Ералашный рейс (fb2)


Настройки текста:



А. С. Новиков-Прибой Ералашный рейс


Рассказы

Бойня

Несмотря на осень, день был теплый и ясный. Солнце склонялось к закату, погружая косые лучи свои в воды Финского залива. Свежий приморский воздух жадно вдыхался грудью.

Около ораниенбаумской пристани стоял пассажирский пароход: через несколько минут он должен был отчалить от берега и направиться в Кронштадт. У билетной кассы уже вытянулся ряд спешивших пассажиров. Тут же со своими лотками расположилась торговка, предлагая публике свежий виноград и румяные яблоки. Как водится, кое-где по пристани бродили любопытствующие и провожающие своих знакомых. Присутствовал здесь и неизбежный, вездесущий жандарм; тихо позвякивая шпорами, он степенно прохаживался взад и вперед, прислушиваясь к разговору, и время от времени окидывал публику своим пытливым, подозрительным взором.

Внезапно раздавшиеся перед самым отходом парохода громкие восклицания привлекли всеобщее внимание. Из города к пристани, спускаясь с горы, направлялась группа матросов. Они вели под руки своего товарища, кричавшего и, по-видимому, вырывавшегося из их рук. Исступленный голос его странно, необычно поражал слух.

— Ироды! Что вы сделали со мной? Вы сгубили мою душу! — неизвестно к кому обращаясь, прокричал он, когда матросы подошли к пристани.

Среднего роста, широкоплечий, но с худым лицом, искаженным глубоким страданием, этот матрос дико вращал глазами, выражавшими ужас и отчаяние. Руки его были скручены назад и связаны полотенцем. Кусая до крови губы, он рвался из рук и упирался, но его крепко держали четыре человека.

— Православные! — продолжал кричать связанный матрос. — Я убийца… Я пролил кровь своего брата… Стал хуже Каина…

Вся публика собралась вокруг, матросов. Каждый спешил узнать, в чем дело.

— Боже мой, что это с ним случилось? — перекрестившись, испуганно спросила одна женщина.

— Разойдись, разойдись! Чего столпились? Разве не видите, что сумасшедшего ведут? — властно пробасил жандарм, расчищая дорогу к трапу.

Матросы кое-как втащили товарища на пароход и, положив его на палубу, связали ему ноги. Он, ударяясь о палубу головой, напрягал все силы, чтобы подняться, и неистово вопил, — то кого-то проклиная, то раскаиваясь в каком-то своем преступлении.

А сопровождавшие стояли возле, с тоской и недоумением поглядывая кругом.

Сюда же подошел и морской офицер, молодой мичман, выхоленный, с гладко выбритым лицом и тупым подбородком.

— Куда вы его отправляете? — показывая рукой на лежавшего матроса, спросил он у квартирмейстера, назначенного старшим над сопровождавшими.

— В госпиталь, ваше бродье, — ответил тот, приложив руку к фуражке.

— Что с ним?

— Так что из ума вышел, ваше бродье! Это уж теперь другой. Третьеводни тоже одного отправили. Тот все молчал и вниз глядел. Ровно столбняк на него напал. Тоже можно сказать, что и еще будут полоумные.

— Как так? Почему?

— Да так уж оно должно быть. Все стрелки на людей стали не похожи. От еды отстали. Почернели. Ничего не говорят, точно языки откусили. А смотрят так страшно, исподлобья. Ажно жутко стало в роте.

— Да ты говори толком, что случилось! — повышая голос, крикнул на него мичман, все еще не понимая матроса.

— Я и то говорю, ваше бродье. Подействовало это на них здорово. Недели полторы назад это было: матросов они расстреливали.

Офицер вдруг вздрогнул и смутился. Не сказав больше ни слова, он круто повернулся и торопливо зашагал к каютам первого класса.

Между тем «умалишенный», обводя глазами толпившихся около него людей, не переставая кричал:

— За что я в них стрелял? За что убивал?.. А потом штыком… «Я ведь жив», — говорит, а я его штыком… прямо в живот. Ротный мне велел… Пропащая душа моя… Убейте меня!

Матросы, не зная, что им делать дальше, застенчиво переглядывались и неуклюже топтались на месте. Лица их были хмуры и бледны. По-видимому, они чувствовали себя неловко.

— Вот оно, братцы, что значит убийство-то, — задумчиво заговорил один из них и робко взглянул на квартирмейстера.

— Ну, неча зря болтать! — прервал его тот. — Знаешь, что за это ноне бывает?

В это время пароход гулко заревел и, шумно захлопав колесами по воде, начал отваливать от берега. Еще минута, и он уже был в ходу.

Оставшиеся на берегу люди еще долго с недоумением смотрели на удалявшийся пароход, который, бурля и волнуя сверкающую гладь воды, все больше и больше увеличивал ход.


То, что так угнетающе подействовало на стрелковую роту, произошло в Кронштадте на форте номер шесть в 1906 году.

Было еще темно. Кронштадт, погруженный в предрассветный сумрак, казался сплошной уродливой массой черных неровных возвышенностей, и только сверкавшие кое-где огоньки свидетельствовали о том, что это город. Здания крепости, немые свидетели того, что должно было здесь совершиться, зловеще поднимались ввысь — холодные, угрюмо-тоскливые… Из амбразур казематов сурово выглядывали пушки, зияя своими черными жерлами. Дул резкий, порывистый ветер. По небу ползли тяжелые, свинцовые тучи, скрывая собой уже начавшие меркнуть звезды. Море глухо шумело. По временам большие волны со страшной силой набегали на каменные глыбы крепости и, разбившись в мелкие брызги, с жалобным стоном убегали обратно слабыми струйками. Безнадежностью и унынием веяло от всей этой картины…

На месте, назначенном для исполнения приговора «суда скорого, правого, милостивого», были уже вкопаны два столба в двадцати саженях друг от друга, а между ними протянута толстая веревка на высоте половины человеческого роста от земли. Сюда еще за полтора часа до казни привели девятнадцать приговоренных к смерти матросов.

Одни растерянно, удрученные горем, другие с гордо поднятыми головами и смелою, уверенною поступью подошли к роковому месту. Озирались вокруг, ища, вероятно, близких сердцу людей. Но напрасны были их поиски. Здесь стояли лишь чужие, вооруженные винтовками люди, которые, вытянувшись в струнку и неподвижно застыв, были похожи на бездушные изваяния. И все кругом: мутное небо, море, подавленное густой серой мглой, угрюмые силуэты крепостных твердынь, черневшие во мраке, темная неподвижная громада людей, замершая в зловещем ожидании, слабое мерцание фонарей, дрожавшее на стали ружей, — все это было так согласно, все сливалось в одно ощущение ужаса и смертельной тоски. Но осужденные, казалось, спокойно и твердо ждали того, что было неотвратимо…

Их подвели к канату и поставили в один ряд. Перед ними выстроилась рота матросов стрелковой команды. Состоя из самых отсталых и забитых благодаря «особому обучению» людей, она, несомненно, лучше других могла выполнить предназначенную ей роль убийц. Их нарочно для этой цели привезли из Ораниенбаума. Но «на всякий случай» за стрелками-матросами, чтобы они не отказались расстреливать своих товарищей, была поставлена рота гвардейских егерей, за ней в той же позиции рота Енисейского полка, а позади всех пулеметы.

Долго, мучительно долго тянулось время, пока победители приготовлялись к кровавой расправе. Те, от кого зависела развязка, казалось, наслаждались медленной мукой приговоренных к смерти людей.

Осужденные были одеты по-летнему, и холодный осенний ветер пронизывал их до костей. Между ними поднялся ропот.

— Долго ли вы будете нас так мучить? — слышались голоса, дрожавшие злобой и негодованием.

— Прикончите нас скорее!..

Но благородные исполнители кровавого правосудия, во главе которых находился командир N-ского пехотного полка, как будто ничего не слыша и не замечая, равнодушно отдавали распоряжения. Они не торопились.

Между тем на дворе уже забрезжил утренний рассвет, разгоняя сумрак ночи.

Наконец приступили к чтению смертного приговора. Но едва раздались первые слова, как, заглушая их, вдруг поднялся и задрожал густыми стройными звуками печальный и величественный мотив. Это пели осужденные:

Мы жертвою пали в борьбе роковой,
Любви беззаветной к народу.

Стрелки, услышав это и выйдя из оцепенения, внезапно всколыхнулись, точно по сердцу каждого из них чем-то больно резнуло. Мрачные лица их судорожно смотрели на тех, кого они через некоторое время, исполняя волю душителей свободы, должны будут уничтожить.

А обреченные, изливая в этой песне всю скорбь и муку, продолжали петь:

Мы отдали все, что могли за него, —
И жизнь свою, честь и свободу…

Скорбные звуки лились плавно и печально. По временам голоса поющих сливались в один грозно рыдающий напев, который несся над необъятной морской ширью куда-то вдаль, точно его подхватывал ветер. Казалось, что это вырвалась из тяжелых оков мятущаяся человеческая душа и горестно зарыдала, жалуясь кому-то на несправедливости, которые творятся на земле.

Приговор так и не был прочтен: начальство заметило, что настроение стрелков-матросов и остальных солдат становится все тревожнее, и поторопилось покончить с обреченными.

К ним подошел священник, но, за исключением двух человек, все решительно отказались от его услуг.

— Лучше, батя, обратитесь с наставлением к тем, которые залили кровью всю нашу страну, — посоветовал один из осужденных.

Тогда их начали привязывать к канату и надевать им на головы небольшие мешки. Это дело приказали выполнить десяти кочегарам, присланным сюда из 19-го флотского экипажа специально для погребения казненных. В просьбе осужденных оставить глаза открытыми было отказано.

— Не могу-с. Это было бы против закона, — заявил командир полка.

— Да разве этих скорпионов можно о чем-либо просить?! — произнес кто-то из осужденных.

— Молчать, подлец! — заревел командир.

— Чего молчать? — продолжал тот же голос. — Ведь все равно две жизни не отнимешь, стерва Николаевская!

— Мерзавец! — процедил сквозь зубы командир полка и, сжимая кулаки, злобно набросился на кочегаров: — Долго ли вы будете с этими негодяями возиться? Хотите, чтобы и вас я поставил рядом с ними?

Кочегары заторопились. На лицах их видна была растерянность, руки дрожали.

— Боритесь, товарищи, до конца, пока не уничтожите всех народных злодеев, — говорили одни из осужденных.

— Выручайте наш бедный, замученный народ, — прибавляли другие.

На крайнем левом фланге под крики командира полка разыгралась потрясающая сцена: кочегарный унтер-офицер узнал в осужденном, которого он собирался привязать к канату, своего земляка-односельчанина.

— О, господи, да что же это такое?.. Свиделись-то где… Да как же это?.. — бормотал унтер взволнованно.

— Воронов! Дорогой мой! — тихо произнес тот, обращаясь к кочегару. — Передай обо мне всем моим родным. Скажи им, что я умер за правду, за справедливость. Поцелуй за меня моего сынишку. Мой завет ему таков: пусть он будет таким же, каким был его отец…

— Все, брат, передам, — захлебываясь слезами, успел ответить Воронов и, едва держась на ногах, отошел в сторону.

Привязывание было кончено.

— Па-а-альба ротой! — по знаку командира полка скомандовал офицер сдавленным голосом.

Стрелки, колебля фронт, засуетились. Неровно, торопливо загремели затворы. Послышался отвратительный лязг железа. Конец приближался…

— Долой тиранов! Да здравствует свобода! — вдруг очень громко и отчетливо произнес один из расстреливаемых.

Этот дерзновенный крик, вырвавшийся из груди матроса, воодушевил остальных.

— Ура! Ура! — дружно подхватили другие, внезапно охваченные чувством предсмертного воодушевления, и в их голосах слышалось что-то мощное и грозное, чувствовалась несокрушимая, пламенная вера в то, что начатое ими дело не погибнет и что их смерть найдет отклик в сердцах стомиллионного народа, что он в гневе своем, как ураган, низвергнет в прах своих врагов…

— Рро-о-ота! — продолжал офицер команду.

Приподнялась, но тотчас же заколыхалась неровная линия штыков. Волнение стрелков, дошедшее до высшего напряжения, мешало им целиться. Многие из них дрожали. Другие зажмурились, чтобы не видеть, как их жертвы, пронзенные пулями, рухнут на землю.

— Ну, стрелки, если вы не сумели быть борцами за правду, то будьте хоть хорошими палачами! — крикнул один из тех, на кого уже были направлены дула винтовок. — Цельтесь вернее! Стреляйте прямо в грудь…

— Пли!

Раздались неровные, беспорядочные выстрелы. Залп оказался недружным, «сорванным».

Произошло нечто невообразимое. Два или три человека были убиты наповал, некоторые только ранены в живот, грудь, ноги, другие же остались невредимыми. Но первые, падая и натягивая книзу канат, увлекли за собой и остальных.

На земле образовалась барахтающаяся и извивающаяся куча человеческих тел. Легко раненные, обливаясь кровью, подпрыгивали, вертелись вокруг каната, делая конвульсивные движения. Те, кого не коснулись пули, в ужасе рвались в стороны, но тщетно, так как были туго привязаны. Они вскакивали на ноги, спотыкались и падали снова. Слышались стоны, проклятия, дикие вопли.

Стрелкам было выдано по два патрона. Офицер, командовавший ротой, приказал выпустить по второй, и последней, пуле. Но стрелки, растерявшись, целились плохо, стреляли наугад. Да и трудно было попасть в эти корчившиеся и бьющиеся тела. Душу раздирающие крики оставшихся в живых, стоны и ругательства смешались в страшный хор нечеловеческих звуков.

— Изверги! Живодеры! Будьте прокляты! — выделился чей-то хриплый голос.

— Боже! Где же твоя справедливость?! — в отчаянии прокричал кто-то.

Снова выдали стрелкам патроны, и снова они зарядили винтовки. Началась трескотня ружейных выстрелов, длившаяся несколько минут. Теперь уже палили без всякой команды и с близкого расстояния.

Но те, над кем производилась эта зверская расправа, не умирали, точно они были неуязвимыми. Они не переставали метаться, опрокидываться и корчиться в судорогах. Многие из них принимали мучительно-неестественные позы, то свивались в кольцо, то топтались на одном месте на четвереньках, то, повалившись на спину, нелепо двигали в воздухе ногами. Живые, дергая канат, подбрасывали мертвых, производя на окружающих такое впечатление, что из расстреливаемых никто еще не убит.

Тогда было приказано докончить их «врукопашную». Одни из стрелков, словно раздражаясь упорством осужденных, как бы сопротивлявшихся даже их пулям, доходили до неистовства. Проснулись звериные чувства, разыгрались кровожадные страсти. Свирепствуя, они с невероятной бессердечностью наносили удары уже полумертвым матросам, срывая у некоторых мешки с голов и уродуя им лица. Другие, в ужасе от совершенного дела, набрасывались на осужденных с не меньшим ожесточением, стремясь окончить, прекратить этот кошмарный сон наяву. Добить, уничтожить, приколоть, но скорее, скорее, чтобы не заставили еще раз… и поднимались приклады, и разбивались черепа, и вонзались штыки. Били даже и тех, кто давно уже был мертв. Над людьми здесь проделывали то, что невозможно увидеть ни на одной скотобойне.

Остальные солдаты безмолвно смотрели на это страшное зрелище. Никто из них не ринулся на защиту своих товарищей; ни у кого не хватило даже смелости крикнуть, громкое обличительное слово этой шайке «законных» разбойников, хотя большинство солдат смотрело на все это с глубоким омерзением.

Наконец тела казненных перестали корчиться. Замерли крики, смолкли и стоны. Приступили было к погребению, как вдруг из неподвижных трупов, застывших в вечном и таинственном сне, привстает одна окровавленная фигура и слабым, дрожащим голосом произносит:

— Братцы!.. Да как же я-то… Я ведь жив…

По приказанию ротного один стрелок ударом штыка в живот прикончил и этого.

Казненных стали складывать в большие мешки, которые должны были заменить собою гробы. Но мешков «оказалось» только десять штук. Лишь с трудом удалось втиснуть в них девятнадцать изувеченных трупов.

Когда все было готово, мешки погрузили на пароход и отвезли за Толбухин маяк. Там, привязав к ним железные грузы, выбросили их за борт.

Волны расступились и скрыли в своих холодных и мрачных глубинах тела жертв необузданного произвола.

Попался

Матрос второй статьи Круглов, небольшой, тощий, в темно-серой шинели и желтом башлыке, выйдя из экипажа на двор, остановился. Посмотрел вокруг. Просторный двор, обнесенный высокой каменной стеной, был пуст. В воздухе чувствовался сильный мороз. Солнце, не успев подняться, уже опускалось, точно сознавая, что все равно не согреть холодной земли. Чистый, с голубоватым отливом, снег искрился алмазным блеском. Огромное красное здание экипажа покрылось седым инеем.

Круглов широко улыбнулся, хлопнул себя по бедрам и, подпрыгнув для чего-то, точно козел, быстро побежал к кухне, хрустя снегом.

— Как, браток, приготовил? — войдя на кухню, спросил он у кока, беспечно стоявшего около камбуза с дымящеюся цигаркой в зубах.

— За мешком стоит, — равнодушно ответил тот, кивнув головой в угол.

Круглов вытащил из указанного места котелок, наполненный остатками матросского супа, и, увидев, что суп без жира, упрекнул:

— Не подкрасил, идол!

— Это за семишник-то? — усмехнувшись, спросил кок.

— Рассуди, воловья голова, жалованье-то какое я получаю…

— Это меня не касается.

— Не для себя ведь я… А ежели с тобою этакое приключится…

— Со мною?

— Да.

Кок, сытый и плотный, сочно заржал.

— Приключится? Скажешь тоже! Ах ты, недоквашенный! Лучше плати-ка скорее, а то ничего не получишь.

Обиженный и недовольный Круглов отдал коку две копейки, спрятал котелок под полу шинели и, поддерживая его через карман левой рукой, вышел на двор. Благополучно миновал дежурных, стоящих у ворот. На улице встречались матросы, женщины, штатские. Разговоры, лай собак, скрип саней, стук лошадиных копыт, хлопанье дверей — все это наполняло воздух глухими звуками жизни.

Весело шел Круглов, поглядывая по сторонам и стараясь не расплескать супа. Но, свертывая с главной улицы в переулок, он столкнулся с капитаном второго ранга Шварцем, вышедшим из-за угла. Офицер был известен своею строгостью, и матрос, увидев его, невольно вздрогнул. Быстро взмахнул правую руку к фуражке, а другую машинально дернул из кармана, облив супом черные брюки.

— Эй, как тебя, что это ты пролил? — остановившись, спросил Шварц.

Матрос тоже остановился, смущенно глядя на офицера и не зная, что сказать.

— Почему же не отвечаешь?

— Жидкость, ваше высокоблагородье…

— Что?..

— Виноват… это… это… — забормотал Круглов и, словно подавившись словами, замолк.

Приблизившись, офицер откинул полу его шинели.

— Ах, вот что у тебя!

А в карманах нащупал куски хлеба.

Матросу стало жарко, точно он попал в натопленную баню.

— Твой билет! — сердито крикнул офицер, обсасывая обледеневшие усы.

Круглов покорно отдал ему маленькую квадратную картонку в жестяной оправе со своей фамилией, названием роты и экипажа, а тот, прочитав, заговорил, отчеканивая каждое слово:

— Так, одного со мной экипажа. Так! Воровством занимаешься! Казенное добро таскаешь!

Матрос сгорал от стыда.

— Никак нет, ваше высокобродье. Остатки это… Остатки от матросского обеда… В помойную яму их выбрасывают.

— Подожди! Отвечай на вопросы! Куда это хлеб и суп несешь?

Матрос, собравшись с духом, решил сказать всю правду.

Идти пришлось недолго. Миновали несколько домов, и матрос привел офицера во двор, откуда они спустились в подвал.

В помещении было темно, сыро, пахло чем-то прокисшим и тухлым. Кроме переднего угла, где стоял стол с обедающими за ним людьми, все остальные были заняты кроватями, корзинами, подушками. На полу валялся пьяный, оборванный мужчина, на нем, взвизгивая, сидела верхом двухлетняя девочка, а вокруг бегали два мальчика, чумазые, босые, без штанов. Около печки возилась с посудой кривая женщина, несуразно толстая, в засаленном фартуке. Девица лет семнадцати, нагнувшись над корытом с горячей водой, намыливала себе голову. Против окна уродливо-горбатый слесарь починял старые, ржавые замки.

Все удивленно уставились на офицера, а он, впервые увидев обитателей подвала, вдохнув отравленный воздух, брезгливо поморщился.

— Где здесь булочница? — поздоровавшись, спросил Шварц, чувствуя какую-то неловкость.

— Какую вам: Петровну или Маньку? — переспросила его кривая женщина.

— Старуху, больную!

— Эта здесь.

Кривая подошла к одной кровати, раздвинула ситцевую занавеску и, толкая рукой в постель, сказала:

— Петровна, к тебе пришли…

Под грудою лохмотьев что-то зашевелилось, а потом высунулась наружу растрепанная седая голова старухи. Лицо было худое, мертвенно-желтое, черные, помутневшие глаза слезились. Шевеля синими губами, точно собираясь что-то сказать, она недоуменно смотрела на офицера.

Шварц хотел учинить форменный допрос, но, смутившись и покраснев, слабо проговорил:

— Извините… как вас… Супу вам матрос принес…

Старуха молча таращила глаза.

Офицер вынул из кармана рубль и, сунув больной, направился к двери.

— Спасибо, родимый, — услышал он хриплый голос.

— Выгружайся скорее и выходи, — сказал Шварц матросу и вышел на двор. От непривычки к дурному воздуху его мутило.

Круглов, опорожнив котелок и карманы, последовал за ним. Радуясь, он благодарно смотрел на офицера, а тот, выйдя на улицу, заговорил просто:

— За доброту твою — хвалю. Молодец!

— Рад стараться, ваше высокобродье!

Офицер сделал серьезное лицо.

— Подожди стараться! Слушай дальше! А за то, что нарушил закон…

Он затруднялся, какое наказание применить к провинившемуся. Нужно бы покарать матроса надлежащим порядком, но ему, точно тяжелый, несуразный сон, мерещилась уродливая, затхлая жизнь подвала и одинокая, забытая богом и людьми старуха. Совесть офицера смутилась, а вместе с нею поколебалась всегдашняя твердость и уверенность.

— Да, вот как… — идя рядом с матросом, удивлялся он сам себе.

Простить матроса совсем он тоже не мог: против этого протестовало все его существо.

— Э, черт возьми! — досадливо выругался он, а Круглов, не расслыхав, спросил:

— Чего изволите, ваше высокобродье?

— А вот что изволю… За нарушение закона ты должен… должен…

И опять не поворачивался язык произнести нужные строгие слова. Мозг озарился мыслью, что, быть может, во всем мире нашелся один лишь человек, этот нескладный матрос, который пожалел старуху, умирающую в чужом доме, среди чужих людей.

Круглов робко косился на офицера, не понимая его волнения.

На дворе экипажа, против канцелярии, Шварц, все еще колеблясь, приказал идти матросу в роту и, когда тот отошел от него, крикнул вслед:.

— Слушай! На двое суток в карцер пойдешь!

— Есть, ваше высокобродье! — бойко ответил матрос.

Они разошлись оба довольные.

Подарок

В косых лучах заходящего солнца ярко белеют каменные здания портового города, золотятся прибрежные пески и, уходя в бесконечную даль, горит тихая равнина моря. Чистое, точно старательно вымытое небо ласкает синевой, и только к западу низко над землей тянутся узкие полоски облаков. Горизонт будто раздвинут — так широко вокруг! На рейде, построившись в один ряд, стоит военная эскадра. Над кораблями легкой, прозрачной пеленой висит дым. В гавани — несколько коммерческих пароходов и рыбачьих лайб, пришвартованных к бочкам.

Шар спадает, увеличиваются тени. Праздные люди тянутся к морю подышать свежим воздухом.

Около деревянной пристани у небольшого ларька толкутся семеро матросов, одетых в белые форменные рубахи и черные брюки. Это гребцы с шестерки. Заигрывая с бойкой круглолицей торговкой, они покупают у нее булки, пряники и фруктовую воду. Тут же, прислонившись к фонарному столбу, стоит толстый городовой, чему-то слегка ухмыляясь.

— Для вас, любезные мои, что угодно уважу… — говорит торговка и, лукаво подмигнув матросам, закатывается смехом.

— Ну! — удивляются матросы.

— Да-с… потому что обожаю…

— Ай да тетка! — восторгается кто-то.

— Эта распалит! — добавляет другой.

Слышится хохот, полный молодого задора.

Старшина шестерки, квартирмейстер Дубов, неповоротливый, как слон, с раскосыми глазами на мясистом лице, посмотрев на свои карманные часы, властно отдает распоряжение:

— Пора на корабль!

Матросы идут к пристани неохотно, оборачиваясь и продолжая болтать с торговкой.

— Ну, шебутись! Довольно языки околачивать без толку! — кричит квартирмейстер.

В это время, осторожно неся в руках корзинку, сплетенную из прутьев, подходит к матросам молодая женщина. Тонкая, хрупкая фигура ее красиво обтянута белой кофточкой и черной юбкой. На голове — модная шляпка со страусовыми перьями, но заметно уже поношенная, как поношены изящные туфли на ногах. Из-под темной густой вуали видны пушистые светло-русые локоны, придающие ее бледному, правильно очерченному лицу особую привлекательность. Она взволнована, что видно по ее большим зеленым, как изумруды, глазам.

— Вы с крейсера «Молния»? — спрашивает она у матросов, вглядываясь в надписи на их фуражках.

— Так точно, — выдвигаясь вперед, отвечает квартирмейстер Дубов.

— Знаете мичмана Петрова?

— Как же не знать, ревизор наш.

— Так это брат мой родной…

Дубов прикладывает правую руку к фуражке, а остальные вытягиваются.

Молодая женщина бросает тревожный взгляд на городового, а тот по-прежнему стоит у фонарного столба, точно прилип к нему, и, забыв о своих обязанностях, задумчиво смотрит в лазоревую даль, откуда, направляясь к гавани, идет неведомый корабль. Потом она говорит:

— Передайте, пожалуйста, ему вот эту корзинку. Только будьте с нею как можно осторожнее: в ней деликатные вещи. Если что случится, брат вас накажет…

Своими манерами, вкрадчивостью и беспокойством она напоминает кошку, собирающуюся на глазах хозяев совершить преступление. Это заметил бы каждый, но не замечают этого матросы, которые смотрят на нее восхищенными глазами, слушают, как сочный ее голос звенит, точно ручей.

— Будьте спокойны, барышня, — говорит Дубов.

А женщина, подавая ему небольшой запечатанный конверт, добавляет:

— Письмо тоже передайте Петрову.

— Есть!

Женщина торопливо уходит.

Матросы, бережно поставив корзинку в корму шестерки, размещаются по банкам и отталкивают лодку от пристани. Руки их обнажены, видны здоровые упругие мускулы. Изгибаясь, гребцы широко и дружно взмахивают веслами, точно сильная птица крыльями. Поскрипывают уключины, лениво всплескивается соленая вода. Шестерка легко скользит по зеркальной равнине, оставляя сзади себя струю с мелкой дрожащей рябью по сторонам. Солнце, спрятавшись за узкое сизое облачко, золотит края его, морская поверхность омрачается тенью, но через несколько минут оно снова показывается и ярко горит, щедро заливая все сиянием. К пристани один за другим мчатся паровые катера, отвозя писарей за вечерней почтой. С ялика, направляющегося в море, слышатся веселые крики и смех разряженных парней и девиц.

Шестерка выходит из гавани в море.

— Эх, и барышня, доложу я вам! — покрутив головой, мечтательно говорит квартирмейстер Дубов, сидя на руле. — Прямо антик с гвоздикой!..

Подумав и взглянув на корзинку, спрашивает как бы самого себя:

— Что же это такое — деликатные, говорит, вещи…

— Деликатные? — переспрашивает один из гребцов.

— Именно.

— Фарфор, не иначе… Разные безделушки — вроде голых баб, собачек. У господина Петрова в каюте полный стол таких штучек…

— Не то, — возражает другой уверенным тоном. — Деликатные, стало быть, деликатес. Пища такая есть. Когда служил вестовым, я сам едал такую. Это из сливок, шоколада, из ликера, других разных разностей делается. Поешь — дня два сладостью рыгаешь. А чуть тряхни — развалится…

— Ну и звонила! — презрительно бросает ему Дубов. — Три года во флоте прослужил, а ума ни капельки не нажил.

Матросы некоторое время спорят, потом вспоминают про торговку. Приближаясь к своему крейсеру, шестерка при круглом повороте ударяется бортом о трап. Из корзинки раздаются какие-то странные звуки. Матросы, вытянув шеи, сидят, полные недоумения.

— Выходи! — перевалившись через фальшборт, кричит на них с крейсера вахтенный начальник.

— Кряхтит что-то, ваше бродье, — растерянно отвечает квартирмейстер Дубов.

— Кто кряхтит, где?

— В корзинке.

— Да что там такое?

— Деликатные вещи.

— Какие?

— Не могу знать… А только будто живое что-то…

— Дурак! Тащи сюда… Посмотрим…

Дубов берет в руки корзинку и, бережно держа ее перед собой, поднимается на палубу. Странные звуки становятся все слышнее. Вахтенный начальник, заинтересовавшись, приказывает открыть скорее корзинку, а молодой штурман, большой шутник, смекнув что-то, бежит в кают-компанию.

— Господа, пожалуйте на шканцы! — объявляет он во всеуслышание. — Чудо увидите…

Офицеры, веселые, с шумом и смехом выходят на верхнюю палубу. Из носовой части судна быстро бегут матросы. Обступая корзинку, люди жадно всматриваются в середину круга, где видна лишь согнутая спина матроса. Это Дубов, который, выпрямляясь, поднимает на широких ладонях двух- или трехмесячного ребенка, чуть прикрытого белой пеленкой, громко заявляя:

— Парнишка, ваше бродье!

Ребенок, не открывая глаз, ворочается и что-то хочет поймать беззубым ртом. Среди офицеров и команды слышны восклицания и сдержанный смех.

— Кто это привез? — протолкавшись на середину круга, сердито спрашивает старший офицер, хмурясь и шевеля большими, с проседью, усами.

— Я, ваше высокобродье! — отчеканивает Дубов, неумело держа ребенка на вытянутых руках.

— Зачем?

— Барышня одна прислала., Господину Петрову… И письмо ему есть…

На несколько секунд воцаряется напряженная тишина. Сотни глаз молча устремляются на мичмана Петрова, который стоит тут же вместе с другими офицерами. Выхоленный, опрятный, в белом, как свежий снег, кителе, гордо держащий голову, с черными, завитыми в колечки усиками на беззаботно улыбающемся лице, он в одно мгновение становится таким бледным, точно из него сразу выпустили всю кровь. Потом на лице его появляется страшная гримаса. Пошатнувшись, он быстро, неровным шагом уходит к себе в каюту, бормоча, точно пьяный:

— Это подлость… Надо полиции заявить… Поймать эту сволочь… Я не виноват…

Ребенок, поморщившись, чихнул раза два и, точно почувствовав всю горечь своего существования, залился вдруг звонким плачем.

— От родного сына отказался! — удивляются матросы и укоризненно качают головами, а другие весело смеются.

— Слава богу — команды прибыло!

Офицеры стоят молча, переглядываясь и чувствуя себя неловко.

Вахтенный начальник, разогнав матросов, обращается к старшему офицеру:

— Что ж теперь делать с ребенком?

— Я сам не знаю, — пожимая плечами, отвечает тот. — Это дело командира. Пойду доложу ему.

Он уходит.

Багровея, все ниже опускается огромное солнце. Загораются узкие полосы облаков. Город, окрестности его с зелеными рощами, берега, необозримое море — все тонет в пурпуре. Воздух не шелохнется. Вокруг разлита торжественная тишина, нарушаемая лишь плачем ребенка.

Молодые офицеры перешептываются.

— Я знаю эту особу, — сообщает один из них, тонкий, остроносый, с длинной, как у гуся, шеей. — Удивительная прелесть! Правда, кажется, не очень интеллигентная, но зато — какие ножки, какой ротик! Одно очарование!

Старший, возвратившись на шканцы, передает вахтенному начальнику распоряжение командира отправить ребенка в полицию.

— Уа-а… уа-а… — точно прося пощады, жалобно кричит малютка, усердно укачиваемый на руках Дубовым.

Тут выступает вперед боцман Груздев, до сих пор не спускавший серых зорких глаз с ребенка. Это мужчина лет сорока, здоровый, жилистый, точно скрученный из стального троса. Смуглое от загара лицо его в шрамах, покрыто мелкой сетью морщин и жесткой, как иглы ежа, щетиной, отчего оно кажется грубым, точно вырубленное на скорую руку топором. Он — бесстрашный моряк, «сорвиголова», с матросами обращается сурово, ругая провинившихся отборными словами, пуская в ход кулаки. Теперь же он смотрит еще более свирепо, чем когда-либо, и, выпятив крепкую грудь, отдавая честь, глухо обращается к старшему офицеру:

— Ваше высокобродье, дозвольте мне ребенка взять…

— Для чего? — удивленно спрашивает тот.

— Вспою и вскормлю его… Бездетный я… Вот и будет у меня за сына…

— Выдумщик ты, я вижу…

Груздев, тяжело дыша, волнуется, широкие ноздри его вздрагивают. Возвысив голос, он умоляет:

— Я серьезно говорю, ваше высокоблагородье, отдайте мне ребенка. Куда его полиция денет? В воспитательный дом отдаст… на погибель… Жалко. Я его в люди выведу.

Ребенку попадает в рот пеленка. Он, замолкая, начинает сосать ее. Черные блестящие глазки его открыты, на длинных ресницах, сверкая, дрожат росинки слез.

— Верно, жаль. Тоже ведь — существо… — взглянув на него, говорит старший, смягчаясь, и лицо его вдруг озаряется доброй улыбкой. — Ну, что ж, если уж так хочешь, бери ребенка. За три дня успеешь отвезти его к жене?

— Так точно.

— Хорошо, попрошу у командира отпуск для тебя.

— Покорнейше благодарю, ваше высокобродье! — просияв, радостно отвечает Груздев.

Он берет от Дубова ребенка, который снова расплакался, и спешит в носовую часть судна, приговаривая:

— Молчи, малый, молчи… Моряку плакать не полагается… Сейчас я тебе поужинать дам.

— Что, Евстигней Матвеич, сынка приобрели? — шутливо спрашивают его матросы.

— Да, да, братцы, приобрел… Теперь я с сынком…

Через несколько минут, достав от офицерского повара бутылочку и молоко, боцман уже сидит у себя в маленькой каюте. Рядом с ним стоит корзинка. Он заперся на ключ. На коленях у него лежит малютка, жадно высасывая розовым ротиком молоко из бутылки и рассматривая незнакомое лицо.

— Ишь как проголодался, сиротик бедный. Ну, ничего, набирайся силы. Задружим с тобой… Дмитрием буду звать, а попросту Митькой…

Груздев, тихо поцеловав ребенка в голову, приветливо улыбается. Лицо его просветлено радостью, щурясь, сияют теплой лаской серые глаза, от которых лучами разбегаются морщинки. Он продолжает тихо говорить, урча, точно довольный медведь:

— Подрастешь, вместе в кругосветное плавание махнем… Эх, жавороночек ты мой, много разных чудес тебе покажу! Погуляем-то как! И морскому делу научу… А не хошь моряком быть — в науку отдам. Есть у меня четыре сотняжки. К тому времени еще прикоплю… Так-то, брат, ученым будешь…

Накормив ребенка, боцман кладет его на койку, а сам, осветив электрической лампочкой свою каюту, становится перед ним на колени. Ребенок, почти голый, в одной лишь короткой рубашечке, перебирает ручками и ножками.

— Э, да ты гимнаст первый сорт! Славно, Митек, ей-богу, славно!..

Малютка кажется здесь таким милым, точно распустившийся цветок. Боцман не может налюбоваться ребенком, пока его не зовут наверх.

Темнея, медленно угасает вечерняя заря. Небо украшено узорами сверкающих звезд, точно там, в беспредельной выси, готовятся к какому-то торжеству. Море дышит бодрящей свежестью. В темной воде, дробясь, отражаются огни кораблей. Обозначая время, на крейсере начинают бить в колокол. Вдали слышатся ответные звуки, точно суда перекликаются между собою. Веселый, переливающийся гул меди, огласив тишину ночи, тихо замирает в просторе моря.

Боцман с ребенком на руках спускается по трапу в паровой катер. Он настроен так празднично, как никогда.

— Баба-то моя, слышь, как обрадуется такому подарку… — в безотчетно радостном порыве обращается боцман к рулевому, а тот, не отвечая, командует в машину:

— Ход вперед!

Катер вдруг точно ожил, зашипел и, дрожа всем корпусом, шумно рассекая воду, понесся по направлению к городу, залитому огнями.

Пошутили

Крейсер 2-го ранга «Самоистребитель» — как называли его матросы за то, что он уже неоднократно покушался разбиться о камни, — глубоко и ровно бороздил зеркальную гладь воды, держа курс к французским берегам.

Ветер замер. Сверху лились потоки зноя. Широко раскинулось море и голубело, как небо, а там, где преломлялись в нем лучи солнца, ослепительно сияло.

Усталые матросы, пользуясь свободным послеобеденным временем, крепко спали кто где мог: на палубе, рострах и мостиках. От жары разметались корявые руки и босые ноги с широкими ступнями и кривыми пальцами. Кое-где слышалось звонкое всхрапывание. По временам кто-нибудь лениво ворочался или тревожно поднимал голову, щурясь, бестолково водил вокруг себя заспанными глазами, словно что-то соображая, и снова засыпал мертвым сном.

Крейсер, недавно окрашенный в серо-зеленый цвет, с вымытой палубой и сверкающей медью, был безукоризненно чист и опрятен, словно приготовился к торжественному празднику. И несся он по светлой шелковой равнине легко и плавно, оставляя за собою длинное серое облако дыма. Казалось, что его зовет, манит светло-голубая даль, а он, бурля воду, во всю мочь стремится туда, в сияющую даль. Мачты, вытянувшись, точно часовые матросы у флагов, резали синеву неба. Напружинившись, нервно вздрагивали туго натянутые ванты. Над кораблем, кружась, летали чайки и жалобными криками выпрашивали пищу.

Удар в судовой колокол возвестил, что времени — половина второго.

Вахтенный начальник, петухом прохаживаясь по верхней палубе, отдал приказание:

— Команду будить.

Квартирмейстер Дергачев, высокий ростом, неуклюже сложенный, с круглым загорелым лицом, лоснящимся, как медный бак из-под супа, просвистал в дудку и, набрав в себя воздух, зычно скомандовал:

— Встава-ай! Ча-ай пить!

Молодые матросы вскакивали на ноги торопливо и, протирая глаза, испуганно озирались кругом. Старые поднимались медленно и вяло, а некоторые из них, потягиваясь и сочно зевая, продолжали еще нежиться в теплых лучах летнего солнца.

Настроен Дергачев был злобно: час тому назад, передавая командиру какое-то поручение вахтенного начальника, он все перепутал, за что получил жестокий разнос.

— Вставай, вставай! Какого дьявола дрыхнете! — направляясь в кормовую часть судна, сурово выкрикивал он, на ходу подталкивая ногою лежащих.

Матросы из баковой аристократии, недовольные тем, что нарушили их сладкий и безмятежный сон, сердито ворчали:

— Эх, скулила!

— Ишь, как авралит!

— Эй, сват акулы, глотку вылудил бы! А то хрипит!

Дергачев, показывая кулак величиною с детскую голову, огрызался:

— Подожди, дармоеды, я вас еще промурыжу! Черти! И зачем только вас на службе держут!

Поднялся на задний мостик, послышалась отборная ругань. Через минуту и там были все на ногах.

Только один матрос, весь покрытый копотью и грязью, продолжал лежать, не обращая ни на что внимания.

Такая непочтительность к власти сильно задела квартирмейстера, тем более что у этого грязного человека не было видно на плечах капральских кондриков.

— А ты, куча навозная, чего валяешься? Особой команды, что ли, ждешь?

Он оглянулся кругом и поддал пинком по животу раз-другой, точно по мешку с зерном.

Матрос остался неподвижным.

— Вот сонный дьявол! — даже удивился Дергачев. — Ну, подожди, я тебя проучу.

Он снял со своей шеи медную цепочку от дудки и сильно, несколько раз, хлестнул ею лежащего матроса.

Тот даже не пошевелился.

— За что убил человека? — зловеще крикнул чей-то глухой голос.

Дергачев вздрогнул, и лицо его вдруг стало серым. Рука беспомощно опустилась, нижняя губа отвисла, как у замученной лошади. Застыв на месте, он безжизненно, отупелыми глазами оглянулся вокруг, — знакомые лица подчиненных ему людей ответили злорадными взглядами, почти в каждой паре глаз сверкало что-то новое, непривычное, пугающее.

Дергачев попятился, точно его ударила невидимая рука, тяжело передвинул ноги и вдруг, нагнув, как бык, голову, бросился бежать, гремя ногами по ступеням трапов.


Все офицеры, исключая вахтенных, пили чай в кают-компании, когда вбежал туда Дергачев.

— Ваше высокобродье! — падая на колени перед старшим офицером, крикнул он.

— Это что значит? — топнув ногой, тревожно спросил старший офицер.

Дергачев мотал — головою, точно желая спрятать ее, хлопал себя в грудь руками и хрипел:

— Помилосердствуйте… Пропал я… Верой и правдой всегда… Сами знаете… Как приказано… Для дисциплины…

— Надрызгался? — почти ласково подсказал офицер, чувствуя недоброе, а все другие, молча поднимаясь из-за стола, окружали Дергачева, сумрачно оглядывая его.

— Ваше высокобродье… Защитите… Жена, дети… Как перед богом говорю: слегка хватил…

Старший офицер, оскалив зубы, снова топнул ногою и поднял кулак:

— Говори, болван, в чем дело?

— Ногой по животу… Глядь — а он мертвый…

В кают-компании стало тихо, и в тишине подавленно прозвучало:

— Как? Кто? Кто мертвый?

— Матрос…

— А-а, так ты его убил! — сорвав фуражку с головы Дергачева, тихо сказал старшой.

И снова наступила секунда тяжелого, жуткого молчания.

— Простите! — завыл квартирмейстер.

— Молчать! — рявкнул старший офицер во весь голос. — Под суд пойдешь, разбойник! Показывай — где?

Все бросились вон из кают-компании, торопливо и невразумительно переговариваясь на ходу, а старший офицер отдал распоряжение:

— Доктора позвать. Фельдшеров и санитаров с носилками наверх. Николай Аркадьич! Идите скорее в рубку и доложите о несчастье командиру.

Юный мичман, оправляясь, побежал в рубку, а офицеры тесной толпой поднялись на мостик.

Дергачев, без фуражки, качаясь, шел впереди всех; лицо его налилось кровью и снова стало медным, а глаза точно выцвели. Вдруг он остановился, вздрогнув, растерянно озираясь, приложив руку ко лбу: на месте, где лежал покойник, никого не оказалось, лишь вдали несколько матросов, приготовляясь к чаю, искоса поглядывали на офицеров.

— Где же убитый? — угрюмо спросил старший офицер.

Дергачев тупо посмотрел вокруг.

— Вот тут он… Вот тут…

— Где?

— Должно, убрали… унесли, — бормотал Дергачев и вдруг крикнул, подняв руку к голове: — Убежал, ваше высокобродье!

Несколько молодых офицеров фыркнули, матросы ухмылялись, а старшой, перекосив физиономию, вцепился обеими руками в грудь Дергачева и, встряхивая его во всю силу, захрипел:

— Что-о? Мертвецы бегают?! Да ты издеваться надо мной!

— Так точно… Я… как это… — пытался он что-то сказать, но не находил нужных слов: они куда-то исчезли, а на язык нелепо просилась песня про Акулькину мать, и это было обидно Дергачеву почти до слез.

Весь задрожав от ярости, старший офицер поперхнулся и тяжело закашлялся.

— На каком основании ты побежал в кают-компанию, а не доложил мне первому? — ядовито придрался к Дергачеву вахтенный начальник, прищурив острые, недобрые глаза.

— Умереть не умерла, — шептал Дергачев.

— Ты что губами шлепаешь? — орали на него.

Он глубоко вздохнул и с усилием плотно сжал губы.

Прибежали фельдшер и санитары с носилками; вслед за ними появился доктор, небольшой человечек; на тощем, желтом лице его вместо бороды сердито торчал клочок рыжих волос, серые глаза были неподвижно мертвы. Матросы называли его помощником смерти.

Наконец, переваливаясь с ноги на ногу и шумно пыхтя, поднялся на мостик сам командир. Низкого роста, но несуразно толстый, всегда потный, с распухшим синим лицом, он похож был на разбухшего утопленника. Нервно теребя свою черную бороду и захлебываясь слюной, он еще издали набросился на старшего офицера:

— На корабле убийство! Безобразие! Как вы допускаете это!

Все вытянулись, но стали меньше ростом, незаметнее, и все замолчали.

— Извините, Анатолий Аристархович, что вас побеспокоили, — оправляясь, виновато, негромко заговорил старший офицер. — Вот этот дурак переполох наделал. Но я положительно не могу его понять. Бог знает что говорит…

Он стал кратко докладывать о происшествии.

Чайки, опускаясь, кружились над головами людей низко, как будто тоже желали узнать, в чем дело.

Дергачев, как столб, стоял в стороне и все смотрел на то место, где лежал убитый и теперь исчезнувший человек, — глаза его были сухи, и зрачки расширены.

— Это ты что, а? — обратился к нему командир.

Он встрепенулся, быстро приложил руку к голове и, ничего не отвечая, бессмысленно уставился в лицо начальника.

— Как смеешь отдавать честь без фуражки? — закричал командир.

Дергачев продолжал отдавать честь, пока командир насильно не дернул его руку вниз. Голова его была пуста, словно все эти грозные слова начальства вышибли из него мозг. Он чувствовал лишь одно, что все кругом него качалось и двигалось, как во время сильной бури, а в памяти визжали слова пьяной песни:

Умереть не умерла, только время провела-а…

Матросы, заполнив почти весь мостик, с любопытством следили за происходившим. От всей души ненавидя «аврального» квартирмейстера, часто их подводившего под ответ начальству, они были довольны, что и над ним наконец стряслась беда.

Офицеры обратились к ним за разъяснением странного случая.

— Так что мы никакого покойника здесь не видали, — ответил один из толпы матросов.

— Благодаря бога мы еще грудью послужим, — добавил другой.

Общее недоумение все росло, начальство, чувствуя себя глупым, сердилось, досадовало, ворчало.

Командир внимательно посмотрел на Дергачева: у него прыгали губы, а глаза выкатились и дико блуждали.

— Доктор, освидетельствуйте этого человека, — сообразив что-то и нахмурясь, приказал командир. — О результатах сообщите мне.

— Есть! — ответил тот, приложив руку к козырьку.

Старший офицер, успокаиваясь, подошел к Дергачеву и пощупал ему голову.

— Гм… — загадочно промычал он. — Горячая…

Его примеру последовал мичман, маленький, с румяным девичьим личиком.

— Ну, конечно, — подтвердил он и, высунув вперед руки, а голову убрав в плечи, посмотрел на офицеров прищуренными глазами.


Когда Дергачева, сменив с вахты, привели в лазарет, доктор усадил его на стул, внимательно заглянул сквозь пенсне в глаза, понюхал, не пахнет ли изо рта водкой, и начал задавать вопросы:

— Голова часто болит?

Перепуганный пациент, вздрагивая и чувствуя потемнение в мозгу, давал ответы сбивчивые, путался, стонал и охал.

— Ваше благородие… простите. Это нельзя понять. Действительно я ударил, он будто помер. Я так чувствовал, что помер он. Дозвольте перекличку… Как же? А может, он не до смерти помер, а мне погибать? За что?

— Молчи! — крикнул доктор, дергая себя за рыжий клок волос.

Он приказал квартирмейстеру положить ногу на ногу, ударил молоточком ниже колена и, увидев, что нога живо вспрыгнула, просиял от радости:

— Эге! Рефлексы повышены.

Повернул молоточек и ручкой провел несколько раз по обнаженному животу:

— Гм… кожные отсутствуют…

Доктор продолжал свои исследования, щекоча пятку, ударяя молоточком в разные части тела, дергая вверх стопу. Руководящая нить, ведущая к диагнозу, то ускользала, то опять попадала в сферу мысли врача, и по мере этого лицо его омрачалось или просветлялось.

— Ваше благородие, — всхлипнув, не унимался Дергачев, — обязательно надо перекличку… Кто живой, кто мертвый… как же?

— Встань! Закрой глаза! — командовал между тем доктор.

Дергачев встал, зажмурил глаза, но через минуту потерял равновесие.

— Ромберг положителен, — торжествующе заключил доктор, поправляя на носу пенсне.

— Ваше благородие, до смерти он помер или нет?

— Подожди. Отвечай только на вопросы. В семье у тебя не было умопомешательства?

Квартирмейстер молчал.

— Родители твои водку пьют?

— Только отец. Он здорово может хватить. А матери у меня совсем нет…

Из дальнейших расспросов выяснилось, что мать погибла в ранней молодости, упав в глубокий колодезь.

— Так, так. Но тут могло быть и самоубийство…

Доктор начал допытываться о всех родственниках.

— Ваше благородие, отпустите. Что вы меня мучаете?

— Стой! Спишь как?

— Я не сплю. Я все понимаю.

— Э, черт! — рассердился наконец доктор. — Уберите его! Все ясно…

Вечером командир получил письменный рапорт. Доктор подробно и обстоятельно доказывал, что квартирмейстер 2-й статьи Дергачев страдает болезнью мозга и галлюцинирует. А так как крейсер «Самоистребитель» шел все дальше от России, то командир, не сомневаясь в правдивости докторского заключения, положил следующую резолюцию:

«Старшему офицеру к сведению: если больному не будет легче, то в первом же порту списать его в госпиталь».

На второй день крейсер бросил якорь на рейде французского портового города.!

Часов в девять утра к Дергачеву, который находился под замком в лазарете, опять пришел врач.

В одно мгновение больной вскочил с кровати и стал в угол. За ночь он стал неузнаваем: лицо почернело, как чугун, вокруг глаз вздулась опухоль, и все тело дрожало, как у паралитика. Он безмолвно уставился на доктора жуткими, налившимися кровью глазами.

— Да, дело дрянь, — взглянув на него, заключил доктор и не стал даже его расспрашивать.

Снова о Дергачеве доложили командиру.

— Отправить во французскую больницу сейчас же.

Сказано — сделано. Не прошло и получаса, а паровой катер, попыхивая дымом, уже мчался к пристани. В корме сидел доктор, покуривая душистую гаванскую сигару и любуясь живописным видом города. А Дергачев, пасмурный, как ненастный день, находился в носовой части. Два матроса, назначенные в качестве сопровождающих, крепко держали его за руки.

Дергачев сначала как будто не понимал, что с ним делают, но на свежем воздухе ему стало лучше.

— Братцы! — взмолился он. — Руки-то хоть пустите. Ведь не убегу же я…

— Так приказано, — строго ответили ему.

— Куда же вы меня везете, а?

— Если рехнулся, так куда же больше, как не в желтый дом.

— Что вы, что вы. Ах ты, господи! Я как следует быть: все в порядке… Я вас обоих узнаю: ты вот — Гришка Пересунько, наш судовой санитар, а ты — Егор Саврасов, матрос второй статьи…

— Ладно, заправляй нам арапа, — отозвался санитар внушительно. — Его благородие, господин доктор, лучше тебя понимает. На то науки он проходил. И ежели признал, что нет здравости ума, тут уж, брат, не кобенься.

Другой же матрос, предполагая, что умалишенный так же опасен, как и всякая бешеная собака, на всякий случай пригрозил:

— Только ты смотри — не балуй. Это я насчет того, чтобы не кусаться. В случае чего всю храповину разнесу.

Дергачев сдвинул брови, бросил на матроса негодующий взгляд, но ничего не сказал. Он оглянулся назад. Родной корабль, на котором он прослужил почти четыре года, уходил в даль моря, таял в ней, а впереди шумно вырастал чуждый город, облитый знойным солнцем, но жутко холодный. И вдруг впервые будущее представилось ему с жестокой ясностью: чужие люди наденут на него длинную рубаху, прикуют его на цепь к кровати; и будет он, одинокий, всеми забытый, чахнуть вдали от родной стороны, быть может, долго, много лет, пока не придет конец. Беспредельная тоска потоком хлынула в грудь, крепко сжала сердце. Глаза налились слезами и часто заморгали…

— Эх, пропала моя головушка! — вздохнул он, безнадежно покрутив головой.

Матросы молчали, не глядя друг на друга. Толсторожий черный Пересунько опустил глаза, большие, как вишни, в воду, уже мутную от близости порта и ослепительно отражавшую солнечные лучи. Саврасов задумчиво курил, поглядывая на берег, где огромные здания, теснясь к берегу, как будто толкали друг друга в море, а те, которые отразились в нем, казалось, уже упали с берега, потонули и разламываются, размываемые соленой крепкой водой.

— Братцы, — тихо спросил Дергачев, — как это все вышло, а?

Матросы словно не слышали вопроса, оба неподвижные, как мешки.

Высадившись на берег, они отпустили его руки, и Дергачев тяжело шагал между ними по каменной мостовой, точно обреченный на смерть, низко опустив голову, ни на кого не глядя и не говоря ни слова. И так долго он шел сам не свой, пока не запахло лекарствами. Как бы очнувшись от забытья, он приподнял голову и насторожился. Холодно взглянуло на него огромное каменное здание госпиталя. Кое-где в открытых окнах виднелись лица больных. Через двор, осторожно шагая, служащие переносили на носилках человеческое тело — не то живое, не то мертвое.

Дергачев вздрогнул. В глазах зарябило, и сердце замерло на секунду. Снова вспомнилась длинная рубаха, цепь, кровать… Больно царапнуло внутри, точно укололо самую душу, самое живое место. Дергачев шарахнулся в смертельном страхе прочь от госпиталя, побежал куда-то вниз, прыгая, как большой резиновый мяч.

— Держи-и! — завыли вслед ему.

Несколько минут спустя в городе царила нелепая суматоха. Заполняя площади и улицы, катясь и рассыпаясь, стремительно мчался живой, пестрый, бурный поток людей: мужчин и женщин, стариков и детей, солдат и полицейских. Сталкиваясь друг с другом, люди кричали, спрашивали один другого:

— Где? Сколько? Кто?

И снова мчались с криком, свистом, со смехом.

Ловили Дергачева, который саженными прыжками метался из улицы в улицу, сбивая людей с ног, наводя ужас на встречных. Никто не решался схватить его: он держал в правой руке увесистый кусок булыжника, а на искривленном его лице глаза горели дикой решимостью.

Свист полицейских разрывал ему уши. Он уже приближался к окраине города. Но тут, сбегая с горы, видя перед собою широкое, свободное море, за что-то зацепился и полетел вниз кубарем, ободрав до крови лицо. В эту минуту на него сразу навалилось несколько человеческих тел. С буйной яростью начал было он вырываться, страшно изгибаясь и напрягая свои крепкие, как стальные пружины, мускулы. Но десятки рук согнули его, скрутили; чувствуя себя побежденным, он завыл нечеловеческим голосом:

— А-а-а…

Его связали и, взвалив в экипаж, точно куль муки, отправили в госпиталь.

Матрос Саврасов сидел у него на ногах, а санитар Пересунько крепко держал его за плечи.

— Ух, окаянная сила, замучил! — сказал первый.

— А еще морочил нам голову, — подхватил второй. — Я, говорит, как следует быть, в порядке. Так ему и поверили! Шалишь, брат…

Дергачев сидел смирно и лишь тяжело стонал. Ободранное лицо его безобразно распухло и стало похожим на кусок сырого мяса.


Доктор подъезжал к «Самоистребителю».

Офицеры, заметив его, оживленно бросились к правому трапу, а за ними, немного робея, скрытно усмехаясь, подошли и матросы.

— Ну, как ваш пациент? — спросил лейтенант, когда усталый доктор поднялся на палубу.

— И не говорите! Сколько этот подлец хлопот нам наделал!

Некоторые из офицеров, не утерпев, громко фыркнули. Доктор неодобрительно взглянул на них, продолжая:

— Понимаете, в процессе буйного помешательства вырвался из рук и помчался по городу. Всех французов поднял на ноги. Едва поймали его. Да, а вы — смеетесь. Над чем это, позвольте спросить?

Дружный раскатистый хохот ответил ему; доктор обиженно вытянулся, поправил фуражку, надул щеки.

— А мы, дорогой наш психолог, только что хотели за вами посылать, и уж шлюпка наготове, — сказал первый лейтенант, движением руки умеряя смех, но тоже усмехаясь весело и открыто.

Офицеры отвели врача в сторону и начали что-то ему рассказывать. По мере того как он выслушивал их, лицо его изменялось, вытягиваясь и быстро меняя выражение, — сначала недоверчивое, оно быстро стало смущенным и потом исказилось ужасом. Он вдруг весь съежился и, схватившись руками за голову, убежал с верхней палубы, выкрикивая:

— Не может быть! Нет! Это шутка… злая шутка!

За ним побежал мичман, крича:

— Доктор, вас требует командир!

Доктор остановился, мотнул головою и пошел в командирскую каюту.

Там уже находился кочегар Криворотов, парень квадратного вида и крепкого, как гранит, телосложения, с тупым лицом и телячьими глазами. Глуп он был непомерно, однако среди команды стяжал себе большую славу, пробивая лбом деревянные переборки, сбивая им с петель двери и давая за полбутылки водки бить себя по животу поленом.

Криворотов, по приказанию командира, подробно рассказал, как подвел квартирмейстера Дергачева, притворившись мертвым, когда тот наносил ему побои.

— А больно тебе было? — полюбопытствовал командир.

— Так себе. Я даже не почуял, хоша он двинул пинком с усердием, на совесть… По пузу. После обеда требуха была набита туго. Ну, значит, удары отскакивали, как от резины. Вот цепочкой обжег ой-ой как! Но все же я стерпел, ваше высокоблагородье, — ухмыляясь, заключил кочегар не без гордости.

Командир как-то натянуто, неестественно улыбался, слушая густой, хриплый голос.

— Ступай вон! — сказал он кочегару, вздохнув и не глядя на него.

Но не успела захлопнуться за Криворотовым дверь, как командир сразу побагровел, как-то странно задергался и зашипел сквозь зубы, с каждым словом возвышая голос:

— Ну, доктор, слышали? А вы что написали? Посмотрите, посмотрите на свой рапорт!

— Позвольте, Анатолий Аристархович, вы же первый признали его…

— Ничего я вам не позволю! Классическое недомыслие! Стыд перед всей командой. Черт знает что такое! Немедленно… сейчас же возвратить на судно этого… этого…

Доктор вышел из командирской каюты с таким видом, словно его высекли розгами.

РАССКАЗ БОЦМАНМАТА

Да, братцы, вы, можно сказать, только начинаете службу. Много придется вам казенных пайков проглотить. Ох, много… А я последнюю кампанию плаваю. Через три месяца уж не позовут на вахту: буду дома… Довольно — почти семь лет отдал морю. Это вам не баран начихал. Да…

Ну да ничего — и вам тужить не следует. Служить можно, особливо ежели в заграничное плавание попасть. Полезно. Притом матросская жизнь не то, что у несчастной пехтуры. Хоть мало там службы, но какой толк из нее, чему научишься? Рассказывают, как солдат поспорил с матросом: кто образованнее. Начал солдат командовать — направо, налево, шаг вперед, шаг назад и всякую другую пустяковину. Матрос выполнил это в лучшем виде. «Теперь, кашица, я тебе скомандую», — говорит матрос. Стал армейский, вытянулся, точно кол проглотил, щеки надул. Матрос, не долго думая, залез на третий этаж и бросил на солдата мешок с песком. «Полундра!» — крикнул солдату. Тому бы надо бежать, а он ни с места. Мешок ему по башке. Чуть жив остался.

Куда им до флотских! А главное — у нас раздолья много. Правда, трудненько иногда бывает: дисциплина, вахту нужно стоять, докучают авралы, буря попугает, и даже очень. Недаром говорится: тот горя не видал, кто на море не бывал. Зато где только не побываешь! И человек другим делается — храбрее и смекалистее. Море переродит хоть кого.

Расскажу вам, ребята, как я до теперешней точки понимания дошел. А вы вникайте. Может, что и пригодится вам. Бывало, в молодости я сам так же вот, как вы теперь, сижу на баке да прислушиваюсь к старым матросам.

С новобранства — ух как круто приходилось! Обучающий сердитый был. Мурыжил нас — беда! Кормили неважно. Бывало, нальют в бак суп не суп, а разлуку какую-то. А тут еще тоска брала. И во сне-то все деревня виделась. Жалко было отца с матерью. Дряхлые они у меня, в нужде большой. Притом невесту я имел. Настей звали. Эх, девка, доложу я вам! Очень натуральная. На щеках румянец, что маков цвет. Глаза игривые, синие, как тропическое море. Идет, словно капитанская гичка плывет. Улыбкой ослепляет. А когда принарядится да длинную косу алыми лентами украсит — глядишь не наглядишься. Играл я с нею по всей ночи. Заберешься, бывало, в сарай или еще там куда и милуешься от зари до зари. Да, привязчивая и с огнем девка. Но только я честно с ней обходился, потому что для меня она была дороже всего на свете…

Да, кручинился я здорово. А время шло. И я, чтобы забыться, грамотой занялся. Человек я был темный, ничего, кроме деревни своей, не видал, а грамота и морская жизнь на многое раскрыли глаза…

Кончили мы строевое учение, присягу приняли. Из новобранцев в матросов превратились. Наступила весна. Тепло. Жаворонки поют. В парках деревья распускаются, трава зеленеет. Воздух свежий, бодрый. Море солнышку улыбается, радуется, что ото льда освободилось. Люди повеселели. В военной гавани суматоха. Одни суда уже в кампании, другие вооружаются. Начинаем и мы вооружать свой трехмачтовый крейсер. Работаем во всю мочь. Через месяц готово дело: корабль на большом рейде стоит, чистенький, на мачте вымпел развевается.

Пошла морская жизнь.

Правду сказать — первое время ходил я на корабле как ошалелый: ничевохоньки не понимаю. Больно названий разных много и все нерусские. Изволь-ка изучить все эти шкимушгары, шкотовые и брам-шкотовые узлы, брам-гинцы, кранцы и мусинги голландской оплетки; потом люверсы, шпрюйты булиней, рифы талей, реванты. Мало того, ты должен понимать компасы, лоты, лаги, сигналы. Должен знать, как поднимать тяжести, как управляться шлюпками под веслами и под парусами. Одно только парусное учение чего стоит. Бывало, инструктор тебе объясняет, а ты, прости господи, стоишь, как истукан, едалы раскрывши. Прямо в отчаяние приходил. Думал — никогда-то мне не выучиться всей судовой мудрости. Ночью лежишь в подвешенной койке и все твердишь: косые паруса на крейсерах бывают — бом-кливер, фор-стеньги-стаксель, фор-трисель. А чуть забылся — Настя перед тобой, свеженькая, как земляничка на припеке, улыбается, к себе манит… Однажды представилось, будто она с другим парнем, обнявшись, от хоровода пошла. С подвешенной, значит, койки упал. Порядочно расшибся. Вы вот смеетесь. Теперь, конечно, и мне смешно. А тогда не до того было. Уж так эти видения сердце расстраивали, что одна мука…

Как-то отправились мы в город за провизией. Четырнадцативесельный баркас дали нам. Туда шли утром, погода хорошая, а к вечеру, когда возвращались, страшная буря поднялась. А может, это только показалось мне. Раньше я не только моря, но и реки-то порядочной не видал… Ветер так и рвет, волны так и хлещут. Море ревет, пенится, обдает брызгами, точно сбесилось. Катер наш подбрасывает, как скорлупу ореховую. Испугался я тут до смерти. На волну взбираться туда-сюда, а как вниз полетишь — все нутро замирает, дух захватывает. Глядишь — катится на тебя стена. Ну, думаешь, тут тебе и могила. Прошла… Не успеешь вздохнуть — другая… Того и гляди, весло вырвет или самого в море швырнет. А квартирмейстер наш, угреватый, синий, рот у него большой, как у лягушки, глазищи зеленые, дикие, сидит себе у руля и хоть бы что… Мы, молодые матросы, молитвы творим, а он чепушится что ни есть крепкими словами.

— Нажимай хорошенько, трусишки несчастные?..

И как начнет перебирать всех святых, богов, боженят, да все в печенки, в селезенки, в становой хребет, — еще пуще страх тебя берет… Такого не сыскать головотяпа…

Как видите, ростом я небольшой, но силенкой бог не обидел. В груди двадцать два вершка имею. Обозлился я, рванул весло. Оно надвое. Квартирмейстер мне в зубы… Тут я и понимать перестал. Держусь обеими руками за банку, а вокруг пустыня мерещится и по ней будто стадо белых коней скачет…

Море плюется, квартирмейстер тоже.

— На, выкуси!..

А то небу начнет кулаком грозить.

Я сижу ни жив ни мертв.

Вдруг слышу:

— Крюк!

Потом еще:

— Шабаш!

Оглядываюсь — наш крейсер. Слава богу… Только всю ночь потом дрожь пробирала. Проклял я тогда все на свете… Не успел я оправиться от одного приключения, как другое произошло. Начали учить нас по вантам лазить… Корабль под парами полным ходом шел, покачивало порядочно. Меня на марс послали. Поднимаюсь. Ванты зыблются. У меня руки и ноги трясутся… Чем выше, тем боязнее. Я назад. А боцман — Селедкой команда прозвала его, потому что за пятнадцать лет службы просолел он совсем, — раз-раз меня резиновым линьком. Точно огнем обжигает спину!.. Я даже не заметил, как на марс взобрался. Гляжу вниз — высоко! Качка наверху сильнее. Мурашки по коже забегали… Лег я на площадку, ухватился за что-то руками и замер. Боцман наскакивает на меня, точно зверь лютый, а я ни с места и зуб на зуб не попаду… Прилезли еще четыре квартирмейстера. Насилу оторвали мои руки. На талях спустили на палубу. Осрамился, можно сказать, на весь корабль.

Взяло меня тут горе совсем. Не раз даже плакал. Домой письмо написал — прощайте, мол, не видеть вам больше своего сына. Думал в полет удариться. Да спасибо землячку рулевому, тот меня все успокаивал.

— Подожди, привыкнешь, не то запоешь…

— Нет, говорю, моченьки терпеть больше…

— Три к носу — все пройдет…

И верно оказалось. Втянулся и я в судовую жизнь. Все больше в понятие стал входить насчет каждой вещи. Служба пошла веселее. Ко всему любопытство пробудилось. Примерно, громоотвод взять. Жаль, что сегодня ночь темна — не видать его. А вы, ребята, завтра днем посмотрите на верхушку мачты. Там увидите железный прут. Это и есть громоотвод. Интересная штука, ей-богу! Знаю, что вы боитесь грома. Допрежь и я боялся. Думал — Илья-пророк, осерчавши, стрелы пускает в грешных людей. И только на судне узнал — чепуха все это. Хоть тысячи громов греми, хоть тресни само небо, а корабль все-таки невредим остается, раз на нем такой прибор поставлен. Вот оно что… С этого-то, по совести сказать, я и ударился в разные мысли. Раньше в телесах силы было сколь угодно, а на чердаке ветер дул. А теперь ничего: мозги, что твоя динамо-машина, работают и на всякое происшествие свой свет бросают.

Мало-помалу вошел я в свою роль на корабле. Боязнь исчезла. Сердце окрепло. Даже старший офицер, замечаючи мою перемену, доволен мною оставался. Хлопает по плечу и говорит:

— Вижу, что из тебя лихой матрос выходит. Молодец, Грачев!

— Рад стараться, ваше высокобродье! — отвечаю.

И другие молодые матросы похрабрели. Бывало, во время парусного учения старшой выйдет на мостик и гаркнет:

— К вантам! По марсам и салингам!

Бежим по мачтам, как бешеные. Кошкам не угнаться. А тебе опять команда:

— По реям!

Вон как высоко, а ты работаешь, ровно на палубе… Буря, качка — не влияет…

…Подожди, Буек, не лезь. Видишь — я занят; молодятинку просвещаю. Ведь вот пес, а с матросами в большом ладу живет. Мне кажется, он все понимает. Только не может объяснить свои мысли. Матросы начнут веселиться — он тоже зубы скалит, взвизгивает. Смеется форменным образом. А сделай при нем какую-нибудь глупость, сейчас же застыдится, подожмет хвост между ног и пойдет прочь. «С остолопом, мол, не хочу дела иметь…» Третью кампанию плавает. С первого раза он тоже порядочно труса праздновал. Бывало, в бурю, как завоет благим матом! И тошнило его не хуже матроса. А теперь моряк хоть куда… Раз в Либаве он за какой-то сучкой начал увиваться. Отстал от команды. Все вернулись на судно, а его все нет. Так и решили, что пропал наш Буек. А он всю ночь проблудил и утром сам на корабль приплыл…

За свою службу мне два раза пришлось за границей побывать! Дай бог, чтобы каждому из вас такое счастье выпало. Сначала на крейсере ходил, значит, на строевого квартирмейстера занимался. Тогда трудновато было: занятия одолевали. Потом на канонерскую лодку попал. Тут лучше было…

Ох, ребята, хорошо в дальнее плавание уходить! Скитайся по синим морям, любуйся на разные диковинки, потешай свою душеньку… Побывал я везде: и в Европе, и в Америке, и в Африке, и в Индии. Сколько людей разных видел. Немцы и англичане народ неразговорчивый. А вот французы, итальянцы — это да! Живости в них хоть отбавляй. Если языком не могут, то руками, ногами, головой начнут действовать, а обязательно разговорятся. Выпивают (У нашими матросами вместе, песни поют, обмениваются фуражками, фланельками.

Как-то мы стояли в Неаполе. Город грязноватый и бедноты в нем много, но, по-моему, он лучше всех немецких городов. Весь солнцем залит. Кругом веселье: тут смех раздается, там музыка играет или песня зазвенит. Беззаботные, право, эти итальянцы, что птицы небесные. Любят порадоваться. А главное — простой народ, дружелюбный. Сбоку города вулкан-гора стоит. С версту, говорят, высоты. Днем дымится, а ночью над ним, как на пожарище, зарево стоит. Одно восхищение. Как увидел я этот вулкан, так и ахнул… Сейчас же к доктору:

— Объясните, мол, ваше высокобродье, отчего это дым из земли идет?

Хороший он у нас был. Доказал он ясно мне, почему внутри земли огненная лава находится и как эта лава иногда наружу выпирает. Даже книжки дал, а из них я и сам все доподлинно узнал об этом…

Тут же древний город Помпей. Давным-давно, вскоре после рождества Христова, этот вулкан пеплом засыпал его, а теперь итальянцы отрыли. Для науки, значит. Ходил я по нем. Улицы, дома — все как по-настоящему.

Чудеса, ей-богу!

Заходили мы в Алжир. Интересно. Декабрь на дворе стоял, а мы раздетыми гуляли. Тепло, как летом. Дома высокие, белые, с плоскими крышами. По улицам зеленые деревья рядами тянутся. В садах полно цветов. На финиковых пальмах ягоды кистями висят, дозревают. Около ресторанов раскинуты тенты, а под ними публика за столиками сидит, винцом прохлаждается. Больно африканцы любопытны. Есть из них только смуглые, а есть черные, как сажа, губы толстые, вывороченные. И одежда какая-то чудная. Женщины ходят в белых плащах со сборками на спине. Лица закрыты чадрой. Это чтоб чужие мужчины на них не зарились. А перед мужем-то она вся раскрывается, догола. Гляди сколько хошь. Мужчины тоже в плащах, а на головах чалмы…

В Алжире один лейтенант купил обезьяну. Что она проделывала, чтоб ей пусто было! Мы лезем на мачту, и она с нами. Да ведь куда? До самого клотика добиралась. А то кому честь отдаст по-военному, кому язык покажет. И много разных причуд показывала. Словом, здорово развлекала команду.

Гальванер один сказывал, что люди и обезьяны от одного существа произошли…

— Неужто это правда? — спрашиваю.

— Факт, а не реклама, — отвечает, а объяснить как следует не может.

Я опять к доктору за разъяснением.

— Об этом, — отвечает, — не полагается тебе знать.

— Почему же, ваше высокоблагородье?

— Скучно будет жить на свете…

Долго я его охаживал. И так и сяк к нему подбирался. Купил ему в подарок попугая с клеткой. Птица такая есть, может по-человечески говорить. Не поддается. Только ухмыляется себе в усы, и больше никаких. А я какой человек? Как втемяшится что в башку, так уж тут беда — спокою себе не знаю. Подъехал к одному мичману. Ночью на вахте разговорились с ним и намекнул:

— Обезьяна, мол, животное, а здорово смахивает на человека.

— Ну, и что же? — спрашивает он.

— И смышленая такая… Вроде как сродни людям…

— Дальше?

Что ему тут скажешь? Он строгим сделался, а меня робость взяла. Ответил только:

— Во всем, ваше бродье, сказываются дивные дела господа…

Поглядел он на меня, покачал головою и изрек:

— Глупый ты, Грачев, матрос…

А доктор все-таки уважил меня. Во французском городе стояли мы. Взял меня с собой в музей. А там чучелов разных — уйма! Тут-то он и порассказал мне все. И по его выходит, что не только человек и обезьяна сродни, но и всякая живая тварь, примерно лошадь, змея, собака, червяк, от одной клетки произошли. Так явственно объяснил, что никакого сомнения не осталось. Прямо перевернул все мои понятия…

Побывали мы еще кое-где и месяцев через семь повернули домой, то есть в Кронштадт. Шли то под парами, то под парусами. Команда за это время сдружилась, привыкла к морской жизни, усвоила судовые науки. Паруса ставили в две-три минуты. Только бури нас сильно одолевали. Но нигде так не доставалось нам, как в Бискайском заливе. Волнами чуть мостик не снесло. А в борт било точно таранами. Такая встряска была, что удивляешься, как только живы остались. И то одного матроса с палубы смыло. Погиб парень… Злой этот залив, будь он проклят! Много в нем моряков утонуло.

А командир у нас был бедовый. Первый год на крейсере плавал. Вот любил команду! Если пища плоха — разнесет весь камбуз. Но уж больно горяч и с виду страшен. Лицо все в волосах, брови торчмя стоят, глаза пронзительные, точно у орла. Чуть кто провинится перед ним, весь кровью зальется, задрожит и как вихрь налетит.

— Убегай!.. Убью!.. — кричит, точно полоумный; схватит с головы матроса фуражку и начнет ее рвать в мелкие кусочки. А через час или два опомнится, призывает матроса к себе в каюту.

— Прости, — говорит, — что я так… Вот тебе за фуражку.

И пару целковых даст.

Сначала матросы очень пугались, а потом привыкли и хорошо с ним задружили. Только есть из нашего брата канальи. Нарочно на его глазах что-нибудь протяпывали, чтоб за фуражку два целковых получить. А ей цена всего двугривенный. Заметил это командир — давай сбавлять награду. Когда согнал до полтины, перестали дурить…

Рассказывали про него, будто раньше, по горячности своей, с матросом что-то сделал… Убил, что ли, или еще что… С тех пор боится, как бы опять грех не получился… Ну и дело хорошо понимал. Выйдет на мостик, покрутит носом по воздуху, посмотрит на море, на небо и сразу скажет, какая будет погода. И храбрость имел. Ему все было нипочем. По ночам будил команду и посылал наверх паруса крепить. Однажды с койки нас подняли. По расписанию я должен на грот-брам-рее работать. Буря была свирепая. Крейсер шел на фордевинд. Темнота, хоть глаз выколи. Дождь льет. Холодно. Море шумит. Ветер в снастях воет, свистит и, кажется, готов у тебя мясо с костей сорвать. Держись! Чуть зазеваешь — крышка! Костей не соберешь, ежели с такой высоты о палубу треснешься. А в море попадешь — тоже поминай как звали… Но страха ни капельки. Ровно без памяти я стал. Работаю по привычке: руками, ногами, зубами… Ногти заворачиваются… Снастью тебя огреет по лицу или парусом… Ладно, не до этого… Сердце как в огне горит… И только когда на палубу спустился да очухался — жутко стало…

Эх, всего бывало!..

Пришли в Кронштадт. Экзамены начались. На все вопросы я отбарабанил, как дьячок. Произвели меня в квартирмейстеры. Служба пошла легче. Своей пригожей Насте послал я заграничные гостинцы. Очень обрадовалась и пишет, что ждет не дождется меня.

Кончили кампанию. В экипаж переселились. Доктора от нас списали на другое судно. Жаль было с ним расставаться. Попрощался со мною по-хорошему, дай бог ему здоровья…

…Ну-ка, Мишухин, подай мне фитиль. Закурю я свою заветную трубочку. В Периме купил. Берегу. Э, дьявол, плохо что-то раскуривается. Табак, видно, отсырел…

Так… Как-то узнал я, братцы, из книжки про микробов. Это маленькие такие животные, может, в сотню раз меньше гниды. Увидать их можно только в микроскоп. Прибор так называется с увеличительным стеклом. И вот захотелось мне в этот самый микроскоп посмотреть своими собственными глазами. Жив, думаю, не буду, а добьюсь своего. Хорошо. Начал я допытываться у понимающих матросов, куда мне обратиться. Долго я старался, пока не наткнулся на рулевого. До службы на штурмана он занимался.

— У студентов, — говорит, — попроси…

— Откуда же, — спрашиваю, — у них микроскоп будет? В нашей деревне, Просяной Поляне, студентом вора прозывали. А он в кармане только гвозди носил для отмыкания замков…

Тут-то рулевой и просветил меня насчет студентов. Ах, черт возьми, да это, оказывается, самые башковитые люди. Ладно… Беру от экипажного командира билет и айда в Питер. Хожу по улицам. Зима. Морозец лицо пощипывает, зажигает румянцем. Народу много. Нет-нет да и встретится студент. Спрашиваю у одного насчет своего дела. Расхохотался только и пошел от меня прочь. Я плюнул ему вслед. К другому обращаюсь.

— Я, — говорит, — историю изучаю и никаких делов с микроскопом не имею…

Досадно мне, а все-таки на своем стою. Попадается еще студентик, маленький, горбатый. По одежде видать — из бедных. Объясняюсь с ним. Ничего — слушает серьезно, расспрашивает. Потом говорит:

— К сожалению, я микроскопа не имею, потому что на юриста занимаюсь. Но у меня есть друг, который на профессора готовится. Он вам покажет.

Слава богу. Дело, думаю, налаживается…

Приходим в квартиру ученого. Комната узкая, длинная. Все полки уставлены какими-то баночками, книгами. На столе, на стульях тоже книги. Некоторые раскрыты. И столько их, что мне не прочесть бы за всю жизнь.

Сам ученый — человек высокий, худущий. Ноги длинные, тонкие, раздвинуты, как циркуль. Голова большая, волосы назад зачесаны, виски с плешами. На носу пенсне в роговой оправе. Одет просто. А что меня больше всего удивило в нем — это лоб. Крутой такой и вершка четыре высоты. Сразу видать — толстодум!

Я даже растерялся, как увидел ученого. Выпрямился, руки по швам держу.

Мой студент рекомендует меня с усмешкой:

— Познакомься — интересный экземпляр…

И рассказал ему, чего я добиваюсь.

— Так вы хотите в микроскоп посмотреть? — спрашивает меня ученый.

— Так точно, ваше высокоблагородье, очень даже желаю, — отвечаю я.

Он покраснел, нахмурился. Что, думаю, такое? Неужто в генеральском чине?

Протер пенсне платочком, поморгал глазами и на меня посмотрел внимательно так. Потом говорит мне ласково:

— Присядьте на стул… Вы напрасно меня так величаете…

— А как же прикажете?

— Просто — Василий Иванович…

Вижу — человек добрый, обходительный. Я посмелел. Поговорили немного. Потом ученый поставил на стол машинку, микроскоп-то этот самый. А когда он все приготовил, я посмотрел в него.

Ах, братцы мои, ну до чего это интересно! Маленькая капелька воды стала с яблоко величиною, а в ней штук пятьдесят микробов. Живые, копошатся. Да вы себе и вообразить-то не можете такую вещь. А Василий Иванович все мне объясняет и другие сорта показывает. Он их сам разводит, микробов-то. Прямо точно колдун какой-то. Есть из них заразные. Попадет к тебе внутрь и сразу уложит в могилу.

Больше часу я любовался.

Кончили мы с микроскопом, полбутылочку водочки втроем разгрызли, закусили сырцем, колбаской и расстались друзьями.

Теперь, кажется, будто во сне все это видел.

И какие люди есть на свете! Взять, например, Василия Ивановича. На профессора готовится; студенты башковиты, а он обучать их будет. Это понять нужно. А со мной обошелся так запросто, ровно товарищ. Вот…

Целую зиму провел я в экипаже. В свободное время все книжками увлекался. Хотел достукаться до настоящего понимания жизни. И дело хорошо шло на лад: голова моя пухла, хоть обруч железный нагоняй на нее…

А летом меня списали на канонерскую лодку. Нагрузились мы разными припасами и опять в заграничное плавание махнули. На этот раз еще дальше побывали. В новые места заходили, новые диковинки смотрели. И ко всему у меня любопытство все больше росло…

Бывало, ночью идешь… Темень непроглядная. Кругом ни живой души. Все море, море. Кажется, никого на земле нет, кроме нашего корабля. Даже беспокойство начнет зарождаться. И вдруг где-нибудь далеко-далеко, чуть видно, огонек засветится. Смотришь — оказывается маяк. Мечет в черную пустоту лучи свои, как будто успокаивает:

«Не бойтесь… Курс верный…»

На душе сразу приятно станет.

Иногда утес попадется, высокий, бурый, весь в трещинах. Внизу волны бьются, окружают его снежной пеной, что-то рассказывают. А он, точно часовой на посту, стоит одинокий среди моря и будто следят за направлением кораблей…

Всю осень наш корабль проканителился в Средиземном море, а к зиме направился в Индийский океан.

Проходили через Суэцкий канал. Удивительный, братцы, этот канал. Тянется он на сто сорок верст и два моря соединяет. Африканский берег зарос скудным кустарником и тростником, а на азиатском ничевохоньки нет. Только видны желтые пески пустыни — далеко-далеко, до края горизонта. Господи, чего только человек не придумает! Ведь нужно же такую махину прорыть.

Вступили в Красное море, не знаю уж, почему оно так называется. По цвету оно вовсе не красное, а синее, как небо. Это то самое море, через которое Моисей провел израильтян. Говорили мне раньше, будто в нем есть фараоны — голова человечья, а хвост рыбий.

Брехня все это…

Жара все увеличивалась. А когда вошли в Индийский океан и стали к экватору приближаться, терпения от нее не было. Над палубой и мостиком тенты развешаны. Ходим в одних сетках. Не помогает. Готов кожу с себя содрать. Постоянно окачиваемся морской водой. Свежей пищи нет. Кормят солониной, кислой капустой, сухарями. Пресную воду красным вином разбавляют, а то невозможно пить — теплая, противная. А у кочегаров и машинистов сущий ад. Часто замертво вытаскивали их на верхнюю палубу, размякших, как пареная репа…

Зато поглядеть — красиво! Полный штиль, на небе хоть бы одно облачко. Пышет жаром солнце, а океан греется и не дрогнет. Похож на голубое, отшлифованное стекло без конца и края, а на нем будто часть солнца рассыпалась золотыми плитами — сияют, ослепляют глаза. Редко когда порхнет ветерок, океан поморщится, будто щекотно ему. Иногда, точно наши воробьи, поднимутся над водой летучие рыбки, заблещут серебряной чешуей. В небе пронесется белый альбатрос. Птица это большая, вольная, любит простор. Часто акулы преследуют корабль, а их лоцмана сопровождают, как флаг-офицеры адмирала. Человечьим мясом не брезгуют, подлые. Для матроса очень опасная рыба…

Раз поймали мы одну акулу! Сделали машинисты удочку с руку толщиною, насадили на нее в полпуда кусок солонины и бросили за борт, — сразу цапнула дура, не подумавши. Вытаскиваем ее на ют. Большая — аршин пять длины. Не понравилось ей на корабле — бьется, хочет вырваться, а ее все ломом по башке… Ну и живучая, идол! Потом топором разрубили — половинки дрыгают. Вытащили сердце — бьется: лежит на палубе и будто дышит.

Даже жутко смотреть…

Подходит сигнальщик.

— Зубы-то, — говорит, — какие острые!..

Привык к казенным глазам — к биноклям да к подзорным трубам, своим не верит. Захотелось пальцами пощупать. Сунул в разинутую пасть руку, а она, акула-то, как тяпнет. На одних жилочках осталась рука. После доктор по локоть отхватил ее. По чистой ушел домой.

Вот еще проказники — дельфины. Любят они корабль сопровождать и разные представления проделывать. Построятся в один ряд, как матросы во фронт, и все сразу, точно по команде, начнут сигать над морем.

«Гляди, мол, нашу гимнастику — не хуже вас можем орудовать…»

Надоест это им — начнут в отдельности всякие фокусы показывать: один вверх животом перевернется и поплывет, другой кувыркнется, третий рыбку вверх подбрасывает. А темной ночью, когда по сторонам корабля они начнут бултыхаться и плескаться, еще того лучше. Вода блестит, будто сера горит, синие искры рассыпаются. Ну, до того это красиво, что глаз нельзя оторвать.

Люблю я, братцы, темные тропические ночи. Бывало, лежишь на заднем мостике в чем мать родила и смотришь, как заря догорает. Тихо, тепло. Корабль идет ровно, без качки. Команда спит. Все темней становится. Море черное, как деготь. За кормой вода бурлит и светится. Вверху звезды горят, яркие, крупные. По середине неба Млечный Путь, точно река, усыпанная золотом. От движения корабля теплый ветерок тебя обдувает, ласкает любовно, как мать ребенка…

— Господи, как хорошо! — шепчешь, — бывало, а по щекам слезы катятся. От восторга, значит… И все в ту пору мило: звезды, земля, море, каждая рыбка, козявка, каждый листик, а больше всего — человек!..

Впереди покажутся отличительные огни, точно два разноцветных глаза — красный и зеленый. Это идет навстречу какое-то паровое судно. Мы обмениваемся с ним курсами. Я от всего сердца говорю ему вслед:

— Попутного ветра…

И так уснешь с добрыми мыслями. Если на вахте не придется стоять, беззаботно спишь до утра, пока не услышишь команду:

— Вставай! Койки вязать!

Смотришь — уже солнышко встает, красное, свежее, точно в море выкупалось. Мы идем ему навстречу, а оно приветливо сияет, румянит море и наши лица…

Хороши и светлые ночи. Бывает, что луна прямо над головой стоит. Мелкие звезды гаснут, остаются только крупные. Белеют накрытые парусиной шлюпки, блестят медные раструбы вентиляторов. Море залито сиянием и кажется беловатым, точно молоком разбавлено. Далеко видно вокруг… Бывало, стоишь на вахте и раздумаешься. Настя на уме. В шелк ее нарядишь, самоцветными камнями украсишь. Гуляем с нею в тропическом саду. В нем самые красивые деревья. Птицы поют. И куда ни глянь — все цветы, цветы. Солнцем брызжет, светом. В озерках рыба играет. Ласкается Настя, любовные слова говорит… И все как наяву…

Эх, эти тропические ночи! Здорово на воображение действуют!..

Иногда про свою деревню вспомнишь, Просяную Поляну, и станет обидно до слез. В лесу она стоит, сугробами завалена. Темные люди живут в ней, слушают зимнюю вьюгу, бьются в нужде, с нуждой умирают. И никогда им не узнать, как велика земля, кто населяет ее, какие есть моря…

Ну, да об этом не стоит говорить.

Заходили мы на Цейлон. Там получили приказ из Петербурга вернуться обратно в Россию.

Забыл я вам, ребята, сказать: с офицерами нужно держаться умеючи. А то ни за что пропадешь. Не в похвальбу будь сказано, я мог с ними ладить. Им никогда меня не раскусить, а я каждого из них насквозь вижу. У кого какой характер, кто знает морское дело, а кто только языком берет, — ничего от меня не скроешь! Появится новый офицер на корабле — я сейчас же приглядываться начинаю к нему. Важно изучить его, чтоб уметь потрафить и не быть грязечерпалкой. Разные из них бывают. Один любит, чтобы на чин выше хватить, когда его величаешь, другой — чтоб обо всем спрашивать у него. Случалось, иной начнет выведывать меня. А я ему столько понакручу, что сам дьявол ногу сломит. И все-таки однажды обмишулился, так обмишулился, что чуть лычки с меня не содрали.

На канонерской лодке был у нас старшим офицером лейтенант Краснов, толстый, короткий, как мортира; усы большие и торчали в стороны, как выстрелы на корабле, глаза водянистые. За чудаковатого считался. Каждого матроса звал Микитой, а матросы прозвали его этим именем. К команде очень свиреп был. А когда подвыпьет порядочно, ходит по кораблю и кричит:

— Я китайский император!..

Со всеми целуется.

— С вами, — говорит, — молодцы, я могу все нации вдребезги разнести…

Однажды вижу я — в носовом отделении бычачьи рога валяются. Хорошие такие рога, большие, но на корабле они ни к чему. Я их выкинул в море. А оказалось, что старшой отдавал их столяру отделать. Узнал он о моей проделке и семафорит пальцем:

— Эй ты, Никита, поди-ка сюда!..

Подхожу.

— Ты выкинул рога за борт?

— Так точно, ваше высокобродье, потому, как предмет неподходящий…

Перебивает меня сердито:

— Да как ты смел? Ты понимаешь, это мои рога?

А я возьми да и брякни:

— Виноват, ваше высокобродье, я думал, бычачьи.

Он ажно присел, золотые зубы оскаливши. Вставные они у него были. Попало мне порядочно. А главное — взъелся с этих пор на меня, беда как! И все грозился:

— Я тебя, Грачев, проучу!

Несдобровать бы мне, если бы вскорости не застрелился он. Вестовой рассказывал, что жена у него с каким-то богачом спуталась, вот он и лишил себя жизни…

После второго заграничного плавания меня в боцманматы произвели. Значит, еще легче служба пошла… С тех пор я на этом броненосце плаваю. Каждое лето по четыре месяца в кампании нахожусь, а зиму на берегу провожу.

Ну-ка, кто там, подайте-ка фитиль. Закурю еще разок. Вот…

Одно время про Настю и совсем забыл. Случай такой произошел.

Однажды в праздник пришлось отвезти офицеров на берег. Высадил я их с парового катера на пристань и пошел обратно к своему судну. На большом рейде оно стояло. Я тогда считался старшиной катера. Вижу, солнышко светит, но как-то сразу погода начинает свежеть. С востока черная туча надвигается, полнеба закрывает. Ветер все крепчает, быстро гонит ее на нас. Чайки беспокойно летают, кричат. Быть, думаю, буре. И не ошибся… Не успели мы выйти из гавани, как налетает шквал. Запенилось море. Все вокруг гудит, точно тысячи труб трубят. Кружатся вихри, поднимают воду, дробят ее в брызги. Туча уж над нами. Дымится, будто небо горит. Солнца не видно. Море потемнело. Скачут белые волны, несутся куда-то, давят друг друга… Молния, гром. А ветер все сильнее бушует. Брызнул дождь. Трудно глядеть вперед. До корабля еще версты две остается.

Смотрю: с левого траверза маленький ялик кувыркается. В корме женщина сидит, под веслами — мужчина. Работает он веслами изо всех сил, а ветер уносит их все дальше в море. Ялик то на дыбы встанет, то нырнет носом между волн. Не может справиться с бурей. Вот-вот катавасия произойдет. Кладу право руля и полным ходом к ялику лечу. Близко уже. Уменьшаю ход. На барышне лица нет. Вся мокрая, кричит что-то… Вдруг ялик подбросило на гребень волны и перевернуло. Мужик за дно ялика ухватился. Барышню в сторону отбросило. Барахтается она в воде, а волны через голову хлещут. Дрогнуло мое сердце. Кричу носовым матросам:

— Крюк подайте!

А сам катер мимо барышни направляю так, чтобы она с подветренного борта очутилась. Матрос один, вместо того чтобы только подать ей крюк, зацепил ее за плечо. Платье разорвалось, на голом теле царапина видна. Бросаю руль, перегибаюсь через борт и хвать за волосы! Одним мигом выхватил ее из моря… Потом мужика спасли, ялик взяли на буксир и направились обратно к пристани…

Барышня дрожит, плачет, кашляет от соленой воды, не может слова сказать. Мужик скорее очухался. Рассказывает нам:

— Мы, значит, с ей гулять выехали в море, с барышней-то. Все, значит, ладно было. Она аж песни голосила. А тут этакое приключилось. А што спасли — за это, значит, спасибо. Магарыч поставлю. Только бы получить с ее милости…

— Что, — спрашиваю, — получить?

— Да за провоз. Полтора целковых, значит, выладил… Ну, не довез обратно — верно… Дак разве, значит, я тут виноват?..

Дурашный мужик, жадный!

С пристани барышню отправили на извозчике домой.

Вскоре я медаль получил за спасение, а командир при всей команде меня благодарил. Хоть не заслужил, но отказываться от награды не стоило. Потом от барышни письмо получил. Ловко написано. Просит к ней зайти.

Через две недели познакомился с барышней и с ее семьей.

Приняли они меня, как родного. Барышню Ольгой Петровной величают. Отец ее доктором был, умер. Осталась старая мать да братишка-гимназист лет двенадцати. Живут, по-видимому, не бедно: несколько комнат имеют, рояль, мягкие кресла, на стенах портреты висят…

Невысокая Ольга Петровна, хрупкая, но очень приятная. Блондиночка, на щеках ямочки, глаза серые, веселые. Волосы пушистые, густые. Голосок звонкий, как у перепелки.

После кампании я у них стал частенько бывать. Бывало, вырвешься из экипажа и прямо к ним. Чаек попиваешь, разговоры интересные слушаешь. Иногда Ольга Петровна на рояле сыграет. Я все с расспросами пристаю по ученой части. Здорово объясняла. Очень образованная… Другой раз я начну заливать ей про наше житье-бытье: что на корабле делаем, как по морям ходим, что видим…

— Ах, Никанор Матвеевич, как это интересно! — восторгается Ольга Петровна и глазами обласкивает.

Все лучше ко мне относится. Мать и братишка тоже со мной дружат. Стал я у них будто свой человек.

И вот ходить бы мне к ним и ходить да муть с души прочищать… Так нет же! Подставил мне дьявол ногу: влюбился я в эту самую Ольгу Петровну да потери рассудка. Да и как не влюбиться? Очень обольстительная девица. Глазами, улыбочкой так тебя и привораживает, так и притягивает к себе. Говорить начинает, что ласточка щебечет. Называет меня «голубчиком», «милым». А то рядом сядем, из книжки начинает что-либо объяснять, а сама волосами до моего лица прикасательство имеет. Ну, известное дело, меня всего в жар бросает и перед глазами круги ходят… Иной раз смеется:

— От вас, Никанор Матвеевич, ароматом моря веет…

— Это, — спрашиваю, — как нужно понимать?

— Да в хорошем смысле, — отвечает.

Словом, по всему выходило, будто и она привержена ко мне. Стал я задумываться: как теперь быть? День-другой не побываешь, не знаешь, куда деться от тоски тоскучей. А повидаешься, только больше в расстройство приходишь. Больно я азартный сердцем… Худеть стал. Лицо из черного в зеленое превратилось. Глаза ввалились. Товарищи узнали, насмехаются:

— Дай-ка, Грачев, ход назад — и баста! С твоем ли рожай, на прожектор похожей, такую барышню прельстить? Это все равно, что выше клотика залезть…

А я чувствую, что не отстать мне от нее. Силушки нет. Точно стальными канатами пришвартовало мое сердце…

Почему бы, думаю, ей не выйти за меня. Разве кто-нибудь может полюбить ее больше меня? Необразованный? Научит. Будут дети — в гимназию отдадим…

Наступили святки. Невтерпеж мне… Хоть ложись да умирай…

Решаю объясниться. А как объясниться, что скажешь? Это тебе не Настя. Ее не возьмешь на абордаж и не прижмешь к плетню. К ней нужно подойти осторожно, по-ученому…

Прочитал я как-то в романе про любовь одного адвоката. Э, вот как, значит, надо действовать! Ладно. Несколько ночей не спал, все обдумывал, как лучше подойти к Ольге Петровне и какие слова сказать.

На первый день рождества побрился, почистился, в первый срок нарядился. Отправляюсь к ней. Открываю дверь. С праздником поздравляю. Смотрит на меня и удивленно спрашивает:!

— Что с вами, Никанор Матвеевич?

— Ничего, Ольга Петровна.

— Вы больны?

— Пока слава богу.

Беспокоится обо мне, какой-то порошок дает, к доктору советует сходить, старается развеселить меня. Ничего не помогает. На душе у меня ад кромешный. Мать с сыном в Питер уехали. Хочу воспользоваться этим случаем и открыться — смелости не хватает. Посидел немного и ушел.

Опять не спал всю ночь. На второй день вреде шального стал. А когда к Ольге Петровне пришел, она даже испугалась.

— У вас, — говорит, — страшные глаза…

С расспросами пристает ко мне, хочет до причины допытаться. Я отнекиваюсь.

— Лучше сыграйте что-нибудь, — упрашиваю ее.

Села за рояль и ударила по клавишам. Зарыдали струны. Жалостливая песня… Без слов я почувствовал, будто про меня она составлена. И тут душу мою такое смятенье охватило, что брызнули слезы. Нагнулся я. Ольга Петровна ко мне подходит, кладет руку на плечо и скрашивает участливо:

— Вы, кажется, плачете?

Хочу сказать ей, а в голове ни одной мысли. Забыл все хорошие слова. Только мотаю пустой башкой, ровно лошадь, оводов отгоняючи…

— Что с вами? — пристает она. — Говорите же ради бога…

Выпалил я, что первое на язык подвернулось:

— Без вас я, что корабль без компаса… Не могу…

— Я вас не понимаю…

Мне тут нужно бы на одно колено стать и пальчики целовать, как в романе сказано. Может, что и вышло бы… А я, растяпа, облапил ее да в губы…

Вырвалась она от меня и в угол забилась. Бледная, трясется, глаза большие. Руками за голову держится, шепчет:

— Уходите… Я вас любила как спасителя, как родного брата… А вы вот какой…

Понял я все… Екнуло у меня под ложечкой… Взял фуражку в руку, сделал поворот на шестнадцать румбов и направился к экипажу. Иду по улице, шатаюсь. Медаль «за спасение» к черту бросил… Теперь, думаю, конец мне… И так мне стало тошно, что света божьего не взвидел…

Кто-то схватил меня за плечо.

Поднимаю голову — капитан первого ранга. Придирается:

— Я тебе кричу — остановись, а ты не слушаешься!..

— Виноват, ваше высокобродье…

— Почему фуражка в руках? Почему честь не отдаешь? Пьяный?

— Так точно, выпил малость…

Вечером я уже в карцере сидел. На пять суток арестовали… Тут видения разные пошли. Что со мной было дальше — не помню. Очнулся я уже в госпитале недели через три. Белой горячкой хворал.

А когда вышел из госпиталя, в отпуск уехал. Опять с Настей любовь закрутил. И всю тоску как рукой сняло. Выходит — чем ушибся, тем и лечись. На этот раз до буквального дошел… Сынишка родился… Но это только на радость… Кончу службу — покрою грех венцом…

Да, вот оно как…

…Ого! Склянки бьют двенадцать. А с четырех нам на вахту. Пора отдохнуть, ребята. После как-нибудь еще поговорим…

Словесность

Смеркалось. Наш флотский экипаж осветился огнями.

Мы, новобранцы, только что кончили занятия с ружейными приемами. Переутомились, в руках и ногах замечалась дрожь. Хотелось отдохнуть, но уже пробило пять часов, просвистала дудка дежурного по роте, а вслед за нею раздалась команда:

— На словесность!

Все новобранцы нашего взвода, в котором насчитывалось сорок человек, бросились по этой команде к месту учения, молча рассаживаясь по передним койкам. Стало тихо. Только на дворе выла вьюга, залепляя снегом окна. Со стены, увешанной разными правилами и инструкциями, сурово смотрел на нас портрет какого-то адмирала.

Пользуясь отсутствием инструктора, новобранцы озирались кругом, но робко и нерешительно. Лица у всех были пасмурны, в глазах отражалась гнетущая тоска. Жизнь казалась постылой и бессмысленной.

Рядом со мной уселся новобранец Капитонов, рослый парень, угловатый, с приплюснутым книзу лицом. Он согнулся, съежился, словно стараясь быть незаметным. Тяжело ему было на службе. Выросший в деревне, не видавший никогда города, он совершенно растерялся, попав в чуждую ему обстановку. Военное искусство давалось ему с невероятным трудом. В особенности он никак не мог усвоить словесности, которая для него, неграмотного, была какой-то непостижимой мудростью. Не проходило ни одного дня, чтобы он не подвергался за нее жестокому наказанию. И запуганный, задерганный, забитый, он иногда производил впечатление почти идиота.

У нас с ним был один шкаф, разделявший в заднем ряду наши койки; вместе мы пили чай, вместе ели те закуски, какие приходилось иногда покупать в лавках. По вечерам, беседуя с ним, я подбадривал его, помогал ему разобраться в уставе, заступался за него, когда над ним начинали смеяться другие новобранцы. Он относился ко мне с большой любовью.

Пришел наконец инструктор Храпов. Сухой, но широкоплечий и жилистый, он обладал большой физической силой. Это был один из стрелков, которые, пройдя армейскую школу, считаются лучшими специалистами по строевому учению. Он с важно надутым видом уселся против нас на стуле.

Лицо его, усеянное веснушками, было полно самоуверенности, большие усы ощетинились.

На этот раз он казался нам особенно злым. Дело в том, что утром, понадеявшись друг на друга, никто из новобранцев не принес ему чаю. Это его взорвало. Желая нас наказать, он приказал привязать к чайнику длинный шпур, а мы все, сорок человек, ухватившись за него, отправились на кухню за чаем. Шли в ногу, распевая:

Дулась, дулась, перевернулась,
Перевернулась и согнулась
В три дуги, дуги, дуги.

А он, сопровождая нас, командовал:

— Ать! Два! Не жалей глоток! Левой! Правой!

Потом целый день он мучил нас строевым учением.

С появлением перед нами Храпова все новобранцы точно замерли: они сидели неподвижно, неестественно выпучив на него глаза.

Хмурясь, инструктор окинул нас взглядом и раскрыл перед собою военно-морской устав.

— Наливайко! — крикнул он, заставив всех вздрогнуть.

— Чего изволите, господин обучающий? — вскочив, откликнулся белобрысый и юркни хохол.

— Что такое канонерская лодка?

Наливайко ответил на это более или менее сносно.

— Садись.

Храпов начал обращаться к другим новобранцам. На присяге несколько человек срезалось.

— Макаки сингапурские! — выругался он, но, к удивлению всех, никого не ударил.

Он прочитал несколько параграфов из устава и начал объяснять их своими словами:

— Примерно, присяга… Раз дали ее, значит, баста: вы уже с головой и потрохами принадлежите царю-батюшке. Не ропщи, стало быть, ни на что. Голод, холод переноси. Потому как это — военная служба, а не свадьба…

Он продолжал дальше в том же духе, выпаливая несуразные слова, а вам казалось, что кто-то молотком бьет по голове, вышибая из нее все мысли.

— Поняли, головотяпы, что я говорил? — закончил Храпов, окидывая всех взглядом серых глаз.

— Так точно, господин обучающий! — ответили новобранцы хором.

— А теперь… Эй, ты, морда теркою, повтори то, что сказал я вам, — обратился он к новобранцу Быкову, у которого лицо было изрыто оспою.

Тот вскочил, зашевелил толстыми губами, но ничего не ответил.

— Я от тебя ответа жду, а ты, точно корова, только жвачку жуешь…

— Так что, окромя государя, часовой никому не должен отдавать винтовки… — брякнул наконец Быков и сам испугался.

— Вот те на! — вскрикнул Храпов, хлопнув рукою по бедру. — Полюбуйтесь на этого молодца, — ядовито улыбаясь, обратился он к нам. — Ты ему про мачту-грот, а он себе палец в рот. О чем я вчера говорил, он мне сегодня повторяет, как есть бревно! А ведь, ежели правильно рассудить, должен быть бы умным парнем, Гляньте-ка на его рожу: сам черт на ней арифметику выписал.

Он повернулся к Быкову и, склонив голову набок, лукаво прищурил один глаз.

— У тебя баба есть?

— Никак нет.

— А матка?

— Есть.

— Где?

— В деревне осталась.

— Ты, может, по маткиной сиське соскучился, дитятко родимое, а?

Новобранец стыдливо потупился.

— Я тебя выправлю! — сказал Храпов и кулаком ударил новобранца в подбородок так, что у того щелкнули зубы.

Инструктор, пытливо осмотрев всех, остановил свой взор на Капитонове.

— Кто у тебя экипажный командир?

Мой сосед вздрогнул и рванулся с койки, точно кто-нибудь его толкнул.

— Его высокоблагородие капитан первого ранга… ранга… Борщей.

— Брешешь!

Капитонов назвал еще несколько фамилий.

— Молчи уж! — оборвал его Храпов. — Недорубленный! Послушай вот, что тебе Стручок скажет.

Новобранец, метко прозванный такой кличкой, тонкий и высокий, со всегда согнутой спиной, пользовавшийся у инструктора особой милостью, ответил почти скороговоркой:

— Его высокоблагородие капитан первого ранга Капустин, господин обучающий!

— Молодец, Стручок.

— Рад стараться, господин обучающий.

— А ты, кукла заморская, поди сюда! — крикнул инструктор на Капитонова.

Зная, зачем его зовет Храпов, новобранец приближался медленно, дико озираясь, точно ища себе спасения.

Инструктор постучал кулаком по его голове, потом по своей табуретке, прислушиваясь при этом одним ухом, посмотрел на нас и заявил:

— Одинаковые звуки получаются…

Услышав приказание нагнуть голову, новобранец сделал и это покорно и безмолвно.

— Я тебе на шею пластыри приложу.

При каждом ударе по шее Капитонов тыкал головою вниз, точно огромная птица, клюющая свою находку. Раза два он падал на колени, поднимался и снова становился в прежнюю позу.

Возвращаясь на свое место, он в довершение всего зацепился за чьи-то ноги и сильно споткнулся.

— Тюлень! — рявкнул ему вслед Храпов.

Словесность продолжалась. И чем дальше она шла, тем злее становился инструктор. Горячась, он потрясал в воздухе кулаками. Те, кто на чем-нибудь сбивался, подвергались наказаниям, какие только приходили ему в голову.

Спустя полчаса у двоих были окровавлены лица, трое стояли на матросских шкафиках, выкрикивая:

— Я — дурак второй статьи!

— Я — дурак первой статьи!

— Я — глуп, как пробка!

В то же время один новобранец, засунув голову в печку и называя свою фамилию, повторял слова инструктора:

— У Пудеева кобылья голова… Он словесности не знает.

И к каждой фразе прибавлял самую гнусную матерщину.

Дошла очередь и до меня.

— Что такое знамя?

На это я ответил без малейшего затруднения, так как весь устав вызубрил наизусть.

Приказано было сесть.

Храпов снова взялся за Капитонова.

— А теперь ты повтори, что он сказал.

Капитонов весь встрепенулся.

— Знамя, господин обучающий, есть… — моргая глазами, быстро заговорил было он и сразу осекся. — Знамя… хоругва…

— Ну? — не отставал от него Храпов, глядя ему в лицо.

Капитонов, напрягая мысль, морщил лоб. Губы его вдруг посинели, в глазах светился животный страх. Наконец, сокрушенно мотнув головою, он забормотал что попало:

— Потому живот не жалея… Святая хоругва… До последней крови… Часовой…

— Стой ты, дубина стоеросовая! — остановил его Храпов. — Ну, чего ты мелешь? Нет, измучился я с тобою совсем. Хоть кулаки мои пожалей: отбил я их о твою дурацкую башку. А все без толку. Тебя, видно, учить, что на лодке по песку плавать…

И, не желая затруднять себя больше, он обратился ко мне:

— А ну-ка смажь ему разок по карточке. Да хорошенько, смотри!

Я отказался выполнить такое приказание.

Храпов стиснул зубы. Лицо у него стало багровым. Сверкая глазами, он несколько секунд смотрел на меня молча, а затем строго приказал:

— Капитонов! Если он не того, то ты ему пару горячих привари!

— Слушаюсь, господин обучающий! — ответил тот, оборачиваясь ко мне.

Не успел я произнести ни одного слова, как по моему лицу раздались один за другим два сильных удара. Голова моя сначала мотнулась в одну сторону, а затем — в другую. Из глаз посыпались искры. В ушах зашумело.

— О мерзавец! За что ты меня ударил? — задыхаясь от негодования, крикнул я в диком исступлении. Сердце бурно забилось. Я задрожал весь. Все мое существо охватило безумие и неумолимое желание броситься на Капитонова, рвать его, рвать до тех пор, пока не истощатся последние силы, но это продолжалось одно лишь мгновение, а затем я беспомощно свалился на койку. Что было со мной дальше, — я ничего не помню.

………………………

В этот вечер я долго бродил по двору, осыпаемый холодным снегом, с болью в голове и с горечью в сердце.

Время приближалось к полуночи, когда я вернулся в камеру. Газовые рожки, наполовину привернутые, горели слабо. Кругом было сумрачно. Новобранцы, утомившись от работ и учебных занятий, крепко спали. Дремал и дневальный, привалившись к стене около дверей. Воздух был тяжелый, спертый, пахло прелыми онучами. Я прошел к своей койке и начал раздеваться.

Капитонов еще не спал. Опустив голову, он сидел на своей койке, убитый и жалкий. Лицо его сделалось темным, взор неподвижно устремился в одну точку. Заметив меня, он повернулся в мою сторону.

— Брат, прости… — еле слышным, дрожащим голосом произнес он, не глядя на меня, и по его щекам крупными каплями неудержимо покатились слезы. — Ей-богу, не знаю — как это я… Никогда больше… никогда… Бей меня… Сколько хочешь бей… Только прости…

Дальше он не мог говорить. Голос его оборвался и замер в глухом рыдании. Он опустился передо мной на колени, тыкаясь головою в мои ноги. И только видно было, как вздрагивало его большое тело, да слышались прерывистые всхлипывания…

В запас

Сентябрь на дворе. День ясный, теплый, с углубленными далями. С голубого неба, пригревая землю, лучисто светит полдневное солнце. Как всегда, на улице, где тянется ряд флотских экипажей, много гуляющих матросов. Из раскрытых окон дешевых харчевен заманчиво пахнет жареным. Где-то военный оркестр играет походный марш, разливаясь веселыми звуками по всему городу.

— Погоняй, а то на пароход опоздаем! — говорит извозчику машинный квартирмейстер Косырев.

— Успеем, — отзывается извозчик, понукая гнедого мерина.

Быстрее бежит лошадь, выбивая подковами из камней искры, сильнее гремит повозка.

Рядом с Косыревым сидит молодой рыжеватый матрос Савелий Галкин, поехавший проводить своего земляка до пристани. Понурившись, он мрачно смотрит на лежащие у ног чемоданы, набитые русскими и заграничными вещами, и в пьяной голове его копошатся безотрадные мысли.

Косырев, напротив, весел и радостен. Он отбыл срок службы и теперь, как запасной, отправляется к себе на родину. Одет франтовато — в новенький бушлат с позолоченными пуговицами; на его фуражке, лихо сдвинутой набекрень, атласная лента с надписью: «Не подходи». Энергичное красивое лицо его горит, точно опаленное зноем, под русыми пушистыми усами играет улыбка. Военная служба, хотя и не тяжелая для него, но подневольная, с суровой судовой дисциплиной, с постоянным страхом попасть за пустяк под суд, в ошельмованные люди, осталась позади, как воспоминание, а в будущем уже грезится новая жизнь, полная лучших надежд. Смотрит на солнце, и кажется ему, что не осень, а весна наступает, ликующая, светлая.

— Да не сиди ты, как ворона в ненастье! — говорит он товарищу, хлопнув ладонью по его спине.

— Служить долго, — отвечает тот, поднимая голову, мутную от выпитой водки.

— Отмотаешь.

Обгоняют партию проституток, сопровождаемых городовыми на медицинский осмотр. Молодые женщины, не успевшие еще развратиться, идут, стыдливо опустив головы, а старые, все испытавшие, держатся нагло, никого не стесняясь.

— Эй, птички, куда держите курс? — смеясь, спрашивает у них Косырев.

В ответ слышится скверная брань, гнусавый смех, а одна, дряблая, с лицом, точно изжеванным, яростно сипит, оскалив по-собачьи зеленые зубы и тараща гнойные глаза.

Отвернувшись, квартирмейстер хмурит брови.

— Ну их к лешему…

— Не задевай зря, — поучает Галкин.

Впереди и сзади гремят другие повозки с отъезжающими в запас матросами.

— Что родным о тебе передать? — спрашивает Косырев.

— Я уж говорил… Главное — не забудь напомнить батьке, чтобы белоногую ни за что не продавал. Пусть лучше всю скотину сбазлает, только не кобылу. Зимою, может, в унтеры произведут — пособлю. Не послушается — серчать буду…

— Ладно — все скажу.

Галкин еще что-то наказывает, но квартирмейстер уже не слушает, радуясь:

— Савуша, друг! Ведь на родину еду, а!

— Знаю, — с досадой отвечает тот.

— Воля! Теперь я сам себе господин! Подыщу себе хорошенькую кралю и заживу припеваючи…

— Поповну?

— Обязательно. С приданым…

— Такая жать не пойдет…

— И не надо! На первое время у меня есть запасец, а там — добьюсь. Флотская служба не пропала даром — машинистом стал…

Выезжают на окраину города. Воздух становился лучше — морской, крепкий. Справа, из военной гавани, видны мачты кораблей, слева — деревья, роняющие под легким ветром мертвую листву. Здесь заметнее тихая печаль увядающей, но все еще прекрасной осени. А впереди, чуть-чуть волнуясь, игриво поблескивает море, согретое солнечными лучами, и, кажется, зовет тоскующее сердце, обещая утешить. У пристани, дымя, стоит пузатый пароход уже в полной готовности. Около него толпятся люди.

Останавливаются. Рассчитавшись с извозчиком, Косырев справляется, когда уходит пароход. Отвечают, что скоро.

Подкатывают новые повозки с матросами и пассажирами.

По сторонам дороги продают яблоки, арбузы, виноград, пирожки. Среди матросов одни уже пьяны, другие только накачиваются водкой, потягивая ее прямо из горлышка бутылки. Тут же толкутся женщины, провожающие запасных, а те, возбужденные и красные, целуются с ними, клянутся в вечной преданности.

Высокий комендор облапил за талию плотную зубастую девицу и, склонив голову к ее пухлому, как сдобный пирог, лицу, горячо говорит:

— Эх, Нюшка! Пронзила ты мое сердце, точно из пушки! Не очухаться теперь мне до гробовой доски…

Одного щеголеватого писаря встречают сразу две любовницы. Не успел поцеловаться с одной, как налетает другая. Соперницы ругаются, готовы выцарапать друг другу глаза, сучат руками, забыв о виновнике, а он, как вор, схватив свои чемоданы, торопливо бежит на пароход.

— Отступаешь, чернильная душа? — кричат ему вслед матросы.

Долговязый рулевой, окруженный кучкою людей, наигрывает на балалайке и, гримасничая, подпевает:

Засвистал наш боцман в дудку,
Мы забыли про Машутку.

В толпе то и дело раздается раскатистый смех.

Ритмично плещется море, будто одобряя все слышанное, а вдали возмущенно гудит сирена.

Косырев и Галкин, взяв по чемодану, направляются на пароход. В это время, загораживая им путь, выступает из толпы женщина.

— Ну что, Гриша, уезжаешь, а? — спрашивает она, глядя прямо в глаза Косырева.

Косырев вздрогнул и, остановившись, опустил чемодан. Смотрит на женщину и не верит своим глазам: перед ним Феня. Восемь месяцев прошло, как он расстался с нею, уйдя в заграничное плавание, и уже начал было забывать про нее. Теперь вспомнилось все сразу. Вспомнилась молодая привлекательная девушка, служившая в горничных у одного морского капитана; вспомнились прогулки за город, где на берегу моря в одну из теплых летних ночей под шум волн она впервые отдалась ему…

— Да, уезжаю…

И, заметив плохое платье, землистый цвет лица, углубившиеся глаза, спрашивает:

— А ты больше не служишь?

— Нет, твое дитя вынашиваю!.. — твердо отвечает она, не сводя с Косырева глаз, полных презрения и ненависти.

Он смотрит на выпятившийся живот и, весь красный, опускает голову, точно подставляет ее под удары.

Галкин стоит в недоумении.

Мужчины и женщины окружают их, с любопытством следя, чем это кончится.

А Феня, никого не стесняясь, режет:

— Клялся ты мне, Гриша, помнишь? Обещал верным быть на всю жизнь. Где же твоя совесть? Морским ветром выдуло, а?

Слова ее, точно огнем, палят душу Косырева.

— Хулиган ты после этого!..

— Замолчи! Разнесу! — кричит он, сжимая кулаки.

Она подходит ближе, бледная, с перекошенным лицом.

— Стыдно, а? Ударь… Бей по этому месту… Тут твой ребенок. Бей, обманщик…

Сверкая глазами, она сильно хлопает ладонью по своему большому животу, а Косырев с испугом, не зная, куда взглянуть, просит:

— Отстань, Феня…

Толпа смеется, подзадоривает. Некоторые матросы ругают Косырева.

Феня хочет высказать всю обиду, что давно уже измучила ее сердце, но в голове все непонятно, точно захлестнула мутная волна. Шатаясь, она бессознательно цепляется за Косырева, а он, подхватив под руку, ведет ее в сторону, прочь от людей.

Галкин остается около чемодана.

Феня, опомнившись, рвется из рук.

— Успокойся, милая, зря это ты… Хочешь — денег дам?

Она выпрямляется и смотрит на него уничтожающе.

— Убирайся к черту! Не возьму я от тебя ни копейки. Лучше с голоду умру. Обманщик ты! Что ты со мной сделал?..

— Не сердись, Феня, подожди…

Но Феня, не слушая, кричит свое:

— Думала — нашла себе друга. Радовалась, души в тебе не чаяла… А тут вот что… Куда теперь денусь?.. Как буду жить? Для меня одна дорога — сделаться уличной девкой…

Она закрывает лицо, и, вздрагивая, горько плачет.

Косыреву вспоминаются проститутки, встреченные по дороге. Быть может, и Феню, мать его будущего ребенка, так же погонят на медицинский осмотр и так же будут издеваться над ней другие. И все через него, только через него! Что-то ударило в сердце, опрокинуло душу.

Он обнимает Феню, прижимает к груди.

— Нет, нет, не допущу до этого.

Феня не сопротивляется, почувствовала в нем прежнего друга.

— Гриша, ты только подумай… Дети без родителей… Доля-то их какая? Господи! И с твоим будет… Да, да…

Он просит не говорить так, чувствуя, как в груди у него все дрожит, точно натянутые струны. Наконец, тряхнув головою, решает:

— Эх, видно, судьба такая, жить нам вместе!..

В воздухе протяжно гудит пароход.

Галкин, видя, что Косырев все еще стоит с Феней, берет чемоданы и направляется к ним.

— Ну, пора.

— Нет, Савка, остаюсь. Давай извозчика.

— Почему?

— Через педелю на свадьбу милости просим.

Галкин смотрит удивленно, недоверчиво. Потом, поняв, одобряет:

— Правильно!

И вприпрыжку бежит за извозчиком…

А пароход уже отваливает, бурля воду большими тяжелыми колесами. С пристани, задерживая ход, тянутся за ним, как змеи, длинные канаты. На верхней палубе — матросы, веселые, радостные. Одни машут платками, смеясь, перекликаются с оставшимися на берегу; другие, собравшись в кучку, дружным хором поют морскую песню. Поют про свои скитания в далеких океанах, про отвагу моряков, что, схватившись с бурей, выходят победителями. Равномерно плещется море, а в его лучистом просторе, под прозрачно-голубым небом осени, далеко разносятся молодые крепкие голоса, исполненные верой в силу и смелость человека.

Косырева тянет к уплывающим, хочется слить с их голосами свой голос, но готов уже извозчик — надо садиться. Втроем едут обратно в город. Косырев бережно поддерживает Феню, а она, прижимаясь к нему, тихо плачет радостными слезами.

— Мы с тобой заживем… — говорит он, просветленный.

В последний раз оглянулся назад: уходит пароход в светлую даль полным ходом. На мгновение скользнула тоска, как черное облако. Но сразу же ликующая радость наполнила грудь.

Шалый

I

После обеда в сопровождении квартирмейстера явился он на канонерскую лодку «Залетную», стоявшую на малом рейде, и сразу же обратил на себя внимание всей команды.

Матросы только что кончили отдых и, залитые жгучими лучами весеннего солнца, перевалившего за полдень, распивали чай. В прозрачной синеве неба кое-где дремали белоснежные облака. Море, спокойное вдали, лениво плескалось и притворно ласково терлось о железо бортов судна. По рейду, разводя волну, проходили портовые буксиры, легко скользили ялики и шлюпки. Слышались гудки пароходов, выкрики людей, свистки капралов.

В ожидании старшего офицера, которому отправили препроводительный пакет, прибывший матрос, согнув в коленях ноги, опустив, как плети, длинные руки, стоял на шканцах, мрачный, неряшливо одетый в поношенное казенное платье. Был он худ, но широк костью и жилист, с плоским, как доска, смуглым лицом, на котором вместо бороды несуразно торчали два ненужных клока вьющихся волос, точно нарочно приклеенных к крупному подбородку. Голова, с которой съехала на затылок фуражка, обнажив покатый лоб, немного склонилась к правому плечу, а черные с вывороченными веками глаза, глубоко засевшие в орбитах, неподвижно глядели куда-то в сторону, широко раскрытые и мутные, точно у безумного.

Подошел старший офицер, лейтенант Филатов, сытый и аккуратный, в белом кителе и до блеска начищенных черных ботинках.

— Что за чучело такое?

Матрос передвинул ноги, поднял правую руку к фуражке и, отдавая честь, молча уставился на старшего офицера, а тот, заглядывая в бумагу, начал спрашивать:

— Как фамилия?

— Матвей Зудин, — лениво цедил сквозь зубы матрос.

— В тюрьме сидел?

— Так точно, ваше бродье.

— За что?

— Не могу знать.

— Э, да ты, я вижу, гусь лапчатый…

— Никак нет — я матрос Зудин.

— Молчать!

Филатов пытливо заглянул матросу в глаза и отступил шаг назад.

— За оскорбление начальства сидел в тюрьме?

— Никак нет.

— Врешь!

Зудин задвигал широкими скулами.

— Я никогда не вру…

— Отвечать не умеешь! Я тебя проберу!.. Пошел!

Зудин взял свой чемодан и направился к носу, ни на кого не глядя, переваливаясь с боку на бок, шаркая по палубе большими порыжелыми сапогами.

Старший офицер, спускаясь с верхней палубы, крикнул:

— Рассыльный, позвать боцмана!

А в кают-компании, усевшись за стол, жаловался офицерам:

— Возмутительно! Присылают на корабль всякую дрянь. Сейчас прибыл матрос. Оказывается, в тюрьме сидел, Дуролом, с идиотскими глазами. Ну что я буду с ним делать?..

— Мне кажется, давно бы пора упразднить эту дурную привычку во флоте: списывать с берега на суда плохих матросов, — вставил ревизор, обводя всех глазами.

Поддакнули и другие офицеры.

А когда в кают-компанию, держа в левой руке фуражку, вошел боцман Задвижкин, небольшой человек с желтыми плутоватыми глазами, с белокурой бородкой на продолговатом лице, старший офицер, повернувшись к нему вполоборота, заговорил:

— Вот что, боцман, к нам на судно прислали пародию на матроса… Впрочем, ты этого не понимаешь… К нам заявился шут гороховый — грязный, как черт, разговаривать с начальством не умеет, никакой военной выправки в нем нет, да притом еще арестант. Твоя задача — сделать из него настоящего матроса. Понял?

— Так точно, ваше высокоблагородие! — почтительно отчеканил боцман. — Не извольте беспокоиться. Недельки через две-три он у меня по канату будет ходить не хуже всякого акробата…

— А пока назначь его за уборными смотреть. Ступай.

— Есть, ваше высокоблагородие! — ответил Задвижкин и, повернувшись, легкой походкой, точно танцор, вышел из кают-компании.

Зудин в это время, расположившись на рундуках, находящихся в передней части судна, для чего-то выкладывал из парусинового чемодана свои вещи. Около него толпились матросы, но он будто не замечал их, занимаясь своим делом и ничего не отвечая на задаваемые ему вопросы.

— А, ты здесь, перец, — подойдя к Зудину, сказал боцман, перед которым почтительно расступились матросы.

Зудин, услышав начальнический тон, разогнулся и, не глядя на боцмана, спросил:

— Почему — перец?

— Не разговаривать! Марш за мной!

Боцман быстро стал подниматься по трапу, а за ним, отставая, неохотно плелся Зудин.

— Шевелись! — раздраженно крикнул Задвижкин, оглянувшись. — Ходишь, как кухарка на рынок…

Уборная находилась в самом носу корабля.

— Вот где будет твое царство! — показывая на нее, сказал боцман. — Умывальники и все остальное держать в чистоте и опрятности…

— Мне все равно, — равнодушно ответил Зудин, согнувшись, расставив ноги.

— Не умеешь стоять, арестантская морда!

Не утерпев, боцман ударил его по лицу кулаком.

Зудин, точно проснувшись от сна, дернулся весь, выпрямился во весь рост и, сжимая кулаки, обратил на боцмана такой страшный взгляд безумных глаз, что у того похолодело в душе. Несколько секунд они молча стояли один против другого, тяжело дыша. Струсив, Задвижкин попятился назад, повернулся и неуверенно, пряча голову в плечи, точно ожидая удара, быстро засеменил ногами по палубе. Отойдя, он на ходу оглянулся: матрос, оскалив клыкастые зубы, стоял на том же месте, шевеля тараканьими усами, несуразно-большой и сильный, а по сторонам, заметив растерянность боцмана, уже посмеивались матросы.

II

Прошла неделя-другая.

Канонерская лодка «Залетная» спешно готовилась к дальнему плаванию, так как внезапным распоряжением высшего начальства она переводилась во Владивостокский порт. Работы было много. Матросы, смуглые от загара, целые дни проводили в суете, запасаясь углем, снарядами, машинным маслом, съестными продуктами и другими необходимыми предметами. Не оставались без дела и офицеры, отдавая те или другие распоряжения, присматривая за работой команды. А боцман Задвижкин, летая с одного конца корабля на другой, охрип от крика, бранился отъявленной руганью и немилосердно дрался.

— Копошись, окаянное племя! — хрипел он на матросов, грозясь кулаком. — Гони работу, чтобы всем чертям на зависть стало…

Матросы, работая, отзывались о нем промеж себя:

— На кондуктора выслуживается, шкура проклятая…

— Говорят, с главным дьяволом покумился…

Всем доставалось от боцмана. Только одного Зудина он не трогал, стараясь не замечать его, боясь с ним встретиться. А тот, кое-как, с грехом пополам выполняя свои обязанности, не принимал никакого участия в суматохе, происходившей на корабле, и больше всего сидел в носовом отделении, низко склонив голову, огромный и нескладный, как статуя каменного века. Изредка он выходил к фитилю, где молча курил свою «самокрутку» и мрачно глядел куда-то мимо людей. А если иногда случалось, что он уставится на кого из матросов, то никто не выдерживал его взгляда, долгого и упорного, вставал и, уходя, заявлял:

— Чтоб тебе провалиться на этом месте!.. Наградит же ведь господь бог такими глазенапами…

Однажды темной ночью, осторожно шагая, подгибаясь под подвешенные парусиновые койки, Зудин долго ходил по жилой палубе, чуть освещенной электрическими лампочками, оглядываясь по сторонам, точно кого-то разыскивая.

— Ты что ходишь? — спрашивали его матросы.

Он не отвечал, продолжая ходить, как лунатик.

Своим поведением, мрачным видом, внушавшим людям непонятный страх, своею постоянной замкнутостью, скрывавшей его прошлое, он заинтриговал матросов, возбуждая у них интерес к себе. О нем спорили, гадали, но никто не мог проникнуть в темные недра его души.

В одном лишь соглашались все:

— Он не только чужого, а даже родную мать может зарезать и не дрогнет…

Обратились к авторитету фельдшера, к молодому щеголеватому человеку с рыжими пейсиками на висках:

— Скажите на милость, как понять матроса Зудина?

Тот, подбоченившись, приподняв брови, начал говорить долго и пространно о душевнобольных, пересыпая свою речь непонятными медицинскими словами, и наконец закончил:

— Проще сказать — шалый он.

— Вот это верно, — подхватили матросы. — Так бы прямо и сказали. А то путали, путали…

— А не опасный он? — справились у фельдшера более робкие из них.

— Нет, нисколько.

С тех пор матроса Зудина стали прозывать Шалым.

В ближайшее воскресенье, в прекрасный солнечный день, когда очередное отделение команды готовилось «гулять на берег», Шалый явился — в каюту старшего офицера, загородив собою весь квадрат открытых дверей.

— Ты зачем сюда? — строго спросил Филатов.

— Отпустите в город, — не поднимая головы, процедил Шалый.

— Не могу…

— Почему?

— Потому что ты…

Старший офицер вскочил со стула, сразу замолчал и попятился назад, в угол каюты, точно толкаемый невидимой силой, а на него из глубоких орбит, окруженных синяками, мрачно уставилась пара темных глаз. Он впервые увидел лицо Шалого, не по годам изношенное, измученное, с крупной трагической складкой поперек лба, и, чувствуя страх, смешанный с жалостью к этому несчастному человеку, заговорил снисходительно:

— Хорошо, хорошо, иди в город…

Шалый продолжал стоять, точно ничего не понимая.

— Говорят тебе, иди! Отпускаю я тебя, понимаешь? — возвысив голос, закричал Филатов, точно перед ним стоял глухой.

Шалый молча повернулся и медленно зашагал от каюты.

— Черт знает, что такое! — посмотрев ему вслед, рассердился старший офицер на самого себя. — Напрасно отпустил…

А в городе в этот же день с Шалым встретился боцман, который, немного подвыпив, быстро шел по тротуару на рынок, часто поглядывая по сторонам, чтобы не пропустить офицеров без отдания чести. Два противника почти столкнулись нос с носом и на минуту остановились, точно в раздумье.

— Ну? — подавленно произнес Задвижкин.

— Что ну? — спросил Шалый, мотнув головою.

И опять, как и при первой встрече с этим матросом, страшно стало боцману, опять в его душу закрался холодный ужас. Повернувшись, он проворно зашагал на другую сторону улицы, отчаянно ругаясь и часто оглядываясь, точно боясь погони.

На следующий день старший офицер, позвав к себе боцмана, спросил:

— Ну, как этот идиот, Зудин, исправляется?

Боцману стыдно было признаться в своем бессилии, еще больше — в своей трусости, которой он — решительный и храбрый — никогда не знал за собою.

— Будьте спокойны, ваше высокоблагородие, — мы из быка сделаем матроса.

— А как обязанности он свои выполняет?

— Великолепно, ваше высокоблагородие! — невольно уже врал боцман дальше.

Старший офицер, удовлетворенный таким ответом, на этом успокоился.

III

«Залетная», выкрашенная в белый цвет, чисто вымытая, отправилась наконец в свой дальний путь.

Проходили дни за днями, однообразные, похожие один на другой, беспрестанно работала машина, двигая лодку вперед — во Владивосток. Стояла хорошая солнечная погода, лишь изредка омрачавшаяся тучами, с короткими налетами ветра, точно дразнившего море. Давно уже скрылись берега с золотистыми песками, с постройками городов, с зелеными рощами, с пышными садами, и все шире, чаруя человеческий глаз, развертывалось море, а над ним, богато разбрасывая горячие лучи летнего солнца, прозрачно-голубым куполом висело ясное небо. Среди пустынного простора приятно было встретиться с каким-нибудь другим кораблем, обменяться, подняв флаги, приветствиями и разойтись в разные стороны, растаивая в синеющей дали.

Для команды теперь было меньше работы, она больше отдыхала, поправлялась, наливаясь здоровым соком. Свежее стали лица матросов, чаще слышался смех, а по вечерам, после ужина, на баке у всегда горящего фитиля раздавались залихватские песни. Боцман, раньше державший в страхе всю команду, не знавший себе удержа в издевательствах над ней, по мере того как «Залетная» все дальше уходила от отечественных вод, становился добрее, заменяя прежнюю ругань шутками.

— Петров! — внезапно в присутствии команды обращался он к знакомому матросу, стараясь придать себе начальнический вид.

— Чего изволите, господин боцман? — отзывался тот.

— Это я так, чтобы не забыть, как звать тебя…

Матросы смеялись.

Они прекрасно понимали, почему боцман стал относиться к ним лучше, — он боялся Шалого, всюду следившего за ним своими страшными глазами, — и старались еще больше запугать его, постоянно докладывая:

— Эх, Трифон Степанович, несдобровать вам…

— То есть как это? — встрепенувшись, спрашивал боцман.

— Очень просто: укокошит вас Шалый, и больше никаких. Ему все равно, раз он полоумный. Что с ним сделаешь?

И действительно, когда бы боцман, будучи на верхней палубе, ни заглянул под полубак, в уборную, он всегда неизбежно встречал там Шалого, следившего за ним, как паук за своей жертвой. Но Задвижкин, стараясь скрыть свою тревогу, храбрился перед матросами:

— Чтоб я да его испугался! Да я из этой полоумной балды такого форменного матроса сделаю, что волчком будет вертеться, молнией по кораблю летать… Не таких укрощали.

Горячась, он ругался и кричал, бил себя в грудь кулаком, но ни в голосе, ни в жестах его не было той уверенности, какая замечалась в нем раньше.

— Нет, Трифон Степанович, ничего вы с ним не поделаете, — возражали матросы. — Силен он, Шалый-то. Надысь он целую бухту стального троса поднял. А в ней, поди, пудов двадцать есть. Так, ни с того ни с сего, взял да поднял, вроде как хотел свою силу показать.

Хуже всех донимал боцмана своими сообщениями о Шалом марсовой Петлин, глуповатый малый с рачьими глазами. Когда-то ему пришлось пережить тяжелое унижение: он пролил на палубу суп, а боцман, придя в гнев, заставил его облизать палубу, досуха облизать, что и было исполнено нм под хохот команды. Теперь он торжествовал, видя, что можно отомстить своему обидчику.

— Ну, Трифон Степанович, беда вам…

— В чем дело? — испуганно спросил тот.

— Сам видел кинжал у Шалого. Эх, и большой! С руку величиной. Острый, так и блестит. Повертел он его в руке и за голенище сунул…

— Ну! — удивился Задвижкин.

— Лопни моя утроба, не вру.

— Может, украдешь кинжал, а?

— Нет, уж это вы сами украдите. А мне жизнь еще не надоела.

— Трешницу дам.

— Я сто рублен не возьму.

— На квартирмейстера представлю.

— По мне хоть в адмиралы — все равно не согласен…

Боцман в эту ночь совершенно не мог заснуть, думая о Шалом, держащем в руках острый блестящий кинжал.

В другой раз утром, во время мытья верхней палубы, этот же марсовой подошел к боцману, толкнул его локтем и, показывая рукою на носовую часть судна, сказал:

— Поглядите-ка, что проделывает…

Шалый в это время стоял под полубаком, держа в руках большой лом; потом он несколько раз размахнулся им, точно нацеливаясь кого-то ударить.

— Порешит он с вами…

Боцман, бледнея, почувствовал, что по его спине будто гладят чьи-то ледяные руки. Он быстро спустился в низ судна, заперся в своей каюте, объявив другим, что ему нездоровится. А Петлин отправился к Шалому и, обращаясь к нему, внушал:

— Боится тебя боцман… каждый день ждет, что на тот свет его спишешь…

Шалый, подняв голову, молча глядел на марсового.

— Что же ты окошки свои на меня уставил? Говорят тебе, что у боцмана поджилки трясутся. Придавишь, брат, его, а?

— Ладно, — отворачиваясь, нехотя отвечал Шалый.

Спал он в жилой палубе на решетчатых рундуках, подостлав под себя матрац, набитый мелкими истолченными крошками из пробочного дерева. Часто его видели здесь лежащим на спине, нераздетым, в сапогах, с открытыми глазами, неподвижно уставившимися в потолок, и неизвестно было, спит он или нет. Случалось, что он тяжело застонет во сне, пугая соседей. Раз ночью во время небольшой бури он, проснувшись, вдруг засуетился и, обратившись к матросу, только что сменившемуся с вахты, спросил:

— Слышишь?

— Что? — удивился тот.

— Ребятишки кричат, и баба плачет…

— Это ветер в вентиляциях воет.

— Врешь!

Шалый, вскочив, торопливо, в одном нижнем белье побежал на палубу.

Матрос, ложась спать, посмотрел ему вслед и заключил:

— Дело дрянь… Совсем испортил мозги… А голова без разума, что маяк без огня…

Днем Шалый по-прежнему проводил все свое время в носовом отделении и ни с кем не разговаривал, жил своим одиноким внутренним миром, загадочным и непонятным. До окружающей жизни ему не было никакого дела. Казалось, какая-то тяжелая дума, точно свинцовая туча, вытеснив все мысли, мраком отчаяния заполнила душу. Только глубже уходили в орбиты его страшные глаза, темные, как осенняя безлунная ночь, шире расходились вокруг них синие круги и все чаще трагическая гримаса кривила его мертвое лицо…

IV

«Залетная» побывала уже в двух иностранных портах, где возобновила запас угля и свежих продуктов, и продолжала идти дальше, оставляя за кормою вспененный бурун. Теперь она держала курс на юг, точно стремилась скорее приблизиться к тропическому солнцу. Небо дышало зноем, накаляя неподвижный воздух, ослепительным блеском отражаясь в синеве моря.

На корабле дисциплина падала.

Боцман, запуганный Шалым, не знал, куда от него деваться, жил в большой тревоге, каждый день ожидая себе смерти, которая неизбежно придет к нему из-под полубака, от несуразного матроса. Смятение охватывало его душу, исчезла храбрость. Он старался подружить с командой, как бы ища у нее защиты. Часто можно было видеть его среди матросов, которым он, притворно-ласковый, заискивающий, рассказывал:

— Эх, братцы, будет дело! Дай только нам до Африки добраться. Женщин там — ну таких нигде не сыскать! Очень, говорю, ласковые и до нашего брата жадные, А до чего любят целоваться — страсть! Как влипнет, так не оторвешься. Замрет! А все оттого, что солнце на них так действует, насквозь накаляет… Эх, через таких женщин можно жизни лишиться, и то не жаль… Смерим, братцы, температуру, а?

Задвижкин крутил головою, прикрыв ресницами свои плутоватые глаза.

Матросы возбужденно смеялись.

— Я сам пойду с вами в город, покажу вам все чудеса африканские… Абсентом угощу. Водка такая есть — здорово в голову ударяет, хуже нашего ерша. Гашиш испробуем. Если его как следует накуриться, то душа в райские обители переносится. А потом я вас в туземный театр сведу. Там вы увидите «танец живота». Это уже что-то необыкновенное. Стоит девица на одном месте, вся голая, в одном естестве своем, самая что ни на есть складная, расчудесная, и одним животом танцует. Ну так может распалить нашего брата, что некоторые до помрачения доходят. Когда вернусь домой, обязательно свою жену научу…

Увлекаясь, боцман рассказывал об Индии, Японии и других странах, где приходилось ему побывать, рассказывал до тех пор, пока кто-нибудь из матросов, скрывая свое злорадство, не вставлял:

— Это все хорошо, но только, боюсь, не придется вам, Трифон Степанович, ходить по таким местам…

— Почему? — настораживаясь, спрашивал Задвижкин.

— Вы сами отлично знаете: не сегодня завтра обязательно пришибет он вас, Шалый-то…

— Дурак! — убегая от матросов, кричал боцман, а ему вдогонку неслось:

— Дураки мы с тобою оба, но только ты дурее меня много…

Боцмана перестали слушаться совсем, судовые работы выполнялись кое-как.

Старший офицер, заметив падение прежней дисциплины, призвал однажды боцмана к себе в каюту и обрушился на него гневом:

— Куда это ты все прячешься? Отчего тебя не видно на верхней палубе?

— Я, ваше высокоблагородие, за командой присматриваю… — начал оправдываться боцман.

— Врешь! Хвалился из Зудина акробата сделать, а сам боишься его. Да?

— Ваше высокоблагородие, будь он с натуральной головой, я бы его проучил… — признался наконец боцман в своем бессилии.

— Просто ты ни к черту не годишься! В матросы разжалую! Пошел вон, болван!

Боцман вышел из каюты растерянный, весь красный.

— Что, Трифон Степанович, али в бане попарились? — смеясь, спрашивали его матросы.

Матросы, бывшие рабы, которым он плевал в лицо, которых он обижал и оскорблял так, как только могла придумать его злобная фантазия, становились все смелее, наглели, старались уколоть его при всяком случае. И чудно было видеть, как боцман из грозного повелителя, перед одним взглядом которого трепетала вся команда, теперь превращался в смешного и жалкого человека, беспомощно хватающегося за голову, в полное ничтожество.

Страх перед загадочным матросом, точно перед чудовищем, поселившимся в носовом отделении и неизвестно что замышляющим, заразил всех квартирмейстеров, боцманматов и, разрастаясь, перекинулся в кают-компанию. Шалого начали бояться и все офицеры, избегая встречи с ним, стараясь обходить его, боялся его и сам старшин офицер Филатов, но никто не хотел в этом признаться. Каждый из них в душе знал, что на корабле должно произойти что-то ужасное, кошмарное. Положение становилось тягостным. Филатов, потеряв наконец терпение, начал просить у командира судна разрешения списать Шалого, как сумасшедшего, в первом же порту.

— Разве этот матрос буйствует? — спросил командир, разбитый болезнью человек, поглаживая рукою свою лысую голову.

— Не буйствует, но все-таки опасно такого человека держать на корабле.

— А раз так, то довезем его до Владивостока.

— В таком случае, за неимением другого подходящего помещения, позвольте его хотя в карцер запереть или держать на привязи.

— Ну, что вы говорите! Это было бы совершенно незаконно. Он же ведь не преступник…

Филатов, рассердившись, прекратил разговор и вернулся в кают-компанию расстроенным, жалуясь офицерам на командира:

— Законник! Буквоед! Начинил свою лысую голову циркулярами да предписаниями, точно колбасную кишку разными сортами мяса, и ни за что не хочет считаться с требованиями жизни…

— Что случилось? — обратились к нему офицеры.

— Да командир вывел меня из терпения: не хочет никаких мер принять против матроса Зудина. Ведь видно же по всему, что настоящий психопат. Он нам бог знает что натворит.

— Да, да, невозможно стало жить на корабле… — откровенно заговорили вдруг все находившиеся в кают-компании. — Это воплощение какого-то необъяснимого ужаса… На что он нужен на корабле?..

Офицеры на этот раз долго говорили о Шалом, придумывая всякие меры, как скорее избавиться от него, но к определенному заключению так и не пришли.

V

Не успела «Залетная» пройти Гибралтарский пролив, вступив в Средиземное море, как погода начала портиться. По небу заходили тяжелые, лохматые тучи; кружась, подул ветер; вздрагивая, сурово нахмурилась вся водная равнина. Вокруг сразу все посерело, изменилось. Чувствовалось приближение бури.

Это было с утра, а к вечеру, подбрасывая судно, уже в бешеной пляске прыгали волны, на разные голоса завывал ветер.

Шалый вдруг ожил, забеспокоился, чаще стал выходить из-под полубака, охваченный какой-то внутренней тревогой. Стоя на верхней палубе, опершись руками на фальшборт, он пристально всматривался в безбрежную даль, подернутую серою мглою, покрытую вспененными буграми, и восклицал, встряхивая головою:

— Ах, здорово! Началось…

Балансируя, он переходил от одного борта к другому.

А встретившись с марсовым Петлиным, он будто обрадовался ему и, поблескивая лихорадочными глазами, впервые сам заговорил:

— Сказали — от них одни уголечки остались… Брешут! Они живы, живы…

— Кто? — спросил Петлин, моргая рачьими глазами.

— Ребятишки мои и баба… Зовут меня к себе, каждую ночь зовут… Скоро кончится.

Марсовой недоумевал:

— Что кончится?

— Вахта.

— Какая вахта?

— Моя.

— А боцман?

— Ах да, боцман, боцман, — отходя, забормотал он, точно стараясь о ком-то вспомнить.

На второй день буря усилилась. Клубясь, ниже опускались рваные тучи, громоздились неуклюжими пластами, вдали тяжело наваливались на море и суживали горизонт, темные, как соломенный дым; вскипая и пенясь, громадными буграми катились волны, по необъятному простору со свистом и воем проносились вихри, поднимая каскады перламутровых брызг. В полумраке, разрезаемом ослепительными зигзагами молнии, беспрестанно грохотал гром, разражаясь оглушительными ударами; все вокруг ревело и ухало. Море клокотало, точно подогреваемое адским огнем.

«Залетная» еле справлялась с разбушевавшейся стихией. Гудя вентиляторами, она качалась на волнах, как скорлупа, то скатываясь в разверстые бездны, то снова поднимаясь на водяные холмы. Иногда волны, раскатившись, стеною обрушивались на верхнюю палубу, задерживая ход, обдавая брызгами мостики, приводя в содрогание весь корпус, но канонерка не поддавалась, рвалась вперед, упорно держа свой определенный курс.

Командир все время находился в ходовой рубке, болезненно бледный, осунувшийся, обескураженный бурей, молча и растерянно смотрел на горизонт слезящимися глазами, всецело предоставив управлять кораблем штурману, пожилому самоуверенному человеку, знавшему все капризы моря.

Многие матросы, страдавшие морской болезнью, валялись в жилой палубе, ходили по кораблю, точно отравленные ядом, с позеленевшими лицами, с остекленевшими глазами.

Только Шалый, мокрый от брызг, без фуражки, с неестественно расширенными зрачками блуждающих глаз, метался по верхней палубе, как пьяный. Приложив руку ко лбу, он осматривал сумрачно-мутные дали, заглядывал за корму, словно любуясь шумно бурлящим потоком воды. Казалось, навсегда исчезла его мрачная угрюмость, сменившись восторгом.

— Эх, взыгралось! — крепко схватив за руки одного матроса, процедил он сквозь оскаленные зубы.

— Пусти, полоумный идол! — вырываясь, крикнул перепуганный матрос.

— Убирайся к черту! — отшвырнув от себя матроса, произнес Шалый и побежал от него к бугшприту.

После обеда старший офицер, выйдя на верхнюю палубу, заметил, что одна шлюпка плохо прикреплена. Приказал вахтенному позвать боцмана.

— Это что такое? — закричал Филатов, показывая пальцем вверх, на шлюпку, когда явился перед ним боцман. — Один конец шлюпки подтянут выше, другой — ниже! А что за узлы такие! Позор для корабля…

— Виноват, ваше высокоблагородие, — проговорил боцман, держа руку под козырек.

— Виноватым морду бьют! Это черт знает что такое…

Ни тот, ни другой не заметили, что в это время, немного согнувшись, отвернув голову в сторону, а на них скосив лишь свои страшные глаза, приближался к ним Шалый, весь какой-то встрепанный, мутный, с искаженным лицом.

Охватив всю ширь неба, сверкнула молния, а вслед за нею оглушительно грянул гром.

Волна, взметнувшись на палубу, окатила с ног до головы и боцмана и старшего офицера.

Филатов рассердился еще больше и, откашлявшись, чувствуя во рту горечь морской воды, рычал, точно в этом виноват был боцман:

— Сгною тебя в карцере, негодяй!

— Это все матросы…

— Молчать!

Шалый, взвизгнув, с яростью зверя набросился на боцмана, схватил его поперек, приподнял и бегом, точно с малым ребенком, помчался почему-то к более отдаленному борту. Произошла отчаянная схватка: один, почувствовав весь ужас смерти, вырывался, колотился, словно в истерике, кусаясь, размахивая руками и ногами; другой, оскалив зубы, крепко держал его в объятиях, сдавливая как железными тисками, заглушая его предсмертный вопль злорадным сатанинским хохотом.

Продолжалось это несколько мгновений. Матросы, случайно вышедшие на верхнюю палубу, и старший офицер безмолвно стояли, точно в оцепенении, широко раскрыв глаза. Никто из них не двинулся с места для защиты боцмана. И только тогда, когда два сцепившихся человеческих тела рухнули за борт, Филатов, подняв вверх руки, закричал нечеловеческим голосом:

— Спасайте!.. Бросьте буек!.. Судно остановить…

И снова, сверкнув молнией, еще сильнее загрохотал гром, сливаясь с ревом бури в один грозный аккорд.

На палубе поднялась суматоха, беготня, а там, за бортом, в бушующих волнах, быстро отставая от корабля, то утопая, то выныривая, два человека, продолжая еще некоторое время борьбу, скрылись навсегда в темных пучинах моря…

Певцы

В трактире «Не грусти — развеселю», несмотря на сумрачность и грязь, в этот вечер поздней осени, когда на дворе беспрерывно моросит дождь, а сырой и холодный ветер пронизывает до костей, — хорошо и уютно. Народу не так много, сравнительно тихо, хотя в деловой разговор то и дело врываются пьяные голоса, звон посуды, призывающий к столам прислугу, щелканье на буфете счетной кассы. По временам заводят граммофон, старый, полинявший, с большой красной трубой. Он играет сносно, но вдруг сорвется и, словно чем-то подавившись, зарычит режущим ухо голосом.

Большой зал освещен электрическими люстрами. Вдоль стен и по углам, точно прячась от людского взора, сидят каменщики, ломовики, чернорабочие — народ плохо одетый, заскорузлый, но плотный и сильный. Они глотают водку большими стаканами, не торопясь закусывают потрохами и ржавой селедкой, чай спивают добела. Разговор их медлительный, лица хмурые, взгляд тяжелый. Ближе к буфету жмутся дворники, швейцары, городовые, за честь считающие потолковать с буфетчиком. Посредине — подрядчики и торговцы. Эти говорят степенно и важно, слов на ветер не бросают, и только те, что помоложе, держатся бойчее. К ним более внимательно, чем к другим посетителям, относятся половые.

В трактир входит мужчина, опираясь одной рукой на костыль, а другой на плечо женщины. Он лет тридцати, худой и жилистый, во флотской фуражке и поношенном пиджаке, с Георгиевским крестом на груди. Ноги его согнуты, трясутся и беспокойно шаркают по полу, точно нащупывая место, чтобы утвердиться. Она моложе его, но и на ее бескровном лице, с заострившимся носом и строго поджатыми сухими губами, отпечаток нужды и горя. Покрыта ситцевым платком, в мужских сапогах и просторной ватной поддевке, сквозь которую сильно выпячивается беременный живот. Оба мокрые от дождя, прозябшие.

Окинув усталым взглядом трактир, вошедший обратился к буфетчику:

— Позвольте бывшему матросу повеселить публику.

Буфетчик, — сощурившись, оглядел пришельцев с ног до головы, отсчитал кому-то сдачи и наконец спросил у матроса:

— Раненый, что ли, будешь?

— Да.

— Где сражался?

— При Цусиме.

— Так… А это жена твоя?

— Подвенечная…

Получив разрешение, матрос достает из-за плеча большой деревянный футляр, вынимает из него венскую двухрядную гармонику и садится на стул, а жена становится рядом. Перебирает лады, пробуя голос. Потом играет какой-то марш.

В трактире сразу замолчали. Сошлись люди из других комнат. Все смотрят на матроса, а он, склонившись левым ухом над гармоникой, словно прислушиваясь к ней, растягивает мехи во всю ширину рук. И несутся, потрясая воздух, стройные звуки, кружатся, как в вихре, звонко заливаются, буйные аккорды сменяются веселой трелью.

— Браво, моряк! Молодец!.. — дружным одобрением отозвался «Не грусти — развеселю», когда замолкла гармоника.

Какой-то длинноволосый человек в монашеском костюме подносит матросу рюмку водки, а сам держит другую, приговаривая нараспев:

— Возвеселимся, пьяницы, о склянице и да уповаем на вино…

— Очистим чувствие и узрим дно, — по-церковному отвечает матрос, выпивая.

Он оживает, ерошит черные волосы и смотрит на людей немного насмешливо, не то собираясь еще чем-то удивить их, не то радуясь, что добился внимания к себе.

Снова грянула гармоника, дружно понеслись, заливаясь в пьяном, дымном воздухе, мелодично-шумливые звуки, а за ними, словно стараясь догнать их, с торжественной медлительностью покатился бас матроса:

Ну-тко, молодцы лихие,
Песню дружно запоем…

Выждав момент, радостно взвился женский подголосок:

Мы матросы удалые,
Нам все в мире нипочем…

Зала насторожилась, по лицам пробежала легкая струйка удовольствия. Застыли в напряженном внимании. Какой-то подрядчик, начавший было рассчитываться, так и остался с раскрытым ртом и бумажником. К его столу придвинулись два печника и усиленно вытянули к певцам желтые шеи. Замерли «шестерки» в белых ситцевых штанах и рубашках.

А матрос, набирая в грудь воздух, поет:

Дудки хором загудели,
И пошел вовсю аврал…

Присоединяясь к нему, жена бойко-певуче выкрикивает:

Мачты, стеньги заскрипели,
Задымился марса-фал…

По окончании песни во всех углах раздаются рукоплескания, крики одобрения.

Женщина взяла флотскую фуражку, обходит публику, низко кланяясь каждому, кто бросает ей монету.

Матроса угощают водкой, колбасой, жмут ему руки.

— Молодчага!.. Спасибо!.. Дербани еще одну!..

Жена возвращается и, спрятав в карман выручку, просит:

— Не пей, Андрюша, пойдем…

— Я только чуточку, Даша, ей-богу…

— Нет, насчет музыки ты горазд, — выражает похвалу матросу лесопромышленник, крутя пальцами острую бородку. — И поешь здорово. Тонко знаешь свое дело…

Матрос улыбается.

— Любил я ее с малолетства, музыку-то… Как, бывало, услышу где — сам не свой. И голос у меня был. А вот после войны ослаб.

— Какой ослаб! Хоть сейчас к архиерею в протодиаконы…

Пучеглазый купец с красным, как голландский сыр, лицом пристает к матросу:

— Спой, брат, ты для меня еще флотскую, со слезой спой… Такую, знаешь ли, чтобы за самое нутро хватила! Красненькой не пожалею…

— Он сует матросу десятирублевую бумажку.

— Хорошо, — соглашается тот.

Шепнув что-то жене, которая, сложив на большом животе руки, стоит с опущенной головой, матрос снова разводит гармонику, быстро перебирая лады. И вдруг, тряхнув головою, протяжно запевает:

Закипела в море лена,
Будет ветру перемена…

Жена, встрепенувшись, подхватывает подголоском:

Братцы! ой, перемена-а-а…

В пении чувствуется большой навык, в музыке — уменье. Гудят и рокочут басы, грустно журчат миноры, испуганно заливаются альты и дисканта, сливаясь в бурный каскад звуков, а в нем, то утопая, то поднимаясь, плавают два человеческих голоса, качаясь, точно на волнах моря.

Матрос, оставив свою подругу на высокой ноте, продолжает:

Зыбь за зыбью часто ходит,
Чуть корабль наш не потопит!..

Он стал неузнаваем. Голова, со спустившимися на лоб вихрами, покачивается в такт переходам голоса, широко раскрытый рот искривлен, брови сдвинуты, а темные глаза, загоревшись вдохновением, смотрят куда-то мимо людей. И во всей, его фигуре, напряженной и сосредоточенной, теперь чувствуется молодецкая удаль, отвага, точно он, как в былые годы, снова видит перед собою бушующее море, разверстые бездны, слышит оглушительный шум грозной бури.

Жене трудно петь: она надрывается, залитая нездоровым румянцем.

В зале никто не шелохнется. С вытянутыми шеями, серьезные, сидят девицы, подсмеивавшиеся раньше над женою матроса. Толстый мучной торговец, забрав в рот окладистую бороду, смотрит в стакан с чаем, точно увидев в нем что-то необыкновенное. Какой-то старик из чернорабочих тихонько вытирает слезы. Даже буфетчик, ко всему равнодушный, кроме наживы, застыл на месте, скосив на матроса маленькие, острые глаза.

Точно не в трактире, а с корабля, переживающего бедствие, волнами раскатывается бас матроса, с тревогой возвещая:

Набок кренит, на борт валит,
Бортом воду забирает…

А подголосок, словно испугавшись, что предстоит неминуемая гибель, отчаянно рыдает:

Братцы! ой, забирае-ет…

Необычный, красивый мотив песни, исполняемой с большой страстностью, заражает тревогой весь трактир. И чем дальше поют, тем страшнее развертывается картина бури, готовой разнести корабль. Вот уже:

Белые паруса рвутся,
У матросов слезы льются…

— Не могу больше, — оборвав песню, неожиданно заявляет матрос, вытирая потное лицо. — Силушки нет.

Певцов наперебой благодарят, хвалят, а пучеглазый купец со слезами на глазах целует их в губы, говоря растроганно:

— Спасибо!.. Отродясь такой не слыхал, песни-то!.. Душа будто от скверны очистилась.

Матрос что-то отвечает, но в шуме голосов его уже не слышно. Он укладывает гармонику в футляр. Поблекший, с потухшими глазами, поддерживаемый женою, он едва пробирается через толпу к выходу и, выбрасывая в сторону трясущиеся ноги, тихо выходит на улицу.

А на дворе дождь, мелкий, осенний, надоедливый. Бросаясь из стороны в сторону, колышется пламя фонарей, слабо освещая мокрые, угрюмые дома. Дует ветер, тонко подпевая в телеграфных проводах. Не разбирая дороги, опираясь на жену и костыль, молча идет матрос, немного хмельной, усталый, с одной лишь мыслью об отдыхе в холодном и сыром подвале.

«Коммунист» в походе

Бывший «Михаил Лунд», а ныне «Коммунист», принадлежащий Государственному балтийскому пароходству, целую неделю гостил у себя на родине — в Зундерландском порту, где тридцать два года тому назад появился на свет. Целую неделю развевался на нем красный флаг, дразня англичан. Наконец все было готово: трюмы до отказа наполнены углем, вновь приобретенный якорь поднят на место, пары разведены, все формальности с берегом окончены. Можно трогаться в путь. Нам предстоит пересечь два моря — Северное и Балтийское, чтобы доставить груз в Ригу.

Утром четырнадцатого ноября английские буксиры вытянули наш пароход на морской простор. А когда отдали концы, на мостике звякнул машинный телеграф, передвинув стрелку на средний ход. Корабль загудел, посылая прощальный привет крутым берегам Шотландии. А потом, взяв курс на зюйд-ост 62° минус 17° на общую поправку, устремился вперед полным ходом. Ветер был довольно свежий, но он дул в корму, увеличивая только скорость судна.

У камбуза смеялись матросы:

— С попутным ветром враз доберемся до Кильского канала.

— Через двое суток будем пробовать немецкое пиво.

На это кок, немец, всегда хмурый и такой серьезный, точно занятый изобретением вечного двигателя, отрицательно покачал головой.

— Нельзя так гадать.

— А что?

— Мы — в Северном море. А оно может надуть, как шулер. Знаю я…

Кок замолчал, мешая суп в большой кастрюле.

Боцман, громаднейшие сапоги которого казались тяжелее самого хозяина, ходил вместе с другими матросами по верхней палубе, заканчивая найтовку предметов. Плотник, широкоплечий, с жесткими усами, опуская в водомерные трубки футшток, измерял в льялах воду. Покончив с этим, он поднялся на мостик и доложил вахтенному штурману:

— В трюмах воды — от пяти до семи дюймов.

— Хорошо.

Серые облака заволакивали синь. Катились волны, подталкивая корму. «Коммунист», покачиваясь на киль, шел ровным ходом.

На корме крутился лаг, жадно отмеряя мили пройденного расстояния.

На второй день с утра ветер стал затихать. Прояснилось небо. По-осеннему холодно светило солнце.

Матросы, свободные от вахты, ютились на машинном кожухе, около дымовой трубы, где было тепло. Я уже не раз слушал здесь их разговоры. Вспоминали о недавнем прошлом, когда вихри революции перебрасывали людей с одного фронта на другой — от Балтики к берегам Белого моря, из холодных равнин Сибири на могучие хребты знойного Кавказа.

— Да, горячее время было, — заключил один.

— Думали, что никогда и конца не будет.

И сейчас же заговорили о другом.

— Эх, что-то наши жены теперь поделывают в Питере… — вздохнул пожилой матрос.

Молодой кочегар, игрок на мандолине, тряхнув кудрявой головой, весело засмеялся.

— Вот у меня хорошо: нет ни жены, ни постоянной зазнобы. Я люблю, пока лишь на якоре стою.

Боцман о своем мечтал. Он доволен был тем, что пароход шел в Ригу. Там живет его родная мать, с которой он не виделся четырнадцать лет.

— Неужели за это время ни разу дома не побывал? — осведомился я.

— Нет.

— Почему?

— Да все плавал. Я с малых лет по морям скитаюсь.

На мостике попеременно прохаживались штурманы, довольные хорошей погодой. Иногда слышался оттуда свисток и голос:

— Вахтенный!

— Есть!

— Как на лаге?

Матрос бежал к корме, заглядывал на циферблат лага и возвращался на мостик с докладом.

— Восемьдесят две с половиной.

Штурман открывал вахтенный журнал и записывал.


После обеда погода начала быстро портиться. Ветер свежел. Завыли вентиляторы, послышался свист в такелаже. Из-за горизонта без конца выплывали облака и, заволакивая небо, неслись быстро и низко. Старые моряки строго посматривали вокруг.

— Кажется, трепанет нас…

Другие утешали:

— Ничего. Не то видали. Выдержим…

А к вечеру, постепенно нарастая, разразилась буря. Надвигалась ночь, бесконечно-долгая, угрюмо-холодная. Северное море, озлобляясь, стало сурово-мрачным. Пароход наш начал кланяться носом, точно прося у стихии пощады для своей старости. Но отовсюду веяло жестокой неумолимостью. Вздыбились воды и, взбивая пену, заклокотали. Седоволосые волны полезли на палубу, ощупывая и дергая каждую часть корабля, точно испытывая, основательно ли все укреплено.

Я взошел на мостик. Капитана не было здесь: он заболел и находился у себя в каюте. Кораблем управляли штурманы. Я обратился к ним с вопросом:

— Ну, как дела?

— Как видите, дела корявые.

В их отрывистых приказаниях матросам чувствовалось, что предстоит пережить нечто серьезное. Барометр падал. Буря усиливалась. Напрягая зрение, я впивался в разноголосо шумевшую тьму.

Вздымались волны, пенились, но казалось, что чьи-то незримые руки, потрясая, размахивали белыми полотнищами. Весь простор, густо залитый мраком ночи, находился в бешеном движении. Все вокруг, порываясь куда-то, неслось с яростным гулом, мчалось с дикими песнями. Вырастали водяные бугры и тяжестью обрушивались на судно.

Первый штурман, рослый и дюжий человек, заявил:

— Мы попали в крыло циклона. Это определенно.

Второй, темноволосый украинец, всегда выдержанный, ничего против этого не возразил, добавив только:

— Нам осталось до Кильского канала всего сто с небольшим миль.

Предстояла задача — как выбраться из циклона, а еще важнее, как избежать грозного центра: там удушливая тишина в воздухе, и буря смотрит синим глазом неба, но там, выворачиваясь из бездны, так пляшут волны, что способны разломать любой корабль.

— Нужно бы выйти из Зундерланда на один день раньше, — заметил второй штурман.

— Да, мы могли бы проскочить через Северное море без приключений, — подтвердил первый штурман.

Оба замолчали в напряженных думах.

Началась безумная атака. Волны, обнаглев, с яростью лезли на судно, достигая мостика, проникая в жилые помещения. По верхней палубе уже трудно было пройти. Ломались некоторые части корабля. Водою сорвало железную вьюшку со стальным тросом, похожую на громаднейшую катушку ниток. Она ерзала и каталась по палубе, билась о фальшборт. Парадный трап переломился пополам.

В рубку пришел больной капитан, взглянул на карту Северного моря и молча лег на диван.

Чтобы не попасть в сторону низкого давления, решили изменить курс. Раздалась команда:

— Зюйд-вест тридцать пять!

— Есть! Зюйд-вест тридцать пять! — ответил рулевой у штурвала.

«Коммунист», медленно повернувшись, ринулся против ветра и буйствующих воли. Казалось, что он и сам пришел в ярость и, раздраженный врагом, врезался в гору кипящей воды. Это был маневр, вызванный отчаянием.

Нужно было определить свое местонахождение. Определиться можно было только по глубине моря, ибо не открывалось ни одного маяка. Кругом свирепствовал лишь воющий мрак. С мостика распорядились:

— Приготовить лот Томсона!

Но волны были неистощимы в своих каверзах — механический лот остался за бортом навсегда.

Боцман, скупой на слова, крепко сплюнул на это и полез на мостик, сопровождаемый кучкою матросов.

Споря с ветром, вырывавшим у меня дверь, я втолкнулся в рубку. В этот момент «Коммунист» с размаху повалился на левый борт. Меня точно швырнул кто — я полетел к противоположной стенке, больно ударившись о койку. Здесь было светло. Старший штурман держался за край стола, курил трубку и хмуро смотрел на разложенную карту моря. На мой вопросительный взгляд он заметил:

— Скверное положение, черт возьми. Надо придумать что-нибудь, чтобы обмануть бурю. Определенно.

— Как?

Он не успел мне ответить. В открывшуюся дверь ворвался тревожный голос темноволосого украинца:

— Шлюпка номер третий гибнет!

Старший штурман распорядился:

— Вызвать наверх всех матросов!

И сам выскочил из рубки.

Одна половина спасательной шлюпки сорвалась с блоков и билась о надстройку. Люди набрасывали на нее концы, стараясь поставить ее на место и закрепить. Работали в темноте, цепляясь за что только возможно, обливаемые с ног до головы холодной водой. С невероятным трудом удалось достичь цели. Матросы, успокоившись, ушли защищать другие части судна. А тем временем на ростры вкатилась тысячепудовая волна, рванулась со страшной силой, и шлюпка с грохотом полетела за борт.

Штурманы нетерпеливо взглядывали на барометр. Стрелка, продолжая падать, показывала на циферблате грозную цифру — 756 миллиметров.

На мостик поступило сообщение:

— Лаг оборвался.

Немного спустя узнали о новой беде:

— В форпике и матросском кубрике появилась вода.

Последнее известие внесло тревогу. Каждый из моряков хорошо знал, что форпик, расположенный в самом носу, представляет собою довольно большое помещение. Но этого мало. Это помещение, где хранятся запасные брезенты, тросы, концы снастей и другие необходимые для судна вещи, начинается от киля и посредством люка соединяется с коридором матросского кубрика. А это значительно ухудшало положение, увеличивая объем для воды.

Штурманы наскоро переговаривались:

— Я давно замечаю дифферент на нос.

— Да, судно больше стало зарываться в море.

Предательство воды, проникавшей в форпик и матросский кубрик, можно было устранить только ручным насосом.

— Не поставить ли брандспойт?

— Это немыслимо: волною смоет всех людей.

— Больше ничего нельзя придумать.

Штурманы нахмурили брови.

А память жестоко хранила трагедию, что недавно разыгралась здесь, на этих зыбучих водах. Всего лишь два месяца прошло с тех пор. Так же вот налетел циклон, так же, запенившись, поднялись могучие волны. А когда все стихло, в Лондоне, в большом гранитном здании, Ллойд вычеркнул из мирового списка шесть кораблей: вместе с людьми они провалились в ненасытное брюхо Северного моря.


У штурвала, в темноте, стоял рослый матрос. Компас, покрытый колпаком с вырезом, освещался маленькой лампой. Рулевой упорно смотрел на картушку, стараясь держать корабль на заданном курсе. Вдруг услышали его тревожный голос:

— Руль заело!

И еще раз повторил то же самое, но уже громче. На мгновение это известие ошарашило всех. Тут же все убедились, что руль действительно перестал работать, оставаясь положенным «право на борт». «Коммунист», содрогаясь от толчков, начал кружиться на одном месте, словно оглушенный ударами стихии. Застопорили машину. Размах качки увеличился, доходя до сорока пяти градусов. Корабль как бы попал в плен, находился во власти разъяренного моря. Но каждая потерянная минута грозила нам гибелью. Поэтому старший штурман, не переставая, отдавал распоряжения:

— Вызвать механика в рулевую машину!

Потом повернулся к другому матросу:

— Товарищ, осмотрите штуртрос!

Впереди нас, приближаясь, моталось какое-то судно. Нужно было с ним разойтись.

Вызвали телеграфиста.

— Сообщите по радио, что мы не можем управляться.

На это телеграфист, немного медлительный и всегда, при всяких обстоятельствах, сохраняющий полное спокойствие, четко ответил:

— Антенна порвана. Генератор залит водою. Аппарат не действует.

Принесли красный фонарь. Матрос с трудом зажег его и тут же, не успев выйти из рулевой рубки, полетел кувырком. Послышался звон разбитого стекла.

Рулевая машина находилась под мостиком, в особой рубке. Там уже работали все три механика и четвертый — машинист, считавшийся лучшим слесарем. У них не было огня. Освещались лишь ручными электрическими фонариками. В отверстия, где проходит штуртрос, и в иллюминаторы проникала вода, поднимаясь временами выше колен. Судно дергалось, металось, падало с борта на борт. Нужны были изумительная ловкость и напряженность воли, чтобы разбирать машину при таких условиях. Но стучала кувалда, и каждый ее удар дрожью отзывался в сердце — обнадеживал.

А пока что «Коммунист» находился в параличе. Штурманы напрягали мозг, придумывая, как спасти судно. Хотели перейти на ручной руль, что находится на корме. Но как это выполнить, когда море набрасывает на палубу сразу по нескольку сот тонн воды? А нас несло, несло неизвестно куда. Решили прибегнуть к последнему средству — это отдать якорь. Но и эта задача была не из легких. И не было веры в то, что он может удержать нас против такого напора со стороны ветра и зыбей. Долго искали ручной лот, не сразу измерили глубину. А тем временем «Коммунист» начал давать тревожные гудки. Был мрак, перекатываемый вспышками зарниц, свистали незримые крылья ветра, рокотало море, а в эту адскую симфонию, захлебываясь и хрипя, врывался предсмертный рев погибающего судна.

Зажгли ракету. С треском взорвалась она, ослепив людей.

Но кто мог помочь нам в такое время, когда бездны моря опрокидывались вверх торманом?

Стучала кувалда — механики работали, вызывая к жизни полумертвое судно.

Сколько времени мы находились под страхом немедленной катастрофы?

Наконец из рулевой рубки горланисто крикнули:

— Руль действует!

Опять заработали стальные мускулы машины, опять «Коммунист» лег на свой курс, продолжая продвигаться к желанному берегу.

В первый момент обрадовались все, но скоро поняли, что мы получили только отсрочку. Свирепый натиск волн не прекращался, подвергая судно разрушению. У фок-мачты сорвался с найтовов заводной якорь. Передвигаясь, он, как изменник, помогал буре разбивать судно. С грохотом катался железный горн. На палубе постоянно раздавался треск и что-то бухало — казалось, что кто-то бесконечно злобный, ломая, разворачивал корабль железными брусьями.


Прошла кошмарная ночь. Наступил мутный рассвет. Мало отрады принес нам день. Погода не улучшалась.

Во всех жилых помещениях, как и в кают-компании, мрачно плескалась вода. Единственное место, где могли приютиться люди, — ото машинное отделение. Здесь с левого борта, на высоте цилиндров, расположена небольшая кладовка, где хранятся разные инструменты и запасные части машин. Теперь она превратилась в убежище моряков. В это грязное помещение лезли все — рулевые, машинисты, механики, кочегары, штурманы. Было тесно. Люди сидели и валялись в разных позах, переплетаясь телами, освещенные тусклым огнем керосинки. Некоторые, изнуренные непосильной работой, быстро засыпали, но их тут нее будили, вызывая на какое-нибудь новое дело.

— Ну, как там, наверху? — каждый раз обращались к вновь пришедшему с палубы матросу, стучавшему зубами от холода.

— Поддает, окаянная! — сообщал тот.

— Значит, не улучшается погода?

— Еще хуже стала. Ну и буря! Прямо землю роет.

Старший механик, пожилой и полный человек, пояснил:

— Да, за тридцать лет моего плавания я уже не раз попадаю в такую переделку.

Из угла слышался знакомый голос:

— В Японском море нас однажды тайфун захватил. Здорово потрепало. У нас пассажиры были. Один из них вышел из каюты и хотел на мостик пробраться. А в это время на палубу полезла волна. Ему бы бежать надо или ухватиться за что-нибудь. Так нет же! Остановился он и уши развесил, как тот лев, на котором Христос в Иерусалим въезжал…

— Ну и что же? — кто-то нетерпеливо спросил.

— Волна слизнула его, как бык муху.

— Не спасли?

— Попробуй спасти в такую бурю.

Замолкли, прислушиваясь к тяжелым ударам моря. Судно, поднимаясь, быстро потом проваливалось и кренилось с такой стремительностью, точно намеревалось опрокинуться вверх килем. Люди, сдвинутые с места, валились друг на друга. Захватывало дух, наливались тоскою глаза. Краснощекий эстонец, никогда не унывавший раньше, заговорил на этот раз с грустью.

— Эх, родная мать! Ничего она не знает, где буря сына ее качает…

Старший машинист, организатор коллектива, подбадривал:

— Ничего, товарищи, это ерунда. Наш «Коммунист» выдержит.

— У нашего корпус… — подхватил другой и сразу оборвал, трагически расширив глаза.

Сверху через световые люки в машинное отделение вкатывалась волна, с шумом обрушиваясь вниз. Вода, попав на горячие цилиндры, шипела и превращалась в облако пара. Мы вытягивали шеи в сторону открытых дверей, настораживаясь, ожидая худшего момента. По-прежнему, часто вздыхая, работала машина. На время это успокаивало нас.

Кто-то в полутьме роптал:

— На берегу, когда выпьем, нас все осуждают… А никто не знает, что достается нам в море…

Динамо-машина, обливаемая водою, вышла из строя. Судно осталось без электрического освещения. Специальные морские лампы нельзя было зажечь: от брызг лопались стекла. Горели одни лишь коптилки. В машинном отделении вся работа происходила в полумраке.

Машинист, рискуя сорваться, лазил по решеткам с ловкостью акробата, ощупывал машину, не нагреваются ли движущиеся части, и густо смазывал их маслом. А в это время механик стоял на нижней площадке и зорко следил глазами и слухом за работой девятисот лошадиных сил, заключенных в железо и сталь. Левой рукой он держался за поручни, чтобы не свалиться при размахе судна, а правой — за ручку штормового регулятора. Волнами подбрасывалась вверх корма; винт, оголившись, крутился в воздухе. Машина готова была сделать перебой, увеличить число оборотов с восьмидесяти до трехсот раз в минуту. Но привычная рука специалиста чувствовала приближение этого момента — штормовой регулятор быстро передвигался вверх, уменьшая силу пара.

Через световые люки продолжали вкатываться волны. Люди, попадая под тяжесть холодной массы, съеживались, втягивали в плечи головы. Вся машина побелела от осевшей соли. Под настилкой, переливаясь, угрожающе рычала вода. Механик командовал:

— Пустить помпу!

В то же время нужно было следить за льялами. Машинист докладывал:

— Опять наполняются водою.

— Начинайте выкачивать!

Часто помпы, засорившись в трюмных приемных клапанах, работали вхолостую. Чтобы привести их в порядок, на подмогу к вахтенным спускались еще машинисты и механики.

Качаясь, трудно было проходить по железной настилке, скользкой от воды и масла, а тут еще труднее — работать, дергаясь от толчков. В полусумраке, как три богатырских кулака, грозно размахивались стальные мотыли, разбрасывая жирные брызги. Тут держи глаз остро и знай, за что ухватиться, если только не хочешь быть расплющенным в кровавую лепешку. А сверху, нагоняя тоску, доносился грохот и рев бури, точно там, на палубе, развозились железные быки, одержимые страстью разрушения. Люди поднимали головы, смотрели на световые люки и с тревогой ждали — ждали своего провала.

Я заглянул в кочегарку.

Здесь у каждого котла находился человек, грязный и потный, с открытой грудью, засученными рукавами. Из поддувала выгребалась зола. А потом открывалась огненная пасть топки, дышала нестерпимым жаром, просила пищи. Кочегар, держа в руках лопату, широко расставив ноги, балансируя, старался подбросить уголь. Но судно металось, терзаемое бурей. Уголь попадал не туда, куда следует. Часто и сам кочегар, потеряв равновесие, опрокидывался и летел по настилке к другому борту. Быстро вскакивал и снова принимался за свое дело. Так или иначе, но топка заправлялась и гудела яростным огнем. Труднее приходилось, когда выгребали шлак. Он катался по всей площадке, раскаленный добела, обжигающий. Кочегары, обутые в большие деревянные башмаки, танцевали по железной настилке, извиваясь точно гимнасты, — только бы не свалиться. В то же время сверху обрушивалась вода и, попадая на раскаленное железо котлов и топок, разлеталась горячими брызгами, ошпаривая людей.

— Не зевай!

И чумазые «духи», замученные пытками бури, раздраженные ее каверзами, крыли всех богов, какие только существуют на свете.

Нам оставалось одно — держать судно против ветра и ждать улучшения погоды. Это означало, что мы имели направление обратно в Англию. Но так как машина работала только средним ходом, то нас сносило назад — не то к берегам Германии, не то к Голландии. Кто мог правильно сказать об этом, если мы давно уже сбились с курса и не имели понятия о том, где находимся? Барометр стал понемногу подниматься, хотя буря как будто еще усилилась.

Под колыхающимся сводом грязных и рваных туч, взмыливаясь, зыбилась серо-зеленая поверхность моря, вся в холмах и рытвинах; распухали водяные бугры, чтобы сейчас же опрокинуться в темные провалы. Напряженно выл неистовый ветер, вызывая в ответ рыкание бездны, охапками срывал гребни волн и дробил их в хлесткие брызги. В мутном воздухе, как белые птицы, носились клочья пены.

Одинокой черной скорлупой мотался «Коммунист», выдерживая чудовищный натиск бури. Раздавался удар за ударом — ни одной минуты отдыха. На трюмах ломались задраечные бимсы, рвались брезенты и раскрывались люки. Это были удары, направленные к тому, чтобы лишить судно плавучести.

Сколько у бури еще осталось предательских замыслов?

От них холодело в груди.

— Если море ворвется в трюмы… — заговорил немец и, словно испугавшись своей мысли, замолчал.

За него кончил другой, русский:

— Тогда пиши — всем нам крышка…

Но рассуждать было некогда. Матросы вместе с третьим штурманом, сознавая близость гибели, бросались на защиту «Коммуниста». Около одного трюма пришлось повозиться особенно долго. Он почти раскрылся совсем. Вокруг него происходила самая решительная схватка. На люк натягивали новый брезент. Ветер вскручивал его и срывал. Захлестывали взмывы волн, бурлили от борта к борту, завьюживали людей белыми космами пены. Человеческие фигуры, напружинивая тело, изгибались, пучили глаза. Опасность удесятерила их силы, — мускулы превратились в гибкое железо, и пальцы, как острозубцы, впивались в мокрые края брезента. Некоторые по-собачьи фыркали и отплевывались от воды, забившей ноздри и рот. Наконец с одной стороны люка брезент удалось закрепить. Перешли на другую сторону. Штурман, боцман и матросы зажали брезент толстым железным шилом, навалились, уперлись, натуживая докрасна лица, а широкоплечий плотник, широко размахиваясь, вбивал обухом клинья. А когда почти все уже было готово, кто-то громко крикнул:

— Держись крепче!

Над судном поднялась стена, изогнутая, мутно-зеленая, как сплав стекла. Хрипло ухнув, она обвалилась на палубу и накрыла всех, кто работал у трюма номер три. Некоторые, не устояв под тяжестью воды, полетели кувырком. Одного матроса забило в штормовой полупортик — он удержался чудом, ухватившись за пожарный водопровод, а все туловище болталось уже за бортом. Его вытащили товарищи.

— Буря — это тебе, брат, не тетка родная. Тут гляди в оба.

Матросы покашляли, освобождая легкие от горечи и соли, и снова взялись заканчивать свою работу.

Старший штурман вздумал пробраться на корму, чтобы взглянуть, что делается в кают-компании, где давно уже разбойничало море. Волна, казалось, только и поджидала этого момента. Откуда она взялась? Вывернулась из бездны. В две сажени ростом, лохматая, она качалась, потрясая седой бородой. Она мягко подхватила его под руки, как маленького ребенка, окутала в белые пеленки пены и понесла к корме. Те, кто видел эту сцену, замерли от ужаса, молча прощаясь с товарищем навсегда. Но тут произошла неожиданность: перед полуютом волна, зашипев, вдруг разрядилась и с размаху ударила штурмана о фальшборт. Он едва мог встать, с трудом поднялся на мостик, окровавленный, с разбитым лицом.

— Я вернулся с того света, — уныло проговорил штурман, шатаясь, как пьяный.

День приближался к концу.

«Коммунист» изнемогал. Дифферент на нос увеличился. Что делается в носовом кубрике? Один матрос решился посмотреть. Он долго целился и, уловив момент, когда нос судна высоко взметнулся вверх, бросился бежать. Маневр удался: матрос очутился под прикрытием, защищающим вход в, кубрик. Тот же способ он применил и при возвращении обратно, но за ним, неожиданно взметнувшись на палубу, бурно помчалась волна, потрясая взмыленным хвостом. На полпути она настигла его и, скрутив в черный ком, швырнула к каютам. Он вскочил, вбежал на мостик и там уже застонал, хватаясь за расшибленные колени.

— Кости целы? — обратились к нему другие.

— Целы.

— Ну, значит, пройдет.

А потом спросили о главном:

— Что в кубрике?

— До половины воды набралось. Волны гуляют. Разломали все переборки. Не узнать нашего жилья. Все наше добро пропало…

— Черт с ним со всем, с этим добром. Только бы до берега добраться…

Исступленно билась буря. Страшно было смотреть, когда вся передняя половина корабля зарывалась в море, когда буруны, вскипая, с грохотом катились к мостику, угрожая снести все надстройки. Останавливалось дыхание в ожидании надвигавшейся катастрофы. Но проходил момент, и нос судна, болезненно содрогаясь, снова выбирался на поверхность.


И опять наступила тягостная ночь. Она была похожа на бред и тянулась бесконечно долго.

Много раз выходил я из рубки. На мостике трудно было стоять: обливали волны, а ветер хлестал по лицу солеными брызгами, как плетью. Ослепляя, мутью давил бушующий мрак. Я прислушивался к враждебным звукам. Иногда казалось, что «Коммунист» окружен толпами невидимых врагов, — они рычали, выли сквозь зубы, ломали дерево, выбивали заклепки, царапали и грызли железо. И когда этому будет конец?

Я смотрел на штурманов: у них стиснуты челюсти, а в глазах, налившихся от соленых брызг кровью, как у алкоголика с похмелья, — напряженность и боль. «Коммуниста» сносило — куда? В клокочущую тьму, в горланящую неизвестность. А где-то в море разбросаны подводные рифы. В обыкновенную погоду штурманы знают, где скрываются эти чудовища с гранитными клыками. А где они теперь? Может быть, далеко, а может быть, рядом: притаились и ждут сбившихся с курса кораблей. Горе судну, если оно попадет в страшный оскал такого чудовища: гранитные клыки вонзятся в железное дно и не выпустят, пока не растерзают в бесформенные куски.

В рулевой рубке я встретился с эстонцем.

— Ну, что скажешь, товарищ Володя?

Он воскликнул на это:

— Эх, коробка наша горемычная! И как только выдерживает такую бурю!

Почти двое суток люди ничего не ели и не пили, двое суток провели без сна, мотаясь над зыбучей бездной, среди разверзающихся могил. Против «Коммуниста», нападая, действовал тройственный союз — ветер, волны, мрак. В неравной борьбе истощались последние силы. Отчаяние рвало душу. Нет, никогда нам больше не причалить к желанному берегу. Он пропал для нас навсегда в этом бушующем хаосе, мрачном и холодном, как сама пучина.

И безмолвно стонала душа моряка, истерзанная дьявольской злобой циклона.

Я настолько устал, что перестал ощущать страх. Сознание помутилось. Все стало противным. Казалось, что легче умереть у стенки, под направленными дулами винтовок, чем здесь, в этой буйноголосой тьме, в осатанелом реве бесконечности.

В рубке, перевалившись через стол, держась за края его, я, точно в бреду, видел, как вошел третий штурман, очень глазастый парень, и торопливо начал протирать бинокль. Мокрый весь, он стучал зубами и, волнуясь, говорил:

— Что-то там замечается. Сейчас узнаю…

Он еще что-то говорил, но мне вспомнились слова, сказанные про него одним матросом:

— Глаза у него вонзаются в темноту, как штопор в пробку.

Третий штурман выбежал, но через минуту-две вернулся.

— Маяк Боркум открылся! — торжествующе крикнул он.

Этому трудно было поверить, тем не менее все почувствовали себя окрыленными.

Вызвали на помощь второго штурмана, уходившего в машину погреться. Темные волосы его поседели от осевшей соли, поседели ресницы и брови. Он был похож на старика с молодым, энергичным лицом. Все три штурмана смотрели в черную даль. Там, как маленькие звезды, виднелись три огня: красные посредине и два белых по краям. Да, это был Боркум, тот самый маяк, который нам так нужен, — наша радость, наша надежда на возвращение к жизни.

Предстоял еще один опасный момент: удастся ли повернуться на свой правильный курс?

— Лево на борт! — скомандовал первый штурман и в то же время звякнул машинным телеграфом.

Машина заработала полным ходом. Море накрыло волною всю палубу от носа до кормы. Корабль, казалось, напрягал последние силы — погружался в кипящие провалы, падал с борта на борт и упорно поворачивался влево. В разрыве черных туч показалась молодая луна. Это небо серебряным полуглазом смотрело с высоты, следило за нашим рискованным маневром.

Наконец услышали громкий голос того же штурмана:

— Так держать!

— Есть так держать! — обрадованно ответил рулевой.

Напрасно злился циклон, упуская свою добычу, — с каждой милей море становилось мельче, а волны теряли силу.

На второй день к вечеру «Коммунист», потрепанный в отчаянной схватке, израненный, медленно входил в Кильский канал. Муки наши кончились.

Улыбками осветились усталые лица моряков.


Еще через день на «Коммунист» явились рабочие, чтобы приступить к ремонту. Они искренне пожимали нам руки, поздравляли.

Тут только мы узнали о жертвах циклона. Оказалось, что в Северном море погибло пять судов.

— Три парохода и два парусника, — пояснил один из рабочих.

— А из людей кто-нибудь спасся? — справились наши матросы.

— Да, несколько человек на одном паруснике. Они привязали себя к мачтам. Их сняли через двое суток.

Матросы широко раскрыли глаза, придвинулись ближе к говорившему рабочему.

— Живыми?

— Да, живыми. Но их всех отправили в сумасшедший дом.

Мы тоже видели смерть. Она дышала холодом бездны, так близко раскрывавшейся перед нами, рвала нас лохматыми лапами циклопа. Теперь ничто нам не угрожало — палуба под ногами не качалась, твердая земля находилась рядом. И все-таки, услышав о гибели других моряков, еще раз почувствовали зябкую дрожь на спине.

На «Коммунисте» застучали молоты, восстанавливая разрушенные части.

Повести

Женщина в море

I

Торговый пароход «Октябрь», в четыре тысячи тонн водоизмещения, стоял в своем порту на приколе. На нем шла спешная работа: грузили хвойный лес, так называемый пропс, закупленный голландцами для бумажных фабрик. Беспрерывно гремели лебедки, опоражнивая причаленные к бортам длинные деревянные баржи. В грохот трудового дня врезывался тот или иной голос, всегда повышенный и резкий:

— Вира!

Тяжелый груз, состоявший из круглых, в метр длиною чурбанов, поднимался в воздух, туго натягивая стальной трос.

— Стоп!

Стрела, похожая на длинный нос чудовищной птицы, медленно поворачивалась к раскрытому люку. Рабочие и матросы, находившиеся на палубе, вскидывали головы и настораживались. Над ними угрожающе покачивался груз, пока не раздавалась следующая команда:

— Майна!

Лебедка, окутываясь в клубы пара, лязгала цепью, травился стальной трос, проваливая огромнейшую связку чурбанов в глубокое чрево судна. На дне трюма, в душном и спертом воздухе, потные люди, вонзая железные крючки в дерево, растаскивали кругляки в разные стороны и по указанию стивидора плотно укладывали их в ряды. Освободившись от тяжести, снова взвивался пудовой гак и снова, раскачиваясь на синеве безоблачного неба, опускался с полкубом пропса. Нагружались сразу все четыре трюма. Шумным прибоем гремел человеческий труд.

Из маленькой своей каюты вышла прислуга Василиса. Это была полная женщина, лет сорока, выросшая в портовых трущобах. Она направилась к носовой половине судна, по-матросски переваливаясь, мокрая от пота, тяжелая и сырая, как творог. С безбрового лица ее с отвисшим подбородком тускло посматривали серые, всезнающие глаза, кого-то разыскивая среди работающих людей. Около трюма встретила второго штурмана, беспокойного сухого человека, и обратилась к нему:

— Поликарп Михайлович, я собрала все ваше белье. Надо сегодня же снести к прачке. А то не успеют до отплытия выстирать.

— Хорошо, — машинально ответил штурман, делая в своей записной книжке какие-то отметки.

— Так что после обеда вы меня отпустите на берег.

— А вы когда вернетесь?

— Да я и сама не знаю. Делов много: нужно ботинки отдать в починку, нужно в райкомвод зайти. Пожалуй, до вечера не управиться мне.

— В шесть часов должны быть на корабле.

Прислуга хотела возразить, но в этот момент под случайный взгляд ее попала своя шлюпка, направлявшаяся к судну. В корме дежурный матрос, Буланов, голанил длинным веслом, а на банке сидела какая-то женщина в платочке земляничного цвета. Василиса сначала смотрела на них с недоумением, но когда заметила на дне шлюпки корзинку, лицо ее приняло такое выражение, как будто она решила трудную задачу.

— Так оно и есть: новая буфетчица едет. В красной повязке. Должно быть, из комсомолок, вертихвостка какая-нибудь. И зачем только таких на суда принимают? Пользы от них, словно от обгорелой спички, — никакой, а форсу — ломом не проворочаешь…

Василиса, возмущаясь, барабанила над самым ухом штурмана до тех пор, пока тот не оборвал ее:

— Не звякайте по-пустому языком! Вы мешаете мне! Идите по своим делам!

— Ваше дело — сторона, Поликарп Михайлович, а мне придется работать за нее. Вот к чему я веду речь. А я и так всю жизнь мучилась.

Матрос первого класса Брыкалов похлопал ее по крутым бедрам и сказал:

— От мучения ты превратилась в ангельскую душку, в шестипудовую тушку. Или придется накинуть на шесть?

Василиса огрызнулась:

— Отстань, охальник! А то враз леща приложу!

Брыкалов громко засмеялся.

— Не сердись, мармеладная наша зазноба! Я не знал, что при солнце нельзя тебя трогать.

— Майна! Помалу майна! — неслась по судну команда.

Вдруг в работе произошел какой-то перебой. Головы людей повернулись в одну сторону, туда, где по штормтрапу поднималась маленькая женщина. Секунду она задержалась на фальшборте и легко спрыгнула на палубу. Предобеденное солнце ударило ей в лицо, осветило свежий румянец. Прищурившись, она окинула взглядом всех, приветливо улыбнулась.

Раздался сердитый окрик старшего над рабочими:

— Товарищи! Столбняк, что ли, на вас напал? Гони работу по всем двенадцати статьям!

Снова закипела работа.

Прибывшая особа обратилась к двум матросам, стоявшим у второго люка:

— Здравствуйте, товарищи! Я к вам на пароход назначена.

Кровь горела на ее щеках, подернутых легким загаром, а из золотистых глаз струилась светлая радость.

Матросы, одетые в грязное платье, почувствовали себя неловко и ответили без обычной резвости:

— Добро пожаловать. Значит, вместо прежней буфетчицы?

— Да. Скажите, пожалуйста, куда я должна…

В этот момент, взвившись, грозно закачалась над ними полукубовая связка пропса. И тут же, покрывая шум погрузочной суматохи, ударила по нервам предостерегающая команда: «Полундра!»

Буфетчица ничего не успела сообразить. Кто-то крепко схватил ее и, приподняв на воздух, рванул с невероятной силой. Голова, мотнувшись, готова была оторваться прочь. Вслед за этим что-то загромыхало рядом. Это, вываливаясь из петли, падали на палубу тяжелые чурбаны.

— Ой, как страшно! — опомнившись, воскликнула с наивностью буфетчица.

Она находилась теперь под капитанским мостиком.

Перед ней стоял матрос второго класса Максим Бородкин, простодушный рыжеватый парень. Это он выхватил ее из-под удара смерти. Он весь изогнулся, ухватившись рукой за левое плечо, а широкое лицо его, веснушчатое, с торчащими усами, исказилось от боли.

— Вы живы? — спросил Бородкин, не отрывая изумленных глаз от буфетчицы.

— Я-то жива, но что с вами?

— Задело малость концом чурбана.

Василиса смотрела на них, сложив руки на груди и строго поджав губы. Потом покачала головой и сказала:

— Вот оно, начинается греховодье преподобное.

Налетел второй штурман, загорячился:

— Черт знает что такое! Чуть убийство не произошло! Машинист на лебедке никуда не годится: не умеет плавно груз спускать! А вы, товарищ Бородкин, тоже рот разинули, точно собрались мух ловить! Ну-ка, что у вас?

Бородкин повернулся к штурману спиною: на левой лопатке, где разорвалась рубашка, вывернутым куском отвисло мясо, кровью обагряя тело, смачивая платье.

— Бедный, это ему из-за меня досталось! — сокрушенно произнесла побледневшая буфетчица.

Штурман распорядился:

— Идите скорее, товарищ Бородкин, в кают-компанию. Пусть третий штурман перевяжет вас.

Потом обратился к прислуге:

— Товарищ Василиса! Проводите новую буфетчицу в кают-компанию и покажите ей все, что она должна будет делать.

— Хорошо, — нехотя согласилась прислуга.

Матросы смотрели вслед уходящей буфетчице, оценивая ее стройную фигуру и легкую походку. Брыкалов, знающий толк в женщинах, авторитетно заявил:

— Эта кое-кому сокрушит мозги.

Один машинист добавил:

— Да, глянет — аж деревья гнутся.

Кормовая палубная настилка возвышалась над остальной палубой. Эта часть судна называлась полуютом. Только отсюда, спустившись по витому трапу и пройдя несколько шагов по коридору, можно было попасть в кают-компанию. К ней примыкали два жилых помещения: справа — капитанское, слева — первого помощника.

— Вот, Татьяна, твои владения. Все в чистоте держать, в порядке. Чай и кушанье для комсостава тоже ты будешь подавать. А мое дело — убирать каюты, что находятся на середине парохода. Там их у меня восемь штук. Канители за ними будет больше, чем у тебя…

Василиса говорила ровным голосом, сладко-приторным, как патока. В то же время в душе у нее росло чувство вражды к буфетчице. Увядающая, как осенний лист, она не могла равнодушно относиться к молодости и свежести той, что будет находиться с нею на одном судне, среди тридцати с лишком человек мужчин.

Продолжая показывать дальше, она провела буфетчицу под трап и открыла дверь в маленькую каютку, совершенно изолированную, с узкой кроватью вдоль борта, с одним иллюминатором.

— Это будет для тебя вроде кельи. Только прямо скажу: капитан наш не любит, чтобы тут матросы шаландались. Насчет всяких шашней — упаси бог.

Таня вспыхнула вся, залилась краской.

— Прекратим разговор о шашнях. С кем хочу, с тем и буду знакомство вести. Никто мне не может запретить. Это — мое личное дело. Лучше покажите, что еще должна я буду исполнять.

У Василисы чуть было не сорвалось с языка резкое слово. Но она вовремя спохватилась: вдруг эта особа окажется партийной. Вздохнула сокрушенно:

— Ох-хо-хо! Времена наступили: держи язык на привязи.

Буфет, представлявший собою небольшое помещение, находился рядом с кают-компанией, имея выход в коридор. К стенкам его были приделаны шкафы и полки. Для посуды, чтобы не билась во время шторма, имелись особые гнезда.

Василиса по счету сдавала новой буфетчице тарелки, стаканы, ложки, кастрюли.

А в это время в кают-компании третий штурман, Иннокентий Григорьевич Салазкин, открыв сундук с аптекой, лечил Бородкина. Он смазывал рану йодом и говорил:

— Бои как хватило. Придется отправить вас в больницу.

Матрос, ежась от укусов лекарства, запротестовал:

— Что вы, товарищ штурман, зря говорите! В больнице только смеяться будут над таким пустяком. Это мне нипочем. Я сейчас же опять стану на работу.

— Ну, хорошо. Через день-другой увидим. Но как же все-таки вас угораздило под чурбан попасть? Где в это время были ваши глаза?

— Глаза мои, товарищ штурман, были на месте. Я спас новую буфетчицу. Не схвати я ее — крышка бы ей. От нее осталось бы только мокрое место.

Буфетчица слышала весь разговор. От последних слов у нее задрожали руки. Она сбилась со счета.

Бородкин, проходя мимо буфета, встретился с золотистыми глазами: Таня смотрела на него с искренней благодарностью.

В обед уже всей команде стало известно о прибытии новой буфетчицы. Некоторые под каким-нибудь предлогом спускались в кают-компанию, другие подкарауливали у камбуза, чтобы взглянуть и оценить новую женщину. Одни, увлекаясь, слишком преувеличивали ее красоту, другие ничего особенного в ней не находили. Так или иначе, но на этот раз разговор вращался только вокруг Тани.

II

Целую неделю на судне гремели лебедки, целую педелю возились рабочие, обливаясь потом. Набили пропсом все четыре трюма, закупорили люки, накрыли их брезентом. Груз начали укладывать на верхнюю палубу. Пароход осаживался все глубже и глубже, пока ватерлиния не сравнялась с водой. Караваи, обставленный по сторонам деревянными стойками, возвышался до капитанского мостика. Осталось только принайтовить его. Вся верхняя команда ползала по круглым чурбанам, перекидывая от одного борта к другому железные цепи, стальные тросы, пеньковые концы. Боцман, здоровенный латыш, в лице которого было что-то лошадиное, руководил работой и, шевеля одной бровью, покрикивал:

— Хорошенько крепи! Идем в море, а не к теще на праздник!

Таня, если предстояла грязная работа, одевалась в серый казенный халат и принималась за дело горячо. С самого утра, когда все еще спали, она уже хлопотала в кают-компании. Босая, с засученными рукавами, смахивала щеткой пыль с дивана, протирала тряпкой стены, ножки стола и кресел, а палубу, застланную линолеумом, промывала с мылом. Стекла светового люка, что возвышался над столом, очищались мелом. То же проделывалось и с иллюминаторами в передней стенке, открывавшими вид на верхнюю палубу. Не было такого места, до которого не прикоснулась бы ее рука. Потом принималась за капитанскую каюту и за каюту первого помощника. К удивлению их обитателей, все стояло на месте, в порядке, ни на чем нельзя было найти ни одной пылинки. Тарелки подавались в кают-компанию без единого пятнышка, ножи, вилки, металлические ложки блестели, словно только что принесенные из магазина. За минуту до указанного по расписанию времени накрывался стол. Таня обходила каюты командного состава, стучала в двери, и звенел ее ласковый голос:

— Пожалуйте кушать!

Ничего подобного не было раньше.

Все из командного состава до капитана включительно удивлялись ее проворству, как и тому, что и сама она всегда ходила в чистом платье, аккуратно одетая. Это сразу всех расположило к ней. Таня успела присмотреться к судовым порядкам и освоиться в новой обстановке. Она уже теперь знала всю судовую администрацию, которую обслуживала, знала, кто какую должность занимал.

Нравился ей капитан, Николай Иванович Абрикосов. Несмотря на шестидесятилетний возраст, он был еще достаточно крепок, ходил прямо. Седоусое лицо его, чисто выбритое, обожженное солнцем, продубленное морскими ветрами, сохранило ядреность. Только вокруг серых глаз, привыкших щуриться, защищаясь от морского блеска, легли складки морщин. Говорил тихо, не волнуясь, но за его словами чувствовалась сила воли. Подчиненные в деловых отношениях побаивались его. Обращаясь к буфетчице, он всегда начинал одной и той же фразой:

— Таня, будьте так любезны…

И отдавал то или иное распоряжение.

Первый помощник его, в прошлом лейтенант, Анатолий Гаврилович Глазунов, был породист, нос имел с горбинкой. Он никогда не входил в кают-компанию без крахмального воротничка. Дело свое, по-видимому, знал хорошо — капитан доверял ему, — но был беспечен и ленив. В свободное время любил поспать долго и крепко, так что с трудом его можно было разбудить.

Старший механик, Матвей Савельич Лысухин, пожилой опытный человек, был скуп и расчетлив. Садясь за стол, он всегда вынимал гребенку и расчесывал коричневую бороду, похожую на рыбий хвост. Остроконечная голова его, подстриженная под первый номер машинки, постоянно была чем-то озабочена. Он любил говорить об экономии угля, как будто в этом заключался весь интерес его жизни.

Перезнакомилась Таня и с командой.

И со всеми она была одинаково ласкова, каждому дарила милые улыбки, по-прежнему в меру застенчива, с невинным взглядом золотистых глаз. Утром при встрече с матросами так приветливо раздавался ее голос:

— Здравствуйте, товарищи! Сегодня замечательная погода!

Команда добродушно ухмылялась, отвечая шуткой:

— Это вы ее нам принесли. А до вас было пасмурно.

Таня смеялась. Вздрагивали тонкие темно-русые брови, заострившиеся к вискам, точно крылья стрижа. Морской бриз запутался в ее белокурых вьющихся волосах и тихонько шевелил их. Солнце смуглило обнаженные плечи, шею, лицо. Все тянулись к ней, как растения к свету. Но пока их сдерживала близость своего города, где почти у каждого была семья или возлюбленная. А когда кончался трудовой день, моряки мылись, чистились, сбрасывали с себя грязное платье. На берег отправлялись в новых костюмах, в белых воротничках, в цветистых галстуках. Даже кочегаров можно было смешать с богатыми нэпманами. На пароходе оставались только вахтенные да матрос Бородкин, всячески добивавшийся встречи с Таней.

— А ты, Максим, что же никуда не уходишь? — как-то спросила она, встретившись с ним на палубе.

— У меня в городе никого нет, — остановившись, ответил он угрюмо.

— Наверно, доволен, что свободный человек?

— Мне такая свобода надоела.

— Кто же тебе мешает подругу иметь?

Крупная и немного сутулая фигура его выпрямилась, а по хмурому лицу заиграла ожидающая улыбка.

— Не было случая… Я хочу, чтобы крепко было, на всю жизнь…

Он придвинулся ближе и, поблескивая белесыми глазами, взглянул на нее с такой жадностью, что она испугалась и переменила разговор. Говорила о городе, о предстоящем походе в море. Восторгалась жизнью на корабле. Бородкин слушал рассеянно и кратко отвечал на вопросы, чувствуя кипение в крови. Хотелось и ему говорить, но не находил слов. И этим он смущался больше всего.

В другой раз Бородкин приготовил ей подарок. Выждав, когда кругом никого не было, он вытащил из кармана букетик цветов и неуклюже сунул его Тане.

Она ласково рассмеялась:

— Какой ты потешный, Максим! Разве так подносят женщине цветы? Ну, спасибо, дорогой.

Бородкин что-то промычал в ответ. Рыжеватое лицо его, наливаясь кровью, загорелось, будто прикоснулось к солнцу, глаза его стали влажными. Но он был счастлив.

Обида пришла после.

Оказалось, что Василиса наблюдала за ними из камбузного иллюминатора… Когда он, повернувшись, зашагал с кормы в носовой кубрик, навстречу ему вышла прислуга. Она ехидно посмеивалась, глядя ему в лицо.

— Ничего, парень, у тебя не выйдет. Напрасно только расходуешься на цветы.

Бородкин остановился в недоумении, точно ударили его по голове дубиной.

— Ты что, портовая ведьма?

— Ничего. Совет даю.

Сурово глядя на расползающееся лицо, он показал ей здоровенный кулак:

— Ты такой штуки не пробовала?

Василиса нисколько не испугалась и заговорила вызывающе:

— Только тронь. Будешь потом свистеть за железной решеткой. Да и мало чести такому большому дуролому женщину одолеть.

Бородкин крепко выругался и пошел дальше.

На второй день вся команда знала о том, что Бородкин подарил буфетчице цветы. Над ним издевались. Больше всего досталось от Брыкалова.

— Не туда, браток, лезешь со своим ухажорством. Для Тани нужен молодец, чтобы кровь заходила. А ты ни рылом, ни черепком не можешь похвастаться. Посуди сам, какие таланты перед нею выставишь? А главнее всего — не имеешь ты никакого понятия о барометре женского сердца.

Бородкин не успевал перед всеми огрызаться. Лицо его стало красным, как сургуч. Отчаянно ругаясь, он угрожал вырвать длинный язык у сплетницы Василисы.

В последние дни перед выходом в море на пароход стали чаще приходить жены командного состава. Когда они сидели в кают-компании за длинным полукруглым столом, Таня угощала их чаем или обедом. Одета она была, как всегда, скромно, без крикливости, и это придавало ей особую прелесть. При виде молодой и красивой буфетчицы жены тревожились за своих мужей. Они косились на нее, закусывая губы и настораживаясь, точно она замышляла украсть у них маленькое семейное счастье.

III

В теплый и ясный день «Октябрь» приготовился сняться с якоря.

Настроение у всех было приподнятое. Походка людей стала торопливее. В отрывистых выкриках чувствовалось нетерпение.

После обеда явилась комиссия по отправке судна за границу. Тут были представители от начальника порта, таможни, Особого отдела, госпароходства и доктор.

Из дверей буфета Таня наблюдала, как в кают-компании просматривались разные документы, подписывались какие-то бумаги. Таможенники, сопровождаемые вторым штурманом, обыскивали каюты и другие помещения. Ничего предосудительного не оказалось. Доктор осматривал людей. Все были здоровы. Под конец, исключая капитана, весь экипаж вызвали на полуют и поставили у правого борта. Молодой человек во френче защитного цвета, заглядывая в морскую книжку с фотографической карточкой, вызывал каждого по фамилии.

— Есть! — отвечал тот, кого выкликали, и переходил к другому борту под пытливым взглядом представителей от Особого отдела.

Перекличка продолжалась.

— Дроздова!

— Я самая! — отозвалась Василиса и неторопливо пошагала через полуют, переваливаясь, как гусыня.

Таня уже слышала от матросов, что в последний момент Особый отдел может не пропустить за границу, если тот или иной человек покажется в чем-либо подозрительным. Такие случаи бывали, Этого она боялась больше всего и очень волновалась.

— Милованова!

— Есть! — вздрогнув, ответила Таня и направилась к противоположному борту.

Человек в защитном френче вдруг остановил ее и пристально взглянул в лицо.

— Вам сколько лет?

Таня, подняв ресницы, остановилась в недоумении!

— Двадцать второй год, — спохватившись, ответила она.

Человек в защитном френче помедлил, не зная, о чем еще спросить, и наконец буркнул:

— Так. Идите.

Часа через полтора формальности были закончены. Комиссия, распростившись с администрацией, покинула судно. С берегом сообщение прекратилось.

Около «Октября» уже стояли два буксирных катера: один — с носа, а другой — с кормы. От парохода протянулись к ним стальные тросы. На баке заработал паровой брашпиль, поднимая черный двухлапый якорь. «Октябрь» начал развертываться. Вытягивались из гавани медленно, обходя иностранные и русские суда, нагружавшиеся также лесом. На мостике стоял лоцман и через рупор перебрасывал свои приказания на буксиры.

А когда вышли в залив, катера, отдав буксир, вернулись обратно. «Октябрь» громко заржал, словно застоявшийся жеребец, и двинулся вперед, вздыхая железными легкими. Из широкой трубы повалил дым гуще и чернее. Ход увеличивался.

Таня стояла на полуюте, возбужденная и радостная. Она впервые отправлялась в плавание. И все для нее было интересно и ново. Раздвигались берега, уходили вдаль, затягиваясь дымкой. Все шире расстилались воды залива, совершенно заштилевшие, в изумительной игре небесных красок. Внизу, у самого киля, гудел гребной вал, вращаясь с такой силой, что вздрагивала под ногами палубная настилка. За кормой оставался длинный и широкий след, точно по золотой и неподвижной равнине, волнуясь, протекала река. Родной город исчезал. А там, на западе, куда, развевая алым полотнищем флага, несся «Октябрь», ничего не было видно, кроме лучистого простора.

— Товарищ Таня!

Буфетчица подняла глаза на оклик. На караване стоял вахтенный матрос, светловолосый латыш Ян, широко улыбаясь. Он запнулся, придумывая, как поумнее выразиться.

— Я за вашей честью пришел.

Таня сдвинула брови.

— Что вы сказали?

— Да, да, за вашей честью я, потому что капитан просит принести ему три стакана чаю и хлеба с маслом.

Она громко рассмеялась.

— Вот вы про что! Хорошо.

Через несколько минут она уже шла с подносом на мостик.

— Спасибо, родная, спасибо, — закручивая седые усы, промолвил капитан с отцовской нежностью.

Уходя, Таня заглянула в рулевую рубку. У штурвала, глядя на компас, стоял молодой немец Гинс. Рукава его тонкой вязаной рубахи были закатаны выше локтей. Съехавшая на затылок английская кепка и выбившаяся на лоб прядь темных волос придавали ему вид лихого моряка. В этот момент он был великолепен. Казалось, это он, сильный и красивый, управляет кораблем и ведет его в какую-то призрачную страну.

Таня спустилась по трапу на палубу, не загруженную пропсом, и пошла к камбузу между машинным кожухом и каютами. Здесь стояли матросы, свободные от вахты. Она и не подозревала, что они, вымывшись и принарядившись, нарочно поджидали ее. Среди них был и Брыкалов. Копируя англичан, он брил лицо и верхнюю губу, любил прямой пробор на гладко причесанной голове, почти всегда держал в зубах трубку. По отношению к женщинам он считал себя неотразимым, держался уверенно, с некоторым превосходством.

— Как ваше самочувствие, товарищ Таня? — первым обратился к буфетчице Брыкалов.

— Очень хорошо, спасибо, — флейтой зазвенел ее голос.

— Вот и отлично. Когда придем за границу, не откажите абордировать вашу ручку для посещения иностранного театра.

В золотистых глазах Тани сверкнул лукавый огонек.

— Там видно будет.

Другие матросы считали Брыкалова самым опасным соперником в любовных делах. Поэтому нашли нужным немного осадить его.

— Правильно говорит товарищ Таня. Почему именно она должна с тобой пойти?

— Я не навязываюсь. Может идти с любым губошлепом, если только это доставит ей удовольствие.

Брыкалова начали язвить со всех сторон:

— Заткнись, дружище!

— Морду задирает к небу, а плюет на землю.

Таня упрашивала:

— Не нужно так издеваться друг над другом. Вы все свои люди.

— Мы только шутим, товарищ Таня.

Из машинного кожуха вышел кочегар Меркулов, большеголовый парень, грязный и черный, похожий на африканца. Он расшаркался перед буфетчицей и, откинув в сторону правую руку, бойко заговорил:

— Татьяне Петровне полтысячи лет изо всей силы!

Она рассмеялась откровенно.

— Ой, какой вы чумазый!

— Пошуруйте в топке — еще больше будете чумазой.

Таня запротестовала:

— Ничего подобного. Я бы и там, в вашей кочегарке, навела чистоту.

Меркулов заспорил, но его перебил машинист Краснов, судовой профуполномоченный:

— Убавь пару, дух!

Кочегар повернул на машиниста белки глаз.

— А ты что за указчик такой?

Краснов вместо ответа похлопал кочегара по грязной кепке.

— Эх, к этой бы голове да чугунную шею! Веку бы не было.

Все расхохотались.

Матрос Бородкин стоял в стороне, привалившись к переборке каюты. У него был отчаянный вид, точно он вдребезги проигрался в карты.

Таня заметила его и, на зависть другим, обратилась к нему таким ласковым голосом, от которого дрожь пробегает в позвоночнике:

— А ты что, Максим, на отлете держишься? Иди сюда ближе. И отчего ты сегодня такой грустный?

Бородкин неуклюже переступил с ноги на ногу и тихо буркнул:

— Ничего… так себе…

За него пояснили другие:

— Задумал парень жениться, а никак не может невесту найти.

— Невесту-то он наметил, да батька его, вишь, скроил не на ту колодку, — неказистым вышел.

Внимание всех неожиданно сосредоточилось на другом. К камбузу приближалась Василиса, держа в руке чайник. Лицо у нее было постное, а губы строго подобраны, как у развратной игуменши при молодых монашках. Она бросила уничтожающий взгляд на Таню, а потом обратилась к коку, лысому и добродушному Петровичу, заслонившему своей толстой фигурой квадрат камбузных дверей:

— Ну-ка ты, антрекот с горошком, посторонись.

Кок, давая ей пройти, ухмыльнулся:

— Пожалуйте, дыня переспелая!

Прислуга, налив кипятку, вышла обратно. Матросы остановили ее, прося:

— Покалякай с нами, товарищ Василиса.

— Я еще не потеряла свой стыд, чтобы около вас, охальников, околачиваться, — прошипела она сердито и опять бросила на буфетчицу уничтожающий взгляд.

— Да ну? А где ты его носишь, стыд-то свой? — спросили матросы.

Василиса круто повернулась к ним и забарабанила: Когда я была в девках, я за версту обходила мужчин.

Она торопливо пошагала к своей каюте, а в спину ей послышались едкие замечания:

— Слышите? Она в девках была!

Матросы, играя словами, задорно смеялись. И Тане нравились эти веселые ребята, ко всему относившиеся с беззаботной шуткой. На бронзовых лицах отвагой светились глаза.

Вечером открылся плавучий маяк. «Октябрь» нетерпеливо заревел, давая тем знать, что нужно снять лоцмана. Подошли ближе и остановились. К борту причалила маячная лодка.

А через минуту гребные лопасти снова забурлили воду.

Солнце медленно погружалось за раскаленный горизонт. Закатным огнем горела текучая гладь. Таня, с мискою в руках остановившись у вант-грот-мачты, жадно вдыхала душистую влагу моря и, прищурившись, смотрела вперед. Манила оранжевая даль, звала. Что там, за этим цветистым небосклоном? Грезилось о счастье, и рождались смутные мечты.

Хорошо было отплыть в ясный, солнечный день.

IV

«Октябрь» продолжал пересекать водную пустыню. За ним, расширяясь, длинным хвостом развевался дым. На корме, под красным полотнищем флага, механизм, именуемый лагом, точно и аккуратно отсчитывал морские мили. Их сотни остались позади с тех пор, как вышли из своего порта, и все они отмечены на карте, что разложена на столе в штурманской рубке.

Быстро летело крылатое время. Таня насыщалась новыми впечатлениями, радостными и волнующими. Над судном с криком кружились чайки. Изредка над поверхностью воды морская касатка показывала свой костяной гребень, которым она, как саблей, распарывает, животы китам и наводит ужас на этих морских великанов. Встречались с другими кораблями и расходились в разные стороны. Вечером впереди, совершив свой дневной дозор, солнце раскаленным шаром проваливалось в море, чтобы через ночь всплыть за кормою и рассыпаться по голубой равнине световой лихорадкой. Матросы еще больше начали нравиться буфетчице. Она чувствовала себя прекрасно и, казалось, хорошела с каждым днем.

Погода вдруг испортилась. Как ночной разбойник из-за угла, налетел шквал, нагнал тяжелые вороные тучи. Ливнем обрушился дождь, завесил простор снующими водяными нитями. Загромыхала высь, с треском ломались огненные линии молний. Всколыхнулась водная гладь, поднялась, зашумела. Пароход начал нырять по буграм и откосам.

Таня в это время находилась под рострами, в кругу матросов. От внезапной перемены в море она растерялась. В тревоге смотрела на товарищей, а те, усмехаясь, говорили:

— Будем плавать — дождемся настоящей бури.

— Да так разозлится, что бороду с корнями вырывает.

— А этот ветер пустяковый. Сразу пронесется — слишком круто взял.

И на самом деле в морской стихии произошла лишь кратковременная вспышка. Шквал быстро пронесся с диким гулом, с мутью, с брызгами, как пьяный свадебный кортеж. Небо снова прояснело. Воздух стал неподвижным. Море, утихая, весело заструилось палящей синевой и трепетным блеском, точно по нем рассыпало солнце золотые стружки.

Буфетчица была неистощима в своей энергии. По-прежнему в ее владениях был порядок, по-прежнему она наводила на все чистоту. Это всех поражало. Она все больше становилась центром внимания экипажа. Вдали от берегов люди превращались в романтиков. А Таня обладала одной особенностью: золотистые глаза ее всегда были игриво-лучистые, зовущие к жизни. Когда она смотрела на кого-нибудь, то, помимо своей воли, обещала близкое счастье. Человеку этому казалось, что она расположена к нему больше, чем к другим, и что не сегодня завтра, может быть через неделю, но она будет принадлежать ему. Каждый втайне хранил эту надежду, радостно сверкавшую в сознании, словно кусок семицветной радуги. И никто не подозревал, что она относилась ко всем одинаково. В этом был ее успех.

Маленькая женщина перерождала людей. Грубость на корабле исчезала. Матерная ругань раздавалась реже, с оглядкой, только в то время, когда не было на палубе буфетчицы. Если ей приходилось случайно услышать похабные слова, она смотрела на того холодным взглядом. Матросы начали ходить чище, опрятнее, зная, что это нравится Тане. Даже кочегары, кончая вахту, прежде чем оставить котельное отделение, предварительно приводили себя в человеческий вид: до блеска натирали намыленной мочалкой тело, переодевались в чистое платье, делали на голове перед осколком зеркала затейливые прически. Потом выходили на верхнюю палубу и смотрели по сторонам, ища глазами буфетчицу. При встрече с нею каждый матрос радостно улыбался, точно неожиданно получил повышение по службе.

Как-то перед обедом Таня спустилась в носовой кубрик, чтобы по поручению первого штурмана позвать матроса.

Кубрик разделялся коридором и переборками на два жилых помещения: одно — для кочегаров, а другое — для матросов верхней палубы. В последнем сидело несколько человек. Кругом было грязно. На столе валялись окурки, хлебные крошки. Койки были не убраны. Буфетчица откровенно возмутилась:

— Как вы по-свински живете! Неужели трудно за собой убрать?

Матросы, сконфузившись, начали оправдываться:

— Да некогда было. То на вахте приходится стоять, то еще что-нибудь делать…

Таня перебила их:

— Никогда этому не поверю. Я бы одна убрала это помещение. А вас вон сколько здесь. Только пять минут времени — и все будет блестеть. Хотите, я вам сейчас порядок наведу?

— Да что вы, товарищ Таня? Зачем же так? Мы этого не позволим. Вы вечером приходите к нам. Вот тогда увидите, что будет.

— Хорошо, хорошо, я приду.

Наказав одному из матросов, чтобы он шел к старшему штурману, буфетчица заглянула в помещение кочегаров. Двое сидели за столом, играя в шашки, трое спали на койках.

— Здравствуйте, товарищи! Посмотреть хочу, как вы живете.

— Милости просим, с кого гривен восемь, а вас даром.

И здесь, возмущаясь, зазвенел ее голос:

— У вас еще грязнее, чем у матросов! На полу валяются ботинки, носки. Разве нет места, чтобы убрать все это? А чайник какой грязный! Кружки из белых в коричневые превратились. Не могу понять одного: сами ходите чисто, а в помещении, как в хлеву.

Кочегары смутились. На койке из-под одеяла высунулась голова, по заспанному лицу расползлась улыбка, и глухой голос начал возражать:

— Это вы зря так говорите, товарищ Таня. Вы должны войти в наше положение. Не в алтаре служим. Там что? Мотайся вокруг престола да помахивай кадилом. Откуда будет грязь? А то ведь в преисподней работаем, среди угля.

— Все равно. Это не оправдание.

— Вы бы, товарищ Таня, присели да поговорили с нами. До смерти люблю с женщинами покалякать насчет смысла жизни.

— Некогда мне. Надо на стол накрывать. Как-нибудь загляну к вам.

Она повернулась и ушла.

Раньше и Василиса пользовалась некоторым вниманием со стороны матросов. Но теперь все от нее отшатнулись, над ней смеялись. Эта девчонка, несмотря на свой маленький рост, заслонила от нее жизнь, отравила душу. Она ненавидела Таню, хотя при встрече с нею была притворно ласкова.

— Что уж ты, ягодка моя, стараешься так? Как ни посмотрю — все ты в хлопотах, все что-нибудь делаешь. Сколько ни старайся, а выше теперешней должности все равно не прыгнешь.

— Знаю. Но без работы не проживешь.

— Так-то оно так. Только всему есть мера. А то как говорится: работа дураков любит.

— Эту пословицу ленивые выдумали.

Василиса скривила губы.

— Уж не знаю, кто ее выдумал. Зато другое знаю: с работы лошади дохнут. А я так рассуждаю: нашей сестре только и погулять, пока в девках ходишь. Тут тебе и воля, и почет, и обхождение хорошее. Насчет заботушки — от нее оскомину набьешь, когда замуж выйдешь. Так-то вот…

И медленно уплывала от Тани, переваливаясь с боку на бок.

После обеда Василиса спустилась в матросский кубрик. В том и другом помещении шла спешная работа. Матросы, засучив брюки и рукава, работали с каким-то особым рвением: кто надраивал песком медный чайник, кто чистил кружки, кто крыл потолок эмалевой краской.

— Стараетесь? — ехидно спросила Василиса, остановившись у порога.

— Сама, поди, видишь, — недружелюбно ответили ей матросы.

— Чистоту наводите?

— Да, наводим. Это лучше, чем по судну засаленной свиньей шляться.

Василиса поняла это как намек, и у нее задрожал дородный подбородок.

— А по святцам как будто назавтра никакого праздника не должно быть?

— Мы без святцев живем. Это ты продолжаешь по-прежнему — богу молишься, а с дьяволом водишься.

Она укоризненно покачала головой:

— Посмотрю я на вас: какие-то оглашенные вы стали все, ну, как есть оглашенные.

— А что?

— Срамота одна — вот что! У каждого из вас что теперь в башке? Вместо мозга жидкость одна, как в яйце-болтуне. Чистятся, моются, бреются, наряжаются. Из кожи лезут, лишь бы перещеголять друг друга. Ради кого? Ради этой крученой девчонки! Хоть бы посмотреть было на что. А то ведь так себе — трясогузка какая-то. Ухватиться не за что…

Матросы закричали:

— Заткни свой поганый фонтан, акула земноводная!

— Ухватиться, говорит, не за что! Если по-твоему рассуждать, то любая корова или кобыла в сто раз красивее тебя: там уже есть за что ухватиться.

— Это она, братцы, из зависти так говорит.

Мужчины в хохоте прятали свою неловкость.

Василиса кричала:

— Это мне-то да ей завидовать! Да я на своем веку видела молодцов не таких, как вы! У меня офицеры с иностранных кораблей ночевали. А вы что собою представляете? Кобели бесхвостые, и больше ничего! Тьфу, прости ты, господи, душу мою окаянную!..

Никогда раньше, уходя от матросов, она не поднималась по трапу так быстро, как на этот раз.

V

Вечером, отделавшись от своих обязанностей, Таня решила сходить в матросский кубрик. Догорала заря и густела ночь, когда она поднялась на палубу. Она прошла на бак. Здесь вдруг услышала говор, доносившийся из матросского кубрика через раструб вентилятора. Кто-то произнес ее имя. Она невольно придвинулась ближе к вентилятору и насторожилась. По голосу она узнала Брыкалова. Он заносчиво рассказывал другим:

— Если мне понравится какая — не устоять ей. Я знаю все тонкости женского сердца. Попробуйте все время приставать к ней со своей любовью — ничего не выйдет. Нет, ты покажи ей, что она, скажем, вдохновляет тебя и ты при ней так загораешься, что можешь горы опрокидывать. Женщины страсть любят вдохновлять нашего брата. А потом немножко отхлынь от нее, притворись равнодушным. А еще лучше, если тут за другой приударить. Тогда сразу все обозначится. Если здорово клюнуло, тут уж губами не шлепай, а сразу бери. Твоя будет. А так действовать, как Бородкин, — это все равно, что голой мачтой ветер ловить…

Таня закусила губу.

«Хорошо, — подумала она про себя. — Будем иметь это в виду».

Из раструба вентилятора послышался смех, а потом кто-то недоверчиво заявил:

— На словах ты, Брыкалов, готов построить мост до небес. А ты на практике покажи.

— Я уже доказывал.

— Там никто не видал.

— Скоро увидите.

— Не обожгись, Брыкалов!

Таня хотела вернуться обратно, но тут же передумала и решительно начала спускаться по трапу.

Матросы, вскочив, встретили ее шумными аплодисментами.

— Пожалуйте, товарищ Таня, к столу!

Брыкалов подлетел к ней с улыбкой бульварного кавалера и выпалил заранее заученные слова:

— Приветствую вас, Татьяна Петровна, от всего горячего сердца, изоляционно от других! Вы — чудесная наша морская сказка! Ваши глаза возбуждают во мне целую бурю возвышенных чувств…

Таня холодно взглянула на него.

— Я не люблю балаганщины.

Кавалер сразу скис, что-то забормотал под хохот других.

У Бородкина от радости прыгали глаза.

— Молодец ты сегодня, Максим, — веселый такой!

Он мотнул головой.

— Идем за границу. Вот и радуюсь.

Таню угощали чаем, печеньем, конфетами.

— Где это вы достали сладости?

— Для вас со дна моря добудем.

Кубрик нельзя было узнать: все в нем аккуратно убрано, палуба вымыта, на клеенчатой скатерти ни одного пятнышка. От белого, как снег, потолка, пахло свежей краской. При свете электрической лампы большой чайник горел красной медью, точно закатное солнце. И сами матросы, выбритые, вымывшиеся, наряженные в чистое платье, выглядели так, как будто приготовились на парадный смотр.

Таня, оглядывая кубрик, восторгалась:

— Вот видите, как хорошо стало у вас!

Матросы оправдывались:

— У нас, товарищ Таня, сроду так было. Это давеча маленькая оплошность вышла: понадеялись друг на друга.

Одна треть экипажа управляла кораблем. А те, что были свободны, почти все собрались в кубрике. Сюда пришли кочегары, машинисты, даже плотник и боцман. Вокруг маленькой женщины вскипало веселье. Голоса людей стали напряженнее. Часто говор людей заглушался прорвавшимся смехом. Соперничая между собою, каждому хотелось чем-нибудь блеснуть перед буфетчицей и в то же время осадить другого.

Пожилой плотник, Артамон Хилков, раньше всегда был молчалив, а теперь говорил больше всех. Он рассказывал смешные анекдоты, выдавая их за факты. Скуластое лицо его морщилось хитроватыми ужимками, локти оттопыривались, как крылья птицы, собравшейся вспорхнуть.

— А то вот еще случай. Это произошло, когда я еще в военном флоте служил. После обеда, как полагается, кок вымыл свои котлы и вылил ополоски в ведро. Выходит он с ведром на двор. Глядь — в ворота экипажа сам адмирал вкатывает на лихаче. «Стой! — кричит ему адмирал. — Что это, — спрашивает, — ты несешь?» Кок оробел, мотнул башкой, вытряхнул слова: «Так что от обеда осталось, ваше превосходительство». «А ну, — говорит адмирал, — дай ложку, попробую, чем кормят команду». Подал кок ложку. Адмирал хлебнул раз — поморщился, второй раз хлебнул — еще больше поморщился. «Черт знает, — говорит, — какая гадость! Совершенно несоленая, это не суп, а помои какие-то, отвратительные помои!» Кок возьми и бухни: «Так точно, ваше превосходительство, форменные помои. Я их и несу в помойную яму». Адмирал как зарычит, как задергается весь. Посинел, точно спелый баклажан. И сразу — бац на землю! Сказывали после — сердце, словно от динамита, вдребезги разорвалось…

Таня смеялась больше всех. На ее щеках, как ясное утро, играла молодость, опьяняя мужчин. Матросы жадно льнули к буфетчице взглядами. В каждом будто увеличилось количество крови, гудели мускулы…

Машинист, чтобы понизить успех плотника, заметил:

— Если бы не одна причина, в Хилкова могли бы женщины влюбляться.

— То есть что же это за причина? — спросил плотник.

— Постарел. Представляешь собою отработанный пар.

Плотник огрызнулся:

— Вот и видать, что язык у тебя наперед ума рыщет. Не понимает человек одного: старое вино крепче бывает.

На пороге появился кочегар Перекатов с двухрядной гармошкой. В норвежском темно-синем свитере, в шотландской кепке, он был похож на иностранного моряка. На красивом овальном лице с маленькими усиками светилась торжествующая усмешка.

Все повернулись к нему.

— А ну, Боря, дерни того-этого, чтобы на дне морском вся живая тварь зашевелилась.

Кочегар, усаживаясь на скамью, глубже надвинул на глаза кепку. Задористо бросил взгляд на Таню. Растянулись узорчатые мехи, забегали пальцы, перебирая лады. Брызнули и закружились веселые звуки. Один матрос, хлопнув в ладоши, крикнул:

— Выходи кто на пару!

Подбоченившись, он засеменил ногами по раздвинутому кругу. Навстречу ему выплыл другой, шаркая подошвами в такт ладов. Плясали до изнеможения, лица стали красные, как морковь.

Когда кончилась пляска, кочегар запел:

Ах, глазки мои,
Что мне делать с вами?
Увидали милую —
Заморгали сами…

Задушевный тенор, перевитый звуками гармошки, захватил Таню, наполнил сердце покоряющим призывом. Она теперь смотрела только на Перекатова. Загадочная полуулыбка застыла на ее лице. Забылась, унеслась в грезах с этим порывистым парнем к солнечному блеску.

За ней наблюдал Бородкин. Уплывало от него счастье, закатывалось, как луна за тучу. На сердце навалилась тоска, густела в жилах кровь. Песня оборвалась. Он с нетерпением ждал этого момента и, стараясь быть спокойным, бросил Перекатову:

— Молодец, черноспинник! Только зря кепку на глаза надвигаешь. — И сдернул кепку на затылок.

У кочегара на лбу, над левой бровью, была шишка, красная, лоснящаяся, величиною с грецкий орех. Он тщательно скрывал ее от Тани, а теперь она увидела этот противный жировик.

Перекатов вскочил, как безумный.

— Ты что, рыжий идол? Я для тебя игрушка, что ли? — И почти отшвырнул гармошку на стол.

У Бородкина тоже зашевелились усы.

— Что ты больно взъерепенился? Пошутить с тобой нельзя?

— Я тебе за такие шутки только два зуба оставлю, чтобы сахар грызть!

— Тише на повороте! А то я из тебя грязь сделаю, чтобы ходить мягче было!

Оба стояли в боевой позе, меряя глазами друг друга.

Другие подзадоривали их.

Между соперниками стала Таня.

— Садитесь! Ну! Я вам говорю — садитесь! А то я больше никогда не приду к вам!

Кочегар больше не мог играть: он ушел в свою половину кубрика.

Таня стала прощаться.

На полуюте, прежде чем спуститься к себе в каюту, она задержалась. Ночь мерцала переливами звезд. Море притихло и, казалось, слушало безмолвную песню неба. Только «Октябрь» тревожил тишину, вспахивая темную поверхность. И странно было сознавать, что там, за этим небосклоном, скоро откроется новая страна, невиданная до сих пор. На правом крыле мостика прохаживались два человека. Это были вахтенные. Они направляли бинокли в одну сторону. Скоро и Таня заметила, что навстречу плыли две звезды: повыше — белая, пониже — зеленая. Спустя некоторое время услышала голос второго штурмана:

— Немецкий грузовик за хлебом лупит. Без России им не обойтись.

VI

После обеда третий штурман лег в своей небольшой каюте отдохнуть. Как и все моряки, он быстро начал засыпать, но в это время раздался осторожный стук в двери. Он недовольно крикнул:

— Да, да!

Дверь открылась, и через порог перешагнул кочегар Перекатов. Он был настолько взволнован, точно на судне случилось страшное бедствие.

— Як вам с просьбой, товарищ штурман!

— С какой?

Кочегар сорвал с головы кепку и, показывая пальцем на свою шишку, спросил:

— Видите эту мерзость?

Штурман поднялся с койки.

— Вижу. А еще что?

— Вырежьте ее к черту! Не могу больше с такой шишкой ходить!

— Почему?

Кочегар не сразу нашелся, что ответить.

— Мешает она мне работать.

— Как мешает?

— Ну, так и мешает.

Штурман Глазунов шире открыл глаза.

— Что-то у вас, товарищ Перекатов, неладно в голове. Сегодня случайно вас никто не огрел по затылку?

Кочегар взмолился:

— Будет вам шутить, Иннокентий Григорьевич! Я серьезно прошу: уважьте мою просьбу.

— К доктору обратитесь, когда приедем в порт. А я не хирург.

— Да я прошу вас не в печенках операцию сделать, а всего только шишку отрезать. Тут ведь и без хирурга можно обойтись.

Штурман был неумолим.

Кочегар, уходя, хлопнул дверью.

Разыскал плотника Артамона Хилкова, пошел с ним в каюту.

— Хочешь получить бутылку коньяку? Или еще что на твой выбор?

Плотник недоверчиво спросил:

— Это за что же такая милость?

— Мало одной — две поставлю, в первом же порту поставлю.

— Да за что?

— За пять минут работы.

— Говори.

Кочегар, указывая рукой на лоб, взволнованно сказал:

— Будь, Артамоша, другом: вырежь мне этот проклятый нарост.

Плотник покачал головой:

— Дело тут серьезное. Без привычки, пожалуй, не справиться мне.

— Чепуха! Ты мастер! Рука у тебя верная. Шкафы можешь делать. А с шишкой справиться — это все равно, что сучок с доски стругнуть.

Хилков ухмыльнулся от похвалы.

— А в случае чего в ответе не буду?

— Да я скорее сдохну, чем подвести кого.

— Говоришь, две бутылки можешь поставить?

— Факт. Мое слово крепче олова: то гнется, а мое слово никогда. Это тебе известно.

— Ладно.

Принесли кипятку, положили в него только что наточенную бритву. Приготовили чистых тряпок. Плотник, готовясь к операции, засучил рукава, вымыл руки. Кочегар, ложась на койку, попросил:

— Как будешь резать, ты кожу немного засвежуй. А то нельзя будет рану зашить.

— Не беспокойся, дружок. Разделаю тебя за милую душу. Любой профессор позавидует.

Когда острие бритвы коснулось живого мяса, Перекатов оскалил крепко стиснутые зубы. Тело его покрылось холодной испариной, а по бледному лицу заструились тонкие ручейки крови, попадая и в глазные впадины. Он зажмурился. Операция длилась долго. Казалось, холодное лезвие стали разрушило лобную кость, добралось до мозга. Нестерпимая боль простреливала нервы, сознание мутилось. Ощущалась тошнота до судороги в желудке, точно он наглотался отравы. Кочегар крепился и лежал, не двигаясь, безмолвный, как дерево. Подбадривал себя мыслью: теперь никто не посмеет над ним смеяться и при встрече с женщинами ему уже не будет надобности надвигать на глаза кепку, чтобы скрыть противный нарост.

Плотник, заканчивая операцию, ухватился за подрезанную вокруг шишку и дернул ее с такой силой, что голова кочегара взметнулась вверх.

Перекатов вскочил и закачался, как пьяный.

— Готово, дружок! — сказал плотник. — Главное я сделал. А заштопать рану — это и штурманишка может.

На следующий день «Октябрь» бросил якорь в немецком порту. По заявлению старшего механика нужно было кое-что купить для машинного отделения. Пришлось задержаться на сутки.

Часть экипажа была отпущена на берег.

Капитан Абрикосов, встретив в кают-компании Таню, спросил:

— А вы почему не погуляете?

— Спасибо, капитан. Если можно, я с удовольствием посмотрю, как немцы живут.

— А деньги у вас есть?

— Не успела еще заработать.

— Ну, это дело поправимо.

Капитан обратился к первому помощнику, заведовавшему кассой и судовой отчетностью:

— Анатолий Гаврилович, выдайте Тане авансом месячное жалованье.

Буфетчицу сопровождали двое: Гинс и Бородкин. Прежде всего поразило ее огромнейшее количество кораблей, находившихся в гавани. Тут были суда со всех частей света. Одни из них набивали свои объемистые трюмы немецким товаром, другие разгружались. Голоса разноплеменных людей тонули в лязге железа, в грохоте подкатывающихся поездов и ломовых подвод, в завываниях сирен и гудков. Не было отбоя от нищих. Эта изголодавшаяся голытьба, состоявшая из мужчин и женщин, пожилых и подростков, назойливо лезла на каждый корабль, приставала к матросам, выпрашивая хлеба или денег. Гинс пояснил Тане:

— Никогда этого не было здесь до войны. А теперь — эх, и круто многим приходится!

После пустынного моря еще больше взволновал город. Жизнь показалась необычайно шумной и суетливой. Гудели трамваи, разнотонно рыкали автомобили, уносясь куда-то с бешеной поспешностью. По тротуарам переливались потоки людей. Таня испытывала странное чувство: как-то не верилось, что еще так недавно между русскими и немцами происходила самая жестокая и беспощадная схватка. А теперь можно гулять среди бывших врагов, никого не боясь. И когда заходили в роскошные магазины, сверкавшие зеркальными витринами, служащие, предлагая товар, так мило улыбались ей.

Побывала она и в ресторане. Оба кавалера, угощая ее, старались перещеголять друг друга. При этом все преимущества оставались на стороне Гинса. Он, как немец, свободно болтал со своими соотечественниками, рассказывал Тане об их жизни. Бородкин оказался в глупом положении. У него остался один только козырь: это то, что он был холостой. Он решил воспользоваться этим.

— Ты вот, товарищ Гинс, веселишься здесь. Музыку слушаешь, пиво на столе, пирожное. А в России твоя семья, поди, в нужде бьется.

— То есть какая это семья? — растерявшись, спросил Гинс.

— А та семья, что в документах прописана, — жена и дети.

Таня насторожилась.

Гинс посмотрел на товарища исподлобья.

— Мозги в твоей башке съехали набекрень. Поправь их сначала да иди со своими наставлениями к длинноухим животным. А я и без тебя знаю, что нужно делать.

— Ты вроде как сердишься, а я ведь правду говорю.

— Нужна мне твоя цыганская правда, как блоха в кубрике.

Таня рассмеялась:

— Хорошие вы ребята, а вечно язвите друг друга, как враги какие. Я хочу, чтобы вы были веселые.

Она, как цирковая укротительница зверей, хлопнула по руке одного, а потом другого. Оба матроса заулыбались.

На судно вернулись поздно вечером.

В своем маленьком помещении Таня нарядилась в обновку. И только после этого вошла в кают-компанию. Большинство из командного состава сидело за столом, распивая чай. Прислуживала Василиса, пасмурная, с таким недовольным видом, точно она держала во рту отвратительное лекарство, не решаясь проглотить его.

— Приятного аппетита, товарищи!

Все оглянулись. То, что они увидели, многих изумило. У порога стояла не прежняя скромная буфетчица в красной повязке. На момент показалось, что на судно неожиданно явилась знатная иностранка. Она была в голубом, как тропическое море, платье с короткими рукавами, с вырезом на груди. Из-под широких полей шляпки, украшенной незабудками, призывно смеялись золотистые глаза.

— Вас, Татьяна Петровна, узнать нельзя, — заговорил старший механик, впервые назвавший ее по имени и отчеству.

А третий штурман, как самый молодой, вскочил и громко воскликнул:

— Неужели это наша уважаемая Татьяна Петровна? Не верю своим глазам!

Дружно посыпались похвалы, восторги перед нарядом буфетчицы, причем, кроме капитана, все величали ее по имени и отчеству.

Кают-компания наполнилась ликующим шумом.

Только Василиса сердито фыркала:

— На буржуйку стала похожа. Ничего хорошего в этом нет. А к слову сказать — меня это не касается. Я отдежурила за тебя.

Она вышла и, поднимаясь по трапу, прошипела:

— Даже и эти распробабились совсем.

Буфетчицу усадили за стол и стали угощать печеньем и фруктами. Теперь и комсоставу не стыдно было поухаживать за ней.

В кают-компанию под каким-нибудь предлогом спускались матросы. Чтобы задержаться подольше, обращались к персоналу с нелепыми вопросами. Пришел и Максим Бородкин, успевший нарядиться в серый, только что купленный костюм. Бросив на Таню тоскующий взгляд, он обратился к Салазкину:

— За лекарством пришел к вам, товарищ штурман.

— А что с вами?

— Тошнит что-то, — ответил Бородкин и покраснел от непривычки врать.

Принимая какие-то капли, разведенные с водой, он поперхнулся, закашлялся и, как ошалелый, выскочил из кают-компании.

Матросы, стоявшие у камбуза, очень обрадовались, когда пришла к ним буфетчица. Некоторые из них были под хмельком, но старались казаться трезвыми. Все заговорили с ней наперебой.

Подошел, покачиваясь, плотник Хилков.

— А, товарищ Таня! Краса и гордость нашего «Октября»!

— Что это вас бросает так из стороны в сторону? — спросила Таня.

— Простите, что я малость того… В одной кофейне немцы молоком угостили. Больше ничего не пил. Воистину не вру. А молочко-то, как теперь обозначается, скорее всего от бешеной коровы было. Вот и шибануло в мозги. Но пока что — я еще в здравом уме.

Хилков угрожающе поднял кулак.

— Всем вам, друзья мои, заявляю, кто обидит пашу жаворонку поднебесную, тому я дам только одну минуту жизни. Вот! Одну минуту, чтобы он мог проститься с белым светом. А потом начну ему душу выворачивать наизнанку. Поняли?

Матросы, посмеиваясь, поддакивали ему:

— Ты можешь. На то ты и хирург.

— Товарищ Хилков! А как ваш пациент поживает? — осведомилась Таня.

— Великолепно. Перекатову я сделал операцию на совесть. А что одна щека у него раздулась и глаз закрылся, так это сущая ерунда. Вероятно, помощник мой, штурманишка, не тем лекарством помазал рану. Теперь немцы будут долечивать его.

— Как немцы?

— Перекатова в больницу отправили. Затемпературил парень.

Таня в этот вечер долго думала о веселом гармонисте.

VII

«Октябрь» шел дальше, бороздя свинцовые воды Северного моря. Дул слабый зюйд-ост. На синеве неба, как расплескавшиеся сливки, ярко белели редкие облака. Солнечные потоки, разливаясь, грели благодатным теплом душу и тело водников.

Буфетчица несколько раз поднималась на полуют и любовалась простором. За кормой, теряясь вдали, тянулся прямой и длинный след. Широко раздвинулся горизонт. Таня, щурясь, смотрела на море, а море, забывая свою суровость, смотрело на Таню, покрываясь сетью сияющих морщин. И улыбались друг другу.

Вечером, после чая, просвистала дудка, и с мостика раздалась команда:

— На общее собрание!

Никогда с такой охотой не собирались в кают-компании. Помещение было набито людьми. Одни сидели за столом, другим пришлось стоять. Председательствовал машинист Рябинкин. Он то и дело вскидывал руки к голове и, растопырив толстые пальцы, взъерошивал густые черные волосы. За секретаря был Брыкалов. Посасывая трубку, он смотрел на всех свысока. Второй механик, бритый, толстогубый, с кроткими телячьими глазами, нудно и утомительно жевал доклад о международном положении. Матросы плохо слушали его. Их занимала буфетчица. Она сидела за столом между вторым штурманом и радистом. Последний осторожно прижимался к ней, точно хотел прилипнуть к женскому телу. Все видели, как с его нескладного лица исчезала постоянная угрюмость, а когда косился на груди соседки, вздрагивали ноздри широкого тупого носа, похожего на пятку. Тут же находилась и Василиса. Привалившись к переборке каюты, она с ненавистью наблюдала, как мужчины перебрасывались с Таней веселыми взглядами, точно перекидным огнем.

— Будем обсуждать доклад? — спросил председатель, когда замолчал второй механик.

Матросы зашевелились.

— Ясно все и без обсуждения.

— Принять к сведению и больше ничего.

Следующий вопрос стоял об артельщике. Старый артельщик говорил только на своем пензенском языке. Для заграничного плавания он оказался малоподходящим. Выбрали Гинса.

Встал Брыкалов и, вынув изо рта трубку, обратился к председателю:

— Слово мне.

— Наворачивай, — усмехнулся председатель.

— Я, товарищи, трепаться долго не буду. Вы все хорошо знаете — раз мы вывернулись из буржуазно-дворянского хомута, то сами должны управлять государством. А мы в этом деле столько же понимаем, сколько моржи в компасе. Как быть? Нужно больше выписывать литературы и больше читать. Книга для мозга, что оселок для бритвы, — заостряет ум. Вот я и вношу предложение: будем отчислять на библиотеку от жалованья не по полтиннику, как раньше, а по рублю. Как вы на этот счет думаете?

Таня взглянула на Брыкалова и кивнула головой.

Все разом загалдели, соглашаясь с предложением:

— Правильно!

— Довольно слепыми кротами жить!

Один кочегар, перебивая других, заорал:

— Крой на полтора рубля каждого!

Таня даже улыбнулась ему.

Бородкину тоже захотелось чем-нибудь отличиться. Он протолкался ближе к столу и, покраснев, точно поднимая тяжесть, бухнул:

— По два рубля!

Василиса, возмущаясь, запротестовала:

— Да что же это такое делается! Разум у вас дьявол отнял! Готовы все свое жалованье пожертвовать. Да ради чего я-то буду тут страдать?

— Я вам, товарищ Василиса, слова не давал, — заметил председатель. — Поэтому прошу сократиться.

— А что? Твоя юбка, что ли, на мне?

Когда приняли поправку Бородкина, он был чрезвычайно доволен.

Председатель энергично взлохматил голову и заговорил:

— Беру слово себе. Если уж пошло дело насчет библиотеки, то мы должны технику улучшить. У нас библиотекарь не всегда бывает свободен. Часто случается так: нужно книги выдавать, а он стоит на вахте. Вот я и предлагаю выбрать нового библиотекаря.

Председатель остановился, взглянул на буфетчицу, а потом спросил:

— Знаете кого?

Сразу раздалось несколько голосов:

— Товарища Таню!

— Правильно, норд-ост вам в спину! — одобрил председатель. — Вы согласны, товарищ Таня?

Буфетчица смутилась.

— Да я ничего не имею против. Только смогу ли справиться?

— Пустое дело. Подымай, братва, лапы!

Дружно взмыли вверх руки. Потом посыпались аплодисменты.

Василиса отвернулась от стола. На висках у нее узловато вздулись вены.

Абрикосов, сидевший у конца стола, молча наблюдал за всеми. Седоусое лицо его чуть-чуть ухмылялось. Все понимал старый капитан, ибо и сам когда-то был молод.

— Еще есть какие вопросы? — спросил председатель.

— Вношу предложение, — выступил латыш Ян.

— Слушаем, дружок, тебя в двадцать пять пар ушей.

— Как мы стали сознательные граждане, то насчет матерщины больше — баста. Кто выругается, с того рубль штрафу. Деньги эти пойдут на библиотеку.

— У нас как будто никто крепко не выражается, — заметил на это председатель.

— Ясное дело — нет, — отозвались матросы. — А ты все-таки проголосуй на всякий случай, для очистки совести.

Василиса знала, для кого хотят вынести такое постановление, и, не утерпев, горячо заговорила:

— Да что вы, оглашенные, выдумываете разные штуки! Для вас матерщина, что хлеб насущный, — жить без этого не можете. Взять хотя бы боцмана. Утерпит он? Его в гроб положи, а он все будет чепушиться.

Боцман покосился на Василису, шевеля редкими усами, потом перевел взгляд на Таню и, встретившись с ее взглядом, безнадежно опустил голову.

За него заступился плотник:

— Зря ты беспокоишься, Василиса. Боцман выдержит марку лучше всех. А уж если крепко заберет за сердце и невтерпеж станет, он может спуститься в форпик или еще куда: на корабле места хватит. Изрыгнет там в одиночку всю хулу на всех богов и опять — наверх.

Раздался смех.

Предложение приняли почти единогласно.

Василиса в этот вечер долго сидела у себя в каюте, кусая губы. Успех буфетчицы среди мужчин ошеломляюще увеличивался с каждым днем. Не только матросы, но и командный состав начал обалдевать перед этой девчонкой. А что осталось на долю Василисы? Ничего, кроме обиды за ограбленную жизнь. Многие из мужчин нарочно, без всякой нужды, старались проявить к ней презрение, боясь, чтобы Таня не заподозрила их в обратном отношении. И это будет продолжаться до тех пор, пока та не достанется одному из многих, с такой жадностью ожидающих молодой любви. Рассуждая так, опытная в жизни женщина пришла к выводу: надо это дело ускорить. Каким образом? Она задыхалась от волнения и злобы. Она готова была призвать на помощь кого угодно, лишь бы отомстить той, что бросила в сердце отраву мучительной ревности. В груди что-то клокотало, мешая дышать. Мысли метались, сплетая предательские сети для соперницы.

Прислуга взглянула в зеркало. Увидела чужую рожу, искаженную от внутренней боли, с вывернутыми глазами, с дрожащим подбородком. Она с ненавистью отвернулась от своего отражения. Вышла из каюты. Время было за полночь. Бородкин стоял на вахте. Дождавшись, пока он отбился от других, она позвала его к грот-мачте. Здесь никто не мог их услышать. Стоя на караване пропса, она шепотом обратилась к нему:

— Вот что, малый, ты хочешь взять Таню?

Бородкин удивился:

— То есть как взять?

— Не виляй умом, как собака хвостом, Я все знаю. Говори прямо. Помогу.

— А чем?

— Это уж не твое дело. А без меня другому достанется. Ты только облизнешься, как кот на сметану.

Бородкин вздрогнул. Он еще раз спросил с хрипом в голосе:

— Почему?

— Потому что под носом у тебя взошло, а в голове не посеяно.

Она порывисто зашептала, давая ему свои наставления.

Между редкими облаками спокойно мерцали звезды, далекие от земных волнений. Над горизонтом, медленно поднимаясь, висела ущербленная луна, похожая на корку спелой дыни. Слегка посеребренное море было безглагольным и только у бортов идущего парохода урчало сердито-ласково.

— Понял все? — спросила Василиса.

— Да, — кратко ответил Бородкин.

— Ну, смотри — исполняй в точности мой наказ.

Они разошлись: он — на мостик, она — в каюту.

VIII

Библиотека помещалась в кубрике, в бывшей маленькой каюте. Буфетчица, дорвавшись до нее, прежде всего начала наводить порядок. Протерла сырой тряпкой полки и стены, вымыла пол. Все книги были просмотрены и расставлены по отделам. Написала новый каталог.

Матросы между собой говорили о Тане:

— Ну и проворная!

— Двадцать дел сразу делает.

— Золотые руки.

Кто-нибудь мечтал вслух:

— Вот это будет жена! С такой муж не пропадет.

Для матросов самое счастливое время было от шести до восьми вечера. В эти часы выдавались книги. Люди, принарядившись, заранее стояли у библиотеки, поджидая Таню.

— Здравствуйте, с кем не видалась, — приветствовала она их, когда спускалась в коридор кубрика.

— Здорово, если не шутите, — ухмылялись матросы.

В библиотеке она принимала посетителей по очереди.

Одни спрашивали определенные книги, называя автора и заглавие, другие сами не знали, что им нужно взять.

— Вам какую же дать?

— Все равно. Только чтобы позабористее была.

— Есть по социальным наукам, по естественным. Говорите. Или что-нибудь из беллетристики возьмете?

— Дайте такую книгу, чтобы сразу на полпуда ума прибавилось.

Таня смеялась, расцветая румянцем, смеялись и матросы.

Плотник Хилков, получив толстый том Некрасова, сказал:

— Разрешите, товарищ Таня, задержать подольше.

— Нравится вам Некрасов?

— Здорово покойник стихи строчил. Я, товарищ Таня, и сам иногда балуюсь перышком. Страсть люблю поэзию.

Таня удивилась.

— Вот как! И что же — ничего выходит?

— Хуже, чем у Некрасова. Стану того читать — слеза прошибает. Иной раз точно огнем хватит за сердце. А у меня — пишу стихи, а получается одна матерщина.

— Ты бы, Хилков, современных поэтов почитал, — посоветовал один из матросов.

— Да, теперешние еще хлестче пишут, только не поймешь ничего. Другого читаешь и думаешь: неужто в здравом уме? Таких стихов я бы каждый день по аршину сочинял.

Плотник стал в позу и, потрясая кулаками, зарычал:

Небо — голубая корова.
Солнце — золотое вымя.
Море — свинцовый подойник…

Библиотека давала немало веселых минут.

Выяснилось затем, что Таня, увлекаясь сама книгами, больше благоволит к тем, кто много читает. С ними она была ласковее, улыбалась лучистее. Она уже не раз откровенно заявляла:

— Люблю начитанных людей. С ними и поговорить интереснее.

Ни на одном пароходе не было того, что наблюдалось на «Октябре»: — каждый матрос ходил с книгой. Как только наступала свободная минута, сейчас же принимались за чтение. При этом Брыкалов ввел новую моду: чтобы отличиться от других, он с первого же раза, обменивая книгу, поделился с Таней впечатлениями о прочитанном. И все заметили, что это ей понравилось. А разве можно было в чем-либо отстать от этого признанного кавалера? То же начали делать и другие, благодаря чему приходилось ползать по строчкам от крышки до крышки. Некоторые целые ночи проводили без сна. Тяжелее всех доставалось Бородкину, решившему во что бы то ни стало перегнать в умственном развитии товарищей. Трещала от натуги голова, лицо осунулось.

Василиса, прогуливаясь по судну, спрашивала:

— Почитываете, братцы?

— Твои братья в серых шкурах по лесам рыщут.

Она верила в скорое крушение буфетчицы и была спокойна.

— На профессоров, что ли, начали готовиться?

— Выше хватай.

— А это что за чин — выше профессора?

— Не понять тебе, мать-игуменша, потому что умишко у тебя короче воробьиного носа.

— А вот смотрю на вас и все понимаю: и нарядные-то вы, и прическа на голове волосок к волоску, и ботиночки начищены, и галстучек прицеплен. Ну, как есть кастрюльная интеллигенция. Одно только плохо — рылом посконные вышли.

Максим Бородкин, разговаривая как-то с Таней наедине, заметил как бы между прочим:

— Зря наша братва издевается над Василисой.

Таня возразила:

— Да она сама постоянно задирает всех. Мне кажется — она очень ехидная женщина.

— Ничего подобного. Василиса на редкость добросовестный человек. Только жизнь у нее была незадачливая. Вот и расстраивается.

— А что с нею?

— Росла в чужих людях. Первый муж погиб. Он грузчиком работал. В трюме его придавило. Пудов сто железа на него свалилось. От второго мужа сама сбежала. Пьяница был и увечил ее каждый день.

Таня почувствовала неловкость и с грустью опустила глаза.

— Да-а. А я была о ней совершенно другого мнения.

— И она в вас ошибается: считает вас гордячкой.

Таня всплеснула руками.

— Это я и вдруг гордячка! Да с чего она взяла?

После разговора Таня стала относиться к Василисе лучше. А та принимала все меры к тому, чтобы подружиться с молодой женщиной, войти к ней в доверие.

«Октябрь» вошел в полосу тумана. На поверхность моря будто свалилась серая туча. Горизонт скрылся, солнце погасло. Временами с мостика нельзя было видеть людей, стоявших на баке. Пароход, убавив число оборотов, шел медленно, вслепую, как безглазый бык. Через каждую минуту он бросал в пространство протяжный рев. Из лохматой мглы, завывая, ему откликались другие корабли. Казалось — это перекликались морские чудовища, то сближаясь, то расходясь, невидимые в мутных облаках тумана.

Свободные матросы собрались около камбуза. Среди них находилась и буфетчица. Шутили, смеялись, а в глазах была какая-то настороженность. Вязкий туман прилипал ко всем предметам, обволакивал людей сыростью. И хотя знали, что вокруг не было ни одной скалы, но чувствовали беспокойство духа больше, чем при свежем ветре.

Глухо звучал голос одного матроса:

— Это что за туман! Вот я однажды попал — это да. На английском пароходе было. Руку перед собой вытянешь — и уже не видать ладони. А капитан у нас был — сам дьявол не мог бы так управлять кораблем, как он. Жарил полным ходом. С полного хода в гавань вошел. Звериное чутье имел…

Таня слушала рассказы матросов с большим увлечением, то заливаясь смехом, то пугаясь, когда речь заходила о столкновении кораблей, о гибели моряков. Каждому было что рассказать, и каждый, зная, что это нравится молодой женщине, старался еще что-нибудь сообщить ей.

Плотник Хилков вытер сырость с лица и, улыбнувшись одними глазами, заговорил:

— У нас тоже был интересный случай. Я служил на гафель-шкуне. Называлась она «Ромашкой». Посудина эта была настолько старая, что советское правительство не стало реквизировать ее. Так и осталась в собственности хозяина. Ну, а, между прочим, хозяин на ней делал чудеса. Это был хороший рыбак и сам ходил на шкуне за капитана. Бывало, всех обставит по части рыбной ловли. Таких моряков редко я встречал: начнись всемирный потоп, все равно уйдет в море. Очень, говорю, решительный человек был. При этом судно любил поставить на «ять». У него ни одна копейка даром не пропадала. Даже матросские объедки и внутренности от рыбы шли в пользу: свинью держал на шкуне. И вот однажды, как уйти в море, приходит к нам человек. Обращается к хозяину: «Не возьмете ли, капитан, на судно? Даром буду работать». Смотрим на него — грязный, оборванный. Пальцы у него длинные, тонкие. Лицо худое, измученное. В глазах — отчаяние, тоска. Хозяин спрашивает: «А сможешь работать?» «Привыкну», — отвечает тот. «Хорошо, — соглашается хозяин, — я тебе рыбой заплачу». «А мне, — говорит пришелец, — безразлично». Взяли его. Ушли в море. Рыбы на этот раз было уйма. Как ни поставим сети — почти в каждую ячейку наберется. Не успевали отдыхать: то сети очищать, то рыбу шкерить, то солить ее. Рыбу складывали прямо в трюм. Нашего нового рыбака величали Арнольд Николаевич. Туго ему приходилось — жидковат мускулами вышел. А все-таки, по совести сказать, старался человек. Присмотрелись к нему. Видать, не из нашего брата. Образованный. Все знал на свете. Как начнет, бывало, рассказывать что-нибудь — уши развесишь. Одного только не знал — это сноровки насчет работы. Хозяин обрушивал на его голову всех человеческих и божеских матерей. Потом Арнольд Николаевич, как сдружились с ним, признался нам: из господ оказался. Свое имение было. Офицером служил. Ну, революция общипала его, как ястреб курицу, — катись. И оказался он вроде как с волчьим билетом. На должность никуда не мог устроиться. До того измотался, что хотел покончить с собой. А тут мы подвернулись. Он и пришился к нам.

Плотник сделал маленькую паузу, оглядел всех и продолжал:

— Все шло хорошо, пока шторм не закрутил. Эх, что тут было! Шкуна наша прыгала на волнах, как резиновый мяч. Иногда вся верхняя палуба уходила под воду.

Хорошо, что мы вовремя успели паруса убрать. А то бы одни только клочья остались от них. И понесло нас невесть куда. Из Арнольда Николаевича дух вон. Каждой волны он боялся больше, чем тигра с оскаленными зубами. Он дрожал, как заброшенный щенок, и все скулил: «Капитан, мы погибнем! Скорее к берегу! Я на землю хочу!» У хозяина морда сытая, кирпичного цвета, широкий рот в бурых волосах, мясистый нос красным помидором прилип. Как зарычит он на Арнольда: «Замолчи, медуза мягкотелая! А то враз за борт выброшу!» Новый рыбак посинел весь от страха, языком перестал ворочать. Мы стащили его в кубрик. Вот, братцы, что значит жизнь-то: сам хотел покончить с собой, а тут — на-ка вот — испугался хуже всех. Да, вот оно какое дело. На второй день шторм утих. Ничего особенного с «Ромашкой» не случилось. От шторма осталась только мертвая зыбь. Шкуна покачивалась на ней, как люлька. Зато туман наполз — гуще, чем теперь вот. Ни черта не видно. А мы, как на грех, потеряли накануне сигнальный горн. Кругом тральщики и парусно-моторные шкуны ревут. Иной раз рядом завоет. Вот-вот какое-нибудь судно нас на таран возьмет. Погибай тогда ни за что ни про что. Как предупредить столкновение? Хозяин наш сразу нашелся. Взял ящик, сделал в нем с одного конца дырку. Потом посадил в него свинью так, что хвост ее пришелся против дырки. Обращается к Арнольду Николаевичу: «Нам нечем сигналы давать. Могут нас пополам разрезать. Поэтому дергай Хавронью за хвост. Получится живая сирена». Обидно тому до слез — как-никак, а ведь бывший барин. В то же время как ослушаться хозяина? А главное — страшно, смерть кругом ходит. Старается наш новый рыбак. Свинья визжит с таким надрывом, точно режут ее. Мили за две разносится ее голос. Смотрим мы на Арнольда Николаевича — куда вся ученость его девалась! Глаза выпучил, лицо стало белее алебастра и такое глупое, точно кто ударил его по мозгам пыльным мешком. А нам и по-человечески жалко его, и от хохота не можем удержаться. Хозяин кулаками потрясает над его головой и разные слова в морские узлы завертывает. То и дело приказывает: «Дергай, сильнее дергай, если не хочешь в зубы акулам попасть». Барин на коленях стоит, руки его трясутся, точно в лихоманке, и готов совсем оторвать хвост. Мы ясно себе представляем, как в тумане шарахаются от нас корабли: думают, что берег рядом, Ну, и потеха была! В театре того не увидишь…

Последние слова плотника утонули в хохоте слушателей.

— Ну, и смехотворный же вы, товарищ Хилков! — восторгалась Таня.

Потом спросила:

— А дальше что было с барином?

Плотник, довольный вниманием буфетчицы, пояснил:

— Ничего не было. Опять много раз ходил с нами на рыбную ловлю. И все благодарил нас, что мы его в люди вывели. И на самом деле — окреп человек, поправился телом. Бояться моря перестал. К работе приловчился. Словом, заправским рыбаком заделался, О самоубийстве больше уже не помышлял.

Таня, уходя в кают-компанию, думала, что милее матросов никого нет на свете.

IX

В голландском порту пришвартовались к каменной стенке. Над палубой «Октября» висели тяжелые гаки узорчатых кранов. На берегу, в тридцати — сорока саженях, высокие трубы бумажной фабрики чадили в пасмурное небо.

После того как представители полиции, таможенные чиновники и врач осмотрели судно и его экипаж, приступили к разгрузке. Залязгали железом краны. Послышались выкрики на непонятном языке. Из одного крайнего корпуса выкатывались вагонетки, останавливались на короткое время около крана, пока не опускали на них большие связки пропса, и мчались дальше, исчезая в глубине другого корпуса. Они совершали какой-то круг, но казалось, их бегают сотни с неутомимой заботливостью. Караван, возвышавшийся над палубой, постепенно таял, а корпус судна поднимался.

Таня с матросами осмотрела небольшой городок. Там, в гавани, кипела жизнь, наполненная суетой и шумом, а здесь, на просторных улицах, обсаженных обстриженными деревьями, была тишина. Бросалось в глаза сытое благополучие людей в этих чистых двухэтажных домиках, с палисадничками, с гардинами на окнах. Даже собаки отличались своей откормленностью. Это было не то, что пришлось увидеть в Германии, переполненной нищими. Сразу было заметно, что в то время, когда другие нации разорялись, занимаясь ненужной бойней, голландцы торговали и сколачивали барыши.

Побывала Таня и в Амстердаме, куда совершила поездку по железной дороге.

На этот раз сопровождали ее лица только из командного состава: старший механик, первый и третий штурманы, радист.

В эту ночь, вернувшись на «Октябрь», она долго не могла уснуть. В голове все перепуталось от избытка впечатлений. То, что она видела, теперь представлялось будто во сне: многочисленные каналы, разделяющие город на отдельные острова; корабли, большие и малые, вторгающиеся по искусственным бассейнам прямо в улицы и причаливающие к домам; огромнейшие площади с памятниками, с древними храмами в готическом стиле; рестораны с волнующей музыкой; горячие взгляды иностранных моряков, проявляющих в гульбе азарт и бесшабашную удаль.

На второй день за утренним чаем капитан спросил, обращаясь к буфетчице:

— Ну как, Таня, погуляли в городе?

— Спасибо, капитан! Очень хорошо. Я в восторге от всего. И вообще мне очень нравится на вашем судне.

На момент в капитанскую душу, застуженную годами старости, повеяло весенним теплом, дрогнули седые усы.

— В Англии я сам пойду с вами в мюзик-холл.

Раздались протесты подчиненных:

— Капитан! Это жестоко с вашей стороны. Вы нас лишаете единственного удовольствия — погулять на берегу вместе с Татьяной Петровной.

А третий штурман, подражая попам, рассказывал заунывным голосом из библии:

— Когда царь Давид состарился и кровь перестала греть его, слуги нашли для него самую красивую девицу, чтобы она спала с ним и своим телом согревала бы его тело…

Капитан смущенно склонил голову, заглядывая в стакан с крепким чаем.

В кают-компании число поклонников у буфетчицы увеличивалось. Даже флегматичный радист ожил, заволновался. Раньше он ругал женщин и часто приводил свое любимое изречение:

— Любовь — это обман. Она, как позолота на железе, скоро стирается, теряет свой блеск, и остается лишь ржавчина семейной жизни.

А теперь он засматривался на Таню больше других. Покрутив по воздуху несуразным носом, он сказал:

— Я полагаю, что наша досточтимая и во веки веков незабываемая Татьяна Петровна не изменит нам.

Второй штурман подхватил:

— Слышите, что сказал радист? Совсем переменился парень. А был когда-то страшным женоненавистником.

Радист возразил:

— Никогда я себя к такой категории не причислял. Да и не мог я быть женоненавистником, если я вместе с женщиной на свет появился.

— Это как же так?

— Очень просто: близнецы мы с сестрой.

Кают-компания шумела возбужденными голосами.

В Голландии «Октябрь» простоял около недели. За это время многие из мужчин, распаленные близостью буфетчицы, разрядили свою энергию в веселых кабаках. Интерес к буфетчице немного понизился. Затем он утроился, когда опять вышли в море и взяли курс на Англию.

Пароход, избавившись от груза, вырос. Марка, показывающая осадку при полном тоннаже, высоко поднялась над водой. По обоим бортам обозначилась широкая красная полоса. Засвежел ветер. «Октябрь» закачался, хлопая наполовину обнаженными лопастями о поверхность моря.

Тане давно хотелось посмотреть на машину. Она надела серый халат и вошла в двери машинного отделения. Сразу обдало теплом. Она медленно спускалась по железным трапам, придерживаясь за тонкие поручни. Судно падало с борта на борт, дергалось от толчков, точно хотело стряхнуть ее с кружевных ступенек. Внизу она остановилась, не решаясь двинуться дальше. Третий механик, высокий, с острыми плечами, подлетел к ней, взял за руку и провел к верстаку. Растерянно улыбался, смущенный за свой грязный водолазный костюм.

— Пришла полюбоваться вашей работой! — закричала она, чтобы преодолеть машинный шум и удары зыбей, раздававшиеся теперь над головою.

— Хорошо сделали, Татьяна Петровна! — криком ответил третий механик, весь изогнувшись над ней.

Расспрашивая его, она пытливо оглядывалась.

С неистощимой энергией работала машина, обливаясь маслом, точно потом. На отполированных частях меди и стали играл электрический свет. Под давлением шатунов, как бы обгоняя друг друга, поднимались и опускались головы мотылей, вращая тяжелый гребной вал. Как две широкие ладони, терлись металлические диски. Равномерно покачивались коромысла, шмыгали взад и вперед какие-то рычаги и стержни. Нервно колебались стрелки на манометрах, показывая могучую силу пара, врывающегося в цилиндры. Все здесь было в напряженной дрожи. Казалось, что где-то в машине находится человеческий мозг, и она совершала каждое свое движение обдуманно и строго. А машинисты, грязные, засаленные, с лоснящимися лицами, лазили по решеткам, ощупывали работающие части, поливали их маслом. Они ухаживали за машиной, как за капризной женщиной, стараясь вовремя удовлетворить каждое ее требование. В то же время, несмотря на усталость, весело скалили на Таню зубы.

— Покажите мне еще преисподнюю, — попросила буфетчица.

Механик повел ее по узкому и мрачному коридору. Кочегарка была похожа на глубокую черную яму. Несмотря на вентиляторы, с воем нагонявшие в это помещение свежий воздух, здесь было душно. В полусумраке обрисовались черные фигуры, потерявшие человеческий облик. Гудели поддувала. Широкоспинный человек открыл топку и, нагнувшись, начал ворочать в ней ломом уголь, сбивать с колосников раскаленный шлак. Буфетчицу ослепило ярким светом, обдало нестерпимым жаром. На момент она зажмурилась. А потом увидела, что с чумазых лиц недовольно повернулись на нее белки глаз. Она никого не узнала и не сразу заметила, что кочегары были полуголые, в одних только рабочих брюках. Шарахнулась обратно.

Необыкновенно хорошо показалось на верхней палубе. Внизу ее чуть не стошнило. А теперь она дышала глубоко, полной грудью, освежаясь чистым морским воздухом. На небе не было ни одного облачка. Высь лучилась синью и солнцем. Ветер резвел, пел в снастях, в раструбах вентиляторов. Море, изумрудно-сизое, неоглядное, колебалось, сверкало брызгами, вздувалось пирамидами, увенчанными пеной.

С каждым днем преклонение перед Таней увеличивалось. Ее начали награждать подарками. Снаружи, на дверную ручку ее каюты привешивалась коробка с шоколадом или с винными ягодами, иногда пакет с фруктами. И на подарке нередко встречалась надпись: «Милой Чайке», «Морской Лилии». Боцман сплел ей из смоленых прядей троса небольшую рыбу с плавниками и хвостом, с медными шариками вместо глаз. Лучший слесарь, машинист Рябинкин, смастерил ей металлический якорь, внутрь которого, отодвинув задвижку, можно было класть швейные принадлежности: иголки, булавки, наперсток. На одной из лап якоря были непонятные слова: «Комета оплела душу мою золотым хвостом». Не остался в стороне и плотник Хилков. Вечером, улучив момент, когда Таня находилась в своей каюте одна, он пришел к ней и вынул из-под полы плаща блестящую, пахнущую свежим лаком шкатулку.

— Это зачем? — удивившись, спросила Таня.

— На память вам, — застенчиво ответил Хилков и, как вор, торопливо выскочил из каюты.

Она не успела его поблагодарить, но он унес от нее радостную улыбку, скатившуюся в его душу звездой.

Василиса стала чаще навещать буфетчицу. Расспрашивала, от кого получены подарки, хвалила их, едва сдерживая себя от зависти.

— Мне очень неловко, что приносят для меня столько гостинцев, — жаловалась Таня.

Василиса тонко и осторожно вела свою политику, толкая молодую наивную соперницу на путь, ведущий к катастрофе.

— Чего же тут плохого, моя дорогая? Разве от тебя требуют что-нибудь мужчины? Моряки — народ ветреный, любят деньгами сорить. А тебе что? Раз дают — бери. Стесняться тут нечего. Выйдешь замуж — все прекратится. И рада бы получить гостинец, да ничего не очистится.

Василиса подперла рукой свой дородный подбородок и, покачивая головой, заговорила о себе:

— И за мной когда-то ухлестывали мужчины. Да еще как! Отбоя не было. А гостинцами, бывало, засыпят. Что твоей душеньке угодно. А целовали сколько! Больше, чем ноги у Христа. И я теперь нисколько не раскаиваюсь: по крайней мере вспомнить есть о чем…

Приближались к берегам Англии. Предобеденное солнце позолотило синие воды. Чаще начали встречаться иностранные корабли.

Матросы сидели на третьем люке, находившемся за средними надстройками, в кормовой половине парохода. Это место стало излюбленным для команды. Здесь скорее можно было увидеть Таню и показать ей себя. Одни читали книги, а другие, разговаривая, посматривали вперед, ожидая, когда на горизонте покажется плавучий маяк.

Подошла Василиса. Увидев плотника, сидевшего вместе с другими, она не выдернула и обратилась к нему с усмешкой:

— Товарищ Хилков! Я слышала, ты очень хорошие шкатулки делаешь. Почем торгуешь?

Плотник вскочил, точно его внезапно ужалила оса, и уставился на женщину помутившимися глазами.

— Ты что? Обалдела? Когда я торговал шкатулками?

Василиса, кивнув головою на корму, в свою очередь спросила:

— А разве даром туда снес?

Матросы, догадавшись, в чем дело, расхохотались.

А плотник стоял с таким видом, как будто ему сообщили о смерти его семьи, но он все еще не мог понять и осмыслить значения страшной вести. Наконец беспомощно выкрикнул:

— Утроба зловредная! Когда отсохнет у тебя язык?

— А тогда, когда у тебя собачий хвост отрастет.

Рябинкин, сидевший на люке, встал, намереваясь скорее уйти.

— Куда, дружок, заторопился? — спросила его Василиса. — Подожди малость. Мне нужно с тобой насчет якорька поговорить.

— Иди-ка ты… Тьфу, черт возьми! Чуть не побожился… — И, посвистывая, шмыгнул в машинное отделение.

У плотника от ярости лицо стало сизым. Под хохот других он не переставал рычать на Василису, заглушая свой стыд:

— Чума ты египетская! Неродеха! По древним законам, убить тебя мало! Тебя, как бесплодную смоковницу, нужно бы в огне сжечь!..

Женщина почувствовала себя уязвленной в самое больное место. Сокрушительный удар выбил ее из равновесия. Она перекосила лицо и начала возражать визгливо, как девчонка:

— А может, я не хотела пускать нищих на землю! Почем ты знаешь? Велика хитрость — ребенка родить! Да если бы я захотела, у меня были бы дети всех наций!

Она больше не могла говорить, точно захлебнулась словами. Быстро пошла к себе в каюту, отплевываясь, убитая и жалкая.

Плотник, не унимаясь, продолжал кричать ей вслед:

— Чтобы тебе забеременеть от морского дьявола и чтоб тебе родить ежа против шерсти…

На горизонте показались мачты плавучего маяка.

X

В Англии «Октябрь» простоял несколько суток, пока не наполнил свои трюмы углем.

Тронулись в обратный путь.

Если бы в это время кто взглянул на «Октябрь» со стороны, он был бы крайне поражен тем образцовым порядком, который царил на пароходе. Люди исполняли свои обязанности охотно, не дожидаясь понуканий. Всюду замечалась идеальная чистота, и не могло ее не быть: с самого утра, вооружившись шлангами, матросы окачивали морской водой железную палубу и все деревянные надстройки. Около ванной постоянно толпилась очередь: каждому хотелось щегольнуть свежестью своего тела. Бриться начали ежедневно. Мало того, все завели себе одеколон. Кончив вахту, люди выходили на верхнюю палубу чистые, нарядные и надушенные. У всех был молодцеватый вид, и все были с книгами. Разве можно было признать в них прежних грязных моряков? Нет, они скорее напоминали богатых туристов, совершающих морское путешествие.

Но так могло бы показаться только по первому впечатлению. На пароходе не все было благополучно. Вокруг Тани пожаром разгорались страсти. Может быть, это было только временное увлечение, но, поджигаемое соперничеством, оно дошло до предельной черты. Маленькая женщина своими улыбками, обещающим взглядом золотистых глаз, зовущими губами, внезапно вспыхивающим румянцем на щеках опрокидывала сильных и мускулистых мужчин. Командный состав и матросы при встрече с нею пьянели, как пьянеет весной все живое от молодой, зацветающей земли. В этом было виновато море. Это оно, то сверкающее, как синяя парча в солнечных узорах, то вскипающее в штормах и циклонах, превратило Таню в какое-то божество, а мужчин — в идолопоклонников. Прикажи она кому-нибудь: «Прыгай за борт на полном ходу. Обратно выбирайся по ланг-линю. Буду твоя», — это было бы сделано немедленно.

Однажды перед вечером Таня сидела у себя в каюте и пила чай. На крохотном столике перед нею были коробки — со сладостями. Она возвращалась в свой порт, и, несмотря на рычащие всплески моря, жизнь ей казалась необыкновенно красивой, пронизанной ясными лучами радости. Напрасно старуха мать, провожая дочь в плавание, уговаривала ее быть осторожней с моряками, И командный состав и матросы оказались самыми благородными людьми. С какой нежностью они относились к ней! Они готовы были пожертвовать всем, не требуя от нее ровно ничего. О таком бескорыстии можно было прочитать только в книгах. Все ей нравились — одни больше, другие меньше, но все. Даже Василису она начала любить. Таня, перебирая в уме мужчин, тихо улыбалась. В радостном горении билось молодое сердце.

В каюту вошла Василиса.

Таня пересела на койку и, показывая на освободившуюся складную табуретку, пригласила:

— Садитесь. Чаем угощу.

— Что ж, чайку выпить не вредно.

Таня наполнила стакан густым чаем.

— Пожалуйста, кушайте. Хотите — с шоколадом, хотите — с конфетами.

— Нет, уж я лучше с шоколадом. С шоколадом оно как-то уважительнее.

Прошлой ночью с Василисой спал Бородкин. Поэтому настроение у нее было великолепное: она внутренне торжествовала над Таней, а внешне была с нею необычайно мила.

Разговорились о новом рейсе. Гадали, с каким грузом и куда еще направится «Октябрь». Тане предстояло побывать во многих портах. Заманчиво рисовалось будущее. Она восторгалась:

— Нравится мне на корабле! Так бы вот и плавала всю жизнь!

Василиса соглашалась во всем, а потом, улучив момент, вставила:

— Ох, уж эти мужчины, мужчины! Смотрю на них и удивляюсь…

— А что? — спросила Таня.

Василиса вздохнула.

— Да взять хотя бы Бородкина. Ведь погибает парень совсем. А уж человек-то какой хороший! В нынешние времена таких поискать. И непьющий, и в работе старательный, и справедливый. Золото парень. Он только молчит, а во сто крат лучше всех этих барахлятников.

Таня широко открыла глаза.

— Кто погибает?

Василиса сокрушенно покачала головой.

— Эх ты, канареечка моя залетная! Молода ты и ничего не видишь. Раньше-то какой был парень? Щеки горели, хоть папиросу прикуривай. А теперь что стало? Ходит, по судну, как неприкаянный. В тоске весь извелся. Тень только от него осталась. И поверь мне: не нынче завтра руки на себя наложит.

Таня вскочила с койки, стиснула ладонями побелевшее лицо.

— Что с ним?

Василиса отодвинула стакан и тоже встала.

— Спасибочко за угощение. Пойду. Некогда мне.

Таня порывисто ухватила Василису за плечо.

— Подождите уходить. Расскажите толком, что случилось с Бородкиным?

Пожилая женщина сделала скорбное лицо.

— Иному человеку такая планида выпадет: чужую жизнь спасет, сам со смертью начнет играть. Вот оно что.

И, уходя из каюты, добавила:

— Скорее всего за борт бросится.

Таня, оставшись одна, продолжала некоторое время стоять, глядя на затворенную дверь. То, что она узнала, потрясло ее. Она села на табуретку, в задумчивости уронила голову на руки. Она не ощущала качки, не слышала, как за бортом угрюмо ворчало море. Боль сдавила грудь. Неужели она будет невольной убийцей того, кто спас ей жизнь? Это было бы безумием. После этого не стоило бы жить на свете. Нет, во что бы то ни стало, но она должна спасти его. Хорошо, что Василиса вовремя открыла ей глаза. Окруженная ласкою мужчин, весельем, Таня слишком была счастлива, чтобы заметить горе другого. Что-то надламывалось в душе, туманились от слез глаза.

Сумрак спускался на море, когда она вышла на верхнюю палубу. Ветер крепчал, усиливая качку, становился полногласнее. В белых чадрах пены катились волны, и не было им конца. Таня прошла на мостик.

— А, Татьяна Петровна! Что скажете хорошего? — обратился к ней второй штурман.

— Ничего особенного. Я пришла только спросить: чаю вам не принести?

— Нет, спасибо. Скоро сменюсь — тогда попьем.

Разговаривая со штурманом, Таня наблюдала за Бородкиным, стоявшим вместе с двумя другими матросами. Он действительно осунулся, побледнел, проводя ночи без сна, за чтением книг. Умственное напряжение изнуряло его больше всего. Вокруг углубившихся глаз появились синие оттенки, и это придавало его лицу страдальческий вид. Он отворачивался от нее, ему стыдно было смотреть в чистые и невинные глаза той, у которой добивался любви нехорошими средствами. От прошлой ночи, проведенной с развратной Василисой, что-то грязное и липкое, как паутина, осталось в душе. И это он почувствовал только теперь, в присутствии Тани, этой милой девушки, раскрывшейся для любви, как роза в утренний час. А она, находясь под впечатлением разговора с хитрой женщиной, смотрела на него с болью, с безмолвным криком в душе. Казалось, в эту же ночь, а может быть сейчас, потеряв надежду на любовь, он бросится за борт…

— Вы, Татьяна Петровна, как будто расстроены чем-то, — заметил второй штурман.

— Нет, нет, нисколько, — спохватившись, ответила она и насильно заулыбалась.

Ветер ласково трепал ее волосы, забирался за пазуху и парусил тонкую блузку.

У второго штурмана, изголодавшегося по женщине, возникали шаловливые мысли: почему он в этот момент не ветер? Все было бы дозволено.

Зажгли отличительные огни: с правого борта зеленый, с левого — красный. Вспыхнул топовый фонарь на фок-мачте, а со вторым топовым фонарем, находившимся на вершине грот-мачты, было что-то неладно — электричество не загоралось.

Второй штурман обратился к матросам:

— Кто полезет на мачту исправить фонарь?

— Есть! — с порывом ответил Бородкин.

Чем выше поднимался он по вантам, тем сильнее становился размах мачты и тем тревожнее следила за ним Таня. Ванты кончились. До топового фонаря оставалось еще несколько аршин. Пришлось добираться до него, перехватываясь руками и ногами вокруг мачты. Бородкин, налаживая фонарь, пускал в ход всю мускульную силу, чтобы не сорваться с головокружительной высоты. Когда судно кренилось, он висел над бездной. Мельком он видел буфетчицу с непокрытой головой, в белой кофточке, в темной юбке. Пусть посмотрит, как матрос может работать. Ради нее он готов залезть еще выше, на самый клотик, хотя бы при этом была самая свирепая буря. Таня не спускала с него глаз. Откинув назад голову, она держалась за поручни и не дышала, ожидая каждую секунду, что он может сорваться и вдребезги разбиться о палубу или найти смерть в волнах. Теперь он был дорог для нее, как никто из всего экипажа. А когда ветер сорвал с него кепку и с яростью понес ее в море, как черную птицу, Таня вскрикнула:

— Ай!

Фонарь наконец вспыхнул.

Бородкин благополучно спустился на палубу.

Таня сбегала к себе в каюту и, не задумываясь, написала записку: «Приходи сегодня ко мне. Буду ждать тебя с 11 до 12». На полуюте она встретила Бородкина, пришедшего посмотреть на лаг. Сунула ему записку и юркнула по трапу вниз.

В назначенный час он уже стоял около ее каюты, одергивая новый свитер и поправляя шнурковый галстук. Осмотрел черные триковые брюки, блестящие ботинки: Все было в порядке. Наконец тихо, одним только ногтем, постучал в дверь. Раздался милый голос, дрожью пробежавший по нервам:

— Войдите.

Она, как и Василису, усадила его на табуретку, а сама пересела на койку.

Оба были сильно взволнованы. Говорили не о том, о чем нужно было сказать. Согнув голову, он крутил в руках новую кепку. Она смотрела на него и думала: когда он работал на мачте, рискуя жизнью, он больше нравился ей, чем теперь. Там он казался героем, а здесь перед нею сидел самый обыкновенный человек с напомаженной головою. Что-то нехорошее было в его белесых глазах в сочетании с веснушчатым лицом и рыжими усами. В то же время было жалко его.

Таня поправила прическу и с очаровательной улыбкой обратилась к матросу:

— А ты, Максим, все худеешь. Случайно не больной?

— Нет, нисколько, — испуганно ответил он.

— А почему такой грустный ходишь?

Он ответил, как советовала Василиса:

— Жизнь надоела.

— Максим! Тебе ли говорить об этом? Что с тобой?

Голос ее прозвучал с необыкновенной теплотой.

Бородкин решил, что наступил момент сказать затаенное. Он сурово сдвинул брови, точно намеревался выйти на поединок с противником, и, взглянув в золотистые глаза женщины, промолвил официальным тоном:

— Татьяна Петровна, я желаю с вами…

На момент заученное слово вылетело из головы, но он тут же поймал его и, задыхаясь, произнес неестественно громко:

— Желаю с вами одекретиться.

Собственный голос оглушал его, напугал. Покачиваясь на табуретке вместе с палубой, он огляделся по сторонам.

В каюте никого не было, кроме Тани, рванувшейся с койки. Электрический свет показался слишком ярким. Хотелось тьмы. Он действовал бы смелее. Слух его напрягался в ожидании ответа. Прошла мучительно долгая секунда, пока он не услышал женский голос:

— Одекретиться! Для меня это слишком серьезный шаг. Но у нас много времени впереди…

Она не обещала и не отказывала. Просила только ждать. Гладила его крепкую, мозолистую руку. Он вздрагивал, распираемый приливом страсти. Сердце двигалось, как поршень в цилиндре.

А в это время за дверью повисло ухо пожилой женщины, с жадностью ловившее каждое слово.

Позднее Василиса под страшным секретом сообщила самому болтливому матросу:

— У буфетчицы Бородкин. Сварилась девчонка. Только никому об этом.

По судну поползла клевета — шипела в кубрике, на мостике, в кочегарке, в машине.

Бородкин вышел из каюты в четыре часа ночи, как раз в то время, когда ему нужно было становиться на вахту.

XI

«Октябрь» шел все тем же ходом, какой имел накануне, точно ничего на нем не случилось.

Утро было мутное. Небо подернулось серыми облаками. Море поблекло. Навстречу слабо дул зюйд-ост.

Таня взяла в одну руку большой медный чайник, начищенный до блеска, а в другую эмалированный кофейник и, поднявшись на палубу, направилась к камбузу. Прежде всего удивило то, что матросы были в грязных платьях, а некоторые даже в лохмотьях. На ее приветствие никто ничего не ответил, точно все были глухие. Это обстоятельство еще больше поразило ее. Что за перемена произошла на судне? Она недоумевала. Кок, всегда добродушный Петрович, был в таком засаленном фартуке, точно вытирал им жирную посуду. Он не бросился к ней, как бывало, со своими услугами. Наоборот, насупившись, отвернулся от нее. Буфетчице пришлось самой наливать кипяток. Она поставила кофейник на горячую плиту и стала ждать, пока заварится кофе. А тем временем около камбуза один чумазый кочегар нарочно громко рассказывал плотнику Хилкову, держа его за рукав:

— Когда я был маленький, поймал однажды насекомое. Нет, ты понимаешь? Оно блестело на солнце, как зеленое золото. Я думал тогда: ничего нет красивее на свете, как это насекомое. Нет, ты понимаешь? Прямо залюбуешься. Отец мне тут объяснил. Оказалось, это была самая противная муха, что питается падалью. Нет, ты понимаешь? Так и мы, взрослые, иногда ошибаемся…

Кто-то матюкнулся, тихо и робко, словно впервые произносил скверные слова, и кто-то захлюпал сдержанным смешком, как школьник в присутствии учителя. А когда Таня, похолодев, пошла к корме, за спиною у нее раздалась ругань увереннее и хлестче. Около полуюта ее догнал плотник Хилков.

— Подождите.

— В чем дело? — остановившись, спросила она.

Плотник стал к ней боком и, покосившись на бледное лицо женщины, угрюмо спросил:

— Говорят, ты замуж вышла за Бородкина. Правда это?

Таня передернулась вся, вспыхнула обидой.

— А кому какое дело до этого?

И, загоревшись, добавила назло другим, громко и отчетливо:

— Ну да, я вышла замуж, вышла за Бородкина! Что вам еще нужно?

— Ничего, — буркнул на это плотник.

Он пошел от нее, опустив плечи и округлив спину.

— Ну что? — спросили у него поджидавшие матросы.

Плотник ответил с дрожью в голосе:

— Сама призналась, стерва белобрысая!

Только что подошедший Брыкалов, скрывая свое собственное раздражение, засмеялся:

— Значит, зря ты, Хилков, распинался перед нею.

Плотник обвел его злым взглядом.

— Ты бы помолчал, орел в куриных перьях! Больше всех звонил языком: передо мною ни одна не устоит! Скушал дырку от баранки?

Машинист прибавил:

— Он бы навернул, да гайка не от того винта оказалась.

На Брыкалова обрушились и другие.

Этот день был проклятым днем на корабле. Каждый считал себя обманутым, оскорбленным в лучших чувствах. Обида заключалась главным образом в том, что Таня выбрала самого последнего матроса. Как она посмела это сделать? Взять хотя бы Брыкалова — высокий, стройный, до того похожий на гордого сына Альбиона, что на берегу часто обращаются к нему по-английски. А разве плотник не важное на судне лицо? Разве даром дают ему отдельную каюту? А кого выбирают в профуполномоченные? Первого человека, которому доверяют остальные товарищи. А разве кок не служил раньше в лучших ресторанах? Это такой знаток своего дела, такой фокусник, что может из грязной швабры приготовить вкусное блюдо. Взять других матросов: один игрок на гитаре, другой редкостный говорун, третий просто красавец. Каждый имел то или другое преимущество перед Бородкиным. Машинистам, например, сколько пришлось учиться, прежде чем заставить стальную махину со множеством рычагов и труб так планомерно работать! Даже кочегаром не всякий может быть — тоже ведь специальность! А разве боцман не первое лицо из всей команды? На всех морях и океанах, кроме свиного корыта, нет ни одного корабля, который бы мог обойтись без боцмана. Что касается командного состава, то нечего уже говорить — народ образованный. Они величали ее по имени и отчеству, обращались с ней, как с равной, а она, эта пустозвонная девчонка, так по-хамски унизила их, отдавшись Бородкину.

Когда Таня показалась на верхней палубе, один из матросов заорал:

— Судно не для того существует, чтобы на нем романею разводить! Надо об этом поставить вопрос на общем собрании!

— Правильно! Корабль не публичный дом! — поддакнули другие.

Золотая мечта превратилась в нечто подлое и грязное. Каждому хотелось унизить Таню. Ругань на судне разрасталась, становилась все забористее.

Боцман стоял на баке, осклабившийся, возбужденный. Целый час, почти не повторяясь, он исторгал фонтан похабных слов. Казалось, он читал акафист всем матерям, перечисляя при этом небо, море, спрятавшееся солнце, всякую тварь, что живет на суше и на воде. Ничто не ускользнуло от его внимания. Он крыл матом и машину, что ухает где-то внизу, и дым, что вываливается из трубы, и все судно по частям и целиком. Давно не слышали подобной ругани. Он изгибался, размахивая руками, точно фанатик, впавший в религиозную исступленность, и не слова, а плевки вылетали из его хрипящей пасти.

Кто-то, нервно расхохотавшись, заметил:

— Вот поливает! Даже рябь по морю пошла!

Василиса то и дело выходила на палубу и бросала на матросов торжествующий взгляд. Она достигла своей цели: уничтожила соперницу и отомстила тем, кто издевался над ней. Такая победа редко выпадала на ее долю. Она чувствовала себя моложе, красивее, шагала бодрее, точно с ее плеч скинули десять лет. Жирно улыбалось безбровое лицо.

Таня, бледная и потрясенная, прошла на мостик, чтобы позвать капитана к обеду.

Василиса, увидев ее, вдруг сделалась серьезной и набросилась на матросов:

— Да что же это вы, охальники, свои поганые горловины открыли! Бражка вы несчастная! Да разве можно так при женщинах выражаться?

— Замолчи, портовая рвань!

— Подумаешь! Бароны с лягушечьего болота!

— Ты разве женщина? Ты сатана в юбке!

Василиса прорвалась:

— А вы кто? Громыхали тупоумные. Постановление выносили: не ругаться, мол, мы сознательные, мол, граждане! Куда же ваша сознательность девалась? Двадцать тысяч цепных собак не набрехали бы столько, сколько вы за половину дня. По рублю за каждое матерное слово! А если взаправду штрафовать! Тут был бы такой капитал, что можно бы два больших парохода купить…

На этот раз кок приготовил никуда не годный обед: суп был пересолен, кислый, а второе блюдо, жареное мясо, настолько пригорело, что его нельзя было взять в рот. Пища полетела за борт, сопровождаемая руганью. Этот день был полон неудач. У кочегаров пары в котлах то падали, то чересчур поднимались. Машинист один чуть не сжег подшипники в машине. Рулевые не могли держать судно на курсе — оно виляло, катилось вправо, влево, вызывая раздражение штурманов. И все люди были озлоблены, ругались друг с другом, как заклятые враги.

Один только матрос, несмотря на все нападки на него, ходил по судну именинником: это был Максим Бородкин.

Капитан Абрикосов, как всегда, был спокоен. Много мудрости почерпнул он из прожитых лет, чтобы возмущаться такими пустяками. Он прогуливался по мостику, оглядывая горизонт, и лишь изредка ухмылялся в седые усы, думая: «Все утрясется».

Таня переживала ужас. За всю свою жизнь она ни разу не испытывала такого разочарования в людях. Неужели это были те же самые ребята, которые так весело смеялись с нею? Теперь все смотрели на нее исступленными глазами и готовы были растоптать ее, как нечисть. Ей никогда не приходилось слышать такой отвратительной ругани. Казалось, она попала в потоки грязи, клокотавшей вокруг нее. Жизнь представлялась в виде страшного провала, населенного двуногими гадами. Рыча, они плевали ей в душу гнилою слюной, липкой, словно клейстер. Таню тошнило. Она исполняла свою работу машинально, с окаменевшим лицом, с потухшими глазами. Как провода на антенне, дрожали нервы.

За что? Какое преступление она сделала перед людьми?

Вечером, покончив с делами, Таня пришла к себе в каюту и бросилась на койку. И только здесь, в одиночестве, дала волю слезам. Неизбывной болью ныло оскорбленное сердце. Вспомнила о родном брате, плавающем моряком где-то на Дальнем Востоке. Неужели он такой же порочный, как и те, что живут с нею на одном пароходе? Тяжелое отчаяние давило ее. Она плакала беззвучно, — плакали мысли, запутавшиеся в безнадежности, как птицы в силках. Хотелось, чтобы кто-нибудь утешил словом, а каюта была пуста и тосклива, как гроб.

Явилась Василиса. Она пришла затем, чтобы еще раз почувствовать торжество свое над молодой соперницей, пережить сладость победы. Но когда увидела Таню, свернувшуюся на койке калачиком, словно от холода, увидела подушку, мокрую от слез, жалость зашевелилась в груди. Сколько раз самой ей, испытывая тяжкие удары неудач, приходилось изливать неутешную тоску в постели! Только подушка знала о горькой женской доле. Стало стыдно за свою роль. Дрогнуло сердце. Василиса заговорила ласково и откровенно, точно обращалась к родной дочери:

— Что уж ты убиваешься так, родная моя?

Задушевный голос тронул Таню. Она подняла заплаканные глаза на пожилую женщину и потянулась к ней, как обиженный ребенок к матери:

— За что они так на меня? Что я им плохого сделала?

Василиса обняла ее.

— Сошлась ты с Бородкиным. Вот и осерчали все.

Таня горячо запротестовала:

— Ничего подобного не было! Он только просил, чтобы я вышла за него замуж. А мне хотелось спасти его от гибели, и я обещала…

У Тани сердце было капризное, как порыв морского ветра. Она заявила, сверкнув глазами:

— Мне хочется сегодня же позвать Бородкина. Назло всем я, действительно, сойдусь с ним.

Василиса замахала руками:

— Что ты, что ты говоришь, дитё неразумное! Хорошо сделала, что не согрешила. Нужно привыкнуть к человеку, познать его характер…

Она наставляла Таню с искренней убедительностью, любовно поглаживая голову. Той становилось легче, выпрямлялась сжавшаяся душа.

— Скажи, Василиса, откровенно: что такое мужчины?

— Жеребцы двуногие. Знаю я их. Сколько их перебывало у меня! Им от нас только и надо то, чтобы свою окаянную похоть заглушить.

— И больше ничего?

— А что же еще? Ты думала, что они и вправду все готовы были молиться на тебя? До чего ты еще неразумная, зорюшка моя ясная! Просто они, если сказать по-ученому, кобелировали вокруг тебя…

У Василисы вдруг задергались губы, и она продолжала:

— Ох, до чего я ненавижу их! Прости ты, господи, душу мою грешную. Не дал он мне, наш создатель, терпения. У самой часто бунтует тело. А кабы не это, я бы их, этих проклятых мужчин, ползать заставила около себя!

Таня смотрела на пожилую женщину широко открытыми глазами.

— И все такие?

— Почти все одинаковые: темные и образованные, бедные и богатые. Жила я в молодости у барина одного. Он так увивался вокруг меня, что руки целовал. А уж, бывало, любезности начнет говорить! И откуда только у него слова такие брались? А потом, гад шелкоперый, заразил меня и бросил. Через это вот, как сказывают доктора, я и родить не могу. И пошла я с той поры по худой дороженьке. Бросалась на мужчин: все хотелось ребеночка иметь. И все напрасно. Оставаться, видно, мне бесплодной до окончания века. И некому будет глаз прикрыть, коли подохну. И не только человек, а ни одна собака не повоет на моей могиле…

Голос Василисы задрожал, лицо болезненно сморщилось, орошаемое крупными слезами. Теперь уже Таня, всегда отзывчивая на чужое горе, утешала ее.

Две женщины, увядающая и молодая, долго еще сидели на койке, изливая друг другу тоску наболевшего сердца.

Когда остановились в германском порту, на «Октябрь» явился кочегар Перекатов. Еще издали, подплывая на шлюпке, он помахал товарищам рукой и весело крикнул:

— Алло, октябристы.

Ему никто ничего не ответил. Держа в руке желтый чемоданчик, он поднялся на палубу с такой поспешностью, точно здесь находилась его родная семья. На нем был новенький темно-синий костюм, коричневый вязаный галстук. Он лихо сдвинул серую кепку на затылок — пусть теперь посмотрят на его лоб! Вместо прежней шишки остался над бровью лишь маленький шрам. Кочегар задорно улыбнулся, уверенный в своей неотразимости. Хотелось скорее увидеть ту, из-за которой пришлось столько мучиться, а его окружили матросы, грязные и неряшливо одетые. Пожимая им руки, он нетерпеливо бросал взгляд к корме. Тани не было видно.

Один матрос заметил Перекатову:

— Зря, браток, мечешь глазами туда. Опоздал.

— Что значит опоздал? — упавшим голосом спросил кочегар.

Ему показали на Бородкина, стоявшего на баке.

— Видишь — рожа масленым блином сияет? Накрыл твою симпатию.

Сразу стало понятным, почему Бородкин в противоположность другим был хорошо наряжен. Кочегар, избавившись от противного нароста, сжился с мыслью, что Таня будет его. Разве теперь мог кто-нибудь соперничать с ним? И вдруг на его голову свалилась такая весть, от которой зашевелились волосы. Легче было бы, если бы на его вахте взорвались все котлы.

Перекатов торопливо пошагал в свой кубрик, шевеля одними губами, точно внезапно лишился голоса.


«Октябрь» снялся с якоря и снова двинулся в путь.

Целые сутки лил дождь, а потом наступили солнечные дни и звездные ночи. Через каждые полчаса гудел судовой колокол, отбивая склянки. Одна вахта сменяла другую. Жизнь протекала по заведенному шаблону, однообразно. Только у матросов не было покоя. Вместо прежних шуток, перебиваемых веселым смехом, слышались озлобленные выкрики.

Василиса взяла буфетчицу под свою защиту. Она одна, никого не боясь, пошла почти против всего экипажа. Никто не мог переспорить ее. В этом отношении у нее был неистощимый запас энергии. Она перебирала людей в одиночку, подвергая недостатки каждого едким насмешкам, и ругала всех сразу.

— Не спросила девка вашего совета — окрысились! Да хоть бы с чертом она связалась! Вы-то здесь при чем? А еще в благородство играли, трепачи окаянные! На словах — мед сладкий, а на деле — полынь горькая.

Василиса ругалась по целым дням, ругалась с яростью, до хрипоты в голосе.

Третий штурман, как-то проходя мимо, сказал о ней:

— Не баба, а железа с внутренней секрецией.

Василиса набросилась на него:

— А вы кто? Сердце с перцем, а душа с горчицей. Вы бы уж помолчали о секретах. Убирала я вашу каюту, спринцовочку нашла. Это не секрет? Получили от заграничных женщин подарок?

Так она отбивалась от мужчин, а Таню ласково уговаривала:

— Ты не думай, девонька, с судна уходить. Где ты еще такую должность найдешь? А что ругаются — не велика беда. Ругань не смола — к телу не пристанет. Да и скоро выдохнутся они, водяные черти…

И действительно, по мере того, как пароход приближался к своему порту, другие интересы захватывали мужчин. У каждого там были близкие люди, каждому хотелось скорее попасть на берег. Бури, разыгравшиеся вокруг буфетчицы, постепенно утихали.

Библиотеку забросили совсем. Только один Бородкин продолжал почитывать книги. Одевался он чисто и аккуратно. Это выгодно отличало его от других. В глазах Тани он стал вырастать в героя.

XII

Когда стали на якорь в своем порту, на «Октябрь» явилось начальство. После некоторых формальностей таможенники приступили к осмотру судна. Но сколько они ни шарили по всем отделениям, пачкаясь в грязи и пыли, — ничего не нашли. Да и невозможно было найти то, что спрятано моряком. Для этого потребовалось бы вытащить пароход на берег и разобрать его весь на части или расщепить, как щиплют полотно на корпий. Тогда где-нибудь за двойным бортом, или в бункерах под толстым слоем угля, или в паровой трубе могло бы что-нибудь оказаться: женские блузки, шелковые чулки, ботинки. Ведь у каждого моряка есть жена или возлюбленная, с таким нетерпением ожидающая возвращения своего милого. Как он, побывав в заграничном плавании, может явиться к ней без подарка? Труднее было пронести эти подарки с судна. Для этого существуют сотни различных способов, но все они известны таможенникам. Приходилось изобретать новые планы, чтобы обмануть своих бдительных противников. И пока разгружались в угольной гавани, многие были озабочены своей контрабандой, если только можно назвать так небольшой подарок, привезенный для близкого человека. Это всех сблизило. Люди теперь жили берегом, домом, семьей.

К Тане начали относиться лучше, как будто между нею и остальным экипажем ничего не произошло. При встрече с нею раскланивались и участливо спрашивали:

— Ну как, удалось что-нибудь пронести?

— А у меня ничего запретного нет, — шутливо отвечала она. — Я купила только то, что на себя можно надеть.

Она не хотела оставаться на судне ни одного дня, но потом заколебалась. С одной стороны, ее уговаривала Василиса не бросать должности, а с другой — ей больше стал нравиться Максим Бородкин. Он оказался великолепным парнем. А главное — моряки опять превратились в добродушных, веселых людей. Она забыла прежнюю обиду. Опять загорелась бодростью, зазвенела переливчатым смехом.

Правление Госпароходства решило перебросить «Октябрь» на несколько рейсов в один из северных портов, чтобы усилить оттуда перевозку леса за границу. Это событие взволновало весь экипаж. Предстояло расстаться со своими близкими надолго, пока арктические воды не покроются льдами. Чтобы не идти порожняком, пароход срочно нагружался рельсами, газетной бумагой, бочками с сахаром. Все это предназначалось для своего же далекого края.

Прежний радист заболел аппендицитом и вынужден был отправиться в больницу на операцию. Вместо него назначили другого, Григория Павловича Островзорова. Это был человек лет двадцати восьми, немного выше среднего роста, крепкий и статный. Он явился на пароход в обед, в перерыв работы. Его сопровождал пес из породы лаек — белый, пушистый, с лохматыми, словно в галифе, икрами. Закинув на спину хвост, свернутый в кольцо, как крендель, он смело шел за своим хозяином, настораживая чуткие треугольные уши. Новый радист, держа в руках два чемоданчика, направился в кают-компанию. На палубе около четвертого люка с ним встретилась Таня. Она взглянула в лицо нового человека, выбритое, со здоровым загаром, с коротко подстриженными усами. Из-под светлого козырька морской фуражки на нее тоже смотрели большие серые глаза, немного изумленные, что-то разглядывающие. Таня почувствовала внутреннее смущение. А когда пес подбежал к ней, чтобы по своей собачьей привычке обнюхать ее черным, словно лакированным носом, она, попятившись к борту, испуганно вскрикнула:

— Ой! Я боюсь!

Пес поднял на нее черные умные глаза, вильнул в знак первого знакомства кольцеобразным хвостом.

Радист хорошо улыбнулся ей.

— Не беспокойтесь, сударыня. Он никогда не укусит человека напрасно.

Она густо покраснела и засмеялась.

— Я люблю смирных собак.

И потрепала пса по голове.

— Вот и отлично, — промолвил Островзоров. — Вместе будем плавать.

Потом обратился к собаке:

— Идем, Норд.

Таня посмотрела им вслед, улыбаясь.

Некоторые из команды видели эту сцену, и каждый решил про себя: этот выручит всех.

«Октябрь», оставив свой порт, шел в беспредельность воды и неба. Ветер мирно дул в левую скулу судна. По широкой пустыне моря, матово поблескивая, катились небольшие волны. Проходили мимо знакомых островов, заселенных рыбаками. Иногда на горизонте вырастал маяк с причудливой башней. Хорошо было сознавать, что курс, проложенный на карте, верен и что ночью расцветет другой маяк, бросая в темноту яркие лучи света.

Таня нисколько не изменилась в отношении своих служебных обязанностей. Как и раньше, в кормовых помещениях был образцовый порядок. В ее проворных руках все делалось необыкновенно быстро и хорошо. Ни в чем нельзя было к ней придраться.

По вечерам к ней заходил в каюту Максим Бородкин. Он нравился ей, однако не настолько, чтобы она немедленно согласилась выйти за него замуж. И раз навсегда запретила ему об этом говорить, заявив:

— Я сама скажу, когда придет время.

На судне уже не было прежнего щегольства. И все-таки некоторое влияние ее на людях отразилось: нельзя, стыдно было грязными и неряшливо одетыми встречаться с красивой женщиной. Поэтому все ходили чище, чем это обычно бывает на торговых транспортах.

Буфетчица теперь хорошо знала водников. Она видела их хорошими, видела и плохими. Отношения между нею и остальными с каждым днем все улучшались. Одного она только не подозревала: что с появлением на судне Островзорова почти весь экипаж страшно был заинтересован в новом романе. Трудно было примириться с тем, чтобы она, такая привлекательная женщина, продолжала, как все были в этом уверены, жить с Бородкиным. Кто он такой в сравнении с другими? Самый последний матрос. Другое дело, если бы она сошлась с радистом. Тогда никому не было бы обидно: он был красив, умен, ловок, имел все шансы на успех и, кроме того, представлял собою нейтрального человека, не принимавшего участия в предыдущих событиях.

Первым взялся за дело штурман Глазунов. Однажды, оставшись в кают-компании только вдвоем с буфетчицей, он заговорил, посмеиваясь:

— Ну, товарищ Таня, не простится вам грех на том свете.

— Какой грех? — спросила она, удивленно подняв ресницы.

— Да как же. Не успел новый человек явиться на судно, а вы уж его в плен забрали. Не насмотрится на вас.

Таня стыдливо потупилась.

— Я не понимаю, о чем вы говорите.

Вместо ответа штурман продолжал:

— Однако должен сказать, что вкус у вас недурен. За такого молодца в прежнее время любая графиня вышла бы замуж.

И вышел, оставив ее в недоумении.

Сейчас же направился в радиорубку. Поболтав с радистом о разных делах, он вдруг спросил:

— А вам, Григорий Павлович, вероятно, здорово везет насчет женщин?

Островзоров положил слуховые трубки на стол, потер ладонью крутой лоб, точно желая уяснить мысль своего собеседника.

— Это из чего вы заключаете?

— Да вон наша красавица сразу втрескалась в вас.

— Я что-то этого не замечал. Думаю, что вы говорите глупости.

Они еще говорили о буфетчице. Это было после обеда. А вечером за ужином штурман видел, как Таня и Островзоров переглядывались друг с другом. И та и другая сторона хотела проверить наблюдения Глазунова. Факт оказался налицо.

С этого вечера у обоих началось приятное волнение. Первый толчок был дан удачно. С каждой новой встречей радист и буфетчица все больше и больше обращали друг на друга внимание. Помогал сближению и Норд. Пес очень нравился Тане, и она восторгалась им при хозяине:

— Замечательный у вас Норд! Сам весь белый, а нос и глаза черные. Красавец! И такой умник!

Островзоров хвалился:

— Щенком достал его в Мурманске. Третий год со мною плавает. Сколько портов обошел. Он стал настоящим моряком — по штормтрапу может лазить.

Таня смеялась, обнимала Норда и ласково приговаривала:

— Слышишь, что про тебя говорит твой хозяин? Славный ты, мой песик!

Норд терся около нее, почтительно махал кольцеобразным хвостом и любовно заглядывал в лицо женщины, поблескивая черными глазами.

По вечерам, от шести до восьми часов, буфетчица всегда находилась в библиотеке. Водники понемногу опять начали заниматься чтением, и опять здесь послышались шутки. Приходил сюда и Островзоров. При его появлении все старались подчеркнуть свое уважение к нему, сдергивая кепки и раскланиваясь:

— Здравствуйте, Григорий Павлович!

Другие спрашивали:

— Какие новости у вас, Григорий Павлович? Буржуазия ничего не замышляет против нас? Вы ведь, можно сказать, уши нашего «Октября».

— Пока ничего особенного нет, — посмеиваясь, — отвечал Островзоров.

Перекатов, сдвинув кепку на затылок, рассказывал:

— Побывал я, братцы, в радиорубке. Ну, и хитро там все устроено! Уму непостижимо! А Григорий Павлович управляет аппаратом, точно волшебник какой. Вот что значит — голова!

— Наука, — поддакивали другие.

Когда Островзоров, обменяв книгу, уходил, начинали хвалить его еще больше:

— Вот это радист! Не то что прежний: урод какой-то был, черт сопатый. Задается, бывало, точно он в княгиню влюблен.

— Да по крайней мере посмотреть есть на что.

— И дело свое знает.

— А главное, человек хороший.

— Настоящий товарищ.

— Душа парень.

Таня, слушая эти восторги, невольно и сама заражалась ими. Островзоров начинал ей казаться необыкновенным человеком. В то же время Бородкин в ее глазах постепенно снижался, тускнел. Этому помогали и матросы. В той же библиотеке, когда он однажды пришел за новой книгой, на него набросился Брыкалов:

— Ты мне, рыжий идол, прошлую ночь совсем не дал спать.

— Чем я тебе помешал? — покосившись на противника, спросил Бородкин.

— Храпел так, что весь кубрик содрогался.

Это было сказано при Тане, и у Бородкина задергались губы. Он промычал сдавленным голосом:

— Врешь, гнилой черт! Со мной этого никогда не бывает.

Против него выступили другие:

— Чем опровергать факты, ты лучше подумай хорошенько: как жена будет с тобой спать? Ты ее в гроб вгонишь своим храпом.

Плотник Хилков, ядовито ощерившись, заговорил:

— А какая женщина, с позволения сказать, пойдет замуж за такого идиота? С ним, бывало, по улице стыдно пройти: все извозчичьи кобылы от него отворачиваются.

Один машинист из-за спин других возразил:

— Зря ты, товарищ Хилков, так говоришь. На земном шаре хватит женщин. Какая-нибудь дура найдется и для него.

Кочегар Перекатов советовал:

— Ты, Бородкин, поменьше слушай этих лоботрясов. Я знаю хорошее средство для тебя. У нас в кочегарке есть так называемый банник. Это проволочная щетка такая. Мы ею чистим дымогарные трубы. Кто тебе помешает перед свадьбой пошваркать этой щеткой ноздри?

Раздался злорадствующий хохот.

Бородкина трясло всего от накипавшей злобы. Глаза его стали напряженными и жесткими. Если бы можно было, он разнес бы вдребезги весь кубрик со всеми его обитателями. Не дождавшись книги, он повернулся к двери и на ходу процедил сквозь зубы:

— Сволочи!

А в коридоре кубрика уже громко произнес отъявленную ругань.

На момент всем стало неловко. Хилков рассыпался мелким смехом. Кто-то сказал:

— Вот нахал! Позволяет себе так выражаться при барышне.

Таня, нагнувшись, сидела за столом и бесцельно перелистывала каталог. Опущенные ресницы ее стали мокрыми, пальцы дрожали. Тот, кого она ценила, кто был дорог и близок ее сердцу, не мог постоять за себя против грубых насмешек матросов и ответил на них лишь циничными словами. Разоблаченный и жалкий, он ушел, оставив в душе осадок горечи и разочарования.

XIII

В Архангельском порту простояли почти две недели. Нагрузились тяжелыми бревнами, предназначенными для Англии. Караван, как и в первый раз, высоко поднялся над палубой, обставленной по бортам стойками. Сверху, посредине каравана, в сторону кормы и носа были протянуты леера и прикреплены к бревнам доски, чтобы можно было ходить по ним, не ломая ног. Несколько часов ушло на выполнение портовых формальностей, и «Октябрь» ревом возвестил окрестность о своем отплытии.

Низко нависли серые облака, моросил мелкий дождь. Таня, одетая в непромокаемый плащ, стояла на полуюте и смотрела по сторонам могучей Северной Двины. На десятки верст берега ее завалены лесом: бревнами, досками, тесом, брусьями. Дымили лесопильные заводы. Проходили мимо иностранных пароходов, пришвартованных к деревянным стенкам. По знакам на трубах и по флагам Таня научилась распознавать их национальность. Чем дальше шли, тем шире раздвигалась река, становилось пустыннее. Правый берег едва мерещился, подняв в моросящую высь зеленую щетину леса, а левый исчез совсем. Стало почему-то тоскливо. Хотелось скорее вернуться в свой порт, побывать у матери, а она осталась так далеко и, казалось, разлучилась с дочерью навеки.

В открытом море подул слабый ветер. Дождь усилился. Изредка встречались черные океанские пароходы или промысловые шкуны с поднятыми парусами.

Таня пошла проведать Василису. В маленькой одиночной каюте, приспособив доску на койке, прислуга гладила белье, шумно брызгая на него изо рта водою. Чувствовался особый запах полотна, прижженного утюгом. Буфетчица, усевшись на диван, обитый черной кожей, пожаловалась:

— Что-то сердце ноет.

— Не обращай на это внимания. Глупее женского сердца ничего нет, живи больше разумом.

Буфетчица рассказала, как за нею ухаживает Островзоров, но она почему-то боится его, несмотря на то, что он нравится ей.

Радист, зная, что прислуга дружит с буфетчицей, давно уже расположил пожилую женщину к себе своим вежливым обращением с нею. Он величал ее не иначе, как Василиса Игнатьевна, справлялся о ее здоровье. Правда, и другие мужчины заигрывали с нею, и она легко отдавалась им, но всегда в душе питала к ним непримиримую вражду. Только радиста выделяла из общей массы. Поэтому, выслушав Таню, она заговорила:

— Ну, что ж. Это неплохо, коли такой молодец ухаживает за тобой. Парень хоть куда — и лицом люб, и обходительный, и насчет разума не пойдет к соседу занимать. Такие удачливые редко бывают. Смотрю на него — точно красному солнышку брат.

Таня сразу повеселела, обрадовавшись, что нашла оправдание для своей любви в словах такой опытной женщины. Значит, не зря она увлекается им.

— Только смотри, девонька, будь построже с ним.

— В чем? — спросила Таня.

— Коли будет приставать насчет того… крепись. Я к тому это говорю — вперед в загс нужно сходить, а потом и в постель можно.

Таня стыдливо потупилась.

Василиса, кончив гладить, сложила белье в шкаф. Больше ей нечего было делать. Она села на диван рядом с Таней и опять заговорила:

— Ох, если бы мне вернуть молодость! Я бы нашла для себя совсем другую линию. Многому я научилась от жизни, да поздно. Я бы заставила мужчин уважать себя.

Она остановилась и чихнула три раза подряд.

— Сто тысяч вам на мелкие расходы, — посмеялась Таня.

— Спасибочко за доброе пожелание.

Василиса высморкалась в платок и продолжала:

— Посмотри на животных: да у них, ей-богу, в сто раз супружеская жизнь налажена лучше, чем у людей. Помню, как меня второй муж колотил, сколько измывался надо мною. А возьми, к примеру, собак. Да разве кобель позволит себе изобидеть сучку? Никогда! И в другом деле то же самое. На что уж глупая тварь — боров, а и тот честь знает: не полезет к свинье без поры, без времени. И вся скотина, и все звери, и все птицы знают правило. Только люди нет. А все почему? Развратил нас мужчина. Мы потеряли над ним всякую силу. А он пользуется этим и тиранит нас.

Две женщины долго беседовали о самых сокровенных делах.

Таня ушла от нее, обогащенная житейскими знаниями.

На второй день «Октябрь» проходил через горло Белого моря. Еще немного оставалось — и откроются воды Ледовитого океана. Здесь путь был полон опасностей. Наползали туманы. Пароход продолжал медленно двигаться на север, ежеминутно оглашая пространство ревом. Моряки знали, что здесь разбросаны «кошки», эти подводные каменные снаряды для кораблекрушений, и у всех лица были строги. Никто не смеялся, точно чувствовали присутствие покойников, нашедших себе могилу в этих водах. Изредка показывалось солнце, мутное, как сальное пятно на серой бумаге.

Капитан Абрикосов, не доверяя вахтенному штурману, все время находился на мостике. Он предпочитал борьбу с самой жестокой бурей, чем идти вслепую в тихом тумане: там честный и открытый бой, а здесь все основано на предательстве. Вот почему лицо его, нахмурившись, выражало досаду. Он часто сам заглядывал на компас и, подавшись вперед, сверлил привычными глазами серую мглу.

Усиливалась качка, несмотря на малый ветер. Это приближались к «сувою» — к двум встречным течениям, образующим толчею. «Октябрь» изменил курс, повернув на северо-запад. Мысленная линия, обозначающая Полярный круг, осталась позади. Туман понемногу начал редеть. Наступила прохладная сентябрьская ночь. Безоблачное небо расцвело золотым виноградом звезд. Ледовитый океан, заштилев, дремал в мертвом молчании. Верхнепалубные вахтенные стояли на посту в теплых куртках.


Наступили тихие и ясные дни. Таня, как только освобождалась от работы, выходила на полуют, чтобы полюбоваться диким севером.

С левой стороны виднелись первозданные массивы гор. Они были совершенно голые, безлюдные и уходили в голубую даль серыми очертаниями. Некоторые взметнули к небу тяжелые куполообразные вершины, другие сгрудились остроконечными скалами, точно там, на материке, когда-то бушевали гранитные волны и навсегда застыли в разнообразных формах. Иногда казалось, что на океан надвигались поколебленным фронтом великаны: одни из них храбро выступали вперед, обрушиваясь в пучину крутыми уступами, другие будто в испуге остановились, образуя в извилинах заливы, губы, бухты. В них кое-где скрывались становища смелых поморцев. Вдоль берега, дымя, шел паровой тральщик. Он казался таким маленьким, что его легко можно было принять за плывущего баклана.

А справа, уходя на север к таинственному полюсу, величественно раскинулся Ледовитый океан. Ни одной морщинки не было на нем. Сыто поблескивая, он лишь чуть-чуть вздыхал, молочно-голубой, такой мирный, внушающий полное доверие к себе. «Октябрь», сопровождаемый криком чаек и рыданиями гагарок, продолжал разворачивать арктические воды. Встречались стайки чистиков, так красиво ныряющих в прозрачные глубины за пищей. Изредка, недалеко от борта, всплывала белуга, блестя атласной белизной своего длинного туловища. Через секунду она скрывалась и появлялась с другой стороны судна. Вот впереди замерещились черные точки, похожие на жуков. А по мере того как приближались к ним, они увеличивались в размерах, удлинялись, превращались в елы, или карбасы поморцев, вышедших в океан на рыбные промыслы.

На мостике прохаживался кто-нибудь из вахтенных штурманов. Иногда к ним выходил капитан. А над ними, на крыше штурманской рубки, у главного компаса, всегда находился Норд. Это место для него стало излюбленным. С раздувшимися от еды боками, кипенно-белый, он сидел на задних лапах и с философским спокойствием созерцал картины и жизнь полярных вод. Казалось, что он представляет собой главное лицо на судне, а все остальные находятся у него в подчинении.

«Октябрь» забрал мористее. Берег уплывал, теряя четкость очертаний. Горы поголубели, стали похожими на далекие облака.

Буфетчицу теперь нередко можно было видеть вместе с Островзоровым. Она стала бывать у него в радиорубке. Иногда они выходили на полуют и, прогуливаясь, подолгу беседовали. О чем? Обо все, что приходило в голову.

Другие, глядя на них, радовались:

— Дело на мази.

— Раз загорелись — никакой водой не зальешь.

В кают-компании, исключая капитана, все открыто намекали на их любовь. И это не вызывало протеста ни со стороны буфетчицы, ни со стороны радиста. Напротив, такие намеки правились им обоим, приводя их в радостное опьянение.

Команда, в свою очередь, продолжала действовать, разоблачая Бородкина. Обыкновенно это делалось в присутствии Тани. Кто-нибудь из матросов обращался к нему с таким видом, точно хотел дать только добрый совет:

— Ты бы, браток, мази, что ли, купил от веснушек. А то лицо у тебя точно мухами засижено.

Стоило ему открыть рот в защиту, как на него начинали сыпаться нападки со всех сторон:

— Молчал бы уж, убогий!

— Не моряк, а недоразумение одно.

— Хоть бы человек был. А то так себе — плевок судьбы.

Таня невольно подпадала под влияние почти всего экипажа. Бородкин действительно начал казаться ей никчемным матросом. Тем сильнее производил на нее впечатление Островзоров, восхваляемый всеми. Крутолобый, с задумчивым взглядом серых глаз, с уверенной осанкой широкоплечей фигуры, он с каждым днем крепче врастал ей в душу, точно пускал незримые корни, и с каждым днем черты его характера становились все милее. А когда сидел за своим радиоаппаратом, казался интригующе-загадочным человеком. Даже собака у него была необыкновенная. Недаром матросы так подружились с Нордом, часто забавлялись с ним и, хвалили на все лады:

— Ну, и пес у вас, Григорий Павлович!

— На охотника — за такого тысячу рублей не пожалеет.

Для Бородкина наступило тяжелое время. Он был влюблен в женщину, отвернувшуюся от него — и готовую при первом же удобном случае броситься в объятия другого человека.

Это обстоятельство так пришибло его, что первое время он растерялся совсем и относился ко всему пассивно. У него оставалась слабая надежда, тонкая, как волосок, что Таня еще образумится и опять вернется к нему. Он перестал с ней встречаться.

Дня через три был необыкновенно тихий вечер.

Буфетчица находилась на полуюте, усевшись на железный кнехт. Рядом сидел Норд, положив ей на колени голову. Она тихо гладила его, а он, жмурясь от удовольствия, стучал скрюченным хвостом о палубу в знак благодарности. За кормою, вращаясь, надежно работали лопасти гребного винта. Бурлящий шум воды привычно ласкал слух. Таня и Норд смотрели на северо-запад. Там, застилая горизонт, появились темно-синие облака. К ним медленно скатывалось солнце, распухая и пунцовея. Облака накалялись, разливаясь по небу огнем. Не было видно ни одного судна. Только «Октябрь» продолжал свой путь, держа курс на пожар. В воздухе, несмотря на тишину, чувствовалась напряженность. Все морские птицы с беспокойным криком улетали в сторону берега. Норд, настораживаясь, перестал бить хвостом и шире открыл глаза. По-видимому, его охватывала какая-то тревога.

На полуюте появился Бородкин под предлогом, что ему нужно проверить лаг. Уходя обратно, он покосился на Таню и Норда. Скулы его туго обтянулись кожей, как у человека, крепко стиснувшего зубы, а во взгляде белесых глаз было что-то тяжелое, давящее душу. На мгновение показалось, что он хочет подойти ближе и заговорить, но он поднялся на караван и пошел дальше, ни разу не оглянувшись.

Вдруг в стороне раздался вздох: у-у-ф-ф. Норд бросился к борту и, вздыбив шерсть, зарычал. Таня увидела черную голову с большими глазами, удивленно уставившимися на судно. Потом поднялось над поверхностью все черное лоснящееся туловище и, кувыркнувшись, сразу исчезло в глубине. Это был, как Таня после узнала, морской лев.

Вся водная пустыня впереди плавилась багрянцем.

С мостика капитан распорядился:

— Принайтовить все основательнее.

Боцман и несколько матросов ходили по каравану, оглядывая и ощупывая стальные тросы, которыми был скреплен палубный груз. Они проделывали работу молча, с озабоченными лицами, точно в ожидании борьбы с сильным противником. Второй штурман, проходя в кают-компанию, увидел буфетчицу. Он наказал ей, чтобы вся посуда на ночь была убрана на место.

— А почему так, Поликарп Михайлович?

— Ночь будет пакостная.

Закат, угасая, истекал кровью. Ледовитый океан стал бордовым, как виноградное вино.

В штурманской рубке Глазунов, записывая в вахтенный журнал, отметил: «Закат был нехороший. Барометр падает. Ожидается шторм».

Потом посмотрел на карту. Если бы все было благополучно, утром должны бы обойти Норд-Кап, самую северную часть Норвегии. В душе почему-то стало тускло. Хотелось скорее быть по ту сторону Норд-Капа, этого гранитного мыса, мрачно поднявшегося над арктическими водами, как нос носорога. А когда вышел на мостик, вся западная часть неба почернела, точно покрылась толстым слоем копоти, а восточная — мерцала звездами. Подул норд-вест.

«Октябрь» шел в полярную тьму.

XIV

Ночью Таня проснулась от сильных толчков. За бортом слышались глухие удары, хрипящие вздохи. Казалось, кто-то огромный, больше чем само судно, лезет с шумом на палубу и, срываясь, бухается в океан. Под кормой гудел гребной вал. Пароход, сотрясаясь, падал с борта на борт. Буфетчица попробовала еще раз заснуть, натянув на голову одеяло, и не могла: чем дальше, тем сильнее она каталась по койке. В каюте было темно, и мрачные мысли лезли в голову. Протянула руку к выключателю. При электрическом свете стало бодрее. Проворно одевшись, она выскочила из каюты. Ее бросило к одной переборке коридора, а потом к другой. Она ухватилась за поручни и начала подниматься по трапу. Но не успела высунуть голову наружу, как оглушило ревом, ударило в лицо ветром, обдало солеными брызгами. Нет, нужно было спуститься обратно. Войдя в кают-компанию, она уселась в капитанское кресло. Могучие взмахи взбудораженной бездны нагоняли страх. К этому прибавились муки морской болезни, создавая самое отвратительное настроение. Все тело знобило, как в лихорадке.

В кают-компанию вошел Островзоров. Он был весь мокрый, чем-то страшно взволнованный.

— Норд не здесь, Татьяна Петровна?

— Нет. А что?

— Пропал. Все судно облазил. Нигде не нашел.

Таня, придерживаясь за край стола, испуганно смотрела на радиста.

— Вечером он со мной был на полуюте.

— Я его в полночь видел. А потом как-то забыл о нем. Либо волной смыло его, либо кто выбросил за борт.

Островзоров вдруг побагровел и, сжимая кулаки, добавил в ярости:

— Выбросить собаку мог только Бородкин! Если это подтвердится, я ему дурацкую башку оторву!

С последними словами он исчез из кают-компании.

Таня вспомнила, как вечером на полуюте Бородкин посмотрел на нее и собаку. Сомнений никаких не было: он виновник в этом деле. В воображении представлялось, как Норд, ничего не подозревая, доверился человеку и, попав в его руки, очутился за бортом. Это было жестоко, отвратительно, как всякое предательство. Бедный пес, наверное, плакал, взывал о помощи, а его трепали и били волны. Быть может, он мучился целый час, пока смерть не задушила его. Таня нервно вздрагивала. Казалось, на судне должно случиться что-то еще более страшное. Два сильных противника затаили друг против друга ненависть, слепую и яростную, как эта ночь. Быть может, на верхней палубе уже разыгралась кровавая драма. А может и другое быть. Обозленный насмешками матросов, потерявший рассудок от бешеной ревности, Бородкин явится сейчас сюда, схватит ее и потащит на полуют, чтобы швырнуть в волны Ледовитого океана. От таких мыслей морская болезнь исчезла. Осталась только непреоборимая, терзающая жуть. Таня смотрела на дверь, широко открыв глаза и прислушиваясь, не идет ли кто. Никого не было. Только волны шумели, сотрясая корпус судна.

Пошла к себе в каюту и заперлась на ключ. Ночь тянулась долго и нудно. Таня дергалась на койке, не смыкая глаз, испытывая неодолимую тоску о твердой земле, о покое. С недоумением оглядывала свою каюту, пустую, ставшую неуютной. В умывальнике хлопала дверка, и не хотелось встать, чтобы прикрыть ее.

В семь часов утра Таня была уже на ногах. Исполнительная и точная в своих обязанностях, она оделась в непромокаемый плащ и, захватив кофейник, отправилась к камбузу. Чтобы пройти через караван до половины корабля, нужно было совершить огромнейший подвиг. Бревна, сотрясаемые качкой, ерзали, скрипели стойки. Казалось, что вот-вот развалится весь груз и она полетит за борт вместе с лесом. Дул норд, обдавая ледяным дыханием. Под сумрачным небом, спустившимся почти до мачт, вздымались могучие валы, развевая пенными гривами. Верхушки волн, сорванные ветром, неслись по воздуху горизонтально, словно охапка сена. И нельзя было понять, идет ли дождь, или это брызги так больно хлещут в лицо. При этом беспокоила мысль, как обошлось дело между Бородкиным и Островзоровым.

В камбузе, встретившись с коком, она спросила:

— Ну как, Петрович, на судне все благополучно?

Он ответил недовольно:

— Не совсем: Норд пропал. Это нам даром не пройдет.

— А что?

— Собачьи слезы скажутся. Чувствуете, что кругом творится? Через Бородкина мы хлебнем соленой водицы. Вот, мерзавец, что наделал. Его самого нужно за борт выбросить.

Таня с трудом добралась до кормы и была вся мокрая.

Лица из командного состава приходили в кают-компанию в одиночку. У всех был недовольный вид, суровые взгляды. Наскоро глотали из кружек горячий кофе, закусывали консервами. Разговаривали мало, с неохотой. Старший механик спросил у второго штурмана:

— Ну, как барометр?

— Падает.

— А где мы теперь находимся?

— Приблизительно против Норд-Капа.

— А не думаете завернуть в какой-нибудь норвежский порт?

— Наоборот — уходим дальше. Держим курс на норд. В такую погоду рискованно приближаться к скалистым берегам.

Пришел Островзоров и, не глядя ни на кого, буркнул:

— Здравствуйте.

К нему обратилась Таня:

— Не нашелся Норд?

— Нет, — угрюмо ответил радист и замолчал.

Таня заметила, что пропавший пес, по-видимому, нагонял на всех суеверный страх. Это не укладывалось в ее понятия. При чем тут пес, если буря разыгралась раньше, чем он исчез?

В этот день обеда не готовили. Тане надоело сидеть в кают-компании, и она перешла в каюту Василисы. Прислугу тошнило — она стонала, ругала самое себя, что отправилась в такой далекий рейс. Буфетчица, глядя на нее, тоже заражалась морской болезнью. У нее было такое отвратительное состояние, точно она объелась гнилой падалью. Она часто выходила из каюты. Около камбуза, согреваясь горячим чаем, толпились матросы, одетые в непромокаемые плащи и большие сапоги.

— Вот и вы, товарищ Таня, дождались настоящей бури, — сказал ей один из матросов.

— А надолго это будет? — спросила она.

— А шут ее знает. Скорее всего, к вечеру утихнет.

Таня, измученная и жалкая, прислушивалась к тяжелым всплескам волн, к завыванию ветра, и ей казалось, что буря все усиливается. «Октябрь» делал неистовые взмахи. Чтобы устоять на ногах, нужно было придерживаться за что-нибудь руками.

С мостика иногда спускался вахтенный, дрожащий от стужи, с посиневшими губами. К нему обращались с вопросами:

— Ну, как у капитана — «харьковская» не перевернулась?

— Пока нет, — отвечал тот.

— Значит, еще повоюем.

Разговор не налаживался, шутки выходили фальшивыми.

«Октябрь» шел восьмиузловым ходом, поставленный носом к полюсу, против ветра. Большой палубный груз уменьшил его устойчивость. Поэтому изменить курс и подставить ветру и волнам борт было рискованно: судно может перевернуться вверх килем, как перевертывается вверх брюхом дохлая рыба.

На передний караван лезли волны, проникая через промежутки бревен на середину судна. В бортовом проходе между машинным кожухом и каютами плескалась вода. Таня с завистью смотрела на мужские сапоги. Ноги ее, обутые в ботинки, окоченели от холодной воды. И сама она вся дрожала. Единственное место, где она могла согреться, было в машинном отделении. Она вместе с матросами сидела на решетках, крепко уцепившись за них руками. Здесь было чадно и душно. Сверху доносился шум бури, а внизу, издавая шипящие вздохи, работала машина. На вахте стоял старший механик, зорко следя за каждым движением стальных частей. Вдруг в машине раздался свисток. Старший механик бросился к переговорной трубке. Матросы и Таня вытянули с решеток шеи вниз, желая узнать, о чем будут говорить с мостика. Старший механик то прикладывал ухо к переговорной трубке, то сам что-то кричал в нее.

Оторвавшись от трубки, он крикнул машинисту:

— Вихров! Скажи кочегарам, чтобы пар все время держали до отказа, если хотят еще пожить на свете.

Сам он бросился к регулятору и увеличил ход.

Некоторое время спустя с мостика пришел на решетки рулевой Гинс. Головы всех повернулись к нему, впиваясь глазами в растерянное лицо.

— Что случилось наверху?

— Дела, братцы, скверные, — ответил Гинс глупим, словно простуженным, голосом.

— А что?

— «Октябрь» сносит назад. А за кормой скалы. Их увидали, когда на момент просветлел горизонт. И никто теперь не знает, где мы находимся…

Он замолчал, молчали и другие, пришибленные удручающей новостью. Поникли головы даже самых отчаянных моряков перед страшным вопросом: вдруг сдаст машина, или произойдет поломка в руле, или даже заест только штуртрос? Тогда «Октябрь», лишенный возможности защищаться от напора зыбей и ветра, с безумной быстротой понесется назад, в обратную сторону, чтобы разбиться о каменные выступы, как яичная скорлупа. Все понимали, что находятся под угрозой гибели, и каждый замкнулся в себе, в своих неумолимо суровых думах.

Таня нигде не находила себе места: в машинном отделении было душно и жарко, в бортовых проходах обливало водой и пронизывало холодом. Но она все муки выносила терпеливо, никому не жалуясь. Мало того, долг службы был у нее на первом месте. Вечером она заварила кофе и понесла на мостик, чтобы угостить любимого капитана. Трап падал под нею, а потом с неудержимой быстротой летел вверх. Она держалась не за поручни, а за ступеньки, поднимаясь по ним, как маленький и беспомощный ребенок. Буря перешла в снежный ураган. По лицу хлестали брызги, жесткие, как голые прутья, глаза запорашивало снежной пылью. Нельзя было дышать, точно воздух превратился в упругое вещество. А когда поднялась на мостик, она мельком увидела впереди пропасть, вырытую ураганом. «Октябрь» нырнул в нее и зарылся носом в кипящую гору. Прошли две-три секунды, бесконечно долгие, пока он снова не очутился на вздувшемся холме. На мостике никого не было, кроме капитана, одетого в непромокаемый плащ с капюшоном. Держась за поручни, он стоял неподвижно, согнувшись, точно прилип к парусной полке, защищавшей от ветра. Таня стала рядом по левую сторону его и сказала:

— Капитан, я принесла вам кофе.

Абрикосов не пошевелился.

Потом он повернулся и устремил взор за корму, в мутно-серую даль, совершенно не замечая Тани.

Она дернула его за рукав и снова повторила свою фразу.

Он посмотрел на нее долгим удивленным взглядом, точно, не понимая, в чем дело. И видно было по его мрачному и сосредоточенному лицу, что он занят чем-то другим, более важным, чем кофе. Потом он покачал головою, и под седыми мокрыми усами разомкнулись твердые губы, изобразив подобие улыбки. Он сам взял у нее кофейник, и они вместе с трудом вошли в штурманскую рубку. Находившийся там первый помощник сейчас же вышел на мостик. Таня, усевшись на диван, наблюдала за капитаном. Он торопливо пил кофе из кружки, обжигаясь, как пассажир на вокзале. Лицо у него было сизо-красное, утомленное, веки вспухли, точно по ним хлестали веником. Воспаленными глазами косился на барометр, не предвещавший ничего утешительного. В качающейся рубке с мокрой палубой, несмотря на электрический свет, было безотрадно, как в чужом, давно заброшенном помещении. Снаружи ревел ураган и барабанил по крыше брызгами, нагоняя тоску.

— Ну, спасибо, родная, за кофе. Пусть теперь штурман погреется.

Уходя, он пожаловался ей:

— Вот какова наша служба!

Тане до слез стало жалко старика. Хотелось броситься к нему, расцеловать его, как родного отца или как человека, спасающего от гибели судно и людей.

Потом пил кофе первый штурман.

Когда она вышла вместе с ним из рубки, по трапу в это время поднимался Бородкин. Увидав Таню, он остановился в недоумении, глядя на нее исподлобья.

Сквозь снежную пыль обрисовывалось искаженное лицо. На него обрушился штурман, заорав:

— Вон отсюда! Чтобы вашим духом не пахло здесь!

— Почему? — упрямо спросил Бородкин.

— Где Норд?

— А я почем знаю? Я не сторож вашей собаки.

Он повернулся и, спустившись по трапу, скрылся под рострами.

Таня побоялась идти вниз и осталась на мостике, держась за поручни. В рулевой рубке увидела двух матросов — Гинса и Брыкалова. Это были лучшие рулевые изо всей верхнепалубной команды. Никто не мог так правильно держать корабль на заданном курсе, как они. У руля они стояли только вдвоем, сменяя друг друга.

Смеркалось. Таня, как и штурман, прильнула лицом к защищавшей от ветра парусиновой полке и, прикрыв ресницами глаза, начала смотреть вперед. Ураган достиг страшной силы. Кружились вихри, обдавая брызгами и осыпая снежной пылью. Лицо обжигало холодом. Казалось, что не «Октябрь» мотается, проваливаясь в пучины и стремительно взлетая вверх, а опрокидывается весь Ледовитый океан и черные тучи. И впереди и по сторонам громоздились огромнейшие пласты воды. На караван, расшатывая найтовы, с грохотом обрушивались волны. Плоскость мостика валилась набок настолько, что Тане приходилось почти висеть на руках. Она не понимала, подвигается ли судно вперед или нет. Чувствовала только дрожь его.

В промежутки небольшого затишья на мостик поднимались матросы, чтобы взглянуть, не опрокинулась ли «харьковская» у капитана. Абрикосов не обращал на них внимания, впиваясь взором вперед. Иногда он оглядывался назад, твердокаменный, с непроницаемым лицом. Матросы тогда уходили обратно успокоенными.

Порывы урагана становились все бешенее. Трудно было разобраться в этой кутерьме. Казалось, вселенная сошла с ума и закружилась в дикой пляске. Заунывный визг в снастях, вой в вентиляторах, свист и стон в дырах каравана, в промежутках бревен, треск и скрипение железного корпуса, захлебывающиеся удары зыбей, рыкающие вздохи бездны — все это сливалось в один аккорд зловещих звуков. При этом ни на одну минуту не покидала жуткая мысль, что там, за кормою, в мутно-клубящейся дали, мрачно вздыбились к небу гранитные скалы. На каком расстоянии они находятся? Уходит ли от них «Октябрь», работающий изо всей мочи железными плавниками? Или, наоборот, его сносит назад? Об этом никто ничего не знал. Каменный берег с крутыми обрывами, с острыми выступами перестал быть желанным, ибо он таил в себе гибель и смерть. Хотелось быть дальше от него.

Таня, продрогнув, решила спуститься вниз. Но вдруг замерла, почувствовала, что «Октябрь» куда-то проваливается. Впереди, бурля пеной, развевая космами, поднялся чудовищный вал. Словно сплав чугуна, он обрушился всей тяжестью на переднюю часть судна. Весь носовой караван оказался под водою. Это была мертвая хватка со стороны урагана. Пароход повалился набок, как оглушенное насмерть животное. Казалось, никогда ему больше не подняться. Прошла мучительная секунда, а может быть больше, и, как ружейные выстрелы, затрещали, обрываясь, стальные тросы цепи, скреплявшие палубный груз, ломались стойки у фальшбортов. С грохотом разваливался караван, усеивая бревнами арктические воды. Даже у привычных моряков похолодело сердце. В следующий момент «Октябрь» высоко взметнул облегченный от груза нос. Одно бревно, поднявшись, ударило концом по мостику. Рядом с Таней, на расстоянии одного аршина от нее, хрястнули поручни. Словно от взрыва снаряда, ее отбросило на ростры, ударило о спасательную шлюпку. Она онемела от боли и, ошарашенная событиями, на мгновение потеряла представление об опасности. Но тут же почуяла весь ужас своего положения. Медленно поползла на мостик, хватаясь за мокрую настилку и ломая ногти. Поднявшись на ноги, она ухватилась озябшими руками за поручни.

Темнел завьюженный простор, словно наливался черным соком. Внизу слышались удары и звон стекла. Это оставшиеся бревна, поднимаемые волнами, таранили палубные надстройки.

Капитан что-то кричал в ухо первому штурману, а потом штурман что-то отвечал капитану.

Шум урагана прорезали человеческие голоса. Откуда они неслись? Что случилось? Первый штурман бросился на ростры, но скоро вернулся. От него узнали о новом бедствии. Оказалось, что оба бортовых прохода, отделяющие каюты от машинного кожуха, забиты бревнами. Последние упирались в задний караван, и от них, вследствие дифферента на корму, нельзя было избавиться. Каютные двери, открывавшиеся наружу, оказались заваленными, а люди, находившиеся в этих помещениях, очутились в западне. Сообщение между мостиком и остальным экипажем прекратилось.

В довершение всего корма судна осела, а нос, освободившись от груза, поднялся вверх, и его сильнее стало парусить ветром. «Октябрь» перестал слушаться руля. Он как бы отчаялся, потерял веру в свою мощь, в свои надорванные силы и, погруженный в слепой бушующий мрак, проявлял намерение повернуться в обратную сторону, чтобы вдребезги разбиться о каменные выступы. И только железная воля капитана и ловкость таких славных рулевых, как Брыкалов и Гинс, заставляли корабль держаться против невероятного натиска ветра и волн. Но так продолжаться долго не могло: «Октябрь» находился в невыгодном положении. Нужно облегчить корму, устранить дифферент и освободить пленников из кают.

К счастью, многие из матросов находились в машинном отделении.

Капитан Абрикосов по переговорной трубке крикнул вниз:

— Выслать наверх всех матросов, не занятых вахтой!

Второй механик ему ответил:

— Двери машинного кожуха завалены. Выйти нельзя.

— Пусть выбираются через световой люк, но они должны быть здесь.

Первым явился на мостик боцман, потом плотник Хилков, латыш Ян и другие. Они придерживались руками за что только возможно, угрюмые и молчаливые.

Капитан распорядился:

— Отдать найтовы кормового каравана.

Никто ничего ему не ответил. Во главе с первым штурманом люди с мрачной решимостью двинулись по рострам к корме, освещая себе путь карманными электрическими фонариками. Предстояла труднейшая задача — разваливать караван и самим находиться на нем в то время, когда кругом бушует тьма, когда океан лезет на судно, раскачивая его из стороны в сторону, — это все равно, что поджечь под собой бочку с порохом. Но об отступлении не могло быть и речи — это тоже было бы равносильно самоубийству. Решили действовать при помощи снастей. Их нужно было протянуть к тросам, скрепляющим груз, и приспособить таким образом, чтобы потом можно было сделать отдачу найтовам издалека, не сходя с ростр. За это дело взялось несколько человек: боцман, плотник и еще один матрос. Обвязав себя концами, они ползали по каравану с ловкостью обезьян, работая в потоках холодной воды.

Таня продолжала стоять на мостике, крепко держась за поручни. Мрак сгустился настолько, что ничего нельзя было разобрать, точно попали в безграничную пещеру. Снег прекратился, но ураган нисколько не ослабевал. Волны поливали не только палубу, но и мостик. В них вспыхивали медузы синим светом, как блуждающие лупы. Иногда казалось, что на судно лезет сказочное чудовище, оглушая ревом и сверкая огненными глазами. Все это превышало всякое представление об урагане. Замерзая и щелкая зубами, Таня думала о моряках: более грубой и мстительной жестокости, какая выпала на их долю, трудно было придумать, а они работали, они не могли не работать, защищая родной корабль.

Абрикосов увидел буфетчицу, взял ее за руку, и, балансируя, повел в рубку.

На корме загромыхали бревна разваливающегося каравана.

Не было покоя и в штурманской рубке: бросало из стороны в сторону. Тогда Таня вклинилась между столиком и стенкой. Здесь можно было сидеть, не ерзая и не падая.

Несколько человек притащили латыша Яна, обвязанного концом спасти. Он странно блуждал глазами и плевался кровью. Его уложили на койку.

Дальнейшее представлялось как во сне: попеременно видела то капитана, то первого штурмана. Потом явился третий штурман, заявивший с напускным ухарством:

— Точно из тюрьмы вырвался.

Наконец капитану доложили:

— Палуба очищена вся.

— Хорошо, — ответил капитан.

Утром Таня, поддерживаемая Гинсом, спустилась в каюту прислуги. Василиса валялась на койке, над краем которой возвышался барьер.

— Ой, Татьянушка, умираю. Что было тут! Господи…

Таня легла вместе с нею. В койке было тесно, и это не позволяло им кататься. Обе женщины, обнявшись, решили умереть вместе.

Через коридор, шипя, проносились буруны. Сквозь дверные щели в каюту просачивалась вода. «Октябрь» делал какие-то безумные взлеты и падал, пришибленный, вдавленный в ревущий океан.

Таня забывалась на короткое время и снова открывала глаза. Точно в бреду слышала, как молилась прислуга:

— Святая Мария Магдалина. Сама ты была блудница. Ты знаешь, как трудно жить без греха. Походатайствуй перед святым престолом за рабу Василису…

А когда забирала морская болезнь, давно уже опустошившая ее желудок, она отплевывалась желчью и ругалась самыми скверными словами.

Вдруг почувствовали, что судно проваливается.

Обе женщины одновременно приподнялись и, судорожно задержав дыхание, раскрыли рты, точно хотели что-то крикнуть.

Это был момент, когда «Октябрь» сделал поворот, чтобы лечь на новый курс. Маневр был чрезвычайно рискованный. Пароход качнулся больше, чем мог показать кренометр, и по мостик ушел в кипящую пену. С неумолимой беспощадностью смерть висела над людьми, пока выбирались на поверхность.

Спустя некоторое время «Октябрь» шел уже в юго-западном направлении, огибая норвежские берега. Еще целых полсуток его терзали волны. А потом сразу наступил покой, и загремел якорный канат, даруя измученным морякам жизнь и отдых.

XV

Два дня «Октябрь» отстаивался в норвежском порту. Иностранные рабочие строили на нем новые трапы вместо сломанных, вставляли иллюминаторы, исправляли поручни на мостике. Запаслись пресной водой. Пополнили бункерные ямы углем.

Капитан Абрикосов, не смыкавший глаз во время бури, казалось, состарился на несколько лет. Глаза у него провалились, лицо приняло землистый оттенок. Он; спал подряд двадцать часов, предоставив на судне распоряжаться своим помощникам. Он вставал только для того, чтобы поесть, попить, и опять ложился на койку.

Остальные из экипажа были моложе, а потому скорее восстановили свои потраченные силы. Дорвавшись до берега, они кутили, охваченные буйным разгулом. Таня, сама испытавшая ледяное дыхание смерти, понимала теперь моряков лучше, чем раньше, и не осуждала их. Они были грубы, как буря, они были веселы и расточительны в ласках, как море в солнечный день.

И сама Таня постепенно изменялась, заражаясь удалью мужчин и чувствуя в душе новые наслоения, оставляемые морской жизнью.

На третий день «Октябрь» вышел в море. Стрелка барометра стояла на дуге, показывающего ясную погоду. Воды заштилели. За кормой разгоралась янтарная заря. Из-за гор поднималось солнце, создавая чудесную зрительную поэму. Лица моряков по-детски просветлели, улыбались кротко и наивно.

После обеда Максим Бородкин явился в каюту к Тане. Он, как и раньше бывало, выбрился и приоделся. Но лицо его выражало мрачное настроение.

— Здравствуйте, Татьяна Петровна! — сказал он, остановившись у порога.

Таня насторожилась.

— Здравствуйте. Что скажете?

— Поговорить пришел.

Она посмотрела ему в глаза и спросила:

— Это вы выбросили Норда за борт?

Он замялся, а потом, решив подействовать на нее страхом, признался:

— Да, я. Я еще не то сделаю, если это будет продолжаться.

Она не пошевелилась и только порывисто дышала, жестко глядя на веснушчатое лицо.

— Хорошо. Больше вы ко мне не приходите. И все разговоры между нами кончены.

Бородкин, когда шел к ней, на что-то еще надеялся, а теперь, услышав холодный голос, отказывающий ему навсегда, почувствовал, что все пропало. В первый момент он посмотрел на нее умоляющим взглядом, словно просил пощады, а потом белесые глаза его будто помертвели, приняв ртутный отблеск. Он задвигал челюстями, собираясь сказать что-то значительное, но произнес одно только слово, произнес глухо, как пещерный житель:

— Ладно!

Оставшись одна, Таня одновременно переживала два чувства: боязни и облегчения. Пугало то, что Бородкин решился на что-то страшное. С другой стороны, она обрадовалась, что он признался в своем преступлении. Он давно уже надоел ей и опротивел, но она считала его спасителем своей жизни и не могла оборвать с ним знакомства. А теперь нашелся для этого основательный предлог. Разве может она питать любовь к человеку, с такой жестокостью погубившему невинную собаку?

И еще сильнее, еще неудержимее почувствовала влечение к радисту. Никакой страх, никакие угрозы не могли остановить ее. Сердце, встретившее в своей жизни двадцать две весны, теперь билось только для Островзорова. Каждая кровинка в ней играла и, казалось, звучала песней.

«Октябрь» подвигался на юго-запад. С каждым днем становилось теплее. Небо плескалось ласковой синью, а море лучилось, обведенное широким кругом горизонта. Всюду разливалась тишина и покой. Трудно было себе представить, что опять когда-нибудь поднимется буря и опять будет жестоко трепать людей. В прищуренных глазах моряков отражалась радость, торжество за жизнь, сияющую голубым простором.

Таня все свободное время проводила в радиорубке.

Тридцать с лишком пар глаз следили за нею и за Островзоровым. Каждый, засматривая ему и ей в лицо, старался определить, насколько между ними произошло сближение. Об этом теперь шел разговор в кубрике, в кочегарке, в кают-компании. Люди волновались, переживали острое любопытство, точно каждый из них сам был влюблен. Одни уверяли, что дело можно считать законченным, что буфетчица уже принадлежит радисту, другие возражали:

— Вот когда она останется ночевать у него или он у нее, тогда — да.

— Хоть и ловок парень он, радист-то, но и она с характером. Крепкая женщина.

Перед Островзоровым все заискивали, готовы были носить его на руках, только бы выручил их. При нем восторгались Таней:

— Ну и буфетчица у нас! Не женщина, а вишня.

— За такую не пожалел бы своей буйной головушки!

— Правильно! — с азартом восклицал плотник Хилков и, не глядя на радиста, начинал рассказывать товарищам — Мы, братцы, не умеем ценить красоту. А если понять ее по-настоящему, это великое счастье. Я вам сейчас поясню. Возьмем примерно какую-нибудь американскую миллиардершу. Денег у нее, что песку на морском дне, — всю жизнь будешь считать и не пересчитаешь. А с виду она — сидеть бы ей с такой рожей под рогожей и конфеты сосать, а на свет божий лучше и не показываться. И вот, скажем, взять нашу Татьяну Петровну и показать этой уродливой великомученице. А потом спросить: хочешь, мол, обменяться красотой? Сколько дашь в придачу? Да она, американка-то эта самая, ей-богу, половину своего состояния не пожалела бы. И не задумалась бы. Чувствуете, братцы, чем это пахнет? Значит, как по-нынешнему сказать, природа отвалила нашей Татьяне Петровне капитал в пятьсот миллионов рублей. Шутка, а?

— Ну и Артамоша! Ловко балансы свел! — отзывались матросы.

Радист, слушая такие разговоры, счастливо улыбался.

К буфетчице тоже относились как нельзя лучше. С нею шутили, смеялись, величали ее по имени и отчеству. Для нее готовы были сделать что угодно, только бы не подвела их. Почти весь экипаж хотел того, чтобы она сошлась с радистом. Тридцать с лишком человеческих воль, не переставая, действовали на одну ее волю изо дня в день, проявляя в деле внушения изумительную изобретательность. И одинокая личность, молодая, еще не окрепшая, не имеющая житейского опыта, невольно растворялась в массе, заражалась желаниями большинства, катилась по пути, указанному ей другими.


«Октябрь» вступил в воды Немецкого моря.

Когда потухла заря, буфетчица пришла в радиорубку. Островзоров лежал на диване с слуховыми трубками. При появлении ее он вскочил и, улыбнувшись, заговорил:

— Вот хорошо, что вы пришли, Татьяна Петровна. Сейчас в Ньюкастле идет спектакль специально для судов, находящихся в море. Хотите послушать?

— С удовольствием, — засмеялась Таня.

Он надел ей на голову вторую пару слуховых трубок, посадил ее на диван и сам сел рядом. Скоро она услышала человеческий голос, говоривший что-то по-английски. Островзоров перевел ей:

— Сейчас будет петь под аккомпанемент рояля артистка мисс Крейтон.

Полилась мелодичная музыка, а несколько секунд спустя в нее вплелся женский голос. Таня слушала с трепетным волнением. Казалось, что звуки несутся не с берега, не за сотни миль, а кружатся и вьются в воздухе рядом, над крышей рубки. Мотив был печальный. Представлялось, что это не женщина, а чайка поет, летая над судном; поет и рыдает, оплакивая жизнь погибшего друга. Когда смолкла песня, раздались аплодисменты. Таня, возбужденная и сияющая, тоже похлопала в, ладоши.

Потом были другие номера: веселые песни, комические сценки, струнный оркестр. Наконец запел баритон. Островзоров взялся переводить ей, но фантазировал свое:

— С тех пор, как встретился с тобою, мое сердце не знает покоя. Мое счастье в тебе. Ты для меня дороже жизни. Приди ко мне, моя желанная…

Таня сама не заметила, как прижалась к радисту. Приятно было слушать и баритон, распевающий где-то на берегу, и звуки рояля, опьяняющие голову, и слова своего друга, ласкающие сердце. Рука его легла на ее талию — она не протестовала против этого. От близости любимого мужчины синей далью пламенела душа. Золотистые глаза ее стали знойными. Радист, заглянув в них, понял все. Он знал, что женское сердце, словно море, имеет свои приливы и отливы. Таня как раз переживала прилив чувств. Он понял это и погасил электрическую лампочку.

А в это время недалеко от радиорубки стоял на рострах вахтенный матрос латыш Ян, успевший оправиться от ушиба. Он привалился грудью к спасательной шлюпке и, покуривая трубку, устремил взор в небосклон, усеянный яркими звездами. Ночь была тихая, с бодрящей прохладой. Хорошо было стоять здесь и думать о том, как он опять встретится в Англии с мисс Рейл, если только она не вышла замуж. Вдруг со стороны рубки, обрывая его мечты, донесся женский стой. Он обернулся, подошел ближе к дверям рубки, прислушался. А когда удалился, удивлению его не было границ. Зашептал тихо:

— Вот тебе раз… А мы-то, головотяпы, думали, что она с Бородкиным того…

На второй день каждому мужчине обязательно хотелось взглянуть на Таню. Для этого изобретались всевозможные предлоги. Она ходила бледная, стыдливо опустив ресницы. Сомнений ни у кого не было. Все обрадовались, все были довольны. В то же время к радисту, переживавшему торжество самца, как-то сразу охладели, а некоторые косились на него враждебно.

Над Бородкиным перестали смеяться. Он был мрачен, налился весь мутью. Все догадывались, что он дошел до той грани, когда человек не отдает себе отчета в своих поступках. От него всего можно было ожидать.

Хуже стало, когда один матрос, тараща глаза, таинственно сообщил о нем:

— При мне достал из сундучка финский нож. Попробовал на палец лезвие и в карман положил. Зарежет, дьявол!

— Кого? — спросили другие.

— Скорее всего, радиста.

— Как бы и еще кого не пырнул.

Матросы испуганно переглянулись.

— От него станется. Дурак ведь. Выкинул Норда. За что, спрашивается, собаку погубил? Спишь ты и ничего не думаешь. А он тебе ножом в ребра…

Весть об этом перекинулась и в кают-компанию. Там тоже начали высказывать опасения.

Над судном нависла тревога. Все насторожились, ожидая кровавой развязки. Многие раскаивались в том, что затеяли эту опасную игру. Некоторые проклинали женщин: из-за них все бедствия на земле, а еще больше — в море. Беспокойство росло, нервировало всех.

Бородкин все больше и больше приковывал внимание к себе. Он ни с кем не разговаривал, погруженный в свои одинокие думы. Иногда веснушчатое лицо его становилось мрачно-торжественным, а провалившиеся белесые глаза, словно радуясь черным мыслям своей души, загорались зловещим блеском. В такие мгновения он был страшен.

В кубрике кочегары свою половину запирали на ночь на крючок, а во второй половине, где находились верхнепалубные матросы и сам Бородкин, никто не мог как следует спать. Тогда, посоветовавшись между собою, решили устроить тайное дежурство. Тот, чья наступала очередь, брал книгу и просиживал с нею за столом всю ночь.

Тут же, не раздеваясь, лежал на койке и Бородкин. Глаза у него постоянно были открыты. Когда он спал? Окутанный непроницаемым мраком молчания, он только на время забывался в полудреме и тогда стонал или скрежетал зубами, наводя ужас на дежурного.

Когда бросили якорь в английском порту, на судне стало легче жить. Бородкин все время проводил на берегу, пьянствовал с продажными женщинами. За него охотно несли вахту другие, говоря:

— Пусть погуляет. Может, очухается парень.

Пока «Октябрь» нагружался углем, для Тани наступили самые счастливые дни. Она теперь отправлялась в город только с радистом. Ни одного вечера они не пропустили, чтобы не посетить мюзик-холл.

Возвращалась она на судно ликующая.

XVI

«Октябрь» возвращался к себе на родину, широко раскинувшуюся за двумя морями. Днем пришлось пробиваться через муть рассвирепевшей погоды. Налетая, рвал сизокрылый шквал, били гребнистые волны, поднимаясь выше бортов. На палубу вкатывалось невероятное количество воды, и весь корпус содрогался, когда над судном, словно горные реки, проносились буруны. А к вечеру в воздухе разлилась тишина. Небо загустело тучами, расползающимися, как тесто. Наступила ночь, накрыла море непроницаемым мраком, словно огромнейшей звериной шкурой. Пароход отмерял морские мили, плавно раскачиваемый мертвой зыбью. Было тихо, и только за бортами, словно в бреду, тяжело ворочались бездны, издавая глухой рокот. Вахтенные на мостике, напрягая зрение, вглядывались вперед. Тьма, всегда скрывающая в себе что-то внезапное, заставляла их настораживаться. Навстречу замерцали два топовых фонаря неведомого судна, а потом всплыл красный огонь. Это означало, что пароходы расходились левыми бортами. Скоро огни скрылись за кормою.

В рулевой рубке, у штурвала, стоял матрос. Кругом было темно. Только у компаса, прикрытого картонным колпаком с небольшим отверстием для наблюдения, горела электрическая лампочка. Рулевой напряженно согнулся, упер глаза в медный котелок, в картушку, разбитую на румбы и градусы. Это был Максим Бородкин. Он старался думать о служебных обязанностях, а мозг рождал безнадежные мысли. Таня изменила ему, бросила навсегда. И все это наделал радист Островзоров, вклинившийся в их любовь. С поразительной ясностью представлялось, что она опять, как и в прошлые ночи, сидит в радиорубке и милуется с новым другом. Бородкин дрожал. Сердце накалялось. Перед глазами, налившимися кровью, рябило, значки и цифры на компасе расползались, как черные букашки. Он крепче стискивал ручки штурвала, точно душил своего соперника. Хотелось, сейчас же, сию минуту, сбежать на палубу, схватить лом и, трахнув им по двери, циклоном ворваться в радиорубку.

— Вы куда держите курс? — раздался суровый голос над ухом.

Бородкин дернулся, бросил взгляд в сторону. Рядом, качаясь в темноте, выросла широкоплечая фигура первого штурмана, только что кончившего в соседней рубке записывать вахтенный журнал и пришедшего взглянуть на компас.

Послышался раздраженный крик:

— Вам, товарищ Бородкин, приказано было держать курс зюйд-ост пятьдесят семь, а вы самовольно повернули судно почти в обратную сторону! Понимаете ли вы, какому риску подвергаете пароход и весь экипаж? Это преступление! Я рапорт напишу! Вы под суд пойдете!

На баке загудел колокол. Бородкин, не слушая дальнейших слов штурмана, начал почему-то отсчитывать в уме удары склянок. С трудом сообразил, что до полночи остается еще час. Почему же его сменили с вахты раньше времени? К рулю был поставлен матрос Гинс, вызванный наверх вместе с боцманом и профуполномоченным. Штурман никак не мог успокоиться и все продолжал кричать:

— А если бы тут поблизости были скалы или подводные рифы, что могло бы получиться?

К Бородкину сухо обратился профуполномоченный:

— На каком основании вы самовольно изменили курс корабля?

Виновник провел ладонью по лицу, покрывшемуся холодным и липким потом.

— Я не менял. Это так вышло.

С мостика он спускался тихо и осторожно, точно боялся оступиться.

Боцман пояснил о нем:

— Парень в большое расстройство пришел. Может много бед натворить. На судне кровью пахнет.


В радиорубке было светло. За столом, перед блестящими аппаратами, сидел радист Островзоров. На его лице, крутолобом, с коротко подстриженными усами, была уверенность в знании своего дела. Он ловил электромагнитные волны, доносившиеся до «Октября» за сотни и тысячи миль. Из массы разных сообщений, пронизывающих морские просторы, сознание отсеивало то нужное, что необходимо занести в вахтенный журнал. Тогда голова радиста, перехваченная ремнем под нижнюю челюсть, с слуховой трубкой над каждым ухом, склонялась перед раскрытой книгой.

Вдруг Островзоров насторожился. В тревоге расширились глаза, застыли, словно увидели перед собою что-то кошмарное. Левая рука, вздрагивая, быстро начала передвигать регулятор. И сразу три отчетливые буквы, словно вылитые из сверкающего металла, остро врезались в мозг: SOS. Смысл их настолько был страшен, что у него похолодел затылок, точно он прикоснулся к куску льда. Какой-то корабль, затерянный в беспредельности моря и мрака, переживал трагедию и взывал о помощи.

В рубку вошла буфетчица Таня. На щеках ее играл румянец молодости, золотистые глаза излучали радость. Она бойко заговорила, улыбаясь:

— Ну, и темно на палубе! Точно мы по морскому дну идем! Я даже боялась идти к тебе. А ты, дорогой, все на работе?

Она положила ему руку на плечо и хотела поцеловать.

Он грубо оттолкнул ее. За все время знакомства с ним впервые прозвучал его голос так холодно:

— Отойди!

Таня в испуге отступила от него. Руки взметнулись к вискам. На глазах навернулись слезы обиды.

— Гриша, что с тобой?

С тревогой ждала ответа, готовая рухнуть на качающуюся палубу. А он молчал, чужой и непонятный. Карандаш прыгал в его руке, занося что-то на бланке. Для Островзорова в этот момент не существовало больше Тани. Другое входило в голову, переворачивая мозг. Все радиостанции молчали, прислушивались к одной, кричавшей о погибающем корабле. Это оказалось английское наливное судно «Строллер». Последний держал курс к своим берегам, имея в трюмах горючий груз — полмиллиона пудов нефти. Произошел пожар. Принимают все меры потушить его. Но положение создалось отчаянное. И снова, сообщив, под какой широтой и долготой обрушилось на людей бедствие, начали повторять то же самое.

Островзоров, оторвавшись от стола, вскочил.

— Английское судно гибнет!

Таня вздрогнула.

— Как гибнет?

Она выскочила из радиорубки вслед за радистом, побежавшим на мостик.

Вскоре в темноте послышался громкий голос первого штурмана:

— Вахтенный! Немедленно попросите на мостик капитана! Вызвать на палубу всех, кто не занят вахтой.

Через несколько минут весь экипаж был на ногах.

В рубке первый штурман с циркулем в руках определял расстояние. Потом повернул голову к капитану.

— До «Строллера» семь-восемь миль. Это, вероятно, то самое судно, которое недавно встретилось с нами.

— Хорошо, — спокойно ответил капитан Абрикосов. — Мы, значит, придем к нему на помощь скорее других.

Он нахмурил брови и почему-то часто одергивал темно-синюю тужурку.

«Октябрь», переваливаясь с борта на борт, уверенно резал мертвую зыбь. Исключая тех, что были заняты в машинном отделении и кочегарке, все люди находились на мостике и на рострах. Стояли молча, охваченные тоскливым ожиданием. Глаза напрасно ощупывали тьму — она была непроницаема, как черный бархат. Кто-то сказал:

— Темно, как в брюхе акулы.

И вдруг разом крикнуло несколько человек:

— Вон! Смотрите! Смотрите!

Впереди показалось небольшое зарево. Оно постепенно росло, ширилось, раздирало мрак. Качаясь, рыжим столбом подымался дым. Вершина его, расползаясь, обрастала вьющимися клубами. Скоро обозначился и силуэт судна. Вокруг него, словно прозрачные крылья исполинских стрекоз, трепетали тени.

Капитан Абрикосов, приткнувшись к переговорной трубке, крикнул в машину:

— Увеличьте число оборотов до отказа!

«Октябрь» торопился на выручку англичан. Люди с него смотрели вперед, вытянув шеи, застыв на месте. В воображении громоздился ужас. Ночной воздух будто стал холоднее, проникал в тело зябкой дрожью.

Капитан Абрикосов продолжал распоряжаться:

— Приготовить шланги!

Несколько человек ринулось с мостика вниз, стуча каблуками по ступенькам трапа.

Потом обратился ко второму штурману:

— Поликарп Михайлович! Узнайте, в порядке ли помпы. Затем поручаю вам следить за работой пожарных матросов.

Островзоров опять сидел за аппаратом, выслушивая мольбы погибающих. Между мостиком и радиорубкой бегал третий штурман в качестве передатчика. Капитану все время докладывалось, в каком положении находится «Строллер». Последнее сообщение гласило, что пожар не удалось потушить.

«Скоро загорится нефть. Спускаем шлюпки. До свидания, а может быть — прощайте навсегда. Радист Баркер».

На этом сообщение со «Строллером» оборвалось.

Скоро увидели на нем огненные языки. Они показались на средине палубы и, кривляясь, начали расползаться по всему судну. Пламя поднималось все выше, превращая ночь в предрассветный день. Мертвая зыбь, красновато поблескивая, ожила, заиграла огненными отражениями.

— Эх, опоздали мы! — вздохнул кто-то из матросов.

— Теперь не спасти, — добавил другой.

Около борта «Строллера» заметили спасательную шлюпку. В нее спускались по концу последние два человека.

— Какого же черта они медлят! — проворчал первый штурман.

Капитан Абрикосов стоял на мостике, привалившись грудью на поручни. Через стекла длинного бинокля он наблюдал за спасательной шлюпкой. Багрянец играл на его седоусом лице. Он басисто крикнул:

— Штормтрап спустить!

— Есть! — ответили с палубы.

Спасательная шлюпка отвалила от борта «Строллера». Матросы, по-видимому, торопились, наваливаясь на весла изо всех сил, но казалось, что она уходит от своего судна чрезвычайно медленно. Раскачиваемая зыбью, она была похожа на белое десятиногое насекомое, тихо ползущее по песчаным дюнам. В это время увидели вторую шлюпку, находившуюся по другую сторону пылающего судна. Она уходила вдаль, не замечая приближения помощи.

«Октябрь» повернулся наперерез первой шлюпке.

Расстояние между ними быстро уменьшалось.

— Приготовьте конец! — распорядился первый штурман.

Пламя на «Строллере» увеличивалось. Казалось, он обрастал огненной гривой и сейчас, как сказочное чудовище, понесется по морю, разбрасывая золотые искры. Над ним, шатаясь, повис огромнейший опрокинутый конус из темно-бурого дыма. Пылающее судно покачивалось, и две его мачты, как два указательных пальца великана, лениво грозили небу.

Под рукой Абрикосова металлом простонал машинный телеграф, передвинув стрелку на «стоп». Спасательная шлюпка была уже близко. «Октябрь» повернулся к ней бортом. С палубы крикнули англичанам:

— Лови конец!

А когда шлюпка подтянулась к штормтрапу, англичане начали подниматься на борт спасающего судна. Плотник Хилков и Максим Бородкин, помогая им, подхватывали их под руки. Иностранцы, скопляясь на палубе, держались отдельной кучкой. Тут были администраторы и матросы. Некоторых из них пожар поднял прямо с постели: они были в одном нижнем белье, босые, с обнаженными головами. Лица возбужденно покраснели, покрылись потом, смывающим грязь. Дико озирались, точно не верили, что попали на русский пароход.

Капитан Абрикосов хотел дать малый ход, надеясь, что это не помешает остальным людям подниматься на палубу. «Октябрь» должен был направиться ко второй шлюпке, но случилось другое.

Произошло что-то нелепое. Не сразу поняли, почему «Октябрь» обдало горячим воздухом и почему люди на нем так рванулись с места. Одни, сделав какое-то суматошное движение, устояли на ногах, а другие полетели кубарем. Каждому показалось — всхрапнула сама бездна, всхрапнула чудовищно, сотрясая море, и что-то с гулом покатилось в беспредельность. От слепящего блеска далеко шарахнулась тьма. Оглянулись на то место, где стоял «Строллер», — вместо судна увидели золотые космы пламени, вздыбившиеся до черных туч. Вокруг низвергались огненные фонтаны. Загорелось море, облитое нефтью, и пламя быстро распространялось вширь по зыбучей поверхности воды.

«Октябрь» очутился в кругу огня. Прозвякал машинный телеграф, давая знать вниз, что нужно развивать самый полный ход. Раздался властный голос капитана:

— Право на борт!

— Есть право на борт! — высокой нотой ответил рулевой.

«Октябрь» начал медленно разворачиваться, забирая вправо.

Ход понемногу увеличивался. Затем снова прозвучала команда:

— Одерживай!

— Есть одерживай!

Из-за борта, где была причалена спасательная лодка, неслись дикие вопли оставшихся там людей. На палубе все молчали. То, что случилось, давило мозг, не укладывалось в сознание. Безумие выпирало глаза на лоб, большие, выпуклые, как дно опрокинутого стакана. В жутком изумлении оглядывали пылающее море. Черным дымом клубилась высь. Простор гудел разгулом огня, дышал жаром, обжигая тело, наполняя легкие едким чадом. Казалось, наступил момент мировой катастрофы.

— Какого же дьявола вы стоите истуканами? По местам все! Помпы пустить! К шлангам!

Это, надрываясь, кричал капитан Абрикосов. Теперь голос его звучал громко, точно выходил из рупора, и жесты были повелительны. Он продолжал стоять на мостике, багровея в отблесках огня. Во всей его фигуре было что-то гневно-величественное, как у морского пирата, готового разбить череп тому, кто не подчинится его воле.

Командные слова отрезвляли подчиненных. На судне уже не было мертвящего оцепенения. Каждый опрометью бросался к исполнению своих обязанностей, сознавая, что нужна самая решительная борьба за жизнь. Англичане сбились кучкой под мостиком. Радист сидел у своего аппарата и бросал в пространство крик «Октября», плывущего по огненному морю.

С мостика падали короткие и властные распоряжения:

— Поливать все верхние части судна!

— Есть! — неслось с палубы в ответ капитану.

— Поливать друг друга!

— Есть!

— Задраить все иллюминаторы!

Заработали помпы. Матросы, повертываясь, направляли шланги в разные стороны. Поливались ростры, шлюпки, брезенты на люках, рубки. Напор воды настолько был силен, что она вылетала из парусиновых рукавов с шипящим хрипом, с треском. Хрустальные струи, пронизывая освещенный воздух, разбивались в разноцветно-сверкающие брызги. Те из людей, которых окатывали водой, ежились, крутились, прятали лицо, фыркали. Все это было похоже на то, как будто весь экипаж занялся детской игрой.

Боцман стоял на полуюте, несуразно растопырившись, оскаливая широкий рот на лошадином лице. Он повторял каждую команду капитана и, стараясь подбодрить матросов, прибавлял свое:

— Крой все на свете, пока не лопнула требуха!

«Октябрь», разворачивая пылающее море, рвал пространство с настойчивостью разъяренного чудовища. Желтые остроконечные языки липли к железному корпусу и, шелуша масляную краску, ползли вверх до фальшборта. С палубы на них направляли шланги. Пожар привлек приток воздуха, зашумел резвый ветер. Зарево судорожно колебалось. По зыбучей поверхности извивно плясали огни, уменьшаясь в провалах и взмывая на водных холмах мятущимся пламенем. Получалось впечатление, что корабль окружен миллионами огненных драконов — они шныряли в разные стороны, опрокидываясь, становились на дыбы, угрожая забраться на палубу. «Октябрь» неумолимо давил их своей железной громадой. За кормой, в бурлящих потоках воды, нефть переливала мгновенными вспышками, искрилась звездами. А дальше, там, где стоял «Строллер», уперся в небо огненный смерч, разбрасывая оранжевые полотнища шелка. Тучи над ним накалились докрасна, и казалось, что сейчас они рухнут вниз, громыхая обломками, словно крыша горящего здания.

Выйдет ли «Октябрь» в целости из этого ада?

Люди изнемогали от жары. Угарный чад царапал легкие, разъедал до слез глаза, мутил голову. Дрожали колени. Нужно было напрягать все силы, чтобы продолжать борьбу с огнем.

На борту, забравшись по штормтрапу, показался еще один англичанин. Он пробился сквозь пламя. Это был высокий человек, сухопарый, в одних кальсонах и нижней рубашке. Когда он очутился на палубе, его белье все еще продолжало гореть. Англичанин громко ахал, прыгал и кружился на одном месте, размахивал руками, как одержимый безумной болезнью. Весь в ожогах, с распухшим лицом, с голым, словно скальпированным, черепом, он казался жутким морским привидением.

Из кучки англичан, стоявших под мостиком, раздался возглас:

— Наш главный механик!

Боцман, спохватившись, заорал:

— Водой окатите его, водой!

Сильная струя, ударив в лицо, сбила механика с ног. Он закувыркался на палубе, точно акробат, и опять поднялся. Двое англичан подхватили его под руки и повели как слепого. С распухшего лица сползала кожа, свисая грязными тряпками.

Буфетчица, стоявшая на полуюте около трапа, вдруг пронзительно закричала, показывая за корму:

— Шлюпка оторвалась!

Все оглянулись.

Английская спасательная шлюпка попала в кипящие буруны, отбрасываемые мощными лопастями винта. Быстро удаляясь, она завертелась, как сумасшедшая, охваченная со всех сторон пламенем. Огонь, обуглив борта, лез внутрь нее, поджаривая копошившихся на дне людей. Один из них встрепанно вскочил и почему-то помахал в воздухе веслом, точно угрожая уходящему «Октябрю». Он тут же свалился за борт, головою вниз, описав ногами дугу.

В одну секунду шлюпка исчезла в пламени.


«Октябрь» теперь находился вне опасности. Он огибал широкий огненный круг, держась от него в двух кабельтовых. С мостика в несколько биноклей следили за освещенным морем. Это разыскивали вторую спасательную шлюпку, разыскивали без всякой надежды на успех.

Выступая из мрака, начали появляться другие корабли, пришедшие на призыв «Строллера».

Тем временем на «Октябре» в кают-компании занялись спасенными англичанами. Третий штурман при помощи других обматывал бинтами обгоревшее тело главного механика, а он стонал и скрежетал зубами. Матросы и персонал снабжали своим добром раздетых иностранцев. Появился здесь и Максим Бородкин. Он принес свой лучший костюм, застенчиво сунул его одному англичанину, как грошовую и ненужную больше вещь, и торопливо ушел. Таня, бледная и расстроенная, хлопотала у стола, чтобы напоить чаем неожиданных гостей. Англичане пожимали руки своим спасителям, благодарно улыбались, делились впечатлениями о пережитых ужасах.

Пожар, ослабевая, разрывался на части. Отдельные клубы пламени разбрелись по водной степи, как стадо огненных быков. Зыбь продолжала дробить их. Напоследок море замигало проблесками, точно по нем резвились золотые рыбы, взметывая над поверхностью светящимися хвостами, и все погасло. Только «Строллер» продолжал гореть, как жертвенник. Вокруг собралась целая флотилия разных кораблей. Тут были суда французские, английские, норвежские, голландские, немецкие. Все они опоздали и ничем уже не могли помочь своему погибающему собрату.

К борту «Октября» пристала шлюпка, вызванная с одного английского парохода. На палубу поднялся офицер, отрекомендовавшийся первым штурманом. Это был толстый человек среднего роста, в парадном морском костюме с золотыми позументами. Приняв спасенных людей, он обратился к капитану Абрикосову:

— Сколько должны вам заплатить?

— «Октябрь» за спасение людей ничего не берет, — с достоинством ответил Абрикосов.

Офицер обиженно дернул плечами:

— До свидания.

— Всего доброго.

«Октябрь», развертываясь, чтобы лечь на прежний курс, победным ревом всколыхнул ночь, набухшую заревом пожара. Увеличивая ход, он пронесся мимо иностранцев, смотревших на него с мостиков и бортов, и утонул в безграничном мраке.

Большинство из людей, не занятых вахтой, разбрелось по своим койкам.

Таня сидела в радиорубке, ожидая, когда друг ее освободится от работы. Чувствовала себя разбитой, угасшей, золотистые глаза затуманились печалью. Островзоров, не обращая на нее внимания, вызывал свой порт. Нервно визжала динамо-машина. Радиоаппарат напрягал все силы, чтобы перебросить весть через тысячемильную даль, в Союз Советских Республик, весть о жуткой трагедии.

А в это время Максим Бородкин стоял на баке, привалившись спиной к брашпилю. Он смотрел вперед, в глухую и непроглядную темень. В сравнении с тем, что он видел и сам испытал во время пожара, прежнее его горе казалось ничтожным. Чувство ревности остыло. Не хотелось больше думать ни о Тане, ни о сопернике: пусть будут счастливы, если только есть на свете счастье. Скорее бы попасть в свой порт. Он немедленно переведется на другое судно, чтобы опять скитаться по далеким морям и опять искать свою долю.

За бортами «Октября» загадочно вздыхала бездна.

Ералашный рейс

I

Пароходик «Дельфин», готовясь в рейс, стоял в гавани у деревянной стенки одного небольшого портового города. На корме его развевался красный флаг с серпом и молотом. Из черной трубы клубился густой дым.

Машинист Самохин, сменившись с вахты, стоял на баке в синей блузе и в таких же синих штанах. Он курил трубку и сквозь зубы циркал за борт. Лицо его, толстомясое и щетинистое, затененное большим козырьком надвинутой на глаза кепки, выражало полное безразличие ко всему, что делается на пароходе. На «Дельфин» он поступил недавно и то лишь потому, что до этого около двух месяцев был без работы. А раньше плавал на больших пароходах, бороздил далекие моря и океаны, побывал в холодных и жарких странах. Поэтому к новому своему судну и к его экипажу относился с некоторым презрением. Сзади него работали матросы, но ему не было никакого дела до них. Недавно в трактире он подрался с ними, жестоко исколотив трех человек, за что чуть не лишился должности. Недалеко от «Дельфина», на зависть машинисту, стоял другой пароход — «Подпольный», принадлежащий тому же пароходству. Больших размеров, прочный, он нагружался русским зерном для заграничных портов. Чтобы не раздражать себя, Самохин старался не смотреть на него. Серые глаза его устремились в сторону моря, в прозрачно-синюю даль. Оттуда дул теплый ветерок. В уши вливался привычный шум гавани.

На мостике прохаживался капитан Огрызкин, хилый и забитый жизнью старичок. Как всегда, он и на этот раз ковырял в своих пожелтевших зубах спичкой, потом нюхал эту спичку, морща маленький, как у ребенка, нос. Временами узколобая голова его откидывалась назад, осматривая небо с редкими облаками, морской горизонт. Не было никаких признаков к перемене погоды. Но капитан досадливо морщил угрястое лицо с рыжими ползучими усиками и облизывал сухие губы. Он не любил моря, а свежая погода вызывала в нем чувство отвращения. А тут предстояло отправиться за сто с лишком миль в порт N, чтобы привести оттуда две баржи. Такой рейс для «Дельфина» считался большим. Суденышко было неважное, с малым ходом и довольно потрепанное. Весь экипаж его вместе с капитаном состоял из восьми человек. Вдруг застигнет в пути шторм? Тогда капитану опять придется заглушать свой страх водкой, спрятанной в каюте, а потом, притворившись больным, вручить командование судном рулевому.

Капитан, отбросив спичку, повернулся к берегу и с тревогой посмотрел на метеорологическую станцию. На мачте ее никаких сигналов, предупреждающих о буре, не было, но почему же чувство беспокойства не покидало его? Перевел взгляд на город. Начинался он гаванью, сухим доком, красно-бурыми корпусами казенных складов и мастерских. Потом, плотно прижимаясь друг к другу, загибаясь подковой, шли частные постройки, в большинстве невысокие, с кривыми путаными улицами и переулками. Постепенно поднимаясь вверх по отлогому плоскогорью, дома редели и прятались в зелени деревьев. А дальше на отлете от других зданий, в квадрате высокой ограды, стояла большая тюрьма. Она как будто оторвалась от города, взбежала на гору, на самое видное место, и остановилась, чтобы царить над остальным населением. Твердокаменные стены, когда-то ярко-белые, теперь облупились, стали грязно-серыми, точно обросли коростой. Одинокая и молчаливая, она, как неусыпный страж, угрюмо смотрела на всю окрестность маленькими мутными глазами многочисленных окон, постоянно напоминая людям о своем мрачном величии. Каждый раз при взгляде на нее у капитана в душе зарождался страх, точно она только для того и стоит, чтобы подстерегать его.

Огрызкин, отвернувшись, достал из кармана новую спичку, аккуратно заострил ее перочинным ножом и снова принялся ковырять в зубах.

Машинист Самохин, взглянув на него, перегнулся через фальшборт и громко сплюнул:

— Тьфу, черт возьми!

Капитан оглянулся.

— Ты что это, Самохин, так сердито плюешь?

— Зубы болят, а подлечить нечем.

— Полощи рот соленым раствором.

— Спасибо, капитан, за добрый совет. Только это не поможет. У меня всегда зубы ноют перед плохой погодой.

Капитан, рассердившись, замахал рукой.

— Зажми, Самохин, свой поганый язык зубами, чтобы не болтал зря.

К судну, гремя по камням, подкатил легковой извозчик. С повозки слезла дама в сером костюме, в голубой шляпке со страусовым пером.

Капитан, сорвавшись с места, быстро сбежал вниз и в одно мгновение очутился на стенке. Навстречу ему, неся в руке маленький кожаный чемодан, шла легкой походкой полногрудая брюнетка. Это была жена его, Елизавета Николаевна, почти в два раза моложе своего мужа. Он услужливо взял от нее чемодан и, виновато улыбаясь, провел ее по сходням на судно.

— Ты что, Лизочка, проводить нас вздумала?

Лицо женщины, слегка напудренное, в черных завитых локонах, ласково заулыбалось.

— Нет, я просто хочу прокатиться на «Дельфине». И знаешь что, Петушок? Мне эта идея сразу пришла в голову, совершенно неожиданно. Я собралась в каких-нибудь пять минут. Ужасно боялась, как бы не опоздать…

Капитан остановился, испуганно глядя на жену.

— Но, Лизочка, мы ведь идем в большой рейс…

Она перебила его:

— Тем лучше. Мне ужасно надоело дома сидеть. Хочется освежиться и подышать морским воздухом.

Капитан знал, что жена его неумолима в своих капризах, но все-таки попробовал еще раз осторожно возразить, боясь расстроить ее:

— Не забывай, Лизочка, что сентябрь на дворе. А в эту пору погода часто меняется.

— То есть?

— Может буря разыграться.

— Ах, буря! Ты не можешь себе представить, Петушок, как мне хочется видеть бурю! Я безумно люблю большие волны!

Она всплеснула руками и звонко рассмеялась.

Капитан, сдаваясь, растерянно забормотал:

— Судно наше маленькое, слабое. Избави бог, если нас застигнет в пути шторм.

Елизавета Николаевна вдруг сдвинула брови.

— Молчи, несчастный! Другой бы муж обрадовался, что с ним жена едет, а ты только можешь расстраивать меня. Кончено! Я остаюсь при своем решении.

Гордо держа голову, она направилась в капитанскую каюту.

Огрызкин, вздохнув, нерешительно поплелся за нею.

Матросы на баке переглянулись, прыснули от смеха.

— Не баба, а динама.

— Теперь она ему устроит баню градусов на семьдесят.

— Начинает уж поддавать пар.

Из капитанской каюты в продолжение нескольких минут доносился повышенный голос Елизаветы Николаевны.

Наконец Огрызкин появился на мостике с таким видом, точно его оттрепали за уши.

Он справился по переговорной трубке, как обстоит дело в машине, а затем, взглянув на сияющий крест собора, как бы ища в нем поддержки, огорченно крикнул матросам:

— Отдать швартовы!

Машинист Самохин смотрел на него, сложив губы в брезгливую гримасу.

II

К вечеру «Дельфин» находился уже далеко в море. Берег, оставшись позади, исчез совсем. Солнце, спускаясь к горизонту, светило в правый борт, а с левого борта, на прозрачно-зеленой воде, двигалась тень судна. Слабый зюйд-вест дул порывами, с передышкой, исчезая и снова появляясь. Море слегка лишь морщилось, лучисто сверкая бликами, точно по нем водили невидимым гребнем.

«Дельфин» исполнял свои обязанности довольно добросовестно, двигаясь вперед ровным пятиузловым ходом. Это почти все, что он мог дать. Со средины корабля, из глубины открытых люков с остекленными крышками, доносились ритмические вздохи машины. Под кормою, где вращались лопасти винта, глухо рокотала пенистая струя. От носа лился звенящий шум воды, выворачиваемой форштевнем.

Впереди, в двух-трех милях, дымя, ползло какое-то судно. «Дельфин» догонял его.

На мостике находились трое: капитан, его жена и рулевой.

Елизавета Николаевна стояла без жакета, в белой прозрачной кофточке, дразняще открывавшей упругие груди. На голове вместо шляпки был повязан тонкий шелковый шарф желтого цвета. Ветер играл концами этого шарфа, и казалось, что вокруг зардевшегося лица вьется пламя. Восторженная, она улыбалась морскому простору, залитому солнцем, и матросам, сидевшим на баке.

— Ах, какой прелестный воздух! Даже легкие щекочет.

Пробовала управлять рулем. Но «Дельфин», почувствовав слабость женской руки, начинал рыскать вправо и влево. Матрос Квашин, крепкий малый, с засученными рукавами, хватался за ручку штурвала, помогая поставить судно на курс. Она возбужденно смеялась.

— Если бы мне поучиться с недельку, я бы вполне могла управлять рулем. Как, по-твоему, Петушок?

— Хитрости тут нет никакой, — ответил Огрызкин, улыбаясь.

Довольный хорошим настроением жены, он важно прогуливался по мостику, заложив назад руки и выпячивая впалую грудь.

На баке двое матросов, глядя на мостик, тихо рассуждали:

— Митька-то наш почти не смотрит на компас. Все время запускает глаза за пазуху капитанши.

— Чует, где жареным пахнет. Она, брат, тоже штучка. Очень глазами вскидчивая.

— Жену бы, Ваня, такую тебе. Эх, и хватил бы горя.

— Я?

— Да.

— Во-первых, я бы ее, эту двенадцатиблудную барыню, заставил родить каждый год. Во-вторых, я бы свою квартиру объявил на осадном положении, а себя диктатором.

— Ну, брат, не хвались. Не с того конца у тебя башка зарублена, чтобы такую женщину укротить.

Судно впереди подвигалось трехузловым ходом. «Дельфин» почти догнал его. Это оказался норвежский пароход, пузатый, низкобортый, с крытыми щеками у носа. Над трубой его вился белесый дым.

Капитанше казалось, что в сравнении с норвежцем она несется очень быстро.

— Мы сейчас обгоним этот пароход. Вот интересно! Петушок, нельзя ли подойти к нему поближе?

— Это для нас ничего не стоит.

Капитан повернулся к рулевому.

— Лево руля!

— Есть лево руля!

Скоро «Дельфин» поравнялся с норвежцем, некоторое время шел борт с бортом и начал обгонять его. Елизавета Николаевна с любопытством начала рассматривать капитана чужого судна, краснощекого толстяка в белом кителе, прогуливающегося по мостику. Он невозмутимо покуривал сигару и, казалось, не обращал никакого внимания на обгонявшее судно.

Елизавета Николаевна пришла в неистовый восторг, когда норвежец очутился за кормою. В этот момент невзрачный муж сразу вырос в ее глазах, показался героем. Лаская его взглядом черных глаз, она готова была броситься к нему на шею.

— Нет, наш «Дельфин» — восхитительный пароход! И ты у меня молодец, Петушок! Браво!

И самому капитану, ободренному молодой женой, верилось, что он настоящий моряк, для которого не страшны никакие циклоны. От радости сильнее забилось сердце, а в голову хлынула кровь. Хотелось еще чем-нибудь удивить Лизу. Он бросился в рубку, схватил кусок веревки и показал норвежцу конец.

— Это что значит? — спросила Елизавета Николаевна, удивленно глядя на мужа.

— Злая морская шутка, — я даю знать тому капитану, что могу его черепаху взять на буксир.

Елизавета Николаевна, захлопав в ладоши, смеялась долго и закатисто.

Капитана норвежца, казалось, ничем нельзя было пронять: он продолжал спокойно прогуливаться по мостику.

— Ах, как я довольна своим путешествием! — восклицала Елизавета Николаевна. — И от солнца и от морского воздуха во мне теперь столько радостного настроения, что хватит его на целый год. А ты еще, глупый мой капитан, не хотел взять меня.

— Да нет, я ничего. Я рад, что ты со мною.

Она смотрела на море, так красиво горевшее в закатном огне, и ей самой хотелось расплескаться по воде солнечным лучом. Потом мечтательно подняла глаза на мужа.

— Знаешь что, дорогой?

— Что?

— Мне безумно хочется под тропики попасть.

— Когда-нибудь попадем.

Капитан, оглянувшись за корму, вдруг насторожился. Из трубы отставшего парохода повалил черный дым, а у тупорылого носа показалась пена. Скоро и Елизавета Николаевна заметила, что норвежец начинает догонять. Лицо ее сразу насупилось.

— Это как же так?

— Развивает ход, — сконфуженно ответил капитан.

Она жестко посмотрела ему в глаза.

— А ты?

— Попробую.

Он неуверенно, срывающимся голосом начал кричать по переговорной трубке в машину:

— Полный ход! Дайте самый полный ход!

Норвежец, догоняя, несся на всех парах. Низкий корпус его совсем зарылся в воду, показывая на поверхности одну лишь надстройку. За ним, клубами вываливаясь из трубы, тянулось черное облако дыма. У тупорылого носа будто не пена вскипала, отбрасываясь в стороны, а развевались огромнейшие седые усы.

Матросы на баке с обидой следили за догоняющим судном.

— Узлов на десять жарит. Сейчас обставит нас.

— Ума нет у нашего общипанного Петушка. Нашел с кем связаться. Норвежцы — первые моряки в мире..

— Эх, теперь «Подпольного» бы сюда! На том пароходе можно бы и самому норвежцу нос утереть.

Капитанша злилась, крича на мужа, повысив голос, топая желтой туфелькой:

— Зачем же ты, хвастунишка, показывал конец тому? Мартышка несчастная! Противно смотреть на тебя!

Капитан удрученно молчал, облизывая сухие губы и пряча потускневшие глаза.

Когда норвежец, обогнав, сделал крутой поворот, Елизавета Николаевна даже испугалась. «Дельфин» закачался на разведенной волне. Она ухватилась за поручни мостика. Ей показалось, что сейчас что-нибудь случится.

Два раза норвежец обошел вокруг «Дельфина», два раза обрезал корму и нос и помчался дальше, показывая, в свою очередь, конец.

— Нет, этого нельзя терпеть!

Елизавета Николаевна сама бросилась к переговорной трубке и визгливо закричала в машину:

— Машинист! Дайте полный ход! Слышите? Самый полный ход!..

И вдруг отпрянула от трубки, точно отброшенная электрическим током. Лицо ее побледнело, глаза расширились, засверкали ненавистью. Она набросилась на капитана, по-гусиному вытягивая шею и шипя сквозь белые зубы:

— Этого еще не хватало! Всякий поганый машинист может так обращаться с женой капитана! Знаешь, куда он меня послал! Я даже не могу повторить его скверных слов. Такой позор! После этого — разве ты капитан? Сморчок паршивый! Не смей больше показываться мне на глаза!..

Она сбежала с мостика и направилась в каюту…

Капитан Огрызкин беспомощно ухватился за голову.

III

В порту N «Дельфин» простоял одну ночь. Рано утром он взял на буксир две железные баржи, предназначавшиеся для перевозки хлебных грузов, и тронулся в обратный путь. Баржи были пустые, но они тормозили ход судна почти наполовину. На каждой из них находилась своя команда, возглавляемая шкипером.

Капитан Огрызкин стоял на мостике и украдкой от жены облизывал сухие губы. Это означало, что в душе у него было неладно. Ему очень не хотелось выходить в море, не будучи уверенным в хорошей погоде. Но срочность дела заставила его торопиться. Там, на суше, в своем порту, в пароходной конторе, высокий человек с бритым лицом, сверкнув пенсне, строго распорядился:

— Баржи эти должны быть доставлены сюда немедленно.

Вспомнив теперь об этом, капитан хотел выругаться вслух, но рядом находилась жена.

Солнце выглядывало редко, небо обрастало облаками. Правда, зюйдовый ветер дул пока слабо. Но кто может поручиться, что к вечеру не разыграется шторм? Барометр, понемногу падая, показывал, что атмосфера начинает сгущаться.

Капитан робко покосился на жену. Что будет с нею, если налетит буря? Опять она набросится на него, будет называть его последними словами, никого не стесняясь. Даже плохую погоду поставит мужу в вину. Эх, жизнь!

Елизавета Николаевна злилась на мужа долго. Она знала, что только благодаря его глупости «Дельфин» был опозорен норвежским пароходом, только благодаря его слабости из машины, пролетев через переговорную трубку, больно ударили в ухо похабные слова и остро, как рыболовные крючки, застряли в мозгу. Прошлой ночью он ползал перед нею на коленях, вымаливая прощение и обещая, что при возвращении в свой порт немедленно уволит машиниста Самохина. И все-таки она ни за что не стала бы разговаривать с мужем, если бы можно было молчать. С кем же, кроме него, можно было делиться впечатлениями, выпиравшими из нее, как разбухший горох из переполненной посудины? Она не выдержала и первая обратилась к мужу:

— Ты что такой грустный?

Капитан сделал скорбное лицо.

— Что-то нездоровится мне. Знобит.

— Аспирину прими.

— Да, я уже думал об этом.

Обе баржи, натягивая буксирный канат, тащились в кильватер «Дельфина». Капитанша часто оглядывалась на первую баржу. Там, на корме, ворочая тяжелым рулем, стоял вахтенный матрос, сутулый, с отвисшими плечами; у него была большая серая борода, а издали казалось, будто он держит в зубах пучок моченца, раздуваемого ветром. Это было смешно, но внимание капитанши привлекало другое. По палубе, от носа до кормы, прогуливался человек средних лет, в черном суконном бушлате, в черных брюках. Это был шкипер баржи. Она наводила на него бинокль, с любопытством рассматривая его высокую стройную фигуру, широкие плечи, крутую грудь, загорелое лицо с тяжелыми челюстями. В походке его было что-то твердое и упрямое, что бывает у людей, чрезвычайно уверенных в себе. Елизавета Николаевна невольно подумала: «Вот бы такому быть капитаном. Под его шагами, вероятно, вздрагивал бы мостик».

Шкипер, в свою очередь, поглядывал на капитаншу. За последнее время всякая молодая женщина пробуждала в нем мысли о личном счастье. Он задумался. Как вихревые метели, пронеслись бурные годы, годы мировой бойни и революционных бурь. Жестокое было время: гремели выстрелы, пылали пожары, голод и холод до нестерпимой боли скручивали жизнь, ползала, прилипая к телу, тифозная вошь, со стоном и проклятием падали люди. Разве тогда можно было думать о какой-то подруге?

Наконец все кончилось, наступило затишье. Новые зоревые горизонты открылись перед выздоравливающей Россией. И шкипера, налитого здоровым соком, с неудержимой силой потянуло к женщине. Чувство одиночества терзало мозг, разрасталось в нем, как лопух в саду, забивая другие интересы к жизни. Набрасывался на чтение книг — не помогало. И теперь, при виде капитанши, закипело скрытое желание, горячей волной захлестнуло голову. В морской обстановке она казалась ему необыкновенно красивой. Сам того не сознавая, для нее он прогуливался по палубе, для нее он потом вытащил наверх своего любимца — кота. Мордастый, рыжий, в огненных кольцах поперек туловища, кот важно ходил вслед за хозяином, трубой подняв пушистый хвост.

— Кранец, служи молебен! — повернувшись, обратился к нему шкипер.

Кот становился на дыбы и протяжно мяукал.

— Кранец, проси подаяния!

Кот, кивая головой, вытягивал вперед передние лапы. Получив кусочек мяса, он с жадностью съедал его и опять продолжал следовать за хозяином.

— Кранец, гоп! — приказывал шкипер.

Огненным шаром отделялся от палубы кот, прыгая на грудь хозяина. Шкипер ласково гладил бархатную спину его, а тот, щурясь от удовольствия, спокойно смотрел на хмелеющий простор моря.

Швабробородый матрос, стоявший у руля, одобрительно отзывался:

— Ну и кот у вас, Федор Павлович! Только что не говорит. А насчет понятия — точно академию кончил.

— Недаром я так берегу его, — ответил шкипер.

Капитанша не слышала ни разговора людей, ни мяуканья кота, но видела все. Восторженно улыбалась, даже помахала на баржу платочком. Потом обратилась к мужу:

— А почему же, Петушок, ты ничего не заведешь у себя на судне? Кота или собаку. В море это так интересно.

Капитану в этот момент хотелось сказать жене, чтобы на ее пустую голову обрушилась брам-стеньга, но вместо этого он виновато улыбнулся.

— Мысль не приходила об этом…

После обеда порода начала портиться, а к вечеру совсем засвежело. Небо стало черным, как аспидная доска. Раздраженно загудел ветер, взрывая поверхность, моря.

«Дельфин» начал качаться, обдаваемый брызгами.

Огрызкин нетерпеливо посматривал на барометр: неуклонно падала стрелка, падало и капитанское сердце, наполняясь зловещей тоской.

Хотелось вдребезги разбить этот круглый никелированный прибор.

Елизавета Николаевна, оглядывая запенившееся море, восторгалась:

— Все вокруг в движении, все бурлит. А сколько силы и страсти в буре! Больше всего на свете я люблю все страстное, кипучее.

Взглянув на мужа, рассердилась:

— А ты все кислый ходишь!

Капитан, хватаясь за голову, жаловался:

— Я совсем заболел.

— Почему же аспирину не принял? Какой ты, право, непослушный. Сейчас же иди вниз.

Капитан сбегал в свою каюту, где хватил три рюмки спирту. Пришлось закусить луком, а потом пожевать щепотку сухого чая, чтобы не пахло водкой.

На «Дельфине» зажгли отличительные и топовые огни.

Надвигалась угрюмая ночь. Ветер усиливался. Волны захлестывали через фальшборт, разливались по палубе. Брызги достигали до мостика.

Капитан еще раза два спускался вниз, глотал спирт, теряя захмелевшую голову и нервничая. Ему все время казалось, что пароход сносит от курса влево. Он покрикивал удивленному рулевому:

— Право руля!

И ежился под тяжестью страха.

Жена его перестала восторгаться. Широко открыв глаза, она напряженно всматривалась в воющую тьму.

IV

Кочегарка и машинное отделение, в противоположность большим судам, здесь представляли собою одно помещение. Поэтому машинист Самохин и кочегар Втулкин работали вместе при свете специальных морских ламп. Вступили они на вахту с восьми вечера. Один шуровал в топке, следил за манометром и водомерным стеклом, другой управлял двигателем и смазывал отдельные его части.

В борта били волны. Сверху доносились хрипящие взмывы и вой ветра. «Дельфин», содрогаясь от ударов, пьяно качался, сердито гудел топкой и настойчиво шмыгал поршнями.

— Начинает, брат, поддавать, — повернувшись к машинисту, сказал Втулкин.

Самохин посмотрел на суетливого человека: лицо у него клинообразное, худое, глаза беспокойные, приплюснутый нос робко уткнулся в щетинистые усы.

— Это, по-твоему, поддает?

— А по-твоему? — спросил, в свою очередь, кочегар.

— Мне, сказать правду, смешно даже слушать. Поплавал бы ты по океанам и другим морям. Вот там иногда можно попасть в переделку. И то нипочем было, если судно подходящее и капитан знает дело. А тут что? Не море, а лужа. И разве ото пароход? Плавучий клоповник. А капитан ваш что такое? Маринованный лангуст. Тошно глядеть на все…

— А ты, брат, с ядом.

— Лучше быть с ядом, чем с лимонадом, — напиток для матросов никудышный.

Помолчав немного, Самохин заговорил о другом:

— Плавал я когда-то на севере, за Полярным кругом. Правду сказать, пароход у нас был надежный, с сильными машинами. Я тогда служил на нем за матроса. И вот однажды попали мы в ледяной шторм. Ночью было дело, в беспросветную темень. Эх, и закрутило! Казалось, весь свет с ума сошел. А холод какой был? Брызги на лету мерзли, щелкали по судну, как пулями. Того и гляди, без глаз останешься. Судно все во льду, нельзя по палубе пройти — скользко. И сам весь в ледяной коре закоченеешь. Сменишься с вахты, а в тебе пудов семь весу. Эх, никогда мне не забыть той ноченьки темной! Продлись такая буря еще немного — не стоять бы мне теперь с тобой на вахте.

— И не простуживался? — спросил кочегар, недоверчиво глядя на машиниста.

— Матросу только дай чарку водки — сам дьявол его не возьмет.

Качка усиливалась. В машину обрушилась волна.

— Чувствуешь, что затевается? — обратился кочегар к машинисту.

— А что?

— Это тебе не шутка, Машутка.

Машинист распорядился:

— Закрой световые люки.

Втулкин сбегал наверх, выполнил данное ему поручение. Вернувшись, остановился около машиниста, ежась и вздрагивая от холода.

— Насквозь промочило. Кажись, шквал приближается. Вот будет…

Кочегар не окончил: в этот момент «Дельфин» обо что-то ударился днищем и сразу остановился.

Машинист, падая, рванулся вперед с такой силой, что сбил с ног и Втулкина. Перевернувшись на железной настилке, они вскочили одновременно, глянули друг на друга непонимающими глазами. Обоих охватила жуть. Звякнул машинный телеграф. Самохин опомнился первым и застопорил машину. Под ногами раздавался грохот. Это пароход бился о подводные камни. Содрогался весь корпус и вся машина. Втулкин в ужасе кинулся бежать, но машинист вовремя схватил его за грудь и повелительно рявкнул:

— Стой! Куда?

— Наверх.

— Не было команды, чтобы уходить с вахты!

Кочегар остановился, оглушаемый грохотом и скрежетом разбивающегося судна. Он оцепенело смотрел на машиниста, выкатив глаза, точно рыба, вытягиваемая удочкой из воды. В следующий момент, придя в себя, начал вырываться.

— Ты что — начальник надо мною?

— Да, начальник. И могу твою сопатку искровянить, если будешь вырываться.

Самохин говорил уже спокойно, но в то же время властно. А сам, не обращая внимания на мольбы укротившегося кочегара, посматривал на циферблат телеграфа, ожидая сигнала дать ход назад. Никакого распоряжения с мостика не было. Только глухо доносился с палубы топот ног и смутно слышались голоса людей, из которых ничего нельзя было разобрать. Наконец Самохин отпустил кочегара, строго наказав ему:

— Узнай, в чем дело, и сейчас же обратно!

— Ладно, — примиренно бросил на бегу Втулкин, поднимаясь по железному трапу.

Машинист остался один, мысленно ругая капитана. Он начал заглядывать под настилку, поднимая одну плиту за другой. Проломов нигде не было. Вдруг грохот прекратился, и «Дельфин» снова свободно закачался. Мелькнула догадка: очевидно, большая волна, приподняв, сняла его с камней.

Самохин облегченно вздохнул. Почувствовалась усталость в ногах. Он сел на железную табуретку, прикрепленную к борту, и закурил трубку. Глаза невольно скользили по настилке, ожидая появления воды. Но пароход, по-видимому, отделался только вмятинами. Это окончательно успокоило машиниста. Сидел он так долго, ожидая распоряжения с мостика. Давно уже прекратился на палубе топот ног, не было слышно ни одного человеческого голоса. А больше всего его удивляло, что не возвращался кочегар.

— Куда же еще этот черноспинник пропал?

Самохин не выдержал, бросился к переговорной трубке, дунул в нее, чтобы дать свисток на мостик. Ответного свистка не было. Разозлившись, он начал кричать в трубку:

— Эй, на мостике! Кто там! На всю жизнь, что ли, остановили судно?

С мостика молчали.

Самохин удивленно поднял брови.

— Что за чертовщина?

Он выбежал из машинного отделения наверх. Сразу обдало холодом. В непроглядной темени выл ветер. Волны, раскачивая судно, захлестывали через борт. На палубе никого не было. Почти бегом поднялся на мостик — ни одного человека. В душу закралось нехорошее предчувствие. Метнулся в матросский кубрик — от покинутого помещения повеяло тоской. Заглянул в капитанскую каюту — тоже пусто.

— Куда вы все исчезли, окаянные?

Машинист, обшаривая помещение, метался из одного места в другое до тех пор, пока не убедился, что на всем судне он остался один. Злобно заорал во все горло:

— Капита-а-ан!

Ветер подхватил его голос, унес в черную тьму. Волны прошипели на палубе, ударили в ноги, обдали брызгами лицо.

Самохин, ломая голову, терялся в догадках. Волны не так сильны, чтобы могли смыть весь экипаж. Единственная спасательная шлюпка осталась на своем месте. Что же случилось? Или все это только во сне ему представляется?

Посмотрел за корму, напрягая зрение, — обе баржи исчезли. Не поверил своим глазам, схватил буксирный канат, свободно болтавшийся в воде. Теперь никаких сомнений не было.

— Сбежали, дьяволы.

Самохин торопливо начал выбирать канат на палубу. Ощупью убедился, что конец его оказался перерезанным. Да, но это могла сделать и команда с баржи, чтобы скорее удалиться от гибельного места. Куда же все-таки пропали люди с «Дельфина»? А если они попали на баржу, то каким образом им удалось переправиться туда?

Мысли в голове путались и прыгали, как блохи, не разрешая вопроса.

Самохин отошел к машинному кожуху, привалился к нему и безнадежно начал вглядываться в бушующий мрак. Кругом не было ни одного огонька. Чувствовалась враждебность в хлябающем море и завывающем ветре. Судно, обдаваемое волнами, сносило в темную неизвестность. Стало жутко даже для отчаянного машиниста. Он ждал нового удара о камни, и по спине его пробегала мелкая дрожь.

Вспомнил об одной капитанской слабости.

— Ладно! Если придется погибнуть, то погибну с треском!

Машинист крепко выругался и решительно пошагал к капитанской каюте.

V

В небольшой капитанской каюте было светло и уютно. Самохин сидел в круглом трехногом кресле, привинченном к палубе. Перед ним, на столе, были расставлены закуски: кильки, колбаса, сыр, сардины, даже мармелад. Но больше всего привлекала его внимание железная коробка с горлышком, так называемая «литровка», наполненная спиртом. Все это вытащил машинист на свет из потаенных уголков шкафа. Выпивал он медленно, не торопясь, ел со вкусом. По всему телу, приятно обжигая, разливались огненные струи. Голова постепенно хмелела, а вместе с тем поднималось хорошее настроение. Он теперь чувствовал себя полным хозяином выпивки и закусок, главным лицом на всем судне.

Машинист, поднявшись, стал перед зеркалом. В одной руке он держал стакан со спиртом, а другой, свободной, грозился на свое отражение, точно на постороннего человека, говоря:

— Все исчезли с парохода. Исчез и сам капитан. Остался только ты один, Григорий Савельич. Молодец, пермяк — соленые уши! Пью за твое здоровье.

Снова сел, закусил кильками. Разбирало от избытка энергии, захотелось веселиться. Он запел речитативом:

Матрос идет — спотыкается,
На клеш наступил — в бога лается.

Опускался и поднимался пароход, встряхиваясь на гребнях. За пределами каюты шумела тьма, с палубы доносились взмывы волн. Это море угрожало машинисту, разверзая свою утробу. О, сколько раз в своей скитальческой жизни он слышал такие угрозы. Вспоминалось плавание за Полярным кругом. Это было давно. Он служил на ледоколе «Неустрашимый». Славный был пароход, прочный, силу имел дьявольскую. И все-таки однажды затерло его льдами. Ледяные глыбы полезли на палубу с обоих бортов. Под их тяжестью трещал весь железный корпус. Жуткая была картина. Даже теперь страшно вспомнить о ней. Потом «Неустрашимый» вместе с ледяным полем попал в дрейф. Его понесло к Северному полюсу на сотни миль. Разве тогда кто-нибудь думал остаться живым? А это оказалось — только шутка со стороны моря. Таким же манером судно понесло обратно к югу и несло до тех пор, пока не расступились льды.

Надо отдать справедливость капитану — отличный был моряк. Одна наружность чего стоила: высокий, плечистый, лицо — полуведерный самовар из красной меди, усами можно семафорить. Бывало, сидит у себя в каюте, а все знает, что делается у него на корабле. По ходу судна мог определить, какой матрос стоит на руле. И теперь он командует самым лучшим пароходом, Надо будет опять к нему поступить.

— Да, были и есть капитаны — орлы морские.

Из рамы над столом, привинченной к борту, выглядывал знакомый портрет лысого человека: глаза его, будто вглядываясь в затуманенную морскую даль, напряженно сощурились, как у хорошего капитана, ведущего свой корабль среди опасностей. Самохин, взглянув на него, заговорил громко:

— Видишь? Пью. Что же мне другое делать в моем положении? А было время, когда я командовал матросским отрядом. Поработали тогда на славу. Всю старую Россию разворочали, как муравьиную кучу. Три года вырывали контру с корнями. Эх, угарно было! Матросы лезли в драку, как черти. Нас дырявили пулеметами и рубили саблями, точно капусту. До сих пор не могу понять, как это уцелела моя непутевая головушка. Четыре раза был ранен, а вот живу — хоть бы что. Зато и мы кое-кому столько всыпали перцу, что, поди, небо с овчинку показалось. Одним словом… как бы это сказать. Свергли контру, переломали ей хребет. Одна беда — не могу поладить со многими своими товарищами. Нрав, видишь, у меня крутой и сердцем горяч. А больше всего пропадаю через свой язык. Другому товарищу резанешь всю правду — он и закрутит носом, точно от нашатырного спирта. Да, вот как… Выпью еще…

Машинист опрокинул стакан в рот, пожевал кусок сыру. О стены каюты с шумом ударилась волна, накренив пароход. Самохин качнулся и подумал о другом.

— Скажем, примерно, сейчас я погибну. Спрашивается — куда денусь? Черт матроса не возьмет, а богу он не нужен. Ха-ха! Вот положение!

Самохин поднялся, вышел, пошатываясь, из каюты и сразу окунулся в тьму, точно в безмерную банку с чернилами. Ветер рвал блузу, трепал волосы и, надрываясь, нескладно выл в самое ухо. Море шумело, наваливалось на судно волнами и плевалось прямо в лицо машиниста. Самохин обиделся и тоже начал плеваться, стуча себя в грудь железным кулаком:

— Не покорюсь! По колено в крови буду стоять, а не покорюсь! Тьфу, горлопан!

Делая зигзаги, он прошелся по палубе, осмотрел отличительные огни. Все было в порядке. Потом, воображая себя капитаном, заорал:

— Эй, на мостике! Лево руля! Еще на пять румбов влево! Либо к черту в котел попадем, либо ад разрушим.

Вернулся в каюту. Вспомнилась Анюта, что осталась на берегу, — у нее веселые губы, а в глазах весеннее небо. Приласкаться бы к ней, почувствовать близость женского сердца, расплескаться в любви, как волна на горячем песке, а она так далеко от него.

— Эх, жизнь моряка!

Стало тоскливо.

Машинист подошел к дивану, накрытому простыней и одеялом, присел на край его и запел:

Голова ль ты моя удалая,
Долго ль буду тебя я носить…
А судьба ль ты моя роковая,
Долго ль буду с тобою я жить…

Крепкие мускулы размякли и стали расплываться, как тесто. Он начал валиться на один бок и никак не мог выпрямиться. Все зыбилось перед глазами, кружилось: и стены каюты, и стол, и умывальник. Потом ему показалось, что он уже не на судне, а летит на ковре-самолете, летит выше облаков бродячих — к звездам.

VI

Вот что случилось с остальным экипажем.

Как только «Дельфин» сел на подводные рифы, капитан растерялся. Казалось, что пароход, громыхая о камни, разваливается на части. Предстояло погибнуть в темных бурлящих волнах вместе с обломками судна. Что нужно предпринять, чтобы избежать катастрофы? Капитан не мог найти решения и, спотыкаясь, побежал с мостика в каюту, где находилась его жена, только что отправившаяся туда отдохнуть. Но она сама выскочила на шканцы, встрепанная и недоумевающая. Ветер облил тело холодом, забил дыхание. Во мраке, далеко и совсем близко, все хлябало, всхлипывало, рычало, точно кто-то кого-то хотел задушить. Встретилась с мужем, не сразу узнала его. Шатаясь, он согнулся и растопырил руки, точно намереваясь схватить ее в охапку.

— Что случилось? — испуганно заговорила она. — Я слетела с дивана, расшиблась. Что означает этот треск?

Капитан, задыхаясь, ответил каким-то харкающим голосом:

— Погибаем… Спасаться нужно…

Не давая жене опомниться, он подхватил ее под руку и потащил к корме, сопровождаемый кучкою матросов. Там в это время, приткнувшись к ахтерштевню парохода, билась бортом баржа. Перепрыгнуть на нее ничего не стоило.

В один момент капитан и его жена очутились на палубе баржи. Матросы последовали его примеру. У кого-то нашелся острый нож. Толстый пеньковый канат быстро был перерезан.

Елизавета Николаевна, увлекаемая мужем и еще одним матросом дальше, к носовому кубрику, не сопротивлялась и только визгливо выкрикивала:

— Что же это такое? Боже мой! Куда вы меня?

Когда кочегар Втулкин выскочил наверх, баржа уже начала отходить от судна.

— Прыгай скорее к нам! — крикнули ему свои матросы.

Кочегар в страхе застыл на борту, не рискуя броситься на призыв товарищей. Баржа была от «Дельфина» почти на сажень, и между ними, пенясь, клокотали волны. Как перемахнуть такое расстояние? Оставаться же на судне, разбивающемся о камни и уже покинутом капитаном, означало обречь себя на смерть. Море вдруг разверзлось, и баржа провалилась вниз. Это решило судьбу кочегара. Согнувшись, напружинив мускулы, он сделал отчаянный прыжок в бушующий мрак. Все это произошло в одно мгновение, короткое, как электрическая вспышка. Ноги попали на самый край баржи и уже готовы были сорваться в бездну, но он сделал какое-то невероятное конвульсивное движение в воздухе и упал на палубу. Торопливо пополз по ней на средину.

Сначала обе баржи, удаляясь от парохода, держались вместе, соединенные пеньковым канатом. Но дальше так не могло продолжаться: швыряемые волнами, они ударялись одна о другую, угрожая новой аварией. Пришлось разъединиться, перерезав еще раз канат. После этого каждая баржа, гонимая ветром, понеслась своим путем в черную даль.

В помещении матросов было тесно и душно. Нар для всех не хватало, некоторым, скорчившись, пришлось сидеть на палубе. Качалась подвешенная керосинка, слабо освещая убогую утварь и хмурые лица людей. Снаружи шумела тьма. Под широким плоским днищем будто ворочалось что-то живое, кряхтело, задыхалось, встряхивая баржу, точно силясь куда-то ее сбросить. Люди, прислушиваясь к звукам, смотрели друг на друга широко открытыми глазами и ждали удара о подводные рифы. Притихла и Елизавета Николаевна, сидя на нарах рядом с мужем. Ей казалось, что начался какой-то нелепый бред. Капитан весь съежился, ошеломленный только что происшедшим событием.

В кубрик спустился шкипер. Это был сильный мужчина лет тридцати пяти, туго налитый кровью. Черный суконный бушлат на нем весь был обрызган и сверкал каплями, как хрустальными бусами. Фуражка с большим светлым козырьком съехала на затылок, обнажив крутой лоб. Мокрое лицо раскраснелось и сыто лоснилось. Он распорядился, обращаясь к своим матросам:

— На вахте стоять по два часа и хорошенько смотреть за морем.

Команда его состояла из трех человек. Это были пожилые матросы, когда-то плававшие на больших судах. А теперь они стали почти инвалидами.

— А для чего это нужно? — спросил один из них, Демьян Сухоруков, повернув к шкиперу изношенное морщинистое лицо.

— Стало быть, нужно, раз я приказываю. И если кто заметит проходящее судно, немедленно доложить мне.

— Все равно ничего из этого не выйдет. Не можем мы управлять этой дурацкой посудиной.

— Зато можно будет просемафорить фонарем и просить помощи.

— Команда с «Дельфина» тоже пусть стоит на вахте, — хмуро проворчал другой матрос, Васька Бабай, разбитый ревматизмом толстяк.

— Дойдет очередь и до нее.

Шкипер повернулся к Елизавете Николаевне и, бросив на нее оценивающий взгляд барышника, чуть улыбнулся сочными губами:

— Итак, значит, среди нас появилась морская фея.

От его мощной фигуры веяло силой и отвагой, в тяжелых челюстях чувствовался упрямый характер. В другое время можно было бы залюбоваться нм. А теперь, когда кругом все бурлило, когда баржа неслась в неизвестность, шутка его показалась обидной. Капитанша подчеркнуто отвернулась от него.

Шкиперу это не понравилось. Он враждебно покосился на Огрызкина.

— Расскажите-ка, капитан, как это все случилось?

Огрызкин поднял голову, оглянулся. Ни в одной паре глаз, сурово уставившихся на него, не встретил сочувствия к себе. Даже родная жена, сидящая рядом в зловещем молчании, стала чужой и далекой. Он заговорил виновато и робко, точно перед судом:

— Двадцать с лишним лет плавал. Первый раз такой случай. Заболел сильно. Едва мог стоять. До самого последнего момента не сходил с мостика…

— А потом скорее других бросились спасаться, — ядовито вставил шкипер. — В какое же положение вы нас поставили? На смерть обрекли?

Капитан, не отвечая, согнулся, готовый превратиться в пылинку, лишь бы быть незаметным.

А шкипер, повысив голос, загремел:

— Нужно иметь куриный мозг, чтобы в таком море посадить судно на камни! Хотя бы сильная буря была, а то только свежая погода. Подобных капитанов следует за борт выбрасывать…

— Правильно! — подхватили другие голоса. — За что гибнем? А у нас семьи остались.

Все громко загалдели, сжимая кулаки, оскаливая зубы, впиваясь в капитана злыми глазами.

— Точно на свадьбу, гадина, поехал: жену с собой прихватил.

Васька Бабай залез на табуретку и с нее, точно с трибуны, закрутив головой на короткой шее, начал орать пуще всех:

— Из капитана душу надо вытряхнуть, как вытряхивают картошку из мешка! Разве он не супостат?..

Елизавета Николаевна, до сих пор пугливо озиравшаяся, теперь уставилась на Бабая, отмечая особенности его нескладного лица: выпуклые щеки, точно за каждой он держал кашу, которую не успел проглотить, вздернутый нос с перебитой переносицей, под нижней губой клочок седых волос, похожий на малярную кисточку, припухшие трахомные веки и в них мутно слезящиеся глаза. Капитанша, слушая, сжалась вся от страха. Казалось, что муж ее сейчас будет выброшен в море, а она останется, окруженная врагами, обреченная, может быть, на позор и гибель.

— Довольно, товарищи, авралить! — повелительно закричал шкипер. — Мы еще посчитаемся с капитаном.

Понемногу гомон начал затихать.

Капитанша с благодарностью взглянула на шкипера.

Он ушел в свою каюту, расположенную в корме баржи.

Кочегар Втулкин заговорил примиряюще, оглядывая насупленные лица матросов:

— Если, братцы, по правде рассудить, то на «Дельфине» нельзя было оставаться ни одной минуты. Все знают: я последний выскочил из машинного отделения. И я прямо скажу: судно проломилось. В машину хлынула вода. Теперь, поди, от судна только обломки остались и на дне моря лежат.

Сообщение кочегара понравилось матросам с «Дельфина»: оно оправдывало их бегство с судна, оправдывало каждого и перед командою баржи, и перед самим собою.

— Да, тут одно осталось: спасайся, — охотно согласились другие.

Только теперь вспомнили о машинисте.

— Где же Самохин?

Кочегар Втулкин пояснил:

— Звал я его, тащил за рукав, а он не захотел. Команды, говорит, не было, чтобы с вахты уходить. Что можно было с ним поделать? Знаете, какой он бузотер? Злой, как турецкий перец. Чуть по морде мне не заехал. Так и остался в машине. А мне что — не погибать же через него.

Другой кочегар, слушая, вздохнул:

— Пропал, значит, парень зря.

Замолкая, прислушивались к шуму моря.

Баржа, укутанная мраком, неслась неизвестно куда.

Ночь проходила в тягостном ожидании катастрофы.

VII

Проснувшись, машинист Самохин удивился, что он продолжает лежать в то время, когда давно бы нужно быть на вахте. Через круглые стекла иллюминаторов вливался дневной свет. Судно качалось, а за бортами слышался гул. Для моряка все это было настолько привычно, что не вызывало никаких сомнений. Он привстал, посмотрел на постель: ноги, обутые в грязные сапоги, оказались на подушке, а под головою ничего не было. Как он попал в каюту капитана и почему спал на его диване? Голова с похмелья трещала, мысли путались, как обрывки снастей во время ветра.

Он быстро выскочил и выбежал на палубу. Ветер ударил в лицо солеными брызгами и косым дождем, смахнув с глаз последнюю сонливость. На судне не было ни одного человека. Это сразу его отрезвило. Только теперь вспомнил, что случилось ночью. Охватил гнев, взбудоражил кровь.

— Куда же они все исчезли, дуроплясы? Не по морям им плавать, а сидеть бы дома, как тараканы в щели.

Машинист, прищурившись, оглядел мутный горизонт, задернутый густой сетью дождя, — ни берега, ни одного дымка, ни паруса. Ветер налетал шквалами, то ослабевая, то усиливаясь, словно испытывая рост своих невидимых крыльев. Взъерошенная поверхность моря зыбилась, лохматилась пеной, покрывалась пузырями, точно пораженная оспой. Торопливо плыли тучи, потрясая, как нищие лохмотьями. И среди этой угрюмой пустыни беспомощно качался одинокий «Дельфин», лишенный силы и воли, ставший игрушкой волн.

Самохин вздохнул. Стало невыразимо тоскливо.

Он вернулся в каюту, опохмелился, закусил остатками вчерашней пищи. В голове стало яснее.

Спустился в машинное отделение, ни о чем не думая. Скорее по привычке, чем сознательно, осмотрелся кругом. Водомерная трубка была пустая, стрелка манометра, падая в течение ночи, теперь показывала всего лишь три фунта давления. Приложив ладонь к котлу, подержал ее некоторое время, с грустью ощущая уходящее, как жизнь из умирающего человека, тепло. Заглянул в топку — огонь, главный источник энергии, давно погас. В мертвой неподвижности застыла машина. Пахло смазочным маслом и ржавой сыростью.

Самохин закурил трубку и, несколько раз затянувшись, крепко задумался. Что он должен делать? Для него ничего не осталось, как только ждать счастливого случая. Может быть, приблизится какое-нибудь другое судно и выручит его из бедственного положения. Хуже будет, если «Дельфин» сам прибьется к тому или другому берегу. В таком случае можно рассчитывать на спасение только при хорошей погоде.

Он стоял без движения, придерживаясь одной рукой за машинную колонку. И в лице и во всей немного согнутой фигуре его была какая-то обреченность. Уныло склонилась голова, готовая принять последний удар. Все звуки, глухо доносившиеся до него, теперь воспринимались не так, как раньше, в другое время, когда исправно работала машина. Казалось, что море, ударяя в борта, заваливало судно волнами, как могильщик заваливает гроб землею, а в вентиляторах скучно завывал ветер, точно отпевал панихиду.

Машинист резко сплюнул и произнес с мрачной безнадежностью:

— Да, положение создалось дьявольски скверное!

Он еще раз покосился на паровой котел, на топку. Вдруг из глубины души всплыла мысль спастись другим путем, — всплыла маленькой искоркой и, разгораясь, ослепила солнцем. Серые глаза заблестели решимостью, толстомясое лицо просветлело. Он вздрогнул от радости. Правда, то, что пришло ему в голову, осуществить было невероятно трудно, но другого выхода не предвиделось. А всякая борьба, увлекая, пробуждала в нем настойчивость.

У Самохина сложился план точный и ясный. Спрятав в карман трубку, он бросился к топке, точно к давнему другу. Сначала нужно было выгрести из поддувала золу, а из топки — шлак. Все это он проделал в несколько минут. На судне не было дров, чтобы разжечь уголь. Чем их можно заменить? Подумав немного, машинист побежал в матросский кубрик. Под ударами топора две койки превратились в куски и щепы. Быстро зарядил топку. Осталось напитать котел, что можно было достигнуть только при помощи ручного насоса, находившегося тут же, в машинном отделении. Ухватившись за рычаг его, он с яростью принялся за новую работу. Целых полчаса пришлось напрягать мускульную силу и обливаться потом, пока в водомерной трубке не показалась вода. С радостью поджег дрова. Топка загудела огнем. Самохин работал дальше, охваченный приливом бешенства: заливал маслом подшипники, подтаскивал бункерный уголь ближе к топке, ощупывал механизмы. Брови его упрямо сломались, две глубокие борозды пересекли лоб. Он с нетерпением поглядывал на стрелку манометра — она постепенно передвигалась с меньшей цифры на большую, показывая давление пара. Вокруг разливалось тепло — признак пробуждающейся жизни в корабле. Теперь беспокоило лишь одно: будет ли действовать машина после вчерашнего сотрясения?

Прошло около трех часов. Стрелка на манометре котла, продолжая подниматься, дошла до семидесяти фунтов. Наступила пора прогреть машину. Самохин постепенно начал открывать стопорный клапан и регулятор. Пар, врываясь в цилиндры, производил заглушенный хрипящий свист, ласкавший теперь слух лучше всякой музыки. В некоторых частях машины, насыщавшихся энергией, почувствовалась напряженность. Из цилиндров, пробиваясь сквозь сальники, показалась вода и заструилась по отполированным штокам. Чтобы избавиться от нее, Самохин открыл продувательные краны, сильно зашипевшие. В дальнейшем для питания котлов уже не было нужды в ручном насосе. Его заменял инжектор, действовавший при помощи пара.

Спустя некоторое время, когда давление в котле еще увеличилось, Самохин начал давать пробные обороты. Наступил самый решительный момент. Спасение теперь зависело от исправности машины. Человек знал об этом, в тревоге замирало сердце, но он верил в свой успех. На одеревеневшем лице не дрогнул ни один мускул. В сильных руках завертелся маховик, перебрасывая кулисы на задний ход. А сам он, вытянув шею, ожидающе впился глазами в гребной вал, в его коленчатый кривошип. Последний тронулся с места и остановился. То же самое случилось, когда кулисы были перекинуты на передний ход. Еще раза два дергался кривошип, не делая полного оборота. На мгновение у Самохина потемнело в глазах. Он открыл добавочный впуск пара, и перед ним совершилось чудо: гребной вал медленно, в судорожных усилиях, начал вращаться. Но каждый следующий оборот его совершался легче и быстрее. Задвигались поршни в цилиндрах, и, тяжко вздыхая, заворочалась вся машина, точно человек этот влил в нее струю горячей крови, вдохнул душу.

— Ага! — вырвался торжествующий возглас из груди Самохина.

Он увеличил ход, прислушиваясь, нет ли каких-либо перебоев в работающих частях механизма, Все шло гладко. Затем, закрыв стопорный клапан, громко крикнул:

— Машина готова!

По прежней привычке бросился к машинному телеграфу и передвинул стрелку на соответствующую черту, забыв, что на мостике никого нет.

Предстояла тяжелая и трудная работа. А машинист уже чувствовал себя голодным. Он отправился в капитанскую каюту, возбужденно радостный и уверенный в своей победе. Наполнил стакан спиртом и, прежде чем опрокинуть его в горло, взглянул на свое отражение в зеркале.

— Попутного ветра, капитан Самохин!

Наскоро закусил.

Сойдя вниз, пустил машину на малый ход. Сам побежал на мостик.

Дождь прекратился, ветер немного ослабел. Из прорыва туч на короткое время глянуло солнце, залило блеском вспененную ширь и спряталось надолго.

Самохин, испытав руль, нашел его в полной исправности. И будто не голосом, а всем существом своим крикнул:

— Идет дело на лад!

Курс ему был известен. Он поставил пароход на мысленную линию, ведущую в свой порт. Потом закрепил концом руль, чтобы он стоял прямо.

Самохин снова очутился внизу. Он подшуровал в топке, подбросил новую порцию угля. Неизвестно было, сколько ему придется пробыть в море. Поэтому, чтобы сберечь топливо, он пустил машину на экономический ход. Теперь можно не заглядывать сюда около получаса, уделяя главное внимание компасу.

За ночь, пока судно болталось в море мертвым грузом, его отнесло волнами и ветром в сторону от пути, в более широкую часть моря. Самохин принял это во внимание и внес поправку в намеченный им курс. Когда-то ему приходилось плавать рулевым. Опыт прошлого пригодился. Он разбирался в компасе не хуже, чем в машине, и уверенно стоял у штурвала, держась за ручки его, широко расставив ноги, как настоящий рулевой. «Дельфин» качался, вздрагивал, но шел вперед ровным ходом, послушный в твердых руках моряка, как добрый конь. Бортовой ветер, усиливаясь, разбрасывал по волнам сизые клочья дыма.

— Так держать! — весело командовал самому себе Самохин.

— Есть так держать! — сейчас же ответил на свою команду, повысив голос.

И радостно было сознавать, что он управляет судном один, соединяя в себе рулевого, кочегара, механика и даже самого капитана. Иногда, отрываясь от компаса, он бросал взгляд на морской простор, залохматившийся тучами и зыбью. Хотелось петь, кричать. Пусть ярится ветер, пусть, бушуя, хлещут волны — не страшно, лишь бы не остановилась машина. Против огромнейшей силы, растрачивающей свою энергию вслепую, действовал маленький, но расчетливый мозг, — победа останется за человеком.

Самохин провел день в напряженной работе. Часто приходилось спускаться вниз, чтобы заправить топку, добавить воды в котел, ощупать подшипники машины, смазать их. Это значительно тормозило дело. Пока он возился в машинном отделении, судно всегда сбивалось с курса, несмотря на то, что закрепленный руль стоял прямо. Но это его мало беспокоило. Так или иначе — он двигался вперед, а не стоял на месте.

К вечеру погода засвежела еще больше. Начинался шторм. Ветер, меняя направление, перешел в крутой бейдевинд, дул почти в лоб, точно хотел отбросить судно дальше в море. Навстречу, как бесконечные белые гурты скота, неслись волны. Нос парохода окутывался в облако пены и брызг. «Дельфин», черпая бортами воду, продолжал свой путь с упрямой настойчивостью.

Самохин стоял у руля, подавшись туловищем вперед, без кепки, весь мокрый от соленых брызг. Он настолько был возбужден, что не чувствовал холода. Пытливо поглядывал на запад. Медно-красными тучами горел закат. Встрепанное небо снижалось. Воздух мутнел. В этом было что-то зловещее. Надвигающаяся ночь угрожала бурей.

Машинист, оглянувшись в другую сторону, вдруг просиял, точно неожиданно достался ему большой выигрыш, и победно рявкнул:

— Вот они! Как я их раньше не заметил!

С левого траверза на горизонте обозначались паруса нескольких судов. Они передвигались приблизительно в том же направлении, в каком шел и «Дельфин». Самохин повернул пароход наперерез им. Спустя некоторое время можно было видеть их уже хорошо. Это оказались рыбачьи парусные лайбы, торопившиеся, очевидно, в порт, чтобы укрыться от бурной ночи. Встречный ветер заставлял их подвигаться вперед галсами.

Машинист, закрепив на время руль, первым делом поднял флаги «О» и «В», означавшие, что пароход терпит бедствие и просит немедленной помощи.

— Теперь не имеют права оставить меня так. Должны помочь. А если откажутся, возьму суда их на таран.

Самохин сбегал вниз, добавил угля в топку, машину пустил на полный ход.

Взявшись снова за руль, он крикнул, обращаясь к «Дельфину», точно к лучшему другу:

— Ну, родной, не подгадь напоследок!

«Дельфин», казалось, понимал его и, зарываясь в зыбь, падая с борта на борт, напрягал все силы, чтобы сблизиться с парусниками. Он дрожал мелкой дрожью, пульсировал каждой своей частицей, как живое тело.

Это означало, что машина работала исправно.

На одной из лайб подняли ответный сигнал: «Ясно вижу». Все пять парусников повернули на помощь к «Дельфину».

Машиниста охватил неистовый азарт. Сердце горело, сжигая грудь, точно кусок раскаленного антрацита. В этот момент он был похож на безумца.

Тысячеголосым зверем зарычало море, хищно вздыбив на своей широкой спине пенные космы.

VIII

День принес всем облегчение. Правда, ветер не прекращался, по-прежнему хлестали волны, но для баржи пока никакой опасности не было. Она продолжала нестись по прихоти ветра, заменявшего ей буксир. Это было бегство вслепую.

На средине палубы, как два огромнейших продолговатых ящика, возвышались два люка, через которые трюмы наполняются грузом. Оба люка были закрыты толстыми деревянными досками, так называемыми лючинами, и затянуты новыми брезентами. Все это основательно закреплялось задраечными бимсами и железными полосами.

Шкипер, осмотрев люки, нашел их в порядке.

Позади, в двух-трех милях, отставая, качалась другая баржа. Матрос Бабай, за неимением флажков, взяв в каждую руку по фуражке, просемафорил ей, спрашивая, как дела. Вскоре получил ответ:

«Пересчитайте хорошенько, сколько у капитана Огрызкина ребер. Сообщите об этом нам».

— Следует, — проворчал Бабай, надевая одну фуражку на голову, а другую возвращая матросу по принадлежности.

Когда глянуло солнце, определили, что ветер уносит баржи дальше в море. Это отчасти огорчило всех.

Кто-то заметил на горизонте верхушку мачты. С надеждой смотрели на нее, ожидая приближения судна. Но она все удалялась, опускалась ниже, точно утопая в море. Никто на барже и не подозревал, что это был «Дельфин».

В кубрике, однако, не было уныния. Матросы не теряли надежды, что за день встретятся еще пароходы. Слышался говор и смех. Некоторые попеременно спали на нарах, сильно всхрапывая. Капитан, забившись в угол, дремал сидя. Иногда он неожиданно вскакивал и, очумело озираясь, спрашивал:

— Где это мы? Куда держим курс?

Матросы отвечали ему с хохотом:

— Об этом спросите у ветра. Он даст вам точный ответ.

Капитан удрученно опускался на свое место.

Елизавета Николаевна никогда в жизни не попадала в такую обстановку. В помещении много курили, отравляя легкие махорочным дымом. Всюду виднелась грязь. На чугунной круглой печке, прикрепленной к палубе, варилась похлебка со свиным салом. Было жарко. Пахло протухшим тряпьем, человеческим потом. На нарах, застланных соломенными матрацами, ползали паразиты. Все это вызывало чувство омерзения. Голова отупела, плохо соображала. Обессиленная от пережитых волнений, женщина пробовала заснуть и не могла. От непривычки все тело невероятно чесалось. Казалось, на ней столько насекомых, что через два-три дня она сделается ноздреватой, как греческая губка.

Капитанша выходила на верхнюю палубу, чтобы подышать свежим воздухом. Обдавало брызгами. Она пряталась от них за будку, защищавшую вход в кубрик, и уныло смотрела на завихренное море, на занавешенный грязными тучами горизонт. Раздраженно завывал ветер, нагоняя едкую тоску. Вспоминались первые встречи с капитаном Огрызкиным. Это было год тому назад. Она тогда очень бедствовала, голодала. А он, несмотря на невзрачную внешность, казался в своей морской форме не совсем обычным человеком. Больше всего придавала ему вид лихого моряка его фуражка с большим светлым козырьком, с золотым вензелем. Что-то романтическое было в этом. И только теперь узнала, насколько она обманулась. Ничего в нем не оказалось, кроме гадливой трусости.

Продрогнув, она спускалась вниз. С мужем не могла разговаривать. При одном взгляде на него судорогой сводило лицо.

Обедали по очереди: сначала команда с баржи, потом дельфиновцы, — так как имелось в наличности всего лишь четыре ложки. Похлебку черпали прямо из котелка. Только для капитанши шкипер сделал исключение, предложив ей свою эмалированную миску.

— Попробуйте нашей пищи, — сказал он с вежливой улыбкой.

Проголодавшаяся капитанша тоже улыбнулась и, принимая миску, ласково ответила:

— Спасибо.

— Пожалуйста. Вас, кажется, Елизаветой Николаевной зовут?

— Да.

— Меня — Федором Павловичем. Будем знакомы.

Капитанша поправила локоны, осмотрела свой костюм. Черные глаза ее впервые оживились.

Похлебку ела с аппетитом.

Матросы стали относиться к капитанше лучше, добрее. Первый заговорил с нею, вытирая рукавом куртки мокрые усы, Демьян Сухоруков, человек с солидной лысиной, за что прозвали его другие Босой Череп.

— Не думали, поди, что попадете к нам на баржу?

— Да, для меня это случилось совершенно неожиданно. Что же будет с нами дальше?

— Без приключений не обойтись. Это уж как пить дать. Море — это не суша. Даже на корабле сломайся в бурю один только руль — вот и готово: начнутся такие события, что самому дьяволу в ноги поклонишься, копыта будешь лобызать, только бы спастись. На корабле хоть шлюпки есть. А на барже что? Ничего.

— Куда же все-таки мы приплывем? — снова спросила капитанша, почувствовав озноб в груди.

— Куда-нибудь причалим на своем дредноуте, — ответил на это другой матрос с баржи, швабробородый Гусаков.

— Скорее всего, за границу попадем, — вставил дельфиновец.

Машинист, усмехаясь, добавил:

— Вот будет лафа, у кого деньги есть, — покупай для жен иностранные подарки. И сами гульнем.

Кочегар Втулкин мрачно бросил:

— Как бы в брюхо акулы не попасть.

На него рассердились.

— Зря каркаешь, грач! Не на дереве сидишь.

Васька Бабай, только что развалившийся на нарах, привстал и поглядел на всех.

— Нет, товарищи, наше путешествие окончится как нельзя лучше, — заговорил он, ощерив прокопченные зубы.

К нему повернулись матросы.

— С богом или с дьяволом беседовал?

— Сон видел, когда еще на берегу был.

— Излагай по пунктам, а мы послушаем и свою резолюцию вынесем.

Бабай, придвинувшись к краю нар, шумно высморкался и начал:

— Мы вышли в море в среду, а во вторник вечером я был у приятеля на крестинах. Грузчиком он работает в порту. Самогоном угостил. Сказывал: из каких-то трав настойку сделал. Выпил я стаканчик-другой, и у меня получился в голове такой кавардак, что я не мог бы яичницы от колокольни отличить. Насилу до своей хаты дополз. Лег спать. Вижу сон. Будто я плыву на большом пароходе по Атлантическому океану. Буря поднялась небывалая. Ночь, ничего не видно. Мотало, мотало, и вдруг пароход наш — кувырк вверх килем! Я вылетел за борт, как пушинка. Оглядываюсь в темноте. Вижу: маяк вспыхивает. Я к нему. И руками и ногами работаю что есть моченьки. А волны так и бьют в лицо. Прямо дышать нельзя. Маяк все ближе и ближе. А я совсем ослаб. Вот-вот на дно пойду. Маяк уже рядом. Собрал я последние силы и облапил его. Чувствую — мягкий он и вырывается. Я крепче стискиваю руки. И тут слышу знакомый голос: «Что ты делаешь? Пусти, старый черт!» Очнулся я — неловко стало. Подо мною все мокро. Жена ругается: «Пьянчуга ты этакий! Как тебе не стыдно? Под себя напустил, точно маленький».

Голос Бабая утонул в прорвавшемся хохоте матросов.

Смеялся и шкипер, сдержанно улыбалась капитанша.

Только один Огрызкин равнодушно относился ко всему, занятый своими мрачными думами. Он отказался даже от пищи.

— После этого я так и не мог заснуть, — продолжал Бабай с серьезным видом. — Все слушал проповедь своей старухи. А как говорится, волк собаки не боится, а лая не любит. На рассвете встал и прямо на баржу залился. Вот я теперь и смекаю: пусть хоть какая буря будет, а мы должны остаться живы.

— Да, такой сон должен быть на руку нам, — отозвался один из матросов.

— А ну-ка, Бабай, смени пластинку. Заведи что-нибудь из другой оперы.

Шутили и смеялись долго. В дальнейшем пришлось задуматься над своей судьбой. До вечера не видели ни одного судна, ни одного маяка, ни берега. А между тем ветер, усиливаясь, переходил в шторм. Волны чаще и шумнее захлестывали палубу. Чтобы лучше удержаться на ней, шкипер распорядился протянуть леер от носа до кормы. Качка становилась размашистее, баржа дергалась, вздрагивала и скрипела.

В кубрике Демьян Сухоруков и кочегар с «Дельфина» Антон Миронов сражались на картах в дурачки.

— Ходи, Босой Череп, — обращался кочегар к Сухорукову.

— Держи, господин с мыльного завода, — отвечал другой, выбрасывая на стол карты.

Проигравший подставлял нос, а тот, кто выходил победителем, свирепо хлестал по нем картами, отсчитывая вслух удары. Оба были сосредоточенные и серьезные, точно занятые важным делом.

Матрос Бабай, глядя на них, ворчал:

— Вы все карты мои истреплете.

— Если на том свете торгуют картами, мы тебе новую колоду купим, — хмуро отвечал Босой Череп.

— Насчет того света не болтай зря. А карты денег стоят.

— А ты все еще думаешь на берег попасть?

Отвернувшись от Бабая, он бросил на стол козырного валета.

— Крой, господин с мыльного завода.

Заперли вход в кубрик, чтобы не захлестывала вода. В помещении стало еще более душно. Капитанша в последний раз вышла на палубу. Смеркалось. Весь простор был полой гула. Волны вздымались выше бортов, по-кошачьи, круто выгибая пенные хребты. Встрепанными полотнищами, снижаясь и темнея, куда-то мчались тучи. Все вокруг было в напряженном движении. Это наступала вместо с мраком ночи лютая буря, заглядывая в душу косоглазием.

Елизавета Николаевна, густо окрапленная солеными брызгами, вздрогнула и спустилась обратно в кубрик.

В это время Босой Череп хлестал картами по носу своего партнера, считая:

— Двенадцать, тринадцать…

Один борт баржи вдруг взмахнулся вверх.

У кочегара цокнули челюсти.

— Ты кулаком? — вскочив, взбешенно заорал Миронов неестественным голосом.

— Я невзначай… — успел ответить Босой Череп.

В колеблющемся полумраке замелькали кулаки, обрушившись глухими ударами.

Все матросы поднялись, загалдели, выбрасывая отъявленную ругань.

Капитанша вскочила на нары, в ужасе прижалась спиною к переборке, замерла. Баржа качалась, под плоским днищем рокотала бездна, а здесь, в тесном и душном помещении, два человека бились смертным боем. Противники наносили удары один другому по чем попало. Потом схватились за горло, рухнули на палубу, катались по ней хрипящим клубком. Женщине казалось это кошмаром, порождением больного мозга. Но она определенно видела, как Васька Бабай прошмыгнул мимо матросов и бегом поднялся по трапу. Скоро он вернулся уже не один, а вместе со шкипером.

— Что за безобразие такое! Стойте! — заревел шкипер, заглушая крики других.

Он схватил обоих сцепившихся матросов, встряхнул их и, словно малых ребят, отшвырнул того и другого в разные стороны.

— Если еще раз посмеете затеять драку, сокрушу на месте!

Шкипер, взволнованно дыша, обвел всех взглядом кречета, уверенный в своих железных мускулах. Все притихли, словно прислушиваясь к рыкающим вздохам бури. Двое молча вытирали свои окровавленные лица. Он повернулся к капитанше.

— Вам, Елизавета Николаевна, тяжело находиться в такой обстановке. Не хотите ли переселиться в мою каюту?

Женщина сверкнула пугливой улыбкой и, не задумываясь, ответила:

— Спасибо. Я с удовольствием воспользуюсь вашей любезностью.

Шкипер взял ее под руку, помогая подняться по трапу.

До сих пор капитан мысленно проклинал жену, считая, что из-за нее он потерял свое судно. А теперь, когда увидел, что она пошла с чужим человеком в чужую каюту, испуганно поднял глаза. Он рванулся вперед, точно намереваясь догнать ее, вернуть обратно, но тут же, будто поняв свое бессилие, опять уселся в свой угол. А когда обе фигуры скрылись, он злобно плюнул и то место на палубе, куда попал плевок, долго растирал ногой, точно под подошвой у него находилось что-то живое и ядовитое.

IX

Когда шкипер и капитанша поднялись на палубу, наступила уже ночь. Ветер неистово заревел в уши. Ошалело шарахнулась тьма, скрывая небо и море. Только вокруг баржи, поднимаясь и мгновенно исчезая, смутно белели пенные гребни, взметывались снежными сугробами. Нужно было пробраться на корму. Баржа, по-видимому, неслась вперед носом. Шагая против ветра, шкипер держался за протянутый леер и в то же время поддерживал женщину, до боли сжимая руку выше локтя. Оба низко согнулись, сбиваемые бушующими потоками воздуха. Передвигались медленно, с усилием преодолевая каждый аршин расстояния, точно завоевывая неприятельскую территорию. Капитанша впервые испытывала такую бурю и, ожидая, что сейчас будет сброшена за борт, чувствовала себя подавленной.

Мрак, словно когтистыми лапами, колюче бил в лицо брызгами. Казалось, весь мир превратился в один кипящий котел, плотно закрытый чугунным куполом.

Наконец спустились в каюту, расположенную на дне баржи. После кромешной тьмы так радостно ударил свет в глаза. Рев бури сразу стал заглушеннее.

Оба уселись на табуретки за столик, приделанный к переборке.

Елизавета Николаевна вздрагивала, дышала взволнованно, бледная и растерянная. С юбки ее стекала вода. Широко открытые глаза, блуждая, осматривали помещение, чисто убранное, непохожее на матросский кубрик. Переборку против стола украшали дешевые картины. В одном углу была полка с книгами. Кровать, сделанная из простых досок, с небольшим бортом по краю, манила усталое тело чистым одеялом и белой подушкой.

Опомнившись, Елизавета Николаевна возбужденно заговорила:

— Как у вас здесь чисто и хорошо!

— Это от самого себя зависит, — ответил шкипер, пытливо взглянув на нее.

— А там, в матросском помещении, — ужас, ужас! И зачем они так дрались? Я думала, что кончится убийством.

— Другие ребята не допустили бы до этого. А мордобитие — это обычная история среди матросов. Но они зато скоро мирятся. Эти два врага, наверное, уже опять играют в карты.

— Я первый раз в жизни увидела драку так близко. Страшно показалось. И вообще там такая обстановка, что можно с ума сойти.

— Я давно хотел предложить вам переселиться в мою каюту.

— И что же?

— Думал, вы откажетесь.

— Наоборот. Я так благодарна вам.

Баржа качалась, валилась набок.

Женщина дергалась, придерживаясь за край стола. Черные глаза ее то наливались жутью, то ласково смотрели на здоровое лицо мужчины.

— Раньше я не представляла себе такую ужасную бурю. Это какой-то кошмар. Хорошо, что я не страдаю морской болезнью. Я бы давно умерла. Когда же это все кончится?

— Пока что буря только усиливается.

— Что же будет с нами дальше?

Шкипер нахмурился и ответил не сразу:

— Об этом ничего нельзя сказать. Может быть, баржа наша выбросится на мель, на ровную песчаную мель. Это будет хорошо. Но можем носиться в море несколько дней, пока не затихнет буря. Тогда какое-нибудь судно подберет нас. Это тоже будет неплохо. Но может и другое быть…

Капитанша смело взглянула ему в глаза.

— Не бойтесь меня испугать. Говорите откровенно.

— В море есть рифы, есть утесы, каменные берега. Это все враги наши. Да и без того нашей посудине трудно будет выдержать такую встряску.

Женщина храбрилась, но то, что она услышала, свинцовой тяжестью сдавило грудь. Несмолкаемый шум бури рождал безнадежность.

Шкипер добавил с озлоблением:

— Это все ваш муж натворил! Благодаря его глупости мы повисли над бездной.

Елизавета Николаевна вскочила, точно уколотая иглой. Шатаясь, она одной рукой держалась за стол, а другой ухватилась за лоб. Лицо побледнело, исказилось.

— Я прошу, умоляю вас, не говорите мне больше о муже.

— Почему? — недоумевая, сурово спросил шкипер.

Она раздраженно выкрикивала:

— Я не могу слышать о нем! Он мне противен! Я только теперь поняла, какое это безвольное, глупое и трусливое существо. Кончено! Если только останусь жива, он меня больше не увидит.

Тяжело опустилась на табуретку.

Оба долго молчали, слушая дикий рев беспредельных просторов.

Баржа металась, как сумасшедшая, взлетая на гребни, проваливаясь в пустоту. На палубу будто обрушивались горы. Борта вздрагивали от толчков. При каждом взмахе большой волны крепкая дверь, закрывавшая вход в каюту, трещала и готова была сорваться с петель. Сквозь щели ее внутрь помещения просачивалась вода, разливаясь по палубе.

— Ложитесь на мою кровать и отдохните, — предложил шкипер.

— Да, я так устала. А как же вы?

— Я посижу. А потом, когда вы выспитесь, я поваляюсь.

— Хорошо.

Она направилась к кровати, но в этот момент получился сильный крен. Капитанша, словно с крутой и скользкой горы, полетела в противоположную сторону, нелепо размахивая руками. Шкипер подхватил ее, подвел к постели и остановился, балансируя на крепких ногах. Сильная рука, обхватившая ее талию, вздрагивала. Женщина испуганно взглянула на него. Он дышал порывисто, точно ему не хватало воздуха. Лицо с тяжелыми челюстями налилось кровью, глаза помутились. Скорее инстинктом, чем разумом, она поняла его намерения.

— Вы что хотите?

Он ответил глухо:

— Все равно нам умирать…

Капитанша отшатнулась от него, но вырваться не могла. В момент обескровившееся лицо оскалилось, показывая белые, как фарфор, зубы. Заговорила металлически-холодным голосом:

— Я женщина. Я слабее вас. Вам, такому здоровому мужчине, ничего не стоит изнасиловать меня. Кстати, здесь никто не услышит, никто не придет на помощь ко мне. Вы ведь только за этим пригласили меня в каюту? Говорите правду…

Елизавета Николаевна, не сводя со шкипера сверлящего взгляда, оторвала от своего жакета пуговицу и зачем-то положила ее в карман. Потом принялась за другую. Проделывала она это с таким ожесточением, точно в пуговицах заключалось главное зло.

Он сразу остыл и, отпуская женщину, прохрипел:

— Нет, не за этим. Вас никто пальцем не тронет. Можете быть спокойны.

На жакете не осталось ни одной пуговицы.

Он отошел, остановился у стола, растерянный, с каменным лицом.

Капитанша, не сознавая, что делает, полезла на кровать, точно на свою собственную, уткнулась в подушку и, не обращая внимания на присутствие мужчины, громко и мучительно застонала.

Шкипер надел плащ, убавил зачем-то свет в лампе и пошел в матросский кубрик.

X

Уже полночь прошла, а капитанша, истерзанная физически и духовно, продолжала спать мертвым сном, не слыша бури, не ощущая встряски баржи. Тело ее покачивалось в постели, как труп. Она давно бы свалилась на пол, если бы не удерживал ее борт кровати.

Нечто в рыжей пушистой шерсти, что спало под кроватью в особом ящике, вылезло из своего гнезда и вскочило на постель. Потом, приблизившись к подушке, начало всматриваться в незнакомое лицо женщины. По лицу ползали тени. Протянулась лохматая лапа, чтобы поймать тень.

Женщина вздрогнула, почувствовала, что по щеке ее царапнули. Подняла ресницы и ужаснулась. Близко, почти прикасаясь к ее лицу, обозначилась звериная морда, шевеля редкими усами. Черные круглые зрачки в зеленых ободках хищно впились в глаза капитанши, как будто хотели проникнуть в глубь души. За пределами качающегося помещения слышался рев, грохот, глухие удары. Все вздрагивало, словно от подземных толчков. Капитанша не могла пошевелиться. Хотела крикнуть, но легкие будто остались без воздуха, опустели. Она ничего не соображала. Что это за видение перед нею? Лев, тигр, пантера или другой какой зверь? А может быть, это только бред? Все это продолжалось несколько секунд, пока не рванулась с большой силой баржа. Мрачное видение исчезло. Капитанша крикнула не своим голосом.

Приподнялась на руках, дико озираясь. В ногах своих увидела знакомого рыжего кота. Откуда он взялся? Где он был раньше? Быстрым взглядом окинула всю каюту. На полу, передвигаясь, гремели свалившиеся табуретки и плескалась вода. Шкипера не было. Куда он исчез? Может быть, давно погиб, может быть, и все давно пропали и она осталась одна? Баржа, содрогаясь, неслась по безбрежному простору, неслась в бушующую беспредельность. Страх выжимал из тела холодный пот. Одиночество стало невыносимым. Захотелось взглянуть, что делается наверху. Опираясь на переборку, она кое-как дошла до трапа и поднялась по ступеням. Дверь оказалась настолько крепко прихлопнутой, что пришлось колотить по ней коленом. И вдруг ветер вырвал из рук дверную скобу, с ревом ворвался в каюту, погасил огонь. Вслед за этим капитанша почувствовала удар холодной волны. Вместе с водой рухнула по трапу вниз, как в черную яму. Боли не было. Только в голове загудело, точно над нею, громыхая, проносился курьерский поезд. Сознание терялось. Привстала и, откашливаясь от горечи, безнадежно оглянулась в ревущей тьме. Казалось, что проваливается вместе с баржей в бурлящую бездну и что над нею уже сомкнулось вздыбившееся море. Животный страх подавил рассудок. Осталась лишь одна короткая и четкая мысль, застрявшая в мозгу, как огненное жало, — смерть! Это она вырвала из груди женщины дикий вопль.

— Помогите… Помогите…

Новая волна с шумом вкатилась в каюту, обрушилась на голову стопудовой тяжестью, придавила все тело. Что-то ворвалось в легкие, оборвав крик. Капитанша хотела вскочить, но тут же куда-то покатилась, захлебываясь и барахтаясь в воде. Ударилась о переборку. Потом полетела обратно. Неистово шумела буря, жалобно мяукал кот, почувствовавший близость гибели, прерывисто кричала женщина, как только горло ее освобождалось от противной горько-соленой влаги:

— Погибаю… Спасите…

Голова помутилась. Казалось, будто разъяренная толпа людей набросилась на капитаншу, поднимала ее и бросала, швыряла ногами от одних к другим, как мяч, хрипя и задыхаясь в злобе. Ослепленная мраком, женщина, опрокидываясь, шарахалась из стороны в сторону вместе с табуретками, с рычащей водой до тех пор, пока не ухватилась за трап. Никто ей больше не поможет. Во что бы то ни стало нужно защищаться самой. В противном случае помещение наполнится водой и тогда — холодные объятия смерти. Собрав всю силу воли, капитанша, обдаваемая волнами, опять поднялась по трапу, чтобы закрыть вход в каюту. Долго не поддавалась дверь, вырываемая ветром. Но отчаяние сделало руки женщины необыкновенно сильными. Стиснув зубы, она ухватилась за скобу и тянула ее на себя с таким упорством, что готова была порвать сухожилия. Наконец справилась со своей задачей: дверь захлопнулась. Капитанша спустилась вниз, постояла с минуту около трапа, держась за ступени его. Сознание едва работало. В стороне мяукал кот. Там должна быть кровать. С трудом добралась до кровати, залезла на нее, прижалась в угол и оцепенела. Кот, приблизившись к ней, перестал кричать. Если бы можно было зажечь огонь! Она не знала, где лежат спички. В каюте, разливаясь, зловеще плескалась вода. Наверху буйствовали волны. Иногда казалось, что баржа попала под водопад и уходила вглубь.

Каюта теперь напоминала закупоренный ящик, брошенный по чьей-то злой воле в морскую стихию. В абсолютной темноте, в реве осатанелых вод, в провалах и взлетах женщина ждала конца.

И вдруг в каюту ворвался шум, как будто открылась дверь. Это продолжалось несколько секунд. Опять звуки стали заглушенные. Еще через момент по воде зашлепали чьи-то ноги. Капитанша испуганно приподнялась и громко спросила:

— Это вы, Федор Павлович?

— Да, что случилось?

— Подите сюда! Скорее! Боже мой, какой кошмар!

Когда шкипер нащупал Елизавету Николаевну, вокруг его шеи крепко захлестнулись мокрые дрожащие руки. Она прижималась к нему и, обезумев, говорила:

— Федор Павлович! Не уходите от меня. Умоляю вас, дорогой, не уходите. Я, вероятно, с ума сошла. Вместе погибнем…

Шкипер понял ее слова, как призыв женщины. Дрогнули мускулы. Он схватил ее, смял в своих богатырских руках, своими губами впился в ее губы. Капитанша, ослабевшая, почти лишенная рассудка, не сопротивлялась, боясь лишь одного, чтобы опять не остаться в одиночестве. Все тело будто пронизало электрическим током. Стало душно и жарко. А он, распаленный и взбудораженный, распоряжался ее платьем, как хозяин.

Клокотала пучина, плясала баржа. В борта, захлебываясь и фыркая, бухали волны, точно оравы морских чудовищ лезли на палубу с лошадиным ржанием, со стоном, с бесшабашным уханьем.

XI

«Дельфин», вырвавшись из лохматых лап бури, вошел в свою гавань часов в десять утра. Качка прекратилась, сразу стало тихо. Словно обрадовавшись, что опасность миновала, пароход загудел высоким тенором. На руле стоял плотный конопатый рыбак в клеенчатой куртке — тот, что накануне с трудом перебрался сюда с парусника. А Самохин все время находился в машинном отделении. Какую энергию ему пришлось проявить, когда судно моталось на вспененных хребтах моря, — об этом знают только паровой котел и машина, железные помощники его.

Кое-как пристали к стенке, пришвартовались.

Машинист, поблескивая возбужденными глазами, пожал руку человека в клеенчатой куртке.

— Спасибо, товарищ, за помощь. Без тебя пришлось бы долго трепаться в море. Буря, кажется, хочет целую неделю куролесить. А теперь уважь еще одну просьбу: сбегай в пароходную контору и доложи там о прибытии судна.

— Это я враз наверну, — ответил рыбак и направился к сходням.

Самохин остался сторожить судовое имущество. Он был весь мокрый от нота, грязный и чувствовал себя усталым. Целые сутки ему пришлось провести без отдыха в напряженной работе. Хотелось скорее сдать «Дельфина», а затем отправиться домой, повидаться с Анютой и завалиться спать.

Над гаванью с воем проносился ветер, поворачивал пришвартованные к бочкам суда и трепал флаги. Якорные канаты скрежетали железом. Опрокидывались серые тучи, разрывались на части. Со стороны моря доносился такой шум, точно там, среди вздувающихся водяных холмов, галопом мчалась кавалерия, передвигались, громыхая, бесчисленные обозы.

Машинист уныло улыбался.

— Крепок ты, «Дельфин», даром что маленький. Выдержал…

Через час на пароход нагрянули милиционеры, директор пароходства, инспектор, вернулся обратно и рыбак. Начальство было взволновано небывалым случаем. Машиниста сразу взяли под подозрение и смотрели на него, тараща глаза, как на страшного преступника. Первый обратился к нему директор, сытый и гладко выбритый, придерживая от ветра одной рукой котелок на голове, а другой — пенсне перед глазами.

— Где капитан? Где остальная команда? Где баржи?

Говорил он торопливо и, казалось, ждал такого же торопливого ответа.

— Не знаю.

Директор пожал плечами.

— Что за нелепый ответ! Кто же тогда, по-вашему, знает?

— Никто, кроме бога, если только он на старости не ослеп.

— Вот это номер! — воскликнул директор и тяжело задышал.

— Тут, товарищ директор, не один, а несколько номеров.

Самохина позвали в капитанскую каюту на допрос. Давая показания, он ничего не скрывал, рассказал, как выругал капитаншу, как пьянствовал ночью, оставшись на судне один. Начальник милиции, составляя протокол, усердно скрипел самопишущим пером. Потом тщательно осматривали судно. Ни крови, никаких других следов преступления не нашли. Заметили только, что конец буксирного каната, по-видимому, отрезан ножом. Снова обратились к машинисту:

— Кто это сделал?

— Не знаю. А только думаю, что капитан и остальные люди пересели на баржу. Кто-нибудь из них и перерезал канат.

Допрашивали и рыбака. Он подтвердил только то, что уже было известно из показания машиниста: как парусник встретился с «Дельфином», как он пересел на последний и как трудно было управлять пароходом в такую скверную погоду. Ничего нового от него не узнали.

Начальство было в недоумении. Оставшись в каюте одни, долго совещались. А когда вышли на палубу, Самохин сказал:

— Товарищ директор! Разрешите мне домой пойти. А то я очень устал. Отдохнуть надо.

— Отдохните в матросском кубрике, — последовал ответ. — И чтобы вы могли спать спокойно, вас будут охранять два милиционера.

Самохину это не понравилось. Закипело в груди, с языка готовы были сорваться крепкие слова, но он удержался. Спросил только:

— Это, гражданин директор, за то, что я вам спас пароход? Так надо понимать?

— Об этом мы поговорим потом.

Машинист, оставшись на судне с охраной, встревожился: он не ожидал, что дело примет такой оборот.

В вентиляциях матросского кубрика тоскливо выл ветер.

XII

День был сумеречный, день был похож на вечер. Буря, сожрав солнце, продолжала неуемно буйствовать. Иногда на короткое время она будто затихала, чтобы сейчас же разразиться еще с большей силой. Воздух был настолько упругим, что сгибал человека в дугу и взрывал море словно огромнейшими железными заступами. Клокоча пеной, катились водяные глыбы величиною с трехэтажное здание. Гудела высь, клубясь тучами, похожими на кипящий клейстер, хрипло рычали, разверзаясь, пучины.

В одиночестве металась баржа, ставшая, как это ни странно, пленницей простора. Руль у нее оказался оторванным. Кто-нибудь из матросов выходил на палубу и, держась обеими руками за леер, оглядывал горизонт. Хотелось увидеть хоть что-нибудь обнадеживающее. Но кругом было пустынно и мрачно. Вторая баржа, которая еще накануне к вечеру отстала и чуть была видна, теперь исчезла совсем. Другие суда не попадались. Только раз вдали заметили какой-то пароход. Он то скрывался между волнами, точно проваливаясь в глубину, то взметывался на гребни, как будто его поднимали над морем горбатые спины чудовищ. С надеждой всматривались в него, семафорили, ожидая поворота к себе, но он все уменьшался, пока не скрылся за горизонтом.

Шкипер тоже показывался на палубе. Потом спускался вниз, в свою каюту, нахмурив лицо.

— Ну, что? — нетерпеливо спрашивала его Елизавета Николаевна, спасаясь от воды на кровати.

Он безнадежно отмахивался рукой.

— Ничего не видно.

Капитанша в отчаянии восклицала:

— Когда же конец будет этой проклятой буре!

— Да, осатанела совсем.

Шкипер, шлепая по воде, приближался к Елизавете Николаевне. Каждая минута грозила им катастрофой, и это толкало их в объятия друг друга. Опять начинались ненасытные поцелуи. Это все, что осталось для них в жизни, это все, чем могли заглушить предсмертную тоску. Загораясь близостью мужчины, она ласкалась и говорила:

— Только бы попасть на землю! Я не расстанусь с тобою.

Она возбуждала в нем необычайный интерес к себе не только своей свежей миловидностью, но еще и тем, что она была женой капитана и спустилась к нему, простому баржевому старшине, из другого мира, раньше недоступного. Прижимая ее к груди, он отвечал ей с некоторой театральностью:

— Никто, кроме смерти, не вырвет тебя из моих рук! Нас обвенчала буря, нас скрепила бездна!

При каждом крене баржи в каюте шумно переливалась вода. От нее нельзя было избавиться. Стоило только открыть дверь, новые волны захлестывали в помещение.

После обеда шкиперу доложили, что виден берег. Он поднялся на палубу и сквозь брызги долго всматривался в сторону, в чуть заметную полосу земли. Трудно было выяснить, острова это или материк. Баржа неслась вдоль берега. А дальше опять ничего не было видно, кроме взлохмаченного моря и падающих к горизонту скомканных туч. Шкипер распорядился отдать якорь, надеясь продержаться здесь, пока не затихнет буря, а потом как-нибудь добраться до суши. Пройдя на нос, он сам взялся за работу; ему помогали двое матросов. Море накрывало их волнами, угрожая смыть за борт. Людей спасало только то, что каждый из них был привязан концом веревки, закрепленной за кнехт. Возились много, прежде чем якорь бухнулся в воду. Канат вытравили весь.

Баржа, гремя железной цепью, поднималась на дыбы, дергалась и рвалась, как одичалая кобылица на аркане.

Так продолжалось до вечера. Наступила тягостная тьма, усиливая безнадежность в душе. Небо и море исчезли. Мир казался раздробленным в брызги. Канат наконец не выдержал — с треском оборвался у самого шпиля. Баржа снова ринулась в бесконечность, окутанная хохочущим мраком.

XIII

Еще день пришел на смену ночи. Погода не улучшалась. Над баржей по-прежнему вздымались мутно-зеленые стены, обрушиваясь на палубу пенно-белыми обвалами, разливаясь бурлящими потоками.

В матросском кубрике воды было выше колен.

С глухим рокотом она переливалась из стороны в сторону. Люди спасались от нее на нарах и на ступенях трапа. Все промокли до последней нитки, все дрожали от стужи. Никто уже больше не думал о пище. Ночь, проведенная без сна, в постоянном ожидании гибели, измочалила нервы, притупила чувства. Смотрели друг на друга, как паралитики после припадка, словно не понимая, где они и куда, к каким безумствам несет их буря в этой грязной посудине. Иногда, обессилев, кто-нибудь срывался со ступенек трапа и падал вниз, в мутную воду, как мешок, набитый хлебом. Его подхватывали другие, спасали. Это смерть играла с людьми, терзая их длительной пыткой, страшно мучительной, не оставляющей никакой надежды на спасение. Только Васька Бабай, примостившийся на нарах, не падал духом, Он верил в свой спасительный сон и пробовав даже шутить:

— Ну и рейс достался нам! Кажись, прямо в кругосветное, путешествие махнули!

Рядом с ним, прижавшись к стене, сидел капитан Огрызкин, представлявший теперь жалкое полуживое существо. Нижняя челюсть его отвисла, голова качалась, точно неживая, угрястое лицо осунулось, стало мертвенно-сизым.

Васька Бабай, обращаясь к нему, язвил:

— Вот что ты сделал с людьми, якорной лапой тебя в печень! Эх ты, убогий капитан! Не мать, видно, тебя родила, а какая-нибудь тетка!

Огрызкин молчал.

Васька Бабай дернул его за рукав.

— Счастье твое, что шкипер жену у тебя отбил. А то бы из тебя все внутренности выпотрошили и чучело набили.

Капитан поднял голову, уставился на старого матроса долгим непонимающим взглядом, точно соображая что-то. Потом, заколотившись, стуча себя в грудь кулаком, заорал неестественным визгливым голосом:

— Что вы издеваетесь надо мной! Режьте меня, душите! Вот я! Разорвите меня на части! Слышите? Выбросьте меня за борт! Слышите?..

— На черта ты нам сдался! Ты и без того сдохнешь.

Ночью буря стала ослабевать.

Шкипер и капитанша, разговаривая, сидели на кровати, когда в каюту вдруг ворвался шум моря и сразу же заглох. На момент замигала лампа. По трапу спускались чьи-то шаги. Шкипер соскочил с кровати.

У стола остановились два матроса из команды «Дельфина»: рулевой и кочегар, два ночных призрака. Первый был бледен, точно вымокший в морской соленой воде, второй посинел, как удавленник, бессмысленно выпучив глаза. Балансируя, молча посмотрели на шкипера, потом на капитаншу, укутанную в непромокаемый плащ.

— В чем дело? — настораживаясь, спросил шкипер.

Матросы загадочно переглянулись между собою.

Шкипер повысил голос, точно перед ним стояли глухие:

— Я спрашиваю вас: в чем дело?

Капитанша почувствовала, что затевается что-то недоброе.

Рулевой первый заговорил прыгающими губами:

— Да мы так… У вас тут просторно. А в кубрике тесно. Да, вот оно как. А в общем, нам надоело ждать смерти.

Кочегар, набравшись храбрости, заговорил смелее:

— Теперь, товарищ шкипер, все люди равные. Это не то, что раньше было: один человек завладеет всем — и шабаш. Не подходи к нему…

— Дальше! — сурово глядя на пришедших, подстегивал их шкипер.

Матросы, наглея, продолжали наперебой:

— Если по совести рассудить, вам бы следовало в кубрик пойти.

— Верно. А мы на часок-другой здесь останемся. Потом обратно вернетесь. Мы — чтобы без обиды…

У капитанши кожа на затылке стянулась, причиняя боль в корнях волос.

Шкипер неестественно усмехнулся и заговорил, как бы шутя:

— А-а! Вот в чем дело! Теперь я понимаю. Вам хочется остаться с моей женой?

Матросы опять переглянулись, хмыкнули, дернув плечами:

— С женой! Это можно назвать всякую…

Шкипер, подняв предупреждающе руку, рявкнул:

— Подождите!

Он подошел ближе к ним и заговорил редко, с расстановкой, точно диктовал телеграмму:

— Если кто из вас посмеет сказать в присутствии этой женщины хоть одно похабное слово, тому человеку я вырву язык и пришью к пятке. А теперь продолжайте.

Широко расставив ноги и пошатываясь в такт крена, шкипер стоял с сжатыми кулаками, готовый каждое мгновение вступить в бой. Стиснулись тяжелые челюсти, словно что-то хотели раздавить на зубах, а широкие ноздри вздрагивали. Матросы, почуяв несокрушимую силу противника, его решимость, застыли на месте. Капитанша испуганно втянула в плечи голову, пронизанную страшной мыслью о крови и насилии. У всех заострились зрачки, а на лицах было такое выражение, какое бывает у людей в ожидании выстрела из самой большой пушки. Положение создалось невыносимо тягостное: кто-то должен начать, и тогда в этом качающемся над бездной помещении, под грохот бури произойдет что-то нелепое и отвратительное. Только рыжий кот был спокоен. Вонзив для крепости когти в постель, он равнодушно переводил взгляд с одного человека на другого и, может быть, мысленно посмеивался над их глупостью.

Кочегар, теряя равновесие на уходящей из-под ног палубе, вдруг рванулся вперед и налетел на шкипера. В ту же секунду ударом кулака в грудь, пущенным только вполсилы, без размаха, он был отброшен к стенке и шлепнулся в воду. Едва поднялся и, согнувшись, как тяжко больной, направился к трапу.

— Ну, а вам что угодно? — обратился шкипер к рулевому.

Тот, оглядываясь, попятился назад, залепетал:

— Мы ничего… Мы… Я… Это все Яшка подбивал. В кубрике, говорит, тесно. Остальное меня не касается…

А когда поднялся по трапу, сверху уже крикнул:

— Мы придем к вам, товарищ шкипер, всей артелью!

— Милости просим! Я вас всех заставлю рылом воду бороздить!

Громко захлопнулась дверь.

— Что ж теперь будет? — с болью спросила капитанша.

— Ничего не будет.

Он подошел к кровати.

Женщина схватила его за руку и, словно ища в ней защиту, прижала к груди.

— Мне страшно, Федор Павлович! Я не могу понять — неужели это все действительность, а не бред? Ведь я отправилась на пароходе только прогуляться, подышать морским воздухом. А попала в какую-то нелепую карусель. Одна неожиданность ужаснее другой. Мне кажется, матросы опять придут, все придут. Разве ты не видел, что они уже близки к помешательству?..

Шкипер был спокоен, как вол после тяжелой работы.

— Не волнуйся. Никто не посмеет явиться сюда. И не все матросы такие.

Он погладил ее по лицу шершавой ладонью.

— Я когда-то охотился в Сибири, — заговорил он задушевным голосом, искренне, однако и на этот раз не мог обойтись без некоторой рисовки, ибо перед ним была красивая женщина. — Там водятся белые куропатки, любимая дичь для господского стола. Весною эти птицы постепенно меняют свой наряд в серый цвет. Только у самки это происходит быстрее, чем у самца. На серой земле она сидит на яйцах, незаметная для других. А он в это время все еще продолжает оставаться в зимнем оперении. Поодаль сторожит свою подругу, белый, точно ком снега, и отвлекает от нее всех врагов. Таким образом, все удары судьбы принимает только на свою голову. Вот у кого нам, мужчинам, надо поучиться.

— Это удивительно красиво! — с восторгом отозвалась капитанша, глядя на шкипера. — Неужели это верно?

Шкипер ничего не ответил. Он молча пошарил под кроватью, в плескавшейся воде, достал большой колун и положил его под матрац.

У капитанши в жутком изумлении поднялись черные брови. В это время она не знала, что страшнее — бездна моря или бездна человеческой души?

В лохматой и ревущей тьме, в черных потоках воды и воздуха, продолжая содрогаться, мчалась баржа. Куда? Быть может, к медленному провалу, а может быть, к катастрофе, чтобы свой треск смешать с последним криком этих людей.

XIV

Самохин проспал в кубрике до позднего утра.

Буря свирепствовала с прежней силой. Суда в море не выходили, отстаиваясь в гавани. Весь простор затянулся мглой. По набережной летала пыль, кружился мусор, запорашивая людям глаза. Ветер дул теперь с моря. Громаднейшие волны лезли на деревянную преграду, точно хотели заглянуть внутрь гавани.

В обед на «Дельфин» явился следователь, держа под мышкой толстый, словно беременный, портфель. Это был высокий человек в черном триковом френче, в блестящих хромовых сапогах бутылками. Узкий в плечах, он ниже бедер неестественно топорщился штанами-галифе. Нежное, как у девушки, лицо румянилось, тонкие бритые губы улыбались.

— Фу, какая скверная погода!

В капитанской каюте, куда позвали машиниста, он, раскладывая на столе бумаги, заговорил мягко:

— Ну-с, товарищ Самохин, приступим к делу. Садитесь на диван, устраивайтесь поудобнее.

Потом началось обычное: где родился, когда, где служил раньше. Вся эта канитель раздражала Самохина, но он решил крепиться и, отвечая, лишь хмурил брови. В дальнейшем пришлось повторить то же самое, что уже рассказывал начальнику милиции.

Следователь, задавая вопросы, говорил тихо и ласково, не повышая голоса, но в круглых глазах его было что-то подстерегающее.

— Трудно допустить, дружище, чтобы вы не знали, куда исчезли с парохода люди.

— На вахте я был в машине. Как же я мог видеть, что делается на верхней палубе?

— Ну хоть крики какие слышали?

— Да, слышал. Только ничего не мог разобрать: погода была плохая, судно билось о камни, а притом еще световые люки над машинным отделением были закрыты.

Следователь не отставал:

— Скажите, товарищ Самохин, какое это у вас недоразумение произошло недавно в трактире с тремя матросами?

Машинист немного удивился, что ему задают такой вопрос.

— Никакого недоразумения не было: просто я им морды побил.

— За что?

— По пьяной лавочке. Они первые начали.

Следователь посмотрел на крепкую фигуру машиниста, на его длинные, как у обезьяны, руки с толстыми узловатыми пальцами. Мысленно он уже торжествовал, что сейчас поймает преступника.

— Значит, вы настолько сильный, что могли справиться один с тремя матросами?

Машинист, теряя терпение, в свою очередь спросил:

— А для чего это вам нужно знать об этом? Разве борьбу хотите со мной устроить или на кулачки побиться?

Следователь сделал строгое лицо.

— Я бы вам советовал отвечать вежливее, а не прикидываться дурачком. И еще советую — принять во внимание, что суд бывает всегда милостив к тем, кто чистосердечно раскаивается в своих преступлениях. Я полагаю, что вы все-таки раскроете мне тайну об исчезновении людей.

— Я все сказал. Могу прибавить насчет вашего совета.

Следователь насторожился.

— Я вас слушаю, гражданин Самохин.

Машинист заговорил сдавленным голосом:

— Бывали у нас на Руси всякие советники: титулярные, тайные, действительные тайные. А теперь, оказывается, мы и без них хорошо можем обходиться.

У следователя покраснели уши.

— Как видно, вы тертый калач.

— Да, и тертый, и мятый, и битый, и всеми собаками травленный.

— Мне с вами трудно разговаривать.

— Я бы на вашем месте давно бросил эту канитель. Какой толк? В четыре ноздри нюхайте и все равно никакого преступления с моей стороны не найдете.

Помолчали, подкарауливая один другого враждебными взглядами.

— Хорошо! — заволновался следователь. — В последний раз я с вами говорю. Допускаю, что судно село на камни и стало разбиваться, как явствует из вашего показания. Будь я на вашем месте…

Машинист наконец не выдержал и грубо перебил:

— Что? На моем месте? После этого вам пришлось бы дня три свои галифе полоскать.

Следователь закричал:

— Вы не только преступник, но и хам еще при этом!

— Тем же концом и вас, господин хороший!

Следователь, дрожа от ярости, быстро сложил бумаги в портфель и, словно от пожара, выскочил из каюты.

На палубе с ним встретился поджидавший его директор.

— Ну что? — спросил он.

— Невозможный человек! — загорячился следователь. — Наговорил мне дерзостей. Таких нахалов я еще ни разу не встречал в своей практике.

— Не признался?

— Подобные типы никогда не признаются. Самохин — хитрый и злой человек, способный совершить самое чудовищное преступление, и я нисколько не сомневаюсь, что он является виновником в этом загадочном и темном деле, как исчезновение людей с парохода. Придется подвергнуть его предварительному заключению.

— Знаете что, товарищ следователь? Попробую я с ним еще поговорить. Я хорошо знаю матросскую психологию. Может быть, мне удастся кое-что узнать от него. А вы пока подождите меня в рулевой рубке. Меня ужасно интригует этот Самохин: или он герой, или разбойник. Я не могу спокойно заниматься другими делами.

Войдя в капитанскую каюту, директор ласково поздоровался с машинистом. Начал он издалека, ругнул следователя за его заносчивость и неумение ладить с людьми. Потом спросил:

— Скажите, товарищ Самохин, какого вы мнения о капитане Огрызкине?

— Настоящий морской волк, только зубы у него телячьи, — хмуро ответил машинист.

— Я вполне согласен с вашей характеристикой, — льстиво улыбаясь, заговорил директор. — Вы удивительно меткий человек! И знаете что? Между нами говоря, я держал Огрызкина на судне только из жалости к старику. И вообще я дорожу всеми, кто служит в нашем пароходстве. А за хорошего моряка я расшибусь, но не дам его в обиду. Вы это сами знаете. Когда на вас поступила жалоба, что вы избили трех человек, — уволил ли я вас? Нет! Потому что вы прекрасный машинист. И теперь заявляю: если только вы, товарищ Самохин, все расскажете мне откровенно, что случилось с людьми на пароходе, я приму все меры, чтобы всячески поддержать вас перед судебными властями.

Машинист, не спускавший с директора пристального взгляда, лениво процедил:

— Вы очень добрый человек, верю — вы хорошо поддержите, как поддерживает петля приговоренного к виселице.

Директор, смутившись, начал горячиться:

— Даю вам честное слово, что всеми мерами буду защищать вас!..

Машинист ехидно улыбнулся.

— Подождите, гражданин директор, давать честное слово. У человека все слова должны быть честными. А вы для меня выделяете какое-то особенное честное слово. Значит, остальные слова у вас нечестные. А нечестные слова могут быть только у нечестного человека.

У директора задергались мускулы на щеках. Уходя, он заявил:

— С наглецами я не привык разговаривать.

— Ну и катитесь кобыле под хвост чай пить!

К вечеру Самохина увели с парохода под винтовками. Оглядываясь назад, он крыл матом и директора и следователя. А про капитана говорил:

— Чтоб ему на том свете приставать без пристани!

XV

На четвертые сутки в шести-семи милях показался берег. Это было рано утром. От бури, истощившей свою энергию, остался свежий ветер, гнавший баржу в сторону земли. Небо очистилось от туч. Багрово пенилась заря, разливаясь по зыбучей шири малиновым соком. Спустя еще некоторое время над волнистой далью показался край лучезарного диска. Чайки, летая, приветствовали восход бодрыми криками, улыбались люди, Васька Бабай, восторгаясь, сказал:

— Солнце на вахту вышло!

За исключением капитана, мрачно сидевшего в кубрике, все находились на верхней палубе. При виде земли росло радостное настроение. В то же время было тревожно за баржу. Расшатанная бурей, она где-то протекала, наливаясь соленым раствором. Правда, четыре матроса старались помешать этому, с рвением работая на двух ручных насосах. То и дело раздавались подбадривающие выкрики:

— Навались, братва!

— Качай хлебным паром!

Уставших матросов сменяли другие.

Несмотря на все старания людей, баржа постепенно осаживалась вглубь. Теперь всех занимал вопрос: успеет ли она приблизиться к берегу, прежде чем наполнится водою?

Шкипер, давно следивший по часам за погружением баржи, сообщил:

— Мы сохраним плавучесть по крайней мере до обеда. А за это время можно три раза добраться до земли.

— Одним словом, кончается наша кадриль, — вставив Бабай весело. — Говорил я: плавание наше закончится благополучно. Так и случилось. Сои мой, значит, оправдался.

Прошлой ночью, потеряв равновесие, он ударился об угол стола. Ниже затылка, вокруг кровавой раны, у него образовалась большая опухоль. Он обмотал шею грязным полотенцем и теперь носил голову с такой осторожностью, точно это была чаша, наполненная жидкостью.

Баржа качалась. Иногда волны захлестывали на палубу. Но ужасная трепка, грозившая гибелью, осталась позади, как злая болезнь. Устало улыбались изможденные лица. Каждая пара глаз, загораясь надеждой, жадно смотрела на землю, а она вырисовывалась все отчетливее, вырастала, приближалась.

Кто-то вздохнул:

— Эх, хотя бы скорее на берегу поваляться!

Среди других находилась и Елизавета Николаевна.

Она была не умыта, в мокром, измятом, как тряпка, платье, из-под шелкового шарфа в беспорядке выбивались пряди черных волос. Ничего прежнего, капризного и взбалмошного, не осталось в ней. Это была другая женщина, перерожденная бурей. Что-то новое появилось в ее счастливо улыбающемся лице, а глаза стали глубже и вдумчивее. Она с надеждой поглядывала на шкипера, глубоко веря, что с ним не пропадет.

Медленно приближались к берегу. Он оказался пустынным, поросшим сосновым лесом. Под напором ветра низкорослые деревья, встряхиваясь, сгибались в одну сторону, точно старались оторваться от каменной почвы и убежать дальше от морского рева. Внизу, вдоль земли, обозначилась широкая белая полоса. Над нею взметывались столбы пены и брызг. Получалось впечатление, как будто там, сбившись с пути, ошалело кружилась снежная пурга. Без слов все поняли, в чем дело, и чем ближе подплывали к берегу, тем суровее становились лица моряков. Те, что были поставлены на работу к насосам, перестали сгибать свои спины. Мокрые от брызг, с воспаленными глазами от бессонных ночей, изнуренные до такой степени, точно вышли из застенка, люди напряженно всматривались вперед, стараясь определить, насколько велика опасность.

Один из матросов, показывая вперед рукою, крикнул:

— Смотрите! Что-то круглое плывет!

Все глянули по направлению вытянутой руки.

Шкипер когда-то плавал на военных тральщиках, очищая море от неприятельских минных заграждений. Это считается самой опасной службой. Недаром такие суда моряки называют «клубами самоубийц». Он постоянно видел смерть, увидел ее и теперь, впиваясь глазами в круглый, так хороню знакомый предмет впереди. Лицо его побелело, рот искривился. Он первый прохрипел:

— Мина!

Он произнес это слово тихо, но в ушах остальных людей оно прозвучало набатным ударом, взорвав последнюю надежду на спасение.

Впереди, саженях в пятидесяти, грозно качалась на волнах шаровидная мина. На ней, словно рога, торчали во все стороны свинцовые колпаки. Военные моряки величают ее «чертовой головой». Она действительно была похожа на рогатую голову. Только вместо мозга заключала в себе около десяти пудов тротила, самого сильного взрывчатого вещества. Кто ставил ее: свои или неприятель? Одно было несомненно: она осталась от войны, простояла под водой в скрытом виде несколько лет, ожидая жертвы, а теперь, сорванная бурей с якоря, медленно плыла к берегу, в грохот бурлящего прибоя.

Баржа неслась боком, имея направление прямо на качающийся шар. Борт ее, возвышаясь над водою, служил опорой для ветра и как бы заменял собой парус. Имея такое преимущество, баржа двигалась быстрее, чем мина, и постепенно догоняла ее.

Никто из людей не тронулся с места, точно сразу все окоченели. Всякий ужас, как и бездна, пугает человека и притягивает. То же самое случилось и здесь. Жутко было смотреть на рогатый шар и в то же время нельзя было оторвать от него глаз. Все устремили взгляд в одну точку, как зачарованные. С каждой минутой приближались к гибели. Никакими силами нельзя было свернуть баржу в сторону, дать ей другое направление, чтобы избежать катастрофы. Эта беспомощная посудина неслась по прихоти ветра и волн. Предстояло провалиться в пучину под заманчивой синевой распахнувшегося неба, при игривых лучах зовущего к жизни солнца, на виду желанного и так долго ожидаемого берега.

Кто-то, не выдержав напряжения, трагически выдохнул:

— Пропали мы!

Среди людей началось смятение. Раздавались выкрики:

— Надо за борт бросаться!

— У нас нет спасательных средств!

— Все равно погибать!

— Нужно разобрать лючины от люка!

Несуразный галдеж продолжался.

Некоторые метались по палубе, точно тараканы на подогреваемой сковороде, охваченной со всех сторон огнем. Куда бежать?

В это время шкипер обернулся. Глаза его встретились с глазами единственной женщины на барже. Она стояла в лучах утреннего солнца, скрестив на груди руки, бледная и потрясенная. Тоскующим взглядом и дрогнувшей на губах улыбкой она будто прощалась со своим другом — и прощалась навсегда. Шкипер налился весь жгучей болью. Что-то протестующее вихрем поднялось из глубины души. Захотелось рискнуть, броситься на отчаянную попытку спасти людей. Но как это выполнить? С молниеносной быстротой заработал мозг: можно бы бросить якорь, но он давно остался на дне моря; можно бы расстрелять мину, но в его распоряжении не имелось ни одной винтовки. Возникали и другие планы, но в ту же секунду отвергались как негодные. И вдруг, вспомнив что-то, шкипер посмотрел на люк. В свободное время он любил заниматься рыбной ловлей, пользуясь для этого длинным и крепким шестом, заменявшим ему удилище. Теперь этот шест должен послужить для другой цели. Увидев его принайтовленным к люку, шкипер сразу будто вырос, стал еще могучее. Обращаясь к людям, охваченным паникой, он заорал во всю силу здоровенных легких:

— Стойте, товарищи! Не все еще потеряно! Есть возможность спастись!

Головы людей, словно по команде, повернулись к нему.

— Как?

— Что?

— Кто спасет нас?

Шкипер, не отвечая на расспросы, распорядился:

— Приготовьте конец!

А сам, выхватив из кармана нож, бросился к люку.

Васька Бабай при появлении мины растерялся не меньше других, но потом взял себя в руки. Он закурил трубку и, стараясь улыбнуться, сказал:

— Ничего, братцы, бог не без милости, и Федор Павлович тоже имеет смекалку. Скоро будем на берегу отдыхать.

Шкипер, опоясав себя веревкой, бросил конец Бабаю.

— Держи крепче, чтобы мне не свалиться за борт!

Он подошел ближе к борту и начал ждать, держа наготове шест, конец которого обвязал портянкой.

Большой черный шар, похожий на рогатую голову чудовища, медленно качался на волнах. Между ним и людьми расстояние все уменьшалось. Смерть ждали молча, точно у каждого отсох язык, исчез голос. Во рту ощущалась противная кислота. Ужас, словно ледяными иголками, покалывал затылок и позвоночник, заставляя вздрагивать тело. В эти последние минуты для обреченных ничего в мире не осталось, кроме черного шара, постепенно догоняемого баржей, и того человека, который против страшной опасности поставил свою железную силу воли.

Шкипер левую ногу выдвинул вперед, согнув ее в колене, а правую откинул назад. Он держал шест, точно воин копье, приготовившись поразить противника, и зорко следил за каждым движением «чертовой головы». Страх был заглушен напряжением воли, как заглушают огонь, закупоривая его герметической крышкой. В мозгу змеилась лишь одна мысль — не промахнуться бы. Он знал, что за ним следят черные глаза женщины, взгляд их ощущал на своей широкой спине. Это придавало ему силу, двигало на безумный подвиг.

Капитан, наполовину высунувшись из матросского кубрика, смотрел на шкипера и Елизавету Николаевну. Он понял все. Жена стала ему чужой. Она покинула его в то время, когда он, потеряв судно, переживал мучительную трагедию, когда издерганная и ослабевшая душа его больше всего нуждалась в поддержке. Несмотря на жуткий момент, злоба искривила угрястое лицо. Казалось, жизнь не стоит и одной ломаной копейки. Хотелось взорваться вместе со шкипером и этой ненавистной женщиной.

Пятирогий шар, очутившись ближе к борту, почти перестал качаться и плыл теперь ровнее. Баржа, налитая проникавшей внутрь ее водой, сама отяжелела и догоняла его медленно. Она должна столкнуться с ним носовой частью, левой скулой. Будь этот шар еще немного в стороне, правее на одну лишь сажень, могли бы пройти мимо него благополучно.

Шкипер опустил конец шеста за борт.

Жизнь стала исчисляться секундами.

Шест удачно уперся между колпаками, против центра шара. Скорость последнего увеличивалась, сравнялась со скоростью баржи. Портянка, которой был обвязан конец шеста, не позволяла ему скользить по железу мины. Таким образом, первая часть задачи удалась блестяще. Но самое трудное осталось впереди. Шкипер, изгибаясь от усилия, начал осторожно отводить шар в сторону, чтобы пропустить его за баржу. Одновременно и сам он, натягивая веревку между собою и старым Бабаем, медленно передвигался вдоль борта к носу. Это был отчаянный маневр против страшной силы, способной одним ударом раздробить любую гранитную скалу. Теперь достаточно было малейшей ошибки, неправильного движения рук, незначительного толчка в свинцовый колпак, чтобы взлететь в голубую высь вместе с дымом и железными осколками, разбрызгаться по волнам рваным мясом, ломаными костьми, горячей кровью.

Люди знали об этом и дошли до того предела ужаса, за которым начинается небытие: в мучительной тревоге замирает сердце, перестают дышать легкие, стынет, останавливаясь, кровь, как ручьи в мороз. Открыв рты, они смотрели на шкипера неподвижными, как у трупа, глазами. Все это было похоже на то, как будто этот человек стоял у роковой урны и, запустив внутрь ее руку, долго рылся в ней, выбирая жребии. Из десяти таких жребиев только на одном написано — жизнь, а на остальных девяти — смерть.

А шкипер, до отказа напрягая мускулы, продолжал передвигаться к носу. Как и раньше, не было страха, но вместе с тем ощущалось, что все кровеносные сосуды его чрезвычайно сузились. Чтобы протолкнуть по ним кровь, сердце делало неимоверные усилия и стучало по грудной клетке, как молотом. В ушах звенело. Осталось преодолеть какой-нибудь аршин расстояния — и опасность останется позади. Но в этот момент его внимание было привлечено русской надписью, расположенной полукругом между верхними боковыми колпаками. По темному фону «чертовой головы» каждая буква была четко нарисована белой краской. Шкипер прочитал: «Братьям во Христе». Это, вероятно, сделал какой-нибудь матрос, вздумавший посмеяться над благословляемой попами войной. Пока эти слова входили в шкиперский мозг, укладываясь в нем злой иронией, руки его, задрожав, потеряли центр опоры. «Чертова голова», словно поняв, что ее отводят в сторону от баржи, вдруг вывернулась из-под шеста.

— А-а-а, стерва! — не своим голосом заревел шкипер.

Ахнули остальные люди. Некоторые присели на колени. Кто-то грохнулся на палубу. Сравнительно спокойным остался Бабай, продолжая покуривать трубку.

Шкипер попробовал еще раз упереть шест в мину, но она снова вывернулась. Тогда он оттолкнул ее, и нос баржи прошел мимо, едва не задев за свинцовый колпак.

Шкипер, подняв шест, обернулся. Его трудно было узнать: сжались тяжелые челюсти, посеревшее лицо окаменело, глаза блуждали, как у безумца. Пошатываясь, он пошел на середину баржи и устало сел на люк.

Матросы бросились к нему, загалдели:

— Спасены!

— Выручил!

— Молодец, браток!

— Спасибо, товарищ!

Шкипера трепали, пожимали ему руки, хвалили на все лады, прибавляя при этом крепкие слова. Кто-то проклинал войну. Матрос один торопился рассказать:

— Месяц тому назад английский пароход налетел на мину. Ночью было дело. Вдребезги разнесло его. Только два человека остались в живых. Утром подобрали их…

Радости не было пределов. Продолжалось это до тех пор, пока кто-то не крикнул:

— Мина за нами плывет!

— Черт с ней! Пусть плывет, — прохрипел шкипер пересохшим ртом.

Матросы оглянулись назад. «Чертова голова», понемногу отставая, продолжала плыть за ними. Казалось, она преследует их и никуда не уйти от нее. Она не торопилась, точно была уверена, что там, около камней, догонит баржу и оправдает свое назначение.

Опять над людьми навис тяжелый страх, погасив говор. До белой полосы оставалось недалеко. Там грохотал прибой, кипели буруны. Из пены и брызг, как фантастические химеры, мрачно показывались глыбы серого гранита.

Обитатели баржи очутились между двумя опасностями.

Впереди смерть яростно рычала, оскаливаясь каменными клыками, выбрасывая кипящие плевки.

Позади она двигалась молча, зловеще поднимая и опуская черную рогатую голову.

Напрасно люди оглядывались, ища выхода. Безнадежность сдавливала грудь.

Когда приблизились к первому камню, шкипер громко крикнул:

— Держись за леер!

Баржа ударилась не серединой, а только одним концом — левой носовой скулой. Это спасло ее от разлома. Движение уменьшилось. Нос, задерживаясь за камень, заскрежетал, и корма начала заходить вперед, описывая дугу вокруг камня. Таким образом баржа повернулась к ветру другим бортом и вместе с тем передвинулась вправо, на линию, по которой плыл страшный шар. Еще раздался удар, а вслед за ним другой. Два гранитных выступа, как два чудовищных кулака, поднимаясь над водою, преградили дальнейший путь. Баржа, раскачиваясь, начала биться о них бортом.

С другой стороны надвигалась мина.

До суши оставалось саженей пятьдесят. Это расстояние предстояло проплыть между камней, среди бешеных взмывов, в грохоте вздыбившихся вод. Но тут сама баржа в последний раз пришла людям на помощь. Остановившись, она представляла собою остров, принимая на себя весь натиск волн. С подветренной стороны ее, на небольшом расстоянии, поверхность моря сравнительно затихла.

Больше нельзя было медлить ни одной минуты.

Шкипер скомандовал:

— Бросайся за борт!

Все загалдели, заглушая страх.

— Торопись, братва!

— Эх, пришло, видно, время черту душу отдавать!

— Ерунда! Выберемся!

— Кто сделает почин?

Рулевой с «Дельфина» произнес:

— Ладно, чему быть, того не миновать!

И первым бросился в море.

Капитан в нерешительности остановился на краю баржи, лязгая зубами, дико озираясь.

К нему обратился шкипер:

— А вы еще чего ждете? Для вас особая команда, что ли, будет?

Елизавета Николаевна ахнула, когда шкипер швырнул ее мужа за борт, как щенка.

Потом повернулся к ней и строго, словно господин своей прислуге, приказал:

— Будешь держаться за мои плечи. Только за шею не хватайся. Запомни это хорошенько, если хочешь еще пожить на свете.

Вдруг вспомнил про кота.

— Чуть было друга своего не оставил на барже.

Мигом слетал в свою каюту.

Кот, выброшенный в море, ни за что не хотел плыть к берегу. Жалобно мяукая, он все пытался забраться обратно на баржу. Ошалело округлились его зеленые глаза: под ним не было твердой опоры, чтобы сделать прыжок, а передние лапы, выпустив когти, только напрасно царапали по железному борту.

Шкипер, наметив себе взглядом путь, осторожно спустил женщину за борт, а потом прыгнул сам. Она недурно плавала и первое время обходилась без помощи мужчины. Федор Павлович оглянулся и, увидев кота, продолжающего делать попытки забраться на баржу, громко крикнул:

— Кранец, за мною!

Только после этого кот направился за хозяином, постепенно его догоняя.

По мере того как удалялись от баржи, море становилось все яростнее. Капитанша ухватилась за плечи шкипера. Волны хлестали в затылок, в уши, в лицо, забивая дыхание. Вода, взметываясь, обрушивалась на голову кипящей массой. Иногда капитанша опрокидывалась вверх турманом, погружаясь вглубь и захлебываясь горько-зеленой влагой. Но каждый раз сильная рука подхватывала ее и выбрасывала на поверхность. В довершение всего она почувствовала невыносимую боль около шеи. Это рыжий кот догнал ее, забрался на плечо и, спасаясь от смерти, вонзил в тело острые когти. Ошеломленная, теряющая рассудок, женщина воспринимала теперь впечатления в искаженном виде. Не волны буйствовали кругом. Нет. Она попала со своим другом в осатанелое стадо белых полярных медведей. Эти звери с неистовым ревом совершали нелепый танец, кружась, прыгая, шарахаясь из стороны в сторону, приседая, поднимаясь на дыбы, потрясая лохматыми лапами. И сама она закружилась в этой звериной оргии, едва удерживаясь за могучие плечи своего друга.

Шкипер, очутившись вплотную с опасностью, почти перестал воспринимать ужас. Он весь был сосредоточен на одной лишь мысли — спасти себя и дорогую ему женщину. Главная задача заключалась в том, чтобы не разбиться о камни. Постоянно нужно было лавировать между ними, проделывая это в бешеной толчее воды. Но вот вместе с капитаншей он высоко поднялся на гребне. А впереди, как тулуп от ветра, распахнулось море, обнажив круглую гранитную глыбу, похожую на огромнейшую бородавку. Не успела волна сбросить их вниз, как бородавка провалилась и два сцепившихся человека вместе с котом пронеслись над нею, не получив даже царапины. Но тут же всплыл перед глазами другой каменный выступ. Снизу — он весь оброс скользким зеленым мхом, точно шерстью, а верхняя часть его, возвышаясь над водою, была голая и напоминала безобразное лицо урода, серое, безглазое, изглоданное болячками, распухшее вширь. Около него, кувыркаясь, бился человек, окутанный в пену. Шкипер пустил в ход всю свою львиную силу, выгребая вправо, чтобы миновать грозный выступ, но было уже поздно. Вместе с женщиной он летел на крутом горбу волны, точно на мотоциклете, — летел к смерти. В этот момент бившийся у камня матрос, словно желая предупредить пловцов о страшной опасности, взметнулся вверх головою. Шкипер в короткий миг заметил знакомое полотенце вокруг шеи и разбитый череп, зиявший пустотой, — волны, словно языком, вылизали из него мозг. В уме, как тень, пронеслась мрачная мысль: то же самое будет и с ним. Верхнюю часть своего туловища он невольно отбросил назад, а нижнюю выкинул вперед, охватив при этом одной рукой капитаншу. Удар был обезврежен ногами, способными пружиниться. Только глубже погрузился в клокочущую массу. Оттолкнулся в сторону. А когда три головы — две человеческие и одна звериная — показались на поверхности, каменный выступ был уже позади.

Шкипер почувствовал под собою дно. С каждым шагом становилось все мельче. Одной рукой он выгребал, а другой поддерживал обессиленную женщину, не давая ей окончательно захлебнуться. Волна еще раз свалила его, а может быть, он сам поскользнулся, нырнув головою. Ударился лбом обо что-то твердое и острое, точно полоснули его ножом. Показавшееся из воды лицо обагрилось кровью. Голова закружилась, ноги задрожали. Воздух наполнился красным туманом. Собрав последние силы, оглушенный шкипер с звериной настойчивостью побрел к прыгающему берегу, волоча за собой капитаншу.

По сторонам и впереди копошились изувеченные фигуры матросов. Некоторые ползли на четвереньках, выбираясь на сушу, точно крабы.

До берега оставалось две-три сажени, когда позади раздался страшный взрыв. Вздрогнула вся окрестность, закачался берег. Люди опрокинулись, сбитые упругим толчком воздуха. Что-то со свистом и воем пронеслось над головою. Не успели подняться, как на них обрушилась огромнейшая тяжесть. Это, взметнувшись, накрыл всех водяной вал.

XVI

Поезд, подкатывая к станции портового города, затормозил ход. Паровоз зашипел, окутываясь в клубы пара и дыма, в последний раз громыхнул буферами и сцепами и остановился. На платформу вместе с другими пассажирами сошел человек с подвязанной щекой. Опираясь на костыль, он направился к выходу. На него удивленно оглядывались, считая его помешанным. Это был капитан Огрызкин. Некоторые из обитателей злополучной баржи возвращались в свой порт на пароходе. Поэтому капитан опередил их. Выбравшись на улицу, — он взял извозчика и покатил прямо домой.

Ярко светило солнце, в безветренном воздухе разливалось тепло, а капитан, вздрагивая, зябко ежился. Стучало в висках, горькие, больные думы, как мыши, грызли мозг. Жена осталась в чужом порту, поселившись вместе со шкипером в морской гостинице. Зачем же, собственно, он, Огрызкин, едет домой? Неужели только затем, чтобы почувствовать пустоту своей квартиры и весь ужас своего одинокого существования? Он не выдержит этого и окончательно сойдет с ума.

Неожиданно крикнул в спину бородатого извозчика:

— Сворачивай на Гороховую улицу! Мне нужно в пароходную контору заехать.

Извозчик, обернувшись, подозрительно взглянул на капитана и забормотал:

— Для меня все едино. Куда прикажете, туда и свезу. Хоть на тот свет. Только деньги платите.

Потом хлестнул кнутом свою кобылу, нескладно-большую, в шершавой серой шерсти, с отвисшим животом.

— Ну, шевелись, графиня заморская!

Замирало сердце, рябило в глазах, когда Огрызкин входил в пароходную контору. Он в раздумье остановился в дверях и готов был уже повернуть обратно, но в этот момент, направляясь к выходу, столкнулся с ним сам директор.

— Как! Капитан Огрызкин? Откуда взялись? С того света?

— Почти с того света. Сам-то я прибыл, но должен огорчить вас.

— Чем?

Огрызкин вздохнул и с болью, словно вырывал глубокую занозу из своего тела, промолвил:

— «Дельфин»… погиб…

Директор, сообразив что-то, попросил Огрызкина к себе в кабинет, а затем для чего-то пригласил несколько человек служащих.

— Садитесь, капитан, и расскажите все, что случилось с нашим пароходом. Пожалуйста, не волнуйтесь. Несчастные случаи могут быть со всяким человеком. Дайте для капитана стакан воды!

Огрызкин утонул в большом мягком кресле и робко осмотрелся. Кабинет был просторный, в темно-строгих обоях, с тяжелой мебелью, обшитой кожей. В одном углу, на отдельном столе, в стеклянном футляре, поблескивая эмалевой краской, стояла модель пассажирского парохода. Стены были увешаны картограммами сделанных судами рейсов и перевезенных грузов за последние годы, фотографическими снимками разных кораблей, морскими картами. Здесь имелись даже такие инструменты, как барометр и хронометр. Все это было знакомо капитану и все это, внушая некоторую боязнь, увеличивало значение человека с бритым, сухо-деловым лицом, что уселся по другую сторону большого письменного стола. Но ласковый тон и заботливость директора приободрили Огрызкина, пробудив смутную надежду. Докладывая о гибели «Дельфина», он больше всего ссылался на свою болезнь: головная боль сбила его с курса.

Отхлебнув воды из стакана, капитан продолжал:

— Подводная часть парохода была, вероятно, проржавлена и поэтому оказалась слабой. Как только мы сели на камни, днище сразу проломалось. В машину хлынула вода. Об этом может засвидетельствовать кочегар Втулкин, находившийся в то время на вахте. Поэтому моей первой заботой было — это спасти людей. Мы пересели на баржу и перерезали буксирный канат. На судне остался только машинист Самохин, по-видимому, он не успел выскочить и погиб вместе с судном.

Директор фальшиво ахал, удивлялся, делая большие глаза.

Капитан, облизывая сухие губы, рассказывал дальше: как мотались на барже, как избавились от мины, как пришлось спасаться, когда волнами прибило их к берегу.

Директор сухо спросил:

— Что стало с баржей?

— Миной взорвало ее.

— А сколько жертв?

— Несчастные случаи постигли нас в то время, когда мы оставили баржу и пустились вплавь к берегу. Два человека расшиблись насмерть о камни: старик с баржи и матрос из моей команды. Некоторые оказались изувеченными: у кого сломана рука, у кого нога, другие отделались ушибами.

Директор, ядовито улыбнувшись, снова обратился к Огрызкину:

— Скажите, капитан, домой вы еще не заезжали? Наверное, ваша супруга страшно беспокоится о вас?

Огрызкин, смутившись, слабо пробормотал:

— Нет, я со станции прямо в контору направился.

— Вы хорошо сделали, капитан, что заехали прямо к нам и все так откровенно рассказали. Должен вас порадовать: мы приобрели новое судно, которое ни в чем не уступит «Дельфину». Я полагаю, что вы не откажетесь поплавать на нем?

Капитан не верил своим ушам.

— Я, конечно, очень устал после таких переживаний. Вы сами понимаете это. Но если вам угодно, я не прочь еще послужить вам.

— Вот и отлично. Сейчас мы посмотрим новое судно.

Через несколько минут два извозчика катили в гавань. На переднем сидели капитан и директор, позади ехали двое служащих.

Приближаясь к набережной, капитан широко открыл глаза. У стенки стоял пароход, поразительно схожий с «Дельфином», и на нем среди незнакомых матросов прохаживался молодой капитан, дальний родственник его, некий Ларин. Огрызкин протер глаза и снова посмотрел вперед. Сомнений никаких не было. Все тело покрылось холодным потом, точно оно было снеговое и таяло под горячим солнцем. Не заметил, как остановился извозчик, как слез директор, оставив на повозке капитана одного. В душе было пусто, и в эту пустоту, раздражая нервы, ворвался насмешливый голос стоявшего рядом человека:

— Ну, как вам, капитан, нравится наш новый пароход? Чем он хуже «Дельфина»?

Огрызкину хотелось убежать куда-нибудь, провалиться сквозь землю или с грузом железа броситься в море. Но он продолжал оставаться на повозке, почти ничего не соображая, точно его пришпилили к месту, как сам он когда-то, будучи мальчиком, пришпиливал булавкой какое-нибудь насекомое к коробке. Воздух будто наполнился туманом, желтым и противным, точно гной, и трудно было прочитать прыгающие буквы, составлявшие название парохода. Повернул голову. Рядом увидел лицо, расколотое злобным смехом, и сверкающие стекла пенсне, точно глаза удава. В душе Огрызкина что-то прорвалось, закипело пеной обиды. Первый раз в жизни он крикнул смело и дерзко:

— Стервятник четырехглазый!

И с размаху ударил по стеклам пенсне.

Капитана схватили, смяли, и ему, ослепшему от потери сознания, казалось, что его стараются протащить через канатный клюз парохода, вытягивая все туловище, ломая кости.

XVII

На шестой день одиночного заключения машинист Самохин переживал особенную тоску. Душа, привыкшая к морским просторам, рвалась из этих давящих стен. Вспоминалось прежнее плавание. Кочуя по водным степям, в каких только странах он не побывал, в каких портах не останавливался. И хлестало в лицо лютыми ветрами севера, и обжигало нестерпимым зноем тропического солнца. Повидал столько людей, разноплеменных и разноязычных. Проносился мимо грозных скал, заглядывал в кольцеобразные лагуны коралловых островов, поросших пальмами. Встречался с кораблями, пенящими моря под флагами других наций. Спорил, как пьяный, с циклонами, выдерживая чудовищный натиск воздуха и зыбей. Отдыхал на широкой груди заштилевших вод, растворяясь в ласковой синеве, в солнечном блеске, в трепете золотых струй, жадно воспринимая все разнообразие жизни, как воспринимает море вливающиеся в него ручьи и реки. А теперь должен сидеть в узкой камере, прислушиваясь к мертвой тишине. За что?

Машинист вскочил и, точно зверь в клетке, быстро начал ходить: по диагонали от одного угла к другому. Вспомнив о следователе, сердито сплюнул и заговорил вслух:

— Ах ты, вылощенный хлыщ в галифе! Засадил! Попробуй еще раз вызвать меня на допрос. Я тебе сделаю такую прическу, какую не сделают в самом Париже.

Сами собой сжались здоровенные кулаки.

Сзади загремел засов.

Машинист оглянулся. В квадрате открывшихся дверей остановился пожилой надзиратель.

— Собирайтесь, товарищ!

— Куда?

— На свободу.

Машинист сделал шаг вперед и сквозь зубы спросил:

— Шутишь или смеешься?

— Верно говорю. Поздравляю.

Самохин чуть не задохнулся от внезапной радости.

В тюремной канцелярии он встретился с человеком, которого считал погибшим, — на стуле сидел капитан Огрызкин, настолько осунувшийся и постаревший, что трудно было его узнать. Одна щека у него была перевязана, а глаза смотрели в одну точку, неподвижные и мутные, как у замороженного судака.

Машинист в изумлении остановился, точно увидел перед собою привидение. Потом перевел взгляд на старшего надзирателя, а тот, кивнув на капитана головой, равнодушно пояснил:

— Этот гражданин пойдет на ваше место.

Около каменной ограды стояла пролетка, на которой сидел служащий из пароходной конторы, кого-то поджидая. Самохин, выйдя за ворота, не обратил на него внимания. Взгляд его устремился за угол тюрьмы, в ясную даль — туда, где словно синее крыло птицы затрепетало море. Ветер ласково пахнул в лицо.

— Пожалуйте, товарищ Самохин, в контору.

Машинист повернулся к служащему, насторожился:

— Зачем?

— Директор хочет с вами повидаться.

— Ах, вот как! Лучше скажите, откуда появился наш капитан? И что случилось с остальными нашими матросами?

Выслушав краткое сообщение, машинист решительно заявил:

— В контору я не поеду. И скажите своему директору — я с ним хочу встретиться в райкомводе. Там поговорим обо всем. Пусть на всякий случай запасется какими-нибудь каплями от нервного расстройства.

Служащий начал упрашивать:

— Подождите! Напрасно вы горячитесь. Директор хочет наградить вас деньгами. Вы герой, вы спасли пароход…

Машинист резко оборвал его:

— Не желаю я никакой награды! К черту! Пусть на эти деньги купит для своей жены панталоны или еще там что. Так и передайте этому хамаидолу. Это я так говорю, машинист Самохин! До свидания!

Самохин твердой походкой направился в город, оставив за собой служащего с открытым ртом. В кармане у него имелось около двух рублей. Но этих денег пока будет достаточно, чтобы зайти в ресторан, что стоит около гавани под заманчивой вывеской: «Отдай якорь». Там всегда можно встретиться с матросами разных кораблей, иностранных и русских, и поговорить с ними по душам.

Машинист, ощущая застоявшуюся силу в мускулах, шел легко и бодро, словно парил на крыльях. Он ни разу не оглянулся назад. Будь оно трижды проклято, это трехэтажное каменное здание с железными решетками, с крепкими запорами! Впереди, по отлогому скату горы, скучиваясь и редея, дома спускались к набережной рыжими и зелеными волнами железных крыш. Кое-где поднимались деревья — осень обрызгала их листву цветистыми красками. А дальше за городской мутью, висевшей в воздухе, немного направо от дымящейся гавани, размахнулась сияющая ширь. Оттуда налетел ветер, слабый, как дыхание человека, и, казалось, приносил запах моря, шептал что-то в ухо о новых чудесных странах, вызывая дрожь в крови. Против солнца водная равнина трепетно искрилась, точно подмигивая машинисту золотыми ресницами. А он, шагая, ликующе улыбался в ответ, доверчивый и простой, как ребенок. В этот момент ему хотелось иметь крылья альбатроса, чтобы взвиться и утонуть в голубом просторе.


Оглавление

  • Рассказы
  •   Бойня
  •   Попался
  •   Подарок
  •   Пошутили
  •   РАССКАЗ БОЦМАНМАТА
  •   Словесность
  •   В запас
  •   Шалый
  •   Певцы
  •   «Коммунист» в походе
  • Повести
  •   Женщина в море
  •   Ералашный рейс