе учредителей есть и княжна. – Вот нашего полку прибыло, – сказал Михневич. – Пойдемте, я вам огороды мои покажу за то, что вы человек сговорчивый. Шли лесом. Там было сыро и мглисто, а в ямах поглубже лежал даже кое-где снег. Шумно пролетел глухарь, испугав Лунина. Михневич говорил о социализации земли, и казалось, что он вслух читает брошюру – так у него все гладко выходило. Лунин, улыбаясь, сказал: – Вот вы складно говорите, Семен Семенович, а все-таки вы мне больше нравитесь, когда молчите. Вы не обижайтесь. Я не хочу сказать, что вы худое говорите. Только такие слова, знаете ли, всегда бескровны, а вот то, что у вас взгляд лесной, что вы огород любите, что вот, я слышал, пчельник у вас великолепный, – это все как-то у вас по-настоящему… Лес и пчелы – прежде всего, а все прочее – литература. Михневич лукаво и весело засмеялся: – Я – пчеловод. Это правильно. И огородник я. Боюсь, по правде сказать, что из нашей социализации одна литература выйдет. Лунин заинтересовался: – А у вас почему такие мысли, Семен Семенович? – Как вам сказать… Устали мы ждать преобразований всяческих и, потеряв терпение, за двумя зайцами, пожалуй, погонимся. А это всегда к худому. – Однако вы – социалист. – Помилуйте-с. Я человек чистоплотный. Социалистом быть – все равно что перед обедом руки не мыть. Только малыми делами мы заняты. Вот огород наш на кооперативных началах устроен… – Это я слышал. Но вот насчет неудач вы как-то туманно выражаетесь. А что же помешает вашему делу? – Многое. Во-первых – истерика… – Как истерика? Этого я что-то не пойму. – Истерика не только с медицинской точки бывает, знаете ли, интересна, но и с общечеловеческой, так сказать. Наш интеллигент русский чересчур истеричен, в том смысле, что легко колеблется в своих настроениях. В медицине тоже некоторые определяют истерику как легкую внушаемость. Ветерок повеет, а интеллигент, как домик картонный, – на боку. И затем – потеря мерности, лада и гармонии, так сказать. Все у нас порывами и скачками. И в революцию мы бросаемся зажмуря глаза. А это храбрость не русская. Значит и наш интеллигент от русского начала оторвался… – Однако, Семен Семенович, вас товарищи ваши еретиком, пожалуй, назовут… – И уж называли не раз. Они меня терпят, потому что полезный я для них человек. Однако когда я в ссылке был в Вологодской губернии, судили меня однажды. – За что? – Не за идеи, а за безнравственное поведение. – Как так? – А очень просто. Хорошо, что о моем грехе жена заранее знала. А все-таки ей много неприятностей товарищи доставили. – Однако это любопытно. – Да что ж. Извольте, я расскажу… Дело прошлое… Жену я свою люблю и уважаю, но бывают у меня какие-то припадки странные – иначе мои безнравственные поступки затрудняюсь назвать. Вдруг что-то загорится на сердце при иной встрече, и тогда пиши пропало: непременно спутаюсь и что-нибудь натворю. Потом это проходит. И даже как-то нежнее и болезненнее после того жену любишь. Вот и там, в Вологде, случилась со мной история: влюбился я в жену аптекаря. Молоденькая была бабенка. И веснушки, знаете ли, на носу. Не знаю, чем она меня покорила. И что же? Пронюхали товарищи и суд устроили. Развратное, дескать, поведение не соответствует достоинству государственного преступника. Лунин засмеялся. – Хорошо, что аптекарь-немец метафизикой увлекался, – продолжал Михневич, улыбаясь, – как-то не очень обратил внимание на эту историю, а то бы беда была. Ну а жена моя меня простила… – Но и вы тоже меня удивляете: как же это – любите жену, а сами аптекаршей занялись… – Конечно, это худо. Я себя не оправдываю. Но ведь будьте снисходительны. Вы подумайте. Женился я ровнехонько тринадцать лет тому назад. Сегодня как раз годовщина свадьбы нашей. Должен я вам сказать, что за это время я в жену свою раз восемь влюблялся и все по-разному. Но, признаюсь, месяцами равнодушен бывал, хотя, вообще говоря, и любил ее. Вот в такие темные дни и случались со мной истории. Она умная. Она понимает. – Но позвольте, однако. В таком случае вы и ей должны свободу дать. Ведь и она может увлечься. – По логике это так выходит. Не смею спорить. И принципиально согласен. Но, знаете ли, из такой справедливости ерунда получилась бы. Тут логика вверх ногами ходит. В это время вышли они из лесу. За канавой протянулись огороды. На черных грядках пестрели девки. Михневич что-то зычно крикнул им, и они засмеялись в ответ. Одна из них пошла навстречу. Увидев незнакомого, остановилась было, застыдившись. – Ты что, Акулина? – сказал Михиевич. – Твой черед самовар ставить? – Мой, Семеныч. Она стояла, босоногая, с подоткнутой юбкой, улыбаясь, обнажая белые ровные зубы. – Вот, на! – сказала она, протягивая Михневичу маленькую книжку в красной обложке. – Прочли мы. А другую на завтра оставь. – Ладно. Сели пить чай за длинный стол под навесом – Лунин и Михневич вместе с девками. Прежде чем сесть за стол, бегали девки в сарай поправлять волосы перед осколком зеркала. Лунина конфузились немного, а с Михневичем были запросто. Собирались облака растрепанные, волокнистые. Надвигаясь, чернели. Кто-то сказал: – Ох, гроза скоро! По весне первая. И в самом деле что-то глухо застучало мелким стуком в темном небе. Упало несколько капель крупных на деревянный навес. Все пошли гурьбой в сарай, где устроены были сплошные низкие нары. Девки сбились в кучу, смеясь. Повеял ветер, взвивая черную пыль, видную из открытой настежь двери. Зашумели шумом шепотливым мшистые ели и сосны. Красноватый свет ослепил глаза на мгновение. И троекратным рокотом гром приветствовал трепетную землю. Дождевые капли торопливо вразброд застучали по крыше. Как черные разодранные ткани висели тучи на небе. И вдруг хлынули сверху потоки и все смешалось. Громыхал тяжко гром, как будто кто-то громоздкий катился по каменным ступеням лестницы высокой, стуча. И незримая рука рассекала непрестанно сумрак острым ножом, оставляя на мгновение кровавый след.V
Приехал исправник Усачев, толстый и сонный человек, и с ним совсем пьяный становой. Они ходили вокруг народного дома, размахивая руками. За ними – крестьяне-понятые с видом обреченным и понурым. – Позвать сюда господина председателя общества трезвости села Пустынина! – сказал строго исправник, обращаясь к понятым. Мужики не поняли, кого надо позвать. – Тезку моего позовите, Семена Семеныча, милые вы мои! – сказал становой ласково. И потом неожиданно прибавил непечатную брань: «Ну, марш! Живее!.. Такие-сякие…» Пока ходили за Михневичем, исправник сидел на крыльце и дремал. Его лысина розовела в лучах солнца, склонявшегося медленно к березовой роще. Когда пришел Михневич, исправник сделал кислое лицо и сказал: – Вот, батенька, и дождались: опечатать приказано… Исправник долго объяснял, по какой причине не разрешен устав общества трезвости и почему надо опечатать народный дом, но понять его было трудно. Становой сказал: – Трындили-брындили, а что толку? Плюньте, Семен Семенович, и дело с концом… Потом исправник, кряхтя, взобрался на крыльцо и сказал: – Ну, Семен Семенович, приступим… Приложили большие бурые печати. Внутри, из-за двери, послышался жалобный писк. – Ах, грех какой! – вздохнул понятой. – Кота опечатали… Васинька… Кыс… Кыс… В это время к народному дому подъехали в шарабане княжна с Бешметьевым. – Вот вам и спектакль! – сказал Михневич, здороваясь с княжной. – Опечатали нас, княжна… – Ах, Бог мой! Где же мы будем играть?.. – Не знаю. – Как нескладно! – пробормотал Бешметьев. – Как нескладно… Исправник подошел к Бешметьеву с приятной улыбкой: – Если бы вы, ваше сиятельство, написали губернатору… – Нет, где же нам устроить спектакль? Где? – волновалась княжна. – Можно в оранжерее старой, – сказал Михневич, соображая. – В самом деле, в оранжерее. Пожалуйста, Семен Семенович, не отменяйте репетиции… Сейчас все туда и пойдем… И остальным надо сказать… Граф скажет. Пойдите, голубчик. Может быть, вы, граф, и Бориса Андреевича приведете? Граф поклонился покорно. Огромная старая оранжерея, с разбитыми кое-где стеклами, вся светилась в вечернем солнце: на полу легла большая радуга семицветным ковром. Внутри оранжереи воздух был влажный и от стен веяло приятной прохладой. Михневнч отгородил часть оранжереи скамейками и сказал: – Вот здесь будет сцена. Пожалуйте, господа, начинать… – Позвольте, – сказала княжна, – кажется, еще не все собрались… Вот Лунина нет. Без него нельзя. – Да вот и Борис Андреевич! – сказал белокурый студент Чепраков, который должен был играть Кудряша{7}. Княжна первая подошла к Лунину. – Наконец-то мы с вами познакомились. Вы должны нам помочь, не правда ли? Вы будете играть? – Нет, простите, я пришел извиниться. Играть не умею. Да и страшно это… – Жаль как! – сказала княжна. – Ну, делать нечего, графа играть заставим. А вы все-таки не уходите. Граф! Будете играть? – Хорошо. Я согласен. – Вот здесь первая кулиса. Здесь скамья. Мы начинаем, господа! – кричал Михневич. Лунин вышел из оранжереи. Благоухали томно липы. И легкий шелест вечерний чаровал сердце. Кое-где червонились стволы и листья, но уже благовонный сумрак, сгущаясь, осенял парк. Лунин сел на чугунную скамейку. «Вот сейчас придет она. И будет сладостно и больно. Так надо, надо…» И в самом деле Анна шла по аллее, как сомнамбула, как будто ведомая неведомой силой. Она подошла к Лунину совсем близко. – Борис! Борис! Зачем ты не веришь? Я люблю тебя… Люблю… Он поднялся, дрожа. И когда она прижалась к нему, закинув голову и полуоткрыв рот, и когда он увидел темные, страшные и влекущие ее глаза, все вокруг показалось ему волшебным. – Люблю… Верю тебе… Люблю… Уже погасло солнце, и парк стал таинственным и шепотливым. Лунин и Анна шли молча вдоль пруда. Переливаясь живою ртутью, сияла лунная полоса на воде. А на том берегу, в темно-лиловых кустах, пел соловей нежно и свирельно. Чьи-то шаги послышались. Бесцельно и слепо отошел в сторону Лунин, увлекая за собой Анну. И медленно прошли мимо них Бешметьев с княжной. Граф говорил печально и страстно: – Вы мучаете меня, княжна. Но сладки мне эти муки. Любовь моя – пытка. Княжна засмеялась. – Любовь всегда пытка, мой друг.VI
Эксакустодиан пришел к Лунину и долго сидел у него, разговаривая о незначительном, выпучив рыбьи свои глаза. Лунин угощал его чаем, и он пил грустно, наливая на блюдечко жиденький чай и обсасывая кусочки сахару. Неожиданно сказал, бледнея: – Я пришел к вам объясниться, потому что с господином Михневичем, с Чепраковым и с моими сестрицами я разговаривать не хочу. Доколе это будет продолжаться? – Что такое? – не понял Лунин. – Да вся эта мерзость крамольная. – Простите меня, Эксакустодиан Григорьевич, но я, право, не пойму, что вас так волнует. – Как что? А по-вашему, хороша эта затея со спектаклем и вся эта история с народным домом? Вы думаете, князь Николай Николаевич знает, на что деньги пойдут? И княжна знает? И граф Алексей Петрович… – По правде сказать, и я не знаю. – Ну, так я вам скажу: денежки пойдут жидам-революционерам на забаву, а нам, русским людям, на позор. Лунин сухо засмеялся. – Скучное вы говорите, Эксакустодиан Григорьевич. – Скучное? Вот от этаких слов и Россия гибнет. – А разве Россия гибнет? – спросил Лунин, заинтересовавшись. Эксакустодиан встал со стула и, сложив руки на груди, как святые на иконах, испуганно прошептал: – Гибнет… Гибнет… Гибнет… Нахмурился Лунин. – Что вы как ворон… И странно: недавно разговаривал я с Михневичем – и он тоже как-то мрачно смотрит и даже в социализацию свою не верит. – Да, да… Чепраков верит, а он нет… И сестры верят, а он нет… Он только от досады бунтует, а ему все равно. – Ну, вы не совсем справедливы, а вот то, что вы, черносотенец, так мрачно каркаете и что этот радикал Михневич тоже не очень светел – все это любопытно и, пожалуй, страшно… – Что же, по-вашему, делать надо? – Перевешать крамольников… Народный дом сжечь… Еретиков в монастырь заточить… Когда Эксакустодиан говорил так, губы его дрожали, как в лихорадке, и он задыхался, кашлял и, наконец, сел на стул, изнемогая, прижав ко рту платок. На платке заалели пятна крови. Эксакустодиан показал на пятна и прошептал: – Умираю… И у сестры Натальи тоже чахотка… – И потом, злобно смеясь, прибавил: – И вы небось недолго проживете. Да и всему скоро конец, слепой вы человек. – Как вы смерти боитесь! – невольно вырвалось у Лунина. – А вы не боитесь? – Нет. Думаю, что нет. – И я не боюсь, – сказал серьезно Эксакустодиан, – я тишины хочу и покоя. Вот поэтому я бунтовщиков не люблю. За беспокойство. – И вдруг неожиданно прибавил: – А вы знаете, я в прошлом году в тюрьме сидел. – Вот как. За что? – К сестрам рабочий один приходил с завода Пруста. Думали, что ко мне, и меня арестовали. Недели через две выпустили: я сказал, что верноподданный, и тогда же в «Громобой» записался. А потом я слышал, что рабочего этого повесили в Варшаве. – Не надо смерти бояться, – сказал задумчиво Лунин. – Не надо? А вы голоса слышите? – Какие голоса? – А я слышу. Тоненькие такие голоса: «Эксакустодиан! Я здесь… Эксакустодиан! Я жду…» А в глазах – голубизна такая. А весной, когда мы еще в городе жили, ко мне рабочий этот варшавский пришел. Показалось мне, что звонок. Пошел я дверь отворить. Дело было в сумерках. Отворил – никого. Я запер дверь и вдруг вижу: рядом стоит он. Я и думаю, как же он пришел… откуда?.. Забыл сначала, что повесили его… А он, как и раньше был: рябой и борода рыжая. Поклонился мне и говорит: «До свидания, товарищ…» А сам в коридор не спеша. И слышу, как сапоги поскрипывают. – Как же вы толкуете это? – А никак не толкую… Однако будьте здоровы: мне пора. Лунин вздохнул свободно, когда ушел Эксакустодиан. Но тотчас же опять показалась на пороге его высокая, плоская фигура. И, задыхаясь, он прохрипел в лицо Лунину: – Я все знаю… Все знаю… Я не позволю… Приедет муж Анны, я открою ему глаза, бесчестный вы человек. – Вы больны. Опомнитесь! – едва успел закричать вслед ему Лунин, потому что Эксакустодиан бросался бежать, не оглядываясь.VII
Вокруг оранжереи висели китайские фонарики. Около ограды стояли шарабаны, коляски и линейки приехавших на спектакль дачников. Пришел князь Николай Николаевич, опираясь на палку. Седой, строгий, с усталыми умными глазами. Приехала смотреть дочерей на сцене попадья, Авдотья Павловна, торжественная, в сиреневой шляпке; жужжали дачницы, осматривая наряды ревнивыми глазами. Наконец поднялся занавес. Лунин смотрел на Анну и знал, что она это, и не узнавал ее. Откуда эта страсть темная? И как полнозвучен голос ее! Как мучительно прекрасны глаза эти! «Мне хоть умереть, да увидеть его. Перед кем я притворяюсь-то? Бросить ключ? Нет, ни за что на свете! Он мой теперь… Будь что будет, а я Бориса увижу. Ах, кабы ночь поскорее…» «И меня зовут Борисом», – подумал Лунин. Он был как во сне, как очарованный. Опустили занавес, а перед глазами Лунина все еще стояла безумная Катерина с ключом в руке. И мерещились ее влюбленные глаза… Лунин прошел за кулисы. Нельзя было узнать оранжерею, где так недавно было просторно, пахло влагой, листьями. Теперь здесь, за кулисами, суетились в тесноте и уже иным пахло – пудрой, красками и еще чем-то театральным. Прошел Михневич с подклеенной бородой, возбужденный, размахивая руками, и не заметил Лунина, хотя смотрел на него; Наташа торопливо своей горячей рукой пожала Лунину руку; за перегородкой, когда распахнулась занавеска, видно было, как сидит перед зеркалом княжна и горничная обсыпает ей пудрой розоватую шею… Наконец Лунин увидел Анну, и они отошли в сторону, в угол, где стояла кулиса – три березы. – Анна! Ты – актриса, – сказал Лунин, с восторгом вглядываясь в безумные незнакомые глаза с фантастическими синими кругами под ними, в странно алый рот, в это изменившееся и по-новому влекущее лицо. – Ах, я, право, не знаю, так ли надо играть. Я ведь по-настоящему никогда не играла… Но тебе нравится, милый? Ну, ступай, ступай… Я ведь не Анна, я – Катерина сейчас… Лунин отошел от нее, опьяненный ее глазами. Да, это не Анна… Это не только Анна. Как будто бы вошло в душу Анну что-то новое – живое и страшное. После спектакля большой компанией отправились домой пешком; одна лишь Авдотья Павловна поехала впереди в шарабане. Тускло-золотистая воздвиглась высоко на небе луна, и от ее волшебного света казалось, что в лесу таятся белые фигуры, и нельзя было понять, кто это – живые или мертвые. И как будто бы луна вела с землей безмолвную беседу тайными знаками. Холодная лунная душа открывала нашему миру свои извечные правды, смутные для земного сердца. Луна всегда влияла на Лунина, и теперь он шел как зачарованный. Не верилось, что нет соответствия между лесом этим черно-серебряным и какой-то иной правдой там, в омуте сердца. – Какая тишина! – сказала Наташа, коснувшись теперь холодными пальцами руки Лунина. – Да. Тишина… И вот все изменилось. И ваше лицо теперь иное. И руки стали холодными. – У меня лихорадка, – прошептала Наташа, заглядывая в глаза Лунину. Лунин вспомнил, как говорил вчера Эксакустодиан, что у Наташи чахотка и что она умрет скоро. И тогда Наташа, как бы угадав его мысли, сказала, задыхаясь: – Пойдемте тише. Я хочу сказать вам одно слово… О моей чахотке… – Какая чахотка?.. Не надо… Не надо… – Борис Андреевич! Я хочу спросить вас… – Я слушаю вас, Наташа. – Я хочу спросить, что значит, если человек какой-нибудь покажется не таким, как все; когда вдруг веришь, что есть мир без этого человека – простой, понятный, плоский такой и еще другой есть мир – с ним, с человеком этим; и когда видишь этого человека, слышишь его голос, касаешься его рукой, все кажется таинственным, непонятным, глубоким. И тогда не боишься смерти, чахотки, ничего не боишься… Вот я теперь ничего не боюсь… Что это значит, Борис Андреевич? – Это любовь, Наташа. – Любовь? Ах, как страшно… Вы верите мне? – Да, верю, Наташа. – Я никогда не спросила бы вас об этом, если бы я не знала, что скоро умру. – Зачем говорить так? Вы молоды… – Я скоро умру… А вы… вы… Идите к Анне… Наташа слегка оттолкнула руку Лунина и догнала ушедших вперед. – Какая странная Наташа! – сказал Лунин задумчиво, подходя к Анне. – Милый! Будь с нею осторожней! – прошептала Анна, прижимаясь к плечу Лунина. – Она влюблена в тебя.VIII
Наступали события странные и тревожные. Подымалась волна людская и несла свой высокий гребень от Восточной Сибири до Великороссии; с новым порывом Бог весть откуда прилетевшего урагана вздымались новые косматопенные волны и, шумя, неслись от Петербурга до Черноморья. И вокруг Пустынина закружилась, заметалась жизнь, как ласточка перед грозой. Забастовали по соседству фабрики суконных изделий купцов Растороповых. Два дня рабочие ходили с красным флагом и пели громко «Вставай, подымайся…». Пустынинские парни читали книжечку «На Бога надейся, а сам не плошай». И книжечка нравилась молодежи… В княжеского управляющего кто-то бросил камнем, когда он проезжал по деревне на беговых дрожках, и теперь управляющий ходил с подвязанной рукой. Жена Михневича, Александра Григорьевна, совсем забросила ребят и целый день возилась с мимеографом. Наташа по воскресеньям читала в школе мужикам Глеба Успенского и потом долго кашляла, и на щеках у нее выступали красные пятна; поговаривали, что скоро через Пустынино проедет какой-то организатор и все устроит, а пока студент Чепраков обрил себе бороду для конспирации, и когда ходил к растороповским рабочим, брал с собою браунинг. В это же время в трактире собирались политики ради Федька Хромой, купец Тароватов и Эксакустодиан Григорьевич. Они пили пиво. Купец Тароватов говорил: – Ежели девок к участию в прибылях господин Михневич допустил, что же выйдет из такого, с позволенья сказать, огорода? Я бы девок лозой, а Михневича-господина – куда Макар телят не гонял. А давеча вот пришел ко мне в лавку Савельев-сын и говорит: «Кровопийца ты и жулик, Тароватов». Я – за безмен, а он мне из двери кричит: «Ужо брюхо тебе распотрошим, такой-сякой…» Ежели мы не обратимся к губернатору насчет казаков, никакой возможности жить не будет. Федька Хромой яростно перебивал. – Дело, купец, не в казаках, а в русском чувстве. Патриот ты или нет? Говори прямо. – Я патриот. – А ежели ты патриот, по какому такому праву у тебя до сих пор значка нет? – Да я бы не прочь, Федя: только ведь, ты говоришь, сто рублей вносить надо. А вот Эксакустодиан Григорьевич без денег в истинно русские люди произведен… – Эксакустодиан Григорьевич – образованный человек, а ты кто? Хам… – Федя! Ты не бранись… Что ж, я сто рублей могу… Тогда вступал в беседу Эксакустодиан. Говорил он вдохновенно, бледный, и теперь глаза его не были тусклыми. – Россия гибнет от размягчения сердец. Люди забыли Бога и своего государя. Ожидовела Россия. Жиды всегда суетятся, потому что душа у них мышиная. Жиды суетою Россию заразили. А мы, русские люди, суеты не желаем. Правильно я говорю? – Правильно, Эксакустодиан Григорьевич, правильно. – Нужно в холоде сердца наши укрепить. Никого не пожалеем, Россию-матушку пожалеем. Эксакустодиан стукнул по столу кулаком. – Погром – говорите? Ну, что ж. Погром так погром. Лучше жидовскую кровь пролить, чем Россию великую погубить. Кашель душил Эксакустодиана. – Мы, русские люди, благообразия и тишины желаем. Лучше благообразно умереть, чем жить по-собачьи, по-жидовски, и спешить куда-то к черту на рога. Весь наш прогресс гроша медного не стоит, и забыли мы исконные заветы и серьезность нашу великороссийскую. Правильно ли я говорю? – Правильно, Эксакустодиан Григорьевич, правильно… – Народный дом выдумали! Знаем мы дома эти… Зачем дома? Митинги устраивать, бунты заваривать. Вчера исправник приехал: печати снял… Бумагу привез: общество трезвости утверждено… Князь на свою голову, старый дурак, хлопотал. Не позволим дома открывать… К черту!.. – Не позволим… – А по-моему, – завизжал Федька, подымая волосатый кулак, – а по-моему, проучить пора крамольников… Федька нагнулся к Эксакустодиану и что-то прошептал ему на ухо. – Верно! – крикнул Эксакустодиан, сверкая глазами. – Верно. Я согласен… И опять кашель стал душить его. В понедельник, когда народ был в поле, закурился синеватый дымок над народным домом. Первым заметил его граф, мимо проезжавший на велосипеде. Он поспешил на станцию, где стояли бочки и насос пожарный. А когда удалось графу, и не без труда, заставить кое-кого взяться за машину и помочь запрячь лошадей и когда, наконец, подъехали бочки к народному дому, он был уже весь в огне. Вокруг толпились мужики, прискакавшие с поля. Теперь они стояли и равнодушно смотрели, как посторонние. – Ишь ты, тишина какая! – сказал кто-то, бессмысленно ухмыляясь. Дым стоял прямым столбом, и огонь, то в алые, то закручиваясь в лиловые плащи, сжигал балки и стропила, как хорошо изготовленный сухой костер. Облака, низко спустившиеся, казались коричневыми с красной каймой по краям. В шарабане приехали Анна Григорьевна и Михневич. Примчался за ними Сверчок. Он стал как вкопанный и протяжно завыл. Михневич вылез из шарабана и сам взялся за насос. А когда огонь стал гаснуть, Михневич подошел ближе и, что-то заметив, позвал мужиков. – Это что? – сказал он, указывая на жестяную посуду из-под керосина. – Ах, грех какой! – сказал, качая седой головой, один из мужиков. – Ах, грех какой! Это дело рук Федьки Хромого… Он уж давно похвалялся балаган сжечь… – Ах, дьявол! Лунин пришел, когда пожар кончился. Жутко было смотреть на черные обуглившиеся бревна и на зиявшие окна. Пахло горько гарью. А небо, теперь безоблачное, синело над пожарищем, как будто бы ничего не случилось. К Лунину подошла Анна Григорьевна. – Какая тоска! – сказала она. – Какая тоска! Поедем к нам, Борис. Тебя хочет видеть Наташа. Ей совсем худо. Был доктор и сказал, что ни за что не ручается. Подумать страшно. Господи! В комнате Наташи пахло креозотом. Она сидела в кресле у окна – вся прозрачная, с обозначившимися голубоватыми линиями под тонкой кожей. Она печально улыбнулась Лунину и прошептала: – Солнцекакое! Солнце! И в самом деле четырехугольник окна сиял золотом. А за ним томно дышал благоуханный июль. – Я счастливая, – сказала Наташа, – я люблю… Я тебя люблю, Анна. Анна села на пол, у ног Наташи, и прижалась головой к ее коленям. – А его можно любить? – прошептала Наташа, показывая глазами на Лунина. – Ведь теперь мне можно? Теперь мне не стыдно сказать, что люблю я… Лунин стал на колени и прижался губами к маленькой прозрачной руке.IX
«Не убоишися от страха нощного, от стрелы летящия во дни, от вещи во тьме преходящия, от сряща и беса полуденного»{8}. Казалось, что не умерла Наташа, что спит она, что цветы и ладан и все вокруг – сон ее и что вот проснется она – и тогда жизнь будет истинная. И вот прозвучал вечный зов, влекущий сердце: «Богородице безневестная, верных спасение…» Тихо было в церкви; один только Эксакустодиан то рыдал, то повторял громко тропарь: «Погибшее овча аз семь, воззови мя, Спасе, и спаси мя…» – «Бес полуденный…» – думал Лунин. – «Что это значит?» А когда он, после Анны Григорьевны поднялся на возвышение и, перекрестившись, коснулся губами руки Наташи, а потом венчика, он вспомнил, как три дня назад говорила Наташа: «Теперь мне не стыдно сказать, что люблю я…» Был знойный день. Под ногами трава шуршала, как бумага, когда Лунин, Бешметьев, Чепраков и Эксакустодиан несли гроб Наташи на кладбище. Вокруг могилы пряно пахло вербеной и резедой. Тонко и нежно пели мальчики-певчие: «Упокой, Господи, рабу Твою…» – Можно зайти к вам сегодня вечером? – спросил шепотом Бешметьев, наклонившись к Лунину. – Пожалуйста. А хор пел: «Ты мене утверди в любви Твоей». На могилу положили три венка. Один был с красной лентой. И на нем была надпись: «Товарищу Наталии». Положили его какие-то смуглые парни в рабочих блузах. Вечером пришел к Лунину Бешметьев. – Я к вам по делу, Борис Андреевич… А если не вовремя, я уйду. – Пожалуйста, пожалуйста… – Княжна поручила мне просить вас написать ее портрет. Она – ваша почитательница и была бы счастлива, если бы вы согласились ее написать. – Только не теперь, только осенью, в городе… Здесь не могу, право, – сказал Лунин, виновато улыбаясь. – Хорошо. Я так и скажу княжне. Граф поднялся, чтобы проститься, но Лунин задержал его руку в своей. – Вы спешите? А я так был бы рад, если бы вы посидели. – Нет, я не спешу. Я думал, вы заняты. – Вот ваш портрет я бы с охотой написал, – сказал Лунин, вглядываясь в темные огни его глаз и в рот страстный и как бы надменный. – И ваше лицо волнует меня, – сказал граф, – мне кажется, что во многих портретах, вами написанных, есть ваши черты; как будто из души вашей что-то отдаете вы… – Да ведь это всегда так. Ведь иначе и нельзя… А вот Анну Григорьевну пробовал я писать. Ничего не вышло. Не сумел. А жаль мне. – Как странно! – А это потому, должно быть, что я боялся свое вложить: мне хотелось совсем просто написать, чтобы красоту ее сохранить. И вот не вышло. – Как страшно жить так, как вы: всегда около искусства. Ведь искусство – колдовство… Ведь один шаг – и уже разучишься верить, что дважды два – четыре. А без таблицы умножения с ума можно сойти… – А я думаю, что не только художникам, но и вообще многим современникам нашим трудно теперь верить в логику и в прочность нашего отношения к миру. Все мы живем фантастически. – О да! Да! – поспешил согласиться Бешметьев. – Это вы правду сказали: мы живем фантастически. Отчего бы это? Вот сейчас революцию переживаем мы – и я совсем вне политики, но представьте себе, я чувствую революцию как-то особенно, и мне все кажется, как будто бы веют над Россией какие-то силы тайные. Я об этом не говорю никогда, но вот с вами мне хочется говорить. И я думаю, что силы эти на все влияют… И особенно на любовь нашу. В восьмидесятых, скажем, годах люди не так любили, как мы теперь. Отчего бы это? Мы любим болезненно, тревожно, а иногда видим свет какой-то голубой и слепнем от сияния, потому что его недостойны. – Я это очень понимаю, – сказал Лунин тихо, как бы взвешивая свои слова, – я это понимаю, но, может быть, все, что вы говорите о новой любви и о тревоге нашей, все это – участь немногих, а там где-то, среди полей, да и вообще в провинциальной России, по-иному переживают революцию – более трезво, плоско и деловито. – А я этого не думаю, Борис Андреевич. Там, в глубине России, не такими словами говорить станут на эту тему, но в сущности полевая Россия так же безумна, как и наш безумный Петербург. Бешметьев посмотрел на часы и стал торопливо прощаться. – Ах, мне пора, пора. А вы знаете, Борис Андреевич, у меня какое-то предчувствие есть: что-то нас должно связать в жизни. А что именно – Бог знает. В это время на террасу, шлепая босыми ногами, вошел мальчишка и подал Лунину письмо. – Простите, пожалуйста! – сказал, почему-то волнуясь, Лунин и распечатал конверт. В письме было сказано: «Борис! Приехал муж неожиданно. Сидит у меня. Приходи сейчас. Не хочу, не могу оставаться с ним с глазу на глаз. Пока не сказала ему ничего. Приходи, милый. Жду. Твоя Анна».X
Дача Анны Григорьевны стояла на краю просеки, по соседству с дачей отца Григория. Перед террасой росли кусты роз, и благоухание их всегда волновало Лунина. И сейчас, когда он взялся рукой за калитку, голова его блаженно закружилась и сердце забилось чаще и радостнее. Маркизы были спущены, и только видно было, что на столе лампа и кто-то высокий стоит посреди террасы. Лунин вошел молча, со смутной надеждой, что выяснится наконец все – и скоро, сейчас же. И ему казалось, что он ко всему готов. Перед Луниным стоял высокий плотный господин в инженерной форме, красивый и надменный, с серыми пустыми глазами, с чертами лица как бы геометрически правильными, с русой бородой, расчесанной безукоризненно. Инженер вопросительно глядел на Лунина. – Я – Лунин… Анна Григорьевна дома? Инженер протянул руку: – Полянский… Я хотел с вами познакомиться… Слышал о вас от моего beau-frere[1], Эксакустодиана Григорьевича… Вчера он был в Москве, и мне довелось его видеть. – Знает или не знает-, – подумал Лунин, нерешительно пожимая руку Полянского. Рука Полянского была как из стали, и что-то было в нем твердое, механическое. «Автомобиль», – вспомнил Лунин Наташино сравнение. В это время вышла Анна, в траурном платье, бледная и строгая. Она поздоровалась с Луниным и пристально посмотрела ему в глаза, как будто спрашивая его, что надо делать теперь. – Петр Ильич приехал сегодня вечером, – сказала она, как будто удивляясь его приезду. – Да, да… Такие дела… И сегодня в половине первого еду в Москву на три дня. Потом вернусь. – Я год учился в политехническом институте, – сказал Лунин неожиданно и некстати, – и потом бросил, поступил в академию и на филологический одновременно: испугался математики, точности и, главное, необходимой деловитости. Я ленив безнадежно… Вот вы сейчас сказали: «дела», а мне даже страшно стало. – А я без точного плана жить не могу, – сказал Полянский серьезно и строго. – Лаплас{9} когда-то высказал мысль, что возможна идеальная математическая формула, охватывающая всю сложность жизни. Я разделяю эту мысль. И мне кажется, что мы должны жить, облегчая задачу гипотетического математика, то есть жить проще, планомернее, яснее. Лень всегда фантастична. Лентяй – всегда поэт. А поэзию труднее всего выразить в математических терминах. По-моему, поэзия для человечества – занятие преждевременное и потому вредное. Ведь нельзя одиннадцатилетнему мальчику заниматься любовью. Это для него безнаказанно не пройдет. Мы еще арифметики не знаем, а нам предлагают Петрарку и Гёте. – То, что вы говорите, Петр Ильич, весьма остроумно, может быть, но я никак с вами не могу согласиться, по причинам отчасти неожиданным. Вы думаете, я буду доказывать, что искусство полезно и необходимо для всех возрастов человечества? Нет, я полагаю, что искусство – болезнь опасная, а иногда и смертельная. Но я не хочу «естественного» развития человечества. Я хочу бороться с глупой закономерностью мирового порядка – вот смысл художества. Бетховен, Винчи, Достоевский – это все великолепные безумцы, и они заразительны. Мир сойдет с ума, если все станут художниками, и это неестественный, но зато воистину достойный конец мира. А думать о конце мира надо, потому что идея конца – благородная и чистая идея, и всегда бескорыстная. – Если бы я был законодатель, – сказал медленно Полянский, направляя свой упорный, стальной взгляд прямо в лицо Лунину, – я бы казнил всех художников, с вами согласен: художество – болезнь. И надо истреблять заразу и паразитов. – Художника невозможно убить, – улыбнулся не без горечи Лунин, – художник всегда воскресает так или иначе. Умрет художник, и картины его могут испепелиться, но останется легенда о нем, и это, быть может, опаснее, чем самая картина. Пример – Леонардо да Винчи. – Как странно, – сказала Анна Григорьевна, с тревогой и любовью смотря на Лунина, – как странно: вы только что познакомились, и вот разговор об искусстве, и такой разговор! – А вы с кем из нас согласны? – спросил Лунин и тотчас пожалел о том, что спросил так. – Я ничего не знаю. У меня мыслей об этом нет. Я слепая. И, должно быть, искусством я больна безнадежно. Я люблю его и гибну, быть может. Все замолчали. – Я люблю и гибну, быть может, – повторила Анна, грустно и тихо. – А мне пора уходить отсюда, – сказал Полянский взглянув на часы. – Значит, в четверг. – Да, Анна. – Позвольте и мне проститься, – сказал Лунин решительно. Они сошли вдвоем со ступенек террасы во мраке сада. – Сегодня луны нет, – пробормотал Лунин. Полянский молча вынул из кармана электрический фонарь. Засиял мертвый свет, а по сторонам мрак стал чернее и ужаснее. Они отошли шагов сорок от террасы, не разговаривая. Неожиданно Полянский рассмеялся. – Прощайте! – сказал он. – Я раздумал ехать в город. Он быстро зашагал домой, освещая себе путь фонарем. Лунин остался один во мраке. – Что делать? Что делать? – шептал он в ужасе. С трудом добрел он до своей дачи, шатаясь как пьяный, едва угадывая узенькую дорожку. Не снимая шляпы и не выпуская из рук палки, он ходил по террасе. На столе горела лампа. – Что делать? Что делать? – шептал Лунин. И вдруг ему показалось, что скрипнула калитка и кто-то идет по дорожке. – Кто это? – громко спросил Лунин и уже знал кто, и уже шел навстречу. Анна была бледна и дрожала. Лунин прижался губами к ее руке. – Ты ему все сказала? – Да.XI
Когда Бешметьев в коляске подъехал к даче Лунина, только что рассвело: был шестой час. Лунин стоял перед зеркалом и завязывал галстук. У него болели зубы, и мучительная боль мешала ему сосредоточиться и обдумать свое положение. – Как вы себя чувствуете? – спросил граф, пожимая Лунину руку. – Болят зубы, – сказал Лунин, с завистью взглянув на здорового Бешметьева, – ни о чем думать не могу. – Вот еще история! Не отложить ли? – Нет, что вы! Что вы, – испугался Лунин, – как можно… Они сели в коляску. Ящик с пистолетами поставили в ногах. Утро было туманное. – Вам удобно? – спросил граф таким тоном, каким говорят с тяжелобольными или с детьми. – Да. Очень. Коляска миновала просеку, и вокруг стало просторно, но туман кутал землю своей пеленой, и трудно было поверить, что за серо-лиловой завесой ничего не таится. Ехали сначала мимо парового поля, с которого поднялась стая ворон, протяжно каркая. Солнечные лучи как будто растворились во влажном тумане. Было сыро. Неожиданно из мглы серой выросла мельница. Крылья двигались как живые и жалобно скрипели. Потом глухо зазвучал колокол, потом раздался жидкий звон маленьких колоколов: выдвинулась из тумана черная церковь, колокольня, погост с алеющими кое-где лампадками. Коляска тихо спускалась с горы, и теперь туман похож был на молоко – густой и белый. Лошади фыркали. Оттого что у Лунина мучительно болели зубы, чувство общего здоровья у него повысилось, как это всегда бывает, когда человек испытывает острую боль в одной точке тела. И от этого повышенного чувства здоровья и силы все казалось Лунину необыкновенно красивым, влекущим и милым. Смутные краски тумана и неопределенные контуры построек, возникавшие время от времени, волновали Лунина. И он думал о том, что прекраснее этого мира – пусть исполненного боли и скорби – ничего быть не может, и ему хотелось жить. И он твердо верил, что не умрет. Граф крикнул кучеру: – Направо! Коляска свернула с дороги и, покачиваясь, ехала теперь напрямик, по кочковатому лугу Вдали виднелась синяя полоска – озеро. Проехали так шагов двести, и тогда можно было рассмотреть черные силуэты около одинокой березы, сухой, сожженной когда-то грозой. Полянский, Эксакустодиан и маленький, круглый человек с сонными глазками, незнакомый Лунину, очевидно – доктор, стояли около березы и курили. По-видимому, экипаж свой они отправили куда-то. Граф поклонился и сказал: – Прошу извинить. Мы, кажется, опоздали. Полянский посмотрел на часы. – Нет, граф, вы точны. Бешметьев предложил Эксакустодиану осмотреть пистолеты. И тот взял их и неумело повертел в руках, очевидно, не зная, что с ними делать. Солнце, закутанное до того времени в лохматые ткани облаков, теперь сбросило покровы и неожиданно расцвело на небе. Туман стал таять и уползал куда-то, расплываясь по земле. – Итак, на пятнадцать шагов, – сказал граф, ни к кому не обращаясь. Он отломил две сухие ветки и поставил барьер. Когда Полянский и Лунин взяли пистолеты и разошлись, граф сказал сухо и холодно, как заученный урок: – Господа! Вы доказали вашу готовность драться и тем поддержали ваше достоинство. Ссора, которая произошла между вами пять дней тому назад, может быть предана забвению, на мой взгляд. Господин Полянский, я считаю своим долгом предложить вам отказаться от вызова и примириться с господином Луниным. – Я не хочу примирения, – сказал Полянский твердо. – Дуэлянты дерутся до первой крови? – спросил Эксакустодиан. – Да. Условия не меняются, – пробормотал тихо Бешметьев и, возвысив голос, сказал: – Сходитесь, господа. Раз… Два… Три… Первым выстрелил Полянский. – А…О…А!.. – крикнул Лунин и уронил пистолет. Полянский опустил руку и спокойно стоял у барьера. Лицо его не изменилось. Своими серыми пустыми глазами он смотрел на Лунина, побледневшего от боли, как будто не замечая его. – За вами выстрел, если можете стрелять, – сказал граф Лунину. – Хочу, хочу, – сказал Лунин, улыбаясь, и, неловко нагнувшись, взял пистолет. Он выстрелил, не подходя к барьеру… Когда доктор, чтобы нащупать сердце, повернул Полянского на спину, глаза его, теперь неподвижные, были, как всегда, пусты; лицо было похоже на маску. И борода его показалась Лунину приклеенной.XII
В один из тех редких октябрьских дней в Петербурге, когда прозрачность воздуха неожиданно открывает перспективу длинных и прямых улиц, обычно закутанных в туман, из дома номер первый по улице Жуковского вышел господин с усталым лицом, с глазами до странности тревожными и со скорбною морщиною около бровей. Из-под мягкой шляпы выбивались седые пряди. Это был Борис Андреевич Лунин. Три года прошло с тех пор, когда около озера пустынинского убил он на дуэли инженера Полянского… Лунин повернул по Литейному на Невский; шел, постукивая палкой, любуясь предвечерними красками, чувствуя как близкую торопливую петербургскую толпу… И от строгой прелести северного города и этой изнемогающей осени голова художника кружилась сладостно. Осень воистину была прекрасна; она веяла над старым гранитом, над великолепием темных камней, веяла своим нежным опахалом. Петербургский вечер окутывал завороженной сетью дома, церкви, лица прохожих… Сверкали электрические огни, кинематографы, витрины, вывески; голубые зарницы трамваев загорались на миг – и вновь, и вновь… И вечерний запах морского ветра, тонкий, едва уловимый, раздражал чуткие ноздри, дразнил, волновал и звал куда-то в иные страны, где простор и фиолетовое небо… Лунин ходил неустанно по улицам, переулкам, площадям, не думая о пути, пока не очутился около здания театра. Подъезжали экипажи вереницей, и усатый пристав грозно кричал на извозчиков: – Пошел! Не задерживай! Пошел! Лунин вмешался в толпу и вошел в театр. Контролерша-барышня поклонилась ему почтительно. В белом с колоннами зрительном зале сдержанно шумела публика первых представлений. – Я не люблю Ибсена за его нарочитую серьезность и, по правде сказать, дурной вкус, – говорил известный художник с подстриженными усами и с женственными губами, капризно очерченными. Какой-то молодой человек, с красным маком в петлице, почтительно его слушал, счастливый, что говорит с самим Ломовым. Прошла высокая дама в черном. И за ней следовал, никого, по-видимому, не замечая вокруг, молодой человек, бледный, безбородый, с бескровными губами, с глазами мертвенно-серыми. Кто-то сказал соседу: – Это Герт, поэт. Несколько человек обернулось, чтобы посмотреть на Герта. – Мечтай, люби и улыбайся, мой друг, и не надо, не надо резонерствовать, – говорил неизвестной Нузматов, с огромными круглыми глазами, подведенными, темно блистающими… И грустная умная улыбка накрашенных губ не вязалась с оптимизмом его заповеди. Русоволосый студент с круглым ребяческим лицом смущался и краснел. Ему что-то нашептывал господин небольшого роста, с холеными усами, улыбаясь не то нежно, не то насмешливо. – Нет… Нет… Я не могу, Петроний…{10} Тот, кого студент назвал Петронием, засмеялся и продекламировал:«Любви утехи длятся миг единый…»{11}
Последние комментарии
5 часов 15 минут назад
11 часов 5 секунд назад
12 часов 7 минут назад
13 часов 4 минут назад
13 часов 19 минут назад
22 часов 29 минут назад