Девки (fb2)


Настройки текста:



ДЕВКИ. РОМАН 

От автора

О себе

Я родился в семье крестьянина-середняка села Гремячая Поляна Нижегородской губернии в 1902 году. Село это очень расслоенное: там были нищие, бедняки, кулаки, буфетчики, мельники, бакалейщики. Кругом нас — земли помещиков. Малоземелье душило наших мужиков. С пятилетнего возраста помню себя на полосе: и сеял, и пахал, и боронил, и косил. Двенадцати лет отец отвел меня на черную биржу в Нижний Новгород, отдал в услужение маклеру, специалисту по оптовым сделкам на хлебные и крупяные товары. Рано я вошел в секреты биржи, бегал на пристани, принимал, перевешивал товары, стирал хозяину белье, чистил его квартиру. Получал за это четвертак в день.

Революция всколыхнула нас, молодежь, и образумила. Мы сразу как бы повзрослели, и энергия наша пошла по новому руслу. Семнадцатилетним парнем включился я в классовую борьбу на селе, стал членом комитета бедноты и вместе с первыми революционерами — активистами села, сормовскими рабочими — коммунистами и приезжающими красногвардейцами принимал участие в подавлении кулацких мятежей, ловил дезертиров, помогал продотрядам в розысках спрятанного кулаками хлеба, был пропагандистом на селе.

В 1920 голу уехал учиться, о чем давно страстно мечтал. Окончил и Нижнем Новгороде педагогические курсы при губернском отделе народного образования, потом университет — историко-философский факультет. Преподавал в школе рабочей молодежи. Работал директором средней школы, был депутатом городского и областного Советов.

Жизнь бросала меня во многие уголки Сибири и Средней Азии. Я прошел через три десятка профессий: работал художником-живописцем, артистом, библиотекарем, кладовщиком механического завода, рабочим формовщиком, контролером ОТК, бухгалтером, диспетчером МТС, на крупной стройке был бригадиром малярной бригады, работал санитаром в лазарете, пастухом в казахстанских степях, там был бычатником, возчиком, конюхом, скирдоправом.

Семи лет начал сочинять частушки и сказки.

Впервые стал печататься в газетах «Беднота», «Крестьянская газета», «Нижегородская коммуна».

В 1925 году напечатал в «Комсомольской правде» рассказ «В лесах». Несколько лет спустя написал большой роман «Девки». Он был напечатан в журнале «Октябрь» в 1929 году, потом издан отдельной книгой. Роман выдержал семь изданий и переведен на некоторые иностранные языки. В 1929 году я вновь поселился в деревне, чтобы принимать участие в коллективизации.

С 1934 года я вступил в члены Союза писателей, был участником Первого съезда писателей. В том же 1934 году Гослитиздат выпустил в свет мой новый роман «Парни». В 1938 году опубликовал роман «Юность» — об Октябрьской революции в деревне.

В 1940 году вышла моя книга о жизни и творчестве великого русского изобретателя Кулибина — «Кулибин».

В настоящее время заканчиваю большой роман «Степь», в котором будут отображены все процессы перестройки деревни последних лет: освоение целины, новые формы в области производственной и духовной жизни деревни.

Н. Кочин



Объяснение с читателем

Надоели лапти ножкам.

Из лаптей торчит солома.

Ножки тянутся к сапожкам

Из шевра[1] али из хрома.



Сторонушка наша пестра и местоположением и народом. Жителей стороны нашей водохлебами величают. Это про нас присловье сложено: Нижний — Москве сосед ближний.

Искони слыла Волга народу поилицей-кормилицей и неровно старателей обделяла. Плодила для сел хитрецов к пройдох, лиходеев и рвачей — кто кого смог, тот того и с ног. Подавала шикозных половых в прическах шимми[2] — белотельцев[3], запевал и чистоплюев. Перекраивала Волга-матушка мужиков-cepяков[4] в бойковатых малярного дела мастеров да в штукатуров... Летом наш житель — штукатуром, а зимой — чеботарем, варежником, трубочистом. Про таких и припевка у девок есть:

И столяр меня любит.
И маляр меня любит.
Любит каменщик, печник,
Булавочник, гребешник.

Девка наша кругла, бела, как мытая репина, румяна и полногруда — лесной в ней дух. А походкой наша девка — прямостройна, на голове стакан пронесет.

Одаль реки, в нагорье, заселены места хлеборобами. Про них издавна шла молва: озеро соломой поджигают, на Волгу всем миром таракана на канате поить водят, небо кольями подпирают. Словом, Пошехонье.

Немытая Поляна такой же вот слыла.

Немытая Поляна — в березовых рощах, и сосновый бор кругом, глухой и синий. Немытовцы красным лесом[5] богаты, дома редко из осинника. Немытая Поляна на болоте осела.

Старики с охотой говорят, как это случилось.

Был нашим барином граф Орлов-Давыдов. За царевым столом угощение принимал не раз, на Украине имел земель уйму, — словом, знатности был первеющей. На хуторе в Полтавской губернии жила у него коренная любовница. И завела та любовница, баба смачная, украдкой от барина дружка — мужика рыжего. Узнал об этом граф Орлов-Давыдов — и коротко приказал: выселиться всем мужикам рыжим и бабам в сердитые болота и леса далекой нашей приволжской губернии.

Выселились, что поделаешь... выселились в гущу березовых рощ, и стал поселок Поляна. В студеную метелицу слушают полянцы угрюмые шепоты высокого бора, а летом едят их комары, от сыри треплет их малярия.

Может, все это выдумка. Возможно, были у барина другие причины, — но только вот, читатель, факты: в Немытой Поляне население преимущественно рыжее, все хорошо помнят, за каким барином жили, и до сей поры много интересного рассказывают о нем старики.

Если доведется тебе, скажем, спросить дорогу на наше селение, обращайся так: «Где стоит лесное село, в котором бабы бесятся?» И тебя сразу поймут и начнут говорить приблизительно такое: «Парни в Немытовке озорники, а девки распутницы. Недавно все село погорело — спалила порченая молодка. Парень-дурачок с избы там упал. А людей в Немытовке топят ни за что, ни про что каждое лето по пьянке...» Наговорят тебе сорок коробов об артельном житье наших мужиков, якобы разбойном; об их безбожии; о приключениях попа — словом, начнутся тут истории неслыханные: семь верст до небес, и все лесом.

Ходить тебе в наше селение поэтому не посоветуют.

Предугадывая все это, объясняюсь с тобой, читатель мой, наперед: все это враки.

Коли охотник ты до романов, не побрезгуй вот эту самую историю мою прочитать.

Автор


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

 Всякая девичья артель наделена у нас названием: без прозвища в деревне на глаза к народу не выйдешь. Старшие «монашками» прозываются за скромность и церковное усердие; поменьше — «лягушками» за болтливость. Есть «барыни», — это вроде как бы законодательницы мод: всегда у них у первых новинки появляются.

Самая славная артель — «потребилки»[6]. Посиделки их у Паруньки, на конце села — на Голошубихе.

В воскресенье собирались на вечерку девки рано. Приехал на побывку Мишка Бобонин. Расхлебянив дверь, с ватагой приятелей ввалился шумно в избу. Тяжелый морозный воздух до передней лавки прополз клубами между людских ног и растаял в складках девичьих сарафанов. На лавки парни втиснулись между девок, заполнили чулан, полегли на печь.

— Ба, сколько лет, сколько зим, сорок с кисточкой, другу-друговичу Михайлу Иванычу, — трясли парни руку приехавшему. — Как дела?

— Дела, как сажа бела, — отвечал Бобонин, с приятным свиданьицем, ребята! Чрезвычайно тронут!

Мишка Бобонин не спеша расстегнул бекешу с превосходным каракулем на карманах и воротнике; под бекешей[7] белая рубаха с кармашками, подпоясана она желтым ремнем, у ворота галстук с полоской голубой посередине, на нем позолоченная брошь. На руке часы на серебряной цепочке. Заглядывая на них без нужды, он сказал серьезно:

— Виноват, красавицы, здесь можно раздобыть первач, чтобы позабористее, пошикарнее?..

— Первача, Миша, море разливанное, — ответил Ванька-Слюнтяй. — Только молчок, нарваться можно. Это в деревне самый трогательный вопрос.

— Ерунда, — чеканно сказал Бобонин. — Девки, извольте на семена!

И выбросил полтинник. Вынув толстый серебряный портсигар, задымил и осведомился:

— Надеюсь, здесь курить можно?

Девки сначала заахали, дивясь на тяжелое серебро портсигара, потом, разглядев срамное изображение на нем, смирно умолкли. Парни разглядывали гуртом, хохотали.

Бобонин сел в красный угол, вытянул ноги и притворно зевнул:

— Со скуки умереть у вас вполне можно. Ни театров, ни развлечений культурных, одна гармонь пилит. А в ресторане нашем сейчас шикарные женщины, артисты выступают... Да, это, брат, не деревня.

— Таких вот растреп там нету, — хлопнув ладонью по Наташкиной спине, сказал Ванька.

— Этому товару в базарный лень пятачковая цена. Деревенщина! Серость.

В окно, царапая закрои[8], поглядывали ребятишки. Семилинейную лампу пустили ярко. От табачного курева да от козьей шерсти, которую пряли девки, воздух густел синими полосами. Напудренные девичьи лица казались еще белее.

Девки молчат, перемигиваются, хитро улыбаясь. На приступке, стоя, играют в карты. Многие озабочены приисканием тем для разговора.

— Хоть «Сормовскую» бы сыгранул, Миша, — говорят наконец девки.

— Ax, вечно вы с этими визгушками про миленка: мой миленок больно тонок...

Парни свое:

— Скушновато, Мишук, без первача-то. Эх, кабы сейчас да четвертушечку, да огурцов бы ядреных на закуску! Да была бы тут разварная!

— С приездом не мешало бы! — мигает Ванька.

Парни путают у девок пряжу, локтями толкают их в бока, дергают за подолы. В махорочном дыму вязнет девичий визг и хохот. Девкам это нравится, но краснеют они, как маков цвет, стыдятся Бобонина и ругают охальников-парней дозволенными словами.

Санька-пастух, вертушка парень и первосортный сочинитель песен, свесясь корпусом с полатей[9], изображал цирк и пел:

Эх ты, яблочко,
Да раззолочено.
Самурай, не форси,
Да поколоченный.

Другие с печи стреляли через трубочки в девок сушеным горохом.

— Да ну вас, ребята! Привязались, ровно маленькие, — жаловались девки. — Тошнехонько на вас глядеть.

Потом поправили цветные запоны[10], глянули вправо, глянули влево, перемигнулись и, чуть-чуть покачиваясь вперед и назад в такт песне, запели за Парунькой заунывное, надрывное «страдание»:

Миленок мой, страдай со мной.
Зачем же мне страдать одной?..

— Как тут насчет взаимоотношения полов? — в гаме переговаривался Бобонин с Ванькой.

— Ты городной. Ты — сила. Девки своих опасятся. А приезжим, хоть бы продотрядникам, али, скажем, всяким командированным, всегда отломится.

Бобонин прищелкнул языком, подмигнул Паруньке, запахнулся и вышел в сени. От девичьего крика да избяной духоты разломило голову. Глянул на улицу. Тишина. Стужа. Скука.

Вот дверь открылась. На мгновение он увидел белеющую девичью фигуру в просвете дверной щели. Потом опять стало темно, только снег белел на улице.

— Миша?!

Бобонин отвел рукой от себя девичью фигуру.

— Али чем не угодила?

Бобонин ответил не сразу, с большим недовольством в голосе:

— Я человек принципиальный и от своих слов не отступлю. Не желаешь — другую найдем. И нечего было поклон присылать.

Молчание. Голос ее задрожал:

— Думы меня съели. А как обманешь? Пойдет молва, срам, все наружу выйдет, а ты не женишься. Как же мне быть тогда? Головой в омут?

— Обязательно жениться! Дурацкие мысли это деревенские. Не разбираетесь вы в наслаждениях жизни, не желаете по-городному. Видать, ты просто меня не любишь...

— Что ты, что ты! Кабы не любила, не думала бы и поклон присылать. — Она заплакала: — Разговор промеж девок ходит, что как ты городной да богатый, так потому и люблю. Все это враки, Миша...

Белая фигура застыла у стены. Бобонин различил перед собой круглое белое девичье лицо, печальное и стыдливое.

— Оставим дебаты. Я в подробности не вдаюсь. Я личико твое обожаю, личико твое, ежели ценить со вкусом, ровно у француженки, которая у нас на пианине играла.

— Личико, Миша, оно линючее. Сегодня — роза розой, а в бабах, когда напасть да боли придут, куда что и денется... Бабу повадка да сила красит. Я — бобылка, с издетства по чужим людям, угодить твоему родителю с родительницей сумею. К покору привычна, работы не боюсь, — неужто мои руки другим концом вставлены?

— Руки-крюки. Эх вы, некультурная масса! Твоими руками только навоз пригодно накладать. Накладать навоз — сила необходима. А для остального твои руки — ша. Настоящая рука чем миниатюрнее, тем антику в ней больше. Коготки у фасонной руки смазаны лаком, да большие, так и светятся... А ты со своими корягами.

— Нам для работы мазать ногти не повадно, — поперечила она.

— Настоящая женщина и работает иначе. Капитал составляет не горбом, поняла? Мне твоей силы хоть бы во век не было! Телосложение у тебя завлекательное... вот и скажи, надолго ли мою душу терзаньям предашь?

— Вся душа у ног твоих лежит. Я за тебя голову отдам.

— Твоя голова мне не нужна, располагай собой. Ты молвы боишься?

— Как не бояться... Девке всегда покор[11], Миша, она и за парня ответчица, и весь срам на ней, хоть зачинщиком в этом деле всегда ваш брат.

— Ну, в таком случае — до свиданья...

Бобонин, сердито сопя, начал застегивать бекешу. Он отвернулся от Паруньки, как бы не намереваясь больше с нею разговаривать, — сердито поправлял каракулевый воротник. Тогда Парунька отделилась от стены и робко приблизилась к нему.

— Расставанье с тобой мне хуже смерти.

— То-то же!

Он, надо думать, ждал этого, протянул к ней руки. Она вошла в кольцо его рук, упала, на грудь ему и всхлипнула:

— Никого у меня нет, кроме тебя, на белом свете...

— Ладно хныкать, — прошептал он, — не родителя хоронишь...

Она охотно подалась к нему.

Заученной манерой, небрежно он стал целовать ее в губы. Потом обхватил и стал теснить в угол, где стоял сундук, покрытый дерюгой. Она в страхе зашептала:

— Не надо, Миша, не гоже... Холодно! Подруги узнают...

— Во вторник, помни... — прохрипел он. И толкнул ее к двери: — Иди первая...

В избе буянила гармонь, был гомон, пели песни, плясали. Но входящих заметили.

— Говорил я тебе, Михаил Иваныч, счастье тебе само в руку лезет. Клюет ли? — спросил в гаме Ванька Бобонина.

Бобонин закинул ногу за ногу, улыбнулся в пространство и небрежно бросил:

— Клюет!


Глава вторая

У Фили-Жулика, первостатейного самогонщика, вечером в воскресенье угощал Бобонин деревенских парней.

Жена Фили, оборванная баба, постоянно беременная, в грязных бутылках из-под керосина и лекарств подавала самогон — первач.

Игнатий Пропадев, старый холостяк, знаменитый на селе горлан, красный и вялый, заплетающимся языком говорил:

— Аппараты разные бывают, Филипп Иваныч. Я в городе купил, будто самовар. На столе стоит — ни у кого не вызывает подозрений, а по вечерам по ведру нагоняю...

Он глотал пахучую жидкость, горько морщился и обнимал Бобонина.

— Миша, друг, пропустим еще по баночке!

Жене Фили подносили, как всем. Она брала стакан щепотью, долго церемонилась и, по-мужски покрякивая, выпивала до дна.

Ванька Канашев из лавки своей принес колбасы и кренделей. Колбаса пахла керосином. Но мгновенно была разодрана и съедена.

Ванька, нарядный, в желтой рубахе и при зеленом галстуке, говорил:

— Ты, Мишук, у меня, приехавши, девок отбил. То я все интерес имел.

— Деревенская девка — необразованная дура, — сказал Бобонин. — Интерес от нее иметь ничего не стоит.

— Не от каждой все-таки!

— При моем положении — от любой.

— Врешь, Мишка, не от любой.

— Пари!

— Ежели от Паруньки — не сможешь. Парунька всех отшивает.

— Одним мигом, — горячился Бобонин, — сегодня же! Ставишь четверть самогона? Идет?

Тяжелый перегар неочищенного спирта плавал в синих слоях махорочного дыма. Из-под пола хозяйка вынимала бочонок, наливала из него домашнюю сивуху в хлебную чашку и ставила на стол.

Игнашка пригоршней поддевал самогон и, обливая грудь рубахи, высасывал его, звонко чмокая, как недельный теленок.

— Можешь ты, Филя, тюрю потреблять самогонную? — спрашивал он и крошил в чашку мякиши хлеба, вынимал их, пропитанные самогоном, бросал в рот. — Ты этого не достиг.

На лавке рядом развалился конопатый парень. Другой в драповых калошах стоял на коленях возле и брызгал слюною ему в лицо:

— Машка, говорю, ты у меня в печонке сидишь... Для чего Саньку подпускаешь к себе?.. Не отнекивайся, говорю: факт, что в среду с ним крутила! Это как? Разве не обида?

Он теребил товарища за пиджак и невнятно требовал ответа.

— Дай по кумполу, чтобы знала, — сказал Ванька. — Уж я вот знаю, как бабу вышколить... У меня любая шелковой станет.

Потом пели. Начинали не враз и, наклонившись головами над чашкою с самогоном, сплевывая в нее, елозя руками по грязному столу, тянули:

Когда б имел златые горы
И реки, полные вина.
Все отдал бы за ласки, взоры
И ты владела б мной одна...

Забрали закуску и бутылки с самогоном, направились к «потребилкам».

И вот, улицей, проиграл Игнатий «страдание», и гармонь завопила о родимом, создавая суматоху на селе и скликая девок.

Бобонин отстал, ушел домой переодеваться. Переодевался он три раза на день, шелковые оранжевые платки выглядывали у него из кармашка всегда свежие. К «потребилкам» он явился последним, чтобы меньше выпить, и, оставаясь трезвым среди пьяных, пьяного разыграть, и добиться своего. А гульба, когда он в дверях показался, была уже в разгаре.

— Что мы, разве японцы какие-нибудь? — говорил Игнатий, выталкивая в сени перепившихся парней и баламутных девок. — Что мы, разве голову на плечах держать не можем, питоки?

Игнатий везде побывал и много знает — любит образованность, как самогон, любит порядок.

— Для почину выпьем по чину, — сказал он Бобонину и пропустил его на переднюю скамейку.

— Недурственно, — ответил Бобонин хитро, в тон, и, взяв стакан в руку, незаметно для других выплеснул самогон под стол, посоветовав:

— Хозяйке-то поднесите.

Об этом он очень заботился. Держа стакан у рта Паруньки, говорил приветливо:

— Ну-ка, под другую ногу...

И опрокидывал пахучую жидкость ей в рот. Потом бросал деньги на стол и посылал за новой бутылью.

— Ой, батюшки, голова с кругу сошла, — спохватилась Парунька и, краснея, расцветая от внимания Бобонина, тыкала его в бок: — Миш, не сори деньги зря, ребята на даровщину падки...

— Деньги — тлен, — сказал Бобонин.

На печи лежали парни и девки, им подносили туда, у порога валялись пьяные. Зарвавшегося Игнатий брал за шиворот и выталкивал в сени, приговаривая:

— Пить можно, а дурить над девкой непристойно. Новое право.

Его поддерживали выкриками:

— Их, дуроплясов, Игнатий Иваныч, учить да учить надо. Неотесы!

На середину избы выступил Ванька-Слюнтяй, — держал в руке измятый огурец, из которого сочилось на подол соседке. Был он до ошалелости пьян, и голос его дребезжал, как разбитый колокол:

— Робя, дело такое пришло, что парням и выпить нельзя! Федька Лобан, ровно царь на селе, — все его боятся. Таких грамотеев уничтожать надо, бутылкой по башке — и крышка. Все лекции к черту пошлем. Какие просветители, какая антиллегенция беспортошная развелась ныне.

— Бить партейного не надо: ответить строго придется, — возразил Игнатий Иваныч. — И насчет лекций напрасно. Культура необходима.

— Бить таких лекционеров надо!

— А я говорю, Ванька, не ори. Миша, бери Ваньку. Так. Суй в глотку платок... Будешь? Как председатель, я тебя вправе урезонить, хошь и друг, — не безобразь...

Два раза медленно и аккуратно Игнатий Иваныч вложил Ваньке локтем по шее.

Установив порядок, крикнул:

— Гармонь, вали «Сормовскую»!

— Стой! Лучше «Камаринскую».

— Дуй «Камаринскую»!

Приходили матери, стаскивали дочерей с печек, с лавок, толкали их в спины:

— Бессовестные! Придите только домой...

— Мам, не тронь меня, праздник, мама, все гуляют... Ваня, не пущай меня домой, волосы отец выдерет, не пущай, Вань!

Защитник выталкивал родительницу в сени, из сеней — на улицу, и на улице, под окошком родительница продолжала греметь в наличник, грозила сквозь обледенелое стекло:

— Смотри, догуляешься. Снимешь с плеч моих головушку... Домой глаз тогда не кажи!

Пьяно ревела гармонь, пылила в окно метель, горланили и ругались в избе, в духоте хлебного самогона, в чаду махорки... В углу под образами на коленях Бобонина полулежала счастливая Парунька. Люди вокруг и все в комнате плавно качалось. Пол, как зыбка[12], поднимал ее, баюкая, и опять опускал вниз. Бобонин наклонился и пошептал ей что-то на ухо.

Все увидели, что Бобонин с Парунькой шмыгнул за занавеску. Что-то зазвенело. Послышался шепот:

— Уйди!

— Ишь неженка. Не сахарная, не растаешь.

Бобонин вышел и фукнул[13] лампу. Девки завизжали, потом притихли. Кто-то искал спицы, кто-то хлопал дверью — должно быть, выходил... А к чулану затопали, спотыкаясь, парни.

Бобонин снова зажег огонь. Народу в избе стало меньше. Остались только парни, обрюзгшие, растрепанные, сердитые.

Бобонин указал Ваньке на Паруньку и сказал:

— Пришел, увидел, победил.

— Факт, — согласился тот, — проиграл я ведро самогону... Факт.

За окном слышался надтреснутый голос:

Я гуляю, как собака,
Только без ошейника.
Протокол за протоколом
На меня, мошенника...

Глава третья

Ванька-Слюнтяй, красноглазый с перепою, вышел от Паруньки поутру и домой пробрался задами, по-за сараям. Он спешно прошмыгнул мимо отца во двор, сгреб горсть снегу с забора, потер им лицо и утерся рукавом. Отец, как будто его не приметив, молча и хмуро прошел в лавочку. Ваньке слышно было, как отец отпускал бабам керосин... Звон ключей в связке у отца на поясе переполнял Ваньку необъяснимым страхом... Он спрятался за ворота, чтобы обдумать, как начать разговор свой с родителем.

За воротами судачили бабы.

— Ходят слухи, — тараторила одна, — Канашев женить Ваньку вздумал, пока вконец не избаловался.

— Сватовство идет, — ответила другая. — Егор вольничать сыну не позволит. Молодого взнуздать легче. Нынче как: того и гляди, принесут отцу в подолах, корми весь век!

Голос сошел до шепота:

— Вчера Ванька ночевал у Паруньки. Земля горит под ногами. Вот страхи какие... Всего недостача. Звезд на небе, и тех, говорят, меньше стало. Куда идем, куда катимся?!

— А идем к концу мира, голубонька. В книгах старого писания есть на то указание: се грядет с облаками, и узрит его всякое око, и возрыдаются пред ним все племена земные... Свету конец... Умереть мне без покаяния, если вру... Громы небесные и зубы крокодиловы да падут на головы наших врагов.

Ванька угадал по голосу знаменитую в округе Малафеиху, просвирню[14] и церковную грамотницу, и подумал, холодея: «Видно, без меня меня женили... Отец, наверно, и невесту приискал. Окрутит, пожалуй. А на ком бы?»

— Невеста, слышь, супротив отца идет? — продолжала расспрашивать Малафеиху собеседница. — Слухи недаром землю кроют: Федорка Лобанов полюбовка у ней. Взаправду, нет ли, люди калякают, отец поперешником[15] Марьку в кровь иссек, теперь и в артель не показывается.

Ванька выждал, когда родитель пошел завтракать, и как только тот, помолясь, сел за стол, сын переступил порог в надежде на спокойный конец дела: отец почитал грехом драться за столом.

— Добро пожаловать, господин хороший, — сказал отец с тихой злобой. — Садись, где место просто, да скажи, откуда идешь и с какими добрыми делами?

Сын торопливо снял праздничную одевку, всю измятую, и пугливо уселся за стол. Перепрелые куски вчерашней драчены[16] ворохом лежали на сковороде. Отец с матерью хлебали тюрю в огуречном рассоле. Ванька молча стал есть. Слышалось только чавканье, да робко стучали ложки о края деревянного блюда. Ванька, посапывая, глядел на большую бороду отца, на морщинистый лоб, на шерстистые руки с засученными по локоть рукавами.

— Время, сынок, тебе жениться, — сказала мать, вздохнув. — Не все так холостяком быть.

— Женись, говоришь? Сам-то дурак, да дуру возьмешь, будет два дурака. Арифметика не больно привлекательная...

— На мирском быку оженю и будешь жить, — сказал отец.

Ванька изменился в лице, душа пуще заныла, он робко поглядел в сторону отца и не решился возражать.

— Дивить народ надо бросить, да! — строго добавил отец. — Охальничать вместях с шантрапой начал. Позор.

Ванька заерзал на лавке.

— Ну вот, тятя... К чему этот разговор?

— Нувоткать тут нечего! Первых на селе родителей сын, понимать должен. Отец семнадцати лет женился, не бегал по блудницам...

Да никто не бегает... Бабы хвастают.

— Молчать! Где навоз, таи и мухи.

Отец, разгладив бороду, шумливо передохнул и вышел из-за стола. Измерив пол шагами от среднего окна до порога, он остановился: там на гвоздике висел ременный кнут. Сердце Ваньки заныло. Жестокая судорога страха охватила его. Отец постоял и снова подсел к столу.

— Грех, сынынька, — промолвила мать, бодрясь, что гроза миновала.

— Какой грех? Чем я грешен?

Отец, надрываясь, закричал:

— Ты как петух, у тебя семьдесят жен, ты всегда грешен.

— Игнатий в два раза старше меня, — не поднимая глаз, ответил Ванька, — а постоянно у девок. А ему сорок лет.

— С распутников пример не бери, — оборвал отец. — До сорока лет ерничает... Все профинтил. Притом, сельсоветчик — все же власть... Стало быть... сила.

— Ну, а Мишка Бобонин?

— И этот тебе не чета. По официантскому делу пошел, живет в городе, седни служит, завтра нет... подневольная личность. А у тебя торговое дело. Порядок нужен да жена, дому рачительница. Да и трудно одной матери в доме.

— Погодить бы, — сказал робко сын. — Еще не совсем нагулялся.

— Погодим еще сто лет, тогда видно будет, — зло заметил отец.

Тут заговорила мать, угадывая, что сердце отца начинает распаляться.

— Молва, сынок, с плеч голову мне сымает. Все село гудит о проделках твоих на Голошубихе. Глазыньки на улицу не кажи.

— Слушай только баб, наболтают более возу, — ответил сын решительнее.

Отец обернулся к нему и сказал в тон:

— Ну, сын, не перечь, пощади себя.

— Да я не перечу, я только прошу малость обождать...

— Мне ждать некогда: подготовка к весне на носу. Лишний работник нужен. А девку я выбрал ядреную. И тебе и нашему дому под стать. С невестиным отцом на базаре говорили.

Ваньку жениться не тянуло, но спорить с отцом он боялся; перекосив лицо, обратился к матери:

— Скажите хоть как зовут-то ее?

— Зовут зовуткой, величают уткой, — оборвал отец и вдруг закричал: — Научились от комсомола — любовь, улыбки, нежности, белоснежности... Я первый раз перед венцом свою невесту увидел. Прожили век, добро нажили, бога благодарим... И у тебя так же: перемелется — мука будет.

Сын махнул рукой и встал из-за стола.

— Валяй на ком хошь! — сказал он и вышел.

— Мать! — позвал Егор Канашев. — Наряды невестины разузнала прочно?

Она быстро зачастила:

— И шуба у Марьки есть, и еще одна плисовая, в Покров сшили. Три казинетовых[17] полукафтанья, шуба дубленая, шуба, перешитая из отцовского тулупа, — сама видела. Сак-пальто[18], японка[19], куртка полусуконная — глядеть дорого, раз надевана.

— А насчет исподнего как?

— Это всем известно. Первым делом, три канифасовых[20] сарафана по старой моде, с воланами, шатланковое платье, три полушерстянки, поплиновое, да у городской барыни на две меры картошки выменяла еще батисту на платье... шелковое венчальное приобрела, это тоже доподлинно известно. После покойницы тетки две ковровые шали у ней не обновлены — фаевая[21], цветком, шелковая с отливом. От девок слышно — три бордовых полушалка в сундуках лежит, персидская шаль двойная, юбки байковые  — чай, штук пять будет. А будничную надевку и пересчитать нельзя. Обувки тоже — владычица-матушка... Невеста справная. Одиношенька у родных, сам знаешь. Семья-то на знат'и.

— Смотри, чтобы оплошки не было. Хозяйство без достатка — слепой дом. А достаток наш растет из года в год. С одним батраком, пожалуй, теперь не управимся. Работница в доме вот как нужна. А жизнь к старой тоже близится. Не зря Ленин новую политику ввел: вольную торговлю, аренду, батраков... Сказано: обогащайся. Опять справный хозяин на селе славен стал. Четыре годка поиграли в коммунию — стоп машина, дело заштопорилось... Петр Петрович в волости теперь. Был бог и царь на селе, но и тот со мной заигрывает. А ведь только два года прошло с тех пор, как я из сил выбивался, чтобы ему угодить. Бывало, идешь с ним, вперед его в сугроб забежишь, по шею провалишься: «Не ходи сюда, товарищ комиссар, тут глыбко, не в это место ступаешь». И ножки-то ему обчистишь, веточку на пути приподымешь... То есть всеми способами стараешься перед ним... А теперь он сам картуз сымает: «Егору Лукичу! Как здоровьичко? Как успехи в делах?» А за эти дела он четыре года меня гнул в дугу... Да! Пути господни неисповедимы! Ох, нужна в дому работница...

— Скотины одной целый двор...

— Да что скотина. С осени крупорушку да маслобойку ставлю на реке. Расширяю бакалею... Мельницу переоборудую... Хозяйство ширится. Пускай молодые в дело вникают... Добыток приумножать учатся... Вот она, новая-то политика как взыграла...


Глава четвертая

Через несколько дней вечером в жаркой избе Бадьиных Канашев с сыном сидели под матицей[22], окруженные свахами, на старый лад разодетыми в оранжевые «казачки»[23].

Неслыханно для округи, всякому наперекор, шли по канашевскому хотению смотрины. Жених, усердно пыжась, прел в суконной шубе на хорьковом меху, снимать ее свахи не наказывали, — в такой шубе жених дорого выглядит. Сродники да соседи сгрудились в дверцах печного чулана. А Марья, побледневшая, с опущенными ресницами, посредине избы, кланяется пришельцам влево и вправо.

Покамест невеста кланялась, главная сваха намеренно уронила на пол булавку — и заохала.

Марья знала: для такого случая надо быть особенно острой на слух и зрение и угождать гостям, не дожидаясь обращений, иначе прослывешь «негодной гордячкой». Угадывая повадку сватьев, отец велел обрядить ее в сарафан поширьше: коротенькие обдергайки Канашев находил срамными. Сарафан этот стеснял Марью, мешал приклоняться и разглядывать пол. Булавку же подлежало найти глазами: нащупаешь ладонью — назовут «слепенькой», сельчане просмеют, а женихи забракуют.

Марья переполнилась волнением, и оттого голова шла кругом. Пальцы ее судорожно шевелились, бледнота на лице усилилась. Все очередным порядком вели разговор, сторонкой пристально продолжали за ней следить... Она наклонилась; подобрала подол и мгновенно подала булавку свахе. Отец просветлел, за ним и родные.

Опять все пошло своим чередом, — опять разговоры, похвальба, разные толки. В то же время каждый не переставал следить за невестой. Смотрины только начинались, и хоть каждому была известна Марья с детства, попросила ее сваха шажком пройтись по избе. Не хромая ли, мол. Марья пошла по одной половице, как положено было уставом неписаным от матерей, — мелко, неторопко. Когда возвратилась, главная сваха улыбчиво подала ей руку и попросила усесться рядом, стала разговоры заводить, распознавать смекалку. Потом пересадила на свое место жениха, промолвив:

— Садь рядком, потолкуй ладком.

Но ни ладком, ни как иначе разговор не налаживался. Жених молчал, и невеста молчала.

Сваха толкнула Ваньку в бок локотком. Он нерасчетливо ответил:

— А о чем я потолкую, если дело не клеится?

Сваха решила клеить дело сама:

— Ты постарше, — сказала она, — ты должен ее что-нибудь спросить, а она помоложе, она должна ответить.

Ванька поглядел на невесту, статную чернобровую красавицу, но опять спросить не решился. Только дернул ее за косу.

— Ой, больно, — сказала та.

— Ерунда! — сказал он.

— Это как понимать надо? — обрадованно спросили свахи.

— Она мне по душе.

— Ну, дело слажено, — подхватили свахи, — видать, что молодые друг в дружке души не чают. Давайте молиться богу.

Все шумно встали. Василий Бадьин снял с иконостаса икону, и, подталкиваемые сзади, жених и невеста приложились к ней.

Старуха-мать сказала Маше:

— К свекру и свекрови будь почтительна, любовь к ним имей нелицемерную, старость их чти, скорбь от вся души носи в себе, душевную чистоту храни и бесстрастие телесное, от злых и плотских отлучайсь, стыдением себя украшай, в нечистых беседах не участвуй, делай для супруга все ко благу жития, чад воспитывай во благочестии, о доме пекись и господа и людей благодеяниями радуй...

Она перекрестила ее иконой.

— Ну вот, — сказали свахи, — честным пирком да за свадебку.

Сговор кончился. Еще часа два сидели и пересчитывали приданое. В это же время уставляли стол снедью. Ватрушки по колесу, оладьи в сметане, соленые грузди, говядина с хреном, медовый квас в кринках.

Утомясь от пережитого, Марья после всех молитвословий удалилась в горницу, чтобы переодеться перед родственным запоем. Подле сеней молодежь устроила гулянки, и слышно было, как упоминалось ее имя, как судачили подруги, дивились, что не осмелилась перечить родителям, пошла с нелюбимым под венец.

— Скликайте Паруху, пожалуйста, — обратилась она через сенное оконце к подругам, — скликайте, подруженьки, поспешнее. Нужда до нее есть большая...

Парунька явилась сумрачная. Невеста сидела на кованом сундуке, уткнувшись лицом в одежду. Увидав Паруньку, она кинулась ей на грудь с заученным воплем:

— Где вы, дубравушки зеленые, где вы, ракитовые кустики, где ты, рожь-матушка, зрелая, высокая, овсы-ячменя усатые, что крыли добра молодца с красной девицей?

— Ты эти странные причеты оставь, — сказала Парунька сухо, — оденься как следует и рассказывай. Все ли отцу известно?

Марья махнула рукой и, всхлипывая, ответила:

— Боюсь даже и словом ему поперечить

— Выходит, попускаешь глупость... Отрежь напрямки ему — жить мне, мол, с таким обормотом непереносно, теперь мужей находят по сердцу.

— А он скажет на это: «Жили люди бывало...»

— Они этим «бывалым» в гроб вгоняют. Я, Марюха, много разного передумала за это время. Вижу, баб призывают туда-сюда и свободу для них открывают, а со свободой опять валятся на них многие неприятности. Хоть ты, хоть я вот... Тебе поведали обо мне?

— Поведали. Я, Паруха, не поверила.

— Факт! Обманул он меня, а человек светлый, все законы знает. И выходит — светлота опять нам капкан ставит. Выходит — бабе что от светлого, что от темного — одна тошнота. Куда же кинуться?

Она помолчала, потом сказала задумчиво:

— Вот какая дума у меня: работящей бабе в нос не щелканешь, значит, нужно на самостоятельные рельсы вставать. Разве мало наших встали?

— Кажись, лучше в омут головой, чем замужество, Паруха, — не слушая, сказала Марья. — Изживет он меня, Слюнтяй, не выдержит мое сердечушко, не такая я твердая сердцем, как ты, Паруха... Не люблю ведь я его.

Невеста припала к сундуку и заголосила навзрыд:

— До последних кочетов немало у меня с ним ночей было сижено, немало в тайны ноченьки ласковых речей бывало с ним промолвлено, немало по лугам с ним было хожено, по рощам, по лесочкам было гуляно... Ох, расступались перед нами кустики ракитовые, укрывали от людей стыд девичий, счастье молодецкое!

— Слезами горю не поможешь... Зачем Слюнтяю согласие дала...

— Не давала я...

— Ну, промолчала. Всю жизнь молчишь — не дело. Иди да скажи: не хочу за Слюнтяя, сердце не лежит...

— Убьет отец... Ведь икону целовали...

— Всю жизнь иконы бабы целуют, а толку от того ни на макову росинку...

Неожиданно в горницу явился отец, довольный удачной сделкой. Он увидел дочь в слезах, и улыбка разом сошла с его лица.

— Мутят тебя да с толку сбивают всякие, — сказал он, злобно взглянув на Паруньку.

— Не лишай меня воли девичьей, — сквозь слезы ответила дочь.

— Это что за воля еще такая? Шестой десяток у меня на исходе, а про такую волю не слыхивал, и отцы мои не слыхали, и деды не слыхали... Ой, Марьюшка, не баламуть! Свихнуться нынче больно просто.

Он повернулся к Паруньке:

— Разбить жисть подруги тебе любо, коли сама замарана? Поди прочь! От тебя и на нее мораль пойдет. Выбирай подруг по плечу себе...

Он выгнал ее из горницы. А дочери сказал:

— Парунька — бобылка, последняя девка на селе... Богова ошибка, на смех парням рождена. Тебе не пара. И на свадьбу-то ее приглашать — так только срамиться... Платьишка изрядного нету...

Вернувшись домой. Парунька почуяла в голове ломоту и, не притронувшись к пряже, легла на печь.

Сон убегал от нее. Подруги часто хлопали дверьми, входя с разговорами, с новостями. В углу причитала Улыба — самая богатая девка на селе, у которой числилась в приданом кровать со светлыми шишками и которую обошел Ванька в сватовстве.

— Тебя любой возьмет, тебе не быть вековушей, — уговаривали ее подруги, — каждая из нас, имея кровать такую, и «ох!» бы не молвила.

— Он мне слово дал, — тянула Улыба, — я на это слово облокачивалась, других парней к себе не подпускала...

У Паруньки в голове пронеслось: «Исстари положено на селе ту считать красовитой, которая срядой[24] богата. Никак людей не уверишь, что девка без приданого особо существовать может, как ценный человек».

Ей разом припомнились случаи, когда та или иная подруга из разряда «так себе» поднималась в глазах у всех до положения лучшей невесты, как только приобретала швейную машинку Зингер или кровать с горой подушек. И тогда нельзя уже было никого из старших уверить, что она некрасива или неработяща. Всяк на это ответил бы:

— Тебе завидно такой удаче, вот девку и позоришь.

И сразу матери начинали внушать сыновьям: хоть она, мол, и не изрядно красовита, да зато походкою взяла. А если и походкою девка не вышла, возьмут да выищут: умильной, мол, очень уродилась, словоречивой, — примечательная в дому будет собеседница... И никому уж не разуверить, что и при машинке девка осталась такой же, как была.

Федор Лобанов не всегда понятливо, но часто об этом толковал:

— В плену мы собственнической стихии, вроде надбавки к ситцевым сарафанам да кроватям существуем.

«Господи, глумление какое в людях пошло! — думала Парунька. — И не одну меня оно щиплет за душу. Каждая ожидает своей судьбы... Я судьбу в городском человеке искала, а кончилось тем, что надул. Бобылку порченую кто возьмет?».

Крикливые голоса разрывали нить Парунькиных раздумий.

«Куда жизнь катится, кому на руку эта жизнь катючая, ежели и при этой жизни девок забижают? Стало быть, не возбраняется и теперь бесчинствовать над женским сословием? Выходит, ораторы врали, и Анныч врал? Значит, никому бабья не приметна тоска?»

Так далеко за полночь не смыкала глаз Парунька. Думы прогоняли дремоту... А поутру разбудил стук в окно. Стучали часто и смело. Подняв голову с ворохом каштановых волос, она заспанно прокричала:

— Какая сатана с этих пор?

На лавке проснулась задушевная ее подруга Наташка, повернувшись широкой спиной к стене, зевнула:

— Федьку пес несет...

Парунька спрыгнула с печи.

Утренний мороз размалевал окна узорами; сквозь них шел с улицы свет. В избе еще было сумрачно, в углах прятались остатки ночного мрака. В нижней рубашке вышла она и открыла дверь. На улице было снежно. И шапка и плечи дубленого полушубка Федьки запорошились, с валенок падали комья снега.

Он сбросил заячью шапку на приступок и оголил свой широкий лоб и светлые редкие волосы. Сказывалась в нем неповоротливость, затаенная угрюмость. Сел он под образами, у Наташкиного изголовья.

Наташка высвободилась из-под одеяла голыми руками поправила рубаху.

— Что, полуношник, или сна нету? Проворонил девку-то?

Федька промолчал, оборотился к Паруньке. Она, подняв кверху руки, надевала сарафан.

— Паруня, скажи, верно, Бадьина за Ваньку идет?

— Девишник в среду.

— С охотой идет?

— А тебе что?

— Известно что! Знать интересно.

Он заглянул на полати, на печь — пусто. Продолжал:

— Тоска, Паша, ужасная. Поговорила бы ты с ней.

— Сама она умом не обижена. Да отец у ней сатана, исполосует, если поперек ему Марюха пойдет.

— Вот ведь чепуха какая, Паша! Любовь друг к другу налицо, а при таком вот сложившемся моменте даже свидеться невозможно. Разве сходить к отцу?

— Отцу и глаз казать не моги. Говорят про тебя: «До Красной Армии озорником был, а тут уж вовсе извольничался. Книжки читает, а надеть нечего. На сходках о бедняках да о кулаках кричит, умнее стариков хочет быть...» На порог он тебя не пустит!

Парунька поплескала над лоханью в лицо водой, пофыркала и, утираясь, искоса взглянула на Федора. Тот, скорчившись под образами, сосредоточенно и молчаливо смотрел в одну точку.

— Эх ты, головушка-голова, буйная, забубенная! Парунька шутливо ударила его утиральником. — На собраниях сокол, а у девок хуже вороны. Отчего это вот всю землю вы перевернуть можете, а девку отвоевать не можете?

— Это, Паша, другой вопрос...

— Такой вопрос, что нос не дорос... И никто вас за первых людей не принимает, а в волости, говорят, вы — сила. Бывало, перед старшиной шапки снимали, а про тебя только скажут: «Вон Лобан Федька идет, спорщик проклятый».

— Брось дурака валять, Паша, тебе самой известно, какая здесь темнота.

— Распознала я и вашего брата светлоту! Тоже хороши гуси! Форсу три короба. Вон Бобонин всем говорил: я-де русский, на манер французский... А на поверку выходит — трепло. Испортить девку, да охальничать над ней, да бахвалиться..

— Лично я, Паша, не заслужил этого. И вообще научиться бы надо тебе отличать своих.

— Много ли таких, как ты? Над тобой вот и насмехаются: «В новом быту спать с девкой не положено, в сельском деле баба тоже строитель». Слух ходит, все ли, говорят, у него на своем месте?

— Дураки!

— А отчего вы, умные, свои законы разом не поставите на практику: бабу не бей, за волосы не таскай, за богатством не гонись, а уважай человека, равняй людей пожитками? Ты коммунист, и власть ваша, а отчего ты голышом живешь, а Канаш, старорежимной души человек, блаженствует? Выходит, языком ораторы болтают, а выполнять дела некому?

— Жизнь с корня должна изменяться.

— Как это понимать надо, с какого корня?

— С очень простого, — сказал он, раздражаясь. — Когда совместно будут пахать и сеять, станут время распределять иначе... Я не раз говорил тебе об этом, — помнишь, когда речь зашла о нарушениях старой жизни, церковных обрядностей? Устрой деревню иначе, и интерес проснется иной, к избе-читальне, к собраниям и агрикультуре... Безвозвратно уничтожится вся эта кутерьма поминок, крестин, свадеб, бесконечных молебнов, хлебодарных именин, праздников двунадесятых, престольных и придельных, беспросыпных магарычей и варварских угощений с квасом, с самогоном, с водкой, с блевотиной по углам.

Наташка свесила голые ноги с лавки, зевая, почесала бок.

— Счастье Марухе, — сказала она. — Добра у Канашевых на всю жизнь хватит. Господи! Весь век мы с тобой, Паруха, вот так на черном куске... В нужде да в обидах... Ну кто нас возьмет? А за такого голыша, как ты, Федька, идти не хочется. На какой шут ты годен? Очень ты думать любишь, право слово. «Новая жизнь, новая жизнь», а у самого ни кола, ни двора... Свистишь в кулак.

Глаза ее засветились. От зависти к Маше дух спирало.

— Слышно, с певчими Марюху венчать будут. А жениху кремовую рубаху шьют на машинке и нитками кремовыми... У всех интерес большой, какое платье Марюха оденет. Шелковое с воланами или сатиновое с отливом. А уж вина будет на свадьбе — море разливанное... Канашев не поскупится... Ах, хоть бы денек в таком приволье пожить. Каждый день — пироги.

Федор встал, повернувшись к Наташке спиной, по-видимому, надумал уходить. Постоял в раздумье, будто хотел что-то промолвить, но только отошел к приступку, ища глазами шапку.

— Смотрины по-старинному справляли, — продолжала говорить Наташка. — Дядя Егор ведь какой? Родни набрал — страх. Все наряжены... Марюха в кубовом[25] была. Сперва по избе велели ей пройти, нет ли какого изъяну в ногах. А тут сваха вид подала, будто незаметно булавку уронила на пол, и невесте велено было поднять ее, — это проба глаз — вострые ли. Вертели, вертели всю, все-таки нашли вполне справной.

— Вроде как лошадь покупали. В зубы дядя Егор не глядел ей? — спросил Федор со злобой.

— В зубы дядя Егор не глядел. Всего и было, что руками по плечу похлопали, дескать, подходящая мне девка, только кость не больно широка у ней. Знамо дело, с ихним товаром управляться — надо бы поширьше.

Федор вышел в сени, поманив Паруньку. Та вышла за ним.

— Сходи к ней... До зарезу нужно.

— Была. Всем сердцем к тебе. Но на попят не пустится.

— Отец ее — старого покроя человек, понять должна...

— Поняла она. Не в том сила. По тебе, Ванька-фофан. И я так скажу. А, к примеру, Наташке лучше Ваньки нет жениха на свете. Вот и Бадьин Василий... Он Канашевых за первейших людей почитает... Ванька для него тебя умней и краше в тысячу раз... В мошне дело. Уж я Машу уговаривала, уговаривала... Нет. Старая закваска в ней сильна. На смерть пойдет, а отцу не поперечит...

— Ну скажи ей, чтобы в последний раз в Дунькин овражек пришла вечером...

— Не решится...

— Ну, в малинник... У плетня... На одну минуту. Никто не увидит...

— Ладно. Так и быть, скажу.

Федор направился к дому оврагом. На сердце отстаивалась неисчерпаемая тоска, сокрушенно путались мысли. Следовало бы наведаться в волость, там предстояло неотложное совещание о расширении кооперативной сети, но было не до того.

Прямиком на Федора, шаркая ногами и вздымая снежную пыль, катился с горы длинноногий парень в отрепье. Катился он на самодельных салазках и зычно кричал, поматывал головой. Этими криками отвлек Федора от тяжелых раздумий — и тут же ткнулся с размаху в сугроб, вскочил и отдал Федору честь, приставив руку к растрепанным волосам: шапка валялась в снегу.

— К пустой голове руку не прикладывают, — сказал Федор, смеясь. — Чем сумеешь порадовать, господин сочинитель?

Парень, с миловидным взглядом и прозрачно-розовым лицом, не в меру старательно достал из кармана сплошь исписанный, замусоленный листок курительной бумаги и сказал стеснительно:

— Про тебя тут написано, только не серчай... Думаю, для каждого из нас это подходит — которые от девок терпят отказы по бедности.

— Опять печальные стихи?

— Не совсем. Хотел, конечно, я вовсе не печальные, но все-таки и на этот раз малость на печальное наехал. Забываюсь, — зачну по твоему велению насчет мужиков и новой жизни, сперва идет все гладко, каждым словом агитацию веду и мужика за частную торговлю пропекаю, а вдруг забудусь и почну про луга да про леса, да про чувства всякие... И сам не пойму, какая тут причина. Ах, Федя, не понимают люди, какие ненашинские привлекательные страны на свете существуют! Один песок на тысячу, может, верст расположился, один-одинешенек, а жителей — кот наплакал. Пусто, по пескам ходят верблюды, а посередь пустыни этой три пальмы растут. Честное слово, всего только три! Я тебе прочитаю.

Он изогнулся, слишком далеко откинул назад голову и растопырил руки:

В песчаных степях аравийской земли
Три гордые пальмы высоко росли.
Родник между ними из почвы бесплодной,
Журча, пробивался волною холодной...

Он поглядел на Федора к сказал уныло:

— У меня хуже. Слова получаются, видишь ли, растопыренные, и к месту их никак не пригонишь. Словно козы. Коз очень трудно в одно место согнать. Это уж я знаю.

— Ну, читай свое творчество, — сказал Федор.

Ребятишки, покинув гору, сгрудились с салазками, и Санька стал читать нараспев:

Любить богатых нам не можно,
Они уж очень к нам тово.
Нос воротят невозможно
И воображают много о себе.
Найдем невесту и получче
И погулять найдем мы с кем,
Сама потом пущай жалеит,
Что не любила нас зачем.

Федор глядел поверх мальчишеских голов в сторону своего сада. Из оврага видны были только вершинки яблонь, на их ветках легко держались громадные копны инея и снега, а поверх отстаивался спокойный дым, шедший из труб. Федору подумалось, что теперь даже мальчишкам ведомо про его неудачу, — злопытливые бабы с некоторой усмешкой будут смотреть на него, а мужики грубо вышутят на посиделках...

— Поучись у Демьяна Бедного, — сказал он, — а про любовь писать брось. Нынче все по-другому стало. Любовь не играет большой роли, а уж ежели девка влопается[26], так за мое почтенье с богатствам своим распростится. У тебя выходит так, что бедняку и не всякую любить-то можно. Ерунда на постном масле.

— Каждая к богатству, льнет, — ответил Санька тихо. Он был сам тайно и безнадежно влюблен в Марью.

Оттого, что Санька сказал правду, а не захотел с Федором соглашаться, стало Федору как-то горше. Все же он улыбчиво начал советовать на прощание:

— Я тебе всерьез говорю, про Аравийскую пустыню не читай. Может, и пустыни-то этой нету. И верблюды по ней не ходят... А ты в мечту ударился. Ключи да пальмы и в нашей стране, думаю, есть. Вот про нашу страну и загибай.

«Все знают про мои неудачи, — подумал Федор. — Но если бы только она решилась, все бы нипочем».

Санька свернул бумагу и положил ее в карман. Потом сказал:

— Ты, Федор, не падай духом... Это дворянский предрассудок, будто любви все возрасты покорны. Я читал: любовь — иллюзия.

Федор потрепал его но плечу:

— Вполне с тобой согласен. Любовь — это нам не с руки.

У задних ворот своей избы Федор столкнулся с братом Карпом. Тот шел с кормом из сарая, недовольно покосился и спросил:

— Делал, что ли, проминку[27]? Обедать пора.

Федор не мог отвыкнуть от красноармейской привычки разминаться перед завтраком и утром нередко упражнялся на дворе гирями. На селе знали об этом и звали Федора «емназистом», а ребятишки разглядывали его через щели в воротах и дразнили на улице, крича: «Покажи емнастику!» Брат тоже высмеивал Федора за это.

На этот раз Федор совсем было уж хотел огрызнуться, но подумал, что брат может отнести это за счет любовной неудачи, и воздержался. Он заметил, что Карп и сегодня, предупредив его, сам принес сена коровам и овцам. Карп всегда норовил это сделать, особенно на виду у других, и очень был рад, что на селе распространялась молва, что он — заботливый и работящий, что только его старанием держится хозяйство, а от Федора дому один раззор.

Федор стер пыль с лавки и сел, собираясь читать книгу.

Книжки, прикрытые ворохом газет, в куче лежали под иконами на лавке. Он взял одну и положил ее перед собой. Он всегда читал за обедом.

Мать подала забеленную молоком похлебку. Сказала:

— Зови Карпушку, дай книжке передохнуть малость.

Карп копил деньги на лошадь, думал осенью отделиться, питались поэтому очень плохо. Яйца, молоко и мясо украдкой от Федора брат возил в город. Яблоки из сада, овощи из огорода шли на рынок. Мать и брат, не скрывая, радовались, что Федор метил жениться на Маше. Тогда он вошел бы в дом к невесте, а она одна у родителей, и отцовское имущество Лобановых осталось бы все Карпу. Теперь все шло прахом.

За обедом Карп с матерью нарочно говорили о Марьиной свадьбе. Намекали обидно на неудачу брата.

— Умора! — говорил он. — Много парней около нее увивалось. Да, видать, не по носу табак! Всех Ванька околпачил. Хоть и Слюнтяем зовется, а образованных околпачил. Не доспел разумом, а какую паву выследил!

Он ехидно хохотал. Смеялась и сноха. Федор ел и читал книги, стараясь не слушать.

— Не маленький ты, Федор, за книгу-то уцепился. Время пришло за бабу цепиться... — сказала сноха.

— И как же это понять, Федя, что тебя с ней видели на гулянке?.. И сам ты говорил — поклоны слала, кисет вышила... На нем слова: «Кого люблю, тому дарю»... — спросила мать.

— Липа! — сказал брат. — Сбрехал, Федька, признайся... сбрехал. Куда уж нам лезть сметану есть... А Машка — девка знатная... А уж красавица — в свете краше нет. Коса до пят. Глаза с поволокой. Вчуже завидно. Ей муж степенный нужен... а не шалтай-болтай.

Федор все еще сдерживался. Когда спросил молока, сноха ответила:

— Ты у большевичков проси. Им служишь.

А брат добавил:

— Попей воды с идеей.

Федор вопросительно-сердито крикнул:

— Опять про то же? — И шлепнул книжкой по столу: — Бабу тебе, самогону вдоволь — вот твои идеалы... Понял?

— Понял, чем поп попадью донял, — сказал Карп, медленно поднимаясь. — Ты чего орешь? — зарычал он, растопыривая руки. — Я старший в семье, заместо отца, паршивец... — и плеснул огуречным рассолом Федору в лицо. Тот бросил в брата чашкой. Черепки запрыгали по сторонам...

— На старшова руку поднял! — завизжала сноха. — Безбожник, супостат! Сатана! Нечистый дух! Карпуша, ты его...

Карл силищи был непомерной, руками подковы гнул, на скаку останавливал жеребца. Вытянув вперед руки и наклонясь, пошел на брата:

— Ну, держись, таблица умножения...

Федор выбежал, хлопнув дверью.

— Сколько раз зарекался, — сказал он себе, — осиного гнезда не тронь.

Он твердо решил разделиться с братом. Карп попрекал его куском хлеба, пристрастием к общественному делу, ненавидел за селькорство и за то, что на полевых работах Федор не мог за ним угнаться. Если бы Марья дала сейчас согласие, тотчас же зажил бы отдельным домом.

Сумерки окутали деревню. Федор ждал Машу за сугробами у старой бани, под яблонями. Тут же свалены телеги, поленница дров рядом — укромный угол. Не раз он вызывал Марью сюда.

Ждал долго. Тоскливо тянулось время. Под навесом бани темно. Слышно только тявканье собак на улице. Где-то гармошка плакала. Пробили девять в караульный колокол. Вдруг Федор услышал, как заскрипел снег рядом. Марья, закутанная в шаль, прошла вдоль плетня. Под свесом бани тихо остановилась.

— Ну вот, пришла... сердце только растревожить, — зашептала она. — Горемычная наша доля. По тебе я вся извелась. Весь платочек слезами измочила.

Федор от волнения не знал, что сказать.

— Пришла, а сердце мрет. Вдруг мама хватится. Она теперь за мной неотлучно следит. Сейчас родители к жениху пошли, так я вырвалась на минутку.

— Как тебя понять? — сказал Федор горько. — Любишь одного, идешь за другого. Что у нас, времена Николая Второго?

Она молча всхлипнула. Федор продолжал:

— Теперь и закон запрещает насилие. Скажи родным, что не хочешь замуж идти. А я с братом договорюсь, поделимся, и перейдешь ко мне. Богатства вашего мне не надо. Не за то люблю. Скажи им, как ножом отрежь. Пора тебе своим умом жить.

Она только тяжело вздохнула. Федор продолжал:

— Закваска в тебе, видать, тоже старая: опасаешься, что люди скажут да как бы стариков не обидеть. Старики свое прожили. Пусть молодым жить не мешают. У меня в дому такой же затхлый быт. Но я с ними воюю. И ты воюй. Или ты не любишь меня, что ли?

— Не расстраивай ты мое сердечушко, без того расстроенное. Вот как узнала, что замуж идти, опостылело все.

Она упала ему на грудь.

— Ты скажи, мои хороший, чем ты меня приворожил... На пруд белье полоскать пойду, норовлю пройти мимо твоей избы. На избу твою взгляну, свет увижу. А теперь — мрак один кругом, уж так болит сердце от печали. Прошу тебя, мои милый, когда буду под венцом, не приходи в церковь — упаду от горя. И на свадебные вечера не приходи глядеть. И не пытайся встречаться со мной нигде. Только надсада одна.

— Как же ты терпеть весь этот ужас будешь? Подумай. Весь век жить с постылым.

— Все терпят. Не вытерплю — сгибну, такая, стало быть, мне дорога. Как почуяла разлуку с тобой, так и еды и сна лишилась. Почернело мое сердце от дум. Чует ретивое — не жилица я на свете. Да уж скажу напоследок: мил ты моему сердцу, вот как мил...

Она заплакала.

— За чем же дело стало? Счастье в наших руках! Вон мы белых генералов побеждали, четырнадцать государств победили, я самураев бил. И то не боялся. А тут предрассудки, свычаи-обычаи, чтоб им сгинуть скорее...

— Нет, Федя. Обычаи японца страшнее. Что японец? Один ты с ним на один. Ясно, что он тебе супостат. Или ты его или он тебя. А в нашем деле все спутано. Не знаешь, как поступить. Я бы собой знала как распорядиться, а глянь, это других кровно задевает...

— Вот глупости. Откажи Слюнтяю и все... Это твое право.

— Отказать просто бы. Но подумаешь — сколько всего уж нагородили. Сил не хватит своротить. Гостям харч запасен. Сговор был. Приданое заготовлено. Жених подарки моей родне сделал. И мне кольцо подарил... Вот на руке. Жжет руку мою. Вся округа о свадьбе оповещена. К Канашевым из волости приехали. Как я решусь?! Будут люди осуждать...

— Пусть осуждают. К черту приданое. Человек всего важнее. Вот тут ты волю свою выкажи...

— Воля-то у меня не своя. Федя.

— Чья же она?

— Общая. Уйди я самовольно — родные с горя умрут. А уж тут и мне счастья не будет. Я и намекни вчера: «Ты не вини меня, говорю, маменька. Ты свою молодость вспомяни...» Так мать белее снегу сделалась. На коленях меня молила не намекать об этом тятеньке... Мама своей любви не имела, так и другим не верит. Послезавтра под венец...

— Я знаю, что делать. Ты того не хочешь. Маша, родная, с Ванькой не ходи под венец, — тихо заговорил Федор. — Пойдем сейчас и объявимся в сельсовете мужем и женой.

— Народ дивить. Под венец готовилась с одним, а с другим в загс пошла. Выходит, полоумная... Такого сраму и не перенесу.

Помолчали.

— А скажи, жених тебя любит?

— Он и не знает, что такое любовь. Уж сейчас меня попрекает: ты, говорит, заносишься своей красотой. Вот после венца я из тебя душу выну. Не в моем нраве, говорит, всякую бабу, дрянь, уважать. Будет, пофорсила в девках.

— Раз он не любит, так зачем же женится?

— Отец велит. Ему работница нужна.

— Дикари!

— Канашев с моим тятей давно сговорились, да от нас скрывали.

— Вот и рассуди, что тебя ждет...

— Рассудила. Каждый час слезы роняю. А все подруженьки мне завидуют. И тоску мою принимают за притворство. Может быть, в солдаты его возьмут, все полегче будет.

— Его в солдаты не возьмут. Он один у отца. Таким льгота.

— Ну, тогда пропала моя головушка. Изведет он меня. Сейчас уж возненавидел. А ежели догадается про нашу любовь — истерзает... Одно у меня утешенье, что я совести не потеряла... Перед мужем честная...

— Перед таким идиотом лучше бы нечестной быть...

— Какой хочешь муж, а его хаять нельзя... Его уважать надо, Федя...

— Да, тебя не переубедишь. Настоящая кулугурка...[28] Отец-то твой с Керженца... Дед начетчиком[29] был. Пришло время, живым в гроб лег да так и умер. Попа Аввакума[30] дух, земляка нашего... Знаю, и ты умрешь, а мирского закона не нарушишь...

Опять помолчали.

— Дай в последний раз погляжу на тебя, — вымолвила наконец Марья. — Только знай: я тебя ни в жизнь не забуду. Скажи-ко мне, от души ли ты меня любишь?

— Прикажи что исполнить, все исполню.

— Подумала я сперва — нарочно наперекор всем уйду к тебе. Себя не жаль — родных жаль, духу не хватило. А следовало бы. Ведь они тебя за человека не считают: отрепыш, басурман, смутьян. Нет, не смогла. Вчера мать спрашивает: «Крепко ли любишь жениха-то?» — «Нисколечки», — говорю. Она сразу в обморок. Ну, вижу, если что покрепче сказать — руки на себя наложит... Ладно уж, все на себе вынесу. Тебя только уж больно жалко... Вот я платочек тебе на память вышила...

Она прижалась к Федору и не поцеловала, а только обняла. И удалилась.

Федор постоял тут еще несколько минут и вышел на улицу. Около дома Канашевых стояла толпа парней, она славила жениха и требовала с него на выпивку. Гомон, песни, визги. Огни двухэтажного каменного дома вызывающе сияли. Девки, образовав круг на середине улицы, звонко пели:

Позавянь ты, позавянь
На окошечке, герань.
Позавяньте, все цветы.
Забуду я, забудь и ты...

Глава пятая

Шел девишник.

Все Марьины подруги были собраны в самолучших сарафанах-безрукавках — желтых с проймами, голубых с воланами, бордовых с оборками и без оборок.

Девки в ряд сидели на лавке, а перед ними, через стол, парни.

...Дивились люди невиданному множеству закусок! Теснились бахвально тарелки с мелкими рыжиками, волнухами. Ватрушек с грибами и пряженцев навалено было в восемь ярусов. Пирожки румяные. Говядины гора, полным полно конфет в тарелках, тульских пряников, коврижек, кренделей, оладьев с медом. На подносах — насыпью кучи орехов, грецких, китайских, кедровых. В тарелочках — изюм, урюк, винная ягода. В глубоких плошках — моченые яблоки. Всего не перечесть. И между закусок бутылки с настойками: перцовка, вишневка, лимонная, брусничная, малинная.

Гости пока не пили, не ели, только с диву поднимали брови.

А Василий Бадьин ходил, смиренно поднимая руки, говорил:

— Просим гостей не прогневаться, не взыскать на убогом нашем угощенье. К городским порядкам не привыкли. Чем богаты, тем и рады. Покушайте, гости дорогие. Не жалейте хозяйской хлеба-соли.

Подносилось от печи все это безустанно, вперемежку с медовым настоем. А когда породнилось с гостями веселье, вышла из чулана Марьина мать в цветном запоне до полу и обратилась умильно:

— Девицы, девицы, красны певицы, пирожны мастерицы, горшечны погубницы, дочери отецки, сестры молодецки, угощайтесь без стесненьев.

Щепоткой брали девки подсолнухи и клали в рот, по сторонам глядючи, чтоб не ославиться. А на приступках, на печи, в кути[31] — глядельщиц уйма, баб любознательных, непременных специалистов по свадебным делам.

И вот встала Парунька, задушевная подруга невесты, прокричала:

— На дружке шапчонка после дядюшки Парфенка, на дружке[32] штанишки после дяди Микишки, на дружке кафтанишко с банного помелишка...[33]

Девки разом закудахтали и захлопали в ладошки. Широкорожий дружка, с утра отягощенный парами, встрепенувшись, высыпал в стакан с самогоном горсть серебряных монет и подал Паруньке:

— Пей-ко-попей-ко, на дне копейка, а еще попьешь — и грош найдешь, — сказал он с задором.

Парунька не приняла стакан и еще более задорно ответила:

— Моя девка умнешенька, пройдет тонешенько, точит чистешенько, белит белешенько...

Дружка сыпал серебро в стакан дополна, а девки бросали в него кожурой от подсолнуха, приговаривая:

— Скупишься!

Парунька отпила вино из стакана, серебро же высыпала на ладонь и припрятала для невесты. Наступило торжественное молчание. Потом, когда парни «нагрузились», а девки перерядились в платья похуже, начался ужин.

Подали первое блюдо — дымящиеся щи, но их не трогали, ждали, когда выйдет невеста. Невеста вышла от печи и начала реветь, повиснув на шее у Паруньки. Против обычая Марья лила неподдельные слезы, но каждый принимал это только за обряд.

Девки, опустив головы, силились тоже показать слезы. Некоторым это удалось, и настал рев по обычаю. Он длился минут десять, потом Парунька потребовала Марьину ложку, стукнула по ней кулаком, бросила обломки под стол и крикнула:

— Марюхи в девках нет и Марюхиной ложки нет!

После этого принялись за еду. Первыми пробовали девки.

— Не солоно, — говорили они.

Парни вставали и целовали их, бросали немного соли в чашки, опять оказывалось не солоно и опять целовали. Девки все-таки настояли на своем и щи пересолили, а за пересол целовали их парни вдвойне. Потом стали кидаться яичницей, ложками, корками хлеба...

Хозяева убрали со столов, очистили комнату от народа и мебели. Сами легли в чулане у печи, а девок оставили с парнями.

До полуночи парни плясали с девками под гармонику. Перед тем, как разостлать на полу хвощовые подстилки, хозяева поднесли парням и девкам пьяной браги. Тогда все захотели спать. Девки поскидали сарафаны, парни — верхние рубахи. Ложились подряд, парами, в обнимку.

Середь ночи прибыл с ватагой родни жених и стуком да гармоникой переполошил всех. Он требовал вина, невесту и почета. Девки зажгли свет и пооделись, потом окружили жениха кольцом и сказали:

— Величай Марюху. Иначе не взвидать тебе ее вовеки.

Жених закурил папиросу первого сорта и крикнул в чуланы:

— Марья Васильевна, пожалуйте сюда!

Невеста не вышла, конечно. В ответ пропели девки:

— Это не вещо[34], позовешь и еще.

— Марья Васильевна, пожалуйте сюда! — повторил жених.

И опять девки ответили:

— Это не пять, вскричишь и опять.

До пяти раз звал жених невесту, и после пятого раза вышла она с наплаканными глазами, расхорошая в кубовой своей шерстянке. Девки расступились, и Марья, опустив голову, несмело подошла к жениху, неся в руке наполненную чашку.

— Белые мои руки с подносом, резвые мои ноги с подходом, сердце мое с покором, голова моя с поклоном, — сказала она тихо, подавая самогон.

Подбородок ее еле уловимо вздрагивал, и от неустойки рук плескалась в чашке через край пахучая влага. Жених несколькими глотками выпил эту влагу и сел на гармонь под матицей.

Невеста начала потчевать родню поочередно, а девки окружили жениха, набросили на него платков кучу и нараспев прочастили:

— Женишок-соколок, воткнет ножик в потолок, не достанет, так на лавочку привстанет.

Когда его разгородили, он потянулся к хлебному ножу, воткнутому в матицу, но не мог дотянуться, не вышел ростом, и за каждую незадачливую попытку выбрасывал в подол Паруньке медяки. Наконец, подпрыгнув, он коснулся ножа, и платеж его окончился. Девки сцепились друг с дружкой руками и, образовав стенку, слегка покачиваясь, принялись чествовать жениха:

А Иван-то наш богат, богат, богат.
Он со тысячи на тысячу ступат,
Миллионами ворота отворят...

Жених бросал девкам в подолы пряники, и они ловили их, взвизгивая.

— Пущай невеста мне всю красу свою выкажет, — сказал жених, — да и родню потешит...

Марья ухнула, разошлась, заплясала «русскую» с дробью...

Стройное тело ее, не в меру стянутое материей модного платья, вольно плавает среди тесного круга родни. Левая рука полусогнута на бедре, в правой платок трепыхается над головою, как белая птица. Она бьет пол ногами без устали, приседая и кружась.

— Марья, голубушка, — лепечет свекор, — уважь стариков!

А она улыбается виновато и частит, разгоряченная вниманием:

Сохни, сохни, сырой дуб,
Пока листочки отпадут...
Сколь ни сватайся, мой милый,
За тебя не отдадут...

— Не девка, а воздух! — кричит родня в восторге. — Красавица писаная!

Жених бесстыдно ловит Марью за платье и, в обиде за невнимание, сердито растопыривает навстречу ей руки... Отцы молодых тем временем по старинке справляют замысловатую беседу. Перед Канашевым поставили чаю стакан, и он говорит:

— Чай да кофе не по нутру, была бы водка поутру.

— Заморим червяка, — подхватывает дружка и, получив стакан, целуется со свахой щека в щеку. — Закаялся пить я, братцы, и зарекся — от Вознесенья до поднесенья.

— Сватушка, не ведал я для кого экую ягодину растил, — показывает на дочь Василий Бадьин, — не ведал, а ты вот пришел, сорвал экую ягодину... Только ты, сват, сумел такую ягодину сорвать! Одиношенька, как цветок в цветошнице, росла.

— Весьма вами довольны, — отвечает сват. — По парню говядина, по мясу вилка. Мой парень всему нажитому наследник. Царице бы за ним жить, кабы, власть другая!

— Кому что нравится, — задорит его Игнатий.

— А разве нравится эта власть?

— Тому и нравится, кем держится.

— А держится кем? Голодранцем Федькой да пособщиками?

— Поиначе нельзя ли назвать? Как же так, пролетария-то?

— Наплевал я на пролетарию!

— Проплюешься, товарищ, слюну побереги... Береги крепче, а то пострадаешь...

— Ну?

Филя плеснул водкой Игнатию на гармонь.

Игнатий медвежьим охватом сковал Филю и вынес на крыльцо. Там, спустив его в сугроб, сказал:

— Лежи, голубец, тут.

Ванька, непереносно уколотый невниманием невесты, пошел к двери, будто свежим воздухом подышать, а сам зажал меж пальцев оборку Марьиного платья и вытащил невесту за собой в сени. Там одиноко светил мигун-фонарик. Ванька оттеснил невесту за дверь, а что сказать ей — так того и во сне ему не снилось.

— Видно, не вкусно вам, что жених с лаской расположен, — надумал он наконец.

Марья помолчала. Потом тихо проговорила:

— Я не воронье мясо, я человек.

— Вижу, не слепой. Только прошу меня, барышня, не образовывать! Я в университетах не учился, я и так светлее каждого. Меня каждая девка держит на примете, — продолжал Ванька, — улучил вот время для любви, а ты ерепенишься.

— Што ты, ополоумел? — прошептала Марья.

— Я тебя за честную беру, на слово верю. Про тебя немало слухов ходило, говорят вон, Федька хахаль твой... Кто вас знает, может давно стакнулись!

— Греха между нами не было.

— А что было?

— Ничего.

— Брешешь!

Парунька вышла в сени в тот момент, когда жених уже стаскивал с невесты платье. Она вцепилась в руки ему. Увидев Паруньку, Ванька посовестился, ругаясь ушел в избу.

Марья осмотрела платье у фонарика: оно было порвано и нескольких местах, шитье помято.

Парунька проводила ее в горницу.

Как только Парунька притворила дверь, невеста упала на постель вниз лицом и запричитала:

Вы, голубушки, подружки,
Схороните вы меня...
Вот идет — погубитель мой,
Вот идет — разоритель мой.
Он идет — расплести косу,
Он идет — поломать красу...
Я в чужих руках младешенька
От работушки замаюся...
За столбом я потихонечку
От чужих людей наплачуся...

Тело ее вздрагивало, плач заглушал задорную гармонику. Парунька, не утерпев, тоже заревела.

— Девыньки, девыньки, — голосила она, — продают подругу к идиёту, продают за каменные углы, а того не понимают, что у девки душа человечья...

Поплакали вволю и, утерев слезы, вышли к гостям с притворной веселостью.

Утром в избе столпились свахи, подруги, родня, сряжали невесту к венцу. Пришли соседи и тоже советовали. Из сундука вынули широкое шелковое платье, оно подолом заметало пол. Красивый стан Марьи облекли в это платье. К нему — тоже шелковая, с кружевами на груди и рукавах, кофта.

В длинную светлую косу вплели алую ленту; она свисала низко, почти к ногам. Усадив невесту на переднюю лавку, начали завивать ее волосы — взбили большущий пучок кудрей, воткнули в них искусственные цветы, сзади свесили кисейную вуаль.

Невеста молчала. Мать монотонно причитала:

— Экую ягоду вырастила! Не давали ветру вянуть, дождю кануть.

Бабы поддакивали:

— Смиренница. Всем взяла. За это ей бог и счастье посылает.

Пришли от жениха, сообщили, что он готов.

Тогда женихова крестная вынула из невестиной косы красную ленту и положила ее на блюдо. Блюдо держала обеими руками Марьина мать. Крестная сказала:

— Свахынька, примите девичью красоту. Бог спасет. Поили-кормили, на путь наставили, да и нам доставили.

Передали гостинцы в пестром платке от жениха, и обряд кончился.

Украдкой мать положила за пазуху невесте луковицу, в чулок насыпала проса.

— Успевай, смотри, первая на паперть вступить, не забудь, век в доме большая будешь, — с одной стороны шептала сваха.

— Креститься станешь — рукой на луковицу норови, — шептала сваха с другой стороны.

Зазвонили в караульный колокол. Народ по улице бежал к церкви глядеть на молодых. Запрудили паперть и стали в ограде, возле повозок, на которых привезли жениха с невестой.

Народ шумел, вскрикивал, шаркал ногами; под церковным сводом этот шум увеличивался, ударял в уши... Вот уже целую неделю перед Марьей народ: на девишниках, на запое, в церкви, дома — и все разговор об ней. Скорее бы кончилось!

— Кланяйся ниже, с женихом враз, — шептали сзади и дергали за платье. — Смотри умильнее.

— В правую руку платок возьми, в правую.

Марья кланялась не вовремя, народ гудел, слышался смех.

— Марьюшка, срамишь себя! Гляди на жениха, когда он кланяется, — шептали свахи.

Марья пробовала глядеть на жениха, уткнувшегося глазами в спину попа. Она видела, как отвисает у него нижняя губа, видела челку, — и ей казалось, нет хуже губы и челки ни у кого.

— Опять опоздала, баламутка, — шептали свахи.

Подняв наскоро глаза, в подвижном омуте девичьих голов уловила она заботливую складку на Парунькином лице, и это перепугало ее еще больше. Девичья толпа вмиг стала уплывать к путаной резьбе позолоченного иконостаса, а голос попа прорезал шорохом насквозь и приглушил Марью откуда-то сверху:

— ...Прилепится к жене своей и будут два в плоть едину.

«Не упасть бы!» — мелькнуло у ней и голове.

Поп надел на палец ей женихово кольцо, пробормотал вслух:

— Раба божья, по доброй ли воле идешь?..

— По доброй воле иду, — ответила Марья испуганно.

Потом народ разом отхлынул, поп сковал своей ладонью ее руку с рукой жениха и повел вокруг аналоя, распевая:

— Исайя ликуй...

Шум размножался по всем углам церкви и окончательно ошеломил Марью. Она переступала, как деревянная, вуаль бестолково пугалась в ногах и мешала, а шафер, отягченный градусами человек, ударял ее венцом по голове.

— Гоголем иди, шагай шибче, — шипели свахи.

Наконец толпа вынесла невесту с женихом на паперть. Идти до дому надлежало под венцами, — свадьба была заварена на диво.

У крыльца сгрудилась родня. Отец Марьи, покачиваясь, поджидал молодых. Он обнял их, но ноги у него разъехались, он поцеловал дочери предплечье.

— В губы целься! — загалдели сродники Марье, нахально поднося к ее лицу пахучие усы и бороды.

В сенях толпились девки, бабы. Молодых ввели в пропахшую керосином горницу, где хранилась одежда и часть бакалейного товара. Горницу отопили железной печкой. У стены была постлана постель на деревянной кровати, лежали четыре подушки и ватное штучковое[35] одеяло с кружевной каймой.

В передней избе угощались попы и певчие, в горнице стол был накрыт только для молодых. Шумел самовар, прислуживали свахи. С невесты сняли цветы и венчальное платье, переодели в шерстяное темно-зеленое. Жених скинул суконный пиджак и остался в голубой рубахе с коричневым галстуком горошинками.

На столе ветчина, балык, белорыбица, масло, пироги, молоко, яйца, конфеты, нарезана яблочная пастила и поставлены две бутылки дорогого красного вина.

— Ну, Марья, отведай у новых батюшки и матушки, — потчевали свахи.

Марья ничего не ела сегодня, но аппетита все-таки не было. Она потрогала пастилу, кусочек положила в рот и с трудом проглотила. Жених лупил яйца, поедал их целиком. Щеки его отдувались — и Марье вдруг показалось, что она не сможет остаться с ним наедине. Стало страшно, что свахи уйдут и придется с ним лечь в приготовленную постель... Она знала, что это неизбежно, и ей хотелось, чтобы свахи были тут долго-долго...

— А ты ешь, дуреха, — советовали свахи, — али в постельку торопишься? Успеете еще, налюбезничаетесь...

— Уйдем, уйдем, мешать не будем, сами были молоды, — прибавила другая и подмигнула Марье.

Свахи торопливо ушли и плотно притворили дверь. Марья застыла на месте — давила пальцами пирожок на столе, чтобы отдалить неизбежное.

Колотилось сердце. Был огромный стыд перед всеми: там за стеной только и думают сейчас о том, как наедине будет любезничать с Марьей жених.

Ванька запил яйца самогоном. Губа у него еще больше отвисла, ноздри раздувались, глаза затуманились.

Он чиркнул спичкой, закурил и сердито сказал:

— Ну, ты ляжешь, что ли?

Марья стала снимать сарафан. Руки ее дрожали, не попадали куда следует. Она знала: в щелочку, как всегда, подсматривают свахи. Когда дело кончится, свахи возьмут измаранную простыню и будут ее показывать гостям как свидетельство девичьей честности.

Марья осталась в одной белой широкой рубашке и тихонько легла под одеяло лицом к стене, чтобы не видеть, как раздевается муж. Болезненно-чутко расслышала она стук сброшенных штиблет, шорох скидаемой рубахи, звяканье ремня о табуретку.

Одеяло отдернулось...

Потом, когда все кончилось и потный, усталый, пропахший самогоном Ванька оставил ее, она свернулась в комок, всплеснула руками и прошептала:

— Ой, что ты со мной делаешь?

Муж поднялся с постели и закричал:

— У меня есть имя али нет? Али не по нраву мое-то имя?

И сунул кулаком Марье в бок.

Марья притихла, перестала всхлипывать, ждала новых ударов.

В девках, как и все, она звала Ваньку Слюнтяем, не иначе. Назвать Ваней было невозможно.

— Повернись сюда. Повернись, говорят! Ах, ты так? — Ванька скинул с нее одеяло и ладонью звонко три раза ударил по лицу.

Из горницы вдруг покатились по сеням отрывочные, глубокие всхлипы невесты. Когда вбежали свахи, Ванька, дыша, как загнанный мерин, кричал:

— Я покажу, как нос от мужа воротить!

— Поучи. Следует, коли эдак, — бормотали свахи. — Срамота! С первых-то дней нелады. Ба-атюшки! Что люди скажут!

А невесте наставительно сказали:

— Свой норов, матушка, оставлять надо, не у мамы на хлебах. Самолучший жених, да и не по нраву? Не ахти какая краля писаная!.. Поучи, поучи, Ваня, наша сестра баловать любит.


Глава шестая

После ухода молодых пиршество в избе разгорелось, Бобонин был душой общества. Показывал, как танцуют образованные люди, и загадывал занятные загадки:

— Какая разница между каретой и ушами? — спрашивал он и сам себе отвечал: — Карета закладывается лошадьми, а уши хлопчатой бумагой.

Все старательно смеялись. И даже суровый Василий Бадьин, который ничего не понимал из этого, замечал мрачно:

— Кругло сказано, разрази меня господь.

Вечером опять вывели разряженных молодых к гостям. Бледная, измученная невеста бесконечно должна была целоваться с женихом стоя, потому что безостановочно кричали:

— Горько! Горько! Подсластите!

Бобонин ни разу не подошел за вечер к Паруньке, как она ни старалась с ним встретиться. В полуночь она нашла его в сенцах. Он курил. Нечто вроде смущения отразилось на лице его. Но сразу пропало. Увидя ее, он хотел уйти. Она перегородила ему дорогу.

— Погоди, Миша, у меня дело есть.

— Какое же это дело?

— Я вижу, Миша, что ты меня сторонишься. После памятной встречи совсем забыл. Не повидался, не приголубил.

— Охладел, значит, — ответил он, заложив руки в карман. — Это естественно.

— Украл девичью честь, да и охладел сразу?

— Что поделаешь? Сердцу не прикажешь. Особенно моему сердцу, испытавшему много... житейских треволнений.

— Ну, раз сердце у тебя такое, то не делай походя девушкам несчастья. Они надеются всерьез. Переживают, мучаются...

— Что за претензии? Знала сама, на что шла. Не маленькая.

— Я верила тебе, — сказала она тихо.

— Порядочная девушка сразу не поверит. Сразу на шею каждому не бросится. Она взвесит все... Досконально. А ты — сомнительный элемент. Сама ко мне со своим товаром напросилась. Я считал невеликодушным отказаться...

— Я любила. Я вся истосковалася... Я думала, ты другом мне в жизни будешь. Я в душе твоей не сомневалась. Ты просвещенный. В городе живешь. В театрах бываешь. Самых умных людей встречаешь... Самых серьезных...

— Положим, это так... Факт.

— Думала, что и в любви ты сурьезности ищешь. А ты заместо игры почитаешь любовь. Горько и обидно мне видеть это. Вот как больно...

Он попробовал ее обнять, чтобы утишить ее гнев. Она решительно отвела его руки.

— Много о себе воображаешь, — заметил он презрительно. — Кто ты и кто я? Я не сегодня, так завтра — хозяин. Свое питейное заведение буду иметь. В селе Звереве на тракте — бойкое место. Разве могу я на тебе, положим, жениться? Что за фантазия? Судомойкой я могу взять тебя к себе. Не забывай, что ты весь век свой батрачишь. И все-таки, заметь, я к тебе снизошел. Не погнушался. Ты это ценить должна.

— Я ценила бы, кабы ты не стыдился нашей любви. Вон на свадьбе ни разу не взглянул в мою сторону.

— Как порядочная личность, я на людях должен тебя сторониться. Иначе подмочишь мою репутацию. Уронишь мое реноме.

— Это как понять надо, Миша?

— Не поймешь. Это слово заграничное.

— Так поясни.

— Культура сразу не дается... Ну, авторитет я могу уронить в глазах окружающего общества, открыто связавшись с тобой. Повторяю: я хозяин в проекте, ты голь перекатная. Как на это посмотрят друзья и приятели...

— Ах вот что? — гнев с удвоенной силой вспыхнул в Паруньке. — Ты моим положением брезгуешь? Ты моей молодостью не брезгуешь? Эта культура-то не наша, эта культура заграничная. Мы за другое боролись. За новый закон.

— Ну, уж ты вдаешься а политику. Я изложил тебе законы сердца. И если уж на то пошло — я изложил тебе толковее толкового, лаконично изложил: охладел я к тебе... Получай! Сердцу не прикажешь. Оно фальши не признает. Впрочем, если ты будешь умница, пожалуй, встретиться я рад с тобой. Я давно тебя не видел. Встретиться в интимной обстановке.

— После таких-то слов твоих? Да ни за что...

— Ах, вон оно что? У тебя гонор появился? Федькина закваска... Она нам не по нутру. В таком случае — до свиданья. Мы себе цену знаем. И еще сумеем за оскорбление отплатить. Сумеем, так и знай.

Неделю спустя настигла Немытую пурга. Снегами дымились повети[36]. Тучами летела снежная мгла, заслоняла избы, приглаживала дороги. Ветер, стуча в ворота, шевелил ставни изб, тоскливо гудел у колоколов, и жалобами отвечала ему нагая старая ветла.

На квартиру к Паруньке пришли в этот вечер парни из села Зверева. В солдатских башлыках[37], в пиджаках, перешитых из шинелей, толпились они в избе, здороваясь с каждой девкой отдельно.

Сначала сидели молча. Потом девки спросили:

— Дует?

Парни ответили:

— Здорово.

— Так всю дорогу и шли?

— Всю дорогу так.

— Курнем, что ли, робя? — предложил кто-то из полянских парней.

— Давайте за компанию.

Немытовцы и зверевцы дымят вместе.

— Вы, чай, ночевать здесь останетесь, — говорят полянские. — Девок хватит. Куда в эдакую погоду!

— Можно и остаться!

— На хозяйку цельтесь, Паруньку. Потребилка.

— Михаил Иваныч приезжал к нам. Он свое дело будет иметь на селе, — так говорил — от нее никому отказу нету...

— Располагаться можно вполне! — подтвердили полянские парни.

— Сердечное спасибо.

Парунька сидела в чулане, ела хлеб с огурцами.

Тишка Колупан, первый жених в Звереве, подсел к ней и начал подговариваться:

— Где, Паша, спать-то будешь?

— А тебе что?

— В случае погреться около тебя.

— Девок много, окромя меня. Тебя любая обогреет. Ты парень богатый.

— А ежели с тобой?

— Со мной не отломится.

Тишка оттолкнул Паруньку в угол к горшкам, чтобы не видно было, прижал ее к чулану и начал тискать.

— Уйди, сатана, — шептала Парунька.

Тишка хрипел:

— А может, я на тебе жениться хочу!

— Уйди, говорю, не заводи лучше греха! Пусти сарафан!

Но Тишка и не думал отпускать Паруньку. Он пытался перегнуть ее через стол. Парунька были цепкая и плотная — вырывалась, пальцами царапала ему горло:

— Уйди, говорю!

— Все равно вся округа знает, какая ты есть. Без толку честной притворяешься. Со всеми крутишь.

После этих слов все явственно услышали здоровенный шлепок. Тишка Колупан с ревом выбежал из чулана.

— Видно, нас убить, собрались? — кричал он.

Лицо его было в крови, волосы взлохмачены.

— Братцы, что это такое? Так-то нас полянские девки привечают! — зароптали зверевские парни. — Бей, братцы, окошки!

Зверевские парни полезли бить окошки, но вступились полянские:

— Безобразить нельзя. Не дадим мы обижать Паруньку, починить ей не на что.

Тишку Колупана оттолкнули к порогу. Тот подумал, что его собираются бить, закрыл лицо руками и закричал:

— Шпана вы, золотая рота[38], а девки ваши порчены.

Тогда началась драка.

Сначала выбросили в снег Тишку Колупана — поддали ему ногой и оставили. Потом били его товарищей по головам и по спинам пустыми бутылками. Наваливались оравой на одного, пинали, хлестали по лицу; которые полегче, связывали башлыками, раскачивали и бросали в овраг, в глубокие сугробы — там они карабкались в снегу, а с высоты, от Парунькина двора, гоготали полянские ребята.

В избе остались одни девки. Крепко коромыслом они приперли двери, шалями да запонами завесили окна.

Кто-то постучался. Через окно виднелась закутанная фигура в женской дубленой шубе.

— Марюха, девахи!

— Такая тоска, девоньки, — говорила, раздеваясь, она, — хоть вон беги из мужнего дому. Уж больно тяжело. Отпросилась к маме, вот к вам и зашла.

Подруги глядели на похудевшую Марью и качали головами.

— Бьет, Марюха?

— Дерется. Чем ни погодя. Места живого нет... А за огласку шкуру сдерет. Замучил, ноченьки не спамши. И что ни слово, то все — такая да эдакая. Насчет Федора подозревает. Ой, головушка вкруг идет!

— Коли так, уйди, Марюха. Прощать это не следует, — сказала Парунька. — Они надругаться будут, а мы молчи только? Ровно при буржуйном режиме! Бросай Канаша, и больше никаких! Брось его с бакалеей-то проклятой, а самому старику наплюй в бороду.

Марья села под иконами, наклонялась к столу. Все замолчали. Лежала тяжесть на сердцах девичьих, как камень. Подумалось каждой о доле бабьей — не схожа ли доля эта будет с Марьиной?

Марья опять тихонько заговорила:

— Старики встают ранехонько, с огнем. И мне наказывают: то дров принеси, то лошадь покорми, то воз на базар уложи. А муж не отпускает, ему по утрам желательно поиграть со мною. «Ты, — говорит, — нарошно от меня рано встаешь, видно, я тебе несладок». Отвечаю, — тятенька требует, — не верит... Ну, и опять колотушки. Попробуй, потрафь вот.

Девки вздыхали да охали.

— Вчера вхожу в горницу, свекровь в сундуке моем роется: «Не таскаешь ли ты, — говорит, — из лавки сласти какие?» У меня даже коленки задрожали. «Побойся бога, мамынька, неужто я такая?» А она мне: «Нынче все одинаковые, и всего от вас ожидай». Срам, девохоньки! Некуда головушку преклонить...

Слезы Марьи размазались по лицу, изба наполнилась всхлипами. И вот тогда обнялись Марья с Парунькой и запели:

Кругом, кругом осиротела...

Тянулись слова — длинные, как русская дорога, тоскливые, сердце надрывающие слова.

Со всхлипом зарыдала Марья, голос ее дрожал и рвался... Обнималось Парунькино пение с робкими рыданиями Марьи, и вековой печалью ложились они на девичьи сердца. Зачинала Марья:

Кругом несчастна...

Голос ее срывался в плач. А куплет подхватывал и обрывал отчаянным оханьем дискант Паруньки:

Несчастна стала я, а-ах!

Девки кулаками подперли скулы. Тяжелой тоской стлались слова, колыхали, тревожили, уносили:

К меже[39] головку приклонила,
Сама несчастлива была...

И о тягучем горе, о неповторяемости прошлого говорила песня:

С тобой все счастье улетело
И не воротится назад...

Марья заночевала у Паруньки. Утром Парунька советовала:

— Все-таки родной отец — поймет, побьет, а тут и сжалится. Собирайся.

— Убьет, Паруха, право, убьет!

Дымились трубы. Было тихо. Ребятишки играли в бабки[40] у изб. С сумками шли в школу ученики. Снег был жесткий, как сахар, искрился и приятно ослеплял. Проехал мужик с дровами. На колодце громко переговаривались бабы.

Наклонив голову, Марья шла за Парунькой в родной дом. Дядя Василий, морщинистый мужик с редкой рыжей бородой, давал на дворе овцам корм.

Марья остановилась у ворот, а Парунька вошла во двор: чуяла Марья, как колотится сердце в груди, подгибаются ноги от боязни, и уж казалось ей — напрасно послушалась подругу, осрамила отца и себя.

Из глубины двора неслась певучая речь Паруньки, сдержанная, пропадающая в шепоте и доходящая до крика. Отчетливо, визгливым тенорком отец произнес:

— Смутьянка!

Он вышел и приблизился к дочери с нарочитой медлительностью, развалистой и спокойной. Лохмотья дубленой шубы, заскорузлые от коровьего корма, стукались о колени, шапка надвинута на глаза, в бороде мякина[41].

— Марютка, ты что это, а? — спросил он.

Дочь молчала.

— Ну, говори, зачем пришла?

— Жить пришла, — тихо ответила Марья.

— Жить? Да ты сообразила головой-то, что ты наделала, а? Ведь от людей и то стыдно, дуреха. Что скажут шабры?[42] От мужа убегла? Было с кем у нас в роду то, а? Марютка, Марютка, глупая голова твоя!

Поняла Марья — отец уговором хочет взять, видно, жалость его прошибла. Еще горше стало на сердце, села в сани, закуталась шалью и заревела.

Дядя Василий вытер мучные руки о шубу, потоптался на месте и сказал:

— Ишь ты, какая история... Отстань, Марютка, не реви, ревом не поможешь.

Собирались ребятишки ко двору, понимая, в чем дело, хором выкрикивали: «Выгнали... а-яй, выгнали!» — насторожившись, ожидая сердитого окрика дяди Василия.

Вышла мать, завопила сразу. Завопила и Марья. По двору носился срывающийся, охающий бабий плач, собирал на улице народ.

Дядя Василий стоял возле и кричал:

— Перестанете, что ли, скулить, дьяволы! Всю улицу переполошили. Идите, говорю, в избу! А ты, старая дура, нет чтобы разобраться, тоже зачала глаза мочить!

Парунька стояла тут же и говорила:

— Тут разбираться нечего, дяди Василий, идите домой, и делу конец. Тиранить детище родное не давайте.

— Знаем, куда гнешь! — возразил дяди Василий сердито. — Сама без женихов и ее туда же хочешь? Кто она теперича: ни баба, ни девка — в поле обсевок[43].

Он хлопнул воротами. Во дворе стало темнее. Не сел, а свалился на мостки. И долго жаловался богу на свою жизнь.

— Шесть десятков прожил без сучка, без задоринки. И выхолил себе дочь на великое горе. Зарезала ты меня, Марья, без ножа.

— Тятя! Век покорной твоей работницей буду... Словечком не поперечу. Не гони меня к постылому мужу, не губи меня. С души он мне воротит. Хоть караул кричи...

Он взял ее за руку, повел к выходу. Она упиралась и упала в телегу.

— Иди к мужу! Иди, бессовестная. И пикнуть не смей против него. Иди, поклонись ему в ноги да прощенья попроси... У нас в роду этого не бывало, чтобы от богоданного мужа убегать. И в родной дом тебя, греховодница, даже не впущу... Куда хочешь девайся...

— Руки на себя наложу. В петлю готова, — рыдая, говорила она.

Старик бормотал свое:

— Как я покажусь на людях... Удар на мою седую голову. Сквозь землю мне в тар-тарары провалиться...

— Я знаю, что свобода теперь бабам вышла. Свобода и полное равенство... Я всему свету пожалуюсь...

— Господи! — Василий схватился за голову. — Не перенести мне этой напасти. Не перенести, если это верно, что с комиссарами съякшалась. От них эти слова: свобода, равенство, новое право. Что оно значит — понять нельзя. Своеволие, бесчинство. И жизнь, вижу, от этих слов вверх дном поворачивается. Одумайся, дочь, вернись, покайся... Уход от мужа — смертный грех.

— Тебе, тятя, душу спасать, век твой на исходе. А мне за это к постылому в кабалу идти. Каждый день обиды терплю: щипки, рывки и потасовки.

Старик сразу выпрямился. Лицо его дышало гневом. Он был страшен. Такими видела Марья стариков на старинных кержацких иконах.

— Ну, дочь, слушай! Поперечишь мне — прокляну. Вот сейчас же прокляну... И не будет у тебя ни отца, ни матери. Кайся, кайся перед богом и людьми, пока не поздно. Отцу родному перечить стала. Кайся, говорю, а то сейчас же предам анафеме.

Марья знала, что суровый кержак исполнит это. Он проклял сына своего Семена, ушедшего вопреки воле отца добровольцем на борьбу с эсерами, обосновавшимися в Самаре. Имя ослушника Семена не произносилось в доме. Письма от него старик предавал огню, не читая. В конце концов сын прекратил писать. Василий везде говорил, что у него всех детей — одна только дочь.

Страх парализовал волю Марьи, и, содрогаясь, она сказала:

— Из твоей воли, тятенька, не выйду. Поступай со мной, как хочешь...

Отец взял ее за руку и повел на улицу. Парунька с застывшим ужасом в глазах рассталась с подругой. Отец шел вдоль улицы, понуря голову. За ним шла Марья, лицо ее было укутано шалью. Ребятишки толпой бежали за ними и кричали:

— От мужа убежала... Вот он ей бока-то наломает...

Бабы глядели из окон, от завалинок, тихо перешептывались, вздыхали и роняли слезы.

Как только вошли Марья и Василий в дом Канашевых, так и упали у порога на колени. Марья заледенела сердцем,

— Секите повинную голову, — сказал Василий. — Христом-богом молю, простите за ослушницу. И меня вместе с ней, старика-пса.

Канашевы презрительно молчали. Отец и дочь ниже упали, приникли лицом к самому полу.

— Озорница! — вымолвила свекровь. — Как тебя только земля носит! У иных, посмотришь, двор крыт светом, обнесен ветром, платья, что на себе, хлеба, что в себе, голь да перетыка, и голо, и босо, и без пояса — и то невестки довольны судьбой. А ты в такой дом попала, что только бы радоваться да гордиться перед народом... Нет, ходит туча тучей, все не по тебе...

— Бог свидетель, — сказал Василий, не подымая лица, — будет смиренна и покорна. А отмаливать грехи ее я сам стану. И как все это получилось — в толк не возьму. Такое уж, видать, время настало. Простите... пожалейте седые волосы, благодетели мои.

— Как ты, Иван? — спросил Канашев. — Гляди, дело твое...

— Убить ее мало, — сказал Ванька. — Уж я ее учил всяко. Все руки обил об нее. И нет, не выучил... Ишь, молчит.

Василий на коленях пополз к зятю:

— Еще поучи... Уж наказуй, потачки не давай... Только оставь при себе ее... Мужняя жена она ведь... Кайся, Марья, кайся... Умоляй супруга... Пади в ноги.

— Прости меня, Иван Егорыч, из ослушанья твоего больше не выйду, — сказала Марья.

Она поклонилась ему в ноги. Иван оттолкнул ее сапогом.

— Ишь ты, вбили тебе в голову, что ростом высока, станом стройна, из себя красива, силою крепка, умом богата... Я из тебя эту блажь выбью...

Отец и дочь все стояли на коленях, а Канашев говорил им в назидание:

— Сами видите, как люди бьются в нужде по нашим селам. Самостоятельных-то хозяев мало. За чего только не берутся, чтобы миновать сумы. И слесарничают, и скорняжничают[44], шорничают[45] и столярничают, веревки вьют, сети вяжут, проволоку тянут, гвозди куют, сундуки делают, лыко дерут, дуги гнут, отхожим промыслом[46] копейку в поте лица добывают, благо Волга-кормилица под боком. А ведь у нас свой дом — чаша полная. Королеве в нашем доме жить. Ни забот, ни печали. Довольство. Сытость. Достаток...

Василий обнимал его смазные сапоги, лепетал, ободренный надеждой:

— Кормильцы наши... Утешители наши...

Канашев сказал:

— Ну, за тобой последнее слово, Иван.

Иван помолчал, потом нарочито грубо крикнул:

— Иди поить скотину. А потом еще погляжу, как ты мне угождать будешь.


Глава седьмая

Федор задами миновал огороды соседей и через сад пробрался к избушке из осины с самодельными наличниками. На коньке стояла детская мельница, мигала от ветра крылышками. Сивые ометы сугробов сжимали избушку со всех сторон, избушка была на отшибе позади соседских дворов, неподалеку от Марьиного дома. Тут жила семья Лютовых.

— Матвей дома? — спросил Федор и постучал в закрой.

Ответили не скоро. Он вошел во двор. Вдоль забора лежали бревна с деревянными приделами, и нельзя было понять, что это такое.

Матвея разыскал в сарае.

Маленький, кривоногий, курносый и нечесаный, в серых подшитых валенках и в дубленом полушубке, он скорчился на обрубке дерева и дул в руки.

— О-опять в свою веру склонять пришел? — спросил он, заикаясь.

Говорили, он упал с печи на пол, когда был еще ползунком, и язык ему поковеркало.

Федор ответил:

— Дурака валять, Матвей, нечего. Один, без науки и людей ничего не сделаешь. Миллионы самоучек пробовали удивлять мир и несчастными оказывались напоследок. Учиться надо, брат, да сорганизоваться с пролетариатом, чтобы, все равно как сноп ржаной, вместе связаться и выбраться к светлому будущему... А так, в одиночку, работали умнее тебя, может, да не вышло.

— Е-ерунда! Слабо работали, — ответил Матвей. — Кулибин — наш земляк — школ не кончал, а как высоко в технике вознесся.

Федор оглядел развешанные на стене вырезки из старых журналов с рисунками машин, замусоленные листки Матькиных чертежей, потом потрогал хитро сколоченный ящик из дерева с колесами по бокам, что стоял перевернутый к стенке. Спросил:

— Чего теперь мастеришь?

— Л-лодку с-самох-одку. Без пара, без человеческой силы ходить будет.

— Чудак ты! Это называется перепетон-мобелью, понимаешь? Старались ученые над этим, и понапрасну. И совсем никому твое изобретение не надо, только времю трата.

— С-советской власти подарю... Капитализм сразу опередим... Уж я знаю, что делаю...

— Не выйдет дело. Говорю тебе! Вот с малолетства ты посмешище бабье, то меленки строишь, то коляски... В позапрошлом году с молотилкой смехота получилась.

— Гвоздей хороших не было. Инструмент подвел.

Федор заправил под шапку пряди волос, провел рукой по широкому лбу и заговорил скороговоркой:

Слушай, Матвей, губишь себя, даю голову на отсечение, губишь! Примыкай к нам... поработаешь, командировку на рабфак дадим, знаменитым инженером будешь. Свой инженер, понимаешь, интеллигент родной! Было бы нас: ты, я, Анныч... Еще Паруньку привлечь можем. Игнатия исправим, умный парень, а засосала самогонка, — да мало ли других? Прислал мне Семен письмо. Едет домой. Семен — душа-парень. Вот отцу его будет баня. В такое болото, как их дом, — бомба... Заворотим дело, такое кадило раздуем — только держись!

— А вот когда лодку кончу, — ответил Матька.

— Лодку эту никогда ты не кончишь, даю тебе честное слово. В Одессе нам главный профессор лекции о небесных планетах читал — так он, этот профессор, говорил, что наука как раз в этом самом месте совершенно бессильна.

Такие слова всегда вызывали в Матвее злобу. И на этот раз он тотчас же замахал руками, и от волнения у него затрясся подбородок.

— Ералаш, — начал он, стараясь быть спокойным, чтобы не заикаться, — ты всегда критику наводишь. Тебе домыслы механика не ведомы, механика тебе — грамота неписаная... А она скорее кооперации твоей видит, что к чему и кого куда. В ученых книгах давно прописано — стараются люди шарик химический составить: глотнул в неделю раз — и сыт, будь покоен, целую неделю. Воюют народы друг с другом из-за еды, из-за куска, из-за всякого дерьма. Но не тут точка мысли, в технике точка мысли. Читал про Архимедов рычаг?

— Читать не приходилось, а слышал.

— Хвастаешь, и слышать не приходилось! Точку приложения сил не знаешь до сей поры. Гляди вот.

Матвей провел пальцем по грязноватым своим чертежам на курительной бумаге. Неразборчивые надписи наезжали одна на другую и терялись в паутине кривых линий.

— Вот в этой точке весь секрет зарыт, — пояснял он, воодушевляясь. — Когда точку приложения для земли отыщут, поворотить шар в любую сторону ничего не будет стоить, всякому человеку, хоть я, хоть ты. А? — Он закрыл глаза и грустно вздохнул: — Землю поворотить... Стой. У меня тут записано: персидский сочинитель сказал: «Один только телеграф превращает мир в совещательный зал человечества».

Федор покачал головой.

— Не читал я, Матвей, и читать не буду про твою точку. До точек ли, которых, говоришь, тысячу лет ищут и еще столько же проищут, а может, вовсе не найдут? Гляди — Канаши ширятся, как плесень в погребе... Сегодня Канашев выставил десять ведер водки мужикам... Они пропивают сенокос в Дунькином овражке. Единственное место, где безлошадники добывают себе сено. Завтра с похмелья он закабалит бедноту на расширение плотины. Ставит там Канашев крупорушку, рядом с мельницей. Помнишь, как в период комбедов[47] громили богатеев на селе? Сейчас они вновь плодятся... Угрожают...

— Тому положено быть. Не наших умов дело. Помнишь, Петр Петрович говорил: обогащайтесь!

— Петр Петрович — гусь. Он не туда клонит. Канашеву предел указан... Плодись, но идеи нашей заглушить не позволим. Об этом надо помнить, Матвей. Я фронтовик. Ты — сын активиста, сам в комитете бедноты был. С отцом подавляли кулацкие мятежи... Вся наша семья на хорошем счету у волкома. А ты отступил. Советская власть не отступает, она меняет тактику... А тебе кажется — к капиталу возврат.

— Так выходит...

— Нет, не так. Понять это надо.

— Сломишь ты себе голову, Федор... Немало селькоров при комбедах сложили за наше дело головы. Топили их в реках, поджигали их дома... Стреляли ночью из обрезов. И теперь такие, как Яшка Полушкин — бобыль, батрак Канашева, первые готовы тебя сокрушить...

— Яшка — прихвостень, продажная душа...

— Видно, так тому положено быть. Чей хлеб ест, того и песни поет. Говорят, высокий закон есть — богатому батраков держать.

— Одного, двоих, не больше. Барьеры есть этому...

— Барьеры перепрыгнуть можно...

— Так вот мы и блюстители этого. Вот об чем думать надо. Гвоздей нет, сох и плугов. А ты про вечный двигатель... Лысый вздумал покупать себе гребень, а слепой — зеркало...

Вошел отец Матвея, шарообразный, малорослый крепыш, повитый клочками седин, свившихся с космами бараньей шапки.

Петр Лютов обременен был кучей детей. Всю жизнь батрачил в чужих людях или в отхожих промыслах на Волге. Перебивался с куска на воду. Только недавно, с приходом Советской власти, получил землю и зажил сносно. Старший сын, Санька-пастух, стал к этому времени его верным помощником. Матвей слыл дурачком, с него и спросу не было. Отец не любил Матвея.

Шаря глазами по низу, он проговорил:

— Опять нахламил? Смотри, в сарай пускать не буду.

Потом, разворачивая стружки ногой и ища в них что-то, прибавил:

— Гвоздей, чай, уйму поистратил, инструменту порча, времю трата. Другие ребята в эту пору в дело вникают да за девок цепятся, а он торчит, ровно старик... Эх ты, богова ошибка!

«Вот и этот чудо-юдо, — размышлял Федор про Матвеева отца, шагая проулком, — весь свой век за двух лошадей работает под прибаутки. Посмешище на селе, — а умен... Вынесла его волна революции на поверхность жизни, потом волна спала, и он на дно. На глазах меняются люди...»

Федор увидел на улице суматоху. Навстречу ему бежал народ. Слышались голоса:

— Девахи! На стриженую глядеть, из теплых стран привезенную...

Молодежь облепила углы дома Бадьиных, вломилась на завалину, прильнула к окнам. К девкам, балуясь, присасывались парни, девки визжали. Бабы степенно просили не шуметь, сгрудившись у среднего окна. Мальчишки бросали в толпу комья снега и громко гоготали:

— Ура! Стриженая! Городная!

Федор услышал разговор баб.

— Своих невест некуда девать, а тут заморскую птицу привез всем на диво. Тоненькая, былинкой перешибешь...

— Стало быть, имели промеж себя душевную связь. Любовь — не картошка...

— Какая любовь? Городные первым делом в карман норовят...

— Какой же карман у солдата? — сказала Наташка. — Конечно, она его завлекла. Очень завлекательные у ней глаза.

— Слышно, что она и не жена ему, — поперечила баба, — не венчаны...

— А нынче это не фасон. Было бы фактически...

— Нет, — ввязалась баба на сносях, — явно, что она девка гулливая.

— Как же ты узнала? — спросила ее Парунька.

Та поглядела на Паруньку презрительно:

— По бесстыжим глазам узнала. И по речам. В чужой разговор встревает. Речь прыткая. Стрекулистка[48] и юбка. Такая не угодит ни одной свекрови.

— Свекрови и в широкой юбке ни одна сноха не угодит, — ответила Парунька. — Разорвись надвое, скажут, что не начетверо.

Подошла Малафеиха, просвирня:

— Ну, штучка! Свекровь ей слово, а она свекрови два. Такая штучка завсегда помимо дома глядит. Не супружница, нет. Стариков не проведешь.

— У стариков дырявая совесть. Сам на коленях стоял за собственную дочь, а чужую гонит. Себялюб.

— Э, девка, перестань, — ввязался в разговор старик. — Отец завсегда прав перед сыном.

— Это старый режим, — ответила Парунька.

Старик покачал головой:

— Девки — глупая нация.

Федор заглянул в замерзшее окно. Сноха Бадьиных сидела в кути, низко свесив голову. Сын Семен в красноармейской одежде ходил по избе, махал руками и, видимо, ругался. Мать в ответ, высовываясь из чулана, что-то быстро говорила, указывая на сноху.

На лавках сидели родные.

Среди девок шел разговор:

— Обстриглась, ровно парень. Ни стыда, ни совести.

— Такие-то привыкшие. В городе все бабы бесстыжие.

— Ишь ты, юбка, ровно у учительши. И ботиночки, на какой-то праздник глядючи, напялила. Мать-то ругается. На икону показывает.

Крупным шепотом пробегало по толпе:

— Гонят!

— Убьет, убьет Семен отца-то родного.

— Так его и надо! Жен сыновьих не гони!

— Какая это жена! Этаких жен до Москвы не перевешаешь.

— Она разнимать, вишь, лезет! Ровно хорошая!

Изнутри ударили в раму. Глухо ухнуло, народ отхлынул. Окна занавесили платками.

Бабья родня повысыпала из сеней. Народ загородил дорогу, прихлынув к крыльцу.

Баба с ребенком на руках рассказывала:

— Ни обуть, ни одеть — знамо, свекрови обида. Таку ли взять думала? Парень один. Позорище всему роду. Ни жать, ни пахать уменья нет. Делиться думают. Сход завтра будет. Куда ведет господь — никто не ведает.

Переждав некоторое время, Федор решил зайти к Семену. С семнадцатого года не видались.


Глава восьмая

А в избе Бадьиных происходило вот что. Не успели старики прийти в себя от дочериного горя, как нежданно и негаданно налетела новая напасть: приехал к ним проклятый Василием сын Семен. Да не один приехал, а привез с собой молодую жену. Сердце стариков, может быть, и смягчилось бы при виде сына, и они могли бы простить его, но как только увидели раскосую чернявку, одетую по-городскому, да еще без кос, подстриженную, как парень, так и ахнули. Вместо того чтобы радостно приветить сына и сноху, старики окаменело стояли посередине избы, не пророня ни слова.

— Ну что ж, батя, — сказал Семен, — не помнишь зла, так давай обниматься... Кто старое помянет, тому глаз вон.

Скрипя ремнями и наклоняясь головой под полатями, подходил к ним сын. Но старики остолбенели. Не мигаючи, они глядели во все глаза на чуженинку, снимавшую с себя серую шинель, походную сумку с плеча. Жена Семена была в солдатских сапогах, в берете, стянута ремнем в талии, в солдатской гимнастерке — вылитый парень.

Все-таки Василий пересилил себя, снял икону, прижал к груди, ждал, когда они подойдут под благословение.

— Ты эти штуки оставь, родитель, — сказала молодка, причесываясь перед зеркалом, — мы — атеисты.

Василий такого слова не знал, но ноги его задрожали в коленях, и он выронил икону. Глаза его запылали огнем. Он был опять так же страшен, как и в тот раз, когда впервые проклинал сына.

— Не венчаны? — в тревоге воскликнул он.

— Ну, раз атеисты, то ясно — не венчаны, — ответила за Семена жена. — Венчал нас в степи ветер, волки нам песни пели...

— Вон из дому! — завизжал старик. — Чтобы сейчас же ноги твоей здесь не было. Чтобы духом твоим не пахло... Хозяин в доме пока я. Семьдесят лет на свете живу, и никогда в стеках моего дома не было богомерзких блудниц.

Жена Семена даже не шевельнулась.

Старик метнулся к стене, снял кнут и резко, звонко хлестнул ее несколько раз по гибкой и точеной спине.

Сын военным шагом подошел к отцу, спокойно, но уверенно взял из рук отца кнут и прижал плечом к стене. Василий только крякнул.

— Ты его, Сеня, попугай немного, — сказала жена, — а терзать не следует! Старик погорячился по несознательности. Его перевоспитывать надо.

— Ну, отец, — произнес Семен, — бил ты жену свою, бил дочь, бил сына, меня значит. Теперь хватит. Шабаш! Пришла пора отвыкать...

— Не отвыкну, — прохрипел отец. — Я властью облечен...

Семен потряс его, как трясут яблоню, когда хотят стрясти плоды, и отошел.

— Я тебя, Семка, проклял, — прохрипел старик, — и опять прокляну.

— Это как тебе угодно, батя, — спокойно сказал сын. — Одно прошу — не зарывайся... Женщин уважать надо...

— Бери свою женщину, уходи с глаз долой и там уважай ее во всю силу... Я наследства тебя, Семка, лишаю. Уходите! Ты на отца руку поднять решился... С покон веку отец и доме — первая сила и власть.

— Не пойдем из дому, батя. Напрасны твои старанья.

— Не хочу с тобой под одной крышей жить, богоотступник...

— Советский суд нас рассудит. Давай, отец, делиться. Твой хлеб не буду есть, твою землю не буду топтать.

— Ничего не дам! Всего лишаю! — взвизгнул старик.

— Закона нет теперь, батя, чтобы детей обездоливать. Порядки не те. При царе Николае или при трепаче Керенском, или там при адмирале Колчаке — смог бы это сделать. При Советах — кишка тонка, не выйдет, батя. Закон на точке справедливости стоит. Разделимся имуществом подобру-поздорову — и делу конец.

Мать плакала, утирая глаза концом косынки:

— Родная кровь... Вся я с горя в щепку иссохла. Отец с сыном не уживаются... Срам! Стыд!.. Куда я глаза дену от добрых людей...

Старик сел на лавку, свесил вдоль колен руки, как плети. Слезы катились по его лицу и застревали в морщинах. Наступило томительное молчание.

— Чего ты умеешь, девка? — спросил наконец старик. — Ремесло какое знаешь или в крестьянском деле срушна?

— Я, батя, стрелять умею. Воевала с белыми...

Старик опустил голову ниже. Слезы закапали на пол.

— Стреляла, значит. В кого же ты стреляла, красавица?

— В классовых врагов. В степях много их накопилось. Сразу не выведешь... Бывало, едешь, едешь, конца-краю нет, и везде басмачи.

Оба старика спросили враз:

— На коне ездишь?

— Конечно. В степях иначе нельзя. Юрта от юрты сто верст.

— Верхом?

— В седле.

— Мать ты моя родная! — старуха заголосила навзрыд. — Не надо нам тебя. Обойди весь вольный свет, а таких девок не найдешь...

— Да сколько угодно, матка. У нас в степях все девки на конях ездят. И даже в полку одна дивизией командовала.

— Мужиками? Баба?

— Красноармейцами командовала.

Старики окончательно притихли, подавленные раздумьем.

— О чем же ты думала, едучи сюда? Ведь здесь стрелять некого, — сказал старик.

— Ой, батя, отстреляли, так другой работы — океан. А темнота у вас какая кругом... Вон глядят на меня, как на медведя... Кулачье, видать, оперилось. Ну, мы ему укажем место. Тут у вас, батя, политической работы на целую дивизию хватит.

— А ты здесь и политикой заниматься хочешь?

— Конечно.

— Не надо, не надо нам такую! — завопил старик. — Уезжайте, отколь приехали. С нас и одного горя хватит...

Опять воцарилось молчание. Вот в это время и вошел Федор в избу. Он поздоровался со всеми весело, познакомился с женой Семена. Та в первый раз произнесла свое имя: Шарипа. При этом имени старики тяжко вздохнули.

— Киргизка? — спросил Федор.

— Казашка. Отец шахтером был в Караганде.

— Боевая подруга, — пояснил Семен. — Вместе басмачей усмиряли. Басмачи ее родных растерзали в сопках. А я ее в степи нашел, в кибитке, связанной. Освободил ее, зачислил в дивизию. А потом уж и не расставались.

Старики с затаенным испугом слушали их.

Федор указал на окна, облепленные людьми:

— Спектакль?

— Как видишь. Сноху не хотят. Приданое скудно: походная сумка и шинель. В нашей деревне с таким приданым не найдешь жениха.

Шарипа засмеялась и стала охорашивать гимнастерку.

— И другие есть причины к раздору. Во-первых, она басурманка, во-вторых, ездит верхом на лошади, в-третьих, умеет стрелять. А если бы еще узнали, что она комсомолка, тогда уж стали бы святить то место на лавке, где она сидела...

— Обживетесь, — сказал Федор, обращаясь к ней. — Здесь у нас — поволжская Русь. Кругом сектанты — чего только нет. Кулацкие мятежи, когда подошел Колчак к Казани, как раз по этим местам прошли. Уйма активистов было потоплено в здешних реках — в Ветлуге, в Керженце, в Пьяне, в Озерке. Места наши суровые...

— Подходящие люди есть на селе? — спросил Семен.

— Мало. Много ушло на завод, в Сормово. Много на Волгу. Теперь уж матросы, грузчики, водоливы... Но в общем — засучивай рукава, работы хватит. В наших лесах много нечисти водится.

Стали вспоминать фронтовую жизнь. Вместе когда-то дрались с японцами на Дальнем Востоке.

— Ты помнишь, как убежал из плену, от японцев? — сказал Федор. — Тебя тогда мы спросили про океан. Про тот океан ты отозвался кратко: «Воды много, а пить нечего». Про саму Японию: «Что ж, Япония — страна, конечно, но в ней все не по-людски. Людей много, не счесть, а поговорить не с кем. Японки, и те — моль, малы ростом и не завлекательны...»

Засмеялись.

— А помнишь политрука, который обучал нас революционной теории? — спросил Семен.

— С характером был народец, есть что вспомнить.

Старуха, упав на колени перед иконой, истово молилась и шептала вслух:

— Яви божескую милость. Помилуй и вразуми непутевого моего сына Семена и отжени его от лукавой басурманки, отвороти его, господи, от этой черной эфиопской образины.

Утром в мороз у Совета стоял средь мужицкой сходки Василий Бадьин без шапки и говорил надрывчато:

— Никак, граждыне, нам ее не надо, не будет эта шельма покоить нас на старости лет. Постановите, граждыне, чтобы Семка отправил ее, отколь привез... Семка избил меня, граждыне, ну, промежду своими чего не бывает, спросится на том свете с подлеца. Уговаривал его, граждыне, всяческими словами: и срамотница, мол, и девку, мол, с большой одежой дадут тебе, дураку. Все свое твердит, хоть кол на голове теши: «На кой черт мне далась девка без развитиев? Без развитиев девка не может ни одну букву понять...» Постановите, граждыне, христа-ради прошу!

Мужики загалдели. Бабы и девки спорили визгливо в стороне. Кто-то сказал:

— Жениха спросить бы не мешало.

— Семка дома, граждыне, — пояснил отец, — опчество, говорит, силы над этим делом не имеет, плевать я, говорит, хотел на него. И она тоже.

В мужицкой толпе раздалось:

— Птица!

— Она им покажет кузькину мать!

Сквозь толпу медленно протискался старик.

— Развратность в молодежи появилась огромадная. По ночам песни поют, спят с девками без всякого стеснения, родителей не почитают... И верить, не знай в кого верят. Про планеты божие книжки читают и всякое говорят уму помраченье. Девки те слова слушают — про деву Марию нехорошо и про ангельские чины без стеснения. Словом, молокососу не поперечь, ровно ампиратор. А все отчего? Баба волю почуяла. В писании что сказано? Били каменьем таких. Гнать их надо с села. И Семкину привозную гнать!

Из девичьей толпы перебили:

— И таких, как ты, гнать!

— Вон она, — заревела мужицкая толпа, — паскуда! Имеешь ли право говорить в опчестве?

Парунька, не стерпя сердцем, ответила:

— Имею! Новое право всем велит говорить. А ты, старик, из годов выжил, потому и мелешь чепуху. А намеки твои страшны, да не очень! В Расее баба вымирала, веку ей не было. А теперича она возноситься стала. И этих девок теперь в хорошие люди валит — страсть!

Мужики загалдели. Замахали руками, затрясли бородами, и нельзя ничего было понять, о чем они кричат. Девки и бабы притихли. Из мужицкой толпы все сильнее раздавался голос:

— Очень она думать любит...

— По селу провести ее! По селу! Семьсот чертей!

— Правильно! Будет знать, шельма!

— Выдрать, как сидорову козу, проучить. Крылья подрезать! На всю жизнь запомнит, как в мирские дела соваться.

— Очумели! — надрывался председатель Игнатий. — Я в ответе буду. Не надо!

— На то мирская воля... Мужики, хватай ее!..

Вытолкнули обезумевшую Паруньку на середку, и один уж набросил на шею ей веревку. Стоит она меж галдящих мужиков — в лице кровинки нет, опустила голову вниз, пробует что-то сказать, но ее не слушают.

Во всю спину к шубе прилепили бумагу, а на бумаге углем коряво, но явственно написано оскорбляющее женщину слово.

Толпа двигалась от Совета к Голошубихе. Впереди бежали, взрывая снег, маленькие ребятишки, оглядываясь назад, — иногда останавливались и отчаянно ухали. Некоторые, положив пальцы в рот, пронзительно свистели.

Паруньку вел за веревку подряженный пьяница-мужик. Он изредка потряхивал веревку, — как это делают с собакой, когда хотят ее разозлить, — вызывая радостное гоготанье окружающих. На плече у него ухват, который должен означать ружье стражника, и одет он нарочно в вывороченную наизнанку шубу. От изб, от ворот, в окна глядел народ, удивленно охая. Слышались слова:

— Ей давно бы следовало!

Школьники, забыв училище, бежали тут же. Они считали долгом своим по очереди громко, на всю улицу, выкрикивать слово, написанное на спине Паруньки. Сзади и спереди в нее бросали комья снега. После особенно удачного удара, по голове или по лицу, всех охватывал неудержимый взрыв смеха.

Только старуха-келейница, вытирая подолом глаза, молвила:

— Над безродными все так! Беззастойная![49]

Парунькины подруги вопили у своих изб под осуждающие крики родных.

Шествие остановилось у разрушенного сарая, где валялась старая телега и рассыпавшаяся бочка, обозначающая, что здесь пожарное отделение. Вожатый мужик сказал:

— Митингу, что ль, открыть? Может, кто речь тяпнет в честь гражданки?

Вдоль села мчался к сборищу разъяренный Семен. Сборище мгновенно начало расползаться. Вожатый снял с шеи Паруньки веревку и пустился наутек.

Парунька с плачем бросилась в сени.


Глава девятая

Ночью у Паруньки вымазали дегтем закрои и ворота — в деревне знак великого позора. В праздник, на гулянье Улыба нашептывала подругам:

— Приглашать Парку в артель не надо, ушли от нее — и хорошо сделали. На что лучше Устина квартира? При Парунькиной одежонке да огласке ей и за вдовцом не быть, а мы с вами, чай, хороших родителей дочери.

Девки не захотели иметь вечерки в опозоренном доме, и Парунька осталась одна.

Ночевала у ней, как всегда, Наташка.

Было утро. Наташка, обмотав голову волосами, лежала на печи под тряпьем. Она изредка кряхтела и ежилась, рассказывая:

— Пресвятая богородица, ясный свет земной, и уж насколько нелюбо Федьке, что тебя по селу водили! Мечет, шипит, всяких неспособных слов мужикам наговорил — горы. Чистая оказия... Совещевание сперва он устраивал то с тем, то с другим. С Игнатием, примерно, пошепчется — к милиционеру отскочит, с милиционером мур-мур — потом к Аннычу... А потом начал при всем народе Игнатия корить: «Пособщик, — говорит, — идешь, — говорит, — в хвосте и на поводу». Мужики смешки пускают. «Средство, — говорят, — по селу водить старинное и самое для нашего брата испытанное». Но тут Семен грамоту зачитал, а в ней для мужиков не по нутру значилось — председателя сменить за недоглядение и унижение твоей души. Начали кричать. Один выкликает одно имя, другой — другое. Федор Семена в председатели норовит. Рук за Семена нет, кроме молодежи. Опять Игнатий Пропадев в председатели и попал. Принялся Федор снова буржуев ругать всяко, а Вавила Федора головорезом обозвал и лодырем. «Теперь, — кричит, — государству от этих слов один убыток, такому словеснику голову следует оторвать! В газетах прописано, что «разумный мужик государству опора». Федор разъяснять: «Газеты поиначе писали: беднота власть берет». Семен молчит, а Федор пуще ярится... И зачем ему только на богатых зубы точить, ежели не выдают девок за него? Ему наша сестра — родня, у самого именья — гребень да веник, да алтын денег.

— В тебе смыслу мало, — ответила Парунька. — Он не за Марью мстит. У него программа такая — всех уравнять. Свобода, равенство и братство.

— Батюшки! Неужели я сарафан свой кому отдам, поплиновый с воланами?

— Не в сарафане вопрос. Равенство не в одежде — равенство в жизни. Федор против того, чтобы над бедной девкой издевались. Богатые девки к парням податливее, да ни одну не поведут по селу. Она с приданым, ее всегда вовремя замуж выдадут, она всегда честная. А наше дело — полынь. Сразу тайный грех наруже. Федор все это вот как знает. И он за правду. И если он прав, он воюет, а не хнычет. Он молодец. Вот он и хотел Семена в председатели провести. Сорвалось...

По углам заиндевело. На лавках валялись юбки, на полу лежала вязанка хворосту, принесенная из рощи.

Парунька голыми пятками ломала хворостины, и треск вытеснял тишину. Затем бросала палки на середину избы, к железной печке.

— Натопим скоро. Общественным хворостом. Все равно пропадать! — говорила Парунька, поднимая подол рубахи, чтоб не запутаться в нем во время прыжка.

— Смотри, Паруха, как бы не того... С обыском могут, — сонливо тянула Наташка. — В подпол хоть бы, что ли, спрятала вязанку...

— Пущай еще раз ведут. Все равно я здесь не жилица, так и так уходить в город надо. Вольно в Сормове девки живут. А мы женихов ищем, чтобы ездили они на нас, как на скотине. Вон Марья-то, полюбуйся, за богача вышла, а горя невпроворот.

— Не все так. Кому счастье и на роду написано.

— Все одно — бабья доля. Каждый год на сносях, да еще работай до упаду. Баба в деревне и печет, и варит, и стирает, и детей рожает, и нянчит, и мужа ублажает. И за это одна ей награда — выволочка. Только и слышишь: у ней волос длинен, да ум короток.

Она зажгла лучину и сунула ее в печку. В печке тотчас же затрещало, на пол через дверку поползли полосы света.

— Вот майся весь век, как Марья, и околей без ласки, без привета. Что это за жись? Девка ровно собака: услуживай весь век — сперва своим отцу-матери, а тут мужу да свекрови, а заслужишь-то что?

— Ой, Парунька, выйти бы за богатого, — молвила Наташка. — Хоть бы нарядиться, хоть бы покушать вволю, не думать, во что одеться, обуться, не дрожать над куском хлеба. Нет, Парунька, я бы и за богатого вдовца али старика. Только бы в сытой жизни пожить, на мягких подушках поспать да самой у печи хозяйкой быть. Какие пироги бы пекла, какие щи варила...

— Дура ты, Наташка, вот что. Весь век себя не выказывай. Ровно нет тебя, за место мебели. Собраться бы бабам да девкам да забастовку сделать: не желаем с мужиками жить до тех пор, как уваженье бабе делать будете. Узнали бы! А то, вишь, сами со своим добром набиваемся.

— Девка, Парунька, девка и есть, видно, тому быть.

— Да что, не человек, что ли, девка-то?

Под вечер пришла к ним Семенова жена — Шарипа. Она села без приглашения и заговорила сразу:

— У нас здесь организуется кружок, культурно-просветительный, молодежный. Членами будут девушки и парни. Заворотили бы мы дела. Вы как думаете?

— С серпом мы и без грамоты можем в поле кружиться, — ответила Наташка. — Над грамотными у нас смеются...

Та ответила:

— Так рассуждают только по темноте.

— А откуда нам светлыми быть? — сказала Парунька. — Весь век живем, что котята слепые... Одно только озорство от парней и видели...

— Зачем же минуты терять? Пойдемте на собрание.

На поверку вышло, что народную нужду она знала не хуже Паруньки, — того же поля ягода.

Пошли садом по насту к горнице, в которую отделил Василий Бадьин молодых.

Говорил Федор:

— Всякая деревня вмещает в себе, кроме прочих, элемент в некотором смысле мятущийся, но не видящий ясных путей. Посмотри, батрачек этих около нас — рота!

— Липовая, — поперечили ему.

— Уметь следует переделать в какую надо. Теперь девушки к свету тянутся. Букварями запастись и мало-мало, полегоньку да потихоньку, глядь, пять-шесть человек — и ячейка тебе! Анныч на молодежь не облокачивается. Он за мужиков цапается, прельстить их выгодностью восьмиполки хочет, машинным товариществом. Однако одно другому не мешает.

«Хитро обводить темного человека ладят», — подумалось Паруньке, но хитрость эта ей пришлась по нраву.

В горнице было много народу, пахло дымом и разомлевшими телами. На печи, свесив ноги, расположились парни, курили. Дым заслонял их головы, и нельзя было различить, кто они такие. В самом углу за столиком, образованным из положенной на кадку старой двери, сидел угрюмый, морщинистый и седой человек в чапане[50], ликом схожий с апостолом раскольничьего иконописья. Парунька припомнила, что, когда была девчонкой, заправлял он на селе комитетом бедноты и знали его «комиссаром».

Федор, упираясь головой в покрытую сажей матицу, рассевал слова нерешительно и робко, будто боясь кого разбудить.

— До волости пятнадцать верст и все лесом, одни волки да сосны кругом. Поп говорит проповеди о пришествии антихриста. Общество расправляется с сельчанами самосудом, как при Иване Грозном... Вчера Вавила рассказывал, будто к одной бабе забралась под череп лягушка, а святой угодник вырезал ее оттуда хлебным ножом, — и рассказчика слушают и верят! Подобным Вавилам хорошо рыбу в мутной воде ловить.

— Ловит, ловит, да утонет, — вставил нежданно Анныч.

— Где гарантия? — спросил Семен. — И когда это наступит? На западе пишут — мы спускаемся к старой жизни на тормозах... Что это значит? Несомненное возрождение Канашева во всеобщем масштабе! Разве про это мы думали, когда белых гнали? Как только я приехал с фронта, то сразу увидел: нельзя так жить. Беднота совсем разорена, да и неактивная какая-то. Избы развалились, по улицам, поросшим крапивой, бегают голые ребятишки. Хлеба нет, коров нет, нет сельхозорудий. А кулак, понимаете, ширится...

— Кулак организует коммуны, как Анныч бывало... Анныч, кулаки тебя опередили.

— Да, это факт, — сказал Анныч, — чтобы избежать репрессий, под вывеской коммун у нас целые монастыри прикрывались еще при комбеде. Даже помещики в имениях сколачивали компании своих родственников, приказчиков, лакеев и объявляли о переходе в коммуну. Сейчас это усилилось. И это как раз аргумент за то, чтобы беднота сама активизировалась. О чем я и говорю все время.

— Писать надо, освещать положенье, — продолжал Федор. — Прямо центру донесение с низов: так и так, мол, мы, низы, доносим, что заела глухомань, земля родит по старорежимным законам, газеты выписывают немногие, да и то на раскурку.

— Была встряска, повоевали, горели на работе, в комбедах политику вели, а пришло время такое — снова встал знак вопроса, — добавил Семен.

— Бегут люди из деревень, — продолжал Федор. — И выходит, что в городе работы нехватка, а у нас — людей. Обучать грамоте некому!

Он долго и горячо перечислял, кто отбыл в город и обжился там, кто думает убежать, говорил, что стремление это заражает девок.

«Гляди-ка! И все верно, и все правильно, думала Парунька, восхищаясь Федором, Семеном и Аннычем, — распознали они деревенское житье, вникли...»

— От темноты бежит каждый... — досадливо продолжал Федор. — Выходит, многие об учебе думают, но как только за книжку взялся — его багром в деревню не затащишь! Там ведь развлеченья, кино и «легкий» заработок, и культура — вот что тянет. А наше время, братцы, чернорабочее время, в истории запишется на все века... Направлять народ но-новому время приспело.

Он помолчал и заговорил громче:

— Что это за знак вопроса Семен перед нами поставил? Поставить — поставил, а ответ при себе удержал. Говори, Сема, дал ответ или нет?

— Не знаю, — сказал Семен. — Мне самому ничего не ясно. Когда рубил врага — знал, за что. Все было ясно. Приехал в деревню — ничего не ясно. Старое возрождается... За сердце хватает. А как разить врага — не знаю. Да и не распознаешь, где он.

— Правильно. Пробуешь узнать, а толку не получается. Ты Анныча слушай крепче. — Он обратился к старику: — О грамотности говорят, что темнота всему помеха и что от темноты мы лампу какую-то должны найти. Неделовая постановка вопроса!

— Совершенно верно, — ответил старик. — Жизнь изменяют с корня.

— Надо почву для деревенского человека найти на месте, — продолжал Федор.

— Зацепки нет, — откликнулся парень на печи. — Пишут, что ладят где-то совместное жилье мужики, а около нас этого не видно. И норовишь думать по-правильному, а в голове вертится: ничего этого нет, хвастают!

— Полей нет показательных, производство на месте стоит, — сказал другой, — нет кооперации. Из-под ног Канашева надо почву выбить... А сельсовет спит.

Анныч взял слово после этого парня:

— Нельзя социализм в деревне строить только председателю сельсовета да секретарю партячейки. Нужна масса. Нужна переделка мелкобуржуазной стихии. Мужик — не рабочий. Его переделать труднее. У него общественный инстинкт гораздо слабее, чем у рабочего класса. Огромная работа предстоит нам, товарищи.

У Паруньки захватило дыхание, так было верно все то, о чем здесь говорили! И в то же время так ново для нее. Значит, большевики обо всех думают и все знают.

— Земля в обществе поделена по едокам. И у кулаков, у бедняков и середняков ее одинаковый подушный надел. А на деле все иначе. Богач имеет инвентарь, а бедняк нет. Богач имеет скота больше, навозу больше. Богач сдает в аренду беднякам сельхозмашины — опять прибыль. Он укрывается от налогов, имеет тайную аренду: бедняки, что уходят в город, сдают ему свою землю. Тайное ростовщичество пышно процветает. Кулак ссужает по-старинке, берет вдвойне. Кулак скупает у сельчан подешевле хлеб осенью, когда нужно платить крестьянам налоги. Весной он продает его втридорога. Кулак растет, извивается, изворачивается, отдыхая от комбедовских гонений. — Анныч говорил гневно и сурово. — Хищный, хитрый, энергичный, он проникает и в кооперацию, и в сельсовет, и в земельные органы. Только деревенские активисты знают все потайные его ходы. Неземледельческие доходы от промыслов вовсе не учитываются работниками наркомфина. Кулаки скупают продукты местного кустарного промысла у бондарей, шорников, столяров: кадки, хомуты, дуги, колеса, шерстяные изделия, деготь — и перепродают, как свои, ускользая от фининспектора. Кулак, формально лишенный прав, захватывает под свое влияние сельчан. Он, оставаясь членом земельного общества, влияет на него, диктует свою волю. Борьба за середняка должна быть отчаянная...

Шарипа оборвала его:

— Надо начинать с ячейки. В селе я одна комсомолка.

Загалдели так, что ничего не было слышно. Семен окриком призвал всех к порядку. Из угла встала девушка, учительница Галя. Она недавно окончила вторую ступень, была родом из соседнего села Зверево, оттуда ходила пешком каждый день за пять километров и в дождь и в стужу. Крышу в школе проливало целый год, а поднять вопрос о жилье она стеснялась и считала «шкурной обывательщиной». А сельсовет тем был доволен.

Краснея, торопясь, дрожа от волнения, охватившего ее, она говорила:

— Мы в селах живем в обстановке ужасающих контрастов. Читают Маркса и рядом по соседству гадают на бобах. Молятся от засухи святому отцу Серафиму и тут же радио на соломенной крыше, слушают лекцию про план ГОЭЛРО и освещаются лучиной, тут элементы социализма и средневековье рядом. Вавила Пудов бегал по деревне и рассказывал: «В Китае побили всех коммунистов, скоро у нас будут бить». Это классовый выпад. Пишут, мы вступили в полосу культурной революции. Так надо работать. Без поголовной грамотности нам ничего не достигнуть. Это мое категорическое мнение... Категорическое... А учебников нет. Карандашей нет. Как же это? — Глаза ее наполнились слезами. — Ведь ребятам писать нечем... а одной водки выпивают в престольные праздники столько, что две школы построишь...

В гаме, непредвиденно наступившем и непонятном для Паруньки, люди враз стали обзывать друг друга всякими словами. Но в том не было гнева против друг друга, то был гнев против старой жизни. Анныч говорил, что земля стоит наша на первейшем месте во всем мире по-земельной громадине, падающей на каждого пахаря, и в то же время на одном из самых последних мест по посеву, приходящемуся на того же жителя. Даже в Европейской части Союза засевается не больше пятнадцати процентов земельной площади, остальная же вся лежит под лесом, под кустарником, пустошами да болотами. Многие из таких земель можно бы при маломальских затратах расчистить, осушить, распахать. А сколько десятков миллионов гектаров пустующей земли лежит за Волгой, в Казахстане, в Сибири — земли, ничем не заросшей, кроме степной травы!

Паруньке стало очевидно, что заговорил Анныч про настоящее дело, но ни парни, ни сам Федор не прислушивались к его словам, и это спутывало все догадки Паруньки, все ее раздумья об этих людях.

«Анныч — делюга и по всему заметно — башковит, — подумалось ей, — все превзошел. Читает книжки необыкновенные... Какие, видно, занятные книжки есть на свете! Все измерили люди, все углядели... А как же болото измерить, ежели им пройти нельзя?»

Переплетались выкрики:

— Черед другой жизни пришел!

— Тактика хитрее, без стрельбы, без ружья...

— Не гладь мужика встречь шерсти, а свою линию гни!

— Понять надо. Умело гадать. Политически укрепляться.

— Это марксизм вверх ногами: хозяйство на самотек, а штудируй политику. Это смеху достойно.

— Общая жизнь — основа всему...

Парунька втягивалась в водоворот споров. Нравились ей речи Гали, ставящей темноту причиной всех бед на селе. «Отколь это слова такие, сердце щемит, дух захватывает? — думала она. — Надо и мне...» У ней горело лицо — тянуло что-то вымолвить. И когда Анныч заводил речь про общую жизнь, про основную точку жизни, которую еще не нашли, тогда она шептала страстно:

— Мы точку жизни не нашли — это правильно, — и уже была на стороне Анныча... И гнев Семена и Федора против всего старого на селе, против крепнущих богатеев был ее собственным гневом.

А спор все разрастался:

— Надо культурных городских партийцев посылать в деревню. Нам одним не справиться, — говорил парень.

— Это не выход. Это пройденный этап, — возражали ему. — Надо выковывать кадры на месте. Надо, чтобы ячейки были опорой политического руководства крестьянскими массами...

— Где они — ячейки? Только в волости...

— А без ячейки никуда. Анныч надеется на кооперацию. Ее тоже кулак приберет. Анныч носится то с машинным товариществом, то с артелью. Коммуну строил — развалилась. Сейчас пятится, уже рад и общественному севообороту.

— Многопланный общественный севооборот был известен еще при земстве, — сказал, крякнув, рыжий мужик.

— Это совершенно верно, — подхватил Анныч, — был известен. Оно устраивало это в рамках частновладельческого капиталистического хозяйства. А диктатура пролетариата создает принципиально иное направление в развитии сельского хозяйства. Общественный севооборот — это не только общественное землепользование, а и процесс коллективизации. Казните меня, ребятки, на этом месте, а скажу я свое: в кооперации спасение. Образовывайте, вводите грамотность. Пашет мужик все той же сохой, сеет мужик из лукошка пригоршней, жнет, ребята, серпом, а молотит деревянными палками. Не забудьте, партия требует, чтобы коммунист на селе был примерным земледельцем. Не забудьте, середняк у нас стал центральной фигурой земледелия.

— Черт возьми. Ну как работать? Кругом мелкобуржуазная стихия. Поневоле фронтовик или рабочий, приезжая в деревню, растворится в массе. Сколько сникло, разве Пропадев единственный пример?

— Поэтому деревенский коммунист и должен быть крепче, чем городской.

— У нас деревенская работа на данном этапе, надо прямо сказать, заброшена...

Опять закипел бой, кто больше тягот несет — город или деревня.

Слышалось то и дело:

«Ножницы... Ножницы!»

По Парунька тут понять ничего не смогла. Догадывалась, что это о чем-то уж очень мудреном.

К полуночи споры поутихли.

— Сколько тут девушек? — спросил Федор.

— Три, — ответила Шарипа. — Остальные не пришли, говорят, комсомолок парни замуж брать не будут, им венчаться нельзя.

— Три на первый случай не так уж плохо. Пиши Паруньку.

Парунька сказала:

— Кому-то начинать надо. Пишите меня первой.

— И меня тоже, — сказала Галя.

— Ладно, и тебя запишем, — согласился Федор, а потом добавил как бы невзначай: — На пожарном сарае в ночь опять стенгазету сорвали... В соседних селах девки давно вступают в комсомол, ведают красными уголками и даже ходят гурьбой на заседания волкома. Нам тоже надо побольше народу вовлечь.

Стали расходиться. Тяжелые лапы ветвей, перегруженные снегом, застеняли небо. Оно уж посветлело. Снежный стог огораживал баню с двух сторон, перекидываясь на поветь. Яблоневые сады хранили совершенную тишину. Федор приостановился и придержал Паруньку за рукав.

— Вернулась к мужу Маша?

— Вернул отец. Принимает Марья муку, а терпит.

— Зачем терпит?

— Бессловесница она. Да и где она найдет защиту?

— В суде защита.

— Отец ей задаст — «в суде».

— Суд и против отца управу найдет. Да и Семен ей поможет...

— Духу у ней на это не хватит. Она и Семена осуждает, что он отца обидел...

Федор стал умолять ее:

— Скажи ей, что я хочу увидеть ее... Где-нибудь...

— Она не решится.

— Утром корову гулять выгонит, пусть остановится у плетня.

— Умрет, а не остановится. Свекровь за ней по пятам ходит.

— Домостроевщина, — пробурчал Федор и зашагал к дому.


Глава десятая

У богатого свекра жить — лошадиную силу надо снохе иметь.

Марья вставала с петухами. Еще было темно, а она наскоро умывалась и бежала во двор за дровами. Потом разжигала лучину, затопляла печь. После этого будила в клети[51] работника Яшку Полушкина и вместе с ним шла на колодец с ведрами. Поили скот. Затем отправлялись за сеном, каждый с двумя огромными корзинками сзади и спереди, наперевес. По занесенным тропам, уминая сугробы, проносили сено ко двору. Веревки резали грудь, ныли плечи, ноги заплетались под тяжестью ноши. Иногда Марья падала голыми коленками в снег, и Яшка подымал ее. Надо было еще кормить овец, доить коров. Процедив молоко и составив кринки под пол, Марья становилась к печи помогать свекрови: чистила, мыла, скребла посуду, в ступе толкла просо на кашу. Вслед за этим кормила кур и следила, чтобы куры соседей не появлялись на дворе. Когда просыпался муж, Марья приводила в порядок постели, прибиралась по дому. Целый день суета, некогда присесть. Скота целый двор и крупного и мелкого: корми его, чисти хлева, запасай корма. Если куда-нибудь уезжал свекор, а муж еще спал, свекровь посылала ее торговать в лавку. Сельский покупатель не признает положенного для торговли времени, он стучится под окнами и в самую рань и в полуночь, а нужно ему товаров на копейку. У Канашева был заведен порядок не отказывать никогда и никому, хотя бы покупатель шел за щепотью соли.

Все тело у Марьи ныло, ломило руки, терялся аппетит, нападала сонливость. А по ночам муж щипал ее, совал под бок кулаки, потому что Марья была неласкова.

Исполнять желания мужа было омерзительно. Но деться некуда — такова кручина бабья.

За обед Марья садилась после всех, долго молилась, потому что видела, что свекор следит за ней. Робко брала огурец из чашки, ела боязливо, опустив глаза. Из-за стола вылезала всегда голодной.

За обедом свекор, засучив рукава, отрезал ломти хлеба, раскладывая их на оба конца стола. Надевал старинные очки, брал счеты и долго хлопал костяшками.

Говорил о налогах, о том, сколько в минувшем месяце ему задолжали крестьяне, заставлял сына переписывать имена должников на грязные листы приходо-расходной книги. Свекровь всегда намекала об особенном их положении на селе, о чванстве молодой, которая будто бы недовольна своим житьем. Марья тогда совсем теряла аппетит и выходила из-за стола:

— Благодарю вас, батюшка и матушка, за хлеб, за соль, — смиренно говорила она.

Однажды Ванька видел, как она плакала.

— Это еще что? Или дурь-то еще не прошла? Смотри, я остатки выбью! — пригрозил он.

С той поры Марья и плакать боялась, если становилось невмоготу, убегала на улицу.

Отец ее стакнулся со сватом накрепко, — засиживался у него вечерами в сообществе с Пудовым Вавилой, мозговитым старичком и хапугой, обмышлял хозяйские дела.

Однажды, развешивая за задними воротами белье, Марья услышала во дворе голос свекра:

— Голова ты садовая, кроме выгоды, ничего от этого не будет. Капитала у тебя около трехсот лежит! Гниет ведь капитал-то, ровно навоз какой... Теперь прикинь: хлеб теперь по полтора рубля пуд, через месяц половодье, на базар не проехать. Тут и пожалуйте! На эти триста рублей двести пудов у меня будет припасено, а продавать не иначе, как по два с полтиной буду. По рублю с пуда — двести рублей в кармане, за один месяц! По сотне на брата... верное дело, сам гляди.

— Доберутся, сват, — ответил отец. — Нынче такой народ пошел дотошный, пойдет слава — спекулянт.

— Полно, сват, волков бояться, так и в лес не ходить. Ну, а если какая оказии случится, так у нас в волости заручка есть...

— На тебя, сват, надежда, смотри... Я будто в стороне.

— Известное дело.

Через неделю по деревне распространился неожиданный слух: Канашев скупает хлеб по базарным ценам.

Мужики толпились у лавки с мешками и полумешками ржи, которую нужно было продать на неотложные нужды. А вскоре Егору донесли, что Федор крепко интересуется этим делом и сеет среди народа смуту.

Вечерами Марья перетаскивала мешки ржи из кладовки в сад, за баню. Там, в яму, выложенную изнутри тесом, Егор рядами складывал полумешки. Потом яму, наполненную доверху, накрыл досками, доски покрыл брезентом, брезент рогожей, а на рогожи навалил земли и, разровняв, положил на это место разбитую телегу. Все еще прятал он добро свое тем же способом, который был выработан им в период военного коммунизма. Все еще оглядывался назад, все еще вспоминал продотряды, разверстку, комитеты бедноты, контрибуцию на сельскую буржуазию...

— У каждого своя тропа, — вечерами сидя, постоянно говаривал сыну Канашев. — Сколько кобыле не прыгать, а быть в хомуте. Люди стали хуже, а человек не бог, угодить ему трудно. Царей сшибают, не токмо кого другого!.. Раньше все было проще — и грехи и наказанье. А теперь всякое понятие перекувырнулось. Кто славен да богат, тот ненавистен всем стал, кто пьянством занялся, охальник и головорез — произведен в передовые люди. На самого бога упразднение последовало.

Марья сшивала рогожи из-под овса в кути, а муж, присев на приступок печи, курил махорку, глядя в пол, и при каждом слове отца вздрагивал.

— Примечаю, — продолжал Канашев, — мудрящего дела народ пошел из голодранцев. Каждый из них убог, безнадежен, но плевать на это хочет, на первое место в государстве целит, ничего, что в кармане вошь на аркане! Наших сынов заметно заслоняют. Эх, у людей долото бреет, а у тебя и бритва не берет.

— К чему эти, тятя, слова твои? — тоскливо говорил Ванька. — И каждый вечер ни сна, ни покою.

— Понимай, к чему... Растешь ты человеком незатейливого житья. Про умную бабу сказка говорится: ставила баба свечку Егорию, а другую от Егория украдкой для лукавого предназначала. Люди спросили ее, зачем это она делает? «А затем, родимые, — отвечает та умница баба-перец, — что не знаемо, куды мы угодим на том свете, або в рай, або в ад». Смекни-ка, к чему говорю.

Сын виновато отвечал:

— Нынче богатство в тягость, тятя.

— Умный ребенок двух маток сосет. Петр Петрович чиновного сословия человек, теперь волостью правит, из волостного писаря в волостные комиссары вышел. В городе в высоких комитетах принят и говорит от имени мужицкого народа. «За моей, — говорит, — спиной стомиллионное крестьянство», — а перечить ему не смей, хоть и ведомо нам, что за спиной у него один шиш. И все-таки молодчина, скажу про него я! Всякая умная тварь свою ямку находит, вперед идет, а оглядывается назад: ползком — где низко, тишком — где склизко. Слышно — организации в селе будут. Комсомол, кооперация... Приглядывайся, сын, в дружбу к ним входи, твоя жизнь вся впереди.

Сын не перечил, опасаясь скандала. Ночью, сидя на широкой деревянной кровати, невесело упрекал жену, притаившуюся под одеялом.

— Пилит, дьяволова борода, хочет меня переиначить. В молодости пикнуть не давал, а теперь направляет на политику. Все знают, какой я политик, — мне та политика, хоть бы она сдохла! Кабы холост был, такие его слова мне пустушка. А теперь у него резон: «Ты сам семейством обзавелся, для потомков умудряйся, как я для тебя спину гнул». И зачем ты за меня пошла? Ты меня не любила, у тебя сердце лежало к Федьке, а пошла... Эх ты!

— Кабы не отец, не пошла бы.

— Нынче вышли законы отцов не слушать, таким ослушницам-девкам должности дают. Плюнула бы на отца и на мать, и на всю родню.

— А ты что не плюнул?

— Я оттого не плюнул, что моему отцу все законы нипочем, он и в волости царь. Он при всем народе за волосы оттаскать может, — до смерти потом на селе задразнят. Я его страх боюсь. Вот засватал тебя — живи весь век...

Марья прижималась к стене и, открывая под одеялом глаза, отдавалась течению раздумий. В памяти всплывали пересыпанная мудреными словами, ласковая речь Федора и сам он, никогда не щипавший девок, никогда не ругавший их... Федор подходил к девкам просто, не ломаясь, как это принято у парней. Парни здороваются: «Дай лапу!» — хватают руку у девушки, жмут ее, вырывают платки, бросают их на пол, а когда девка наклоняется поднять, больно бьют по спине с приговором: «Наклонка!» Первым охальником на деревне слыл Ванька-Слюнтяй, теперешний муж ее. На гулянках он чернил лица девушкам сажей, отнимал платки и потом похвалялся ими, как бы подаренными; выпивши, хватал девок за подолы. Среди ровесников слыл Ванька скудоумным. И опять в мыслях Марьи Федор, не похожий на деревенских парней, ласковый и добрый.

Как-то раз шла она с мирского колодца с ведрами. У пожарного сарая повстречался ей Федор — намеренно задержался, попросил напиться. Сердце ее зашлось. Оглянувшись кругом, она зашептала:

— Вся душа выболела... А явиться на свиданку боюсь... Оставь меня, Федя, погибшая я.

— Никогда я тебя не оставлю. В несчастье нашем я тебя еще крепче полюбил. Слушай во всем Паруньку, она тебе от меня совет принесет.

— Нет-нет, никаких советов не надо. Только еще более несчастной меня сделаешь.

Она отняла ведро и, не оглядываясь, пошла домой. Подойдя к дому, она обернулась. Федор скрылся. А вечером в доме было известно об этой встрече, и Иван бил ее. На коленях божилась она в невинности и просила у него прощения. А за перегородкой свекровь, слушая всхлипывания молодой, говорила:

— Так, так, сынок... поучи, поучи. Не давай бабе волю с этих пор. От своего корыта к чужому рыло воротит.

Наутро Парунька явилась в Канашеву лавку. За прилавком стояла Марья.

Промеж подруг начался возбужденный шепот:

— Федор велел сказать, если только ты захочешь к нему перейти, он завтра же с братом разделится. Будете жить вдвоем.

Марья выронила из рук гирьку от волнения.

— Будем жить вдвоем! — пролепетала Марья в сладком испуге. — Ведь это, Паруня, рай, а не жизнь... Но ведь не решусь я на это. Как же я к нему пойду беременная? — Она покраснела и оглянулась. — Ни один мужик с этим не помирится — чужого ребенка растить.

— Он такой, он будет растить. Он эти старые обычаи почитает ни за что.

— Может быть, на первых порах и будет себя принуждать, а потом и выкажет нутро. А тут и меня через малютку возненавидит и станет всю жизнь корить, что взял не девушку, да еще с приплодом. Нет-нет! — запротестовала она решительно. — Пусть не выдумывает сказки. Они в городе и то не удаются.

Замолчали. Марья отсчитывала сдачу.

— А ты как устроилась? — спросила тихо Марья. — Уж и подружки от тебя откачнулись.

Парунька сказала:

— Остригусь, кожаный картуз надену. В комсомолки я записалась.

— Ой, хлебнешь ты горя. Сколько комсомолок на селе себе жизнь загубили.

— В город уйду. Бобонин поможет устроиться. В трактир или в няньки.

— Надурил он над тобой, а ты обращаться к нему вздумала.

— Теперь у него руки уж коротки. Больше не обманет. А в деревне мне не жить. Как узнали, что я на собрания к Семену ходить стала, так соседки от меня, как от чумы, шарахаются... Ну, только теперь мне это не страшно, раз я с Федоровой компанией решилась связаться... Эх, Марья, решись и ты. Сразу духом вознесешься. Это только раз решиться, всем наперекор жить начать. Потом не страшно.


Глава одиннадцатая

Парунькина артель теперь снимала квартиру у вдовы Устиньи Квашенкиной, дом которой стоял в проулке, за соседскими дворами. Далеко за полночь там буянила гармонь, визжали девки и разносились выкрики парней.

Всплеск голосов, заливая улицу, тревожил сельчан.

— Загуторила шайтанова родня! — говорили сельчане. — Чтобы сгинуть этой дьяволице.

«Дьяволицей» обзывали Устю, румяноликую, задорную и здоровую вдову. Мужа Усти в недавнюю пору утопили эсеры под Самарой. Оставшись бездетно одинокой, повела она канительную жизнь, привечая молодежь.

Парни не стеснялись, приносили из отцовских сусеков в котомочках под полой рожь, сдавали Усте и, смеясь, обращались к девкам:

— Все из-за вас вот дань плати! Кабы вы как следует были. И мы не расходовались бы на вдов.

Девки потупляли глаза, будто не слышали. Сдували с подолов сор от пряжи и о чем нибудь заговаривали.

Парунька два раза была на этой квартире и решила больше не ходить.

Первый раз, когда она сидела в углу и перешептывалась с Наташкой, парни залезли на печь и, громко разговаривая о ней, затевали что-то нехорошее.

Один из них сказал:

— Вы девки несознательные. Никакой нивелировке не поддаетесь. Вон Парунька беда как сознательна, стала совсем общественной, одна на всю ячейку. Исайя ликуй, со всеми ими, девушка, финтуй!

Парни засмеялись.

Парунька ушла.

В другой раз ей нужно было взять у девок бутылку из-под керосина. Парни накрыли ее шубой на темном дворе, повалили на солому и изорвали сарафан, но Паруньке удалось закричать, вышли девки с лампой, и парни разбежались.

После того Парунька к подругам ходить боялась. Удумав, что в деревне ей не житье, начала она учиться азбуке у Семеновой жены. Летом собиралась уйти в город, на фабрику.

После того как на селе узнали, что Парунька учится грамоте, мальчишки кричали ей в спину:

— Учи-тель-ша!

А бабы разводили руками, показывали пальцами, приговаривая:

— Дура, дура и есть. На кой шут ей грамота?

Однажды Парунька с бумагой и карандашом в рукаве возвращалась от Семена домой. Была ночь. Луна искрилась на сугробах. Заиндевевшие ветлы стояли спокойно. Мороз резал щеки и колол ноздри.

У сеней своих Парунька увидела дрожащую женскую фигуру — она с ревом бросилась Паруньке на грудь.

— Что ты, Наташка! — вскричала Парунька. — Даже сердце остановилось, как испугала!

Наташка продолжала голосить, не объясняя, в чем дело.

— Ну, говори, что ты... дуреха!

— Тяжела, — провыла Наташка в рукав.

— Как тяжела? От кого?

— Не знай...

— Да как же не знать? Любезничала с кем-нибудь? Помнишь?

— Ни с кем.

— Так не бывает, дуреха, чтобы без парня вдруг это приключилось

— Не бывает? — простодушно повторила Наташка, напрягая память. Но ничего не вспомнила и только повторила: — Лопни мои глазыньки, ну ни капельки не виновата. Нешто я дура, чтобы без твердого уговора что позволить... Парень подойдет, я дрожу вся, а про себя думаю, что мама говорила: «Ну, Наташка, крепись девка, ты — как стеклянная посуда, кто разобьет тебя, век не починишь». Нет, Паруня, меня ни один парень не проведет... И как это приключилось?

— А на Марьиной свадьбе?

Наташка перестала всхлипывать и полушепотом протянула:

— На Марьиной?

— Да. С кем хороводилась?

Наташка разинула рот и заголосила, захлебываясь:

— Во хмелю была. Память отшибло... Ой-ой-ой! И верно, со мной заигрывали. Сперва Яшка Полушкин в сени водил. А тут будто из виду пропал. А в глазах Игнатий мельтешил. Или во сне это я видала?

— Вот уж этого я, Наташка, знать не могу. Ты сама своей душе хозяйка.

— Батюшки! — вскрикнула Наташка. — Да ведь на другой день Яшка хвалился у ребят, что я ему платок подарила. Может быть, он и уговорил меня на грех, окаянный?

— А может быть, и не он? — строго сказала Парунька. — Человека втянуть в беду больно просто.

— Может, и не он, — легко согласилась Наташка. — Как теперича быть? Головушка кругом идет. Мама меня убьет. Да и от добрых людей зазор... Куда мне деваться такой?..

— Мочить глаза тут нечего, Наталюха. Дуры мы, вот нас и околпачивают. Тише — идут. Посоветоваться надо с девками, дело сурьезное.

Парунька замотала вокруг шеи концы своей шали, полузакрыв лицо, и прибавила шепотом:

— Пойдем к девкам.

За двором, в сугробе, очень высоком, под яблонью, девки, наскоро окутанные шалями и шубами, окружили Наташку. Говорила Дунька — девка опытная, прошедшая через все этапы девичьих бед.

— Не горюй, Наталюха, это со всякой может случиться. И я у многих бабок была и кой-что узнала. Бывает, что линь[52] помогает. Возьми линя, распластай его надвое, кости его вынь и того линя приложи к животу, все он из тебя и выгонит...

— Ай, Дуська, какая ты глупая. Где я его, этого линя, достану? У нас в реках он не водится... Может, ворожба какая есть или заговоры?..

— Ворожба и заговоры в этом деле не помогают. У меня примеры есть.

Она стала рассказывать случаи из жизни знакомых вдов и девок, когда за ворожбу бабкам было заплачено дорого и все без толку.

— Говорят, зверевские девки чернила глотают, — сказала одна подруга.

— А я слышала — щелок пьют... Пей, Наташка, попробуй. Рвать тебя будет, а ты пей.

— А я слышала, помогает, ежели в вине куриный помет растворить.

Подруги привели примеры: пили щелок и чернила, это не спасло. Начали упрекать Дуську, которая хвалилась познаниями в покрытиях тайного греха, а помочь Наташке не могла.

Наташка, уткнув подбородок в рукав, стояла в тесном кругу.

Ежились от холода, топали ногами, галдели, затем все разом смолкли.

— Может, к доктору? — сказал кто-то.

— Доктор — живодер, — возразила Дунька. — Ходила Любаха, что получилось? Десять пудов отдала, а уж измучилась, не приведи господи. У них одна замашка — резать...

— Ну как же, девахи? — спросила Парунька. — Выручайте подругу из беды...

— Я знаю средство от всяких вередов, — сказала Улыба. — Кто хочет любой веред[53] избыть — воробьиное мясо помогает... Особенно воробьиное яйцо... Всякий веред как рукой снимает...

— Тошно мне, — произнесла в ответ на это Наташка. — Где же зимой взять воробьиное яйцо?

Все замолчали.

— Ну тогда, Наташка, пробуй все подряд: чернила, щелок... воробья... Насори на дорогу проса, воробьи налетят, и бей их палкой...

По селу мутной волной разливался слух: в Парунькиной артели девки одна за другой «гуляют».

Богомольные мужики и бабы, проходя мимо девичьей квартиры, отворачивались в сторону. Устинью Квашенкину молва обозвала нехорошим словом. А тем девкам, которые были членами этой артели, дома, по утрам и ночью, когда возвращались они, родители напевали:

— Помни, дочка, что случится... голову оторвем и в овраг бросим.

Парни приходили в артель, кололи Наташку обидными намеками.

Бабы на колодце вздыхали, перешептывались громко, не торопясь, вешали ведра на коромысла и добродетельно заключали:

— Бог шельму метит.

Видели: шла Наташка по утрам, наклонив закутанную в шаль голову, торопилась к Усте, чтобы не чуять на себе пытливых глаз матери. Ела взятый с собой хлеб и приходила домой только вечером, чтобы сдать матери работу. Ночевала у Паруньки.

Просыпаясь, чуяла боль и догадывалась: снадобье не помогает. Нутро рвало от лекарств, изо рта шел дух, истрескались десны. Однако по привычке Наташка вынимала из-под лавки пузырек, пила через силу.

Парунька говорила:

— Брось, глупости это. К доктору надо — вот что. Матери не созналась?

Наташка охала:

— Ох, убьет она меня! Свет стал не мил. Хлеб ведь понадобится, а где его взять? Сама знаешь. Ой-ой-ой-ой, пропала моя головушка!

Под глазами у ней темнели свинцовые дуги, красные пятна расселись на щеках и подбородке, издали выделяясь на восковом лице.

Перед зеркалом она дешевыми красными нитками, поплевав на них, водила по щекам, ровняя цвет лица; пудрой «Лебедь» из Парунькиной коробочки запыляла круги под глазами и уже потом надевала сарафан.

И все-таки ей казалось, что пополнела за сегодняшнюю ночь. На улице ей все чудилось — каждому хочется мельком бросить на нее взгляд.

Парунька говорила:

— Понапрасну томишься, точно преступница. Отбрей любого, кто тебя попрекать бедою станет.

Наташка качала головой:

— Эх, Паруха, сказать только это легко.

Дома она жаловалась матери:

— Нутро болит. Видно, капустой объелась.

Мать верила, вынимала крещенской воды и брызгала дочь под шепот молитвы.

Один раз, — дело было в посту на другой неделе, — девки говели. Наташка, опустив голову вниз, прошла с подругами в церковь. На паперти в спину ей старушечий голос злобно прошамкал:

— Поганая, а туда же ко господу!

Наташка не созналась на исповеди в своем грехе и теперь, идя домой, раздумывала хорошо поступила она или нет? Нужно было бы спросить подруг, говорят ли попу об этом?

Была оттепель. Слепило солнце, таяли сосульки; на концах из них, блестя, сочились капли. Капли падали со звоном с поветей, разъедая снег. Снег побурел, плотно укладываясь под пятой. В воздухе было липко. Бабы ходили распахнувшись, мальчишки выбегали без шапок, валились кучей на ледяную гору и катились вниз с визгом и руганью.

Очень часто выступали дали, леса и деревни, голые поля с серыми зигзагами дорог и одинокие мельницы.

Наташка вспомнила: зверевский парень, его звали Микешка, постоянно присылал ей поклоны; она не благоволила к нему, но теперь нужно было ответить: сельские парни ее такую не возьмут.

Наташка прошла в холодный чулан, сняла шубу. Мать сидела у чулана, тихо сморкалась в платок и безмолвно плакала.

Наташка сразу почуяла, что матери известно все. Ноги у нее задрожали, она, не докончив молитву, опустилась на кресты и тоже заревела.

В избе было полутемно, холодно и сыро; тряпки в окнах вместо стекол загораживали свет, уличной свежестью несло в прогнивший угол.

— Ой-ой-ой, головушку сняли с плеч, — визгливо протянула старуха, вздохнула и замолкла.

Наташке видна была ее склоненная голова, вся ее фигура в дубленой залатанной шубе... И Наташке хотелось, чтобы мать сердито била ее, дергала за косы, хлопала ладонью по спине — тогда было бы легче.

— Что теперь делать-то? — протянула нараспев старуха. — Матерь пресвятая, богородица... ох!.. — Потом скороговоркой прошептала: — С кем это ты удумала, а?

Наташка молчала.

— Говори! Кое время ты на такую историю решилась?

— Сама не знаю, видно на девишнике, когда одурела от вина, — прохрипела дочь, — кто-нибудь и сдурил.

Старуха заголосила сильнее, упала на лавку и стала с причитаниями, захлебываясь в слезах, тихонько, не часто колотиться лбом о дерево.

Наташке стало ясно — старуха драться не будет. Она размотала косяки шали, положила на подоконник и сказала решительно:

— Не велико горе. Вывести можно. Все выводят. Мало ли таких, как я.

Мать, не слушая, по-прежнему тыкалась лбом, потом закричала по-старушечьи слабо и болезненно:

— Да ведь сусек хлеба за это надо! Неужто ты без головы, бесстыжие глаза! Какие наши достатки.

— Все лето буду поденно жать... Спины не разогну. Заработаю, — ответила угрюмо дочь. — Десять пудов доктор берет, Дунька говорила.

В водополье, поднимая сарафан при переходах через ручьи, пошла Наташка в больницу к акушерке, которая ведала девичьими делами всей округи.

Явилась домой под вечер. Усталая, бледная, с мокрым подолом; из лаптей сочилась вода. Села под образ и тяжело вздохнула:

— Ну, что? — спросила мать.

— Опоздала, говорит. Время упустила, ежели разбередить, умереть можно.

— И капель не дала?

— Насчет этого капель нет.

— Может, сумневается в оплате, разъяснила бы. Пять пудов, мол, сейчас и пять после Покрова.

— И про это говорила, — тихо молвила дочь.

— К бабушке Полумарфе, не иначе, придется в Мокрые Выселки. Как талая вода сольет, с Парунькой сходите. Да смотри, чтобы никто ни-ни.

Старуха закрестилась и тяжело взвыла, припадая плечом к кутнику:[54]

— Настряпала делов, навалила сраму на сиротские наши плечи...


Главе двенадцатая

Егор Канашев приехал с базара подвыпивший и оживленный. Удачные сделки молодили его душу. Он один перенес покупки в лавку и тут же пошел на двор. В хлеву он перевязал ногу корове (Егор лечил скот только сам), пожурил Марью, что не чисто сдаивает молоко у коровы, заглянул в сарай, в амбар, в клеть. В клети он увидел мышиные следы и велел расставить мышеловки. Под навесом нашел кем-то оброненную веревку, вычистил ее и повесил на гвоздок. Обедать не пошел, отговорившись недосугом. Он велел принести оладьи с творогом и ел их, на ходу, давая распоряжения. Егор всегда и везде проверял все сам, где надо — советовал, где надо — приказывал, где надо — устрашал.

Клеть была завалена вещами: мешками с шерстью, с гусиным пухом, бабьи холсты, взятые под залог, овчины, кожа. Прикинув на глазок, он на расстоянии мысленно убедился в сохранности всего. Во дворе в это время раздавался стук топора. На слух Егор определил, что дрова сноха колет неправильно, покачал головой. Вышел, отобрал у ней колун и с маху, одним ударом, раздробил корявый и суковатый комель[55] березы, над которым Марья билась долго.

— Вот как надо, сношка.

Наедине свекор всегда пытался ласкать ее, и Марья в испуге вся сжималась. Вот и теперь он поиграл тяжелым колуном, пощекотал ее за подбородок и ушел в конюшник.

— Промерзает вода в колодах, сношка, — сказал он, возвратясь. — Надо их чистить чаще. Скотина весела, когда чисто все кругом. Попробуй, напои коня из грязной посуды!

Сам вычистил колоды и откидал навоз. Марья и работник Яшка стояли молча.

— В лес за дровами ездили? — спросил Канашев.

— Чуть свет. Дрова за баню свалили, — ответил Яшка.

— Кобыла ожеребилась?

— Только что. Хороший сосунок.

Канашев с удовольствием заглянул и стойло. Жеребенок был смешной и жалкий. На длинных ногах, уже обсохший, тыкался мордой в пах кобыле. Егор погладил его любовно по крупу. Осмотрел со всех сторон кобылу и клочком сена провел по ее бокам, хотя кобыла была чистая.

— Свинья не опоросилась? — снова спросил Канашев.

— К вечеру ждем.

— Подстилку смените.

Полюбовался на свинью. Белая йоркширская свинья лежала на боку, с огромным животом и набухшими красными сосками, блаженно дышала. Егор вынул из кармана кусок булки и дал ей.

— Канители много, а мясо их час от часу дешевеет. Каждый норовит теперь свинью завести. Скоро от скотины некуда будет деваться. Картошку перебрали?

— Не всю. Картошка без изъяна, как сейчас из поля.

— Смотри у меня. Одна негодная картошина весь запас заразит. Заканчивайте скорее. Время подошло как раз ее продать, всего выгоднее... Приходится самому все обмозговывать. Проверяй, бегай, стереги, досматривай. Ни совета, ни помощи ниоткуда. Помощники мои — липовые, — ворчал он, прибирая двор. — Ни сна, ни покою. Тружусь, как вол, а званье мне одно — буржуй недорезанный... Дорезать бы хотелось, да, вишь ты, это не в прок... Одумались. А если наверху позволят, так, кажись, как волки на овцу, сегодня же бы набросились и разорвали... Запрягай в дровни! Что стоишь, как статуй? На мельницу пора...

Мельница тарахтела, тряслась вся. Вода, стремительно бегущая по широкому желобу, с ревом и брызгами падала на колеса. Колеса и поставы[56] очень громко стучали, и в мельнице было шумно. Одни из помольцев находились в мельнице, другие — на дворе, третьи — в теплушке. Мучная пыль окутывала все нутро мельницы серым туманом. Грязный фонарь тускло освещал предметы. На мешках в углу лежали и сидели бабы, ждущие очереди на помол своего зерна. Они сидели здесь третий день, переговорили все о своих нуждах и теперь от скуки всякая припоминала что-нибудь такое, чем можно позабавиться: тайные грехи подруг, «секретные» истории.

— А я слышала, — говорила девка, подпоясанная солдатским ремнем и в шапке-ушанке, — Семенова жена, чужестранка, пошла доить корову, а села под быка...

Раздался общий хохот. Все старались рассказать какие-нибудь небылицы про Семенову жену, которые в изобилии сочинялись на селе.

— В штанах ходит, в штанах спит.

Бабы гоготали во всю мочь, смех перекатывался через стены мельницы и достигал теплушки. В теплушке сидели и курили мужики.

— Ишь как их разбирает, сплетниц, туда их в качель, — говорили мужики.

— Теперь Семенова жена с учительницей девок на свой манер образуют. Парунька уже записалась в их организацию, — продолжала та же девка свой рассказ. — Теперь она — общественная.

И от оглушительного смеха задрожали стены.

— А как же ей быть, коли замуж она выйдет? — спросила тихо сидящая девка в самом углу. Она была всех моложе и разговоры эти слушала с трепетом.

— Наши девки умеют вылезать сухими из воды, — сказала Устя Квашенкина. — У каждой, которая до замужества вволю нагулялась с парнями, если выйдет замуж — давно запасен ответ.

— Наташку жалко, — сказала старуха. Богатая девка как-нибудь выкрутится, а этой хоть в прорубь головой... Сирота... Беднота... Сухота... Всяк такую только на смех подымает...

— Наташка день ото дня пухнет, — сказала тоже с сожалением девка в шапке-ушанке. — И до сей поры не вспомнит, кто будет отец ее ребенку-то.

Ванька пристально поглядел в окошечко и сказал:

— А ну, бабы, с мешков долой. Сам едет!..

Все сразу стихли. Повскакали с мешков и отряхнулись. Ванька засуетился, стал засыпать в бункер зерно, притворяясь уж очень занятым.

Канашев вошел в мельницу. Проверил работу жерновов, ход воды, размол зерна нашел недостаточно высококачественным, затворил воду и наладил все поставы вновь.

— Я старик, мне надо только три аршина земли, — сказал он сыну. — Ты в это дело больше вникай.

Он рассыпал кругом соленые остроты, обделил девок и баб пряниками и каждую похлопал по спине. Про Устю сказал:

— Ядреная баба, капитальная.

Проверил, чисто ли вытрясены мешки. Выбил из них мучную пыль, набралось с пригоршню. Потом обмел веником окна, ларь, тоже набралось с пригоршню.

— Утери есть, — сказал он сыну, каменно стоящему у дверей. — Если на каждой мельнице да каждый день будет по стольку разбрасываться, так это по всей России потерь — миллионы пудов.

Все принялись старательно сметать и сдувать мучную пыль с предметов, еще нагребли с пригоршню.

— Хлеб надо уважать, — говорил он. — Хлеб всему голова. Хлеб — кормилец. С хлебом встречают русские люди друг друга, с ним же провожают. Хлебу воздают хвалу перед обедом, в уме пахаря постоянные заботы о хлебе. О хлебе он молит бога, хлеб у него на столе, сноп у него в углу, под образами, когда выжмутся. Хлебом мы вскормлены, ребенку и тому дают жеваный крендель с самых ранних месяцев. С хлебом мужик нигде не расстается. Едет ли в город, на базар ли, в другую ли деревню — берет ломоть, а то и каравай. Рабочий человек с уважением держит хлеб в руках, когда его режет. И странник, идущий по тропам с котомкой в руке, у ручья крестится перед караваем. Караваем благословляют, встречают с хлебом-солью знатных и дорогих гостей, с караваем женят. И даже дети играют в игру «каравай», который «вот такой вышины, вот такой долины». Да и сама наша пресвятая Москва знаменита калачами и блинами...

— Да уж верно, Егор Лукич, — соглашались бабы, — на хлебе проживешь, на конфетках не проживешь.

Потом Егор проверил записи помола, оглядел опять места под крупорушку, шерстобитку и лесопилку, которые ладил ставить с весны. Затем поговорил с приезжими на мельницу мужиками. Подошел к нему мужик, стал просить взаймы на свадьбу...

— Погоди женить. Осенью свадьба дешевле.

— Время не годит. Невеста непорожняя, Егор Лукич.

— Не дам! — отрезал Егор. — Жених, видать, сам дурак да дуру возьмет, будет два дурака, арехметика непривлекательная. Сделай сыну рукопашное внушение.

Егор повернулся к нему спиной. И в это время бухнулся в ноги Егору другой мужик, растерзанный на вид. Его звали Казанок.

— Корова пала. Не успел, Егор Лукич, должок вернуть. Обожди...

— Время не ждет. И разговоры не разговаривай, подавай деньги без промедления.

— До нового урожая только. Егор Лукич... Как перед богом... Первые снопы тебе...

— У тебя телка есть?

— Есть.

— Веди телку.

— Малы дети. Егор Лукич...

— Прежде чем заводить малых детей, надо подумать было, есть ли их чем кормить...

— Сделай божескую милость...

— Уговор дороже денег. И бог тут не при чем... Бог глупым не потатчик. Обещал вернуть весной — умри, а слово сдержи. Так и бог велел.

— Осенью с лихвой отдам...

— Э, чудак. Гривна в кармане дороже рубля за морем...

— Ну дышать нечем. Краюхи хлеба нету.

— Хоть в нитку избожись, не поверю. Ну, ладно. Обожду. За это дохлую корову дашь...

— Спасибо, отец родной. Век буду бога молить...

— Смотри... Копейка вон как достается. Минутки спокойной нету. Мотаюсь целыми днями. Меня обманешь — и бога обманешь. Носи в сердце страх божий. Без страха — никуда.

Егор пошел от него прочь, а мужик все стоял и не надевал шапку.

Вернулся Егор Лукич домой вечером. И вызвал работника в лавку: Яшка стоял, а Егор сидел на бочке с рыбой.

— У Казанка корова сдохла, — сказал хозяин. — Обдери ее да свези по утру в город. Там сожрут. Люди без понятия. Лягушек едят, всякую мразь — устрицы... морских раков — словом, всякую мразь и падаль. Заколи козу, продавай за баранину.

— Догадаются. У козы мясо постное, синее, сухое...

— Кто там чего поймет. Наложат в ресторанах специй и еще хвалить будут...

— Ладно, хозяин, заколю, свезу.

— Что слышно на селе?

— Говорят, свету конец скоро.

— Дураки. Кому плохо, тот о смерти и думает.

— Дескать, всего недостача: гвоздей, ситца, звезд на небе и тех меньше стало.

— Бабьи сказки. Кто там их наверху считал?

— Мор, болезни... Бабу нашли мертвую под мостом, без паспорта, теперь ожидают — приедут власти.

— Нищенка?

— Видать, побирушка.

— Ничего не будет. Кабы дельный человек был мертвым найден, это всех бы встревожило. Что касается болезней, мора — это знамение. Всегда помни о наказаниях свыше. Он порядок любит. Он хозяин на всем свете. Ему надо беспрекословно повиноваться... Еще что слышно?

— Матвей-дурачок говорил, якобы в чужих землях машину выдумали хлеба орошать. Подтянул облако, вот тебе и готово.

— Хвастает. Премудрость божью не пересилить.

— Это бабы передавали.

— Бабы? Научные люди давно определили, что бабий мозг достигает только двух фунтов весу. Дальше.

— Ревизия к свату Василию приехала, волостной член Петр Петрович. Насчет нашей скупки беспокоятся. Не иначе, как эти наши комсомолы подкапываются под тебя, Егор Лукич... «Сельская кооперация должна вырвать торговлю на селе у частника», — говорит Лобанов...

— Лобанов думал — капут нам... Нет! Наверху иначе рассудили. Да и в волости умные люди завелись... Петр Петрович — рассудительный работник. Выставку продукции лучших хозяев волости хочет устроить... Выставка покажет — кто первый и нужный человек на селе... Скажи старухе, чтобы самой лучшей закуски поставила... копченый балык с нижегородской ярмарки, пирог с груздями... земляничное варенье... А ты развесь портреты по стенам, везде, даже в конюшнике.

Обертышев Петр Петрович, член волисполкома по земельным делам, при царе был волостным писарем, другом урядника, при Керенском был эсером, при Советах в кандидаты ВКП(б) прошел. Маленький, юркий, с глазами хорька, с хищным взглядом, заявился к Канашеву вечером. Потирая руки и покрякивая, дал снять Канашеву с себя лисью шубу, конфискованную у купца Сметанкина «для разъезда волостных работников», и молвил весело:

— Как торгуем. Егор Лукич?

— Канитель одна, а не торговля, — ответил Канашев. — Налоги замучили. При Николае-дураке было вольготнее...

— Времена тяжелые, Егор Лукич. Государству надо от наследия капитализма освобождаться в муках. Чего поделаешь?.. Дите и то в мухах рождается...

— Слов не говоря... по библии второй человек на земле был уже убийцей, хуже — братоубийцей... Но мы к общему благополучию стремимся... К равенству и братству... Только у Лютова Петра государственный хлеб жуют десятеро, а у меня четверо, а налог я и за него плачу... Ему почет в Совете, а мне нет... Дети и те между собой говорят на улице: «Им легко живется, они бедняки...» Неужели все мы к тому стремились, чтобы завидовать бедняку?

— Не сетуй, Егор Лукич, на свое счастье...

— Кабы мы чужую копейку прикарманивали, — ввязалась старуха, вынося пироги с груздями, — бог не дал бы нам счастья. А мы честно живем, и бог нам за это посылает...

Поставила шумящий самовар на стол, зажгла большую лампу. Стало тепло, уютно. Петр Петрович с нетерпением взирал на колбасу, нарезанную кружочками, на пирог, на бутыль самогонки. Канашев налил ему в стакан, на котором было написано: «Ее же и монаси приемлют», — и сказал:

— Водка кровь полирует... Будь здоров. А меня уволь: не употребляю, пост...

— Предрассудки. Бога люди выдумали...

— Значит, надо было. Без пользы никто ничего не выдумывает...

Краснея от вкусной закуски, от первосортного самогона, Петр Петрович говорил:

— Теперь особая тактика к торговому человеку вышла. Явное поощрение. Опять-таки насчет выпивки, партийному человеку в меру не возбраняется. Специальный декрет есть.

Канашев ответил:

— Мы, торговые люди, всегда коммунизм понимали. Мы не против. Пущай коммуна строится, только бы нас не трогала. Мы идейному народу всей душой. Живите своими идеями, бог с вами, живите. Но и другим жить по-своему не мешайте. И притом же мы грязной практикой заняты, пашем, торгуем, строим... кормим идейных людей. Ну и оставьте нас с нашим делом в покое, не вникайте в него... Нет, вникайте... смотрите, чего купил, где достал, кому и когда продал...

— Мы должны программу соблюдать. Торговали бы честно, без обмера, без обвеса, работников бы лишних не держали.

— Не туда смотрите вы, партийные. Мне старики сказывали одну историю. Наш мужичок пришел в церковь, а штаны надел прорехой назад. Молится мужичок усердно, кланяется низко, а прореха при нагибании открывается и обнажает его зад. Подошел староста церковный, дал ему затрещину: «Срамное место в церкви кажешь...» — «Не туда смотрите, — ответил мужичок, — глядите на икону, а не на мой зад».

Петр Петрович весело засмеялся.

Совершенно серьезно Канашев продолжал:

— Вся задняя сторона жизни вас привлекает. Наши грехи да ошибки считаете... А благодеяния наши в расчет не берете... Я болото осушил, буду лесопилку ставить, в ход мельницу пустил, при комбеде все пришло и упадок. Одной картошки отвожу в город рабочему классу сотню телег... Мясо, лен, пшеницу... Работу людям даю... А вы мне только в зад смотрите... Старики нам завещали: веревка крепче с навивом, а человек с помощью... Помогайте нам... Иной раз и новое должно пойти на совет к старому... Не гнушайтесь нами, и социализм обеспечен...

— Об этом ты не убивайся, — восторженно отвечал Петр Петрович Обертышев. — Врастай, смело врастай в социализм...

Подали вторую бутылку. Хрустели огурцы на зубах Петра Петровича, от жары он лениво потягивался за столом. В окошко глазела луна, внизу у изб звенел весенний ледок под ногами проходящих. Егор лукаво и насмешливо бросал слова к чулану:

— Мать, угощай гостя дорогого. Ставь третью бутыль.

Петр Петрович прислонился к стене, икал и лепетал, силясь подняться:

— Ах, Федор Лобан? Он враг мой наверняка. Давно зубы в ячейке точит! Он насчет политграмоты — мастак, а то Федька — пар. Нет в нем никаких данных. Это он подбивает мужиков не давать тебе землю под лесопилку. И в аренде мельницы на этот год отказать. Дескать, пусть будет кооперативная...

— Неразумно поступает. Раздор на селе от него, развращенность. Снохе моей ходу не дает, — втолковывал Егор. — Смекаем, что насчет закупки нашей — его донесение.

— Между нами — он. Факт, — Петр Петрович стучал о стол кулаком. — Стоп! — закричал он на Егора, — лишаю слова. Слово мне! И прошу прения прекратить... Я выскажусь первым: зеленая молодежь на меня зуб имеет... Идеологически, дескать, не подкован. Кто? Я? Не подкован? Я писарем двадцать лет был... Я все превзошел, земский начальник со мной здоровался за руку... И мы еще посмотрим, нужна ли на селе кооперативная лавка, когда такой, как ты, Егор, хозяин есть и им довольны.

— Ни один не жаловался...

Петр Петрович еще больше разгорячился и, не подозревая, что один он только пьян, распоясался вовсю... Он порочил всех своих недругов реальных и воображаемых, а Егор все это мотал на ус да поддакивал:

— Справедливый ты человек. Говоришь правильно.

Петр Петрович тряс самовар, так что уголья из него сыпались, и кричал:

— То-то! Я всегда правильно! На уездном съезде высказывался... А Федька... Федька таблицей берет. Поняли? Я, говорит, насчет товарища Обертышева слово имею. А какое он право имеет против меня слово говорить? Может, я уездным председателем буду!

Петр Петрович упал на лавку и захрапел.

— Белый свет не клином сошелся, — сказал Канашев, указывая глазами на Петра Петровича, — на наш век дураков хватит.

— С такеми ладить можно, — сказала старуха и, перекрестившись и приблизившись к мужу, на ухо шепнула: — Того шалыгана-то достать бы вот. Читателя-писателя.

Канашев в тон ответил:

— Достанем! Видишь, заручка у нас есть. Ох, рассудительный и приятный человек Петр Петрович. И бог нам поможет. Слышала, что он говорил: поощрение нам вышло! Поможет нам бог...

— И царица небесная поможет.

Оба истово перекрестились.

Егор Лукич лег спать в горнице. Но ему не спалось. Мысль работала разгоряченно. «Верно, — думал он, — торговому человеку путь открывают. Как он за три года поднялся!» Думы увлекали его.

«Вот у него вместо трех поставов уже целый десяток. Дело закипело, расширяется вовсю. Не с одного, а со многих районов везут молоть зерно к нему. Обновлена плотина, и день и ночь грызет лес новая лесопилка на берегу. Циркулярные пилы беспощадно режут древесину вкось и впрямь. На всю округу поставляет он тес и брусья и даже деревянную брусчатку для мостовых города поставляет. Там в городе молва: дельный мужик, пусть перебирается сюда, лесов в Заволжье уйма, а мы деловому человеку рады. Теперь он поставляет лес на фабрики и заводы, на строительство казенных домов. Завел, конечно, и контору на европейский манер с учеными бухгалтерами, с зелеными столами. День-деньской костяшками стучат, высчитывают ему верные барыши и в акции их превращают. Злотыми буквами на заведениях вывески: «Лесопильный завод, Канашев и сын», «Мукомольный завод, Канашев а сын». А с Керженца, с Унжи, с Ветлуги все прут, все везут к нему древесину из корабельных рощ, из дубрав, из раменей[57] пихту, дуб, сосну. Везут отборное зерно с низовья для размола. Егор Лукич вскоре и домину соорудил, всем в городе на диво: в четыре этажа. Только выйдет на улицу, как председатель горсовета, завидя его, кланяется и приглашает на чай. А Егор Лукич спокойно: «Серый мы народ, товарищ председатель, сиволапые мужики, где нам с партийными якшаться, некогда нам чай-то распивать». Долго ли, коротко ли поработал на славу Егор Лукич, входит в силу, входит и в славу. В больших собраниях за красным столом с главным большевиком города Егор Лукич сидит. Докладчик все про него только: вот мы не справились и частному капиталу поклонились. Почет тебе и привет, Егор Лукич, от верховной Советской власти. Ошиблись мы немножко. Отдаем под твою умную руку весь привольный наш Заволжский край: будь красным купцом (слова «нэпман» и в помине нет), не ссорься с нами, не попомни обид, как тебе хочется, так и обогащайся. В газетах портреты, на Досках почета — портреты, первоначальник губисполкома руку трясет: «Не вышло дело у нас без вашей помощи, Егор Лукич, поправил нас Владимир Ильич не зря, и крепко и правильно поправил: одно спасение у нас — новая экономическая политика... К капиталу на выучку идем. Без частной инициативы никуда ни ногой... Признаем ошибку и с военным коммунизмом расстаемся навеки. Расширяйте, Егор Лукич, свое дело, теперь все убедились — неизбежен спуск к капитализму. Уж мы закон о найме рабочей силы в вашу пользу пересмотрим. Только ты, Егор Лукич, не помни зла, комбедов, продотрядов, лишенства своего несчастного.

И появляются на берегах матушки Волги паровые мельницы красного купца Канашева, по всем торговым городам. Пароходы-красавцы плывут, загляденье: «Канашев-отец», «Канашев-сын». Баржи с лесом, с зерном бесконечными караванами по лону реки тянутся. Сам Егор Лукич на пристани их встречает. И матросы, и рабочие, и приказчики низко кланяются. Радость превеликая, ликование неумолкаемое. Пойдет ли Егор Лукич в ресторацию, простой картуз с засаленным козырьком отдает швейцару, тот ног от радости не чует, хватает его, прижимает к груди, несет к вешалке как драгоценность, бережет пуще глазу, каждую соринку с него снимает. Все суетятся, ублажают. Невообразимая кутерьма. Официант сгибается в три погибели... чуют тугой карман, курицины дети. А кругом за столиками шушера: щеголи, вертопрахи, ветрогоны непутные, пустомели-брехуны (на брюхе — шелк, в брюхе — щелк), полуголые дурашные девки, вертячки с красными губами, юбками трясут без стыда, без совести, глазами стреляют, груди зазорно выпячивают, девки-кипяток. Как бы не так! Не обрыбиться им. При своем степенстве Егор Лукич все это только за великий срам почитает. Отвертывается от искушения, хоть и толкает его бес в ребро, свербит. К какому столу ни направится, официант уже щеголя по шее гонит. Официанты ловят его взгляд, сразу гурьбой бросаются, как с цепи сорвались, каждый за свой стол норовит усадить.

Поправит Егор Лукич штаны с заплатой на коленке, в затылке поскребет, потопчется на месте, чтобы прислугу потомить, шагнет, и все разом туда же, перед ним расступясь: «Егор Лукич пришли, — летит придушенный шепот по зале. — Егор Лукич удостоили! Что вам, ваше степенство, угодно?» — «Пару чайку по сходной цене, по бедности» (так чудил миллионер нижегородский Н. А. Бугров). К стакану с чаем Егор Лукич только пригубился, за чай выбросил гривенник, а по десятке официантам за услуги одарил и девке грудастой, походя, бросил четвертную, так, из одного куража. Оханье, аханье, шепот, вздохи. Буря всяких «спасиб». Провожают до дверей.

Только о нем и разговоры в городе: где был, что сказал, чем обзавелся. Только его миллионам и завидуют. Вышел в благодетели. Уже «отцом города» его величают (как и Н. А. Бугрова). Больницу горожанам подарил. Ночлежный дом: «Ночлежный дом, Канашев и сын». Родильный дом, богадельню, приют для подкидышей.

От попов проходу нет: «Егор Лукич, ваше степенство, вас в храме не видать. Ваше лучшее место пустует. Кормилец вы наш, мы вас за святого человека почитаем». Егор Лукич в ответ смиренно (точно так, как Н. А. Бугров): «При нашей коммерции некогда грехи замаливать, отцы. Да и сноровки-то нет». А те хором: «Батюшка, свет ты наш, Лукич, да мы все грехи замолим. Только ты уж нами не гнушайся». Приказ через контору: «Выдать на построение храма Егора-святителя сотню тысяч». Те в ноги бух: «Век станем за тебя, радетель наш, бога молить. Буди тебе вечная память в роды и роды!».

Своя церковь в городе, с дощечкой на ограде: «Споспешествовано трудами красного купца Егора Лукича Канашева».

Солдатки и вдовы, пышные, румяные, аппетитные, как сдобные булки, так около него хвостами и метут. А он как замороженный: коммерсантам некогда скоромиться.

Вскоре подаст начальству большой план: Волгу расчистить, пароходство обновить, убрать мели и перекаты.

От Европы зазорно! Надо русское реноме держать. По городу молва: «Кабы не новое право, быть бы ему министром».

С утра к нему из горсовета приходят, из губкома звонят, из губсовнархоза люди у крыльца дежурят: «Егор Лукич, мы без вас начисто пропадаем. Сделайте снисхождение. Присоветуйте, как наладить бакалейную торговлю. Совсем с панталыку сбились, хотя на каждом перекрестке кооперативные ларьки, а дело вконец расшаталось. Нет у нас способностей к сурьезному делу.

Доклад насчет политики, или там Чемберлена обругать — на это мы ретивы, но по части коммерции — шабаш! Развелась везде немыслимая ералашь. Сливочное масло с колесной мазью путают. От чаю керосином разит. Опять же ассортимент невелик. Скажем, одни сюрпризные коробки в витринах. Возьми хозяйство в свои руки, торгуй по-своему, только чтобы потребитель был в спокое». — «Что ж, — не сразу отвечает Егор Лукич, — мы это моментом. Как это с измальства и есть наше настоящее рукомесло. Только вы мне руки не связывайте своими декретами, в ногах у меня не путайтесь, голову не морочьте агитацией. Вы только приглядывайтесь да учитесь у нашего брата. Ни профсоюзов, ни ячеек у меня в заведениях не будет. Это лишнее. Свободная торговля — великий принцип. Он не терпит стеснения: вековечный этот принцип нарушать нельзя. Вы управляйте народом, а уж в торговое дело не путайтесь. Я за милую душу сам во всем этом разберусь и все обстряпаю...»

И растут, и растут по всей земле его торговые склады, лавки, ларьки, пекарни, кондитерские, булочные... И в придачу ко всему уже новый золотой вензель висит и красуется по улицам городов: «Е. Л. Канашев и сын. Пищевые припасы и бакалейные товары. Оптом и в розницу».

Дух захватило от волнения у Егора Лукича. Встал и намочил себе голову.

Жена вошла с лампой:

— Что с тобой? Разговариваешь сам с собой про пароходы, про лес, про бакалейную торговлю.

— Дай сюда кафтан... Поеду, погляжу, ладно ли древесину складывают для лесопилки...


Глава тринадцатая

Холодные сумерки заковали весеннюю грязь. Мальчишки, торопясь и галдя, толстыми подошвами кожаных сапог бьют стальную корку этой грязи, от нее отлетает дробный короткий звон. Мальчишки собирают керосин, яйца и деньгу на украшение церкви.

Канун пасхальной заутрени.

Иногда бомкает колокол — это нечаянно: парни, обвязанные веревками, ползают по колокольне, развешивают самодельные фонарики и кресты из цветной бумаги, бередят медь колоколов — тихая проносится тогда над селом жалоба.

— Дядя Егор, — галдят под окном, — жертвуй на украшение храма...

Егор, звеня ключами, выходит и выдает для факелов паклю, керосин, проволоку... Парни рьяно требуют больше и больше. Никто не в праве в такой день обижаться на их настойчивость.

— Ишь пострелы, раздеть готовы, — добродушно ворчит свекор, но дает, что требуют.

Марья зажгла лампадку, достала из чулана шерстяной сарафан и фаевую шаль. Свекор сидел за столом и читал евангелие. Муж давал корм скотине. Чистота и медлительная торжественность в избе были свидетелями предстоящего празднества. Марье казалось, что время остановилось — до двенадцати часов, когда ударят к утрене, целая вечность.

— И пришел господь в Капернаум... — тянулись нудные слова старика Канашева.

Потом чтение прекратилось, послышался вздох и старательный шепот:

— Иисусе, спасе, едино живый. Да пребудет святое имя твое со мной, во вся дни и часы живота моего.

Она, не раздеваясь, прилегла на постель и пробовала закрыть глаза. Промелькнули в голове лоскутья девичьей жизни, гулянки по лесу с парнями, робкие разговоры с милым украдкой за околицей. Не только свои сельские, но и из соседних деревень парни гонялись за ней, любили ее, присылали поклоны, подарки, домогались свиданий. Какой беспечной казалась жизнь, как много она сулила радости впереди, как легко Маша покоряла своей красотой и даже тяготилась вниманием парней.

Многие, сватая ее, получали отказ. Памятно: в шутку послала она кисет из разноцветных ленточек одному из них и с тех пор насилу от него отвязалась, каждый день начал приходить этот парень в Поляну, на лужок, на котором полукругом располагалась девичья артель. Он виновато усаживался у Марьиных ног и все старался с ней заигрывать.

Марья молчала, он краснел, а девки смеялись.

Модно одетая, с овальным бледноватым лицом, она мало походила на подруг.

Парней она не любила. И когда приходилось, что садился к ней кто-нибудь на колени и пытался по-своему ласкаться, она краснела, боязливо отводила его руку и всячески отнекивалась. И никак не думала, что полюбит. А получилось это неожиданно и незаметно.

Были они с отцом на сенокосе. У богатого зверевского общества полянцы каждое лето арендовали луга. Ночью на берегу реки пылал костер. Точно чернила, блестели струи, и было тихо на поймах. Издали шумела вода на мельнице. Мужики варили ужин у шалашей да лениво толковали. Парни с девками голосили песни. Играла гармонь. Горели звезды, свинцовыми полотнами стлались испарения над рекой. Многие разбрелись к стогам. Белели сарафаны в темноте. Возбужденный шепот и сдержанный визг переплетались над рекой. Марья лежала на пласте сухого сена и глядела в сторону шалашей. Там начинался спор. У костра сидел Федор с бруском в руке и махал им в такт своим речам. В словах его слышались упреки мужикам, не желающим обзаводиться новыми плугами. Белокурые волосы, слипшиеся от пота, на висках и на лбу висели прядками, а на затылке торчали вверх; широкое лицо сильно хмурилось. Мужичьи фигуры, точно окаменелые, окружали его. Когда он перестал говорить, начался общий гул.

— Где возьмешь? — проговорил кто-то из мужиков, точно рубя топором.

— Заведи кооператив, тебе привезут. Зачем к Канашеву в кабалу лезть.

Вслед за тем понеслись сердитые слова:

— Непривычное это дело — кооперация.

— Заморская штучка...

— В чужих руках ноготок с локоток. Ты сам хозяйством обзаведись — уразумеешь, «очевидная выгода»!

Отчетливо зазвенели всплески разбуженных струй, и через некоторое время на берег вышел с конским ведром в руках Федор.

— Споришь все? — спросила Марья, шурша сеном.

— Ты, Марюшка? Да, спорим, — он поставил ведро и сел рядом. — Ты почему одна?

— Баять неохота.

— Да. Ночь... — промолвил он. И, помолчав, добавил:

— Что же не с ребятами?

— Надоели мне охальники, — повернувшись на спину, произнесла она, — рывком, щипком с девкой обращенье ведут.

Над рекой проголосила запоздалая пигалица и утихла вместе с гармонью. Федор молча положил ей голову на колени, она огляделась и успокоенно придвинула к Федору свое лицо:

— Отчего весь свет земной на женский пол обрушился, а баба в работе, глянь-ка, первой... Вот слова к примеру нехорошие, все про нас же: «шельма», «шлюха». Парень больше греховен, а ему это не покор...

Растревоженный этими словами, Федор горячо начал ей объяснять и осторожно обнял ее. Незнакомая теплота пошла по телу. Силясь миновать кольцо его рук, она ткнулась лицом о твердый мускул его плеча.

— Не тронь, — прошептала тихонько, не отстраняя поцелуя.

— Разве я тебя трогаю? — ответил Федор и вдруг поднялся, застучав ведрами.

— Никому не говори, христа ради, — прошептала она в ответ.

Федор возвратился к мужикам и опять ввязался в споры, а она раздумалась: не скороспешное ли это дело — обниматься наедине? На глазах у народа обнимали ее часто, но в этом зазору никто не видел, и она. Думы стали тревожно прилипчивыми, сладкими, — и с той поры зацвела девичья душа тревогами да печалями...

— Господи Сусе, — произнесла она машинально, опомнившись, куда завели ее думы в такой страшный день.

Вошел муж, сбросив кожаные сапоги, ткнул Марью в бок, сказал:

— Ну? Подвиньсь. Разлеглась...

Марья прилегла на край, но не могла уснуть. Когда она вовсе измучила себя думами, вдруг ударили в большой колокол.

Жутко проплыл над селом медный гул, подновился и зачастил.

— Вставайте, благовестят, — зашептала свекровь в дверь.

На улице ударил в лицо холодный воздух.

Марья оглянулась по сторонам. Плыли в темноте фигуры, тихо разговаривая. В окнах не у всех был свет — значит, рано. Однако церковь уже сияла в огнях. В ограде жгли старые бочки из-под дегтя; зола в горшках, облитая керосином, горела вместо факелов.

Марья, не доходя до ограды, обогнула забор попова сада, прошла через калитку на усад[58]. Через густую стену голых акаций пробралась к амбару. С колокольни лилась сплошная оглушающая лава призывов возбужденного колокола.

Марья прислонилась к стене амбара и зашептала молитву. Ей стало страшно. Амбары были старые, в лишаях, крытые соломой. Возле них по летам мальчишки сговариваются насчет воровства огурцов и подсолнухов из попова огорода.

Сердце колотилось неистово. Вспугивая тишь, шаркали рядом прихожане, на ходу крестясь. Шелестел празднично обновленный ситец нарядов.

«В экий день бесу праздную», — проносилось в голове, и тут же, следом, припомнились Парунькины слова: «Али бог бабу на смех родил?» И опять: «Парунька-богохулка...»

Вдруг хруст прошлогодних свалившихся веток вплелся в колокольный гул.

— Маша! Тут, что ли?

Она ничего не могла сказать, сорвалась с места и в сладком испуге, неуклюже повисая на его плече, торопливо прошептала:

— Дородный мой... Сердце мое изболело все... Нет, видно, не могу я жить без тебя, будь что будет, решилась...


Глава четырнадцатая

У Квашенкиной Усти приехавший накануне на пасхальные дни Бобонин затевал веселье.

Яшка Полушкин, грызя хвост от воблы, слушал Бобонина и восхищался:

— Да, у тебя житье, можно сказать, фасон!

— А что касается удовольствия, — говорил Бобонин, — никаких препятствий. В образованности главная сила. Подвалишься к ней, начнешь сыпать разные американские слова: «абсолютно», «вероятно», ну уж тут ни одна не устоит против образованности.

Заплетающимся языком он рассказывал о безобразных вещах официантского своего мира. Развалясь за столом, будто нечаянно задевал рукой о часовую цепочку на жилете, цепочка приятно бряцала, а он вынимал цветной шелковый платок, хрустел им в руке, обтирал кончик носа и небрежно комкал в кармане.

Веснушчатое лицо его цвета кирпича и рыжие волосы лоснились, накрахмаленный воротник ослепительно белел из-под сюртука.

И искренне смеясь, рассказывал он о том, как получил письмо от Паруньки, которая надумала служить в городе:

— Таких дур много шляется, даже способностей посудницы не имеют. Вымыть ресторанную вазу и бокал — не горшок выполоскать.

Он пальцем указал Яшке на стакан самогона и небрежно промолвил:

— Пей. Все полностью уплачено.

Потом локтями налег на стол, выпучив глаза, сказал:

— Комбинация придумана!.. Паруньку сюда. Будто по делу ее зовешь. Устроим спектакль всем на удивление. Она, наверное, с девками в ограде. Еще не звонили.

В ограде артелями расхаживались девки, парни норовили беспорядочной толпой двигаться навстречу, сметая их с пути толчками. Толчки бывали очень сильные, девки отскакивали, как мячи, визжали, а иногда и ругались. Ребятишки метались в играх, попадая взрослым под ноги и отделывались трепками. Разговоры, визг и крики вливались в просторные залы церкви, смущали чтеца и слушательниц-старух.

Староста выходил за ограду, усовещевал девок:

— Бесстыжие! Христос погребен, а вы в такой день беса празднуете.

Парни из-за спин девичьих отвечали неприличной руганью.

Девки махали руками:

— Скройся!

— Старый хрыч! Елейная борода! Отвяжись ты, ради бога!

Церковный староста вздыхал и долго качал головой:

— Пусть бесы на том свете заставят вас за такие слова лизать раскаленные сковородки... Христа надо славить, спаситель родился, а вы прыгаете, как блудницы... В такой пресветлый день!

Яшка нашел Паруньку на паперти. Она шепталась в темном углу с Наташкой.

Он молча одной рукой вцепился в Парунькино полукафтанье, другой начал обшаривать лицо.

— Ты, Парка?

Девки молчали.

— Ведь ты, чую. Бобонин тебя зовет. Насчет дела.

— Погоди, Наталюшка, — сказала Парунька, — сходить, коли так, надо. А ты пусти, сатана, шею, удавишь...

Знала Парунька, что Бобонин ее так не отпустит, и готова была на все — только бы в город.

Яшка пропустил ее в светлую комнату, подмигнув Бобонину. Парунька подала руку. Бобонин посадил к себе на колени.

— Не надо, Миша, — сказала она.

— Налей-ка, — приказал Бобонин. — Без всяких, — добавил он строго, видя, что Парунька, морщась, отнекивается: — Пей, коли без этого разговаривать не желаю.

Парунька выпила залпом и, не закусывая, с болью в голосе спросила:

— Ну, Миша?

— Со мной поедем. Место готово. Горничной в наш ресторан поступишь. Хоть не член ты союза, но мне председатель месткома — друг вечный. Работа, как и у меня, — самая чистая. Помогать я буду насчет названий кушаньев, поняла? Яшка, налей ей еще!

Опять заставили выпить. Потом она выпивала уже без понуждения за «троицу, без которой дом не строится», за четыре угла дома, за пятницу — пятую рюмку...

Все плыло кругом. И сама она будто летела по воздуху на яростных конях, и все кругом пело, звенело, искрилось. Как во сне, слышала она:

— Конечно, сначала будешь числиться в третьем разряде. Жалование пятьдесят рублей. Да ежели не дура, сто так заработаешь.

— Где это еще сто заработаю?

— Там же, и вдруг, отпустив Паруньку с колен, сказал: — И за что я в тебя такой влюбленный? Яшка, гаси!

...Когда Парунька вышла, выносили из церкви плащаницу. Народ, теснясь, запрудил паперть. Было светло от горящих горшков и свечек. Напирая на священника, бабы и мужики тянули вместе с певчими:

Хри-и-стос воскре-есе из мертвы-ых...

Ребятишки влезли на ограду и созерцали картину оттуда.

Толпа не пускала Паруньку к центру. Стоя у железной двери, она то и дело давала дорогу идущим прихожанам. Шествие двинулось вокруг церкви. Прихожане потянулись вдоль ограды, замедляя ход и поминутно останавливаясь.

Парунька видела, как с другой стороны светлым пятном выступил несущий над головой плащаницу священник, как мальчишки, опережая шествие, загораживали снизу это пятно.

Кто-то дернул в это время ее за рукав. Она оглянулась. Старуха озлобленно показывала ей вниз, под ноги.

Парунька отошла от ограды на свет, схватилась за подол и ахнула: сарафан был изрезан снизу до пояса в ленты, из-под вороха этих лент белела рубашка.

И в то же самое мгновение, когда она инстинктивно присела, чтобы спрятать обрывки подола под полами полукафтана, сзади кто-то сильный со смехом толкнул ее, и она покатилась под ноги подходившему священнику.

Шествие приостановилось. Не прерывая церковного пения, священник глядел на Паруньку недоумевающе, слегка склонив голову вниз.

Дьячок пытался ее поднять, она не давалась. Образовалось кольцо из баб. Они насильно подняли ее и вдруг загалдели и заохали.

Раздалось очень явственно:

— Самогонкой несет! В такой день! Бесово отродье!

Со стороны напирали мальчишки и девки. Смеясь, кричали.

— Стерва пьяная!.. Прямо попу, под ноги... бух!

— Всю музыку попам испортила!

— Мамочки! Да ведь это Парунька!

Певчие обогнули кольцо, проложив путь плащанице локтями, оставляя за собою гвалт голосов, смех и свисты. Половина публики осталась в ограде. Все почувствовали — случилось что-то необычное, а что именно — узнать можно было, только протискавшись к центру.

Там не утихало движение и слышалась брань. Старухи пробовали бить Паруньку, хватали за косы, толкали в бока, совали кулаками в лицо. Она отбивалась, ударяя по рукам баб кулаками и даже пуская в ход ноги.

— Зенки ей царапайте, стерве, — советовали бабы сзади, — по голым ее ногам! Хватайте за косы!

Парни, хохотавшие в стороне, подзадоривали:

— По шее, по шее ее, тетка Акулина, норови!

Сбив несколько баб на землю, Парунька с растрепанными волосами, тяжело дыша и развевая ленты сарафана, вбежала на паперть и, потрясая кулаками, с животным ревом в голосе воскликнула:

— Уж я вам... сволочи!

Кровяные рубцы алели на щеках, платка на голове не было, губы судорожно дрожали.

— Толкай ее оттудова! — завопили бабы.

— Ребята, что вы глядите! За стриженые оборки цапайте ее!

Публика столпилась у паперти и боялась подниматься на ступеньки. Из церкви вышли мужики, сердито столкнули вниз Паруньку.

Расталкивая толпу, очутился подле Паруньки Федор.

— Что за история? — спросил он ее, подал руку и поднял...

Искаженное злобой лицо ее напугало его.

Она лепетала:

— Бобонин... Зазвал, напоил, надругался, сарафан изрезал...

Толпа разом смолкла и сомкнулась вокруг них. И уже послышались другие голоса:

— Мазурики! В цепочках при часах ходят, а деревенскую девку за мебель почитают...

— Какой в нем дух? Буржуйский в нем дух. Сироту каждый может обидеть...

— Ему бы по умытой шее...

Федор сказал молчавшим парням:

— Эй вы! Ваша хата с краю?

Те виновато ежились...

— Ну, идемте за мной...

Они приободрились и пошли за ним. Круг людей разорвался.

У костра стоял Бобонин с Яшкой, окруженные молодежью. Бобонин рассказывал:

— У нас порядочная публика не так еще забавлялась. На ярмарке в ресторане «Хуторок» купцы обмазали шансонеток медом и вываляли в пуху... Вот было смеху...

Вдруг он увидел, что Федор направляется к нему. Быстро мелькнуло в голове: «Неужели отколотит?» Он побледнел, попятился к ограде, увидел страшное Федора лицо.

— Холуйская морда! — отдалось у него в ушах.

Тут же он почуял на шее прикосновение твердых пальцев: с запонками и галстуком вырвал у него Федор воротничок и два раза, не торопясь, хлестнул им по лицу.

— На вот тебе!.. Ребята, бей кулацкое отродье!

Ударом кулака он сшиб его на землю.

Яшка попятился назад и исчез. Парни, пришедшие с Федором, набросились на приятелей Бобонина и стали их бить резиновыми калошами. Никто из парней не кричал. Били друг друга молча. Только визжали и охали в полутьме перепуганные женщины. Из открытой двери церкви через паперть разливалось яростное песнопение: «Христос воскресе из мертвых! Смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав...»


ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава первая

Весна была ранняя. После пасхи снег сошел весь. Только в лесном валежнике да в глубоких оврагах под мусором и грязью лежали обледенелые глыбы. Весенняя сырость носилась в воздухе, пахло лошадиным навозом. Озимь[59] огромным бархатным полотнищем расстилалась далеко, теряясь в березовых рощах. Ветлы над оврагом тихонько шевелили голыми сучьями, будто стыдились своей наготы. Над селом, над деревнями стоял весенний гам, мальчишеский крик с околицы резал прозрачный воздух; комкаясь вместе, загружали улицы собачий лай, кудахтанье кур и бабья ругань.

Солнышко усердно плескало на землю тепло. На исхоженных тропинках грязь уже затвердела, но в поле было еще вязко. Напоенная водою земля плодородно прела. К деревне Мокрые Выселки глухой березовой рощей шли две девки. Одна была одета в широкое полукафтанье, с головы на плечи сползала шерстяная шаль, на ногах, как и у подруги, — лапти, в руке узелок. Другая, гораздо тоньше, одетая в японку, шагала легче; подоткнутый сарафан ее ерзал по икрам.

Первая из них постоянно останавливалась, глотала воздух открытым ртом и говорила:

— Постой, Парунька... Дай дух перевести... как бы не свалиться.

Паруха останавливалась.

— Нет, Наташка, старайся изо всех сил... Если здесь свалишься, беда. Что я с тобой буду делать... Лес и лес один кругом...

Присели на свалившееся дерево.

— Федор говорит, в городской суд подать. Дойти до Москвы... Оба за ребенка ответчики.

— Весь позор наружу выйдет... Жизни не будет на селе...

— И тебе позор и ему позор.

— Нет, Паруха, парни этим только похваляются. Девка позор в дом несет, парень оставляет его за порогом...

Лапти тонули в лесной жиже. Девки с трудом выдергивали ноги из грязи, выбираясь на подсохшие места.

Деревня Мокрые Выселки прикорнула на берегу лесного оврага. Кругом было дико, березы росли на огородах, в проулках, возле гумен; за сараями и банями начинались леса. Говорили, здесь пропадала по зимам скотина — удобно было конокрадам — а летом исчезали овцы и куры.

Жили здесь староверы, люди предприимчивые и злые. Избы строились из здорового красного леса, пятистенные.

Из окрестностей девки с парнями по летам приходят в Мокрые Выселки за земляникой. Останавливаются чаще всего у бабушки Полумарфы, в день набирают корзину ягод и возвращаются домой. Из лесов вместе с ягодами нередко приносят они под родную крышу девичий грех.

Когда показался плетень выселковой околицы, Наташка умоляюще сказала подруге:

— Пройти бы так, чтобы люди не узнали...

— Все равно узнают, — ответила Парунька, — беды в том нет.

Избушка бабушки Полумарфы, под одной кровлей с высокой пятистенной избой, выглядела конюшником. В действительности она и была когда-то им, но богатый брат отделил старую деву, и с той поры жила бабушка одна во дворе, в полутемной конуре.

Девки постучали в ворота. В окне показалась маленькая старушечья голова. Звонкий голосок пропел:

— Ко мне, красавицы?

— К тебе, баушка.

Черный сарафан на бабушке Полумарфе оборкой касался пола, из-под оборки высовывались новенькие лапоточки с чистыми онучами. Волосы покрывала темная повязка косяками назад. Маленькое, сплошь в мелких морщинках лицо было в синих пятнах.

Курносая и остроглазая, она суетливо, точно мышь, металась по избе, усаживая девок, а сама все спрашивала о полянских знакомых: залечились ли чирьи у того, прошли ли в нутре боли у другого, и если вести были печальными, торопливо вздыхая, приговаривала:

— Заступница усердная!

В чистой избушке было полутемно. В красном углу чернела старинная икона, и на полках рядами в кожаных переплетах лежали старообрядческие книги. Стены истыканы были пучками трав: сушеный подорожник, живучка; липовый цвет в холщовых кошельках висел по углам; под лавкой в корзине лежали корни чемерицы; ромашкой сплошь завалена была полочка, а другая — брусничным листом. Пахло смесью сухих трав, деревянным маслом и выпеченным хлебом.

Пока Парунька рассказывала о беде подруги, бабушка Полумарфа вздыхала, перебирала губами слова молитвы, наконец, громче произнесла:

— Ты, господи, строишь ими же веси путями... Давно ли понесла?

— Шестой месяц на исходе.

Бабушка показала на икону и затараторила:

— Она, матушка, стена наша необоримая, она крепкая наша заступница и во всех бедах скорая помощница... Раздевайтесь, голубоньки.

Перед иконой горела свеча.

Бабушка принялась ставить девку на колени по-старинному, видя у ней никонианскую повадку в беседах с богом. Сокрушенно вздыхая, она дала наказ ноги не расставлять: бес мгновенно промеж их проскочит; во время стоянья пояс спускать ниже пупа и уж, разумеется, щепотью не креститься, — это грех из грехов, ибо сам Иуда щепотью брал соль и сим осквернил троеперстие.

— Стыдобушка, — закрывши передником лицо, произнесла Наташка, — не умею я делать, бабушка, землекасательные поклоны.

— Сердцем к молитве гореть, вражеских сетей беречься — вот первеющий закон, голубонька. От малого небреженья во великие грехопадения, не токмо мы грешницы, но и великие подвижники, строгие постники, святые проповедники частенько впадали. Но... — глаза ее вспыхнули гневом, — как ни велик грех заключен был в падении их, от бога не отрекались, на храмы не посягали, как ноне, взгляните, каждая из вас беса тешит, бесстыдными песнями булгачит народ... О, житие наше маловременное, о, слава суетная!

Наташка стояла из коленях, а бабушка Полумарфа твердым бисерным говорком сеяла по избе слова:

— Идущу же ми путем, видех мужа высока ростом и ноги до конца, черна видением, гнусна образом, мала головою, тонконога, несложна, бесколенна, грубо составлена, железнокоготна, черноока, весь звериноподобие имея бяше же женомуж, лицом черн, дебел устами...

И шептала, не оборачивая головы:

— В землю три поклона... Аз же, видев его, убояхся знаменовах себя крестным знамением...

Наташка усердно стукалась лбом об пол, а Парунька, стоя в углу одаль, думала о том, как трудно столько раз нагибаться.

Долго и надоедливо сыпались мудреные слова. Паруньке хотелось выйти — от травных запахов разболелась голова — но бабушка Полумарфа сказала Наташке, складывая книжку:

— Поотдохни малость...

Через десять минут опять началось чтение, потом бабушка кропила Наташку водой, давала целовать книгу, водила под куриный насест и читала там.

А когда покончила с чтением, приказала:

— Подымай сарафан выше... Еще...

Наташка оголила живот. Бабушка Полумарфа пальцем нанесла на нем какие-то значки, что-то зашептала, вдохновенно, сердито три раза на живот плюнула и приказала:

— Плюй и ты на левую сторону.

Наташка повиновалась. В глазах ее стояло ненастье.

Подруга шепотом спросила:

— Ну, что?

— Видно, не все еще...

Из-под кутника вынула бабушка Полумарфа стеклянную банку. В ней в грязной воде плавали грибы и травы.

Словив сверху мух и изругав их, бабушка почерпнула ложку этой жидкости, двуперстно перекрестилась.

— Снадобье от сорока недугов... Прими с молитвой. Сей бальзам укрепляет сердце, утоляет запор, полезный против утиснения персей и старого кашля, исцеляет всякую фистулу и вся смрадные нужды, помогает от всех скорбей душевных и вкупе телесных, кто употребит ее заутро и чудное благодействие разумети будет...

От запаха, не в меру тяжкого, спирало у Наташки дыхание, но все ж она силилась проглотить снадобье. Бабушка произносила в это время:

— Боже сильный, милостию вся строяй, посети рабу сию Наталью, исцели от всякого недуга плотского и духовного, отпусти ей греховные соблазна и всяку напасть и всякое нашествие неприязненно.

Она отлила в граненый пузырек часть жидкости и сказала:

— Придешь домой, в полночь с куриного насеста собери помету и сюда положи. Поняла? Принимай по ложке в день с молитвой... Все у тебя водой сойдет...

Наташка перед уходом сунула в руку бабушки узелок с кругами коровьего масла.

Когда вышли к баням. Парунька бросила:

— Не знай, толк будет ли? Смешно больно.


Глава вторая

Парунька усиленно училась грамоте в кружке ликбеза, организованном Семеновой женой и учительницей села. Гулять она ходила теперь редко, и если присоединялась к артели, то все равно избегала оставаться с парнями наедине, от заигрывания с ними воздерживалась, на любезности их отвечала дерзостью. Гулянки, игры девичьи, забавы потеряли для нее свою прелесть.

По околице шатался пьяный Игнатий, умный и добрый мужик, который умел только жаловаться. Кубанка-шапка, которую он привез с юга, сидела у него на затылке лихо, гимнастерка разорвана на плечах. Завидя Паруньку, он ловил ее за руку и оправдывался:

— Зла на меня не имей, Паруня. Мужики у нас лютые — баба у них вместо мебели. Надсмеялись над тобой — я не при чем. Совладать с ними не могу. Сельсовет слаб у нас. Ни комячейки, ни избы-читальни, ничего! Может быть, комсомольцы примутся — приветствую. Но пока — тина. И она меня засасывает. И я пьянствую и пьянствовать буду. Вторую неделю забастовал — ничего не делаю. И сельсовет на замке. Секретарь мне подражает. Эх, время было, как мы били Врангеля на Черноморье...

Только этим он и вдохновлялся, как лазили по горам, преследуя белых, топили их в Черном море, были храбры и веселы...

Парунька думала:

«Сколько на свете людей есть, у которых первая половина жизни прошла в подвигах, а вторая в глупостях и пьянстве... А бывает и наоборот. Как найти правильную тропу?»

Каждый день она ходила к Наташке, которой было все хуже и хуже.

Под вечер, влажный от весенних соков, пришла за Парунькой старуха. На ухо провздыхала:

— Умирает Наташка моя. Иди. Тебя требует.

Была зажжена в избе лампа. Плохо светила. На подстилке под образами лежала Наташка, горой выделяясь из-под окутки[60].

— Что ты? — пугливо спросила Парунька. — Неужто вправду плохо?

У подруги под глазами синие круги. Волосы были сбиты в ком, лицо — восковое. Она протянула голую руку Паруньке, зачмокала губами и молвила:

— Ко... ковровый полушалок тебе отказываю... да бордовый сарафан... носи!.. — и утихла.

Паруньку забил озноб. Она взяла подругу за руку и вскрикнула: рука была безжизненная, но еще теплая.

На кутнике, сморкаясь в руку, тряслась и билась Наташкина мать. У окошек, перешептываясь, толпились любопытные. В избу входили соседки бабы. Плакали.

Тут были сироты, вдовы, беднячки, обиженный люд.

Парунька, обняв подругу, завопила:

— Ах, за что же молодая девка должна в гроб идти? За какие грехи муки принимать?

Наташка завозилась, силясь подняться. Парунька помогла ей. Головой уткнулась Наташка в грудь подруги, опустив руки, глазами мутными бегала по избе. Вдруг она захлипала все сильнее и сильнее и закричала во всю мочь. Парунька отскочила в испуге.

— Пресвятая богородица, — залепетала Наташкина мать. — Неужели ее кто сглазил? Или в ней лукавый? Горе мое, горе! Сейчас ее покроплю крещенской водой...

Она полезла под пол и достала грязный в паутине пузырек. Из него она побрызгала на дочь. Наташка притихла и закрыла глаза.

— Ведь бабушка Полумарфа не нашей веры, — провздыхала старуха, — кулугурка она... вероотступница... Она лишена благодати...

— Пустяки все это, — сказала сердито Парунька. — Какая вера может сохранить и помочь девке, когда в утробе ребенок?! Тут нужна управа на парня-подлеца... Совесть чистая... А вера одно только и скажет: на том свете воздадут за страдание... А за что страдание-то?

Наташка открыла глаза, простонала:

— Нутро ноет. В самом нутре эта боль. В самой что ни на есть кишке. Кваску...

— И еще снадобье не надо было пить, — продолжала Парунька. — Разве это лекарство?

Сходили за квасом. Жадными глотками опорожнила Наташка кружку квасу. Потом сбросила с себя все, осталась в одной нижней рубашке. За окном слышались неприличные разговоры. Мать подошла к окошку, виновато проплакала:

— Христа ради, уйдите, робята... человек ведь умирает... Прикрой ее, Паруня.

Наташка сопротивлялась, бессильно ворочала ногами, била руками о стену.

— Бес во мне, Парунька? — спросила она тихо. — Мама верно говорит. Так и жалит, так и жалит меня внутри...

В глазах ее стоял испуг. Старуха перекрестилась, а Парунька громко сказала:

— Чепуха! Никак ему туда залезть нельзя... Кишка тонкая для этого дела.

— А он в печенку.

— И в печенке ему тесно... Спи...

— Говорят, толченое стекло от жару помогает, — сказала соседка, — стекло истолочь в ступе и с хлебом съесть. Как рукой все снимет...

— Уж какого только снадобья ей не давала, горюхе, — сказала мать-старуха. — Божье масло в рот лила, мыла с серой, нет, с души рвет, а толку нету... Видно, так богу надо.

В полночь, когда Парунька дремала на полу, вблизи подруги, Наташка вновь забеспокоилась.

Парунька открыла глаза. Наташа глядела на нее не мигаючи, лежа на боку. Одна рука висела, как плеть, касаясь пальцами пола, другая, щупая воздух, тянулась к подруге.

Паруньке стало страшно. Шепотом спросила:

— Чего тебе?!

Наташка молча жевала губами.

— Чего тебе, говорю? — повторила Парунька.

— Полез... в рот... в рот полез, — прохрипела та, стукая зубами.

— Кто полез?

— Бес...

Паруньку прохватила дрожь. Она вскочила и вывернула пламя скупонько горевшей лампы.

— Бабушка, — сказала Парунька жалобно, — мне страшно.

Парунька стояла у порога и тряслась... Старуха слезла с печи...

— Ну что ты? Хошь бы отмучилась скорее, и мне бы надсады меньше... За попом бы послать, да ни копейки денег нету...

Дочь пожевала губами и подняла над собою голые руки.

— Кваску, может, опять попьешь? — спросила мать.

Дочь покачала головой и стала искать подругу. Парунька, плача, подошла к ней. Наташка пыталась сказать что-то...

— Ни... не надо! — пропищала она.

— Чего не надо? — в ужасе спросила Парунька.

Клокотание вырвалось изо рта Наташки:

— Нии... не надо умирать... — прошептала она, вытянулась и уронила холодные руки...

Обе женщины упали подле Наташки.


Глава третья

Карп Лобанов покрыл двор свежей дранкой[61], починил баню и сени. Федор ему помогал, угадывая: брат задумал делиться.

— Двум медведям в одной берлоге не ужиться, — говорил он.

Братья поделились. Федор уступил женатому брату дом, а себе взял горницу. По едокам разделили снедь и посуду. Скотину Федор всю оставил брату, за свою долю взял деньги, из расчета, что если корова понадобится — купит. Землю они решили пока обрабатывать сообща.

Все были убеждены, что Федор хочет жениться, и никто не знал, кроме Паруньки, на ком. Слухов было много, особенно волновались мамки невест. Они следили за каждым его шагом. Но Федор по-прежнему появлялся редко на посиделках и на гулянках и ни с одной девкой не сближался.

— Или городскую приведет, или учительницу, — решили бабы. — Беспременно с пучком али стриженную.

К учительницам Федор ходил, действительно, очень часто.

С весны он оборудовал себе пристанище в пустом сарае. Там было прохладно, рядом зеленели нивы, качались рябины, цвели подсолнухи. Вокруг сарая поднялся ковер цветов, распускалась малина, жужжали шмели и пчелы. В сарае Федор слал на охапке сена, читал. Посередине сарая стоял стол, над ним подвешена была лампа. Каждый свободный вечер в сарае собирались теперь приятели Федора: беднота, батраки, мужики, ищущие правильной жизни и любящие житейскую мудрость. Сельчане говорили про эти сборища:

— Неспроста керосин переводят, над чем-то умудряются... Новая экономическая политика им спать не дает.

Сюда приходил Санька-пастух, как только пригонял стадо. Он брал с собой в луга книгу и всегда за день прочитывал ее. Почти все книги Федора он перечитал и каждый раз сетовал на то, что в селе нет библиотеки... Он всегда сосредоточенно и серьезно слушал здесь, что говорят старшие... Приходил сюда Семен с женой. Заглядывал Матвей, который мечтал о том, чтобы мельницы и кузницы были общественными, и он мог бы заняться там механикой. Часто заходила Парунька. Собиралась и молодежь и старики.

Но самый главный посетитель этих сборищ и душа их был Анныч.

В начале революции Анныч был-председателем комбеда, боролся за упрочение Советской власти на селе, облагал местную буржуазию налогами, обыскивал амбары, добывал хлеб для города и армии, участвовал в подавлении эсеровских мятежей. Из всего актива тех грозовых лет на селе остался он один. «Тертый калач!» — говорили про него мужики.

С ликвидацией комбедов мужики не избрали его в Совет. Много с его именем было связано тревожных воспоминаний. Но бедняцкая часть села по-прежнему считала его своим вожаком и любила его неистребимой любовью. На вечерах у Федора обсуждались все вопросы: от самого ничтожного события на селе до вопросов в мировом масштабе. Но Анныч и всегда поддерживавший его Федор били только в одну точку: как маломощной части крестьянства на селе удержаться на земле и не попасть в кабалу к богачу, как бороться с этой кабалой, как наладить общую жизнь на селе. В бытность комбеда Анныч на земле помещика основал коммуну, но она через год распалась. С тех пор, хоть и распалась она, не покидала его мысль об артельной жизни.

На селе коммуной называли тех, кто из одной миски доставал хлебово[62] и совместно убирал сено или картофель — каждый в свое подполье. В этих случаях говорили: «Коммуной работают». Но в речах Анныча не упоминалось про еду, не упоминалось про то, как сгребать и косить сено. Другие у него были слова, и слушавшие его догадывались, не зная этих слов, — означали они не то, что вкладывали в них односельчане.

Однажды прибыл Федор из волости встревоженным. Его посылала группа сельчан, узнать, отдадут ли мельницу и облюбованное Канашевым место у реки в кооперативное пользование.

Завземотделом Петр Петрович Обертышев уклончиво ответил: воля на то общественная. Все знали, что Канашев уже споил село и заручился согласием большинства.

— Старая проблема — мироедство, — сказал Федор. — Она свежа и для нашего села. Куда ни кинь — все упирается в компанию Канашева... Давайте говорить по душам... Вот прошел Пленум ЦК[63]. Он все это учел. Необходимость устранения пережитков военного коммунизма. Не допускать частых переделов земли. Дано широкое право сдачи земли в аренду, применение наемного труда в крестьянских хозяйствах... Производство большего количества промышленных товаров. Снижение на них цен. И особенно подчеркнуто развитие в деревне потребительской, сельскохозяйственной и промысловой кооперации. Снижен налог. Переданы в сельские общества леса местного значения. Теперь все от нас самих зависит: лозунг «Лицом к деревне» нас, местных коммунистов, обязывает в первую очередь взять судьбу деревни в свои руки. Оттого и постановлено создавать группы бедноты.

— Чтобы сплотила вокруг себя середняков, воюя с кулаком, — добавил Анныч

Он рассказал о недавно проведенном обследовании помещичьих имений. Там в качестве арендаторов обнаружены бывшие хозяева.

— Мы еще при комбедах их выгоняли из своих гнезд. Они опять туда набились. Как эсеры и меньшевики, забившиеся в земельные и кооперативные органы. Они проводили свою политику в землеустройстве.

Он рассказывал: в Звереве комитет крестьянской взаимопомощи построил мельницу-ветрянку, кулаки сожгли ее. Крестком наладил маслобойку: «Ответ Чемберлену», — кулаки опять сожгли ее. Агрономы и землеустроители содействуют развитию отрубного[64] хозяйства. Враги новой жизни убивают селькоров. Кое-где в Поволжье ползут слухи о требованиях создания особого «крестьянского союза»... На беспартийных волостных конференциях пытаются резолюции протолкнуть об отмене монополии внешней торговли, о снижении цен на городские товары. В некоторых волостях крестьяне не принимали окладные листы...[65] Кулаки требуют избирательных прав.

— Да, нахлебников много, — перебил его Карп, который все еще ходил к своим бывшим приятелям, но уже для других целей, для того чтобы воевать с ними. — В городе столько народу. Сапоги кожаные стоят пятнадцать рублей, а за пятнадцать рублей надо отдать тридцать пудов хлеба... «Ножницы» — и в газетах пишут про них. Канцелярий много развелось... Новое право для города хорошо. Восемь часов работы. А мы двадцать часов в сутки спину гнем, а не шесть, не восемь. От зари до зари. Поспать бывает некогда.

— Ты мне, брат, сказки арабские не рассказывай, — возразил Федор. — Только и слышишь от вас: «Мы не восемь часов, мы двадцать часов спину гнем, мы по горло заняты, передохнуть некогда, проработай с наше», — и так далее. А скажите без утайки: чья милость с осени по весну всеми вечерами по улице с гармоникой шатается? Кто поножовщиной занят по праздникам? У кого досуг находится по целым суткам в лото, в очко, в подкидного дурака резаться? В других местах сходный промысел развит, а вы, кроме официантского ремесла, ничего и знать не хотите! Живем, хлеб жуем, небо коптим, а в окнах у нас тряпки вместо стекол, а на столе всей еды — картофеля чугун... Вы бы жаловались на работу, да не при мне. Я знаю, что вы привыкли жилы надрывать три месяца, а потом дрыхнуть. И вот подумайте: сто двадцать дней у нас праздников! С ума сойти можно — и это по святцам, а перед праздниками бывают сочельники, кануны, в которые тоже работают несполна, да многие еще понедельничают, да... А мало ли крестин, именин, сорочин? Да кому вы жалуетесь о своей работе, братцы, кого убеждать вздумали?.. Не в этом дело. На единоличной земле поодиночке мы как прутья. Нас по одному можно поломать. А вместе — мы веник, никакая сила нас не сломит. Даже десяток Канашевых. А сообща жить и технику можно завести...

— Не доверяют, да и не любят новшества наши мужики, — отвечал Карп. — С сохой мы кормили всю Европу и себя...

— Неправда, — спокойно вступается Анныч. — Есаковский плуг — у мужиков, общий любимец. А всякая машина для деревни — большая диковина. Видели, как жадно глядит крестьянин на простую сеялку и рассматривает шестерню на мельнице? Сколько из мужиков природных механиков? А кузнец на селе? Авторитет! На нашего Матвея посмотри! Своих людей не бережем, чужого на примете не держим и остаемся без людей.

— Прежде чем крестьянин заменит соху плугом, а лошадь трактором, надо построить заводы, на которых тракторы будут делаться. Неправы те, которые жалуются на обеднение деревни за счет города. Индустриализация страны не может противопоставляться сельскому хозяйству.

Мужики дымили цигарками, перебрасывались словами:

— Гни в дугу, Иван вытерпит.

— Один с сошкой — семеро с ложкой.

— Канашева не пересилишь. Он подпоил всех крикунов.

— С Колчаком справились, с международной гидрой, с царствующим домом Романовых! — раздавались голоса...

— Надо в уисполком съездить, — сказал Анныч, — посоветоваться.

Наметили представителей в сельсовет от бедноты, дали им наказ: отбивать мельницу у Канашева. На том месте свои артельные предприятия водворить... Вокруг них объединить бедноту.

В уисполком послали Федора.

Парунька была с детства приучена к мысли, что на течение сельской жизни оказать влияние может только само начальство. Еще мать рассказывала ей, что мир всегда был сильнее каждого и, ежели желал, — отдавал человека в солдаты, сажал в острог и гнал на поселение. Но сейчас, по тому, как говорили Анныч и Федор и как отзывались они про старую жизнь, становилось ясно, что деревенский мир на самом деле не так уж прочен и с ним надо и можно драться. Это соображение наполнило ее еще большим уважением к активистам. Выходя из сарая и шагая по тропе вдоль конопляника, она вспоминала свою жизнь и убеждалась в правоте Федора и Анныча.

Парунька с удивлением обнаружила, что все говоренное Федором и Аннычем — совершенная правда, будто давно известная, но сейчас только всплывшая наружу. Паруньке хотелось, чтобы и другие поняли это... и опять вспомнила Федора, его убежденную речь, хорошее доброе лицо, непривычное к себе уважительное отношение. «Счастлива с ним будет Маша», — решила она.

Рассвело. Сговорившись об отъезде Федора, вышли к плетню.

— Ну, пока, — сказал он, подавая Аннычу руку.

— Пока, — ответил Анныч. — Скажи, что наберем семей десять мало-мало. На первый случай — коллектив приличный. И непременно об этом участке земли говори, который хочет оттянуть у общества Канашев... И насчет кредита.

— Жизнь положу, а Канашеву этот участок не видать. Будет он основой нашего общего дела. Как хочешь называй — товарищество, артель...

Разбухал на колокольне, стекал вниз к луговине дола и путался в конопляниках за усадами неспешный церковный звон. Звонили к утрене. Тихая прохлада бодрила Паруньку. Думы завладевали ею, и не было им конца.

Когда она вышла из огорода, то увидела, что оттуда же в отверстие плетня вылезла и просвирня Малафеиха. Она держала в руках корзинку с просвирами и перекладывала их.

«Не к добру, — подумала Парунька, — наверное, она подслушивала нас».

Малафеиха этим славилась.

— Отколь, дородная? — спросила просвирня, когда Парунька поравнялась с ней.

Парунька думала отмолчаться и пройти мимо, но Малафеиха, загородив собой и корзиной с просфорами дорогу, остановила ее.

— Демону обедню служили? — спросила она. — Опять бедняцкие гарнизации...

— Мы демонов не признаем, и обеден не служим, — ответила Парунька, обходя ее.

— Не дело, дочка, — начала Малафеиха сокрушенно, в то время как Парунька пыталась ее обойти. — Не дело, — повторила она. — Не на то мать-покойница наставляла тебя, сироту. Сироте только бог помога, а ты к нему спиной. Всему миру теперь болячкой стала. С богохульниками дружбу свела, наперекор миру хочешь... Мир — богов глас.

Она уцепилась Паруньке за подол:

— Погоди. Куда думаешь в нынешний сезон на поденку идти, голубка?

— Вот как жнитво начнется, так и уйду на поденку к богатому мужику. Тем только и кормлюсь, сама знаешь...

— Трудно, голубка, в чужих людях жить. Сама знаю, всю молодость у помещиков да у богатых мужиков в услужении прожила... Не сладко... Чужой хлеб горек.

— Что ж поделаешь. У меня ни инвентаря, ни рабочей лошади нет... И мать умерла на поденщине...

— Кабы ты от добрых людей не сторонилась, нашла бы и получше работу, — сказала таинственно Малафеиха.

— Не знаю, про что ты намекаешь.

— Сядем-ка, голубка.

Они присели на бревно подле плетня.

— Ты сама о своей душе не печешься, так добрые люди пекутся. Денно и нощно молятся о тебе И надеются, что выйдешь ты на правильную тропу. Место освободилось у нас — помощницы старосты церковного.

— Ну, так что мне до этого? — строго сказала Парунька...

— Погоди, голубынька, вникни в дело. А дело это — чистое, почетное и доходное. Ходи к обедне, продавай свечи, масло божье, украшай храм и жизнь свою сбережешь и проживешь в сытости и благости.

Все кипело в Паруньке:

— Опоздала ты, — сказала Парунька, — ведь я скоро комсомолкой буду. Ждем утверждения организации.

— И, милая! Сколько безбожников возвратилось к вере-то, не перечесть... Да не согрешишь и не спасешься. Мария Магдалина при красоте своей ужасно как беспутствовала... А призрел господь... Святого венчика удостоилась. Да мало ли примеров. Придешь к нам, так и за собой приведешь немало заблудших овец.

Парунька знала, что из хитрости своей церковники стали назначать на должности женщин, с них меньше спросу. Одна мысль, что ее, Паруньку, считали способной предать своих друзей, отречься от сокровенных помыслов — одна эта мысль приводила ее в бешенство.

— Уйди от меня, старуха, — сказала Парунька. — До какой поры вы нас учить глупостям будете? У меня от этих глупостей верная подруга погибла... Так же вот — «боже, боже», да и уморили...

Вдруг Малафеиха схватила ее за косы и начала дергать, приговаривая:

— Вот тебе за это, безбожница!.. срамница!.. Тебя на ум наставляют, добра тебе желают, а ты, неблагодарная, еще оскорбляешь старших!..

Парунька рванулась и выбила корзину с просвирами из рук Малафеихи. Просвирки полетели по дороге под аханье и крики бабы. Парунька свернула с дороги на картофельный усад и минуя народ, побежала к Дунькиному овражку. Обернувшись, увидела Малафеиху и баб около, которые проклинали Паруньку, подняв руки с троеперстием над головами:

— Будь проклята! — кричали они. — Трижды будь проклята! Сгори в геенне огненной, блудница! Анафема! Анафема!


Глава четвертая

Парунька заперла за собой сенцы и легла с думой, что вот будут теперь растрясать о ней по селу новую небывальщину.

Помимо ее воли, чем дальше, тем непереноснее становилась жизнь ее на селе, и она с облегчением припоминала, что приспела пора уходить в чужие люди — не за горами жатва.

«Убежать бы мне отсюда, и делу конец, — приходили в голову мысли. — Нас каждую губит опаска — что-то будет, да что люди скажут... Убежать из села, и пускай что угодно говорят...»

О замужестве она сейчас даже и не думала. Пример Марьи стоял перед глазами: не мил муж, — а век коротай. Плач, молода жена, да про свое горе никому не сказывай! А скажешь — осудят и присоветуют: «Жена мужу пластырь, муж жене пастырь», — потому что издавна установлено стариками: жену с мужем некому судить, кроме бога.

Ей самой еще недавно замужняя жизнь казалась неиспытанным празднеством. Хоть бабы говаривали и сама она видала, как много при муже тягот и безрадостья — об этом не думалось. Сватовство, гулянки и венец, вся оглушительная сутолока свадебных обрядов заслоняли собою тяготу неизведанной бабьей жизни. Теперь же ей представлялось иное: все эти утехи свадебного веселья — не главное, а ожиданье их — попросту девичья глупость.

О Бобонине она не вспоминала. Старалась забыть. Но Бобонин не забывал ее. Он и из города пробовал мстить.

Однажды за ней зашла подруга Дуня — позвала ее на Девичью канаву. Парунька, надеясь распознать сельские новости, согласилась пойти.

На краю сосновой рощи, в мелком березняке, недалеко от речки Печеси, тянулась на версту большая луговина, выходила концом к полю села Богоявленья, а другим упиралась в болото. Со всей округи по праздникам сюда сходились гулять девки и парни. В былые дни здесь кружилась пьяная молодежь, кровянилась в драках, обижала девок, и тут же влюблялась, плясала и звенела тальянками, а девки хвастались обновкой и щелкали орехи.

В былое время запружалась Девичья канава доверху голубыми и зелеными ситцами и галочьей чернотой суконных пиджаков и лакированных сапог. Теперь гармонь стала плакать реже, меньше приходит девок, парни бросили драку и пляс — выветривается прежнее.

И все же Девичья канава каждый праздник полна гостей.

Солнце обливало рощу кипятковым маревом. Гулянье только устанавливалось.

Парунька увидела свою артель: самая старшая, она сидела полукругом отдельно в кустах, без гармоний и парней. Девки грызли семечки, держа их в платочках. Все до одной в узких по моде юбках, загнутых до колен и собранных позади в складки, чтоб не испачкать о траву. Густо напомаженные лица белели из-под черных кисейных косынок, как у покойников. У двух или трех на лоб свешивались пряди волос, вровень подстриженные ножницами: это самая новая мода.

На конце Канавы пестрела артель молодых девок, прозванных «лягушками». Около них увивались парни в ярких галстуках, в шляпах «панама» и в модных картузах с ремешками.

Только некоторые шли в ряду с девками, скрепившись руками; большинство следовало позади и лениво разговаривало.

Влюбленные парами торчали в тени — девка сидела, вытянув ноги, парень лежал головой у ней на коленях и плевал вверх семечки. Иногда он трогал девку за косу — оба тогда улыбались.

Парунька села.

— Ты куда запропала? — спросили ее подруги.

— Болезнь приключилась: сердце схватывает и схватывает, — соврала она.

Подошли чужие деревенские парни. Вежливо по очереди жали они у девок руки, а когда это кончилось, стали, не зная, что говорить.

— Что вы стоите? Садитесь, — говорили девки.

— Ничево. Народ молодой. Ноги не переломаются, — отвечали парни.

— Вот сюда, — указывали девки место у ног, подбирая юбки. — Расскажите, что у нас новенького?

Некоторые присели, осторожно сгибаясь и расстелив носовые платки, чтоб не замарать брюк.

— Весело ли погуливаете? — спросили парни.

— Плохо. Нету былых утех, — ответили девки.

Начались обсуждения всех событий, случившихся в округе: кто из девок выйдет замуж, а кто из них обманут парнем; нашли пьяного в горохах; собака искусала ребенка, брошенного матерью на произвол судьбы; лошадь завязла в болоте и ушла под воду; в соседнем селе поймали в стаде конокрада, сперва били его мужики кольями, потом сбросили и омут; скоро будет строиться лесопилка на реке, Канашев попросит «мирской помочи» и парни рассчитывали на обильное угощение и выпивку.

— Никого не просватали в Немытой Поляне? — спросили зверевские парни.

— Среди наших девок много желающих просвататься, особенно за городских, да только их не берут.

У Паруньки заскребло на сердце.

Парни, те что стояли, тронулись к «лягушкам», сказавши друг другу:

— Катимся отсюда колбасой! К девкам помоложе.

— Катимся. Здесь один перестарки.

Парунька видела, как они жали опять в очередь руки молодым девчонкам и смеялись, а потом, закончив это, приумолкли и пошли сзади, поплевывая семечками.

— Ох-ох-ох! — зевнула одна из девок. — Ну-ка, Паруха, продери меж лопаток, что-то чешется.

— Не гульба, а не знай что стало, — сказала другая, — хоть давись. У вас комсомольцы-то есть аль нет еще? — спросила полянская девка чужих парней.

— Четверо. Спектакли думают ставить.

— Слышь, в Курилове две девки записались?

— Да. У нас тоже появилась комса.

Девка указала на Паруньку.

— Каково это отцу да матери, — сказал парень.

— Она сирота...

— Ну это другое дело. Ей деваться некуда больше.

Парунька думала: «Из года в год все одни и те же разговоры. Когда конец этому будет?»

Пришли с гармонью, прокричали громко:

Мы ребята ежики,
У нас в карманах ножики.
У нас ножики стальные,
Гири кованные.
Мы ребята удалые,
Практикованные...

Успокоившись, присели и начали в «подкидного».

Ребятишки жгли костер, дым в безветрии тяжело полз по земле, гарью отдавая в носы.

Появился пьяный Тишка Колупан из Зверева, разлегся посередине Канавы, дрыгая кверху ногами, плевался и кричал:

— За свои собственные выпил, а? За кровные свои! Так за что же штрафы брать? Ну?

Подошла его «симпатия», начала уговаривать.

— Уйди! — кричал он. — Изувечу! — И опять простирал руки: — А? Неужто, братцы, я для торговли первача гнал? Я для собственной утробы.

Вдруг из-за кустов выбежали два парня, запыхавшись, подсели к крайней девке и начали шептаться, но так, что всем было слышно.

— Дай почитать! — угрозливо тараторили они. — Не дашь?

— Негоже при Парке, — сопротивлялась она.

Парни мгновенно повалили девку; один держал ее руки и не позволял подняться с земли, другой в это время шарил за пазухой. Девка возбужденно закатывалась визгом, приговаривая:

— Ой, мамыньки. Щекотно!

Наконец парень вытащил из-под кофты синий конверт, радостно махнул им в воздухе и, отойдя поодаль, начал читать письмо на розовой бумаге.

Девки присмирели и с неловкостью поглядывали на Паруньку.

Письмо было от Бобонина из города:

«Из далеких местов, из самого центру города, из самого главного ресторана «Хуторок» сообщаю вам, что пока живу почем зря. Вчера с товарищем выпили дюжину пива да три бутылки мадеры и совсем не спьянились.

Каждый день насчет кино соображаем, женского общества сколько хошь, всякие шикарные дамы и тому подобное. Завтракаем мы в своем ресторане, по полтиннику каждое утро уходит, кабы на эти деньги — в вашей бы ничтожной деревне целая артель наелась, а мы на одного человека. Кроме этого, ужин завсегда мясо, и белого хлеба ешь — не хочу. Еще раз, девчаты, пожелаю вам повеселиться с ребятами. Ни в чем я себя не стесняю. Седни калоши новые купил, хоть старые еще совсем крепкие, пятки немного по асфальту продрал, в заливку можно бы было отдать, да только нашему брату за это грязное дело браться не приходится. И еще думаю шарфик в ГУМе купить черный с белыми полосками; такая мода завелась, ежели порядочный человек, то обязательно по Свердловке в шарфе идет. У шантрапы, конечно, ничего этого нету.

Как поживает Парунька?

Сообщите ей, что дура она за первый сорт.

Если бы был у ней хоть луч сознания, не подумала бы она, что я на ней женюсь, толк в девках я понимаю. Отказываю я ее ребятам в вечную неприкосновенную собственность, пущай свое удовольствие справляют с ней.

Привет Усте. Думаю, на осеннюю Казанскую побываю, в престол. Тогда пир зададим получше святошного.

С почтением к вам остаюсь Михаил Иванович Бобонин».

Девки сумрачно слушали, парни ехидно улыбались. Парунька молча встала и ушла.

— Бежать на завод или в батрачки в другую деревню... Только бы от этих людей подальше...


Глава пятая

Идя по дороге к общественному выгону, Парунька видела, как по тропинке, извивающейся во ржи, тянутся от мельницы ребятишки, распевая песни.

Дальше, у мельничной плотины, размытой два года назад, копошились люди. Парунька различала девок с носилками, ребятишек с лопатами, роющих землю. С засученными портками некоторые таскали по болотистому берегу Печеси из ближайшего осинника хворост, бросая его в кучи, где должна быть плотина.

С Парунькой поравнялась, вынырнув изо ржи, баба. Она подталкивала сына в спину, приговаривая:

— А? С какой рани налимонился, пострел тебя положи! Где помочь — он тут, чтобы нализаться в доску.

— Что это там, тетенька, делают? — спросила Парунька.

— Помочь канашевская. Плотину устраивают. Это вот первая партия отработала, — проговорила она, кивая в сторону сына.

«Что за шутка? — подумала Парунька. — Нешто мельницу общество Канашеву поворотило?»

Из проулка хлынула пегая девичья волна, с безумолчным уханьем заполнила улицу. В середине, обвешанный девками, как вениками, тренькал в гармонику Ванька-Слюнтяй, и девки, мотаясь, подпрыгивали неловко и махали цветными платочками. Лица их, раскаленные самогоном, блестели и расцветали, как маки. Любка плясала навыбежку, клонилась от собственного веса и, заметая оборками пунцового сарафана пыль, искала кого-то руками в воздухе, чтобы облокотиться.

— Подруженьки... милые... родные... их! Да что нам не гулять-то!

Сзади парнишки подзадоривали:

— Любка, поддай пару! Валяй вовсю!

Увидев Паруньку, Любка заплясала еще неистовее.

— Выйти на глаза к людям у нас, что ли, не в чем? Праздничной надевки разе нет?

И затопала на месте:

У нас и сряда и харчи.
Укладки, полные парчи.
Мы невесты не плохи,
Нас обожают женихи!

Парунька поспешила в сад к Бадьиным. Там, под яблонью, уже отцветшей, за столом, сколоченным из досок, посредь парней-единомышленников сидел только что прибывший из уезда Федор.

С глазами, красными от дорожной устали, нечесаный и пыльный, он кричал на Семена. Тот сидел на пороге бани и угрюмо молчал.

— Выходит, я вырвал мельницу у зверевского общества для Канашева? А? Где у тебя, Семка, глаза были? И вы тоже, — обратился он к парням. — Кричали бы — не согласны в аренду кулаку отдавать, и баста! Сами обществом для заложки кооперативного фонду по очереди на мельнице сидеть будем... Эх вы!

— Никак нельзя, Федор, — ответил Семен, собирая ногою в кучку прошлогодний цвет анисовых яблонь. — Как только эта бумага пришла, председатель — немедля сход, чтоб без тебя обделать. Мы свое, а мужики свое. «Не выйдет обществом от мельницы доход получать. Жульство одно. Сдать в аренду». И сдали за пустяк.

— А сколько платы взяли?

— Сотню в год, плотину самому починить.

Федор хлопнул книжкой по столу и замолк. Парни виновато безмолвствовали.

— Людей таких я не понимаю, — сказал Федор. — В армии командные должности занимали, а в деревне — капитулянты.

— При чем тут капитулянты, Федор? — тихо возразил Семен. — Просто нет сил. А про армию зачем пустяки говорить. Там за спиной у тебя сила, и ты действуешь наверняка винтом. А тут? — он развел руками. — Нас тройка партийцев, а надлежит своротить такую ораву только убеждением... Да что тут говорить...

Он умолк.

— Как же? — переспросил Федор.

— Не знаю, — ответил Семен, — говорю честно, не знаю.

— А кто будет знать?..

— Я ходил в волземотдел. Обертышев нам сочувствует всей душой. Это, говорит, замечательно, что вы хотите сделать. Но, говорит, всему голова — общество... Как оно захочет. Общество пьет третий день без просыпу... Я каждый день баталию с мужиками веду. Вы, говорят, в городах сперва всех в коммуну сведите, а потом и за нас беритесь, кооперируйте... Канашев без кооперации растет и ширится... И глаза у них блестят, когда говорят об умении сельчанина выбиться из середняков в богатеи, хотя за углом богатея и поругают...

— Мне лучше тебя все это известно, — ответил Федор. — И не потому, что у Ленина хорошо разъяснено про двоедушие середняка. Я знаю его косность, упрямство, его звериный лик по своему домашнему быту. И вот чем больше я думаю об этом «идиотизме крестьянской жизни», тем все сильнее и сильнее закипает во мне желание сломить эту мужицкую дурь, эту строптивость, чтобы навсегда избавиться от этих «крестьянских проблем»... Кому, как не нам, знать, что идти мужикам за Канашевыми — это значит идти по старой столыпинской дороге... Мы сидим здесь, спорим, а там чокаются с кровососом...

— И об этом говорил я в волости. Разве, отвечают, кому-нибудь запрещается у нас угощать кого-либо...

— Ох, этот Обертышев! Ведь ужас в том еще, что в протоколе указан один участок земли... А Канашев берет другой, самый лучший, тут и лес, и луг, и река... Я вот сам обмеряю участок его постройки, сличу с протокольным и разоблачу его через газету...

Спустя три часа после этого разговора, Парунька сидела на лугу среди девок и баб, поодаль от сходки. Сходку собрали по требованию ячейки комсомола. Пришло очень мало народу, и как раз те, которые пьянствовали у Канашева.

Посередь мужиков, стоя на табуретке, исступленно, с хрипотою кричит Федор. Он убеждает мужиков нарушить договор с Канашевым, сделать мельницу общественной, деньги копить для кооперативного фонда.

Мужики шепотом переговариваются, некоторые, попыхивая цигарками, молчат, лежа на лугу, или ведут речь о вещах посторонних.

— Граждане, согласны, что ли, на мое предложение? — спрашивает, наконец, Федор. — Расторгнуть договор.

По собранию пробежала волна говора. Кто-то подал голос сзади:

— Нельзя человека обижать. Обида — тяжкий грех.

И вслед за этим с разных сторон подтвердили:

— Нельзя обижать... Уговор дороже денег.

— Кого обижать? — переспросил Федор.

— Известно кого — кто с обществом по чести уговор держал. Истратился на народ.

— Православные граждане, — взял слово Вавила, — обман — большой грех на душе человека. Подумайте, граждане, ежели человек уже половину дела сделал, помочь собрал, а мы труд его рушить будем, ладно ли это с нашей стороны?

— Человека обидеть больно просто, — подтвердили еще раз чьи-то голоса.

В центре, у табуретки, кипятилась молодежь. Угрожала. Гневом наливались мужичьи лица.

Тогда на табуретке снова появился Федор. Он сказал:

— Не допустим мы этого, граждане. Наглого кулацкого засилья. Все равно наша возьмет. Опять я в город поеду. Слушайте, граждане, по темноте своей так поступаете... И мы — коммунисты — докажем вам это... Устроим кооперативную мельницу обязательно. А Канашеву не сдобровать, вот увидите.

— Пой, ласточка, пой, — сказал молодой мужик, сродник Канашеву, почесывая коленку. — Эта песня не нова.

— Канашев мошной возьмет, — добавил его сосед. — Теперь справному мужику — дорога.

— Дорога до порога. И на него найдут управу.

— Ой, братуха. Что толку? Отсеки собаке хвост, все равно не будет овца...

В центре собрания шумели. Те, что лежали на лугу, одиночками расходились по домам.

Председатель уговаривал:

— Мужики, малость погодите. Конца делу нет, а вы домой норовите.

— Стада гонют, — отвечали мужики, — ужинать время... Шестой год революции кричим без умолку, как на пожаре.

Мужики спешили. На конец села Канашев выставил на луг несколько ведер водки. Федор услышал, как молодой мужик, оглядываясь и спеша к угощению, произнес:

— Мужику вино, что мельнице деготь: смазал и ходчей пошел...

— Слышь — кооперация. А что это такое? Узнать бы сперва.


Глава шестая

В овраге залегла тень, и уже посерело небо, когда Парунька подходила к своему дому. В избе было пустынно и сыро. Парунька открыла окна и села на лавку. С околицы доносились переливы гармоники и визг девок.

Голова тяжелела от пережитого, в суставах чуялась ломота. Парунька растянулась на лавке, не раздеваясь, подложив руки под голову. Успокоительная истома разлилась по телу.

«Вот, — думала она, — теперь визжат на околице и сряды у отцов просят, а придет время, посватает жених и начнется... Побои да каторжная работа — и не пикни. Для чего жить, коли такая девке доля? Разве лучше петли Марькина жизнь? И мать-покойница, умирая от голоду, — когда жмыхи и осиновую кору не досыта ели — наказывала: «Веди смирно себя, Парка. Помни, сиротой растешь. Свихнешься — беда». И сама мать, в худых опорках[66] собиравшая по селу милостыню, каждую бабу называла: «матушка, Аннушка, Пелагеюшка, кормилица моя...» Стыдно, как вспомнишь... до тошноты стыдно...».

Вдруг Парунька, зажав дыхание, пригляделась.

Из угла, в коем стоят ухваты, отделилась вся в белом, как лежала в гробу, мать, грозя пальцем:

— Это ты, мама? — удивилась Парунька, вся содрогаясь.

— Я, доченька.

— Мама, зачем ты пришла? — Слезы подступили к горлу.

— Наведать тебя... Прослышала, не больно пригожие вести ходят об тебе, дочка. Ох, не гожи! Чистая беда! С пути ты сбилась. Кости мои в гробу ноют...

Морщинистое лицо матери собралось в комок, она заплакала, вытирая слезы сарафаном. Вынула из-за пазухи кусок хлеба, положила его на стол:

— Ешь, сберегла тебе. Чем живешь, как горе мыкаешь?

— Перебиваюсь с хлеба на воду. Хожу на поденку к богатым мужикам... — Боль затопила ее сердце. — Мама! Ты всю жизнь на богатых истратила... Была ростом меня выше, станом стройна... из себя красавица. Что с тобой стало? Неужели и мне так же вот биться как рыба об лед?

— Терпеть надо, — сказала мать. — Варвара великомученица графского роду была, каких только пакостей не делала, а через послушание и кротость святой стала. Смирись.

— Великомученица — враки, — ответила дочь, — опиум для народа.

Мать сделалась неожиданно суровой:

— А я вот тебя скалкой за богохульство. — Мать прогневалась и пошла за скалкой к печи, говоря: — Не всем богатство в руки дается... Блажени нищие, ибо утешатся... Не знатен, да умен, не с гордостью, а с поклоном, да с почестью к богатым людям подходили... А ломали спину, гнулись в дугу.

— Гнуть спину легко, мама. Выправить ее труднее... Федор говорит, что кто думает только о себе, у того спина обязательно сломится.

— Умничаешь. Заносишься. Пропадешь. Горько тебе будет, девка, в миру.

— Другой закон теперь, мама.

— Я вот дам тебе — «другой закон». В помышлении не смей этого держать.

Парунька знала, что мать будет ее бить той самой скалкой, которой колотила в детстве. Попробовала загородиться рукой от ударов. Но напрасно — мать искусно ударила по локтю. Стало очень больно. Парунька вздрогнула и проснулась.

Прямо в угол, где стояли ухваты, через окно бьет луна — угол весь белый, и светлее в комнате. Над селом плавают все те же звуки девичьего визга и гармоники. Пищат мыши под полом.

«Грезилось это», — пронеслось в голове у Паруньки.

Заперев на крючок дверь, легла на пол. За дверью послышался шорох.

Парунька тихонько встает и проверяет запор. Крючок наложен — он под рукой, но чует Парунька, что кто-то из сеней неслышно тянет дверь. С беспокойством прикладывает она ухо к скобке, слышит разговоры об ней, привычные, давно знакомые. Она скручивает сарафан в веревку, обматывает им ухват, другой конец сарафана закручивает о ручку двери. Она изо всех сил тянет дверь к себе. Но там, в сенях, кто-то очень сильный. Дверь незаметно отходит, образуется щель. Как Парунька ни упирается, она с ужасом угадывает, что кто-то тянет ее за рубашку. Глядит под ноги и холодеет от страха: большая лохматая рука просунулась в щель из-за двери и забирает в ладонь подол ее рубашки.

Лихорадочно скидает она рубашку и пятится к окнам. Но и рука вытягивается, шевеля пальцами и пробуя ее достать.

Парунька прячется к печи. Рука загибается за ней. Она пробует кричать, но странно: не может, язык не ворочается, и крику нет.

«Задушит», — мелькает у ней в голове. Чтобы не видеть мохнатой длинной руки, отворачивается она к шестку и натыкается на такую же руку, которая, высовывается из горнушки[67], пытается цапнуть ее за волосы.

«Убежать в окошко», — мелькает у ней в голове. Она вскакивает на лавку и выбивает руками стекла. Со звоном летят осколки вниз — но крови на руках нет, и нет в них боли.

Выпрыгивает из окна и что есть духу бежит, не оглядываясь. Бежит — сама не знает и не видит, куда. Позади слышит крики, шум, ругань.

Возгласы, усиливаясь, сливаются в сплошной рев:

— Хватай ее, бесстыдницу! Держи ее!

В бегущих за собой различает она по голосу Мишку Бобонина, Колупана, бабу, которая указала ей на изрезанный сарафан в пасхальную утреню...

Бежит она теперь по Девичьей канаве и на спине у нее тяжелый узел со срядой, на ногах лапти.

Наперерез ей мчатся Яшка Полушкин, Бобонин, они злорадно хохочут и, указывая на Паруньку пальцем, кричат:

— За подол ловите ее, люди добрые, за подол!

И оказывается, у Паруньки очень длинный подол, расстилающийся по дороге. В сарафане этом она угадывает наследство матери. «Когда это я его надела?» — думает она и неожиданно путается в оборках сарафана, наступает на подол и падает на землю.

И вот теперь, закрыв глаза, чует она — наваливаются на нее все, царапают спину, ноги, душат за горло.

«Умру, видно», — приходят на ум мысли. Пробует в последний раз вздохнуть и не может.

— Бейте ее чем ни попадя! — слышит она над собой... И вдруг в этот голос вплетается испуганно-жалостливый знакомый женский выкрик:

— Что же вы! Да ведь она уж убитая!

— Нет! — отвечают. — Это она притворяется. Бейте ее сильнее.

Парунька пробует подняться. Тяжесть гнетет ее, но ей хочется увидеть ту, что сказала так жалостливо и знакомо.

— Так и есть, убитая! — вдруг различает она уже явственно знакомый голос.

Силится разгадать, кто это говорит, угадывает и готова от радости крикнуть, но грудь сперло: изо всех сил напрягается она, глубоко всхлипывает и просыпается.

Рука одрябла, попав под живот, голова сползла с узла, шею снизу резал крючками воротник казачка.

Парунька всхлипнула еще раз, вскочила на ноги и рукой провела по лицу. Ладонь стала мокрой от слез.

— Право, спит, как убитая, — услыхала она от окошка голос Марьи. — Уж и грохала по стеклу и кликала — ничего. Уморилась, болезная.

Да это Марья! Бледное лицо ее уставилось с улицы в половинку раскрытого окна. Она испуганно ширит глаза, пока молчаливая Парунька, тяжело дыша, садится на лавку.

— Ну, Марья, чуть не обмерла. Такие сны страшные. Дай успокоюсь. Душа вся изныла.

Они уселись, облитые лунным светом, на пороге в сенях. Тихо дремала деревня. С болота грустно кликали неуемные прорвы лягушек. Длинными палками упирались в поля тени прясел[68].

— Неладно у нас, Парунька, — сказала Марья. — Недоброе чую. Свекровь, муж и свекор чего-то от меня старательно скрывают. Яшку-работника усердно кормят и поят, ублажают всяко: не к добру. Вот сейчас меня услали гулять. Этого никогда не бывало. Сдается мне, что про мои дела догадываются.

— С Федором-то как? — спросила Парунька.

— Послезавтра документы и загсе оформляет. Сразу и уйду от Канашевых. Даже не верится. Передай Федору, чтоб он не мешкал. Вся душа у меня издрогла от ожидания. Не знаю, как и вытерпеть мне эти последние дни. Уж так тошно... так тошно...

Долго еще шептались. Обеим вспоминалась жизнь, как бесконечная склизкая дорога осенью. Вязнешь по колено в грязи, падаешь, поднимаешься и бредешь по ней — а куда? По ней, по этой тяжелой дороге, с жалобами шли их бабки и матери, идут подруги. Неужто нет троп окольных для бабы? А коли есть, как распознать эти волшебные тропы?

Марья ушла от Паруньки поздно.

Подходя к своему дому, думала: «И подружка измучилась, как я, а веселее девки не было на селе. С мужем — беда и без мужа беда. Куда податься бабе?»

В окнах еще маячил свет, через полотняные занавески продирающийся наружу.

Она вошла во двор. За клетью находилась ее летняя постель. По лестнице сверху кто-то сползал, изредка ударяясь о дощатые стенки сеней. Сердитое ворчание раздалось в темноте. Должно быть, упал. Марья спряталась за угол клети. Ждала, притаясь, не дыша.

Вышел свекор; двор осветился неровно мигающим пламенем лампы. Посередь двора лежал Яшка, охая и ругаясь.

Свекор поднял его и начал уговаривать. Потом вышла свекровь, посовещалась с мужем и отчетливо произнесла под конец:

— Ивану придется проводить. Не дойдет сам-то. Налил зенки, щенок.

Вышел Ванька. Поднял Яшку и вывел его через задние ворота.

Марья чуяла недоброе, колотилось в груди сердце, как никогда. Тихонько открыла она задние ворота и пошла по тропе, ведущей через сад. Прячась за яблони и кусты вишен, видела — две фигуры, облитые лунным светом, метались по гумну[69], потом заворотили к концу села.

— «Яшку спаивают — на что бы это?» — подумала она. Тревога заливала сердце. Марья вернулась. Легла на сено в телеге. Долго лежала с открытыми глазами, стараясь не заснуть.

Муж пришел на заре, грязный, холодный, сердитый, пахнущий самогоном. Марья в тревоге поднялась и, притворясь равнодушной, спросила:

— Всю ночь тебя не было. Задрогла я одна-то. Али по делу куда тятенька посылал?

— Тебе-то что? — прошипел он. — Спи! — завозился под одеялом, отвернувшись от нее.

Корова дышала в хлеву. Сквозь щели в крыше брезжило предрассветное небо.

— Лошадей я в ночное гонял, — сказал вдруг муж и повернулся к Марье.

— Не принуждай, — взмолилась она. — Погоди денька два. Разболелась я, точно нутро кто рвет на части.

— У тебя все, не как у людей, — сказал муж сердито и грубо толкнул ее, отодвинул к краю телеги, сам раскинулся вольготно. Через минуту он захрапел... Марья не спала, вся дрожала, слушая, как муж бормотал во сне:

— Осиновый кол тебе в могилу.

Душа Марьи истекала страхом и болью.


Глава седьмая

Эти дни свекровь была чересчур разговорчива с Марьей, — все рассказывала о несчастных случаях из жизни людей, в пример привела несколько святых, наказанных богом лишь ради испытания крепости их, — как-то сладко, пересиливая себя, улыбалась. А свекор двигался мрачнее тучи и перешептывался с сыном в сенях и в лавке.

Марья ходила, как в тумане, ничего не понимая, но догадывалась, что происходит в доме. Об этом поведала она матери, мать передала отцу. Отец, шаря глазами поверх дочерней головы, пробормотал сердито:

— Показалось тебе... Эту блажь ты из головы выкинь... Слышишь?

Марье казалось, что отец что-то знает. Она стала ложиться позднее и вставать, раньше, чтобы случайно подслушать разговоры домашних.

«Ужли учуяли, что Федя с документами в волость ушел? Так давно бы суматоху подняли. Хоть бы выгнали меня поскорее», — размышляла она.

Она отправилась к матери выполоть просо, твердо решив вернуться как можно позднее, на заре: не удастся ли этой ранью подслушать на дворе или в лавке разговора какого.

Темь только еще сползла с полей и огородов, когда Марья поравнялась со своим сараем. По тропе из сада вынырнули две тени, поплыли к ней. Она прислонилась к омету прошлогодней соломы и ждала с испугом. Мимо прошли по застланному гнилой соломой гумну свекор и Яшка. Осторожно отворил свекор сарайную дверь.

Марья подоткнула сарафан и прилипла боком к дощатым стенкам сарая.

Глухо и долго булькал голос свекра. Ничего нельзя было разобрать — только иногда нетерпеливо вплетался в его голос выкрик работника.

— Ну, вот... Кабы я не понимал!.. Еще бы... Эх, хозяин.

Наконец вновь тихо начала растворяться дверь. Видно, уже на пороге свекор напоследок бросил:

— Яков, держи язык за зубами! За эти дела... Упаси господи, коли что.

Марья отбежала за соседние сараи.

Яшка вышел со двора и двинулся по полевой дороге, неся на плече тяжелый узел.

Марья стояла, прижав к груди руки, и только тут поняла, что трясет ее мелкая дрожь. Лихорадочно соображала: «Что делать? Куда идти?»

Она подняла до колен сарафан и пошла прямиком по усадам к Паруньке. Молодая картофельная ботва холодными каплями росы обдавала ее голые икры. Пухлая земля обнимала ступни ног, под пятой чавкала грязью.

Светлело. Кусок березовой рощи неправильным четырехугольником виднелся за селом. Разодранная темь крепко завязла в кудрявом вишняке и в мохнатых ветках высокого вяза.

Огибая плетни, путаясь ногами в люцерне, потеряла полусапожку с левой ноги, шарила долго в кудрях раздобревшей травы, но напрасно. Скинула полусапожку и с другой ноги и пустилась в овраг босая.

Парунькина изба стояла третьей с краю на главном бугре над оврагом.

Парунька открыла дверцы сеней. Марья быстро вошла, повторяя:

— Пропала я, пропала моя головушка...

— Разъясни ты толком, — сказала Парунька.

— Страшно мне. Не знаю, что делать... Могут они все расстроить. У свекра везде рука.

— Ожидать от ваших что угодно можно, конечно. Но расстроить дело они не смогут. В вашей воле соединиться. В вашей воле разойтись. Сами кузнецы своего счастья.

Марью всю трясло от страха. Никогда не видала Парунька свою подругу такой растерянной. И Парунька сказала:

— Я сейчас к Федору схожу. Наверно, он прибыл из волости. Дел-то у него больно много. Хотел вчера обмерять канашевский участок земли, который отдало общество под лесопилку. Видали его бабы из стада. Весь день по берегу реки ходил. И в лесу видели. Ты пока оставайся тут. Отсюда прямо к Федору и отправишься. Завидую я тебе, Марья, с таким душевным парнем хорошо жить на свете.

Ожидая подругу, Марья села у окна. Хлебным ножом счищала плесень с подоконника, вздыхая, пересаживалась к другому окну и проделывала то же самое. Ждать было тяжело и скучно. Она вышла в сени, растворила дверь, села на порог.

День обещал быть светлым и жарким. Не было на небе дымчатых пятен, точно почистили его с вечера.

Прошли мимо бабы с подойниками, пристально на нее посмотрели и стали шептаться.

— Уж наверно, обо мне судачат.

Марья ждала так долго, что прикорнула в углу и задремала.

Проснулась, когда солнышко упиралось в дверные косяки. Вскочила, стряхнула с сарафана пыль, поправила косынку.

На зверевских полях, желтых, густо-зеленых и белых от гречихи, торчали согнутые фигуры баб, а ближе, в яри[70], полянские бабы — полольщицы шарили голыми руками в кудрявой зелени картофеля и проса.

Вдруг Марья увидела: по околице что есть духу пробежала девчонка, кому-то старательно помахала руками и исчезла в пряслах за сараями. За ней гуськом бежали ребятишки, а в улице отчетливо слышался бабий крик.

Марья вышла из сеней и уставилась глазами вдоль улицы.

Раскосмаченная баба, развевая сарафаном, тоже побежала вприпрыжку по верхнему порядку.

Марья, подоткнувши сарафан, встревоженно поспешила за околицу. По общественному выгону сновали взад и вперед люди. Бабы с концов полос, выпрямившись и закрыв ладонями глаза от солнца, глядели недоумевающе; одна взобралась на прясло — держась рукой за кол, спрашивала.

— Санютка... али беда какая?..

Санька Лютов ехал на лошади из стада. Он остановился на гати у пруда, и голос его прозвенел на всю околицу:

— Скорее бегите!.. Человек утонул!..

— Где, кое место, кто утонул? — галдели люди разом.

— У моста лежит, — отвечал Санька. Он повернул лошадь и поехал по запряслу[71] к реке, скрываясь в чащобе зеленеющей нивы.

За мостом, на зверевском берегу, пологом и топком, бестолково гурьбился народ; издали цветились сарафаны девок. Марья отличала знакомые фигуры баб. Через мост перебегали ребятишки, иные прямо в рубахах кувыркались вниз головой с перил в широкий омут. На зеленом бархате реки подпрыгивали серебряные черепки расколотого солнца. Поодаль на мели купались девки.

Марья торопилась: пробовала бежать и, запыхавшись, снова переходила на шаг. Ее обгоняли сельчане. Казалось, что она не дойдет, а свалится в траву где-нибудь вот здесь, посередине пути!..

Рябило в глазах. Ветлы зверевской околицы сливались с зеленью яровых полей. Пугливо торкалось сердце. Марья прикладывала к кофте руку и слышала его трепыхание.

«Что это я?» — подумала она, шагая по мосту, и вдруг увидела: от толпы откололась кучка девок и парней, а на кочке, у ручья, стоит Парунька и суматошно бьет руками пространство, указывав на село.

Марья сразу почувствовала дрожь в ногах. Мост будто заходил под ней, как живой.

Кто-то поддержал ее и повел к толпе. Это была Устя.

— Споткнулась я, — оправдываясь, сказала Марья не своим голосом.

— Ничего. Иди, матушка, в сторонку, — говорила баба, цепко держа ее под руку. — Главное, сердцем крепись... Всяко бывает...

Марья рванулась, отцепилась от бабьих рук, неистово разрывая локтями тесное кольцо собравшихся, протискалась в середину.

В осоке, у ручья, лежал в лохмотьях ярко-зеленой тины искалеченный труп Федора.

Она вскрикнула, упала и забилась. Бабы захлопотали около нее:

— Клади на траву. Водой ее обрызгивайте скорее...

— Допускать ее не следовало бы...

— Сердце болезной чуяло, бежала к реке, как чумовая...

— Вот оно где сказалось... Шило в мешке не утаишь...

Федор лежал на траве; на груди и под глазами ссадины, лицо все в царапинах. Висок был ободран: под прядями волос чернела рана.

Мужики, дружно сгрудясь, ждали знатока по делам утопших и опившихся — Филю-Жулика.

Фили-Жулика не было. За ним послали.

— Не иначе, стукнул кто-то по голове, — говорит мужик мужику в толпе. — Метки на виске от этого.

— Не иначе, — отвечает тот. — Канитель здоровая, чай, будет. Партейный.

— А может, сам утоп, об прутья да коряги размочалился.

— Сам, — с сомнением говорит молодой парень. — Тут милицию надо. Ясное дело.

— Санька, валяй к председателю. Несомненно, тут неспроста. Парунька правильно говорит.

— Больно горяч, — галдят разом мужики, — догадлив!

— Неспроста? Кто на такое дело решится?

Пришел Филя-Жулик с деревянной лопатой в руках.

Народ торопливо расступился перед ним.

— Уйди оттоль! — закричал он. — Разве можно, воздух загородили. Ногами к солнцу повернуть надо!

Марья поднялась и, не скрывая своей скорби, сосредоточенно смотрела в середину сборища.

— Отступите назад, говорю вам, — кипятился Филя.

Через плечи соседей смотрели люди в середину, но ничего разглядеть было невозможно. Только иногда подскакивал на высоту людских голов затылок Филиппа. Тогда скопом спрашивали:

— Ну что? Как? Очнулся ли?

— Как, отойдет? — спрашивали мужики.

— Нет, ответил Филя.

— Што так?

— Не говори под руку, — огрызнулся он. — Расступись, братцы, чтобы легче лопатой орудовать.

Воздух наполнился хлопаньем. Филипп с размаху бил утопленника лопатой по ступням ног — самое решительное средство, которое допускал он в практике.

От натуги у него на шее вздулись жилы; опуская лопату, он сильно крякал. После десятка ударов отбросил лопату в сторону, сказав:

— Шабаш! Воскресения, видно, не предвидится. Давай на завертку, Петряк!

Крутя цигарку, он заявил:

— Голова повреждена. Вот что.

После этих слов опять упала в обморок Марья. Волосами устилая помятую траву, она кричала невнятно и странно. Устя да Парунька с боков прижимали ее к земле; тело вздрагивало упруго и дробно.

— Бабы! Помогите нам. Что делать — ума не приложу, — надрывалась Парунька в тревоге. — Что же это такое?

От трупа толпа переместилась сюда. Говорили:

— Вот когда наружу любовь ихняя вышла!

— Недаром свекровь-то калякала, полоумная ровно какая, грит, небасенная, с первых же днев по углам глазами шарит... Порченая оказалась.

— Известное дело, раз девке жизнь испортили, на то она и порченая...

Шепотом докладывала баба:

— Иду я, бабыньки, утром, а она растрепанная сидит у Паруньки в дверях. «По какой причине? — думаю. — Свекровь полоть, пошла, а она сидит». Не в уме, видно, в нашу улицу забежала... Глаза зеленые, ровно белены объелась. Я ее спрашиваю, а она молчок. А оно вон что — окаянный в ней.

Бабы умывали Марью речной водой; больная успокаивалась.

Матвей истолковывал девкам обморок по-своему. Услышавшие разносили объяснения подругам:

— Тут порчи нет, нерва заболела.

Не понимавшие допытывались:

— Это что — нерва?

— От плохого житья это, — возразила беременная баба.

Когда по общественному выгону погнали стадо на околицу, а солнышко на прощание, боком выглядывая из-за ельника, золотило спины коров, прибыл из волости доктор с милицией.

Сверху, из голубой чаши небес, опускалась прохлада, за мельницей густели тени, и собачий лай стал явственным и приятным. Сырой туман курчавым мхом обнимал ложе реки. Предвечерний досуг увеличил сборище. У моста по лугу открылись гулянки; цепи девок белели на зелени сочного пырея, мужики с той стороны реки грозились:

— Эй, охальницы! Не мять траву! Губите сенокосные угодья...

Доктор волостной больницы Лебле, проведший всю жизнь на болотах, обильных дичью, и на этот раз приехал в охотничьем костюме и с ружьем.

Мрачно потрогал он труп Федора и сказал:

— Несомненное ранение. Даже вскрывать труп нецелесообразно. Но злой ли это умысел с целью членовредительства, чреватого смертью, или это следствие несчастного случая и непредвиденной травмы при падении тела в воду — остается недоказанным.

Подали телегу и уложили труп.

Толпа отхлынула на полянскую гать[72]. На тумбе моста стоял Семен, убеждал собравшуюся молодежь криком:

— Слышали, несомненное ранение, сказал доктор... Деревенские кулаки тут замешаны, братцы! Марья Канашева, вот она здесь, сама замечала за свекром неладное. Товарищи молодежь, не упустим этого дела! Места наши темные, — везде кооперации да читальни, а что у нас? Каждый раз только попам и собирают. Братцы, неужто не видите — некультурность нас заела! Самых лучших парней убивают. В деревне самогон, частный капитал да бесчинство. Неужели, братцы, так нам в Красной Армии объясняли? Неужто это? Саня, ты, Матвей, как же это?

Парни отвечали громко:

— Правильно! Организуй, Семен!

Санька протискался к Семену, исступленно призывал:

— Поддержим, товарищи! Вот!

— Валяйте! — галдели парни.

Семен затряс обоими руками:

— Убили Федора, ясно!

— Ответишь за это! — понеслось руганью от мужиков. — Клеплешь попусту.

Один из сродников канашевских, торговец самогоном, непонятливо сеял слово около Семена, пер на него грудью, и на секунду увидела толпа — корягой полетел в омут человек. Это был Семен.

Молодые не разобрались, подумали, что толкнули Семена намеренно.

Когда Семен вылез и жал воду из порток, за гатью парни уже кого-то колотили: далеко к сельскому кладбищу вразброд бежал народ, плакали дети, а влево, выминая дорожки на пырее, парни густою стеной гнали опешивших мужиков.

— Тятька!.. Беги скорей! Убьют, — визжали где-то.

Семен перепрыгнул через ручей и побежал к парням.

Санька держал за бороду рыжего мужика и бил его по щекам резиновой калошей.

В стороне, взметая кверху кулаки, не своим голосом кричала Парунька:

— Вали его! Еще раз! Так... вот его!

— Не надо, Саня, не надо, бросьте драться, — хрипло на бегу бросал слова Семен и видел, что никто его не слышит. Он подскочил, вырвал калошу, задыхаясь, сказал: — Эдак не годится, нам же хуже! И закричал: — Не трогай мужиков, робя! Остановитесь!..

Приминая зеленую рожь, от кладбища бежала Марья; указывая назад рукой, она призывала:

— Нашего-то, нашего-то пымайте! Дайте ему выволочку.

Под березой, в тени, маячила вылинявшим кумачом бородатая фигура Егора Канашева. Положа руки на живот, взирал он спокойно на бегущих к нему мужиков. Потом, склоня голову вниз, не спеша скрылся в гуще деревенских изб.

Парни крикливой кучей двигались по дороге шагом. У плетня встретили их матери и сестры, ахая, грозились:

— Не стерпит господь! Покарает! Увидите вот, мошенники. На отцов пошли, неслыханный грех.

Мужики жались к воротам домов, молодежь зашагала на конец села к Семену.

Марья, приблизившись к мужнину дому, что-то шепнула Паруньке на ухо. Та сказала:

— Одурела, что ли? Не лезь на рожон.

— Все равно я пропащая...

Марья скрылась в воротах каменного дома. Она шибко прошуршала по лестнице и в комнаты вкатилась неожиданно. Егор Канашев, стоя посередь избы, молился перед ужином; в сумрачном простенке окна фигура его была большой и темной. Муж в углу поливал из рукомойника руки. Из чулана выглянула с половником в руке свекровь.

В Марьиных глазах цветки зеленых обоев казались подвижными, перемешались друг с дружкой.

— Это вы убили человека, — прохрипела она свекру. — Вы!.. Християн только звание имеете, а душа у вас — портянка! — и вдруг натужно завизжала: — Все расскажу про тебя и про эту змею! — она показала на свекровь. — Люди узнают, какая есть! Пущай люди правду видят... Высушили вы меня, как лучина стала, а за что девку в сухоту ввели? Все за то, что человека хорошего имела. Любила его — нет сил, а помехой он стал, — она обернулась к мужу, — радость мою опоганил ты и в землю ухлопал на веки-вечные, паразит!

Она сняла обручальное кольцо и бросила его в лицо мужу:

— Не надо теперь ничего мне на свете. На порог головушку положу, и пущай отрубают ее, свету моего не стало. Пропащая я, и не быть тому, чтобы вам это с рук сошло. Над бабами-горюхами измываетесь веки-вечные, да чтобы люди об этом слыхать не могли? Одинаково баба — человек! И невмоготу стало бабе всякого дурня ночами ублажать, да шлепки от него за это принимать. Буржуазной повадке этой кончина пришла. И вашей лавке, чтобы провалилась она, нахлопка явится!.. Девок портить за богатство уж не придется Ваньке Канашу!

Свекор, насупившись, шевелил бровями, слушал и вдруг закричал:

— Молчать, паскуда! Голову оторву! За такой поклеп в суд тебя притяну. Долгоязычная, каторжных дел натворить можешь! Мало тебя учили...

Как молодой, метнулся он к кутнику, взмахом снял с гвоздя жесткий ремень и приказал сыну:

— Сажай дверь на крючок!

С налитыми кровью глазами встал перед Марьей:

— Ну, стерва, учить тебя будем! Заголяй, Иван, подол! Чтобы шуму не было, заткни вон чулком рот ей!

И прежде чем Марья успела уцепиться за скобу, ожгло ее по шее. Пальцами она царапала ржавый крючок двери, но всякий раз Ванькин кулак пристукивал пальцы ее к железу, и они опускались, как деревянные. Тяжело было дышать — Марья понимала, мягкое, сжимавшее ее губы, — была ладонь мужа. Она пробовала кусаться, но не хватало силы. Бок ее и часть живота плавились, не переставаючи, в тоскливой жаре: свекор исступленно хлестал ее изо всей мочи.

— Это тебе бабья воля, это тебе нова власть, это тебе коммунист-любовник! — приговаривал он при ударах.

В плечо ему вцепилась жена, ловила сзади ремень, пугливым шепотом убеждала:

— Уйдите от греха! Отец, христа ради, не троньте ее, шельму! — и кричала, обращаясь к Марье: — Господь с тобой, уходи, пожалуйста, пока цела! Иван, отпусти крючок, говорю, засудят нас за это! Поймите... Царица небесная!.. Какую змею мы на своей груди отогрели... Уйди, уйди, искариотка, не жить тебе больше в нашем доме...

Подтолкнутая мужем, Марья как-то вдруг провалилась через дверь на лестницу и покатилась по ней, задевая о ступеньки локтями, сдирая кожу со спины и бедер. На дворе в темноте стояла Парунька.

— Издевались, ироды? — спросила она.

— Печенки отбили, — ответила Марья, всхлипывая. — Пойдём скорей...

И побежала по верхнему порядку, сея недоумение в головах девок и парней, отдыхающих на завалинках.

После ужина деревня валилась в сон. Стояло тяжелое время — полотье и пашня. В редких домах засвечивались огни — у самых запоздавших с работой. Жеребенок, отставший от ночного, фыркал у переулка.

Марья с Парунькой свернули в проулок. Жеребенок, тонко заржав, испуганно метнулся в улицу.

По обе стороны грудились густые ряды яблонь и вишен, ноги путались в дорожных выбоинах. Черная жуть кудрявилась в рослом лесе крапивы, разросшемся за пределы хозяйской огорожи. Дорожная сухая глина отвечала чутким гулом под ногами бегущих.

Очутившись в поле, за сараями, Марья остановилась передохнуть. Прижимая к груди руки и выплевывая волосы, попавшие в рот, сказала устало:

— Сегодня так и так умру... Скорее надо...

Две мельницы темными крылатыми сторожами громоздились перед полями, и до самого горизонта не торчало ничего на полях — гладко было, густо-хлебно, и пахло придорожной ромашкой.

— Это вон канашевский сарай стоит, седьмой от переулка. Люцерна там на усаде сеяна. Бежим, — сказала Марья.

Они не бежали не было сил, а широко шагали, шумно дыша. Сараи были глухи, усады стлались перед ними, как лоскутное одеяло.

Сначала сбиваясь с тропы, путались в люцерне, потом прошли в картофельной ботве до плетня, перелезли через него и под яблонями в темноте тихо крались дальше ко двору. Новый тес на крыше двора светлел, как ситцевый шатер. Внизу, под рябинами, в свалке прогнивших жердей, рассыпающихся бочек и изъезженных телег, было томно.

— На дворе муж спит, — прошептала Марья, — идем отсюда.

За руку она вела Паруньку к амбарушке. Здесь складывались дешевые и громоздкие товары: керосин, лен, селедка, рожь. Вдоль одной стены тянулась поленница дров, валялись колеса, а поодаль — виднелся ворох соломы.

Марья ткнула рукой в этот ворох:

— Берем по охапке. Так, под поленницу клади...

Парунька услыхала — затряслись, задребезжали в Марьиной руке спички.

— С полудня за пазухой коробок хороню, — говорила Марья шепотом.

— Скорее, — торопила Парунька, всем телом неуклюже приминая солому. — Сюда вот и сюда тоже тычь...

Марья пачками зажигала спички и бросала в солому с разных сторон; ткнула в поветь, внутрь амбарушки — знала, что там обкеросиненный пол. Нутро амбара сразу осветилось. Огонь лез по дровам наверх и схватывался в дружелюбном молчании со струями, скачущими по крыше.

Стояло безветрие. Широким спокойным полымем лизал огонь яблоневые дерева, сгонял оттуда листву, чернеющую и испепеленную. Земля вокруг амбара стала различимой донельзя, коли охота — пересчитывай на ней все соломинки. Исшарканная ногами трава на мгновение золотилась и сразу чернела. Мрак отодвинулся дальше, сплошной стеной осев в гуще малинника и околоплетневых черемух.

— Уйдем... Захватить, могут, — сказала Парунька, схватив подругу за кофту.

— Все равно, — ответила она. — Теперь всему конец пришел.

— Дай-ка спички, — спросила Парунька, — я еще в одном месте подсвечу.

Дом Бобониных был недалеко от Канашевых. Парунька перелезла через плетень, хрустнули под нею сухие прутья. Марья дожидалась подругу на задах за сараями недолго.

Она вскоре различила глазом, как посветлело за темными зубцами крыш и яблонь. Свет упрямо раздвигал темноту вширь и вверх, а когда установилось над улицей отчетливое зарево, из-за сараев вынырнула Парунька, молча толкнула ее в спину, и они побежали.

У задних ворот двора Марьиных родителей они остановились.

— Ну, Паруня... Видно, жизни я лишилась... И в поступке не раскаиваюсь... Маму с тятей жалко... Узнают — убиты будут горем...

— Иди, иди! Живем так, точно весь свет страхом огорожен. Отвыкать от этого надо... Не бойся, Семен тебе поможет... Да и то надо помнить: сама своего счастья кузнец...


Глава восьмая

Войдя в избу, Марья молча села на кутник и закрыла лицо руками. Было темно. Мать торопливо зажигала лампу, отец спал в горнице.

Когда запрыгал по стенам керосиновый свет, мать плаксиво сказала:

— Народ дивишь ты, дочка... Головушка моя на плечах не держится. О, горе-горькое! Сказывают люди, горя своего по чужому мужику скрыть не сумела... Как я людям глядеть в глаза буду... Да ну как муж узнает? А ведь скажут ему, люди чужому горю радуются...

Вошел отец о подштанниках, волосы на голове стояли дыбом. Он угрюмо метнул глазами в угол, освободил от Марьиных рук лицо ее бледное и вымолвил:

— Ну, Марья, и штуку ты сегодня выкинула... Зарывайся живьем в могилу... И братец твой и ты, видать, по одной стезе пошли...

Сев на приступок, подумав, он продолжал:

— Первые, можно сказать сватья в округе, и вот поди ж ты... Эх, голова ты, голова! Уж не я ли всякие твои нравы ублажал!.. Кто имеет сряду такую? Никто... Господская, можно сказать, сряда... Вот. В полудни к реке люди бегут на дочь мою дивиться, как она по любовнику слезы льет... Василия Бадьина дочь, мужнина жена, любовников заводит? Слыхано ли? Люди бегут, а я от людей хоронюсь, ровно вор какой.

И вдруг сорвался голос дяди Василия, голову уткнул он в колени и заревел:

— На старости лет хуже вора стал... Видно, прогневал господа бога.

Марью разбудило клокочущее хлипанье отца. Тихонько опустилась она на колени у порога и, наклонив голову книзу, сказала:

— Убей меня, тятя! Христа ради убей!.. А то и сама решусь! Жись бабья мне хуже, чем петля, а другая доля пропала сегодня на реке... И вздумала я отплатить за свою загибшую долю...

— Пустое, Марютка, баешь, — прервала мать, — нешто обижаются на мужиков? Спроси отца — когда молодухой была, сколь дней в неделю не видала побоев? И сокрушалась и обливалась горючими слезами. Такое наше дело, дочка... Испокон века положено. Не ты первая, не ты последняя.

— Закон теперь другой, мама, только прячут его мужики. От хорошего человека это я знаю. И я законом этим хотела жить, по-новому.

Марья распласталась на полу; слышно было, как она стукнулась лбом о дерево половицы и прошептала:

— Простите меня, набедокурила я, все село в убыток ввела.

Неожиданно ворвались с улицы крики, комкаясь в непонятный клубок.

Бабий голос исступленно визжал:

— Ка-ра-ул! Горим!.. Люди добрые, спасите!

Дядя Василий рывком метнулся к окну, высунулся в него наполовину и, торопливо пробормотав: «Кажись, и взаправду пожар», — хлопнул дверью.

Мать шептала молитву, дрожащей ладонью ощупывала лавки, совершенно пустые. Потом, отдышавшись от испуга, сказала:

— Наверно, кто-нибудь подсветил соседа по злобе в пьяном виде. Погляжу пойду.

Она подняла дочь с пола, усадила ее.

— Посиди пока здесь, я сейчас приду.

Она ушла вслед за мужем. Марья тут же поднялась, постояла посреди пола, подумала и торопливо скрылась в темноте сеней.


Глава девятая

На улице тенями мелькали люди. Врассыпную бежали к церкви. Звуки набата заливали деревню, шарахались по полю, будоража население. Сразу в двух местах возрастало зарево: за церковью, на Кувае, где жили Бобонины, и в середине села, где жили Канашевы.

Дядя Василий, упыхавшись, бежал по верхнему порядку, уверенный, что горит сват, и убежденный загодя, что поджог сделали приятели Федора. Шумный говор и торопливые выкрики окутывали деревню.

Из домов, близких к пожару, уже выбрасывали на улицу одежду, посуду, со дворов выгоняли скот. Испуганно голосила баба:

— Палашка, гони скорее телку, баламутка. Пропали мы, сгорит все до нитки.

Ягнята метались но улице, куры кудахтали под ногами у людей, ошалело лаяли собаки, трещал тес — расчетливые хозяева отдирали его с крыш, хотели уберечь от огня.

Канашев дом стоял уже без окон. Его окружали тесным кольцом мужики в подштанниках, бабы и девки — в ночных рубашках, озабоченно глядели, как пылала соломенная поветь канашевского шабра, осыпая огненными галками соседние дворы. Дядя Василий, растолкав толпу, влез на телегу и закричал:

— Чья лошадь должна сегодня в пожарной стоять?! Кто выехать должен с машиной?

Голос терялся в шуме. В толпе раздавалось:

— Тише там, дьяволы!..

— Кто караулит эту ночь, спрашиваю? Ночной караул чей? — надрывался Василий.

— Плюхина ночной караул, — отвечали из толпы, — только он в Мурашкино за самогонкой уехал. Разжился на этом деле, разбух, как пиявка.

— Господний промысел тут, — завизжал со стороны старушечий голос. — Не машину, а матушку Неопалимую принести надо... Басурманы! В бедах к кому прибежище у нас, грешных? Забыли?

— Неопалимую Купину! Неопалимую! — загалдели бабы. — Она заступница усердная, одним разом утушит пожар. Сразу утихомирит.

У изб стояли ведра с водой. Канашев с сыном перетаскивали на середину улицы товары, — кругом них грудились ребятишки, растаскивая лакомства.

Вдруг толпа всполошилась: огонь перекинулся через три двора от места пожара. Сухая поветь сразу обнялась чистым огнем. Мужик, взобравшись на поветь свою, простирал руки к толпе, прося подать воды. Не было лестницы, и воду не подавали. Он взрывал солому двора, топча разрастающееся пламя и корчась от ожогов; подол кумачовой рубахи его тлел, а он взывал умоляюще:

— Православные, войдите в положение!.. Обороните от разорения... Неужто не понимаете? Все мое богатство изба да двор.

Но ни воды, ни машины не было, помочь было нечем. Окружающие сокрушенно роптали на невзгоды.

Трепыхаясь подолами ситцевых сарафанов около мирского колодца, устанавливали бабы Неопалимую Купину. Просвирня Малафеиха объясняла собравшимся чудотворное действие этой иконы, водруженной на колодезном срубе:

— Огонь не посмеет на икону идти и тухнет, потому что специально от напастей этих матушка Неопалимая уготовала чудотворение. Сперва пламя быдто захочет сокрушить ее, а тут и присмиреет и бросится в другую сторону.

Пылали шесть деревянных изб кряду. Улица колыхалась в багряных отсветах, и люди в беспрестанной суете казались безумными.

По улице гнали пару лошадей, везущую пожарную машину. Старуха вскрикнула:

— На искусство рук своих упование имеют! Идолы!

Бабы гуртом запрудили дорогу и остановили лошадей. Вознице сказали строго:

— Скидай машину, непутевый парень!

— Машина привинчена, — ответил парень, — нельзя ее никак скидать, бабы. А во-вторых, торопиться надо на пожар. Без машины нам гибель.

Бабы сбросили парня с телеги, уселись сами и усадили просвирню с Неопалимой купиной в середину, славно пророчицу.

— Как горящие избы кругом объедем, некуда будет огню броситься, — объясняла она. — Во всех сторонах она, матушка, была. Покружится огонь, потанцует и утихнет.

Шествие двинулось в переулок торжественно, молчаливо и медленно. Бабы и девки кольцом окружили лошадей с седоками. Из мужицкой толпы, от пламенеющих домов надрывно кричали, обливая улицу отборней бранью:

— Вернуть машину, тетери поганые!.. Вернуть машину!..

Когда у баб отбили машину и привезли ее, оказался потерянным пожарный рукав. Искать его услали артель ребятишек. Бочки и ведра, полные воды, все еще стояли неиспользованными. В улице — жарынь. Потные, оборванные мужики с грязью на лицах и с пеплом в волосах попеременно лазили на двор нового дома и с конька лили ведрами воду, чтобы предохранить покоробленный тес от возможных вспышек. Сами мужики то к дело окачивались студеной водой. Рубахи и портки их моментально высыхали.

Крышу коробило со свесу, коричневые концы тесин на глазах обугливались. В отдельных местах пробегали по ним синие вспышки огня, тотчас же скрываясь под струями волы. Другой дом был кондовый, под железом. Крашеная крыша, голубая, с вычурными писульками, вся почернела, комкаясь по краям. Обнажились деревянные стропила, дымились, вот-вот готовые вспыхнуть.

— Не отстоять, — говорили в толпе. — Потому что бревна сосновые, в обхват, сухие. Как раз примутся.

Со двора молодежь подымала по лестнице на крышу ведра. Девки в прилипающих к телу сарафанах вытаскивали воду из колодца.

Остов горящего здания, еще не рухнувшего, отливал золотом. Из пазов вылезали огненные змеи, вползали на крышу, теряясь в потоке пламени. Кто посмелее цеплялись баграми за выжженные прорехи дерева, пытаясь сокрушить клетку сруба, но дом был еще тверд, и они, помучаясь, отходили на дорогу.

Наконец дом осел боком, с потолка посыпалась земля, огонь утих. Парни бросились ватагой, уцепились за угол багром и стали тянуть его, ухая, как портовые рабочие.

Бревно выехало из стены с хрустом, подломилось и упало, посыпались раскаленные угли, отгоняя народ. Срубы разъехались, образовавшееся в стене отверстие мгновенно наполнилось дружным огнем, пламя увеличивалось. Вылетели вспугнутые огнем галки, ныряя в дыму.

Мужики притихли. Огонь перекинулся на убогий дом Игнатия Пропадева, загорелась поветь. Толпа хлынула туда. Пока искали лестницу, взбирались с водой, пламя переползло на крышу соседнего дома. Тогда все убедились, что дальнейшая борьба с огнем безуспешна. Хозяева-соседи кинулись переносить скарб на околицу, бросая избы на произвол судьбы. Весь порядок выгорал. Огонь подбирался к дому Бадьиных.

Приехали с машинами из Курилова, из Богоявления, из Сарадона, из Тепелева. Зверевские дружинники в светлых касках особенно выделялись.

На дому Василия Бадьина разбирали крышу. И когда пожарные отколотили одну сторону, а пламя с ближайших домов прояснило глубь хмурого чердака, — народ увидел Марью, лежащую в обмороке. Возле лежала веревка с петлей на конце.

Ее вынесли. Бадьин приостановил работу пожарных и отдал дом на съедение огню.

Возбужденная толпа гудела; искала зачинщиков пожара. Слышались выкрики:

— Найти надо!

Бадьин, стоя на дороге, говорил надрывно и скрипуче:

— Мужики! Терпенья нету! Дочь отняли, хату спалили, а кто?

В обнаженных ларях клети занималась огнем янтарная пшеница. В горнице тлели одежды. Василий Бадьин суетился около огня, подбирал и складывал в кучу ненужный хлам. Семен, оставив свою горницу на произвол судьбы, отстаивал от огня соседский дом. Все смелее и смелее выкликались имена предполагаемых поджигателей... Всяк называл того, на кого был зол. Чаще других слышались: «Парунька! Шарипа! Семен!» Считали, что Семен мстил отцу, а Парунька была зла на Бобонина.

— Берите колья! — вдруг закричали мужики. — Берите колья да расправимся с поджигателями, пока суть да дело...

И некоторые обиженные в эту ночь вооружились топорами и кольями.

Раздалось в темноте:

— Только мокренько будет... Дорбалызну. Никто мне не указ. Экая шельма! Потаскуха!

— Комса! Сами они крупа крупой, а нам, старикам, жить не дают... Супротивная сила.

— Сватажились... Организации... коперации... Божьего пути не хотят...

Невообразимая орда людей затопила проулок, и понеслась в угон. За кем? Того и сама не знала.


Глава десятая

Парунька отобрала одежду, завязала ее в узел, а остальное оставила на сохранение Наташкиной матери. Когда она, придя к себе в пустую и темную избу, торопливо обулась в лапти — дом Бадьиных уже обнимался куревом.

Отдаленный прибой людских голосов несмолкаемо тревожил слух. Через стекла рам видна заполненная народом околица, освещенная фонарями. Мимо окон мелькали фигуры людей, лохмато-неуклюжие.

— Подожгу избу свою и убегу от проклятых мест навеки. — думала Парунька. — Пущай сгибну, но чтоб не на глазах супостатов немытовских.

Она пошарила рукой на лавке, нащупала коробок со спичками. Перетащив узлы в сени, повыдергала из стен солому и сложила кучей в углу. Чиркнув спичкой, растревожила тени: соломинки сгибались в судороге огненных языков, убывая в золу.

Неясное бормотание, то задерживаясь, то прорываясь, торопливо бежало к дому. Отдавалось в воздухе дружное шлепанье босых ног и разгоряченное сопение.

Толстым колом Парунька приперла сенную дверь и стала за ней, не дыша. Шум прекратился, за дверью остановилась толпа людей.

Кто-то спросил сурово:

— Дома, что ли? Эй! — и последовало нехорошее слово. Парунька молчала.

В дверь бухнули — сенцы задрожали, и тот же голос произнес:

— Не уйдет, коли тут. Налегай. Фома, плечом. Заскрипела дверь, звякнула щеколда.

— Никак огонь там... Неужто подожгла и сбежала?

Огонь нежно обнимался с пучками соломы, торчащими в углу, дым едуче полз в горло.

Парунька косынкой сгоняла пламя с угла, не понимая, зачем это делает.

Она вошла в избу, бросилась к окну и встретилась глазами с бородатой черной образиной.

Мужик пытался распознать сквозь стекло, кто в хате. Вдруг он отскочил от окна и закричал громко и радостно:

— Тут! Честное слово. К печке жмется... Колоти, Филя, стекла! Живьем возьмем ее!

Дрызнули стекла, осколки со звоном летели в темную глубь хаты. В дыру расколоченной рамы протолкнулся сначала стяжок[73], пощупал темноту, потом комом свалился на пол человек и отбежал к печи. За ним лезли другие.

«Теперь кончина!» — подумалось Паруньке.

Она выскочила в сени, захлопнула дверь в избу и приставила к скобе корыто.

— Заставилась, братцы! — услышала она крики из избы.

— Топором придется!

— Тащите топор!

Парунька приставила старую кадку в угол, вспрыгнула на нее и рукой уцепилась за прутья повети. Поветь была соломенная, гнилая от дождей и времени. Пальцами стала разрывать солому повети, обливаясь дождем едучей пыли. В носу щекотало, в горло налезала пахучая грязь. Приостанавливая движение уставшей руки, она тихонько сплевывала на пол и затем начинала работу вновь. Наконец рука просунулась наружу.

Парунька с силой отрывала жухлые куски повети, увеличивая отверстие. Показался осколок ночного неба величиной с голову человека. Парунька уперлась пальцами ног о бревенчатые стены и раздвинула плечами отверстие шире. Наконец ей удалось вылезти. Осторожно прислушиваясь к звукам, комком свернулась она в свесе между своей и чужой поветями.

Тихо. Мужики, должно быть еще не принесли топор. Она встала и осторожно шагнула по свесу. Широкое зарево улиц — как на ладони. В кучу обуглившихся бревенчатых остатков прыскали из шланга, пар и дым огромными сизыми клубами взвивались в небо. Около пожарища народу было меньше. А дальше, к церкви, уходил целый ряд почерневших печей, это все, что осталось от строений. Посередине села неуклюже выделялся каменный остов канашевского дома.

Люди медленно бродили около родного пепелища.

Парунька переползла кряду две повети, думая, спрыгнуть в огород соседа. Во дворе слышался шум, — ходили хозяева, стуча задвижками и хлопая сенцами.

Неожиданно затопали по улочке люди, остановились у соседней избы, наперебой бросая недоуменные вопросы:

— Сгинула, на глазах пропала!.. Ведьма.

— Должно быть, из окна выпрыгнула, — отвечали им невнятно.

Парунька по голосам узнала — небольшой была гурьба людей.

— Разбили дверь в щепы, взошли, дым, огонь. Потушили, глядим — дыра в свесе. Значится, не по людски убралась. Нечистая сила и та их руку держит, — объяснял чей-то знакомый голос.

— Скажи на милость! — удивленно отвечали ему. — До чего же люди исхитрились.

В разговор вплелся твердый голос Канашева:

— Ищите в огородах, в ботве али на дворе. Оцепляй, Плюхин, все избы эти и рядом, до утра стеречь приказано. Поджигателей всех до одного выловим.

Парунька сползла с краю свеса, выходящего в огород.

Сучья рябин упирались здесь в рыхлую солому повети, заслоняя с оврага часть двора густотой разросшихся ветвей. Над конюшней приделана плоская площадка. Парунька взрыла густой слой соломы и легла.

Когда поля и деревни порыжели от зари, она различила через зеленую густоту рябинника караулящих мужиков — во ржи, прямо над оврагом, и в конце улички у бань. Одни с заступами, а другие с кольями сонно передвигались, иногда перекликаясь.

Все утро в хлеву под нею шарили мужики, а на соседних дворах осматривали сушила, подклети, перебирая кадки, рогожки, солому.

Злобная ругань их судорогами отдавалась в теле. Весь день, не ворочаясь, лежала Парунька на боку, чуя, как голова наливается свинцом и деревенеют члены.

А когда сумерки одели деревню и с пригоном стада смолк шум, — крапивой, вдоль плетня пробралась она к полю и упала в рожь.


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава первая

Стояло безветрие. Солнышко ползло по верхушкам берез, внизу было прохладно и сыро. Длинные тени тянулись от рощи к ржаным полям. Зверевская гора была облита красным отсветом! Мелководная речушка Печесь, вся в кустарниках тощего тальника[74], как стекло, отливалась средь болота.

Деревянная замшелая мельница Канашева, из-за которой у немытовцев со зверевскими мужиками шла извечная вражда, пряталась за кустами.

Уже подойдя к зверевским сараям, Парунька обернулась. Она увидела скатывающееся одним концом в долину село свое, кудрявое от берез кладбище, рощи, родную улицу Голошубиху, а за ними — Дунькин овражек.

Туда, в Дунькин овражек, по веснам в пестрых косынках девки ходили за щавелем. Теми косынками парни закрывали им глаза и целовали вдосталь. Воспоминания о беззатейливой радости были коротки, казались далекими и случайными. Злая обида на несправедливых немытовцев вставала в сердце как заноза. Паруньке думалось, что в Немытовку она больше не вернется.

В большом богатом селе Звереве начинался двухнедельный престольный праздник Казанской божьей матери, открывалась бойкая ярмарка.

С утра рассвечивался ярмарочный день, с непрестанным грохотом телег, с бабьими пререканиями и будоражью суетливой толпы. Парунька увидала на околице кочевой город палаток, цыган-менял с кнутами. Они похаживали около лошадей, задирали им хвосты, хлопали ладонями по крупам и охорашивали кляч, неумеренно расхваливая их. Цыганята сидели в телегах, караулили убогий скарб. По околице взад и вперед гоняли малорослых лошадей, с гиком подхлестывали их ременными бичами, пытали их прыть. Степенные домохозяева глядели на это издали.

На выгоне, подле шумных самокатов, теснились изрядные зеваки, тут трезвонили в бубен, били в барабаны под стальные переборы тальянки, и девки с парнями визжали и ухали, мчась на глиняных конях. Там тешилась молодежь в прытких играх — держа фасон, тратились парни на лакомства, а молодожены попарно прогуливались, степенно грызя орешки!

Всюду шныряли цыганки. Увидя Паруньку, одна из них, вся в побрякушках, схватила ее за руку, глянула в глаза и затараторила:

— Фартовая! Проживешь восемьдесят три годочка. Будут тебе радости, будут тебе хлопоты. Положь, голубынька, на белую ладонь четвертак, все тебе расскажу. Ничего не утаю. Расскажу тебе судьбу — фортуну...

Парунька вынула из лифчика пятиалтынный, себе оставила гривенник.

— Всю судьбу тебе расскажу, что было и что будет. Завидуют тебе, девушка, завидуют и вредят тебе злые люди. Красавица ты моя, красавица писаная. Завидуют тебе, ох как завидуют. Тяжела дорога твоя, дорога неукатанная. Еще много горя ты хлебнешь, еще слезами умоешься, но... время переменчиво. Положи на ручку, краля-сударка, еще монетку, ручку позолоти и такое тебе счастье выпадет — все открою.

Так больно, так сладко защемило сердце. Парунька отдала последний гривенник: «До вечера без хлеба потерпеть можно».

Цыганка пристально поглядела ей в глаза, полные явной тревоги:

— Пройдут года, придут утехи... Придут, душенька, будет радость, будет, сударка. Найдешь суженого, милого, желанного... Положь на ручку монетку, одну монетку...

Парунька сказала, что денег больше нет. Цыганка тут же отскочила.

Парунька миновала толпу. Она спешила в улицу, в то место, где рядились на поденщину или на постоянную батрацкую работу. Сердце ее не переставало ныть и тревожиться. Ничего хорошего в будущем не обещала цыганка. Только намекнула. А прошлое — все раскрыла, точно по книге читала. Недоставало Паруньке только гривенника, чтобы судьбу исчерпать до конца. «Предрассудки, — утешила она сама себя. — Только ведь и цыганке несладко».

В улице, под брезентами, приподнятыми на кольях, уставив на траве ящики со сластями, вели торговлю сельские кооперативы. Бородатые частники с бакалеей расположились в особый ряд. Они заманивали публику усердной обходительностью и затейливыми призывами. Баба, опираясь на чугун, накрытый подушкой, из-под которой валил пар, взывала:

— Попробуйте требушины, молодцы и молодицы, требушинки с луком, перцем, горячим сердцем...

Посреди села, у колодца, торговали подслащенной, подкрашенной водой. Старик, видом схожий с апостолом Павлом, приветливо выкрикивал:

— Кто лимонад попивает, тот всегда сердцем здоров бывает! Одна копейка стакан.

Старика окружали малыши, пили стакан за стаканом.

У пожарного депо смастерили навес из березового лозняка для торговли спиртным.

Переулками одна за другой тянулись подводы, груженные кустарными изделиями, и на лугу уже целой шеренгой вытянулись на рогожах эти изделия: груды деревянных половников, гребней, веретен, ушатов, колес, лопат, веников, ковшей, оглобель, горы кадок, вставленных одна в другую и перевязанных веревками. Посетителями этого ряда была публика пожилая — домовитые бабы и зажиточные хозяева.

Дальше, подле церковной ограды, толпились девки и молодые бабы, одетые не по-праздничному, с серпами на плечах, озабоченно переговаривались.

Ярмарочными днями здесь, у церковной ограды села Зверева, испокон веку покупалась и продавалась бабья сила на любые сроки страдной поры.

Тут брали девок-поденщиц, рядили жней до покрова, на обмолот ярового, на картофельную пору и всяко. Молодых девок сопровождали матери — они вступали в торг с нанимателями. Вдовы-беднячки с давней сноровкой в работе останавливали нанимателей сами, брали их в полон разговорами, удивляли своей осведомленностью в полевых работах и тут же заключали контракты.

Обыкновенно, договорившись о найме, батрачка снимала с себя передник и отдавала его мужику: с той поры — он ей хозяин. Отдавались в залог кофточки, косынки и другое, чем только располагала будущая работница. Среди непререкаемой божбы баб и цветных девичьих клятв в этой толчее различимы были басовитые оклики мужиков.

Устя, раскрасневшаяся, в пунцовом платке, брошенном на плечи вроспуск, с копной оранжевых волос на голове, была уже хмельная. Она подрядилась на поденку к старому вдовцу. Справляли магарыч. Огромная корчага[75] с вареньем, каравай пышного ситника[76] стояли перед Устей. Хозяин с крайним довольством прижимался к Усте и уговаривал взять кружку с водкой:

— Еще по маленькой... по одной, дорогуля...

Кругом шумели, чокались, горланили. Устя была безучастна ко всему. Дома остались трое детей. Тоска выливалась в песне:

У меня у вдовушки четыре кручины.
Первая кручина — нет ни дров, ни лучины;
Другая кручина — нет ни хлеба, ни соли;
Третья кручина — молодая овдовела;
Четвертая кручина — малых детушек много;
А пятое горе — нет хозяина в доме.
А посею горе во чистое поле.
Ты взойди, мое горе, черной чернобылью.
Черной чернобылью, горькою полынью.

Парунька поздоровалась с ней:

— Заручное пьете?

— Куда денешься. Продалась до покрова. Нужда горькая. Сокрушили меня, Паруня, малые дети.

— Почем продалась?

— Тридцать копеек в сутки. Нашим бабам здесь это красная цена. Другим — двугривенный.

Полянские поденщины славились выносливостью, усердием, сноровкой и при этом еще неприхотливостью на кров и пищу.

— Иди скорее к паперти. Там рыжий мужик постоянную работницу искал. Да все ему не милы. То не сильна, то неказиста, то не красна...

— Ох, Устя... я к таким не подряжусь. Там — ночная работа...

— Уж это известно. Зато в цене накладно. И в работе потачка... Любое выбирай...

Раздвигая, как месиво, женскую толчею, деловито расхаживали мужики справных хозяйств, сосредоточенно и подолгу разглядывали девок и бабенок, останавливаясь на тех, кто тельнее, шире костью, ядреней лицом.

Парунька осторожненько просунулась в гущу, поближе к ограде, к девкам тщедушным, чтобы около них выиграть фигурой.

— Какую ноне цену нам устанавливают, подружка? — спросила она соседку.

— Живи до покрова, а больше двадцати пудов получить и помышлять брось, — ответила та. — Самолучшим бобылкам эту цену дают. Который из хозяев подобрее, на сарафан, глядишь, надбавит. Вот, говорят, одинаковая баба с мужиком, а плата бабе другая.

«Не на радость живем, — согласилась Парунька про себя, — девка стала, что горох при дороге, кто пройдет, тот сорвет».

— Как же быть? — спросила она в тревоге.

— Как хочешь, матушка.

«Федор сказал бы, как», — подумала Парунька и, очнувшись от раздумий, выпрямилась: перед нею стоял крепкий рыжеволосый мужик.

— Ты девка по чужим людям не впервой?

— Всю жизнь по чужим людям, — ответила Парунька.

— Косьба тебе знакома?

— И косьба и бороньба... При нужде и за пахоту возьмусь.

— Эдак, — сказал мужик, шаря глазами по Парунькиной фигуре.

«Блудяга», — застыдившись, подумала Парунька и напрямки отрезала:

— Ты не вдовец?

— Ой, нет! — обидчиво сказал тот и отвел глаза от Парунькиной фигуры.

— Я за мало работать не буду, дядя, — сказала Парунька.

— Не обижу, — ответил он. — Старанье в людях почитаю пуще всего; прибавку получишь, кофту али отрез на целое платье. Соглашайся, девка.

— На сезон?

— Мне постоянная работница нужна. И с ребенком нянчиться, и за скотиной ходить, и в поле работать, и в доме убираться.

Парунька запросила плату вдвое выше ходовой. Началась торговля; хозяин приукрашивал ее будущую жизнь: полный достаток в доме, справные харчи; работница напирала на обилие всяких дел. Был большой сад, сорок гряд овощей, полсотни куриц, две супоросных свиньи.

— Ты сколько лет по чужим людям?

— Седьмой год в людях. С двенадцати лет начала. В гражданскую войну мужиков не было. Ребята за мужиков орудовали, а мы, девчонки, им помогали. Я ночное стадо два лета пасла.

— И косить умеешь?

— Всю мужицкую работу. Косить, пахать, ездить по дрова. И верхом на лошади.

— Занятно. А за быками ухаживала? Они страх сердитые. В прошлом году моей работнице живот вспорол. Я мирского быка держу.

— Хаживала я и за быками-производителями. Один раз у хозяина симментал был, огромный и очень злой. Меня он сразу возненавидел. Загнал однажды в угол и норовил проткнуть рогами. Я изловчилась да между рогов ему и угадала. Плечо задел. Вот отметина осталась.

Парунька засучила рукав и показала.

— Приходилось, значит, проводить случки?

— Работала и с мелким и с крупным скотом. В племсовхозе села Ветошкина два лета жила. Жеребцов водила...

— Дело!

Хозяину она явно нравилась. Подошли еще несколько мужиков. Ждали, что у рыжего с Парунькой расклеится. Мужик взял ее за руку и отвел поодаль от сборища к оградке, за которой били могилы сельских попов.

— Сирота?

— Сирота круглая. Я отца вовсе не помню. Когда против графа Орлова бунтовали, его графский управляющий в острог посадил. Из Сибири он не вернулся.

— Ишь ты, — сказал хозяин и усмехнулся в бороду. — Против графа и я бунтовал. Помещик — от сатаны. Бог хлебопашца создал, Адама. И имя его означает — взятый из земли. А помещика бог не творил. Он от беса. И разорять его нет никакого греха. Другое дело — мужик. Он испокон веку. Все на нем держится. Н-да! Значит каторжной ты породы? Видать, отчаянная, в отца.

Мужик явно ей любовался, только сам не сознавал этого.

— Звать-то тебя как?

— Парасковья Козлова.

— А, знаю. Козихе будешь дочь?

— Да.

— Знал Козиху. Дай ей бог царство небесное... Хорошая была работница... У соседа пять лет жила, так хвалили.

— Умерла она в прошлом году. Ехала с возом сена. Покачнулся воз. Хотела она поддержать его, он упал и ее задавил насмерть.

— Тому, видать, воля господня, — сказал хозяин. — Мы ему не судьи. Все смертны. Ну, так по рукам.

Они ударили по рукам.

— Водку я не пью и работниц не потчую...

Он вынул из кармана черствый крендель, сдул с него крохи махорки и сунул ей в руку:

— На, покушай.

— Благодарствую. Второй день не евши.

Зверево село большое, с просторными выгонами, с пятью мельницами, — две из них водянки. Славится оно испокон веков крепкими мужиками, жадными к работе. После графа Орлова-Давыдова перепали к ним поемные луга и чернозему вдосталь. Зверевские мужики выращивали справную скотину, любили ходких жеребцов, с полянами не роднились и говаривали про них:

— Полянцы выдумщики век, про полянцев присловье есть — немытая, некрытая, лыком шитая...

Покатились Парунькины дни одни за другим, схожие меж собой, как две горошины.

Утром Парунька вставала вместе с хозяйкой, — доила коров, выгоняла в стадо скотину, колола дрова и нянчилась с ребенком, если старшая дочка хозяев еще спала. Хозяин целый день стучал перед избой, починяя телеги. После завтрака Парунька переносила с ним колеса и жерди к избе и обратно в сарай, откидывала навоз на дворе с проходов, чинила сбрую.

Под вечер она стирала пеленки и хозяйское платье, мыла два раза в неделю полы, носила воду в кадку для скотины. Ложилась поздно в кути на хвощовой подстилке, укрываясь своей одеждой. На усталь не жаловалась никогда — хозяева в жнеях этого не любят.

По воскресеньям разряженные девки кружились на околице. Слышалась зычная удаль гармоники и крики, — то играли в горелки[77] и «кошку-мышку».

Хозяин покупал фунт подсолнухов, а хозяйка чашечкой делила их на столе — всем поровну. Все до одного выходили тогда к избе. Собирались бабы и мужики, толковали про посевы. Парунька должна была присматривать за младшеньким.

Однажды под вечер хозяйка отпустила Паруньку погулять. Девки рядом сидели на бревнах в проулке, парней с ними не было. Сцепившись руками, тихонько качаясь корпусами взад и вперед, они пели:

Цыганки гадала,
Цыганка гадала,
Цыганка гадала,
За ручку брала...

— Мир вам на гулянье, — сказала Парунька.

— Иди-ка, Пашенька, к нам, — ответили девки, все почти знакомые Паруньке. — Скажи-ка, как у вас погуливают.

— Мало гуляю.

— Что это?

— Так, надоело... Все одно и то же.

Парунька заметила, что в конце ряда хитро шушукаются. Потом одна из девок спросила:

— Верно ли, у вас, в Поляне, быдто девка отравилась, аль хвастают?

— Подруга моя, — ответила Парунька, — отравилась.

На конце зашушукались смелее.

— А што бают, у вас девок много брюхатых, быдто бы все девки ходят тяжелыми...

— Пустяки это. А беременеют девки и у вас, наверное.

— У нас, положим, этого нет, — обиделись девки. — Разводятся много.

— А почему разводятся?

Девка с конца ряда огрызнулась:

— Комсомол мутит, вот и разводятся... Комсомольцы против венца. А без венца нет и свадьбы. Сойдутся без венца, бог счастья не дает...

Парунька ответила:

— Неужто такие у вас комсомольцы-то?

— Везде они одинаковы, голубушка.

— Нет, не везде...

— Уж ты не комсомолка ли? — едко спросила девка.

— Другой месяц, как записалась.

Девки зашептались разом, захохотали.

— Ба-а-т-юшки... Уже не от комсомольца ли ты понесла?

Паруньку словно ошпарили кипятком. Как могли разгадать тайну, известную ей одной?

— Откуда это вы взяли, девки, что я понесла?..

— Не за морями живем, матушка. Худая слава быстро бежит.

Парунька пошла от девок прочь.

Хозяин уже храпел в чулане. Хозяйка укладывала ребенка. Было душно в избе, пахло пометом и печеным хлебом. На деревянном примосте[78] возилась хозяйская дочь.

Парунька скинула сарафан, грохнула опорками и подошла к окошку.

О стекло тихонько царапала ветками старая береза. Улица вся была залита сумерками, серело небо. За стеной далеко как-будто кто-то вздыхает.

— Кажись, божья воля, — говорит хозяйка, — сходи, Парка, подставь кадки под овес. Даровая вода для поливки.

Парунька шаркает опорками, хлопает дверью.

Небо раскалывается надвое, в ярком отсвете клубятся черные, как сажа, облака, скрипят яблони в саду.

Вслед за этим точно горох сыплется сверху на крышу, а по улице шелестит струями тяжелый ливень.

Парунька стоит на крыльце, неподвижно глядит в глубину весенней ночи и думает о своем. Страдная полоса жизни расстилается перед ней бесконечно: как обойти ее, и где тропа собственного счастья? В книжках у Федьки пишется понятливо и определенно — какой жизнь должна быть хорошей... А как она должна быть такой, Парунька не знала.

На следующей неделе городили прясла и перетрясали в сарае мякину. Хозяин был сердит и не разговаривал с Парунькой. У хозяйки упал в кадку ребенок, и она тоже ворчала на кого-то. Парунька чувствовала, что на нее.

А в субботу, когда по случаю приноса Оранской Богородицы Парунька подмывала пол в избе и в сенях, из подклети услышала она тихий разговор хозяина с хозяйкой:

— Знаю, что у тебя на уме, — говорила хозяйка.

— Лазила разве на мой ум-то?

— Не видать бы ее глазами моими...

— Что за притча?

— Подумай хорошенько — ведь дети у нас, хороший дом...

— Я за ней как за каменной стеной... Дело в руках горит. Живая, как огонь. Дети не нарадуются, так около нее и вьются. Лошадь и та к ней ластится, сама на ее голос идет.

Раздался шлепок, что-то грохнулось:

— Старый бес! Захвалил гулену-девку. Вижу я, как ты бесстыжие свои глаза на нее пялишь!

Хозяин робко оправдывался:

— Да ну тебя! Наплюй на это. Про девку лестно подругам растрепать напраслину. А бабы и рады, подхватят клевету, да еще прибавят. Где мы такую добудем? Золотая работница. Натерпелась в сиротстве-то, испытала всякой всячины — и холоду, и голоду, и горе-обид. Известно дело, ее, как собаку, — только приласкать, она гору своротит.

Хозяйка забубнила пуще:

— Говорят тебе, рассчитай. Верно ли, нет ли говорят про нее, а лучше всего вовремя остеречься.

— Что она кому сделала, чем помешала кому?

— Да хоть бы ничего не сделала, да дурная о ней слава, и тем виновата. Еще подсветит дом, раз село подсветила.

— Да ведь и ее хата, говорят, горела. Неужели нормальный человек будет поджигать свою хату? Сама посуди. Подумай.

— Мне думать некогда. Чтобы сегодня же и духу ее не было. Уволь ее ради моего спокойствия.

Хозяин заговорил жалобным голосом:

— На что это похоже — вдруг ни с того, ни с сего хорошего человека взять да из дому выгнать.

— А я говорю, выгони!

— Как?

— Так! Ты знаешь, как выгоняют.

От волнения Парунька выронила мочалку из рук к перестала мыть пол. Голоса жены и мужа сливались в один ручей сердитых препирательств. Ей хотелось тут же кинуться в клеть, бросить в лицо хозяйке грязную тряпку и убежать. Но она погасила в себе это желание.

Голоса затихли. Прошел хозяин, отвернув лицо в сторону, за ним проплыла хозяйка — в пространство сказала:

— Завтракать скоро.

Сполоснув холодной водой пол, уже набело, Парунька вымыла в шайке ноги, выплеснула грязную воду за крыльцо и распустила сарафан.

За столом ее дожидались. В огромной плошке дымился горох, перед каждым лежала ложка, ломти хлеба.

Парунька села на лавку рядом с хозяйской дочерью. Хозяева сидели напротив.

— Уважь, матушка, божье-то обличье в себе, — вдруг сказала хозяйка.

Парунька, зардевшись, вскочила из-за стола и по всем правилам перекрестилась и прочитала «Отче наш». Хозяйка ела ее глазами.

Нудно ползли минуты, одна тяжелей другой. Чавканье и сопенье заслоняли остроту ожидания.

После гороха ели картошку с салом. Хозяин шумно опускал корявую щепоть в плошку, выскребал засохшие половинки картофеля о сальное дно и обсасывал пальцы.

Первой вышла из-за стола хозяйка, поглядев пристально на мужа, она торопливо начала собирать в опорожненную плошку корки хлеба и ложки. Муж ее, отворотив лицо к простенку, старательно рылся рукой в кармане штанов.

Собравшись с духом, он встал и положил перед Парунькой мятую пятерку. Бумажка комком легла у Парунькиных локтей.

— Стало быть, дело такое вышло, — начал хозяин, все еще глядя в простенок, — слух разный промеж нашего народу о тебе. От шабров проходу нет. Оплошность сделали, что порядили. Коли там разные комсомольцы да вольная гульба...

Хозяин путался, и Парунька жалела его: она знала, что не от себя он так говорит — от жены получил наказ.

— Ты, хозяин, за што расчет-то мне даешь? — тихо, но твердо спросила она.

Тут обернулась хозяйка, наклонилась и развела руками:

— К парням больно добра, а у нас, чай, не последний дом. Слава те господи, не венчавшись не живем, от мужей не бегаем, — затараторила она. — Не дивим добрых людей.

— Погодь, мать. Ты тово... стало быть... не больно горячись. Тут все надо по-божески.

Хозяин полез в карман и достал серебряных монет. Положил их к пятерке, покосился на жену, потом махнул рукой и прибавил:

— Ты, тово... Валяй, мать, сама. В кузницу я тороплюсь.

Парунька собрала пожитки в узелок и сказала:

— Прощай, хозяйка.

— Не прогневайся, болезная, — сдержанным голосом ответила та. — Не поминай лихом. Всей бы душой... Да вишь ты, люди. На миру живем. Лукав ведь мир-то...

Хозяйка подала кусок пирога:

— Возьми на дорогу. Пригодится.

Прибежали дети: мальчик лет шести и девочка лет пяти:

— Няня, ты куда?

И заплакали, увидя лицо Паруньки.

— Не уходи! — в страхе говорили они. — Мама, не пущай ее.

— Идите, гуляйте, — приказала хозяйка. — Няня вернется.

Парунька обняла ребят, поцеловала их и вышла. Дети махали ей руками от завалинки и сквозь слезы улыбались.

Проходя мимо старух, Парунька увидела, как они спешно стали шептаться, показывая на нее пальцами.

Когда вышла она на зады к сараям — услышала за собой отчетливый шлепок по дороге. Обернувшись, увидела — гурьбой бегут за ней мальчишки, изредка на бегу бросают гнилую, проросшую картошку и свистят через засунутые в рот пальцы.

— Держи, держи ее! — слышались их голоса.

Парунька свернула на дорогу и, скрывшись за сараями, прибавила шагу.

По вызеленевшей ниве дорога вела к большому зверевскому лугу. Вправо березовая роща замыкала горизонт. Тропы резали дорогу и терялись в осиннике. За осинником дремало стадо, только козы рылись в кустах, раскачивали и шевелили лесной молодняк. Пастушата на огне сушили портянки, развесив их на пологах, сам пастух вдалеке от них плел лапоть.

Ребята перегнали ее и, выбежав на луг, замахали пастушатам и закричали:

— Ой!.. Перенимай!.. Егорка, катай наперерез! Полянская потребилка!

Пастушата стояли, прислушиваясь.

— Что столбами стали! Провороните. Действуй на всех парах! — стлались зычно по лугу ребячьи крики.

Парунька знала — за ребячье озорство не взыщешь в деревне. Позапрошлый год случай был, — зазвали полянские парни зверевских солдаток в сарай, выстригли у них спереди сарафан и пустили таким манером по селу. Над солдатками и сейчас ухают, а парни этим только похваляются.

Подняв узел на плечо, Парунька побежала к перелеску. Пастушата еще переговаривались. Потом один из них сбросил с плеч на землю холщовый зипун[79] и пустился ей наперерез.

Зверево было далеко позади, кругом — ни души и равнодушная гуща леса. Все заставляло думать, что если поймают, наохальничают над нею, и никто об этом не узнает.

Пастушонок бежал быстро. Парунька видела, что он несомненно прибежит на то место, где тропинка теряется и кустах, скорее ее. Поэтому, собравшись с силами, она ударилась в сторону, к березовому кустарнику, правее от тропинки.

Пастушонок понял это и изменил направление, а мальчишки сзади вперебой закричали:

— В рамень убежит!.. Держи прямее, кривоносый черт!..

Лапотные веревки врезывались в икры, мелкие кочки попадались под ноги. Парунька спотыкалась о них и пригибалась к земле, точно лошадь в оступи. Узел бил по спине, мешая бегу, комкался сарафан меж ног, до боли колотилось сердце.

Глотая воздух ртом, не слыша криков, она поравнялась с перелеском и на мгновение остановилась.

Дрожали коленки и кружилась голова. Она рванула лапотные веревки, сорвала портянки вместе с лаптями и бросила их в сторону. Потом подоткнула сарафан и поправила волосы. Ребятишки, запыхавшись, рассеялись поодаль, боясь подойти ближе.

Четверть версты отделяло Паруньку от пастушонка, она видела, как ныряла синяя его рубаха в тальниковых кустах, приближаясь.

— Скорее! — торопили ребятишки. — Вот она здесь, стала.

Парунька нырнула в березовый кустарник. Слепив глаза, нагибаясь, лезла сквозь упругие ветви молодняка. За ней шелестели ребятишки, — они указывали путь пастушонку возгласами:

— Сюда! Не уйдет! Видим!

Мелкий кустарник кончился. Выросла стена крупного березняка. Внизу было прохладно и просторно. Прошлогодние листья толстым ковром устилали землю, в них приятно вязла нога.

Парунька оглянулась назад и увидела синюю рубаху совсем недалеко от себя: она пятнела на фоне зеленеющего кустарника.

Паруньке сделалось вдруг очень страшно. Она угадывала, что бежит теперь без всякого расчета где-либо спрятаться, но продолжала бежать, задыхаясь, спотыкаясь о корни деревьев, и валежник жутко похрустывал у нее под ногами.

Вдруг она услышала за собой дружный крик и, обернувшись, онемела: пастушонок пытался схватить ее за узел и не мог. Парунька как сумасшедшая, шарахнулась в сторону, пробежала шагов пять, ударилась о пенек и со стоном грохнулась на землю.

Очень звенело тогда в ушах и ничего не было видно. В животе точно оборвалось что-то и поплыло книзу. Была общая тупая боль, — даже о ноге в это время Парунька забыла.

Тогда она открыла глаза, стало лучше, и в теле почуялась легкость.

Слышно было, как кто-то сказал сокрушенно:

— Пойдем, робя, а то здесь тюрьмой пахнет...

Пролежала она тут до вечера. А когда сгущались сумерки, встала, выбралась на большак и пошла куда глаза глядят.


Глава вторая

Парунька шагала проселочной дорогой. Путь к городу пролегал через бор, через березовые рощи, через перелески да через луга, на которых с усердием гомозились[80] люди, да через поля, засеянные рожью, горохом и викой[81]. Затем стали встречаться горки, бугры. Изволоки[82] грядами и кряжами потянулись мимо, во все стороны разбегаясь меж болот и оврагов, размытых дождями, меж суходолов с низкорослым тальником. Попадались речки, колесили во все стороны, извиваясь ужами, проползая хитро меж путаных угорий. Затем потянулись дубравы — чернодеревье, рощи — лесное серебро берез. Большая дорога, соединяющая Москву с Сибирью (Екатерининский тракт, по которому в царское время гоняли арестантов), то и дело пряталась среди рощ, — отбегала от них и вновь ныряла в перелески, в малорослые кустарники.

Стоном стонали лесные голоса. Трещали непереставаючи в высокой траве кузнечики, над алыми головками клевера вились пчелы. Ворковали серо-зеленые вяхири[83] и красноватые ветюшки. Как в трубу трубила черная желна[84]. Стучал по дереву дятел, трещали сойки, вдали жалобой изливались бездомные кукушки. На разные голоса щебетали свиристели, малиновки и лесные жавороночки.

Парунька все шла да шла. Попалось полотно железной дороги, отсюда до города путь прямее и заплутаться нельзя. Парунька пошла бодрее. Перевалило за полдень, огненным блином полыхало на небе солнце, опаляло шею и сушило пот на рубашке. В безветрии дрожал воздух. Проселочные дороги тут были непроходимые — не езжены, не хожены, черту на радость.

Ближе к полотну, промеж осоки и пышных ярко-зеленых купавок, сверкали голубые лужицы, как пеленой подернутые железной ржавчиной. Дальше теснился ярко-желтый мох к кустарникам, и на нем росла незрелая еще брусника. Окаймленная зеленевшими пожнями струилась речка Кудьма, известная чистотою и спокойствием вод. Попался железный мост, и в непривычной тревоге Парунька прошла по нем. Запахло гарью, сухостойной древесиной, удушающим куревом смолы, — то гибли леса. Леса здесь горели постоянно, и сами селенья прозванье имели от дерев, на которых строились: Вязовка, Елховка, Осиновка, Березовка. Сухой туман слоистым облаком отстаивался под бором.

Парунька передохнула подле будки железнодорожного сторожа, выпросила кусок ситного и справилась, сколько осталось до города. Берегом пойти, сказали ей, прибыть скорее, большаком идти — в ночь там быть.

Берегом, по изведанным дорогам, бабы на коромыслах несли в город ягоды: малину, смородину и крыжовник. Парунька пошла с ними. Точно клетчатые скатерти были положены тут: и кашка-медуница, и пахучий донник, — а над ними осы, пчелы на разные голоса справляли шумное свое веселье. Под редко расставленными друг от дружки осинками желтел зверобой, синели темно-голубые бубенчики; средь изумрудной зелени белела благовонная купена и алели зрелые ягоды костяники.

«Красоты сколько в мире, — думала Парунька, — но через золото слезы льются...»

Она подошла к пригородной пристани на Оке.

На пароходике, сплошь утыканном бабами, везущими в город ягоду, Парунька пристально стала глядеть на диковинный берег, по которому только что шла. С реки он стал виднее. По мере того как пароходик выбирался на речной простор, развертывались перед нею видения одно другого новее.

Могучая Ока лежала спокойным зеркалом в широком лоне своем. Местами предвечерние лучи огненно-золотистой рябью подергивали синие струи и круги, расходившиеся от тех мест, где белоперый мартын[85] успевал прихватить себе на ужин серебряную плотицу[86]. Над этой широкой водной равниной поднимались горы, укрытые рощами и ярко-зеленым дерном выровненных откосов, — а впереди приближался красавец город, заслоненный горами, исчерченный зелеными садами, поднявшийся в высь краснокирпичными стенами древнего кремля, что смелыми уступами слетает с кручи до самого почти речного берега. Слегка тронутые солнцем громады домов расположены и на горе и под горою. Церкви и башни смотрят с высоты на сотни разных судов, от крохотной лодки, севшей подле берега, до пароходов, густо столпившихся у городских пристаней, и по всему плесу. Из темной листвы горных садов извилисто сбегают вниз по утесам красноватые битые дорожки[87]. Съезды перегружены подводами с кладью, и медленно тянутся подводы вверх бесконечными рядами.

Пароходик подплыл к деревянному мосту, люди свободно, без боязни шли по нему, хоть мост и стоял на баржах.

Народ сошел с пароходика и повалил туда, где звякали трамваи. Парунька отправилась берегом. На набережной, усеянной людьми, стоял гам. Везде, и на берегу и на баржах, осевших посередь реки, шумно, споро и горячо делали люди свое дело. «Ни отдыху, ни вздоху, — подумалось ей, — а говорят, что в городах люди только веселятся, пляшут да песни поют...»

Она добрела до Миллионной улицы, где слева, под обрывом, изгибалась полоса Оки. Далеко тянулся длинный мыс, перегруженный всякими строениями и сооружениями. Величавый собор возвышался над нами. Дальше лежали ярмарочные кварталы. Еще дальше, к непроницаемой синеве леса, прилегли суровые гряды заводов. И там перед глазами Паруньки открылась другая река, еще более могучая. Берег этой реки заселен лабазами, складами, и, словно исполинской щетиной, покрыто ее устье мачтами разновидных судов, тесно расставленных от одного берега до другого. Несла та река спокойные мутно-зеленые воды. Это была Волга, воспетая в девичьих песнях. За нею ровной, гладкой низиной расстилалось к солнечному закату заречье, и вдали, где меж пологих берегов блестела уже чистая верховая вода, перемешиваясь с дымом береговых фабрик и бегущих к Рыбинску пароходов, клубился дым знаменитого в стране Сормовского завода.

Сверкают и искрятся озера, сияют белые церкви, дышат дымом высокие трубы, синеют дальние леса, — катит, катит матушка Волга свои свинцовые волны, и все это в грохоте, в чаду, в угаре движения и труда. Вдоль извивающейся Оки виднелись теперь только дубовые рощи на хребте красно-бурых с белоснежным алебастровыми прослоями гор, а по сыпучему песку лугового берега напротив раскинулся длинный непрерывный ряд слобод, и в них, среди обширных деревянных строений, гордо высятся новые многоэтажные дома. Это — Канавино, самая трудовая часть города, кварталы нижегородского рабочего класса.

То и дело с трамваем и от пристаней, с той ярмарочной стороны, выходили толпы людей, захлестывали Паруньку, и она, теряясь, останавливалась, растерянно оглядывалась. Оглушающий говор рабочего люда, крики ломовых извозчиков, пирожников и баб-перекупщиц, резкие звуки перевозимого и разгружаемого железа, уханье грузчиков, вытаскивающих из барж разную кладь, свистки пароходов, — содом содомом! Не до пляски, не до песен.

«Вон какой он, город! Где уж тут людям нежиться, крепко спать? Да тут и одевку чистенькую носить никак нельзя».

Она пошла дальше, за Миллионную улицу, мимо пакгаузов, к пустеющему откосу и сбегающим по нему деревьям.

Чем выше поднималась Парунька, тем явственнее и обширнее обозначалась перед ней даль Заволжья. Там, за темными синими струями реки, за желтыми песками мелей привольно раскинулся пустырь. Кроется он зелеными пожнями, озерами, заводями, сверкающими на заходящем солнце, точно осколки стекла. А под самым закроем небосклона синеет и будто трепещет в сухом тумане полоса таежных керженских лесов.

Парунька выбралась к откосу над Волгою. Откос пустовал, лишь по лестнице взбирались голоногие дамы с полотенцами на плечах. А внизу, на булыжном берегу, все еще гомозились и надсадно кричали люди, занятые разборкой плотов. Невиданного размера лошади натужно тащили за собою цепями сосновые комли деревьев, скрежеща подковами о булыжную мостовую под звук кнута и многоголосое цоканье. Подле пакгаузов непрестанно гудела узенькая труба, плевалась вверх дымом. У пристаней одетые в крестьянский холст работники катили по дощатому настилу бочки с астраханской сельдью. Горланил то и дело утенок-пароход, суетливый и верткий, кочующий от одного берега к другому.

Парунька глядела с крутизны на выемки лесов за рекою, на луговые водотеки. Мимо нее то и дело проходили люди, чисто одетые. Проплыла старуха в кружевах, под зонтиком, в нарядных перчатках до локтей, на высоких каблуках и с большим черным пером на белой шляпе. Переваливаясь, проковылял лысый и жирный мужчина в пенсне, без шляпы, в широком чесучовом костюме и с толстой суковатой палкой в руках. Прошмыгнула девица с крашеными и завитыми волосами, в узкой юбке до колен, с блестящими часиками на левой руке. В правой она держала цепочку, на которой вела маленькую чистенькую лохматенькую собачонку, то и дело любовно на нее оглядываясь.

— Гражданочка, — сказала Парунька, — где деревенские ночуют?

— Надо полагать, в Доме крестьянина, — ответила она быстро, на ходу, не обертываясь в сторону того, кому говорила.

Парунька вздохнула и пошла дальше. На скамейке сидел старый и серьезный человек, одетый в пальто с приподнятым воротником, несмотря на жаркую погоду. Он читал «Известия». Парунька спросила его про адрес Дома крестьянина.

— Позвоните в справбюро, — сказал он, не отрываясь от газеты.

Неподалеку, на углу здания, Парунька заметила мальчика, который накачивал воздух в шину велосипеда.

— Где тут звонят? — спросила Парунька.

Мальчик оглядел ее с явным интересом. Грязный узелок в руке, лапти, пунцовый сарафан, косынку, завязанную узлом под подбородком. Глаза его засветились лукавым огнем.

— Вот я сейчас тебе покажу. — Он подвел ее к белому зданию на Мартыновской улице, на двери вывеска: «Психиатрическое отделение». Он указал ей звонок и, чему-то улыбаясь, уехал.

Вышла женщина ослепительно белая.

— Что надо?

— Ночевать.

— Ты, моя милая, на самом деле сумасшедшая или притворяешься? Смотри у меня, позову милиционера.

Она хлопнула дверью и скрылась. Парунька, поняв, что ее обманули, тяжело вздохнула и пошла опять на откос. Навстречу попалась девочка, и Парунька к ней обратилась смелее:

— Как мне городских комсомольцев увидеть?

— А это очень просто. Вот они.

Парунька увидела внизу, под откосом, загорелых ребят в одних трусах. Они неистово швыряли ногами большой мяч. Раздавались смех, запальчивые окрики, веселые дерзкие шутки. Парунька облокотилась на чугунную решетку. Ноги ломило, голову раздирали шумы. Не решилась обратиться к ребятам, направилась в переулок поглуше, — там попадались маленькие деревянные домики, сердцу отрада. В одном таком переулке она встретила женщину, сплошь состоящую из полушарий разных размеров, и осмелилась спросить — не нуждается ли та в прислуге.

— И, матушка, я сама двадцатый год по чужим людям мотаюсь. Сейчас этих девок по городам шатается видимо-невидимо. А хозяйки осторожны, страсть, и в профсоюз нас проводи и страховые за прислугу плати, и выходной давай. Это не старое времечко. Вот и опасаются. На какую еще нарвешься, а другая прислуга на хозяев в суд подаст. Я живу прислугой, а числюсь родственницей. Иначе и не соглашались хозяева. Уж как тебе помочь, ума не приложу. А паспорт есть ли?

— Нет.

— И не думай! Без паспорта ни одна хозяйка не возьмет. Если ты убежишь, как тебя искать?

— Зачем мне бежать от хозяев?

— И, полно, милая. Так-то вот поступят без паспорта, хапнут у хозяев что поценнее, да и поминай как звали.

До заката солнца бродила Парунька по городу, вечером вернулась на старое место, на откос. Здесь фланировал гуляющий народ, и она прошла дальше в сад. В саду народу не было. Парунька укрылась под яблонями — хотелось спать, даже голод пропал. Она задремала на траве, но тут подошел сторож, мягко сказал ей, что в саду бесплатное гулянье не разрешено, — скоро начнется «представленье», а люди допускаются на него по платным билетам.

Парунька вышла.

У ворот гурбились ребятишки, толкались и спорили. Когда стемнело, они стали перелезать через забор, а вслед за ними перелезали и очень, как показалось Паруньке, прилично одетые барышни — одна за другой пропадали в темноте сада.

Парунька прислонилась к забору, постояла недолго и только тут почувствовала страшную усталость. Не выдержав свинцовой тяжести в теле, она присела. И вдруг вырос перед ее глазами пастушонок, что гнался за ней, он говорил товарищам:

«Отойдите, отойдите...»

Она вздрогнула и открыла глаза. Милиционер отгонял от забора людей. Парунька поднялась и пошла вслед за ребятишками вдоль забора. Так они приблизились к отверстию, заложенному камнями. Ребята мгновенно раскидали их и полезли в отверстие, давя друг друга.

— Валяй за мной, — сказала Паруньке затесавшаяся к ребятам шустрая девчонка, — стоять нечего, мильтон придет.

Парунька пролезла в отверстие и пошла к освещенному зданию в саду.

Под навесом на скамьях сидели в полутьме люди. Тишина была, как в погребе. Все глядели на подмостки. Парунька тоже стала глядеть туда и увидела: выбежали откуда-то барышни, видно, забыли одеться, и одних рубашках. Тут же, разом, они стали в круг, как девки на околице, в один голос пропели под музыку и начали вертеться что есть духу.

Парунька перепугалась — убиться могут.

А они покружились вдосталь и, упыхавшись, замолкли. На середину вышла другая барышня. Она положила руку на живот и жалобно запела. Можно было догадаться, что она ждет жениха, а тот, хоть и засватал ее, с приездом не торопится. Когда невеста кончила песню, подошел старик, поцеловал ее и тоже стал петь. Затем начала танцевать невестина подруга. Взялась она неведомо откуда, и прикрыта у ней была только середина тела в какие-то пышные кисейки.

«Для чего таких показывают? Аль им не стыдно?» — подумала Парунька, поглядев на соседок. Но соседки ничуть не стыдились и смотрели с интересом. А та подняла ножку на уровень плеча. Это было совсем неприлично, но ее еще пуще хвалили. Потом постояла на одном пальце, как аист, а другую ногу поднесла к лицу и вдруг запрыгала и завертелась, как осиновый лист на ветру — то на колено припадет и ногу вытянет, то привскочит, а сама сладко улыбнется и притрагивается к кисее ручкой.

Парунька подумала, что все будут смеяться этому, но никто даже не шевелился. Когда та, в кисеях, стала кланяться, дамы захлопали в ладоши и бросили ей цветы, а она взяла цветы, приложила к сердцу и поцеловала.

Потом подмостки заслонили занавеской, и дамы начали кипятиться и спорить: у которого из певунов голос ниже, у которого выше.

«Видно, у них святки справляют летом», — подумала Парунька. Паруньке стало скучно, и она ушла за беседку, села на скамью под яблоню и там уснула.

Встревожили ее чьи-то голоса. Она поднялась со скамейки и села. Вокруг сгрудился народ. Нашлись люди, которые озабоченно объясняли: по ночам в садах не спят.

«Знаю без вас», — хотела она ответить, но увидала лицо усталое, непудренное и сказала:

— Идти-то некуда.

Народ собрался вокруг скамьи, по-видимому, богатый, больше слушал, чем жалел, и Парунька говорила совсем не для него, а для дамы, у которой усталое и непудренное лицо.

Гасли фонари в саду. Люди, постояв, уходили — и осталась только дама с печальным лицом. Она узнала судьбу Паруньки, а тому, что она скитается по городу без паспорта, даже обрадовалась.

— Ты человек, не испорченный городской жизнью, я тебя возьму. А про то, что нет паспорта, никому не говори.

И вот они идут по темному закоулку городской окраины. Цокают подковы по мостовым, шумит где-то далеко река, в отдалении гаснут трамвайные звонки и взвивается неистовый свист пароходов. Ду-ду-ду-ду!

— Живем мы рядом с Волгой, — сказала дама, когда пришли к ней в комнату. — Люди мы простые и городскую прислугу не любим. С профсоюзами да комсомольцами не водимся и тебе не советуем. И жить ты у нас будешь, как родная, и считаться будешь родственницей. Так всем и говори, что ты — моя двоюродная сестра.

Дама показала где лечь: узкая кожаная скользкая кушетка рядом с большущим шкафом, и ушла в соседнюю комнату. Стало тихо. Парунька легла, но сон не приходил. Думы путались в голове. Перед глазами стоял широкий шкаф, и на его изъеденных ребрах, как паутина, висели прозрачные лунные отсветы.


Глава третья

Парунька глядела на шкаф неприязненно. Пузырьки от разных лекарств, тихонько тенькая, перепрыгивали в нем с места на место. Стены комнатушки, раздвигаясь, отходили куда-то далеко, и тело ее плавно качалось в гулкой пустоте.

— Упаду! — в страхе подумала она и соскользнула с кушетки на пол. Потерла коленку и улеглась опять. Шкаф распахнул дверцы и поплыл, полнея в объеме, превратился в тесную крестьянскую избу с полатями, с широкой русской печью. Стены избы прокопчены, усижены мухами, из щелей торчат тараканы с большими усами, в окна, заткнутые тряпками, дует. Паруньке стало холодно, тяжко от тоски и ужаса. Мать, с искаженным от страдания лицом, лежит под ворохом лохмотьев. Ворох этот растет, растет, на глазах превращается в воз сена. Раздается жалобный стон матери. Окружающие — рыжий ее хозяин, Канашев, Вавила Пудов — равнодушны.

«На том свете зачтется, — говорит рыжий хозяин. — Во всем полагайтесь на святую его волю. А расходоваться при несчастье на батрачку — начетисто».

— Матушка! — кричит от непереносного горя Парунька, бросается, хочет опрокинуть воз, жилы натужила, старается изо всей мочи: а народ уж заполнил всю гать: Федоров труп лежит на берегу, Марья бьется на траве и стонет. — Это вы его убили! — кричит Парунька и просыпается.

— Истомилась, сердцем изболелась, — говорит она себе, — вот и снятся мне эти свиньи — Канашевы да Пудовы. — И вновь закрыла глаза. Из-под печки парами идут длиннотелые свиньи с большими ушами. Хвосты в закорючках, пятаки огненные.

«Отчего мне чудится нечисть, — думает она, — ведь я неверующая».

Свиньи с лицами бесов, которых она видела на картине «Страшного суда» в церкви Немытой Поляны.

В страхе отворачивается она. Мать читает молитву «Да воскреснет бог и расточатся врази его». Лукавый скалится, уменьшается в росте, но становится все страшнее. Вокруг него пляшут бабы, руководимые Малафеихой, подняв кверху троеперстие, взывают: — Будь проклята во век! Блудница! Безбожница! Комсомолка! Будь проклята! Анафема! Анафема! Паруньке кажется, если она повторит за матерью «Да воскреснет бог», — они пропадут, и ей станет легче. Но лукавый не пропадает, он только прячется поочередно за спины всех баб, и тогда видны ей его большие лохматые ступни. Нестерпимо тоскливо. Парунька поднимает руки вверх и кричит:

— Да воскреснет бог!

Анныч перевертывается на месте, лицо у него незнакомое, сердитое, а мать ликует. Лукавого больше нет, но опять тянутся длинными телами из-под печи красноухие свиньи.

«Господи, — думает Парунька, — и что они меня мучают? Ведь я неверующая».

Свиные туши окружают ее, загораживают людей, и Паруньке негде пройти к выходу.

«Мне негде пройти к выходу, — размышляет она, — нет выхода! Как же я? Куда я денусь?!»

А все танцуют около нее, баба, состоящая сплошь из полушарий, танцорка, целующая цветы, нарядные дамы. Они наставили на нее трубки и разглядывают. Впереди всех старуха, до пояса украшенная кружевами.

«Зачем старуху обрядили? — думает Парунька со злобой. — Мануфактуры девкам нету, а старуху обрядили... чужим живут! Один конец — сорву кружева с шельмы!»

Она тянется рукой и хватает старуху. Та летит комом, кружева все разматываются и разматываются — их нескончаемая паутина тянется, окутывая всех. Из кружев падает хилое тело старухи. Парунька пихает ее ногою, а дамы с трубками со всех сторон кричат:

— Бис, бис! Бес! Бес!

И тот самый бес, которого она давно прогнала, опять проталкивается к ней. У него зуб золотой, цепочки, галстук, часы, шляпа.

— Миша! Михаил Иваныч!

Парунька вздрагивает испуганно, сердце ее замирает, она тихо всхлипывает:

— А как обманешь, — говорит Парунька.

— Дура необразованная. Не разбираешься в наслаждениях.

Хватает ее, и она в страхе просыпается.

Шкаф все также стоит на месте, пузырьки на нем стоят спокойно и вовсе не перезваниваются. Парунька приподнимается. Она слышит нежные и родные звуки: тихо, но внятно под окном жалуется пастушеская дуда, — перестанет и опять жалуется, колыхая Парунькино сердце. Это Санька-пастух.

«Зачем пастушок тут появился? — думает она. — Пастушку тут не место».

Боязнь и страхи предыдущего сникают, но робость заполняет сердце, — она рвется кричать и просыпается уже по-настоящему.

В окна идет свет, и видно сквозь тюлевую занавеску — люди с блестящими касками на головах промелькнули мимо окон. Подошла хозяйка:

— Пожар на ярмарке. Рестораны пылают, — сказала она. — Все время пожары. Рынок уже открыт, Параня, вставай. Всю ночь ты криком кричала. С непривычки, видать.

С этого раза, когда впервые сказали ей «вставай», день начинался все так же, и конец ему был всегда одинаковый.

Утром выходил в кухню хозяин в коричневом, вековой заношенности жилете, чистил примус и сам разжигал его, пряча примусовую иголку в карман. После этого он отпирал шкаф, откладывал несколько картофелин, выдавал жене сорок копеек на мясо и приправу к нему, разогревал вчерашний суп и ставил тарелку с ним перед Парунькой на стол. Так же аккуратно разрезал он на части хлеб, распределял его между семейными и только после этого шел на службу, в аптеку.

Хозяйка, проводив мужа, облегченно вздыхала. Она уходила на базар, а Парунька садилась чистить картошку — больше ей нечего было делать, потому что дети еще спали.

Покончив с картошкой, Парунька садилась в угол кухни на ворох перепрелых матрацев и думала. Думы были неясные. Тупое равнодушие надолго овладело ею. Когда надоедало сидеть на матраце, она перебиралась к печи на сломанный табурет — и опять думала.

Кухня была большая, четырехугольная. Вдоль стены висели рукомойники из жести, под ними стояли ведра с грязной водой, а на подоконниках были ведра с водой для питья. Один угол завален был ящиками и корзинками, очень древними на вид, — в них издавна прела забытая капуста и перемороженный картофель. От вороха этих корзин тянулись до печи полки с тарелками, стаканами и половниками. Часть кухни занимала русская печь с плитой, которой никто не пользовался по дороговизне дров. На плите стояли три примуса трех здешних квартирантов, и на них чайники, зеленые и очень вместительные. Выше, на печном выступе, помещались тазы, тазики, тазочки. Стены от примусного чада были совершенно черны, как нутро курной избы стародавней стройки.

Вернувшись с базара, хозяйка готовила в большой кастрюле щи на несколько суток. Муж дозволял ей отпирать не все отделения шкафа, в котором хранилась провизия, и Парунька видела, как хозяйка, обычно молчаливая, стесняющаяся, метилась то туда, то сюда, всегда нуждаясь в деньгах и всегда скрывая свою бедность. Целыми днями штопала она одежонку детям, а Парунька стирала, варила, нянчилась, убиралась по дому.

Обедали в четыре, когда возвращался хозяин. Вечером уходила служить хозяйка, и ребятишки, их было двое, играли на кухне или убегали на берег Волги, Парунька следила за ними.

Снизу, от Астрахани, пыхтя, взбирались навстречу течению пароходы и бойкие моторки. Разрезали воды могучей реки груженные до отказа нефтянки-баржи, они еле различимо тянулись на канатах за буксирами. Эти картины дразнили воображение Паруньки. И ей хотелось на простор реки, на вольную волюшку.

А хозяин возымел привычку дарить Паруньке дешевые вещицы. Она молча принимала подарки как должное, — так бывало у многих хозяев в бытность ее батрачкой, и не видела в этом ничего дурного. Но вскоре она стала примечать, что хозяин как-то по-особенному ей улыбается и часто задерживается на кухне, если нет жены.

«Ведь у него законная жена. Неужели?» — думала она в тревоге.

Однажды случилось так, что в доме никого не осталось; хозяйка ушла на работу, а хозяин только что явился.

— Поди сюда, — сказал он Паруньке.

Парунька пошла за ним в комнату. Электричество он не зажег, а отошел к окну и показал печатку мыла в нарядной обертке и пузырек духов «Фиалка».

— Бери.

Парунька подумала малость, но все-таки взяла и торопливо пошла к двери. Хозяин задержал ее и потянул к себе. Она подалась свободно, мало соображая, чего надо хозяину. Но когда он толкнул ее к углу, где стояли кровати, ноги ее онемели, и она присела на пол, бессильно защищаясь руками. Мыло выпало из рук, флакон разбился, наполнив комнату тошнотворным запахом.

Хозяин наклонился и сказал виноватым голосом:

— А ты не робей, видишь я какой.

— Вижу какой, — ответила Парунька: — вы человек семейный.

— Семейный, да, но это ничего не значит.

Она поднялась и поглядела ему в лицо. Даже в сумерках лицо его заметно изменилось.

— Не ломайся, — сказал хозяин строго-ласково, — ведь не барыня.

При слове «не барыня» она рванулась и пошла к двери. Хозяин легонько загородил ей ход.

Она попробовала дернуть дверь за ручку, но дверь не отворилась.

— Пустите меня, — сказала она слабым голосом. — Я пожалуюсь жене.

Хозяин прошептал:

— Пущу. Ты не думай худого...

— Пустите, — упрямо повторила Парунька.

Он подхватил ее на руки и понес. Хозяин натыкался впотьмах на что-то, пошатывался, вздыхая, потом с шумом грохнулся. Парунька почувствовала, как разжались его руки, быстро поднялась и вышла из комнаты.

На другой день без спросу она пошла по городу искать комсомол. Смело подошла к ребятам, играющим под откосом в мяч. Они отвели ее в горком. Молодой паренек выслушал серьезно историю ее жизни и взволновался:

— Ты терпишь от предрассудков темной массы, — сказал он. — Но мы тебя выведем на верный путь. Ты член профсоюза?

— Нет. Я родственницей числюсь. Даже паспорта нет.

— Не первый случай эксплуатации политически незрелых элементов... Иди бери вещи, мы тебя устроим. Я позвоню в губпрофсовет.

Близился осенний вечер. В стылом воздухе зычно гудели провода, уже засверкали огнями трамваи. Надлежало поторапливаться, и Парунька, окрыленная удачей, явилась домой.

В кухне уже значительно сплотнился сумрак. Хозяйка стояла подле примуса, разогревая чай, и по тому, как она стояла, как держала голову, Парунька угадала, что должно что-то случиться. Сердце ее екнуло.

— Иди, получи расчет, — сказала хозяйка, не поворачивая головы. — Надо спрашиваться, если куда уходишь. Без спросу прислуги не уходят из дому у порядочных хозяев. Да еще нажаловалась. Вон сидит из профсоюза молодец.

Действительно, ее ждал молодой парень в голубой футболке. Он сказал, что проводит ее на новое моего работы, в гостиницу «Неаполь».

Парунька, ничего не ответив, стала увязывать в узелок свои пожитки.

«Вот как хорошо, — подумалось ей, — вот как хорошо!»

Ей вдруг стало легко, прежняя веселость вернулась, и она не почувствовала злобы к хозяину, даже забыла, что скоро наступит ночь и она останется без крова.

«Не сгибну», — решительно сказала Парунька себе, припомнив события этого дня, разговоры в комсомольском комитете, и бесстрашно пошла к хозяину за расчетом.

Двором они вышли на улицу. Задорный отстаивался холодок, резал неприкрытые икры. Она расправила на ходу плечи, прижала узелок свой под мышкой и тронулась переулком к трамвайным путям. Ночь глядела на нее уже в оба глаза. Нервный гул городского прибоя будил в ней решимость. Она шла теперь безоглядно, бесстеснительно — шла городом, как по извечно хоженым тропам родной околицы.

...Сестра моя Парунька! Пепел глазниц моих, горелых от любви к тебе, от хороводных воплей твоих, да от новых песен заветных, сохранен будет памятью навеки. Огненное страдание твое у меня на сердце. Исходить неторенные бабьи тропы и сердцем выйти чище алмаза. Вынести на чужедальнюю сторонушку ношу — сраму клеветы незаслуженной и рыку людского тьму-тьмущую — да под ношей не обломиться!.. Чужедальняя сторонушка — горем она сеяна, слезами поливана, тоскою покрывана, печалью огорожена. Девки, бабы затейницы, неустанные неугомонницы, под ношею тою сламывалися, панели хвостами мели... Сколько их вижу я, панельных утех проклятье, — с хвостами узко-оборчатыми, с губами карминовыми, — виденью моему деревенскому извечная заноза.

Свял их майский цвет. Им бы гречишным дыхом парней дивить да тешить, прокладывать тропы от дедовых гумен к совместным полям, — нет, панельная пепельная пыль заслоняет тот путь! Не за наряды дивовальные, венчальные, игральные — за хлеба кус... Парунька! Горючий камень, нержавеющая заноза памяти моей, кровная моя сестрица, книжным разумом не умудренная! У подруг твоих платьев уймища — ситцевых для прохлады, шерстяных для обихода, шелковых для наряда. Собою ты пригожа, не в пример другим поставна. Лесной в тебе дух и кровь полей медвяных. Зубы, как перлы, зерно к зерну низаны. Русая коса лежит на спине до самого пояса... Да все прахом обернулось — в поле ты обсевок, и махнула ты вдоль по Волге по широкой, по раздольной...

Ой лесочки, хмелевые ночки! Прости-прощай, хороводы обрядные, песни заветные про лебедь белую, про сокола ясного, про вольную птичку-журыньку, кусты ракитовы, мураву зелену, цветы лазоревы... «Как в Арзамасе, да-да на украсе, собиралися лебедушки, да все молодушки...» Прости-прощай, неугомонь тальяночного зова в августовскую ночь! Истекли сроки, утащили девичью робость дни-летуны, — идет начало главы нечитанной. От других ни шуму, ни слуху, ни шороху. Другие жили в лесу, молились колесу, венчались вокруг ели, а черти им пели. Тебе ж положено было днями судьбы нашей каленой коренником[88] идти, тишь деревенскую взломать... Тебе буйство судьба дала и неудержимой жизни свет.


Глава четвертая

После пожара Марья притихла еще больше, стала заговариваться. Сидит в углу, сложив руки на коленях, поджав под себя ноги.

Мать держала ее взаперти и воем своим наводила на нее страх. Марья сильнее тревожилась, ночи не спала напролет. Как-то случилось, что за ней не доглядели, — она ушла на то место, где убили Федора, и всю ночь вопила. Ночные пастухи поймали ее, привели к отцу. Василий крепко выругал жену и поехал за доктором.

Утром подле амбара, который поставлен на место сгоревшей избы и в котором жила теперь вся семья, сгрудилась молодежь, распознавшая, что Малафеиха «читаньем» собирается излечить Марью. Сошлось, немало баб-советчиц. Одна советовала умыть больную водой с громовой стрелы, другая — напоить квасом, наперед заморозив в нем живого рака. Третья учила обмазать больную деревянным маслом от пят до маковки, четвертая — накормить овсяным киселем с воском, а пятая уверяла, что нет ничего лучше, как поймать живую щуку, вынуть у ней пузырь, подпалить его богоявленской свечой и дать проглотить больной, прочитав предварительно «святый боже, святый крепкий» сорок сороков раз.

Малафеиха явилась без приглашения — как только услышала, что Василий решил привезти доктора. Она троекратно перекрестила избу, раскрыла принесенную с собой книгу, промусоленную до грязи, и спросила:

— Уповать на демонскую силу, видно, зачали? За доктором поскакали, лукавствующих людей понадобилась защита?

Она положила книгу на голову Марьи и сердитым голосом сказала:

— Испортили тебя. След твой из земли вынули. Сейчас я тебя отчитаю.

Мать Марьи ахнула:

— Вон оно что, отчитай, дородная, я ничего не пожалею.

Просвирня начала читать про адовы страхи, про львов рыкающих, про поедающие огни, про судострашилище беззаконных, уподобившихся Гоморре.

С детства Марья пугалась таких слов. Ад представлялся ей вечно сырой и полутемной ямой; точь в точь такой, в какую мужики валили дохлый скот за Дунькиным овражком. За полверсты встречал оттуда человека удушающий запах гниющего мяса. В самой яме груды костей, торчащих из земли, вселяли омерзение и ужас, — немногие решались приблизиться к краям ямы. Марья побледнела от слов чтицы, испуг перекосил лицо ее, и когда Малафеиха выговорила слова: «Скопище злых обступило меня», — Марья судорожно отстранила книгу и отодвинулась в угол, загородившись руками.

— Лукавый не сдается, — сказала Малафеиха, — осиновым колом надо.

Осиновым колом всегда били молодух, заподозренных в сношениях с дьяволом.

Мать Марьина знала, что в старину избивали до синяков, а на голову надевали хомут и так водили перед народом, изгоняя окаянного. Она вспомнила — немало умирало баб, не стерпя испытаний, и сказала робко:

— Вот что, Малафеиха, ты уйди,

Малафеиха выпрямилась, как монумент.

— Ты, видно, сама комсомолкой стала, меня гонишь? Сатана от гордости в преисподнюю уготовал, фараон египетский за гордость в море потоп... Ежели загордимся — куда годимся? Кичение губит, смирение же пользует[89]. Смирение есть духу угождение, уму просвещение, душе спасение, дому благословение...

Тут вошел Василий с Шарипой и доктором, за ними хлынули девки. Здешний старожил и распознаватель всех приемов крестьянской медицины, гроза бабок и знахарок, Лебле спросил нехотя:

— Толченого стекла внутрь не давали?

— Что ты, батюшка, — ответила мать, всхлипывая.

— Осиновым колом не били? Хомута на шею не надевали?

— Одна дочка у нас, как свет в окошке, батюшка.

Доктор выбросил все пойла, принесенные местными знахарками и расставленные на подоконнике.

— Тогда положение небезнадежное. Выгоните из избы посторонних.

Молодежь столпилась снаружи у окна, отталкивая друг дружку, а когда окно завесили — прихлынула к двери, пытаясь вникнуть в звуки, идущие изнутри.

Вскоре дверь отворилась, и на пороге показался Лебле.

— Нервное потрясение, — сказал он.

— Видишь, — повторила баба, — потрясение. Сколько раз ее тряс Иван, того не пересчитать.

— Трясут нас день и ночь, — поперечила ей другая баба, — да вот живы-здоровы. Врут доктора. Бес в ней.

— Товарищи! — сказала Шарипа, сходя с крыльца. — Марья здорова. И это враки, что к ней летает бес, которого будто бы многие видели. Напугали ее разными страхами. А тут еще чтицы, гадалки, вроде вот этой гниды. — Она указала на Малафеиху.

— Помышления сердца моего богоугодны, а вас карает господь, — ответила Малафеиха, сурово взглядывая на нее.

— Покарает ли, не покарает ли, просим от ворот попорот.

— Бесстыдница, — возвысила голос просвирня. — А кем вся эта премудрость создана? И люди, и небеса, и вся тварь, и всякая радость, и утеха человеческая?

— Старайся за попов, матушка, старайся, — ответили. — Тебе от каждой обедни процент, за просвирку пятаки лупишь, дом новый, одевки — целые сундуки лежат.

— Неужто не покарает за эти речи господь? — глазами искала сочувствия у окружающих просвирня. — Неужто даром пройдет?

Девки только улыбались в ответ, бабы перешептывались, а ребятишки кричали:

— Около попа просветилась — богородица пречистая!

«Богородицей пречистой» прозвали просвирню на селе давно. Всегда в черном из сатина, строгая, с уверенностью обличителя нападала она на молодежь. Старухи были уверены в ее святости, девки избегали и втайне недолюбливали.

Смятение ее теперь радовало девок. Отжимая баб, они окружили проповедницу и, переталкиваясь локтями, вставляли свои замечания.

Народ густел, лица веселели, размыкались уста: взбудораженные игривостью, задние ряды не сдержались, толкнули впереди стоящих — и людская волна захлестнула просвирню.

Высоко вскидывая руки, с оторопью на лице бросилась она к нижнему порядку, а следом несся шум, свист и выкрики:

— Попова угодница!

— Казанской сиротой прикидывается!

Этим было положено начало Марьиной привязанности к Шарипе.

Вынужденная никуда не отлучаться, Марья была рада, что Шарипа готова заниматься с ней. Марья находила успокоение, проходило время, отгоняло тоску.

Наступила коренная жара. Лук в огороде пустил тонкую стрелку, вишня из зарево-багровой превратилась в кроваво-черную, поспевшую для еды. В черемушнике мухи справляли над головами летнюю музыку.

С утра орали петухи, полчища кур шныряли под кустами малинника, разрывая мусор. Марья выгоняла их в соседские огороды. Ей было скучно. Она ждала подругу с нетерпением, потому что угадывала какое-то движение на улице.

Примечательным показался ей разговор между отцом и матерью в чулане.

Шарипа через дыру частокола проникла в сад. Марья сбивала колом яблоки, стоя на табурете. Жаром красилось ее лицо, косы на голове были уложены по-бабьи, кренделями.

— Ах, как ты долго, — наклонившись под сучком, упрекнула Марья подругу, — я будто в остроге. Мама следит, тятя следит, другим следить наказали. А мне от этой опеки — тоска. Людей не вижу сколько время.

Она спрыгнула с табурета, высыпала в подол Шарипе нарванный анис и, поправив платье из кремовой бязи, прибавила:

— В селе не переставаючи идет тревога, а отец с матерью разве скажут? Ты тоже словом не обмолвишься, — а как мне жить без разговоров, без своих людей? Ни совету, ни привету. Соседи и те не разговаривают.

Она уселась на траву, подобрав ноги калачиком, и пристально поглядела на Шарипу. Та оживленно засуетилась, обняла Марью и повела ее к малиннику. Там они сели на скамейку в тени рябины.

— Видно, голова у меня с жару разболелась, — вымолвила Шарипа.

Вид у ней в самом деле был невеселый — излишней оживленностью она пыталась прикрыть какие-то запрятанные вглубь чувства. И когда Шарипа начала читать про Настасью Золотую косу, Марья сразу учуяла, что Шарипе не до чтения.

Сказки понравились Марье — она успокоилась тем, что в мире нередко встречаются люди, столь же обиженные, как и она, и очень хорошо было придумано, что обиды все-таки искупляются под конец радостями. В это хотелось верить.

Постоянно после чтения таких сказок, глубоко и облегченно вздыхая, она говорила:

— Жалостливый человек эту книжку выдумал.

— «В некотором царстве, — начала Шарипа, — в некотором государстве, а именно в том, в котором мы живем, был-жил царь Бел-Белянин, у него была жена Настасья Золотая коса и три сына: Петр Царевич, Василий Царевич, Иван Царевич. Пошла царица со своими мамушками, да нянюшками по саду погулять, цветочков понабрать, и отколь ни возьмись сильнеющий вихрь и, боже мой, — схватил он царицу и унес неведомо куда. А царь Бел-Белянин запечалился, закручинился, не ведает, как ему быть...»

Марья недовольно прервала чтение:

— Почему это так устроено, что каждый раз обижают хорошего человека? Плохому и золото достается, и невеста красавица, а хорошему страдать положено и убиту быть, а если не убиту, то каждый раз на него валятся напасти ни за что, ни про что. — Помолчала. — И в семейных делах все стало переменчиво. Раньше выходили замуж и хорошо ли, плохо ли жили, виду не показывали. А ноне каждый из нас на всякие огласки рукой машет. Не разберусь — оттого ли это, что стали мы все безбожницами, да непослушными для родителей, или темнее народ был прежде?

— Темнота, я думаю, тут роли не играет, — ответила Шарипа, — бывает так, что очень книжные люди тоже друг с дружкой сойтись не могут — этот думает так, а другой иначе. Жизнь совсем стала другая.

— Вот-вот, — подхватила Марья. — Раньше бабы на сходки стыдились ходить, мужики бы за это запозорили. А ныне сами мужики к этому начали привыкать. Только не каждая понимает, что и как... Вон на селе Анныч общую жизнь, слышно, строит. А что она такое, общая жизнь?

— Анныч собирает народ, чтобы одной общей машиной всем владеть и землю пахать, и на мельнице сообща работать. Мельницу у Канашева отбить думает. Удастся ли только? Хитрущий он дьявол, твой Канаш. А на селе такие волнения ходят, что не перескажешь — суматоха, крик, собрания! Беднота лесу просит, подвод просит. Деревянные у нас постройки есть, общественные, гниют, а беднота в землянках жить продолжает. Сегодня опять сходка будет.

— Голубонька, Шарипа, возьми меня с собой, — начала проситься Марья, — людей на сходке послушаю, хоть издалече. Мы за плетень спрячемся, никто нас не увидит. Душа у меня по людям соскучилась.

Они вышли задами и, обогнув плетни, укрылись за погребом, подле околицы. Тут стоял целый поселок погребов — в них сохранялись крестьянские соленья, капуста, огурцы и моченые яблоки. Немытая Поляна издавна славится садами. Густые ряды амбаров вплотную подходили на пологом месте к ключу. Одаль ключа виднелось пожарное депо с худым лагуном[90] и машиной без насоса. К пожарному депо примыкала зеленеющая луговина с мирским колодцем посреди и водоем для скота. На этом месте удобно располагался народ на сходках, сидя и лежа, амфитеатром; в кругу амфитеатра обычно размещался президиум.

Началось собрание в полдень.

Переднее место подле президиума заняла молодежь. Мужики садились компаниями поодаль. Бабы и девки, стоя, окружили сборище ситцево-белой подвижной стеной. В канаве баловались дети.

Несдерживаемый ропот разрастался в передних рядах. Среди мужиков царило напряженное спокойствие. Они лежали животами книзу, склонив головы, и говорили невнятно в траву.

Пропадев угрюмым окриком призвал к порядку, нехотя, глядючи в землю, доложил о настоятельном желании погоревших общественно обсудить их неотложную нужду.

Долго никто не хотел говорить первым. Разрасталась нетерпеливая волна шепота. Чего-то выжидали. Из передних рядов парни вытолкнули на середину своего представителя. Они ободряли его дружными поощрениями.

Мощная, в холщовом облачении, фигура Саньки с ремнем, перетянутым за плечо, очутилась на виду у всех.

Выкриками, как по-писаному, выкладывал он мужикам, что сорок семей живут в банях, сараях и землянках, что осень близко, что улицы совсем скоро забуреют грязью... Голова его кружилась, во рту высыхало, рукой он тыкал в сторону — там торчали трубы от сгоревших зданий, и жуткая полоса золы и пепла ложилась от Канашева двора по бедняцкому концу, сбегая в овраги.

Вся середина села была завалена горелым мусором и ворохами камней от развороченных печек. Обугленные бревна и куски тесин в беспорядке стасканы были на дорогу — ни проезду, ни проходу. Разобнаженными стояли сады, ближайшие к избам яблони обуглились. Груды снятой с поветей соломы втиснуты были посередь деревьев еще во время пожара, да так и остались там. Лишь на конце Голошубихи к оврагу, где теснились избы без дворов и огородов, сохранилось десятка полтора хат. Более имущие погорельцы успели поставить в садах на скорую руку амбары, в которых и жили, но многие, за неимением амбаров, ютились по сараям и баням. Были и такие, что коротали дни в землянках. Только человека четыре из наиболее крепких домохозяев пытались строиться, свозили к пожарищу трубы, тес, переметник[91] и жерди.

Марья отвела от этой картины глаза, и судорога прошла по ее телу. «Из молодых, да ранний, — подумалось ей про Саньку, — приучился в пастухах к смелости». Никогда она раньше не останавливала своего внимания на фигуре этого парня, которого девки презирали; пастух на селе считался искони последним человеком. А сейчас он напомнил ей чем-то Федора, сладкая мука обняла сердце.

— Это лихолетье пристигло нас не впервой, — указывал между тем Санька на пепелище, — горим и строимся, а обстроимся — опять сгорим... Точно по расписанию, каждые пять лет! Денег уходит тьма-тьмущая, а конец один, живем в землянках. А отчего? От общего бескультурья.

— Про это и калякал бы, — поддакнули ему.

Санька опять рассказал про темноту, про старый быт, который надо менять. По инициативе группы бедноты поднят вопрос о шефстве над погорельцами, пожелавшими работать впредь сообща. Сормовские рабочие откликнулись на призыв — взяли шефство. «Это усилит союз рабочих с крестьянами, — пояснил Санька. — Съезд индустриализации осудил оппозицию, не верящую в союз крестьян и рабочих». Подводится база под сельское хозяйство... Нижегородская электростанция дала энергию заводам. Осветила близлежащие колхозы.

— Вот послушайте, что скажет делегатка, ездившая к шефам, Секлетея. Она на опыте своей жизни узнала, что значит темнота.

Секлетея рассказала, как приняли их на заводе, сколько всего увидала. Она так закончила:

— О приеме и выразиться не могу, какая это радость. Научились многому, видим, что Россия идет по верному пути. Увидали свет и правду, которых раньше не было. Благодаря смычке города с деревней намного подвинулись вперед. Открыли глаза нам... Прежде говорили: только берет с нас город — ничего не дает. Теперь все изменилось: и аптечку прислали и трактор.

Загалдели. «Шефы» — слово было новое. Санька подошел к бабам. Дым столбом — кто кого: сцепились, не разольешь. Увидя Саньку рядом, Марья сказала соседкам:

— Он верно говорит про темноту и про наше неравноправие. Всего боимся. Мы, женщины, не должны топтать свое равноправие. Я вот еще молодая, иду на собрание, а мне кричат: «Куда пошла, тебе надо грехи замаливать. Одумайся». А я говорю на это: «Раньше много молилась, да ничего не вымолила».

— Тысячи лет молились и ничего не вышло, — сказал Санька, сказал и обжег ее взглядом.

Слышала, как Санька изложил желанье молодежи — переселить попа в баню, а сад взять у него в пользу бедных.

— У кого, — указывал Санька, — дом на четыре семейства, и двор, и разные погреба, точно у трактирщика, а осенью подай ему хлебную норму.

— У него семья, — заговорили из толпы негромко, но внушительно, — ангельский чин на нем, дети учатся. Жалко.

Дядя Петя Лютов подпрыгнул с травы подобно мячу, затряс бородой и взвизгнул:

— А наших не жалко? Что корове теля, что свинье порося, что бабе рожено дитя — все едино.

— Нет, не едино, — ответили ему, — по парню говядина, по мясу вилка.

Ответивший так был Бобонин-отец. Парни, вскочив, с криком насели на него:

— Попа сюда!

Вмешался Пропадев:

— С моей точки зрения вообще и в частности... Деликатный вопрос — религия. Понимаешь. Нет указания свыше, граждане.

— Народ всему голова! — кричала молодежь. — С миром не поспоришь. И никто нам не указ! Свобода совести!

Церковники сбили около себя старух, самых крикливых, самых злых. Бобонин говорил:

— В государстве на'больший есть. И над природой тоже хозяин есть. До поры до время он смотрит, молчит, терпит, а придет время — огневается и всех вас поразит, накажет, ой, как накажет.

Старухи поддакивали:

— Ужас какой: отрекаются люди от господа бога. Ученый народ еще ладно, куда ни шло, а ведь простой народ — и туда же! Что бы понимали! Не миновать вам геенны огненной. Будете на том свете горячие сковороды лизать.

Малафеиха металась от бабы к бабе, отирала платком глаза, хлопала руками по бедрам и исходила шепотом:

— Умрем, а не дадим батюшку в обиду.

— Хоть убей, хоть зарежь, а не дадим.

Солидные мужики предлагали голосование. Молодежь соглашалась, но соглашению мешали бабы:

— За бога не голосуют, басурманы. Бабы, рук не подымайте.

— Вы — фарисеи и лицемеры, — отвечали молодые.

Когда подсчитывали голоса, девки спрятались за парней, чтобы старшие не видали, и поднимали руки вместе с безбожниками погорельцами. Марья тоже голосовала за погорельцев.

Поповцы были побиты.

Многие из них с шумом и криком стали расходиться. Оставшиеся послали за попом.

За рост преогромный попа прозвали из селе Дубинкиным. Пришел он тревожный, без головного убора, в рыжем заплатанном подряснике. Остановился смиренно и тяжело вздохнул.

Санька сказал серьезно:

— Принищился. Бьет на эффект...

Молодые отвернулись, мужики опустили головы.

— Вы меня звали, православные? — спросил поп и стал поближе к мужикам. Он точно ожидал побоев — лицом погрустнел, держал одну руку в подряснике, другую опустил по швам.

Наступила мучительная пауза.

Анныч поглядел строго на тех, кто сидел рядом, дядя Петя Лютов взял слово.

— Ты на нас, батюшка, не пеняй, — сказал он. — Катастрофический случай. Дом твой желает конфисковать бедняцкий коллектив по случаю пожара. Временно. Помнишь, при Петре Великом колокола переливали на пушки. Цари переливали, не масса.

Поп переступил с ноги на ногу, опустил голову и ничего не ответил.

— Общество отдает тебе для жительства баню, — добавил дядя Петя.

Поп тихо сказал:

— Дело явно святотатственное и сугубо самочинное.

Он поглядел на мужиков — те точно воды в рот набрали. Подумав, он так же тихо добавил:

— И бесполезное. При этом я и в бане буду людям утешителем и наставником.

Наступила вторая мучительная пауза.

Поп продолжал стоять, мужики молчали. Из бабьей толпы пронеслось истерично:

— Оглашенные, изыдите!

Председатель затревожился, проголосовал предложение дяди Пети. Против никого не было: бабы рук не подняли. Председатель попросил девок перенести попов скарб.


Глава пятая

Марья сидела на завалинке. Думы текли непривычные, тревожные.

В сумерках обозначилась фигура матери в строгом молитвенном покое. Мать не крестилась и не кланялась, стояла совершенно недвижимо.

— Богородица диво радуйся, — слышались слова ее в тихом плаче. — Она распроединая, она у нас как макова росинка. Вразуми и помилуй.

Потом правая рука у матери опустилась, она села на лавку и так застыла. Постепенно она клонилась все ниже, плечи ее начали вздрагивать; и все тело забилось мелкой дрожью.

— Опять, мама, глазам не даешь покою, — сказала Марья через окно. — Каждый божий лень! Других на печаль наводишь и сама нервничаешь. Остуда![92]

Мать, подобрав подол сарафана, утерлась им и покорно ушла вглубь избы. Марья осталась сидеть на завалинке.

Летом постоянно тысячеголосое племя лягушек возобновляло галдеж, вот и теперь они тревожили болотистую окрестность. И всегда ночами вырастают звуки, каких не услышишь днем! Крадется по крапиве тараканий шорох, глухо льется вода на мельнице, вселяя жуть. Марья вспоминала, что осталась без нарядов, — они целиком остались у свекра. Нарядов она теперь не жалела, но для отца потеря их была страшна и тягостна. Свекор слыл в округе «божьим человеком» и «справедливцем» — отец в него крепко верил. Теперь отец часто ходил к Канашеву и возвращался каждый раз ни с чем — подолгу сидел на пороге, ругая весь свет «христопродавцами».

Садом прошел в свою амбарушку Санька. Вскоре через щели изнутри амбарушки забрызгал свет под яблони, на тропу малинника. От этого стала гуще темь в саду, а вечер — милее, необычнее.

«Что делает Санька?» — острое любопытство к нему мучило Марью каждый раз, когда в амбарушке по вечерам зажигалась коптилка.

Бадьины были соседями Лютовых, но жили с ними не в ладу. Презирали Лютовых открыто, за оголтелую бедность, за то, что у дяди Петра слишком много народилось детей, — их имена путали даже ближайшие сродники. Дети бегали чумазые, в старых состиранных ситцевых рубашонках, обижая товарищей, наводя на матерей оторопь. Неуемные соседские ребятишки лазали к Бадьиным в сад, ломали вишни, воровали кур, выбивали стекла чурками из самострелов.

Но больше всего раздражала Василия Бадьина та беззаботливая веселость, с которой Петр Лютов, прославленный пересмешник, встречал жалобщиков на сыновей, и то, наконец, что он высмеивал и самого себя, и жену, много употреблял затейливых и соленых слов. Он родился точно на посмешище, и никто из мужиков не снисходил до серьезного разговора с ним. Ребятишки, те его любили за шутки и незатейливый нрав, а парни и девки балагурили с ним.

Дядя Петя ежегодно менял ремесло, пытаясь выбиться из бедности. Нынче он вязал хомуты и шлеи, потом бросал это, переходил на валяно-сапожное дело, затем начинал гнуть дуги. Не случалось зимы, чтобы он не научился чему-нибудь новому. Но сапоги валял он плохо, чинил хомуты неважно, а дуги гнул и вовсе отвратительно. Он тянул из себя жилы, рассчитывая на добыток, но хозяйство не улучшалось и он по-прежнему слыл у зажиточных крестьян лодырем и шантрапой, а про детей говорили:

— Яблоко от яблони недалеко падает.

Другое дело, если бы скота у Петра Лютова было много, а парни бы его ходили по улице с тальянками, в калошах и каракулевых шапках. Хотя бы целыми зимами лежал он на печи, никто бы этого лежанья не заметил, а всяк при случае примолвил бы:

— Вот старающемуся человеку бог дает, — парни стоющие, одно слово, умного отца дети, радетельного и к домовитости способного.

И Марья раньше проходила мимо Саньки, как мимо мебели. Но с недавних пор показался ей Санька чем-то неуловимо похожим на Федора.

И сегодня она прошла в темноту сада, подошла к плетню, взобралась на него и заглянула в полуоткрытую дверь амбара. Посередине хлама, рассохшихся кадок и сваленных в углу обрывков прелой сбруи, на примосте из деревянных чурбанов стоит коптилка, а рядом — хвощовая постель.

Санька писал.

«Про что может писать деревенский парень? — впервые Марья об этом задумалась. — Как Федор, — решила она, — про крестьянское житье пишет, должно быть».

Сухой плетень затрещал под ней. Санька поднял голову, прислушался и вышел в темноту, растворив дверь. Он увидел на плетне Марью. Сердце его забилось. Никогда он не позволял себе подумать, что красавица соседка могла хоть одни раз вспомнить о нем. Молчали. Вдалеке прозвенела тальянка.

— Это из Зверева парни пришли, — сказал он, — гонору во сколько, а сознательности ни на грош!

— Погляжу я на тебя, Саня, ты как писарь, — сказала она шепотом.

Шурша травой, робко подошел он к плетню:

— Сочинения сочиняю. В газете прописано было про Федора, что погиб герой, и все подробно изложено — это я прописал. Ты неграмотная и газеты, конечно, не читаешь. И понятия у тебя такого нет, — вздохнул он. — Эх, ты! Теперь стихи готовлю. Надо будить общественное мнение.

Для Марьи были дивны слова этого долговязого парня. Всего два года назад он был главарем озорников, опустошавших соседские огороды.

— Все расписывают да расписывают, кто Федора сгубил, — сказала она в раздумье. — А это очень ясное дело — Канашевы.

— Думают всяко. Следователь одно твердит: «Чертова деревенька, болота да леса, а люди волки, без понятиев». Явные улики пропадают.

«Отколь только этому разговору набираются «такие»? — пришло Марье в голову. — И в армии не бывал, и городов не видел, а набрался... Чудно! — и заключила: — Это от Феди».

— Анныч делом не зря, наверно, руководит? — спросила она. — Все-таки Анныч человек со смыслом, он все выяснит.

— Анныч, он выяснит. Сейчас одно твердит — беднота в круг. Анныч башковитый, кабы ему да денег, он бы всю землю в химию превратил, на полях бы росло золото. Скоро собрание будет, кто желает в общую работу.

— Мне сходить туда хочется, — сказала Марьи.

— Пойдем вместе. Мой тятя тут тоже первяком. Он говорит ему нечего терять, кроме лаптей. Это, говорит, сам Маркс сказал. Врет, наверно, Маркс был германец, а в Германии лаптей не носят.

Помолчали.

— Значит ты — селькор? — спросила она с восхищением.

— Да. Я заменил Федора. Мне редактор «Бедноты» письмо прислал.

— Ты бы мне поведал, про что ты пишешь? — спросила Марья.

Санька молча растворил дверь своей амбарушки. Широкая полоса света разрезала темь сада. С листом бумаги в одной руке, с коптилкой в другой он подошел к Марье. Низ сада прояснился, свет сплюснул окружающую темь. Она стала непроницаемой. Санька в кубовой, расстегнутой у ворота рубашке, с лохматым кустом пепельных волос, показался Марье сказочным разбойником. Это понравилось и развеселило.

Санька отдал ей в руки коптилку, приказав:

— Держи.

Она послушно взяла.

— Слушай и понимай, что к чему приписано и какая отсюда главная идея стиха. Идея будет марксистская.

Он поднял лист к глазам, ногой оперся на жердь изгороди, и прямо в лицо Марье полились невнятные, но трогающие слова:

Погиб боец — невольник чести,
Пал, оклеветанный молвой,
С свинцом в груди и с жаждой мести,
С гордо поднятой головой.
Удар злодеев был так меток,
Свинец вонзился прямо в грудь.
Его не стало, умер тут же.
Пролетариат, его ты не забудь!
Тернистый путь он свой окончил.
Крепко держал знамя в руках,
Хотел бороться до победы,
Был коммунизм в его мечтах.
Всю жизнь боролся за свободу,
Удар буржуям наносил.
Погиб борец за власть народа
Во цвете лет и жизни сил.

— Очень жалостливо написано, — сказала Марья, — ой, жалостливо, сердце разрывается на части... Как Пушкин. Нам парни на посиделках, как только заскучают, говорят, — давай, говорят, про Пушкина историю сказывать, и уж обязательно что-нибудь занятное.

— Пушкина за крестьянский класс застрелили империалисты иностранцы. Когда Пушкину приказал царь: становись в ранжир и угнетай крестьянство, он отказался и уехал в цыганы. Цыганом три года ходил, потом перепели его в арапы. Тоже невысокая должность, последнее дело; Вот он и стоял за наш класс. Мы оба стоим за наш класс. Не всякий это поймет и примет во внимание.

Марья, передохнув, сказала тихо:

— Я словами не могу, а сердцем чую, Саня. — И подумала: «Жалости в нем сколько — озорной на взгляд, а сердцем ласков. Откуда что берется?» — Я пойду с тобой, Саня, на собрание к Аннычу. Мне одинокой тошно. И Шарипа советует. Она на плохое не поведет. Она к Аннычу приписалась. А мне тоже с ней... с вами охота.

— Все хорошее тянется к нашему коллективу, это факт, Маша. Тебя там никто не будет ни попрекать прошлым, никто не скажет ерунду, что бог дал тебе, как женщине, только половину души.

— Я вся истомилась, Саня. На улице на меня глядят как звери. Сухоту на своих плечах несу. Никому не жалуюсь, — шептала она, обдавая его горячим дыханием.

У него кружилась голова.

«Такая красавица, что ввек бы очей не отвел, — думал он, — а пожалеть ее и понять некому».

— Человеческую жизнь нелегко рассудить, — сказал он. — И не узнаешь друга, пока не попал в беду. Друг не выдаст, он руку тебе подаст. А недруг отворотится. Вот и выбирай. Культуры не хватает в деревне. Порой прямо дикость. Тебе душу повредили темнотой, а говорят — порченая. И ты спиной к комсомолу.

— Да, мы некультурны.

— Это не аргумент, конечно, — сказал он строже, — чтобы отрицать комсомол и коллективное хозяйство! Это меньшевизм. Опять же очень много раздумываете вы — женщины, отсталый элемент. Привезли трактор... подошел подкулачник, изматюкался, не верит: «Не может быть, чтобы в России такие машины делали»... А вы — женщины — стоите и молчите... Не разоблачите!.. Моя хата с краю... позор!

— Я понимаю, Саня. Я к вам приду. Меня взяла такая изнемога, что из рук все валится. И вот. Просветлело на душе.

Быстро летело время. Они не заметили, как подошла мать. Гневно ухватив Марью за руку, отвела от плетня. Санька шумливо зашагал к амбарушке. Свет покачнулся и погас, враз стало темно, страшно и одиноко. Марья постояла малость у изгороди, поглядела в темноту, на звезды и отправилась вслед за матерью.

— В кого ты такая бесстыжая, — говорила мать. — Я в замужестве глядеть боялась на парней. А ты по ночам стоишь с парнем у плетня. Узнают люди — новое мне горе, роду-племени позор.

— Я, мама, к Аннычу на собрание пойду, я к ним в артель прошусь.

— Снимешь ты с плеч моих головушку. Отдыхай, да не шатайся. Погоди немного, отец тебе жениха приищет. Вот только приданое вызволит.

— Кто приданое ищет, тот мне не нужен.

— Ох, Санькины речи! Опять стакнулась с комсомольцем.

Потом Марья сидела на завалинке под окошечками, мрак опускался по-летнему спешно, заслонил зверевское поле на отлогом холме за рекою и картофельные усады. С улиц разбирали по дворам скотину и уж гнали к реке ночное стадо. В воздухе, податливом для звуков, разрастались шорохи и бабьи голоса.

Марья слышала, как рассказывает мать отцу про нее.

— Я так и думал, что ее сманят. Стриженая девка ее мутит.

Голос матери снизился до шепота.

Марья угадывала — родителей унижает и страшит ее встреча с Санькой. Но она уже спокойно относилась к этому. Ей стало приметно, что отец втайне мучается за ее судьбину и, по-видимому, считает себя виноватым. Он и журил-то Марью совсем по-новому, неуверенными и не очень угрозливыми словами, а бывало даже и так, что дочь сбивала его самым простым ответом. В такие минуты отец, примолкал, раздумывая, потом выговаривал для приличия несколько привычных, давно слышанных поучений. И угадывала Марья, что он утерял веру в то, что делало его непоколебимым раньше.

«Ну и пусть все видят. Ну и пусть. Мне душу повредили темнотой».

Она пошла спать на сеновал.

Внизу, в хлеву, густо и протяжно дышала корова, пахло испариной свежего навоза, сырью двора, а кругом стояла тишина, как в погребе.

«Пришла жизнь, — думала Марья, — всех братают, к одной черте хотят подвести и городского и деревенского. Как же это? Свои ведь у каждого свычаи да обычаи. Мы городским порядкам не обыкли. Мы неграмотные, в бога еще верим. Да, мы некультурны».

Засыпая, Марья силой воображения вызывала Санькин образ.


Глава шестая

Через два дня Санька позвал ее на собрание. Она пришла к Аннычевой избе под вечер. Избу запрудили бабы — даже на полати поналезли; на печи полулежали девки помоложе с парнями вперемежку.

Говорил Анныч:

— Из двухсот дворов только половина живет исключительно мужицким трудом, домохозяева же другой — каменщики, штукатуры, печники и больше всего официанты, «в городских заведениях услужающие». Они отдают свою землю в обработку односельчанину-лошаднику, а чаще всего кулаку. Землица в чужих руках плачет.

Например, участок, прозванный Большой Данилихой, наиболее отдаленный от села, вовсе не родит, истощился, зарастает полынью и мелким березняком. Болота кругом — ни проезду, ни проходу, а лугов нет. Работы у мужика много, а пользы от нее мало. Единоличнику машина и дорога и бесполезна. Полосы при трехполке, как ленты. Мужику тупик: или разору ожидай, или налаживай новую жизнь. А всем бедам причина одна — работа в обособицу. Сколько земли лежит попусту, в пустошах да болотах. Земли много, но к ней руки приложить надо.

— Мы с нашей трехполкой, как белка в колесе. Жилы из себя тянем, кишки в работе рвем, а хлеба нету, скота нету. Пастбища увеличивать нам нельзя. И так на малоземелье жалуемся. Значит скотину нечем кормить. А раз так — идет ее сокращенье. А раз идет сокращенье скота, идет сокращенье и навоза. Вслед за этим сокращением следует ухудшение земли. И мужику качество не хочется возместить количеством. Он решается отрывать землю от пастбища. А пастбище уменьшать нельзя. Это поведет к дальнейшей убыли скотины. И так дальше... Заколдованный круг! Выход из него — общая обработка земли. Крупное хозяйство рентабельнее. Передовики деревни видят вместе с партией, что мелкое хозяйство не дает бедняку благополучия. Надо соединиться, чтобы суметь применить технику. Орудие мужикам дают в кредит. Червонец стабилизировался. Сельскохозяйственный банк есть.

Кто-то шумливо вздохнул, промолвив:

— Артельная обработка земли поэтому выходит неминуча... Царица небесная, матушка, ведь при комбедах начинали, не вышло.

— Коммуна так коммуна, — сказал дядя Петя. При комбедах не вышло, верно. Это не значит, что не выйдет теперь. Стали умнее, опытнее.

— Ой, страшное это слово — коммуна! — сунул голову в створчатое окошко с улицы Вавила Пудов и потряс бородой. — У тебя, скажем, семь человек одних едоков, а я, к примеру, сам-друг работник и никого более. На чужого дядю ишачить никто не будет.

— Революцию свершили, а уж наладить хозяйство проще.

— Строи-те-ли! Разрушить-то легко. А вот строить позовем дядю, иностранца...

— Мы и у буржуев учиться не стыдимся, — сказал Анныч. — Записывайтесь, кто хочет. Которую неделю все разговоры только.

— Куда записываться? — спрашивали бабы.

— В новую жизнь.

Молодые встали, огрудили Анныча. Записываться никто не решался. Мужики покрепче говорили:

— Бедняк крепко спать любит. Сладу с ними не будет. Не в них сила.

— Бедноте помогать надо. А вы присоединяйтесь. Вместе и будете строить новую жизнь, — говорил Анныч.

Мужики вышли на улицу. Говорили:

— Будут все начальники. Каждому заводи канцелярию. Руки в брюки и станут поглядывать, а работать опять же — мы. Лицом к деревне, а руки в карманы. Программа.

Вавила, взмахивая руками, тонкоголосо сыпал слова, как бисер:

— Прижали мужика. Сейчас хлебу цена рубль целковый, чтобы купить сапоги — семь пудов надо. Невыгодно хлебом заниматься. Раззор.

Марья слушала, как мужики галдели за окном и рассказывали друг дружке, сколько пудов заплатил каждый из них, кто за сарафан жене, кто детям за штанишки. Мужики приводили примеры и высчитывали, точно переводя каждый фунт керосина на зерно, сопоставляя гвозди и просо, сахар и телятину. К чему-то часто, с ожесточением поминалось слово «ножницы».

Анныч отвечал каждому:

— В один день Москвы не выстроишь. Погодите же!

Когда они ушли, Анныч остался один на крылечке.

В избе стало полутемно, лампа горела плохо. В избе осталась одна беднота. Санька смотрел на Марью выжидающе. Она сказала:

— Пишите меня. С вами врозь никак жить не хочется. И все сарафаны жертвую на общую жизнь. Сарафанов у меня, почитай, не меньше полста, да шубы, да обуви. Справная я была невеста.

— Сарафаны нам нужны позарез, — ответил Анныч. — Видишь, люди живут без крова, а скоро осень, — заморозки. Нам дом надо строить, семей на восемь для первого случая. Приходи в воскресенье, вместе к свекру сходим.

В воскресенье утром Марья вышла на крыльцо умываться. Небо было, как ситец. Отец сидел на нижней ступеньке, вытряхивал из лаптей землю. Заметив дочь, спросил:

— Это взаправду ты в общую жизнь записалась? Чудеса! Посмешищем буду на старости лет.

— Нет, тятенька, это уж вы оставьте. Мне жить, мне и выбирать... Не весь век из чужих рук глядеть.

Отец даже выронил трубку изо рта от удивления:

— Большевичка! — грустно поник головой. — Сказано в писании: «Кто щадит младенца, тот губит его...» А что мне поделать? Бог оставил нас.

— Бога, тятя, люди выдумали от испуга.

Одевшись, она прошла мимо него и нырнула в переулок.

У реки суетились люди, втыкая ольховые вехи и кольями измеряя болото вплоть до мельницы. Другие в болоте прорывали канавы. Звонили к обедне. У рощи под студеными ключами угасали последние клочья тумана.

Марья подошла к мужикам в то время, когда они, потные, вдосталь уставшие, сидели на кочках и курили. Дядя Петя, улыбаясь, закричал навстречу Марье:

— Половину уже перемеряли... Пятнадцать десятин одной кочковины. — Он хлопнул фуражкой о кочку, присел на корточки, из лаптей его текла вода, жирная и ржавая. Какая ширина задарма киснет! А мы ее осушим — вот тебе и артельные луга. Разводи скотину сколько хочешь.

Подходили и рассаживались около мужики из погорельцев. Они устало лезли в карман за табаком, глядели вдоль реки, где стояла мельница Канашева.

В девятнадцатом году здесь баррикадировались зеленые[93]. Их брали бомбами. Зеленые, прячась в подполье, стреляли из охотничьих дробовиков. Отряд по борьбе с дезертирством был мал, и командир, разорвав плотину, затопил строение — лишь после этого сдались осажденные.

Командиром был сын Анныча — его потом повесили зеленые. Леса идут к Тамбову, тут растили легенды о чудесах отца Серафима, тут обожествили плутоватого мужика, торговца лыками — Кузьму. Кузька — мордовский бог — прославлен книгами, они хранятся в Нижегородском музее.

— Примите во внимание, — объяснял Анныч, указывая на мельницу, — мелет круглые сутки, заменяет двадцать ветрянок. Шутка сказать. Отсудим мы ее у кулака. Вот вам — первое предприятие коллективного хозяйства... Первые, далеко не робкие шаги... Еще шире развернем инициативу, поверьте мне...

Пошли осматривать мельницу, которая стояла теперь на артельной земле.

Скупо утрамбованная плотина ползла, обнажая углубление запруды, и вода окольно стекала на луг, как в половодье. Омут полнел от дождей и не протекал. На малахитовой воде островами лежала тина, над нею воздух тучнел от застойных испарений и гомозилась мошкара.

Плотники делали новые стропила. Мельничий двор перестраивали. Ворота были прорублены с двух сторон и такой ширины, что в них легко можно было разъехаться двум телегам. Под крышей двора сбоку воздвигался дом-сторожка для зимы. Мельничные колеса и шестерни делались заново, обломки старых, прогнивших ковшей валялись в куче с прочим хламом. От плотины к мельнице был расчищен новый водяной рукав, глубже и емче прежнего.

Острое тяпанье топоров разносилось по бору, и оттуда шло неустанное эхо. По всему было видно, что дело тут затевается добротно и надолго.

Подошли мужики. Плотник всадил топор в перекладину.

— Гляди, — закричал плотник, — красный командир эксплуататору строит. Никак не думал,

— Вот что, головушка, — сказал дядя Петя, подмигнув, — покрепче строй! И моя копейка тут не ущербнет. Смекнул? Все наше будет.

— Магарыч с тебя, Анныч, — не слушая дядю Петю, говорил плотник. — Тихо свою линию гнешь! Когда будешь в артель набирать?

— Набираем помаленьку. Погоревших да бедноты семей сорок набралось. Кончишь здесь, нам жилье будешь возводить. Отпущены лесные материалы, и деньжата тоже наклевываются.

Мужики оглядывали мельницу как хозяева, щупали степенно и долго рассматривали. Верха жерновов, затонувших в земле, любовно гладили ладонями, кулаками пробовали крепость зубцов расколоченных шестерен, ударяли кольями по сгнившим ковшам громадных колес, сваленных в воду и обросших лишаями, — взбухшее от воды дерево сминалось как капуста.

— Да, — говорили мужики. — Необходим капитальный ремонт.

Артельщики пошли на плотину и выдернули доски перемычки. Вода огромной тяжестью вала грохнулась в омут и вся запруда задвигалась. заходила вместе с тиной, устремляясь к прорыву. Вода ревела, клубилась, пенилась в омуте. Колеса остановились.

На шум вышел Ванька-Слюнтяй, рубаха в тенетах, на ногах старые валенки, не брит, глаза красные. Поглядев на мужиков, на клокочущий водопад, он закричал:

— Что такое? Разбой средь белого дня?

— Мы проводим осушение болот, и временно надо спустить воду, — сказал Анныч, — иначе из болот вода не пойдет в реку, она до краев полна...

— Мошенники, — сказал он.

С криком выбежал из сторожки с берданкой в руке Яшка-работник и выстрелил:

— Застрелю, разойдись, золотая рота! — кричал он, думая напугать людей. Но никто даже не двинулся.

Приблизясь к толпе артельщиков, вооруженных заступами и мотыгами, Яшка вдруг осекся и попросил покурить. Мужики притворились, что просьбы его не услышали.

Яшка отошел и сел на обрез бревна рядом с Ванькой.

— Эх, жисть-жестянка... Уйду в члены профсоюза, — сказал Ванька. — Кабы тятя здесь был, он бы им показал, где раки зимуют. У него в волости заручка.

— Самоуправство, — сказал Яшка, — за это Советская власть не помилует.

— Так что же ты смотришь? Ты — сам бедняк, сам — Советская власть. Бедняк, а Советской власти боишься. Трусоват. А еще называешься председатель нашей мукомольной артели. Дерьмо ты, а не председатель... Вот кто ты. Ты за деньги тятьке служишь... Почему тебя в партию не принимают? Тятя тебе говорил, что если бы ты был в партии и ему было бы лучше.

— Тише. За такие разговоры притянут к Иисусу.

— А руками махать ты горазд за чаркой водки: «Я, я! На меня опирайтесь. У меня пролетарское происхождение, мне везде дорога. Мне все поверят». Прикусил язык.

— Молчи дурак. Я отцу нажалуюсь. Ты — кисляй[94]. Тебя бабы и те не боятся. А учить меня берешься.

— Пускай меня бабы не боятся, да я совесть не продаю. Ты хуже паразита. Паразит кровь сосет, так все знают. В глаза людям говорить не стесняешься, что ты за большевиков. А ты бьешь себе в грудь: «Я батрак! Я за большевиков». Я вот расскажу им, какой ты батрак.

— Отец тебе нагреет бока. Только бы приехал. Отец мною дорожит.

— Знаю я, как он тобою дорожит. Что поделаешь, говорит, такое время пришло, приходится и с этим босяком дружить. Босяки сейчас в почете. К отцу моему в царское время только земский начальник ездил да старшина. А кроме их, он и в дом никого не пускал. Один раз у нас даже протопоп обедал. И перед ними он шапки не ломал. А тут тебя, голодранца, приютил. Неспроста это. А ты думаешь, за твой ум? Он бы тебя на пушечный выстрел не подпустил бы, кабы власть другая.

— Идиот, — прошипел Яшка, — форменный идиот. Недаром же тебя прозвали девки Слюнтяем...

Тут Марья приблизилась к Ваньке, сказала в пространство:

— Я за одевкой своей пришла. Хорошие люди как поступают? При разводах бабам обратно наряды выдают.

Ванька уныло взглянул на нее и безразлично произнес:

— Иди к тяте, я знать ничего не знаю. И не женился я на тебе. Отцы нас женили, к ним и обращайся.

Он отвернулся. Марья, вглядываясь к зеленую воду омута, тихо произнесла:

— А ты разве своему слову не господин?

— Ты тоже своему слову не госпожа. Тебе не хотелось за меня, а зачем ты шла? Вот и расхлебывай сама.

— Меня тоже приневолили, сам знаешь...

— Приневолить нынче нельзя. Теперь новое право. Бабу не колоти, бабу работать не заставляй, и упаси боже бабе перечить. Об этом особый закон в Москве вышел. Это ты знала?

Он встал и пошел в глубь двора, запинаясь о щепки и поваленные дерева, приготовленные для стройки.

Марья пошла вслед за ним и очутилась на краю речного рукава. Ванька уселся там в сочном пырее. Он сразу задремал, голова его свесилась на сторону, и он уже всхрапывал.

Когда Марья подошла к нему вплотную, шурша травой, он лениво поднял голову, поглядел на нее тупо.

— Охота тебе канителиться, — сказал он полусонно. — Жила бы себе и жила со мной. Одинаковы мужики, что я, что другой. А мне все равно нельзя без бабы...

Марья силилась собрать в себе всю горечь выстраданных дней, но ненависть и злоба пропали, серое безразличие к этому человеку охватило ее.

— Пропащий ты, — сказала она, — отец твой, глянь-ка, как боров, еще двух баб переживет и на тот свет придет пешком здоровеющей походкой. А ты смердючий человек. С тобой бабе жить страшно. Верните мне мое имущество.

Иван лениво плюнул в реку.

— Бабы тоже стали разные, — проговорил он, — не пойму я их. Своего мужа с головой утопят без вины, а то и в остроге сгноят. Жили, бывало, и тихо и смирно.

Он помолчал, потом добавил:

— А имущество тятька тебе хрен вернет. Он умирать будет, так с собой все барахло заберет. Жутко жаден.

Он с трудом приподнялся и взял Марью за руки. Водочный перегар неприятно окутал ее. Она поморщилась и отшатнулась. Тогда Иван залепетал:

— Ты извести нас вздумала, на Аннычеву сторону перешла. Как это отец терпит? А мы с тобой вовсе ссоры не хотим. Тятя говорит — в семейном деле каждая неприятность конец имеет. Сходиться нам советует! Подурили, говорит, и довольно. Отец советует, — а мне что, мое дело вторичное. Ему перечить невозможно. Может от него самого я нажил туберкулез.

Он натужно закашлялся.

Непонятная тревога охватила Марью. Она сердцем поняла: как жил и тиранил он ее по указке, может быть, тоже от незадач, от собственного несчастья.

— Не лежит у меня сердце к тебе, Иван, никак, — сказала она тихо. — Ежели сердце к человеку лежит, то каждая невзгода покажется с горошину. Не пойду я к тебе. Тоска с тобой!

— Мы в невестах как в сору каком роемся, выбираем. А тебе — тоска!

— Ежели какая за тебя пойдет, то не на радость.

Он оставил ее руки и снова сел в траву.

— Прощай, — сказала она, помолчав. — Вижу каши с тобой не сваришь. Пожили, помаялись, хватит.

Иван махнул рукой и стал, оглядываясь, доставать из кармана бутылку. Марья пошла к своим на болота.

На перекрестке троп повстречалась с Вавилой.

— Коммунию организуете? — спросил он, щупая ее глазами снизу доверху. — И твое — мое, и мое — мое. Ловкая арехметика.

— Организуем, — ответила Марья, — а тебе что?

— Рассохнется дело. В образованных государствах и то это отвергли.

— А там же буржуйские порядки. А мы жизнь переделываем...

— Не переделать жизни! Отец с сыном дележ ведут, брат с братом, муж с женой. Где бы лучше устроить коммуну, как не в роду? Живи большой семьей, все сообща под одним началом. И все-таки лад не берет. Своя рогожа чужой рожи дороже! Курица и та норовит у другой отнять из общего корыта. А вы природу пересилить. Нет, не пересилите природу. Погляди на грудных ребят, и они игрушку каждый к себе тянет. И ладонь загибается к себе, а не от себя.

— А пчела, а муравей?

— Сказала тоже, муравей! Муравей — глупая букашка, ему все едино. Сыт и ладно. Где это видано, ты скажи мне, где это видано, что эдак люди живут? Равенство! Когда двух одинаковых листьев не встретишь на дереве.

— Не Аннычева же это выдумка, — про это у Ленина прописано, — ответила она и, не оглядываясь, пошла по тропе.

От мельницы, перекликаясь, сминая хвощ в тропы, брели мужики. Ноги их по колена уходили в трясину.

Агроном в яловочных[95] сапогах с высокими голенищами шел впереди. Ежеминутно останавливаясь, он показывал мужикам место и направление водяного оката[96].

Анныч идет ему навстречу с веревкой на плече, у него серые от грязи до колен ноги и коричневый выем голой груди. Вертят цигарки. Жидкие пряди седин смазаны у Анныча жирным потом. Оба стоят, как столбы. Дымят.

— Которую канаву зачали?

— Вторую. Мелиорация, черт возьми мои калоши! Сколько мокроты на белом свете!

Затягиваются крепко, привольно дышат, глядят оба на горизонт, — а на горизонте, как на околице, светло и просторно.

— Топь — извечный враг трудящегося. От нее одна только малярия...

Жемчужный полог неба чист. На берегу лениво шепчутся топыристый хвощ и тростник. Головки палочника возвышаются над ними, как чертовы пальцы. Река уже значительно иссякла, и черная жижа с болота вольно течет по взрытым канавам в зияющее русло реки.

На костре готовилась похлебка. Поодаль виднелись сельчане, окружившие агронома.

Марья стала спиной к пламени. Здоровяк-агроном, попыхивая папиросой, говорил, точно читал:

— В литературе подобное болото называют золотым дном. Из него можно черпать материал для увеличения плодородия наших полей, не затрачивая ни копейки денег, ибо для удобрения торфом нужен только труд. А компост на полях действует не хуже, чем навозное удобрение.

— Удивительное дело, — говорили мужики. — И сколько этой материи зря пропадает!

Вернулись работавшие на болоте дядя Петя и Анныч.

Марья рассказала Аннычу свой разговор с мужем.

— Суда не миновать, — сказал Анныч. — Мы вернем твое имущество. Хотя Канашевы и слышать не хотят о разводе. Ждут, одумаешься ты и к ним вернешься.

— Не будет этого, — сказала Марья, — лучше в омут головой.

Санька слушал, и огромная радость зацветала в душе.

Мужики усаживались у костра, готовясь к обеду. Девки уселись в свой круг. Резала хлеб Марья. Санька, поглядев искоса на лицо ее, румяное от труда, на сбившиеся косы, подумал: «Моложе девки стала!» Марья подняла глаза на Саньку. В омуте Марьиных глаз Санька почуял невысказанную отзывчивость.

Мимо костра снова прошел Вавила. Он стал в сторонке и слушал, кисло вытянув в сторону агронома сухонькое лицо.

— Словом, — говорил агроном, — в коренном улучшении у нас нуждаются многие земли. Таких земель насчитывается по нашему государству свыше семидесяти семи миллионов гектаров. Насколько велика эта площадь, можно понять из того, что она составляет приблизительно половину всей пашни Союза. Если бы удалось произвести коренное улучшение всей этой земли, то к каждой десятине пашни прибавилось бы еще полдесятины.

Вавила остреньким голоском проткнул тишину сборища:

— С сохой да бороной весь мир кормили, бывало.

Ему не возразили. Только отвернулись. А дедушка Севастьян тронул Вавилу за полукафтанье и сказал:

— Человек, брось бога гневить. Мы и при царе живали. Бывало, корова пестра да и та без хвоста. У тебя круглый год «Христос воскресе», а нам «Не рыдай мене, мати». Вот что бывало!

Он вытер глаза и поднял руку, дрожащую, как осиновый лист.

— Народ труждается, не трожь народ, надсадишь ему душу — грех тебе будет.

До заката пробыли на болоте.

Марья вылезла из топи на луговину. В кочках росла мелкая осока, вейник и пушица. Тут на компосте работали парни. Они накрест разрезали отточенными лопатами кочи, свивали их в виде треугольных ломтей. Ломти очищались от земли, которая лопатами развеивалась по лугу, тонкий же покров дерна сохранялся — кусками его при случае прикрывали обнаженные места почвы.

Из-под кочи парни доставали хорошо разложившийся торф, складывали его слоями вперемежку с золой, пока не вырастала на луговине высокая куча. Самый верх ее делался покатым, чтобы в крупные дожди вода скатывалась вниз. Множество таких куч улопачено было на кочкарнике — ряды их кончались у самой мельницы.

Марья торопливо отыскала у костра лопату. Шарипа подвела женскую ватагу к истоку канавы и отмерила пространство по сажени на каждую девичью душу. Девки, присев на корточки, начали раздирать руками дерно[97] болотины. В зияющих яминах, полных воды, доставали они пригоршнями куделю[98] бурого торфяника и раскладывали вдоль канавы.

День, напоенный сутолокой потливого труда, отцветал в пегих бликах июльского солнца. Но артельщики все еще корчевали пни на берегу, очищали от зарослей луга, валили кустарник. Утки и кулики суматошно вспархивали и перелетали с места на место. Люди смело разворачивали недра земли в этом заповеднике тишины. Пиголицы кружились над работниками с печальными криками. Все было поколеблено, встревожено. Зияющие черные канавы и копани[99] прорезали болота.

Пока там артельщики взрывали болото, на бугре у села, с которого было обозримо все пространство вдоль реки, просвирня водрузила старинную икону «Подательницу ума». По преданию, икона эта избавляла обращающихся к ней от глупости. Икону водрузили на шестах и подняли высоко. Теперь перед нею просвирня выкрикивала просьбу про вразумление артельщиков. Она падала на колени, стукалась лбом о землю, истово крестилась. Это же делали и ее подруги-старухи.

— Вразуми их, матушка заступница, помрачился разум их, — взывала просвирня. — Вразуми их, наставь на путь истинный. Услышь, утешительница, плачь мой и слезы горькие узри. Словно смола горючая проедают они меня все дни. Лик земли, богом созданный, искажают, мошенники. И безмерно возгордились: полагаясь во всем на усилие рук человеческих. Умнее бога хотят стать. (Она пригрозила в сторону работающих.) Не гордитесь! (Голос ее напрягся и задрожал.) Сатана от гордости в преисподнюю уготовал. А царь Навуходоносор превыше себя никого быть не чаял, зато господом в вола был обращен. Фараон египетский за гордыню в море потоп... Вразуми их, господи, и помилуй. Не ведают бо, что творят.

Когда усталые люди проходили мимо этого сборища, просвирня принялась кропить их священной водой из кувшина веником. Брызги летели им в лицо. Поднялся смех. Он породил в просвирне приступ свирепой злобы.

Она подошла к Аннычу вплотную. Глаза ее горели безумным огнем, челюсть тряслась.

— И ты, старый дурак, будешь в огне гореть, в самом пекле. Ты коренной на селе заводчик всему дурному. (Она поднесла к нему медный крест.) Целуй! Очищайся от скверны! Припади к стопам господа. Он многомилостив. Он разбойника простил и блудницу.

Анныч отстранялся от нее:

— Уйди, старая: я коммунист с семнадцатого года.

Исступленные в темных впадинах глаза пронзили его:

— Ах, ты так?.. Так я на головы ваши призову новые скорби, голод, мор, войны, смуты.

— Давайте споем, — предложил Санька и затянул песню. Молодежь подхватила, заглушая выкрики просвирни.

Смело мы в бой пойдем
За власть Советов,
И как одни умрем
В борьбе за это.

Глава седьмая

Егор Канашев оставил жительство на селе и, запродав мелкую бакалею, перебрался в мельничную сторожку. На людях стал угрюмым. Около построек ходил все так же молодо, зорко поглядывая на гурты кирпича и леса. Плотникам постоянно напоминал:

— До покрова кончите — озолочу, в вине выкупаю.

Теперь ему прибавилась новая забота: река. Артельщики были заинтересованы в низком уровне воды, чтобы вытягивалась влага из болота. Канашев же добивался высокого уровня, чтобы мельница работала на все поставы. Началась открытая острая борьба, в которую втянулось все. село и волостные власти. Канашев завел псарню собак, сторожей с берданками. Слив плотины огородил колючей проволокой.

Немытовцы видели его редко. Он куда-то постоянно уезжал, делая строгие наказы сыну. Когда возвращался, находил одни упущения, выговаривал сыну брезгливо, с презрением:

— Облом ты, а не человек. Слякоть, вот кто ты. Человек все должен сделать, что он может, на своем куске земли.

Иван робко возражал:

— Не радует меня, тятя, вся эта канитель. Всю жизнь только оглядывайся, да изворачивайся.

Егор тряс бородой, сцепив зубы, бросал слова:

— Дурак! Счастье-то оно как здоровье, его не замечают, когда оно есть. Вот отец умрет, растранжиришь нажитое, тогда узнаешь, как отец был тебе дорог.

В последних числах июля люди приготовились к жатвенной страде, отточили серпы — рожь была сухая, трещала, как лучина. Однако нежданно-негаданно заладило ненастье, дорога разбухла, по земле поползли туманы. По реке ветром гнало воду мелким валом книзу, к плотине. Она плескалась через запруду, мутная и серая. С утра до ночи качались верхушками дерева — качались, роптали.

Ненастье отпугнуло плотников. На мельнице Канашевы жили одиноко и неприметно.

В окна сторожки хлестал дождь. Стекла заметно вздрагивали. Канашевы чаевничали в сумерках.

— Для кого я дела обламываю? — говорил Канашев мирно-ласково. — Для тебя! Мне одна утеха — сажень сырой земли. Сегодня жив, завтра нет. Одни добрые дела с собой возьмешь. Из земли создан и опять в землю изыдешь... Но живому благость труда дана и наказано богом — приобретай! Ибо зарытие таланта в землю есть глупость людская и худородие. А ты теперь в коренном соку. Ты — сила. Мне отец-покойник один чугун разбитый в надел дал, а гляди, сколь нажито. Это почему? Усердие приложено и смекалка. Мало бай, да много знай, понял?

— Каждый день одно и то же, тятя.

— Придет ли Марья жить?

— Не знаю.

— Пентюх вислоухий!

— Как не называй порося карасем, от этого он постнее не станет.

— Зацепки в жизни у тебя не вижу. Облокотиться нам с тобой не на что, поедом едят нас — «буржуазия», «паучье», а годок-другой пройдет — глядишь, волостное правление с поклоном к нам придет. О бедняке вопить бросят, падет взгляд на старательного крестьянина. Без старательного мужика ни одно государство жить не может. Мы — столбы. Столбы крепки — легко сидеть любой власти. Вгрызайся, Иван, в дело. А ты только водку жрешь. Все стороной от настоящих дел идешь. На сходках тебя не слыхать, против бога не перечишь.

— Поперечишь! Лупцевал как сидорову козу, сам обеднями, да псалтырями меня мучал. Забыл, видно? Бог мне прискучил хуже горькой редьки.

— Какое тебе дело до меня? Старый не указ, ты свое гни! Опять же вот: к ученым развлечениям у тебя сердце не льнет, с комсомольцами бы дружбу свел — так нет! Про веру опять же тебе разъясню и про бога: с делового человека бог не взыщет. На то сорокоусты, акафисты, да попы, да плакальщицы-вдовы. Бог старательных любит. И в святом писании сказано: тому, у кого есть — приложится еще, а от того, у кого нет, отнимется и то, что он имеет.

Он шумливо поднялся с лавки, не спеша прочитал благодарственную молитву и поглядел на берег. Ручьи разъедали дорогу. По долине сплошные шли косы ливня. Вверху непрестанно громыхало вслед за блестками молний. Вдоль плотины шагал человек, палкой нащупывая землю. Он был в брезентовом плаще с капюшоном.

Канашев рывком убрался за простенок, сказав:

— Анныча черт несет. Подавай, мать, варенье, ставь водку.

Пришелец отдышался у порога, промолвил по обычаю:

— Чай да сахар.

— Милости просим, — поторопился ответить Канашев, — дорогому гостю почет и привет.

Анныч от чая не отказался. Сняв плащ, стал роптать на погоду, на срыв работ. Свернул козью ножку и начал дымить в сумраке. Наступило тягостное молчание.

— Какое безобразие, — заговорил вдруг Канашев, — мне рассказывал Яшка, как шофер райторга вез три тонны помидор в город. Три дня мучился при переезде через гать. Дорога размокла, раскисла, постоял он сутки, постоял двои, да и выбросил помидоры в грязь. Пустую машину еле вывел. А в городе такая дороговизна, и о помидорах помышляют как о каком-то чуде. У хорошего хозяина ни одного золотника добра не пропадает... Видишь, к мельнице в любую погоду подъезжают, как по шоссе. Гравий, щебень. А около наших волостных учреждений даже в хорошую погоду не проедешь. Вот будет все общее — утонем в грязи.

— Бездорожье — наследие царизма. Чему ж тут дивиться? Прошлые хозяева земли, видать, больше барыши считали, чем об общем благе заботились... А народ расплачивайся за их корысть...

— Ишь, куда повернул, — недовольно отозвался Канашев. — Легко вам будет жить. Как только нелады у вас — так и цари да кулаки виноваты...

Опять наступила тяжелая пауза.

— За Марьюшкиным приданым пришел? — спросил вдруг Канашев.

— За Марьиным. Ты угадал, Егор Лукич.

— Не отдам. Напрасны хлопоты. Знай, что всегда приятнее взять, чем отдать. Кроме того, помни, что она мужняя жена. Они зарегистрированы и венчаны. Вон ее законный супруг.

Ванька даже не шелохнулся.

«Судебная канитель опять затянет стройку артельного двора, — думал Анныч, — одежа Марьина высока по цене, сразу бы покрыли долги плотникам. А тут, видно, опять неприятности на носу, опять горькая просьба «погодить». У него если не вырвешь вовремя, пропало. Жмот! Успел распродать он или не успел? Описать, конфисковать вовремя».

«Надо было одежду распродать, — думал в свою очередь Канашев. — Ищи потом ветра в поле, выясняй, какое приданое она принесла в дом. Свидетелей не было. Если судебная история и подымется — к тому времени жернова завертятся, зажуют, деньги явятся, а с деньгами любого судью куплю. Анныч маху не даст, дьявол! Сейчас же этой же ночью имущество припрятать».

— Не отдам, — повторил он. — Ты подумай, как отдать, ежели добро запродано, заделано в дело. Ремонты, то да се! А работник один. Сын ровно не мой, в дело не вникает. Работай до поту лица, старик, добывай грош-копейку, давай работу трудящейся бедноте, и все тебя же: кровосос, кулак, Канаш, и такой, и сякой, и этакий. А что Канаш, кому поперек горла встал?.. Когда ты, Анныч, комбедчиком был, чью скотину резал? Сколь пудов у меня ржи да пшеницы реквизовал? У кого комиссары на постое были, кто пестовал всю зиму каждого начальника? Канаш кровосос, кулак. И про него же в газете было, что он же во всем помеха. Федьку Лобана хулиганы ухлопали, а может быть, сам утонул, опять за меня принялись. Допросы пошли, господи... Мне шестой десяток на исходе, у меня крест на шее, а меня на допросы.

В крышу по-прежнему бил дождь. Шумела, плескалась вода за стеной, в запруде. Голос Канашева стал мягче. Он вздохнул шумно, перекрестился широким взмахом руки и сказал:

— Слышно, что тех коммунистов, которые торговых людей и справных крестьян захотели допрежь времени поприжать да из государства изъять, власть не похвалила. Значит, хозяйственный человек стране нужен? Без него — никуда.

— Газетки почитывать начал? — спросил Анныч, все более любопытствуя.

— Да. Почитываю, — ответил Канашев, — «Бедноту» почитываю к примеру... Хорошая газета, нечего бога гневить. Газета для тружеников и созидателей. Лодырничать теперь никому не позволено. Хвалю. Ты вот за стройку взялся. Это не худо. Людишки только при тебе — дрянцо. Зубы поскалить, языком почесать — против их не сыскать. Нестоющие люди, мыльная пена. Худородные, никчемные людишки. Беднота — что ободранная кляча, на ней далеко не ускачешь.

Он нервно забарабанил в темноте пальцами по столу, смолк и вновь начал:

— Настоящие коммунисты — это теперь люди хозяйского глаза. На местах пока этого не раскусили, а в центре это поняли. Оттого и руки нам развязали.

— Тебе наша политика, как слепому молоко, не разъяснишь, какого оно цвета. Уразумел одно — строй и обогащайся, всех, мол, теперь братают... Попомни, готовит тебе жизнь нежданную нахлопку.

Канашев вдруг переменил и тон и разговор:

— Все под богом ходим, — сказал он, — туда ничего не надо, кроме добрых дел. Ты, чай, в бога-то не веришь?

— Нет, не верю, — ответил Анныч. И подумал: «Разговорился он это или притворяется?»

— А ведь какой ты певун был в мальчишках! — продолжал Канашев. — Каждый праздник «Иже херувимы» выпевал — да как выпевал, царица небесная! Не упомню вот альтом или дискантом?

— Дискантом пел, — сказал Анныч, — пел на левом клиросе.

— Крикун тоже был и баловник. Не силой, а хитростью брал. Огурцы ли воровать, яблоки ли — планы твои были. Ведь мы с тобой погодки?

— Погодки.

— Какое время было! Друзьями числились. Мазурова Антипыча не забыл, чай? Богатырь был, а я его побарывал. Борышева борол и Долова Левку борол, а ты нет.

— Долова я тоже борол, — поправил Анныч, — он был велик, но рыхл. Я клал его с одного маху.

— Нынче богатыри выводятся. А, бывало, много их было. Об Илье Муромце, нашем земляке из села Карачарова, песни сложены. Ванюшка говорит — в школе учительница читала. Весьма прославился. Похвально. Бывало-то, на селе найдешь пять-шесть человек, которые и останавливали коня на скаку, и телегу везли, груженую кладью, заместо лошади, и плечом сшибали избы у вдов. Мазуров Антип, бывало, обмолотит хлеб, да чтобы не запрягать лошадь, не терять время, берет один мешок с зерном под одну руку, второй под другую, да домой. А конь в это время на лужке пасется, отдыхает.

Анныч молчал.

— Хитряга парень был Долов, весь век свой чудил, — продолжал Канашев. — Сам не смеялся, а смешил, и славу по себе оставил пересмешника. Умирал когда, сказал сыну: «Пойдешь, Андрюха, лошади корм давать, под колоду не гляди». Сын взрыл, конечно, навоз под колодой и нашел там золотых целый кошель. Царство ему небесное! Высокоумный был человек.

У печки, в углу затенькали лампой. Канашев шумно встал и сказал:

— Погляди там, Иван, что делается.

Он вышел за сыном и тут же воротился с обвисшей мокрой бородой, тер ее руками у лампы.

Анныч затревожился.

— А отец мой хлеще Долова Левки и всех их был, — продолжал Егор как ни и чем не бывало, — озорничал на веку много. Маслом коровьим торговал, повадился по бабам. Бывало, едет по улице, кричит: «Яиц, куриц, масла?» — а сам солдаток глазами выбирает. Затейничал до гробовой доски и второй раз не женился поэтому, грехи замаливал и постился, — бывало, молока не хлебает в пятницу. У своих сельских яйца на дому принимал и все норовил вечером. Анна, мать твоя, статная девка была...

Канашев остановился, поглядел на Анныча пристально (тот удивленно слушал) и, опустив голову, решительно сказал:

— Оказия эта и случись. Пришла Анна яйца и масло ему продавать, а он увидал ее во всей непочатой ее красоте, лукавый его точно в бок толкнул. Продержал он ее в лавке дольше всех. Неуёмен был старик. Ну и милость за это ей оказывал. На две копейки с десятка ей дороже платил супротив прочих. Пока его ублажала Анна, так на зависть всем в ситцевых сарафанах ходила и паневу[100] забыла. А как только ты народился, тут уж — шабаш! Он к себе ее ни на шаг. А почему — понять нетрудно. Человек он почтенный, к нему старшина чай пить приезжал, так в скоромных делах ему замешанным быть непригоже. Тем более с девками-бобылками якшаться. С той поры Анна боялась мимо нашего дома проходить. Ну и назвать себя отцом он ей не позволил, да и поп на его стороне, разве иначе он окрестил бы. С той поры так тебя по матери и зовут: Анныч.

Он перевел дух.

— Выходит, Яшка, по отцу мы родные... Вот где привелось спознаться. Да. Родные братья. Родная кровь.

— Я слышал об этом, — сказал Анныч, — да только думал — брехня это.

— Вот те и брехня. Хочешь, икону возьму да поцелую. Да ведь только ты в писание-то не веришь.

— Матери-то он помогал? — перебил Анныч взволнованным, сдавленным голосом.

— Мало. Разве напомогаешься?! Наследство все мне, старшему твоему брату, оставил... Пригулыш ты. Крапивное семя, приблудный. Приблудным наследства не полагается.

Помолчали.

Оба были взволнованы.

Анныча проняла дрожь. Канашев продолжал:

— Это он, отец наш, велел для насмешки и в книге записать отчество по матери — Анныч. Поп поартачился: дескать по матери не величают. Отец свез ему два мешка муки. С той поры Анныч и Анныч. Озорство отца и в могилу свело. По снохам потом заладил. К моей бабе приставал. Младшие братья ему печенки отбили. Оттого и смерть принял. Но про это — цыц! Семейный наш секрет. Но и еще один секретец есть, и тут ты немало удивишься.

У Анныча захолонуло сердце:

— Давай уж все зараз выкладывай.

— Старик я вот, — отдавался его голос под крышей низкой каморки и тек страстным потоком в темь, — обличье мое показывает, будто я телом крепок, устойчив рукой и ногой, а душа, погляди, раскалена, душа, ровно пиявка, она сосет и сосет. Своенравен я, в отца весь! Лета, они в нашем возрасте, Яков, люто катючие. Помилуй мя, боже, по велицей милости твоей!.. Человека многое тревожит, ежели душе волю думать дашь. К примеру, как же без бога-то? Всякую, скажем так, мразь учинит человек над другим человеком, и все это как с полой водой[101] — ни ответу, ни спросу, коли только под людской суд не попал. Без бога притом же заступника за бедных нету. Кто бедному воздаст? Ан бог-то и есть. И он велит воздавать. И воздаст. Есть правда на земле.

Он приблизился к Аннычу и хотя никого тут не было, сказал тихо, на ухо:

— Теперь пришло время. Отцовскому наследству и ты наследник.

— Отец мне не оставлял ничего. И в завещании словом не обмолвился.

— Он не обмолвился. Но бог-от? Он меня вразумил. Так вот с сего часа твоя половина в моем добре. И земли, и денег, и одежды, и утвари, и недвижимой собственности — половина. Завтра я тебе и раздельный акт вручу. Я его уж заготовил. Как хочешь, так и поступай: или со мной на паях будем вместе хозяйство вести, или получай свою долю и раздувай свое дело самолично.

«Какой ход!» — пронеслось у Анныча в голове.

— Конечно, мозги твои политикой испорчены, — продолжал Канашев. — И за сердечной добротой ты уже ищешь корысть. Дескать, в суде, я все равно прогорю и мельница отойдет вся к нам: так не лучше ли мне уступить тебе сейчас же ее половину. Дескать, разделить наследство с тобой — значит, избавиться от главного врага на селе. Разрушить артель. Напакостить Советской власти. Вон куда твои мысли идут. Я вижу. Но все это — чепуха! Артель ваша и без того разрушится. Ведь еще при комбедах коммуну ты создавал: помещика ограбили, инвентарь его попортили, здания разрушили, землю загадили и разбрелись в разные стороны, как тараканы. Дальше. Мельницу и все движимое добро я сейчас же в деньги превращу, в богатство невидимое, и тогда попробуй определи его. Нет, не хитростью я руковожусь, а единственно братской любовью. Хочу похерить хоть с опозданием несправедливость, учиненную тебе и твоей матери нашим отцом.

— Я совестью не торгую, Егор. И то прими в расчет, что самое несправедливое и подозрительное дело всегда имеет внешнее подобие справедливости. Почему ты не вспомнил о несправедливости раньше? Бывали дни, когда мои дети ложились спать голодными. Помнишь, в пятом году жандармы пороли за помещика? Ты был в стороне.

Опять наступила пауза.

— Выходит кровь на кровь идет, — вздохнув, произнес Канашев. — Как в писании: брат Каин убивает Авеля. Исповедуешь древний закон... Око за око, зуб за зуб.

— У нас, Егор, свой закон: делая поступок, оглядывайся, как его примет твой враг... Вообще-то мы не мстим. У нас классовая политика.

Помолчали, тяжело помолчали.

Анныч поднялся и сказал:

— Прощай, Егор.

— Прощай, брательник, — ответил Канашев.

Вышли во двор.

— Царица небесная, темень какая. Ночевал бы, — сказал как бы между прочим Канашев.

— Дела не ждут, — ответил Анныч. — Не могу.

«Убьют или нет», — мысль сверлила мозг, пока оба двигались ощупью по мельничному двору, сплошь заставленному телегами с крестьянским зерном, предназначенным к помолу.

Перед воротами вдруг остановились. Ни тот, ни другой не хотел обертываться к брату затылком. Остановились и, чтобы вынуть засов, ждали.

— Каждый, выходит, за себя ответчик, — сказал Канашев и вздохнул.

— Да, сам расплачивайся за свой проступок. За боговой спиной, да за дьявольской репутацией легко вам от бед отбояриваться — «бес попутал» да «богу угодно». Бог вам позарез нужен. Ежели его нет, кто же тебя простит, если совесть неспокойна? Люди не простят.

— Ты про совесть к чему говоришь? — раздраженно спросил Егор.

— Так. Я свои размышления тебе надумал объявить, чтобы в долгу не оставаться.

Канашев грохнул засовом, выругал дьяволом кого-то, кто телегу и ту поставить во дворе как следует не умеет, и сказал:

— При боге человек сам собою и судьбой своей и другими людьми гораздо доволен.

— И лягушка довольна, коли в болоте вода не пересохла.

— Экой ты, — обидчиво пробормотал Канашев. — Послушаю я, какие у тебя слова ужасные, мороз от таких речей по коже. Окаянная замашка эдак разговаривать! Я об одном думаю. Ежели, скажем, человек бога отверг и в естество его триипостасное не верует, такая ли от бога строгость к уничтожителям безбожников выходит, как и всякому, или другая? Я думаю, другая. Христос сам торгующих из храма выгнал бичом. Сказано: «христолюбивое воинство», стало быть, Христос за веру меч в руки человека вложил неспроста. Верно?

«К чему бы это он?» — подумалось Аннычу. Он вспомнил, как переселяли попа в баню и какие угрозы слали тогда безбожникам. Ему стало страшно от Егоровых речей и на мгновение даже представилось, что это только предисловие к чему-то непоправимому: ударит, к примеру, Егор его в темноте по черепу обухом и сбросит под мельничные колеса, уплывет труп далеко по реке, узнавай потом, разузнавай... Это часто случалось, особенно при комбедах.

Анныч быстро отворил ворота. Егор облил его сзади своим дыханием. Мурашки поползли у Анныча по коже. Оба очутились под навесом тесовой мельничной крыши.

«Сробел, — пронеслось и голове у Анныча, — попусту сробел... Канитель, разъезды, угрозы всякие — расстроят». А может быть, я и прав. В мельнице люди помешали.

Крапал мелкий дождь, еле слышимый. И вверху и внизу везде темнота. Непогожая унылая природа.

— Вот, к примеру, взял бы я тебя да и кокнул, — произнес вдруг Канашев в тревоге. — По-твоему, выходит, я настоящий враг, подверженный уничтожению. Ан нет, козявке и той от бога жизнь дарована, божья воля того не попустит! Вот я на вашего брата, может, больно зол, а божья совесть говорит во мне и сердце сдерживает. Выходит, что человек человеку вовсе не волк.

Он остановился под свесом мельничного двора и вдруг спросил:

— Это взаправду ты насчет будущей нахлопки калякал?

— Я убежден, что передышка вам дана временно.

— Так. Иначе и быть не должно. Нэп — маневр. Это мне не раз сказывали. Довез до станции — слезай, кучер больше не нужен. Страшно подумать — демонский план. Только я в него не верю. Для дураков всегда сума да тюрьма, а для умного — много дорог. Как можно лишить человека корысти. Без корысти зачахнет всякий ум и движение жизни. Вот те крест, зачахнет. И Ленин это увидел ясно, дай бог царство небесное покойнику. Ведь для каждого ясно, человек скорее забывает смерть отца, чем потерю имущества.

Анныч шел по плотине, глиняной, склизкой, а позади разбухали Канашевы речи — их доносило ветром, и речи похожи были на бред или предутреннюю грезу, когда сон и явь еще борются и не могут одолеть друг друга.

— От хозяйственного мужика никуда не денетесь! — в последний раз донеслось до ушей Анныча.

Вскоре он, минуя кладбище, вступил в полосу садов и сараев, залитых хмурой тьмою. Тут было бы совсем тихо, кабы не набегал исподволь дождик, не шуршал бы листвою дерев и не тормошил придорожную крапиву подле прясел.

В переулке Аннычу загородила дорогу подвода, груженная чем-то очень громоздким.

На телеге высилась человеческая фигура, едва различимая на фоне неба. Грязь со спиц и втулок, слышно было, звонко шлепалась в колеи, колеса повизгивали. Иногда лошадь останавливалась, и тогда человек исступленно ударял вожжами по спине ее, удар застревал на оглоблях, на ремнях шлеи.

Анныч зажег спичку и вырвал у темноты кусок пространства. Перед ним среди сундуков, кованных в железо, в промокшем пиджачке и в зимней шапке стоя понукал лошадь Ванька Канашев. От Анныча не укрылся испуг его глаз и белизна лица, а когда спичка погасла — это длилось секунду — несколько ударов получила лошадь один за другим, и телега шумно прокатила за гумна по дороге к Курилову.

Анныч враз припомнил словоохотливость Канашева, рассказы про пение на клиросе, про «иже херувимы», про истории детства, и то, что во время этих рассказов сын его и даже он сам выходили из сторожки на улицу. Все это разом стало полно значения. Хорошо припомнилось, что Ванька тогда в избу не возвратился, но именно тогда Аннычу это и не было приметно.

«Ехида, — подумал он, — такую ехиду еще где-нибудь отыщи попробуй... Вот он, ум, вот она, выдержка»

Ему вдруг стало ясно, что только сегодня он узнал, насколько несправедливо недооценивали Канаша на селе, считая его только жадным и грубым. В глубине души почему-то было приятно установить правду и вместе с тем стыдно, что устанавливать ее приходится с опозданием.

«Про родство очень он кстати для себя завел, наверно, в другое время не завел бы, — подумал Анныч и вдруг вспомнил: — брат отыскался, кровный брат на селе, единственный родственник. История!»

Ругая себя, он направился по грязной улице домой.


Глава восьмая

Стояла темная ночь с холодным дождем. Уныла осенняя ночь на селе! Собаки тявкают из подворотни на каждого проходящего; на окнах девичьих квартир виснут любопытные бабы, они пытаются разгадать тайны дочерей, шепчутся за углом. В проулках шаркается о плетни загулявший жеребенок. Где-то пиликает гармонь.

Подруг у Марьи осталось немного. Часть ушла в артели, что помоложе, а другие повыходили замуж. От мужей, впрочем, некоторые уже успели сбежать, и артель, наполовину из «разжень» и бесприданниц, стала посмешищем на селе. Парни ходили туда только баловать.

На этот раз девки собрались без парней. На полу в их кругу была свалена куча брюквы. Рядом стоял чугун.

Девки заполняли его ломтиками свежей брюквы. Так повелось издавна: девки обирали осенью огороды мужиков, не успевших снять овощи с гряд.

— Угадайте, с какой новостью иду? — сказала Марья.

Девки разом смолкли, бросились к ней.

— Ну и новость! — показала она на что-то скрытое у ней под фартуком. — Ахнете, девоньки!

— Да говори ты скорее — душу тревожишь.

— Паруха письмо прислала.

— Не ври, девка!

— Эвон!

Мигом уселись под лампой. Письмо было написано собственной Парунькиной рукой. Все сгрудились, разглядывали текст, дивились:

— Как писарь пишет.

— Хлеще писаря.

— Образованная стала.

«Милые мои подруженьки, — писала Парунька, — Немытую Поляну два раза во сне видела, даже сердце захолонуло. Горя много хватила я там, все же — родина. Работа теперь у меня казенная, чистая, легкая: мытье полов при номерах «Неаполь» и вообще уборка. А уборка здесь — плевое дело: полы крашеные, швабры большие, а воды сколько хошь, а колодцев и в помине нету. А на столах цветы, как жар, горят. А тех, кто зазнается, здесь не любят. Мы одинаковые перед начальником, а слово «батрачка» здесь, наоборот, почетное. Через это я — член профсоюза и член бюро комсомола. Мы развертываем сейчас революцию культурного масштаба. Опираемся на массы. И вообще личность в истории роли не играет. И если бы вы увидели, как Бобонин перед гостями лебезит, просто умора. Мне вчуже смешно, не узнать его. На селе — пан, а здесь из господ самый испод. Теперь мне дышится вольготнее, есть жилье казенное и харчи и время для самообразования вполне достаточно. Говорили, что в ресторане девке жить — подол заворотить, это враки. Это наврал Бобонин. Женщину тут за равную принимают и даже больше. Гостиница наша частная, хозяин — нэпман Обжорин, но при месткоме и ячейке он не может угнетать, значит ему крылья обрезаны. Дома в городе все каменные, а пароходы деревянные. Люди и в праздники и в будни наряжаются, а рабочие в будни не наряжаются, как и деревенские ходят в старом. А Волга — река самая широкая на свете, и течет она в чужие страны, народ там отсталый — Советской власти и в помине нет, а везде частный капитал.

А пирогов здесь не пекут, ходят с зонтами в жаркую погоду, водки пьют много, но не валяются.

Народу в городе много, но они друг дружке не мешают. Услышала я, что Марюха Ваньку бросила. Приветствую. Довольно мужская сила над нами потешилась, довольно похаяли нас, давили да тиранили. Девка в мусоре не валяется, для нее теперь тоже лазы есть. Отошла парням лафа. Они должны бы девкам идеологические установки давать, а они первые зачинщики озорства. Все причины, конечно, — старое право. Через него мужскому полу власть над бабой царем дадена — отцу над дочерью, мужу над женой, свекру над невесткой. Советская власть это право порушила, но мужской пол это скрывает и тормозит наше развитие. Старая, конечно, заквасочка! Пора встать нам на ноги, протереть глаза. Если дуракам волю дать, они и умных со свету сживут. И если мы примемся врага гвоздить, гору своротим. Не подчиняйтесь предрассудкам темной массы, надейтесь на рабочих, они вам помогут. И в культурной революции при случае на меня опирайтесь.

Еще раз будьте счастливы.

Парасковья Козлова».

Девки были взволнованы и с восторгом повторяли:

— Член бюро. Член профсоюза. А на селе над ней только потешались. Ну, Парунька в гору пошла, но еще больше достигнет.

И начался у девок разговор лютый — про то, с каких это пор и по какому случаю на бабу хомут надет.

Каждая по-разному об этом говорила.

Дуся решила так: надет на бабу хомут по вине ее же бабьего прилипчивого сердца. При сердце влюбчивом да размывчивом любой супостат — царь бабе и бог, и выходило, что от хорошего сердца плохая приключилась бабе жизнь.

Поля думала иначе. Женихов она ждала уже десять лет, а в доме отца была седьмая — не веселая это дорога! И вот говорила она: всему виною девья доля — ждать жениха в артелях сидючи, а не самой его засватывать. Обречена девка выжидать, попуская на себя всякую обиду и издевку, а все из опаски, чтобы не прослыть гордячкой, вертячкой, непокорницей. Так притворщицами и растут девки, в притворстве силу замораживают и привыкают мужскому полу власть свою сдавать.

Потом стала говорить Марья. Сперва она поперечила первой подруге: хорошее сердце у мужского пола тоже не редкость — хорошее сердце не резон, а для общей жизни подспорье. Поперечила и Поле: не резон тоже и скромность девичья. Бывают парни и умом, и силой, и смелостью ниже бабы, а все-таки в конце концов над бабой верховодят. Вся причина этому — именно писаный закон. Парунька права.

Все говаривали разно, и ни одна другую не считала правой.

Девки написали подруге ответ.

«Милая наша подруженька, — писали девки, — мы сумлеваемся о тебе, из-за какого обстоятельства не было от тебя ни слуху, ни духу. Теперича насчет нужды пропишем. Ходили слухи, что ты пропадущая, а еще ходили слухи, будто ты на комиссара экзамен сдала. Выдвигайся, вперед и выше.

Остаемся живы и здоровы и того же тебе желаем и сообщаем тебе вторично: не забывай старых подруг, подсобляй нам, ежели доведется до тебя в нужде коснуться, теперича наше положение безвыходное. Под нами, сама знаешь, пять артелей молоденьких, куда мы растем ровно пешки какие. Парни считают нас перестарками и только над нами насмехаются. Санька теперь не пастух, он избач[102] при Анныче. А Пропадева выгнали из сельсовета за пьянку. Лоб широк, а мозгу мало. Всем заворачивает Семен. А Шарипа в ликбезе.

Анку выдали за Микешку, расходы на стол двадцать пять, чесанки[103] с калошами невесте, пальто осеннее, самогонка ихняя. Дуся учится на пункте у новой учительши, отец не знает, а узнает — скажет: «Ходишь с карандашом, какой писарь проявился». И хочет поступать в комсомольцы, а мать ругается, не пущает ее в ячейку и заставляет молиться, ровно беспартийную какую, не разбираясь, что религия опиюм для народа.

На селе теперь пыль столбом, не поймешь, что и деется. Мужики говорят, лучшую землю артельщикам вырезали, а эти говорят: вы шкурники и всяко. Марюха все пожертвовала артели. На селе сорят молву — у ней в голове винта, говорят, не хватает, вот и пожертвовала. Бабьи увертки.

Еще раз тебе земляной поклон от подруженек: от Марюхи, от Настюхи, от Дуси, от Поли, от Зои да от Устиньи, от нашей хозяюшки».

Только успели девки закончить письмо, как в сенях кто-то затопал.

Девки насторожились.

Медленно открылась дверь, и так же нарочито замедленно перешагнул порог парень, присел в кути. За ним, после минутного промежутка, то же самое проделал второй, потом — третий, и так следующий, до двадцатого.

Парни были одной артели — молодые совсем — невсамделишные женихи и этим девкам очевидная неровня. Дверь они и течение получаса держали открытой. В комнате стало холодно и сыро. Парни совершенно молча рассаживались, тесня девок не подавая им рук и не здороваясь. Каждый из них при входе в избу норовил внести больше грязи ни сапогах и состукивать ее на середину пола: войдет, доберется до переднего угла и ударит сапогом о сапог. Грязь летит в девок.

Парни молчали. Потом одни из них закурил. Вслед каждый свернул козью ножку. На самом деле не курили, а только переводили табак, выпуская дым изо рта в комнату. В комнате все застелило едучим махорочным дымом, — девки чихали, кашляли, выбегали на улицу, а парни безостановочно дымили и дымили.

Девки не перечили — и только злобно глядели, сгрудившись у печи. Этот вид озорства над перестарками, принятый на селе издавна, обижал невмоготу, но сил бороться против него не было.

Парни ехидно перемалкивались. Затем один сказал:

— По всему заметно, — вы, девки сладкие, всех парней с села сманили, другим не оставили. Вон сколько к вам привалило.

Тогда вышла из чулана Дуся, девка горемычная.

— Катитесь-ка, милые, во путь во дороженьку, — сказала она, подступая с ухватом.

— Вот так клюква, — ответил главный из парней, — уж и гоните! Это еще что? Гостим у вас мы немного время.

— Много ли, мало ли гостите, а только человечьим языком сказано — катитесь!

— Ах вот как? Здорово!

— Вы над нами не надсмехайтесь, — продолжала Дуся, держа ухват в руке. Мы не шишки еловые, нами бросаться. Хотите сидеть чин-чином, сидите, не хотите — для озорства помоложе артели есть.

Тот же парень, делая вид, что уходит, старчески кашляя, пополз по полу, язвя:

— В самом деле, ребята, пожалеть их надо. Дело не молодое.

— Молодое ли, старое ли, — загалдели девки скопом, — уходите к лешему. Никто вас не просит.

Дуся ухватом тронула парня, который полз. Тот озлился, наотмашь двинул ее кулаком, и она запрокинулась, заохала у печи.

— Бери ухваты! — закричали девки. — Бери ухваты, бей их, хулиганов, без разбору!

Парни опешили, а девки окружили их и направили на них рогатки ухватов. Полился поток несдержанных речей — в них вся горечь девичья хлынула:

— Вы и любовью нас изводите. Вспоминаем ту любовь до гробовой доски. Вы на сходбищах над нами же охальничаете. Будет, довольно!

— Все вы хуже в тысячу раз самой последней бабы, а туда же, смехом над нами. Ваньке Канашу пособники, а прозываетесь из бедняцкого роду, от середняцкого отца потомки. Потомки вы, потомки, на плечах у вас котомки!

Дуня вскрикнула:

— Бейте их, девки, и не жалейте!

Тут началась стряпня по-бабьи. Которых успели огреть ухватом, огрели, а которые исхитрились убежать, тех словами доканали, едучими, колючими, бабьими словами, упитанными извечной печалью и стародавней мукой.


Глава девятая

Вернувшись домой, Марья застала у родителей Вавилу Пудова, Карпа Лобанова и Филиппа-самогонщика. Сидели они на почетных местах вокруг стола, чайничали.

Сизые облака дыма плутали вокруг их голов. Когда появилась Марья на пороге, все разом смолкли.

— Здорово, гости дорогие, — сказала она привет положенный и прошла в чулан к матери.

Марья боялась тех людей, что сидели с отцом, славились они на селе своей богочинностью и достатком. Они осуждали Василия за непутевую дочь.

Долго длилось подозрительное безмолвие. Потом его нарушил тихий, явственный, ручеструйный голос Вавилы:

— От японской войны до свержения царя Николая мы цветком цвели. Всему крестьянскому сословию большая оказывалась дорога к любому благополучию, по его стараниям и разуму. Видим без очков, что к чему и какой наклон жизнь приняла.

— Аппетит у мужика к жизни отбивают, — вставил Карп тихонько. — Выдумки разные заморские. Кооперация. Ячейки. У меня брат был из идейных, я дурость эту хорошо знаю. Всякое дело под контролем. Жизнь, одно слово, в зажиме.

Марья слышала, как тревожно вздыхал в ответ отец, по-видимому подготовляясь к какому-то тяжелому разговору. Она давно ждала такого разговора, но не понимала — к чему при этом Вавила и Карп? Ей было ведомо, что Вавила Пудов состоит церковным старостой подряд уже четверть века, сочетая «высокие» занятия свои с тайным ростовщичеством. Церковная богобоязнь этого мужика удивляла старейших в народе и создавала Вавиле почет, — за двадцать пять лет он пропустил лишь очень мало служб, да и то по недомоганию. Малым ли, великим ли постом, его одинаково видели у свечного прилавка или тихонько похаживающим около подсвечников и собирающим огарки. Мальчишки боялись его пуще всякого — он бил их в затылок разом ладонями обеих рук и от этого разносились по церкви явственно различимые шлепки, располагавшие старших к богопочитанию, а младших к страху. Правда, шли по селу слухи, что не щедр староста на благолепие: по большим праздникам норовил он свечи перед иконами ставить потоньше, масло в лампадах у него чадило, а певчих он одарял и вовсе скупо. Но все это так и слеживалось в разговорах. На глазах у народа он выстроил дочерям пятистенный дом, у родичей его то и дело появлялась справная скотинка. Но опять никто этому не перечил; Вавила почитался сирым, своего имущества не имел, и попрекнуть его корыстью не удавалось.

— Твое родное семя, — говорил он тихо. — Гляди, Василий, в оба, зри в три! Говорю тебе по-божески — близок будет локоток, а не укусишь.

«Опять про меня! — промелькнуло у Марьи в голове. — И когда будет конец этому?»

Мать рядом вздохнула:

— И что-то за жизнь ноне! Полегче вы с ней. Исподволь и ольху согнешь, а вкруте и вяз переломишь.

Потом опять назидательно потекла речь Вавилы:

— Покуралесили, побесились, подурили по маломыслию, и довольно. Пора за ум браться! Муж с женой бранятся, да под одну шубу ложатся — пословица старинная.

— Дочка, выдь, — ласково позвал Василий.

Марья вышла из чулана и остановилась у стола, недружелюбно глядя в тот угол, где сидел Вавила.

— Вот, дочка, эти люди, — Василий указал на Пудова, — с советом ко мне пришли, ходоки от свата. Сват обратно тебя в дом зовет, порывать сродство с нами почитает не богоугодным делом. И все тебе прощает. Кто старое помянет, тому глаз вон. Как твой разум про это, дочка, рассудит?

— Я много от них, тятенька, пострадала, — ответила Марья решительно. — И скорее в омут головой, чем к ним. Мне, тятя, эта жизнь хуже смерти — с немилым человеком век коротать.

Она неожиданно заплакала, подняв передник к глазам, отворотившись от Вавилы.

Хотелось перечить решительнее, но вид отца умерил ее желание: она угадывала, что отец уже и сам сомневается — возвращаться ли дочери к сватьям или не возвращаться. Отца при этом стало жалко, и от жалости невзначай появились слезы. Раньше она боялась его за строгость и побои — почитала его желание для себя нерушимым законом. Но теперь вдруг стало ощутимо, что все, чем внушал отец страх, совсем не важно и не страшно. Она сознавала уже свое превосходство над ним, обретенное после опыта в замужестве, и пока что проявляла превосходство это под видом только легкого непослушания.

— На страданье не пойду, тятя, — повторила она.

Отец опустил голову. Тогда сердито заговорил Вавила:

— А читала ты книгу про Иова многострадального, который на гноище лежал и все-таки бога славил? Тебе перечить при таком деле совсем не след.

Марья молчала.

— Опять же, с какими людьми дружбу свела, — продолжал Вавила. — Отцу стыдно перед соседями. Род ваш честен и непорочен, а ты с Аннычем заодно. Скажи на милость, и что ты там у них нашла хорошего?

— Мне с ними легче дышится, — ответила она. — Там — душевные люди.

Вавила всплеснул руками:

— Разбойники-то эти? И Анныч, по-твоему, душевный человек? — спросил он в злобе. — Каторжник! За хорошее в тюрьму не посадят.

— В старое время и хороших людей по тюрьмам мотали.

Все всплеснули руками.

— Знакомые речи.

Отец наконец сказал:

— Они, дочка, хотят церковь под жилье оборотить.

— Людям негде жить, — сказала на это Марья, — я была у многих погорельцев, живут — хуже нельзя. А богу и без церкви тепло.

— Бог свидетель, ее околдовали, — сказал Вавила. — Молитесь пророку Науму, свечи ему чаще ставьте. Он грехи отмаливать горазд. Ой, девка, набралась ты богомерзких помыслов. Умереть мне на месте, пропала ты. Быть тебе в пекле.

— Одумайся, — с горечью сказал отец. — Не лучше ли к мужу-то вернуться?

— Нет, не лучше.

— Сходи к мужу, поговори, условия выскажи. Нынче выставляют условия, не стесняются.

— Дело, тятя, давно решенное и конченное, — смело сказала Марья, — али бог бабу на смех родил? — и вышла, сердито хлопнув дверью.

— Наваждение! — произнес Вавила. — Порченая. С каким-нибудь комсомольцем стакнулась. Эх, Василий! Говорил я тебе, береги девку, как стеклянную посуду, грехом расшибешь, ввек не починишь.

— Приворожный корень разве раздобыть, — сказала мать. — Да попользовать ее, к мужу и вернется.

— Какой тебе корень, когда она ни во что не верит, — заметил Карп. — Над богом-то смеется, мимо церкви идет, не перекрестится. Федорова выучка.

— Ну, Василий! — упрекнул Вавила. — Жалко мне тебя, пропала ее головушка, пропали и вы вместе с нею. Как отпечатала она свою программу. Дьявол в ней бунтует!

Приятели долго сокрушались по поводу порчи мира и только к полуночи разошлись по домам.


Глава десятая

Осенью, до покрова, — престольного праздника, — как всегда, съехались в Немытую Поляну парни-отходники, сколачивавшие деньгу на ярмарке и на промыслах Волги.

С делами было покончено. Отсеялись, обмолотились, картошку убрали. Подкралась пора свадебных пиршеств. Девки обзавелись квартирами для зимних посиделок, каждая внесла свою долю оплаты. Квартиры сдавались малосемейными вдовами, одинокими, сиротами, старыми девками.

Девки рядились напропалую. То надевали старинные сарафаны с набойчатыми рукавами, перешедшие к ним от теток, матерей и бабушек, на плечах — турецкие шали да черные шелковые платки с оранжевыми цветами в косяках; то вдруг являлись на посиделки в коротких платьицах, несуразно обтягивающих деревенские ядреные, тугие тела; то приходили в газовых шарфах, как в радуге, в гетрах и в юбках с множеством на них затейливых пуговиц, искрящихся и сияющих. По целым суткам девки проводили на квартирах, где стоял бесперебойный гам, грохот, визги, стон, лязг и безутешно рыдала двухрядная гармонь. Ох, как рыдала!

Молоденькие девки выхвалялись перед старыми самоновейшими модами — брошками из слоновой кости с именами: «Маня», «Шура», «Катя», блузками «ойра», юбками «клеш», цветными вязаными галстуками. А молодые парни отличались рубахами из яркого сатину и галстуками всех рисунков, показывали желтые штиблеты с острыми носами и прорезиненные плащи, хрустящие, как свежая капуста.

Парни, прибывшие с городских заработков, угощали девок воблой, кренделями, фисташками, постным сахаром и кедровыми орехами. Ходила по грязным улицам разгоряченная утехами молодежь, махала белыми с нитяной вышивкой платками, ухала и плясала вприсядку под гармонь. Знай наших! В волостном кооперативе наступил кризис на пудру, сапожный крем и румяна. У госспирта торчали очереди. В мануфактурной лавке подчистую разобрали ткани, ситец и бумазею.

Девки в потайных местах обменивались секретами, изливали подругам скорби сердец. Большая в эту осень стояла тревога. Парни гулять — гуляли, а чтоб посватать кого, так к этому охоты не выказывали. «Нищих плодить — лучше с девкой не ходить», — был общий приговор. И в балалаечном, в тальяночном, в баяночном визге, под любовные припевки девок велись речи о скудоумии дедова житья на селе, о делах, коими выгодно заняться в городе, о гибельной трехполке, а больше всего — об Аннычевой политике.

— Аннычу, может быть, и привелось бы новую жизнь на ноги поставить, — говорили парни, — да много разной бюрократистики, статистики, да чертистики.

Игнатий Пропадев играл в артелях «страдание» на радость певуньям, и каждый раз, когда переполнялся он хмелем до оскудения сознания и гармонь валилась из его рук, он садился на порог и разговаривал сам с собою под гогот молодежи:

— Скажи, Игнашка, ты на войне был? Был. В партии состоял? Состоял. С Деникиным боролся, Колчака глушил? Глушил. Не выдержал под конец, смялся, как печеное яблоко? Верно, смялся! Радость души под конец в рюмке обрел?! Хлещи меня, партия и Советская власть, и в хвост и в гриву!

Мастера плотники тоже гуляли, забросив артельную стройку. Доканчивали дом одни сподручные, да и те в последнее время работали помалу, нехотя, — общее возбуждение увлекало и их.

Анныч беспокоился за постройку, по ночам ввел караул из артельщиков. Караулил чаще всего Санька — он сочинял в тишине стихи.

В полночь Анныч подходил к постройке артели и видел в недостроенной избе свет. Около стройки пахло свежей стружкой. Анныч заглядывал через окно, пробитое в стене, и обнаруживал Саньку. Он, облокотясь на обрезок тесины, сидел в углу, в валенках, завернувшись в отцов чапан, подпоясанный для теплоты веревкой, и писал.

— Кто караулит? — раздавался голос Анныча.

— Есть караул, — отвечал Санька, — вздрагивая и высовывая голову в отверстие окна.

— Пишешь?

— Пишу.

— Пиши.

Село гудело в гармониковом плаче, дробная припевка выделялась и дружно ползла по заплетням в овраги и поля. Там, на юру[104], перекликалась она с воем ветра, с шепотом чернобыла[105].

— Спал бы, Анныч.

— Всю ночь гульба. Того и гляди спалят. Не спится.

Фигура Анныча уплывает за груды кровельного теса.

Санька садится одиноко и продолжает писать в областную «Крестьянскую газету».

«Престольный праздник стал теперь бичом для сельского активиста. Вино льется рекой, вспоминают сельчане обоюдные обиды и в первую очередь поносится селькор. Поножовщина — специальная принадлежность престольных торжеств. Я шел на комсомольское собрание и встретил на улице толпу парней и девок. Впереди всех шел подкулачник с гармошкой, он был пьян вдрызину и когда увидел меня, то заиграл плясовую:

Говорят бабы
Про наши наряды:
Еще года два годить,
Потом голым всем ходить.

И закричал: «Вот он, который заставит нас ходить голым. Он хочет у всех забрать имущество в один котел. Мала куча, ребята». С этими словами он сшиб меня с ног, остальные навалились на меня и принялись тискать. Я неделю кровью плевал. А милиция квалифицирует это как обыкновенное хулиганство, и вовсе не видит классовой подоплеки».

Голова туго набита волнениями истекшего дня. Санька ложится в угол на стружки, силясь забыться. Мысли идут стадами. Вспоминаются лета со ржавой осокой и тальником — тогда думы были легкие и выветривались без следа. Маячат издали отчаянные от избытка сил драки, опустошительные набеги на чужие поля и огороды, длительные и шумливые свадьбы, и еще: начальство округи, урядник и поп.

Урядник ездил всегда в тарантасе. Мужики торопились снимать картузы и низко ему кланялись. В то время Анныча мужики называли «политикантом» и «сормовичем», а урядник был с ним в раздоре. Этот же урядник, помнит Санька, битый стоял перед мужиками, а Анныч с табурета говорил про царя и бога. Потом объявились на селе чужие. Хожено было ими и езжено, называли их бабы «оратурами», поливали их бабы словами всяческими, а мужики слушали, говоря:

— Может, и взаправду они за землю и волю.

Анныч «оратуров» тех ругал, и «оратуры» Анныча ругали. С солдатами — бывшими фронтовиками — у Анныча был лад, но солдаты ушли опять, много их ушло и совсем безвозвратно. Анныча переименовали «комитетчиком». Комитетчиками назывались тогда многие, понимающим же был один только Федор Лобанов — постоянный агитатор среди молодежи.

Санька в волнении стал перечитывать дневники Федора Лобанова.

«...Не так давно кулаки грозили мне отомстить за разоблачительную работу, и вскоре после этого хулиган на гулянье набросился на меня с ножом. Он поранил мне руку и когда давал на суде показания, то признался, что сделал это за три рюмки очищенного. Работаю днем и ночью. Вчера проводил собранье молодежи и бедноты, сейчас еду пахать, а вечером буду читать. Я познал радость печатной буквы».

«Радость печатной буквы» — это понравилось Саньке больше всего. Он повторил фразу несколько раз про себя и продолжал читать:

«...Чем больше я приглядываюсь к брату, тем больше убеждаюсь, что мужицкая собственность съедает его без остатка, а человек он неглупый. Значит, вся беда в этой собственности. Вчера он весь день рыл ямы около полос, концы которых касаются дороги. Рыл с расчетом, чтобы проезжающий в телеге непременно на яме поломал ось.

Слышно, что Канашев купил сеялку. Он берет за пользование ею пуд за сутки. Он говорит — «это настоящая культура сеять сеялкой». Он всегда говорит о культуре. А я вижу, что культура в условиях собственности на руку таким, как Канашев. Вот почему я настаиваю на кооперировании населения. Петр Петрович подхватил лозунг «обогащайтесь» и теперь на этом основании готов проститься с диктатурой пролетариата.

На посиделках говорили мужики про социализм. Вспомнили эсера, который в семнадцатом году приезжал к нам в село. Вспомнили его речи. Социализм его, поданный мужикам, представлял следующее: земля — мужику, свобода — мужику, власть — мужику. Никто мужику не перечит ни в чем, а сам он себе барин. Один из присутствующих на посиделках слушал эти речи, да и говорит вполне искрение: «Большевики все дело испортили. Кабы случилось, как тот оратор говорил — все богатства крестьянину, — открыл бы я лавочку при этом социализме самом, нанял бы работника и велел бы ему торговать, а сам попивал бы чаек с Матреной на крылечке, не привелось при социализме пожить, помешали, дьяволы...»

Неожиданно тишину расколол топот по дороге — Саньке было слышно, как люди спеша, на ходу шумно дышали. Он высунулся в окно и увидел гурьбу парней и девок. Борясь с развевающимися полами своих одежд, они торопко укутывались, приостановившись на дороге.

— Что случилось? — крикнул он.

— Сватня идет, — ответили ему, — Бобонин с Улыбой стакнулись. Народу на улице — уйма.

«Один к другому льнет по причине богатства, о чем у Федора писано, — подумал Санька. — Вот он, Федор, был настоящий мастак на разузнавание деревенских дел».

Кто-то зашуршал в срубе. Он отвлекся от стола и увидел закутанную фигуру женщины.

— Это я, — сказала тихо Марья. — Отказалась я к мужу вернуться. Больше приставать ко мне не будут. Завтра пойду в загс и разведусь.

— Отойди за простенок. С улицы увидят, опять трепать твое имя станут. И про меня наболтают с три короба.

— Саня! — сказала она. — Мне все равно, что скажут. Ты не сказал бы плохо. Какая я сердцем податливая. Я тебя люблю, Саня.

Слезинки блестели на ее глазах, радостных и счастливых.


Глава одиннадцатая

Приехал Бобонин. Со станции на извозчике с колоколами, пьяно развалясь в тарантасе, прокатился перед всем селом на диво народу. Прорезиненный плащ лихо шелестел полами, когда Бобонин, выпрыгнув из тарантаса, понес в избу чемодан.

— Гляньте, бабоньки, — дивовались собравшиеся, — в какой одежине, ровно ампиратор! В городе живет. Отцов дом крепит без устали. Первеющий жених на селе!

С приездом угостив на славу родню, Бобонин на другой же день поехал сватать. Отец его, любитель лошадей, дела вел по старинке, с приукрасами, свычаями да обычаями. Три дня ездил он с сыном по окрестностям на откормленном жеребце, высматривая невест, наделал треску и шуму сколько мог, а девку, давно намеченную, взял все-таки в своей деревне.

Невеста, прозванная Улыбой, имела швейную машинку и пальто клеш на выхухолевом меху, да нижней одевки — не перечесть. Жених понимал, что для городской его жизни она не помеха, но зато в деревне будет верной хранительницей его наследства после отца, а также необходимой и очень выгодной работницей. Поэтому к сватовству он отнесся расчетливо-холодно. Рассказывали, что перед тем, как идти к невесте, он сперва предложил ей через родню разложить на завалинке одевку, якобы для просушки, а сам пошел, под предлогом прогулки, посмотрел все это и оценил, как заправский домохозяин.

Невеста угодила ему. Она повытаскала из своих сундуков не только верхнюю одевку, но все, что имело вид дорогого и денежного: козопуховые шали, лоскутные одеяла, шагреневые полусапожки, цветные сарафаны с «фигурами» и без «фигур». Жених утром на виду у всех прошелся по селу к невестиному дому и вел с нею разговор не менее часа, куря сигару и без нужды заглядывая на блестящие ручные часы и вытираясь белоснежным платком. Разговор касался расценок на сукно, дорогие материи и лакированную обувь. Выхухолевый мех особенно прельстил жениха. Он вспомнил, что чуть ли не подобный мех носил «тот самый, который каждый день ходил к ним в «Неаполь» и оставлял официантам по полтиннику на чай под донышком бутылки».

После этого дело заварилось спешно. Бобонины до единого собрали родню и дивили ее городскою изысканностью стола. Люди, что были свидетелями тех угощений, передавали с изумлением, будто на столе было: осетрина разварная, икра зернистая, балык донской, шпроты, калачи, мудреные завитушки из белого теста, сладкий хворост, орехи, тульские пряники, украинские медовики, большущие тарелки семечек тыквенных и подсолнечных. На столах отсутствовала деревенская снедь, непременная при свадебных пиршествах, — моченые яблоки, соленая капуста, огурцы и волнухи. Народ скучал по этой снеди, потому что шпроты и осетрину никто не знал как есть, и никто сроду не держал в руках вилок, а вилки были положены перед каждым. Поэтому гости делали веселые и удивительные лица, городские яства хвалили и пробовали, но есть как следует не решались, понимая, что все это поставлено для приличия и «немало стоит». Пили, а не ели. Хмелели быстро. Свахи, в пунцовых платьях, распираемых тучными телами, обнявшись, выходили на улицу, и посередь села шумно колотили глиняную посуду.

— Бей мельче, собирать легче! — кричали они в исступлении, — невеста честная!

В полночь в избе, оклеенной цветными обоями, натискалось народу столько, что негде было руки просунуть. Растревоженные безостановочной сутолокой веселья, сватья гуторили, обнимались, целовались, чокались, притоптывали под столом. Женщины, обессиленные весельем, пели, полузакрыв глаза. Жених в красном углу стоя угощал женину родню фисташками и попутно рассказывал, сколько затрачено на свадьбу. Вдруг он увидал у порога смятение.

Пьяный человек, растерзанного обличья, усиленно и бессловесно расталкивал глядельщиков. Жених угадал в этой пьяной фигуре Канашева Ивана. Канашев хитро щурил пьяные глаза, на лице его была решимость, обеими руками он увеличивал вокруг себя пространство и кричал:

— Эй, молодой человек приятной наружности, денежки на кон!

Бобонин, зло толкнув его перед собою, прошел в сени, щупая воздух руками. В сенях он отвел Ивана к чулану, подальше от народа, сказал сердито:

— Насвистался, мил-друг. Зачем орешь при всем народе? Наверно, послан по секрету? Плохой ты дипломат.

— Мишка! Денежки на кон! — продолжал орать тот не успокаиваясь.

Тогда Бобонин сгреб его за шиворот, вывел на двор и усадил под свесом.

— Били тебя мало, — сказал он злобно, — Что случилось?

Иван присмирел, захныкал. В дыры ржавой повети пробивался с улицы лунный свет, вырывая из темноты двора куски телеги, рогатые головы скота. Иван невесело изложил, что отец опять просит сотни две денег послать с батраком Яшкой «куда надо» — да чтобы записочку черкнули — «оттуда», что, мол, денежки сполна получены.

— Ах вот как! — только и сказал Бобонин.

— Рубль не бог, а тоже милует. Отцовы это слова, — прибавил Иван. — Отец, он надеется вскоре скрутить их всех там, вот оно что. И чем человек силен, понятия не имею. На что надежду таит, не знаю, а вижу — дьявол. Прет на рожон. Теперь вон завел знакомство с коммунистами. Петр Петрович ему свой брат, к чему все это? А?

— Ох, мужик, черт меня дернул ввязаться с ним в компанию! Недавно послано было много, теперя опять. Что я, бездонная яма?

Бобонин присел рядом со стихшим Иваном, и в темноте долго не слышно было голосов.

Шумливо и протяжно дышала корова в хлеву, и рядом на свежей соломе возились овцы. Из избы, суетясь, бежал нескончаемый гомон пирующих, и их беззаботная веселость теперь раздражала Бобонина. Его объял страх, и он сказал приятелю:

— Слушай, Ваня, отец твой меня в разор вводит. Простец на вид, кто его знает, а нрав у него жеребячий. Эх, человек! Неужели он не мог повременить недельку, чтобы не отравлять мне свадебных наслаждений? Опять же, скажем, компания у твоего отца, эти — рвань, шантрапа вроде Яшки. Сегодня за деньги он слуга, а завтра — продаст нас с потрохами. Все-таки батрак ненадежен. От таких нужно подальше, а Егор окружает себя ими, как наседка. В толк не возьму, зачем окружает!

— Он знает зачем. Он, дьявол, все рассчитал в уме и теперь, я так думаю, что он из воды вылез и нас вывел сухими, а кого-нибудь потопит. Ей-богу! Уйти бы мне куда-нибудь от него, что ли? Например, в члены профсоюза — работай в тишине, на чай получай с богатых людей. Не в радость мне, Миша, эта жизнь. Крику-то сколько, от всех только и слышишь — «кулацкий сын!» Вот тебе клеймо до самого гроба.

— Клеймо это, положим, временное, говорю тебе. Ой, брат, над этим тоже головы ломают люди образованные. За границей, например. Один порядочный человек юридический факультет сразу окончил и экзамен на судью сразу сдал — так он по этой части всю политику разузнал признавался в нашем ресторане, что за границей, говорит, сразу выработана партия такая, партия народной свободы[106]. Она должна от гнета освободить и порядочному человеку открыть дорогу. Ой, браток, тоже люди работают над этим с наивысшим образованием!

Говор стих, потом раздалось шлепанье руками по земле, — по-видимому, Иван силился подняться.

— Сиди, — приказал Бобонин, — да рассказывай до конца. С Марьей дела не наладил?

— Не наладил, Миша. Марька всей канители коренная зачинщица. Она провидела, ведьма, кое-что, со мной живучи, вот и баламутит. Правду сказать, веры ей мало, потому порченая, но стеречься ее надо все-таки. Партейца кокнуть, не фунт изюму съесть! И зачем ты натравил отца? Ты в городе, до тебя далеко, а мы всегда на виду у народа.

— А что про Анныча слышно? — не слушая Ваньку, спросил Бобонин.

— Всяко говорят про Анныча. А отцу ведомо одно, что Анныч поддержку в волости малую получил и дело в уезд переносит. Стремление у него теперь выходит двойное, договор отца с обществом нарушить и заново Лобаново дело поднять — одно с другим связать в одни сноп. Про Лобана доктором определенно показано: ушиб от несчастного паденья и больше ни фунта. Оно, конечно, от падения, да по своей ли воле упал-то? А что касаемо мельничных дел, отец определенно говорит, даже если, говорит, и губерния Аннычеву руку примет, все равно главный козырь у отца на руках остался. Что за козырь — никто, по-моему, не знает. Вот черти-старики, они все такие, прут в одну сторону и прут!

Подле ворот в это время собралась девичья толпа, поднялся гомон и смех.

Иван встревоженно сказал:

— Вот она, Марька! Стакнулась с кем-нибудь. Баба, ежели она от мужа ушла, то пиши пропало — непременно порожней не останется, — они на это дело слишком слабые. И не пойму я и в голову никак не вберу, Миша, того: какая была она тихоня, а на-поди, туда же, коммунарка! Отец ее со стыда готов под землю провалиться. Он за меня. Скучаю я по ней. Виданное ли это дело? Подумаешь только, баба с мужем не хочет жить — и не живет, захочет не подчиниться — и не подчинится, задумает в делегатки попасть — и попадет. Ежели так будет долго продолжаться, как же нам можно будет жить, Миша?

— Брось ты мочить глаза, — сказал Бобонин. — Сырость на дворе разводишь.

— Может, я ее, Миша, любил, потому и рассуждаю. Я и сам не знал об этом, может, я теперь только об этом узнал. Что же это такое? Может — об ней сохну.

По двору поплыло тяжелое мужичье рыдание, потом поднялась возня. Один тащил другого, и оба падали. Во двор пришли свахи, стали разыскивать их и кликать.

— Держите, — приказал Бобонин, — держите эту интеллягушку. О своей бабе куксится. Любовь начал понимать, точно образованный.

Они подняли Ивана, понесли и положили в чулане, а Бобонин, войдя в избу, невесело опустился на лавку в красном углу подле невесты и сказал ей:

— Зевают, льют в глотки вино, ровно воду, топчут пол ногами, так что матица трещит. Какая необразованность, какая дикость.


Глава двенадцатая

Анныч почтою сообщил артельщикам о ходе общего дела в городе.

В Немытой Поляне это было понято так: мельница до будущей весны должна пребывать во владении Канаша. Власти не находили причин опротестовать договор общества с Канашевым. Договор был скреплен печатями и подписями и был добровольный.

Земельное управление дало согласие на отправку для артели сеялок и триера[107] с большой рассрочкой, но задаток в несколько сотен рублей был неминуч. Задаток Анныч внес и писал дальше: «Думаю, что промашку не сделал».

Артельщики, собравшись в избе у Петра Лютова, перечитали письмо несколько раз — вздыхали, спорили. Некоторые советовали сперва получить машины, а уж потом давать задаток; нашлись и такие, что предлагали задаток вовсе не давать: пусть, мол, машина сперва поработает лето и покажет свою пригодность в деле. Впрочем, так предлагали старшие. Молодежь над этим смеялась, говорила, что это «комедь», и настояла, чтобы Аннычевы хлопоты особым письмом к нему целиком одобрить.

Анныч приехал накануне покрова. В ту ночь в повети дворов пиками вонзились струи ливня, но под утро подморозило и землю укрыло шалью пухлого снега. К полудню снег смяк, в грязевом месиве дорог увязала скотина, и люди не показывались на улицу.

Дожди согнали плотников с работы, и артельщикам, живущим в амбарах, пришел капут. Стропила общего дома были возведены, но настлать крышу было невозможно из-за дождей. Кроме того, не подвезли вовремя кирпич для печей. Анныч, по приезде из города, обошел дом со всех сторон, покалякал с Игнатьевыми сподручными и, созвав погорельцев, сказал:

— Спасет нас крайняя мера. Не гибнуть же в самом деле каждому из нас по причине предрассудков! Надо взять церковь под жилье!

По этой причине заседала комсомольская ячейка. Про что там гуторили — мужикам не было ведомо. Вскоре из дома в дом стал ходить Вавила Пудов — добивался подписей к листку, а в листке было сочинено, чтобы храм божий не рушился, чтобы от посягательства артельщиков его заслонить и не оставить храм сиротою.

Старики ставили крестики на бумаге. Бабы создавали свои сходбища, обливали мужьев бранью за нерадение к храму. Малафеиха обольщала их словами — сулила рай зачинщицам и пугала евангельскими словами малодушных.

Шла кутерьма. Бабы гнали мужиков на собрания, растревоженная молодежь гикала и свистела, не дозволяя мужикам-противникам сговариваться, а погорельцы наступали:

— Издыхать, что ли, нам прикажете с семьями на глазах у народа?

На совместных заседаниях Совета и ячейки та же молодежь говорила председателю сельсовета Семену:

— Гляди хорошенько, людей нетерпеж берет от холоду, — пождут да устроят спектакль всем на диво: новое освещение села в темную ночь. Равенство, так равенство, поддерживай молодежь, конфискуй божий дом под жилье!

Семен, косо поглядывая на членов Совета, твердил:

— Я за всех не ответчик. Решайте сами. А я поддержу.

— У каждого голова на плечах, — говорили на это члены Совета, — всяк ответчик за себя. Мороз скоро, люди в самом деле закоченеют. Верующие тем более должны иметь сочувствие.

Верующие собрались нехотя, говорили мало. Каждый знал, зачем пришел, и семьи артельщиков, живущих в амбарах, и погорельцев, не успевших обзавестись стройкой, без скандала получили на временное жительство зимний притвор церкви.

На другой день, сумерками, пришла к Марье Шарипа, вывела ее в сени и прошептала:

— Оказывать надо помощь переселенцам. Сколько всякого добра в церкви, икон, подсвечников! Вавила боится: разорят, говорит, расхитят, просит вынести.

— Богомолица я всегда была, — ответила Марья, — а теперь сама себя не пойму, за кем я иду, против бога или за богом?

Она сходила в дом, оделась, и они торопливо пошли вдоль улицы.

Вавила Пудов открывал церковные двери. Замки гремели, в морозном воздухе слышалось из бабьей толпы, собравшейся в ограде:

— Взыщет господь! Он терпелив, многомилостлив, а взыщет.

Тут, сбившись в кучу, стояли артельщики. Они отмалчивались в сторонке, но, как только растворились церковные двери, первыми вошли на паперть.

— В божьем доме в картузах ходят! — закричали бабы.

Анныч сдернул картуз, вслед за ним это же сделали другие. Толпа безбожников и богомолиц ввалилась в церковь, непривычно шумливо, с переговорами и злобным шипеньем. Бабы умильно, с воздыханиями приближались к подсвечникам и иконам, пугливо приподнимали их на руках и несли к церковной кладовке.

— Легче, — кипятился Вавила. — Что несете? Божий лик несете!

Он покрикивал на артельщиков, загораживая вход в церковь нетерпеливым погорельцам, приготовившимся входить с домашней утварью.

Погорельцы стояли на лестнице, ведущей к паперти, с детьми и пожитками, как цыгане на базарной площади. Их было семей восемь, многодетной голи. В ограде и подле них плакали малые дети. Кто-то пел озорные частушки.

— И как господь не покарает вас, антихристовы сыны, — причитали бабы.

Не успел Вавила освободить церковные стены от дорогих икон, как нетерпеливая толпа неудержимым потоком хлынула внутрь церкви. Кто-то зычно просил:

— Марьюшка, кормилица, подержи ты моего постреленка малость!

Марья подняла на плечи растревоженного мальчишку и понесла поверх толпы. За нею баба тащила ухваты, осколок самоварной трубы, сковороды, посуду в мешке... Табор тянулся бестолково и суетливо. Ребятишки, опережая матерей, пускались наперегонки с визгом и топотом. Каждый старался занять место поудобнее — клирос, угол подле печки. Вскоре все зимнее помещение церкви было завалено пожитками. Посреди пола нагромождены были мешки с житом, постельное тряпье, зимняя одежда. Ребятишки уже сдружились, не желая знать своих углов, наперекор взрослым. Бабы округляли себе уют. И вот невиданная установилась жизнь: продрогшие в землянках люди поставили столы на приволье, на них самовары, под столами сложили чугуны. Полным хозяйством зацвело богово жилье, и в нем вздохнули, наконец, земляные люди. Уже пылала печка. Хозяйки умудрились наставить в нее чугуны с картошкой, а дети забегали в алтарь, куда было заказано не входить, и матери охали, выманивая их оттуда: самим им в алтарь идти было нельзя, потому что женщина по уставам церкви «не чиста».

«Все по-новому, — подумала Марья. — Видно и я с ними на вовсе привязалась к политикам, к богохульному стану. Тоже за народное право».

Когда в ограде, запруженной глазеющим народом, Вавила Пудов с богомольцами уложил церковную утварь на телегу, появился вдруг человек на деревянном костыле. Он шел размашисто, заглядывал каждому в лицо, и все отворачивались от него в непонятной тревоге.

Человек стучал костылем, не поддаваясь на расспросы, трогал золоченые писульки царских врат, настоятельно кого-то искал. Полушубок, скроенный бористо[108] и емко, и шапка, опущенная на глаза, укутывали его с головы до пяток. Взрослый народ в спешке переселения не обращал на него внимания, но зато ребятишкам он показался очень занятным. Они разнесли слух о нем по деревне, и вскоре Анныч стоял в полутемном растворе паперти под картиною страшного суда, а пришелец ворчливо обливал его невнятной сумятицей слов.

Они сошли по лестнице вниз. Человек с костылем сердито уковылял за ограду. Подоспел Санька и зашептался с Аннычем.

— Нелюдим, а парень делюга, принять надо, кузнец из него хошь куда, — услышала Марья, — брательник мой это.

— Летатель?

— Он самый. Крылья сделал лубошные. Хотел с избы полететь, но только, упав, ноги поломал. Из больницы только что выписался.

— Поживем — увидим, — ответил Анныч. — На рабфак его отправим, первейшим трактористом, может, станет.

— Православные граждане и безбожные граждане, — обратился он к столпившемуся у ограды народу. — Не будем, как сказочная избушка на курьих ножках, к лесу стоять передом, а к усталому с дороги человеку — задом. Скотина и та стремление к теплу имеет, и для нее мы строим конюшники. Даже бесплотные духи в эдаких доминах нуждаются, так обыкновенные люди разве не должны нуждаться? Но живут они, эти люди, в землянках на манер звероподобных и земноводных. Дело ли это? Думаю, не дело. Поэтому не серчайте на нас, православные граждане, что мы божий дом в человечье жилье превратили на месяц. Думается, что к своему сроку Игнатий управится с артельным жильем для обиженных семей. А пока прощайте. Пора, думается, старикам на боковую.

Марья вышла за ограду. Не испытанный раньше восторг жалил ее сердце. Она разыскала в толпе Саньку и сказала:

— Если поглядеть на это дело, только бы и жить человеку сообща. Человек не долговечен. Зачем запасает, рвет зубами ближнего? А? Объясни ты...

— Корень всему — «своя рубаха ближе к телу». Идиотизм крестьянской жизни. У Маркса сказано. Корень этот мы вырвем. Видишь, не грело, не грело, да вдруг осветило.

— Жил мужичонко ни скудно, ни богато да вдруг пошел по Федоровой тропе, богу и иконам и служителям их на горе. А нам выпала определенная линия работать совместно.

Он взял ее под руку, — дылда выше ее на голову, — и они, омываемые толпой, зашагали.

Обнажилось звездное пространство, багровый месяц повис над изгородью. На дороге легли косые тени. Умирали всхлипы гармоники за рекой в осенней отстоявшейся тишине.


ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Глава первая

В царское время на берегу Волги-реки, в белом приземистом доме купца Обжорина, схожем с гигантским сундуком, ютилась черная биржа Нижегородского торга — всех волжских дельцов сходбище. В верхнем дорогом и нижнем дешевом залах этого дома биржевые маклеры, торговые агенты и досужие ловкачи сводили друг с дружкой городских купцов да приезжих толстосумов: арзамасских и богородских кожевников, павловских скупщиков по кустарно-металлическим изделиям, меховиков-мурашей, семеновских ложкарников и прочий торгашеский люд.

За густо посаженными столами производились тысячные сделки. В империалистическую войну вели здесь по тайности торговлю золотом, в первые годы нэпа — червонцами. А раньше за этими же столиками создавали свои миллионные дела купцы Сметанкины, Сироткины, Бугровы, Дегтяревы, Башкировы — пенка нижегородского денежного сословия.

В верхнем зале «крупная» публика попутно с делом лакомилась волжской стерлядкой, паровой осетринкой и паюсной икрой свежего привоза, а внизу поедала московскую солянку вперемежку с водкой торговая челядь — сельские кулаки со свинцовыми носами, прижимистые перекупщики, мелкие заводчики. Тут же на столах раскладывали они образцы своих товаров, привезенных для оптовой сдачи, тут же писали векселя и обзаводились торговым заручательством.

При гостинице были номера, постоянно переполненные озабоченным людом особой внешней повадки и привычек: хлеботорговцами с Камы и ее притоков Чусовой и Белой с Уфою, завсегдатаями Астраханского рыбного промысла, лесопромышленниками с Ветлуги и Керженца. Не брезговали номерами и комиссионеры столичной галантереи, мелкие пароходчики, садовладельцы, уездные лавочники, — все они обретали тут деловое пристанище с кровом и пищей сообразно содержимому своего кошелька.

Номера, правду сказать, были темные и от постоянно снующего в них народа — не первостатейной чистоты. Но люд в них набивался степенный, осмотрительный, и по-видимому из-за этого в гостинице не было скандалов, не было лихого кутежа — буянство и денежный шик здесь расценивали бы как зазнайство и непростительное мотовство.

Владел гостиницей и рестораном при ней в те времена выходец из крестьян пригородного села Богородское, скопидом и трезвенник купец Федор Обжорин, угрюмый бородатый мужик, к старости ставший миллионером. Он всегда ходил в заштопанных брюках и «вечных», с толстыми подметками штиблетах. Под его началом в номерах отработало не одно поколение немытовских людей.

Когда пришла революция и Федор Обжорин убежал от нее в свое село, бросив заведение на попечение коммунхоза, служаки из Немытой Поляны перешли по наследству к последнему: обсиженные места не только птицам любы.

В начале нэпа внизу оставили столовую для набережного трудового люда — извозчиков, грузчиков, приказчиков, — а наверху по-прежнему гнездился «чистый» зал для избранных. Там по вечерам цыганками исполнялись романсы про жгучую любовь, а публика ублажалась водкой и пивом. Здесь пытались возродить замашки черной царской биржи, и в ресторане, прозванном в ту пору «Неаполем», учащались облавы на фальшивомонетчиков, спекулянтов и кооперативных пройдох.

Однажды, ранней весной, в самую капель. Парунька вышла из номера, в котором жила она с подругами — уборщицами гостиницы, и спустилась вниз.

Парунька жила на третьем этаже, а служащим из мужчин жилье всегда отводилось этажом пониже, и ей приходилось постоянно ходить через мужской полутемный коридор.

На этот раз ей нужно было вымыть лестницу, ведущую к парадному. Она шла с ведром и мочалкой, подоткнув сарафан. Хлопали дверьми проснувшиеся жильцы проходили коридором от умывальника, пофыркивая и утираясь на ходу. В конце коридора, где помещались официанты, отворилась дверь, и Парунька увидела: посредине номера спиной к дверям сидел не городской по виду человек.

Спина его показалась знакомой. Парунька поставила ведро, отошла в глубь коридора и подождала. Официанты, готовые к работе, с полотенцами на плечах, торопливо уходили в зал — не показывался один только Бобонин. Парунька прошла вторично мимо его номера и в щелку двери явственно увидала: раскрылив полотенце на руках, Бобонин говорил сидящему спиной к дверям мужику в дубленой шубе:

— Здесь тебе указчики и советчики найдутся, образованных у нас людей — гибель. Такие ли дела заворачивают! Заводы открывают вновь без всякой боязни, а ты за мельницу дрожишь. Лесопилку боишься строить. Расширяй дело, иди к финишу на всех парах.

Мужик в дубленой шубе отвечал, но говорил он так тихо, что ничего не было слышно, — до Паруньки долетали лишь слова:

— Суды, голова! Артельное житье.

«Кто это?» — подумала она.

— Артельным житьем они тебя не запугают. Артель сама по себе, а ты сам по себе, — опять полилась уверенная речь Бобонина. — Государству от тебя пользы больше приходит. Побаламутится, покричит Анныч в земотделах, да и бросит все. Европа умнее нас, и то артелей не заводит! Действуй, скажу тебе, смело и категорично, раздуешь кадило пуще прежнего.

Мужик поднялся со стула, и Парунька узнала в нем Егора Канашева. В бороде его прибавилось седины, морщинки на лице стали резче, но в остальном он был прежний.

— Советовали мне люди, — услышала Парунька, — большие приятели, валеной обувью торговцы, больно шибко советовали артель завести. Они завели в Заволжье и живут не хуже прежнего. Свой брат да сват и работники для отвода глаз в членах состоят — дело верное, выигрышное, но скоро сказка, Миша, сказывается, да не скоро дело делается. Люди — псы. На кого положиться? На Яшку прохвоста, на жулика Филю?

Не спеша он скинул шубу и выпил стопку водки.

— Одна у меня печаль, — продолжал Егор, — сын растяпа. Тараканьего шороха боится. Одно на разуме: «Уйду в члены профсоюза!» Ему твоя жизнь по нраву. Дело, говорит, чистое, барышное, а ответственности никакой и от всякой политики подальше. Молодежь пошла слякоть.

— По Лобанову делу подозрения кончились? — перебил его Бобонин.

— Петр Петрович следователю объяснение дал. Явное дело — утоп по неосторожности. Какие могут быть улики? Хорошие все-таки сидят в судах люди, понятливые, не придираются.

После этого Канашев подошел к двери и закрыл ее.

«Про что разговор? — подумала Парунька. — Артель свою думают сколотить, суды наши хвалят, Петра Петровича — не к добру».

Ей вспомнилось, что дело с гибелью Федора Лобанова вовсе затерялось: сперва писали в газетах с явными намеками на причастность к делу Канашева, а потом так все и сошло на нет.

Она спустилась на лестницу и принялась за работу.

По лестнице поднялся Матвей в черном дубленом полушубке.

— Анныч здесь? — спросил он.

— Тссс! — она зажала ему рот. — Канашев тоже здесь.

— Наш пострел везде поспел... Неугомонный... Ну веди.

Когда они поднимались по лестнице, Матвей поведал Паруньке, что постройка в Немытой непредвиденно оттянулась до сей поры, а по земельным делам у мужиков каждодневные скандалы. Артельщики просят вырезать им Малую Данилиху, полотнище земли у реки и подле леса на проезжих местах, а сельчане отдают большую Данилиху далеко за селом на пустыре и припеке. Канашев ведет и некоторых бедных на поводу, вооружая их против артельщиков-погорельцев посредством посулов да подачек, оттого Аннычу приходится туго.

— Я понимаю, что ему туго, — закончил Матвей, — но тут требуется не одиночная вылазка на врага, а определенный натиск. Общее наступление на кулака по всему фронту.

В каморке Паруньки сидел Анныч на дорожном узле и пил пиво прямо из горлышка. Подле него на разостланной газете лежали соленые огурцы и ломоть хлеба.

— Ну что, Анныч, новенького? — спросила Парунька.

— Маюсь вот по судам. Здесь тоже в один голос — пора революционной законности! А какая тут законность, если плутовской договор Канашева с обществом расторгнуть не хотят! Людей везде набито — несть числа. Все больше языком функционируют.

— Лень раньше нас родилась, — сказала Парунька, — все в город текут. Подмоги, что ли, нет вам? Не пойму я никак.

Наполнив стаканы пивом, Анныч расставил их перед присутствующими и сказал:

— Глотайте.

Матвей выпил, облизал губы:

— Теперь Шарипа у Анныча — первый козырь, — оказал он, — теперь в поповом дому отделение волостной кооперации. Немного членов, а все текут к нам и текут. Канаш-то закрыл бакалею, хочет в заводчики расти — лесопилку строит.

Стемнело. За стенами стало шумно, заиграло пианино.

— Веселитесь? — спросил он.

— Каждый день, — ответила Парунька. — Лучшая столовая в городе. Лучшие официанты, лучшие артистки.

— Бобонин тут же?

— Считается первым по работе. Обхождение знает. Притом трезв и строгий член профсоюза.

— Через деньги в люди выходит, — ввязался в разговор Матвей. — Вот кого надо преследовать, Анныч!

Анныч, точно заметив его впервые, спросил:

— Не вернешься?

— Не вернусь.

— А кто трактором управлять у нас будет?

— Я в корень жизни уйти хочу, чтобы самому трактор делать. А сидеть на нем любая девка сможет.

— Ладно. Покидайте старика, валите на него! У него жила лопнет — туда ему и дорога, псу. Гляди — какие молодцы от работы бегут. Эх! Ишь, хлыщ, науки захотел! Кому же деревню обновлять, ежели молодежь разбежится? Тот на курсы, другой на курсы, а поднимать деревню кому?

— Хороши гуси! — закричал Матвей. — Нам поднимать, а университеты и прочее такое предназначаются дяде? А для кого, извольте сказать, университеты эти? Для того, кто не знает, на чем хлеб родится? Мы сами не дураки, мы тоже учиться хотим, а дезертирами нас за это обзывать не смеете. У меня, когда я про деревню думаю, внутри все поднимается. Как вспомню только отца — ведь весь век сохой землю ковыряет! Представь, придет, бывало, с пашни и руки в теплой воде отпаривает, до того они одрябли от работы — весь день соху на руках потаскай-ко! Сидит, бывало, над горшком с теплой водой, курит и про хозяйство ведет разговор. Тогда я думал — так и надо. Все мужики так работают. Чему же дивиться? А вот теперь меня на эту дикость разбирает злоба. Такое приходит на ум, взял бы да проехал трактором по ихнему полю, да все бы межи да тропинки завалил, сделал бы ровноту, чтобы глазами не окинуть. Главное — техника, всему делу корень.

Как только заговорил он про технику, голос его стал звонче и даже заикался он меньше.

«Все такой же, — подумала Парунька, — как в Немытой, когда самоделки строил».

— Нам профессор лекцию читал, — продолжал Матвей, — что придуманы такие машины за границей, которые сами снимают рожь на полях и тут же отделяют от колоса зерно и в мешки ссыпают. Какая хитрость у заграничного человека! А у нас в деревне таких машин видом не видывали.

— Где же исход? — вскрикнул Анныч.

Матвей сказал:

— Темен народ — его надо просветить сперва.

— Просветить? — переспросил Анныч и ухнул бутылкой об стол. — Просвещение? Во-первых, захочет ли он просвещаться на своей полосе при дедовских единоличных формах жизни, вот вопрос! А во-вторых, при условии трехполки книга и кулаку дает оружие в руки. Ты думаешь, привезти в деревню букварей да наладить ликпункты[109], так и дело с концом? Держи карман шире! Мужик выучится да соседа-то и прижмет по-ученому... Просвещенный-то кулак еще грознее. Нет, не то. Техника и на Западе есть в деревне, а батраков-нищих еще больше.

Он выпил еще стакан и заговорил взволнованно:

— Идет время к тому, о деревне шибко хватятся! Будет шествие в деревню, будут идти машины — должно прийти такое время. Придет такое время, и обстоятельства жизни тебя, Мотя, все равно в деревню бросят, поверь моему слову.

— Анныч, — сказала Парунька, — Канаш здесь.

— Да ну? — встрепенулся Анныч. — По моим следам бредет.

— Сегодня утром насчет артели разговор вел с Бобониным, упоминал про Петра Петровича, про суды.

— Петра Петровича? Да. Есть такой! Чирей на нашей партии — вся его характеристика. Ему поручено расследовать вопрос о характере самого момента, при котором заключалось условие Канашева с мужиками, а он говорит — нет юридических данных вопрос этот исследовать. В редакции газеты Санькины корреспонденции лежат без движения. Сельскому обществу больше верят. Да и Петр Петрович силу в волости имеет. А Канашев в редакцию ходил: документами и справками просто подавляет. И акт, и справки из волости, и даже какое-то ходатайство батраков. Организовал, конечно, Яшка Полушкин. Он селькорствовать стал и подписывается «батрак». Редакция проверяла, — верно, батрак. Ему тоже верят. А? Своего селькора Канашев завел. Хитрее нельзя придумать. Теперь надо Семену так дело повернуть, чтобы сельское общество само акт соглашения опротестовало. А ведь это — канитель большая, мужиков нелегко уломать. Есть у нас зацепка: бросается в глаза и редактору, что член волисполкома все время о Канашеве беспокоится. Почему-то факты о проверке дел все время именно ему в руки попадают. Вот теперь в райкоме вопрос поставлю прямо: выяснить взаимоотношения Обертышева и Канашева. А ты, Парунька, в газеты наведайся. Твой голос не лишним будет. Ты наши деревенские дела хорошо знаешь.

Надо было прощаться с Парунькой, путь которой в редакцию лежал посередь неосвещенных опасных мест.

— Я тебя провожу, — сказал Матвей. — Братва у нас все равно до двух читает в общежитии, да и общежитие не запирается. Провожу... коли хочешь.

— Айда.

Они спустились по лестнице вниз и шли вначале темным переулком мимо оврага, сплошь заполненного мусором и мелкими лавчонками, а затем улицей мимо домов к ресторану. Говорить про технику не хотелось. Ему представилось, что вот он уйдет от нее, а она будет снова окружена чужими и нехорошими людьми вроде Бобонина, — ищи потом предлог, чтобы прийти к ней еще раз! От этих мыслей опять явилось раскаяние, что не поведал ей того, что было надумано. Опять приходилось уносить в себе груз нерассказанных чувств.

Ресторан был ярко освещен у подъезда. Там, где днем помещалась столовая, столы были убраны к стенкам, и в глубине помещения у вешалок стоял швейцар, впуская народ наверх. Сверху спускались вниз официанты, подбегали к швейцару и вновь убегали. Матвей вспомнил Аннычево недовольство ресторанным пением и спросил:

— Гуляют ежедневно?

— До свету гуляют. Нэпманы. Нас туда не допускают — хоть бы поглядеть на них.

— А чего глядеть? И так ясно — нэпачи и спецы. Для них эта обстановка жизни больно приглядна.

— А для мужиков?

— Для мужиков — нет. Для мужиков труд — священнодействие. Он гульбу не уважает. Вот ежели мужик за машину возьмется — дело иначе пойдет.

— Ты, Матвей, все про машины говоришь. А при хорошей машине плохой мужик все равно хозяйству не подспорье.

— Машина всякому делу движенье придает — от машины весь ход жизни зависит. У Ленина так прописано, у Маркса так прописано, у Энгельса так прописано. Ты Ленина не читала?

— Нет. А ты?

— Доводилось. Старшие студенты шибко читают. От них мы больше набираемся. Например, о «ведущей роли». Мужику надобна подмога. Город должен на буксире мужика вести. Мы знаем с тобой мужика, его душу. У Маркса замечательно сказано про идиотизм крестьянской жизни.

— Я думала всяко, — сказала она, в темноте поправляя платок, — у меня голова от этих разных дум кружится. Вот говорили мне, какой он приветливый, город — всякому в городе вольно жить, всякий нарядным ходит, руки в брюки, в чистоте и все такое прочее. А на поверку оказалось, горя и в городе достаточно. Одинаковая у всех трудовых людей нужда. У городской у иной, поглядишь, платьишко на свой манер, шапочка — шляпочка, а бегает она за эту шляпочку с утра до вечера, не зная ни отдыху, ни сроку. Теперь очень многим девкам в городе большая охота пропала быть.

Балчугом[110] поднялись к кремлевской стене. Матвей, глотая студеный воздух, остановился и стал глядеть на мутную полосу реки. По ней шел лед, раздробленный, бугристый, с пластами снега поверх. Лед двигался сплошной коркой, хрустя, переминаясь. Вода подо льдом мощно вздыхала, и над городом отстаивался непрестанный гул. Вода далеко ступила за берег, покрыла поемные луга — глазом нельзя было достать границу разлива. Воздух окреп, стал звонким, весенние шумы с легкостью ныряли в нем. Вызванивали на смерзающемся снегу кожаной обувью прохожие — точно давили склянки. Восточный угол города терял в сумерках очертания, а на западной его стороне меркнул свет, обливая отдельные речные участки, — на них обозначались закраины матерых льдин.

Они остановились у лестницы, ведущей в гору.

— Прощай, Матвей. Пойду, попробую Саньку выручить. Много зла мне деревня причинила. А когда ее городские ругают, мне обидно становится за мужиков. Они несчастны, а их больше всего на свете. Я вот раньше думала, — они неисправимые звери от натуры, и готова была всех мужиков на костре сжечь, а вот теперь смекаю, что они от несчастья своего друг дружку изводят. Устройство их жизни такое, что, если одному лучше — другому хуже.

— Мужика надо любить такого, каков он есть, с его достоинствами и недостатками. И, главное, его не выдумывать. Много хлопот нам будет с мужиком, даже вошедшим в сельскохозяйственные коллективы. Вообще мужик и хуже и лучше на свой манер. И этот манер надо знать. А вообще — надо оснастить деревню технически...

Они пошли в разные стороны.

Вовсе завечерело. Внизу, у подножия кремлевской горы, реже стали раздаваться гул шагов и шарканье санок. Волга смутной белесой лентой лежала за грудами домов. Зато глухой шум переламывающегося льда стал явственнее. В воздухе разливался холод.

Парунька подошла к двери, на которой золотыми буквами было написано: «Редакция «Нижегородской коммуны».

С замирающим сердцем она взялась за ручку двери.


Глава вторая

Приехавши из города, Канашев отправился на базар, не выспавшись, — и все же не сетовал на это, не тосковал по сну. Свежесть утра взбодрила его.

Он увидел на мосту подводы и силуэты людей с котомками. Хозяйственно оглядел он еще раз, хорошо ли укутаны мешки с мукою, и пустился людям вдогонку.

Миновал пятый час предутрия. Базар суматошно пыхтел. Сгруживался скот от Починок, как попало расположился на площади разнообразный кустарный люд. У базарного ЕПО[111] росло очередное сходбище. Кооперативная столовая заполнялась народом, раскрытые двери ее испускали чайные пары и гул.

Канашев проехал хлебными рядами. Везде — воза с житом, с мукой, с крупой. Он не остановился тут, а направил мерина в переулок. Здесь было темно от густых деревьев, бань, сарайчиков, замшелых срубов, сваленного в кучу хвороста. Канашев остановил лошадь подле избенки, окруженной вишенником, взвалил на спину мешок и постучался.

Баба в подоткнутом сарафане, едва вмещавшем ее тучное тело, появилась в дверях:

— Ежели к Петру Петровичу, то имейте в виду, он спит. Заседания, собрания, то да се... Холера бы взяла с этой непрерывкой, то субботники, то воскресники. Отдохнуть некогда.

— Известно, ответственный пост. Большому кораблю — большое плавание.

Канашев внес мешок, поставил его в сенцы и сказал:

— Передай, не забудь. Задание я выполнил. Первосортный помол, не мука, а пух. Приду вечерком покалякать.

После этого он тронул лошадь и выехал к гумнам. Мимо прошлогодних ометов[112], мимо овинов[113] с обнаженными от талого снега поветями, мимо сараев и мшаников[114]. Некаткой, плохо наезженной дорогой, он пробрался в сад и въехал на постоялый обширный двор под дранковой крышей.

Тут стояло множество подвод, и на каждых санях изрядная поклажа. Канашев выпряг своего силача — гнедого мерина, напоил, дал ему овса, почистил, накрыл его попоной, поласкал и прошел в кухню трактира. Содержатель его, известный в районе трактирный воротила — Трифон Трешников, пил чай с блюдечка, сидя за столом в единственном числе. Перед ним пыхтел самовар чудовищной вместительности. На столе — селедка с луком, калачи дугой, ваза с вишневым вареньем и огромные счеты с засаленными костяшками.

Канашев истово поклонился перед иконой и сел напротив. Трифон указал глазами на чайник и на селедку.

— Умаялся, кум, — сказал Канашев, — смучала меня окаянная орда: комсомолы, ячейки, организации, кооперации.

— В городе разве не добился толку?

— В городе облокачиваются на решение местных властей, а средь местных властей Анныч — персона. Человек он не чиновный, но мозговитый, ему от гольтепы[115] почет. Смекай, какое тяжелое у меня ратоборство! А ведь деньги, кум, текут и текут. Вот и сейчас этому, по земельным делам начальнику, Обертышеву мешок ситной свез. Неволя! А велик ли прок от него? Бывало, подмажешь — езжай смело. Начальники совесть знали.

— Что бывало, так то хоть бы во сне приснилось, — ответил Трифон. — Ведь он иначе и не назывался здесь, когда писаренком был, как Петька Шелудивый. Руки вечно в цыпках. Из носу сопли торчат. Я близко его к себе не подпускал. А теперь — свет ты наш Петр Петрович Обертышев. (Оба покачали головами.) Бывало-то, я его за человека не считал. Он передо мной на задние лапы вставал, то за рюмочкой бежит, то за крендельком, то за селедочкой, просит, молит — срам. Ежели дам я — сыт он, а не дам, так и уйдет, с чем пришел. А теперь, вот гляди, я боюсь его, кум, прямо сказать, боюсь. Заест! Рад бываю, когда почтет бесплатно пожрать у меня солянки, водки выпить. И ежели на поклон ответит при встрече, так это у меня особо счастливый день. До чего докатились: перед Европой конфуз.

— Теперь Обертышев последний главный козырь у меня, — сказал Канашев. — Должен всему моему делу правильный ход дать.

— Надежда, кум, плевая. Не пойдет он ни за какие деньги на то, чтобы коммунистический свой сан замарать. За партию он держится всеми зубами — не отдерешь.

Канашев усмехнулся.

— За это самое место его и цапать надо, кум. За красную книжку.

— Как цапать? Какая тут может быть с твоей стороны подковырка? Какую можешь ты мину под него подпустить? Нос не дорос. Кишка тонка. Да, у него красная книжка, а у тебя что? Воздух да кличка «эксплуататор». Не больно грозное оружие.

— Есть у меня для него мина. Какая, не скажу, кум, а есть.

— Ну-ну, — засмеялся Трешников, — дай тебе боже порося съесть. Действуй. Удастся дело — меня поучишь. Ты ведь тароват[116], тебя тоже на кривой не объедешь. Не сразу оплетешь. А не удастся, кум, — разорят тебя в разор, так и знай. Сорвешься — полетишь вверх тормашками. Разобьешься вдрызг. Уверяю!

Оба заулыбались. Торжественно забомкали в колокола. Перекрестились враз. За стеной усиливался шум — посетители входили в раж.

Трешников разбудил дочь, полноликую, большегрудую девку с длинными, как грива, рыжими косами до пят, и приказал ей идти в зал: мальчишки-шестерки не могли одни управиться. Посетители тут были особенные — крепкие мужики, бакалейщики, мельники и хлеботорговцы, барыги. Все любители побаловаться чайком в трактирном уюте, а у Трифона можно было раздобыть крепкую водочку, позабавиться солянкой, вареным ливером, для друзей водилась даже паюсная икорка, керченская сельдь, семга и горбуша.

Трешников сановито выплыл к мужикам. Подходил от стола к столу. Заводил речи. А Канашев свалил куму обещанные мешки с ситной, сказал, что здесь заночует, и пошел на базар распродать остатки муки и потолкаться часок-другой.

С базара пришел он угрюмый: ползла по району нехорошая молва, что Канашев, дескать, мельницу не устерег, перешла она к артельщикам и даже самого хозяина будто уж выслали в далекие места за вредоносность помыслов и дел. Глупая молва. Но дыма без огня не бывает. «Да, глас народа — глас божий», — подумал он. И чем больше думал об этом слухе, тем больше тревожился. Может быть, постановление волости о передаче мельницы селу уже состоялось! Как только наступил вечер, он задами направился к Петру Петровичу.

Жена сердито сказала, что он ушел опять на заседание и что его скоро не жди: не спят, не едят, все заседают, все торопятся.

Канашев истолковал ее слова по-своему: что Петру Петровичу посещение его не по нраву. Он твердо заявил о намерении своем дождаться хозяина. Хозяйка проворчала, неохотно провела его в маленькую комнатушку и оставила одного.

Кроме кухни да этой комнатушки, у Петра Петровича ничего больше не было. Комнатушка сплошь заставлена всякими вещами. Широкая кровать с блестящими металлическими шишками занимала треть ее. В углу стояла швейная машина «Зингер», подле нее — тумбочка с цветком разросшейся герани. К стене прислонилась этажерка без книг, заставленная альбомами для фотографических карточек.

Их было чересчур много — этих фотографических карточек, развешанных по стенам, как товар у лавочников, — и заметно было, что приколочены они со вниманием, как «у порядочных людей». На стене висел также больший портрет самого Петра Петровича с супругой. Петр Петрович был в суконной тройке, в крахмальном воротничке. Маленькие усики, густо напомаженные и подкрученные, напоминали картинку на бонбоньерке[117]. В руках у него виднелся том из собрания сочинений Льва Николаевича Толстого. Позади стояла жена, вся в кисеях, лентах и самодельных кружевах, положив ему тяжелые бабьи руки на плечи. На лице ее цвела поддельная умильная улыбочка. Фотография супругов хранилась под стеклом, и стекло было чистое и рама тоже.

Рядом с этой массивной супружеской фотографией висел портрет вождя маленьких размеров. Края портрета отогнулись, и он был тронут мухами, запылен.

Книг и бумаг в комнате не было видно, газет тоже.

«Скудоумное житьишко», — размыслил Канашев. Он бывал в домах у коммунистов и знал их пристрастие к книгам. Он по-своему взвесил ценность Петра Петровича для партии. «Передом партии кланяется, боком в нашу сторону глядит...» — решил он.

За дверью хозяйка стучала ухватами, готовилась к ужину. В окна глядела ночь, густо налитая мраком. Скучно, надоедливо тикали часы — катился двенадцатый. Канашев ждал угрюмо, упрямо, решительно, склонив голову к коленям и не раздеваясь. При всяком шорохе он настораживался. Но хозяин все еще не приходил.

С улицы доносились вскрики запоздавших пьяниц, балалаечная трель. И вот наконец-то хлопнула сердито дверь. Голос Петра Петровича прорвал тишину — и разом смолк. До Канашева донесся возбужденный и сдавленный шепот. Вслед за этим вошел Петр Петрович. Он упал подле стола в плетеное кресло стародавней работы и сказал:

— Во-первых, общественная нагрузка, во-вторых, общественная нагрузка и, в-третьих, общественная нагрузка. Так заповедал нам Ильич — вот и поживи тут вволю. А говорят, жизнь коммуниста сладка.

— Сладко только верховому, — сказал Канашев, — а низовому везде тяжело. Какое дело ни возьми, выполнение выпадает на низовика. Все сооружение на этих столбах держится. Легко быть министром. Ты попробуй-ка справься с делом в сельсовете.

— Да. Внизу очень трудно. Соблюсти общий интерес — надо голову иметь, чтоб и одной и другой стороне угодить. Чтобы властям угодить и чтобы притом крестьянина взашей не брать — нелегкое это дело. Стряпуха, — крикнул он, — давай самоварик!

Помолчал. Канашев замер в ожидании.

Петр Петрович пытался придать словам своим значение простого сообщения и нарочно не торопился с ним. Стукнув мундштуком папиросы о стол, Петр Петрович сказал коротко:

— Твое дело прогорело.

Облегчив себя признанием, он затянулся. А Егор Канашев в каком положении сидел, в таком и остался. Даже не пытался расспрашивать. Петру Петровичу сразу стало легче. Как гора с плеч. Он принялся объяснять подробно:

— И очень понятно, почему не выгорело твое дельце, — в эпоху диктатуры пролетариата, скажу тебе по душам, тягаться с беднотой трудная штукенция. И притом же, сам посуди, — партия всегда на страже интересов народа. Я, к примеру. Я работник по крестьянским делам, в волости каждого мужика с детства по имени и отчеству знаю. И я прямо, откровенно скажу: наша партия с капиталом борется, а ты его авангард в деревне. Это факт. А факты упрямая вещь. Временная передышка вам дана, но тут есть закорюка: придавливать бедноту не смей, возрождаться к старой жизни не смей, артелям на ходу становиться не смей. Мы такие интересы строго блюдем, на то мы здесь и поставлены. Борьба, ничего, брат, не попишешь, борьба до победного конца и до мировой революции включительно. Такова программа.

Петр Петрович развел руками, — дескать, печально, но идейность выше всего.

Жена подала самовар. Он заупокойно гудел, исторгая клубы пара. Канашев в раздумье придвинул к себе чашку, вздохнул и опустил голову.

— Ты в отчаянье не впадай, Егор Силыч. Для старательного человека никакие беды не опасны. Кто привык гулять, дурака корчить — тому потеря такая, правду сказать, страшна. А тебе что? Конечно, затраты у тебя большие произведены — жернова, постройки и все такое прочее. Но за это уплатят. Не разбойники же мы.

— Кто же уплатит, Петр Петрович, родной?

— Артельщики уплатят. Мы их заставим.

— Последнее прахом пустят по ветру, Петр Петрович! Хозяйственности в них ни на грош, вот история какая. Да и когда уплатят, ежели их житье, как дырявая сума: что в нее ни положи, все проваливается! Церковь и ту под жилье забрали. Единый дом строят, и тот никак кончить не могут. У, пустобрехи!

— Зачем так говорить? На то есть суд. Ежели комиссия признает необходимым удовлетворить тебя по случаю твоих издержек на ремонт, то уж по суду, брат, с кого следует и взыщут.

— Не верю, — сказал Канашев тихо. — Ни на волос не верю.

Тяжесть отчаяния придавила его, сделала сразу дряхлее видом. Желая утешить, Петр Петрович проговорил:

— Неужто не веришь, Егор Силыч? Пролетарское государство беззаконие не уважает. Лозунг есть — революционная законность.

— Суд взял, суд может и не дать ничего, вот в чем заковыка. Милый, суды мы эти изведали! Только что от одних судов отмотался, а тут другие. Я — старик. Когда придет покой к старикам?

— Мне тебя жалко, Егор Силыч, сердце мое наружи, но мнение наше такое: положить всей этой истории конец. Так и из уезда получено — прекратить немытовскую канитель. Обязать артельщиков выдать хозяину мельницы, приобретшему ее в аренду на кабальных условиях у общества, вознаграждение за ремонт и издержки, а договор твой с мужиками расторгнуть. И этого надо было ожидать. За мизерную, прямо сказать, плату ты это золотое дело приобрел да еще на столкновение пошел с коллективом. Тут никуда не вырвешься — коллектив и его воля, это, брат, тебе не фунт изюму. Меня в ячейке даже за связь с чуждым элементом заподозрили по причине того, что с этой перепиской я все медлил, — дружба с тобой меня подвела.

Канашев не притрагивался к чаю. При последних словах о дружбе он вздохнул так сильно, что сердце Петра Петровича преисполнилось скорбью. Ему захотелось утешить Егора да кстати оправдать и себя. Страшила Петра Петровича опасность прослыть приятелем кулака, но многим он был обязан Канашеву. В течение последних лет безвозмездно Канашев доставлял ему сахар, чай, рыбу, с переходом же от бакалейного дела к мукомольному — пшеничную муку, крупу, горох. Вот и сегодня жена Петра Петровича приняла от него мешок муки. «Надо заплатить», — подумал он и сказал тут же:

— Я приму, Егор Силыч, все зависящие от меня меры, чтобы срок выплаты тебе за мельницу был наиболее кратким. Не разорять же, в самом деле, человека. Но, с другой стороны, войди и в мое положение: мы в каждом деле должны быть не замараны и ставим себе задачу усиливать натиск на врага в деревне. Ой, жуткое дело — эта классовая борьба.

Канашев по-прежнему не притрагивался к чаю и не менял позы — только в том месте, где Петр Петрович упомянул о классовой борьбе, он как будто прислушался старательнее.

— При классовой борьбе, Егор Силыч, нет пощады врагу, потому что решается судьба страны, и поэтому сегодня человек на большом посту, а завтра он уклонился, и ему цена другая. Вот в этой борьбе и тебе пришлось выдержать и потерпеть жестокое фиаско.

— Слишком жестокое, Петр Петрович! Обида от такой жестокости непереносна, — Канашев вздохнул еще сильнее. — Ведь и классовая борьба должна же меру знать. Жалость должна быть, ведь перегрызли бы друг друга люди без жалости. Большая собака и та маленькую собаку не ест.

— Жалость нами не отрицаема, мы гуманисты и мы гуманны, но к какому, рассудить надо, человеку? Примерно, к врагу, к какому тебя сопричисляют. По уставу жалости к классовому врагу не полагается. Заостряю твое внимание сугубо на этом.

— Какое, погляжу я, жестокое учение, — сказал Канашев, — хуже войны. Вот мне хотя бы, тоже, значит, таким же зверем надо быть? Тоже каждого партийного человека за врага принимать, натравливать на него своего брата и пособщика, а?

— Так и бывает. Закон истории...

Но Канашев как будто и не вникал в слова Петра Петровича. Он сидел, окончательно пришибленный, а уходить не уходил.

Петру Петровичу показался лишним откровенный разговор с классовым врагом. Ему хотелось поскорее выпроводить его и уснуть. Переждав минут десять — очень тягостных и молчаливых, — он сказал:

— Завтра опять заседания. Извини, Егор Силыч, хочется спатеньки, а про дела твои я тебе все поведал. Не горюй, не пропадешь. Мы пресекаем несправедливость в зародыше.

Он вынул два червонца и положил их перед Канашевым:

— За муку. К чему подарки ныне? Такие подарки больших денег стоят и вовсе лишние. Давай уж расчет держать по-деловому, ты продал, я — купил.

Он ушел в кухню, позевывая.

Канашев слушал, как громыхал хозяин рукомойником, умываясь перед сном, как булькала в лоханку вода. Вошла жена, прибрала посуду, оставив перед Канашевым стакан недопитого чая, разобрала постель и удалилась.

Петр Петрович, видя, что Канашев по-прежнему сидит на стуле и ничем не выказывает желания уйти, уже не скрывая своего неудовольствия, сердито двигал вещи и молчал. Но Канашев сидел и не думал вставать. Таким непочтенным и недогадливым гостем он никогда, кажется, не был.

Петр Петрович приписал это горю.

— Со многими такая оказия приключается, к чему же падать духом?

— Каждый упадет, Петр Петрович, каждый, говорю тебе, поверь! И ты, ежели к тебе с такими мерами подходить, упадешь.

— Надо крепиться.

— Как же крепиться, милый, ежели крепь не берет? Вот ты говоришь — по вашей программе меня гнать и обижать положено. Ладно, стало быть, запишем, положено. Но ведь программа — мертвая бумага, а бумага она кого хочешь доймет и в пучину ввергнет. Бумага все терпит. И бумага же все может.

Петру Петровичу этот разговор был больше нетерпим. Он сказал строго:

— Повторяю, Егор Силыч, никакая бумага не может твое дело назад поворотить, — он присел на кровать и поглядел на часы. — Закалякались мы с тобой, полуночники. Ты возьми деньги-то.

Однако Канашев деньги отстранил и по-прежнему не собирался уходить.

— Оно, конечно, тебе выгоднее от меня отмахнуться, Петр Петрович. Груз я для тебя не больно приятный. Но только ведь в нашем путаном деле сразу трудно разобраться, кто за кого цепится. Есть сказка про рассудительного милиционера. В глухом переулке сняли с человека пальто. Милиционер увидел и сказал: «Не поймешь, кто кого в темноте обобрал. Оба нарушили порядок, оба и отвечайте». Вот как бывает. Так что ты не торопись от меня избавиться. Власть нашу игру может рассудить так же вот.

Эта притча обозлила Петра Петровича. А сокровенный ее смысл испугал.

— Первый час на исходе, извини, — сказал он, — жена на кухне ждет, ей в женском положении на глазах у мужского пола ложиться не положено. До свиданья, Егор Лукич.

— Вот я и говорю, — продолжал гость, не слушая хозяина, — просчитался я в тебе. Думал поддержку получить, ан вышла несуразица. Верно отец говорил, покойник: рысь пестра сверху, а человек лукав изнутри.

— Ну, Егор Силыч, ты забыл, видно, — ответил на это со злобой Петр Петрович, — я коммунист и поддержку всяким неблагонадежным элементам оказывать не должен! Это и для ребенка понятно.

Он произнес эти слова явно в сердцах. Но и они не оказали никакого действия на Канашева. Петр Петрович возмутился еще больше. Он хотел было уже крикнуть на Канашева, да тот его озадачил:

— Поддерживать ты меня не обязан, но должен помнить — долг платежом красен.

— Вот и каюсь, что одолжался, — едва сдерживаясь, ответил хозяин. — Да ведь то было и быльем поросло.

— От настоящего к прошлому у каждого из нас незримая, но крепкая нить. Некоторым в том выгода, чтобы нить эту порвать, — тебе, к примеру, есть большая выгода, а мне разор, сплошной разор, дорогой Петр Петрович, неоправданные издержки...

Тут хозяина, наконец, прорвало:

— Какая в тебе, погляжу я, мелкобуржуазная прослойка сидит! — вскричал он. — Ты даже на учет берешь, где, когда и кому муку привез! Какая торгашеская жадность и непорядочность. Правильно Ленин сказал — крестьянская ограниченность, каждая мелочь у вашею брата на учете.

— Все на учете у нас, голубок, каждая копейка. Учет и отчет — первые подпорки в любом хозяйственном деле. И Ленин учет любил и даже советовал коммунистам учиться торговать. Чистоплюйство, да фанаберию[118] он не любил. Сам на субботниках бревна таскал. Так нам ли, сиволапым, гнушаться учетом. И я все держу на учете. Устройство плотины я произвел — уверен, вода идти лучше будет. Камень сменил — мелево самолучшее получится. Два постава в дело произвел — спорее оборот житу. А в какое, скажи на милость, дело я упрятал денежки, которые тебе Яшка Полушкин, работник мой, приносил не раз? Какой оплатой обернутся и греча, и мука, и сахару кули, и чаю цибики[119], и кренделей несчетные фунты? Какой мне от этого барыш, скажи на милость? Неужели траты эти из-за одного глупого сердечного расположения к тебе я делал: пользуйся, мол, Петр Петрович, моей простотой, человек ты гож и удружлив, пользуйся вволю, жми из меня сок при несчастной моей судьбе! Нет, не мыслил я этого. Удружая доброму человеку, сам добра от него ждал. Ан вышло — человек-то вовсе не добрый.

Тут Канашев как будто усмехнулся. Петра Петровича передернуло, и он решил выгнать гостя вон.

— Осталося мне одно теперь, — продолжал между тем Канашев, — прийти домой, вынуть все эти твои отписки, в которых сообщал ты мне о благополучном получении денег, товаров и прочего, разложить их, бумажки эти за твоими подписями, на лавке в ряд да любоваться: красовитый почерк, начальственные закорючки.

Канашев притих и искоса бросил взгляд на собеседника. Тог вдруг повернулся, побелел. Немало секунд просидел он истуканом, потом шевельнулся. Обхватил колени руками и уж после этого робко взглянул на гостя. И встретил он на лице гостя спокойненькую улыбочку, и она обрекла его на отчаяние. Одрябли ноги, и всего его забрала такая изнемога, что даже папироску он закурить толком не мог — она прыгала у него в руках, точно живая.

В комнате водворилась тишина. Даже слышно было, как из рукомойника капала вода в кухне. Сидели, не шевелясь. Каждый думал тяжело, и ни один не мог начать прерванного разговора. Теперь обоим ясно, кому тут горше.

А спустя несколько минут Петр Петрович, растерянный и разбитый, сидел против Канашева в нижнем белье, качал головой и приговаривал:

— Подвел-то как ты меня, подкопался-то как! Лютый я, а ты меня лютее. Думал я, по-честному ты живешь, — ну, нет. Ты измудряться привык хлеще любого писаря. Ведь ты меня к петле подвел, понимаешь ли? Схватил за глотку.

И уж Канашев сидел выпрямившись, а Петр Петрович — сгорбившись, и говорил больше гость, а хозяин только слушал да вздыхал.

— Всю жизнь бумаги вы писали, Петр Петрович, на бумагах и споткнулись, — говорил Канашев. — Каждая роспись ваша у меня на учете. Да ежели бы их представить в ваш партийный комитет, ведь тогда вашего духу здесь через день бы не стало! Вот оно что. Бумага-то какова! Она слепа, бумага, без разбора каждого вяжет... Ею сгубить человека проще пареной репы.

— Ведь я их, расписки-то, в пьяном виде давал! Боже мой! — стонал Петр Петрович.

— В пьяном, точно. Но роспись силу от того не теряет, даже наоборот. Да, правду сказать, и не росписи это вовсе, а так себе, на лоскутках пометочки карандашиком: «Подарочек в сохранности получен, премного благодарен. Твой до гроба — Обертышев». Или «Самолучшая икорка твоя и жене и всем сродникам по нраву, а селедка произвела фурорт. Глубокий поклон. Твой Обертышев». А внизу ценнейшая пометочка: «С почтением П. Обер.». Не любитель ты фамилию сполна писать— «Обер.» и все тут! Но в этом самом «Обер.» — сила. Так что не по всей форме документы, росписи-то твои, валяющиеся бумажонки, но «Обер.» этот — большой для меня якорь. А у меня, милый, на каждой на бумажечке для аккурату число проставлено и количество предметов, посланных тебе, — полная бухгалтерия. Учет, доскональный учет. Никуда не денешься.

Канашев засмеялся дружелюбно, смехом победителя, а Петр Петрович спросил в тоске:

— Неужто всякий бумажный клочок ты на случай берег?

— Да как же, Петр Петрович, голубчик мой? Вы уставом загорожены, партейной книжкою, профсоюзом, судом загорожены, милицией, а нашему брату чем загородиться? Вот и измышляем.

— Чего же я сделать могу теперь, Егор Силыч? Обоим нам, пожалуй, западня. Против бедняцкой артели как пойдешь? Потеря, скажут, классового чутья.

— Пойти вам против Аннычевой артели ничего не стоит — только закон в другую сторону оберни. Недаром говорили: закон, что дышло, куда ни повернешь, туда и вышло. Во-первых, мельница теперь в частном владении не состоит...

— Как же это?

— Очень просто — у нас тоже артель организована.

Петр Петрович просиял, вскочил, стал бегать по комнате. Закричал:

— Гений! Ты — гений, Лукич! Дай тебя поцелую. Ну-ко, говори скорее, как организована.

— Организована по рангу. Мне в городе стоящие люди присоветовали: «Стар ты, имущество тебе не надобно — был бы кусок хлеба до гробовой доски, сын у тебя — растяпа, прокутит отцовское наследство, так передай-ко, слышь, заведение свое в артель середнякам и беднякам. Конечно, только формально, на факте останешься хозяином. Мало ли у нас в городе, — говорят, — таких заведений: шапочные мастерские, сапожные, пирожные... да мало ли». Так я и сделал. Сам теперь я только считаюсь член, а правит дело правление. Главным председателем мукомольной артели — Яков Полушкин, мой прежний засыпка[120]. Есть протокол.

Вдруг радость у Петра Петровича сменилась подозрением:

— Опоздано ведь, — сказал Петр Петрович, целиком поняв Канашева. — Анныч раньше на мельницу заявку дал.

— Ишь ты, резон какой... Вы — власть, вы все можете доказать.

Канашев вынул заявление и развернул его. В нем значилось: мукомольная артель организована давно из пятнадцати семей. Кроме того, в предстоящее лето артельщики переходят на общественную обработку земли по всей форме.

— Покайся там перед своими: лежала, мол, бумага в папке. Ты лучше все расскажешь, мастак на это... Стало быть, дело за тобой — отстоять наши бедняцкие и середняцкие выгоды.

Канашев опять победно заулыбался — и еще тоскливее стало Петру Петровичу.

— Пораньше малость надо бы...

— Близок локоть, да не укусишь, — строго ответил Канашев и встал.

Тогда Петр Петрович засуетился, положил заявление в портфель. Он все что-то говорил, то убеждая, то сожалея, то раскаиваясь, — и даже ростом стал как будто ниже.

— С Полушкиным пришлю той субботой крупки, — сказал на прощание Канашев. — Заморская у меня крупа. Все хвалят.

— Не надо бы, — ответил Петр Петрович нерешительно. — Не надо, увидят.

— Почему не надо? Совесть — вещь драгоценная, услуги ваши поэтому немаловажны. Жалованьишко у вас не ахти какое, прокормиться без приношений — хитро. Не ломайтесь.

— Ну ладно уж, ладно! — зашептал Петр Петрович. — Все-таки какой-то нашли выход.

— Позвольте вас и супругу вашу препокорнейше отблагодарить за гостеприимное радушие. Будьте счастливы, — сказал Канашев и вышел.

Петр Петрович последовал за ним. Сердце, его ныло, ох, как ныло.

Они очутились в саду, там меж вишенника и бань полегла густая темь. Егор шептал молитву, а Петр Петрович повторял, точно извинялся:

— Покойной ночи, Егор Лукич! Уж вы поосторожнее как-нибудь. — Незаметно для себя стал Канашева называть на «вы». — У нас сейчас в райкоме началась борьба с правым уклоном. Агитация была запущена. Сейчас развивать надо политическую активность. Цель наша — мобилизовать. Широко внедрять. — Речь его переходила в бессвязное бормотание. — Вы, чай, в курсе событий. (Он был жалок до отвращения. «Дерьмо», — обругал его Канашев про себя.) Мы друзья при любой погоде, конечно. Но... («Тамбовский волк тебе друг», — подумал Канашев.) Правильнее нам вовсе не встречаться, Егор Лукич.

— Согласен. Объясняться будем бумажками. Знать надо мне о ближайших твоих услугах.

Петр Петрович в темноте застучал зубами: его бил озноб. Страх сжимал сердце.

— Нет, я приду к тебе сам, поведаю, каковы ваши успехи.

— Зачем? Письмецом можете известить, не велика беда.

— Нет, нет! Приду сам, вы только не ходите ко мне. Подозрений-то сколько! И вам и мне на худо. Ведь они, как на грех, все районные начальники, со мной рядом живут. Здесь вот председатель рика[121], там волкома секретарь... Учуют, у них нюх собачий... Сгложут без всякой жалости...

К куму Канашев явился со втором часу ночи. Его положили на печи совместно с хозяином.

— Выгорело? — спросил Трифон Трешников, зевая и крестя рот.

— С ними, с окаянными, жестокую имей политику, иначе — могила. Блох, кум, нету?

— Пошаливают.

— Христе спасе, бог наш. Сколько в мире зла.

Канашев перекрестился, зевнул и вскоре захрапел.


Глава третья

Заботы не покидали Егора Канашева ни на минуту. Неудача укрепляла его нрав и вселяла чрезмерную к людям бдительность, удача подогревала к работе.

После победы в ВИКе[122] новой его заботой стал поп, сбежавший из Немытой Поляны еще перед постом. Благословя своих друзей, сбежал поп тихо и мирно в соседнее село, объявив немытовцам, что ему тоже «жить надо», что у него не токмо дух, но и плоть есть, столь же немощная, как и у любого прихожанина, и что артельные дела его не радуют, а комсомольские песни по ночам отбивают сон.

Благочестивые почитатели роптать на попа не смели.

Никто ему плату положенную не выдавал, жить ему в бане не хотелось, доходы с прекращением церковных служб иссякли вовсе, а требами[123] стали пренебрегать, — на что старые люди, и те умирали, случалось, без причастия.

Делать было нечего. Однако церковные главари учуяли в уходе попа большой проигрыш: забвение великого православного говенья дало артельщикам повод окончательно забрать в свои руки церковь. Вавила Пудов поэтому заверился полномочиями от мужиков непременно выискать нового попа — подешевле и бессемейного. Но миновала третья неделя великого поста, снег значительно зарыхлел, ноздреватая его кора побурела, овечий помет обозначился на талых местах подле амбаров, и ветер захилел, почуя смену времен, а о новом попе не было ни слуху ни духу.

В один из таких дней Канашев ехал из Курилова все с той же неотвязной думой про церковную нескладицу.

Он думал о том, что церковная канитель наносит урон его личному благу, упрочивая положение артельщиков на селе, и оставляет не у дел Вавилу Пудова, отстраняя его от влияния на ход мирских событий. Церковный староста при закрытой церкви — все равно что рыбак без сети — никакая сметливость не поможет.

Сам Егор попов не любил за даровую жизнь, обзывал их «захребетниками»[124] и в церковь хаживал редко, ссылаясь на свой домашний недосуг[125]. На досуге он брался за чтение евангельского текста. За кучей хлопот, не имея возможности в должной мере самому за себя молиться, он сдавал этот род обязанностей на откуп богомолкам и тем самым одновременно угождал богу и «сироткам хлеб давал», что находил чрезвычайно богоугодным делом. Но все же попа он почитал большою уздою для мира и много дивился тому, что попы стали скуподушны, не люты, — «Дубинкина» он за это больше всего и недолюбливал, полагая безответное смирение его главной причиною тех склок, что заварились на селе. «Нужно подыскать пастыря умного, чтобы был за веру драчуном», — думал Егор, и проволочка с выбором попа тревожила его с каждым днем все больше.

Первым делом Егора по приезде домой было спросить у Яшки Полушкина, не приходил ли Вавила с новостями. Яшка ответил, что Вавила не приходил, но намеревался прийти, потому что новости у него, по-видимому, имеются.

Канашев выпряг жеребца и прошел на плотину. Даль была тронута весенним дыхом оттепелей, на полях пятнела обнаженная земля, петли сырых дорог явственнее обозначались на полотнищах снежных палестин. Разбухали, ржавея, болотные зажоры[126]. Лед отошел от берегов, и река готовилась буйствовать, исподволь напирала из плотину.

Егор поглядел на сток воды, осмотрел деревянные загородки, отнял еще одну из них и прислушался. Хозяйственно журчали жернова в безветрии, ползла под одевку прохладная сырь долины, от села шли и терялись в речных кустарниках суматошные вскрики.

Он направился к своей сторожке и столкнулся с человеком, выплывшим из-за угла ее.

— Ты, Вавила?

Они приостановились у сторожки. Вавила показал приятелю бумагу с росписями; ниже росписей лепились корявые крестики. Канашев подсчитал их и сказал:

— Достаточный набор людей, желающих в вере пребывать, но где попа найти? Их не производят сейчас заново, вот загвоздка. Училища порушены, самоуком в это дело вникать охотников нету. А вера слабнет и слабнет. Помни мое слово, Вавила, каждый из нас теперя испытанник. Всякого из нас, глянь, робость заела перед врагом.

Он сунул бумагу в карман и заговорил сердитее.

— До того дожить привелось — заступников собираем за господа! На первые христианские века это похоже. А стойкость первохристианская в людях испарилась. Вот они тут подписались в бумаге — церковь надо, попа надо, а сурьезности я в этом не вижу. Коммунист придет из самых последних по разуму, цыкнет на них, и друг за дружкой промолчат, не поперечат богомольники...

Он смолк и прислушался. Так же, как Вавила, неезженой дорогой по-за огороду подошли еще трое, гуськом, бородатые. Молчком приткнулись рядом.

— Целую зиму храм осквернялся, неужто и в лето дозволим оставаться в нем людям? — сказал один из пришельцев.

— Им это — лафа, — подхватил другой, — от попа люди отвыкают день за днем. Санька на селе бахвалится — церковь на кино поворотим.

Третий вздохнул сокрушенно:

— Дела! Из молодых главная супротивная сила.

Все трое враз запыхали цигарками.

— Судить-рядить не больно трудно, — сказал Канашев, — ты на практике докажи, обеспечь причт[127] нормой для существования сноснее.

— Ага, вот оно что, — возразил Вавила, — «сноснее». Легко сказать! Ты, Егор, блюдешь себя, а попу пусть платит дядя?

— Пятьдесят пудов норму отпускаю за себя, — ответил Егор спокойно, — добавляйте.

— Ой, царица небесная! — вымолвил рядом старик Емельян. — Знамение ты, Егор, для ревнителей.

— Добавляйте, — повторил Канашев. — Ты, Вавила, и ты, Емельян, добавляйте, а остальные с миру. За хорошую норму самого архангела можно приручить ноне.

— Можно, да осторожно, — опять поперечил Вавила. Семейному попу нужна клетка — попробуй сперва самовольников высели. Был я в Совете, был в ячейке, был в ЕПе, резон один у них: не выходить же людям на мороз из-за моленья. Дом артельный, де, скоро отстроится, ждите христиане. Они друг за дружку цепятся, а наши врозь. Один я мотаюсь туда-сюда.

— Тебе богом чин дан, с тебя и спрос. Подыскивай пастыря. Господи, неужто без покаяния жить? — сказал старик тихо. — И скажи пастырю: дом новый воздвигнем, хлеба, крупы, снеди всякой вдосталь будет. Приход большой, денег не пожалеем. Есть на селе плотный народ, пусть на него опирается.

Мужики пошли через болото, а Канашев постоял малость под свесом и принялся за дела.

Вскоре растрясли по селу молву — богомольцы выискали попа. Был тот поп из монахов Оранского монастыря и бездельно хаживал по селам, после того как в обители угнездился крестьянский клуб, возглавленный комсомольской молодежью. Поп, нищенствуя, подкармливался у богатых мирян селений, и случилось так, что в базарное время Вавила Пудов устерег его в Куриловке и привез с собою.

Поп, как потом сказывали, был нечесан, немыт, на вид срамноват, а одет в дерюжий балахон какой-то, не по чину. Вавила омыл его в бане и расстарался насчет одевки, а до этого не выпускал на глаза к народу, говоря:

— Новый поп чересчур к уставам ревнив, по его обительским уставам сразу лезть к народу не положено.

Вавила дал знать, что поп ждет освобождения церкви от насильников и надеется на усердие прихожан. Прихожане начали стараться. Они толпою собрались у Совета, позвали Анныча и спросили — скоро ли наступит время, когда их артельное жилье отстроится и божий дом станет свободным. Анныч ответил, что в доме нет печей, кирпич частично не перевезен, а кроме того, предстоит чистка дома от грязи, от мусора и стружки. Среди собравшихся началось большое замешательство. Послышались крики:

— Отопим дом ваш и кирпичу привезем, убирайтесь только поскорее из храма к лешему!

Анныч лукавил, говоря об артельных нуждах: кирпич был давно перевезен, и кладку печей можно было уже начать. Но когда он разведал настроение богомольцев, ему представилось, что при таком деле можно заполучить через церковников кирпичей для амбара и дров для погорельцев.

Собрались богомольцы на потайной совет, и было решено — на чьи деньги, бог ведает — кирпич привезти, скласть в артельном доме печи и дать переселенцам десятка два подвод для поездки в бор за сухостоем.

После этого миряне потребовали, чтобы Вавила показал им попа. Вавила встал на бочку и спросил, будут ли артельщики участниками церковных дел или не будут, — пусть знает всяк, кто в расходах долю не поимеет, тот до церкви не коснется и за венчанием, крестинами, исповеданием к духовному отцу ни ногой.

Среди артельных баб поднялся ропот. Богомольные из артельщиков окружили Анныча и просили ответа.

— Каждый за себя ответчик, — пояснил Анныч, — при дележе зерна церковные расходы приниматься во внимание не будут. Ежели ты сам не съешь, а попу дашь, никто о тебе не станет горевать.

Произошло смятение. Бабы тянули к попу, мужики — к Аннычу.

— Штаны сползают, не до церкви, — говорили мужики, — не до поклонов. Не «иже херувимы, серафимы»... Серафимы как-нибудь без наших песнопений обойдутся.

— А в ад попадем, как обойдемся? В геенну попадем, откупимся? — возражали бабы мужьям.

— В геенне тоже не скушно будет — коммунистов, балалаешников, прибаутошников будет целый губисполком, с ними и рая не захочешь.

Бабы плевались, кипятились, но выискалась из них записаться в церковники лишь самая малая малость. Прочие же сказали, что они от бога не отступаются, но по бедности довольствуются только домашними молитвоприношениями.

— Вы богачки, коли эдак, — упрекали они церковниц, — у вас припрятаны деньги, недаром за попа цепитесь.

И верующие потихоньку от соседей приходили потом к Вавиле и просили их выписать «до нового урожая, когда с силами соберутся и положенную долю попу сумеют дать». Так в записях у Вавилы и остался всего-навсего только дед Санькин — Севастьян. Он заявил, что на старости лет от бога не отринется — для попа последнюю рубаху отдает. Старика не потревожили, и этим дело и кончилось.

А верующие тогда же увидали, наконец, попа. То был высокий и плотный мужчина, сановитый, красный на лицо, лет под пятьдесят, здоровенный красавец. Говорил он баском, чрезвычайно чистым и приятным, и держался как хозяин.

— Красавик и дюже телен, — заметил кто-то из мужиков, — бабы будут сверх меры довольны.

Поп поклонился толпе и сказал:

— Прескверно огорожен храм христов, починить бы надо. Чего годим?

Ограда вокруг церкви была наполовину деревянная. Дерево сгнило, отчасти порастаскано было для печей, а каменные тумбы выкрошились, облезли, и железные писульки-украшения были сбиты с них ребятишками. Кресты в ограде над могилами попов и именитых сельчан тоже покосились, некоторые упали, и их втоптали в холмики могил.

Вавила утешил попа, сказав, что радение у народа к храму не уменьшилось, но пожар очень подсек достатки многих мужиков, и оттого некоторые временно выбыли из строя богомольцев; однако, ежели поп того заслужит, не только ограда, но и сама церковь будет заново перекрашена. Бабам он в свою очередь поведал: поп холост, монашеский на нем сан, и от мирского он бежит, будучи божьему делу предан сыздетства.

Народ порешил «испробовать» попа в летнем притворе церкви. Поп облекся в ризу, которая ему была коротка, и голосом легким и необычайно прозрачным оттяпал целый молебен. Народ ахал от удовольствия, глядя на молодую повадку попа, на его расторопность, а пел он вольготно и плавно, точно играя голосом. Все были в умилении. И Вавила Пудов говорил:

— Вот я какого выписал! Ему тысячу дать не жалко!

Когда поп разоблачился, на паперти летнего притвора сгрудился народ и попросил выложить свои условия:

— Сколько батюшка, думно вам за службу взять?

Отец Израиль, тряхнув огненно-рыжими волосами, промолвил:

— Сколько усердие будет, православные. Запрашивать в священном чине непохвально.

— Сто пудов ржи, батюшка, — сказал председатель церковного совета, норма попам повсеместная. За требу отдельно, по расценке.

— Картошечки прибавили бы...

— Ладно, — согласился председатель.

— За сорокоусты и за венчание, за поминовение родителей отдельная плата?

— Отдельная, — согласился председатель от лица стоящих.

— Исповедание особо.

— Особо, как искони.

— Не меньше пятака пусть кладут за исповедь, нынче деньги дешевые, — сказал поп, — чего возьмешь на пятак? Один-два коробка спичек... Причастие, конечно, бесплатное, за теплую водицу везде платят семишник[128].

— Семишник, — повторил председатель.

— Притом церковь облезлая, ограда свалилась, колокола гнусавые. Храм ведь божий! Крышу бы поправить.

— Поправим.

— Икононосцам и певчим особая плата, священника не задевающая. На оплату икононосцев где мне денег набраться?

— Где набраться! — согласился председатель.

— Где тебе денег набраться! — повторили также и стоящие поближе к попу мужики и бабы.

— У одинокого человека ни сродства, ни жены, — продолжал отец Израиль, — стряпка понадобится, квартирка понадобится — как хотите, а человек не птица, гнездо себе не совьет. При вашем же жилищном кризисе это большого раздумья дело... Вот и дровишки нужны, глядишь, в баньку сходить — туда-сюда, расходов ведь уйма, православные...

— Уйма, — опуская вниз глаза, тихо сказал председатель.

— Как не уйма! — повторил народ еще тише.

— По советским я законам — пасынок. Мне в кооперацию вступить членом нельзя, покупать надобно каждую мелочь на базарах, за все переплата. Там копейка, тут копейка, глядишь, наберется рупь. А сказано, «копейка рупь бережет».

— Копейка рупь бережет, — повторил вовсе тихо Вавила.

А народ ничего не сказал, примолк. Бабы стали меж собой шептаться, мужики помрачнели.

Тогда поп сказал:

— И этим, граждане, премного доволен. Знаю, что в случае чего не обидите. Глядишь, в баньке помыться...

— Да господи! — закричали обрадованно бабы. — Да хоть каждый день мойся, батюшка! У нас это любят, как же, батюшка, в баньку мы постоянно будем вас кликать.

Все разом стали говорить про баню, припоминали случаи, когда кто угорел и от угару умер, у кого лучше баня, у кого хуже, — и по всему было видно, что все обрадовались, когда поп прекратил просьбы. Народ стал шумно расходиться по домам, хваля поповский голос.

Вскоре по Немытой Поляне поплыл колокольный звон, начались великопостные службы, и появились на улице строго принаряженные говельщики.


Глава четвертая

А безбожники, те готовились к весне по-своему. Санька под свесом неказистого двора чинил с отцом хомуты, подновлял ремни и веревки на сбруе, ладил телегу. Санькин дед Севастьян, тихий старик, выходил иногда на солнечный припек взглянуть на свежесть дня и послушать звон. Он жадно крестился в сторону Кувая, подсаживался к Саньке и спрашивал сердясь:

— Матюшка где? Куда вы его запрятали? Эх, садовы головы, черти болотные, сгубили парня хорошего навек.

За всю свою жизнь он ни разу не видел города и уподоблял его ветхозаветному Содому.

— Матюшка, дед, наукам обучается и политике, — отвечал Санька, — железные дороги будет строить, машины, тракторы и всякую железную штуковину, пригодную в социализме.

— Да разве с Матюшкиными руками машину строить? Тут надо руки — во, — дед указывал, какой толщины должны быть руки, — богатырские.

И он принимался, не счесть в который раз, рассказывать историю про крепость рук и голов силачей, памятных ему.

Дедова старина вставала перед Санькой оголенно-страшной, исполненной причудливых невероятий. Санька не всему верил, принимая многое за невозможное, но слушал все же охотно, посмеиваясь над увлечениями деда. Дед же славил людей, давно умерших. Он говорил, что весною ловкачи села головою вниз бросались с кручи в реку, и был уговор между ними — кто прошибет затылком закраину льда, тот останется в выигрыше и пьет водку, купленную проигравшими, сколько захочет. Игра носила звание — «дать резака». Верх в ней всегда одерживал он, Севастьян, и отец Егора Канашева — Лука. Брал Севастьян и в другом — он первый в январские дни крещенского праздника вылавливал из пруда деревянный крест, бросаемый попом при водосвятии, и даже при таком риске ни разу не хварывал.

Долго ворчливо и обстоятельно журил дед молодежь новую, Санькину родню, за хилость тела и незатейливость ума. В старину, по его словам, люди были двужильные, жили по сто лет, — а какие бои выдерживали «на любака» на околицах! А сколько было рыбы в реках! Леса везде целехоньки стояли. А какие были ярмарки! Какой наливистый родился хлеб! Не нажить тех дней, как прожил, пролетела пуля — не вернется.

Санькин отец, не стерпя, возражал:

— Тридцать лет тому назад ты видел коровий след, а все молоком отрыгается.

— Старики не меньше нашего знали, — перечил Севастьян, тряся головою, — сыновьям даешь потачку, Петро, и сам в геенну уготоваешь. Спокон веку, как свет стоит, так исстари повелось — детей наставлять на разум, а у тебя дети — чистая беда, неслухи.

Дел замолкал раздосадованный, тогда снова заговаривал его бородатый сын:

— Что касаемо Матюшки, верно — убогий он у нас. Не верю я в его сноровку. Хлибок, притом и простоват. С его ли умом лезть кисели есть? Пишет, способие на ученье дали, — врет, наверно! Хорошему человеку способие дадут, а ему нет, потому что хром, не речист и ростом не достиг.

— Матька, он по технике будет удачник, — возражал Санька, — у него рука к железу привычна, и в голове ко всяким выдумкам есть способность.

При этих словах Севастьян уходил на печь и слезал только к обеду.

Обедали у Лютовых не ахти как сладко: постное хлебово, картофель с огурцами, лепешки на конопляном семени — вот и все. При недостаче керосину Саньке не давали вечером зажигать лампу, и ему приходилось читать при свете лампадки. Изба была маленькая, и дети, которых насчитывался, кроме Саньки и Матвея, целый пяток, ложась, устилали весь пол — ступить ногой было некуда. Пол в избе, отстроенной из старого амбара, был бревенчатый, стены избы — не запаклеваны; кукушкин мох торчал из пазов, в пазы дуло. Потолок нависал столь низко, что нельзя было строить полати, оттого все ложились на полу, кроме стариков, которые безраздельно владели печью.

Уходя от тесноты, Санька зимою ночевал большей частью у девок на квартирах, как многие из парней.

Ночевали парни у девок на лавках и на полатях, но чаще всего под девичьими шубами, деля девичье тепло. Летом они ходили к девкам в шалаши, в погреба, в амбарушки. Такая ночевка привита была искони — это было не зазорно даже в глазах старших и отнюдь не вело к напастям.

Санька Лютов рано начал пользоваться всеми доступами к девичьим сердцам.

Затейливый на помыслы, озорной и не в пример брату рослый, он выделился из артели приятелей своих грамотностью, деловитостью, шутейной повадкой речей.

Ровесники его любили. Пастушечья жизнь приучила его к холоду, к тяготам жизни и закалила его тело, а вольная мирская пища укрепила его. Средь парней слыла молва, что Санька в деда, двужильный, и кулак у него, точно железом окованный.

Никогда за всю жизнь он не хварывал. А когда он был помоложе, то часто выигрывал табак, на спор пробегая по снегу в коренную стужу в одной рубахе и босиком с полверсты, а то и более. Товарищи, у которых он был главарем, уже обзавелись лаковыми сапогами, ботинками, галстуками, костюмами. У Саньки же ничего этого не могло быть. Такое различие разом порвало связь между ним и его приятелями, некогда бегавшими в одинаково рваных штанах и рубахах. Открылось то, о чем Санька вовсе не думал, — открылось, что товарищество бывает разное.

Подкрадывались престольные праздники, парни делали складчину на вино, вырядившись во все праздничное покупали семечки и оделяли ими девок. Санька должен был в это время отсиживаться дома: он понял, что в старых кожаных сапогах, общих с отцом, в измызганном картузе да в милистиновом пальтишке являться в компанию нельзя. Даже в будничные дни парни выдумывали мелкую складчинку на селедку, на орехи. Обычно один из них бросал гривенник в шапку и говорил «добавляйте». Всяк из парней, участников затеи, клал сколько мог, а Саньке положить было нечего. Конечно, с него и не спрашивали, но как раз то, что его всегда обходили при этом, было хуже всего на свете.

Не мог Санька также не замечать, что, собираясь в чужую деревню к девкам или в другую артель, парни норовились обойтись без него, чтобы необрядной фигурой не попортить свою компанию. И как-то незаметно из компанейца Санька превратился в нелюдима и затворника. Он держался особняком, со щеголями не дружил и дерзил им, а в некоторые минуты искал даже случая подраться, «задирал» своих бывших приятелей и конфузил их при девках.

Обычно ему уступали, сводили все к шуткам. Санька был не один — таких, как он