Новый мир, 2012 № 04 (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


Скажи огонь

Найман Анатолий Генрихович родился в Ленинграде в 1936 году. Поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Живет в Москве. Постоянный автор “Нового мира”.

*     *

 *

Колка орехов пестиком в ступке, верно?

Верно: колка орехов пестиком в ступке.

Сколько за день добывает ядрышек ферма?

Фокус не в ядрышках, а в осколках скорлупки.

Высмотреть каждый, отсеять, отвеять, отбросить.

Бизнес семейный, все на учете руки.

Мы с женой старики, и у дочери уже проседь.

Зять деловой, жаль, плохо видит. Лодыри внуки.

В бытность мою инженеришкой техотдела,

помню, начальник дал заложить мне нормы

цикла пропитки — дохлое, тухлое дело,

но из пустот таблицы скрёб я рубли прокорма.

Позже в бытность почтовой лошадью просвещенья

версты перемолол чужеземных виршей.

В пик перестройки план набросал харчевни,

а в нулевые на год спознался с биржей.

И вдруг — валютные курсы, стихи, орехи,

едкие смолы, сами подвертываясь и сами

сматываясь, стали выстраиваться как вехи

чего непонятно, но не сведенья концов с концами.

Может, так надо? Ведь вдуматься, муха в джеме —

гимн наслажденью, удаче, прообраз славы

в склепе янтарном, а суета, униженье —

просто придирки жизни, к тому же слабы.

 

 

 

 

 

 

 

 

*     *

 *

...песни земли.

Лермонтов

Сопрано дикое и слабое,

и сборный катится концерт

к финалу, к пику, к танцу с саблями.

Искусство густо, но без черт.

Потерт и я. Но место знаемо,

годов прошло всего полста.

Вокал. И март точь-в-точь, ни дна ему,

ни крыш: капель и маета.

И та, что пела в безголосице

земли, одну в виду держа

преджизнь, как горсть огня уносится,

как Шуберта ручей,

душа.

 

*     *

 *

пс. 136, пс. 103

           

Плешка с отбросами вроде как пикника.

Некто в хитоне, кафтане, бархате, рубище,

встав на нее, произносит: “Теперь века

покатят”. Момент называется “будущее”.

Нас от него тошнит, не хотим, нет сил

рыться в свалке повторов. Нас не касается,

вновь размозжит ли младенцам, как размозжил

головы прежним, камень, прибежище заяцем.

Я не про смерть — верхнюю старика

полку в почтовом из Быдогощей на Пудожье, —

я про века. Река Века. Берега

вытоптаны. И это — будущее.

 

 

Пасха

Сносит аж к вербной масленую

в бармах снегов и звезд

блеск возводит напраслину

на молитву и пост

млечных галактик и солнечной

труппы гастрольный год

иллюминирует сонмище

грешных наших широт

 

Катит коньковым гонщица

по насыпной лыжне

стужа никак не кончится

лютость мила весне

мартовские и апрельские

горностаи слепя

яро кроят имперские

бал и парад из себя

Но! вхолостую палимому

дню по чуть-чуть свечи

вспышку роняет как примулу

и как травинки лучи

ночь ли, земля — неведомо

только времен и планет

ход не чета победному

свету. Все видят — свет!

 

*     *

 *

В мае приедешь в деревню — парад могил,

нынче вот Вити-хромца и метиса Сашки,

точечно ангел зимой избы бомбил,

память поют пташки, лягушки, букашки.

Здесь между жив и нет простыня без шва.

К звездам с земли скоростью путь не выгнут.

“Дал да и взял”, а не “быть не быть” — дважды два

здешних эйнштейнов. Гаснут — да. Но не гибнут.

Минимум элементов — леса, небеса.

Водка “сезам-впусти” — кто к ней в грот не лазал?

Царский диаметр. Средняя полоса.

Ложь не жжет, совесть не гложет — простенький пазл.

Дал да и взял. Остальное слова, слова.

Бог давно не молитва уже, а мантра.

В землю с земли. А навстречу шекспир-трава:

Виктора мята, кислица Александра.

 

 

 

elementa

только крестьянин знает как расчесать

шкуру земли как сполоснуть ей тельце

старца, младенца: сам он да сын да зять

его — землепашца, землевладельца

жгуче лобзанье воды

кверху диаметром полумесяц-река

сносит в колоду карты скрывая козырь

как сквозь песочницу дети ладошкой совка

как попрошаек беззубая челюсть-бульдозер

римская чайка кричит

тибр выгрызает свой торс — свитки афиш

кожицу лижут снутри и лощат — пищей

собственной плоти кормят гефелте-фиш

суша однако всегда остается нищей

в полдень горят фонари

тигр или -ица выпрастывает язык

желтый от несваренья лесбийский в русло —

не было здесь никого когда мчался дик

дух сотворажась — то-то сейчас и грустно

мост четырехголов

при карбонариях варварах цезарях при

комми с лицом человека и мафиозо

в чересполосице банковского маркетри

берег галдит о герое — клизме навоза

роза втоптана в грязь

город и мир не грамматика не мораль

басни сложенной умниками под сенью

архитектуры а ключ под ноги и вдаль

сколько есть сил выплескивающий землю

 

 

summa

все сделано а главное все сказано

не рвись в парадное погнул скобарь ключи

аммиаком и бытовыми газами

обдолбанный молчи

излишки думай чьи

в сквер заберись сложись скрой шрамы родинки

вползи в студеные кусты

задача чтоб к весне штурмовики эротики

не опознали смажь с себя черты

швырять как листья с крон халдеям сотенки

стиль молодежи золотой

                                 не сироты как ты

к аллейному в жару прильни стволу ли к стогу ли

газонному забудь свои дела свои

года а нет спиной сядь к цоколю

лубянской выпечки прижмись к посту гаи

в конце концов у памятника гоголю

шалаш скрои

былое — ковш метро где номеров радушие

чуланной цепью прошивает крепь

былое похоть

                                 кохать заслано в грядущее

оно же степь

там вездеход чье на нуле горючее

ковчег чья воля дрейф

бесследный шлейф

 

via

погрохатывая побрякивая

переваливается за порог

предрассветная шейка раковая

по узлам железных дорог

выдвижной травелог

серебриста стезя ребристая

и сама себе параллель

куда катишь

                   свистками слистывая

первый метр? чернильную цель?

истяжения щель

твоя родина где? где нешуточный

перекур в снегу тупика?

что за груз скинут в ров промежуточный?

твой плацкартник — кто не зэка?

опилки лузга

но ударных и струн симфония —

также ты — и Моне в окне

и гаремных трав благовоние

и сквозняк и лязг — также мне

и окно в огне

хор туннеля душит нас яростью

скорбью поит моста монолог

проволок

как античная сцена

                  на ярусы

видов —

                     свесившая потолок

 

 

sonorum

Сознанье родится не певчим но обреченным

на речь а она может стать певучей

подобно ручью когда журчаньем струи

сквозь демосфенову гальку он вымывает нечисть

мыслей нюансов нонсенсов умозаключений.

Сознанье прислушивается к певучести

и обретает певчесть.

Кровь — подбирает оно слова а слова напев —

кровь норовит играть под кожей небес

ладонь востока явственно розовоперста.

И ветру... орлу... пробует оно струны на звук,

ветру орлу — подтверждает — им нет закона

прибавляет: и сердцу девы. Они свободны.

Даже скука угрюмость и без причин тоска

bruit doux de la pluie par terre et sur les toits

свободны как слезы. На них нет закона.

А что сегодня иссяк на пение спрос затоварен склад

и булькает мятая влага в комнатных трубах

и арфисты подыгрывают конторским гроссбухам —

не может вышибить певчести из сознанья.

Потому что оно глотает чтоб не погаснуть — воздух

а воздух — он певчий. Он — тишина заготовленная на вечность

ни вспышки ни писка ни ноты

но звонким согласным его допотопного имени

доподлинно ведомо что сознание тихо

как оно тихо как оно тихо-тихо.

Ти и хо — весь его алфавит. В них-то и певчесть.

 

 

ignis dictus

скажи чего не говорил

чего само собой не говорил никто другой

чего не говорил никто

запомни что сказал перепиши в тетрадку

подумай но ни в коем случае не вслух

слова-то а? прецизионные почти технически

и собрались в единственную комбинацию

голосо-буквенная единица уникальная

я поэт

что правда знал и прежде

когда еще произносил что произнес уж до того

и что помимо было сказано меня

и что наверно кто только не говорил

пожалуй ты поэт

но не как те кто знал что я-поэт абсурд нелепость

что это как сказать я — ы или я — абракадабра

буквенно-голосовая дырка

ну ладно бы сказал

э да ты поэт или э да он поэт

о себе

                 сказавшем так ладно

складно прецизионно уникально

как никогда никто до этого

а вот брякнул

пусть только самому себе

и ни на миг не сомневаясь можешь сжечь тетрадку

как все какие прежде сжег

после чего — хоть как — молельно — игрово

скажи

произнеси огонь

и тем стяжи свяжи и обнажи

его —

огонь!

.......................

и больше ничего?

а что еще когда и вещество

он и стихия? не какой-то воздух

нанюхавшийся травки одолонь

взбивающий тюфяк колосьев остроостых

а сам не хлеб не печь и не земли

питательная мгла и жижа

тогда как даже вонь

костра горько-сырая и в пыли

драже окисленные ливнем извлекли

из жил пусть мертвый пусть речей бывало-тертых

но звук звук речи а не ай-люли

.....................................

осталось первородно твердых

слов и живуче призрачных и ближе

которых нет — один огонь

не пепелящий их вступающих во онь

оглодь огрызь обочь опричь ослонь

сам сам и рядом что-то никого: овый ова ово

все только он не видь не тронь

не слушай не вдыхай он шелкография он пенье

жар-птицы брат яр-конь

вот кто поэт и сам поэзия и их двоих местоименье

.................................................................

скажи огонь

(обратно)

Однокурсники

Березин Владимир Сергеевич родился в 1966 году. Закончил МГУ. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

 

 

Собираясь на встречу однокурсников, ты будто предпринимаешь путешествие. Мало того что ты отправляешься в прошлое, так и там, с этими, в общем-то, незнакомыми людьми ты будешь хвастаться путешествиями прошлыми и будущими, совать фотографии под нос своим друзьям — в доказательство того, что жизнь прожита не зря.

Некоторые люди только на то и тратят отпуск, чтобы похвастаться сувенирами или фотографиями.

Другие путешествуют для поправления здоровья, и раньше это было распространено: “— Мой рецепт юному Джекки — год путешествия по морю, — сказал Холмс, поднимаясь со стула”. Третьи путешествуют за казённый счёт, рассматривая туризм конференций и семинаров как приварок к зарплате.

Путешествие вообще хорошо сравнивать с сексом — и то и другое прекрасно, но им часто занимаются не по велению сердца, а от скуки или для того, чтобы хорошо выглядеть в чьих-то глазах. Вся человеческая жизнь пронизана разговорами о сексуальном, потому что секс — идеальный индикатор успеха. Если ты молод и здоров, если ты богат и хитёр (тут бы надо убежать в рассуждениях от наукообразия и от слова “гендер”) — то всё это доказывается, демонстрируется в сексуальной жизни. А не сходится один человек с другим в постельной схватке, не сочиняет животное о двух спинах — что-то тут не так: страшная болезнь, психологические проблемы или человек просто валяется под забором пьяный.

Кто захочет пьяного под забором? Кто хочет быть пьяным под забором?

Немногие, да.

Это как в старом анекдоте про еврейского сына, который экономил на телеграммах и кричал из поезда отцу, стоящему на платформе: “Папа, ты какаешь?” И был прав, потому что через утвердительный ответ узнавал не только о пищеварении, но и о благосостоянии. То же самое с туризмом. Много лет назад советский человек, что побывал за границей, демонстрировал это не только через воспоминания и даже не через купленные там вещи или отоваренные здесь чеки “Берёзки”. Это значило, что он был выездным, что он был абсолютно социализирован, он был успешен и как бы половой гигант в социальном смысле. И чем дальше его пускали: в Улан-Батор, Будапешт, Белград или Париж — всё что-то означало.

Сначала все ездили в Турцию, потом в Египет, затем на Кипр. Потом настала пора Европы, затем подвалила экзотика с непроизносимыми названиями. Сейчас в приличном обществе нельзя признаться в путешествии в Анталью: на тебя посмотрят как на неудачника, что делил описанное море с бухгалтершами из Торжка.

Меня всегда забавляли горделиво вывешенные карты Ойкумены, где красным закрашивали посещённые страны (при визите в Нью-Йорк автоматически краснела и Аляска). Но я-то меж тем рассуждаю сам с собой о том, какой тип перемещения по миру более честен внутри моей собственной системы координат.

Есть случай Канта, который вообще никуда не ездил, кроме как перемещался по Восточной Пруссии (хотя теперь там — то Польша, то Литва). Между прочим, этот домосед умудрился читать студентам географию как науку, и, по отзывам современников, довольно занимательно.

Но есть случай профессионального путешественника — какой-нибудь Амундсен, к примеру. Вот раздражает меня Амундсен? Вовсе нет. Конюхов, правда, отчего-то раздражает.

И чистое утверждение “я люблю путешествовать” — именно что отговорка. Но мы были склонны к психоанализу — мы, последовательно отвечая на вопрос “зачем?”, можем многое выяснить — как, например, в кабинете окулиста, по очереди закрывая то один, то другой глаз, выясняем степень близорукости.

А вдруг это род нервной тревоги, вид бегства от какой-то другой деятельности?

А вдруг выяснится, что если кого-то обязать совершать свои путешествия втайне, они потеряют для него свою прелесть? Или вдруг окажется, что вам нравится запах внутри самолёта и вообще всё равно, куда лететь?

А так-то логичнее всех был Портос, особенно в момент, когда говорил: “Я дерусь, потому что дерусь”, — но мы-то знаем, что и у него это была отговорка. Ему на самом деле было страшно, что кто-нибудь узнает, что у него перевязь была показушная. Мы всё-таки вступили на путь психоанализа.

Продвигаясь по нему постепенно, со временем можно понять, что лежит в причине влечения. Хотя можно, конечно, и отказаться от познания, если оно тревожно.

Например, может выясниться, что у частного путешественника ничего в итоге не остаётся. Не считать же восемь миллионов фотографий “Я на фоне Эйфелевой башни” и шесть миллионов фотографий “Мы на фоне пирамид” рациональным итогом.

Нет, я знал людей, что совершали путешествия в более экзотические страны — осколки коммунистического мира, Корею или Кубу, а также в прочие Верхние Вольты с ракетами и без. Но это был просто дополнительный слой упаковки всё над тем же вопросом “зачем?”.

И не надо говорить, что для познания мира — для того, чтобы познать город, — нужно полжизни. Так на два города тебя и хватит — что притворяться, будто ты что-то понял, разглядывая Мачу-Пикчу или напившись в любимом баре Хемингуэя.

Наши однокурсники в своих отпусках были способны на многое, вплоть до альпинизма. Но всё равно перед ними маячила пропасть неизвестности и отчаяния.

Но иногда человек живёт не один и понимает, что помидоры — расплата за семейную гармонию и путешествие на дачу — тоже путешествие, аквариум вагона, песни коробейников, смутные пейзажи за окном, где был завод, там стал коттеджный город-сад, и долбить стены каждые выходные может только маньяк или дятел. Для этого вызываются специально обученные люди, а уж за три выходных квартиру можно высверлить так, что швейцарский сыр будет монолитнее.

Лидия Гинзбург, недооценённый советский Монтень, как-то писала в своём дневнике: “Самое настоятельное из подозрений — не предаёмся ли мы специально туристическому удовлетворению? Состоит оно, как известно, в том, что неувиденная вещь переходит в разряд увиденных. Туризм поэтому по своему психологическому качеству ближе всего к коллекционерству. Точнее, есть разновидность коллекционерства... Интересно — традиционный ответ вернувшихся из поездки, — очевидно, относится к познавательным возможностям процесса перемены мест. Чем больше ездишь, тем меньше веришь в эти возможности; тем навязчивее представляешь себе заранее — очень похоже — то, что предстоит увидеть. Так что и видеть это как-то уже не обязательно. Из нескольких поездок выносится сумма элементов, которые потом достаточно уже переставить. N. говорит: проще сидеть дома. Потому что люди и вещи все равно одни и те же. Люди одни и те же потому, что местные различия поглощаются единообразием социальных определений. Вещи — разные только в кустарных магазинах (впрочем, и там вырабатывается подозрительное единство), а в остальных магазинах вещи охвачены гигантским тождеством ширпотреба”. Сувенирные лавки и сейчас достаточно унифицированы. Скажут, что путешествие — чувственное познание другой культуры, другого мира. И это чувственное познание будет максимально полным, так как предполагает познание “изнутри”, в непосредственном контакте с наблюдаемым объектом. Но непосредственный контакт с наблюдаемым объектом — штука хитрая, это я говорю как человек, некоторое время своей жизни вместе со своими однокурсниками посвятивший измерению разных физических величин.

К примеру, не факт, что рассматривать “Мону Лизу” в душном зале, когда в шею дышат одни, а ослепляют вспышками другие, лучше, чем сидеть у себя дома перед качественной репродукцией нового поколения.

Некоторые путешествуют, чтобы “наращивать объём восприятия, возможности вмещать одновременно больше визуальной информации, вкусов и запахов”. Но тут ведь возникают всё те же вопросы: отчего вкусы и запахи нужно осваивать на краю света? Я-то очень хорошо знаю, что вкусы и запахи есть повсюду, и в Дубне они не менее уникальны, чем в Таиланде. И я согласен с наращиванием объёма восприятия. Но отчего именно так, почему эти страны — то есть управляем ли мы этим тренингом, или по принципу “будем наугад совать пальцы в темноту — всё узнаем об окружающем мире и розетках”?

Когда говорят: “Увидев мир, на жизнь смотришь шире. Начинаешь лучше понимать других людей”, я сразу думаю: но какова тут роль физического перемещения в пространстве? Мировая литература знает массу книг, написанных людьми в замкнутых пространствах. Как бы путешествие ни оказалось часами-луковицей, которые гипнотизёр мотает перед лицом испытуемого (могло бы ведь быть и кадило). Вспомнить того же Конан Дойла и его “Этюд в багровых тонах”: “По одной капле воды человек, умеющий мыслить логически, может сделать вывод о возможности существования Атлантического океана или Ниагарского водопада, даже если он не видал ни того, ни другого и никогда о них не слыхал”. Есть ещё мотив путешествия-бегства: когда ты уехал в Антарктиду, то не можешь решать проблемы, требующие личного присутствия. Текущий на кухне кран должны чинить другие люди. Не говоря уж о том, что некоторые едут в такие места, где телефон не берет. Но отключить телефон можно легко и безо всякого перемещения в пространстве.

С некоторым кокетством мои однокурсники говорили, что в путешествии отдыхают от напряжённой работы, которой заняты каждодневно. Путевые впечатления вытесняют ужасы службы. Очень хорошо. Но отчего для этого вместо Ниццы не поехать на дачу? (Я оставляю внутри этих скобок вопрос о том, что и они и я не мешки ворочали и не служили авиационными диспетчерами. Другая у нас была работа — и когда мы говорили “отдохнуть-отключиться”, у нас должна была возникать некоторая неловкость.) И на сетования “на даче я включу компьютер и примусь за работу” надо отвечать, что можно оплатить санитара, который будет бить по рукам. Однако мне, слышавшему рассказы этих людей о дальних странствиях и приблизительно представляющему их географию, очень сомнительно, что там невозможно достать компьютер с Интернетом.

Раевский, с которым мы просидели шесть лет за одной партой, говорил, что путешествие — это тест на одичание.

— Одичание! — отвечал я ему. — Что же, отправляться в странствие каким-нибудь Мак-Наббсом, чтобы истязать свою волю ежедневным бритьём с холодной водой в неудобных условиях? Ну так это можно реализовать гораздо более простыми и дешёвыми способами — перекрыть трубу с горячей водой, да и дело с концом.

Или отправиться на встречу с однокурсниками, а кто после такой встречи ушёл сам, да не с дрожащими руками — тот и вовсе герой.

 

 

ТАТЬЯНИН ДЕНЬ

 

Мы встретились в метро. Договорились-то мы, по старой привычке, попрекая друг друга будущими опозданиями, в три. Володя пришёл ровно в половине четвёртого, я — через две минуты, и через минуту подошёл Миша. Раевский, правда, сказал, что подъедет отдельно. Никто никого не ждал, и все остались довольны, хотя сначала смущённо глядели в пол.

Мы вышли из метро и двинулись вдоль проспекта. Сквозь морозный туман горел, как священный меч перед битвой, золотой шпиль Главного здания. Володя сказал, что сегодня мы должны идти так, как ходили много лет тому назад — экономя деньги и не пользуясь автобусом. Это был наш персональный праздник, Татьянин день, совмещённый с годовщиной выдачи дипломов, — потому что учились мы не пять, как все остальные факультеты, а пять с половиной лет. Мы шли навстречу неприятным новостям, потому что поколение вступило уже в возраст смертей, что по недоразумению зовутся своими, но мы знали, что в Москве один Университет, и вот мы шли, чтобы вернуться в тот мир дубовых парт и тёмных панелей в коридорах, огромных лифтов факультета, которым исполнилось больше полувека, и огромных пространств между зданиями.

Мы стали более циничными, и только Володя сейчас горячился, вспоминал множество подробностей нашей давней жизни и, двигаясь мимо высокой ограды, махал и крутил руками как мельница.

— Сколько радости в этом человеке, — сказал, повернувшись ко мне, Бэтмен. — Так и не поверишь, что это начальник. Начальник должен быть толст и отстранён от жизни — как Будда.

Бэтмена прозвали Бэтменом за любовь к длинным плащам. Серёжей его перестали звать, кажется, ещё на первом курсе. За десять лет ничего не изменилось — он шёл посередине нашей компании в своём шикарном заграничном плаще до пят. Плащ был расстёгнут и хлопал на ветру.

Бэтмен уехал сразу после выпуска — даже нельзя было сказать, что он живёт в Америке. Он жил во всём мире, и я, переписываясь с ним, иногда думал, что он просто существует внутри Интернета. Володя, впрочем, говорил, что между дегустацией каких-то волосатых бобов и ловлей бабочек в Кении он умудряется писать свои статьи. Я статей этих не читал и читать не собирался — достаточно было того, что я читал про них, и даже в глянцевых журналах. Я подумал, что Бэтмен был бы через двадцать лет вполне вероятным кандидатом на Нобелевскую премию. Для нас она была абстракцией — ан нет, вот он, кандидат. Под рукой, так сказать. А ведь мы занимали у него деньги и ездили вместе в Крым. И вот звенели на мировом ветру его суперструны, в которых мы все, даже Володя, ровно ничего не понимали. Вевский завидовал Бэтмену, а я — нет. Слишком давно я бросил науку и не чувствовал ни в ком соперника.

По дороге на факультет мы вспоминали девочек. Судьба девочек нас не радовала — в науке никто не остался, браки были неудачны, химия жизни растворила их свежесть, и (Рылеев хихикнул) нужно посмотреть теперь, когда подходит к сорока пяти и появляются ягодки.

А тогда, двадцать лет назад, на физфак шли люди, вовсе не намеревавшиеся свалить за океан. Те, кого посещала эта мысль, были либо сумасшедшими, либо… Нет, именно сумасшедшими. Это потом остаться здесь научным сотрудником в голодный год стало именно диагнозом неудачника. Это потом денег ни на что не было, а преподаватели после лекций торговали пивом в ларьках. Впрочем, Володя остался и теперь, кажется, преуспевал — но он был не физик, а скорее администратор. Он всегда был администратором, и самое главное — хорошим. У Володи было удивительное свойство: люди доверяли ему деньги, и он их никогда не обманывал. Другое дело, что он мгновенно пускал их в рост, не забывая и себя, но ни разу никого не подвёл. Олигарха бы из него никогда не получилось — слишком ему нравились мелкие и средние задачи.

Рядом с Володей уже шёл Вевский по прозвищу Бериллий. Бериллий работал на оборону, и с ним всё было понятно. Бериллий был блестящим специалистом, жутко секретным, и, кажется, вполне в тематике своей работы следовал прозвищу. Впрочем, на расспросы он лишь загадочно улыбался.

Но у всех, кроме Бэтмена, всё вышло совсем иначе, нежели мы тогда думали.

Мы шли на встречу однокурсников и боялись её, потому что десять лет — не шутка. На тебя начинают смотреть как в спектрометр: преуспел ты или нет, — и совершенно непонятно, по каким признакам собеседник принимает решение. Поэтому я с недоверием относился к сайтам, что позволяли найти одноклассников и однокурсников: увидеть то, как располнели девушки-недотроги, которых ты провожал до общежития, — не самое большое счастье. Тем более у нас был очень сплочённый курс, многие и так не теряли друг друга из виду. А наша компания, как и ещё несколько, пришла из физматшколы, тогда случайных школьников среди абитуры почти не было. К тому же тогда физика уходила как бы в тень химиков и биологов, мир рукоплескал этим ребятам. И хоть мы знали, что правда на нашей стороне, время физиков в почёте и баталовских улыбок из фильма “Девять дней одного года” кончалось.

Мы стояли в начале нового мира, ещё помня силу парткома и райкома, комсомольских собраний и советского воспитания. На самом деле мы были молоды и никакого гнёта, кроме безденежья, не ощущали. С деньгами было не всё так просто — те, кто уходил в бизнес, попадали в какой-то новый космический мир. Деньги валялись там под ногами. Скоро площадка перед факультетом была забита аспирантскими машинами, а среди них сиротливо стоял велосипед нашего инспектора курса.

Теперь мы встретились снова и вот уже сидели в студенческой столовой, которая стала куда более чистой и приличной. Официальная часть стремительно кончилась, и мы не менее стремительно напились.

Тогда мы пошли курить на лестницу, и вдруг Володя пихнул меня локтем в бок.

Снизу, из цокольного этажа, поднимался с сигареткой в зубах наш Васька.

Васька был легендой факультета. Говорили, что он как физик был сильнее чем Бэтмен, но зарыл свой талант в землю. Занимался он сразу десятком задач, и у меня было подозрение, что на его результатах защитилось несколько докторских, не говоря уж о кандидатских. Потом он куда-то пропал, и мне казалось, что он должен был уехать. Но, зная Ваську, этого представить было нельзя. Нельзя было представить и того, что его засекретили: любой генерал сошёл бы с ума от его методов работы.

А вот сейчас Васька стоял с бутылкой пива перед нами. Будто и не было десяти лет — он был всё тот же, в синем халате, но совершенно седой. Он пыхнул сигареткой и улыбнулся.

Время пошло вспять. Мы снова были вместе — это была старая идея идеального Университета. Все мы ходили на школу юного физика и вместо танцев решали задачки из “Кванта”. На этом и была построена особая связь между мальчишками. Я думаю, что нам здорово запудрили мозги в начале восьмидесятых наши учителя. Они, оглядываясь, приносили на семинары самиздат, который мы, школьники, глотали как тогда появившуюся кока-колу. Мы решали задачки по химии у костра, собравшись кружком вокруг наставника, будто апостолы вокруг Спасителя. Клянусь, мы так себя и ощущали. Наши учителя были бородаты и нечёсаны, но они понимали, что продолжатся в учениках, и не экономили времени. Мы действительно любили их больше истины. Их слово было — закон, а эстетические оценки непререкаемы.

А когда нам выдали дипломы, мы встали у начала новой страны, нового прекрасного мира. Я больше других таскался на митинги и даже вышел с рюкзаком из дома, чтобы защищать Белый дом. Повсюду веяло какой-то свежестью, и казалось, что протяни руку — и удача затрепещет на ладони, как пойманная птичка. А потом пришла обида — и мы первым делом обиделись не на себя, а на наших бородатых учителей, которые по инерции ещё ходили с плакатами на площади. Ничего лучше, чем погрузиться в науку, нельзя было придумать — но мы разбрелись по жизни, отдавая дань разным соблазнам.

Идеальной школы не получилось — она существовала только в головах наших учителей, которых в семидесятые стукнуло по голове томиком Стругацких. Жизнь оказалась жёстче и не простила нам ничего — ни единой иллюзии, никакой нашей детской веры: ни в торную дорогу творчества, ни в добрых демократических царей, ни в нашу избранность.

 

Мы спустились с Васькой сначала в цокольный этаж, а потом в подвал. Тут было всё по-прежнему: так же змеились по потолку кабели и было так же пусто.

В лаборатории, как и раньше, было полно всякого хлама. Васька был как Пётр Первый — сам точил что-то на крохотном токарном станке, сам проектировал установку, сам проводил эксперименты и сам писал отчёты. Идеальный учёный ломоносовских времён. Или, скажем, петровских.

Но больше всего в Васькиной лаборатории мне понравилась железная дверь рядом со шкафом. На ней было огромное колесо запирающего механизма, похожее на штурвал. Рядом кто-то нарисовал голую женщину, и я подозревал, что это творчество хозяина.

— А что там дальше?

— Дальше — бомбоубежище. Я туда далеко забирался — кое-где видно, как метро ходит.

Залезть в метро — это была общая студенческая мечта, да только один Петя получил её в награду.

— И что там?

— Там — метро. Просто метро. Но в поезд всё равно не сядешь, ха. Да ничего там нет. Мусор только — нашёл гигантскую кучу слипшихся противогазов. Несколько тысяч, наверное. И больше ничего. Там ведь страшновато — резиновая оплётка на кабелях сгнила, ещё шарахнет — и никто не узнает, где могилка моя.

 

Мы расселись вокруг лабораторного стола, и Бэтмен достал откуда-то из складок своего плаща бутылку виски, очень большую и очевидно дорогую. Как Бэтмен её скрывал, я не понял, но на то он и был Бэтмен.

Васька извлек откуда-то лабораторную посуду, и Володя просто завыл от восторга. Пить из лабораторной посуды — это было стильно.

— Широко простирает химия руки свои в дела человеческие, — выдохнул Бэтмен. — Понеслось.

И понеслось.

— Студенческое братство неразменно на тысячи житейских мелочей, — процитировал Васька и снова запыхал сигареткой. У него это довольно громко получалось, будто он каждый раз отсасывал из сигареты воздух, а потом с шумом размыкал губы. — Вот так-то!

Слово за слово, и разговор перешёл на научных фриков, а от них — к неизбежности мировых катастроф и экономическим потрясениям.

Вдруг Васька полез куда-то в угол, размотал клубок проводов, дёрнулся вдруг и про себя сказал: “Закон Ома суров, но справедлив”. Что-то затрещало, мигнула уродливая машина, похожая на центрифугу, и загорелось несколько жидкокристаллических экранов.

— Сейчас вы все обалдеете.

— А это что? Обалдеть-то мы и так обалдели.

— Это астрологическая машина.

Саша утробно захохотал:

— Астрологическая? На торсионном двигателе!

— С нефритовым статором!

— С нефритовым ротором!

Васька посмотрел на нас весело, а потом спросил:

— Ну кто первый?

Все захотели быть первыми, но повезло Володе. На него натянули шлем, похожий на противогаз и даже на расстоянии противно пахнущий дешёвой резиной.

Васька подвинулся к нему со странным прибором-пистолетом — я таких ещё не видел.

— Сначала надо взять кровь.

— Ха-ха. Я так и знал, что без крови не обойдётся. Может, тебе надо подписать что-то кровью?

— Подписать не надо, давай палец.

— Больно! А! И что? Кровь-то зачем?

— Мы определим код…

Это был какой-то пир духа. “Мы определим код”! Васька сейчас пародировал сразу всех научных фриков, что мы знали — с их информационной памятью воды и определением судьбы по группе крови. Предложи нам сейчас для улучшения эксперимента выбежать в факультетский двор голышом, это бы прошло на ура. Мы влюбились в Ваську с его фриковой машиной. Жалко, далеко было первое апреля, а то я бы пробил сюжет у себя на телевидении. Васька меж тем объяснил:

— Знаешь, есть такие программки — “Узнай день своей смерти”. Их все презирают, но все в сети на них кликают. Так везде — презирают, не верят, а кликают.

— Чё-то я не понял. А если мне скажут, что я умру завтра?

— Ты уже умер, в 1725 году, спасая матросов на Неве.

— Вевский твоя фамилия, известно, что с тобой будет.

— А ты — Бериллий, и номер твой четыре. Молчи уж.

Каждый из нас, захлёбываясь от смеха, читал своё прошлое и будущее на экране. Читали, однако, больше про себя, не раскрывая подробностей. Один я не стал испытывать судьбу, да Васька и не настаивал — только посмотрел, понимающе улыбнулся и снова запыхтел сигаретой.

Астрологическая машина была довольно кровожадной, но смягчала свои предсказания сакраментальными пожеланиями бросить курить или быть аккуратнее на дорогах.

Мы ржали как кони — и будто был снова восемьдесят девятый, когда мы обмывали синие ромбы с огромным гербом СССР в гранёных стаканах, украденных из столовой.

— Ну всё, ребята, вечер. У меня самое рабочее время, мне ещё десять серий сделать надо, — сказал вдруг Васька. Мы почему-то мгновенно смирились с тем, что нас выпроваживают, и Васька добавил: — К тому же сейчас режим сменится.

— Что, не выпустят?

— Я выпущу, но начальнику смены звонить придётся, а мы уже напились.

Но и тут никто не был в обиде — человек работает, и это правильно.

Мы уже поднялись на целый марш вверх по лестнице, как Бэтмен остановился:

— А кто Ваське сказал про мою жену?

— Какую жену? Я вообще не знал, что ты женат.

— Сейчас не женат, но… — Бэтмен обвёл нас взглядом, и нехороший это был взгляд. Какой-то оценивающий, будто он нас взвешивал. Какая-то скорбная тайна была в нём потревожена. — Он, кажется, за мной следил. Там какие-то подробности о моей жизни в результатах были, которые я никому не рассказывал.

— И у меня тоже, — сказал Володя. — Там про гранты было, я про гранты ещё ничего не решил, а тут советы какие-то дурацкие.

— Да ладно вам глупости говорить. Сидит человек в Интернете, ловит нас Яндексом… — Я попытался примирить всех.

— Этого. Нет. Ни. В. Каком. Яндексе, — отчеканил Бэтмен. — Не городи чушь.

Мои друзья стремительно мрачнели — видать, много лишнего им наговорила предсказательная машина. И только сейчас, когда хмель стал осаждаться где-то внутри, в животе, а его хмельные пузыри покидали наши головы, все осознали, что только что произошло что-то неприятное. Я им даже сочувствовал — совершенно не представляю себе, как бы я жил, если бы знал, когда умру.

Мы постояли ещё и только собрались продолжить движение к выходу, как Бериллий остановился:

— Стоп. Я у Васьки оставил записную книжку, вернёмся.

Мы вернулись и постучали в Васькину дверь. Её мгновенно открыла немолодая женщина, в которой я узнал старую преподавательницу с кафедры земного магнетизма. Ей и тогда было за пятьдесят, и с тех пор она сильно сдала, так что вряд ли Васька нас выгнал для амурного свидания.

— Мы к Васе заходили только что, я книжку записную забыл.

Женщина посмотрела на нас как на рабочих, залезших в лабораторию и нанюхавшихся эфира. Был такой случай лет двадцать назад.

— Когда заходили?

— Да только что.

— Да вы что, молодые люди? Напились? Он два года как умер.

— Как — умер?

— Обычно умер. Как люди умирают.

— В сорок лет?!.

— Его машиной задавило.

— Да мы его только что…

Но дверь хлопнула нас почти что по носу.

— Чёрт, а записная книжка-то вот она. В заднем кармане была. — Бериллий недоумённо вертел в руках потрёпанную книжку. — Глупости какие-то.

Он обернулся и посмотрел на нас. Мы молча вышли вон, на широкие ступени перед факультетом, между двух памятников, один из которых был Лебедеву, а второй я никак не мог запомнить кому.

На улице стояла жуткая январская темень.

Праздник кончался, наш персональный праздник. Это всегда был, после новогоднего оливье, конечно, самый частный праздник, не казённый юбилей, не обременительное послушание дня рождения, не страшные и странные поздравления любимых с годовщиной мук пресвитера Валентина, которому не то отрезали голову, не то задавили в жуткой и кромешной давке бунта. Это был и есть праздник равных, тех поколений, что рядами валятся в былое, в лыжных курточках щенята — смерти ни одной. То, что ты уже летишь, роднит с тем, что только на гребне, за партой, у доски. И вот ты как пёс облезлый, смотришь в окно — неизвестно кто из списка, на манер светлейшего князя, останется среди нас последним лицеистом, мы толсты и лысы, могилы друзей по всему миру, включая антиподов, Миша, Володя, Серёжа, метель и ветер, время заносит нас песком, рты наши набиты ватой ненужных слов, глаза залиты, увы, не водкой, а солёной водой, мы как римляне после Одоакра, что видели два мира — до и после — и ни один из них не лучше. Голос классика шепчет, что в Москве один Университет, и мы готовы согласиться с неприятным персонажем — один ведь, один, другому не бысти, а всё самое главное записано в огромной книге мёртвой девушки у входа, что страдала дальнозоркостью, там, в каменной зачётке, на девичьем колене записано всё — наши отметки и судьбы, но быть тому или не быть, решает не она, а её приятель, стоящий поодаль, потому что на всякое центростремительное находится центробежное. Четвёртый Рим уже приютил весь выпуск, а век железный намертво вколотил свои сваи в нашу жизнь, проколол время стальными скрепками, а мы пытаемся нарастить на них своё слабое мясо, а они в ответ лишь ржавеют. Только навсегда над нами гудит в промозглом ветру жестяная звезда Ленинских гор, спрятана она в лавровых кустах, кусты — среди облаков, а облака так высоко, что звезду не снять, листву не сорвать, прошлого не забыть, холодит наше прошлое мрамор цокольных этажей, стоит в ушах грохот дубовых парт, рябят ярусы аудиторий, и в прошлое не вернуться.

“С праздником, с праздником, — шептал я, спотыкаясь, поскальзываясь на тёмной дорожке и боясь отстать от своих товарищей. — С нашим пронзительным и беззащитным праздником”.

 

 

РАССКАЗ НЕПОГАШЕННОЙ ЛУНЫ

 

Те из нас, кто распределился в Подлипки, ещё застали её — прямую и резкую старуху, похожую на высохшую ветку.

Многие видели её в электричке, но при этом никто до конца не понимал, что за власть у неё была в нашем космическом институте.

Старуха сгинула куда-то бесследно: дунь-плюнь — и не стало её, а лет сорок назад даже цветы вяли, если она слишком долго находилась в чужой комнате.

Но обо всём по порядку.

Она уже давно ездила этим маршрутом — сначала на автобусе до вокзала, а потом электричкой до Подлипок. За несколькими заборами, за скучающими солдатами, которые охраняли периметр, она сидела день за днём, грея пальцы кружкой с крепким чаем. Но каждый день, когда истекали положенные восемь часов, она аккуратно мыла чашку ледяной водой в туалете, запирала и опечатывала комнату.

И точно так же одиноко, последней из всех, ехала домой.

Жизнь давно изменила смысл.

На двери ещё виднелись следы от накладных букв — они исчезли давно, но надпись всё же читалась — “Восход — Аполлон”.

Совместная лунная программа была свёрнута, перспективных сотрудников разобрали более удачливые коллеги.

Комната была пуста — вынесли даже лишние столы. В углу как скрученное знамя торчала настоящая ракета.

Розалия Самуиловна равнодушно скользнула по ней взглядом, но вдруг вспомнила, что ракета стоит тут ровно десять лет, потому что ровно десять лет назад она стала заведовать сектором — единственная женщина среди десятков начальников. “На десятилетие мне подарили настоящую ракету, а двадцатилетия у меня точно уже не будет”, — подумала она. Ракета была действительно настоящая, ещё ГИРДовская, собранная задолго до войны, да только так и не взлетевшая.

Сейчас она стояла в углу, и, глядя на неё, хозяйка кабинета тщетно пыталась вспомнить, кто её собирал. Кажется, Каплевич. Или не он? Каплевича расстреляли в тридцать восьмом, и его уже не спросишь. Да, он, кажется.

Подарок довольно странный, учитывая то, что за территорию его не вынесешь.

Розалия Самуиловна пережила всех и, что страшнее, пережила сыновей. Один сгорел в истребителе где-то над Кубанью, а другой погиб вместе с первым космонавтом, врезавшись на учебном самолёте в лес под Киржачом. Иного это бы сломало, но Розалия Самуиловна была сделана из особого теста. В её сухом старом теле горело пламя великой идеи и, одновременно, великой тайны. Оттого смерть детей осталась для неё досадным эпизодом, чем-то вроде проигранной шахматной партии.

Смертей она видела достаточно — лет сорок назад она убивала сама, и за ночь ствол наградного нагана раскалялся настолько, что приходилось просить у конвойных их оружие. Но всё это осталось в прошлом.

Жизнь текла прочь, как слитое после отмены старта топливо. Но это всё глупости, глупости, повторяла она про себя — больше всего ей досаждали варикозное расширение вен, ну и, как водится, американцы.

В углу кабинета бормотало радио — передавали новости, и в какой-то момент стали говорить о главном: американцы готовились стартовать на Луну. Розалия Самуиловна поймала себя на том, что ей жалко эту американскую троицу хороших, славных, наверное, парней. Одна среди немногих людей на Земле она понимала, что они никуда не полетят, а скорее всего погибнут на старте.

В остальном сегодня всё шло как обычно — она прошла по коридору, зажурчала водой в туалете и вернулась к двери, отряхивая мокрые руки.

Мимо неё по коридору, раскачиваясь на деревянных ногах, шёл техник Фадеев. Фадеев тоже был немолод, но никаких чинов и званий не имел, а имел звание бога экспериментальных моделей.

Розалию Самуиловну он укорял за дурной характер, ведь если бы не характер, то Розалия Самуиловна, поди, заведовала бы не сектором, а институтом и не каталась бы в электричках, а ездила в персональной машине Горьковского автозавода.

Технику Фадееву было хорошо — он уезжал домой на “Москвиче” с ручным управлением.

Жёлтому “Москвичу” многие завидовали, несмотря на то что Фадеев получил его только потому, что у него не было ног. В сорок втором подорвал себя вместе со своей “Катюшей”. Взрыв подбросил Фадеева вверх, и он целую ночь, умирая, провисел на макушке огромной сосны, пока немцы бродили внизу.

Он умирал долго и мучительно, но так и не умер. И теперь уже двадцать с лишком лет он собирал слаботочное и высокоточное, и не было ему равных в ручной экспериментальной работе. Бояться ему было нечего — и действительно, он единственный не боялся Розалии Самуиловны, которой боялись все — от солдата внутренних войск у ворот до покойного Главного конструктора.

Иногда Фадееву казалось, что Розалия Самуиловна хранит какую-то тайну и эта тайна позволила ей пройти между опасностей её века, как одному наркому между струй дождя. Но эту мысль он от себя гнал — тогда бы она не завалила лунную программу, а лунная программа была завалена — это факт.

Он тоже следил за тем, как американцы рвутся к ноздреватому спутнику, что висел в холодном небе как фонарь, и думал, что сейчас он поговорит об этом.

Но Розалия Самуиловна была грустна и неразговорчива — она вошла в комнату и аккуратно закрыла дверь перед его носом.

И в это время грянул телефонный звонок.

Фадеева как ветром сдуло от двери, потому что он понял, что так звонит только один аппарат — матовый телефон с диском, на котором не было цифр. На этом диске был только маленький цветной герб Советского Союза. Таких телефонов в институте было всего два — в кабинете Главного и отчего-то — в комнате Розалии Самуиловны.

Она между тем сняла трубку, и с каждым словом, что било в мембрану, грусть на её лице сменялась озабоченностью.

— Ты что, не поняла? Они действительно хотят лететь.

— Куда?

— Известно куда — до конца, по-настоящему… А всё началось с Кеннеди. Мы поздно убрали Кеннеди, вот в чём дело. Мы опоздали, и всё пошло к чёрту.

— Да, Кеннеди много напортил. Но я думала, что мы договорились.

— Мы тоже думали.

— Завтра Луны не станет. То есть все узнают…

Розалия Самуиловна и так, впрочем, давным-давно знала, что никакой Луны нет. Её очень давно не было — а был лишь оптический обман, фикция. Настоящая Луна в незапамятные времена рухнула на Землю и, вырыв гигантский кратер, сгубила в пыльном катаклизме всех динозавров.

С тех пор вокруг планеты вращался белый диск — глаза и уши дозорной цивилизации.

Во славу ночного светила сочинялись стихи и музыка, а оно исправно ловило все эти звуки, чтобы передать их куда-то наверх, дальше. Человечество жило в своём медленно меняющемся мире, а фальшивая Луна, инопланетный ретранслятор, крутилась бессмертным стражем рядом. Точно так же наблюдал монитор за собаками в космосе, собаками, которых Розалия Самуиловна запускала в космическую пустоту сперва без всякой надежды на возвращение, потом с некоторой надеждой, а потом и вовсе с некоторой долей уверенности. А теперь подопытное население планеты было готово выйти из-под контроля и, возможно, прийти в безумие, как те собаки, что бесновались в космических капсулах, предчувствуя гибель.

Один раз история с Луной чуть не раскрылась — с гигантской антенны оторвался гиродин, корректирующий её орбиту. Он упал, выкрошив сотни километров тунгусской тайги, и группа дозорной цивилизации потратила два долгих года, чтобы вывезти все, даже самые крохотные обломки.

Тогда же чужая раса и пошла на контакт. Тогда-то и появились посвящённые . Посвящённых было немного, всего двенадцать человек, и среди них — несгибаемый революционер, бескомпромиссный партиец Розалия Самуиловна. Об этом не знал даже её муж, погибший в тридцать третьем году в Нахабине при испытании точно такой же ракеты, что теперь стояла у неё в кабинете.

Другого, может быть, и раздражало напоминание о ракете-убийце, но только не её.

Это был просто выхолощенный кусок железа, пустая труба. А лицо своего мужа она давно забыла.

Когда часть посвящённых после войны перебралась из Германии за океан, все двенадцать договорились, что они займут ключевые посты в ракетной индустрии великих держав. Изнутри было легче держать отрасль под контролем.

Но и тогда не обошлось без накладок — пришлось уничтожить несколько советских межпланетных станций и изрядно притормозить американскую программу освоения космоса.

Прежний Генеральный секретарь, отправившись в Америку, вдруг раздухарился и, как это с ним иногда бывало, прямо посреди кукурузного поля предложил американцам лететь к Луне вместе — на соединённых вместе кораблях “Восход” и “Аполлон”.

Генерального секретаря тут же убрали, поместив за дачный забор — вскапывать грядки и растить подмосковную кукурузу.

Но было поздно. Опасность не исчезла, американцы, воодушевлённые Кеннеди, требовали космического реванша, и сдерживать их получалось с трудом.

Она вдруг вспомнила, на кого был похож Кеннеди. Похож он был на того штабс-капитана, которого она собственноручно расстреляла в Ялте. Точно такой же гладкий и сытый. Но воспоминание об этом всеми забытом белогвардейце быстро покинуло её память — будто тело булькнуло в холодную воду Чёрного моря.

Меж тем посвящённые понимали, что может произойти не то что при попытке посадки на Луну, а даже при её фотографировании в непривычных ракурсах. Всем станет очевидно, что самый большой спутник — искусственный. И более того, что он представляет из себя не шар, а гигантский плоский щит-антенну надзорной цивилизации. Именно поэтому никто не видел оборотной стороны Луны.

Десять лет подряд державы обгоняли друг друга в космической гонке, отставали, вкладывали миллиарды в новые технологии, но миллиарды землян каждую ночь наблюдали Луну на небосводе и не догадывались об обмане.

Усилиями немногих посвящённых равновесие сохранялось.

Иногда Розалия Самуиловна представляла себе, что произойдёт, если вдруг Луна сложится, свернётся и улетит перелётной птицей в иные края. Ей представлялся ужас африканских племён, и ужасу этому она сочувствовала. Европейцы были циники, их Розалии Самуиловне жалко не было — но она представляла масштаб паники, когда просвещённые люди, век за веком проводившие в спорах о религии и устройстве мира, поймут, что за ними давно наблюдает огромный чужой глаз — точь-в-точь как за подопытными собаками. Но и исчезновение этого глаза было гибельно — как если бы подопытные собаки пустились в самостоятельное космическое путешествие.

Розалии Самуиловне никогда не приходило в голову, зачем другой цивилизации этот эксперимент. Она просто поверила в его необходимость, как поверила когда-то в необходимость революции, а потом поверила в необходимость уничтожения расплодившихся врагов, она верила в это свято, и вера замещала счастье, славу, семью и любовь.

До недавнего времени всё шло своим ходом, и посвящённые обдумывали, как спустить это дело на тормозах, — Луна была никому не нужна, и несколько десятков килограммов лунного или как бы лунного грунта ничего в жизни Земли не изменят. Луна нужна людям только в виде острого серпа или круга на небе.

Но в конце концов у одного из игроков игра вышла из-под контроля. Посвящённые не справились со своей задачей — и Розалии Самуиловне было отчасти приятно, что это случилось не с ней, а с теми, за океаном.

Надо было что-то придумать; если не решить проблему навсегда, то хотя бы отодвинуть её в то время, когда слово “капитализм” будет помечено в словарях как устаревшее .

— Нет, машину не высылайте, не успеете, и это лишнее время, — сказала она в трубку и выглянула при этом в окно. — Просто обеспечьте зелёную волну и мотоциклистов в городе.

Техник Фадеев чрезвычайно удивился, когда увидел, как Розалия Самуиловна лёгкой летящей походкой устремилась к его “Москвичу”.

— Александр Александрович, вы мне нужны — сейчас мы с вами поедем в город.

Фадеев был поражён таким желанием и помедлил с ответом. Однако его согласия вовсе не требовалось.

— Мы поедем очень быстро, очень быстро. Все проблемы с дорожной инспекцией я беру на себя.

Розалия Самуиловна устраивалась на заднем сиденье машины, небрежно подвинув рассаду, которую Фадеев собирался везти на дачу.

— И вот ещё что, Александр Александрович. Вы мне не мешайте примерно пятнадцать минут. Я должна кое-что обдумать, а вот потом вы остановитесь в городе у телефонного автомата.

— Какого автомата?

— Любого телефонного автомата, Александр Александрович. Поехали.

И техник Фадеев поехал, да так, как никогда не гонял с того времени, когда пытался оторваться на своей БМ-13 от немецких мотоциклистов. “Москвич” с ручным управлением влетел в Москву, где к нему тут же пристроились два милицейских мотоцикла. Фадеев думал сбросить скорость, но его спутница только махнула рукой.

Машина в сопровождении двух милиционеров летела по перекрытым улицам валящегося в вечерние сумерки города. Они, как нож сквозь масло, прошли через центр, а у Калужской заставы Розалия Самуиловна велела остановиться. В первом телефонном автомате трубка была вырвана с мясом. Во втором телефон молчал как убитый.

Две копейки провалились в нутро третьего, но соединения не произошло.

Розалия Самуиловна сделала движение пальцем, и Фадеев стал лихорадочно рыться в карманах. Старуха даже притопнула от нетерпения каблучком — такой техник Фадеев её никогда не видел. Наконец монетка нашлась, и секунду спустя Розалия Самуиловна заговорила с кем-то на непонятном иностранном языке. Техник Фадеев снова отошёл, чтобы не слышать разговора. Что-то подсказывало ему, что знать подробности ему не нужно и, может, даже вредно.

Он встал у машины и стал разглядывать ожидающих на своих мотоциклах милиционеров в белых шлемах. От работающих на холостом ходу моторов тянуло сладковатым выхлопом.

“И бензин у них, поди, без лимитов”, — успел подумать он, но старуха уже снова садилась в машину.

 

Они свернули в глухие ворота на Ленинских горах.

Во дворе, аккуратно поставив грязную машину, Фадеев сел на лавочку и стал курить. Охрана таращилась на “Москвич” в потёках грязи, но ни слова не говорила. С помощью знаков Фадеев стал выпрашивать сигареты у главного человека в штатском. Сигареты тот давал несколько морщась, но тоже не произнося ни единого слова.

В это время Розалия Самуиловна сидела прямо на траве, вытянув ноги, на высоком откосе Ленинских гор. Сзади чернел пустой правительственный особняк, а внизу, освещённый лунным светом, плыл речной трамвайчик. Офицер связи дисциплинированно стоял в стороне, чтобы не слышать разговора. Генеральный секретарь всплёскивал руками, оттого две золотые звезды бились на его пиджаке как живые.

— Сколько им времени осталось лететь? Я не знаю почему, но мне сказали, что их нельзя пустить к Луне. Что, сбивать их, что ли?

Розалия Самуиловна, не стесняясь его, гладила, морщась, свою венозную голень. Со стороны могло показаться, что она ведьминскими пассами заговаривает боль.

— Леонид, не суетитесь.

Он осёкся и посмотрел на неё со страхом — Розалия Самуиловна его пугала. Что-то в ней было от вечно живой мумии... Живёт сквозь века, ничуть не меняясь.

Генеральный секретарь помнил её цепкий взгляд, когда она посмотрела на него во время вручения наград космонавтам. Тогда он решил, что на него смотрят как на собаку перед вивисекцией. Теперь взгляд Розалии Самуиловны был такой же, как много лет назад. Кажется, в сорок седьмом у неё была какая-то неприятность, но сейчас он видел, что старуха переживёт и его. Она уничтожит тебя, только пикни, только заартачься, подумал Генеральный секретарь, и уничтожит с таким выражением лица, будто разбила яйцо для яичницы. А как они Никиту-то подвинули, я только бумаги подмахнул…

— Не суетитесь, Леонид, я поговорила с нашими по дороге. Мы закроем этот вопрос — по крайней мере, на полвека. Никто, конечно, никуда не полетит, но мы отдадим приоритет американцам.

— Как так?

— Они отснимут несколько эпизодов в павильоне. Эти шустрые ребята не погибнут, никакой нужды их устранять нет… И вот что — нам не нужна недостижимая Луна. Такая Луна долго не даст никому покоя. Нам нужна покорённая Луна, унылая и скучная.

— Но наша гордость… — Генеральный секретарь оскорблённо звякнул своими золотыми медалями. — К тому же они требуют Чехословакию. Что, сдадим? Может, чехов им сдадим? Скажем, что гражданская война и так предотвращена, выведем танки, и — привет?

— Национальная гордость — страшная вещь. Но Чехословакия — это много. Если заартачатся, то сдайте им этого хулигана в Боливии… Молодой человек!.. — И Розалия Самуиловна сделала знак офицеру, переминавшемуся на краю площадки.

Офицер вздрогнул и вприпрыжку потащил к ним чемоданчик с телефоном.

 

 

ПРЕДСКАЗАНИЕ

 

Это был давний год, когда убрали Ленина с денег. Было странное безвременье, и вот, бросив работу, посредине недели мы поехали на дачу. Меня, впрочем, насторожило название Белые Столбы. Что-то было в нём заведомо психиатрическое, а ведь мы только что навещали нашего приятеля в психушке.

Он хотел увильнуть от армии, да сошёл с ума по-настоящему. Мы опоздали и увидели, как ночные посетители сквозь огромное стекло, расплющив носы, разглядывают душевнобольных. Кто есть кто по обе стороны стекла — было неясно. Мы дали охране немного денег, но заблудились и долго ходили ночью по коридорам. Наконец нам посоветовали пройти к буйным — мы подобрали ключ и проникли туда. Санитары очень нам обрадовались, и мы долго пили, сидя вперемешку — посетители, симулянты, сумасшедшие и охрана. Один из охранников и рассказывал нам про службу в Белых Столбах.

А теперь мы туда приехали — правда, на чужую дачу. Приехали той стылой мартовской порой, когда природа раздумывает, греться ей или заснуть опять в холодной своей стране.

Старая дача была гулкой и пустой. В углу сидел наш друг-скульптор, воткнув в пол серебристые костыли. Из-за этих костылей он был похож на паука. Он жил на этой даче зимой и летом — зимой дом жарко топился, а потом, казалось, несколько месяцев медленно остывал — потрескивали балки, сами собой скрипели ступени лестниц, звякали стекла в плетёных окнах веранды.

Скрип-скрип, будто скурлы-скурлы, время брало своё, и всё качал головой на комоде китайский болванчик, которого единственный раз тронули лет десять назад. Много тут было чудес — например, будильник, что шёл в обратную сторону, и бюст Ворошилова, у которого светились глаза. Скрипя половицами, я пошёл к комоду и принялся разглядывать пёстрый народ на нём — рядом с китайцем стоял другой бюст — бюст Чайковского с облупленным носом. Сидел рядом, закинув ногу на ногу, клоун из “Макдоналдса”, настоящие исторические слоники спешили на водопой. Тикал ещё один будильник всё с тем же слоником, ещё два стучали своей металлической требухой рядом, и все показывали разное время.

Лодочник только что вернулся с выставки “Антикварный салон”, где выбирал себе буфет. Я слушал его и думал, что эта выставка больше всего напомнила мне далёкую барахолку на Удельной. Той самой станции Удельной, с которой бежал в Финляндию Ленин.

Мы принялись вспоминать вещи прошлого — исчезнувшие давно радиолы, магнитофоны и устройства для заточки безопасных бритв. Продолжая ленинскую тему, группа “Ленинград” хрипела что-то в дребезжащем динамике. Мы разговаривали о бессмысленных подарках и о том, что каждая вещь должна найти своего хозяина.

Раевский рассказал о двух друзьях, которые развелись, а потом снова женились — каждый на жене друга. Подарки судьбы нашли своих хозяев.

Я поднялся по лестнице на второй этаж — мимо смешных плакатов по технике безопасности. Прямо передо мной стояла покрытая паутиной статуя солдата-освободителя в полный рост с автоматом наперевес.

Я вытер ему юношеское лицо и принялся глядеть на улицу дачного посёлка.

Хорошо быть дачником. Жить и состариться в своём домике, сидеть на лавочке, где ветераны вспоминают былые битвы, победы и поражения, что сменяли друг друга с незавидной периодичностью. Перебирают в памяти десантные операции на дачных участках, ковровые бомбометания, танковые бои в райзоне кухни. Нормально. И вечный бой, покой нам только снится.

И здесь вокруг меня была масса осколков этой материальной цивилизации. Пустые банки, коробки, два велосипеда, старый телевизор… И у меня на даче были такие предметы — лётная фуражка, огромная кожаная куртка коричневого цвета с испорченной молнией. Была она похожа на бронежилет по своим панцирным свойствам.

И велосипед, конечно.

Да, поздно, братан, склеили тебе ласты, да. Не отопрёсси. Воспоминания — едкая кислота, однако.

Ходики отмеряли прошлое время — империя разваливалась, нам всем предстояло как-то жить дальше, и никто не знал как. Кислый сигаретный дым тянулся из окошка над забором, улицей и всей страной на четыре буквы.

Внизу Раевский рассказывал анекдоты.

Утробно хохотал наш хозяин и бил костылями в пол.

— Это вы прекратите. Гуманизм развращает, а последовательный гуманизм развращает абсолютно, — сказал внизу кто-то.

Как жить — было совершенно непонятно. Спросить было некого, неоткуда было ждать знамений. Разве выйти к лесному капищу и приносить жертвы — всё равно мы были молоды и нерелигиозны.

Вся беда в том, что Лодочник очень сильно храпит. В одном доме нас по ошибке положили на угловой диван. И вместо того чтобы лечь пятками друг к другу, мы легли головами в этот угол. Дверь в комнату дрожала и выгибалась на петлях. Казалось, что Годзилла жрёт там одновременно Мотрю и Батрю...

Пришлось встать и, спустившись, вести полночи разговоры на кухне — о сущем и вещем. Там говорили о чужом и о трофейном — тема эта странная и болезненная.

Русскому человеку с чужими вещами не везёт. И ведь дело не в воровстве — оно свойственно русскому человеку не более, чем другим нациям, а может, и менее — в силу разных жизненных опасностей. Найдёт такой человек подкову в дорожной пыли, прибьёт к косяку. А она возьми да и упади ему на голову — потому как что поднял, то не от земли выросло. Считал бы у себя во рту зубы, а не железо на дороге искал. Или обнаружит русский человек в огороде бесхозный самолёт, да и сделает точно такой же. Мог бы и свой сделать, да и получше — но судьба опять стучит ему по голове и требует, чтоб точь-в-точь как дармовой. Зачем так — никто не поймёт: чужа одёжа не надёжа, чужой муж не кормилец. И всё эта рачительность с чужой вещью как-то боком выходит — как найдётся чемодан, так окажется, что без ручки. Как приблудится собака, то вшивая и кусачая.

А начнёт русский человек из хороших чувств кого мирить, чужим счастьем заниматься — и вовсе конфуз выйдет. Враги тут же помирятся, начнут его самого бить, обдерут ещё как липку — насилу уйдёт живым. И то верно, ишь, зашёл в чужую клеть молебен петь. Воротится русский человек, ругаясь и кляня и Африку, и чужой турецкий берег — прочь, прочь, наваждение! Всякому зерну своя борозда, и поклянётся, что из дома — никуда.

А ты, кошелёк на верёвочке, ты, злодей-искуситель, — прочь, прочь, сгинь отседова, свои волосы как хошь ерошь, а моих не ворошь. Забери своё чужое, а мы нашего своего купим, хоть копеечку не сэкономим, да рубль не потеряем, пометём всяко перед своими воротами, держаться будем своего кармана, да и если ковырять, то — в своём носу.

 

Когда отзвенела гитарная струна и просохло в стаканах, я понял, что и в эту, самую короткую ночь нет смысла спать в чужом доме. И, чуть рассвело, мы с Лодочником двинулись домой.

Лодочник ехал на чёрном “мерседесе”, похожем на катафалк. Но машина торговца смертью и должна быть чёрного цвета и наводить ужас.

Я первый заметил поворот на Ленинские Горки. Это было по пути, и горки в моей стране всегда находятся рядом со столбами. Мы повернули и отправились к Ленину.

Из-за холма показался огромный куб музея. Мы вылезли из машины и обнаружили в вестибюле очередь. Откуда-то возник старичок с лицом макдоналдовского клоуна и всунул мне в руку бумажку с номером. На немой вопрос старик отвечал, что очередь давно расписана.

Я принялся оглядывать большой зал со статуей. За спиной вождя вентилятор усердно колыхал красные знамёна.

— Может, не будем ждать? — Лодочник заскучал, его звали в дорогу дела. — Что мы в этом музее не видели? Тебе что, экскурсия эта нужна?

Сидящие в очереди как-то странно на него покосились.

— А я поеду, пожалуй. Хорошо?

Я не стал его задерживать и принялся думать о том, что хочу увидеть в этом музее. Инвалидную коляску с хитрым иностранным моторчиком? Музейные шторы в смертной комнате? Кровать, где лежал человек, превратившийся в овощ, но перед тем поставивший вверх ногами целый свет. Жила на кровати огромная лысая луковица, сто шестьдесят семь сантиметров мирового коммунизма. Луковица загнивала, прела, и вскоре её выпотрошили, оставив одну шелуху. Всё это ужасно грустно.

 

Мои размышления прервал сосед. Я и не заметил, как он подсел, — меж тем это был настоящий китаец, удивительно похожий на того болванчика, которого я только что видел на чужом комоде.

— А вы про что хотите спросить? — Китаец прекрасно говорил по-русски.

Я как-то опешил и взял слишком большую паузу, так что он продолжил:

— Мне кажется, самая большая проблема — понять, как сохранить завоевания социализма.

— Ну да, ну да.

Но китайца одёрнула старуха, сидевшая впереди:

— Это не самое главное, главная задача — борьба с масонами.

Я чуть не плюнул от обиды.

— А я вот Ленина видел, — сказал кто-то.

Все разом бросили спорить и повернулись к старичку в кепке.

— Лет двадцать как, я тогда жениться думал. Или не жениться… — Старичок опирался на палку, а теперь даже положил голову на её рукоять. — Ленин, он ведь для каждого свой. Печник придёт к нему — он как печь, а художник какой-нибудь — он как картина. Главное, он понятный очень. Вот одна бабушка партийная приехала на съезд, Ленин к ней ночью пришёл и говорит: “Так и так, надо Сталина из Мавзолея вынести — тяжело мне вместе с ним лежать”. Известный факт — так она с трибуны и рассказала. Никто не посмел перечить.

— А вот не надо было выносить, — возразил кто-то.

— Может и звездой воссиять, — закончил старичок.

— Вождь не был звездой, — опять вмешался тот же голос. — Звезда — признак демократического общества. Вождь был сакрален и спрятан. У него только горящее окно в Кремле, а звёзды — для эстрады. Там, где эти ваши безумные козлистки и лемешистки, а также подглядывание за кубанской казачьей делегацией вполне в стиле делегации венской.

— Вы о чём, мужчина? — обиделся кто-то. — Никаких козлисток давно нет!..

— А я бы спросила насчёт кооперативов. Будут ли ещё кооперативы, — не слушая никого, сказала себе под нос старушка в платочке.

 

Всё это давно напоминало очередь пенсионеров в поликлинике, и я пошёл прогуляться — мимо чудовищно страшной групповой статуи Меркурова “Рабочие несут гроб с телом Ленина”. Она была страшна как групповой адский грех, вернее — наказание за него. Рабочие были похожи на мертвецов и, казалось, валились куда-то в преисподнюю со своим страшным грузом. А Ленин, как и положено, казался живее их всех.

Я пошевелил волосами, разглядывая её, и пошёл к зиккурату вокзала, издали напоминавшему Московский университет.

Сзади меня послышались шаги — кто-то нагонял меня по склизлой полевой дороге. Когда мы поравнялись, фигура путника показалась мне смутно знакомой. На всякий случай я кивнул, и человек ответил тем же. Мы где-то виделись с ним — но где, я не мог припомнить.

— Уже принял? — спросил он.

Я, не совсем ещё догадавшись, о чём он, ответил, что нет.

— Это ничего, он всех принимает.

— А вам что сказал?

— Не важно, что он говорит, важно — как. Он может вообще ничего не говорить — когда я вошёл в кабинет, то увидел фигуру человека, вписанного в круг, а в центре — мотор. Я сразу узнал его — это была турбина Глушко. Даже лопатки турбины были видны. И я сразу понял, о чём это, — надо подписывать контракт с китайцами.

— Ну, раз турбина… — протянул я.

Но мой спутник торопился к станции. Впрочем, я уже догадался, чего ожидают люди в зале. Какая там экскурсия, когда тут такое!

Когда я снова вернулся в зал ожидания, спор горел с новой силой. Вслушавшись, я понял, что хоть произносятся те же фразы, но спорят уже совершенно другие люди. Я сверился с номерами — было видно, что сидеть мне ещё долго.

Меж тем рядом говорили о высоком — то есть о русской культуре.

— А вы Лихачева Дмитрия не любите, а он страдал за ны при Понтийском Пилате. Ему говорили: отрекись от “Слова о полку Игореве”, а он говорил: “Ни хера! Режьте меня, кормите меня тухлыми соловецкими раками!” Так всех раков и съел. Нет больше на Соловках раков. А монахи разводили-разводили.

— Не надо ёрничать! К тому же у нас не было ничего одноразового! Вот про что надо спрашивать! Нужно одноразовое?

— Ну почему? Солдаты были одноразовые. Много чего одноразового было.

Кто-то другой говорил:

— Какое ж у Зощенко-то порядочное образование? Позвольте спросить? Вахлак вахлаком! — надрывался кто-то.

Над ухом у меня бубнил кто-то:

— Вот один солдат пришёл — и увидел только чайник. Большой чайник, мятый такой, алюминиевый. Зато с кипятком. А вот один художник был неблагодарен. Практически ничего не видел, только чёрный квадрат на фоне белой простыни. Стал формалистом, и все дела.

— Да, теперь все стыд забыли — если бы человек что-то сказал о себе, а тут он требует. Я очень тщательно стараюсь исполнять обязательства, а тут этих обязательств не вижу. Почему ко мне подходит человек, который говорит: “Дай”? Почему я должен? Мне кажется, это неправильно.

Под эти разговоры я уснул.

Наконец меня кто-то тряхнул за плечо. Это был старик, который сделал мне знак пересесть к дверям.

Приближалась моя очередь.

Старик рассказал, что уже один раз был здесь, и когда его впустили внутрь, то он увидел странную конструкцию из стеклянных трубочек и колб. Не будь дураком, он понял, что это перегонный куб.

Вернувшись к себе в деревню, старик сделал из этого соответствующие выводы — и точно, через месяц Горбачёв издал соответствующий указ, и водка стала по талонам.

Время тянулось, как дешёвые конфеты моего детства, — я то засыпал, то выныривал на поверхность, туда, где шли бесконечные разговоры о предсказаниях. Я представлял, что мне явится за дверью, и никак не мог представить, я думал о том, сумею ли я понять предсказание или так и пойду по жизни смущённый и неразъяснённый.

Но вдруг меня потрясли за плечо, и уж на этот раз я понял — пора.

Я открыл дверь и, отведя в сторону тяжёлую портьеру, вошёл в кабинет.

Передо мной стоял стол, покрытый зелёным сукном. За столом сидел лысоватый человек с бородкой и писал что-то, положив мизинец в рот.

Не прерывая своего занятия, он указал мне на кресло, и я приготовился к самому страшному.

 

 

Ђ0,99

 

С Сашичем нас познакомил Раевский — мы заезжали тогда в их далёкий город, и Раевский определил нас на постой к Сашичу.

Потом они расстались-разъехались, а тогда Сашич поехал с нами в деревню по скорбному унылому делу — хоронить бабку Раевского. Старуха жила в деревне, где доживали ещё три такие же старухи, и хоронить её было некому. Раевский позвал Сашича, потому что Сашич сидел с ним за соседним столом в одной конторе. Контора была такой странной, что никто из сотрудников не помнил, как она называется, — скука съела её имя и смысл.

Дорога сразу не заладилась — поезд был тёмен и дышал чужим потом, как пахнут все медленные поезда на Руси. Они выпили пива и к ночи пошли в тамбур, чтобы открыть дверь в чёрное лязгающее пространство между вагонами. Это место в русском поезде издавна служит запасным туалетом. Однако дверь между вагонами оказалась наглухо запертой.

— В прежние времена я без треугольного ключа не ездил. Даже в электричках, — сказал расстроенно Раевский.

И тут Сашич нащупал в кармане странный предмет и не сразу вспомнил, что это такое. Он медленно, ещё не веря собственным глазам, достал этот предмет из-за подкладки.

Раевский сразу уставился на его ладонь:

— Ножик? Швейцарский?

Ножик, конечно, был никакой не швейцарский, хотя такой же ярко-красный. На боку его вместо белого креста на щите красовалась звезда. Безвестные азиатские умельцы как бы говорили: чужого не берём, сами сделали, а что можно перепутать, так мы за ваши ошибки не в ответе.

Сашич купил этот фальшивый ножик в магазине “Всё по 0,99 евро”. Он забрёл туда вместе со своими знакомыми командировочными скупцами. Это был мир пластиковых стаканчиков и коробочек, мир ложек и вилок, выглядящих точь-в-точь как золотые, вселенная предметов, продававшихся на вес или на сдачу. Это был рай для скупых, которые платят многократно и помногу. Таковы, собственно, были и сослуживцы Сашича. Они месяц жили в чужой стране и обросли временным бытом из экономии.

Тогда Сашич купил ножик как одноразовый — потому что не думал везти его через границы. Купил, чтобы хоть что-то купить, — он был одинок и не нуждался в сувенирах. Багажа у него не было, и судьба ножика была одна — в прозрачную коробку, куда, будто знамёна к своему Мавзолею, сотрудники службы безопасности кидали ножницы и перочинные ножи забывчивых пассажиров.

Перед отъездом они попробовали разрешённые там вещества, и он совершенно забыл о случайной покупке. Но это азиатское чудо отчего-то пропустила писклявая дверь в аэропорту, что без сна ищет металл, — этому сейчас Сашич удивлялся больше, чем самой находке. Полгода провалялся нож в дырявом кармане той куртки и вот теперь обнаружился — как покойник в шкафу.

— О, как раз треугольник? — с удивлением сказал Раевский и щёлкнул ножом. Он быстро повернул что-то в скважине замка и открыл дверь — не в тамбур, а в настоящий туалет. Сашич почувствовал идущий оттуда странный запах мокрой рыбы. Он набрал полные лёгкие воздуху, чтобы подольше не дышать, и шагнул внутрь первым.

Сделав свои дела, они вернулись, и Сашич заснул беспокойным вагонным сном. Сначала Сашич боялся, что они не справятся, и удивлялся, отчего нас было так мало. Но оказалось, что старухи в этой деревне давно сами приготавливают свои похороны. Они оставляют в печи немного еды для поминок, а потом сами ложатся в заготовленный много лет назад гроб и закрывают глаза. Оттого что старухи давно питаются воздухом и полевым ветром, нести такой гроб вполне могут два человека. Ножик Сашичу там не понадобился — в этом веке, как и в прошлом, как и вечность подряд, в этой деревне всё делали топором — и строили, и разрушали. Даже консервные банки и те они распотрошили широкой сталью. Покинув кладбище, они снова пили тяжёлую палёную водку, пили её и на обратной дороге, да так, что Сашич доехал до дому в невменяемом состоянии.

Уже поднимаясь в лифте, понял, что где-то в дороге потерял ключи.

Дома никого не было, и он с тоской стал думать, что сейчас надо к кому-то проситься на ночлег. А ночной гость нелюбим, и память о таком визите живёт долго.

Дом его был небогат, а дверной замок прост и стар. Для очистки совести Сашич достал нож и посмотрел на его бок, похожий на многослойный бутерброд. Подумав немного, он вытащил что-то похожее на отвёртку и сунул в скважину. Металл звякнул о металл, Сашич напрягся, но всё же двинул дальше стальной штырь, пытаясь отжать или стронуть что-то внутри замка. К его удивлению, как только он начал поворачивать нож, замок сразу же щёлкнул и дверь открылась.

Он посмотрел на отвёртку и увидел, что она удивительно напоминает ключ от его квартиры. Но сил удивляться уже не было, его повело, и, схватившись за стену, он захлопнул дверь.

Ключи он утром нашёл в кармане, и чем он открыл дверь, было непонятно. Никакой отвёртки с бородкой он в ноже не обнаружил.

Но Сашич и так опаздывал, а голова гудела пасхальным колоколом. Ещё раз проверив ключи, он вышел вон.

А работал Сашич в странной конторе, которая превращала световой человеческий день в небольшие нечеловеческие деньги. Иногда, задумавшись, Сашич понимал, что не помнит точно, чем они сейчас занимаются — строительством или перевозками. В конторе пахло чистой бумагой и смазанными дыроколами, озоном от принтеров и пылью от отчётов позапрошлого года. Эти запахи крепко въедались в одежду, и Сашич иногда чувствовал, с какой ненавистью на него смотрят в маршрутке. Он ехал в дальний район вместе с людьми, которые пахли горьким запахом сварки, сладким духом пролитого бензина и кислой отдушкой химикалий. Запахи сталкивались в воздухе, как облака стрел во время великих битв древности. Сашич понимал истоки этой ненависти, но ещё он знал, что все их можно поменять местами — и ничего, ровно ничего ни в ком не изменится. Даже новых знаний не прибудет ни у кого.

Итак, Сашич отдавал конторе своё время, а она выдавала ему деньги. Иногда кто-нибудь из сотрудников исчезал и назавтра превращался в портрет, увеличенный с фотографии в личном деле. Потом исчезал и портрет, а сотрудники разбирали ручки и карандаши покойного на память.

Сашич обратил ещё несколько одинаковых дней в деньги, пока не вспомнил о фальшивом швейцарском ноже.

При тщательном рассмотрении это оказался не нож, а, скорее, набор отвёрток. Теперь Сашич понимал, что даже если бы у него нашли этот странный предмет в аэропорту, то он имел бы хороший шанс получить его обратно. Как раз лезвия Сашич в нём не обнаружил: отвёртки, щипчики были, а вот самого ножа не было. Ну да, дома ему было чем резать хлеб. Консервный нож, впрочем, всё же наличествовал — острый зуб, резавший жесть как бумагу.

Однажды Сашич заснул со своим приобретением в руке и в дремоте ощутил нож живым. Нож показался ему даже тёплым. “Не хватало ещё начать с ним разговаривать”, — подумал Сашич.

И он снова принялся менять свои дни на равнодушные цифры банковского счёта.

Начальницей у него была женщина сложной судьбы. Левый её глаз был наполнен мёдом, а правый — казеиновым клеем. Женщина мстила миру за свою трудную судьбу, и, давая задание подчинённому, она смотрела на человека левым глазом, а принимая работу — правым. Сотрудники её боялись как дети, а дети боялись просто так.

Однажды она вызвала Сашича в свой кабинет. Он шёл туда, предчувствуя недоброе: таких, как он, вызывали к ней, чтобы предупредить об увольнении или сразу уволить.

Когда он вошёл, то увидел, что женщина трудной судьбы стоит у окна к нему спиной. Она тянулась вверх, чтобы захлопнуть форточку. Но в этот момент женщина трудной судьбы сделала неловкое движение, от которого и подоконник, и стол перед ней сразу покрылись прыгающими бусинами.

Видимо, что-то важное в её жизни и судьбе было связано с этим ожерельем, и женщина трудной судьбы замерла, будто её облили новокаином. В воздухе разлился душный запах трагедии.

— Можно починить, — сказал Сашич, не раздумывая, и стал собирать рассыпавшееся. Он отчего-то знал, что в его нешвейцарском ножике найдётся все необходимое.

Действительно, он обнаружил там сносные, хоть и крохотные плоскогубцы и свёл ими звенья цепочки.

С тех пор его служебные дела пошли в гору, хотя ничего особенного он не сделал. Но теперь маленькая общая тайна, возникшая между ним и его начальницей, берегла его.

Сашич продолжал пристально изучать стального друга. Кажется, он не видел этих странных приспособлений раньше, а тех, которыми уже воспользовался, не мог найти. Он представил себе, что когда-то в этом ноже должна обнаружиться флешка. Он читал, что швейцарские ножи давно стали ими снабжать, и вот на этой флешке, в скопище разных файлов обнаружатся инструкции и причудливые истории о создателях этого чуда… Но тут же Сашич себя одёрнул — какой же это швейцарский нож, смешно даже и сказать.

По весне Сашич обнаружил в ноже лупу — неожиданно сильную. От нечего делать он стал разглядывать через неё пирожное в столовой и был неприятно поражён. Пирожное жило какой-то своей жизнью — кто-то крохотный ползал по нему, что-то строил или перевозил. Когда он сказал об этом Раевскому, тот только покрутил пальцем у виска.

Сашич пожал плечами и молча отложил пирожное. Через несколько дней трёх клерков “скорая помощь” отвезла в больницу с кишечной инфекцией.

Сашич ожидал, что Раевский спросит его, что он увидел, но Раевский, казалось, совершенно забыл и о лупе, и о ноже, и о пирожных прошлой жизни. Ему пришли бумаги на перевод домой, в столицу. Судьба забросила Раевского в город его детства полгода назад. Теперь он как новый Данте покидал провинциальный ад.

Раевский засобирался в дорогу, и они стали реже видеться, а когда сошёл снег, Сашич проводил приятеля в аэропорт.

Когда он шёл обратно по длинному пандусу, то увидел девушку, топтавшуюся на стоянке около закрытой машины.

Она переминалась печально, как родственник, ожидающий в больнице конца операции. Сашич понял, о чём она думает — сразу звонить мастерам или сначала помолиться. То есть дверца её машины была заперта, а умный брелок пропал.

— Проверьте сумочку ещё раз, — хмуро посоветовал Сашич, подойдя ближе.

— Ничего нет! Ни-че-го! А у вас есть, чем открыть?

— Найдётся.

Потом он легко открыл дверцу машины, так легко, что девушка поёжилась. Но всё же она предложила его подвезти.

— Сашич — это такая фамилия, — сказал он, чтобы объясниться. Он понял, что это надолго. — Но можно звать и так. Меня все зовут по фамилии.

Он говорил спокойно и размеренно, чтобы не испугать водителя. Сашич уже боялся её потерять, потому что она была такая как надо — то есть девушкой без лица. Самые лучшие женщины — это женщины без лиц, потому что на это место мужчина подставляет любое лицо из своего прошлого. И чем больше можно использовать старых лиц, тем крепче новая любовь.

К тому же Сашич сразу понял, что она живёт одна, — по тому, как она ведёт машину, по тому, что за вещи оставляет она на заднем сиденье и какое радио она слушает.

Случилось то, что должно было случиться, — правда, не в тот день, а тремя днями позже.

Потом они лежали в темноте, и Сашич рисовал на потолке фонариком, обнаружившимся в его ноже. Фонариков оказалось даже два — красный и ослепительно-белый.

Сашич рисовал на потолке буквы, потому что такую сцену он помнил по книгам, — правда, там рисовали на стекле, но потолок был ничем не хуже. Написанные буквы живут вечно, даже если они написаны светом, и Сашич думал, что они сохранятся и тогда, когда он сюда переедет, и спустя много лет, когда он уже ничего не будет писать, эти буквы будут время от времени светиться в темноте.

 

Он стал редко спать один, и однажды ему приснился тот гигантский контейнер в магазине “Всё за 0.99 евро”, из которого он достал ножик. В том контейнере с сетчатыми стенками были сотни таких ножей — сотни, если не тысячи. Там был кубометр ножей по цене один евро без цента — и теперь Сашич задавал себе вопрос: один ли он испытывает такие приключения?

Наверное, можно было сделать что-то необычное — например, стремительно разбогатеть, открыв банкомат, но эти мысли унесло, как октябрьскую листву ветром. Сашича не пугали видеокамеры, которые фотографировали окрестности банкомата, гораздо важнее, что было в этой идее что-то невыносимо пошлое.

Он начал думать, не стоит ли уволиться и завести себе для подвигов синюю майку с жёлтой звездой. Пойти тайным героем по свету, помогая людям. То есть подкручивая и завинчивая неожиданно открутившееся и пришедшее в негодность.

Но теперь он был не один, и его даже повезли на дачу знакомиться с родителями. Они понравились друг другу, оттого хорошо и весело выпили. Сашич подумал, не рассказать ли им про ножик, но в последний момент просто поленился шевелить губами. Яблочная водка затуманила глаза девушки, поэтому Сашич настоял, что его подвозить не нужно.

Он поехал от неё на автобусе, но, задумавшись, перепутал маршруты. Автобус привёз его на соседнюю станцию, где вокруг него сразу сгустилась чернота майской ночи.

И тогда из этой темноты выступили двое, будто с трудом проявляясь на тёмном снимке.

Двое преградили ему путь. Их лица были пусты, как оловянные миски в ночной столовой. Один был длинный, а другой — низкорослый, но всё равно они были похожи друг на друга своей внутренней пустотой как близнецы.

Сашич сразу пронял, что сейчас будет. И точно — длинный, зайдя сзади, вдруг схватил его за горло. Этот длинный, пыхтя, душил Сашича, и сил не было вырваться из его цепких рук, которые отчего-то пахли рыбой.

В это время коротышка достал нож и, нехорошо улыбнувшись, пошёл к ним. Нож у коротышки был вовсе не перочинный — хороший убойный нож с широким и длинным лезвием.

И тут Сашич понял, что его будут убивать. Он вырос в одном из самых угрюмых районов города, рядом с бесконечными общежитиями химического комбината, и знал, что значат эти пустые лица и глаза.

Ноги начали слабеть, и Сашич почувствовал: ещё секунда, и он потеряет волю. Тогда жизнь его неминуемо уйдёт струйкой в пыльный песок обочины.

Тут он вспомнил про ножик и всё же успел дотянуться до кармана, проиграв длинному ещё несколько глотков воздуха.

Нож сам раскрылся в его руках, и Сашич впервые увидел в нём тонкое короткое лезвие. Не целясь, он воткнул его в бедро длинному. Удар оказался такой силы, что крошечное лезвие обломилось и осталось в ране. Эффект, однако, оказался неожиданным — руки на горле Сашича мгновенно разжались, а что-то чёрное и липкое окатило его фонтаном.

Сашич вырвался и, не оглядываясь, побежал к станции.

Оказавшись довольно далеко и попав в светлый круг фонарей, он остановился и принялся рассматривать ножик. Что-то было с ним не так.

Он лихорадочно поддел ногтем лезвие. Вдруг то, что было ножом, распалось в его руках на две пластмассовые пластинки и несколько старых железяк. Потёки крови съели сталь, как не съедает её кислота за неделю. В руках у Сашича осталась какая-то труха — мерзость, тлен. Будто картофельные очистки, осыпалось всё это мимо пальцев.

Ножик был мёртв.

Сашич тупо посмотрел на то, что изменило его жизнь, как смотрят дети на убитую лягушку.

И, помедлив, разжал пальцы, отпуская мёртвое тело на свободу.

После этого он двинулся к освещённой платформе, где уже вставала звезда последней электрички. История завершила свой круг, и вот он пробирался мимо спинок кроватей и проволоки, которыми местные жители окружили свои незаконные посадки. Сашич вспомнил чьи-то слова о том, что в этом мире можно надеяться только на выращенную своими руками картошку.

Электричка призывно закричала, и он наддал ходу. Сашич бежал, а в спину ему глядели невидимые в темноте голубые глаза огородов.

 

МОСКВИЧ

 

Они сидели в гараже.

— Знаешь, Зон, я бы вывез эту тачку куда-нибудь, снял номера и бросил.

— Думаешь, никак?

— Никак. — Раевский был непреклонен. — Запчасти, конечно, можно снять, но с остальным — труба. Что ты хочешь, пятьдесят лет тачке. Я тебе, конечно, её доведу сегодня, километров сто проедешь — да и то, у тебя хороший шанс просто выпасть вниз через дырку в полу.

Зону было очень неприятно поддерживать этот разговор — ему казалось, что горбатый “Москвич” смотрел на него глазами-фарами как собака, которую собираются усыпить.

Надо было продавать машину раньше.

Но она давно стала членом семьи. Три поколения Рахматуллиных, а теперь их наследник Зон, перебирали её потрох, мыли и холили — для трёх поколений Рахматуллиных она была любимой, как для их предков лохматые лошадки, на которых они сначала пришли завоёвывать Русь, а потом исправно служили русским царям, рубя кривыми саблями врагов империи.

Дед Зона и машину водил, как будто шёл в конном строю — точно вписываясь в поток, держа интервал, и берёг старый “Москвич” как старого, но славного боевого коня.

Машину он получил, ещё не простившись с полковничьей папахой.

Зон не знал подробностей его службы, но на серванте стояла карточка, где дед был ещё в довоенной форме НКГБ, а щит лежал поверх меча на его гимнастёрке.

После второго переезда от деда, впрочем, осталась только эта карточка. Зон был кореец, но ещё он был человеком без отца и матери, принятым в семью Рахматуллиных много лет назад. Он был человеком без рода, явившимся на свет далеко, на чужой войне, сменившим несколько приёмных родителей — а тогда стал москвичом.

Неприметным москвичом, проводившим больше времени в своём музее, чем дома и вообще — на московском воздухе.

“Москвич”, да.

 

Зон спросил Раевского, сколько потянут запчасти, ужаснулся цифре и стал убирать в мешок пустые бутылки из-под пива. Деньги были нужны, деньги нужны были именно сейчас — и не из-за жены, а совсем из-за другого.

— Слушай, а у тебя долларов триста нет? Я отдам, — сказал Зон, ненавидя себя.

— Нет, брат, не дам я тебе денег. — Раевский вытащил сигаретную пачку и выщелкнул одну — прямо фильтром себе в рот. — И не потому, что нет. Потому что я знаю, что не отдашь, и мы поссоримся. Между нами пробежит трещина, и мы оба это понимаем.

— Шаруль бело из кана ла садык, — процитировал Зон старое письмо, кажется Грибоедова. Грибоедов, писавший это по-персидски, был всю жизнь в долгах, но это ему ничуть не мешало, подумал он про себя.

Раевский вопросительно посмотрел на него. Незажженная сигарета свисала с его губы.

— Плохо, когда нет истинного друга, — удрученно перевел Зон.

— Не разжалобишь. — Раевский щелкнул зажигалкой. — Для твоего же блага. И если хочешь говорить точно — шарру-л-билади маканун ла садика бихи. То есть худшая из стран — место, где нет друга. Никогда не бросайся цитатами на языке, которого не знаешь.

— Так было в книге, — упрямо сказал Зон.

— Дела нет мне до твоих книг, а понты до добра не доведут. И денег я тебе не дам.

Зон вздохнул — Раевский был прав, он был чертовски прав, отдавать было не из чего — разве украсть рукопись Толстого из архива. Но это было из разряда другого предательства, это была измена делу, что хуже измены жене.

 

Он познакомился с Лейлой в музее.

Вернее, не в музее, а в парадном старинного особняка — направо была дорога в хранилище, где Зон копался в рукописях, а налево по коридору — ресторан, что держал известный скульптор.

Девушка, не заметив его, ударилась в плечо, чуть не упала — и на секунду оказалась у него в объятьях. Зону следовало покраснеть, пробормотать что-то неразборчивое и, пряча глаза, скрыться в своем архиве — но он почему-то не мог заставить себя отступить даже на шаг. Продолжал придерживать её за локоть — тонкий, как птичья косточка. Как будто бы имел на это право.

И она, словно бы почувствовав это его иллюзорное право, тоже взглянула на него и улыбнулась. За такую улыбку средневековый персидский поэт обещал своей возлюбленной целую гору жемчуга. Правда, Зон не мог поручиться, что поэт выполнил свое обещание.

Потом они пили кофе в ресторане и Зон сбивчиво рассказывал ей о своей работе. На следующий день он привёл её в святая святых — в железную комнату.

Двадцатисантиметровая дверь закрылась за ними, и тут же он понял, что должен сработать датчик пожарной сигнализации, — таким жаром обдало его. Она обвивалась вокруг Зона, не у неё — у него ослабели ноги.

Восток соединялся с Востоком, и Хаджи Мурат с портрета на стене — старой, ещё прижизненной иллюстрации — одобряюще смотрел на Зона.

Домой её везти было нельзя — и ещё через день она вошла в гараж, и через минуту он брал её в стоящей на приколе машине.

Было очень неудобно и ещё больше — стыдно за свою нищету. Стыдно до самого последнего момента, когда они рассоединились.

Лейла лежала, свернувшись калачиком, на заднем сиденье и гладила рукой чехол, смотря в потолок. Он, стряхнув пепел сигареты на пол гаража, придвинулся.

Глаза девушки светились счастьем.

Это было настоящее, неподдельное счастье — тут он не мог обмануться. Лейла была счастлива. Глаза её светились, и он перестал думать о том, что это существо из иного мира, и его битая машина, наверное, первое изделие советского автопрома, в котором она оказалась.

Всё было не важно.

Она взяла у него сигарету и затянулась.

— Ты правда хотел продать?

— Что — гараж? — Зон удивился тому, как она читает его мысли.

— Нет — это.

Она обвела рукой внутренность “Москвича”, как обводил рукой Иона чрево кита.

— Надо, хоть и не хочется. Дед очень любил машину. Как жену, нет, серьезно. Что ты хочешь, Восток — ты сама должна понимать. Дед сам чехлы шил, мыл с мылом. И мне в детстве было так уютно в ней, я помню, как дед меня возил на юг…

— Хочешь, я устрою?

— Что устоишь?

— Я найду покупателя.

— Думаешь, купят?

— Я знаю одного — у него ностальгия, он как раз “Москвич” искал. Горбатый, именно горбатый. Правда, переделает его, конечно.

И она начала одеваться.

 

Жаркий ветер мёл тегеранскую улицу. Войска уже давно выводили и вывели все — туда, где гремели пушки, и армия пробивалась к бывшей границе, чтобы поднять зелёно-красные столбы с гербами.

Только они, путешествующие с казённой подорожной, задержались в полувоенном городе. Капитан Рахматуллин дёрнул переводчика за рукав:

— А это, спроси, сколько это стоит.

Переводчик залопотал что-то, и мальчик ответил пулемётной очередью раскатистых, как персидские стихи, слов.

— Он спрашивает, мусульманин ли ты.

— Скажи, что мусульманин.

Переводчик, перебросившись с мальчишкой парой уже коротких фраз, сказал:

— Тебе тогда скидка — любая вещь в одну цену. Если три возьмёшь, то дешевле.

Рахматуллин показал на ковёр — мальчишка кивнул. Тогда он выбрал ещё два и достал из кармана мятый ком английских фунтов.

Третий ковёр Рахматуллин взял просто так — перед отъездом деньги было девать всё равно некуда.

Этот третий ковёр был неважный — тонкий, потрёпанный, неясного цвета, не то зелёный, не то фиолетовый.

Ковры свернули и понёсли покупки в машину.

— Нет, сдачи не надо, всё, хватит, скажи ему, чтобы заткнулся. — И они с переводчиком вышли в пыльный мир персидского базара.

Наутро он уже лежал на своих тюках в брюхе “Дугласа”, что нёс его на север.

Он не слышал, как кричит и стонет мальчишка, которого бьет коваными сапогами хозяин лавки, вернувшийся домой после долгой, пропахшей опиумом ночи. Как воет этот старик, ещё не веря в пропажу. Рахматуллин не видел, как плачет торговец, размазывая по щекам скудные слёзы, как вытаскивает он кривой древний меч из-за полок и, нацелив его в живот, хрипя и надсаживаясь, наваливается на остриё.

И конечно, он бы не понял, о чем переговариваются между собой трое высоких чернобородых мужчин, обступивших труп старого хозяина лавки.

Ничего этого не знал Рахматуллин, самолёт вёз его обратно на Родину, жизнь совершала новый виток, и он ощущал свою силу и власть — силу воина и власть подданного великой империи, побеждающей в великой войне.

Капитан засыпал и пытался представить, как, состарившись, играет с внуками на ковре и они ползают у его ног, будто слепые щенки.

 

Лейла вылезла из машины, ёжась от сырого ноябрьского воздуха. Дверь чёрного, похожего на кубик “Геленвагена” открыл чернобородый.

Лейла поклонилась ему — правда, чуть заметно: не дома. Хотя в Москве ничем никого уже не удивишь.

— Да, именно там, господин. Это — у него в машине, заднее сиденье.

— Он знает?

— Ничего не знает.

— К тебе приедут, привезут деньги. Нужно, чтобы он ничего не узнал… Нет, убирать не надо — мы потеряем время и оставим следы, — ответил чернобородый на незаданный вопрос. — Кстати, как он тебе?

Лейла вспомнила пыльный гараж, где пахло кислым и тухлым.

— Ублюдок, — ответила она брезгливо.

 

Покупатели смотрели на “Москвич” недолго. Зон было заикнулся о неисправном подфарнике, но от него отмахнулись.

Чернобородый сразу сел за руль.

Машина заскрежетала и замолкла. Это повторилось несколько раз. Так, подумал Зон. Это день невезения. Плакали мои денежки.

Чернобородый вылез из машины, брезгливо отряхнул брюки. Костюм у него был дорогой, это было ясно даже Зону, который отродясь не разбирался в красивой и дорогой одежде.

— Ай, отчего не починил? Не мог сам — друзей бы позвал, да? — Чернобородый скривился.

— Шаруль бело… — начал Зон, разведя руками. Он сказал это и успел понять, что сказал что-то лишнее. Перевод этой фразы, ставшей давно не фразой, а эпиграфом к его любимому роману, застрял у него в горле.

Потому что чернобородый стремительным движением ударил его ребром ладони в кадык.

 

Зон очнулся от нестерпимого холода. Он лежал на бетонном полу гаража, рядом с машиной.

Было темно, дверь покупатели заперли.

Ловушка захлопнулась — и было понятно, что его провели как лоха. Безумие последних дней прошло, и осталось тоскливое ожидание смерти.

Ясно было, что они его убьют. Непонятно только — за что.

Что им нужно — не старый же и ржавый автомобиль? Может быть — гараж? Но к чему столько мороки?

Зона трясло, он пополз к дверце и повис на ней обессиленно.

Добрый ржавый зверь впустил его в себя, и он упал на заднее сиденье. Зон содрал чехол и закутался в него. Боль понемногу ушла. Что делать, как спасаться — было по-прежнему непонятно.

Но он ощутил прилив силы.

“Слава Аллаху”, — сказал он, и от этой фразы, что говорили герои детских фильмов, что он любил мальчиком, ему стало легче. Он повторил её несколько раз — иначе: “Аллах акбар”, и увидел, как что-то меняется.

 

В это время покупатели переминались рядом с гаражом. Чернобородый отрывисто говорил с кем-то по мобильному. Приехавший с ним человек, пожилой, сухощавый, с белым шрамом на подбородке от удара кованым сапогом, смотрел на него с тревогой. Он догадывался, что что-то пошло не так, как планировалось, но не понимал — что именно. Ковер, проданный им когда-то русскому капитану и ставший теперь чехлом для сиденья машины, был совсем рядом, и сухощавому казалось, что достаточно просто протянуть руку, чтобы забрать его и исправить наконец совершенную полвека назад ошибку. Но чернобородый почему-то не спешил забирать драгоценность, ради которой они приехали в эту холодную, негостеприимную страну.

— Он знает, — убеждал чернобородый своего собеседника. — Он все знает. Это ловушка, муршид. Глупая девка ошиблась. Он говорит по-арабски, он давно всё понял про силу Знамени Пророка и предупредил своих...

Он замолчал и замер, прислушиваясь к голосу муршида. Хозяин был очень недоволен грязной работой. Он не верил в то, что Зон работает на кого-то ещё, и злился на чернобородого, своими дурацкими подозрениями превратившего простую операцию в сложную. Теперь следовало зачистить следы, и что-то нужно было сделать с “Москвичом”, который даже не мог выехать из гаража. Первоначально они планировали вывезти его целиком, чтобы извлечь реликвию спокойно и бережно. Теперь это придется делать на месте, плюнув на то, что старая ветхая ткань может порваться от любого неосторожного прикосновения.

— Твоя глупая несдержанность может стоить нам слишком дорого, — сказал муршид и отключился.

И чёрный джип мчался по ночной Москве.

Зон был для этих людей уже мёртв, он существовал только как тело, которое надо будет прятать, куда-то прикопать — целиком или по частям. Драться пришельцы собирались с несуществующей подмогой.

 

Зон, кутаясь в чехол (“Наверное, я похож на француза, замерзающего на Смоленской дороге, в рваных тряпках, дрожащего и бессмысленного”, — подумал он), привалился к кирпичной стене. Внезапно он почувствовал пальцами структуру кирпичей, каждую песчинку в цементе, и стена подалась под его плечом. Он вытянул руку, и рука прошла через стену. Сила вела его, и он неожиданно для себя оказался по ту сторону гаражей, на пустыре. Шаг за шагом он удалялся прочь — от цепочки гаражей, от людей, что считали его трупом, от всей этой суеты. Он совершенно уже не чувствовал холода. Он не слышал, как разбился о бетон выпавший из ослабевшей руки чернобородого телефон, не видел, как, стремительно побледнев, повалился на колени человек со шрамом на подбородке.

Зон бежал по пустырю, завернувшись в Знамя Пророка.

 

 

МЕДАЛЬ

 

Он начал готовиться к этому дню загодя.

Собственно, ему немного надо было — тельняшка с синими полосами у него была, и был даже значок за парашютные прыжки — как ни странно, вполне заслуженный. Такие значки давали за небольшие деньги в коммерческих аэроклубах.

После этого он поехал на рынок и купил медаль. Конечно, это был даже не рынок, а его тайный отдел, особый закуток, в котором продавцы и покупатели смотрели друг на друга искоса. Однако покупка прошла успешно. Медаль была большая, на новенькой и чистой колодке. Прежде чем расплатиться — стоила медаль копейки, — он перевернул её и посмотрел на номер. Номер был большой — она действительно могла принадлежать его сверстнику, а может, её выдали перед смертью какому-нибудь ветерану войны, забыв вручить вовремя. Он представил себе этого старика с разбухшими суставами пальцев, морщинистую ладонь, на которой лежала эта медаль, и решил, что в судьбе этого куска серебра случился верный поворот.

И вот он вышел из дома, чтобы окунуться в пузырчатый и радостный праздник избранных. Но больше всего его манили женщины. Он видел, как обмякают девушки с рабочих окраин в руках бывших десантников. Он бредил от этих картин, что складывались в его воображении. Законной добычей победителей были не городские фонтаны и не ставшие на день бесплатными арбузы у торговцев неясных восточных национальностей. Это были женщины, уже успевшие загореть к августу, покорные, как вдовы проигравших битву воинов.

Так и случилось: нырнув в толпу, как в море, он тут же почувствовал, что в его правой руке бьётся, как пойманная рыба, женское тело. Новая подруга была средних лет и, видно, много повидала в жизни. Фигура, впрочем, у неё была тонкая, девическая.

Она уже льнула к нему, но он вдруг почувствовал себя в смертельной опасности. Бритый наголо человек, только что с уважением смотревший на его медаль, стал расспрашивать нового знакомца об их общей войне, и пришлось отшутиться. Бритый наклонился к другому, видно, его товарищу, и что-то сказал. Что-то неодобрительное, кажется.

Товарищ тоже стал смотреть на его медаль, и медаль горела, будто демаскирующая сигарета дурака, закурившего в дозоре. По медали ехал старинный танк и летели самолёты, их экипажи хотели с отвагой защитить не существующую уже страну, название которой было прописано ниже. И вот двое потасканных людей в таких же, как у него, тельняшках смотрели на эту королевскую рать: в ту ли сторону она двинулась.

Верной ли дорогой идут товарищи.

Это была настоящая опасность, и она чуть было не парализовала его.

Страх ударил в лицо, как ветер, в тот момент, когда он делал шаг из самолёта.

Это был особый страх — хуже страха смерти.

Но Самозванец быстро притворился пьяным, и женщина, цепко взяв за руку, потащила его в сторону. Она привезла его к себе домой, и они тут же повалились на скрипучий диван. Он брал её несколько раз, женщина стонала и билась под ним, не зная, что не желание даёт ему силы, а страх выходит из него в простых механических движениях. Наконец она забылась во сне, а он, шлёпая босыми ногами, прошёлся по грязному полу. Жильё было убого, оно предъявляло жизнь хозяйки, будто паспорт бедной страны без нашей визы.

Женщина была вычеркнута из его памяти мгновенно, пока он пил тёплую мутную воду из кухонного крана. Теперь он знал, что надо делать.

Выйдя из пахнущего сырым подвалом подъезда, он двинулся к себе — десантники разбредались как разбитая армия. Некоторые из них волочили за собой знамёна, будто собираясь бросить их к неизвестному мавзолею.

На следующий день он, едва вернувшись с работы, включил компьютер и не отходил от него до глубокой ночи. Страх жил в его душе и, как охранник, наблюдал за его действиями.

Для начала он посмотрел в Сети все упоминания о той давней войне и составил список мемуаров. Отдельно он записал солдатские мемуары, отдельно — генеральские. Через несколько дней непрерывного чтения он выбрал себе дивизию и полк.

Нужно было найти не слишком знаменитое подразделение, но реально существовавшее. Армия стояла в чужой стране давно, и множество людей прошло через одни и те же полки и роты. Некоторые ещё помнили своих командиров, поэтому он постарался запомнить не только своих начальников, но и соседних.

Наконец он стал читать воспоминания своих потенциальных сослуживцев — из других дивизий, конечно. Выбранная им часть, к счастью для него, не была богата воспоминателями. Он запоминал всё — и подробные перечисления свойств вооружения, и анекдоты про каких-то нерадивых офицеров. Затем он стал читать переведённые на русский язык воспоминания с той стороны. Их за бородатыми немногословными людьми в чалмах записывали англичане и американцы. И вот он уже ощущал под пальцами ворс ковра и вкус того, что варится в казане на тот или иной праздник. Часто он натыкался на незнакомые слова и на всякий случай учил их наизусть, выучил наизусть он и несколько чужих пословиц, раскатистых, как падение камней по горным склонам.

Он учил и топографию чужой земли, не только города и дороги, но имена ручьёв и кишлаков — благо карт теперь было предостаточно.

На работе на него смотрели косо, а по весне просто уволили. Он не расстроился — только пожал плечами.

Приходя домой, он вытаскивал из ящика письменного стола свою медаль — танк пыхтел, жужжали самолёты, но теперь это была его армия. Он поимённо знал пилотов и название деревни, откуда призвали механика-водителя.

Это был его мир, и он царил в нём. Страх перестал быть конвойным и стал часовым. Страх преобразил его, и он с удивлением вспоминал своё прошлое будто чужое. Он уже и был совсем другим. Тот неудачник с купленной медалью был убит лысым десантником. И никто, даже этот вояка, не заметил этой смерти.

Когда снова пришёл август, он вышел на улицу как хищный зверь. Меняя компании, он добрался до центра, его товарищи пили и ржали как лошади, и опять молодые с уважением глядели на его медаль.

Вдруг началась драка.

Как всегда, было непонятно, кто её начал, но их били — и крепко. Несколько восточных людей сначала отлупили задиравшую их пару, а потом открыли пальбу из травматических пистолетов.

Были восточные люди хоть молоды, но организованны, а десантники пьяны и испуганны. Они дрогнули.

И вот тогда он встал на дороге бегущих и повернул их вспять. Медаль на его груди сверкнула как сигнальная ракета. Он собрал растерявшихся и стал командовать. Слова звучали так же, как в уставах, и, услышав знакомые отрывистые команды, к ним стали присоединятся другие люди в тельняшках. Они окружили восточных людей и стали мстить им за минутное унижение.

В противники ему достался молодой парень, носивший, несмотря на жару, кожанку. Как только они сблизились, молодой выхватил нож, но человек с медалью перехватил его руку.

Не дав разжать молодому пальцы, Самозванец ударил этим сжатым кулаком в чужое горло. На мгновение драка замерла, потому что кровью всегда проверяется серьёзность намерений.

И если пролилась кровь и это никого не заставило сдаться, то драку не остановить. А если под ноги лёг мёртвый, то, значит, серьёзность достигла края.

Восточные или же южные, а может — юго-восточные люди бежали прочь, оставив на поле боя раненых.

 

На следующий день за ним пришли трое в серых милицейских мундирах. Но никого не было в доме — жужжал включённый компьютер с пустым диском да сквозняк гонял по полу какие-то бумажки.

Десантники прятали его на разных квартирах. Он по большей части спал или глядел в потолок.

Такие случаи бывали, но в этот раз ничего не кончилось.

В городе поднялся бунт. Восточные люди пронесли убитого по улицам, прежде чем похоронить. Торговцы первыми арбузами, вчера ещё мирные, избили нескольких милиционеров, заступивших им дорогу. Ещё через день запылали машины перед мэрией,

В его убежище пришли несколько человек и молча встали в прихожей. Вопрос был задан, но не произнесён.

Он спокойно посмотрел им в глаза и назначил старших групп.

— Это особый период, — сказал он под конец. — Особый период, вы поняли? Именно это и есть — особый период.

Точно в назначенное время его подчинённые явились на встречу. У них уже были оружие и автомобили. Затем они реквизировали запас формы в армейском магазине. Снежный ком обрастал новыми частицами стремительно, и через две недели против них двинули внутренние войска.

Но оказалось, что Самозванец более прилежно учил учебники по тактике. С минимальными потерями он выиграл несколько боёв. Теперь у него был штаб, и несколько человек рассылали воззвания от лица нового партизанского командира.

Иногда их печатали в формате обычного листа, а в уголке помещалась фотография — человек с размытым лицом, но чётко очерченной медалью на груди.

Страх по-прежнему жил в нём, но теперь он стал преградой, не дающей ему вернуться в прежнее состояние, затаиться и спрятаться.

И вот наступил странный мир, против человека с медалью стояла огромная государственная машина, но свой особый страх разъедал и её. А если не решиться на что-то сразу, то с каждой секундой резкое движение становится всё менее пригодным.

Огромный край принадлежал теперь ему — и, играя на железнодорожной магистрали, как на флейте, он добился перемирия с правительством. Впрочем, страна рушилась, и что ни месяц от неё откалывались куски.

Вокруг него возник уже целый бюрократический аппарат. Два раза человек с медалью провёл чистки, показательно расстреливая проворовавшихся сподвижников. Этим он убивал двух зайцев — уничтожал вероятных соперников и подогревал народную любовь. Жизнь стала проста и понятна — был урожай, и был лес на продажу, был транзит, с которого бралась дань. Экономика упростилась, и оказалось, что жить можно и так.

А о нём самом много спорили, но легенда побеждала все свидетельства. Первым делом он сжёг военкомат, а потом и изъял отовсюду свои личные дела — вплоть до медицинской карты. Официальная биография правителя не была написана. Собственно, её и запрещено было писать, и это выходило дополнительным доказательством личной скромности.

Однажды, после выигранной скоротечной войны с южными соседями, человек с медалью объезжал свою армию.

В одном из полков он увидел того самого лысого десантника, лицо которого запомнил навсегда. Лысый постарел, но всё же был бодр. Он не услышал шагов человека с медалью и, стоя к нему спиной, продолжал вдохновенно рассказывать, как воевал вместе с вождём на далёкой забытой войне.

Только по изменившимся лицам слушателей лысый догадался, что надо обернуться.

Ужас исказил его лицо, ужас точь-в-точь такой же, какой испытал человек с медалью давней августовской ночью. Сомнений не было — лысый не узнал его.

Человек с медалью помедлил и улыбнулся.

— Всё верно. Никто, кроме нас, да. — И он похлопал лысого по плечу.

 

 

ПЯТНИЦКАЯ, 13

 

Раевский остановился перед дверями, и тут же его захлестнуло возмущение: почему никто не предупредил, что тут код? Он посмотрел вокруг в поисках кнопки звонка, камеры наблюдения и тотчас вспомнил, что телефон разрядился ещё днём, а жизнь не удалась гораздо раньше.

Никто не сказал ему код, а он сам не догадался спросить, когда договаривался с этой офисной дурочкой.

 

Раевский поехал выкупать Мальдивы для своей тёщи — именно так это называлось: “выкупить Мальдивы”. И тёща будет его ждать вечером с этой смешной папочкой, паспортами и билетами.

Тёща была шумна и пузата, как тульский самовар.

В праздники она надевала трудовые медали, и сходство становилось разительным.

Но по своим делам тёще было ездить невозможно. Сегодня у неё были массаж и клуб, а плативший за всё Раевский должен был избыть свою епитимью до конца. Сам-то он поедет в это же время в другом направлении в полном одиночестве, на которое имел право. Он поедет в Европу.

Места были ему давно знакомы — лет десять назад рядом, на Болотной площади в старых домах, дослуживала на скромной канцелярской должности его мать. Часто Раевский заходил за ней и однажды увидел, что в этом дворике несколько татар жарят баранину в огромном казане. Пахло югом, терпкими травами, и трещали под казаном дрова. Рядом был Кремль, часы на Спасской башне мерили время первичного накопления капитала, слышно было, как через Большой Каменный мост, сигналя и ревя сиренами, несутся лаковые автомобили, а тут последние татарские дворники справляли свой праздник.

В тот год было жаркое лето, лето дефолта, а теперь стоял чистый и промытый холодной водой март президентских выборов. И здесь, на шумной Пятницкой, всё давно переменилось.

Он сначала ткнулся в дом под верным номером, построенный когда-то Шехтелем, но там оказался меховой магазин, и Раевский, стоя перед витриной, некоторое время тупо сличал адрес на бумажке с вывеской. Нет, явно было не сюда, и он сделал несколько шагов в сторону, обошёл ларёк (пахнуло утробным сосисочным духом), перекинул ногу через ограждение палисадника и ступил на раскисшую землю. В углу, под тусклой лампочкой, он нашёл дверь без вывески, и тут тоска подступила к горлу.

На двери был кодовый замок — и более не было на ней ничего: даже ручки. Спутанный клок проводов вёл куда-то вверх, за узор чугунной решётки, ветер пел в жестяном козырьке, но звонка не было. Он стукнул в дверь, но ответил ему только вой пожарной сирены — откуда-то издалека.

Вечерело, рабочий день конторского люда заканчивался, офисная плесень перелезла через края своих стеклянных банок и двинулась по улицам. Вот сейчас уйдёт и туроператор Нина, а Раевский, единственный неподвижный персонаж Пятницкой улицы, стоял перед запертой дверью.

Он чертыхнулся — место было проклято своим номером, день был проклят пятницей, и только Раевский сунул руку в карман за телефоном, как сразу вспомнил, что электронный зверёк умер.

Внезапно дверь отворилась, и навстречу ему вышла женщина с ведром. В мыльной плоскости воды плавал мальдивский остров тряпки. Раевский придержал дверь и, ни слова не говоря, проник внутрь.

Он прошёл по чисто вымытому, но бедноватому коридору — сочетание линолеума и деревянных косяков — и уткнулся в стол вахтёра.

Сквозняк из открытой форточки перебирал ключи на гвоздиках. Журнал прихода и ухода мрачно приглашал расписаться.

Но вахтёра не было. Не было никого — только включился где-то автоответчик, забормотал извинительную речь и заткнулся.

Раевский сверился с бумажкой и отсчитал третью после вахты дверь по левой стороне. Дверь, впрочем, была новая, жёлтого полированного дерева. Она беззвучно распахнулась, и Раевский увидел классический вид типового канцелярского рая. И здесь было пусто — только хрюкнул вдруг факс в углу и наблевал на пол длинным бумажным листом.

Всё это Раевскому уже совсем не понравилось

— Нина! — громко сказал он. — Нина! Где вы? Я вам звонил…

Никто не ответил, только за следующей дверью раздался странный звук, похожий на скрип телеги.

— Скрип-скрип, — сказали за дверью, и Раевский ступил внутрь. Там было темно, а когда он нажал на клавишу выключателя, лампочка под потолком вспыхнула, ослепив его, и тут же погасла.

Однако фонарь за окном освещал помещение ярким медицинским светом.

Перед Раевским был пустой зал со сдвинутыми к стенам стульями.

К стене был прислонён невесть как сохранившийся портрет Ленина, сделанный в странной технике — инкрустированный тёмным деревом по жёлтому. За портретом стояло ещё несколько картин — повёрнутых изображением к стене.

— Скрип-скрип, — сказало что-то наверху. Раевский поднял глаза и увидел огромное чёрно-белое колесо из знаменитой телепередачи. Тут, правда, оно висело на стене. Чем-то чёрно-белый круг напоминал мишень для бросания дротиков. Раевский представил себе, как сотрудники приходят сюда в перерыв, чтобы метать дартс величиной с бейсбольную биту.

Где-то в коридоре хлопнула форточка, и секунду спустя порыв ветра захолодил Раевскому затылок.

— Скрип-скрип. — И колесо провернулось, вперёд или назад — непонятно.

Было пыльно и скучно.

— Нина! — заорал Раевский в полумрак. — Это я! Я, Владимир Александрович! Я привёз вам деньги!

— Скрип-скрип.

“Скурлы-скурлы, — вспомнил вдруг отчего-то Раевский старую сказку. — Скурлы-скурлы, где моя липовая нога… Нет, там, наоборот… медвежья нога… А потом они набросились на него и убили”.

Он шагнул, зачем-то схватился за обод колеса и крутанул как следует. Но никакого звона в тимуровском штабе не вышло, не натянулись бечёвки, не зазвенели консервные банки, не прибежала никакая команда — только раздался новый скрип-скрип. Только сорвался со стены какой-то портрет да колесо, задев одну из картин краем, потащило её наверх. Рама её повернулась, показалась лицевая сторона, и Раевский увидел какое-то смутно знакомое лицо в очках. Пыль струилась в белом свете уличного фонаря.

Делать тут было нечего, и он пошёл к выходу, на ходу достав телефон и тут же, в бессилии, замахав им в воздухе.

Наконец он выбрался наружу и закурил.

Навстречу в сумерках шла женщина с ведром. Ведро, впрочем, было пустое — но на мысли о суеверном уже не хватило сил.

— Вам что надо-то? — хмуро спросила женщина.

— “Чунгачангу”, — не менее злобно ответил Раевский, ещё больше возненавидев глупое название.

— Ну адрес-то какой?

— Пятницкая, тринадцать .

— А! — подобрела женщина и в этот момент показалась красивой. — Так это строение два! Вам со двора зайти надо. Там они и сидят…

Раевский остался один. Улица была пуста, люди куда-то подевались, да и весь мир переменился, и вместо весеннего тепла ему в лицо ударил заряд метели. Что-то он сделал не так, что-то непоправимое со скрипом завертелось — и так, как прежде, больше уже не будет. Но что, что?

Каким-то недобрым ветром перемен повеяло на Раевского, будто в переполненном троллейбусе схватил его за рукав контролёр.

 

 

АЭРОПОРТ

 

Снег кружился, вспыхивал разным цветом, отражая огни праздника.

Такси несло Раевского через праздничный город, потому что зимний праздник в России длится с середины декабря по конец января. Ещё в ноябре о нем предупреждают маленькие ёлки, выросшие в витринах магазинов. Потом на площадях вырастают ёлки большого размера, потом приходит декабрьское Рождество католиков, и его отмечают буйными пьянками в офисах и барах, а затем стучится в двери календарный Новый год.

Затем следует глухое пьяное время до православного Рождества и угрюмое похмелье Старого Нового года. Самые крепкие соотечественники догуливают до Крещения, смывая в проруби этот праздничный морок.

Раевский ненавидел задушевные разговоры “под водочку” и это липкое время, этот пропавший для дела месяц. Его партнёр, сладко улыбаясь, говорил:

— Самое прекрасное в празднике, то есть в празднике, именуемом “Новый год”, — это первый завтрак. Завтрак вообще лучшая еда дня, а уж в первый день — так особенно. Именно так! Причём отрадно то, что это знание не всем доступно. Но уж если получил его, то навсегда. И всю оставшуюся жизнь можешь смотреть на других свысока. Тайное братство завтракающих! Завтрак высокого градуса посвящения! Ах!

Раевский улыбался и кивал головой — радуйся-радуйся. Но без меня.

Каждый год он улетал прочь, вон из этого пропащего, проклятого города и возвращался лишь тогда, когда трезвели последние пьяницы.

Он не любил пальмовый рай банановых островов и Гоа, похожий на Коктебель нового времени. Это всё было не для него — Раевский уезжал на юг Европы и три недели задумчиво смотрел на море с веранды. Иногда с ним была женщина, но это, в общем, было не обязательно — риски были существенны. Он помнил, как однажды расстроился, сделав неверный выбор.

Лучше уж без него, без этого выбора — как хорошо без женщин и без фраз, без горьких слов и сладких поцелуев, без этих милых, слишком честных глаз, которые вам лгут и вас ещё ревнуют — и всё остальное, что пел по этому поводу старый эстет, которого ревновала и мучила его собственная родина, и мучила не хуже какой-нибудь женщины. Выбор человека — вот что он считал самым главным в жизни. Это было сродни выбору веры одним князем.

Такси медленно выплыло из города и встало в бесконечную пробку. Раевский не испугался — по старой привычке он выехал заранее и уже предвкушал, что всё равно будет сидеть в баре с видом на взлётно-посадочную полосу. Пробка не пугала его.

Он достал ноутбук и принялся читать сводку погоды по Средиземноморью.

Аэропорт был уже полон офисной плесени — в толпе вращались, не смешиваясь, группы тех, кто побогаче, и тех, кто заработал только на Анталию с Хургадой.

Раевский не смешивался ни с кем, он вообще никогда не смешивался — он всегда был один. Даже в школе он сидел один за партой: так вышло, он пользовался уважением в классе. Не был изгоем, но сидел один.

Он сел в баре, с неудовольствием увидев, что его рейс откладывается.

Когда он отвлёкся от переписки, то заглянул в интернет-новости, с удивлением узнав, что происходит в зале рядом с ним. Оказывается, не один его рейс задерживался, их были десятки.

Раевский привык к тому, что он часто узнаёт из Интернета то, что происходит на соседней улице, но выкрики сумасшедших блогеров вселили в него некоторую тревогу.

Он выглянул из своего убежища — зал был наполнен людьми, причём их было неправдоподобно много. Они уже начинали подниматься в бар, разбавляя немногих состоятельных посетителей.

Час шёл за часом, на телевизионном экране стали появляться репортажи с места событий.

Сотрудники авиакомпаний были невнятны и испуганы, ведущие новостей радостно возбуждены, а приглашённые эксперты — суетливо бестолковы.

Отойдя в туалет, Раевский обнаружил, что потерял место. Прислонившись к стене, он стал обдумывать происходящее.

Всё было до крайности неприятно.

Он в первый раз пожалел, что отправился в путь налегке.

За безумные деньги он сторговал у бармена возможность выспаться на лавочке внутри служебного помещения.

Проснувшись, он не обнаружил в окружающем мире изменений к лучшему.

Наоборот, рейсы были по-прежнему отменены, а народу прибыло. Теперь уже всё смешалось — офисные девушки, копившие весь год на глоток египетского воздуха, и завсегдатаи дорогих альпийских курортов спали вповалку на грязном полу.

Телевизор по-прежнему показывал их всех — лица невольных обитателей аэропорта мелькали среди новостей.

Бармен выключил звук, но его вполне замещали вопли возмущённых из зала.

На третий день произошла первая большая драка.

Раевский с интересом заметил, что сюжеты о задержке рейсов переместились в середину выпуска новостей.

Прошла неделя, и об аэропорте вспоминали где-то в конце, перед спортивными новостями.

Но тут свет мигнул и погас.

“А вот и конец света”, — подумал Раевский.

Резервное электропитание продержалось ещё полчаса, и последними погасли огни на посадочных полосах и в диспетчерской башне.

Свету конец — конец света.

Скоро у пассажиров случилась первая битва с охраной и пограничниками. Пограничники, хоть сразу и сдались, были перебиты все до одного. Им мстили как части той системы, что была символом аэропорта.

Служба безопасности сопротивлялась дольше, но её постиг такой же конец — толпа вывалила на взлётно-посадочную полосу и стала занимать самолёты.

Пилотов ловили по всем зданиям и силой оружия принуждали занять места за штурвалами.

Несколько бортов столкнулись при рулёжке, а два — уже в воздухе.

Раевский не принимал участия в битве за места, он мгновенно просчитал бессмысленность этой затеи.

“Структуры вышли на улицу”, — подумал Раевский скорбно.

В этот момент вернулись те, кто хотел вернуться обратно в город. Оказалось, что вокруг Аэропорта уже несколько дней как выставлено оцепление.

Когда бывшие пассажиры попытались прорваться через него, по ним тут же открыли огонь на поражение.

Ещё через неделю дороги перегородили бетонными блоками, а поля вокруг Аэропорта затянули колючей проволокой и окружили противопехотными минами.

Пассажиров не приняло небо, но и земля не принимала их. Тысячи отчаянных и полных злобы людей не были нужны никому.

Иногда жители Аэропорта видели над собой военные вертолёты. Полёты прекратились, когда они сбили один из них. Бывшие пассажиры сбили его ракетой с истребителя, которому толпа навалилась на хвост, чтобы он задрал нос в небо.

Многажды, вооружившись, они пытались пробиться через кольцо оцепления.

Но карантин держался прочно. И каждый раз толпа откатывалась обратно к Аэропорту, забирая с собой убитых, — уже были нередки случаи каннибализма.

Раевский предугадал всё: вся сила не в одиночках, а в структурах. Истории про мускулистого героя, что мог покорить ставший вдруг диким мир, он оставлял офисным неудачникам. Этими сюжетами несчастные клерки компенсировали своё уныние и теперь сразу гибли, пытаясь выказать себя крутыми парнями.

Раевского интересовали структуры, и особенно структуры божественные.

И он начал работать над этим — сначала он нашёл подходящего вождя. Это был молодой парень, безусловно обладавший особой харизмой, уже сколотивший вокруг себя то, что раньше называлось бригадой. Впрочем, это так теперь и называлось.

У Раевского были особые планы насчёт нового названия его структуры, но он знал, что не всё можно делать сразу.

Он понял, что парень будет послушно повторять его слова, — и первым делом объяснил будущему вождю, что судьба собрала их всех в этом странном месте не просто так. Это часть особого плана, ниспосланного свыше.

Рассказывая о воле богов аэропорта и об их особом Плане насчёт давних пассажиров и их потомков, Раевский не заботился о деталях: самый крепкий миф — это миф недосказанный. Толпа всегда додумывает мистические объяснения лучше любого автора, нужно только дать ей возможность. А уж опорных точек он сочинил множество.

Он издали показал своим слушателям собранные со стен планы эвакуации при пожаре.

Красивые ламинированные бумажки образовали стопку, похожую на книгу. Книг в Аэропорту было мало — офисный народ давно отучился читать бумажные, а электронные быстро прекратили своё существование с исчезновением электричества.

Да и с чтением у офисного народа были проблемы — многие быстро забыли грамоту, другим понадобилось несколько лет. Поэтому Раевский не боялся разоблачения.

Помня, что вся эта неприятность началась под Новый год, Раевский нашёл комнату, где безвестные аниматоры оставили костюмы Дедов Морозов.

Он знал, что пассажиры в возрасте, которые помнили значение красных халатов, уже перестали существовать. Люди средних лет были повыбиты в битвах за еду и продолжали массово погибать, пока пассажиры не начали разводить овощи на взлётных полосах и не научились охотиться на птиц.

Раевский действовал неторопливо — тут нельзя было ошибиться. Он создавал не бандитскую шайку, а новую церковь. Он вывел для себя как аксиому, что выживают группы, осенённые идеей.

Группы, ведомые простыми инстинктами, погибают быстро — их пожирают такие же простые структуры, только сильнее и моложе.

А вот идеи живут долго, куда дольше, чем люди.

Он выстраивал её, свою идею божественного пантеона Аэропорта — медленно и верно.

Затем он выбрал себе женщину, причём не из длинноногих офисных красоток, а стюардессу с внутренних линий — не очень яркую, но спокойную и властную. Ему была нужна не жена, а жрица — и для неё нашёлся костюм Снегурочки.

Так они и выходили к своей вооружённой пастве — двое в красных халатах (причём Раевский всегда держался чуть сзади) и женщина в халате серебристого цвета.

Конечно, были и военные успехи — каждый день они отвоёвывали по куску территории Аэропорта, пока не захватили его целиком.

Новообращённые должны были прослушать беседы о Плане действий, что пришёл с неба, и о рае, который был потерян их предками из-за греха безделья.

Всё было не просто так — Аэропорт был дан людям, чтобы раскаяться, искупить свой давний грех и грех отцов страданием, а потом вернуться.

После искупления им всем можно будет вернуться в страну огромных стеклянных зданий и волшебного напитка, что был там на каждом этаже.

Напиток этот в раю назывался кофе, но никто, даже Раевский, не помнил его вкуса.

Иногда он вспоминал веранду маленького пансиона на берегу моря и… Нет, никакого “и” не было — только тут была настоящая жизнь. И даже время тут шло иначе — быстро и споро.

Через несколько лет умер последний клерк, который умел завязывать галстук. Подрастающее поколение уже казалось слишком взрослым, старел и Раевский. В какой-то момент он понял, что медлить нельзя. Его Церковь Возвращения снова стала готовиться к исходу, возвращению в рай.

Однако вождь, также состарившись, вдруг стал показывать признаки тихого сумасшествия, он часами лежал на тёплом потрескавшемся бетоне и говорил, что хочет остаться. Это в планы Раевского не входило, и ночью он удушил своё создание подушкой.

Утром он объявил, что боги небес взяли вождя к себе накануне общего возвращения. Вождь не мог вернуться в рай, потому что был слишком грешен, и завещал похоронить его под бетоном взлётно-посадочной полосы. Так и сделали — засунув тело в старую дренажную трубу.

После этого Раевский назначил исход на следующий день.

Воины Церкви Возвращения давно смонтировали пулемёт в кузове джипа, и они вышли в поход при поддержке этого самодельного танка. В своём костюме Деда Мороза, превратившемся в одеяние пастыря, проводника воли небесных богов Аэропорта, Раевский шёл впереди. Иногда Раевский думал, что всех их просто посадят в сумасшедший дом, — но это не пугало его. Он представлял себе чистые простыни и гарантированное трёхразовое питание.

С удивлением Раевский обнаружил, что у бетонных блоков их никто не остановил.

Было пустынно, и ветер пел в ржавой проволоке. Блиндажи и карантинные посты давно были брошены. Трава пробивалась через асфальт.

Москва была пустынна. И в странной для Раевского тишине он безошибочно разобрал тонкое пение муэдзина.

На торце огромного дома, все окна которого были выбиты, был нарисован огромный человек с метлой.

Чем-то этот рисунок напомнил Раевскому какую-то виденную в юности картину Пиросмани. Что-то было написано внизу — кириллицей, но слова были непонятны.

— Это таджикский, — сказала подруга Раевского. — Я помню этот язык. Когда-то лет пять подряд летала в Таджикистан.

Передовой отряд пересёк мост и вступил в пределы города. Они снова услышали непонятный звук — но это уже было не смутно знакомое Раевскому пение муэдзина. Это был целый хор, непонятно откуда шедший.

Только миновав огромные чёрные башни, на которые была наброшена маскировочная сеть из зелёных лиан, они увидели источник звука, так похожего на бормотание сотен живых существ.

Два всадника в красных халатах на вате гнали по бывшему проспекту огромную отару овец.

Всадники остановились и недоумённо уставились на пришельцев.

Боги Церкви Возвращения встретились с богами Нового города.

(обратно)

Место для музыки

Афанасьева Анастасия Валерьевна родилась и живет в Харькове, окончила Харьковский государственный медицинский университет. Работает врачом-психиатром. Стихи, проза, статьи о современной поэзии публиковались в журналах, антологиях и в Сети. Автор трех стихотворных книг. Лауреат нескольких литературных премий.

Стихи публикуются в авторской редакции.

 

*     *

 *

                    Алле Горбуновой

Как оно стучалось,

как не моглось —

так безвозвратно

вбит невидимый гвоздь

в глухие, запертые изнутри ворота.

Тик-тук, бом-бом

Тук-тик, бом-бам

Ты не стучи туда, где не зовут;

ты не зови того, кто не стучит.

Пронеси в руках раскаленную

вынутую

из огня связку —

и выбрось ключи.

Дон-дзынь! дон, дон

Дзынь-дон, дин-дон

На ладонях ключами выжжен след —

завтра он будет узором

крыла бабочки,

послезавтра — она упорхнет в слова,

посмотришь — в ладонях ничего нет.

Встанешь прямо

зовущей тишиной

Ладони сложив

местом для музыки

 

 

*     *

 *

Столько кругом отголосков,

что слишком сложно различить голос:

налево посмотришь — эхо,

направо — тоже

Будто ходит оно по кругу,

само себя отражает —

и все давно позабыли

того, кто вскрикнул

Что за слово случилось?

Звал ли на помощь,

или радостно восславил

небо и землю —

этого мы никогда не узнаем,

мы никогда его не увидим.

Потерявшиеся во вращении слепого звука,

повторений повторов, удвоений и без того двойного —

мы присоединяем к общему шуму свой невнятный шепот,

возгласы, крики

Шумит земля голосами,

полон голосами воздух

Я встану прямо насколько умею и глаза закрою,

буду молча стоять, как вода и деревья —

в беззащитности своей

становясь сильнее

Навстречу другой тишине тишиной выльюсь,

наполнюсь встреченным — стану единой,

будто тот голос, что не расслышать,

ненайденный, потаенный

Все самое важное я скажу тебе молча,

а неважное, множась, выговорит эхо

 

*     *

 *

Прилетел жук, крылья сложил, и показал: вот.

Я посмотрела на панцирь его,

на колючие тонкие лапки его,

и ответила: это о том.

Ветер подул, подсолнух качнул коронованной головой.

Я посмотрела, как желты короны зубцы,

как стебель держащий тонок и слаб:

да, и это о том.

Включила симфонию Брамса.

Общий голос рос, потом обрывался.

Один, как гобой, человек в тишине.

Пел: да, это о том.

Я в глаза человеку смотрела, и трогала кожу,

И долго лежала с ним молча.

Пока я молчала, любовь говорила.

Да, говорила о том.

Все об одном,

вся об одном,

неявная речь

из глубины яви,

об одном,

единственно важном,

том самом.

 

*     *

 *

                    Папе

1

Есть расстояние от края до края неба,

сердцем одним измеряемое,

удивлением взгляда

перед распахнутым и огромным,

голубым глубоким.

Есть расстояния, измеряемые шагами,

утренним транспортом,

взглядом, направленным в землю,

чтобы не наступить на пятки спешащего рядом

по асфальту волнистому и

ровному подземному мрамору.

А есть такое расстояние,

какое ничем не измеришь,

кроме времени.

Таково оно между нами:

о нем не скажешь

ни воздухом,

ни землей,

ни взглядом,

ни сердцем.

Но — то тянущимся, то бегущим,

то водоворотом

закручивающимся

временем,

отпущенным мне —

до моего —

отсутствия.

 

2

От ветки полнокровной до цветка,

от стебля до травы торчащей,

от насекомых всяких до зверей:

собак, котов и птиц кричащих,

от вечера синеющего до

полного живого дня —

такого плотного и тесного,

какой бывает только летом

неотменимое, неоспоримое

натянуто невидимое нет.

Мы с мамой смотрим на свое нигде.

Его не видит ни сосед, ни яблоня.

Стоит большое лето, как вода —

торжественное в цельности сплошной.

А наше нет качается везде,

отсутствие пронизывает воздух

и проникает все его цвета,

подмешивая строгую прозрачность.

Ее не видят ни сосед, ни яблоня.

Так я не вижу, как другие нет

пересекаются с моим в пространстве общем,

и как из них бьет острая трава,

и белые цветы сияют повсеместно.

Со временем сжимаются они

до капли водяной, и эта капля,

как концентрат любви, проходит в землю,

в ту землю, где они всегда лежат.

И океан присутствия растет

из маленькой неизъяснимой капли.

 

 

3

И стало надо мной другое

Зимнее

И дымка вдалеке

Дорога кладбищем прозрачна и пуста

Туда где бывшее родным лежит в земле

Так близко и так далеко

И камни белые над ним, цветы сухие

И зимнее большое — надо мной

А было впереди — без края; ветер

И камни белые над ним, как облака

Мы через память чистую свою

Становимся свободнее, идем,

Как будто бы летим —

Так медленно, как крупный снег летит

Как смерти нет для снега,

Смерти нет,

Есть здесь и память.

Все, что золотое

Собрать внутри —

И дать прямой ответ

На просьбу

Здесь всего

Ответить золотым своим

Внутри подобьем

Любовью и вниманием

Тому, что здесь сейчас

И что когда-то здесь.

 

*     *

 *

Эта горстка — золото дней.

Лежит у меня в руке.

Тихо и беззащитно

Случается

Важное.

Никогда не гремит маршами,

Но музыкой на воде.

Это золото — музыка.

Музыка лежит у меня в руке.

Годы и годы

Ширятся

Память мелеет.

Тонкое оседающее

Все тоньше

Легко лежащие на моей ладони

Случайное слово

Несмелая нежность

Окно, ненароком

оставленное открытым

(обратно)

Край вечнозеленых помидоров

Абузяров Ильдар родился в 1976 году в г. Горький. Закончил Нижегородский государственный университет им. Лобачевского. Печатался в журналах “Новый мир”, “Октябрь”, “Знамя”, “Дружба народов” и др. Живет в Москве.

 

 

 

1

— Шайзе, шайзе-почта, — выкидывал в корзину для мусорной почты один за другим конверты Мартин. Все письма были уведомлениями-штрафами, в которых предлагалось в обязательном порядке заплатить за квартиру, за свет, за Интернет, за подписку, которую Мартин оформил как бесплатную на три недели и забыл вовремя от нее отказаться. В общем, стал жертвой изощренного рекламного хода. А тут еще очередное письмо из библиотеки об очередном штрафе в два евро. И за что? За книгу об архитектуре, которую он взял, чтобы прочесть о домах района, куда он три месяца как переехал.

Мартин перебрался в шайзе-район Вединг из-за некоторых финансовых затруднений. Но проблемы с деньгами — ерунда, если речь идет не о здоровье. В Германию Мартин поехал, чтобы сделать операцию на глазах. Выйдя из больницы, он взглянул на город и мир по-новому, как будто ему в клинике выставили резкость. Любуясь невысокими домами в стиле модерн, он понял, что в этом городе ему хочется жить. И он остался, работая сначала посудомойкой в ресторане, а потом мойщиком окон в клининговой компании. Наконец-то все в фокусе. Вот только заказов стало маловато, а страховку нужно было оплачивать.

Райончик возле метро “Осло” оказался вполне сносным, и Мартин первым делом записался в библиотеку на берегу живописной Панке. Эта речушка, временами рыжая от ржавчины, временами зеленая от водорослей, как волосы настоящего панка, будто кривлялась и выделывалась на сцене “бецирка”. Она то и дело выкидывала левое коленце и выписывала разнузданные кренделя под бурную музыку эмигрантского райончика. Возможно, из-за ее навязчивой красоты за прошуршавшие как листы календаря месяцы Мартин так и не притронулся к массивной книге, и сумма штрафов уже намного превысила стоимость самого фолианта.

Нареченный родичами Мартыном, Мартин ничего не понимал в ландшафте и градостроении. Ничего не смыслил в бетоне и панелях, в холодной архитектуре, в строительстве и ремонте, и потому книга огромным кирпичом валялась прямо на полу. Если поставить на нее голую ступню, холодная глянцевая обложка создавала неприятное ощущение необжитости.

И только одно письмо, написанное его дядей Зиннуром, кажется, было живым и грело душу. Распечатав конверт, Мартин поднялся из-за стола и подошел к окну, чтобы свет, словно огонь свечи для молочных чернил, прояснил мелкий дядин почерк. Вид на улицу был бы ничего, если бы не один дом. Мрачная вытянутая коробка из темного кирпича со сплошными карнизами и решетками в пол-окна больше напоминала барак концлагеря. Уже какой месяц она отравляла Мартину настроение.

Письма из края вечнозеленых помидоров, как называл Зиннур их родовые татарские земли, были для Мартина словно глоток парного молока с мятой для больного ангиной. От письма пахло хлебом и полынью. Он вспоминал дом в деревне — деревянный сруб, каменная печь, запахи бабушкиного бальзама “Звездочка”, пухового прохудившегося в нескольких местах платка, обгрызенные холодным ветром цветы герани на подоконнике, пожухлые гераневые россыпи звезд за окном. От нахлынувших воспоминаний на лбу у Мартина тут же выступила испарина, будто он прижался горячим лбом к стеклу.

Если запивать помидоры молоком, да еще зеленые, обязательно пронесет. Однажды он ранним летом наелся зеленых мелких яблок, и у него случилось несварение желудка, он, уже глубокой ночью, засел среди раскидистых кустов картофельной ботвы. И тут по маленькой нужде, перебравшись через жердины в огород, обрисовался дядя Зиннур. Было темно, хоть глаз выколи обожженной до черноты иголкой. Мартин испугался, что сейчас дядя помочится на него, и, чтобы этого не случилось, он зарычал и завизжал, когда дядя, расстегнув штаны, расслабился и уже собирался пустить свое внутреннее “я” по волнам. Грузный мужик, вскрикнув как женщина, бросился наутек, сметая все живое и неживое на своем пути. На следующий день он утверждал, что в сломанных жердинах виноват кабан, которого он накануне заприметил в огороде. При этом белые дядины кальсоны висели на веревке, словно белый флаг, выброшенный мистическому зверю, сожравшему маленькое ведерко яблок из сада с яблоками райскими и земляными...

 

2

 

Оторвавшись от воспоминаний и письма, Мартин посмотрел на своих друзей — Мону и Стефана, которые вольготно расположились на кухне среди тускло мерцающих, как энергосберегающие лампочки, зеленых яблок, обсуждая последние экзамены в институте и новичков, у которых еще молоко на губах не обсохло. Посмотрел, чтобы тут же снова вернуться к письму и воспоминаниям.

Семья Мартина, как и многие другие, — не только свод семейных преданий и легенд, рассказываемых за общим столом, но также семейный альбом с разорванными блеклыми кадрами воспоминаний, голоса, что остались в Мартиновой голове словно звуковые файлы.

Зиннур-абы приехал в деревню после тюрьмы. В городе у него жилья не было. По профессии он был электриком и, недолго думая, решил устроиться в “Местэнерго”. Ездить по деревням, исправлять поломки, снимать показания счетчиков. Для этого надо было сдавать экзамен на профпригодность в головном офисе. Однажды, надев костюм, что в доме переходил из поколения в поколение, словно знамя полка, и фетровую шляпу, он отправился в районный центр. На аттестации он вытащил билет, об этом Мартин мог бы рассказывать словами дяди, ибо это была их любимая история, и они всей семьей заучили ее наизусть со всеми дядиными интонациями и даже воспринимали, а при случае и выдавали как свою.

— Вслух! — звучал дядин голос. — Когда я вслух назвал номер и прочитал вопрос в билете вслух, члены экзаменационной комиссии схватились за головы и начали извиняться. Им было так неудобно, что они предложили вытащить другой билет, потому что на этот вопрос еще никто не ответил. И даже они не знали ответа. Но я не стушевался и сказал, что вопрос менявский (поднятый большой палец к небу!), и подробно все описал. Я рассказал им, что такое метроном! И зуб даю, вся экзаменационная комиссия вытаращила глаза: “О, вы первый, кто ответил на этот вопрос о метрономе. Ибо даже мы не знали, что такое метроном!” И тут началось такое… На меня пришли посмотреть все работники конторы. Они шли нескончаемым потоком, спускаясь из своих кабинетов. А поскольку здание было большое, мне пришлось очень долго терпеть. В конце концов мне это надоело, и я развалился на диване, как Ленин в Мавзолее.

После своих слов дядя начинал громко смеяться. Но кроме заразительного смеха, дядя Зиннур обладал еще рядом несомненных достоинств, ибо интересовался рок-музыкой, читал по-немецки журналы, играл танго на аккордеоне. А все потому, что принадлежал к рабоче-крестьянской интеллигенции. Метроном — результат всенародного просвещения. Был такой уникальный тип культуры, созданный советской властью, когда даже во времена Великой Отечественной войны по деревням ездили с театральными постановками. И однажды в их деревню в Кукморском районе, из которой на войну с немцами-минотаврами ушло восемьсот прекрасных мужчин и юношей, — остались старики, женщины и дети, — приехал театр. Давали спектакль “Царь Эдип”. Спектакль красочный — с хором и тогами. Прадед Мартина, как и вся деревня, с трудом говорил по-русски, но он все же надел единственный на дом костюм и фирменную фетровую шляпу и, придя пораньше, занял место в первом ряду. Он с честью просидел первое отделение. С трудом выдержал второе. А вот когда на сцене заканчивалось третье отделение, он ровно на том самом месте, когда царь Эдип в припадке раскаяния ослепил себя и громогласно зарыдал, не выдержал — встал и во всеуслышание (опять эти звуковые файлы с голосами родственников!), громко прокашлявшись и кряхтя, сказал: “Говна-концерт”.

— Я думал, будет менявски, а это говна-концерт, помойка, — повторил еще раз прадед по-русски и вышел из зала, и за ним потянулись все остальные родственники и односельчане, все как один, так и не досмотрев постановку.

Читая строки первой страницы дядиного письма, Мартин словно видел эту семенящую из клуба цепочку стариков, женщин и детей, потому что, как и положено, на первой странице дядя передавал привет всем его (такова традиция) родным и близким, перечисляя их через запятую. А затем кратко рассказывал о том, кто Мартину передает привет, и тоже через запятую.

Если честно, первые страницы можно было спокойно отложить в сторону и перейти к сути письма, на третьем листе, где дядя Зиннур спрашивал у Мартина совета. Полтора года назад у Зиннура-абы родился внук — двоюродный племянник Мартина. Мальчик родился недоношенным, и, когда лежал в барокамере, у него отслоилась сетчатка. Хирургические вмешательства повторялись из года в год. Но единственное, чего удалось достичь, — это то, что ребенок стал различать свет и тьму. До определенного возраста очки детям выписать нельзя, и мальчик сильно отставал от ровесников в физическом развитии. Зиннур-абы спрашивал, сталкивался ли Мартин с подобной болезнью и есть ли у них в Германии возможность вылечить эту напасть или хотя бы проконсультироваться у специалистов.

3

 

На седьмой странице, исписанной еще более мелким и спешащим почерком (видимо, дядя решил закругляться), он спрашивал, а видит ли он сам, Мартин, без линз и очков что-нибудь кроме света и тьмы. По сути, за этим вопросом скрывался другой — а стоит ли возиться со слепым ребенком, есть ли у него шанс, а может, нужно смириться и отдать его в детдом. Читай — сбросить, как спартанца-калеку, в пропасть.

— Шайзе-почта, — скомкал Мартин последнее письмо и выкинул его в корзину к другим письмам, талдычащим о выгоде и денежных отношениях в этом мире. Разочарованный и обескураженный, Мартин будто отвернулся от божьего света за окном, уставившись в угол на этажерку с горшком герани, — так ему было горько. Благо, в комнате за кухонным столом сидели его друзья — и их круглые сияющие лица сглаживали острые углы жизни. Стараясь изо всех сил, Мона рассказывала Стефану, как еще один наш общий друг, Роберт, бросил еще одну нашу общую знакомую, Долорес.

Долорес считала себя некрасивой, толстой. А однажды она пришла поздно вечером и заявила Роберту:

— А знаешь, я сегодня ужинала со Стефаном, но ты не ревнуй, мы всего лишь друзья.

— С чего мне ревновать? — оторвался от газеты Роберт — видимо, нервы его подвели, и он сильно приревновал Долорес. — Станет Стефан спать с такой страшилкой, как ты, после того как расстался со своей красавицей Моной.

— Ну не свинья ли! — Во время повествования Мона брала со стола то вилку, то нож и стучала ими об стол. — Свинья, свинья, какая же он все-таки свинья!

— Подожди, так кто кого бросил? — спросил Мартин, прослушавший половину истории.

— Формально — Долорес, но фигурально — Роберт. Ну не свинья ли?! Свинья, свинья! Форменная свинья! — начала опять стучать вилкой по столу Мона.

— Точно, свинья! — согласился Стефан.

— Подожди, я кое-что тебе дам под горячую руку.

Мартин быстро сбегал в комнатку и принес оттуда маленькую фаянсовую хрюшку, которую в Германии принято дарить на Рождество и которую друзья подарили ему, Мартину, накануне года Свиньи.

— Вот, можешь ее разбить. Может быть, это возымеет действие, — протянул Мартин свинюшку Моне. — Думаю, Стефан тебя научит приемам вуду.

Стефан был верзилой негром и не понял, при чем здесь вуду. Он подсознательно очень стеснялся своего афроамериканского происхождения и даже комплексовал. Иначе как объяснить тот факт, что после этих слов Мартина он тут же засобирался домой. А вместе с ним и Мона.

— Что ж, скатертью дорога, — стряхивал крошки со стола Мартин, понимая, что не только скатерть, пол, посуда, но и настроение были основательно испачканы.

4

 

Итак, день был омрачен, и, не зная, чем себя отвлечь, Мартин взял тяжеленную книгу об архитектуре, собираясь одновременно заняться и умственной и физической зарядкой. Не успел он ее открыть, как снова наткнулся глазами на тот самый дом, что не один завтрак, обед и ужин портил ему аппетит и отравлял вид из окна.

Под фото в полстраницы была небольшая статья, в которой говорилось, что дом на Дронтхаймерштрассе района Веддинг — гениальное авторское произведение звезды современной архитектуры Германии Ханса Кольхоффа. В своем творении один из именитейших архитекторов современности элегантным образом представил свой талант потребностям социального жилищного строительства. Красноватые маленькие прямоугольники, которыми облицована обращенная к улице сторона дома, ненавязчиво и прагматично объединяют поверхность стены с черными металлическими решетками перед высокими деревянными окнами.

— Где? Что? Когда? — Мартин аж подпрыгнул, как когда-то его дядя в огороде, чтобы разглядеть дом получше.

“Кирпичи, использованные в оформлении передней стороны дома, уложены около окон, так что создается впечатление наличия оконных наличников-створок. ДЭГЭВО — это организация, владелец домов в Берлине, квартиры в которых сдаются внаем. Кольхофф, построив в 1995 году этот дом, добавил современный вариант в традицию берлинских домов, предназначенных для сдачи в аренду. 26 квартир, в которых живет много семей с детьми, обладают большой лужайкой, маленькой игровой площадкой и уютным павильоном во дворе дома. Так родители всегда могут видеть, чем занимаются их отпрыски”, — продолжал читать, проглатывая информацию блоками, Мартин.

“Характерно, что снаружи здание облицовано темным кирпичом, а со стороны двора дом выкрашен в небесно-голубой, сливается с небом и создает ощущение единой с ним композиции. Возникает такое впечатление, будто небо распространилось до самого заднего двора”. Мартин читал и не верил своим глазам: “Они что, меня за идиота держат, эти новомодные архитекторы? Неужто они считают, что у меня, Мартина, нет глаз?”

“Шедевр архитектора Ханса Кольхоффа для социально нуждающихся слоев населения прекрасно вписывается в архитектурный ансамбль улицы и создает единый концерт с окружающей застройкой” — так заканчивалась статья.

— Говна-концерт! — выругался Мартин, швыряя тяжелую книгу на пол. — И кусок дерьма, а не неба. Знаем, что там будет в этом дворе, — мусор и собачьи экскременты, как и в других районах Вединга.

5

 

Отрыгнув прочитанное, Мартин опять с недоверием посмотрел в окно. И все-таки некое любопытство и само сочетание слов “концерт” и “небо” заставило его выйти и посмотреть. Он решил сбежать по лестнице, потому что одна ступенька продлевает жизнь на секунду. Другой вопрос — зачем ему дополнительные секунды, если он не знает, зачем ему дана вся жизнь.

В их доме располагалась лавка старьевщика, и Мартин по привычке остановился, чтобы рассмотреть забавные вещицы. На этот раз его глаза, привыкшие копаться во всяком барахле, остановились на чашке. Он сразу понял, что чашка, стоявшая на блюдце, которое в свою очередь стояло на тарелке, были из совсем разных опер. Нет, они подходили по тону, но все же были из разных наборов: тарелка — как спина кита, блюдце, выгнутое, словно панцирь черепахи, и чашка на полусфере, на которой, взявшись за руки и откинувшись, стояли мальчик и девочка. Такого в жизни не бывает.

— Сколько? — спросил Мартин, зайдя в лавку к старьевщику. Кажется, тот был пакистанцем.

— Пять евро! — ответил старьевщик, продолжая сметать щеткой пыль с вещей.

— За одну чашку? — изумился Мартин. — Неслыханные цены!

Неслыханные цены за осколки чужого счастья, за истории чужих семей, за растасканные по разным углам лавки внутренности чужого тепла и уюта.

— Нет, за весь комплект! — пытался соединить несоединимое и почти утраченное в один ансамбль эмигрант.

— Но эта чашка из другого набора! — вспомнил Мартин теплые с парным молоком бабушкины чашки.

— Они продаются вместе! — стоял на своем пакистанец.

— Жесть! — попытался снова возразить Мартин, не находя других слов.

— Вместе. — Он широко улыбнулся, как бы давая понять, что согласен с наблюдением Мартина, но таковы правила, а правила в лавке пока еще устанавливает хозяин, и не Мартину их менять.

Правильно истолковав лукавый взгляд продавца, Мартин растерянно посмотрел по сторонам.

— За пять евро, — нашелся он, — я возьму эту чашку вместе вон с тем китайским пластиковым будильником. Думаю, чашка к нему больше подходит.

— Ок! — рассмеявшись, согласился продавец, уже не знавший, как избавиться от цветастого желто-красного барахла. — Будильник так будильник. Слово покупателя — закон.

Мартин взял из рук чужеземца будильник, и тот неожиданно затикал. Секундная стрелка качнулась, и время новой истории, от встряски ли батареи, от тепла ли нового хозяина, полетело вперед. А может, и начало обратный медленный отсчет.

6

 

Положив чашку в один карман пальто, а будильник в другой (карманы и так были оттопырены), довольный улыбающийся Мартин вышел на солнечный свет, который после полумрака лавки проткнул раскаленной иголкой-лучом его глазные яблоки. Чтобы не рисковать, он решил перейти дорогу у светофора.

Ослепленный, он не мог видеть не только машин, но и сигнала светофора. Он все еще щурился и прикладывал козырьком ладонь к нахмуренным бровям, когда вдруг где-то слева чуть ниже сердечного желудочка раздалось протяжное “пи-и-ип”, словно у него не было сердца, а вместо него — искусственный прибор, который нужно подзаряжать каждые двенадцать часов.

Прошло несколько секунд, прежде чем Мартин понял, что это звенит будильник. Еще несколько секунд ушло на то, чтобы вытащить будильник из кармана. За это время слепая женщина, шаркая подошвами и стуча по мостовой палочкой, начала осторожно переходить проезжую часть. На середине полосы, сделав резкий вираж, ее попыталась объехать машина. Сначала слева, но когда слепая старушка притормозила, услышав звук, — справа. Старуха метнулась. На полной скорости автомобиль вышиб из ее рук палку, которая разлетелась на два куска. Пожилая женщина, откинувшись назад, грохнулась спиной и, возможно, головой на асфальт. Машина, не снижая скорости, скрылась из виду.

Только теперь Мартин понял, что во всем виноват будильник. Это услышав его звук, старушка стала переходить дорогу. Мартин смотрел на падение человека, открыв рот и держа будильник в руке.

— “Скорую”, — бросился Мартин на помощь женщине, — надо вызвать “скорую”! С вами все в порядке?

— Нет-нет, не надо, — села старушка. — Со мной вроде все в порядке. К тому же у меня нет страховки. Только голова ужасно кружится...

— Я вас провожу, — предложил Мартин. — Где вы живете?

— Лучше помогите мне найти палку — мой третий глаз, — попросила бабушка. — Я почти уже дошла.

— Палка, к сожалению, треснула, — объяснил Мартин. — Но не беспокойтесь, мы закажем новую! Скажите, у вас кости целы? Ничто не повреждено?

— Ах, очень жаль, — расстроилась пожилая женщина. — Тогда я принимаю ваше предложение. Без палки мне будет тяжеловато преодолеть оставшиеся метры.

И они вдвоем вошли в арку самого ужасного дома в мире. По пути они познакомились. Мартин так старался поддерживать Илану под локоть, что забыл рассмотреть и двор, и внутренний фасад дома. Ему казалось, что кости женщины были такими тонкими, что могли вылететь из суставов и рассыпаться на мелкие части.

По привычке женщина выкидывала вперед ноги и вместо палки ощупывала пространство носком. На ступеньки лестницы она ступала так же аккуратно, словно они были крылатыми качелями. Держась за выщербленные перила и ощупав связку ключей, словно крутя барабаны из детского городка, она выбрала нужный и, взяв его за середину бородки, направила в замочную скважину, которую нащупала другой рукой. Все очень близко и зыбко.

 

7

 

Только в квартире Илана расслабилась. Здесь ей был знаком каждый предмет. А вот Мартин, наоборот, стал осторожным, словно уловил тлетворный запах смерти и разложения. В квартире, большие комнаты которой выходили на противоположные западную и восточную стороны, пол был покрыт толстым слоем пыли.

— Не снимайте обувь, у меня не прибрано! — потребовала Илана, хотя Мартин и не собирался ее снимать.

Посадив женщину в кресло-качалку, Мартин подошел к окну, чтобы раздвинуть шторы и пустить шторм света в комнату. Но это ненамного облегчило положение, потому что окна были довольно-таки грязные из-за пыли и выхлопных газов, что поднимались с улицы. Грязь лежала и на подоконнике.

Словно в детстве, Мартин пальцем стал писать на окне.

“Свинья, — написал он об уехавшем с места аварии водителе. — Какой же вы водитель машины? Свинья!”

— Думаю, это мог быть и мой муж, — отозвалась старушка на слова Мартина, которые, как ему казалось, он проговаривал про себя.

— Как?! — удивился Мартин. — Что вы имеете в виду?

— Думаю, это мог быть мой муж, потому что однажды Франц вот так же оставил меня на середине дороги, растерявшуюся и почти рухнувшую наземь.

— Он вас бросил? — спросил Мартин, понимая всю неловкость своего вопроса.

— Нет, что вы! Он умер от сердечной недостаточности. Его сердце было увеличено в несколько раз.

— Соболезную, — сказал Мартин, все еще стоя спиной к женщине, и она это поняла.

— Вы ведь сейчас смотрите на дом напротив? — спросила Илана, желая поскорее переключить разговор на своего визави. — Расскажите, как он выглядит? Давно хотела знать.

— Ничего особенного в нем нет, — солгал Мартин. — Обычный барочный концерт. Чересчур много завитушек, балкончиков и полное отсутствие вкуса.

— Мой муж с вами бы согласился. Он это называл избыточным стилем. Франц утверждал, что наш дом — лучший в округе.

— А вы знаете, что ваш дом — настоящее произведение искусства? — продолжил Мартин. — Его построил известный архитектор. Снаружи он как крепость, а внутри — настоящее небо.

— Не знала об этом, — сказала женщина, раскачиваясь в кресле. — Это социальное жилье. Нам его предоставили по инвалидности.

— Тем не менее. Его построил знаменитый архитектор Ханс Кольхофф. Он также построил одно из самых высоких зданий в Берлине — башню на Потсдамерплатц.

— А вы знаете, он правда как небо. — Словно поймав волну, Илана согласилась и начала раскачиваться в кресле-качалке сильнее. — Когда я прихожу сюда, я расслабляюсь, разжимаю все мышцы, даже мышцы лица. И тогда у меня наступает ощущение полета, особенно когда я сажусь в кресло-качалку. Как будто летаю. Я парю над городом.

— Хорошо сказано! — улыбнулся Мартин.

— Хотя что это я все о себе да о себе. Хотите чаю?

— Сидите, сидите, — тоже спохватился Мартин. — Я сам все сделаю.

Он прошел на кухню и увидел в раковине гору грязной посуды с ошметками еды — картофелем и лапшой. Такой небьющейся, из “Икеи”. Посуда, стоящая в кухонном шкафу, была вымыта так плохо, что на дне стаканов образовались многослойные чайные разводы. Тарелки и блюдца напоминали ракушечник с наростами соленых отложений и моллюсками отбросов.

“Здесь работы на несколько бригад клининговых компаний!” — профессионально оценил ситуацию Мартин, прикидывая, во сколько обойдется старушке уборка со всеми скидками.

 

8

 

Пока чайник закипал, Мартин принялся искать чашку почище. Затем, под горой грязной посуды откопав один бокал, который, видимо, принадлежал хозяину квартиры и потому более-менее сохранил чистоту, сполоснул его, бросил на дно лягушку и залил кипятком. Лягушка съежилась и, словно краб, стала выпускать из себя чернила-внутренности, создавая облака видимости чая.

Вторую не черную изнутри посудину найти не удавалось. Да и не хотелось копаться во внутренностях раковины. И тут Мартину опять пришла оригинальная идея. Он достал чашку из кармана пальто, ту самую чашку, которую только что купил у старьевщика.

— Чай готов, — сам себе улыбнулся Мартин. Спустя секунду он принес на подносе и поставил новую старую чашку перед моложавой старушкой, а сам, сжимая бокал в руке, занял исходную позицию у окна. Действие второе вот-вот должно было начаться.

В полной тишине Мартин наблюдал, как женщина взяла чашку руками и стала ее ощупывать. И то, что она ощущала, тут же отражалось на ее лице. Вся гамма недоумения и замешательства.

Илана раскачивалась в кресле, которое чуть-чуть поскрипывало.

— Откуда эта чашка? — спросила неожиданно серьезно женщина. Она снова вся напряглась, и в наступившей тишине казалось — еще качок, и она опрокинется вместе с чашкой назад.

Тут Мартин вспомнил, что это из-за его будильника она чуть не расшиблась.

— Не знаю. — Он так и не решился признаться. — Я взял ее с буфета.

— С большого чайного шкафа? — уточнила женщина. — До которого я не дотягиваюсь?

—Да! — подтвердил Мартин. — Именно!

Он уже пожалел, что снова решил соригинальничать. Потому что из-за этой своей оригинальности и остроумия он рассорился с друзьями и чуть было не убил человека.

— И все же очень любопытно, кто ее принес, — продолжала, раскачиваясь в кресле, рассуждать женщина. — Потому что, сдается мне, это не просто чашка. Это послание.

— Все может быть, — пожал плечами Мартин.

— Вот здесь, — словно подтверждая свою догадку, произнесла Илана, — здесь на чашке рельефные контуры мужчины и женщины, оба вытянули руки, будто мужчина что-то передает женщине.

— Или мальчик зовет девочку поиграть в прятки! — невпопад ляпнул Мартин.

— Но поскольку, — продолжила Илана, — в руках у него ничего нет, можно предположить, что он передает именно эту чашку. А поскольку ни вы, ни я точно не знаем, кто ее принес, у меня есть догадка.

— И... — протянул Мартин, широко расплываясь в улыбке, которую Илана видеть не могла.

— Это мог быть только мой муж. У него была такая привычка — подкладывать подарки в неизвестное место. Он так радовался, когда я их находила, потому что любил именно сюрпризы. А просто так дарить подарки Францу не доставляло удовольствия. Только неожиданно. Поэтому каждый день у нас походил на игру…

— В сапера или морской бой, — подхватил Мартин.

— В кошки-мышки.

 

9

 

На щеке женщины появилась слеза. Мартин пригубил горячий чай, и глоток пробрал его до печенок, словно он проглотил шпагу или подорвался на мине.

— О, это было очень смешно! Однажды он подарил мне метроном и сильно смеялся, когда я пыталась разобраться, что это. Он умел смеяться беззвучно, как и вы.

После признания Иланы Мартин подумал, что она только прикидывается слепой.

— Я его пытала, мучила. Но он не признавался ни в какую. В конце концов я пошла в библиотеку и прочитала. Но по-прежнему продолжала делать вид, что не знаю. Потому что его забавляло, когда я спрашивала про метроном. Я чувствую, он где-то рядом. Чувствую его дух в этой комнате. Я поэтому не убираюсь и не пускаю уборщицу из службы помощи, чтобы сохранить все, как было при нем, сохранить его запах. Когда его не стало, я все ходила и ходила по квартире. Будто что-то искала. Все вокруг опустело, а мне в этом опустении виделась некая недосказанность. И теперь я уверена, это его подарок, — сказала Илана, глядя куда-то мимо гостя.

Мартин обернулся и увидел метроном. Я ничего здесь не тронула, и вы, пожалуйста, не троньте. Я знаю, ему тяжело там без меня. Он ведь был таким беспомощным. Мне приходилось постоянно заботиться о нем. К тому же он очень фальшиво пел. Очень-очень фальшиво. Я, как слепой человек, обладаю прекрасным слухом. Но я всегда делала вид, что он прекрасно поет. В какой-то момент мне даже стало нравиться, как он фальшивит. Так же, как ему нравилось, что я не вижу. Не вижу, например, когда он танцует для меня по воскресеньям стриптиз. Потому что, думаю, танцевал он еще хуже, чем пел. Я же, по нашей договоренности, танцевала по субботам, танцевала превосходно, по крайней мере, Франц был жутко доволен. Но, скажу вам по секрету, иногда я притворялась, что ничего не вижу. Это когда он завел себе любовницу. Он приходил от нее и, как слепой котенок, метался по комнате. Делал все невпопад. Сшибал предметы. Она его мучила, изводила до такой степени! Бедный птенчик, он уходил в ванную с телефоном, включал воду и старался говорить тихо. А я все равно слышала. Я слышала даже, как он перепрятывал презервативы.

 

 

10

 

Илана говорила без умолку, а Мартин удивлялся, сколько в ней любви. Ему становилось все интереснее и интереснее с этой женщиной.

— Вы знаете, — сказал в какой-то момент Мартин, — я должен вам признаться.

— В чем? — напряглась Илана.

— Это из-за меня вы чуть не попали под машину. Я купил у старьевщика будильник. А вы, должно быть, подумали, что это пропиликал разрешающий сигнал светофора.

— Пустяки! — махнула рукой Илана. — Вы тут ни при чем! Я сама давно хочу умереть и встретиться с Францем. Не казните себя понапрасну.

— Я никогда не казню себя! — признался Мартин. — А с чего вы взяли, что муж ждет вас, а не завел себе на том свете новую пассию?

— Этим подарком, — она нежно погладила чашку, — он будто говорит мне, что после смерти есть еще жизнь. И он приглашает меня в эту жизнь, чтобы испить еще одну чашу на двоих.

— Может быть... — неловко развел руками Мартин. — Вам, должно быть, виднее! Мне этого не дано знать. Я даже не знаю, где сейчас может быть ваш муж...

— Думаю, он сейчас на планете Марс! На красной планете... Туда улетают души всех умерших, — отрешенно ответила Илана.

Теперь Мартину казалось, что старушка слегка лишилась разума. Либо сегодня во время падения, либо сразу после смерти мужа.

— Кстати, вы знаете, что такое метроном? — спросила она, неожиданно переведя тему.

— Нет, только мой дядя знает, что это такое.

— А где сейчас ваш дядя?

— В краю вечнозеленых помидоров.

— О, кажется, я знаю, о чем вы говорите. Край вечнозеленых помидоров — это тот край, где живу я, потому что в этом краю мало солнца. И иногда, покупая овощи, я беру по ошибке зеленые помидоры... Но ужаснее другое. Память стирает все! — с ужасом схватила Мартина за руку Илана. — Все стирает! Я уже многое не помню!

— Это нормально, — взял Мартин руку Иланы. — Это нормально! Я тоже не помню дома своей родной деревни, я сам из Кукмора! Кукмор переводится как “голубое небо” или “марево”. Я часто лежу и пытаюсь вспомнить, какого цвета чей-то забор, но не могу. И тогда я чувствую себя несозревшим томатом, не впитавшим в себя все краски лета.

— Это ужасно! Я боюсь, что однажды я забуду все и наступит полная темнота.

— Не наступит, — ответил Мартин. — Луна забирает и отдает воспоминания. Воспоминания — как приливы и отливы.

— Да, я верю, я верю, — соглашалась Илана, но Мартину казалось, что они, как инопланетянин и землянин, говорят на разных языках. — Я верю — он ждет меня на Марсе.

 

11

 

Ушел от Иланы Мартин поздно вечером. Сбежав по лестнице, он вспомнил, что собирался посмотреть на дом с внутренней стороны. Но было уже поздно. Ночь грязью легла на внутреннюю чашу двора. Тени были слишком глубоки, чтобы что-то разглядеть, несмотря на тусклую картофелину фонаря и блики-очистки. Разве только контуры беседки и очертания гигантского здания-сарая.

Где-то в глубине двора за решеткой и кустарником подростки с гитарой напевали “Led Zeppelin”. “Лестница в небеса”. Их не было видно. Мартин стоял один на один с огромным миром. Луна, как монета, опущенная в черную бездну игрового автомата, будто вызывала эту музыку. Для каждого двора есть своя луна.

 

Во времена, когда невозможно достать даже батон хлеба,

         Она выходит, чтобы купить лестницу в небеса...

Мартин задрал голову и увидел несколько горящих окон. Трудно было понять, чьи это окна так призывно светятся.

“Нет, не может быть, — подумал Мартин, сосчитав этаж. — Зачем Илане включать свет?!” И тут же поймал себя на мысли, что, возможно, это он забыл его выключить и теперь свет будет гореть всю ночь.

Лестница в небеса. Перед ним в отрытой двери подъезда только мерцали ступеньки. Мартин собирался уже вернуться, но тут в окне за занавеской мелькнул силуэт.

— Смотрите, смотрите! Старуха опять взялась за свое! — зазубоскалили подростки с площадки. Перепрыгивая через кусты, они скопом приблизились к Мартину. Кажется, эти попивающие пиво и орущие песни отпрыски, по задумке архитектора, должны были постоянно оставаться под присмотром предков.

— Опа, стриптиз начинается! — хихикнула девушка. — Все, как вы хотели, по вашим заявкам!

Мартин пригляделся и понял, что силуэт обнажен. Он очень напомнил ему рельеф на чашке — девушка принимает что-то из рук мальчика. Несмотря на возраст, хрупкое тело старушки напоминало девичье.

— Не обращайте внимания! — сказал Мартину один из подростков в рэперской шапочке, толстовке, шароварах и кроссовках. — Она просто больная извращенка! У нее крыша поехала!

— С чего вы взяли?! — покосился на паренька Мартин, обратив внимание на то, что у того шапка надета набекрень.

— Она почти каждую субботу нам тут устраивает такое!!!

— Мы специально собираемся, чтобы посмотреть, — признался парень, который стоял рядом.

— Такое впечатление, что она хочет кого-нибудь заманить! Только сегодня она не двигается, а застыла, как истукан!

— Забавно! — улыбнулся Мартин, глядя на старуху на фоне простыней. Он закрыл глаза и посмотрел на эту картину иначе. Посмотрел, будто на тени на Луне. Для кого она танцует? Все еще для Франца... Неужели она и правда верит, что он ждет ее там, на Марсе.

— Может, она умерла? — решил проявить остроумие другой подросток. — Давай уже, двигай бедрами, эксгибиционистка!

— Успокойтесь, придурки, она танцует не для вас! — зло ответил Мартин и демонстративно пошел прочь.

— А для кого? Для тебя? Сходи к ней, старик. Эй, ты ошибся подъездом! — кричали они ему в спину.

 

12

 

Мартин засунул руки в карманы, поворачивая в арку. Ему некому было их протягивать.

После света окна арка показалась чересчур темной, как переход из одного мира в другой для ослепившего себя Эдипа.

Парни, вернувшись к гитарам и пиву, вновь заголосили “Led Zeppelin”. А Мартин, споткнувшись, потерял равновесие и растянулся на брусчатке, будто их обидные выкрики настигли и сбили его с ног.

Будильник вылетел из кармана пальто и поскакал по камням, рассыпаясь на винтики и шестеренки. Протянув руку в мгновенно наступившей полной тишине, Мартин нащупал пластмассовую чашу. Вот они, плоды его неумелой, нелепой, неуемной оригинальности, из-за нее, из-за мысли, что он особенный и проживет жизнь по-особенному, Мартин, кажется, потерял все — друзей, любовь, молодость, из-за нее он продолжал терять время и сейчас.

“Должно быть, оттого, что мое сердце слепо и мне приходится наугад тыкаться, разбивая коленки об углы”, — держал Мартин чашу.

В это время там, в другом измерении, в подобной позе, с протянутой рукой, замерла и Илана.

“Где, когда это было? — вдруг встрепенулся Мартин, вспомнив свой родной двор, и разбитую подростками лампочку, и как он в рубашке, прилипающей к телу, вышел в раскаленную за день ночь и наткнулся на девушку. Он тогда почти ничего не видел. Стояла темень, какая только бывает в краю вечнозеленых помидоров.

— Молодой человек, у вас огонька не найдется? — спросила девушка.

Мартин не курил и не носил с собой зажигалок, о чем очень сильно в тот момент пожалел.

Из жалости он решил дать прикурить ярким словом. И они разговорились.

— Что ты здесь делаешь в такой час одна? — спросил Мартин.

— Вот вышла за хлебом! Но, кажется, слишком поздно.

Мартин улыбнулся, зная, что в темноте его лицо не видно.

— Ты видишь мое лицо? — спросила она.

— Нет.

— Ты плохо видишь?

— У меня космическая дальнозоркость, — признался Мартин.

— Плюс или минус? — спросила девушка.

— Плюс на минус. — Тут Мартин, желая соригинальничать, рассказал свою дежурную шуточную историю о том, что в абсолютно ясную погоду, когда нет ни одного облачка и туманностей, нет никаких помех, он видит так хорошо, что может рассмотреть, что творится на Марсе, может увидеть, есть там сегодня жизнь или уже нет. И зачем ученые тратят огромные деньги на космические исследования, когда можно было просто подойти к нему и спросить.

Девушка рассмеялась. Сигарета выпала из ее рта. Они ползали по грязи в ее поисках, но находили только руки друг друга. Затем они стали трогать лица и тела друг друга, гладить.

 

13

 

“Где, когда это было?”

Они целовались, и Мартин ощущал горечь и запах дыма.

Он так и не увидел ее лица, не знал или не запомнил ее имени. Позже, когда Мартин встречался с другими девушками, ему казалось, что они все с изъяном. А та, первая в его жизни девушка, была абсолютно без единого изъяна. Она была идеалом, мечтой, совершенством — певучий нежный голос и мягкие прикосновения.

Говорят, первый сексуальный опыт очень важен. Поэтому теперь ему было важно, чтобы и другие девушки во время близости закрывали глаза. Момент искренности и чувственности. Близорукость плюс дальнозоркость. И он тоже закрывал глаза. А когда открывал их, ловил себя на мысли, что хочет поскорее забыть их лица. Не видеть их тел и глаз, а только ощущать прикосновения и чувствовать тот тлетворно-сладкий с дымом от торфяников и плавящегося асфальта запах жаркого лета. Запах кожи с ее порами и пигментами и волос с их бесконечными линиями и завихрениями.

Ощущение распада момента на тысячи микромоментов и интерпретаций. В конце концов, все повторяется из раза в раз. Калейдоскоп лиц и тел рассыплется в прах, и наступит полная ночь, и нахлынет это чувство абсолютного сладкого забвения. Звать меня никто, сам я ничто.

— У тебя такие нежные пальцы, — сказала в ту первую ночь любви его первая безымянная девушка. — Я представляю сейчас на твоем месте гитариста Джимми Пейджа с двугрифной гитарой. Он всегда был моим кумиром.

— А я он и есть, — сказал тогда Мартин, потому что в момент любви каждый из нас является каждым.

Каждым, и вполне возможно, что в ту ночь вместе с ним была девушка по имени Илана. Потому что она могла оказаться тогда рядом с ним. И какая разница, чьи там силуэты наверху — на обратной стороне Луны и на внешней стороне белой чашки, которую небо приносит нам в постель. Были ли это Стефан и Мона, или Илана и Франц, или Роберт и Долорес, или другие пастух и пастушка. Какая разница?!

Здесь, распластавшись на брусчатке под аркой, словно в переходе между небом и землей, словно в темной могиле, Мартин вдруг понял, что и правда обрел космическую дальнозоркость. И увидел наконец пляшущие на планете Марса тени. Увидел благодаря слепой женщине, как они танцевали там, взявшись за руки, — Илана и Франц. А до этого момента он ровным счетом ничего не видел и не знал.

Его сердце было слепо, оно тыкалось во все двери, расшибаясь об углы и косяки, его сердце было разбитой чашкой, рассыпавшимся будильником, метрономом для задания ритма в музыке сфер.

(обратно)

Вечное «почти»

Дозморов Олег Витальевич родился в 1974 году в Свердловске. Окончил филологический факультет и аспирантуру Уральского университета и факультет журналистики МГУ по специальности “Экономика и менеджмент СМИ”. Автор трех поэтических книг, выпущенных в Екатеринбурге. Публиковался во многих журналах и альманахах, стихи переведены на европейские языки. Живет и работает в Лондоне.

 

*     *

 *

Ничего не болит, только больно.

Тяготения нет у земли?

И огурчик во рту малосольный,

и чекушечка после семи —

не живется житейским манером?

Никаким не живется — тоска

рысью бегает за маловером,

предпоследняя песня близка.

А бывает, начнет и отпустит:

ничего, он печаль обойдет —

и огурчик хрустящий надкусит,

и хрусталь, как в стихах, обольет!

И топорщится глупо отвага,

и готов поспешать напролом.

Все горящая стерпит бумага

монитора над белым столом.

 

*     *

 *

Я подожду. Без бега облаков

не заведется на рифмовку вторник.

На небе меж коробок и лотков

порозовел — кто? Бортик, портик? Тортик.

Лежал туман, как крем, на берегу,

по морю, как по пирогу, размазан.

Рассвет разжал подкову, ветр в дугу

согнул флагшток, где пестрый флаг привязан.

Подкова — это пары берегов

полукольцо по сторонам залива.

Слои коржей над бухтой с двух боков

пологого холма нависли криво —

над полосой, где к вечеру прибой

им навзбивает пены в мокрых скалах.

Какой простор сокрылся, боже мой,

в амфитеатрах, антресолях, залах.

Надвинулись слоями, полосой.

Дырявый дождь эпитет добавляет.

И мертвый дрозд лежит на мостовой,

и черный бак с отходами воняет.

И рыбаки, что тоже от сохи,

ввиду волнения заходят в бухту —

вот-вот уже набрякнут и набухнут

тяжелые, как пахота, стихи.

 

На известный мотив

Заливаем в баки амфибрахий.

Впрочем, это, кажется, хорей.

В бронированные черепахи

пересаживаемся с коней.

Вводим танки сразу после пьянки

в серую притихшую Москву.

Окружаем телеграф без паники.

Рифмы в лентах, строфы на боку.

Залегла пехота в сквере мглистом —

верлибристы, геи и т. п.

Мало нас, традиционалистов,

не прокатит наш ГКЧП.

Завтра нас поймают, арестуют,

постреляют над Москвой-рекой.

Некоторых враз перевербуют,

лучших — закопают в перегной.

Через двадцать лет настанет мода —

мы воскреснем и айда гулять.

Долго у упрямого народа

будут наши книжки изымать.

 

*     *

 *

Июль. Двадцать второе. Не стихи?

В саду, как облака, раскрылись розы.

Всегда хотелось срифмовать “тихи”.

Я знаю, знаю, все слова из прозы.

Да, руки коротки. А нужно — “коротк и ”.

И тяжесть, тяжесть в голове чужая.

Да, облака, а нужно — “облак и ”.

Небесная, а нужно — “небесн а я”.

 

*     *

 *

                    Не дай моим устам…

                                                      А. Фет

Под небом Лондона, у парка, ресторана,

вдоль ровно припаркованных машин,

где с чадами читатели Корана,

где с псом серьезным местный гражданин,

где осень, в общем, тоже золотая,

но взгляд незлой у лондонского пса,

с женой в погожий день смешно гуляя,

невесело смотрю на небеса.

Все хорошо, и кофе с этим кейком

в кафе из чашки горек и хорош,

кленовый лист разложен по скамейкам,

и мы еще лет десять молодежь.

Но злой, ворчливый бродишь по аллейкам

и, глупенький, ответишь за гундеж.

*     *

 *

В типографии туч набирают петитом “снег”

и белым по черному тут под окном кладут.

Когда бы я был маленький человек,

я бы за пять минут там возвел редут.

Ну а поскольку я только домашний кот,

я в окно наблюдаю за снегом и за лисой,

что к нашей помойке хищно сейчас идет,

словно я на кухню за колбасой.

Скучно все это, жизнь зимой не фонтан.

В соседском окне другой, большой человек,

грустный от горя или сердечных ран,

совсем по-кошачьи читает летящий снег.

Лезет лапой за белым платком в карман,

и его трясет человечий беззвучный смех.

 

 

*     *

 *

Обойдемся без ярких метафор,

отряхнем эту пыль с наших строк.

Просто ночь, звезд рассыпанный сахар,

полумесяца утлый челнок.

В Марсаламе спокойно и слышно:

из динамиков всех муэдзин

созывает. Все бедно, но пышно.

Сувениров смешной магазин

освещает площадку отеля

и холодный глубокий бассейн.

По утрам за неделей неделя

мусор в нем убирает Хусейн.

Он в хлопчатобумажной хламиде,

у него есть сачок, телефон.

На весь мир в беспокойной обиде

не орет поэтически он.

Не преследует бойкую рифму,

не стремится душой за мечтой,

и не служит вселенскому ритму,

и смеется, турист, над тобой.

 

 

*     *

 *

На стихи мои друзья не реагируют,

потому что в поисках работы,

потому что бизнес регистрируют

или сильно влюблены в кого-то.

Что стихи пред нашим бытом праведным?

Пыль, труха, растерянные буквы.

Знаю я, настаивать неправильно.

Корабли разъякорили бухты.

Что я лезу с одиноким Вяземским,

пристаю с растерянным Полонским?

К Лермонтову навсегда привязанным

этим вот хореем грубым, плоским?

Где-то там взрываются вселенные,

алые кометы рвут оковы.

А друзья молчат, не изумленные,

но всегда посплетничать готовы.

Зубы ставить, овощи закатывать.

Выхожу один я на районе.

А в стихах рассветы прут с закатами,

мертвецов контакты в телефоне.

На закате город сильно плавится,

весь распластан и раскатан бытом.

На закате мировом по пятницам

шмель поет в саду, вьюнком увитом.

 

*     *

 *

Куда летит далекий самолет?

Куда ведет инверсионный след?

В края каких тропических погод?

Из края катастроф каких и бед?

Да просто там такой у них квадрат

и зона разворота где-то здесь,

над социальным домом в аккурат

за шесть минут их пролетает шесть.

Но в детстве легкокрылый самолет

летел по белой наволочке вдаль

и — мишки с парашютами не в счет —

формировал нездешнюю печаль.

Рационально понимаю: бред.

Регресс и атавизм, как ни крути.

Готов, скажи, узреть далекий свет,

почти нездешний? Вечное “почти”.

 

*     *

 *

Ты ему: постой, погоди чуток,

почему болит голова, висок

наливается жидким с утра свинцом,

глянешь в зеркало — что у меня с лицом?

Ты ему: бегут как вприпрыжку дни,

только было утро — уже огни,

и душа что старое решето,

почему? А он тебе: ну и что?

Вот, гляди, траву жует бегемот,

вот в реке урод крокодил живет,

всем доволен целый сад-зоопарк,

слышишь: гав, мяу, хрю, фьюить, карк?

У меня в порядке слои небес,

у меня моря, реки, горы, лес,

и в траве, как тенор, поет комар.

Чем торгуешься? Свой покажи товар.

(обратно)

По соседству

Матвеева Анна Александровна родилась в Екатеринбурге, окончила факультет журналистики Уральского государственного университета. Прозаик, автор книг «Па-де-труа» (Екатеринбург, 2001), «Перевал Дятлова» (М., 2005), «Найти Татьяну» (М., 2007), «Есть!» (М., 2010) и др. Лауреат международной литературной премии «Lo Stellato» (2004) за лучший рассказ года. Публиковалась в журналах «Новый мир», «Звезда», «Урал» и др. Живет и работает в Екатеринбурге.

 

 

Помимо генеральных демисезонных приборок, наводить порядок здесь следовало каждые две недели. А вообще, Абба с трудом удерживала тетку, чтобы та не ездила на кладбище ежедневно.

Она, впрочем, и сама часто скучала по родным могилам — в одной лежит ее мама, теткина старшая сестра, в другой — слева, под березкой — двоюродная Наташа. У мамы скромный гранитный прямоугольник, глядя на который бедная Абба всякий раз начинала высчитывать в уме его периметр и площадь, это отвлекало от слез. У Наташи — единственного теткиного дитяти, доверчиво принимавшего жизнь во всех ее проявлениях, — розовая каменюга неровной формы. Порфироносный гранит.

На кладбище тетка необидно и дельно командовала — Аббе нравилось получать точные указания. Иначе стоишь столбом и смотришь, как в трех метрах роют новую могилку, или вообще непонятно, на что смотришь. Засохшие цветы, полустертые надписи на венках, смелые — не то что в городе! — собаки и птицы.

Вначале прибирали могилу мамы, потом принимались за Наташину. Абба считала, что теперь это их дома, мамин и Наташкин, и трудилась здесь так, как для живых было бы лень. Они выметали с дорожек старые листья и сосновые иголки, до блеска драили памятники, пропалывали цветники, красили оградки и только спустя несколько часов садились на скамеечку возле Наташиной могилы. Цветы оставляли перед самым уходом: розы — Наташе, хризантемы — маме.

Цветы были белыми, а гроб, вспоминала Абба, был у Наташи розовым, как машина для куклы Барби.

 

Аббой ее окрестили давным-давно: невольной крестной стала тетка, а имя досталось от женщины, которой Варя восхищалась в юности. Ну что это за имя — Варя? Варварское какое-то. И дразнят — то Варёнкой, то Варежкой. То ли дело Анни-Фрид Сюнни Люнгстад, не имя — песня! Варя умоляла мать и других родственниц своих называть ее Фридой, а еще вырастила челку и научилась подводить глаза, как прекрасная шведка.

Родня на «Фриду» не согласилась, зато тетка выучила название группы, которую Варя слушала целыми днями — даже уроки делала под «The Day Before You Came» [1] . Так и пошло — «Абба, поди сюда», «Абба, помоги Наташе с математикой», «Абба, ждешь отдельного приглашения?».

Мужчинам впоследствии прозвище тоже нравилось — не было никакой оторопи, все быстро привыкали, а те, кто подобрее, даже отмечали явное сходство Варвары-Аббы с Анни-Фрид Сюнни Люнгстад.

Единственным человеком, который всегда звал ее только Варей, была Наташа. «Аббу» она игнорировала, как и шведские песни. Но Наташи давно не было на этом свете — даже сирень, которую тетка посадила у могилы летом смерти, выглядела вполне по-взрослому.

 

За несколько дней до пятого мая тетка начинала вздыхать, а потом впрямую говорила, что Абба, если ей так легче, может не ездить с ней на кладбище. Но это были просто слова — как «доброе утро» или «прости, пожалуйста». Они ничего не значили.

Пятое мая — день рождения Аббы и день смерти Наташи. По чьему-то остроумному замыслу даты объединились и закольцевались, так что Аббе каждый раз приходилось напоминать себе о том, что это и ее день. День, в который ей исполнится тридцать пять и в который Наташа навеки осталась двадцатилетней.

В детстве Абба каждый год с надеждой подходила к отрывному календарю, чтобы увидеть там что-нибудь хорошее — карикатуру, пословицу, хотя бы рецепт борща! Но из года в год пятого мая в календаре была одна и та же картинка — бородатая голова Карла Маркса, родившегося в день рождения Аббы. Каждый год — одна и та же бородатая голова без шеи, с которой, наверное, охотно сразился бы пушкинский Руслан.

Может быть, уже тогда, в детстве, Абба поняла, что ее желания будут исполняться с большим опозданием — или же не сбудутся никогда.

У Наташи все было иначе. Тетка и мать всегда хвастались каждая своей девочкой, но никто не мог спорить с тем, что Наташа имела право на все самое лучшее. Она была таким ребенком, о котором мечтают бездетные и в существовании которого — легче поверить в инопланетян! — сомневаются многодетные. Послушная, красивая, с белокурыми косами, с «пятерками» по всем предметам, открытая, как говорили, захлебываясь слюной восторга, учителя, всему новому. Учила стихи, знала французский, читала наизусть: «Временами хандра заедает матросов…» и «Парижа я люблю осенний строгий плен».

Тетка любила вслух мечтать о том, какая сказочная судьба ждет Наташу, — дочь сделает карьеру, у нее будет свой бизнес, два (нет, лучше три!) высших образования, муж из принцев и дети-куклы. В мечтах тетка обставила Наташино будущее в мельчайших подробностях, и, конечно, мечты подслушал тот же, кто закольцевал впоследствии два события, случившихся в один и тот же день.

Вначале никто и не понял, что с Наташей, — даже Абба, которая, несмотря на старшинство, всегда была у сестры на подпевках, даже она не разобралась, в чем дело. Наташа училась на первом курсе политеха — поступила на бесплатное, чем тетка страшно гордилась. Она почти одновременно стала студенткой и женщиной — опытом физического перевоплощения Наташа без стеснения делилась с Аббой, все еще не решившейся к тому времени распрощаться с девством.

Мальчика звали Петр — это была единственная подробность помимо физиологии, которую запомнила Абба. К первой сессии Петра сменил Миша, а потом появился Фабиан — это было прозвище, и оно Фабиану подходило. Фабиан — наркоман. Глаза, яркая рубашка — все в синем «шагаловском» цвете, а еще у него была неприятная привычка нюхать время от времени свои пальцы.

Абба общалась с Фабианом по телефону — он говорил всегда помногу, начинал вдруг пересказывать рецепты каких-то блюд или сюжеты фильмов, сбивался, начинал сначала — в общем, это было мучение. Фабиан весь был — мучение. Он, кстати, жив — после Наташиной смерти каким-то невероятным стечением обстоятельств и усилий завязал, и теперь всего лишь пьет по-черному, что всем привычнее. Шагаловские глаза наверняка выцвели — как выцветает все, оставленное без ухода и присмотра.

 

Абба служила искусству — вела детский лекторий в филармонии, а вечерами читала корректуру в глянцевом журнале. Тетка работала в гардеробной частной школы — там, несмотря на частности, изрядно пахло ногами. По вечерам они подробно, растягивая каждый момент, ужинали и потом садились за пазлы или вышивку. Накануне очередного пятого мая тетка с племянницей как раз закончили очередную картину, разобранную на несколько тысяч деталей «Клятву Горациев». Абба искоса глянула на тетку — та старательно поправляла гигантское полотно, изъязвленное множеством трещинок, — и в очередной раз удивилась, как той удалось не сойти с ума и вообще выжить.

Она хорошо помнила тот день. Абба ждала «скорую помощь» у подъезда, тетка была с дочерью в комнате, у Наташи закатывались глаза, она уходила. «Скорая» все не ехала, рядом с Аббой, мерзнувшей в тонком пальто, договаривались о пьянке мусульманские гастарбайтеры — они снимали две квартиры на первом этаже. Абба старалась по-человечески относиться к этим чужим во всех смыслах слова людям, но именно эти не ценили попыток и вообще вели себя не по-мусульмански: много пили, водили к себе девиц и курили в подъезде, размазывая чинарики по полу. Наконец часть гастарбайтеров отправилась за водкой, часть вернулась в квартиру, предвкушая скорое пьянство.

Абба смотрела на окна, вспоминала свою жизнь в этом доме — как тетка с Наташей забрали ее после маминой смерти, как она плакала ночью от ужаса перед жизнью и страха перед смертью и как маленькая Наташа влезла к ней под одеяло и гладила ее волосы, утешая и по-взрослому приговаривая: «Ну-ну, не плачь, не надо, Варя».

Сейчас за окнами хозяйничала смерть, а «скорая» все не ехала и не ехала. Вот уже и мусульмане вернулись с водкой и начали орать за окнами, только тогда на горизонте блеснули круглые холодные фары.

Врачиха с ярко-розовыми, не идущими к ней губами, не разуваясь, прошла в комнату и тут же взорвалась руганью, как будто была набита ею до отказа и та наконец достигла критического уровня, не помещаясь внутри.

— Мы людей не успеваем лечить, а вы к наркоманке зовете!

Тетка не плакала, только сжимала до боли Аббину руку.

Страшно шевеля розовыми губами, врачиха все же вызвала по рации реанимацию:

— У нас — клиническая.

— Зачем вы так? — невпопад спросила Абба. — Клятву Гиппократа, наверное, давали.

— И что? — дерзко переспросила врачиха, подбоченившись и заняв оборонительную позу — как торговка на рынке.

Абба снова стояла одна у подъезда, ждала теперь уже реанимационную бригаду — рядом гуляла женщина с ребенком и собачкой. У ребенка и у собачки были совершенно одинаковые вязаные шапочки с помпоном — такие носили в пору Аббиной юности.

Реанимация приехала быстро, но Абба знала, что даже такое быстро — уже поздно. Наташа умерла, так и не вернувшись из своего вымышленного мира.

Огромный реаниматолог вышел из комнаты, где на полу лежала Наташа, и развел руками — тоже огромными, как весла.

— Она умерла. Шансов никаких не было, но бригада старалась. Они молодцы.

Врачиха с розовыми губами прошла мимо, не оглянувшись. Абба зачем-то отметила, что помада ее выглядит такой же свежей и блестящей, как полчаса назад, когда Наташа была еще жива.

 

Раньше эти дни были просто датами в календаре, обычными днями. 5 мая. 17 ноября. 5 августа. А потом они выпали в виде шаров с ответами — как в телелотерее спортлото, черной лотерее с днями смерти. Где-то лежит и мой шар, думала Абба. Где-то уже описан самый верный способ превращения обыкновенной календарной даты в самый страшный день года, которого они с теткой тем не менее ждут. Ожидают — как дня рождения, назначенного свидания, отправной точки, после которой что-то обязательно изменится или, в крайнем случае, что-то пойдет не так, как в прошлый раз.

 

— Ты знаешь что, ты уберись сегодня у мальчика по соседству, — сказала тетка, и Абба сразу поняла, о чем, точнее о ком, она. Могила мальчика — ну, если выражаться точнее, юноши — справа от Наташиной. У него, в отличие от наших, был портрет, выгравированный на камне, — когда идет дождь или снег, эти портреты покрываются страшными черными пятнами. Тетка именно поэтому не захотела украшать Наташин памятник из порфироносного гранита овалом, где улыбалась смутно похожая на нее девушка. Четкие скулы, матовая кожа. Нежная девочка, Бодлер, косы, пахнущие свежим хлебом, — все лежит теперь, придавленное могильной плитой, а они с теткой ползают на карачках, выкладывая цветы под строго определенным углом. Так — чтобы они были под углом — хотелось тетке.

Абба взяла пластиковую бутылку с водой, тряпку и начала уборку соседнего памятника. Мальчик — точнее юноша — тоже умер молодым, в девятнадцать, поэтому они ему особенно сочувствовали и время от времени протирали камень с выцветшими буквами. А. Д. Болотов. Алексей? Александр? Андрей? В русском языке так много мужских имен на букву «А». Абба перебирала их в уме, как бусины на нитке, чтобы не сбиться на самые тяжелые мысли.

Мысли о маминой смерти.

Но вот и они, пришли, открывай! Бросай свои бусы из Алексея, Александра, Артема, Андрея! Да, прошло много лет, и самое страшное лежит в отдельном, специально устроенном месте памяти, в которое Абба заглядывает очень редко. Она отлично знает, как туда попасть, но всякий раз старается пройти мимо, хотя демоны и химеры, обитающие в этом помещении, иногда успевают втащить ее внутрь.

Абба десятый раз подряд протерла заглавную букву «А». Антон? Аркадий? Арсений?

Милая мама, ты не знаешь и не можешь знать, как мне тяжело без тебя. Как я заново, каждый день вспоминаю о том, что тебя уже нет и ты не уехала никуда, чтобы вернуться, — нет, ты ушла навсегда, быстро, в один час. Некоторым счастливым женщинам выдают сверху разрешение на быстрые роды. А самым лучшим людям — право на быструю смерть.

— Я бы тоже хотела так, — сказала на маминых похоронах ее близкая подруга. И это не прозвучало грубо. Правда, подругу тоже подслушали — и она умерла в таких мучениях, после которых и ад, наверное, понравится.  У нее был рак кожи, который съел ей пол-лица. Глаза, губы, нос — ничем не побрезговал, и в последние дни старуха не могла говорить, а только пищала.

Аббина мама не была старухой, и она очень хотела жить. Она любила жизнь и никогда не жаловалась.

Сейчас, в свои ровно тридцать пять, Абба могла с точностью сказать — таких людей в мире очень мало. Большая часть жалуется на всех и вся, и редко кто радуется каждому новому дню, как это умела делать мама Аббы. Радовалась между делом, выполняя все, что должна по трудовому кодексу русских женщин, — вела дом, воспитывала ребенка, работала, дружила и помогала всем, кто был рядом.

Она умерла вечером среды, после того как приготовила ужин для Аббы, прочла в газете статью своего любимого Крылеева, пообещала тетке забрать на выходные Наташу. Она просто легла на диван и умерла — как умирают герои в фильмах и книгах. Абба не поняла, что случилось с мамой. Она думала, мама спит.

И это было еще не самое страшное.

Самое страшное приходит потом — выжидает нужного момента и является навсегда. Не смерть как факт. Не все эти жуткие хлопоты, не разговоры с похоронным агентом — черным и вкрадчивым, как осторожный голодный ворон, не поиски места на кладбище и обсуждения поминального обеда. Даже родной человек в гробу — мама, но не мама, — даже стукнувшая крышка гроба и слезы, которые все никак не заканчиваются, — это не самое страшное. И то, что Абба положила маме в гроб иконку, — хотя все говорили, что нельзя, она сделала это, а потом думала, вдруг из-за этого ей будет ТАМ хуже — не Аббе, маме.

Самое страшное — после, спустя полгода или больше, найти в почтовом ящике газету с новой статьей ее любимого Крылеева. Услышать голос ее старинной подруги, после долгого отсутствия заявившейся в город и требующей позвать к телефону Светлану. Обнаружить на дне ящика — из тех, в которые не заглядывают годами! — стопку писем, которые мама писала маленькой Аббе в пионерский лагерь. Там, в письмах, выцветших, на желтой бумаге, все было по-прежнему — мама волновалась за свою девочку, рассказывала ей о том, как они обязательно поедут в следующем году к морю, только надо немного потерпеть, вытерпеть и дотерпеть. У тетки в это самое время родилась Наташа, и мама помогала с малышкой — больше помогать было некому. Мужчины в этой женской семье не задерживались, и Абба никогда не знала своего отца и не понимала, зачем он был бы ей нужен. Смутной, расплывчатой, как знойный день, детской памятью — где все преувеличено и солнечно — она помнила мужчину в светло-каракулевой шапочке, воротнике и такой же точно, будто бы каракулевой, бородке. И еще одно, более давнее и более неприятное воспоминание: тот же самый каракуль лежит в ванне и волосы у него на груди похожи на водоросли, колеблющиеся в воде. Вот, кажется, к нему слово «папа» пристегивалось легче, чем к другим, но даже взрослая Абба этим обстоятельством почти не интересовалась. Мама так хотела. А все, что связано с мамой, помнила четко и объемно.

Накануне дня рождения мама ворчала: «Одиннадцать лет уже!» Хотя было еще всего лишь десять. На празднике в детском саду хлопала, как в театре, а потом фыркала: «Мирное голубое небо — шесть раз подряд! Далось им это небо!» Мама была взрывная, непоследовательная и чудесная, ее все любили — дети, взрослые, коллеги, родня, соседи, все! Абба помнила, как в школе девочки окружали маму со всех сторон, а одна из них, Зоя Зайцева, которую мальчишки дразнили Зояной, даже тайком нюхала мамино плечо, запоминая запах, и взрослую Аббу это возмущало так же сильно, как маленькую. Согласитесь, наглость? Да, у Зояны была совсем другая мама — крикливая, с волосяной дулей на затылке и привычкой облизывать губы, как будто только что съела мороженое, но это все равно не повод примерять себе чужую мать.

«Интересно, — думала Абба, заканчивая приборку по соседству, — сейчас я уже в том возрасте, в каком была тогда мама. Ей тоже было тридцать пять, когда Зояна и другие жаркие девочки со всех сторон наваливались на нее в школе. Словно бы каждая хотела забрать себе частичку на память».

«Вот так и проходит молодость, — продолжала думать Абба. — Однажды ты понимаешь, что скоро сравняешься в возрасте с мамой. Или придешь в магазин — а там продавцами работают дети. С пластмассовой кожей, гладкими лбами, загнутыми кверху уголками губ — как недорисованные улыбки. У детей на груди таблички с именами: Анастасия Сергеевна, Дарья Александровна, Елизавета Максимовна.

А выглядят — как дети. И лучше в одно зеркало с ними не смотреться.

Абба отступила на шаг назад, чтобы полюбоваться работой — как художник перед удачным холстом. Юноша с фотографии смотрел на нее с благодарностью и смущением. Ей нравился этот мальчик, в самом деле — вот он мог бы ей понравиться! Если бы они оба были живы.

Абба быстро глянула на тетку и вытащила из букета лохматую, как болонка, хризантему. Тетка ничего не заметила, цветок лег под табличкой  «А. Д. Болотов» так, словно всегда мечтал здесь лежать, — усталым облачком.

В мире мертвых Аббе всегда было легче и понятнее, чем в мире живых.  У мертвых вполне понятные требования и ожидания — их надо было помнить, следить за их могилами и молиться за упокой души. Обидеть, предать, сделать больно умершие не умели, а с годами память о них становилась все лучше.

О предательстве Абба знала не из книжек — ей сделали однажды так больно, что след от этой боли остался с ней навсегда, как старый шрам, ноющий при перепадах погоды. В конце пятого курса, когда все девушки вдруг — словно герои в телесериале, ближе к финалу — начали спешно устраивать свои судьбы, Абба влюбилась, и получилось это у нее очень неудачно. Мужчина оказался жадным до всего нового, он был счастлив с Аббой ровно две недели, после чего легко освободился от нее — так отдают бедным родственникам разонравившиеся шмотки.

И на этой части жизни Аббы отныне тоже стоял крест. Тетка, впрочем, пыталась устроить ее судьбу — еще два года назад знакомила ее с холостяками и мамиными сынками, как на подбор убогими, но с претензиями. Мания величия как продолжение комплекса неполноценности.

Аббу вполне устраивало ее нынешнее состояние — она даже считала себя счастливой. А как же? Наше счастье, как и жизнь, есть сон.

 

Тетка наконец распрямилась и, тут же, ойкнув, схватилась за поясницу. Единственный родной человек на земле — Абба так боялась потерять ее, что временами мечтала о том дне, когда это случится, чтобы исчез этот отупляющий страх.

— Давай цветы, — сказала тетка, и Абба развернула бумажный сверток с розами. Сейчас будет самая тяжелая часть сценария, когда тетка начнет плакать над Наташей и просить Аббу оставить ее с дочкой наедине. Обычно Абба уходила к дорожке и не сводила глаз с могилы, переступая с ноги на ногу и ощущая собственную ненужность, как изъян или болезнь.

Но в этот день, в это пятое мая, все должно было пройти по-другому — изменения, скорее всего, начались раньше, просто ни Абба, ни тетка этого не заметили, обманутые привычными действиями. Уютная рутина — она и убивает, и дает жизнь.

Абба ждала тетку, когда к ней с двух разных сторон подошли старая собака и старая женщина. Они были очень старые и очень уставшие, но смирившиеся с тем, что им придется доживать свой век. Да, и они, без всяких сомнений, хорошо понимали друг друга. Собака — боксер, с крутыми передними лапами, похожими на скобки, и все еще мощной грудью, но во взгляде у нее уже была та самая тоска, которая не выводится никакими сахарными косточками и солнечной погодой. Женщина — в цветастом костюме, какие носили в перестроечные времена, с умными, темными, потухшими глазами.

— Здравствуйте, — сказала она. Почему-то с вопросительной интонацией: — Здравствуйте?

Как будто не могла для себя решить, здравствовать Аббе или нет.

Собака глухо тявкнула, это тоже было приветствие. Абба вдруг страшно захотела опустить руку на мягкий бархатистый загривок, погладить умную складчатую морду...

Но она, конечно, этого не сделала — Абба вообще крайне редко делала то, чего ей по-настоящему хотелось. Вместо этого она спрятала руки в карманы плаща и кивнула:

— Здрасте.

— Я мама Адама. — представилась женщина. — А это — Лайза.

Собака, услышав свое имя, закрутилась на месте, как молодая, — обрубочек хвоста весело махал из стороны в сторону.

— Адам, — продолжала хозяйка Лайзы, — мой сын. Он там, по соседству с вашими. И я очень благодарна вам, что вы у него прибираетесь, — знаете, я живу далеко, я уехала сразу, как это случилось, и приезжаю очень редко. Мне писала знакомая, что у Адама всегда прибрано, и сегодня я пришла сама, вот смотрите, у меня и тряпки с собой, и вода, а вы уже все сделали, и даже цветок...

Мама Адама открыла сумку настежь, — чтобы доказать Аббе, что она тоже хотела навести порядок на могиле сына. В сумке лежал резиновый мячик, который тут же подтолкнула носом Лайза и — опять как молодая! — побежала за ним по дорожке.

— Лайза! Нельзя! — крикнула хозяйка. — Извините. Заигрывается иногда. Я взяла ее после смерти Адама.

Абба наконец поняла, что ей тоже надо сказать хотя бы слово в ответ.

— Мне не трудно. Совсем не трудно убирать у вашего сына. Мне нравится его лицо, и я думала сегодня, как его зовут. Но я не отгадала бы Адама.

Женщина улыбнулась — это было похоже на то, как солнечный свет пробивается на секунду сквозь листву густых кладбищенских деревьев, а потом тут же испуганно прячется.

— Все были против, а я настояла на своем, — гордо сказала она. — Не хотела, чтобы он был Пашей, или Шуриком, или каким-нибудь Сережей. Он был особенный, знаете? Первый человек на Земле. Для меня — первый. А для всех остальных — миллион какой-то, и никому не было до него дела, Адам он или нет. Его забрали в армию, а потом в Чечню. Мне не разрешили посмотреть, что осталось, — я не видела его в гробу.

— Может, и лучше… — сказала Абба.

Женщина наклонила голову, и слеза поползла по ее переносице.

Лайза стояла с мячиком в зубах и жалобно смотрела на хозяйку.

— Знаете, — сказала женщина, — когда я увидела вас и вашу маму…

«Это тетка», — перебила бы в обычном случае Абба, но сейчас она сглотнула оба слова.

— …Когда я вас увидела, я подумала, что вы могли в школе тайно встречаться с моим Адамом. Ему было бы сейчас столько же, сколько вам. Вам тридцать?

— Тридцать пять.

Женщина огорчилась.

— Все равно, девочки бывают разные. И мальчики тоже. Я подумала: они тайно встречались с Адамом и у них был красивый роман, а потом он ушел в армию, а она родила ребеночка. И сейчас он взрослый, очень красивый мальчик. Я хотела пойти за вами следом, чтобы увидеть своего внука, а потом мне стало стыдно за эту историю. И я просто подошла сказать вам спасибо за уборку. И за цветок.

— Извините, — сказала Абба, — почему вам стыдно? Это прекрасная история. Может быть, самая лучшая из всех, какие были в моей жизни, но вот именно ее и не случилось. Я очень хотела бы стать мамой вашего внука, но мы с Адамом встретились слишком поздно.

— Да, — сказала женщина. — Слишком поздно. Пойдем, Лайза! Смотрите, ваша мама возвращается. Как жаль вашу сестренку — родная сестренка?

— Да, — сказала Абба. — Родная. До свидания и не волнуйтесь — я буду смотреть за Адамом.

Тетка грузно ступила на дорожку, пропуская маму Адама к могиле.

— Это что, бульдог? — спросила она у Аббы.

— Боксер, — ответила Абба.

Они шли к автобусной остановке, пустые от выплаканных слез — новые только начинали копиться на самом дне души. Абба смотрела прямо перед собой и слышала, как поет у нее внутри крошечная Анни-Фрид Сюнни Люнгстад: «It’s funny but I had / No sense of living without aim / The day before you came…» [2]

Пела она очень красиво, но тихо. Никто, кроме Аббы, ее не слышал.

[1] «За день до того, как ты пришел» (англ.) (1982) — песня шведской группы АВВА. Считается последней песней, записанной знаменитой группой.

[2] Смешно, но я не чувствовала бесцельности жизни еще за день до того, как ты пришел (англ.) .

 

(обратно)

Из цикла «Памяти СССР»

Веденяпин Дмитрий Юрьевич родился в 1959 году в Москве. Закончил Институт иностранных языков имени Мориса Тореза. Работал ночным сторожем, рабочим в геологических и археологических экспедициях, преподавателем английского языка. Читал лекции по русской литературе, переводил английскую и американскую поэзию и прозу. Автор четырех поэтических книг. Живет в Москве.

 

*     *

 *

Зимний вечер.

Знаменитый диктор советского телевидения

выходит из аэропорта Внуково

и, как бы не замечая очереди,

ловко оттеснив каких-то мерзнущих под снегом теток, —

юрк! — садится в подъехавшее такси.

Много лет

этот мамин рассказ о прославленном дикторе

служил мне очередной иллюстрацией

общеизвестного факта

аморальности выдвиженцев советского режима.

Стоило этому диктору с его почти левитановским баритоном

появиться на экране,

я сразу же вспоминал эту историю.

Не знаю почему —

может быть, потому что с тех пор

я видел уйму неблаговидных поступков,

совершенных самыми разными людьми,

в том числе мною самим

и даже — как ни прискорбно —

несгибаемыми борцами с лживой советской идеологией,

этот диктор,

несмотря на его бесспорно гадкое поведение,

сам по себе

не кажется мне

таким уж гадким.

Задумай кто-нибудь

(что вряд ли)

снять о нем “художественный фильм”,

главную роль мог бы —

увы, уже не мог бы —

сыграть артист Вячеслав Тихонов.

Изнанкой век

я вижу, как в тот вечер

он возвращается к себе домой,

в свою большую квартиру

с ее просторной праздничностью

(это словосочетание требует пояснений,

но я — зря? не зря? — понадеюсь на читательскую интуицию)

и праздничным убожеством,

толстой необаятельной женой

и худеньким симпатичным сыном;

как, сидя за ужином,

в костюмных брюках и белой рубашке,

густым поставленным голосом,

предусмотрительно убрав из него металл,

приберегаемый для зачитывания постановлений ЦК КПСС,

он рассказывает своим домашним о “загранице”,

окруженный уважением, заботой и,

вполне вероятно, любовью.

Потом он уходит в кабинет.

Над письменным столом,

за которым он, признаться,

почти никогда не работает,

предпочитая читать, да и писать лежа на диване,

фотографии родителей

(простые открытые лица, отец красивее матери),

брата,

сестры

и его самого со всесоюзными знаменитостями:

вот он с хоккеистом Фирсовым

и председателем КГБ Андроповым

после финала Чемпионата СССР в Лужниках;

вот съемки “Голубого огонька”:

он сидит рядом с космонавтом Береговым,

за соседними столиками

слегка разбавленные

орденоносными ударниками и ударницами коммунистического труда

Лев Яшин,

Клавдия Шульженко,

Аркадий Райкин…

 

 

Загадка

Две приметы-подсказки: трава

В лужах света из трещин

На асфальте растет, и листва —

Ну ты скажешь! — трепещет.

Левитан говорит: “ГОВОРИТ…”

(Вот еще две приметы:

Мойщик стекол, зажмурясь, стоит

В колпаке из газеты.)

Миру — мир, голубике — дурман,

Зайцу — заячья капуста…

Так — во сне — говорил Левитан,

Наяву — Заратустра.

Так, стараясь не вляпаться в грязь

(А ее там не мало),

Мы по кладбищу ходим, смеясь

Как ни в чем не бывало.

Хорошо улыбаться весне,

Строить дачу и планы,

Знать отгадку и слушать во сне

Баритон Левитана.

(обратно)

Лев Гумилев

Беляков Сергей Станиславович — историк и литературовед. Родился в 1976 году в Свердловске (ныне Екатеринбург). Окончил Уральский государственный университет. Заместитель главного редактора журнала «Урал». Постоянный автор «Нового мира». Живет в Екатеринбурге.

Полностью книга выходит в 2012 году в издательстве «АСТ».

 

 

Сохранившиеся фотографии Льва Гумилева озадачивают. Кажется, что иногда вместо него фотографировались совсем другие люди. Мемуарные свидетельства не объясняют, не рассеивают этого странного впечатления.

«Лева так похож на Колю, что люди пугаются. Моих черт в нем почти нет», — не раз говорила Ахматова. С ней соглашалась Лидия Чуковская, несколько дополняя портрет молодого Льва: «В последний раз я видела Леву, если не ошибаюсь, в 32 году <…> Это был юноша лет 17 — 19, некрасивый, неловкий, застенчивый, взглядом сильно напоминающий отца» [1] .

«Как вы похожи на отца» [2] , — с этих слов началось лагерное знакомство физика Сергея Штейна (будущего писателя-фантаста Сергея Снегова) и Льва Гумилева. Гумилеву-младшему вообще очень льстило, если другие находили в нем сходство с отцом. На фотографиях 1926 — 1927 годов, сделанных Пуниным, подросток Лев и в самом деле очень похож на Николая Степановича.

На студенческой фотографии 1934-го его сразу не узнать. Аккуратно одетый и хорошо причесанный молодой человек с почти детским лицом. Повзрослевший Левушка-Гумилевушка с фотографии 1915 года. Чистый, неиспорченный мальчик. Эмма Герштейн назвала лицо Гумилева «детским», значит, фотограф в 1934 году не исказил его облика.

В 1936-м Руфь Зернова описывала Гумилева как светловолосого молодого человека «с аккуратным бледным лицом». Монгольская аспирантка Очирын Намсрайжав запомнила его «молодым, красивым сероглазым юношей».

Домашний мальчик, воспитанный бабушкой-дворянкой, в сталинском Советском Союзе выжить не мог. Он должен был исчезнуть. И он исчез.

Зимой 1987 года в ленинградскую квартиру доктора исторических наук Гумилева пришел корреспондент казанского журнала «Чаян» Гафазль Халилуллов. Дверь открыл сам Лев Николаевич, человек «среднего роста, крепкий, с лицом и телом старого гладиатора».

К сожалению, многие фотографии не сохранились, а в мемуарах пробелы. Сейчас уже не восстановить утраченные звенья, ведь все, кто знал Льва Гумилева в молодости, давно ушли из жизни.

Передо мной фотография, сделанная осенью 1944-го для военкомата в Туруханске. Это совсем другой человек, ироничный и грустный. Не только постаревший, это понятно: он уже пережил тюрьму и лагерь, — а именно другой. Криминалист, сопоставляя фотографии 1934-го и 1944-го, и тот, верно, бы запутался и приписал их разным людям.

Новая черта, горбинка на носу, сразу сделала Льва похожим на мать. Гумилев после войны рассказывал всем знакомым, будто горбинка — что-то вроде фронтового ранения: во время немецкого минометного обстрела разнесло какую-то дощатую постройку, отлетевшей доской ему и перебило нос. О фронтовом ранении дружно сообщают все знакомые Гумилева, но, судя по фотографии, нос ему перебили не на войне, а в лагере. В Норильске или еще раньше, в Белбалтлаге, — мы не знаем. Но горбинка на носу появилась у Гумилева даже не в 1944-м, а еще раньше.

Лев Николаевич «обладал очень выразительным, красивым лицом, крупными серыми глазами, в небольшой степени раскосыми, носом с очень небольшой горбинкой, красивой формой рта», — вспоминала Елена Херувимова, работавшая с Гумилевым в экспедиции на Хантайском озере в 1943 году.

После войны Гумилев еще несколько раз поменяет свою внешность.  С фотографии декабря 1949 года (из следственного дела) на нас глядит еще довольно молодое лицо кавказской национальности, бритоголовый абрек. Два года спустя (фото из лагеря под Карагандой) Гумилев напоминает старика-узбека или казаха.

За этими чужими, как будто непохожими на Гумилева лицами — потерянные годы тюрем и лагерей, вынужденное, не по его воле, отступление от избранного пути. Несколько раз он пытался переломить судьбу. И в 1944-м, когда из тылового Туруханска ушел добровольцем на фронт, и в 1948-м, когда вопреки обстоятельствам все-таки защитил диссертацию, и в 1953 — 1956-м, в лагерные еще годы, когда нашел в себе силы вернуться в науку.

Николая Гумилева невозможно представить старым. Лев Гумилев, старея, терял сходство с оставшимся навеки молодым отцом. Зато все отчетливее в его облике проступали ахматовские черты. Впервые на сходство матери и сына обратил внимание художник Александр Осмеркин еще зимой 1938 года: «У него капризная линия рта, как у Анны Андреевны».

В конце пятидесятых его сходство с матерью замечали все.

Свидетельство Н. И. Казакевич, сотрудницы библиотеки Государственного Эрмитажа. Вторая половина 1950-х: «Сходство Л. Н. с матерью было несомненным, но он был лишен ее величавости».

Свидетельство А. Н. Зелинского, участника Астраханской археологической экспедиции. Август или начало сентября 1959-го: «…внешность <…> менее всего вязалась с легендарным образом Николая Гумилева. Среднего роста, может быть, даже ниже среднего, плотного телосложения, с горбатым ахматовским носом, с покатой, сутулой спиной, он сидит против меня и непрерывно курит».

Из дневниковых записей Георгия Васильевича Глекина, биолога, биофизика. 1 октября 1959-го: «Вчера был у А. А. Познакомился с Львом Николаевичем. Очень странно, когда, пожимая вам руку, говорят: „Гумилев”... Он невысокого роста человек, с приветливыми, но очень грустными глазами. Чертами лица скорее напоминает мать».

Гумилев в старости напоминал Анну Андреевну не только внешностью, но и голосом, у него был почти такой же тембр, что и у матери. Все, кто слушал записи Ахматовой и смотрел видеолекции Гумилева, со мной наверняка согласятся.

Последние тридцать лет жизни Гумилева фотографировали часто, на всех фотографиях сходство с Ахматовой очевидно, только вот оно совсем не радовало Льва Николаевича.

 

ФОНТАННЫЙ ДОМ

 

Образ Фонтанного дома в мемуарах неизменно двоится: Шереметевский дворец, «сиятельный дом», «Дом Поэта» и просто ленинградский адрес: Фонтанка, дом 34, кв. 44, скромное жилище в миру Анны Андреевны Ахматовой. Здесь, в южном флигеле дворца, в служебной квартире своего гражданского мужа, искусствоведа и сотрудника Русского музея Николая Николаевича Пунина, она прожила много лет. Пройдя через кружевные чугунные ворота и вестибюль дворца, посетитель попадал во внутренний двор. Здесь росли старые, еще шереметевские, липы, «будто из ее стихов или пушкинских». И вдруг… «обшарпанный флигель». «Я поднялась по черной, трудной, не нашего века лестнице, где каждая ступенька за три <…> ободранности передней, где обои висели клочьями, я как-то совсем не ждала <…> Кухня, на веревках белье, шлепающее мокрым по лицу <…> Коридорчик после кухни и дверь налево — к ней», — вспоминала Лидия Чуковская.

Тот же контраст впечатлений остался в памяти студентки филфака ЛГУ Руфи Зерновой: «„Фонтанный дом”. Это получалось вроде Бахчисарайского фонтана, загадочно, красиво, с нежным поворотом полугласных „н”». Но дворец ей показался «огромным грязным домом с огромным темным двором».

Лев Гумилев приехал в Ленинград в начале сентября или в конце августа 1929 года, ему еще не исполнилось и семнадцати лет. Вероятнее всего, ни Ахматову, ни Пунина он не застал дома. Николай Николаевич провел сентябрь 1929-го на Черном море, в Хосте, Анна Андреевна лечила астму в Крыму, в Гаспре. Впрочем, она могла и встретить Леву, провести с ним несколько дней, а затем уехать. Свидетельств не осталось, можно только предполагать. Первый месяц своей ленинградской жизни Лев провел в обществе восьмилетней Ирины Пуниной и ее матери, первой жены Пунина, Анны Евгеньевны Аренс.

Эмоциональный и еще совсем юный Лев, сменивший провинциальный, давно опостылевший ему Бежецк на Ленинград, видимо, был счастлив. 19 сентября 1929 года Пунин из Хосты пишет Ахматовой: «Вчера была от Левы и Иры открытка. Лева чего-то ликует, вероятно, оттого, что его никто не шугает» [3] . Не знаю, для чего Пунину было «шугать» Леву, который, вероятно, просто опьянел от осеннего ленинградского воздуха. Как не опьянеть, ведь бедный провинциал Лева жил теперь в самом центре Ленинграда, с его музеями, библиотеками, театрами, с его институтами, наконец!

Для Левы это был город его отца, а сам Николай Степанович Гумилев, мир повидавший, некогда уверял: «Петербург — лучшее место земного шара». Маленький Лева жил здесь вместе с отцом зимой 1918 — 1919-го, приезжал и в двадцатые, тогда Павел Лукницкий водил его по музеям.

Ленинград навсегда останется для Льва Гумилева любимым, родным городом. Даже ленинградские тюрьмы он будет предпочитать всем прочим тюрьмам и лагерям Советского Союза. «Лучшего места на земле нет», — напишет он четверть века спустя. Ленинграду он будет посвящать свои стихи:

 

Когда мерещится чугунная ограда,

И пробегающих трамваев огоньки,

И запах листьев из ночного сада,

И темный блеск встревоженной реки,

И теплое, осеннее ненастье

На мостовой, средь искристых камней,

Мне кажется, что нет иного счастья,

Чем помнить город юности моей.

Мне кажется… Нет, я уверен в этом!

Что тщетны грани верст и грани лет,

Что улица, увенчанная светом,

Рождает мой давнишний силуэт,

Что тень моя видна на серых зданьях,

Мой след блестит на искристых камнях.

Как город жив в моих воспоминаньях,

Как тень моя жива в его тенях [4] .

 

Правда, эти стихи он сочинит в Норильске, где и климат, и условия жизни были намного хуже ленинградских. Для нищего и бесправного зэка прекрасный и величественный «град Петров» был воспоминанием о прошлом, в сравнении с лагерной жизнью относительно благополучном. Между тем 1929 год был для Ленинграда тяжелым и мрачным. Веселые времена нэпа прошли, вновь ввели карточки на продукты, появились забытые со времен военного коммунизма хвосты очередей. Гумилев не мог оценить нищету и убожество тех лет, но практически одновременно с ним в Ленинград приехал Игорь Дьяконов, будущий знаменитый востоковед. Игорь был всего двумя годами моложе Льва, но приехал он не из бедной тверской провинции, а из Норвегии, где прожил несколько лет, учился в норвежской школе, не раз бывал и в соседней Швеции. Неудивительно, что его первые ленинградские впечатления отличались от гумилевских.

Город стоял «обнаженный, некрашеный и мрачный». Привыкшего к европейскому уюту молодого человека угнетали «убогие пригороды, красные трамвайчики, низкий и захолустный Финляндский вокзал». В то время как раз закрывались последние частные лавки, исчезали или превращались в артели сапожные, портняжные, часовые мастерские. «На полках кооперативов было пустовато, а то и совсем пусто, и часто на требование дать товар, — с полки ли, или с витрины, — следовал лаконичный и мрачный ответ: „бутафория”. Брат Игоря, Михаил, встретил вернувшихся из Скандинавии родителей и брата словами: „В Ленинграде голод”.

Голод в Ленинграде рубежа двадцатых-тридцатых — преувеличение. Вероятнее, речь шла о постоянном недоедании и вообще о скудости жизни. Свидетельств этому множество, почитайте хотя бы переписку Лидии Корнеевны Чуковской с отцом, Корнеем Ивановичем. Семейство Чуковских «стояло на ногах» намного крепче, чем юный Гумилев, но даже Чуковским постоянно не хватало средств на рубашки и носки, вечной головной болью были дрова. В огромном, почти столичном городе на протяжении нескольких лет не хватало ни товаров, ни денег: «У Марины нет ни копейки <…> Коля ходит с чеком в 400 р. в кармане, по которому банк не платит. У меня сейчас ровно 10 к. <…> Цезарю не заплатили в Институте жалованья… <…> дело не в том, что у твоих детей мало денег <…> а в том, что в городе нету денег, их невозможно достать. <…> Денег нет ни у кого, все в таком же положении, как и мы» [5] .

Десятки тысяч людей бежали из деревни, где уже раскулачивали, в города, началась новая волна «уплотнений», росло население коммуналок. Такой коммуналкой была и квартира Пунина. В одной комнате жила Ахматова, в другой — Анна Евгеньевна с дочерью Ириной, у Николая Николаевича был кабинет, наконец, еще одну комнату до войны занимала рабочая семья Смирновых. Место Леве нашлось только в коридоре на деревянном сундуке. Своя комната появится у него лишь после войны.

23 сентября 1929-го Анна Евгеньевна пишет Пунину: «Лева смешит своею детскостью и пугает ленью и безалаберностью. Учу и дисциплинирую, как умею». Вернувшийся с Кавказа Пунин вскоре положит этой вольной  жизни конец и устроит Леву в 67-ю единую трудовую школу, где директором был Александр Николаевич Пунин, брат Николая Николаевича. Ее предшественница — классическая 10-я гимназия, открытая на 1-й Роте (к 1929 году уже 1-й Красноармейской) в начале XX века. Сейчас это 272-я гимназия Адмиралтейского района. Так, не без помощи Пунина, Лев закончит девятый класс уже в ленинградской школе и подготовится к институту.

 

 

ПУНИН

 

Биографы Льва Гумилева относятся к Пунину с неизменной враждебностью. Пунина изображают скаредным и бесчувственным человеком, который унижал Анну Андреевну, а Леву попрекал куском: «Что же ты хочешь, Аня, мне не прокормить весь город!» [6] Он не стеснялся сказать за столом, при Анне Андреевне и Леве: «Масло только для Иры».

Сергей Лавров даже поставил в вину Пунину «донос» на Николая Гумилева — заметку в газете «Искусство Коммуны». В этой несчастной заметке Пунин, тогда заместитель Луначарского, народного комиссара просвещения, встречу с Гумилевым «в советских кругах» отнес к проявлениям «неусыпной реакции, которая то там, то здесь да и подымет свою битую голову».

Неосведомленный читатель только подивится: как же это могла Ахматова много лет жить с таким чудовищем?

Эпиграфом к «пунинской» главе Лавров избрал слова из дневника Николая Николаевича: «Если бы я не был так ничтожен <…> Но я труслив, слаб и изворотлив…» Образ создан. Но стоит вспомнить, где и когда появилась эта запись, как меняется все. 15 октября 1941 года, блокадный Ленинград. Немолодой мужчина в осажденном, голодном городе размышляет о жизни, о наступающей старости: «Я встречаю ее в фантастическом пространстве войны. Я — один в мире и вместе с тем как будто не один. Рядом она — суровый сторож моей жизни. Перед ее непреклонностью я чувствую себя лживым мальчишкой и помню и вижу, как нечисто живу». Трагическая фигура этого незаурядного человека стоит внимания читателя.

Как известно, Ахматова и Пунин познакомились еще в 1913 году в редакции журнала «Аполлон». Ахматова окончательно переехала к Пунину в 1925 году. Разошлись они в 1938-м, но и позднее продолжали жить под одной крышей, пусть и вынужденно. Ахматову всегда окружали талантливые мужчины — от Николая Гумилева, Амедео Модильяни и Владимира Шилейко до Исайи Берлина, Иосифа Бродского, Арсения Тарковского. Но даже на их фоне Пунин не теряется. Биографы Ахматовой к Пунину гораздо снисходительнее. Современники ставили его очень высоко. «Умный, желчный, блестящий человек», — напишет о нем Надежда Яковлевна Мандельштам [7] .

Психологический портрет Пунина в историко-литературном контексте оставил искусствовед Всеволод Петров:

«Николай Николаевич Пунин был похож на портрет Тютчева. Это сходство замечали окружающие: А. А. Ахматова рассказывала, что, когда, еще в двадцатых годах, она приехала в Москву с Пуниным и они вместе появились в каком-то литературном доме, поэт Н. Н. Асеев первый заметил и эффектно возвестил хозяевам их приход: „Ахматова и с ней молодой Тютчев!”»

С годами это сходство становилось все более очевидным: большой покатый лоб, нервное лицо, редкие, всегда чуть всклокоченные волосы, слегка обрюзгшие щеки, очки.

Сходство, я думаю, не ограничивалось одной лишь внешностью; за ним угадывалось какое-то духовное родство.

Оба — великий поэт и замечательный критик — были романтиками. Оба более всего на свете любили искусство, но вместе с тем стремились быть в какой-то степени политическими мыслителями.

...Самой характерной чертой Пунина я назвал бы постоянное и сильное душевное напряжение. Можно было предположить, что в его сознании никогда не прекращается какая-то трудная и тревожная внутренняя работа. Он всегда казался взволнованным. Напряжение находило выход в нервном тике, который часто передергивал его лицо…» [8]

Студенты же боготворили своего профессора: «Культ Пунина был частью, „подкультом” Искусства, ну, скажем, наподобие почитания Моисея в иудаизме, — пишет Борис Бернштейн. — В наших глазах Пунин был пророком, посвященным, жрецом Искусства — не по должности, не по многознанию, а по дарованному ему откровению и благодати. Он был там, в сакральном пространстве, куда нам, смотри — не смотри, учи — не учи, читай — не читай, входа нет, хорошо уже то, что мы можем слышать его речи — оттуда. Мы слушали эти речи, где бы он их ни произносил, кому бы ни предназначался курс, была ли это лекция, семинар или что другое, внеакадемическое — мы бежали на звук пунинского голоса» [9] .

«Он удивительно понимает стихи, — говорила Ахматова. — Он так же хорошо слышит стихи, как видит картины». Вероятно, Пунин лучше других понимал Ахматову, потому их союз и оказался так долог. С ним было интересно.

Но для молодого Льва Пунин все-таки остался холодным и неприятным человеком: «Морду надо бы набить прохвосту» [10] , — писал он много лет спустя, когда Пунина уже не было в живых. Гумилев будет проклинать Пунина до конца своих дней.

В дневниках Пунина имя Левы встречается нечасто, Пунин пишет о нем немного и довольно сдержанно: «Лева Гумилев проехал на фронт», «приехал с фронта Лева Гумилев». И так почти все записи о Льве. Поразительная для нервного и впечатлительного Пунина невозмутимость.  И это тот самый Пунин, что будет долго и горестно оплакивать безвременную кончину кошки Андромеды!

Посвященные Ахматовой записи совсем другие, но ее сын от первого брака совершенно не интересовал Пунина. Отношения усугубляла и скупость Пунина, известная нам не только по запискам Лидии Чуковской, интервью Льва Гумилева и мемуарам Эммы Герштейн, но и вот по этому документу.

6 сентября 1921 года Пунина, тогда комиссара Русского музея, освободили из-под стражи. Казалось бы, вырваться из застенков ЧК, где только что погиб Николай Гумилев, уже само по себе — величайшее счастье. Но счастье Пунина было омрачено одним обстоятельством, о котором он поведал в своем заявлении к члену Петросовета товарищу Богданову:

«При освобождении 6 сентября мне не были возвращены подтяжки, так как их не могли разыскать. Вами было дано обещание разыскать их к пятнице 9-го. Если они разыскались, прошу выдать. На подтяжках имеется надпись „Пунин (камера 32)”».

Случай, достойный пера Зощенко. И вот этот человек еще до приезда Левы содержал дочку и двух жен.

С осени 1929-го на попечении Пунина оказался взрослеющий юноша, совершенно ему чуждый. Как же он мог относиться к Леве, который, даже переселившись к своему другу Акселю Бекману, продолжал столоваться у Пунина? Эти обеды назывались «кормление зверей».

На обед приходили и гости — Павел Лукницкий или приехавшая в Ленинград Эмма Герштейн, прогнать их было нельзя, денег на широкое застолье не хватало, а потому «Николай Николаевич угрожающе рычал (ему казалось, что Лукницкий и Лева брали с блюда слишком большие куски жаркого): „Павлик! Лева!”».

Неожиданное для профессора изящных искусств сочетание рачительности с природной экспансивностью не раз становилось поводом для шуток. Николай Харджиев прозвал Пунина «сумасшедшим завхозом».

К 1937 году, когда Ахматова лишилась своей персональной пенсии, которую прежде получала «за заслуги перед русской литературой», отношения стали еще хуже. Атмосфера в Фонтанном доме была перенасыщена «электричеством». Николай Николаевич сидел в красном халате и раскладывал пасьянс. Анна Евгеньевна подавала реплики («как ножом отрежет»), от которых, вероятно, вздрагивали даже гости. «„А за такие слова вам дадут десять лет”, — раздался мрачный голос Анны Евгеньевны с другого конца стола».

 

 

ПЕРВЫЙ БАСТИОН

 

Первый ленинградский год жизни Гумилева освещен источниками хуже всего. Лев оказался на содержании матери и Пунина, но, по мере сил, пытался «отработать» свой хлеб: колол дрова, носил их вязанками из сарая в квартиру, топил печь, ходил за продуктами.

Лева учился в школе, Пунин иногда помогал ему готовить уроки. Жили очень бедно, в декабре двадцать девятого Павел Лукницкий записал в дневнике: «А. А. живет по-прежнему тихо и печально. Холод в квартире, беспросветность и уныние. Встречи Нового года не будет — нет ни денег, ни настроения».

Начало лета отмечено важным событием: Гумилев оканчивает школу и подает документы на немецкое отделение педагогического института. Гумилев-германист — какой странный мираж. Позднее у Гумилева не будет особого интереса к Германии. Но тогда он готовился заранее, полгода учил немецкий язык на специальных курсах, хотя смысла в этом не было. До середины тридцатых поступать в вуз было легко и приятно. Вступительные экзамены давно отменили, за учебу платы не брали, абитуриент должен был принести в институт или университет только автобиографию, фотокарточку и на месте заполнить анкету, но именно анкета и становилась барьером, фильтром, который не должен был пропускать к высшему образованию детей лишенцев и контрреволюционеров.

С удовольствием принимали в институты крестьянских (не кулацких!) детей, детей рабочих и… детей научных работников, их приравняли к рабочим. Путь в институт открывала именно «хорошая» анкета, точнее — хорошее социальное происхождение, а происхождение у Гумилева было чудовищным. Не внебрачный сын Николая Романова, конечно (несколько лет назад в газете «Московский комсомолец» появилась и такая «версия»), но все-таки сын контрреволюционера с довольно громкой фамилией. В институтах и университетах происхождение проверяла так называемая «секретная часть», которая могла послать запрос в ГПУ: уточнить происхождение, род занятий, выяснить, нет ли на абитуриента компрометирующих материалов [11] .

В педагогическом у Льва даже не приняли документы. В июне 1929-го Ахматова с Ирой Пуниной уехали на дачу Валерии Срезневской, а Гумилев вернулся в Бежецк к бабушке. Пунин, если верить воспоминаниям Гумилева, даже требовал, чтобы Лев уехал в Бежецк [12] . Но из этих воспоминаний, надиктованных Гумилевым на магнитофонную пленку в сентябре 1986 года, не ясно, заставлял ли он Гумилева вернуться в Бежецк летом 1930-го, после неудачной попытки поступить в институт, или же осенью 1930-го.

О чем он думал тогда, о чем мечтал, предположить несложно. Высшее образование, доступное малограмотному рабфаковцу, превратилось для Гумилева в труднодостижимую вершину, в крепость, которую не удалось взять приступом. Но уже осенью 1930-го он приступит к ее планомерной осаде.

Как солдат штрафного батальона искупает вину кровью, так сын буржуя или аристократа должен был «перевариться в рабочем котле» — получить рабочий стаж, стать настоящим пролетарием. И Гумилев стал рабочим.

В любой сколько-нибудь подробной биографии Гумилева читатель прочтет, что первым рабочим местом Гумилева была «Служба пути и тока», то есть трамвайный парк, где восемнадцатилетний Лев трудился разнорабочим.

Тридцать лет спустя, заполняя в Государственном Эрмитаже личный листок по учету кадров, Гумилев написал, что работал в «Службе пути и тока» с 1 октября по 1 декабря 1930 года. Составители сборника воспоминаний о Гумилеве «Живя в чужих словах чужого дня...» Марина Козырева и В. Воронович датируют работу Гумилева в «Службе пути и тока» ноябрем-декабрем 1930-го. А что было прежде?

В фондах Музея Ахматовой хранится интереснейший документ. Это письмо Сергея Александровича Кузьмина-Караваева, внучатого племянника Анны Ивановны Гумилевой, бабушки Льва Николаевича. Оно датировано 8 августа 1975 года, отправлено не на домашний адрес, которого Кузьмин-Караваев не знал, а на адрес Ленинградского университета, адресовано «профессору истории гуннов Льву Николаевичу Гумилеву». В этом письме Кузьмин-Караваев, которому шел в то время девяносто первый год, просит пристроить в «Археологический институт» или хотя бы взять на «археологические работы» своего пасынка (от третьего брака). Прежде Кузьмин-Караваев не слишком интересовался судьбой Гумилева, а потому попытался оправдаться и даже напомнил Льву Николаевичу о своей давней услуге. Цитирую, сохраняя авторскую орфографию и пунктуацию: «Вас вероятно чрезвычайно удивит письмо — ведь я никогда не писал — но это не означает, что я не помнил, что у меня есть племянник Лева, которого по окончании школы в Бежецке в 1930 г. я взял на завод им. Свердлова в Лгр., где я в то время руководил отд. реконструкции, но чертежные работы тебя не устраивали и ты ушел с завода» [13] .

Завод имени Свердлова находился на Васильевском острове. Там выпускали и ремонтировали металлообрабатывающие станки, прессы, паровые машины. Сейчас этого завода уже нет. Несколько лет назад он обанкротился, предприятие закрыли, а хорошо известный бренд «Станкостроительный завод „Свердлов”» выкупил кировский «Станкомаш». А тогда, на рубеже двадцатых и тридцатых годов, на этом уже старом, основанном еще в шестидесятые годы XIX века заводе как раз проводили модернизацию, и Гумилев должен был внести и свой вклад в советскую индустриализацию. Сразу по окончании школы Гумилев поступить на завод не мог, весной 1930-го у него были другие планы. Значит, остается сентябрь 1930-го. Но, должно быть, работа, которую Кузьмин-Караваев нашел для своего «племянника», была для молодого Льва слишком чужда, скучна и непереносима, раз он предпочел работе в отапливаемом цеху труд чернорабочего в трамвайном парке, расположенном к тому же на окраине города.

Но вот только на какой окраине? Сергей Лавров и Ольга Новикова, не только биографы Гумилева, но и его друзья, со слов самого Льва Николаевича, утверждали, что работал Гумилев в Парголове. Более того, Ольга Новикова рассказывала мне, что сам Лев Николаевич в последние годы жизни «прощался с городом» и показывал ей места, где жил или работал, в том числе и Парголово. Оснований не доверять этим свидетельствам у меня нет. Но есть два неразрешимых противоречия, на которые наталкивается эта версия. Во-первых, трамвайная линия и теперь недотягивает до Парголова, а в 1930 году Парголово даже не входило в городскую черту Ленинграда. До революции это было дачное место, в тридцатые — рабочий поселок, но не район Ленинграда. Во-вторых, сама же Новикова, несомненно со слов Гумилева, записала, что осенью 1930-го он работал на кольце 19-го трамвая. Кольцо 19-го трамвая в начале тридцатых находилось на Кондратьевском проспекте, но это не Парголово, а Полюстрово, в то время далекий северо-восточный район Ленинграда, но все-таки не загородный поселок.

Место работы Гумилева представляло собой деревянную будку — бывший трамвайный вагон, где отдыхали приехавшие на трамвайное кольцо вагоновожатые и кондукторы. Вряд ли их общество было интересно книжному мальчику. Правда, Гумилев там получал небольшую зарплату и хлебную карточку, но вставать ранним утром и отправляться на северную окраину города, на далекое трамвайное кольцо, было мучительно. Поздняя осень и начало зимы в России самое темное время. Ленинград в те годы был освещен слабо, так что большую часть пути Леве приходилось проделывать в темноте. Наконец, у Льва совершенно не было опыта физической работы. Словом, никаких оснований задерживаться в «Службе пути и тока» у Гумилева не было, а потому он уже в декабре 1930-го меняет ее на курсы коллекторов при Центральном научно-исследовательском геолого-разведочном институте (ЦНИРГИ).

 

 

ХАМАР-ДАБАН

 

Выбор Гумилева представляется почти столь же случайным, как и работа в трамвайном депо. Ни интереса, ни способностей к естественным наукам у Гумилева вроде бы не было. На курсах он, по-видимому, не проявлял рвения к учебе. Летом 1931-го Лев со смехом признается своей новой подруге Анне Дашковой: «Читал охотно Апулея, а геолого-разведочного дела не читал!» Эту фразу он будет повторять и позднее, вплоть до рассказов о своей лагерной работе на Таймыре. Но профессия коллектора оказалась для Гумилева спасением.

В годы первых пятилеток власть не скупилась на средства для геологических экспедиций, ведь новые советские заводы нуждались в отечественном сырье. Экспедиции формировались одна за другой, спрос превышал предложение, а потому их руководители не обращали внимания на соцпроисхождение работников — были бы молоды, здоровы, выносливы, грамотны. Среди коллег Гумилева по курсам коллекторов и участников будущих экспедиций встречалось немало таких же, как он сам, бесправных «лишенцев». С ними было, вероятно, легче сработаться, чем с настоящими пролетариями в трамвайном депо. Гумилев вспоминал впоследствии, что ни в одной из своих ранних (до университета) экспедиций не чувствовал себя изгоем, к нему относились не хуже, чем к другим.

Экспедиции дали нищему Гумилеву возможность «посмотреть мир», своими глазами увидеть тайгу и степи, побывать в Сибири и в Крыму. На время экспедиций Лев мог вырваться из тягостной для него атмосферы Фонтанного дома. Наконец, в экспедициях можно было заработать немного денег, а еще там неплохо кормили, и Лев отъедался после полуголодной зимы.

11 июня 1931 года Гумилев отправился в свою первую экспедицию — Прибайкальскую геолого-разведочную. На Московском вокзале его провожала Ахматова, передала ему пакет с продуктами. Поезда тогда ходили медленно, путь от Ленинграда до Иркутска занимал неделю. Душный плацкартный вагон был так переполнен, что напоминал общий. В Иркутске предстояла пересадка. До станции Слюдянка, что на южном берегу Байкала, добирались уже в красном товарном вагоне, наспех приспособленном под «пассажирский». Слюдянка, рабочий поселок на берегу Байкала, стала базой экспедиции. Работать же пришлось в горах Хамар-Дабана.

Хамар-Дабан — древняя горная страна, что отделяет Сибирь от степей Центральной Азии. Климат в этих горах влажный и холодный, особенно на северных склонах. Даже в самые засушливые годы, когда восток Великой степи превращался в пустыню, Хамар-Дабан служил надежной границей, не пускавшей пески и суховеи на север. В древности и в Средние века на склонах Хамар-Дабана спасались от засухи кочевые тюркские и монгольские племена.

Зимой безлесные вершины гор («гольцы») покрывались снежными шапками, русла таежных рек иногда промерзали насквозь, зато весной горные потоки несли воду к подножьям, образуя бесчисленные водопады.

В тайге, покрывающей склоны гор, жили лоси, кабаны, маралы, бурые медведи. Местные охотники издавна добывали там горностая, белку, лисицу и даже драгоценного соболя. Изредка встречались в горах изящная высоколапая рысь и неутомимая, энергичная росомаха. «Более красивого и благодатного места я в жизни не видел», — признает Гумилев полвека спустя.

В горах Хамар-Дабана уже тогда добывали слюду и лазурит, но ученые-геологи предполагали, что эти горы, одни из самых старых на земном шаре, гораздо богаче.

Гумилева задачи экспедиции, кажется, вовсе не интересовали, хотя он добросовестно исполнял свои обязанности. Еще в поезде Лев познакомился с двадцатилетней Анной Дашковой. Если не считать нескольких скупых фраз, которые можно извлечь из поздних интервью Гумилева, то ее воспоминания — это единственный источник, по которому мы знаем о той экспедиции. Дашкова стала близкой подругой Гумилева, он поддерживал с нею связь и после возвращения в Ленинград.

Анна Дашкова находила Гумилева худым и физически неразвитым (без «элементарной спортивной тренировки») молодым человеком, который носил сшитый не по росту плащ полувоенного вида, надевал под потертый пиджак выцветшую штормовку. Обут он был в стоптанные (вероятно, подержанные) кирзовые сапоги. На голове — «черный картуз с надломленным козырьком», поверх этого картуза, который будет служить Гумилеву еще не один год, он надевал накомарник. Зато восемнадцатилетний Лев был живым, общительным, воспитанным, образованным, начитанным (особенно в русской литературе) юношей. В поезде он охотно рассказывал Анне о своем детстве в Бежецке, о бабушке, читал стихи своего отца, благо Дашкова, дочь офицера, с детства знала о Николае Гумилеве. В экспедиционном лагере на привале или у вечернего костра Гумилев тоже любил поговорить. Вечером вокруг Гумилева собирались «все, кто не оставался в палатке». Кажется, тогда впервые у Гумилева проявился дар рассказчика: «Фантазия, как-то особенно правдиво выдававшаяся им за быль, была необыкновенно привлекательной и временами таинственной». Наблюдение, вне всякого сомнения, точное и чрезвычайно примечательное.

При этом Гумилев уже тогда любил и умел спорить, а собственную точку зрения защищал, как хороший солдат — выгодную позицию.

Тяготы жизни в палатке не пугали молодого Льва. Экспедиция уходила на несколько дней в горы, где питаться приходилось консервами, и Дашкова вспоминала, как Гумилев, доставая очередную банку опостылевших шпрот, весело предлагал: «Вскроем гадов!» Зато в базовом лагере на берегу Байкала питались знаменитым омулем, вкус которого не может забыть всякий, кто его хоть раз в жизни попробовал.

Бесстрашие соединялось в молодом Льве с упорством и своеволием. Презрев инструкции по технике безопасности, он один переходил вброд холодные и бурные горные реки. Всякий раз товарищи отправлялись вниз по течению — «ловить Льва», но Гумилев самостоятельно выбирался на берег. Такое же бесстрашие он проявил, когда в одиночку нашел очаг лесного пожара и попытался его потушить. Неизвестно, чем бы это для него закончилось, если бы внезапный ливень не спас его вместе с горящей тайгой.

Работать на Хамар-Дабане можно только летом. Первые заморозки там случаются в конце августа, а в сентябре в горах уже выпадает снег, в октябре устанавливается прочный снежный покров. В 1931 году Прибайкальская экспедиция завершила свою работу, очевидно, уже в первых числах августа, и Лев с Анной вернулись в Ленинград, где они продолжали встречаться по крайней мере до второй половины 1933 года.

Датировать возвращение Гумилева началом августа позволяет письмо японскому филологу Кандзо Наруми. Гумилев написал его 18 августа 1931 года и отправил из Детского (Царского) Села в Ленинград. Ахматова познакомилась с Наруми только 19 июня 1931 года, а Гумилев уже после своего возвращения, то есть в первой половине августа 1931-го. В Ленинграде Гумилев поселился у Льва Аренса, брата первой жены Николая Пунина, но бывал и у матери на Фонтанке, где, очевидно, и состоялся его разговор с Кандзо Наруми. Вскоре Гумилев уехал в Детское Село к знакомым Констанции Фридольфовны Лампе, племянницы его бабушки, Анны Ивановны [14] . Лев, кажется, старался использовать всякую возможность уйти из «гостеприимного» Фонтанного дома. Позднее, из-за ссор с Пуниным, Гумилев иногда ночевал у Станюковичей, соседей по дому 34 на Фонтанке.

Прибайкальская экспедиция оказалась не только первой, но и самой восточной в его жизни. Дальше — в Забайкалье и Монголию — ему не удастся проникнуть, так уж сложится его жизнь. Зато опыт, приобретенный на берегах Байкала и склонах Хамар-Дабана, поможет ему и позднее, в Таджикистане, в Крыму, на Дону, Ангаре, Тереке — повсюду, где Гумилев будет трудиться с геологами или археологами.

Начиная с 1931 года Гумилев будет отправляться в экспедиции практически каждое лето. Академик С. В. Калесник насчитает в карьере Гумилева двадцать один экспедиционный сезон. Это совпадает и с моими данными.

Вот список этих экспедиций:

1931 — Прибайкальская геолого-разведочная;

1932 — Таджикская комплексная;

1933 — Крымская геологическая (экспедиция Четвертичной комиссии Геологического института АН СССР) и в этом же сезоне экспедиция Симферопольского музея (раскопки пещеры Чекура);

1935 — Манычская археологическая;

1936 — Саркельская археологическая;

1943 — Хантайская геофизическая;

1943 — 1944 — Нижнетунгусская геолого-разведочная;

1946 — 1947 — два сезона Юго-Подольской археологической экспедиции;

1948 — Горно-Алтайская археологическая;

1949 — Волго-Донская (Саркельская) археологическая;

1957 — Ангарская археологическая;

1959 — 1963 — пять сезонов Астраханской археологической экспедиции;

1964 — 1965 — две экспедиции под руководством почвоведа Александра Гавриловича Гаеля на реку Арчеда (низовья Дона);

1967 — Кавказская этноархеологическая.

Прибайкальская экспедиция, курсы коллекторов и опыт работы в геолого-разведочных партиях спасут Гумилева от гибели на общих работах в Норильском лагере, обеспечив сравнительно безопасное место геотехника. Но и этим не исчерпываются выгоды от, в общем-то, вынужденной работы геологом. Даже поверхностное знакомство с естествознанием повлияет на мировоззрение ученого. Создавая свою пассионарную теорию этногенеза, он будет ориентироваться на естественные науки, а этнологию попытается превратить в отрасль естествознания. Сейчас, зная биографию Гумилева, почти что выучив наизусть его книги, я не могу не задуматься над странными поворотами его судьбы. Как будто чья-то воля вела его.

 

 

ТАДЖИКИСТАН

 

Вторая экспедиция Льва Гумилева, самая длительная (будто бы 11 месяцев [15] ) в его жизни и самая южная — Таджикская. В списке экспедиций Льва Гумилева, составленном им самим, она почему-то не упомянута. Более того, Гумилев пишет, что в 1932 году участвовал в Крымской археологической экспедиции. В то же время в своих интервью он не раз рассказывал именно о своей работе в Таджикистане, а участие в Крымской экспедиции относил к 1933 году. В автобиографии, составленной Гумилевым в октябре 1956 года, когда его принимали на работу в Государственный Эрмитаж, экспедиция в Таджикистан упомянута раньше Крымской.

Обратим внимание: в списке Гумилева упомянуты только археологические экспедиции (две Крымские, Манычская и Саркельская). Гумилев не включил в список не только Таджикскую, но и экспедицию на Хамар-Дабан. Очевидно, он указывал только профильные для историка археологические экспедиции. Участие в Крымской экспедиции 1932 года отдает сюжетом «1001 ночи». Получается, Гумилев, как сказочный джинн, был сразу в Таджикистане и в Крыму. Вероятно, эта запись в личном деле — всего лишь приписка, невинный подлог. Гумилеву было жалко не записать в свой актив такой замечательный экспедиционный сезон, но раскопками в Таджикистане он не занимался, потому и поменял Таджикистан на Крым.

Таджикскую экспедицию Гумилев упоминал часто, хотя и рассказывал о ней немного. Биографы Гумилева обычно ограничивались пересказом его интервью 1987 года: «…меня устроили в экспедицию в Таджикистан. Но дело в том, что мой новый начальник экспедиции — очень жесткий латыш — занимался гельминтологией, т. е. из животов лягушек извлекал глистов. Мне это мало нравилось, это было не в моем вкусе, а самое главное — я провинился тем, что, ловя лягушек (это была моя обязанность), я пощадил жабу, которая произвела на меня исключительно хорошее впечатление, и не принес ее на растерзание. За это был выгнан из экспедиции, но устроился там малярийным разведчиком и целых 11 месяцев жил в Таджикистане, изучая таджикский язык. Научился я говорить там довольно бодро, бегло, это мне принесло потом большую пользу».

Только Сергей Лавров, собрав сведения о самой экспедиции, о ее руководителях, попытался этот рассказ дополнить, но и его история была слишком краткой, отрывочной. Чтобы понять истинное значение этой поездки Гумилева, надо обратиться к методу самого Гумилева — дополнить сведения немногословного источника исторической реконструкцией.

Само слово «Таджикистан» появилось лишь в 1925 году, когда на месте Восточной, или Горной, Бухары (юго-восточной части бывшего Бухарского эмирата) решением Сталина была создана Таджикская Автономная Советская Социалистическая Республика (Таджикская АССР), которая сначала стала частью Узбекской ССР. В 1929 году Таджикистан преобразуют в союзную республику (Таджикскую ССР).

О дружбе народов в тех краях еще не слышали. Воинственные узбеки — среднеазиатские тюрки — оттеснили родственных персам таджиков в предгорья Памира и Западного Тянь-Шаня и в заболоченные долины Вахша и Пянджа. Хотя таджикское население сохранилось в древних городах — Бухаре, Самарканде, Ходженте и в благодатной Ферганской долине, но военная и политическая сила была на стороне узбеков. Узбеком был эмир бухарский, самый сильный правитель Средней Азии, сохранивший самостоятельность даже после того, как русские генералы Черняев, Кауфман и Скобелев завоевали Туркестан и установили там власть Белого Царя. Русские, правда, запретили эмиру торговать рабами, сажать людей на кол и бросать их в ямы с клопами, а так он оставался вполне независимым правителем.

В сентябре 1920 года Красная армия «пришла на помощь трудящимся Бухары», и эмиру пришлось бежать за горы, в Гиссарскую долину, в ту самую Восточную Бухару. Своей новой столицей эмир сделал большой кишлак Дюшамбе, который прежде был известен разве что расположенной неподалеку могилой мусульманского святого Мавлоно-чорки. Очередную войну с отлично обученной, закаленной в боях Гражданской войны Красной армией эмир Сеид-Алим-хан и «главнокомандующий войсками ислама» Ибрагим-бек проиграли и бежали в Афганистан.

Сталин, единственный человек в Политбюро, разбиравшийся в национальном вопросе настолько, что мог легко отличить узбека от таджика, разделил Туркестан между пятью народами, каждый получил по национальной республике. Как всегда бывает при дележе земель, остались обиженные. Особенно недовольны были таджики, потому что Самарканд и Бухара, которые таджики считали своими, достались узбекам. Этой обиды таджики не забыли и не простили и много десятилетий спустя.

Гумилев провел в Таджикистане почти весь 1932 год. Как ни странно, биографы, если не считать Ольгу Новикову, даже не попытались вычислить, в какой области он работал, ведь Таджикистан исключительно разнообразен. Равнинный Шахристан не походит на высокогорья Памира, климат богатой Гиссарской долины отличается от климата горных пастбищ Дарваза.

Гумилев приблизительно назвал район своей экспедиции: «Автору открылись <…> ущелья по Вахшу и таджикские кишлаки, где люди говорили на языке Фирдоуси» [16] .

Вахш — горная река. Он начинается в горах Памира и течет в его теснинах с огромной скоростью, но, выйдя на равнину Южного Таджикистана, замедляет свое течение и последние 100 километров до впадения в Пяндж (Амударью) становится уже сравнительно спокойной рекой с заболоченными берегами. Эти болота рождали миллионы комаров. Население долины поголовно болело малярией, встречалась и москитная лихорадка.

Низовья Вахша и Пянджа поросли тростником и густым кустарником, где водились фазаны, дикие утки, камышовые коты. До прихода русских в изобилии встречались кабаны, мусульмане на них, по понятным причинам, не охотились. Обитал там и туранский тигр, теперь вымерший.

Летом в этих местах почти не бывает дождей, за пределами поймы Вахша начинаются пустыни, предгорья тоже почти безводны, в немногочисленных источниках и ручьях вода солона и горька, на склонах гор лишь кое-где растут устойчивые к засухе фисташковые деревья. Поэтому земледелие возможно только поливное.

Во времена древней Бактрии здесь процветало земледелие, кормившее огромный благоустроенный город (теперь это городище Лагман), расположенный на берегу Вахша, неподалеку от нынешнего Курган-Тюбе. Город опоясывали шестиметровые стены с башнями и многочисленными воротами. Его жители некогда наслаждались всеми плодами древней цивилизации, от каменных домов с обложенными кирпичом колодцами до настоящего трубопровода. Но хозяйство Вахшской долины пришло в упадок еще в Средние века. Поливное земледелие рано или поздно приводит к засолению и заболачиванию почв. Лагман повторил судьбу городов древней Месопотамии.

В благословенную эпоху Саманидов (IX — X века) долина Вахша была еще землей цветущей, ее воспевал великий Рудаки, поэт, которого таджики и персы ставят намного выше любимого европейцами Хайяма. К XX веку о былом процветании остались одни воспоминания. Искусства и науки давно не украшали эту землю. Во всем Южном Таджикистане, в долинах Вахша, Пянджа и Кафирнигана, было всего четыре города: Кабадиан, Курган-Тюбе, Бауманабад (бывший Сарай-Комар) и Куляб. Но и эти города походили на большие кишлаки. Русские путешественники их от кишлаков и не отличали.

Правда, старинные каналы еще кормили население, состоявшее из узбеков, таджиков, туркмен, киргизов, цыган. В трех кишлаках жили даже арабы. Преобладали, разумеется, таджики и узбеки. Но в двадцатые годы земли начали пустеть. Поля на склонах гор зарастали сорными травами, пастбища были пустынны, ирригационные сооружения разрушены. Согласно переписи 1926 года, население долины Вахша едва достигало 11 500 жителей.

Советская пропаганда обвиняла во всех бедах басмачей, но басмачи базировались за границей, в соседнем Афганистане, и туда же, в Афганистан, переселялись жители Южного Таджикистана. Не просто переселялись — бежали, иногда — целыми кишлаками. Бежали от коллективизации.  В 1928 году в Средней Азии появились первые колхозы и совхозы, их число росло каждый год. Баев в Средней Азии изводили так же рьяно, как в России кулаков. Даже Павел Лукницкий, коммунист и, не исключено, чекист, рассказывает характерный случай. Бедного памирца Марона-Али почему-то записали в баи. Это привело памирца в такой ужас, что он хотел сразу застрелиться, но передумал и написал заявление: «Как звать меня баем, когда я жил до сих пор как все бедняки, и просил горох и муку на каждом дворе, и расчески делал, и канал делал. Если меня звать баем, лучше поставить меня под стену и стрелять…» К счастью, из баев Марона-Али исключили.

Таджики и узбеки воинственны, поэтому сопротивление советской власти не стихало здесь больше десяти лет. Свою ненависть к большевикам басмачи переносили и на всех русских, при случае вырезали «урусов» поголовно, поэтому даже участники советских научных экспедиций еще в начале тридцатых обязательно вооружались винтовками и наганами, которые им нередко приходилось пускать в ход.

Разумеется, геологи, зоологи, географы в большинстве своем не отличались хорошей военной подготовкой. Лукницкий так описывает боевые качества своих товарищей: «…некоторые впервые садятся в седло. Даже заседлать коней не умеют. Но у них воинственный вид <…> у иных на животе даже поблескивают жестянкой бутылочные ручные гранаты. Бывалые участники экспедиции хмуро оглядывают таких новичков, боясь не басмачей, а этого воинства, потому что любой из новичков способен по неосторожности и неопытности взорвать гранату на собственном животе или вогнать наганную пулю в круп лошади».

Одна научная экспедиция в полном составе попала к басмачам в плен. Советские ученые спаслись только тем, что назвались врачами, а людей этой профессии в Средней Азии ценили высоко.

Меньше повезло ленинградским геологам, приехавшим на Памир в 1930 году и разбившим лагерь в горах Заалайского хребта. Басмачи атаковали лагерь, разграбили его, перебили всех русских, а нанятые экспедицией рабочие-киргизы то ли разбежались, то ли присоединились к басмачам. Из всей экспедиции уцелел только один студент-практикант, который собирал образцы горных пород вдалеке от лагеря. Его просто не заметили.

У советской власти были на долину Вахша большие планы. Сухие тропики Южного Таджикистана подходят для ценного длинноволокнистого хлопчатника, который необходим не столько текстильной, сколько военной промышленности. Из него делают бездымный порох, взрывчатку, парашютную ткань.

С 1927 года в долине Вахша начались эксперименты по акклиматизации ценных египетских сортов хлопка. Десять кустов хлопчатника погибли, еще семь съел осел, но семнадцать кустов выжили и принесли небольшой урожай. Это решило судьбу долины Вахша, судьбу населения Дарваза и отрогов Гиссара, судьбу пойменных лесов нижнего Вахша и Пянджа, судьбу туранского тигра, наконец.

В 1931 году начался Вахшстрой — расчистка старых и строительство новых каналов, которые должны были обеспечить водой громадные поля хлопчатника. Это была одна из знаменитых строек первой пятилетки. Она описана в некогда известном романе Бруно Ясенского «Человек меняет кожу».

Таджиков стали переселять с гор, объединять в колхозы и совхозы и заставлять вместо риса возделывать хлопок. Леса и кустарники в пойме Вахша и Пянджа свели, чтобы расширить посевные площади. Тигры, лишившись кормовой базы, вымерли, не спас их и открытый в 1938 году заповедник Тигровая балка.

Для борьбы с малярией открывали специальные малярийные станции, на одной из них и работал молодой Лев Гумилев.

Как вообще Гумилев попал в Таджикистан? Если выбор места и профиля его первой экспедиции был скорее всего случайным, то здесь дело обстоит гораздо интереснее. Еще Лавров предположил, что заинтересовать Льва рассказами о Таджикистане мог Павел Лукницкий. Он уже дважды побывал на Памире и описал свои впечатления в повести «У подножия смерти», напечатанной в 1931 году. На самом деле роль Лукницкого здесь намного значительнее. Павел Николаевич был ни много ни мало ученым секретарем Таджикской комплексной экспедиции 1932 года. Само по себе это звучит невероятно.

Таджикская комплексная экспедиция была организована по решению Совнаркома и Президиума Академии наук. Руководил подготовкой к экспедиции научный совет под председательством академика А. Е. Ферсмана. В совет входили ученые с мировым именем, среди них, например, Николай Иванович Вавилов. Паразитологическую группу, в которую попадет Гумилев, возглавлял Евгений Никанорович Павловский, будущий академик, будущий президент Географического общества СССР, основатель Тропического института в Таджикистане.

Руководил экспедицией Николай Петрович Горбунов, личный секретарь Ленина, бывший управляющий делами Совнаркома и ректор Бауманского училища. С 1935 года и до ареста в феврале 1938-го Горбунов, уже академик, будет ученым секретарем Академии наук СССР.

В экспедиции участвовало семьсот человек (в том числе 97 научных работников). Экспедиция делилась на семьдесят два отряда (геологические, геохимические, метеорологические, гидроэнергетические, ботанические, зоологические, паразитологические, сейсмологические, этнографические). Для работы экспедиции по всей территории Таджикистана потребовалось организовать множество опорных баз, заготовить продовольствие для сотрудников, фураж для лошадей. В ее распоряжении были радиостанции, самолеты, автомобили.

Ученым секретарем экспедиции такого уровня должен был стать по крайней мере кандидат, а лучше — доктор наук. Тридцатилетний поэт и прозаик Павел Лукницкий, выпускник литературно-художественного отделения факультета общественных наук ЛГУ, на такую должность теоретически претендовать не мог. Правда, он был уже опытным путешественником, альпинистом, участником экспедиций по Крыму, Кавказу, Туркмении,  Памиру, но ни его статус, ни квалификация все же не соответствовали должности ученого секретаря. Да и его участие в совсем «непрофильных» для поэта геологических экспедициях на Памир (1930, 1931) заставляет  задуматься. Остается предположить, что Павел Николаевич, помимо обязанностей ученого секретаря, выполнял какую-то другую, более важную в глазах руководства работу. Именно Лукницкий «пристроил» Гумилева в таджикскую экспедицию.

В апреле 1932-го Ахматова писала Харджиеву: «От Левы нет вестей: он не ответил никому из нас — не знаю, что думать». Значит, Гумилева уже не было в Ленинграде достаточно долго, вероятно — несколько недель. Потом, возможно, известия о нем появлялись и вновь исчезали, потому что в первых числах февраля 1933-го Ахматова вновь будет жаловаться Харджиеву, что «от Левы нет вестей». Между тем известно, что Гумилев из Таджикистана поехал сразу же в Ленинград, где до марта 1933-го работал коллектором ЦНИРГИ. Значит, вернулся он только в феврале 1933-го, но не в первых числах.

Если Гумилев и в самом деле провел в Таджикистане одиннадцать месяцев, то началом его экспедиции следует считать март 1932-го.

Путь для исследователей Средней Азии тогда чаще всего начинался ташкентским поездом. От Ташкента уже по местной железной дороге добирались до Андижана и далее до Оша. Здесь железная дорога заканчивалась. Путешественники пересаживались на автомобили, на лошадей или на верблюдов, которые по-прежнему оставались основным транспортным средством. В те времена по Таджикистану еще ходили караваны в 200 — 400, а то и в 1000 верблюдов.

Ранняя весна — лучшее время года в Средней Азии. Цветут акация, абрикосовое дерево и миндаль. Прохладная вода арыков омывает корни огромных тополей, вдалеке видны очертания снежных гор.

Итак, до Оша Лукницкий и Гумилев ехали вместе. Более того, Лукницкий скорее всего уговаривал Льва поехать с ним на Памир. Топонимика нередко отражает историю. Труднодоступное высокогорье Памира пестрит русскими и советскими названиями. Ни таджики, ни киргизы, ни даже памирские народы (шугнанцы, ишкашимцы, горанцы, рушанцы) не проникали туда. Русские путешественники первыми нанесли на карты хребты Петра Первого и Академии наук, открыли высочайшие в стране горы и самые длинные неполярные ледники: пик Ленина, пик Сталина, ледник Федченко. В начале тридцатых открытия случались там каждый год.

Павел Николаевич по-своему служил науке. Опытный путешественник, альпинист, он в 1932 году откроет знаменитый Трехглавый пик (будущий пик Маяковского). Но горы Гумилева никогда не привлекали, поэтому дороги Льва и его покровителя разошлись. Лукницкий поехал на Памир, а Гумилев через город Сталинабад (бывший кишлак Дюшамбе) отправился на юго-запад. В автомобиле? Вряд ли простому лаборанту оказали такую честь, вероятнее — на верблюде.

Много лет спустя, в лекции об этногенезе арабов, Гумилев будет рассказывать о влиянии аллюров верблюда на развитие арабской поэзии: «Когда арабы ездили на верблюдах, нужно было бормотать ритмично, чтобы не растрясло. У нас в России пять размеров: ямб, хорей, дактиль, анапест, амфибрахий <…> А у арабов — двадцать семь. <…> Араб едет по пустыне и бормочет — свое: „Я ви-и-жу не-е-бо, я-я е-ду на ве-е-рб-л-ю-ю-де…”»

Для столь натуралистического описания необходим личный опыт, до таджикской экспедиции его было приобрести негде, но и после нее Гумилев практически не бывал в местах, где встречаются верблюды. Правда, он сидел в лагерях Казахстана, но вряд ли лагерное начальство позволяло зэкам разъезжать на верблюдах.

На Вахш Гумилев попал не сразу. Некоторое время он провел в Гиссарской долине, где ему и пришлось послужить науке лаборантом-гельминтологом. Гумилев ловил и резал лягушек в долине небольшой речки Душанбе-Дарья, которую русские ласково называли Душанбинкой. Работа Гумилеву не понравилась настолько, что он вскоре поссорился с начальником гельминтологического отряда Штромом, который пригрозил дать Льву такую характеристику, что его не только «не возьмут никуда работать, но даже не поместят ни в одну приличную тюрьму» [17] .

Мы не знаем, как долго Гумилев резал лягушек. В любом случае нам интереснее всего результат. Гумилев, всегда любивший идти наперекор обстоятельствам, то ли из экспедиции бежал, а потому и был отчислен, то ли сначала был отчислен за нарушение трудовой дисциплины и неисполнение возложенных на него обязанностей, а потом ушел подальше от бывшего места работы.

Гумилев покидать Таджикистан и не собирался, он лишь каким-то образом (вероятно, присоединившись к одному из караванов) перебрался в долину Вахша. Но в долине Вахша тогда был только один совхоз — «Вахш», а из интервью Гумилева известно, что он устроился малярийным разведчиком в совхоз Дангара. Название Дангара носит и прилегающий к селению район. Дангара расположена на полпути от долины Вахша к Дарвазу, предгорьям Памира. Каждый год на зимовку в Дангару пригоняли скот из Дарваза и высокогорного Каратегина. Занимались и земледелием. А в 1932 году там уже размещался большой и богатый Дангаринский совхоз, где и работал Гумилев.

Дангаринский совхоз относился к числу образцово-показательных. Он располагал несколькими тысячами гектаров плодородных земель, большим тракторным парком и немалыми средствами. В совхозе трудились более шестисот русских, что, впрочем, не было редкостью для Южного Таджикистана. В 1932 году в тех краях было много русских, украинцев, встречались даже осетины. Все это были беженцы, спасавшиеся от голодной смерти.  А в Таджикистане всем находились работа и кусок хлеба. Советская власть вкладывала в развитие отсталой республики огромные средства, рабочих рук не хватало, а местное ОГПУ не могло уследить даже за местной «контрой». Таджикистан, как редиска, был красным лишь снаружи. Дьяконов описывает, как один русский студент, прибывший в Курган-Тюбе на практику, не застал заведующего районо, потому что тот ушел в мечеть молиться.

Наемным работникам платили, по советским меркам, неплохо. Жилось им тяжело, но по крайней мере здесь не было голода. Тем не менее русские все чаще вслед за таджиками уходили в Афганистан. Более того, если верить свидетельству Александра Рудольфовича Трушновича, бывшего корниловца и будущего власовца, русские встречались даже среди басмачей.

Намного опаснее ОГПУ была малярия. Лечили ее плохо, лекарств не хватало. Дефицитным хинином пользовали только самых ценных, с точки зрения советской власти, людей: рабочих, военных и хлопкоробов. Лекарство принимали в присутствии врача, чтобы больной не мог унести его домой и отдать больной жене или ребенку. На процветающем черном рынке хинин стоил бешеных денег.

Гумилев был рядовым в бесконечной войне против малярии: «Работа заключалась в том, что я находил болотца, где выводились комары, наносил их на план и затем отравлял воду „парижской зеленью”. Количество комаров при этом несколько уменьшалось, но уцелевших вполне хватило, чтобы заразить малярией не только меня, но и все население района» [18] .

Борьба против заразной болезни не была напрасной. Правда, малярию в Таджикистане победит не «парижская зелень» (очень токсичный порошок, не растворяющийся в воде), а рыбка гамбузия, которая будет так эффективно уничтожать личинок малярийного комара, что уже в пятидесятые годы болезнь, прежде распространенная повсеместно, станет редкостью. Возродится малярия уже в независимом Таджикистане.

Судя по оговорке, переболел малярией и сам Гумилев. Болезнь, скучная и опасная работа да и сама жизнь в чужой стране, в непривычном климате, среди чужих людей кого угодно на долгие годы оттолкнули бы от Востока. Но Гумилеву жизнь в Южном Таджикистане очень понравилась. Позднее он будет завидовать Анне Дашковой, которая попала в Таджикистан год спустя: «Счастливая! А моя дорога проходит по крымским сопкам, похожим на бородавки и на которых скучно, как на уроке политграмоты» [19] .

Вдумайтесь, это Гумилев пишет из благодатного Крыма! Там ему хуже, чем в знойном, малярийном Таджикистане начала тридцатых, с его грязными кишлаками, глиняными лачугами, крытыми камышом, с клещами, скорпионами, ядовитыми пауками, с тифом и лихорадкой, наконец. Но Гумилеву понравились и страна, и, что самое главное, народ. Гумилев выучил таджикский не по учебникам (их у него не было), а в непосредственном общении с дехканами. Само по себе это уже говорит о многом. Таджики, за редким исключением, не любили русских, которые заставляли их переселяться с гор на равнину, уничтожали рисовые поля, чтобы освободить место под хлопок. Таджики уважали русских врачей, но ведь Гумилев не был медиком. Чтобы учить язык, надо много общаться с местным населением, что тогда было для русского небезопасно. Но Льву в Дангаре, видимо, жилось легко и приятно.

Много позднее, уже в шестидесятые годы, Гумилев выдвинет гипотезу о положительной и отрицательной комплиментарности — бессознательной симпатии/антипатии народов друг к другу. Эта комплиментарность и предопределяет, будут ли народы жить мирно или начнут друг друга истреблять. Сам Гумилев был живым подтверждением собственной гипотезы. У него, несомненно, была положительная комплиментарность к таджикам, узбекам, киргизам — да едва ли не ко всем народам Средней Азии. А комплиментарность всегда взаимна. Там, на берегах Вахша, отчасти определятся и будущие научные интересы Гумилева. Правда, кочевников он всегда будет предпочитать земледельцам, зато из всех восточных языков, которыми пытался овладеть Гумилев, именно таджикский (новоперсидский) он освоит лучше всего.

 

 

В МОСКВЕ

 

Из письма Михаила Булгакова Викентию Вересаеву 6 марта 1934 года: «Замечательный дом, клянусь! Писатели живут и сверху, и снизу, и сзади, и спереди, и сбоку. <…> Правда, у нас прохладно, в уборной что-то не ладится и течет на пол из бака, и, наверное, будут еще какие-нибудь неполадки, но все же я счастлив. Лишь бы только стоял дом» [20] .

В 1933 году на одного москвича приходилось в среднем 4,15 квадратного метра жилой площади, включая и малопригодную для жизни: сырые подвалы, бараки, перенаселенные коммуналки. Даже известные писатели, за редким исключением, находились в этих стесненных условиях. Аркадий Гайдар, книги которого выходили огромными тиражами, жил со своей семьей из пяти человек в одной комнате. А ведь писателю на так называемой жилплощади приходилось еще и работать. В июле 1933 года постановлением ЦИКа и СНК СССР члены Союза писателей приравнивались в жилищных правах к научным работникам, им предоставлялись льготы. Пока это постановление не давало результатов, писатели вынуждены были искать «приют спокойствия, трудов и вдохновенья», полагаясь только на собственную смекалку. А. Платонов убрал ванну из ванной комнаты и сделал кабинет.  Г. Гор, садясь за письменный стол, брал палку в левую руку и отгонял мешавших ему детей, а правой пытался писать.

Можно понять радость Булгакова: в феврале 1934 года ему удалось купить квартиру в одном из первых в Москве кооперативных домов. На полгода раньше в том же доме (Нащокинский переулок, 5, квартира 26) поселились Мандельштамы, Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна. «Мы въехали в квартиру в начале августа и постепенно обживались, привыкая к непрерывному пению воды из уборной и к виду с пятого этажа на огромную и еще низкорослую Москву» [21] . После долгих скитаний у Мандельштамов появилась собственная квартира в Москве. Мебели почти не было.

 

Квартира тиха, как бумага,

Пустая без всяких затей.

 

Пружинный матрац, покрытый пледом, заменял тахту. На самодельных некрашеных полках Осип Эмильевич разместил книги: Петрарка и Данте на итальянском, томик Батюшкова, много раз перечитанный, без обложки, «Жемчуга» Николая Гумилева…

Воспоминания Надежды Яковлевны об этих днях: «Я не помню ничего страшнее зимы 33/34 года <…> За стеной — гавайская гитара Кирсанова, по вентиляционным трубам запахи писательских обедов и клопомора, денег нет, есть нечего, а вечером — толпа гостей, из которых половина подослана» [22] .

Половина гостей — стукачи? Возможно ли это? Скорее всего, Надежда Яковлевна сгущает краски и привносит в свои воспоминания более позднюю оценку событий. Зимой и осенью 1933/34-го в квартире Мандельштамов собирались свои. Скажем осторожнее: по преимуществу свои. Гостили отец и брат Осипа Эмильевича. Приехала из Киева мать Надежды Яковлевны. Некоторое время жил вернувшийся из ссылки поэт Владимир Пяст. Приходили Владимир Нарбут и Михаил Зенкевич, старые товарищи по «Цеху поэтов», и Сергей Клычков, сосед по дому, тоже поэт. Приезжала из Ленинграда Ахматова. Почти всю зиму в Нащокинском прожил Лев Гумилев: то у Мандельштамов, то у Ардовых или Клычковых. Ахматова очень любила разговаривать с Мандельштамом: «О стихах говорил ослепительно, пристрастно, и иногда бывал чудовищно несправедлив. <…> Он хорошо знал и помнил чужие стихи, часто влюблялся в отдельные строчки» [23] .  «С детским увлечением они читали вслух по-итальянски „Божественную комедию”. Вернее, не читали, а как бы разыгрывали в лицах, и Анна Андреевна стеснялась невольно вырвавшегося у нее восторга. Странно было видеть ее в очках. Она стояла с книгой в руках перед сидящим Осипом. „Ну, теперь — вы”. — „А теперь вы”, — подсказывали они друг другу» [24] .

Повышенное интеллектуальное напряжение этого дома молодого Льва Гумилева не только не смущало, оно ему было необходимо. Дети известных людей всегда вызывают повышенный интерес, который нередко сменяется разочарованием. С молодым Львом Гумилевым было иначе. Он сравнение выдерживал.

Надежда Мандельштам: «Мальчишка, захлебывающийся мыслью юнец, где бы он ни появлялся в те годы, все приходило в движение. Люди чувствовали заложенную в нем бродильную силу и понимали, что он обречен».

Эмма Герштейн: «Я поверила в ум и духовность Левы независимо от сравнения с его знаменитыми родителями. Я ощущала его наследником русских выдающихся умов, а не только папы и мамы».

Сергей Клычков: «Поэта из Левы не выйдет, но профессором он будет».

Осип Эмильевич и Лев подружились, несмотря на разницу лет и характеров. Мандельштам всегда тянулся к молодым, хотел, чтобы они знали его стихи, в том числе и опасные стихи о Сталине: «Это комсомольцы будут петь на улицах! — неосторожно мечтал Мандельштам. — В Большом театре…  На съездах… Со всех ярусов…» Возможно, и «Московский комсомолец», где он работал с осени 1929 по февраль 1930-го, появился в его жизни неслучайно. Конечно, других газет, кроме советских, не было. Надежда Яковлевна писала для газеты «За коммунистическое просвещение». Эмма Герштейн — для «Крестьянской газеты». Сорокалетний Мандельштам выбрал молодежную газету. С Левой у Мандельштама сложились совершенно особенные отношения. В 1928 году Мандельштам из Крыма писал Ахматовой: «Знайте, я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми: с Николаем Степановичем и с Вами. Беседа с Колей не прерывалась и никогда не прервется». В Гумилеве-младшем Мандельштам видел продолжение Николая Степановича. Называл Леву «мой дорогой мальчик».

Они много времени проводили вместе и даже влюбились в одну женщину, двадцатипятилетнюю Марию Петровых: «Как это интересно! У меня было такое с Колей», — восклицал Мандельштам. Холодной и голодной зимой 1920 года Николай Гумилев и Осип Мандельштам добивались благосклонности актрисы Александринского театра, красавицы Ольги Арбениной-Гильдебрандт. Арбенина оставила воспоминания, очень непосредственные, эмоциональные, местами похожие на дневник гимназистки. Герой ее воспоминаний, конечно, Гумилев. Прежде всего герой, воин и путешественник, а потом уже поэт.

Зимой 1920-го Арбенина не раз вспомнит их незабываемую встречу 1916 года: «Мне так хотелось того, прошлого! И военные шпоры, и Георгий на груди» [25] . В турнире поэтов за сердце прекрасной дамы победил Мандельштам. «Стихи (неожиданно) меня ошеломили. Может быть, мой восторг перед этими стихами был ударом в сердце Гумилеву?» Стихи Мандельштама к Арбениной («За то, что я руки твои не сумел удержать...», «Мне жалко, что теперь зима...», «Когда ты уходишь, и тело лишится души...») Ахматова называла «изумительными».

Дальнейшее сложилось по неведомым человеку законам судьбы: Гумилеву оставалось несколько месяцев до гибели, Мандельштам с Надеждой Хазиной, ставшей его женой, уехал в Москву. Ольга Арбенина вышла замуж за Юрия Юркуна.

Ахматова вспоминала, как зимой 1933/34-го Мандельштам был «бурно, коротко и безответно» влюблен в Марию Сергеевну Петровых. «Мастерицу виноватых взоров…», обращенную к Петровых, Ахматова считала лучшим любовным стихотворением двадцатого века. Лев тоже был влюблен в Марию Петровых бурно и безответно. В этом «безответно» не было привкуса горечи. Январские дни 1934-го были для Льва если не счастливыми, то вполне беззаботными. Старый Новый год Лев встретил у Марии Петровых в Гранатном переулке. Танцевали модные тогда фокстроты. Было весело. Если Мандельштаму казалось, что истории его соперничества с Гумилевыми, старшим и младшим, похожи, значит, так он чувствовал. Со стороны кажется иначе. Все другое: время, место действия, характеры и возраст героев. Похож только финал. Появился третий, и Мария Петровых вышла замуж за него, Виталия Головачева. Лев насмешливо называл Виталия «интеллигентом в пенсне».

Соперничество не поссорило друзей. Осип Эмильевич и Лев по-прежнему много времени проводили вместе. Отправлялись на Страстной бульвар к Евгению Хазину, брату Надежды Мандельштам, к Борису Кузину на Большую Якиманку, к Эмме Герштейн на улицу Щипок. Между тем город менялся. Шла реконструкция Москвы. Она была неизбежна, но часто велась варварскими методами, к тому же совпала с гонениями на церковь. В 1932-м взорвали храм Христа Спасителя, «чей золотой громадный купол, ярко блестевший на солнце, можно было разглядеть, как золотую звезду над лесом, когда до Москвы еще оставалось верст шестьдесят» [26] . Уходил старомосковский быт. Исчезали дома и целые кварталы, «как будто их вырезали из тела города <…> Пустота казалась мне противозаконной, противоестественной», — вспоминал Валентин Катаев. «Я <…> с ума сходила от бесформенности новых площадей», — негодовала Эмма Герштейн. Художник Александр Осмеркин «говорил насмешливо: „Харьков”».

Лев к этим переменам отнесся равнодушно: «Мало ли в России пустырей». Бывая в Москве чаще всего проездом из экспедиций, Гумилев не успел полюбить ее. Москва встречала и провожала его грязными, многолюдными вокзалами, переполненными трамваями. Троллейбусы появились в Москве в 1933-м, метро откроют в 1935-м. В двадцатые — тридцатые годы основным средством передвижения в Москве оставался трамвай.

«— Сходите? — Сходите? А впереди сходят? А та старушка у двери тоже сходит? Вы что, офонарели, гражданка? Вас спрашивают? <…>

Нет, изящная словесность пасует перед таким фактом, как электрический трамвай. Тут какая-то особая, высшая теснота, образующаяся наперекор физическим законам. <…> перемешались руки, гривенники, ноги, бидоны, животы, корзинки и головы <...> погибли очки (их сорвало и унесло трамвайным течением) <…> завтра пассажир учтет и это. Прикует очки к ушам собачьей цепочкой, наденет под брюки футбольные щитки…» [27]

В трамвае сталкивались москвичи и приезжие, рабочие и совслужащие, студенты и пенсионеры. Здесь можно было услышать новости, запомнить свежий анекдот. Страх еще не сковал столицу, вольные двадцатые только-только миновали, и трамвай служил чем-то вроде московского Гайд-парка.

Мандельштама и Гумилева влекло в гущу людей, они охотно ввязывались в трамвайные склоки, а потом с удовольствием рассказывали о своих победах. Оба тяжело переживали невозможность осуществить свое предназначение, просто высказаться свободно. Словесные трамвайные баталии были для них выходом творческой энергии, пусть даже иллюзорным.

Читал ли Лев свои стихи Мандельштаму? Оказывается, да. Как-то Эмма Герштейн холодно отозвалась о новом стихотворении Гумилева, а «через несколько дней Надя (Н. Я. Мандельштам. — С. Б. ) упомянула в разговоре, что Ося (О. Э. Мандельштам. — С. Б. ) весьма одобрил второй стих этого стихотворения:

 

Ой, как горек кубок горя,

Не люби меня, жена…»

 

Еще больше в это время в читателе, слушателе нуждался сам Мандельштам. Прочитанные однажды Мандельштамом стихи о Сталине сыграют роковую роль в жизни Гумилева. Но это случится позднее.

Осенью 1933 года Гумилев искал и нашел в Москве литературную работу: «Сейчас я процветаю в столице и занимаюсь литературой, т. е. перевожу стихи с подстрочников нац. поэтов. По правде говоря, поэты эти о поэзии и представления не имеют, и я скольжу между Сциллой и Харибдой, то страшась отдалиться от оригинала, то ужасаясь безграмотности гениев Азии», — писал он Анне Дашковой.

Поездка в Таджикистан и увлечение восточной поэзией определили ориентальный стиль любовных писем: «Анжелика — солнце очей моих», «Светлая радость Анжелика», — обращался он к Дашковой.

В это же время у Мандельштамов возникла идея с помощью Эммы Герштейн (она служила тогда делопроизводителем в Центральном бюро научных работников при ВЦСПС) помочь Льву вступить в профсоюз, что укрепило бы его социальное положение. Несмотря на старания Эммы, эту затею тогда осуществить не удалось. От первой, мимолетной, встречи в памяти Эммы осталось воспоминание, моментальная фотография: «…молодой человек, рассеянный, независимый, с рюкзаком за плечами <…> спросил меня на прощание с инфантильной легкостью: „Хотите конфетку?” — и бросил на стол леденец <…> Таков был сын казненного Гумилева в роли просителя».

Эмма Герштейн заметила очень характерное, может быть — определяющее: независимость молодого Гумилева. И еще: роль просителя — не его роль. Зимой Лев и Эмма встретились в Нащокинском у Мандельштамов, не предполагая, каким длинным окажется их путь (они были знакомы почти шестьдесят лет). За долгие годы случалось всякое, были «длительные периоды полного отчуждения, даже вражды». Но незадолго до смерти Лев Николаевич оставил автограф на своей знаменитой книге «Этногенез и биосфера Земли»: «Милой Эмме на память от Левы».

Эмма Григорьевна переживет Гумилева на десять лет, оставит мемуары и уйдет из жизни уже в двадцать первом веке.

Осенью 1933-го Эмма была пышноволосой тридцатилетней женщиной с печальным взглядом. В двадцать один год молодой человек не задумывается, как изменится его избранница лет через пятнадцать. Есть чувства интимные, непостижимые для постороннего. Но были вполне очевидные мотивы для сближения. Эмма «потрясена зрелищем его жизни, в которой ему не было предусмотрено на земле никакого места», и очень хорошо его понимает. Домашняя, образованная, деликатная, она не сразу нашла свое место в грубой советской жизни, долго оставалась безработной. Делопроизводитель в тресте «Утильсырье» — незавидная должность для молодой женщины с университетским дипломом, но и она Эмме не досталась. Ее оттеснили активные комсомолки. Эмма вспоминала, как старалась избежать обязательного участия в ноябрьских демонстрациях. Льва тоже трудно представить в колонне комсомольцев. Оба не умели и не хотели идти в общем строю, не вписывались в эпоху, чувствовали враждебность окружающего мира. И это сближало. Лев стал приходить к Эмме в гости на замоскворецкую улицу Щипок, где она жила в служебной квартире своего отца, известного хирурга, члена консультации профессоров при Кремлевской больнице. Казенная квартира помещалась «в большом одноэтажном особняке со стеклянной террасой, с отгороженным в больничном парке отдельным садом». Постепенно особняк превращался в огромную коммуналку. Устроили общежитие для медсестер и санитаров. К ним потянулись родственники из деревень и заселили подвал и все закоулки здания. «На больничной усадьбе разместилась целая деревня». Но и после уплотнения Эмме удалось сохранить отдельную комнату. Лев после экспедиций и чужого для него дома Пуниных, может быть, впервые оценил роскошь уединения. Комната была скромной, но очень уютной. Окно с белой занавеской выходило в сад. Небольшая кафельная печь. В ней Эмма будет сжигать по требованию Ахматовой письма Льва и листочки с его стихами. Это случится после ареста Гумилева в 1938 году. А пока только февраль 1934-го. На полках книги: «Возмездие» Блока в издании «Алконоста» с пометками Мандельштама, «Закат Европы» Шпенглера, «Под сенью девушек в цвету» Пруста. На столе рукописи из литературной консультации Госиздата. Эмма брала их на отзыв для заработка. Однажды предложила подработать Льву, но он рукописи потерял. Лев Николаевич бывал необязателен во всем, что не касалось науки.

Эмма «с пятнадцати лет любила стихи Гумилева и чтила его память». С ней Лев мог говорить о своем неизбывном горе и о своей обиде на мать. Время не излечило, не ослабило обиды. Даже в старости Лев Николаевич с горечью говорил о матери, что «в ее жизни никогда не было, кроме Гумилева, мужчины, бретера, героя». А тогда, в 1934-м, у него с Эммой были долгие разговоры об отце и, наверное, очень откровенные: «Он ушел от меня только утром. А в сердце у меня на многие годы осталась память о вырвавшихся у него как сокровенный вздох словах „мой папа”».

Это было воскресным мартовским утром, а днем раньше Гумилев показал Эмме повестку в ГПУ, которую ему переслали из Ленинграда. Лев уже успел с этой повесткой сходить на Лубянку и попросить отправить его в Ленинград, денег на билет у него не было. С Лубянки его, разумеется, прогнали. Вряд ли Эмма удивилась этому рассказу. Она уже не раз наблюдала его вызывающее поведение. Ему следовало быть осторожным, не ввязываться в конфликты, а Лубянку и вовсе обходить стороной. 10 декабря 1933 года Гумилева впервые арестовали. Это был первый из четырех арестов Гумилева, по видимости — случайный. Гумилева арестовали на квартире востоковеда Василия Александровича Эбермана. Гумилев тогда решил заняться переводами с арабского. Переводил, разумеется, по подстрочнику, языка он не знал, а Василий Александрович был не только филологом-арабистом, учеником Крачковского, знатоком арабской, персидской и русской литературы, но и поэтом. Эберман сочинял стихи о предмете своих научных исследований, арабском поэте VIII века.

 

Жену халифа в праздничной Медине

В торжественных и чувственных стихах

Воспел красавец-юноша Ваддах.

Она любовь дарит ему отныне… [28]

 

Чекисты, собственно говоря, пришли именно за Эберманом, а заодно уж взяли и его гостя Гумилева, человека во всех отношениях подозрительного. «Не успели мы прочитать друг другу по стихотворению, — вспоминал Гумилев, — как в комнату вторглась толпа, схватила и нас, и хозяев квартиры — и всех увезли». В квартире Ахматовой раздался звонок из ГПУ: «Он у нас».

Всякому биографу Гумилева этот арест не может не показаться знаком судьбы, черной меткой, репетицией будущих несчастий, хотя в тот раз все обошлось — Гумилева продержали в тюрьме девять дней, но дела не завели и даже не допросили. Эберману пришлось хуже. В жизни поэта и арабиста это был уже второй арест. Впервые его взяли в июне 1930-го и отправили в ссылку, затем освободили и позволили даже вернуться к преподаванию. Теперь же Эбермана отправят в лагерь. Гумилева пока оставят в покое. Мартовская тревога окажется ложной — в ГПУ ему только вернули вещи, изъятые при аресте. В апреле 1934-го он писал Эмме: «…погода плохая, водка не пьяная… Если пожелаете, я могу скоро вернуться… мой приятель уехал в командировку в Сибирь на пять лет». Так они с Эммой начали осваивать язык иносказаний, столь необходимый для той эпохи.

 

 

«УЖ СКОЛЬКО РАЗ ТВЕРДИЛ НАМ ЕНГЕЛЬС»

 

В июне 1934 года сбылась мечта Гумилева. Его допустили к вступительным экзаменам на только что восстановленный исторический факультет Ленинградского университета. Само по себе это было большой удачей. Несколько лет работы в экспедициях помогли Гумилеву хоть немного исправить свою анкету.

В июне 1934 года Пунин с Ирочкой и Анной Евгеньевной уехали в Сочи и оставили Ахматовой паек, но у нее и Левы не было денег, чтобы этот паек выкупить. Ахматова и Гумилев голодали, не на что было купить и папиросы. У Льва от голода кружилась голова, поэтому один из экзаменов он даже сдал на тройку, но большого конкурса на истфак еще не было, поэтому тройка не помешала Гумилеву наконец-то стать студентом-историком.

С первых же лет советской власти историко-филологический факультет Санкт-Петербургского университета начали реформировать. Сначала превратили в историческое отделение громадного факультета общественных наук. Когда выяснилось, что таким монстром, как новый факультет, управлять нельзя, его разделили. В 1925 году историки оказались в составе ямфака (факультета языкознания и истории материальной культуры), но в 1929 году ликвидировали и ямфак, а на его руинах построили Ленинградский историко-лингвистический институт (ЛИЛИ), который уже через год стал Ленинградским институтом истории, философии и лингвистики (ЛИФЛИ).

Переименования не были формальностью. Реформы постепенно добивали старое университетское образование. Место неблагонадежных профессоров старой школы занимала красная профессура. В 1930 году отменили лекции, а не сумевших перестроиться профессоров стали увольнять «за превращение занятий в лекции».

Игорь Михайлович Дьяконов, начинавший учиться в ЛИФЛИ, оставил интересные воспоминания об этом учреждении. ЛИФЛИ размещался в здании на Университетской набережной, 11, где теперь филологический и восточный факультеты СПбГУ. Директор института как-то обратил внимание на два гипсовых бюста в вестибюле и спросил своего заместителя:

«— Кто такие?

— Древние философы: Платон и Аристотель.

— Материалисты?

— Да нет...

— Убрать!

— А они на металлическом стержне.

— Разбить!» [29]

Бюсты греческих философов разбили. Если этот эпизод смахивает на анекдот, то в реальность другого нельзя не поверить. Директор института Горловский читал курс истории Нового времени. Объясняя студентам выражение «богат как Крез», Горловский заметил, что оно происходит от «названия французской финансово-промышленной фирмы Шнейдер-Крезо». Отечественную историю читал какой-то «выдвиженец». Он часто ссылался на Энгельса, но называл его на свой манер — «Енгельс», а слово «индивидуализация» произносил как «индульзация». Студенты посвятили ему эпиграмму, которая начиналась так:

 

Уж сколько раз твердил нам Енгельс

Про индульзацию земли [30] .

 

Вместо учебника предлагалась «Русская история в самом сжатом очерке» историка-большевика М. Н. Покровского: «Фактов у Покровского не приводилось — они предполагались известными из Ключевского <...> Но книгу Ключевского нам запрещено было выдавать» [31] .

Многие студенты были под стать таким преподавателям. Один рабфаковец вместо карты Европы принес карту Африки, а изумленному преподавателю объяснил: «А я взял, которая была почище» [32] .

Этот рабфаковец был лингвистом, а историки и лингвисты, если верить Дьяконову, «по умственному развитию» стояли гораздо выше философов. При этом студенты не всегда стремились много прочитать, узнать, стать образованными людьми. В те годы поощрялась «ударная» учеба с досрочным (в три года) окончанием курса.

К 1934 году этих безобразий стало заметно меньше. Самые дремучие выдвиженцы лишились работы, на их места вернули опальных историков и филологов, получивших образование и ученую степень еще в царской России.

16 мая 1934 года постановлением Совнаркома и ЦК ВКП(б) были восстановлены исторические факультеты в Московском и Ленинградском университетах. Историческое отделение ЛИФЛИ продолжало существовать параллельно с университетским истфаком до 1937 года.

 

 

СТАРАЯ ПРОФЕССУРА

 

Истфак был консервативнее и строже ЛИФЛИ, уровень преподавания здесь приближался к старому, дореволюционному. «Тогда на историческом факультете университета еще требовалось знание всеобщей истории», — с ностальгией будет вспоминать Гумилев полвека спустя. Специализация начиналась не с первого курса, сперва закладывались фундаментальные знания.

Свой первый экзамен в зимнюю сессию 1935 года Гумилев сдавал будущему директору Института этнографии Исааку Натановичу Винникову. Винников читал историю доклассового общества и справедливо считался одним из самых блестящих преподавателей на факультете. Находились студенты, которые слушали его курс дважды, — Винников никогда не повторялся.

Винников был не только этнографом, но и востоковедом-семитологом. Он читал арамейские надписи, изучал Талмуд. Гебраистике учился у Коковцева, арабистике — у Крачковского. Игнатий Юлианович Крачковский покровительствовал Винникову до конца своих дней, и заступничество великого ученого очень пригодится Винникову в годы борьбы с космополитизмом.

Исаак Натанович напоминал карикатуру из антисемитского журнала — маленький, с огромными ушами, он к тому же «говорил с ужасающим акцентом, свойственным анекдотам из еврейской жизни», вспоминал Игорь Дьяконов, оставивший нам колоритное описание винниковских лекций:

«Несмотря на все это, он буквально завораживал своей своеобразной речью, ее неожиданными поворотами, сведениями из самых неожиданных областей, живостью жестикуляции (послевоенный арабист Сергей Певзнер позже говорил про него: „Кажется, взмахнет ушами и полетит”). Еще интереснее он был в разговоре; он обладал бездной познаний и был знатоком живой истории науки; ужасно жаль, что его не записывали на магнитофонную ленту.

— Тайлор! — восклицал он и делал паузу. — Я говорю „Тайлор”! Некоторые говорят „Тейлор”, таки они не знают английского языка. Тайлор, что он выдвинул? Он выдвинул понятие пэрэжитка. Вы знаете, что такое пэрэжиток?

Тут он, стоя на эстраде актового зала, поворачивался спиной к слушателям и начинал медленно задирать край пиджака к пояснице.

— Вот что такое пэрэжиток! — восклицал он. — Вы знаете фрак? Так у фрака фалды, а на этом месте пуговицы. Почему на этом месте пуговицы? Вы думаете — ув чем сэкрэт, пришили тут пуговицы! Ув чем сэкрэт? Сэкрэт нэ ув этом. Джентльмены охотились на лисиц верхом, так фалды им мешали, они их туда пристегивали. — (Жест.) — Но теперь дирижер, он не охотится на лисиц, он стоит во фраке и машет палочкой. Вот это есть пэрэжиток» [33] .

Историю Древнего Востока читал Василий Васильевич Струве,высокий,крупный, чрезмерно полный человек с рыжими усиками, из-за большой, рано поседевшей головы казавшийся несколько старше своих лет, в 1934-м ему было только сорок пять.

Струве до революции получил основательное образование, историю семитских народов изучал у Коковцева, а египтологию — у Тураева, затем стажировался в Берлине. Воспитанный в дворянской семье, он попытался приспособиться к новым условиям, и не без успеха. С 1918-го Струве работал в Эрмитаже, возглавлял там отдел Египта. В начале тридцатых Струве сделал блестящую карьеру. Он не только ссылался в лекциях на Маркса и Энгельса, вообще-то слабо знавших историю Египта и Месопотамии, но  и взялся развивать марксистское востоковедение. В 1933 году в Государственной академии истории материальной культуры (ГАИМК) Струве выступил с четырехчасовым докладом «Возникновение, развитие и упадок рабовладельческого общества на Древнем Востоке».

Доклад предопределил развитие советской науки (не только востоковедческой) на много лет вперед. Струве утверждал, будто на Древнем Востоке сложился рабовладельческий строй, подобный тому, что известен по истории Греции и Рима. Это было не так легко доказать, ведь в Египте времен Древнего царства и в государствах Шумера рабов было мало, а население состояло в основном из крестьян-общинников, по меркам Древнего Востока — «свободных». Вопреки всеобщему убеждению, египетские пирамиды, например, возводили не рабы, а свободные, отрабатывавшие государственную трудовую повинность.

Но доклад Струве был основан на железной логике исторического материализма, что несколько лет спустя оценит И. В. Сталин в своем «Кратком курсе истории ВКП(б)». Сталин построит свою схему из пяти общественно-экономических формаций (первобытно-общинная — рабовладельческая — феодальная — капиталистическая — коммунистическая) именно на концепции Струве, на Струве, впрочем, не ссылаясь.

Уже в 1933 году оппоненты критиковали Струве не столько за историческую концепцию, сколько за неточности его переводов, но после выхода в 1938-м «Краткого курса» надолго замолчали последние несогласные. В 1935 году Струве станет академиком, в 1937-м возглавит академический Институт этнографии, а с 1941-го — Институт востоковедения.

Читал он скучно, запинаясь, усыпая речь бесчисленными словами-паразитами: «к сожалению», «знаете ли», «вот видите». «Печально качая седовласой головой, как бы с упреком Хаммурапи и Ашшурбанапалу, он говорил об их жестокости по отношению к рабам…» — напишет о Струве Игорь Михайлович Дьяконов, трижды по необходимости прослушавший его курс лекций и возненавидевший учителя.

Зато Струве был человеком добрым, внимательным к студентам и, несмотря на карьеризм, не подлым. Когда арестуют профессора Ковалева, заведующего кафедрой истории Древнего мира, и всех преподавателей заставят «отмежеваться» от «вредителя» и «врага народа», Струве публично откажется это сделать. Позднее он будет хлопотать и за Гумилева.

Античную историю читал Сергей Иванович Ковалев. Он считался очень хорошим лектором, а по части политической надежности до своего ареста превосходил даже Струве. Ковалев не только заведовал кафедрой в университете, но и со времен Гражданской войны преподавал в Военно-политической академии, его анкету украшала служба в Красной армии и «революционная деятельность», из-за которой он был некогда отчислен из гимназии. Правда, в чем эта революционность заключалась, неизвестно.

Ковалев смотрел на историю Греции и Рима с марксистской точки зрения, а потому искал в ней только рабовладельческие черты. Трудно сказать, был ли он искренним, когда относил роскошную минойскую цивилизацию к первобытности, восстание Спартака считал прогрессивным, а падение Римской империи объяснял революцией рабов. Вряд ли — он слишком хорошо знал историю, чтобы верить в эту ахинею. Но логика формационного подхода диктовала свои условия, а Ковалев был недостаточно гибок, чтобы не грешить против истины и оставаться правоверным марксистом, отсюда и недостатки его курса. В схематизме его упрекали даже историки-марксисты.

Марксизм не предусматривал в истории длительных упадков культуры, отбрасывавших общество на столетия назад, а древнейшая история Крита и Микен в эту концепцию никак не вписывалась. Переход между формациями должен был происходить через революцию, поэтому из пальца высосали целую «революцию рабов», будто бы разрушившую Рим.

И все-таки лекции Ковалева студенты любили. Некрасивый, длинноносый профессор, с лицом в каких-то красных пятнах, умел заинтересовать студентов. История — наука частного и конкретного, ее прелесть в деталях, в живых подробностях минувших эпох, которые не всегда можно заключить в созданные социологами схемы. Ковалев же рассказывал больше не о формациях, но о мудрости Сципиона, красноречии Цицерона, великодушии Цезаря, предусмотрительности Августа.

Экзамен по истории Древней Греции Гумилев сдавал не Ковалеву, а Соломону Яковлевичу Лурье,который возглавит кафедру после ареста Сергея Ивановича.Сын могилевского врача, только в восемнадцать лет перебравшийся в Петербург, Лурье стал учеником известного антиковеда, филолога-классика, специалиста по греческой словесности Сергея Александровича Жебелёва. В 1922 году Лурье издал сначала в Петрограде, а затем в Берлине чрезвычайно интересную и оригинальную книгу — «Антисемитизм в древнем мире». Ученые монографию Лурье не признали, Элиас Бикерман, филолог-классик европейского уровня, написал на нее разгромную рецензию, но книга Лурье пережила свое время и в наши дни не утратила значения, тем более что ни одного серьезного исследования на эту тему в России с тех пор так и не появилось.

В тридцатые Лурье вел семинары, занимался греческой эпиграфикой, историей науки, издавал и комментировал Ксенофонта и Плутарха и не без оснований считался замечательным специалистом по древнегреческим источникам. Любопытно, что сын Соломона Лурье, Яков Соломонович, станет позднее одним из самых строгих критиков Гумилева.

Работал на кафедре и академик Жебелёв. Маленький и седовласый, он не обращал внимания на изменившийся мир, годы Гражданской войны бесстрашно называл «лихолетьем» и хвалил запрещенного эмигранта Кондакова. В блокаду Жебелёв умрет от голода.

Курс истории Средних веков читал Осип Львович Вайнштейн, он же заведовал кафедрой. Вообще-то Вайнштейн начинал как историк Парижской коммуны, жил и работал в Одессе, а медиевистикой занялся лишь незадолго до своего назначения. Надо сказать, что изучение и преподавание истории в Одессе, равно как и в других украинских университетах (Киевском, Харьковском, Днепропетровском), находилось в столь плачевном состоянии, что в феврале 1935 года Наркомпрос Украины обратится к руководству ЛГУ с просьбой поделиться опытом, прислать учебные планы исторического факультета, программы и т. п. Можно представить чувства старых профессоров, когда к ним прибыл такой вот одесский «варяг».

Уровень ленинградских медиевистов был несравнимо выше. В университете еще преподавала Ольга Антоновна Добиаш-Рождественская, первая женщина — магистр и доктор истории, до революции профессор Высших женских (Бестужевских) курсов. Она занималась латинской средневековой палеографией, историей религиозных учений (например, разбирала рукопись Иоахима Флорского). Работал на кафедре и учитель Добиаш-Рождественской, Иван Михайлович Гревс.

Оба они не считались людьми вполне советскими. Гревс хорошо читал лекции, еще лучше вел семинары, но он не был марксистом, а последние тридцать лет жизни занимался в основном средневековой культурой, то есть культурой религиозной, христианской. Нечего и говорить, что такой человек не должен был руководить кафедрой.

В отличие от Струве, Вайнштейн не был щепетилен. В октябре 1937 года на заседании кафедры, проходившем под председательством Вайнштейна, разбирали «дело» профессора В. Н. Бенешевича, который совершил ужасное преступление: прокомментировал и опубликовал в фашистской Германии «Синагогу Божественных и Священных канонов» — сборник православного церковного права, составленный в VI веке византийским автором Иоанном Схоластиком. За Бенешевича попытался вступиться только Гревс, но «преступника» все равно осудили и вскоре уволили из университета за «антисоветское поведение», «несовместимое с работой среди советской молодежи». Вскоре опальный профессор будет арестован и расстрелян.

Курс истории СССР с древнейших времен до XVIII века читали Борис Дмитриевич Греков и Владимир Васильевич Мавродин. Греков — фигура в истории отечественной науки важнейшая. В апреле все того же 1933 года, все в том же ГАИМКе, тогда главной площадке для дискуссий историков, Греков прочитал свой доклад «Рабство и феодализм в Древней Руси», где сообщал, будто в Киевской Руси утвердилась феодальная формация. Такой взгляд на историю Руси русским историкам XIX столетия показался бы страшной ересью. Древняя Русь столь разительно отличалась от средневековой Европы, что до начала XX века, когда появились работы Павлова-Сильванского, феодализма на Руси вообще никто и не искал. Да и в XX веке до середины тридцатых годов историки, даже такие, как фанатик-коммунист Михаил Николаевич Покровский, говорили в лучшем случае об элементах феодализма или о «феодализации», но не о настоящем феодализме. Неудивительно, что доклад встретили дружной критикой, так что Греков, человек резкий и убежденный в собственной правоте, вынужден был признать частичную правоту оппонентов. Но вскоре концепцию Грекова одобрили Сталин и Жданов.

Сталин, любивший единоначалие в науке, сделал Грекова историком Древней Руси № 1. В 1934-м Греков стал членом-корреспондентом Академии наук, а в 1935-м уже академиком, в 1936-м — директором академического Института истории. С каждым годом у него становилось все меньше противников и все больше соратников, к последним примкнул и Мавродин, специалист по истории древнерусской государственности и этнической истории русского народа, будущий многолетний декан исторического факультета. Мавродин сыграет в судьбе Гумилева замечательную роль, но это будет много лет спустя, а тогда, в середине тридцатых, он просто запомнил Гумилева как способного, талантливого студента. Что до учения о феодализме на Руси, то к концу тридцатых оно превратилось в догмат, который не подвергался сомнению вплоть до выхода в 1974 году монографии Игоря Фроянова «Киевская Русь. Очерки социально-экономической истории».

В середине — второй половине тридцатых годов на кафедре истории СССР работал Михаил Дмитриевич Приселков, недавно вернувшийся из лагеря. Приселков читал факультативный курс истории русского летописания. К сожалению, Гумилева этот курс, видимо, не заинтересовал, иначе он мог бы многому научиться у лучшего тогда специалиста по древнерусским летописям. Быть может, учеба у Приселкова помогла бы Гумилеву избежать потом многих ошибок.

Но Гумилева больше занимали Центральная и Восточная Азия, а потому он избрал другие спецкурсы и других учителей.

Факультативный курс истории Китая читал Николай Васильевич Кюнер, востоковед дореволюционной школы. Кюнер с золотой медалью окончил факультет восточных языков, несколько лет стажировался в Японии, Китае, Корее, знал шестнадцать языков, включая тибетский, корейский, монгольский, китайский, японский, санскрит. Его магистерской диссертацией стала четырехтомная монография «Описание Тибета».

Кюнер отличался от большинства востоковедов широтой научных интересов. Помимо Тибета и Китая, Кюнер изучал историю Японии, Кореи, Маньчжурии, Синьцзяна, Монголии, Тувы; был знатоком китайской классической литературы. Кюнер составлял словари географических названий Китая, Японии, Кореи и библиографические указатели по истории Тибета, Кореи, Монголии, Якутии. Кюнер не ограничивался древней и средневековой историей, но изучал, например, современный ему Китай. В двадцатые его сочинения о Китае выходили ежегодно, их венцом стали «Очерки новейшей политической истории Китая», изданные в 1927-м.

Впрочем, слишком широкий научный кругозор Кюнера имел и обратную сторону. Профессионализм Кюнера некоторые синологи ставили под сомнение. Всеволод Сергеевич Колоколов, востоковед и переводчик, много лет преподававший в Военной академии имени Фрунзе, утверждал: «Кюнер мало знал китайский, ссылаться на него нельзя. Из уважения к нему мы обходим молчанием его ошибки».

Кюнер стал профессором ЛГУ в 1925 году. С 1932 года основным местом работы Кюнера был Институт этнографии Академии наук, но он продолжал читать в ЛГУ несколько курсов, в основном факультативных. Кюнер был хорошим лектором, вел семинары, к тому же он охотно помогал студентам, заинтересовавшимся каким-либо из его многочисленных курсов, раздавал им свои переводы [34] .

Но более всего в Кюнере Гумилева должен был привлечь интерес к географии и этнографии Центральной и Восточной Азии. Большая часть его курсов была так или иначе связана именно с этими науками. Названия его последних монографий говорят сами за себя: «Корейцы», «Японцы», «Тибетцы», «Маньчжуры», «Народы острова Тайвань». Такой убежденный сторонник географического детерминизма, как Гумилев, мог многое у Кюнера почерпнуть.

Гумилев называл Кюнера своим наставником и учителем. Ахматова в письме к Ворошилову от 10 ноября 1954 года ссылается на Кюнера и Артамонова как на специалистов, которые могут подтвердить ценность научной деятельности ее сына. Более того, Кюнер помогал Гумилеву в заключении, посылал ему в лагерь книги, среди них были трехтомные «Собрания сведений о народах, обитавших в Средней Азии в древние времена» иеромонаха Иоакинфа (Н. Я. Бичурина). Для Гумилева, не знавшего китайского языка, тематическая подборка цитат из китайских манускриптов, составленная  одним из первых русских востоковедов, станет ценнейшим источником. Кюнер же проверил и исправил переводы Бичурина, написал вводную статью, составил научный комментарий.

Когда Кюнера не станет, Ахматова напишет Гумилеву в лагерь: «Он так любил тебя, что плакал, когда узнал о постигшем тебя».

Своим наставником Гумилев называл и Александра Юрьевича Якубовского, исследователя Средней Азии, Персии и арабских стран. Якубовский получил два высших образования — на историко-филологическом и восточном факультетах. Его самым известным курсом была «История Халифата», одной из лучших научных работ — статья «Арабские и персидские источники об уйгурском турфанском княжестве в IX — X веках». Много лет спустя Гумилев будет охотно использовать историю арабов и Халифата для доказательства своей пассионарной теории этногенеза. О пророке Мухаммеде и борьбе религиозных партий Гумилев будет рассказывать уже в собственном курсе лекций, а Турфан и уйгуры станут одним из самых любимых сюжетов его степной трилогии. Кроме того, в 1937 году Якубовский в соавторстве с Грековым выпустит монографию о Золотой Орде, за которую несколько лет спустя получит Сталинскую премию. Книгу эту Гумилев, конечно, читал, хотя вряд ли одобрил, он смотрел на историю Орды совсем иначе.

Лучшим лектором исторического факультета и самой яркой личностью среди тогдашних историков был Евгений Викторович Тарле, как раз вернувшийся из ссылки и вскоре (в 1937 году) восстановленный в звании академика. На лекции Тарле по европейской истории XIX века приходили студенты с других факультетов и даже из других вузов. Лекции многие не записывали, словам Тарле просто внимали, отложив в сторону конспекты и карандаши. В январе 1937-го Гумилев сдавал Евгению Викторовичу экзамен по Новой истории и получил оценку «отлично». Уже после войны Гумилев даже похвастается таким учителем перед Исайей Берлином.

 

 

СТУДЕНТЫ

 

С первого же курса студентов разделили на пять академических групп, три мужских и две женские. В университете преподавали лучше, чем еще несколько лет назад в ЛИЛИ—ЛИФЛИ, многим студентам приходилось тяжело — даже отечественную историю надо было учить «с нуля». Условия для занятий были неважными. Читальные залы размещались в обычных аудиториях, сосредоточиться мешал доносившийся из коридора шум. Некоторые лекции читали в актовом зале, где приходилось устанавливать столы и стулья, на это уходило все начало занятия.

В 1934 — 1936 годах учебников практически не было, к экзамену готовились по лекциям, которые еще несколько лет назад считались устаревшим и даже буржуазным методом преподавания. Конспекты передавали из рук в руки и зачитывали до дыр. Издавались импровизированные учебные пособия. Например, еще в 1932 году в ЛИФЛИ появился курс лекций по истории Древнего Востока, подготовленный на основе конспектов двух студентов, Теодора Шумовского (будущего известного арабиста, переводчика Корана) и Михаила Черемных. Шумовский записывал медленно, а Черемных, рабочий парень, быстро, но безграмотно. Ни редактора, ни корректора не нашлось, профессор Струве вчитываться в студенческие записи своих собственных лекций не стал, а потому учебное пособие, гордо названное «История Древнего Востока, курс лекций по конспекту Т. А. Шумовского и М. А. Черемных», представляло собой нечто ужасное. Замысловатые имена ассирийских и вавилонских правителей были напечатаны с ошибками, на каждую страницу приходилось десятка по два опечаток. Тем не менее курсом лекций, который прозвали «малым Струве», не один год пользовались студенты ЛИФЛИ и университета. К 1936-му появился и курс лекций профессора Вайнштейна, изданный также в спешке. Но маленького тиража не хватало, в библиотеке за учебными пособиями стояла очередь.

В 1936 — 1937 годах издадут двухтомную «Историю античного общества» С. И. Ковалева. Мало того, что курс Ковалева был еще схематичным и сырым (вышедший после войны курс истории Древнего Рима будет намного лучше), так его еще и напечатали на плохой бумаге, с массой опечаток. Но все-таки это было первое марксистское учебное пособие по античной истории. Дальше дело пойдет быстрее. В сентябре 1937-го Греков выпустит свою «Историю СССР», в 1938-м курс «Истории СССР» опубликует Мавродин. В 1938 — 1939 годах выйдет учебник по истории Средних веков, подготовленный совместно О. Вайнштейном, А. Удальцовым, Н. Грацианским, Е. Косминским и И. Подольским.

При некоторых кафедрах истфака появились и студенческие научные кружки, объединенные в феврале 1937-го в Студенческое научное общество историков, которое даже издавало свой журнал, где печатались доклады и статьи студентов, в том числе — однокурсников Гумилева. Диапазон исследований был самым обширным — от академического антиковедения («Поэзия Феогнида Мегарского») до марксистской истории колониальных и зависимых народов («Колониальная политика царизма в Казахстане»). Лев в работе этого общества, видимо, не участвовал, по крайней мере, ему лишь однажды, в январе 1938-го, предложили напечататься в журнале.

На первый взгляд Лев был счастливее своих сокурсников. Он несколько лет готовился к карьере историка, еще в Бежецке перечитал гимназические учебники, в его распоряжении была библиотека Пунина: «Оказалось, что у меня подготовка науровне лучших студентов исторического факультета», — вспоминал Гумилев позднее. Греков, Лурье и Тарле ставили ему «отлично», Струве — «очень хорошо», Винников просто — «хорошо». В те времена оценки не завышали, чтобы получить хотя бы «удовлетворительно» студент истфака должен был много дней корпеть над книгами в библиотеке. Гумилев, помимо университетской, уже со студенческих лет стал прилежным читателем библиотеки Академии наук.

Осенью 1937-го Аксель Бекман представил юной Марии Зеленцовой Гумилева как лучшего студента исторического факультет. Гумилев обладал замечательной памятью, которую он еще усовершенствовал собственным методом запоминания. Вот как он разъяснял свой метод: «...обычно учат историю, как сушеные грибы на ниточку нанизывают, одну дату, другую — запомнить невозможно. Историю надо учить, как будто перед тобою ковер. В это время в Англии происходило то-то, в Германии — то-то... Тогда ты не перепутаешь, потому что будешь не запоминать, а понимать». Теорию Гумилев проверял практикой. Лев вместе с несколькими студентами садился за один из последних столов, подальше от лектора, и начинал такую игру: один участник называет год, другие должны рассказать, что в этом году произошло в Чехии, Франции, Мексике, Китае и т. д.

Впрочем, историю со второй половины XIX века Гумилев знал намного хуже. В его зачетке есть несколько троек: по Новой истории 1830 — 1870, по Истории СССР 1800 — 1914, по Новой истории колониальных и зависимых стран. Возможно, политизированная и уже насквозь марксистская история XIX — XX веков вызывала у него отторжение, а возможно, дело в одной тайне, связанной с его университетскими годами.

Вскоре после второго ареста (октябрь 1935-го) Гумилева отчислили из университета. Восстановился он только год спустя, 19 октября 1936-го.  С этого времени начинается самый счастливый и самый спокойный период его университетской жизни, который будет продолжаться до нового ареста в марте 1938-го. Между тем в зачетной книжке Гумилева есть записи только о трех экзаменах, сданных в зимнюю и летнюю сессии 1937-го, и ни одной записи о зимней сессии 1938-го, хотя в январе положение Гумилева еще казалось прочным. Льву даже предложили напечататься в журнале студенческого научного общества, что его чрезвычайно удивило. Почему же он не сдавал экзамены?

В составленной Ольгой Новиковой Хронике жизни Гумилева говорится, будто он в 1937-м сначала завалил экзамен по «основам марксизма-ленинизма», а затем пересдал — на тройку. Но экзамен по диалектическому и историческому материализму (именно так назывался этот предмет) Гумилев сдал на четверку.

Так что заведующий спецчастью ЛГУ товарищ Шварцер зря написал в характеристике, будто студент Гумилев «получал двойки по общественно-политическим дисциплинам (ленинизм) вовсе не потому, что ему трудно работать по этим дисциплинам, а он относился к ним как к принудительному ассортименту, к обязанностям, которые он не желает выполнять» [35] .

Поразительно другое — когда Гумилев сдал этот экзамен. 5 мая 1936 года. Вот это действительно загадка, ведь в мае 1936-го Гумилев вообще не был студентом истфака ЛГУ. Зимнюю сессию 1936-го Гумилев пропустил, а вот в мае — июне 1936-го сдал сразу шесть экзаменов. Невероятно! Можно предположить, что экзамены за второй курс он сдавал на третьем курсе, то есть зимой и летом 1937-го. Тогда все вроде бы встает на свои места. Но почему тогда преподаватели в графе «дата сдачи курса» ставили не 1937-й, а 1936-й? Зачем им было заниматься приписками, да еще в то время, когда любая оплошность считалась поводом для самого грозного обвинения?

 

Много лет спустя Лев Гумилев, уже кандидат наук, собиравшийся защищать докторскую диссертацию, учил молодых студенток: пусть налегают на языки, настоящий историк должен прочитать любую монографию на другом языке за 2 — 5 дней. Он был, конечно, прав, хотя самому Гумилеву языки давались трудно.

В отличие от настоящих аристократов, вроде будущего многолетнего корреспондента Гумилева, известного евразийца Петра Савицкого, у Льва не было французских гувернанток и немецких бонн. На истфаке он сдавал экзамены по французскому и латыни. По латыни Гумилев дважды получил «отлично», хотя позднее, уже в пятидесятые годы, жаловался Савицкому, что лишь «чуть-чуть» знает латынь. Впрочем, между его последним экзаменом по латыни и этим письмом — двадцать лет, два ареста, четыре лагеря и война. По французскому он успел получить «очень хорошо» и «удовлетворительно». Французскому он пытался учиться у матери, но дело не пошло из-за «антипедагогического таланта» Ахматовой: «Ей не хватало терпения. И большую часть урока она просто сердилась за забытые сыном французские слова. Текло время, наступало успокоение. И снова — ненадолго. Такие перепады настроений раздражали обоих» [36] . Тогда Гумилев записался  в кружок французского языка, а с Ахматовой продолжал практиковаться в разговорном французском и в конце концов выучил этот язык достаточно хорошо.

Немецкий и английский Гумилев учил самостоятельно, давались труднее, а восточным языкам тогда учили не на историческом, а на филологическом факультете и на лингвистическом отделении ЛИФЛИ. Традиции востоковедения в Ленинграде не прерывались, там можно было найти преподавателей персидского, монгольского, арабского и даже хауса и суахили. Но времени посещать занятия на другом факультете у Льва не хватало.

Одновременно изучать историю и языки могли немногие. Например, Игорю Дьяконову повезло, когда он, отучившись два курса на историческом отделении ЛИФЛИ, перешел на первый курс лингвистического, где и начал учить аккадский, древнееврейский и шумерский. Гумилев же доучился лишь до четвертого курса, причем и за время учебы его успели и арестовать, и отчислить, и восстановить, и вновь арестовать.

Лингвистическим гением, вроде Владимира Шилейко или Агафангела Крымского, Гумилев не был, от нормального же человека изучение языков требует долгих систематических занятий. Гумилев пытался языки учить: «Лева с наслаждением произносит тюркские словечки», — но далеко не продвинулся. Одно время он пробовал учить даже японский, а своей преподавательнице, Ольге Петровне Петровой-Коршуновой, еще довольно молодой даме, читал стихи Анненского, Гумилева, Ахматовой — все это к величайшему неудовольствию Эммы Герштейн.

Теоретически, он мог бы заниматься и монгольским языком. В октябре 1936-го в библиотеке Академии наук Гумилев познакомился с молоденькой монгольской аспиранткой Очирын Намсрайжав. Девушка читала в библиотеке книгу «Черная вера или шаманство у монголов и другие статьи Доржи Банзарова». Гумилев представился и сказал, что очень интересуется историей Монголии. Он приходил в библиотеку каждый день, и после занятий молодые люди начали гулять по Университетской набережной, разговаривали о Пушкине, однажды зашли в Кунсткамеру. Очирын Намсрайжав написала в своих воспоминаниях, что Гумилев признался ей в любви и обещал посвятить поэму, но не успел закончить ее до очередного ареста, который, собственно, и прервал их роман. Гумилев успел прислать девушке только посвящение к поэме, которое тоже (если не считать нескольких строчек) не сохранилось.

Об отношениях Льва с однокурсниками известно мало. Среди своих друзей по истфаку Гумилев называет Василия Егорова и Михаила Резина, но об этой дружбе сведений практически не сохранилось. Одно время вместе с Гумилевым училась Маргарита Панфилова, которая в конце сороковых устроит встречу Гумилева с ректором ЛГУ. Другой сокурснице, Татьяне Станюкович, внучке известного писателя, Гумилев записал в альбом небольшую поэму «Диспут о счастье» (набросок к будущей стихотворной трагедии «Смерть князя Джамуги»), или же она сама переписала у него эту поэму (оригинал не сохранился).

К весеннему семестру 1935 года Гумилев сближается с Игорем Поляковым и Аркадием Бориным. Лев был человеком общительным и открытым. С Бориным, например, он познакомился так: на занятии по французскому языку послал ему записку: «Мне ясно, что Вы вполне интеллигентный человек, и мне непонятно, почему мы с Вами не дружны» [37] . Арест 1933-го не научил его осторожности, поэтому с новыми знакомыми он не только говорил о политике, но и приглашал домой на Фонтанку, где студенты-историки познакомились с Пуниным и Ахматовой. Именно эти студенты (сначала Борин, а затем и Поляков) в 1935 году дадут первые показания на Гумилева и Пунина.

Поступив на первый курс истфака, Гумилев испытал что-то вроде эйфории. Он с удовольствием учился, даже принимал участие в университетском субботнике, но уже полгода спустя все изменилось. 20 января 1935 года начинались студенческие каникулы. «Лева приехал в Москву — мрачный-мрачный. От первоначальной радости по поводу приема в университет не осталось и следа», — записывает Эмма Герштейн.

Гумилев вспоминал, что столкнулся с неприязнью окружающих именно в университете. В экспедициях к нему относились по крайней мере не хуже, чем к другим. Кто же преследовал Гумилева? Много лет спустя он утверждал, будто на экзаменах его не раз пытались «завалить», чтобы был предлог убрать «неудобного студента» [38] . Допустим, враги среди ученых у Гумилева появились уже тогда. Но не происхождением же могли его попрекать профессора? Университетское начальство? Но как раз с начальством у Гумилева отношения складывались неплохо. Ректор ЛГУ Михаил Семенович Лазуркин восстановит отчисленного Гумилева в университете. Позднее, уже после войны, новый ректор Александр Алексеевич Вознесенский поможет Гумилеву защитить диссертацию.

Не профессора, не начальство, а именно товарищи-однокурсники из его академической группы не раз требовали исключить Гумилева из университета.

Классовый принцип при зачислении в университет еще действовал, сохранялись и характерные для времен борьбы со всяческими буржуазными «спецами» нравы, от которых страдали не только дети лишенцев, но и университетские преподаватели с «дурной наследственностью». Наглые студенты на консультациях изводили даже академика Струве, спрашивая, не родственник ли он известному «оппортунисту» Петру Бернгардовичу Струве, который некогда назвал Владимира Ильича Ленина «думающей гильотиной» [39] .

«Что вы, что вы, голубчик, даже не однофамилец» [40] , — будто бы отвечал перепуганный Василий Васильевич.

Среди студентов было много недоучек с идеальными анкетами, развязных и самоуверенных. С каждым годом росла комсомольская ячейка. Сам Гумилев утверждал, что не давал повода к всеобщей неприязни, но, зная его характер, в это трудно поверить. Эмма Герштейн вспоминала о невероятной дерзости молодого Льва, из-за которой его ненавидели и боялись. Вряд ли Лев, не стеснявшийся вступать в самые ожесточенные споры даже с трамвайными пассажирами, в университете вел себя тихо.

В некоторых фрагментах его сказки «Посещение Асмодея», сочиненной уже в Норильском лагере, есть отзвуки тех студенческих лет:

 

Про вас ведь говорят на факультете:

«Скажи мне, Фарнабаз, ликиец молчаливый,

Зачем ты сердишь нас повадкою кичливой?»

<…>

Ругающим тебя не кланяешься низко,

К собратьям и кружкам ты не подходишь близко.

<…>

Подвигнемся, друзья, ужели Фарнабазу

Дадим распространять зловредную заразу?

И нам ли потерпеть, друзья, чтобы меж нас

Ходил, смотрел, дышал какой-то Фарнабаз? [41]

 

Случай Гумилева может показаться странным или из ряда вон выходящим только современному читателю, который не знает о порядках, царивших в студенческой среде Ленинградского университета тридцатых годов.

«Чистки» студенческих групп от «социально чуждых элементов» практиковались еще с двадцатых годов. Занимались ими сами студенты, точнее — студенческие комсомольские ячейки, которые контролировали и беспартийную часть академических групп. Студенты тогда регулярно отчисляли из университета своих политически неблагонадежных товарищей. В 1935 году, например, был исключен филолог Николай Ерехович, будущий одноделец Гумилева. Решение об отчислении принимала комсомольская организация. Собирались комсомольцы отдельно от других студентов, не посвящая последних в свои дела. В один прекрасный день на доске объявлений появлялся кусок обойной бумаги с надписью «персональное дело», дальше следовала фамилия несчастного. Вскоре после этого человек исчезал из университета. Университетская атмосфера, по крайней мере на гуманитарных факультетах, для Льва была самой неблагоприятной. По определению Ахилла Левинсона, студента-филолога, знакомого Руфи Зерновой, «двести пятьдесят человек исключило из своих рядов шестьсот».

Льва же многие студенты, видимо, просто недолюбливали, а политическая неблагонадежность Гумилева оказалась отличным поводом от него избавиться. В характеристике Гумилева, составленной в специальной части ЛГУ и датированной 1 июля 1938 года (несколько месяцев спустя после третьего ареста), утверждается, будто студенты неоднократно требовали отчислить Гумилева из университета. Значит, с враждебностью по крайней мере части однокурсников он сталкивался из года в год.

 

 

ДВОРЯНЕ И БОМБЫ

 

Летом 1933-го, вероятно, в июне или июле (август он проведет в Крыму), Лев Николаевич приехал в Слепнево посмотреть на фамильную усадьбу, где уже несколько лет как размещалась школа. Обстоятельства этого визита известны по воспоминаниям АнныВасильевны Паршиной (в девичестве Курочкиной), тогда — молодой крестьянки (двумя годами старше Льва Гумилева). «Пришел со стороны Хотени какой-то мужчина. Деревенские женщины и мужики сидели после покоса на завалинке. Он подошел, поздоровался, заговорил. Спросил: „Как живете?” Его узнали. Это был молодой барин — Лев. Ему ответили: „Хорошо живем!” Пригласили посидеть вместе, зайти в избу, попить молока. От этих предложений он отказался. Сказал: „Спасибо!” Его расспрашивали: „Кто он, откуда?” Но он не отвечал, заговаривал о другом. Во время разговора все время посматривал на усадьбу и вскоре ушел. Кто-то сказал: „Милиционера нет, надо бы взять его и доставить куда надо”. Но этого не сделали. Так бывший барин уехал» [42] .

В этой истории крестьяне показали себя людьми вежливыми, лукавыми и коварными, а Лев Николаевич проявил редкую для себя выдержанность, дальновидность и осторожность. За барско-крестьянской дипломатией скрывались враждебность и страх. Откуда же они взялись? Леве было в 1917 году пять лет, он даже теоретически не мог кого-либо «эксплуатировать». В 1933-м Гумилев был как раз своим, трудящимся, пусть и не деревенским, а городским. Но и в городе ему приходилось сталкиваться с враждебностью «пролетариев», «простых людей», на которую он отвечал  с присущей ему горячностью. Назвать это «классовой борьбой» нельзя, ведь Гумилев (разнорабочий, коллектор, лаборант) в те годы был как раз самым настоящим пролетарием, наемным работником, к тому же низкооплачиваемым. Одевался он гораздо хуже питерских рабочих, а жил — «как все».

Гумилев носил в городе ту же одежду, что и в своих горных и степных экспедициях, но окружающих этим не шокировал. Правда, Эмме было неудобно, когда на пороге ее «приличной» квартиры появился такой оборванец, но милиция его на улицах не останавливала, а сокурсники хотя и пытались отчислить Льва, но никак не за дурную одежду или отталкивающий внешний вид. Внешне Гумилев не так уж от них и отличался.

Гардероб Гумилева не менялся годами. В июне 1934-го, по воспоминаниям Эммы Герштейн, он носил плащ и фуражку (очевидно, картуз), уже порядком вылинявшую. Эти вещи сохранились, видимо, еще с экспедиции на Хамар-Дабан, только вместо штормовки Лев носил застиранную ковбойку. Зимой Лев надевал ватную «куртку», которую Эмма Герштейн называет «дурацкой», судя по описаниям, это был простой ватник. Ватник Гумилева упоминает и Лидия Чуковская. На голове у него была странная меховая шапка, которая смахивала на женский капор. Из-за этой шапки какой-то пьяный прохожий однажды оскорбил Льва: «Да это ж не мужчина, а баба какая-то!»

Оборванец в залатанных брюках, в старой ковбойке и выцветшей фуражке был одет лишь немногим хуже своих товарищей. Вообще молодежь тридцатых годов, особенно их первой половины, не отличалась блеском и красотой нарядов. По примеру немецких комсомольцев носили юнгштурмовки цвета хаки или же простые рубашки, косоворотки, залатанные свитера, поношенные куртки с чужого плеча, зимой — красноармейские шинели, на ногах — кирзовые сапоги. Иные и вовсе напоминали персонажей пьесы «На дне».

В двадцатые и в первой половине тридцатых студенты и в столице и в провинции страдали от нищеты, многие, как и Гумилев, имели только один комплект одежды: «Из одежды имеем только то, что одето на нас, а из белья по две смены»; «Одна пара ботинок на две девочки»; «Я обносился до последней возможности <…> верхней одежды нет совершенно» [43] , — читаем просьбы о материальной помощи, сохранившиеся в личных делах студентов.

В начале XX века Максим Горький относил городскую интеллигенцию и мещан к «разным племенам», настолько различались их жизнь, быт, вкусы. Революция уничтожила сословия, хижина завоевала дворец. Просторные анфилады старых особняков поделили на комнатушки, их населили совслужащие и домработницы, бывшие дворяне и переехавшие в город хлеборобы, сапожники и ювелиры — все перемешалось. В Петербурге многие квартиры были обставлены дворцовой мебелью, приобретенной по дешевке в комиссионном магазине. Уцелевший выпускник Пажеского корпуса готовил себе на примусе яичницу, токарь любовался фрагментом лепного потолка. Бытие не определяет сознание полностью, но все-таки здорово на него влияет.

Новый быт должен был сблизить бывших классовых врагов, но не тут-то было. Гумилев и его близкие, родные, друзья — Ахматова, Пунин, Дашкова — принадлежали к остаткам «недобитой» дореволюционной интеллигенции, еще сохранившейся в СССР. Кого-то пощадили из прагматических соображений (как «спецов»), другие вовремя перешли на сторону «красных», о третьих просто позабыли, иных, как ни странно, — пожалели. Советская интеллигенция еще только появлялась, столь разные люди, как Артамонов и Бернштам, были только первыми «образцами» нового интеллигента. «Бывшие», недостреленные, не уехавшие вовремя, ощущали себя чем-то вроде маленького племени, заброшенного в среду многочисленного и враждебного народа. Поэтому они и тянулись друг к другу. В Москве даже заметнее, чем в Петербурге, который, по крайней мере до убийства Кирова, сохранил больше дореволюционных черт. В Москве же, пишет Эмма Герштейн, «почти не было одухотворенных юношей. Мы встречали только маленьких бюрократов и бдительных комсомольцев, в лучшем случае — честных, симпатичных, но безнадежно ограниченных юношей и девушек» [44] . Гумилев их тогда ненавидел.

В СССР до конституции 1936-го не существовало даже формального равенства. Бывшие дворяне и буржуи были ограничены в правах. «Лишенцы» в большинстве своем сидели тихо, справедливо опасаясь худшего. Необходимые советской власти «спецы» (инженеры и ученые) получали приличное содержание, но имели все основания ненавидеть режим, и даже в большей степени, простых рабочих, которые платили им той же монетой. Еще недавно прошли «шахтинское дело» и процесс Промпартии, человек в мягкой шляпе или фуражке инженера считался «классово чуждым элементом», рабочие ненавидели интеллигенцию настолько, что инженеры из страха спарывали с фуражек свою профессиональную эмблему (молоток и гаечный ключ) или надевали пролетарские кепки, многие вовсе меняли работу — становились чертежниками.

«Да, я не люблю пролетариат», — говорит булгаковский герой. Гумилев же возненавидел «пролетариат» еще с Бежецка, в Ленинграде его антипатия к «простым» людям только укрепилась. Литературного профессора Преображенского (как и настоящего академика Павлова, который позволял себе высказывания похуже) защищала европейская слава и покровительство высокого начальства. У Гумилева же не было ни того, ни другого. Нищий студент, приживальщик в квартире Пунина, гость в квартире Мандельштама, он как будто стремился поссориться даже с незнакомыми людьми. Внешним обликом и манерами он как будто нарочно подчеркивал свою чужеродность. Из-за мятой фуражки он выглядел бывшим офицером. Хуже того, по свидетельству Эммы Герштейн, он охотно вступал в трамвайные склоки и даже норовил подставить рабочему подножку. На Руфь Зернову Гумилев произвел впечатление «абсолютного „контрика”». Студент истфака Валерий Махаев в октябре 1935-го заявит: «Гумилев — человек явно антисоветский» [45] .

Аркадий Борин на допросе в сентябре 1935-го так охарактеризовал взгляды своего «друга» Льва: «Гумилев действительно идеализировал свое дворянское происхождение, и его настроения в значительной степени определялись этим происхождением… Среди студентов он был „белой вороной” и по манере держаться, и по вкусам в литературе. <…> По его мнению, судьбы России должны решать не массы трудящихся, а избранные кучки дворянства <…> он говорил о „спасении” России и видел его только в восстановлении дворянского строя <…> на мое замечание, что дворяне уже выродились или приспособились, Гумилев многозначительно заявил, что „есть еще дворяне, мечтающие о бомбах”» [46] . В другом варианте последняя фраза звучит чуть-чуть иначе: «…есть дворяне, которые еще думают о бомбах» [47] . Гумилева, конечно, могли просто оговорить, следователь мог сочинить фразу и заставить подследственного подписать протокол, что, очевидно, делалось не раз. Мог присочинить и перепуганный Борин. Но способностей следователя 4-го отделения Секретно-политического отдела Василия Петровича Штукатурова хватало на стандартные, канцелярские фразы вроде такой: «свои террористические настроения я высказывал открыто» или «я клеветнически оскорблял Сталина». Бывший электромонтер Борин тоже не блистал изяществом слога. В словах о дворянах-бомбистах слишком много поэзии и слишком мало канцелярщины, это стиль Гумилева, а не Борина и тем более не Штукатурова. Наконец, такие слова Гумилева как раз и органичны для «абсолютного контрика», к тому же, если верить показаниям Борина, Гумилев во время разговора о «бомбах» был нетрезв.

Эта вражда, не классовая, не экономическая, а социально-психологическая продолжалась по меньшей мере до Великой Отечественной. Но и в двадцатые — тридцатые некоторые из «бывших» вели что-то вроде партизанщины. Осторожный и немолодой Михаил Булгаков написал «Собачье сердце». Молодой и вспыльчивый Лев Гумилев демонстрировал свое «дворянство», и, видимо, не только в трамвае.

Много лет спустя, занимаясь теорией этноса, Гумилев найдет неожиданное и оригинальное решение, которое, между прочим, объясняет и эту странную вражду. Большинство ученых рассматривали этнос и нацию как сообщество похожих друг на друга людей — с одними и теми же ценностями, интересами, со схожими взглядами и общей культурой.

Гумилев же доказывал, что этнос — это сложная система, состоящая из многих элементов и подсистем — субэтносов. Субэтносы могут совпадать с классами или сословиями, а могут и не совпадать, их отличает не юридический статус, не владение собственностью на средства производства, а неповторимый стереотип поведения, собственная иерархия ценностей, вкусов, представлений. Таким субэтносом были донские и кубанские казаки, поморы, чалдоны. И русская интеллигенция, к которой относились Ахматова, Пунин, Гумилев, была особым субэтносом. Они были не хуже и не лучше, скажем, семьи рабочих Смирновых — соседей по коммуналке, их быт мало отличался от пролетарского, а род занятий того же Гумилева — и подавно. Но они вели себя иначе, их представления о дурном и хорошем, о ценном и бесполезном, их стереотипы поведения, наконец, различались. Это были разные русские, другие русские. Конституция 1936 года уравняла советских граждан в правах, а сменив фамилию, уехав в другой город, можно было избежать преследований, но свой оставался своим, чужой — чужим. Ахматова не ссорилась с трамвайными или троллейбусными пассажирами, но пассажиры-пролетарии легко узнавали бывшую дворянку. Эмма Герштейн вспоминает интересную историю, которую услышала от Ахматовой:

«Году в 1936-м Анна Андреевна совершила с Пильняком экзотическую поездку в открытой машине из Ленинграда в Москву. <…> Где-то под Тверью с ними случилась небольшая авария, пришлось остановиться и чинить машину. Сбежались колхозники. И сама легковая машина, и костюм Пильняка обнаруживали в нем советского барина. Это вызвало вражду. Одна баба всю силу своего негодования обратила на Ахматову. „Это — дворянка, — угрожающе выкрикивала она, — не видите, что ли?”» [48] .

Неприязнь к «простым людям» сохранялась у Гумилева еще много лет. Зимой 1944-го на Киевском вокзале Гумилев, отводя в сторону встретивших его Ирину Николаевну Томашевскую и Николая Ивановича Харджиева, мимоходом бросит: «Подальше от богоносца». «Интеллигентный человек — это человек, слабо образованный и сострадающий народу. Я образован хорошо и народу не сострадаю», — говорил он Михаилу Ардову уже после возвращения из своего последнего лагеря.

Представление о неравенстве людей Гумилев сохранил на многие годы: «В нашем распоряжении оказались нивелир и карты, палатка и спальные мешки с раскладушками, машина с шофером Федотычем и примус со стряпухой Клавой», — рассказывал Гумилев в своей популярной книге «Открытие Хазарии» о материально-техническом обеспечении Астраханской археологической экспедиции 1960 года.

Представления о неравенстве, как ни странно, не отразились на собственно научных взглядах Гумилева. Вопреки распространенному мнению, пассионарная теория этногенеза не противопоставляет «элиту» и «народ», «героев» и «толпу», ведь большая часть пассионариев находится как раз в «толпе». Историю делают народы. Уже в семидесятые годы, заочно полемизируя с Карлом Ясперсом, Гумилев напишет: «Аристотель — гений, но кто его знал при жизни? Небольшая кучка снобов и правдоискателей <…> десятки людей, а скорее — единицы. А основа населения, два миллиона эллинов?! Беотийские крестьяне, этолийские разбойники, ионийские торгаши, спартанские воины, аркадские пастухи? Да им было и некогда, и незачем! А ведь свободу Эллады отстаивали они, Персию завоевали и диадохов поддерживали они. Торговлю со Скифией вели они. И природу Пелопоннеса исказили тоже они. И представьте, не читая Аристотеля!» [49]

 

 

ДРУЗЬЯ ГУМИЛЕВА

 

Ахматова и в самом деле была дворянкой, но Лев Гумилев, живи он в царской России, не принадлежал бы к дворянскому сословию. Личное дворянство (за службу) было у его деда Степана Яковлевича, ни сын, ни внук его унаследовать не могли.

В январе 1912 года старший брат Николая Степановича, Дмитрий Степанович Гумилев, подал в сенат прошение о признании его потомственным дворянином, но получил отказ. Дворянство Ахматовой ко Льву не могло перейти, ребенок наследовал сословие отца, а не матери. Но Лев Николаевич, как и Николай Степанович в свое время, охотно приписывал себе дворянство: «Я дворянин», — будет он повторять до конца жизни.Да и в глазах других людей Гумилев-младший был «дворянином», «контриком», «бывшим», «барином».

Правда, Лев легко сходился с простыми людьми в экспедициях, а потом и в лагере. На Хамар-Дабане Гумилев, пусть и окончивший курсы коллекторов, был «на подхвате». Его положение мало чем отличалось от положения простого рабочего или конюха, что Льва тогда вовсе не тяготило. С одним из своих тогдашних товарищей, сибиряком Савелием Прохоровичем Батраковым, Гумилев много лет спустя встретится в одном из пересыльных лагерей.

И все-таки Гумилев предпочитал другую компанию: Николай Давиденков — сын академика, Аксель Бекман — сын потомственного почетного гражданина, Анна Дашкова — дочь офицера. В одном из писем к ней Лев дал свой московский адрес — адрес Мандельштамов: «Москва, Нащокинский пер., № 5, кв. 26, Мандельштам» — и прокомментировал: «По одной этой фамилии можете себе представить, сколь счастлив я, находясь в гуще „порядочной” литературы».

Уже на первом курсе Гумилев стал посещать квартиру Василия Васильевича Струве, где познакомился с востоковедом-старшекурсником Теодором Шумовским. Доброжелательный Струве у себя дома читал студентам лекции по истории Древнего Востока. Шумовский в 1938 году станет для Гумилева «товарищем по несчастью», а Струве впоследствии не раз будет помогать молодому Льву и защищать его по мере сил.

Интересно, что среди друзей Гумилева в тридцатые оказались не только гуманитарии, но и, например, биологи, хотя сам Гумилев еще не интересовался естествознанием. В 1933 году Гумилев познакомился с Борисом Сергеевичем Кузиным, московским биологом. Кузин был серьезным ученым и высокообразованным человеком. Любитель хорошей поэзии, он читал Гёте и Горация в оригинале, дружил с Мандельштамом. Отправляясь в научную экспедицию, Кузин брал с собой новый сборник Пастернака.

В ноябре 1935 года Гумилев поселился в комнате Акселя-Отто Бекмана на Фонтанке, дом 149, квартира 14. Хозяин комнаты учился на физико-математическом факультете, а позднее работал референтом-переводчиком в аппарате Академии наук СССР. Что сблизило этих людей? Вероятно, ответом служит портрет Николая Гумилева, что висел на стене холостяцкой комнаты. Портрет принадлежал Акселю Бекману, видимо, он настолько любил стихи Николая Степановича, что не боялся держать на видном месте портрет «врага революции». В тридцатые за такое могли и арестовать. Иду Наппельбаум, ученицу Николая Степановича, некогда посещавшую его студию «Звучащая раковина», за хранение портрета Гумилева осудили на четыре года лагерей.

Бекман должен был импонировать Льву, а самому Акселю студент-историк был интересен как сын любимого поэта.

Комната Бекмана произвела на Эмму Герштейн дурное впечатление. Она даже сожалела, что не поехала в этот день(10 февраля 1937)к одинокой тогда Ахматовой, «вместо того, чтобы проводить время с Левой в этой гадкой комнате». Особенно не понравилась шкура, на которой спал Лев. Гумилев уверял свою московскую подругу, что шкуру он чистил каждый день, но она не поверила. Гумилев и Бекман жили в страшной бедности, едва ли не делили последнюю рубашку и уж точно делили трапезу — в ящике комода нашлось полтора обеденных прибора — две ржавые вилки и ржавый нож. К счастью, в комнате Бекмана Гумилев, по-видимому, проводил не так уж много времени. Он вообще не был домоседом. Лето проводил в экспедициях, навещал московских знакомых, Ардовых, Клычковых, Герштейн, подолгу останавливался у них. И все-таки эта комнатка была его «домом» вплоть до ареста в марте 1938-го.

Своим лучшим другом молодой Лев называл «Николку», Николая Давиденкова, студента-биолога. «Николка» часто бывал у Ахматовой в Фонтанном доме, читал ей свои стихи.

Короткая жизнь Николая Давиденкова необычна. В 1938-м Давиденкова, как и Гумилева, арестуют, но ему поначалу повезет больше, чем Льву. По словам Чуковской, суд оправдает Давиденкова и он вернется на свободу, однако в университете восстановиться не сможет. Правда, Теодор Шумовский в своих воспоминаниях приводит другие сведения: Давиденков был осужден на десять лет. В октябре 1938-го Шумовский и Гумилев встретились с ним в пересыльной тюрьме на Константиновской, 6, а на пересылку мог попасть только осужденный. Видимо, Давиденков обжаловал приговор и был освобожден. В 1939 году Давиденкова призовут в армию и он примет участие в польском «освободительном походе». В июне 1941-го Давиденков попадет в немецкий плен, но сможет бежать в Англию и будет воевать с немцами на Западном фронте. Однако в 1945-м судьба, так долго оберегавшая Николая Давиденкова, ему изменила — он оказался в советском лагере (суд приговорил его к расстрелу, который заменили на 25 лет лагерей). Последним достоверным известием о Николае стало письмо, которое в мае 1950-го получила от него Лидия Корнеевна Чуковская. В этом письме Николай отправил «на волю» и свое последнее стихотворение:

 

Не надо чистого белья,

Не открывайте дверь!

Должно быть, в самом деле я

Заклятый дикий зверь!

Не знаю, как мне с вами быть

И как вас величать:

По-птичьи петь, по-волчьи выть,

Реветь или рычать?.. [50]

 

Очевидно, в январе 1937 года или несколько ранее Гумилев познакомился со своим единокровным братом, младшим сыном Николая Гумилева, Орестом Высотским.

Орест поступил в ленинградский вуз одновременно с Гумилевым, но, в отличие от брата-гуманитария, он выбрал Лесотехническую академию. Орест был женат, в том же 1934-м у него родилась дочка Ия. Долгое время Орест и Лев ничего не знали друг о друге, более того, мать Ореста, Ольга Николаевна Высотская, ничего не знала о Леве, как не знала и Ахматова об Оресте.

Своим знакомством братья обязаны Палладе Гросс, у которой Орест тогда снимал жилье.

Паллада Олимпиевна Гросс (она же Старынкевич, Богданова-Бельская, графиня Берг, Дерюжинская, Педди-Кабецкая) — существо, необычное даже для Серебряного века, а уж как она умудрилась выжить в Советском Союзе, перенести Гражданскую войну, блокаду, большой террор и окончить свои дни восьмидесятилетней старухой — неразрешимая загадка мироздания. Палладе посвящали стихи, Паллада стала прототипом для героинь М. Кузмина (Полина в «Плавающих-путешествующих»), О. Морозовой (Диана Олимпиевна в «Одной судьбе»), В. Милашевского (Паллада Скуратова в книге «Вчера, позавчера. Воспоминания художника»).

«Когда Паллада шла по улице — прохожие оборачивались. Как было не обернуться? Петербург, зима, вечер. Падает снег, зажигаются фонари. На обыкновенных улицах обыкновенная толпа. И вдруг… Вдруг в этой серой толпе странное, пестрое, точно свалившееся откуда-то существо. Откуда? Из Мексики? С венецианского карнавала? С Марса, может быть? На плечах накидка — ярко-малиновая или ядовито-зеленая. Из-под нее торчат какие-то шелка, кружева, цветы. Переливаются всеми огнями бусы. На ногах позвякивают браслеты. И все это, как облаком, окутано резким, приторным запахом „Астриса”» (Георгий Иванов, «Прекрасный принц»).

Вот эта Паллада и решила познакомить братьев. Видимо, она рассказала Высотским о Леве и дала им адрес Ахматовой.

Знакомство состоялось — Ахматова тут же нашла у Ореста черты Николая Гумилева, а Лева был очень рад, что у него, оказывается, есть самый настоящий брат. Орест не раз ночевал в квартире Бекмана и Гумилева, на Фонтанке, 149. Довольный Лев называл Ореста «Brother». Позднее Высотский с женой поселились в общежитии Лесотехнической академии в Ломанском переулке, но братья продолжали встречаться. Они проводили время в пивной, где и читали друг другу стихи. Возможно, сидели в пивной на канале Грибоедова, там начинается действие сказки Льва Гумилева «Посещение Асмодея», или же посещали немецкие пивные Васильевского острова, известные нам по «Петербургским зимам» Георгия Иванова:

«Если в Петербурге особенный туман, то самый „особенный” он вечерами на Васильевском острове… На пересечении проспектов Большого, Малого и Среднего — пивные. <…> пивные замечательные. Устроили их немцы в 80-х годах с расчетом на солидных и спокойных клиентов — немцев тоже. Солидные мраморные столики, увесистые пивные кружки, фаянсовые подставки под них с надписями вроде: Morgenstunde hat Gold im Munde (Немецкая пословица, соответствующая русской „Кто рано встает, тому Бог подает”. — С. Б. ). На стенах кафелями выложены сцены из  „Фауста”, в стеклянной горке — посуда для торжественных случаев. <…> Теперь в этих „Эдельвейсах” и „Рейнах” собираются по вечерам отребья петербургской богемы… Зеркальные, исцарапанные надписями стены сияют немытым блеском, жирная белая пена ползет по толстому стеклу».

Во времена Льва Гумилева стены пивных украсили любимыми народом картинами Шишкина и новыми лозунгами: «Лицам в нетрезвом виде ничего не подается» и «Пей, но знай меру. В пьяном угаре ты можешь обнять своего классового врага».

Орест Высотский унаследовал от матери благоразумную осторожность, он носил ее фамилию (хотя знал, кто его отец), а отчество «Николаевич» получил не от Гумилева, а от своего дяди, Николая Николаевича. В 1938-м Ореста Высотского арестуют, но год спустя выпустят. Его фамилия не напоминала о страшном родстве, не тянула его камнем на дно, да и жить Орест старался подальше от столиц, от скорого на расправу начальства, благо лесотехническое образование этому способствовало. Работал он в леспромхозах, дослужился до директора, затем руководил мебельной фабрикой, защитил диссертацию и даже преподавал в Политехническом институте Кишинева.

Первым человеком рабоче-крестьянского происхождения, с которым подружился Гумилев, был археолог Михаил Илларионович Артамонов.  В 1935 году Гумилев под руководством Артамонова участвовал в Манычской экспедиции. На следующий год Гумилев уже за свой счет отправится в экспедицию Артамонова на раскопки хазарской крепости Саркел. К этому времени определился круг научных интересов Гумилева.

 

 

«МОЙ ПРЕДОК БЫЛ ТАТАРИН КОСОГЛАЗЫЙ…»

 

Русский филолог Александр Михайлович Панченко, друг Льва Гумилева, считал его интерес к Востоку «своего рода семейным увлечением». Но Николай Степанович, строго говоря, интересовался не Востоком, а экзотикой далеких стран и далеких эпох. Как и положено русскому культурному человеку своей эпохи, он был европейцем по образованию и воспитанию, он писал о конкистадорах, а не о нойонах и багатурах, столь любезных сердцу его сына. Интерес Гумилева-старшего к Центральной Азии был самым поверхностным:

 

Мне снятся королевские алмазы

И весь в крови широкий ятаган.

 

...Мой предок был татарин косоглазый,

Свирепый гунн…

 

Стихи-то хороши, но ни гунны, ни татары не вооружались турецкими ятаганами. Лев унаследовал у отца память и творческое воображение, а истории азиатских кочевников тот вообще не знал.

Сложнее с Ахматовой. Эмма Герштейн находила в ней даже не увлечение, а «органическое тяготение» к Востоку. В Казани говорили, будто Ахматова — «настоящая татарская писательница», а узбеки в Ташкенте сожалели, что Анна Андреевна носит «татарскую» фамилию Ахматова, а не узбекскую «Ахметова». Но восточной лести верить нельзя, а Эмма Герштейн мало что знала о Востоке.

Связь с европейской культурой для Ахматовой органична и непрерывна, что рядом с этой связью несколько ориентальных образов, украсивших часть ташкентских стихотворений? И многое ли значат переводы китайских и корейских поэтов, которыми она занималась для заработка? Ахматова была русским поэтом. Ее воспитание, интересы, вкусы, круг чтения — все было русским и европейским. Исайе Берлину даже бросилось в глаза ее западничество: «Пастернак и Ахматова тешили себя странными иллюзиями о художественно богатой, интеллектуальной западной культуре, идеальном творческом мире, и стремились к общению с ним». А что Восток?

 

Восток еще лежал непознанным пространством

И громыхал вдали, как грозный вражий стан…

 

(А. Ахматова, «На смоленском кладбище»)

 

Правда, ей нравилась семейная легенда: «Моего предка хана Ахмата убил ночью в его шатре подкупленный русский убийца, и этим, как повествует Карамзин, кончилось на Руси монгольское иго. <…> Этот Ахмат, как известно, был чингизидом». Другой раз она написала, будто ее прабабушка была «чингизидкой, татарской княжной». На самом же деле, считает биограф, прабабушка Анны Андреевны, «Прасковья Федосеевна Ахматова была, конечно, не татарской княжной, а русской дворянкой. Ахматовы — старинный дворянский род, происходивший, наверное, от служилых татар, но давным-давно обрусевший» [51] .

Осторожные биографы, правда, оговариваются: происхождение от чингизидов подтвердить нечем, но его нельзя и отрицать. В. Черных и С. Коваленко не решились развенчать легенду, ведь «мать Прасковьи Федосеевны — Анна Яковлевна до замужества носила фамилию Чегодаева и, по всей вероятности, происходила из рода татарских князей Чегодаевых» [52] . Эта русская княжеская фамилия напоминает имя хранителя Ясы, второго сына Чингисхана — Чагатая, хотя никаких доказательств, подтвердивших бы связь Чегодаевых и тем более Горенко с чингизидами, нет и они вряд ли когда-либо найдутся. Да и княжеская фамилия, вероятнее всего, происходит всего лишь от этнонима чагатаи — так называли смешанное тюрко-таджикское население долин Кашкадарьи и Сурхандарьи, что в современном Юго-Западном Узбекистане.

Гумилев же легенду о предках-чингизидах любил и не раз воспроизводил, по всей видимости, не без удовольствия. Даже на допросе он будет рассказывать следователю: «Ахматовы — князья из рода чингизидов, принявших православную веру и получивших фамилию Ахматовы».

Интересно, что другую «ахматовскую» легенду, о предках-греках, Лев Николаевич не упоминал ни разу.

Если даже поверить в татарское происхождение Гумилева, то его любовь к степям и степнякам не обусловлена генетически. Сотни дворянских фамилий имели татарские корни, но потомки тюркских и монгольских головорезов, некогда предложивших свою саблю московскому великому князю, были нормальными русскими европейцами. Скажем, Феликса Юсупова, потомка знаменитого татарского полководца Едигея, служившего самому Тамерлану,ориентальное происхождение не толкнуло ни к евразийству, ни к востоковедению.

Когда Гумилев полюбил историю Центральной Азии? Когда и почему он стал тюркофилом и монголофилом? В Бежецке татары не жили, а в доступных маленькому Леве библиотеках не было книг по истории и этнографии Центральной Азии. Сам Гумилев позднее рассказывал, как перенес любовь к литературным индейцам, героям Купера и Майна Рида, на «евразийских индейцев» — тюрок, половцев, монголов. Но что это нам дает? Миллионы советских детей любили Чингачгука, Оцеолуи других романтических героев североамериканских прерий. Но они не знали и не стремились узнать о Тонъюкуке, Есугей-Багатуре или Субудай-Багатуре.

В последнем классе школы Гумилев читал «Историю Древнего Востока» Бориса Александровича Тураева. Но классическая монография Тураева посвящена истории Египта, Ассирии, Вавилона, Персии. Тураев был одним из первых русских египтологов, кочевники Центральной Азии в сферу его научных интересов не входили.

Эмма Герштейн приписывает увлечение Гумилева историей Центральной Азии влиянию евразийцев. Их сочинения он будто мог бы найти в библиотеке Пунина: «Это было в 1934 г. <…> я помню, как он называл имя кн. Трубецкого в связи с жизнью этого мыслителя в Праге и постигшими его там бедами из-за прихода нацистов».

Увы, Эмма Герштейн явно переносит на 1934-й какой-то поздний, конца пятидесятых годов, разговор с Гумилевым. В 1934 году нацисты еще не пришли ни в Прагу, ни в Вену, где провел последние годы жизни князь Трубецкой. Несчастья постигли Николая Сергеевича Трубецкого в 1938-м, после аншлюса. Гумилев в это время сидел в Крестах и о несчастьях великого лингвиста и евразийца понятия не имел, равно как о его существовании. О Трубецком Гумилев узнает только в начале 1958 года из письма Петра Николаевича Савицкого.

Правда, уже в университетские годы Гумилев прочтет книгу Николая Толля «Скифы и гунны», изданную в Праге в 1928 году. В приложении к ней была статья Савицкого «О задачах кочевниковедения (Почему скифы и гунны должны быть интересны для русского?)». Но окружающие заметили интерес Гумилева к монголам еще за несколько лет до университета, а значит, и до знакомства со статьей Савицкого. Первое свидетельство относится к июню 1931 года, ко времени его Прибайкальской экспедиции. На перегоне между Иркутском и Слюдянкой какой-то пожилой бурят положил голову на колени Анне Дашковой. Но восемнадцатилетний Лев заступился не за подругу, а за бурята: «Оставьте его, пусть спит. Аборигенов нужно уважать, ведь они потомки монголов…»

Значит, Гумилев интересовался монголами еще раньше. И действительно, в предисловии к своему эссе «Из истории Евразии» Гумилев пишет, что собирал материалы «о деяниях хуннов, тюрок, хазар и монголов» с 1930 года.

Интерес Гумилева к степнякам, видимо, был природным, его нельзя объяснить ни воспитанием, ни влиянием окружения, ни прочитанными книгами. Герштейн утверждает, что уже «в молодости он поражал сходством с азиатским типом — и чертами лица, и движеньями, и характером». Правда, это сходство появилось, по всей видимости, не сразу. С какого-то времени Гумилев начинает сознательно подражать татарам, что примечательно, ведь он обычно не следил за собственной внешностью. Летом 1935-го Гумилев в экспедиции отрастил «татарские» усы — «тонкие, спускающиеся по углам рта». Весной того же 1935 года Анна Ахматова в тревоге говорила Эмме Герштейн: «Лева так безумно, так страстно хочет <…> уехать в Монголию».

Приступить к основательному изучению истории евразийских кочевников Гумилев смог только в университете. Об этом он рассказал своему ученику Вячеславу Ермолаеву: «Я увидел, что аборигены евразийской степи также мужественны, верны слову, наивны, как и коренные жители североамериканских прерий и лесов Канады. Но больше всего меня поразило другое. Отношение цивилизованных европейцев к индейцам ничем не отличалось от их отношения к тюркам и монголам. И те и другие считались равно „дикими”, отсталыми народами, лишенными права на уважение к их самобытности. Господи, — подумал я, — да за что же им такие немилости? Но моя попытка разобраться в вопросе столкнулась с немалыми сложностями. Целостной истории тюрок и монголов просто не было. Тогда-то я решил заняться этой темой сам» [53] .

 

 

МОЛОДОЙ ВОСТОКОВЕД

 

Русские востоковеды изучали тюркскую и монгольскую этнографию, историю и филологию уже больше ста лет, а Ленинград тридцатых годов оставался главным центром советского востоковедения. Правда, в 1934 году восточного факультета в Ленинградском университете не было (его восстановят только в 1944-м), а тюркология и монголоведение были сосредоточены в Институте востоковедения АН СССР.

После смерти академика Владимирцова (1934) крупнейшими советскими монголоведами были Николай Николаевич Поппе и Сергей Андреевич Козин. Поппе, знаменитый исследователь алтайских (тюрко-монгольских) языков, уже в тридцать шесть лет стал членом-корреспондентом Академии наук — случай, редкий для гуманитария. Козин в начале двадцатых занимал пост советника при Богдо-гэгэне, «живом боге», воплощении Даранаты и правителе независимой Монголии. В мировую историю науки Козин войдет как исследователь и переводчик «Сокровенного сказания» — важнейшего источника по истории монголов и биографии Чингисхана. И Поппе и Козин свободно говорили по-монгольски, а Козин монгольский к тому же преподавал. Но с Поппе Гумилев, на свое счастье, знаком не был, иначе ему на следствии 1949-го предъявили бы еще одно обвинение. В 1942 году Николай Николаевич перешел к немцам, а после войны попал в США, где и продолжил свою блистательную научную карьеру. Козин будет научным руководителем Гумилева в аспирантуре Института востоковедения, но это случится уже после войны, а в университетские годы они, видимо, не были знакомы.

Тюркские языки преподавал Сергей Ефимович Малов, старый русский востоковед, ученый с мировым именем, получивший звание профессора еще в 1917 году. Много лет он занимался языками, историей, культурой и этнографией тюркских народов России и Китая.

Айдер Куркчи — единственный из биографов Гумилева, кто рассказал о его знакомстве с Маловым [54] . Но мемуары Куркчи доверия не вызывают, слишком много в них грубых ошибок, много недостоверных сведений. Куркчи перепутал экспедиции и «отправил» Гумилева в Таджикистан в 1931 году, когда тот был еще на Хамар-Дабане. Куркчи утверждает, будто Гумилев работал на Памире каким-то «научным подручным» (?), хотя Гумилев трудился в Гиссарской долине, в долине Вахша и на Дангаре. Вопреки словам Куркчи, Гумилев в Таджикистане с исмаилитскими пирами не встречался, а познакомился он с учеником пира, но не на Памире, а в лагере, много лет спустя.

Если бы Гумилев и в самом деле был хорошо знаком с Маловым, он непременно бы рассказал об этом в интервью. Не включил Гумилев Малова и в список своих учителей, который открывает монографию «Древние тюрки». Разумеется, он много и охотно ссылается на Малова, ведь тот, в числе прочего, прочитал, перевел и опубликовал орхонтские надписи древних тюрок — важнейший источник, без которого монография Гумилева потеряла бы очень много.

Сам Гумилев охотно рассказывал об университетском знакомстве только с одним тюркологом, учеником Малова, — с Александром Натановичем Бернштамом. К Бернштаму Гумилева привел кто-то из преподавателей, возможно — Кюнер или Якубовский. Сфера научных интересов Бернштама была ближе всего к интересам Гумилева. Александр Натанович написал кандидатскую диссертацию как раз по истории тюрок VI — VIII веков, но и после защиты (1934) продолжал заниматься этой темой. Бернштам вел археологические раскопки в Средней Азии, изучал все те же тюркские надписи, публиковал статьи по истории древних тюрок и их соседей (тюргешей, уйгуров). Уже после войны выйдет его монография «Социально-экономический строй орхоно-енисейских тюрок VI — VIII вв.» (М. — Л., 1946), расширенная и переработанная кандидатская. Казалось бы, Бернштам должен стать научным руководителем Гумилева.

Но их встреча окончилась катастрофой. Почти полвека спустя Гумилев будет так рассказывать о ней: «Александр Натанович Бернштам <…> начал разговор с предостережений, сказав, что самое вредное учение по этому вопросу сформулировано „евразийством”, теоретиками белоэмигрантского направления, которые говорят, будто настоящие евразийцы, то есть кочевники, отличались двумя качествами — военной храбростью и безусловной верностью. И на этих принципах, то есть на принципе своего геройства и принципе личной преданности, они создавали великие монархии. Я ответил, что мне это, как ни странно, очень нравится и мне кажется, что это сказано очень умно и дельно. В ответ я услышал: „У вас мозги набекрень. Очевидно, вы — такой же, как и они”. Сказав так, он пошел писать на меня донос. Вот с этого и началось мое знакомство с евразийством и с научным работником Бернштамом...» [55] .

Трудно сказать, насколько рассказ Гумилева соответствовал истине, ведь даже в научных монографиях Лев Николаевич, случалось, мешал правду с фантазией, а в рассказе о своем давнем враге он вряд ли избежал натяжек. Несомненно одно: встреча Гумилева и Бернштама привела к ссоре, что неудивительно: оба, и молодой Гумилев, и Бернштам, были людьми чрезвычайно экспансивными и резкими.

И все-таки Гумилев нашел в ЛГУ и хороших преподавателей, и умных квалифицированных консультантов, которые помогли ему обучиться ремеслу историка. Помимо Кюнера и Якубовского, Гумилеву помогал Михаил Артамонов. Уже в тридцатые в руки Гумилева попали работы географа и путешественника Григория Ефимовича Грумм-Гржимайло, которого Лев будет считать своим предшественником. Сам Грумм-Гржимайло тогда доживал последние месяцы, его не станет в марте 1936-го. Правда, «Западную Монголию и Урянхайский край», главный, с точки зрения Гумилева, труд Грумм-Гржимайло, Лев Николаевич прочтет только в середине пятидесятых, в лагере.

Ранней специализации тогда не было, а занятия на первом-втором курсах не оставляли места для научной работы, но зимой 1935/36-го Гумилев, отчисленный из университета, начинает работу над своей статьей об удельно-лествичной системе Тюркского каганата. Это был первый шаг к диссертации. Первая статья Гумилева была его единственной научной работой, законченной до ареста в 1938-м. Среди прочего Гумилев доказывал, что организация политической власти в каганате напоминала удельно-лествичную систему, известную по истории Киевской Руси. Власть над государством принадлежала старшему в роду, а после его смерти переходила к младшим братьям, после смерти последнего из них — к сыну старшего брата и так далее.

В 1936 году, помимо истории тюркского каганата, у Гумилева появилось и новое увлечение.

Лето 1936-го — самое жаркое в первой половине XX века. В Москве столбик термометра преодолел отметку +37. Даже в обычно прохладных лесах Северной России и Урала пересыхали ручьи, мелели реки, горели торфяники. Облака не заслоняли землю от выжигающего все живое солнца, дым от горящих лесов окутывал города.

А как жили и работали тем летом археологи в донских степях, даже и представить трудно. А ведь работали. Летом 1936-го экспедиция Артамонова продолжала раскопки хазарской крепости Саркел. Тем летом Артамонов принял на работу бывшего (еще не восстановленного на истфаке) студента Гумилева, с которым познакомился годом ранее, когда вел раскопки в долине реки Маныч. Артамонов и заинтересовал Гумилева хазарской историей. Теодор Шумовский пишет, что в 1938-м в тюремной камере Гумилев читал своим «однодельцам» (Шумовскому, Ереховичу и другим) лекцию не о тюрках или монголах, а именно о хазарах.

Через несколько лет после войны Артамонов продолжит раскопки крепости и Гумилев вновь будет работать вместе со своим учителем практически до своего ареста в 1949 году. Артамонов завершит раскопки в 1951-м, а в 1952-м остатки Саркела окажутся на дне Цимлянского водохранилища. Интерес к Хазарии не пропадет у Гумилева и много лет спустя, он вернется к хазарам уже на рубеже пятидесятых и шестидесятых. Это будет славное возвращение, хотя оно и приведет в конце концов к совершенно неожиданным последствиям.

[1] Ч у к о в с к а я  Л. К. Записки об Анне Ахматовой. В 3-х томах. Т. 1. М., 2007, стр. 126.

[2] «Живя в чужих словах чужого дня…»: воспоминания [о Л. Н. Гумилеве]. — СПб., «Росток», 2006, стр. 110.

[3] П у н и н  Н. Н. Мир светел любовью. Дневники. Письма. М., 2000, стр. 307.

[4] Г у м и л е в  Л. Н. Дар слов мне был обещан от природы. [Полное собр. худож. творч. наследия]. Вступ. статья, подготовка текста и коммент. М. Г. Козыревой и В. Н. Вороновича. — СПб., «Росток», 2004., стр. 160, 162.

[5] «Чуковский Корней, Чуковская Лидия. Переписка: 1912 — 1969». М., «Новое литературное обозрение», 2004, стр. 116, 118.

[6] Л а в р о в  С. Б. Лев Гумилев. Судьба и идеи. М., «Сварг и К», 2000, стр. 55.

[7] М а н д е л ь ш т а м  Н. Я. Воспоминания. М., «Вагриус», 2006, стр. 19.

[8]  П е т р о в  В. Фонтанный дом. — «Наше наследие», 1988, № 4 <http://www.akhmatova.org/articles/petrov1.htm> .

[9]  Б е р н ш т е й н  Б. О Пунине. Взгляд из аудитории. — Альманах «Порт-фолио». <http://www.port-folio.org/> .

[10] Цит. по: М а р ч е н к о  А. Ахматова: жизнь. М., «Астрель», 2008, стр. 609.

[11] «Исторический факультет Санкт-Петербургского университета. 1934 — 2004. Очерки истории». СПб., 2004, стр. 13.

[12] Г у м и л е в  Л. Судьба и идеи. М., «Айрис-пресс», 2008, стр. 18.

[13] Музей Ахматовой. Документы и автографы. Фонд 21.

[14] Впервые Гумилев приезжал к ним еще в декабре 1931-го. Помогал по хозяйству, привозил продукты из Ленинграда. См.: Н о в и к о в а  О. Г. Хроника жизни и творчества Л. Н. Гумилева, Н. С. Гумилева и А. А. Ахматовой в сопоставлении с событиями истории XX века <http://gumilevica.kulichki.net/NOG/nog07.htm> .

[15] Г у м и л е в Л. Судьба и идеи, стр. 18.

[16] Г у м и л е в  Л. Н. Этносфера: история людей и история природы. М., «Экопрос», 1993, стр. 13.

[17] «Живя в чужих словах чужого дня…», стр. 374.

[18] Г у м и л е в  Л. Н. Из истории Евразии. М., 1993, стр. 4.

[19] «Мера», 1994, № 4 (6), стр. 99.

[20] Цит. по: «Дневник Елены Булгаковой». М., «Книжная палата», 1990, стр. 27.

[21] М а н д е л ь ш т а м  Н. Я. Вторая книга. М., «Вагриус», 2006, стр. 408.

[22] М а н д е л ь ш т а м  Н. Я. Воспоминания, стр. 184.

[23] А х м а т о в а  А. Собрание сочинений. В 6-ти томах. Т. 5. М., «Эллис Лак», 2000 — 2001, стр 22.

[24] Г е р ш т е й н  Э. Мемуары, 1998, стр. 52.

[25] Г и л ь д е б р а н д т-А р б е н и н а  О. Гумилев <http://gumilev.ru/biography/90> .

[26] К а т а е в  В. П. Алмазный мой венец. — К а т а е в  В. П. Трава забвения.  М., «Вагриус», 2000, стр. 35.

[27] И л ь ф  И.,  П е т р о в  Е.  Метрополитеновы предки. — И л ь ф  И.,  П е т- р о в  Е.  Как создавался Робинзон. М., «Текст», 2007, стр. 309, 315, 316.

[28] «Живя в чужих словах чужого дня…», стр. 101.

[29] Д ь я к о н о в  И. М. Книга воспоминаний. — СПб., 1995, стр. 258.

[30] Там же, стр. 286.

[31] Там же.

[32] Там же.

[33] Д ь я к о н о в  И. М. Книга воспоминаний, стр. 263.

[34] См.: З е н и н а  Л. В.  Н. В. Кюнер, историк Дальнего Востока. — «Очерки по истории Ленинградского университета», СПб., 1962. Вып. 1, стр. 83.

[35] Ш е н т а л и н с к и й  В.  Преступление без наказания. М., «Прогресс-Плеяда», 2007, стр. 336.

[36] «Повода для ареста не давал». С доктором исторических наук Львом Николаевичем Гумилевым беседует публицист Лев Эдуардович Варустин. — «Живя в чужих словах чужого дня…», стр. 475.

[37] Цит. по: Ш е н т а л и н с к и й  В.  Преступление без наказания, стр. 292 — 293.

[38] «К мрачным типам себя не отношу». Интервью Льва Гумилева специальному корреспонденту журнала «Чаян» <http://gumilevica.kulichki.net/articles/Article35.htm> .

[39] Цит. по: С а р н о в  Б. Случай Мандельштама. М., «Эксмо», 2006, стр. 293.

[40] Д ь я к о н о в  И. М. Книга воспоминаний, стр. 282.

[41] Г у м и л е в  Л. Н.  Дар слов мне был обещан от природы, стр. 186.

[42] «Живя в чужих словах чужого дня…», стр. 34.

[43] А м а л и е в а  Г.  «Сочувствую РКП(б), так как она дала мне возможность учиться в вузе…» Социальная поддержка и контроль студентов Казанского университета в 1920-е годы. — «Советская социальная политика 1920 — 1930-х годов: идеология и повседневность». Под. редакцией П. Романова и Е. Ярской-Смирновой. М., 2007, стр. 423.

[44] «Живя в чужих словах чужого дня…», стр. 320.

[45] Ш е н т а л и н с к и й  В. Преступление без наказания, стр. 310.

[46] Ш е н т а л и н с к и й  В. Преступление без наказания, стр. 298.

[47] «Вспоминая Л. Н. Гумилева...», стр. 304.

[48] Г е р ш т е й н  Э. Г. Тридцатые годы, стр. 248 — 257; Ч е р н ы х  В. А. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой, стр. 383 — 384.

[49] Г у м и л е в  Л. Н.  Этногенез и биосфера Земли. М., 2004, стр. 484.

[50] Цит. по: С о л ж е н и ц ы н  А. И. Архипелаг ГУЛАГ. Екатеринбург, «У-Фактория», 2007, стр. 399.

[51] Ч е р н ы х  В. А. Родословная Анны Андреевны Ахматовой. — «Памятники культуры. Новые открытия». Ежегодник, 1992. М., 1993, стр. 71 — 84.

[52] Там же.

[53] Е р м о л а е в  В. «Черная легенда»: имя идеи и символ судьбы. — Г у м и л е в  Л. Н. Черная легенда. Друзья и недруги Великой степи. М., «Экопрос», 1994, стр 9 — 10.

[54] К у р к ч и  А. Л.  Н. Гумилев и его время <http://gumilevica.kulichki.net/matter/Article041.htm> .

[55] Г у м и л е в  Л. Н. Скажу вам по секрету, что если Россия будет спасена, то только как евразийская держава. — «Социум», 1992, № 5 <http://gumilevica.kulichki.net/articles/Article28.htm> .

(обратно)

Могильщик

Галактион Табидзе — выдающийся грузинский поэт, народный поэт Грузии (1933), академик АН Грузии (1944). Родился в селе Чквиши близ Кутаиси в семье священника, который был также сельским учителем. Учился в Тбилисской духовной семинарии. Первый же сборник стихотворений (1914) принес ему известность, второй — “Артистические цветы” (1919) — превратил в кумира почитателей поэзии (символически это выразилось лавровым венком “Короля поэзии”). С 1916 года, вскоре после поездки в Москву, где он познакомился с Александром Блоком, Валерием Брюсовым и Константином Бальмонтом, Табидзе начал публиковаться в журнале грузинских символистов “Голубые роги”, — впрочем, впоследствии их пути разошлись.

Впечатления от петроградских событий 1917 года, стихийная антибуржуазность и влияние фанатически преданных революционным идеям родственников (жены Оли Окуджава и ее братьев) не могли не отразиться в творчестве Галактиона Табидзе. Однако искренний импульс первых революционных стихотворений (“Знамена”, “Мы, Николай...”, “Не жалуйся на время”) со временем растворился в поэтической риторике 1920 — 1930-х годов, служившей поэту своего рода “охранной грамотой” (поэма “Джон Рид”, хрестоматийное стихотворение “Революционной Грузии” и т. д.). И тем не менее, вопреки экзистенциальному страху, в “амбивалентной” стихотворной тетради 1920-х годов появляются страницы, свидетельствующие о трагических разочарованиях этой романтической души (“Одноглазый”, “Родина черного Люцифера”, “Родная эфемера”, “Воспоминания тех, рассветных дней...”).

Галактион Табидзе был одним из создателей журнала “Мнатоби” (“Светоч”, 1924). В 1935 году принял участие в работе Всемирного парижского конгресса по защите культуры, на котором его выбрали членом президиума конгресса. Из многочисленных прижизненных изданий его книг следует отметить наиболее любимый автором сборник стихотворений, вышедший в 1927 году, и восьмитомное Собрание сочинений (1937 — 1947).

В лирике Галактиона Табидзе органично сочетаются вековые традиции грузинской поэзии с постоянным и напряженным поиском нового поэтического слова; его поэзия оказала огромное влияние на все последующие поколения грузинских поэтов. Табидзе удалось пережить сталинские чистки 1930-х годов, хотя его жена, впервые сосланная в 1929 году за фракционную деятельность в Среднюю Азию на два года, в 1937 году снова была арестована и погибла в лагере.

Все это вкупе с болезненной мнительностью (неудивительной в атмосфере тоталитарного общества) и склонностью к алкоголизму, привело поэта к неизлечимой депрессии. 17 марта 1959 года в возрасте 68 лет Галактион Табидзе покончил с собой, выбросившись из окна тбилисской клиники.

Похоронен в Пантеоне выдающихся писателей и общественных деятелей Грузии (Мтацминде). В июне 2000 года Грузинская православная церковь отпустила поэту грех самоубийства. Настоящая публикация приурочена к 100-летию создания одного из самых знаменитых грузинских стихотворений и к юбилею Галактиона Табидзе.

*

Ты, могильщик, утверждаешь: кто б ни умер, лишь отпели —

Вмиг забыт он с окончаньем похоронной канители...

Брось, старик. Молчишь ты мудро, говоришь — намного хуже.

Здесь, у плит могильных, шутки — неуместны, неуклюжи...

Белым снегом на деревьях спят цветов молочных стаи,

И земля — до горизонта — вся расписана цветами —

Месяц роз. Теплом и светом мир пронизан и наполнен.

Полдень. Май. И легким ветром чуть колышется шиповник...

Не вдова ли молодая у могилы, в черной шали?

Как она сейчас прекрасна, в час божественной печали.

Не вчера ли тело друга приняла земля сырая,

И за ним она бросалась, гроб слезами заливая, —

А сегодня о любимом вновь рыдает безутешно,

Плачет днем и плачет ночью — нет покоя, нет надежды...

Вновь приходит и садится у немого возвышенья —

Как печаль ее прекрасна! Красота как совершенна!

Плача, волосы распустит, упадет в слезах горячих, —

Этот плач мне душу ранит, сердцу больно, сердце плачет...

Но — что делать? Чем помочь ей?.. Тс-с... Прислушайся, могильщик...

Слышишь, слышишь стон несчастной — говорит она с погибшим:

“Пусть исчезну, как туман, я, как видение ночное,

Никогда пусть не узнать мне в жизни мира и покоя —

Где бы, как бы ни жила я, — утром, вечером ли, в полночь,

Если я тебя забуду, если я тебя не вспомню!..”

Ты по-прежнему, могильщик, говоришь: едва отпели —

Вмиг забыли с окончаньем похоронной канители?..

Что ж, слезам вдовы не веришь — так пойди, открой ворота —

Но на этот раз хоронит юноша — невесту... Вот он

Рвется к телу дорогому, не отходит, плачет... Боже,

Так — когда-нибудь — еще раз полюбить он разве сможет?!

Он коснулся страшной тайны — заглянул на дно колодца,

Безутешно слезы льются, бедный юноша клянется:

“Нет на свете больше женщин ни красивей, ни добрее!

Никогда мою могилу пусть луч солнца не согреет,

Пусть исчезну, как туман, я, как видение ночное,

Никогда пусть не узнать мне в жизни мира и покоя —

Где б ни жил я, как ни жил бы, — утром, вечером ли, в полночь

Если я тебя забуду, если я тебя не вспомню!..”

Что, могильщик, ты, как прежде, говоришь: всплакнули, спели

И — забыли с окончаньем похоронной канители?..

Но смотри — опять приходит эта женщина — ты помнишь? —

К той могиле, над которой распускается шиповник...

Вновь над камнем замирает и все так же безутешна...

Ворох дивных роз приносит, роз, завянуть не успевших,

Ими крест могильный белый украшает, молодая,

И — сама с цветами блекнет, увядает, увядает...

И тоска в глазах бессонных — так порой душа живая

По ночам, о прошлом вспомнив, плачет, губ не разжимая...

Что ж теперь? Ты снова скажешь, мол, поплакали, попели

И — забыли с окончаньем похоронной канители?..

Где же юноша, тот самый — хоронил позавчера он

Здесь любимую?.. Всё там же — у могилы, под чинарой,

И лицо — желтее воска, и — свечою — тает, тает...

Шепчет ей — о чем? — о только им двоим известной тайне...

А в глазах бессонных — горе... Так порой, о прошлом вспомнив,

По ночам душа живая, губ не разжимая, стонет...

Ну, могильщик, вновь ты скажешь, кто б ни умер, лишь отпели —

Вмиг забыт он с окончаньем похоронной канители?..

Посмотри — вдова сегодня, подняв голову, случайно

Профиль юноши печальный под чинарой замечает,

С грустью думает: “Он тоже в своем горе безутешен,

И его, наверно, точат, убивают мысли те же...

Сколько в сердце человека скорби, муки и печали,

Как ты терпишь только, сердце, сколько боли ты вмещаешь!..”

Глаз прекрасных взгляд лазурный сострадания исполнен —

И в ответ ей тоже смотрит он — взволнованно, безмолвно...

Что ж, они поймут друг друга... Нет, поверь, старик, — напрасно

Усмехнулся ты, как прежде, на своем стоишь ты — разве

Никому ты не был верен и не знал любви огня ты?

Эти взгляды — лишь участье. Разве ты не слышал клятвы

Той, с которой провожали только что они любимых?..

Есть сердца — умеют помнить, есть душевные глубины...

Ты не знал печали гордой. Ты не брал высокой ноты!

А иначе, как безумный, не смеялся б надо мной ты.

Ну и что с того, что парень сплел из свежих роз венок ей?

Что с того, что шепчет ей он: “Наши души одиноки.

Были прежде мы любимы, но сидим у плит одни мы,

Не пробьются к ним в могилы вздохи и воспоминанья.

Мы же молоды с тобою, хватит песен поминальных,

Стань женой моею, жить мы будем счастливо и прочно,

Все печальное, больное — все останется лишь в прошлом...”

Перестань, старик, смеяться — видишь слезы вдовьи эти? —

Если юноша забылся — слушай, — женщина ответит.

Ты, конечно, полагаешь, что она уступит парню?

Нет — четырежды не прав ты! Разве не ее губами

Клятва здесь произносилась так недавно? На такое

Кто ж способен? Кто смеется, кто так шутит над покойным?..

Слушай! — женщина до смерти и любить и помнить может.

Что же женщина?.. О, Боже!..

Робко голову склоняет. “Я согласна, — тихо шепчет, —

Горе нас соединило, больно думать о прошедшем.

Только будущим живу я... Счастье было, да — погасло...

Все печальное, больное — всё забудем. Я согласна...”

Что ж, могильщик, говори мне все, что хочешь, — не отвечу...

Память... Под могильным камнем остаешься ты навечно...

А у них сегодня — праздник. Спят под крышей под одною.

Дни идут... К своим могилам не приходят эти двое...

И никто уже не сменит роз увядших покрывала, —

Спите, кости всех забытых, — вам и вправду надо мало...

Спите крепко, спите вечно... А цветы — зачем они вам?

Это пышное убранство — для чего оно могилам?..

Не до вас живым, их думы сон ваш не обеспокоят.

В кои веки довелось вам отдохнуть от жизни, в кои...

Да и что вам слезы смертных — не о вас ведь эти слезы…

“Все живут — все умирают” — гаснут все земные звезды, —

Горе тем, еще живущим, кто о смерти забывает:

Серебром расшитый, красный гроб могильщик забивает —

С плачем горестным хоронят тех двоих, о вас забывших...

Забивает гроб могильщик — как вчера и как обычно...

Странной, дикой, горькой мысли улыбаясь, забивает...

Знает, знает он, могильщик, как должно быть, как бывает...

Отдыхайте, отдыхайте от забот и от событий,

Спите крепко, спите вечно, кости всех существ забытых…

Когда вдруг — необъяснимо — мной тоска овладевает,

Вспоминаю вашу участь и могильщика слова я...

1912

 

 

“Поэзия — прежде всего...”

…В 1912 году в провинциальном Кутаиси молодой 22-летний поэт старательно выписывал на своей самодельной афише, выполненной в модернистском стиле: “Студент Парижского университета Галактион Табидзе прочтет лекцию...” — трогательный документ нереализованной юношеской мечты. В том же году он знакомится с гимназисткой Ольгой Окуджава и навсегда запоминает сказанное свидетелем знакомства, своим двоюродным братом Тицианом: “У нее гениальные глаза!” Но Париж — далек и недоступен, а при чтении безутешных писем возлюбленного “гениальные глаза” вскоре увлажняются, поскольку по окончании гимназии их обладательницу родители отсылают учительствовать в другой город.

Попытка же оставшегося в Кутаиси Галактиона издать свой первый сборник стихов, заручившись поддержкой будущих читателей, оказалась не более успешной, чем его матримониальные планы, — откликнулись всего пятнадцать человек...

Естественно, что на фоне личных неудач из всего многообразия поэтических “тем и вариаций” начала столетия Галактион Табидзе выбирает наиболее созвучный своим тогдашним настроениям драматический сюжет. Сентиментальная присказка о зыбкости любовных клятв перед извечными законами жизни и стала рефреном “Могильщика” — по сей день одного из самых читаемых в Грузии стихотворений. Грузинская литературная публика, увлеченная “эстетикой смерти” Шарля Бодлера и русскими символистами, а до них — надсоновским заупокойным надрывом и подобными ему отзвуками английских и немецких “кладбищенских поэтов”, конечно же восприняла с восторгом весь этот аллегорический реквизит классического образца декаданса.

Более удивительна дальнейшая судьба этого стихотворения, его “долгожительство”.

Литературоведы, как известно, консервативны, и поэтому по сей день “Могильщик” наряду с “Мери” и “Луной Мтацминды” в академических курсах грузинской литературы считается шедевром раннего Галактиона. Интерес переводчиков Галактиона Табидзе к его ранним стихотворениям (помимо “культовости”) обусловлен, по-видимому, их нарративным характером, тем, что в них пока еще нет признаков той “пленительной неясности”, которая почти всегда оборачивается для переводчиков криптограммой с цепью семантически не разрешимых задач. “Могильщик” переводился на русский язык не единожды: впервые — Варламом Шаламовым (“галактионовский” том “Библиотеки поэта” 1983 года), а в последнее время — Георгием Яропольским, Паолой Урушадзе и Юрием Юрченко, чья работа и предлагается вниманию читателей.

Перевод Юрченко меня искренне обрадовал своим уверенным интонационным мазком и точно подобранной метафорической палитрой, тем, как талантливо и тщательно он воссоздал на новом языковом полотне грузинский пейзаж вековой давности. Такое переводческое мастерство не приходит только с “трудом и терпением”. Грузия — поэтическая родина Юрия Юрченко, здесь были написаны и опубликованы (не без гордости замечу, в “Литературной Грузии”) его первые стихи, здесь он обучался театральному мастерству и состоялся как актер. Конечно же, и прожитые на грузинской земле годы, и знание грузинского языка, и мастерски переведенные стихи грузинских поэтов разных поколений — немаловажные факторы. Но думаю, главнее — фанатичная влюбленность Юрия в поэтическое наследие своего кумира; влюбленность, не затухавшая в нем ни на далеких Курилах, где он подрабатывал в студенческие годы, ни в романтическом Париже, где он в последние годы обитает.

Так, волею судеб, через сто лет к несостоявшемуся студенту Парижского университета Галактиону Табидзе пришел русский перевод самого значимого для него в то время стихотворения, причем пришел именно из Парижа! Вернулся как символ верности поэзии и поэтам, то есть своеобразной антитезой — своему же печальному рефрену.

Заза Абзианидзе

 

 

 

Юрченко Юрий Васильевич — поэт, переводчик, актер, драматург. Родился в 1955 году в Одесской пересыльной тюрьме. После седьмого класса школы мыл золото в старательской артели, работал токарем на заводе в Магадане и докером на Шикотане, а затем — художником-оформителем и артистом Грузинского театра пантомимы. В 1982 году окончил Грузинский театральный институт, а в 1987 году — Литературный институт им. А. М. Горького. Работал актером в театрах Тбилиси, Хабаровска, Владивостока, Москвы.

С 1979 года публикуется в литературных журналах и альманахах “Юность”, “Огонек”, “Театр”, “Литературная учеба”, “Драматург”, “Литературная Грузия” и других. С середины 1980-х годов пишет для театра. Выпустил восемь книг стихов, пьес и переводов. В театрах России, стран СНГ, Франции и Германии поставлено девять его пьес. С 1992 года по настоящее время живет во Франции. В “Новом мире” публикуется впервые.

 

Абзианидзе Заза Георгиевич — историк литературы и эссеист, детский писатель. Родился в 1940 году в Тбилиси. Доктор филологических наук, профессор. Главный редактор журнала “Литературная Грузия”.

Руководит издательскими программами — “100 человек, которые изменили мир”, “Великие грузины” и “Грузинская словесность”. Эксперт Нобелевского комитета по литературе. Член Международной ассоциации писателей “Европейский форум”. Издатель, редактор и комментатор лучших образцов грузинской поэзии в русских переводах. Живет в Тбилиси. В “Новом мире” публикуется впервые.

 

 

 

(обратно)

Бессмертие: странная тема русской культуры

Фрумкин Константин Григорьевич — журналист, философ, культуролог. Родился в 1970 году в Москве, закончил Финансовую академию. Кандидат культурологи. Лауреат литературной премии им. Алексанра Беляева (2009). Координатор Ассоциации футурологов. В «Новом мире» публикуется впервые.

 

 

Не умирать, жить вечно — это не просто утопия. Это «королева утопий».

В. А. Кутырев

 

Электронный Кощей Бессмертный

 

Человек смертен, и, положа руку на сердце, вряд ли в обозримом будущем он перестанет быть таковым. Тем не менее вот уже много лет российские интеллектуалы спорят о перспективах достижения человеком бессмертия и о рисках, с которыми сопряжено превращение людей в бессмертных существ. Это удивительный феномен, объяснимый разве что извечной способностью российской интеллигенции тратить душевный жар на совершенно абстрактные вопросы, да еще энтузиазмом, вызванным развитием науки. Впрочем, подобный энтузиазм часто не оправдывается, и лучшее свидетельство этого — «жалкое» состояние космической экспансии человечества. Разумеется, жалкое — по сравнению с тем, что обещали фантастика и футурология в ХХ веке.

Но энтузиазм не охлаждается, а лишь ищет себе новые поводы — сегодня все ждут чудес от биотехнологий. Возник так называемый научный иммортализм. По определению геронтолога Михаила Соловьева, научный иммортализм — это философское направление, включающее: 1) обоснование возможности достижения бессмертности; 2) поиск модели общества, состоящего из бессмертных индивидуумов; 3) мировоззрение людей, желающих быть физически бессмертными [1] . Идет интенсивная дискуссия об иммортализме, сформировалась целая имморталистская литература. Участниками этой дискуссии являются прежде всего профессиональные философы, но принимают в ней участие и те, кто имеет отношение к человеческой природе, — биологи, медики, писатели и специалисты по компьютерам. Противников у иммортализма не меньше, чем сторонников, но оба лагеря отличает пристальный интерес к теме. При этом имморталистская дискуссия имеет действительно общенациональный характер, ею интересуются отнюдь не только в столицах — преподаватели во множестве региональных университетов избирают сегодня бессмертие в качестве темы для своих статей, диссертаций и докладов.

Имморталисты рассуждают о разных возможных способах победы над смертью. Например: вмешательство в геном с целью исключения из него программы старения; разработка новых методов омоложения и замедления старения; использование нанороботов для постоянного исправления всех возникающих в человеческом организме неполадок; замена изношенных человеческих органов искусственными: специально выращенными — в колбах, взятыми у  генномодифицированных свиней или даже у специальных «клонов»; создание симбиоза человека и машины, «киборгизация» человека; полная замена человеческого тела, пересадка мозга в искусственное тело или в тело специально выращенного клона; крионика — замораживание умершего человека с целью его воскрешения в будущем; пересадка человеческой личности в компьютер или на какой-нибудь иной искусственный носитель. И так далее, и так далее.

Сторонники иммортализма, среди которых есть очень уважаемые ученые и философы, обещают удивительные революции в человеческой природе. Так, Александр Нариньяни, генеральный директор Российского НИИ искусственного интеллекта, обещает, что в ближайшие десятилетия человек превратится в «электронного человека» — eHOMO, находящегося в технологическом коконе, — в результате человек физически будет постоянно молодым и здоровым и ничто не помешает ему жить вечно.

Александр Болонкин, эмигрировавший в США крупнейший специалист по космонавтике, обещает, что «вечножители» появятся к концу 2030-х годов, но для решения этой задачи медицина бессильна, биологические клетки тела должны быть заменены микрочипами, в результате появится «Е-существо».

Видный российский биохимик академик Владимир Скулачев считает, что старость и смерть предопределены заложенной в генах программой, но эту программу можно из генома изъять.

Сотрудник Петербургского НИИ онкологии Михаил Соловьев в интервью газете «Труд» утверждал: уже во второй половине следующего века у человека будет широкая возможность выбора: съесть «таблетку бессмертия» и омолодиться, или переместиться в виртуальную реальность, а потом вернуться обратно, или же какое-то время «пожить» в теле робота. В конце концов, если все надоест, можно будет погрузиться в анабиоз (или «выключиться») лет на сто-двести.

Философ Владимир Кишинец пропагандирует теорию так называемого поствитализма — современную биологическую жизнь («виту») сменит некая небиологическая, технологическая «поствита» — не знающая ни смерти, ни размножения.

«Пусть сегодня мы не умеем воскрешать плоть, то есть управлять белковой жизнью и делать ее все более совершенной, — пишет один из горячих сторонников иммортализма. — Мы сделаем это завтра. Это задача будущего, однако не такого уж и отдаленного, как это может показаться. <...> Совсем немного осталось до того, чтобы воспроизвести искусственно жизнь, клеточную жизнь, затем животную жизнь и, наконец, человека» [2] .

Впрочем, кроме крупных ученых, в рядах сторонников иммортализма есть люди с очень экзотическими взглядами. Так, ижевский философ Владимир Ярышкин считает, что бессмертие будет достигнуто благодаря «фазовому развитию человека», проявлением которого являются парапсихологические способности. Пермский писатель и биолог Владимир Шемшук утверждает, что сказки о Кощее Бессмертном — память о древнеславянском племени кошей, достигшем бессмертия, и повторить это можно, руководствуясь принципами «Живой этики» Рерихов. Но кто бы ни были сторонники иммортализма — крупные ученые или фрики и шарлатаны, они вместе формируют особую «струю» русской культуры последних десятилетий.

Разумеется, иммортализм — отнюдь не только российское явление. Аналогичные дискуссии ведутся и на Западе. Российский энтузиазм подстегивают пророчества западных футурологов, и, несомненно, на развитие российской дискуссии повлияла публикация на русском языке предсказаний бессмертия Артура Кларка или книги американских геронтологов Д. Курцмена и Ф. Гордона «Да сгинет смерть» (1982). Но все же в случае с иммортализмом мы имеем тот редкий случай, когда, несмотря на параллелизм культурных процессов в России и на Западе, Россия обладала полной самостоятельностью в разработке темы. Об этом свидетельствует длительная история русского иммортализма.

 

Двести лет философии бессмертия

 

Разумеется, самой старой и традиционной формой присутствия темы бессмертия в русской культуре является христианская концепция бессмертия души. Примерно на рубеже XVIII и XIX веков эта тема начинает интересовать светских философов. Александр Радищев, более известный своим «Путешествием из Петербурга в Москву», пишет обширный философский трактат «О человеке, его смертности и бессмертии», в котором добросовестно приводит аргументы тогдашних немецких философов против концепции бессмертия, но сам все-таки выступает «за». Поскольку публикация этой работы, ставшей, вероятно, первым примером интереса русской светской философии к теме бессмертия, произошла в 1809—1811 годах, то сегодня мы можем говорить о двух веках русского философского иммортализма.

Позже философ-гегельянец Павел Александрович Бакунин (брат знаменитого революционера) в своей книге «Об основах веры и знания» (СПб., 1886) также доказывает необходимость веры в бессмертие души, замечая при этом, что наука человека исчерпать не может.

Уже в начале ХХ века философ Сергей Трубецкой пишет статью «Вера в бессмертие», где говорит о вечности Я, открываемом в нравственном самосознании как нетленность, но при этом признает, что эмпирических доказательств бессмертия не существует.

Впрочем, все эти философские работы не имели особого влияния, поскольку доказывали бессмертие не человека как такового, а только его души. На фоне государственного православия эта концепция была, во-первых, привычной, во вторых — несколько официозной, а в-третьих — совершенно беспроблемной: бессмертие души и так гарантировалось, не было силы, способной ее уничтожить, а значит, от человека в этом отношении ничего не требовалось.

Правда, наряду с концепцией бессмертия души в христианстве была еще концепция воскресения во плоти в день Страшного суда. Со времен поздней античности была традиция предполагать, что в Судный день и человеческие тела будут таинственным образом воскрешены. В одной из русских церковных проповедей середины XIX столетия читаем, что воскресшие в последний день тела «вместо тленных будут нетленными, вместо немощных — сильными, вместо смертных — бессмертными, вместо видимых телесными очами — невидимыми, вместо земных и плотских — небесными и духовными». Эти проповеди, вероятно, могли «подсказывать» тот ход мысли, что бессмертными может быть не только душа, но и тело.

Однако, в отличие от концепции бессмертия души, концепция воскресения светскую метафизику долгое время не интересовала. Философия позитивистского и материалистического плана в то время была настроена резко полемически по отношению к религии, и поэтому все крупные «вольнодумцы» того времени — такие как Бюхнер или Фейербах — идею бессмертия критиковали.

В силу этого идея телесного бессмертия долгое время находилась вне светской культуры. Было, правда, небольшое исключение: Герцен в работе «Концы и начала» написал, что «смерть <…> не лежит в понятии живого организма».

Герцен был любимым философом сотрудника Публичной Румянцевской библиотеки Николая Федорова.

Появившееся в конце XIX века учение Николая Федорова произвело действие настоящей мировоззренческой «бомбы», взрывная волна от которой катится до наших дней. Прежде всего, концепция Федорова была действительно оригинальной — никто никогда не обвинял Федорова во вторичности. Теория Федорова была достаточно простой и поэтому повлияла не только и не столько на профессиональных философов, сколько на достаточно широкие круги художественной интеллигенции. Наконец, концепция Федорова удивительным образом представляла собой гармоничное соединение двух равно актуальных в то время, но, казалось бы, противоположных и активно враждующих друг с другом начал русской культуры — самой архаичной религиозности и самого радикального сциентизма.

Федоров считал, что необходимо принять христианскую концепцию воскресения мертвых, но при этом уточнял, что на одного только Бога в данном вопросе надеяться не следует, — человечество должно само, вооружившись всеми достижениями науки и техники, взять на себя задачу по воскрешению всех ранее умерших людей. Борьба со смертью объявлялась важнейшей задачей человечества и религиозно-нравственным ориентиром научно-технического прогресса.

Николай Федоров не стремился публиковать свои труды, однако он очень активно «миссионерствовал», стараясь познакомить со своими взглядами важнейших деятелей русской культуры. Федоров был собеседником Толстого, а его ученик Николай Петерсон находился в переписке с Достоевским. Большое влияние Федоров оказал на Владимира Соловьева, назвавшего Федорова своим учителем, — а Владимир Соловьев, несомненно, является самым авторитетным и влиятельным профессиональным философом во всей русской истории. Более всего федоровские влияния исследователи обнаруживают в одной из последних статей Соловьева — «Идея сверхчеловека». В ней Соловьев писал, что сверхчеловек должен быть прежде всего победителем смерти, предлагал «настоящий критерий для оценки всех дел и явлений в этом мире: насколько каждое из них соответствует условиям, необходимым для перерождения смертного и страдающего человека в бессмертного и блаженного сверхчеловека». Уже в конце ХХ века современный сторонник иммортализма Игорь Вишев скажет, что «сформулированный В. С. Соловьевым критерий прогресса, целью которого является индивидуальное бессмертие, можно по праву считать высшим в этой области достижением отечественной философской мысли XIX столетия» [3] .

Как сотрудник Румяцевской библиотеки Федоров некоторое время руководил самообразованием К. Э Циолковского, ставшего впоследствии другой «звездой» русского космизма и также высказавшего в своих метафизических трудах предположение о бессмертии человека — правда, в специфической форме бессмертия составляющих человеческий организм атомов, являющихся носителями сознания.

Среди крупных мыслителей Серебряного века в числе тех, кто подхватил идеи Федорова, следует назвать также и Сергея Булгакова, в чьей книге «Философия хозяйства» хозяйство (экономика) истолковывается как выражение борьбы жизни и смерти и даже «борьбы со смертоносными силами князя мира сего».

Примерно с 1912 — 1914 годов возникает организованное федоровское движение, начинается публикация «федоровских» сборников, в которых участвует Валерий Брюсов, написавший, что «смерть и воскресение суть естественные феномены, которые наука обязана исследовать и которые она в силах выяснить» [4] .

Сегодня исследователи видят влияние федоровских идей и заинтересованность темой бессмертия у огромного количества представителей русской культуры первой трети ХХ века — от Пастернака до Филонова. Трудно сказать, в какой степени эта «иммортологическая озабоченность» действительно была порождена идеями Федорова и федоровцев, поскольку и без них источников интереса к теме было предостаточно. Православие постоянно напоминало о бессмертии души и воскресении мертвых. Интеллигенция Серебряного века активно изучала, переводила и реконструировала культурное наследие прошлых эпох, а вместе с ним знакомилась с легендами о всевозможных эликсирах бессмертия в древнегреческих мифах, в эпосе о Гильгамеше, в сообщениях о средневековых алхимиках. В 20-х годах ко всему этому прибавился полурелигиозный угар большевистской пропаганды, когда говорили, что при коммунизме научными средствами упразднится смерть, — вера в это активно эксплуатируется в «Чевенгуре» Андрея Платонова.

В 20-е годы в федоровское движение входят многие оригинальные мыслители: Александр Горский, Валериан Муравьев, Николай Сетницкий. Федоровцы активно пытаются заинтересовать своими идеями официальных лиц и деятелей культуры, так что в результате ссылки на Федорова появляются даже в текстах Горького и Калинина. Горький в 1920 году в лекции «О знании» выразил уверенность, что человечество через 200 или 1000 лет достигнет бессмертия [5] .

Позже Николай Сетницкий пропагандирует идеи Федорова в эмиграции в Харбине. К Федоровском «общему делу» начинают позитивно относиться евразийцы П. П. Сувчинский и К. А. Чхеидзе. Последний инициирует создание посвященного Федорову отдела в Национальном музее в Праге.

В начале 1920-х годов в рамках русского анархизма появляется очень странное движение «Биокосмизм», деятели которого (Александр Агиенко (Святогор), Павел Иваницкий, Александр Ярославский) проповедовали «иммортализм и интерпланетаризм» — то есть, в сущности, идеи Федорова и Циолковского «в одном флаконе». Правда, они старались отмежеваться от Федорова, как от, по их мнению, слишком примитивного мыслителя, но родства утаить невозможно. «Для нас первейшая ценность есть реальное бессмертие личности и жизнь ее в космосе», — писал лидер биокосмистов А. Святогор. Кстати, в текстах биокосмистов пропагандировался тот способ обеспечения бессмертия, который сегодня получил названия крионики — то есть замораживания людей с целью их последующего воскресения.

Быть может, не без влияния биокосмистов тема оживления замороженного появилась в «Клопе» Маяковского. Впрочем, если говорить о творчестве Маяковского, то еще ярче его близость к теме видна на примере написанной в 1923 году поэмы «Про это», в которой поэт умоляет ученых будущего воскресить его.

Сегодня задним число можно констатировать, что первая треть ХХ века — время самого горячего обсуждения темы борьбы со смертью, бессмертия и воскрешения. Так, А. Богданов ведет с Горьким полемику о смерти, ее результатом становится рассказ «Праздник бессмертия». В нем изобретатель Фриде создает некий физиологический иммунитет, впрыскивание которого «обновляло ткани организма и поддерживало в человеке вечную цветущую молодость». Достижение бессмертия благодаря полету в космос описывается в рассказе Платонова «Приключение Баклажанова» — кто знает, не содержится ли в фамилии героя ирония над Богдановым, автором первой русской космической фантастики.

Появилась и первая реакция на всеобщее увлечение необоснованными надеждами. Первый пример этой реакции — опубликованная в 1913 году статья русского философа-неокантианца Генриха Ланца, где он впервые в русской философии критикует понятие бессмертия не с точки зрения атеизма и «просвещенчества», но исходя из неких очень тонких умозрительных оснований, пытаясь доказать, что даже и религия, в сущности, бессмертия не признает [6] .

Самое интересное — ученые-естествоиспытатели, кажется, почувствовали некий «вызов» и были вынуждены высказать свое мнение. Между 1918 и 1926 годами трое крупных русских ученых — физиолог Владимир Бехтерев, биолог-эволюционист Иван Шмальгаузен и зоолог Сергей Метальников  опубликовали несколько книг и брошюр, обсуждающих проблему смерти и бессмертия с точки зрения науки [7] . Бехтерев говорил, что бессмертие возможно лишь в человеческих делах и в памяти людей. Шмальгаузен считал, что смерть есть плата за сложность многоклеточного организма и что «старческая дегенерация входит в нормальный цикл особи». Однако Сергей Метальников был более оптимистичен: исходя из того, что клетка как таковая может вроде бы размножаться бесконечно долго, он считал, что в этом факте содержится основа для человеческого омоложения.

 

Бессмертие по-советски

 

Сталинизм, разумеется, пресек все разговоры на эту попахивающую религией тему. В 30-е годы советская философия, в сущности, взяла на вооружение мнение Ильи Мечникова, еще в начале ХХ века в своих знаменитых философских этюдах высказавшего мысль, что смерть «запрограммирована» и является необходимой и нормальной частью жизни биологического организма.

Но после примерно 30-летнего перерыва интерес к теме возродился. Предпосылкой для этого стало возобновление в СССР геронтологических исследований и организация в 1958 году в Киеве первого Института геронтологии. Если наука существует — люди поневоле задумываются, куда могут завести ее успехи, тем более, что и научная фантастика в это время испытывает взрыв популярности. В середине 1960-х годов в прессе появляется несколько статей президента Академии наук Белоруссии Василия Купревича, доказывающих, что рано или поздно наука может и должна дать человеку бессмертие. Купревич — прежде всего ботаник, но инициирует создание в АН Белоруссии сектора геронтологии. Вслед за Купревичем статьи аналогичного содержания пишет генетик и геронтолог Лев Комаров. В 1969 году крупный физико-химик академик Петр Ребиндер публикует в «Литературной газете» статью «К горизонтам будущего», в которой говорит: «Первоочередная задача биологии — сделать человека бессмертным».

Под влиянием идей Купревича известный белорусский поэт Кондрат Крапива написал пьесу «Врата бессмертия», в которой обсуждает проблемы этики взаимоотношений между людьми, получившими дар бессмертия.

Параллельно тема достижения бессмертия начинает вновь появляться в фантастике — не очень часто, но регулярно. Возможно, первым прецедентом этого рода в послевоенное время стало появление в 1964 году (за год до статей Купревича) романа фантастов Е. Парнова и М. Емцева «Бунт тридцати триллионов». В нем, правда, бессмертным был не человек, а древний ящер с особым строением ДНК. Самое же любопытное — роман сопровождало предисловие кандидата химических наук В. Шибнева «Биохимия бессмертия», в котором автор послесловия рассуждает о научных основаниях фантастической идеи и признает, что «человек не может примириться со смертью».

Фантастика становилась полем для высказывания сомнительных идей и обсуждения этической проблематики возможного бессмертия. Можно назвать такие произведения советской имморталистской фантастики, как «Ольга Нсу» Геннадия Гора, «Бессмертие для рыжих» Владимира Фирсова, «Пилот экстра-класса» Владимира Михайлова, «Лачуга должника» Вадима Шефнера, «Пять ложек эликсира» братьев Стругацких (последнее произведение экранизировано). И именно в «Альманахе научной фантастики» за 1970 год была опубликована статья историка Александра Горбовского «Стучавшие в двери бессмертия», где приводится сводка известных в истории мифологических и реальных попыток достичь бессмертия и выражается надежда, что наука действительно может это сделать.

Официозная советская философия явно почувствовала вызов — и начала отвечать. В середине 1960-х годов практически одновременно со статьями Купревича вышла книга заведующего кафедрой истории и теории атеизма МГУ Ильи Панцхавы «О смертности и бессмертии человека», где жестко указывается: «Стремление <…> к неограниченному продолжению персонального существования индивида абсолютно неосуществимо и порочно в своей основе. Оно представляет собой бесполезное восстание против фундаментального закона существования живого, утверждающего, что смерть есть необходимый момент жизни» [8] .

Но, несмотря на сопротивление профессиональных атеистов, тема возвращается в гуманитарные науки. В 1969 году появляется диссертация Г. Г. Ершова, в которой, после 30-летнего перерыва, используется термин «иммортализм» и при этом вводится различие «плохого» — религиозного — иммортализма и «хорошего» — научного, опирающегося на достижения прогресса. В 1980 году дипломат и писатель Владимир Пряхин, выступая на симпозиуме по продлению жизни и пытаясь дать некое философское обоснование геронтологическим исследованиям, выдвинул концепцию биологически бессмертного человека как материального носителя новой формы движения материи.

Настоящий прорыв произошел во второй половине 1970-х годов благодаря деятельности прежде всего двух человек — философа Игоря Вишева и литературоведа Светланы Семеновой.

Творчество Игоря Вишева — удивительное явление русской духовности.  В молодости он потерял зрение, но не потерял силу духа, смог стать доктором философских наук и профессором Челябинского университета. Главной темой его жизни стал иммортализм, хотя сам Вишев предложил термин «иммортология» — так он называл предполагаемую науку о достижении бессмертия.  С начала 1970-х годов Вишев написал множество статей и книг, доказывающих, что человек может надеяться на бессмертие, что он вовсе не обречен на смерть фатально, что бессмертие является главной целью человечества и наука может этой цели достичь, поскольку уже стали появляться соответствующие подходы. В публикациях советского времени Вишева и Купревича называют двумя главными адептами иммортализма.

Светлана Семенова фактически вернула советской культуре имя Федорова. Получилось это не сразу. Переиздать сочинения философа удалось только в 1982 году, но сначала Семенова написала собственную книгу, развивающую федоровскую философию бессмертия, — «Тайны Царствия Небесного», ходившую с 1970-х годов в самиздате.

С началом перестройки федоровское движение стало набирать обороты.  С 1988 года стали проводиться регулярнее Федоровские чтения. В 1993 году в Москве возникает Музей-читальня имени Николая Федорова, становящийся организационным центром Общества Н. Федорова. Бывший юрист Ю. Погребинский создает свою фракцию федоровского движения — Федерацию общего дела (ФОД), позже переименованную в центр духовного творчества «Синтез» имени Н. Ф. Федорова и объединяющую различные теософские и оккультные группы. Возникли и другие удивительные организации — например «Научно-техническое и философское общество „Проблемы многократности жизни”», предложившее проект «Всеобщая декларации основного права человека на повторение жизни».

В среде современных имморталистов федоровский проект воскрешения не забывается, и хотя чаще акцент делается на различных методах омоложения и протезирования уже живущих, но уже упомянутый Владимир Пряхин считает, что проблема биологического бессмертия ныне живущих поколений должна решаться параллельно с задачей «ресуррекции» (воскрешения) умерших.

Число организаций, так или иначе пропагандирующих радикальное продление жизни и бессмертие, становится все больше. Здесь можно назвать  «Российское трансгуманистическое движение», «Семинар по трансгуманизму и научному иммортализму», созданный предпринимателем Михаилом Батиным фонд «Наука за продление жизни» и созданное другим предпринимателем Дмитрием Ицковым движение «Россия 2045» — целью последнего является создание искусственного тела. В своей программной статье Дмитрий Ицков утверждает, что лавинообразное развитие новых технологий приведет к интеграции человечества в единый коллективный сверхразум человечества и к изменению телесной природы человека — он станет «бессмертным, свободным, играющим разумом, независимым от ограничений пространства и времени» [9] .

По оценке Михаила Соловьева, сама институциализация движения сторонников бессмертия (имморталистов) является индикатором перехода к новому типу эволюции — эволюции, чьей движущей силой становится развитое и стремящееся сохранить себя сознание [10] .

 

Почему иммортализм?

 

Почему мы имеем столь мощную интеллектуальную и организационную активность вокруг столь экзотической темы? Разумеется, общей причиной является извечная человеческая мечта жить вечно. Компендиум цитат из современных российских философов, пишущих о том, сколь неотъемлема для человека жажда бессмертия, был бы слишком длинен и однообразен, и поэтому ограничимся только указанием, что, по мнению Владимира Красикова, «идея бессмертия имманентна умонастроениям большинства людей» [11] , а по словам Владимира Кутырева, желание бессмертия является самым фундаментальным из всех человеческих желаний [12] .

Более интересно, что участники имморталистских дискуссий пытаются найти специфические причины всплеска интереса к теме в последние десятилетия.

В рамках русской культуры иммортализм часто выполнял роль идеологической надстройки над геронтологией — во всяком случае, возникновение дискуссий о бессмертии тесно связано с началом геронтологических исследований. Пионеры послевоенного иммортализма Василий Купревич и Лев Комаров стояли у истоков советской геронтологии.

В современных текстах можно найти несколько стандартных объяснений феномена современного иммортализма. Прежде всего, это демографическая ситуация: общество стареет, рождаемость падает, и все более важным становится поиск продления жизни, а также продления возраста человеческой трудоспособности.

Кроме того, к размышлению о преобразованиях человеческой плоти подталкивает перспектива освоения космического пространства — нынешнее тело страшно замедляет космическую экспансию, со столь хрупким организмом Марс не завоюешь.

Третья причина — реальное увеличение средней продолжительности жизни, что порождает надежду на продолжение этой тенденции.

Наконец, огромный энтузиазм вызывает прогресс медико-биологических исследований — начиная с расшифровки генома и заканчивая развитием электроники, порождающим надежды на возможность создания искусственных органов и «симбиоз» человека с машиной.

Говоря коротко, наука развивается, а проблемы растут, и на стыке возрастающих потребностей и растущих (но гораздо более скромными темпами) возможностей возникает надежда на бессмертную плоть.

Противники иммортализма говорят, что поиски «эликсира вечной молодости» напоминают алхимические поиски панацеи и свидетельствуют «о прогрессирующем размывании границ между наукой и паранаукой, между научным знанием и современной мифологией» [13] .

Впрочем, амбиции часто лежат как раз не в научной, а в философской и моральной сферах.

 

Абсолютное зло

 

Имморталисты не предлагают и не могут предлагать каких-либо реальных путей к бессмертию. Здесь они уповают на то, что наука рано или поздно сама отыщет способы бесконечно пролонгировать человеческое существование, но имморталисты фактически занимают по отношению к научному развитию роль «черлидеров», приветствующих успехи своей «команды» и ожидающих еще больших успехов, но помогающих ей только морально. Именно моральная сторона дела прежде всего и интересует философов и публицистов иммортологического направления. Они требуют, чтобы достижение бессмертия стало всеобщей целью, признаваемой обществом ценностью. Обратной стороной этого стремления является объявление смерти безусловным злом. Николай Федоров говорил с бинарной однозначностью: жизнь есть добро, смерть есть зло. Биокосмист А. Святогор выражался еще ярче: смерть логически бессмысленна, этически недопустима и эстетически уродлива. Современные федоровцы говорят, что смерть — это «интеграл зла» [14] .

В течение последних ста лет имморталисты разрабатывают особую моральную систему, которую современный воронежский философ Владимир Варава назвал «этикой неприятия смерти». Любая защита смерти, любое признание ее неизбежности, законности или даже просто биологической нормальности, любое обнаружение в смерти каких-то полезных функций признается в лучшем случае тяжелым заблуждением, а то и религиозной ересью или моральным извращением.

Фактически имморталисты противопоставляют себя всей грандиозной традиции европейской философии, идущей от Сократа и Сенеки и ставящей перед собой цель примирить человека с неизбежностью смерти и доказать, что есть более высокие ценности, чем продление своей жизни любой ценой. Зато лозунгом этой этики может быть знаменитая фраза из Послания к Коринфянам: «Последний же враг истребится — смерть» (1 Кор. 15: 26). Если Сократ считал философию приготовлением к умиранию, то Владимир Варава утверждает: «Если смерть — закон, если она „естественна”, то не только философии, но и человеку вообще делать нечего в мире. <…> Нравственность свидетельствует, что, в сущности, ничего нормального и естественного в смерти нет, ее наличие подрывает, уничтожает человеческое существование не только физически, но и, что самое страшное, — духовно» [15] .

Множество статей и заметок Николая Федорова посвящено довольно однообразным упрекам философам за то, что некоторые из них не хотят признать смерть злом. В рамках федоровского движения родился особый термин — «смертобожничество», то есть обожествление смерти. Философы А. Горский и Н. Сетницкий в 1926 году издали в Харбине специальную книгу с таким названием. При этом, с точки зрения федоровцев, даже обычное христианство представляет собой извращение его исходно имморталистского духа, поскольку делает акцент на почитании крестной смерти Христа.

Игорь Вишев, не признавая религиозного истолкования данного вопроса, тем не менее считает нужным бороться против «смертнической парадигмы» — то есть уверенности в том, что люди смертны, и требует противопоставить «научно-оптимистическое мировоззрение» фаталистическому.

Любопытно находить в современной философской литературе объяснения того, откуда, по мнению философов-имморталистов, вообще берется сопротивление вере в бессмертие. Так, по версии одного из старейших российских философов, сотрудника Института философии РАН Леонида Когана, уверенность в несовместимости жизни с бессмертием порождена тем, что человеческая жизнь несовершенна, полна страданий, тревог и забот [16] . А. Д. Свердлов называет даже три причины возражений идее бессмертия: во-первых, это опасения, что нарушится отработанное за миллионы лет эволюции природное равновесие; во-вторых, человек консервативен и инстинктивно отталкивает от себя все необычное; наконец, в-третьих, бессмертие обычно понимают как состояние, а не как бесконечный процесс познания человеком Вселенной, в ходе которого он изменяется и сам [17] .

Но такое объяснение по крайней мере оставляет за противниками некие резоны. А вот участник федоровского движения биофизик Борис Режабек в свое время написал, что глубинная причина преклонения перед мощью смерти — это «восхищение теми возможностями, которые дает феномен смерти для существования власти — в качестве рычага для манипуляции поведением людей, — но понимание этого обнажает уже нечеловеческие корни смертобожничества» [18] . И даже вера во второе начало термодинамики (предполагающее, по одной из версий, тепловую смерть Вселенной), по мнению Режабека, — это одна из разновидностей смертобожничества.

Некоторые из современных имморталистов признают, что рациональных путей победы над смертью почти не видно, — и все-таки предполагают, что именно этические, порою иррациональные соображения требуют отрицать власть смерти. Так, воронежский фиолософ Владимир Фетисов отмечает, что жажда бессмертия возникает не от разума, а от нравственного чувства, «которое, вопреки доводам рассудка, не приемлет смерти в качестве подлинной и окончательной реальности» [19] .

Но у противников иммортализма есть собственная интуиция и собственное «нравственное чувство».

 

Борьба умозрений

 

Кроме общего, свойственного человечеству «поклонения факту смерти» русским имморталистам приходится сталкиваться со скептической реакцией на их энтузиазм внутри гуманитарного сообщества — реакцией, вполне закономерной, поскольку в культуре действие равно противодействию, и любая настойчивая пропаганда какого-либо мнения немедленно вызывает ответную критику. Поэтому в тот момент, когда иммортализм заявил о себе как о значимой теме общественной мысли, немедленно появились скептические и прямо враждебные выступления — так что параллельно истории русского иммортализма можно написать историю «антииммортализма». История эта, по-видимому, начинается с уже упоминавшейся статьи Генриха Ланца от 1913 года и продолжается на протяжении следующих 100 лет.

Парадокс заключался в том, что концепция телесного, нерелигиозного бессмертия никогда не отвергалась коммунистической идеологией напрямую, — на уровне фантастики или поэзии партийные идеологи не возражали против мечтаний, что со временем при коммунизме науки решат все проблемы, включая и человеческую смертность. Однако всякое конкретное мечтание казалось противоречащим здравому смыслу и слишком напоминало религиозную концепцию бессмертия души. Поэтому в советский период два враждебных сиамских близнеца — иммортализм и антииммортализм — развивались самостоятельно, в статусе хотя и не запрещенной, но сомнительной темы, предоставленные сами себе. В результате русская имморталистская литература сформировалась крайне полемичной по стилю, она все время ощущает на себе пристальный взгляд скептиков, и содержание имморталистских текстов часто является явным или скрытым ответом недоброжелательным оппонентам. Дискуссия эта длинна и безнадежна, поскольку никакой практики, способной проверить высказанные идеи, не было и нет, спор идет хотя и о жизненно важных, но чисто умозрительных предметах, а значит, оценка вескости аргументов участников дискуссий остается делом исключительно их личных предпочтений — что, впрочем, для философии является скорее правилом, чем исключением.

В ходе этой столетней дискуссии был выработан устоявшийся круг аргументов и контраргументов, которые повторяются, получая новые, более или менее убедительные формулировки.

Прежде всего, многие философы пытаются отвергать иммортализм, исходя из самых общих и абстрактных оснований. Например, указывая, что сами понятия «индивидуальность» и «бессмертие» несовместимы. Так, Генрих Ланц писал, что, «желая бессмертия, человек желает уничтожить себя, в бессмертии отвергаются возможности и мыслимость своего собственного существования». Современный нижегородский философ Владимир Кутырев говорит, что индивидуальное бессмертие невозможно, поскольку противоречит законам логики: индивидуальное по определению конечно [20] . В сущности, бессмертную индивидуальность нельзя даже и отличить от окружающей среды.

Второй типичный общий аргумент «из общих соображений» заключается в том, что во Вселенной нет ничего постоянного, все испокон веков меняется, а значит, и существование вечной личности противоречит принципу всеобщего движения. Так, профессор Орловского госуниверситета Борис Сорокин говорит, что «чистое бессмертие невозможно хотя бы уже потому, что все рожденное должно умереть», невозможна абсолютная устойчивость, а значит, «прилагательное „индивидуальное” исключает существительное „бессмертие”, как прилагательное „горячий” исключает существительное „снег”» [21] .

Имморталисты на это отвечают, что они, в сущности, никогда и не предлагали никакого абсолютного, божественного бессмертия — речь идет лишь о потенциальной возможности здорового, не подвергающегося физическому насилию человека жить неопределенно долго. Для этого в имморталистской литературе используется специальный термин — «практическое бессмертие», а в 1989 году двое авторов даже предложили вообще вместо «бессмертия» как слишком амбициозного понятия использовать особый термин — «имморта», то есть «беспрецедентно усиленная техническая способность продления жизни» [22] .

Таким образом, бессмертие не надо понимать буквально. Как объяснил московский философ Лев Балашов, «абсолютное индивидуальное бессмертие невозможно, но возможно и реализуемо бесконечное приближение к идеалу абсолютного бессмертия» [23] .

У имморталистов есть свои доказательства возможности бессмертия «из общих соображений». Популярен аргумент, скорее поэтический, но беспроигрышный: преодоление смерти возможно, поскольку жизнь сама по себе есть преодоление смерти и даже «ежесекундное преодоление смерти» [24] .

Кроме того, имморталисты делают акцент на определение роли смерти в эволюции. Именно потому, что в мире все меняется, и сама смерть должна измениться. Если смерть — отрицание жизни, то, по законам диалектики, должно появиться бессмертие как отрицание отрицания, должна произойти «трансформация смерти». Лев Балашов находит еще более тонкий диалектический ход: «Нельзя отождествлять смертность, имеющую частное значение и конечность, имеющую универсально-всеобщее значение», между тем смерть — «лишь один из способов оконечивания живого». Смерть играла важную роль в задаче ограничения размеров биосферы, дабы согласовать ее масштабы с имеющимися ресурсами, но люди, в отличие от животных, находят все новые и новые источники ресурсов, этому процессу нет конца, рано или поздно наступит время, когда смерть человека перестанет быть оправданной с эволюционной точки зрения как ограничитель увеличения массы живого [25] .

При этом фактически имморталисты предполагают, что изменится весь алгоритм биологической эволюции: теперь эволюция будет идти не естественным путем, а станет результатом планомерного рукотворного вмешательства — как в устройство человеческого организма, так и в его геном.

Но не станет ли бессмертие как раз тормозом для эволюционного развития?

 

Бессмертие и развитие

 

В большинстве случаев антиимморталисты не пытаются утверждать, что надежды взыскующих имморты абсолютно беспочвенны и бессмертие действительно невозможно ни при каких обстоятельствах. Научно-технический прогресс обладает огромным обаянием, и никто не может быть точно уверенным, до каких высот он способен подняться. В одной из книг о проблемах геронтологии, изданной в 1978 году, об идеях Купревича и Вишева говорится так: «Как известно, рождающиеся идеи суть тени надвигающихся событий. Поэтому, сколь бы фантастичными и противоестественными ни казались бы они с точки зрения здравого смысла, сбрасывать их со счета все же не следует» [26] .

Поэтому большая часть аргументов против иммортализма обычно связана не с невозможностью этого проекта, а с предполагаемыми негативными последствиями, ожидающими человечество в случае, если блистательная идея все-таки будет реализована.

Так, ряд возражений связан с тем, что бессмертие индивида резко снизит, а то и затормозит развитие человеческого рода и цивилизации, поскольку развитие происходит именно через ротацию поколений, каждое из которых имеет лишь ограниченный ресурс изменчивости. Этот аргумент приводился еще в советский период — например, известный популяризатор науки Виктор Пекелис отмечал, что с точки зрения кибернетики бессмертие ведет к застою и кладет конец эволюции.

Впрочем, даже в советское время были случаи более широкого взгляда на проблему развития. Так, историк А. Горбовский в очерке, опубликованном в 1970 году, предполагает, что действительно в условиях быстрого развития, несомненно свойственного коммунистическому обществу, прежний опыт, который принесут с собой бессмертные индивиды, окажется излишним и поэтому «на каком-то этапе развития общества придется жертвовать бесконечной жизнью индивида ради бесконечной эволюции человечества». Более того, сознательные члены коммунистического общества «будут отказываться от собственного бессмертия ради того, чтобы все человечество приблизилось к вершинам интеллектуальной и нравственной эволюции». Но так будет лишь на первом этапе — «впоследствии, приблизившись к вершинам своей эволюции, человек обретет не только возможность, но и нравственное право на то, чтобы существовать вечно» [27] .

У современных имморталистов есть несколько ответов на аргументы «от развития». Прежде всего, они отвечают из общеморальных соображений, отмечая, что сторонники развития ради неких абстрактных целей жертвуют жизнью индивида, являющейся высшей ценностью. Подобный аргумент выдвигал в полемике с большевизмом еще Сергей Булгаков, говоря, что пир потомков на костях предков безнравственен. Булгаковский аргумент в наше время повторен в статье Л. А. Когана: «Строить бессмертие рода (и народа в целом) на костях реальных людей, конкретных личностей противоестественно и преступно» [28] .

Светлана Семенова в своей книге «Тайны Царствия Небесного» посвящает отдельную главу ответу на аргументы «от развития» и начинает именно с этих моральных соображений: поскольку основной аргумент сторонников индивидуальной смертности апеллирует к интересам чего-то большего, чем отдельный человек: общества, экономики — то апологеты развития легко отказываются от главной ценности — человеческой жизни.

Далее Семенова объясняет, что, даже наоборот, бессмертие может способствовать повышению эффективности развития, поскольку продление жизни есть продление полезной обществу деятельности человека с неуклонно нарастающим опытом и умением. По мнению лидера современного федоровского движения, быстрая ротация поколений как раз препятствует нравственному возрастанию человечества — ведь каждому поколению приходится начинать с нуля, именно поэтому моральный прогресс иногда сменяется пробуксовкой и откатом назад. Благодаря накоплению мудрости увеличение продолжительности жизни выпрямляет путь к истине и к Богу.

Игорь Вишев приводит и еще один контраргумент: опасения, что прекращение ротации поколений связано в основном с тем, что люди видят перед собой эффект снижения обучаемости к старости. Между тем проект «Бессмертие», разумеется, немыслим без достижения вечной молодости. В этом случае люди смогут тратить все силы на развитие, не отвлекаясь на продолжение рода. «Люди, став практически бессмертными и оставаясь молодыми, смогут, не тратясь на воспроизводство поколений в нынешнем виде, более ускоренными темпами и неограниченно наращивать свои знания и опыт» [29] .

 

Человечество погибнет?

 

Парадокс иммортализма заключается в том, что если, с одной стороны, бессмертие есть фиксация индивида, предоставление ему возможности быть сравнительно неизменным в течение неопределенно долгого времени, то, с другой стороны, достичь бессмертия возможно только ценою сильнейшего изменения человеческой природы. То есть беспрецедентное ускорение развития происходит ради его торможения. Но поскольку прорыв к бессмертию может произойти, только если будут открыты способы искусственного вмешательства в человеческую природу, то нет оснований предполагать, что после достижения бессмертия это вмешательство прекратится, а не продолжится во имя следующих намеченных целей. Поэтому в антиимморталистской литературе наряду с опасениями, что бессмертие затормозит развитие, звучат еще более громкие опасения, что реализация имморталистского проекта приведет просто к полной гибели всего привычного нам мира.

Суммарное выражение подобных страхов можно увидеть в статье главного редактора «Вопросов философии» Владислава Лекторского от 1989 года:  «А если бы удалось пойти дальше и сделать „пост-людей” бессмертными (а об этом тоже мечтают трансгуманисты), то это имело бы ряд роковых последствий. Во-первых, отпала бы необходимость в рождении новых людей, так как определенного количества бессмертных „постчеловеков” было бы достаточно для решения тех проблем, которые стояли бы перед таким обществом. Бесконечная жизнь одних и тех же существ свела бы к минимуму возможность социальных и культурных обновлений (правда, вряд ли в таком нечеловеческом обществе существовала бы культура). Такие главнейшие смыслоопределяющие ценности человеческой жизни, как забота о детях и стариках (которых в этом случае не будет), понимание другого человека и его проблем (которых тоже не будет), любовь к другому человеку, включающая в себя заботу и понимание любимого, осознание хрупкости человеческой жизни, исчезли бы; потеряли бы смысл такие добродетели, как мужество и героизм, ибо они предполагают самопожертвование и возможность потерять жизнь. Словом, исчезновение смерти означает исчезновение смысла человеческой жизни» [30] .

Подобные опасения в философской литературе повторяются постоянно. Так, философ, специализирующийся на проблемах биологии и смерти, Ольга Суворова пишет, что в проектах имморталистов, несмотря на привлекательность, есть нечто пугающее, поскольку «выполнение таких проектов могло бы привести к непредсказуемым социальным и нравственным последствиям», они чреваты «глубокой психологической перестройкой человека, существенными изменениями в системе ценностей, в отношениях между людьми, в том числе между поколениями». В итоге «человек здесь подходит к особому рубежу, за которым сложившиеся традиции и парадигмы могут оказаться неадекватными» [31] .

Ужас антиимморталистов вызывают не только изменения культуры, морали, общества — исчезнет сам человек как таковой! Как сказал Владислав Лекторский, постчеловек — убийца человека. «Ведь вообще неясно, как отразится на них (бессмертных людях) в социально-психологическом и нравственно-этическом отношениях — сама перспектива выхода жизни за видовые параметры, поскольку это предполагает существенное изменение человеческого организма с помощью „гомотехнологии”, что может угрожать утратой человеческой индивидуальности, идентичности личности и пр.», — осторожно замечал академик Иван Фролов [32] .

 Наиболее развернутую критику иммортализма в этом пункте последние 15 лет ведет нижегородец Владимир Кутырев. Так, обращая внимание, что имморталисты готовы отказаться от нынешней, белковой, телесности, он констатирует, что современная иммортология провозгласила «отказ от водно-углеродного шовинизма», что «для действительного бессмертия собственно живое не перспективно» и что фактически речь идет об «абиотизации бытия», так что все надежды на бессмертие просто маскируют «процесс вытеснения живых людей техникой». В итоге «философия бессмертия превращается в апологию смерти, но не сегодняшних индивидов, а человека как родового существа». Об имморталистах Кутырев говорит, что «им только кажется, будто они смогут принять стремительно нарастающую сложность. Когда примут, это будут не они» [33] .

По мнению В. Кутырева, все споры между имморталистами и их оппонентами выражают кризис биотической оболочки нашей планеты, подавляемой ноотехносферой. Действительно, многие авторы отмечают, что в имморталистских проектах фактически предчувствуемо сегодня размывание границы между человеком и созданной им техносферой. Омский культуролог Ольга Николина отмечает, что современный иммортализм есть проявление отношения к смерти, свойственного постиндустриальному обществу. В аграрном обществе бессмертие понималось как возрождение, следующее после смерти. В индустриальную эпоху бессмертие начинает пониматься технически — как бесконечная замена отдельных органов (протезы, пересадка органов, вживление искусственных приборов для поддержания жизни) для дальнейшего функционирования. Наконец, в постиндустриальной культуре бессмертие уже понимается не в плане сохранения рода, не в плане существования бессмертной души и не в плане совершенствования человеческого организма, но в плане создания искусственных, машинизированных форм бессмертия, синтеза человеческого и технического, с возникновением нового типа человеческого, с вживленными чипами, с помощью которых он может управлять машинами, становясь сам машиной [34] .

Аргументы антиимморталистов были бы более убедительными, если бы они в большей степени принимали в расчет тот факт, что ни нынешнее состояние общества, ни нынешнее состояние человеческого тела не воспринимаются как идеал, не нуждающийся в трансформации. Наоборот — с давних времен мировая мысль истолковывает и телесность и социальность как нечто крайне болезненное, даже мучительное и нуждающееся в самых радикальных преобразованиях. Без учета этого тысячелетиями культивируемого настроя на самореформирование все аргументы, подобные вышеприведенным, будут восприниматься скорее как инстинктивная реакция на новшества.

Если мы находимся в контексте культуры, в разных ипостасях исповедующей желательность «преображения плоти», то нужно иметь очень серьезные основания, чтобы установить границы этого преображения.

Во всяком случае, в сциентистской культуре имеется готовность пожертвовать нынешней человеческой телесностью, и эту решимость еще в начале 90-х в одной из своих статей выразил сотрудник Института востоковедения РАН  А. П. Назаретян: «Если углубляющееся вмешательство инструментального интеллекта в естественные процессы способно вызволить цивилизацию из-под гнета биологических законов, уже в обозримом будущем ограничивающих ее существование, то жертва качественной определенностью ее нынешнего носителя — чрезвычайно высокая, но не запредельная плата за фактическое бессмертие» [35] . Тем более что сторонники федоровского движения мечтают изменить не просто человеческую природу, а и природу вообще: по словам Светланы Семеновой, нужно преодолеть порядок бытия, «стоящий на рождении, половом расколе, пожирании, вытеснении последующим предыдущего, смене поколений, смерти индивидуума» [36] .

Имморталисты настолько «смелы» в этом пункте, что, по мнению некоторых, будущее человечество вообще не будет состоять из отдельных индивидов, а его заменит некий «суперорганизм». Например, специалист по искусственному интеллекту Алесь Мищенков в своих книгах предполагает, что человеческий разум перейдет на другой носитель — это будет некоторая глобальная распределенная система, подключенная ко всему, производящая все и контролирующая все. Владимир Пряхин полагает, что будет открыт особый процесс слияния организмов — в результате новый организм соединит в себе информацию, накопленную двумя предшествовавшими, при этом старые телесные оболочки отбрасываются как обветшавшая одежда, а число живущих не увеличивается, но постоянно сокращается, и в конечном итоге вся информация об окружающем мире окажется сосредоточенной «в одном человекоорганизме» [37] . В этом же ключе размышляет и Владимир Кишинец в своей теории «поствитализма».

Развернутый ответ тем, кто боится утратить человека в его нынешнем виде, написан саратовским философом Владимиром Антоновым. По его мнению, современные гуманисты, пытаясь сохранить человека именно как биологический вид, фактически сохраняют его «в первозданном зверином виде». Между тем «свобода может быть достигнута человеком только в преодолении всех границ. <…> При этом совершенно неважно, что останется в результате достижения такой свободы от того животного, которое мыслит себя человеком или которое постоянно хочет его превозмочь» [38] .

Некоторые имморталисты признают, что радикальное изменение системы ценностей, сопровождающее гипотетическое достижение бессмертия, представляет собой «вызов» — но не склонны драматизировать ситуацию и предлагают относиться к ней как к проблеме, которую стоит решать. При этом возможны два прямо противоположных взгляда на то, какие решения нужны. Возможно «консервативное» решение — то есть нужно ставить вопрос о морально-ценностном самосохранении человечества даже и в эпоху бессмертия, чтобы даже новые бессмертные существа сохранили в душе «что-то человеческое». Такое консервативное решение предлагается в брошюре А. Д. Свердлова: «Но человеку нужно не только достичь бессмертия, но и органично включить его в свою суть, не потеряв таких сугубо человеческих качеств, как любознательность, гуманизм и сострадание» [39] .

Противоположный — революционный — взгляд содержится в статье Максима Лескова, утверждающей, что приближение эпохи бессмертия требует не сохранения прежних ценностей, а наоборот — выработки новой этики и новой философии: «Бессмертие человека впервые за всю его историю стало технологически обосновано, реально в ближайшие десятилетия и доступно определенной части населения. Бессмертие может стать товаром. Готовы ли мы к этому? <…> в сфере культуры, духовности, этики и морали современная цивилизация немногим отличается от жизни и нравов наших первобытных предков. <…> Мы <…> верим в то, что в третьем тысячелетии наши потомки смогут осознать космический масштаб и смысл своей жизни. Наступит новая эра. Эра философии бессмертия» [40] .

В целом исчезновение человека и замена его другим биологическим, а может быть, даже и не биологическим видом имморталистов не пугает, а скорее вдохновляет. Тут возникает другая проблема — не исключено, что «бессмертные существа» сменят «теперешних людей» вовсе не единовременно, а в течение очень длительного периода, а значит, возникает проблема биотехнологического неравенства, когда бессмертные люди будут существовать одновременно со смертными, составляя то ли гонимое меньшинство, то ли — и это скорее — жестокую элиту, ведь бессмертие будет сначала доступно лишь миллионерам и властителям. Еще в начале ХХ века Бернард Шоу в пьесе «Назад к Мафусаилу» описывал эту коллизию — и долгожители в его пьесе оказались безжалостными по отношению к обычным смертным. Проблема неравенства, опасения, что технологии бессмертия будут доступны не всем, постоянно всплывают в российских дискуссиях. Доктор философских наук Светлана Неретина опасается, что биотехнологии вообще вернут нас в кастовый строй. Владимир Пряхин предполагает, что недоступность «таблеток бессмертия» для «людей с улицы» может привести к социальному взрыву, по сравнению с которым Великая Французская революция и Октябрьская революция покажутся веселыми пикниками.

Впрочем, неравенство, даже самое сильное, — не новость для человечества, и в последнее столетие мы были свидетелями того, что социальные блага демократизируются и то, что было привилегией богатых — например, автомобили, — становится достоянием многих.

Имморталисты в целом относятся к необходимости периода неравенства довольно спокойно, и, например, в книге Алеся Мищенко «Цивилизация после людей» описывается подробный сценарий — как смертные люди будут «сожительствовать» с постчеловечеством. По версии Мищенко, человеческий разум переселится на некий бессмертный носитель — «распределенную среду», но не все люди, получив бессмертие, будут готовы продолжить свою эволюцию в виде мыслящей материи. Поскольку расширение сознания, а тем более потеря тела — достаточно пугающие перспективы, то люди, не ставшие мыслящей материей, либо захотят остаться людьми в теперешнем понимании этого слова («реликтовыми людьми»), либо — в виртуальной копии нашего мира с улучшенным виртуальным телом («виртуальные люди»). Последние будут жить либо в некоем подобии компьютерной игры, либо в виртуальном раю. Понимать мысли и намерения бессмертного разума «реликтовые люди» постепенно перестанут, он превратится для людей в совершенно непостижимое божество, людей либо игнорирующее, либо из жалости кормящее. Со временем биологические люди да и жизнь на земле исчезнут.

 

А как же смысл жизни?

 

Как будет себя чувствовать человек, достигший бессмертия? Не одряхлеет ли он душой? Не будет ли он умирать от скуки? Не будет ли он страдать от отсутствия смысла жизни? Важнейшая тема имморталистских дискуссий — психологические и экзистенциальные проблемы людей, буде они действительно достигнут бессмертия. И опять же первый подход к этой проблеме мы находим в статье Генриха Ланца, где говорится, что наша жизнь с конечными желаниями и столь дорогими для нас страданиями возможна только в мире смерти и возникновения.

Мысль эта приходит в голову противникам иммортализма постоянно.  В частности, оппоненты имморталистов любят приводить пример струльдбругов — бессмертных существ в «Путешествиях Гулливера» Свифта, которые «упрямы, сварливы, жадны, угрюмы, тщеславны и болтливы, но они не способны также к дружбе и лишены естественных добрых чувств», а в конце концов впадают в полный маразм.

Впрочем, кроме струльдбругов в мировой литературе есть еще образ бессмертных из новеллы Борхеса «Бессмертный» — эти люди полностью утратили интерес к внешнему миру и, погруженные в себя, сидят в пещерах.

В 1982 году Роберт Рождественский пишет стихотворение «Если б только люди жили вечно», описывая полное отсутствие мотивов для какой бы то ни было деятельности у бессмертного человека. Стихотворение заканчивается словами:

 

Может, самый главный стимул жизни

В горькой истине,

Что смертны мы.

 

Струльдбруги у Свифта, как и Тифон из древнегреческой мифологии, получили вечную жизнь — но не вечную молодость, и это тоже представляет собой важный аргумент в полемике с имморталистами, особенно если обратить внимание на душевное, а не телесное старение. В пику сторонникам вечной жизни приводится мнение французского философа Владимира Янкелевича, считавшего, что предположительное бесконечное омоложение человека не будет приводить к его же психическому омоложению. Вопрос действительно серьезный. Философ В. В. Минеев и биолог В. П. Нефедов в своей книге о бессмертии спрашивают: «Возможно ли старение самости, субъективной реальности Я при нестарении тела?» — и не дают на него определенного ответа [41] .

В имморталистских дискуссиях широко используются ссылки на известного советского философа, Николая Трубникова, в чьей посмертно опубликованной работе «О смысле жизни и смерти» отмечается, что только смерть способна сообщить жизни ее истинную стоимость. С этой точкой зрения полностью согласен Виталий Кушелев: бессмертие будет представлять собой нескончаемый процесс смены одних состояний другими, что приводит к утрате предпочтения одних состояний перед другими, а значит, исчезают ценность выбора и смысл существования [42] .

Доцент РГГУ Владимир Стрелков утверждает, что обретение человеком бессмертия упразднило бы необходимый всякому смертному «горизонт иного», вследствие чего он скорее всего не будет стремиться к познанию нового, «скорее он утратит перспективу, в которой новое будет иметь для него хоть какой-нибудь смысл» [43] .

Что отвечают на все эти возражения сторонники проекта «Бессмертие»? Прежде всего то, что, конечно, вечная жизнь бессмысленна без вечной молодости, и последнюю тоже надо обеспечить техническими средствами: «…бессмертие и молодость непременно должны дополнять друг друга, ибо лишь в этом случае молодость перестанет быть быстро проходящим достоинством, бессмертие же станет поистине вожделенной целью, а не отпугивающей подчас, как теперь», — объясняет Игорь Вишев [44] .

Кроме того, достижение бессмертия даст человеку немало преимуществ. Например, курский философ Светлана Пекарская считает, что только обретение бессмертия поможет человеку стать действительно свободным, поскольку смерть — фундаментальный источник несвободы. Самое главное — бессмертные люди смогут избавиться от мучительного страха смерти [45] . В этом же ключе рассуждает и таганрогский философ Татьяна Мордовцева: возможность бессмертия является ответом экзистенциалистам, считавшим, что конечность делает жизнь бессмысленной и абсурдной [46] .

То есть в имморталитских дискуссиях апелляция к смыслу жизни и свободе является обоюдоострым оружием. Если одна из сторон считает, что бессмертные люди утратят смысл жизни, то другая уверена: только бессмертные его обретут. «Ограниченная продолжительность жизни делает бессмысленными самые высокие идеи и деяния человека, сколько бы веков потом о них ни помнили, — поясняет Владимир Шемшук. — Потому что в небытие уходят не только люди и поколения, но и целые народы, о которых история не сохраняет даже названия. И только у бессмертных индивидов могут быть бессмертными деяния…» [47] .

Стоит заметить, что, вопреки мнению некоторых энтузиастов, бессмертие не избавляет от страха смерти, так же как не был лишен этого страха сказочный Кощей Бессмертный, вынужденный постоянно беречь вожделенное яйцо. Бессмертный индивид не умрет от старости, но скорее всего может погибнуть от насилия или несчастного случая и будет бояться подобных инцидентов еще больше — ведь на кону вечная жизнь! Предположение, что преддверие бессмертия (или хотя бы экстраординарного долголетия) сделает людей еще более осторожными и боящимися за свою драгоценную жизнь, было сделано еще в драме Бернарда Шоу «Назад к Мафусаилу», а в наши дни эта мысль переоткрыта создателем теории поствитализма Владимиром Кишинцом. Игорь Вишев даже предполагает, что свойственный бессмертным страх за свою драгоценную жизнь благоприятно повлияет в обществе будущего на криминогенную обстановку: потенциальные преступники просто не решатся рисковать своим бессмертием, риск подвергнуться казни для бессмертного будет гораздо внушительнее.

Добавим от себя, что бессмертного человека будут волновать проблемы совсем другого масштаба. Нас, например, мало беспокоит предсказанная астрофизиками гибель Солнца, поскольку она произойдет через миллионы лет, когда нас уже не будет. Для бессмертного человека, планирующего дожить до этих времен, катаклизмы, сопровождающие космологическую эволюцию, становятся житейскими проблемами. Так, маги в фантастических романах вместе с магическими способностями приобретают не столько возможности для беспечной и веселой жизни, сколько могущественных врагов и немыслимые для обычного человека трудности. Перед лицом этих трудностей актуальной становится «теория неуничтожимости человечества», развиваемая сотрудником Института системного анализа РАН Александром Кононовым и рассуждающая о том, как спасти Землю от космических опасностей, а Вселенную — от тепловой смерти. Об этом же пишет и рязанский философ Владимир Игнатьев: личное бессмертие сопряжено с космическим, а поскольку всякая планетная система конечна, в связи с бессмертием возникает проблема нахождения новых источников энергии помимо Солнца и заселения иных миров [48] .

Так что страх смерти будет — и если страх смерти есть источник размышлений о смысле жизни, то и от этих размышлений никуда не деться.

 

Бессмертие тела и бессмертие души

 

Современный иммортализм, разумеется, стоит на плечах у религиозной концепции бессмертия души, но родился он скорее отталкиваясь от нее, поскольку традиционная религия провозглашала бессмысленной чрезмерную заботу о материальной плоти. Именно поэтому имморталисты иногда делают попытки довольно резко отмежеваться от интереса к бессмертию души и вообще «спиритуального» объяснения проблемы бессмертия. Леонид Коган писал, что гипотезу посмертного существования вообще не стоит рассматривать, поскольку она переключает внимание с конкретной личности на ее умозрительно постулируемые в неопределенном будущем метаморфозы и тем самым пресекает преемственность развития личности, да и вообще бессмертная личность после смерти перестает быть собственно человеческой [49] .

Однако проблему души — или, быть может, некой отдельной от тела психической сущности — в имморталистских дискуссиях миновать не удается. Очевидно, что если душа бессмертна, то вопрос о бессмертии просто утрачивает важность, поскольку человеческой личности ничего особо не угрожает.

Но и помимо этого рамочного обстоятельства вопрос о сущности личности чрезвычайно важен для имморталистов, ведь они мечтают о создании новой, может быть искусственной, телесности, а это значит, что должна быть решена проблема преемственности между нынешними людьми и будущими бессмертными существами, идущими им на смену. Как очень точно сформулировал саратовский философ Евгений Иванов, «бессмертие следует понимать не как неограниченное продление биологического существования, а как неограниченное по времени существование конкретного, индивидуального „Я” <…> Отсюда следует, что центральным вопросом „философии бессмертия” является вопрос о природе и критериях тождества индивидуального „Я”» [50] .

Сохранится ли бессмертная личность, если мозг пересадить в другое тело? До каких пор может идти протезирование тела и мозга, чтобы не было утрачено человеческое «Я»? Вопросы эти крайне плохо проработаны и в мировой философской мысли вообще, и в российской иммортологии в частности. Кажется, что при протезировании тела личность сохраняется, а при создании абсолютно идентичного клона — нет, и почему это так — не ясно. В книге Минеева и Нефедова эта проблема названа «парадоксом асимметрии замещения» и формулируется так: «Почему размороженный после абсолютного замораживания организм, как предполагается по условиям, восстанавливает свою прежнюю личность, а абсолютно идентичный ему искусственно сконструированный в других координатах субстрат не может обнаружить возникновение этой же самой личности?»

В этой связи характерно мнение, высказанное А. Я. Кравченко в статье с крайне многообещающим названием «Каким путем может быть разрешена проблема бессмертия». Однако никакие конкретные пути в статье не показаны, просто автор замечает, что научные методы омоложения — не главное в решении проблемы бессмертия, эту проблему невозможно решить только научными методами, нужен комплексный подход, включающий в себя достижения философии и мировоззрения, и возможно, сохранять нужно не всю личность, а только некое ее бессмертное ядро [51] .

Евгений Иванов путем глубокого обдумывания проблемы приходит к выводу, что душа все-таки существует — то есть существует некая субстанция Я, отличная от тела, а это значит, что совершенно бессмысленны предлагаемые некоторыми имморталистами проекты достижения индивидуального бессмертия путем переселения личности в компьютер или перенесения ее в виде некой информации на какой-то иной, искусственно созданный субстрат. Душа, по Иванову, бессмертна, философ не возражает против концепции переселения душ в разные тела и необходимость такого переселения гипотетически связывает с ограниченной емкостью памяти индивидуальной души. Из этого следует, что проект практического бессмертия в принципе осуществим — но не очень важен, а вот федоровская концепция воскрешения полностью бессмысленна — души отцов в новые тела не вернутся.

Сторонник иммортализма Александр Свердлов, предвидя, что слишком серьезное исследование природы души может убить самый смысл иммортализма, пытается предупредить это несчастье и патетически восклицает: «И если по мере развития науки и опыта выяснится, что смерть является лишь ступенькой вечного метемпсихоза, то и тогда человек должен научиться управлять своей жизнью, изменять ее длительность, по своей воле прерывать ее на тысячелетия и снова возобновлять ее, меняя ее формы в гармонии с общим ходом развития мироздания» [52] . Может быть, он и прав, но мотивация поиска бессмертия резко снизится.

«Культурологическое» понимание вечности

 

Важной и, если подумать, довольно забавной особенностью антиимортализма является постоянное желание выдвинуть некую альтернативную версию бессмертия. Мыслители, отрицающие возможность личности достичь персонального бессмертия, все-таки не забывают оговориться, что бессмертие возможно в форме продолжения рода, как бессмертие последствий дел и поступков и, наконец, как бессмертие в оставленных «информационных следах» — в памяти потомков и т. д. Две последние версии один современный автор очень точно назвал «специфически культурологическим пониманием вечности». Сам факт подобных оговорок чрезвычайно знаменателен: он показывает, что имморталисты действительно отвечают фундаментальным желаниям людей спастись от смерти и их противники не могут оставить публику вообще без всякой надежды. Поэтому, отвергнув надежду на бессмертное тело и вечную молодость, скептики должны предложить взамен некий паллиатив. К этому приему прибегал еще Генрих Ланц в статье от 1913 года: «Этически ничто не умирает, ибо умереть в категориях этики значит только закончить свое „дело”, поставить его в систему человечества и растворить его в нем. В этом состоит великая истина „вечных” дел».

Примерно такие же аргументы выдвигал и Бехтерев. Фактически речь идет о подмене смысла слова, о метафорическом понимании термина, которое вряд ли может удовлетворить людей, не желающих умирать. Однако эта аргументация широко использовалась в советское время. «Индивидуальное бессмертие возможно, только если понимать его образно — как бессмертие идей и дел человека», — писал журнал «Вопросы философии» в 1978 году.

Известный советский философ, бывший член Политбюро ЦК КПСС Иван Фролов, иногда называемый главным оппонентом имморталистов, говорил, что речь должна идти о бессмертии не человека, а разума и человечества.

Эту мысль на разные лады до сих пор повторяют многие участники дискуссий об иммортализме: «…социум можно характеризовать как преодоление смерти человека, как своеобразное трансцендирование человека, его жизнедеятельности в бессмертии. <…> Других путей возвыситься над смертью, преодолеть ее, обрести бессмертие у человека просто нет», — пишет профессор МГУ Владимир Барулин [53] .

В 90-х годах в философской литературе появилась еще одна, более оригинальная линия метафорического истолкования бессмертия. Последнее начинает пониматься как особое качество проживания и ощущения жизни — то есть, в определенном смысле, можно физически умирать, но при этом и чувствовать себя бессмертным, и в каком-то аллегорическом смысле быть им. Разумеется, такой сдвиг смысла возможен только в неточном, поэтизированном языке, но современные философы его используют. Пионером этого «фокуса» стал Леонид Коган, чья статья «Жизнь как бессмертие» была опубликована в 1994 году, после чего сразу стала известной и широко цитировалась в имморталистских дискуссиях. Хотя Коган отнесся к идее иммортализма скорее доброжелательно, однако утверждал, что экстенсивное понимание бессмертия — как продолжение жизни во времени — не является единственным, нужно еще качественное понимание: «Бессмертие рождается в лоне человеческого духа как его творческая неисчерпаемость, порыв, стремление, проекция». Бессмертие — это «тяга к лучшему, возвышенному, абсолютному, искание добра и правды — и в итоге — высшее духовное просветление <…> разминовение со смертью».

Мысль эта, неопределенная, безответственная, но зато не требующая никаких доказательств и чрезвычайно богатая, при поэтической разработке была подхвачена многими авторами. Читая имморталистские публикации, можно узнать, что «бессмертие — это те, к сожалению, довольно краткие и редкие моменты бытия, где мы сами являемся хозяевами своего времени, ощущая мгновения радости творчества» [54] .

 Профессор Орловского госуниверситета Борис Сорокин даже выдвинул для подобной альтернативы особый термин — «филоиммортализм» — в отличие от обычного иммортализма [55] . Концепция филоиммортализма предполагает, что человек вряд ли может достигнуть полного бессмертия, но стремиться к бессмертию он может и обязан, он может «делать бессмертие», что будет выражаться либо в продолжении рода, либо в достижении «потенциального бессмертия» через творчество, либо, наконец, в качественном, «актуальном бессмертии» — поскольку любовь и творчество раздвигают пределы жизни в глубину.

 

Новая реформация

 

Довольно странным обстоятельством является тот факт, что участники современных дискуссий об иммортализме сравнительно редко прибегают к религиозной аргументации, хотя на первый взгляд иммортализм не в меньшей степени провоцирует отторжение со стороны верующих людей и церкви, чем, скажем, дарвиновская теория эволюции. Объяснить это можно, вероятно, тем, что дарвинизм — это очень старый объект критики со стороны религии, возникший еще во времена, когда религия была более уверенной в себе и более жестко настроенной по отношению к науке, а научный иммортализм в его нынешнем виде сформировался сравнительно недавно и церковь просто еще не распознала его как серьезного противника. Те мнения представителей религиозных кругов, которые встречаются в дискуссии, касаются не иммортализма вообще, а только идеи воскрешения — в ее федоровской версии или в версии крионики. Так, упоминается мнение исламиста Гейдара Джемаля, указывающего в связи с учением Федорова, что воскрешение умерших — преддверие Судного дня. Автор этих строк в свое время опубликовал мнение православного священника Валентина Уляхина, заявившего по поводу крионики, что всякому человеку Бог дает оптимальную продолжительность жизни для того, чтобы он успел приготовиться к вечной жизни после смерти, и искусственно продлевать существование совершенно бессмысленно [56] . Имеется также небольшая статья Л. А. Кропотовой (Сибирский медицинский университет) о клонировании: по мнению автора, клоны, которых, согласно некоторым теориям, будут выращивать для трансплантации органов, будут живыми людьми с живой душой, а значит, идея клонирования — это «невиданный грех» и полностью противоречит православному вероучению [57] .

Вероятно, имеются и другие высказывания об иммортализме с точки зрения религии, но в целом церковный и, говоря шире, религиозный антииммортализм еще не стал сколько-нибудь заметным общественным явлением.

Между тем современные имморталисты не просто высказывают идеи, противоречащие мнению церкви, они часто обладают собственными амбициями в качестве религиозных реформаторов. Несомненно, таким реформатором и еретиком был Николай Федоров, создавший собственную версию христианства, где человек должен сам добиться обещанного воскрешения.

И сегодня некоторые имморталисты — прежде всего, находящиеся под обаянием идей Федорова, — пытаются доказать, что реализация их проектов будет иметь религиозный смысл. Так, Светлана Семенова утверждает, что увеличение продолжительности жизни — путь возвращения к Эдему бессмертных, то есть «исправление» грехопадения человечества. Напомним, что в ортодоксальной версии грехопадение искуплено смертью Христа, а значит, имморталисты пытаются присвоить себе функцию, принадлежащую Богу. Трудно представить себе большую ересь.

В иммортализме содержится претензия полного преобразования всего сущего — такого, какое в христианстве возможно разве что после Страшного суда. Владимир Фетисов утверждает, что «вопрос о бессмертии — это вопрос о выходе за естественные временные рамки этого мира и соприкосновение с вечностью уже здесь, в ходе преображения эмпирической реальности по идеальному (божественному) образцу» [58] .

Владимир Пряхин считает, что речь идет «о колоссальной научно-технической Реформации всех мировых религий», — эта реформация воссоздаст «этические идеалы, веру в реальное бессмертие и воскрешение, в смысл нашего бытия на этой Земле как части мироздания и единого универсального разума». Итак, иммортализм содержит в себе мощный еретический потенциал, и странно, что имморталистская дискуссия еще не превратилась в маленькую религиозную войну.

 

Дискуссия без предмета

 

Дискуссия о бессмертии идет давно, в России в интенсивной фазе — уже два десятилетия, и фактически она ходит по кругу. Все основные аргументы обеими сторонами уже произнесены, ничего нового нет. Сдвинуть ситуацию могли бы только практические достижения науки, предоставляющие возможность если не бессмертия, то радикального продления жизни, но они пока еще не вышли из стадии опытов на мышах и червях.

Те же самые аргументы произносятся в дискуссиях о бессмертии и на Западе — о чем свидетельствуют, например, опубликованная на русском языке статья американского биоэтика Джона Харриса [59] , или очень любопытная полемика между директором американского Института бессмертия Михаилом Анисимовым и философом-моралистом Леоном Кассом, возглавлявшим одно время совет по биоэтике при президенте США [60] . Судя по этим публикациям, на Западе дискуссия аналогична российской и возможности ее конструктивного развития тоже исчерпаны.

Несомненно, настоящей «миной» под позицией имморталистов является нерешенность вопроса о природе сознания. Этот вопрос — одна из величайших загадок человеческой мысли, и трудно пенять имморталистам, что они не смогли решить проблему, над которой бились лучшие умы человечества. Но без решения этой проблемы все рассуждения о телесном бессмертии становится сомнительными. Ибо если человеческая душа, или, может быть, некое стоящее за человеческой личностью «мировое сознание», «атман» неуничтожимы, то  и сохранять тело не так уж и нужно. Дополнительная трудность заключается в том, что пока не решена проблема природы сознания, сохраняется опасность утраты человеческой личности при попытках пересадить ее на новый субстрат — в искусственное тело, в новый мозг, в компьютер и так далее.

Но отнюдь не эти трудности являются главным препятствием иммортализма. Сторонники идеи бессмертия во всех своих публикациях настроены полемически, им постоянно приходится бороться с идейными противниками — однако кажется очевидным, что никакие противники из числа философов и никакие аргументы не могут остановить иммортализм, если только он является реальным проектом. Люди слишком ценят собственную жизнь, чтобы отказаться от бессмертия, если им оно будет предложено, какие бы побочные эффекты и издержки им при этом ни грозили. Но пока что никто ничего подобного не предлагает. Имморталисты утверждают, что соответствующие научные открытия будут сделаны в ближайшие десятилетия. Однако весь двадцатый век энтузиасты, вдохновленные успехами наук, делали прогнозы о том, куда эти науки могут завести, — и ошибались. Прекрасную сводку таких прогностических ошибок можно найти в недавно изданной на русском языке книге американского научного журналиста Пола Майло «Что день грядущий нам готовил?». Поэтому имморталистам только кажется, что они находятся в осаде оппонентов. На самом деле их осадное положение — следствие отсутствия реальности в их проектах. Они вынуждены рассуждать о том, чего нет, и вести дискуссии о том, что может появиться, а может и не появиться. Как верно отмечает футуролог Алексей Турчин, бессмертие — это не объект, который на самом деле существует, это — экстраполяция в бесконечность человеческого желания не умирать.

Более того, не совсем ясно, помогает ли активность имморталистов в сфере философии и публицистики реально приблизить вожделенные научные открытия. Конечно, иммораталисты воздействуют на общественное мнение, и это, быть может, способствует увеличению финансирования научных исследований, но, как представляется, биотехнологии и так на хорошем счету у правительств и спонсоров.

В чем нельзя отказать имморталистам, так это в том, что они обогатили русскую и мировую культуру. Правда, обогатили ее довольно странной темой.

[1] С о л о в ь е в  М. В. Нанотехнология — ключ к бессмертию и свободе. — «Компьютерра», 1997, № 41, стр. 48.

[2] Г о р б а ч е в  А. Практическое воскрешение уже началось… — В сб. «Философия бессмертия и воскрешения». По материалам VII Федоровских чтений 8 — 10 декабря 1995 года. Вып. I. М., «Наследие», 1996, стр. 212.

[3] В и ш е в  И. В. Проблемы иммортологии. Кн. I. Проблема индивидуального бессмертия в истории русской философской мысли XIX — ХХ столетий. Челябинск, 1993, стр. 44.

[4] Б р ю с о в  В. Я. Письмо в ответ на вопрос. — В сб.: «Вселенское дело», Одесса, 1914. Вып. I, стр. 39.

[5] Подробнее о федоровском движении см.: К н о р р е  Б. К. В поисках бессмертия. Федоровское религиозно-философское движение: история и современность. М., URSS, 2008.

[6] Л а н ц  Г. Вопросы и проблемы бессмертия. — «Логос», 1913, № 4.

[7] Б е х т е р е в  В. М. Бессмертие человеческой личности как научная проблема. Петроград, 1918; М е т а л ь н и к о в  C. И.  Проблема бессмертия и омоложения в современной биологии. Берлин, 1924; Ш м а л ь г а у з е н  И. И.  Проблема смерти  и бессмертия. М. — Л.,1926.

[8] П а н ц х а в а  И. Д. О смертности и бессмертии человека. М., «Знание», 1965, стр. 35.

[9]  И ц к о в  Д. «Неочеловечество» как идеология. Цит. по: <http://vz.ru/opinions/ 2011/9/26/525437.html> .

[10] См.: С о л о в ь е в  М. В. Научный иммортализм и перспектива физического бессмертия. — В сб.: «Космизм и новое мышление на Западе и Востоке». СПб., «Нестор», 1999, стр. 456 — 465.

[11] К р а с и к о в  В. И. Идея бессмертия в духовном опыте человечества. — «Вопросы истории философии». Сборник научных трудов. Вып. 1. Нижневартовск, 2000, стр. 97.

[12] См.: К у т ы р е в  В. А. Культура и технология: борьба миров. М., «Прогресс-Традиция», 2001, стр. 132.

[13] С т р е л к о в  И. В. Никто не хотел умирать? К типологии концепций практического бессмертия в современной России. — В сб.: «Проблема демаркации науки и теологии: современный взгляд». М., ИФРАН, 2008, стр. 252 — 253.

[14] «Да, бессмертие! (Круглый стол, посвященный учению „общего дела” Н. Ф. Федорова)». — «Завтра», 2001, № 26 (395).

[15] В а р а в а  В. В. Этика неприятия смерти. Воронеж, Изд-во Воронежского государственного университета, 2005, стр. 4 — 5.

[16] См.: К о г а н  Л. А. Жизнь как бессмертие. — «Вопросы философии», 1994, № 12, стр. 39 — 49.

[17] С в е р д л о в  А. На пороге бессмертия. Блики. М., 1993, стр. 7 — 9.

[18] Р е ж а б е к  Б. Смертобожничество в спектре современных мировоззрений. — В сб.: «Философия бессмертия и воскрешения». По материалам VII Федоровских чтений 8 — 10 декабря 1995 года. Вып. 1, стр. 34.

[19] Ф е т и с о в  В. П. На земле как на небе (понимание бессмертия как вечности во времени). — В сб.: «Философия о смерти и бессмертии человека». Материалы межвузовской научной конференции 15 — 16 мая 2001 года. Воронеж, Воронежская государственная лесотехническая академия, 2001, стр. 94.

[20] См.: К у т ы р е в  В. А. Прельщение бессмертием. — В кн.: «О любви к жизни, о смерти и тайнах иного бытия». М., «Знание», 1992, стр. 59.

[21] С о р о к и н  Б. Ф. О смысле жизни, смерти и бессмертии. Орел, 2006, стр. 161, 163.

[22] М и н е е в  В. В., Н е ф е д о в  В. П. От смерти — к жизни. Красноярск, 1989, стр. 21.

[23] Б а л а ш о в  Л. Е. Жизнь, смерть и бессмертие человека. — «Труды членов РФО». Вып. 4. М., 2003, стр. 122.

[24] М и н е е в  В. В., Н е ф е д о в  В. П. Указ. соч., стр. 20.

[25] См.: Б а л а ш о в  Л. Е. Жизнь, смерть, бессмертие. М., «ACADEMIA», 1996, стр. 93 — 94.

[26] К а р с а е в с к а я  Т. В.,  Ш а т а л о в  А. Т. Философские аспекты геронтологии. М., «Наука», 1978, стр. 39.

[27] Г о р б о в с к и й  А. Стучавшие в двери бессмертия. — «НФ: Альманах научной фантастики». Вып. 9. М., «Знание», 1970, стр. 38 — 39.

[28] К о г а н  Л. А. Указ. соч., стр. 43.

[29] В и ш е в  И. В. Гомо имморталис — человек бессмертный. Можно ли и нужно ли человеку стать практически бессмертным? Челябинск, Изд-во ЮУрГУ, 1999, стр. 107 — 108.

[30] Л е к т о р с к и й  В. А. О проблеме смысла жизни и смерти. — В сб.: «Человек — наука — гуманизм: к 80-летию со дня рождения академика И. Т. Фролова». М., «Наука», 2009, стр. 620.

[31] С у в о р о в а  О. С. Бессмертие человека: современные интерпретации. — «Гуманитарные исследования», Уссурийск, 2001. Вып. 5, стр. 32.

[32] Ф р о л о в  И. Т. О человеке и гуманизме. Работы разных лет. М., «Политиздат», 1989, стр. 491.

[33] К у т ы р е в  В. А. Указ. соч., стр. 68, 135, 137, 139.

[34] См.: Н и к о л и н а  О. И. Социально-культурный контекст феномена смерти в постиндустриальном мире. Омск, Изд-во Омского государственного педагогического университета, 2007, стр. 63 — 64.

[35] Н а з а р е т я н  А. П. Беспределен ли человек.— «Общественные науки и современность», 1992, № 5, стр. 182.

[36] С е м е н о в а  С. Борьба со смертобожничеством. — В сб.: «Кто сегодня делает философию в России». М., «Поколение», 2007, стр. 295.

[37] Здесь и далее мнения В. Пряхина излагаются по: П р я х и н  В. Ф. К дискуссии о возможности нового этапа в эволюции Homo sapiens. Цит. по: <http://transhuman.ru/node/869> .

[38]   А н т о н о в  В. Ю. Метафизика страха и этика бессмертия. Саратов, «Печатный двор», 1994, стр. 57 — 58.

[39] С в е р д л о в  А. Указ. соч., стр. 8.

[40] Л е с к о в  М. Философия бессмертия. — «Свободная мысль—XXI», 2002, № 11, стр. 96 — 97.

[41] М и н е е в  В. В., Н е ф е д о в  В. П. Указ. соч., стр. 41.

[42] К у ш е л е в  В. А. Жизнь и бессмертие как информационная проблема. — В сб.: «Жизнь. Смерть. Бессмертие». Материалы научной конференции. СПб., «Образование», 1993, стр. 109.

[43] С т р е л к о в  И. В. Указ. соч., стр. 269.

[44] В и ш е в  И. В. Указ. соч., стр. 92.

[45] См.: П е к а р с к а я  С. М. Путь к свободе через бессмертие. — В сб.: «Проблема свободы личности и общества в социально-гуманитарном дискурсе». Курск, Изд-во Курского государственного университета, 2006, стр. 302 — 305.

[46] См.: М о р д о в ц е в а  Т. В. Проблемы смерти и бессмертия в контексте смысла жизни. — В сб.: «Смысл жизни и акме: 10 лет поиска». Материалы VIII — Х симпозиумов. М., Изд-во Российской академии государственной службы, 2004, стр. 166 — 167.

[47] Ш е м ш у к  В. А. Встреча с Кощеем Бессмертным. Физическое бессмертие у древних славян. Пермь, «ВЕДЫ», 1995, стр. 43.

[48] См.: И г н а т ь е в  В. А. Смерть как антипод жизни. Какое бессмертие нужно человеку. — В сб. «Метафизика креативности». М., РФО, 2006, стр. 48.

[49] См.: Коган  Л. А. Указ. соч., стр. 39.

[50] И в а н о в  Е. М. Философия бессмертия. Саратов, «Научная книга», 2001, стр. 4.

[51] См.: К р а в ч е н к о  А. Я. Каким путем может быть разрешена проблема бессмертия. — «Философские исследования», 1995, № 3, стр. 252 — 259.

[52] С в е р д л о в  А. Указ. соч., стр. 12 — 13.

[53] Б а р у л и н  В. С. Смерть и бессмертие как грани человека. — «Здравый смысл», 2007, № 4, стр. 20 — 21.

[54] К р а с и к о в  В. И. Указ. соч., стр. 106.

[55] См.: С о р о к и н  Б. Ф. Указ. соч., стр. 168.

[56] См.: Ф р у м к и н  К. Дед Мороз бессмертный. — «Компания», 2009, № 2.

[57] К р о п о т о в а  Л. А. Долголетие, смерть, бессмертие: биотехнология или христианская антропология? — Cборник статей по материалам Международной 63-й научной студенческой конференции им. Н. И. Пирогова. Томск, 2004.

[58] Ф е т и с о в  В. П. Указ. соч. стр. 95.

[59] Х а р р и с  Д. Сканирование горизонта: этические проблемы бессмертия. — «Человек», 2002, № 2.

[60] А н и с и м о в  М. Возражения против бессмертия. Отвечая Леону Кассу.  Цит. по: <http://immortology.susu.ru/other/vozrazh.doc> .

(обратно)

А если что и остается...

Сурат Ирина Захаровна — исследователь русской поэзии, доктор филологических наук. Автор книг «Мандельштам и Пушкин» (2009), «Вчерашнее солнце. О Пушкине и пушкинистах» (2009). Постоянный автор «Нового мира».

 

 

Долговечно ли поэтическое слово? Долго живет оно — или вечно? Если для простого смертного это вопрос умозрительный, то для поэтов в судьбе слова заключена их личная судьба, их надежда, шанс на бессмертие. Зная по опыту высшую природу творческого дара, поэты склонны и вопрос о бессмертии души связывать скорее с даром, чем с традиционными религиозными путями и ценностями. Творчество часто им представляется не чем иным, как спасением от смерти, путевкой в вечную жизнь — да только не все так просто и ясно в этом поле высокого напряжения, в пространстве между упованием и сомнением. Эта тема всегда исполнена драматизма — ведь она прямо связана с вопросом не только о смысле творчества, но и о конечном смысле самой жизни.

 

В поэзии позднего Георгия Иванова, с нарастающим в ней ощущением предсмертного холода, остро стоит вопрос о том, как соотносятся жизнь и поэзия в посмертном бытии:

 

Друг друга отражают зеркала,

Взаимно искажая отраженья.

 

Я верю не в непобедимость зла,

А только в неизбежность пораженья.

 

Не в музыку, что жизнь мою сожгла,

А в пепел, что остался от сожженья.

 

                                                         <1950>

 

Все оказывается совсем не так, как хотелось бы думать: жизнь не спасается «музыкой», а сжигается, уничтожается ею, реальным оказывается только пепел, оставшийся от жизни, а что будет с «музыкой», со стихами — неизвестно и неважно.

Во второй части диптиха музыка, в которую не верит поэт, обесценивается до игры — настолько обесценивается, что в конце концов поэт просто отрекается от нее:

 

Игра судьбы. Игра добра и зла.

Игра ума. Игра воображенья.

«Друг друга отражают зеркала,

Взаимно искажая отраженья...»

 

Мне говорят — ты выиграл игру!

Но все равно. Я больше не играю.

Допустим, как поэт я не умру,

Зато как человек я умираю.

                                                         <1950>

 

Не сразу поймешь, откуда такая убедительность, достоверность, пронзительность этих строк. Может быть, это ощущение возникает за счет двух как будто не особенно значимых, но позиционно акцентированных и противопоставленных слов: «допустим» и «зато» — зыбкое допущение будущей жизни поэта  в оставленных им стихах («Допустим, как поэт я не умру…») не компенсирует реальности и очевидности того, что происходит здесь и сейчас с самим человеком, с его физическим существованием («Зато как человек я умираю»). Недостоверная, туманная, непрозреваемая вечность, за которую надо как-то бороться, затмевается ощутимо надвигающейся смертью — перед нею все равны, и дар не обеспечивает поэту никакой особой судьбы.

Вообще бессмертие души всегда было для Георгия Иванова под большим вопросом («Если новая жизнь, о душа…», 1924), но все-таки, заглядывая за покров, он определенно говорил лишь о физической тленности, конкретно — о лично своей так ощутимо описанной физической тленности:

 

Теперь, когда я сгнил и черви обглодали

До блеска остов мой и удалились прочь,

Со мной случилось то, чего не ожидали

Ни те, кто мне вредил, ни кто хотел помочь.

 

Любезные друзья, не стоил я презренья,

Прелестные враги, помочь вы не могли.

Мне исковеркал жизнь талант двойного зренья,

Но даже черви им, увы, пренебрегли.

                                                         <1950>

 

Смерть приходит без всяких скидок на талант, червям все равно, а дар скорее губит, чем спасает. И здесь Иванов неожиданно смыкается с давним своим оппонентом — Владиславом Ходасевичем, написавшим за тридцать лет до того: «Лети, кораблик мой, лети, / Кренясь и не ища спасенья. / Его и нет на том пути, / Куда уносит вдохновенье» («Играю в карты, пью вино…», 1922). 

И все-таки за самыми скептическими стихами Георгия Иванова стоит изначальное представление о том, что именно поэзия-то и должна бы обеспечить поэту бессмертие, — должна бы, но в реальности не обеспечивает, а, напротив, коверкает и сжигает его жизнь. Это самое изначальное представление коренится в исторически сложившемся в России отношении к поэтическому слову как к делу сакральному — против него, в частности, и восстает Георгий Иванов в своем холодном отчаянии.

Все поэтические формулы смертности/несмертности поэта звучат в резонантном поле русской поэзии XIX — XX веков как отголоски Державина, прежде всего — общеизвестного стиха «Нет, весь я не умру…», Горациева стиха в русской огласовке. Для русской поэзии именно Державин задал парадигму темы, но и у него все достаточно сложно. Если проследить развитие этой темы у Державина, то увидим, как внутренне прорастало в ней отчаяние не меньшее,  чем в приведенных стихах поэта Нового времени.

Державинская ода «На смерть графини Румянцевой» (1788) завершается простодушным заклинанием смерти:

 

Врагов моих червь кости сгложет,

А я — Пиит, и не умру.

 

Эта концовка не очень связана с предшествующими строфами — она как будто спонтанно вырывается поперек движения стиха, выдавая сильное чувство, но вовсе не то чувство, которое поэт стремится внушить графине Дашковой — адресату оды.  Автор проповедует философическое приятие смерти и всяких прочих бедствий, выпадающих человеку, а сам к такому приятию оказывается не готов. Слова и образы здесь те же, что у Георгия Иванова («червь <…> сгложет» — «черви обглодали»), да только расставлены они с обратным знаком: смерть придет ко всем — но не ко мне. И раз упомянут «червь», то, значит, речь идет не только о бессмертной душе поэта, но о его физической нетленности, то есть о бесконечности его персональной жизни как она есть.

Безоглядная уверенность в нескончаемой жизни поэта сменяется позже у Державина более рациональной поэтической формулой, заимствованной из Горация («Памятник», 1795):

 

Так! — весь я не умру; но часть меня большая,

От тлена убежав, по смерти станет жить,

И слава возрастет моя, не увядая,

Доколь славянов род вселенна будет чтить,

 

Слух пройдет обо мне от Белых вод до Черных…

 

Некая нетленная «часть меня большая» будет жить в поэтической славе, а физическому естеству поэта «по смерти» предстоит, как уверовал Державин, чудесная метаморфоза — ее он и описал в 1804 году в «Лебеде» (тоже опирающемся на оду Горация), и в этом вдохновенном описании не душа отрывается от тела и устремляется в горний полет, а само тело чудесным образом преображается в другое, высшее тело, обитающее уже не здесь:

 

Необычайным я пареньем

От тленна мира отделюсь,

С душой бессмертною и пеньем,

Как лебедь, в воздух поднимусь.

 

В двояком образе нетленный,

Не задержусь в вратах мытарств;

Над завистью превознесенный,

Оставлю под собой блеск царств.

 

Да, так! Хоть родом я не славен,

Но, будучи любимец муз,

Другим вельможам я не равен

И самой смертью предпочтусь.

 

Не заключит меня гробница,

Средь звезд не превращусь я в прах,

Но, будто некая цевница,

С небес раздамся в голосах.

 

И се уж кожа, зрю, перната

Вкруг стан обтягивает мой;

Пух на груди, спина крылата,

Лебяжьей лоснюсь белизной.

 

Лечу, парю — и под собою

Моря, леса, мир вижу весь…

 

Поэт улетает от смерти «в двояком образе нетленный» — этот поэтический ход взят у Горация (хотя в целом Державин интерпретирует латинскую оду более чем свободно, в десяти строфах против шести). «В двояком образе» он улетает — то есть превращаясь в лебедя, но и оставаясь человеком, поэтом. Метаморфоза происходит путем приращения одной сущности к другой, душа-птица спасает и тело поэта от тления, похороны отменяются («Прочь с пышным, славным погребеньем…»). Не «часть меня большая» спасается, но спасаюсь я весь — благодаря поэзии. «Нет, весь я не умру» — было сказано в «Памятнике»; «нет, я не умру весь» — говорит сюжет «Лебедя».

«Венец бессмертия», «заря бессмертия» сопровождают образ поэта у Державина вплоть до предсмертной «грифельной оды», в которой с величайшей поэтической силой обрушиваются все упования и надежды:

 

Река времён в своём стремленьи

Уносит все дела людей

И топит в пропасти забвенья

Народы, царства и царей.

А если что и остаётся

Чрез звуки лиры и трубы,

То вечности жерлом пожрётся

И общей не уйдёт судьбы!

 

                                                         <6 июля 1816>

 

Искусство и здесь на особом положении — потому именно, что с ним изначально связывалась вера в вечную жизнь. Но на пороге смерти интуиция диктует поэту другое — не другое отношение к искусству, а другое отношение к вечности, которая в этот момент открывается как небытие, пожирающее всякую жизнь. Вечность, в приближении к ней, не «зарей бессмертия» сияет, а зияет черной дырой, в которой пропадает все. Это ощущение пробивалось в стихи Державина и раньше: «Все вечности жерло пожрет», — было сказано в стихотворении «На смерть Нарышкина» (1799), но дальше этот мотив перекрыт и оспорен темой добрых дел, отворяющих человеку двери рая. И в написанной незадолго до смерти «Полигимнии» (1816) вновь вспыхивают надежды на искусство, на поэзию: «Буду я, буду бессмертен!» Но в предсмертном восьмистишии погребено все без остатка, все безразлично для вечности — таков итог этой темы у Державина [1] .

 

Позднейшая русская поэзия состоит в нескончаемом диалоге с двумя державинскими строчками — «Нет, весь я не умру», «А если что и остается». Первую задорно подхватил юный Пушкин еще при жизни Державина — в «Городке» (1815), содержащем немало мотивов его будущей зрелой лирики. В игровой стилистике «Городка» одические мотивы от Горация и Державина звучат едва ли не как пародия:

 

Ах! счастлив, счастлив тот,

Кто лиру в дар от Феба

Во цвете дней возьмет!

Как смелый житель неба.

Он к солнцу воспарит,

Превыше смертных станет,

И слава громко грянет:

«Бессмертен ввек пиит!»

 

Но ею мне ль гордиться,

Но мне ль бессмертьем льститься?..

До слез я спорить рад,

Не бьюсь лишь об заклад,

Как знать, и мне, быть может,

Печать свою наложит

Небесный Аполлон;

Сияя горним светом,

Бестрепетным полетом

Взлечу на Геликон.

Не весь я предан тленью;

С моей, быть может, тенью

Полунощной порой

Сын Феба молодой,

 

Мой правнук просвещенный,

Беседовать придет

И мною вдохновенный

На лире воздохнет.

 

Сомневаясь в бессмертии поэта, юный автор все-таки не готов биться об заклад — а вдруг? Нетленная часть личности, предполагает он осторожно, способна после смерти пересекать границы миров и являться живущим в виде тени — этот мотив, давно замеченный и осмысленный, в частности  М. О. Гершензоном [2] , станет у Пушкина устойчивым в его позднейшей лирике. В «Городке» Пушкин впервые выстраивает эстафету вдохновения — тень умершего поэта явится правнуку, побуждая и его к творчеству. (Та же мысль об эстафете вдохновения, связующей поэтов через века и границы смерти, прозвучит через двадцать с лишним лет и в «Памятнике»: «И славен буду я, доколь в подлунном мире / Жив будет хоть один пиит».) В других юношеских стихах Пушкин сталкивает бессмертие души с возможным бессмертием поэзии и выражает готовность пожертвовать одним ради другого — так, как будто от него самого это зависит: «...предпочел бы я скорей / Бессмертию души моей / Бессмертие своих творений». Но уже в «Андрее Шенье» (1825) он свяжет будущую засмертную жизнь своих чувств, своей души с будущей жизнью поэзии:

 

                         Надежды и мечты,

И слезы, и любовь, друзья, сии листы

Всю жизнь мою хранят ..............

.......................................

Я скоро весь умру. Но, тень мою любя,

Храните рукопись, о други, для себя!

Когда гроза пройдет, толпою суеверной

Сбирайтесь иногда читать мой свиток верный

И, долго слушая, скажите: это он;

Вот речь его. А я, забыв могильный сон,

Взойду невидимо и сяду между вами,

И сам заслушаюсь, и вашими слезами

Упьюсь…

 

«Я скоро весь умру» — но «вся жизнь» сохранится в стихах, однако сохранится не безусловно, а в том только случае, если эти стихи будут кем-то восприняты. Абсолютной вечной жизни Пушкин здесь не касается, в иные сферы не заглядывает; он говорит лишь о будущем восприятии поэзии, объединяющей живых и мертвых, о продолжении жизни поэта в душах его читателей, друзей, с которыми он надеется сохранить таким образом живую связь. Евгений Боратынский в своей скромной версии «Памятника» говорит по сути о том же самом — с той разницей, что в деле продления собственного персонального бытия он уповает не на ближних, а на далеких, неведомых читателей:

 

Мой дар убог и голос мой негромок,

Но я живу, и на земле мое

Кому-нибудь любезно бытие:

Его найдет далекий мой потомок

В моих стихах: как знать? душа моя

Окажется с душой его в сношеньи,

И как нашел я друга в поколеньи,

Читателя найду в потомстве я.

 

                                                         <                                          1828

Поэзия — средство посмертной связи с живущими и форма продолжения жизни души на земле. Эту общую для двух поэтов мысль, вполне очевидную, Пушкин довел в итоговом «Памятнике» (1836) до вида емкой и лаконичной поэтической формулы, в которой слиты бессмертие души и бессмертие поэтическое [3] :

 

Нет, весь я не умру — душа в заветной лире

Мой прах переживет и тленья убежит —

И славен буду я, доколь в подлунном мире

Жив будет хоть один пиит.

 

Спасение души обеспечено поэту самой поэзией, его привилегия перед простыми смертными состоит в том, что, вкладывая свою душу в лиру, он тем и спасает ее — ведь поэзия осуществляется по «веленью Божию» и по определению принадлежит вечности. И все-таки Пушкин, выстраивая в «Памятнике» свою поэтическую сотериологию, остается в границах здешнего, подлунного мира — в этих границах он и мыслит будущее. Заданное им условие нетленности души («доколь в подлунном мире / Жив будет хоть один пиит») хоть и соотносимо с вечностью, но онтологически вовсе ей не тождественно — отсюда слово «долго» в следующей строфе: «И долго буду тем любезен я народу…» — «долго» не значит «вечно», «долго» — это вопрос времени. В конечном итоге и Боратынский, и Пушкин говорят скорее о жизни поэта в памяти людской, а не о бессмертии как таковом, хотя это не вовсе разные вещи. Память об умерших — это доступное нашему опыту и разумению свидетельство посмертной жизни душ, этим свидетельством и ограничивается Пушкин в «Памятнике», полагая ему немыслимо дальний предел.

 

Русская поэзия XX века дала богатейшую россыпь метафор, которыми поэты пытались угадать и означить формы своего посмертного бытия. Даже беглый обзор их невозможен, поэтому остановимся лишь на нескольких поэтических высказываниях, которые по тем или иным причинам оказались лично важными для автора этих заметок.

Когда Мандельштам в 1935 году пишет стихотворение с характерным для него отрицательным зачином, он отталкивается от известной метафоры из традиционного арсенала поэтических образов:

 

Не мучнистой бабочкою белой

В землю я заемный прах верну —

Я хочу, чтоб мыслящее тело

Превратилось в улицу, в страну:

Позвоночное, обугленное тело,

Сознающее свою длину.

 

Идущей от античности летучей и безликой метафоре души-бабочки Мандельштам противопоставляет совсем другую метаморфозу, свою индивидуальную, закономерную в развитии его поэтического мира. Ключевое слово здесь — «земля», как и во многих других воронежских стихах, отразивших движение и приближение поэта вплотную к этой сущностной субстанции жизни. Если бабочка «всегда служит для О. М. примером жизни, не оставляющей никакого следа» [4] , то улица или страна — это метафора зримого, прочного следа в жизни народа. Стать после смерти страной, даже и улицей, — серьезная и не случайная амбиция для позднего Мандельштама. Его метафора ощутима и конкретна, он буквально описывает, как «мыслящее тело» растягивается по позвоночнику, осознанно удлиняясь и превращаясь «в улицу, в страну», то есть становясь землей, на которой продолжается жизнь.      

Синхронно, в апреле 1935 года, пишется еще одно стихотворение о посмертном превращении в улицу:

 

Это какая улица?

Улица Мандельштама.

Что за фамилия чортова —

Как ее ни вывертывай,

Криво звучит, а не прямо.

 

Мало в нем было линейного,

Нрава он был не лилейного,

И потому эта улица

Или, верней, эта яма

Так и зовется по имени

Этого Мандельштама…

 

Стихотворение, в отличие от предыдущего, беспафосное, полушутливое (Мандельштамы тогда жили в Воронеже на маленькой кривой улочке под названием «2-я Линейная»), но при этом в нем соединяются две важнейшие для позднего Мандельштама темы — тема земли и тема имени как средоточия судьбы.

Сам по себе вопрос бессмертия поэта не интересует Мандельштама — его волнует собственное посмертное участие в жизни людей, он хочет продолжать говорить с ними о самом важном:

 

Да, я лежу в земле, губами шевеля,

И то, что я скажу, заучит каждый школьник:

На Красной площади всего круглей земля

И скат ее твердеет добровольный.

 

Поэт говорит из-под земли, обращается ко всем и каждому, его слово доходит до людей, и событие смерти как будто не имеет значения. Заметим, что Мандельштам не прогнозирует будущее, а просто входит в него, обживая его как реальность. То же — и в «Оде» 1937 года:

Но в книгах ласковых и в играх детворы

Воскресну я сказать, что солнце светит.

 

Во всех этих стихах поражает уверенное знание своего персонального будущего, так или иначе связанного с звучащей речью, — поэт и в земле остается собой. И оказывается, что стать землей — это значит не умереть, а перейти в новую фазу земной жизни, в которой у поэта больше шансов быть услышанным.

С землей и всем, что растет из нее, связано множество различных метафор послесмертия в русской поэзии. Традиционная форма воображаемой будущей жизни — трава или дерево: «Я к вам травою прорасту…» (Геннадий Шпаликов), «…Буду звезда, ветла...» (Андрей Вознесенский, «Осень в Сигулде»). Другой ряд метафор связан с горением и сгоранием — это прежде всего пепел, символизирующий тленность, и свеча — образ недолговечности, обреченности, но также и жертвы и памяти. У Арсения Тарковского образ свечи развивается в бесконечную метаморфозу жизни:

 

Я свеча, я сгорел на пиру.

Соберите мой воск поутру,

И подскажет вам эта страница,

Как вам плакать и чем вам гордиться,

Как веселья последнюю треть

Раздарить и легко умереть,

И под сенью случайного крова

Загореться посмертно, как слово.

                   («Меркнет зрение — сила моя…», 1977)

 

Жизнь поэта сгорела, а слово его осталось и может быть собрано, как воск, из которого получится новая свеча, и она снова будет гореть, поэтому умереть «легко», не страшно. Но посмертное существование в поэтическом слове гадательно, не обеспечено, оно зависит от живущих — к ним и обращается поэт: «Соберите мой воск поутру…», подобно тому как герой пушкинского «Андрея Шенье» обращался к друзьям: «Храните рукопись, о други, для себя!»

Все эти образные ряды отражают усилия творческого сознания по преодолению страха небытия. Поэт, как всякий человек, не хочет соглашаться со смертью, а если и пытается осознать ее и представить, то его воображение часто остается в кругу известных ему форм земной жизни. На этот страх и эти образные поиски и гадания дает свой ответ Олег Чухонцев:

 

— …И уж конечно буду не ветлою,

не бабочкой, не свечкой на ветру.

— Землёй?

          — Не буду даже и землёю,

но всем, чего здесь нет. Я весь умру.

— А дух?

         — Не с букварём же к аналою!

Ни бабочкой, ни свечкой, ни ветлою.

Я весь умру. Я повторяю: весь.

— А Божий Дух?

                  — И Он не там, а здесь.

 

                                               1970

 

Обнуляя каталог традиционных утешительных метафор, Чухонцев говорит суровое «нет» любым готовым решениям во имя глубинно ощущаемой правды. Для его героя-«крепковера» невозможны заигрывания с вечностью, для него непереходима граница миров и запретны все попытки вообразить невоображаемое («— Не говори, чего не можешь знать, — / услышал я, — узнаешь — содрогнешься» — диалог с мертвым отцом в стихотворении «…И дверь впотьмах привычную толкнул»). Но, твердо повторяя: «Я весь умру», столь же твердо верит лирический герой Чухонцева в полноту будущего инобытия: «но всем, чего здесь нет» — это инобытие непредставимо для него, неумопостигаемо, но и неизбежно.

 

Горацианско-державинско-пушкинская тема «весь я не умру», когда поэты обращаются к ней, дает им повод сформулировать суть своей поэзии, обозначить ее нетленное ядро. До сих пор мы не можем во всей полноте осмыслить и принять пушкинский завет: «И долго буду тем любезен я народу, / Что чувства добрые я лирой пробуждал, / Что в мой жестокий век восславил я свободу /  И милость к падшим призывал» — он кажется нам слишком простым и как будто недостаточным для величайшего национального гения. А между тем Пушкин здесь высказался столь же просто, сколь и точно, и его гуманистическое послание вошло в плоть и кровь всей русской литературы. Приходит новый «жестокий век», и новый поэт своим совершенно не по-пушкински звучащим голосом говорит о другом, а по сути — о том же самом. Процитируем отрывок из стихотворения Александра Еременко «Ода „эРИ-72”», посвященного «ментовской дубинке» — примитивному орудию унижения и насилия:

 

В последний раз меня забрали на Тишинке

Как весело она взглянула на меня!

«эРИ-72» с свинцовою начинкой,

зачуханный дизайн, недальняя родня.

..................................................

Не-е-ет, весь я не умру. Той августовской ночью

и мог бы умереть, но только — вот напасть! —

три четверти мои, разорванные в клочья,

живут, хоть умерла оставшаяся часть.

 

И долго буду тем любезен я народу,

что этот полутанк с системой полужал

в полуживой строфе навеки задержал

верлибру в панику и панике в угоду.

 

С традиционной одической темой Еременко работает на грани пародии, но и со всей серьезностью. Его деклассированный герой, всегда исполненный достоинства, выживает в ментовской молотилке, чтобы «задержать» в забронзовевшей одической строфе память о своем времени; тупому насилию он противостоит внутренней свободой, небрежным юмором и упорядоченным стихом — «верлибру в панику и панике в угоду». Снижая пафос темы, Еременко переводит стрелку с собственного смертного или несмертного бытия на примету времени, запечатленную в стихе. Его творческая амбиция, казалось бы, невелика — образ осмеянной, посрамленной милицейской дубинки ставит он себе в заслугу перед вечностью, но именно перед вечностью («навеки задержал»!), и звучит это в высшей степени убедительно. В свой «жестокий век» своим особым манером Александр Еременко тоже восславил свободу — ценность непреходящую для поэзии.

Совсем иначе звучит «весь я не умру» в стихотворении Юрия Кублановского:

Ну не какой-нибудь залетный небожитель

непотопляемый, а без обиняков

я слова вольного дружбан, верней, гонитель

  его в столбец стихов.

 

Вдруг ветерок крепчал, едва все удавалось

в четверостишии, блаженный, беговой —

так слово вольное, таясь, перекликалось

        с другим в строке другой.

 

Не потому, что там вдвоем им стало тесно

от тавтологии, а чтобы в аккурат

их перечла вдова, запомнила невеста

        и одобрял собрат.

 

Чтоб с белого холма мерещилась излука

с незаживляемой промоиной реки.

Ведь слово вольное — надежная порука.

        И дали далеки.

 

Там живность лепится к жилищу человека,

считай, ковчежному, поближе в холода.

И с целью тою же на паперти калека

        сутулится всегда.

 

Когда смеркается — смеркается не сразу.

Пока окрестности становятся тусклей,

как бы холодных горсть сжимаешь до отказу

        рассыпчатых углей.

 

Нет, весь я не умру — останется, однако,

мерцать и плавиться в глазах в мороз сухой

последний огонек последнего барака

        на станции глухой.

 

                                           2 января 2003

 

Все стихотворение — визуально, как многие другие стихи Юрия Кублановского, искусствоведа и живописца, воспринимающего мир глазами и много работающего в поэзии со зрительными образами. Перед нами — зримая картина бескрайнего пространства жизни, общей и одновременно личной жизни поэта, воспроизводимой словом в ее временном течении. Картина-история развернута во времени и постепенно стремится к финалу («смеркается не сразу»), побуждающему подводить итоги. Итоги эти, как и вся жизнь, связаны со «словом вольным», которым поэт перекликается с пространством и с людьми, но не «по всей Руси великой» ждет он резонанса и понимания, а среди родных («вдова», «невеста», «собрат») — или, скорее, тех, кто станет ему родным по слову, кто увидит его глазами нарисованную им картину жизни. В эту картину он и переходит по смерти, в ней и остается — такую форму инобытия представляет себе поэт-живописец, и слово — тому «надежная порука». Последняя строфа ловит последний кадр запечатленной им картины — «последний огонек последнего барака / на станции глухой» — такой узнаваемый кадр русской жизни и современной русской истории, о которой всегда с болью пишет Юрий Кублановский. «Если что и остается», то эта боль, разделяемая с поэтом его читателями.

Как видим, поэты нашего времени, при всем их несходстве, не уходят далеко от пушкинских представлений о том,  ч т о  в поэзии главное и  ч т о  остается от поэта, когда физическое его существование завершено. Не ушел от этих представлений и Иосиф Бродский: написав от первого лица целую серию своеобразных «Памятников», от сердито-публицистического «Я памятник воздвиг себе иной!» (1962) до вызывающе-скабрезного «Aere perennius» (1995), он по сути нашей темы высказался не в них, а в стихотворении «На столетие Анны Ахматовой» (1989):

 

 

Страницу и огонь, зерно и жернова,

секиры острие и усеченный волос —

Бог сохраняет всё; особенно — слова

прощенья и любви, как собственный свой голос.

 

В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст,

и заступ в них стучит; ровны и глуховаты.

затем, что жизнь — одна, они из смертных уст

звучат отчетливей, чем из надмирной ваты.

 

Великая душа, поклон через моря

за то, что их нашла, — тебе и части тленной,

что спит в родной земле, тебе благодаря

обретшей речи дар в глухонемой Вселенной.

 

Державинско-пушкинская реминисценция едва различима в «части тленной», но по-пушкински выделены «слова прощенья и любви» — Богом данные и Богом сохраняемые слова поэта. Они оплачиваются самой высокой ценой — ценой страдания и смерти, которая только и дает им силу, и эта кровная жертва оказывается у Бродского неизбежным условием трансляции Божественного слова. Но приносится она поэтом не ради сохранения в слове личного бытия, что было важно для Пушкина и Боратынского, — она приносится на алтарь родного языка, речи. Почитая поэта «средством языка к продолжению своего существования» (Нобелевская лекция), Бродский и посмертие поэта мыслит как растворение в языке — «От всего человека вам остается часть / речи. Часть речи вообще. Часть речи» (стихотворение «…и при слове „грядущее” из русского языка…», 1975). Поэзия не средство личного спасения, не способ преодоления смерти — будучи формой языка, она сама принадлежит вечности, превышает жизнь и смерть и  поглощает индивидуальное бытие человека. Ради языка умирает поэт — такова философия творчества Бродского или, точнее сказать, его личная религия языка («Если Бог для меня и существует, то это именно язык…»),  и в этой богочеловеческой религии смертному поэту уготована жертвенная роль. Но в стихах, посвященных Ахматовой, персональная религия Бродского обретает традицинно-христианское звучание, заданное личностью и судьбой героини и закрепленное биографической аллюзией: «Бог сохраняет все» — перевод латинской надписи на воротах Фонтанного дома («Deus conservat omnia»), взятой эпиграфом к «Поэме без героя».

Бродский развернул державинско-пушкинскую тему против ее традиционного течения. Традиционно же она движется великой силой сопротивления смерти и не менее сильным стремлением заглянуть за черту. Когда традицию наследует поэт, наделенный дерзким воображением, результат возможен самый неожиданный —  таков «Пэон четвертый» Дмитрия Быкова (2001):

 

О Боже мой, какой простор! Лиловый, синий, грозовой, — но чувство странного уюта: все свои. А воздух, воздух ледяной! Я пробиваю головой его разреженные, колкие слои. И — вниз, стремительней лавины, камнепада, высоту теряя, — в степь, в ее пахучую траву! Но, долетев до половины, развернувшись на лету, рванусь в подоблачье и снова поплыву.

 

Не может быть: какой простор! Какой-то скифский, а верней — дочеловеческий. Восторженная дрожь: черносеребряная степь и море темное за ней, седыми гребнями мерцающее сплошь. Над ними — тучи, тучи, тучи, с чернотой, с голубизной в разрывах, солнцем обведенные края — и гроздья гроз, и в них — текучий, обтекаемый, сквозной, неузнаваемый, но несомненный я.

 

Так вот я, стало быть, какой! Два перепончатых крыла, с отливом бронзовым, — смотри: они мои! Драконий хвост, четыре лапы, гибкость змея, глаз орла, непробиваемая гладкость чешуи! Я здесь один — и так под стать всей этой бурности, всему кипенью воздуха и туч лиловизне, и степи в черном серебре, и пене, высветлившей тьму, и пустоте, где в первый раз не тесно мне…

 

Вспомним:

 

И се уж кожа, зрю, перната

Вкруг стан обтягивает мой;

Пух на груди, спина крылата,

Лебяжьей лоснюсь белизной.

 

Лечу, парю — и под собою

Моря, леса, мир вижу весь…

 

«Необычайное паренье» державинского Лебедя обращается у Быкова мощным и остросовременным по своей стилистике засмертным полетом «дочеловеческого» диковинного чудища, в котором поэт с изумлением узнает себя самого. На первый взгляд кажется, что этот фантастический полет с делом поэзии никак не связан, а связан скорее с кинематографом поколения 3D. Однако нет — тут речь о призвании, об избранничестве, о гибели на поле битвы, о посмертном бытии поэта, и местом новой прописки оказывается стихотворный ритм, тот самый пеон, в строфы которого облечен полет героя:

 

Смотри, смотри! Какой зловещий, зыбкий, манкий, серый свет возник над гребнями! Летучая гряда, смотри, разверзлась и раздвинулась. Приказ или привет — еще не ведаю; мне, стало быть, туда. Я так и знал: все только начато.  Я чувствовал, что взят не ради отдыха. Ведь нас наперечет. Туда, туда! Клубится тьма, дымится свет, и дивный хлад, кристальный душ по чешуе моей течет.

 

Туда, на зов, на дымный луч! Лети, не спрашивай причин, без сожаления о первом из миров, — туда, в пространство зыбких форм, непостижимых величин, чудесных чудищ, грозных игрищ и пиров! Туда, где облачных жаровен тлеют угли, где в чаду сраженья горнего грохочет вечный гром, туда, где в битве, час неровен, я, глядишь, опять паду и вновь очнусь, уже на ярусе втором.

 

Лечу, крича: «Я говорил, я говорил, я говорил! Не может быть, чтоб все и впрямь кончалось тут!» Как звать меня? Плезиозавр? Егудиил? Нафанаил? Левиафан? Гиперборей? Каталабют? Где я теперь? Изволь, скажу, таранить облако учась одним движением, как камень из пращи: пеон четвертый, третий ярус, пятый день, десятый час. Вот там ищи меня, но лучше не ищи.

 

Посмертие предстает у Быкова не черною дырой небытия, а цепью чудесных метаморфоз и битв в горнем пространстве поэзии — там открывается новое поле познания, там неведомое наполняет радостью, изумлением, восторгом, там полностью отсутствует страх. Спасительным оказывается не столько слово, сколько метр, пеон четвертый, волны которого уносят героя за край небес. И если Пушкина заботило сохранение чувств, консервация прожитой жизни в стихах, если тенью он хотел общаться с живущими, то герой Быкова улетает не оглядываясь, «без сожаления о первом из миров», последним движением в последнем стихе разрывая земные связи… Весь этот полет на самом деле — метафора вдохновения, образ творчества, прободающего реальность и превышающего смерть.

 

В конечном итоге поэзии никуда не уйти от мечты о бессмертии, от надежды на новый виток какой-то неведомой жизни благодаря стиху. Всякий человек не может не думать об этом, но только художник и философ могут предъявить миру свои упования в той форме, какая их самих переживет, оставить нам на раздумья свои мысли о смерти и бессмертии, сделав их тоже как будто бессмертными.

[1] Подробный историко-литературный анализ «грифельной оды» и обзор всех ее толкований заинтересованный читатель может найти в статье:  Л а п п о-Д а н и л е в- с к и й  К. Ю.  Последнее стихотворение Г. Р. Державина. — «Русская литература», 2000. № 2, стр. 146 — 158; адрес в Интернете: <http://www.portalus.ru/modules/shkola> .

[2] Г е р ш е н з о н  М. О. Тень Пушкина. — В кн.: Г е р ш е н з о н  М. О.  Мудрость Пушкина. Томск, 1997, стр.  235 — 261.

[3] Б о ч а р о в  С. Г. «Обречен борьбе верховной…» (Лирический мир Баратынского). — В кн.:  Б о ч а р о в  С. Г. О художественных мирах. М., 1985, стр. 74.

[4] М а н д е л ь ш т а м  Н. Я.  Третья книга. М., 2006, стр. 320.

 

(обратно)

Свобода как догма

Григорий Леонидович Аросев — поэт, прозаик, критик. Родился в Москве в 1979 году. Окончил ГИТИС, театроведческий факультет. Публиковался в журналах «Дружба народов», «Вопросы литературы», «Звезда» и др. В 2011 году выпустил книгу «Записки изголодавшегося» (сборник рассказов). Живет в Москве. В «Новом мире» публикуется впервые.

Комментируя присуждение Леониду Бородину премии Александра Солженицына в 2004 году, писатель и критик Павел Басинский в своей статье первым же делом заметил: «Так уж случилось, что биография <...> Бородина более широко известна, чем его художественное творчество» [1] . С этим утверждением если и можно согласиться, то лишь частично. Не подвергая сомнению ни талант Бородина, ни подлинную драматичность его судьбы, все-таки отметим, что широкому кругу русскоязычных читателей он сейчас неизвестен. В случае Бородина мы наблюдаем исключительное несоответствие между заслуженным и полученным. По художественному уровню он не уступает крупнейшим советским (речь не об идеологии, а только о происхождении) писателям, а что касается пережитого, тут и спорить не о чем. Разумеется, Бородин не единственный из наших литераторов, кто сидел в тюрьме, но если учесть все обстоятельства, о которых скажем ниже, то сомнений не останется: он — выдающаяся личность. Увы, теперь о нем приходится говорить в прошедшем времени. Леонид Иванович Бородин скончался 24 ноября 2011 года.

Словом «заслуживать» следует оперировать весьма аккуратно, поскольку в нем есть намек на некую «службу». Вряд ли Бородин воспринимал так свою литературную и публицистическую работу (хотя, к примеру, у слова «служение» принципиально иной контекст), но, с этими оговорками, можно сказать, что как писатель Бородин заслужил иной судьбы. И если жаловаться на «общую» участь бессмысленно, тем более когда человек во многом сам себе ее определяет, то иной судьбы каким-либо произведениям желать можно. Большинство интеллигентных читателей, слыша фамилию Бородина, либо вспоминают повесть «Женщина в море», факт, что он был диссидентом, дважды отбывал заключение, а потом работал в журнале «Москва», либо ничего конкретного не вспоминают вообще. Вероятно, Бородин, будучи человеком предельно честным и здравомыслящим, это осознавал: «То, что меня дальше кольцевой дороги не знают, не удивляет. Сейчас другое время» [2] .  И безусловно, он понимал, что сложившаяся ситуация есть во многом следствие его собственного выбора.

Роман-воспоминание Бородина называется «Без выбора». В нем он утверждает, что абсолютно все ключевые события в его жизни были спровоцированы некими обстоятельствами, и у него просто не было другого пути: «...жизнь ни разу не предоставила мне возможность волевого личного выбора. Не было! Все, что случалось, случалось по стечению обстоятельств» [3] . Но все-таки позволим не согласиться с ним самим и заявить, что выбор был. Разумеется, у такого высоконравственного человека, как Бородин, с детерминистической точки зрения выбора, как поступать, не было. Идти на компромисс, сдавать единомышленников, менять убеждения — все это не про него. Но Бородин вполне мог бы в некий момент эмигрировать и таким образом резко изменить судьбу, повторимся, хотя бы литературную. Как он себя повел на жизненном перекрестке и чем руководствовался при принятии решения, другой вопрос. Но этот выбор у писателя был — ему предлагали эмиграцию, и он даже колебался, но «наклюнулась работа <...> и проблема снялась сама собой. Запомнился только ужас при мысли о том, что если уеду, то больше никогда не увижу своих родителей, дочери, родины вообще».

Говоря о жизни Леонида Бородина, мы будем постоянно обращаться к роману «Без выбора» (оттуда же вышеприведенная цитата про возможную эмиграцию), в котором автор подробно рассказал о себе. Впрочем, о себе ли? Удивительный факт: в этом романе (напомним, автобиографическом) ни разу не звучат имена его родителей, а две жены и дети упоминаются вообще несколько раз и так же — без имен. Хотя о многих людях, по сути — случайных знакомых, повествуется очень подробно. Ясно, что он пытался написать не о себе, а в первую очередь об эпохе, свидетелем и непосредственным участником которой он стал. И если Бородин сообщает, что после первой отсидки он долгое время не мог найти работу и жил за счет жены, на тот момент — уже второй («В конце 70-х я <…> какое-то время фактически жил на средства жены, зарабатывающей редактурой в технических журналах и издательствах»), то из этого факта мы должны сделать несложный вывод о бедственном положении, в которое его загнали обстоятельства, и что его жена вынужденно взяла на себя материальное обеспечение семьи. Это важно для понимания судьбы писателя, а имена, как и обстоятельства знакомств с женами и прочее, — часть совсем личной жизни, которую Бородин, очевидно, хотел сберечь от посторонних. Не будем интересоваться этим и мы, хотя, к примеру, все имена можно найти в Интернете...

Говоря о несоответствиях, начать надо с того, как «стартовый капитал» Бородина отличается от того, к чему он вскоре пришел. Он был, по собственному признанию, «учительский сынок. Более того — директорский сынок». Он неплохо учился. Его любили родители, а он любил их — настолько, что при первом аресте в 18 лет всерьез предложил им отречься от него, чтобы у них не было неприятностей (разумеется, родители этого не сделали). Он любил Сталина и, как и большинство его современников, не представлял, как можно жить без него («Боже! Как я любил его лицо! Как я любил смотреть на него <...> Просто смотреть — и все! Ни о чем при этом не думая. Его образ и был самой думой, как бы вынесенной за пределы моего „я”»). Конечно, нельзя утверждать, что этого достаточно для построения успешной карьеры, но определенные предпосылки имелись. И тут же отметим: как только Бородин начал более-менее самостоятельную жизнь (поступил в Иркутский университет на исторический факультет), он сразу же ушел «не туда»: спустя буквально полгода он был исключен из комсомола и университета за создание кружка «Свободное слово», «ориентированного на выработку идей и предложений по „улучшению” комсомола и самой партии». Еще через некоторое время Бородин, следуя рекомендации узнать подлинную жизнь рабочего класса, оказался рабочим путевой бригады на Кругобайкальской железной дороге, затем бурильщиком на Братской ГЭС, а потом — проходчиком на одном из норильских рудников. Бородин не только подробно описывает условия жизни и труда рабочих, но и отмечает, что именно там он впервые усомнился в «правильности» всего происходящего в стране, ибо до того он характеризовал состояние своего духа как «героико-романтическое» при полном незнании жизни.

Ключевым событием в жизни Бородина, безусловно, стало его вступление в 1965 году во Всероссийский социал-христианский союз освобождения народа (ВСХСОН) и знакомство с Игорем Огурцовым, инициатором и основателем организации. Это случилось после того, как Бородин окончил пединститут в Улан-Удэ, поработал учителем и даже директором школы, а затем приехал из Сибири в Ленинград в поисках лучшей жизни, не только в бытовом смысле, но и, сколь бы это ни прозвучало громко, в духовном. В «Без выбора» Бородин подробно описывает мотивы своего переезда. Но вряд ли в молодости он предполагал, чем это обернется.

ВСХСОН — подпольная антикоммунистическая организация, которая появилась в Ленинграде в 1964 году. Программу Союза коротко можно свести к христианизации трех ключевых сфер жизни страны: политики, экономики и культуры. При этом церковь в обновленном государстве играла бы если не главную, то одну из важнейших ролей. Структура верховной власти, по замыслу ВСХСОНа, должна была кардинально отличаться от существующей в СССР. В области экономики программой Союза предполагалось сохранение в собственности государства главных отраслей промышленности и земли, которая могла выделяться государством-монополистом в индивидуальное пользование. При этом руководители организации всерьез планировали, пусть и не сразу, осуществить «бескровный переворот» (определение Бородина; Людмила Алексеева формулирует несколько иначе: «насильственную революцию» [4] ).

Разумеется, при таких взглядах и намерениях ВСХСОНа (на момент ликвидации в нем было 26 членов и еще 30 числились кандидатами) судьбы руководителей и рядовых участников Союза были по сути предрешены.

Ранней весной 1968 года (арест был произведен годом ранее) состоялся процесс, на котором Бородину дали шесть лет тюрьмы.

Руководители Союза — Огурцов и другие — были приговорены к тюремным срокам, более длительным, чем Бородин, и даже в Новейшее время не были реабилитированы. В частности, президиум Верховного суда РФ 20 ноября 1996 года признал обоснованность приговоров всех осужденных [5] . А сам Бородин не один раз подчеркивал в «Без выбора», что он не считает то самое судебное решение несправедливым: «Первый (срок. — Г. А. ) был университетом, и сам тогда был молод и весело опрометчив. И главное — тогда я сидел за дело».

«Благодаря» ВСХСОНу жизнь Бородина круто изменилась: он попал в тюрьму. Но была и другая важная перемена: именно благодаря своей работе в тайной организации Бородин и соприкоснулся с литературой. В поисках возможных соратников участники ВСХСОНа решили проникнуть в Союз писателей, для вступления в который Бородин «накатал десяток рассказов <...> и отправил в районную газету», где они должны были публиковаться раз в месяц, а затем была написана и повесть про восстание польских ссыльных на Байкале. При этом Бородин характеризует свое творчество почти пренебрежительно: «Как-то совершенно походя я накатал…», «скропал повестушку» и так далее.

Вообще Бородин сам не очень четко определяет, когда же он по-настоящему стал писателем , при всей условности этого понятия. В качестве отправных точек (именно отправных, а не своих литературных вех) он сам отмечает и рассказы для районной газеты, и тюремную больничную зону, где находился из-за открывшейся язвы, и 1982-й год, когда, по его словам, он «серьезно увлекся писательством». В этом же году его арестовали во второй раз. Однако, исходя из того, что самые первые произведения Бородина не опубликованы, отсчет можно вести от рассказа «Встреча», написанного в тюремной больнице в 1969 году.

«Встреча» — первый или один из первых рассказов, и он написан настолько безупречно, что поневоле сомневаешься, на самом ли деле это литературный дебют. Бородин сам вскользь говорит, что «Встреча» изучается в некоторых школах. Это замечательно иллюстрирует тезис о природном характере таланта Бородина. В сравнительно небольшом (чуть больше авторского листа) рассказе повествование идет от третьего лица, но героев в ней два — некие Козлов и Самарин. Действие происходит во время войны. Оба героя стараются сбежать от немцев, но Самарин ведет себя престранно: очно и заочно выказывает явную ненависть в адрес Козлова. Ближе к концу читатели узнают, что два беглеца, оказывается, встречались в тюрьме, но находились по разные стороны решетки: Самарин был заключенным, а Козлов — надсмотрщиком, и между ними там произошел конфликт. В самый последний момент, за секунду до смерти, Самарин понимает, что ошибся — обознался — и что Козлов вовсе не его бывший надзиратель, а простой человек, который пытался ему, объятому ненавистью Самарину, помочь. На этом рассказ и завершается — делать все возможные выводы Бородин предоставляет читателю (в «Без выбора» он вообще не рассуждает о своих произведениях — только отмечает факт написания и, иногда, обстоятельства). Павел Басинский в цитированной выше статье утверждает, что Бородин сильнее всего боится «не распознать человека. Не постичь его сокровенной внутренней правды», и как раз об этом написана «Встреча». Можно предположить и другое: рассказ посвящен захлестывающим чувствам, из-за которых люди иногда теряют не только рассудок, но и жизнь (как Самарин и Козлов — если бы первый вел себя иначе, возможно, они бы и спаслись). Или — Бородин просто рассказывает историю, услышанную в тюрьме. Все это равновозможно.

Человек ошибающийся, человек заблуждающийся — такие герои у Бородина встречаются нередко. Но заблуждения их фундаментальные, если не сказать онтологические, бытийные. Когда (если) эти заблуждения выплывают на поверхность, жизнь героев меняется или даже рушится. Так герой «Повести странного времени», совсем молодой человек, до определенного момента не знает, что муж матери — не его отец, а когда вскрывается правда, мир переворачивается с ног на голову. Так Марина Мнишек, персонаж исторического сочинения «Царица смуты», убеждена, что именно ей суждено быть московской царицей, хотя Михаил Романов уже давно коронован. Так безымянный рассказчик получившей широкую известность в конце 80-х повести «Женщина в море» по доброте и незнанию соглашается стать участником дерзкого ограбления и, едва избежав серьезных увечий или даже гибели, переживает мучительные минуты раскаяния, которые его приводят к совершенно неожиданным выводам.

Вопрос, были ли в жизни Бородина такие же глобальные, радикальные ошибки, открыт. Про его личные «дела» мы ничего не знаем. Его не потрясали собственные аресты — об этом он высказывается прямым текстом, он их едва ли не ожидал. Крушение СССР было встречено им если не с восторгом, то уж точно без сожаления (другой вопрос, как он относился к конкретным событиям августа 1991 года и последующим). В друзьях, как следует из его воспоминаний, он не разочаровывался. Так что, вероятно, все-таки судьбоносных заблуждений в его жизни не было, если не считать самого первого — веры в коммунистическое государство. Бородин писал о пережитом в юности: «Какую муку, какую „ломку” я пережил, воспитанный <...> гражданином, гордящимся своим политическим гражданством». Но это заблуждение и, как следствие, «прозрение» были неизбежны — иначе бы Бородин не стал самим собой. При этом отметим, что заблуждения и разочарования — разные вещи, и от разочарований Бородин не уберегся.

Вскоре после «Встречи» Бородин написал «Повесть странного времени» — произведение, в котором, вероятно, немало личного, хотя и не связанного с его общественно-политической деятельностью.

(Шаг в сторону. Возникает определенная проблема, каким словом определять эту самую деятельность Бородина. В «Без выбора» он делает ряд семантических заявлений: «Слово борьба я никогда не любил <...> И до сих пор не люблю <...> ни разу не использовал его применительно к себе»; «Более оскорбительного слова, чем „революционер”, для нас, членов организации (ВСХСОН. — Г. А. ) <...> не существовало <...> Слово „революционер” для нас было равнозначно слову „бес”» , «Большую часть жизни прожив в состоянии диссидентства (не выношу этого слова)…». Кажется, диссидентство подходит точнее всего, но у этого слова слишком определенный исторический подтекст, а Бородин — слишком нетипичный диссидент.)

В «Повести странного времени» поднимается в первую очередь тема отцовства и семейных отношений. Главный герой, молодой человек девятнадцати лет, воспитывается формально чужим человеком, в то время как его настоящий отец был «взят» и исчез еще до рождения своего первенца. Ситуация идентичная с той, что была у самого Бородина: его отца, Феликса Шеметаса, арестовали, когда Леониду едва исполнился год. Дальше, однако, идет расхождение. Отчим Бородина оказался замечательным человеком, и будущий писатель по праву считал его своим отцом («Это я сейчас так говорю — отчим. Говорю и тем словно обижаю человека, которого и по сей день именую отцом, и никак иначе, потому что дай бог каждому такого родного, каким был для меня неродной» — «Без выбора»). А в «Повести…» все иначе. До четырнадцати лет главный герой ничего не знает о трагедии в своей семье — его отца не только арестовали, но мать, в ту пору также девятнадцатилетняя девушка, вдобавок — беременная, волею случая положилась на совершенно чужого человека, который ничего не смог сделать для ее мужа, но смог спасти ее саму и будущего ребенка. Бородин здесь применяет метод «двойного взгляда» — то ведя рассказ от имени молодого человека, то глядя на ситуацию со стороны. Благодаря этому читатель в курсе всех перипетий и заранее знает, кого однажды встречает в глухом лесу герой-подросток, — своего отца, который бежал из тюрьмы, чтобы как раз увидеть бывшую семью. И именно из-за этого желания беглеца кульминация повести настолько абсурдна: мальчик, заранее предупрежденный органами о том, что в их краях может обнаружиться некий преступник, наталкивается на него и... задерживает. Якобы задерживает, задерживает в кавычках. Подросток с ружьем в руках ведет взрослого человека в некую «милицию» — хотя в его поселке отделения нет и привести задержанного можно только в домик лесника.

«Но уже через полкилометра я понял, что взялся за безнадежное дело.  Я просто не мог пройти семь километров с ружьем наизготовку. У меня уже и так руки отваливались. К тому же нужно было все время смотреть себе под ноги», — признается главный герой, не понимая, почему же преступник не сбегает. Но мы знаем. И поэтому понимаем, что трагическая встреча, «горе узнавания» становятся неизбежными. А спустя пять лет, когда главный герой вырос, он «разбил их (часы, полученные за помощь в поимке беглого преступника. — Г. А. ) об угол этого же дома и купил билет на пароход», который увозит его куда-то очень далеко, где слегка повзрослевший главный герой хочет навсегда исчезнуть — совершить самоубийство.

Причину этого шага Бородин повторяет в начале и в конце повести, закольцовывая ее. Произведение начинается и кончается одинаковыми фразами: «Хочу быть честным! Хочу быть честным! Хочу быть честным!» Это заклинание тысячекратно повторяет главный герой, желая смыть с себя позорную метку предателя, погубившего собственного отца.

«Повесть странного времени» оставляет сильнейшее впечатление, но при этом, читая ее, вновь начинаешь сомневаться, только на сей раз в другом: а правда ли автору на момент написания было далеко за тридцать? — так хорошо и убедительно очерчен максимализм юного главного героя и его отношение к жизни.

В 1978 году в издательстве «Посев», находившемся в западногерманском Франкфурте-на-Майне, вышла первая книга Бородина под названием «Повесть странного времени» (кроме заглавной повести в нее вошли рассказы «Перед судом», «Вариант» и «Посещение»). В следующие шесть лет «Посев» выпустит еще три книги Бородина — «Год чуда и печали» и «Третья правда» (обе — в 1981), а в 1984-м, когда писатель вторично отбывает срок, — роман «Расставание». На «Третьей правде» остановимся чуть подробнее.

Бородин родился в Восточной Сибири, в Иркутске, и до конца дней своих оставался сибиряком, навсегда сохранив память о Байкале и тайге. Бородин писал в «Без выбора»: «Еще одна страсть детства — тайга. Уйти без тропы куда глаза глядят и не заблудиться, при этом обязательно поблуждав».

«Третья правда» — эта повесть в первую очередь о тайге: «Люди непостоянны и ненадежны, с ними нельзя быть спокойным и уверенным, среди них — будь настороже, а то враз обрушится на тебя, что ненужно и хлопотно. Другое дело — тайга! После лета всегда осень, а зимой — снег, и никак по-другому. Здесь, ежели по тропе идешь, можешь о ней не думать: не подведет, не свернется кольцом, не вывернется петлей, а если уйдет в ручей на одном берегу, на другом непременно появится, да там, где положено. А язык?! Его среди людей держи в зубах, потому что одни и те же слова по-разному поняты могут быть <...> В тайге же человек всегда только вдвоем: он и тайга; и если язык тайги понятен, он с ней в разговоре — бесконечном и добром». И именно сибирский лес объединяет двух героев повести — Андриана Селиванова и Ивана Рябинина, вначале врагов и соперников, а затем — больше чем друзей.

Главный сюжетный ход «Третьей правды» — длительный, двадцатипятилетний, тюремный срок (едва ли не в каждом произведении Бородина герои отбывают заключение, но почти никогда это не является главной темой) Рябинина. Его забирают в тот самый момент, когда он обзавелся семьей и его красавица жена Людмила, городская жительница, недобрым промыслом судьбы оказавшаяся в деревне, родила одного ребенка, дочь, и была беременна вторым. Заботу о Людмиле принял на себя Селиванов, который отвозит их в город — в Иркутск, к своим дальним родственникам. Пока Рябинин сидел, его жену тоже забрали, и она сгинула в лагерях. Судьба дочери Натальи сложилась вполне благополучно: она вышла замуж за хорошего человека, а вот второй ребенок — мальчик Иван — вырос в детдоме и стал конченым алкоголиком. Рябинин возвращается из тюрьмы и успевает познакомиться с дочерью, однако сына так и не находит (его судьбу потом проясняет Селиванов) — и умирает.

Невзирая на подчеркнутый реализм сюжета, «Третья правда» наполнена таинственными символами, которые практически возводят повесть до уровня иного реализма — мистического. Бородин весьма аккуратно «рассыпает» их по тексту, чтобы не переборщить с количеством, но и не дать читателю расслабиться.

Практически в самом начале фигурирует дом Ивана Рябинина, который все время, что он был в тюрьме, стоял пустым. Невзирая на распоряжения председателей сельсовета, никто не захотел в нем поселиться: «Жители Рябиновки многозначительно переглядывались между собой, когда кто-нибудь на улице или в магазине затевал разговор о странной судьбе участка. Дело пахло тайной...», хотя фактически как раз тайны никакой не было — привидения там не жили, да и сам дом в свое время вовсе не был прибежищем зла. Бородин таким полузагадочным образом дает нам понять, что дом пустует не просто так, а ради своего хозяина, который должен вернуться. Впрочем, сам хозяин в тюрьме вел себя не очень логично — трижды совершал попытки побега, и все три раза — неудачно, из-за чего и отсидел четверть века.

Жена Рябинина, Людмила, по авторскому выражению, выглядит как «царевна-лебедь, золотоволосая, с маленькими белыми ножками». Персонаж из сказки, которой в угрюмых обстоятельствах «Третьей правды» и не пахнет.

Смерть Рябинина скорее похожа на эпизод из триллера. Вместо бульдозеров, которые просто ломали деревья ради прокладки «высокого вольта», Ивану вдруг привиделось, что «оборванные, грязные люди рвали на куски издыхающую лошадь <...> падающие деревянные опоры и глыбы земли рушились на людей, давили их, ломали ноги и руки, сплющивали головы <...> крики, кровь <...> выстрелы из окон». Пораженный невыносимой картиной, Рябинин умирает от разрыва сердца. Неромантично, слегка сюрреалистично, но и эффектно.

И вершина абсурда — поминки по Ивану. Селиванов из деревни сбегает в Слюдянку — небольшой город на западном берегу Байкала. И там он вначале бежит в церковь, затем — в здание КГБ, где задает совершенно невероятный вопрос: «Власть наша, советская которая, как долго она, родимая, еще нами править будет?» И уж затем он идет в ресторан, где напивается, а затем получает ножом в бок. И вся эта фантасмагория случается с Селивановым в день (вечер) поминок по его другу. В этом можно увидеть некие параллели с «Братьями Карамазовыми», когда Митя в самые неподходящие моменты уезжает в Мокрое. А можно — противопоставление жизни и смерти, сознательно приниженное до уровня если не фарса, то гротеска.

Павел Басинский утверждает, что именно Селиванов («хитрющий мужик, „убиец”, жмот»), а не Рябинин («отсидевший полжизни и пришедший к вере») стал любимым героем Бородина. Вряд ли все настолько однозначно. Дело скорее в том, что пусть Рябинин — сюжетообразующий персонаж (без него ничего бы не произошло), Селиванов — важнее. Рябинин отсутствовал двадцать пять лет, а Селиванов был на месте. Повесть начинается и заканчивается Селивановым. Именно он, со всеми своими недостатками, воплощает ту силу, которая торжествует вопреки всему. Ведь Селиванов-то жив, невзирая на удар ножом («Во жизнь собачья! Помереть и то по своей воле не дадено», — говорит он, подтверждая витальность своей правды), а Рябинин умер.

А с третьей правдой все несложно. Селиванов утверждает: «Батя-то мой и от красных и от белых отмахался и меня уберег. Пущай, говорил, они бьются промеж собой, а наша правда — третья». Эта мысль не нова, однако для Бородина, очевидно, имела серьезное, если не ключевое значение. Он не был ни красным, ни белым. У него была своя правда. На его счастье, он встретил единомышленников. Он ни с кем не боролся («Я вовсе не боролся с властью, это она боролась со мной как с безнадежно инородным существом» — «Без выбора»), он просто всегда жил по-своему, по своей правде, и не важно, какой она была по счету — первой или сотой. (Примечательно, что во время событий сентября — октября 1993 года Бородин не поддержал ни одну из сторон, хотя активно участвовал в происходящем: снимал события на камеру и вывозил раненых на своем автомобиле.)

Время между двумя арестами, а это девять лет, стало для Бородина самым сложным периодом в жизни. Отсутствие стабильной работы, как следствие — постоянные материальные проблемы. Сразу после освобождения, в 1973 году, он был сослан под официальный надзор в Белгородскую область, где жили его родители. В том же году он второй раз женился и уехал с женой жить и работать в тайгу, сам Бородин — сторожем в зверпромхозе, а она — разнорабочей без оклада. В следующем году они вернулись в столицу и Бородин устроился помощником составителя поездов на одной из железнодорожных станций. Потом они опять работали в тайге, а в 1976-м переехали в подмосковные Петушки, где Бородин работал в санэпидемстанции кладовщиком и завхозом. Замечательные профессии для писателя, учителя по образованию... Одновременно его постоянно держат под контролем сотрудники «органов», которые, как пишет сам Бородин, целенаправленно его готовили ко второму аресту, который и произошел 13 мая 1982 года в Москве.

При всей нелепости обвинений, повлекших первый срок, Бородин, как уже говорилось, признавал их обоснованность. Второй же процесс, который, как и первый, готовился больше года, был сфабрикован от и до. Точнее, некие обвинения