Прикосновения [Мирослав Валек] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Мирослав Валек Прикосновения




Прикосновения

Смотр (Перевод Е. Аронович)

Восемь часов утра,
яблони цветут, псы у дверей караулят,
и ветер спит.
Надоело мне думать о рифмах,
я устроил смотр своей совести.
Она — как старый альбом твоих фотографий,
на которые ты теперь не похожа и о них давно позабыла.
Не тревожься, долго я тебя не задержу.
Все в порядке.
Оружие — к ноге!

Яблоко (Перевод Ю. Левитанского)

Яблоко со шкафа упало на пол.
Собирай свои вещи и можешь идти!
Спиною уперлась в двери
и выкрикнула глазами:
— Прошу, ради бога, нет!
Но я уже знал, что с меня довольно,
 встал,
поднял яблоко,
 зеленое, запыленное,
 и положил на стол.
Она продолжала просить, к столу подошла,
плакала.
Она на меня смотрела, яблоко вытирала,
плакала.
Тогда я сказал ей: «Оставь это яблоко и уходи!»
События разворачивались, как и предполагал я,
только в ином порядке, но так ли уж это важно!
Она отворила двери,
я побледнел и сказал: «Останься!»
Но она собрала свои вещи и ушла.
Яблоко со шкафа упало на пол.

По буковке (Перевод Б. Окуджавы)

Я бы плакал, да только не знаю о нем,
я бы думал, да только не знаю о ком.
Я по буковке песнь собираю,
этой песней себя опьяняю.
Все по буковке… буковке… Дальше…
Стольких букв даже в азбуке нет,
сколько лжи, и предательств, и фальши
подарил мне с тобою рассвет…
Между нами все ясно и просто:
и любовь, и разлука, и версты,
словно камня летящего след.

Грустный утренний трамвай (Перевод Ю. Левитанского)

Грустный утренний трамвай
в городе туманном,
и везут меня уже,
как в гробу стеклянном.
Звон печальный перед нами,
и за нами звон печальный,
в дне печальном звон печальный,
звон печальных похорон.
Так иду к тебе и плачу,
к вам спеша сто раз на дню,
плачу, слез своих не прячу,
я о смерти своей плачу,
все теряю что-то, трачу,
все я что-то хороню.
Город весь печалью полон,
парк и дом, где ты живешь.
И к тебе, печалью пойман,
я иду, когда зовешь
и когда ты не зовешь.

Чувствительные (Перевод Ю. Левитанского)

Хорошо бы. чтоб зеркало было сзади,
рука — в перчатке,
нога — под столом.
Не глядите!
Это горбатые,
с кривою ногой,
с рукой, завершающейся запястьем.
Сидят, прислушиваются.
Из разговоров, которые их не касаются,
из фраз, что к ним не относятся,
каждый выберет то, свое,
 например:
…если б глаза были сзади…
…живет на широкую ногу…
…сосчитайте по пальцам…
Ах, почему это все прикасаются к тому, что нас мучает?
Почему мы обязаны всюду носить очевидные наши уродства,
а такие же точно
и худшие даже уродства души
сокрыты от всех?
После смерти будет у вас замечательный горб.

Арматурщики (Перевод П. Грушко)

На улице Вука Караджича,
на углу,
два человека сгибают железные прутья.
В этой работе есть что-то от стихосложенья.
Железо, как стих, сопротивляется человеческой воле.
Но стих за стихом,
стих за стихом,
и вот уже стихотворенье готово.
А там, над строчками,
на четвертый этаж
въезжает голубоглазая прелесть.
Поглаживает свои четыре стены,
эти стены прочны,
но сколько на них затрачено сил…
Иметь бы руки покрепче — я бы стал арматурщиком.

Слух (Перевод Б. Слуцкого)

Услышав шум далеких галактик,
потрясающе тонкий свист падающих звезд,
он ужасается,
вскакивает с постели
и убеждается снова и снова,
что у него ненормальный слух.
Он стоит посреди комнаты с зажатыми ушами,
в которых все громче гудит
гулкий прибой тьмы.
Он засыпает только тогда,
когда на лапах под окнами уже просыпаются птицы.
Когда я снова его увидел,
он шел по улице
с видом человека, погруженного в думы;
шагнул —
и в это самое мгновенье
его ноги запнулись одна за другую,
он услышал шипенье искр,
смятенный топот настойчивых слов,
оглянулся,
понял, что волосы его загорелись.
Голова закружилась горячо и сладко.
И — все.
* * *
Все это выдумки, заявил шофер.
Заметив этого рыжего, я сигналил, как сумасшедший,
но он и не вздумал обернуться.
Вот и все.
Кто бы подумал,
красивый парень
и глухой, словно полено.

Крылья (Перевод Б. Слуцкого)

Да, это лето. Слепцы в Багони
приподнимаются над проволочной колючкой,
чтобы разглядеть поезда, длинные и тонкие, как свист,
полют грядки и кашляют.
У Цифера, раскинув руки,
загорает девушка, буровые вышки
ползут к железной дороге,
всеобщее согласие, все думают одно и то же.
По календарю —15 августа, марьин день, 4 часа пополудни,
солнце — словно в пиве, гроза на подходе.
Парк переполнен густой зеленью,
а тебя нет.
Я всегда говорил тебе:
приходи, покуда бьют барабаны,
точно в полдень,
когда ласточки раздают автографы в воздухе,
а вещи молчат, приходи кипящая гневом,
приходи печальная и готовая рассмеяться.
Опять будут лица в окнах, все будет в порядке,
опять все встанет на свое место,
проведем вечер у вас в саду,
я щелкну пальцами — и абрикосы вспыхнут,
их желтые огни изогнутся над нами.
И тогда трава была синяя а студеная, как родниковая вода,
а дождь свисал из тучи, словно крапчатый галстук,
а молния, начавшись в небе, оканчивалась нашим поцелуем.
Ввиду того что гроза затянулась
и слишком громко гремела по жести грома,
ты сказала, что тебя будут искать…
Во тьме я увидел тебя, летящую над двором.
В ту ночь сместилась земная ось,
возникли все звезды, вселенная,
дрожащая, как овечка,
искала свой собственный центр.
Назавтра, после сотворения мира, играло радио,
ходили по комнатам,
ходили, говорили,
ломали хлеб,
звякали ложками,
звякали,
но твои крылья, легкие, прозрачные,
не замечал никто.
Мы тебя хвалили — слепота взрослых,
нам было хорошо,
и произошло то, что произошло.
Пятнадцать лет спустя, в такую же субботу,
некий Авель — в очереди за билетами на футбол —
сказал мне,
что мы давно проиграли,
что никаких крыльев у нас нету —
и это очень печально.
Итак, я дома, держусь за землю,
земля вращается вместе со мною,
моя земля,
плоскость обыкновенных людей,
рабочих с «Металлоэмали» и атомной электростанции,
шесть дней в неделю замещающих бога
на строительстве мира, которое так безбожно отстало,
потому что все святые,
отвечавшие за порядок, брали взятки —
и божьи мельницы, мололи только для бар.
Я дома. Глаза полны землею, руки полны руками, я врастаю в себя.
Лето — в воздухе. Лето на каждом шагу.
Лето — желтое, как оса, постоянно кружится над нами.
За кровавой чертой горизонта,
в божьих садах,
где, как утверждают богословы, должен быть рай,
дьяволы шипят от гнева, взрываются гранаты,
и ангелы в противогазах,
с горящими мечами замыкают круги своя, —
там записаны судьбы людские.
Но с тех пор как мы узнали,
что материя — лишь форма энергии,
нам легче простирать свои крылья.
Во времени и в пространстве
мы передвигаемся одинаково свободно.
Мы знаем, что рай у нас, на земле.
Мы завещаем вам,
сладкие, предчувствуемые, зарождающиеся из нашей крови:
думайте о нас.
Мы — ваша судьба,
точно так же, как вы — судьба тех,
кто после вас
перешагнет пограничную черту жизни.

Притяжение

Солнце (Перевод Б. Окуджавы)

Хлеба желтеют.
Солома для шляп дозревает прекрасно.
День словно создан расцвечивать глушь.
Сонные дятлы выстукивают согласно
о спасении душ.
В белесом воздухе
утопает лес,
у влюбленных в лесу
бледные лица…
Солнце с уксусом — это питье,
еда — кислица…
Годы считают по пальцам, радуются:
долгое будет житье.
Лес голубой. Но тучи слетелись к нему,
но молнии вспыхнули, но земля загудела.
И сосны ударились лбами,
укрываясь во тьму,
и армия леса
от ужаса вдруг поредела.
А я бы тебе летних гроз скупил,
чтоб молния кроткая
средь них бродила.
Может, на хлеб бы я не скопил,
на солнца кусок
у меня б хватило.
Все тебя любят.
Всех ты, радуя,
одариваешь с руки…
Когда ты смеешься — восходит радуга,
куда ты ступишь — бьют родники.
Для шляп
солома прекрасно зреет.
Колышутся желтые волны.
А я
с непокрытой хожу головой, муками полной.

Родина — это руки, на которых ты можешь плакать (Перевод Ю. Левитанского)

Об этом как раз говорили, когда погиб Иван Грозный,
учитель истории с вечно печальным лицом.
Он кончил самоубийством, не заплатив за квартиру.
Так и висел он,
так и висел этот уличник
и целому миру язык показывал,
это ему не простится.
Лицом к улице, пятками к двери,
словно некто вошедший и спрятавшийся в портьере,
с головой, наклоненной, чтоб избежать удара,
а под ногами — воздух, целая охапка.
О, подстилайте им воздух, тем, кто уходит,
полными пригоршнями стелите душистый воздух,
который отделяет их от земли.
Туда они складывают боль свою и надежды, словно одежды,
на воздух, на чистую его ржаную солому.
Когда б ходил бы некто, так висевший,
он качал бы головою страшно,
он звенеть бы должен был ужасно.
Я каждый день завязываю галстук,
после звонка я оставался в классе.
Помню, он постоянно обращал наше внимание на удивительную последовательность исторических событий — и в самом деле, уже в 1638 году умер Иоган Альтгаус, староста эмденский, всю свою жизнь развивавший мысль о превосходстве народа, а 300 лет спустя что-то такое случилось с границами нашего государства. Так оно, несомненно, и есть, как он нам говаривал: историю творит сила личности, а обстоятельства — они лишь способствуют воле гения.

Но мне в ту пору было все безразлично.
Я увлекался футболом
и любил Елену Данькову из 3 «Б».
Уже перед Второй Пунической войною мы тайно держались за руки,

а через семь страниц я уже чувствовал,
что запах, идущий от нее, — это запах
корицы с небольшим добавленьем укропа.
Во время гимнастики мы усаживались на подоконник,
болтали ногами
и слушали монотонную песню:
«…Gallia est omnis divisa…»
Тогда я еще не ведал о том, что случится вскоре,
и не видел, как жизнь поворачивается к нам спиной.
Однажды я дверь отворил в класс, и ее там не было,
и стоял я на красном полу,
как в горящей траве.
В этот день несла она свое чешское имя в Прагу.
Я думал, что это судьба или воля богов,
нечто такое,
как внезапное паденье яблока на острие ножа,
но суть была вовсе не в этом.
Любовь тринадцатилетняя тоже имеет свою историю,
кровавую
и грустную, как вода.
Вижу ее сегодня,
маленькие ее ноги в красных сандалиях,
покрытых пылью дорог. —
растут пионы корнями кверху,
флаги развеваются под цветами.
Пёши, пёши, пёши…
На лице лежат руки.
В конце-то концов,
ни к чему оно было, красивое чешское имя.
И разонравилась многим оливковая ее кожа
и волос ее синеватый отлив,
напоминающий пистолетное дуло.
За готическими окнами епископской гимназии
мы постигали таинство вечной истины:
«Memento, horno, quia pulvis es
et in pulverem reverteris…»
Вот как она превратилась однажды в пыль.
События далее развертывались вполне нормально. Поскольку историю творит сила личности, а обстоятельства лишь помогают выявиться воле гения, решили себе Франтишек Капланек, шофер из Красного Креста, а также ему подобные, каждый с каплею чужой крови в свидетельстве о рождении, что они изменят ход мировых событий в местном масштабе. В этой связи я вспоминаю некое стихотворение, несколько сентиментальное. Я слышу, в нем бьются ночные бабочки о стекло, как дождь и каменья.

Однако в ту пору,
ночами полного затемненья луны и звезд,
люди услышали нечто иное,
недоступное слуху:
шелест песка в оконном стекле,
отчаянное усилье стола
с полом срастись,
и не двигаться,
и кроной шуметь
и внезапно потом
в темните
резкий выкрик свечей.
О покорное тихое братство ключей,
не выдай руке тот ключ, что откроет.
Безумная ночь на крыше сидит
и высвистывает на дырявой трубе,
бузина боязливо запела в садах.
Пересилить тот страх,
дверь отворить
и видеть, что происходит!
Мама! Мама!
На лестнице сапоги.
Потом посуду мыла жестяную —
ту славу их воскресного обеда
(одна тарелка оставалась чистой).
Потом цветы исправно поливала,
мела полы,
до блеска терла стекла,
и век пустыми были ее руки.
Разглядывала их вечером у лампы
с удивленьем,
прикладывала их к себе и отводила,
прикладывала, отводила.
Что было между ними, никому не говорила.
Это и было именно то превосходство народа:
руки, руки.
Руки, взывающие о помощи,
те черные стволы в лесу сожженном,
где светлой иволге взлететь не светит,
лишь ветер-дурачок
подъемлет крышу пепла.
Прошло это,
исчезло навсегда,
но остается в горле горький вкус
миндалинок проглоченных
и соли.
Слеза и кровь.
Ты, милая, не плачь.
Пойдешь однажды в школу,
и будут спрашивать тебя.
Но ты им скажи: не знаю.
Моя память — это зеркало,
затуманенное чьим-то дыханьем.
Не помню.
Будет старый колодец,
и будет ведерко крови.
Ты ее не пей.
Кровь Освенцима,
кровь Кремнички,
кровь Лидице.
Кровь — не водица,
ты ее не пей.
Любовь и тринадцатилетняя имеет свою историю,
кровавую и грустную, как вода.
Не плачь, милая,
тебе не дожить до этого,
ты не плачь.
Я куплю тебе глобус, что красиво так вертится,
и начнем путешествовать.
Семь мертвых океанов подмывают берега памяти.
Семь мертвых океанов, связанных цепью.
Но там,
на расстоянье руки,
черные лампы звезд.
Дождь идет.
Вода на лице одинокая.
Франтишек Капланек, шофер из Красного Креста, и ему подобные
смотрят на нас
и ногами топочут,
как злые детишки на загородной прогулке,
и громко кричат:
Нам тут холодно.
Дождь идет.
Домой нам охота.
Родина — это вода ледяная в кувшине, покрытом росою.
Родина — это тяжелые руки, лежащие на столе
в воскресной тиши, наступающей после работы,
пустые и ждущие,
всемогущие,
те единственные, которыми творится история.
Родина — это руки, на которых ты можешь плакать.
Они спрячут лицо твое, мокрое от слез и от пота.
Они могут тебя приласкать, защитить и согреть.
Но могут еще положить эти пальцы на горло и стиснуть.
Каждый день я повязываю галстук,
каждый день я думаю об этом.

Ослепление (Перевод Б. Слуцкого)

Какая темная ночь!
У реки в саду
зажгли лилии,
засветили серебряные рыбы в пруду,
а земля трясется от топота.
Переместимся!
Постоянно одно и то же:
вращенье глаз,
колеса,
поднимающиеся и опускающиеся,
сосредоточенные и поглощенные собой,
неспешное движенье вверх и паденье.
Какая темная ночь!
Спать, подложив руки под голову,
и думать
о чудном мгновеньи, когда покидаешь землю,
о нематериальном теле над планкой!
Тогда исполнено глубокого смысла даже брошенное на лету слово,
тогда небо ближе,
земля дальше,
лицо в звездах
и совершенно невероятно, что у деревьев есть корни.
Будет это или не будет —
все зависит от единого мига!
Под холодным дождем
перед самым рассветом
калеку втаскивают по лестницам,
как рояль,
деревянные ноги перешагнули порог,
руки поискали на земле и нашли,
уложили на полу
головой к голове, поклонились.
Сейчас здесь
та минута, в которой лежишь
там, где пересеклись диагонали комнаты.
Ты — точка этого пересечения,
ты все видишь из своего укрытия
и в тщетной злости трясешься, как световой пучок,
как воздух над зреющей нивой.
Плоскость не сместится.
Не увидишь в ней ни солнца,
ни дождя,
ни себя самого.
Стоячая вода,
стоячая, с пылающими рыбами на дне.
Но в том же направлении, дальше, на расстоянии
взгляда,
ноги женщин идут за гардиной,
словно бьют в веселые барабаны,
ноги мужчин,
упругие, целеустремленные,
перебирают под собою землю, как большой велосипед.
На булыжниках города,
на дне океанов,
в текучем металле звезд, в блестках песка,
в папоротнике, обращенном в антрацит, —
всюду, всюду
следы человека.
Босые ноги ступают по моей комнате.
Тьма висит за окнами, как негатив,
тщетно ищу себя на этой пластинке.
Ночь падает, как подстреленная птица,
слева и справа звенья бомбардировщиков,
вода и воздух вздымаются в небеса,
с неба наземь рушится колокольня.
Увидеть Неаполь — и умереть!
Посетите Капри,
свадебная ночь бывает один раз в жизни!
На перроне лежит голый мужчина в цилиндре.
Невесте его не дождаться, поезд движется.
Ne pas se pencher en dehors,
nicht hinauslehnen,
ё pericoloso sporgersi,
не высовывайтесь из окон:
на перроне лежит мертвый мужчина в цилиндре,
шаферы смеются дурацким смехом.
Дальше вода,
поднимающаяся к говорящим устам,
дальше мутное, затупленное,
погруженное в ночь острие дождя,
под ночью скачет, как лягушка, мужчина с яблоком
и, схватившись за ногу, кричит:
«Все вещи, подброшенные вверх,
возвращаются на Землю, отнюдь не напротив…»
А ведь в самом деле, мы могли убедиться в этом:
сила притяжения стали к лицу ребенка,
сила притяжения бомб к тротуару!
Но эти лица блекнут в альбомах
и тускнеют в сознании.
Однажды пополудни
мы садимся за стол
и, исполненные покорности,
открываем альбом,
нащупываем по памяти память;
ничего, ничего,
пробелы,
словно написали на оконном стекле: люблю тебя —
и стерли рукавом,
словно их никогда и не было,
минули Тамара, Татьяна, Теодор, Тереза, Тибор, Тихомир,
минули
Магдалена, Мальвина, Марсель, Марек, Моника,
минули
Адам, Абель, Анна, Алена,
минули, а сталь осталась.
Тихая и кроткая,
не оскверненная,
как коза перед зайчиком
на рассвете
во тьме зеленого клевера
под белым флагом облака, реющего над полем,
ослепляющая,
как тело женщины, которая в силоновом купальнике
выходит из озера.
Лес поднимает сразу тысячу черных кларнетов,
чтобы сыграть,
но ты, как и положено, падаешь лицом вниз.
Спасись от касания,
спасись
от видения
света, давно предчувствованного.
Босые ноги ступают по моей комнате,
невидимые босые ноги.
Выходит солнце, на полу — иголка.
Будь у меня здоровые пальцы, я бы поднял иголку,
будь у меня здоровые руки, я бы поднял мир!
Поворачиваю голову,
все время одно и то же:
колеса,
поднимающиеся и опускающиеся,
сосредоточенные и поглощенные собой,
материя в движении.
Поворачиваю голову, но тебя нет.
Слезы и свет,
пыль и печаль.
Гудящий город вступает в мои зрачки,
дома и башни,
стекло и подъемные краны,
бассейны и сальто над бассейнами,
пурпурные мотоциклы с блондинками в колясках,
но также и все забытое,
и все замечаемое разве случайно.
Я сам — город.
Мои руки шлифуют хрусталь —
и они же гнут подковы.
Я сам — город,
миллион бегунов
пробегают во мне свой марафон.
Сквозь стенки аквариума бьет темно-зеленый свет.
Недвижная белая рыба повисла в небе, как дирижабль.
Но я прохожу сквозь воду, сквозь камни,
сквозь молчащий лес
в сантиметре от окна,
из города, где расцветают настоящие
и желтая пчела вылетает из комнаты,
и, точно следя глазами за ее полетом,
прозрачным и легким,
я отражаюсь.

Беспокойство

История травы (Перевод Ю. Левитанского)

Олдржиху Микулшиеку

Это хотели б вы видеть,
тот фосфор!
Ту лужайку, светящуюся, как часы,
показывая весну.
У нее еще мягкие икры,
еще мышцы будут болеть,
а уже промелькнет на склоне ее зеленый кабриолет,
о, убыстрение трав!
И хлорофилл!
И весеннее прорастанье!
И двести тысяч глупостей прочих!
Голова от этого не заболит у вас вдруг,
и трава уже в следующий входит круг.
Запой веселое что-нибудь, запой,
да быстрее!
Испуганные, как олени,
На глазах у травы стареем.
И это уже не гоночный автомобиль,
громыханье весенних моторов,
безумство трибун!
Здесь имеется лишь авто печальное с пивом,
из которого выбрасывают
зеленую бутылку с пеною в горле,
жеребята,
луговые лошадки,
изображающие галоп.
Раз и два,
колени выше,
петь!
Так дожил человек до тыщи лет.
Все он должен был бежать,
обгоняя с пеной в горле,
не спросил его никто:
«Почему?» — или: «Куда?»
И кто спросил траву, куда она растет и почему?
Кто спрашивал о жизни ее внутренней?
Кто перевел хоть стебелек травы
на человеческий язык?
Нет ничего, одни огонь и дождь.
И трудится трава:
над норами кротов,
и над могилой,
над могилой,
и слышит стоны моря,
и слышит шум в аорте,
превращает
пожары солнца,
бред воды
и превращает
мертвое в живое,
в страданиях ища
законченную форму.
Написаны уже
история всех войн,
история филателии и футбола.
Историю травы никто не написал.
Да это и не важно с ее точки зренья.
Ее история длинна и непрерывна.
Преобладают в ней экспрессы,
и в гриву конскую вгрызается наездник.
К ней золотая упадает голова,
и не один в ней петушок свой гребешок посеял,
о, ей знакомы блуждающие звезды!
Траве известно, сколько стоит кровь.
Ей помнятся любовные все ласки,
измены
или зверские убийства.
Но у травы терпенье есть
и чуткость.
Она прикроет все.
Она молчит.
Вам на нее взирать негоже свысока.
Траве известно, отчего зубная боль у мертвых,
траве известно все о жизни и о смерти.
Ей ведом точный перечень надежд и слез.
Она сумела рассчитать ваш облик завершенный,
вас подчеркнула зеленью
и ждет.
Однажды все пойму
и связь явлений тайную открою
Иди,
мы выйдем в темноту
услышать родовые муки трав
и в черноте учуять корчи корня,
разрывы клеток и
кипенье соков.
Уже я понимаю все,
как будто сам я был травой.
Ты руку положи на спину ночи,
послушай хорошо, что я скажу:
Нет ничего, одни огонь и дождь!

Колокола в воскресенье (Перевод Б. Окуджавы)

Колокола, колокола на воскресенье.
Бронзового ангела скольокенье,
распахнувшего свои большие крылья,
белые-белые, как лилия.
Колокола веселые, печальные,
задумчивые, строгие, отчаянные.
Чистые июльские колокола,
их музыка мой сон разогнала.
Лязг буферов, как грохот колокольный,
толчок — колокола, движенье — звон…
Я вслушиваюсь в этот звон невольно,
в гудение и грохот погружен.
С колоколами слито все, наверно.
И солнце, как горящая цистерна,
раскачивается манерно,
расплескивая колокольный гам…
И в этой суматохе напряженной
я вдруг тебя увидел обнаженной,
с ладонями, прижатыми к щекам…
Я выдам тебе тайну: за речным поворотом
ухнул гудок над белым пароходом,
тихая яблоня листву свела,
и ты, словно птица, в листве той спала.
А мир был весь чистый от пят и до кровель,
сирень была дешевая, пыльцы было вдоволь;
весь мир был зеленый от трав до звезд,
и месяц висел, как мышиный хвост.
А ты тогда девчонкою была…
С небес опять лились колокола.
И крестный ход торжественной рекою
стремился вдаль. А ты цветы рвала
и их бросала белою рукою
под гул, под топот, под колокола.
Учитель твой закона божьего,
блондин,
цветок один поднявший,
с улыбкой в кабинет тебя препроводил и усадил
на острые свои колени…
…Бас псов,
плеск водопадов,
кошачий глаз пристрастный,
детей, которых мучают,
протяжный крик…
До бога
на коленях странствуй,
чтоб стал святым твой лик.
Она мне нравится!
Остановитесь!
Колокола, колокола…
Ах, этот звон…
Везде и всюду он,
как будто тысяча богов трубит в тромбон!
По комнатам резко запахло хвоей.
Жала ножей ощутил я спиной.
Входил в меня лес, неторопливо, как автомобиль,
статуя над мостом, река,
яблоня, заселенная птицами.
Зеленая мельница лета махала крылами,
молола, молола, молола вот это:
«Повторите мне это еще раз…»
«Чем приятно заняться в летний вечер, а?..»
«Отвечайте на вопросы обстоятельно…»
Но молчала.
Всему уже научиться успела,
но молчала.
Ветер перелистывал учебники.
— Repetez-moi cette phrase encore une fois… —
«У вас прекрасное произношение, барышня… —
— Je vous adore… —
Я вас боготворю…»
Мужчины…
— Un, deux, trois, quatre, cinq…
Один, два, три, четыре, пять мужчин
в гараж ведут печальный лимузин
моего детства…
Да что с того? Ведь мы не дети.
Мы знаем, как звонят колокола
потерянного лета.
Мы знаем, как это бывает:
распахнуты ворота золотые,
за ними эта женщина стоит,
за нею колокольный звон плывет,
бьет колокол все лето напролет…
Мы знаем, как звонят колокола под осень,
когда окно распахнуто,
чтоб выброситься прочь…
Да пользы что с того?
Общеизвестно было в школе:
шлюха… старо как мир…
Нам говорили в школе:
«Что электричество — мы, собственно, не знаем…»
А это, может быть, когда
ее с земли руками поднимают…
— А прошлым годом, господа,
тот пьяница… рождественский подарочек…
А город только на нее смотрел,
как там она, раскинув руки…
Ну и гнусность!..
Она всегда жалела снег,
когда нам наставало расставаться…
Оплакивала бабочку погибшую,
раскачивая голову в ладонях…
Потом (наверное, больная) с моста —
и головой о камень… И про нее забыли…
Все так же вертится Земля
с весны до лета, с лета до осени, т
ак же тучи свои покрывала набросили,
так же солнце в зенит уплывает, паля…
так же смотрит оно с высоты
и на тех, что любили,
и на тех, что предали…
С той поры много осеней промелькнуло.
Это было давно. Колокола молчали.
Лишь однажды, как раз перед самым рассветом,
бедный ангел, устало махая крылами,
пролетел над уснувшими крышами
низко-низко…
Небо ахнуло и зарычало,
реактивным откликнулось гулом,
и воскресные колокола
от испуга
в четыре утра
разбудили меня.

Календарь (Перевод Б. Окуджавы)

Январь, февраль, апрель, июнь…
Времени биение.
Люби меня по-настоящему хоть одно мгновение!
Услышать бы, как из горла ночи
кровь
бьет,
как куница с ворчанием
эту кровь
пьет.
Сделай так, чтобы неутомим
желтый огонь в печи бушевал, ликуя,
чтобы шло чередование весен и зим в
продолжение одного поцелуя.
Выбери меня губами из горсти,
словно косточку вишневую,
и в себе
взрасти.
У земли и у трав умоляюще ищу корней.
Я тот парень, что столкнулся со звездой своей.
Мне с тобой хорошо. Вот и я в небесах побывал,
вот и я райских врат недоступный порог обивал.
Звезды гаснут. Колышется мрак.
Запираются двери. Спускают собак.
Но еще прежде сна ты меня
под подушку к себе положи.
Я прекрасно врасту в твои волосы ниточкой ржи.
Ночь висит, как летучая мышь. Синеет звезда.
Сохрани ты меня для себя
ну хотя бы до рождества!

Запрещенная любовь (Перевод П. Вегина)

1.
Запрещенная любовь, созревание плодов, над камином дым.
Июль, купальщик в плавках.
Он вычернен, как галка.
Мне перья губы очернили.
Луна тверда, как золото.
На горло горизонту
упало солнце, как секира.
Капля твоей крови,
цвета сажи брови,
во мне твое лицо горит!
Бледнеют звезды, тают,
я к звездам улетаю,
черный, словно трубочист.
Запрещенная любовь,
знамя лета тяжкое,
ночь, в которой сахар загустел горяч,
смарагд трав.
Под язык меня спрячь,
буду для тебя — рубин,
диамант, топаз, корунд,
буду я тебе грубить.
Это потому, что ты со мною ласкова.
2.
Черные мысли бродят в голове,
словно черная вода
или черный пес.
И как черная лиса,
лает лес.
Только одна женщина светлым-светла.
Черная зависть!
Черная совесть!
Светлая луна, светлые друзья,
светлая, светлая, веселая осень!
Я им лгу, как книга.
Завидую им.
Запрещенная любовь.
Над камином дым.

Осень (Перевод Б. Окуджавы)

Сойди с ума.
Сто раз упейся…
Осени влажные руки лежат на твоих плечах.
Осень просит огня.
Мышка серая молча
на ее рукаве восседает.
Осень молится:
«Не уходите, купите рубины осенние!»
Не отказывай ей, а иначе она тебя купит сама.
И уже не избавишься от шагов ее вкрадчивых
за тобой и в тебе…
Ах, куда же уйдешь без причины?
И когда ты уснешь,
будешь слышать, как осень заводит часы,
как боится, что вдруг запоздает.
Поезд резко свистит,
над дворами летя, как последняя птица.
Человечек нелепый,
ты впиши себе все:
счастья было премного
и страха,
да и золотом осени были карманы набиты.
Все записывай!
А осень тебе подсчитает
и итог подобьет.
На полгода начинается тьма.
Возвращаются моты с рубинами к дому.
В глине чавкают цепи.
Мост над водами треснул, как щепка,
под тяжестью слова несказанного.
Даже страшно.
Кто-то шлепнул ладонь о ладонь…
Это осень свои золотые
с ладони и вновь на ладонь перебрасывает,
пересыпает
на ладонь
с ладони своей.

Зима (Перевод Б. Окуджавы)

Зимой все вещи чище. Лес, поле.
Снег бледно-голубой до боли.
Зима собирает потоки смол,
и вихрь с деревьев платье срывает,
и зверя где-то во мне пробуждает.
Приходит ночь, и объектив луны
вращается на все четыре стороны,
со всех сторон ее фотографируя.
И вот уж темно-синей становится зима
Моя зима белая. Ветры случайные
тихо тявкают из-под дверей.
Моя зима добрая.
Отчаянье
выбросьте,
словно хлам,
поскорей!
Вверх, на берег крутой, с разбега
во весь свой рост…
Моя зима — нежность,
блеск снега,
сияние звезд.
Есть зимы, разные. Я вспоминаю
розовую зиму твоего тела.
Розовой зимой я надышался.
Белая зима мне надоела!
И я, как подводная лодка, устал.
Мне нужен глоток воздуха прямой, как нож.
Острым волосом черной зимы надрезать палец,
чтобы капелька крови
человеческой,
красной
скользнула на снег.

Сентиментальное Рождество (Перевод Б. Окуджавы)

Ну вот и подкатило счастливое рождество.
Сироты, как вороны, сотнями замерзают,
когда океаны белые на белый мир наползают
и солнцу уже не хватает сияния своего.
Тяжелые звезды из олова низкое небо льет,
у самого дома волчья стая качается…
Ах, моя милая, еще мы успеем отчаяться!
Давай-ка лучше попробуем горный пахучий мед.
Желтым глазом тебя озираю,
осматриваюсь кругом:
сумасшедшая музыка, волчье пение,
и на задние лапы становится дом…
Для тебя — и любовь, и мимозу, и гром!
Ты люби меня!
Будь, как полночь, влажна,
как колодец, бездонна…
Я — как солнце, вдруг вспыхиваю
и сгораю до дна
исступленно.
Разбухает река. Ледяная покрышка светла.
А моя голова скоро-скоро коснется стола.
Тонкий месяц изогнутый
там, за окном, ее режет…
Сад в крови,
слышен гром,
утро брезжит.
Дьявол в печке играет с огнем,
слышу я кочерги его скрежет.
Продолжается счастливое рождество,
с медной музыкой колоколов вместо грома,
как счастливое волшебство
возле дома.
Блохи рыжие скачут из печки на землю, звеня.
И на нежную шею рассвета зудится рука у меня.
Стены поголубели.
И стали легки
две ее алебастровых тонких руки.
Нет, не то.
Две руки ее,
кроткие, нежные,
две овечки волшебные и белоснежные
вдруг сошли
с моего удивленного тела.
Небо вспыхнуло и погасло,
и земля из-под ног улетела.
Аллилуйя!
Я прекрасно спасен!
Медный колокол бьет,
звон, звон, звон.
Город весь этим звоном его занесен.
Ах, наверное, молодость это больная
прокричала, блаженствуя и проклиная.
Этот звон, этот звон, этот звон.
Эта боль от стремительной скачки, погони,
как усталость, горька и, как пряник, сладка.
Было белое рождество.
На ладони
черный снег с белым снегом
смешались слегка.

Стихи (Перевод П. Вегина)

Лацо Новомескому

Их нет!
Как будто не было!
Как будто все не в счет.
По коридорам мыслей черный гроб несут,
но это их нисколько не гнетет.
Ведь ночные мельницы поэтов крутятся.
Ах, моя голова — корзина из прутьев:
что намелет — тому простыл и след.
Ну и что ж!
У месяца дешевый свет.
Так видишь ты, поэт. Все луны отгорят.
Нынче балансируй на солнечном луче.
Ты сегодня мяч, забитый в офсайде.
А душа — как камера в мяче
или как зашитый в шкуру собственную пес!
Отзвонили, отзвонили. Все тетради на допрос.

Смерть кроликов (Перевод П. Грушко)

Воскресным утром, после завтрака,
когда в камине на мышиных флейтах
наигрывает зимний ветер,
воскресным утром, после завтрака,
идти по хрусткому снежку
туда, где клетки.
Перчатку снять, ошпарить ветром кожу
и нацепить перчатку на забор,
как только что отрезанную руку,
курить у дверки.
Потом просунуть мерзнущие пальцы
и вместе с дымом выдохнуть слова
поделикатней, похитрей, послаще,
немного посочувствовать,
покрепче ухватить за шкуру,
рывком поднять над теплою соломой.
Воскресным утром, после завтрака,
услышать едкий запах.
Взять в левую, держать вниз головой,
коситься на коричневые уши,
поглаживать по шерсти,
подуть, поднять и — правой! —
ударить по затылку.
Еще раз ощутить рывок,
попытку к невозможному прыжку,
почувствовать, как тяжела рука,
как появляется слюна под нёбом,
как небо кроличье разверзлось
и горсти шерсти падают с него.
Все кролики — голубоватый венский,
большой бельгийский,
завитой французский
и пегий чешский,
любой бастард с какой угодно кровью, —
все умирают так же бессловесно
и с той же быстротой.
Молчать, нахмурясь, в понедельник,
во вторник размышлять о судьбах мира,
а в среду и в четверг
изобрести машину паровую
или открыть новейшую звезду,
а в пятницу мечтать о том о сем
(о голубых глазах не забывая),
неделю напролет жалеть сирот,
цветами восхищаться,
в субботу выкупаться докрасна
и на устах твоих уснуть спокойно…
Воскресным утром, после завтрака,
услышать запах кролика…

Любовь в гусиной коже

Ода вечности (Перевод Ю. Левитанского)

Какой-то день, день лета, когда пчелы
настраивают в ульях пианино,
когда вода не принимает никого
и стать ничем
мечтает дождь
не без причины.
Есть что-то большее, чем музыка, в вещах,
когда уж окрыленные мужчины
из заводской вдруг вылетают черноты.
Вступи в нее —
бессмертным станешь ты!
Известно это: черви —
они-то все испортили!
Все в глине копошатся,
часы заводят в дереве.
И кланяется дерево,
и тихо в осень пятится.
Покинуто. Одно.
Оно отдаст вам вечность за сочувствие,
за ласковое слово,
за чье-нибудь лицо,
что сумрак не укрыл.
Гром. Аплодисменты
голубиных крыл.
Падение расстрелянной звезды.
Падение звезды.
Паденье
без начала и конца.
И слышен дроби полет вкруг божьей главы,
и снежно в душе бузины, как в душе скупца.

Четвероножки (Перевод Б. Слуцкого)

Было нас двое. Искали мы двух.
В четверг вдруг бог испустил дух.
В четырех измерениях божьего ока
Четыре ангела задрожали жестоко.
Что-то будет.
Запахло ужасом в нашей стороне.
Извините за помехи. Не по нашей вине.
Кто-то кого-то кличет.
Где-то раздался колокольный звон.
Какой-то глухой тычет
Пальцем в глухой телефон.
Ошибка!
Ничего не было.
Тихо, как после смерти.
Как если бы кто-то босой
Ходил по ночному небу.
Слышу невидимую нагую ногу,
Колотящую в дом.
Некто стоит вниз головой над нами,
Некое насекомое интеллигентное, но гадкое.
Под присмотром телевизионного бога
Бьюсь в миллионный раз над загадкою.
Меркнет божье око.
Вселенской усталостью гудит его ухо.
Век,
Сердце твоего абсолютного духа
Бьется глухо!
Твое знамя над толпами —
Пустой рукав,
О, твоя невидимая и тайная рука
Душит тебя, тебя сжимает.
Невероятные кони психоанализов копыта во мне поднимают.
Размножаюсь. Пришел мне карачун!
Ржу про любовь. Не понимают.
Я уже табун.
И я одинокий голос в ночной тишине,
Плачущий над убитым.
Я боль травы под копытом.
Вечности ближе рубежи.
В божьем оке опускаются веки.
Какие-то люди форсируют реки —
Чужие мужи.
Бегут какие-то неправдоподобные и чужие мужи.
Это я.
И что-то во мне,
Что-то с окрыленной душой предателя
Превращается,
Стонет
Издалека, как со звездных высот.
И открывает свой — в клеточку — блокнот.
Алея, алея,
Алея, беда, беда
aleaiactaest!
Но мир
Продолжает рассевать семена,
Любит мир,
Как бы там ни скрипел протез.
Он проходит шагом прекрасных невест,
Сквозь горящий воздух, их платья — асбест.
А над городом — призраки.
Они сыплют свои — из серы — цветы.
Плечи расправить,
Ноги заставить
Шагнуть к окну
И свои четыре лица прижать к стеклу.
Пусть горят, как четыре свечи
В доме самоубийцы.
О боже, небо!
Дрожит шатер цирковой
У веселого клоуна над головой.
(Твист, твист…)
Ночь, прекрасно кровоточащая
И, как аллигатор, зубы точащая.
Четырежды включался свет,
Четыре раза тявкали рояли.
Изблюю тебя, вечность!
Ты душишь меня, как кровь!
Гармония сфер, я тобой пережрался!
Задираю голову!
Четыре миллиона солнечных систем
И четыре звезды,
Падающие в четверть четвертого.
Чего-то нет. Чего-то жаль.
Все подсчитано. Все в порядке.
Понедельник, вторник, среда…
В четверг вечером мне страшно.
За окном индиго ночи,
И за ним четыре неба
И четыре луны!
И четыре заката солнца!
Слышу, как плачешь на четыре гласа.
Мир четвероног!
Вы,
Балерины,
Канатоходцы,
Кровельщики, —
Ложись!
Пришло время встать на собственные ноги!
Руки по швам!
Сдавайтесь!
(Ночь подкована луной.
Бьет копытом бес шальной
В желобе продолговатом.
То падение звезды,
Шум расстрелянной звезды,
Шум.
Отче наш,
Который ecu
На небеси,
Выпьем!
Твист. Аллилуйя. Твист.
Монашки беглые и ангелы падшие.
С высоты пение сладчайшее:
«Тряпки, кости покупаем».)
Скипидаром и статуями
Площадь полна.
С нее смывается чья-то вина.
Столько крови от солнечных пятен
И столько солнца от поцелуев!
Деревья завалены до верхушек.
В воздухе, где статуи азартно режутся
Возле звереныша твоего бока,
Светится мое электрическое око.
Опусти монетку, кнопку нажми,
Мою оранжевую слезу подними.
Ах, нет. Своим янтарным безумьем слезится лен,
Он пропадает,
И желтые слезы желтые пчелы роняют.
Ах, нет. Ты уж не та.
Время летит и пьет из лета.
На тропинках
Осень скрипит золотом.
О, Джульетта,
Вечная любовь в головах роботов!
Универсальные любовники на углу твоем
Предлагают тебе каждое утро
Сорок четвертый прием
Чистой любви, достойной и мудрой.
Железо коснулось, и кожа вздулась.
Не понимаю и в толк не возьму —
Твои мужи ушли в абсолютную корчму,
Даже не помеченную на карте,
Пиво пили, под стол сползали.
До смерти буду помнить пожар,
Чьи языки тебя лизали!
Что делает эта машина с тобой!
О огонь!
О горящие содомские здания!
Ты — только чистая страсть
В его точном сознании.
Я жду тебя дома. Линии дождя
Параллельны. Словно во сне.
Так неспокойно. Так тоскливо.
Как будто где-то постоянно растут
Слоновые уши,
Как будто коленки всего мира
Стоят на горохе.
Дождь и дождь. Его линии параллельны,
Точь-в-точь как волосы у мертвых.
Где ты так долго?
И кто ты такая?
Было нас двое. Искали мы двух.
В четверг вдруг бог испустил дух.
В четырех измерениях божьего ока
Четыре ангела задрожали жестоко.
Что-то будет.
Запахло ужасом в нашей стороне.
Извините за помехи. Не по нашей вине.
Как-то тихо.
Как-то слишком тихо. Словно после сотворения
Нуля.
Словно кто-то задыхается.
Словно кто-то только газом дышит слишком уж давно.
(Было слишком голубым небо в это лето…)
Куда сегодня вечером? Куда сегодня вечером?
Смотрю в газеты:
Конец мира, отменяется кино!
Кто-то за дверями позвонил.
Нет, нет, нет!
Я лицом в ладони упадаю.
Тишина прозрачная, как хлорвинил.
Кто-то за дверями позвонил?
Я молчу, как будто пропадаю.
О расставанье!
О четвертованье!
И под горами пепла,
Ах, под горами пепла,
Под копытками козлят,
Под сладким смрадом ягнячьей кожи,
Под огнем, под огнем,
Под шерстью паленой
Моих пальцев отпечаток закрепленный!
А четвероножки
И четверчата
Четверке любовников кричат: «Убить!»
Почему, кого?
Четырежды зачатая
Любовь
Четырежды верна одному.
Железный флюгер на крыше,
Крутясь на четыре стороны света.
Стремится взлететь повыше.
О, невидимые крылья
Безногой смерти!

Ода богу животных (Перевод Ю. Левитанского)

Животные,
клянусь языками вашими,
вашими зубами,
вашими языками чуткими:
вселенная пуста!
Что будем делать?
Кого убьем?
Куда спрячем кости?
В себя,
животные,
спрячем в себя
и все остальное —
на животное тяжелее,
легче на человека.
Как после казни,
свалены в кучу
кровавые плащи деревьев.
Леса разбрелись
с ободранной кожей.
Теперь навсегда одиночество,
на веки веков
фиолетовая татуировка дождя
Милость, животные,
я вам напомню
о бессмертье майских жуков!
Не покидай нас,
гордая жаба,
улитка, молись,
заступись за нас,
хранительница церковного серебра.
Где он, бог?
Транзисторный бог,
электронный бог?
Пусть он явится, бог,
ему отпускаются наши грехи!
Коршуны, барсуки и лисицы,
признайтесь,
должен же быть какой-нибудь бог,
глухонемой ли,
слепой ли,
ответственный бог!
Слушайте, мухи радужные,
вашего бога
невидимого
стащим с божьих небес
за восемь радужных ног!
Ты услышь нас, милостивое насекомое,
помаши своими ангельскими крылышками,
вы ответьте нам, вошь цикламеновая,
Вы и есть бог?
Во имя
вечной славы животных —
вы арестованы!

Ода любви (Перевод Б. Слуцкого)

В то мгновенье меж ночью и днем,
когда землю вращают на штофе пивном,
когда наконец и ад отдыхает,
блохи напились бесовской крови,
и блошиный черт не чертыхает
и спит в перьях черных кур,
и мелют мак на лбу у глупца,
и с пшеничных волос летит пыльца,
и вверх ногами становятся вещи,
и женщина плачется, веще
скандирует дым.
Что, когда, с кем, с каким…
Что-то стучится в яичке.
Чей-то голосок шепчет: «Войди!»
В чьей-то головенке трясутся шарики.
Какой-то мужчина там повис
в петельке словечка.
Крысиные зубы грызут небушко.
Умноженье вещей.
Столкновенье льдин.
Нежность, от которой земля кружится.
Любовь в гусиной коже
ужаса.
Ночь влажна, словно после соития
небесных тел.
Любовь — как небо.
И лунная тень.
Воздух, оттачивающий грани ромбоида.
Зловещая музыка стекла.
И тьма, и тьма аж до самых костей,
почти так же бела…
…Бог монтирует из запчастей
новые тела.

Песня (Перевод Б. Слуцкого)

Вечер стелет тебя, белизну.
Я устал, как конь, влачащий луну
высоко в гору,
до самой вершины.
О гномы, которые ловят тебя
в лунках следов оленьих копыт!
Только их галоп на свете есть,
только кровь быка на свете есть,
только танец вкруг фалла на свете есть.
Молись же слову, несущему месть.
Нагота лета
свирелью волнует меня порой.
Нагота лета, твои служанки, твой босой король!
О любовь!
Нога та, что топтала меня порой,
постой!
В этой песне найдем и поболе:
дым, огонь, вода, поле,
звезды, дорога сквозная…
Постой, ты видишь, что я не знаю!
Зубчатый месяц вращается.
Ночь на корточках
над городом испражняется.

Гибель «Титаника» (Перевод Ю. Левитанского)

Итак, уже мертв
Джон Фицджеральд Кеннеди.
Это столь абсурдно и невероятно —
камни задом пятятся, словно раки,
и толпы в рот воды набирают,
и море шумит совсем непонятно,
с конца начиная читать Гомера.
Все это в последний миг перед открытием Америки
Ганнибал не перевалил еще через Альпы,
еще не продан препарированный мозг Эйнштейна
и Аттила, бич божий, не выступил еще в ООН.
Но время летит, и небо чавкает челюстью,
навязчивы представленья Вильяма Шекспира,
доги датских принцев,
как замки заржавленные на воротах судьбы:
Быть или…
Нет!
Ранее, нежели успел он спасти капитализм,
капитализм преподнес ему
прекрасную жемчужину для галстука.
О Каролина,
окарина детства свистит фальшиво.
Не работает время на нас.
Нет!
В лачугах существованья,
настолько маленьких,
что можно их застеклить мушиными крыльями,
долго разгадываем клинопись наших жизней,
и ночь за окном выкрикивает согласные ужаса,
и вода непрочитанная подписывает молчанье.
О бледная и горячечная осень шизофреников,
миру нужно немного нежности,
пусть запылает,
пусть падает,
пусть зажжет свои сверхракеты,
пусть приснится ему звезда с парашютом!
А у мира шнурки развязываются то и дело,
и он спотыкается на комьях глины,
и его встречают орлеанские девы,
мессалины и жакелины,
миру стыдно за свои ноги большие,
ему некогда,
у него в голове
свои Фермопилы и свои динамиты,
а в руке первобытные спички.
Погасни, усни, моя маленькая.
Буду трижды гадать о подарке рождественском…
Что же дарят,
когда вся земля подобна рождественской елке,
на которой бензиновые монахи
вспыхивают, как елочные шутихи,
и на которой бравые парни-техасцы
повесили шоколадного негра —
съедобно ли, дорогая!?
Зима. С абстрактного неба — снега паденье.
Приближается ледниковый период,
эпоха переселенья людей и животных,
автоматизированная
вплоть до последней пуговицы
на шубе сумасшествия,
куда я кутаю тебя голую,
о звезда стриптиза,
мадонна продажная —
правда!
Что ни день — землетрясенье.
Каждый день какая-нибудь гибель «Титаника»
То и дело на поверхность всплывают
лифчики и фиалки,
постели и перстни,
идиллии, дикости,
идиоты и бруты,
что ни день — какая-то суша
опускается в ком-то на дно!
Слава!
Закончили атомный Ноев ковчег
и Голема,
кибернетическое
дитя человеческое.
— Слава Голему,
и слава творцу! —
в мире раскатывается.
У творца голова раскалывается.
Гигантский ускоритель времени
гудит в его голове. Обратно!
История кружится в нем. Обратно!
Луна, нуль на небосклоне,
освещает уныло
век внутреннего палеозоя,
комфортабельную пустыню
из поролона.
Это место,
где мертвые сходятся
пить чай из акации.
Здесь на плече отчаянья плачет ветер
и суставы ночи хрустят. Дорогие усопшие
мучаются от ревматизма.
Смерть — это лишь одиночество на полтона ниже,
время для размышленья на досках дубовых.
Топни ногой! След от подковы
наполнится черной водой,
возвещая крушенье дерева.
Там, где-то в тебе, плывут корабли тяжелые,
что есть мочи пытаясь взлететь.
О тяжелые сны!
О тяжелые крылья печальных диких гусей!
Не стучи. Не откроют.
Жизнь такова.
Так гудит под крышкою гроба лоб,
так легко загорается голова.
И готова пытать огонь…
Ради бога!
Смерть уравняет все!
Не предавайся гордыне!
Смерть конца не имеет. Только начало.
Бывает, неделю не разжимаешь руку.
Боишься.
Там светящиеся души мертвых коней
облетают время…
Сколько времени? На какой звезде?
Я не знаю.
Они жесткими хвостами сдирают с неба
седьмую шкуру.
Хвосты их пылают, стеная, в озера падают
кометы пурпурные,
смычки Паганини,
бритвы!
Приложи-ка к горлу свою эпоху,
чтобы ты ведал, как глубоко она, кровь живая!
Целыми неделями не разжимаешь руку,
мучит тоска ожиданья:
что там увидишь?
Ничего, вот что страшно!
Итак, уже мертв
Джон Фицджеральд Кеннеди.
каменный ангел капитализма,
символ,
метафора,
человек!
О, как отворачивал голову
конь в похоронной процессии,
как все плакало в нем —
лошадиною чистой слезой он пытался,
Америка,
смыть твой позор,
Положило море на берег перчатки черные.
Тишина, от которой горб у мира растет.
Тишина, тишина.
И руками прикрыты глаза.
— Зарешеченный город поник головой в этот час,
заметался, как зверь от ночного переполоха.
Не спешим ли?
Работает время на нас?
Это наше столетье
и наша эпоха!

Оглавление

  • Прикосновения
  •   Смотр (Перевод Е. Аронович)
  •   Яблоко (Перевод Ю. Левитанского)
  •   По буковке (Перевод Б. Окуджавы)
  •   Грустный утренний трамвай (Перевод Ю. Левитанского)
  •   Чувствительные (Перевод Ю. Левитанского)
  •   Арматурщики (Перевод П. Грушко)
  •   Слух (Перевод Б. Слуцкого)
  •   Крылья (Перевод Б. Слуцкого)
  • Притяжение
  •   Солнце (Перевод Б. Окуджавы)
  •   Родина — это руки, на которых ты можешь плакать (Перевод Ю. Левитанского)
  •   Ослепление (Перевод Б. Слуцкого)
  • Беспокойство
  •   История травы (Перевод Ю. Левитанского)
  •   Колокола в воскресенье (Перевод Б. Окуджавы)
  •   Календарь (Перевод Б. Окуджавы)
  •   Запрещенная любовь (Перевод П. Вегина)
  •   Осень (Перевод Б. Окуджавы)
  •   Зима (Перевод Б. Окуджавы)
  •   Сентиментальное Рождество (Перевод Б. Окуджавы)
  •   Стихи (Перевод П. Вегина)
  •   Смерть кроликов (Перевод П. Грушко)
  • Любовь в гусиной коже
  •   Ода вечности (Перевод Ю. Левитанского)
  •   Четвероножки (Перевод Б. Слуцкого)
  •   Ода богу животных (Перевод Ю. Левитанского)
  •   Ода любви (Перевод Б. Слуцкого)
  •   Песня (Перевод Б. Слуцкого)
  •   Гибель «Титаника» (Перевод Ю. Левитанского)