Новый мир, 2012 № 10 [Мария Семеновна Галина] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Из книги «Всё о Лизе»
Галина Мария Семеновна родилась в Калинине. Закончила Одесский государственный университет, кандидат биологических наук. С 1995 года — профессиональный литератор, автор нескольких книг стихов и прозы. Лауреат поэтических премий “Anthologia” и “Московский счет”. Живет в Москве. Жанр книги “Всё о Лизе”, фрагменты которой предлагаются читателю и которая в полном объеме вскоре выйдет в издательстве “Время”, я определить затрудняюсь. Заманчиво было бы объявить ее романом в стихах, но роман предполагает все же некий сюжет, а здесь я, человек вообще-то сюжетного мышления, от четкого сюжета принципиально отказалась — читатель волен сам предлагать версии событий, свою трактовку происходящего. Это не зеркало, но осколки зеркала; каждый показывает целостную картину, но поскольку углы отражения разные, то и картина в каждом из осколков получается несколько иная. Или совсем иная. Между этими светящимися осколками — мрак, поглощающий лучи. Персонажи, которых мы встретим в “Лизе”, то рассказывают собственные свои истории, к главной героине вроде бы никакого отношения не имеющие, а то играют роль хора, поддерживающего основную тему… К тому же (и это важно обозначить) человек, не чуждый, скажем так, современным поэтическим веяниям, найдет в “Лизе” эхо иных поэтических голосов, присвоенных — или, вернее, позаимствованных на время. “Лиза”, таким образом, составлена из отражений, из вспышек, выхватывающих тот или иной угол — литературы или жизни, разницы, в общем, нет... Все же, дочитав книгу до конца, читатель, надеюсь, сможет ответить на вопрос — а о чем, собственно, хотел рассказать автор. Подсказывать не хотелось бы — тем более что ответ довольно невеселый. Действующие лица книги — сама героиня, спасатель Коля, садовый бог, Артур, Лизина подруга и другие эпизодические персонажи. Здесь вы встретитесь с некоторыми из них. Прекрасная южная еда поют южные женщины: ваша бледная бессильная еда только северные кормит города в бледной области небес где облака так и лезут точно каша из горшка ваша средняя сырая полоса дарит людям только рапса и овса нет ни синеньких ни красненьких ах какие вы несчастненькие сыроежки да крапива-лебеда ваша северная грустная еда ах какие мы счастливые у нас утка с черносливом и готова со вчера баклажанная икра а точней икра из синеньких она такая пестрая красивенькая вот сыр овечий вот вина глоток смотри на плечи слетает вечер как будто газовый платок ах какая же в морях у вас тоска только серая суровая треска в серых водах вашей средней полосы ни султанки ни ставридки ни хамсы эти ваши пироги даже видеть не моги сплошной холестерин и углеводы так вымирают страны и народы огоньки на рейде закаты-восходы ставьте ставьте в печку булки-калачи ступайте на речку ножки промочить ешьте свою редьку запаривайте гречку грейте грейте грейте суточные щи На полтора килограмма синеньких килограмм помидор, одна крупная луковица, три-четыре дольки чеснока, столовая ложка уксуса, две столовые ложки подсолнечного масла, чайная ложка сахара. Синенькие помыть и выложить в духовку на противень, печь до полной готовности (готовность определяется по тому, насколько легко шкурка и внутренность протыкаются ножом), затем вынуть, охладить, очистить от кожуры, порубить ножом или секачом на деревянной доске до гомогенной массы, сложить в миску, туда же натереть на крупной терке помидоры и луковицу, выдавить чеснок. Добавить сахар (ни в коем случае не соль!), уксус, подсолнечное масло. Перемешать. Поставить на час в холодильник. Подавать с жареной рыбой или стейком. * до чего же это вкусная эта летняя еда до чего же это грустная с облаков течет вода над заливами зелеными над курчавыми стадами над гранатами-лимонами над военными плодами с неба синего высокого где кружатся наши соколы облачными батальонами волокнистыми грядами * ах как пахнут в полдень на грядке полезные вкусные травки над ними летают пчелы мухи божьи коровки поют южные мужчины: вот овечья брынза угощайся лиза эстрагон мята а вот и мясо шипит на мангале кушай дорогая! * ах как жалко прекрасную рыбку султанку там она хорошо жила у себя под камнем ах как мы любим вкусную рыбку султанку <…> Говорит спасатель Коля мы не слишком лиза привязаны к реальности пространство меж атомами наполнено нашими грезами вот ты говорила что в подростковом возрасте тоже видела нечто странное необъяснимое что изменило твой взгляд на материальную природу мира откуда ты знаешь лиза что это случилось на самом деле наше бессознательное порождает удивительно яркие картины как бы строит реальность более плотную чем эта расползающаяся под нашими руками словно гнилая ткань сквозь которую просвечивает нечто страшное прекрасное оно и есть лиза оно и есть самая настоящая реальность от которой не отвести глаз не уезжай лиза страшный вдали поезд в каждом пространстве полость в каждой вселенной линза искривляющая пути света населяющая звезды и планеты удивительными существами знаешь ли ты лиза кто на самом деле обитает на рас альхаге? вот стол табуретка потертая клетчатая клеенка вот раскладушка остальное лишь спутанные грезы по комнате ходят зеленые пятна света словно она погрузилась на дно морское останься лиза я тебя познакомлю с мамой она менеджер салона красоты “Фемина” не маленький здесь человек у нас тут все как надо мы хороших людей уважаем Описание клеенки в синюю клетку на белом фоне в царапинах и порезах тени от веток перемещаясь зеленоваты край чуть махрится <…> Реквием бабочка адмирал медленно умирал гибнут его полки слабнет его нога но невзирая на он задержал врага просто жестом руки все бы отлично но смерть не остановить линией мажино вот и лежит военком с перебитым крылом с мягким таким брюшком жук мой солдатик конь мой кузнечик мой братик человечек маленький и дрожащий в мягкой пыли лежащий пока веселый дольник летит в цветущий донник <…> Радио-ретро вот приопускается красный стяг пионерам хочется в кафе ассоль там играла музыка на костях и стиляга Гога платил за все самостроки шкары дешевый шик и конечно шипр нынче он при бабках гуляй фарца и хорош с лица ах фосфорический свет его прекрасных глаз очарует меня на раз веет теплый бриз адмирал нахимов трубит круиз огонечки пляшут на темной воде севастополь ялта новороссийск далее нигде больше не отнимут златой трубы от его губы выдувает музыка пузыри на краю зари выпьем за жуков что они битлы на конце иглы Описание стакана стакан на самом краю стола состоит из стекла воздуха и воды ловит свет в серебристую ребристую сеть частокол граней отбрасывая на плоскость расходящийся веер лучей перемещающихся теней оттого так хочется наблюдать не отводя глаз прозрачную чистую холодную с пляшущим на донышке золотым пятачком уловленного плененного солнца пока не погаснет последний свет кто осмелится протянуть руку к такому совершенству <…> Рассказывает врач с внутрь обращенными яблоками глазными так и лежат свои наблюдая сны и странствуя по ожившим дагерротипам где улыбаются близкие и родные раз за разом посещая одно и то же место и время что было всего дороже раз за разом запуская свою шарманку словно вселенные вывернутые наизнанку сад расцветает в их черепных коробках солнце в зените свищут щеглы синицы я иногда наклоняясь над ними вижу яростный свет блистающий сквозь ресницы море подступающее все ближе впрочем порой оно бывало и хуже эти миры просачивались наружу раз забежал в палату назначить дозу капельницу оплетают живые лозы карабкаются на карнизы вон у той что на состарившуюся мону лизу похожа муравьев выползающих из-под кожи видел вот и стою на страже я здесь поставлен был провести границу словно бы рыцарь с тяжким мечом в деснице здесь я поставлен стоять на стреме на острой грани между мирами в белом халате в белой палате в силу своей природы чтобы эти старые развалины в маразме своими грезами и фантазиями не разрушили известное нам мироздание голос медсестры из коридора: Артурчик, так ты тазепам им назначил? продолжает врач: впрочем сейчас там наверное ветер вечер точно печной зев дышит теплом море рано или поздно я его встречу здесь ли в палате в больничном ли коридоре этого кто проникает сюда сквозь стены и вынимает иглу из вены вот лаз в лозах ближе ближе отверзается и ах засыпай в слезах просыпайся в розах <…> Лиза говорит: а вот что еще страшно я-то проснусь и увижу нету никого и небо разъято лезвием света только пустота полость только белизна вата нету никого логос ушел куда-то ничего не осталось застывают под одеялом бедные мои ноги белые мои руки хорошо что можно проснуться на дворе холодной умыться побежать с утра окунуться забежать на рынок вернуться помидоры зелень и брынзу сохранит воздушная линза что на самом деле что снится брезжит за смеженной ресницей дышит чабрецом и мелиссой спи лиза тебя оплетают виноградные лозы над тобой летают синие стрекозы оплетает запястье бирюзовая змейка нету никакой больше ямы кроме той в которой мы сами спи лиза как земля покоем объята видишь загибается книзу горизонт образуя кокон все жуки щенки и котята машут тебе из окон зарастает лозами память погружаясь в темные воды где лежат пластами народы никталопы и октоподы * гул золотых пчел одинокий челн на глади волн на дешевой картине на противоположной стене то ли в гостини- це в холле то ли в какой-то квартире и вот еще что-то такое русалка барахтается в тине на зеленоватом дне машет белой рукою совсем при другой луне застрявшая посредине мира в котором не отражается в пластике и дерматине приемного покоя не поддающаяся медицине звезда рас альхаге плавающая в окне. * ночью приходит северный ветер трясет ветки ветел выдувает птичьи голоса из тернового куста и земля стоит исполнена величья безвидна и пуста (обратно)Цена бревен
Кобелев Анатолий Владимирович родился в 1958 году в городе Северодвинске Архангельской области. Закончил СевмашВТУЗ (в то время филиал Ленинградского кораблестроительного института). Работает инженером ПО “Севмаш” в Северодвинске. В “Новом мире” публикуется впервые. 1 Паровоз пронзительно загудел, круто повернул влево, вывез состав на берег Реки и наконец остановился. Пассажиры, уже толпящиеся в проходах с чемоданами и баулами, стали осторожно спускаться по ступенькам на перрон, служивший одновременно пристанью. Совсем близко от причала стоял паром, готовый отправиться в путь. Толпа людей, выстраиваясь в единый поток, не очень быстро, но и без особого промедления перетекала из поезда на паром. Фотокорреспондент краевой газеты “Прибой” Александр Лосев, возвращающийся из командировки в один из отдаленных районов, занял место у брашпиля в центре палубы и, опираясь на его ребристую поверхность, смотрел на противоположный берег реки, где белели постройки бывшего монастыря. Издалека казалось, что монастырь ориентирован вдоль берега, но Лосев хорошо знал, что на самом деле обитель имела форму многоугольника и на берег выходила лишь одним из углов, а Набережная упиралась прямо в колокольню. За последние двадцать лет, после того как в монастыре вместо монахов поселились государственные учреждения, белизна стен потускнела, но постройки все еще воспринимались как белые. Лосев знал, что монастырь вместе с другими церквями обречен на слом. Несколько дней назад об этом объявил на заседании краевого бюро ВКП(б) первый секретарь крайкома, закончив свою речь эффектным лозунгом: — Превратим столицу нашего края в образцовый социалистический город, в котором нет места церкви, попам и прочему опиуму для народа. Теперь, думал Лосев, следует ждать только шумного одобрения этой инициативы со стороны всех органов власти. Сам Лосев, как правоверный комсомолец, должен был радоваться предстоящему сносу церквей. Но что-то мешало ему восторженно принимать эту инициативу. Службы почти во всех церквях были прекращены уже давно, здания использовались как склады или какие-нибудь конторы, а то и просто стояли заколоченные. Но силуэты церквей — a Лосев не раз их видел с палубы парохода — выглядели очень красиво и придавали Городу какой-то особенный колорит, без которого что-то важное и нужное, казалось, будет навсегда утрачено. Наконец паром собрал всех пассажиров и медленно отчалил. Лосев по привычке огляделся по сторонам. Большинство пассажиров составляли крестьяне, которые, похоже, решили переселиться в город. Они группировались на палубе семьями, окружая свои мешки, узлы и тюки, сложенные в большие кучи. Переведя взгляд на нос парома, Лосев обратил внимание на высокого худого человека в пальто, который стоял у леерного ограждения, придерживая рукой широкополую шляпу, и тоже пристально вглядывался в медленно, но неуклонно увеличивающийся в размерах монастырский комплекс. Тут к Лосеву подошел молодой круглолицый человек в куртке и кепке, внимательно посмотрел на его сумку, в которой скорее угадывались, чем были видны реквизиты фотографа, и спросил: — Извините, наверное, вы знаете, как найти редакцию газеты “Прибой”? — Знаю, я в ней работаю. Фотокорреспондент Александр Лосев. — Очень рад. Аркадий Кругликов. Прибыл из Москвы, собираюсь работать в вашей газете. Лосев слышал от Главного, что на днях должен приехать новый сотрудник из Москвы, но, по словам Василия Филипповича, ждали умудренного опытом ветерана, активного участника Гражданской войны, а тут — молодой человек, старше его, Лосева, всего на несколько лет. Кругликов сразу понравился Лосеву. Открытое лицо, доброжелательная улыбка и веселые глаза нового знакомого лучше любых слов убеждали, что ему можно доверять. А вслушиваясь в интонации его голоса, Лосев ощутил способность этого человека увлечь, повести за собой людей, то есть качество, которого сам он был начисто лишен. И это вызвало у него еще большее уважение к новому сотруднику газеты “Прибой”. 2 Лосев с радостью согласился сопровождать Кругликова до редакции. Рядом с пристанью собралось много извозчиков, ожидающих пассажиров поезда, но Лосев, едва они сошли на берег, повел Кругликова к остановке первого трамвая. Миновав сквер, скрывавший в густой зелени деревьев здание бывшей Духовной семинарии, они пересекли улицу, по которой трамвай выезжал на Набережную, и подошли к остановке. Через несколько минут, грохоча и вздрагивая, из-за поворота выкатился красный трамвай, и Лосев с Кругликовым забрались в задний вагон и уселись на деревянных скамейках. Всю дорогу Кругликов интересовался делами редакции, и Лосев как мог старался удовлетворить его любопытство. Они уже были на “ты”, и Лосев чувствовал себя с новым товарищем так, словно знал его много лет. Редакция газеты “Прибой” располагалась в большом каменном доме на Главном проспекте. Выйдя из трамвая на узкий тротуар, Лосев показал Кругликову редакционную вывеску, открыл дверь и предложил войти первым. Василий Филиппович был на своем месте, располагавшемся за стеклянной перегородкой. Увидев незнакомое лицо, он выбрался из своего угла: — Аркадий Петрович? — Кругликов, — весело сказал новый сотрудник, пожимая руку редактора. — Вы прямо с поезда? — Главный посмотрел на чемодан в руках Кругликова. — Я думаю, вам нужно устроиться. Дела подождут до завтра. Насколько помню, с жильем у вас нет больших проблем? Мы постараемся раздобыть квартирку, но это дело нелегкое, предупреждаю вас. — Нет, я пока устроюсь у родителей жены. Только надо найти туда дорогу. — А где ваша жена? — В Москве пока осталась. Вот обживусь, устроюсь и позову ее. — Кругликов достал из кармана бумагу и прочитал адрес: — Улица Карла Маркса, шестнадцать. — Это недалеко, Саша проводит вас. Лосев с Кругликовым вышли из редакции и пошли по проспекту. Какое-то уязвленное самолюбие грызло Лосева. Василий Филиппович, который обычно звал Лосева Сашкой и лишь при посторонних Сашей, нового сотрудника, возрастом чуть старше его, называл по отчеству и пожимал его руку. Кругликов оказался человеком любознательным. Его интересовало все, в том числе названия улиц. Лосев объяснил Аркадию, что главную роль в топографии города играет Река. Параллельно ей тянутся длинные проспекты, повторяя речной изгиб почти под прямым углом. Редакция расположена на Главном, первом от Набережной проспекте. Остальные, с одноэтажными домами и деревянными мостовыми и тротуарами, мало похожи на проспекты. Они пересекают короткие улочки, начинающиеся у Реки и идущие перпендикулярно Набережной. Многие из них раньше носили религиозные имена — Благовещенская, Вознесенская, Рождественская, Успенская, каждая по имени церкви, которая стояла в начале улицы, возле Набережной. Улицы переименовали сразу после революции, а церкви скоро снесут, и ничего больше не будет напоминать о них. Переименовали улицы, конечно же, в честь великих революционеров. И если улица Розы Люксембург никаких проблем у людей не вызывает, то улица с непроизносимым именем Карла Либкнехта каких только эпитетов не удостаивалась в народе. Деревянные двухэтажные дома необычной северной архитектуры, мостки, а особенно бревенчатые мостовые восхищали Кругликова. Тем временем они свернули на улицу Карла Маркса и остановились на минуту возле углового дома, наблюдая, как рабочие сбивают с фасада вывеску бакалейной лавки братьев Вальневых. Кругликов не скрывал своей радости от того, что время нэпманов уходит безвозвратно, и Лосев был с ним полностью согласен. Они уже подходили к дому № 16, когда Лосев задал-таки вопрос: — Главный говорит, что ты воевал в Гражданскую. Это правда? — Да. — Да сколько же тебе лет? — Двадцать семь. Лосев никак не мог понять, где и как Кругликов успел повоевать. Он пытался расспросить его об этом подробнее, но, посмотрев в глаза, заметил, как они изменились. Они уже не были веселыми и жизнерадостными, а казались какими-то стеклянными, неживыми и пугающими. Лосев не знал, как реагировать на происходящее, но Кругликов уже увидел номер 16 на стене дома, вымученно попрощался и резко двинул в сторону подъезда. Лосев подождал немного, потом подошел к двери и зашел в подъезд. Там никого не было, все четыре двери, ведущие в квартиры, были закрыты. Лосев, поняв, что Кругликов попал по назначению, вышел из дома и с каким-то камнем на сердце двинулся обратно в редакцию. Главного на месте не было. Его заместитель, Иван Степанович, поднял голову: — Вызвали в крайком. Сегодня уже не будет. Глаза зама, внимательно смотревшие на Лосева из-под круглых очков, располагали к доверию. — Не могу понять, как мог Кругликов воевать. Он же почти мой ровесник. — Насколько я знаю, — Иван Степанович сделал паузу, — наш новый сотрудник в четырнадцать лет уже командовал полком. И в том возрасте, когда дети обычно ходят в школу, он не только бросал людей в атаку, но и сам убивал людей. — Врагов, — уточнил Лосев. — Нужно иметь в виду, — зам протер очки, — что Кругликов воевал не в обычной армии, а в ЧОНе, а это совсем другое дело. В армии ты бежишь в атаку вместе со всеми, стреляешь вместе со всеми, порой даже не видя куда. А здесь враги вот они, рядом, а у них жены, дети и все такое прочее. Иван Степанович понимал, что говорит больше, чем следовало, но он за последние два года убедился в том, что Лосев его не выдаст. Вообще-то заместитель редактора старался быть осторожным. Его прошлое — а он когда-то работал в белогвардейских газетах — могло сильно повредить ему. Когда на пост главного редактора был назначен убежденный большевик Василий Филиппович, первое, что он сделал, — уволил Ивана Степановича. В этом он не был оригинален — три предыдущих редактора начинали с того же. Но через некоторое время, когда огромный вал ляпов разного сорта и самых заурядных грамматических ошибок, не говоря о множестве корявых и неудобочитаемых фраз, захлестнул газету, вызвав разнос со стороны партийных и советских органов, Главный, как и его предшественники, вернул Ивана Степановича. И все вошло в нормальное русло. Иван Степанович, хорошо разбиравшийся в людях, не ошибался. Лосев, будучи идейным комсомольцем и коммунистом в душе, никогда не был доносчиком. Его отец, старший инженер лесозавода, воспитал в нем такие странные для комсомольца этого времени взгляды, как лояльность к людям, высказывающим мысли, противоречащие линии партии, недопустимость доносов и презрение к доносчикам. Лосев, поколебавшись, рассказал о странном изменении выражения лица и глаз Кругликова. — Тут нет ничего удивительного, — сказал Иван Степанович, — он не только видел много смертей, а сам убивал в таком возрасте — это не может не сказаться на психике. Думаю, что ни одна власть, даже во время самой жестокой войны, не должна позволять участвовать в ней детям. 3 На следующее утро Главный зачитал решение крайкома о внеочередной партийной конференции, которая должна принять решение о сносе всех церквей Города. Конференция состоится в четверг, а уже на следующий день краевой съезд рабочих и крестьянских депутатов примет окончательное решение. — Ты, Саша, должен быть и там и там. Ждем от тебя удачных фотоматериалов, подтверждающих всеобщее народное воодушевление от принятых решений. Ну а сегодня тебе другое задание. Поезжай в лесотехнический институт, поговори с ректором и сделай нужные фотоснимки, показывающие прогресс социалистической науки. Лосев взял сумку с принадлежностями и поехал в институт, располагавшийся на Набережной в здании бывшего епархиального училища, которое после ухода интервентов заняла контора под названием “Севснаб” и так прочно там обосновалась, что в течение нескольких лет не могла освободить помещения, предназначенные для нового вуза. Войдя в ворота, он отвернулся, чтобы не смотреть на полуголого Ломоносова, завернутого в странную тряпку. Этот памятник, созданный знаменитым скульптором сто лет назад, всегда раздражал Лосева, и, наверное, не только его, раз уж его перенесли сюда из центра города. Подойдя к институту, Лосев достал “лейку”, чтобы запечатлеть работы по реконструкции фасада. К нему как раз пристраивали полуротонду, придававшую новый, какой-то необычный облик старому зданию. Лосев не раз бывал у ректора, поэтому он безошибочно поднялся по лестнице и прошел в нужный кабинет. — Здравствуйте, Петр Семенович, — сказал Лосев. — Здравствуй, Александр, — ректор пожал ему руку, — ты видел новый фасад? — Я уже снял его. — Отлично. Сфотографируй наши учебные аудитории и кабинеты. Ты ведь помнишь, в каком виде здание было два года назад, когда мы сюда въехали. — Да, конечно. — Еще хотелось бы, чтобы ты запечатлел новую столовую, новое общежитие, которое тут близко, — ректор подошел к окну и показал рукой, — и новые дома для преподавателей, тоже рядом, несколько деревянных домов в одном стиле. В дверь постучали. — Войдите, — сказал ректор. Дверь открылась, и вошел пожилой человек в костюме старинного покроя. Костюм когда-то был вполне приличным, но сейчас выглядел очень ветхим. Но Лосев смотрел не на костюм, а в лицо посетителя. Он несколько раз видел его в трамвае и каждый раз обращал внимание на какую-то странную особенность этого человека, отличающую его от других пассажиров. Хорошие манеры и остатки гордости, похожей на природную гордость аристократа, удивительным образом сочетались в нем с униженностью и некоторой суетливостью подчиненного и даже подавленного существа. Человек этот ездил в трамвае в таком же поношенном пальто такого же старинного покроя и почти всегда держал в руках металлический бидончик. Ректор открыл шкафчик, достал из него тот самый бидончик и протянул посетителю: — Держите, Борис Львович! — Спасибо огромное, Петр Семенович! Необычный посетитель ушел. Лосев хотел спросить, кто это, но не знал, как сформулировать вопрос. Ректор, заметив замешательство на лице фотокорреспондента, спросил: — Ты, вижу, не знаешь этого человека? — Нет, а кто это? — Это Борис Львович Позен, ученый мирового масштаба. — А что он тут делает? — Работает. Он, понимаешь ли, в ссылке. Его было отправили в лагерь под Котласом, но я убедил власти в том, что ученый такого уровня принесет гораздо больше пользы у нас, чем на лесоповале. Ректор института тоже неплохо знал Лосева и был уверен в его молчаливости. — А чем известен этот Позен? Какие открытия он совершил? Ректор сделал паузу. — Тебе наверняка неизвестна такая фамилия — Зворыкин? — Первый раз слышу. — Неудивительно, так как это американский ученый, бывший наш соотечественник и бывший ученик Бориса Львовича. Он очень далеко продвинулся в опытах по передаче изображения на расстоянии, что предвещает настоящую техническую революцию. Так вот, первые результаты в этом направлении получил Борис Львович Позен еще до семнадцатого года. — А в чем он виноват? За что его сослали? — Контрреволюционная деятельность, понимаешь ли, — произнес ректор с некоторой иронией, — одолжил деньги бывшему белогвардейскому офицеру. Теперь он живет один в комнате, которую мы для него раздобыли, — продолжил ректор, — но он совершенно не приспособлен к жизни. Днем мы кормим его в столовой, а на ужин моя жена готовит ему суп или что-нибудь еще. Лосев сфотографировал интерьеры столовой и студентов, поглощающих суп. Потом вышел из института, снял здание общежития, зашел внутрь, заглянул в несколько комнат, где сделал несколько снимков отдыхающих и занимающихся студентов. Наконец он прошел на соседнюю улочку, где сверкали свежеструганой древесиной несколько одинаковых двухэтажных домов в конструктивистском стиле, в очень короткий срок построенных для работников института. Заглянув в один из домов и запечатлев семью одного из преподавателей, Лосев счел свою миссию выполненной и отправился обратно в редакцию. 4 Лосев прошел в отведенную ему ложу, из которой было хорошо видно сцену, достал аппаратуру, установил камеру на треногу и лишь тогда начал осматриваться. Зал был полон. Все смотрели на сцену, где стоял покрытый красным сукном длинный стол, за которым скорее угадывались, чем были видны несколько стульев. Ждали членов президиума, и в первую очередь первого секретаря крайкома. Тот вышел из-за кулис размашистой походкой уверенного в себе человека, поправил полувоенную гимнастерку, подошел поближе к зрителям, широко улыбнулся и поднял руку в приветственном жесте. Вслед за ним вышли члены президиума, занявшие свои места за длинным столом в глубине сцены. — Товарищи! — зычным голосом начал свою речь первый секретарь, энергично размахивая рукой. Речь партийного руководителя почти дословно повторяла его выступление на заседании крайкома, если не считать цитат из доклада Сталина на XVI съезде ВКП(б) и других дополнений идеологического характера, не менявших сути, но в полтора раза удлинивших время доклада. Выступавшие в прениях были единодушны. Все гневно клеймили религию и попов, все поддерживали решение о сносе церквей и готовы были идти и крушить церкви сами. Ни одного сомневающегося, ни одного колеблющегося не оказалось, как, впрочем, и предполагал Лосев. В самом конце конференции слово взял старый большевик Мурузов, известный всему городу как ярый противник царской власти. Самое интересное в нем было то, что с каждым годом ненависть к давно уже поверженному царизму не угасала, а разгоралась все сильней и сильней, как будто составляла весь смысл его жизни. — Я поддерживаю все, что здесь было сказано, но хочу сделать дополнение. Мы говорим о религии и попах, но почему-то умалчиваем о царях и царизме. А это враги не менее серьезные, которых надо нещадно искоренять. Голос его зазвенел на высокой ноте, которая, видимо, обладала магическим воздействием на людей, потому что зал зашевелился и одобрительно загудел. — У нас на Набережной, — почти выкрикнул Мурузов, — стоит памятник царю, а рядом с ним — царский дом. Предлагаю разрушить их до основания, причем в первую очередь! А чтобы не затягивать дело, предлагаю в эту же субботу организовать субботник и сломать памятник и дом царя! Последние слова потонули в овациях. В итоге конференция приняла решение о сломе всех церквей Города. Отдельным пунктом был прописан снос памятника Петру I и домика, в котором первый русский император жил во время своего приезда в Город и который горожане нескольких поколений хранили как особенно ценную реликвию. Предложение Мурузова об организации субботника было принято единогласно. Следующей жертвой должен был стать бывший кафедральный собор, который запланировали снести в течение двух недель. На его месте решено было построить Дворец культуры, проект которого уже лежал на столе главного архитектора края. На следующий день в этом же зале состоялся краевой съезд рабочих и крестьянских депутатов. На нем звучали речи той же тональности и того же смысла, что и накануне. Отличием было то, что большой процент выступающих составляли рабочие и крестьяне, не особенно искушенные в риторике. Но они компенсировали отсутствие гладкости в речах искренностью и эмоциональностью, что очень нравилось публике. Резолюция съезда дословно повторяла решение партийной конференции. Перспектива сноса церквей и домика Петра I из очевидной, но позволяющей надеяться на какой-то неожиданный счастливый случай стала окончательной и неотвратимой. 5 Лосев пришел на Набережную в субботу в 9 часов утра и увидел, как толпа медленно движется от памятника к домику Петра I. Присмотревшись, он увидел, что передние ряды тащат что-то по земле, и это что-то, конечно же, было статуей царя, потому что постамент, на котором еще вчера стоял, всматриваясь в речную даль, первый русский император, был пуст. Приблизившись к домику, толпа отпустила веревки, и Петр I в натуральный рост 2 метра 4 сантиметра лег у дверей своего домика поперек крыльца. Лосев посмотрел на него, и ему показалось, что царь глядит на все происходящее с недоумением и обидой. Тем временем толпа, подняв топоры, ломы и кирки, двинулась к домику. Вдруг откуда-то сбоку на крыльцо поднялся высокий худой человек в пальто, поднял руку и громким голосом крикнул: — Товарищи! Стойте! Толпа от неожиданности остановилась. Лосев узнал в человеке на крыльце пассажира, который несколько дней назад стоял на носу парома и смотрел на монастырь. — Товарищи! Моя фамилия Комаровский, я из Москвы, у меня мандат Наркомата просвещения. Я уполномочен сохранять памятники истории и культуры. У меня к вам большая просьба. Вы можете сломать до основания это каменное здание, этот футляр, но убедительно прошу вас не трогать деревянный домик внутри. Человек на крыльце сделал паузу, чтобы набрать в рот воздуха. — Не слушайте его, — воспользовался паузой визгливый голос в толпе, — это враг, царский прихвостень, который хочет сберечь царский дом. Крушите все до основания, а если этот буржуй будет препятствовать, сломаем и его. Толпа зашумела, загудела и угрожающе сделала шаг вперед. — Слушайте! — перебил и перекрыл гул толпы голос человека на крыльце. — Деревянный домик внутри — это не просто дом царя. Это исторический памятник, это деревянный дом, построенный больше двухсот лет назад. Таких домов у нас почти нет. Я уполномочен правительством доставить этот домик в Москву, чтобы ученые-историки и искусствоведы могли его там изучать. Я гарантирую вам, что в течение недели разберу его по бревнышку и увезу. Большая просьба не трогать домик. К оратору подошли два человека с красными повязками на рукавах. Один из них был вчерашний оратор, старый большевик Мурузов. Лицо его выражало большое недоверие к человеку на крыльце. Вторым был комиссар Густов, ответственный за проведение субботника. — Предъявите мандат, — потребовал он. Оратор, порывшись во внутреннем кармане, вложил в протянутую руку свернутую бумагу. Комиссар развернул мандат и прочел: — “Настоящим удостоверяется, что предъявитель сего мандата Петр Дмитриевич Комаровский командируется для изучения и сохранения памятников истории и культуры. Просьба всем партийным и советским органам оказывать ему в этом полное содействие. Народный комиссар”. Подпись. Печать. Народный комиссариат просвещения. — Ну что ж, — сказал комиссар, — выполним просьбу Наркомпроса, окажем содействие ученому. Значит, так, товарищи. Каменный дом ломаем до основания, деревянный не трогаем. Но если к следующей субботе он останется на месте, сломаем и его. — И еще, — Комаровский показал рукой на лежащего Петра, — этот памятник создан знаменитым скульптором Антокольским и представляет собой значительную художественную ценность. Думаю, никто не будет возражать, если его отдадут местному музею. Но его уже никто не слушал. Толпа, вооруженная ломами, кирками и топорами, приступила к разрушению каменного футляра. Лосев с каким-то странным чувством смотрел, как рушатся стены каменного футляра, обнажая то тут, то там венцы деревянного домика. Казалось, в сокрушавших здание людях накопилось так много отрицательной энергии, что они готовы были ломать все, что только попадется им на пути. — Можно обратиться к вам с просьбой? Лосев, зачарованный картиной разрушения каменного футляра, и не заметил, как Комаровский подошел к нему. — Когда эти вандалы разрушат футляр, сделайте, пожалуйста, снимки домика со всех сторон, чтобы потом было легче его собрать. — Хорошо. — А завтра или послезавтра у вас не найдется свободного времени? Понимаете, я не был готов к такому развитию событий. Боюсь, что к следующему моему приезду уже сломают кафедральный собор. А это, как говорят Брокгауз и Ефрон, один из самых красивых и светлых соборов России. Если это возможно, хотелось бы иметь снимки собора как снаружи, так и внутри. — Думаю, что смогу. А вы действительно повезете домик в Москву? — Да, только предварительно его надо разобрать. — А царя с собой не возьмете? — Лосев покосился на лежащего Петра. — Нет, я думаю, ему место в здешнем краеведческом музее, тем более что времена меняются и, может быть, когда-нибудь памятник снова захотят восстановить. Да и честно говоря, в Третьяковской галерее такая статуя уже есть. В общем, памятник у вас не оригинальный. — Правда? — Да, таких памятников несколько, и первый из них был поставлен в Таганроге стараниями Антона Павловича Чехова. А этот памятник поставлен последним, перед самой мировой войной. Каменный футляр был, видимо, тонкостенным и непрочным, потому что сломали его на удивление быстро. Удовлетворив свои разрушительные инстинкты, толпа удалилась, довольная собой, оставив на остатках фундамента футляра во всей красе деревянный домик Петра I. Лосев сделал все нужные Комаровскому снимки и ушел, договорившись встретиться в понедельник в десять часов утра на этом же месте. — Если вы не придете до половины одиннадцатого, я буду понимать это так, что вам помешали обстоятельства, — сказал Комаровский, пожимая Лосеву руку на прощание. 6 В понедельник утром, когда Лосев, договорившись с Иваном Степановичем, уже собрался идти на встречу с Комаровским, в редакцию вбежал запыхавшийся мальчишка, спросил Лосева и вручил ему записку. Развернув листок, Лосев прочитал: — Вызвали в серьезное заведение. Ждите в редакции. Комаровский пришел через час. К удивлению Лосева, он оказался давним знакомым Ивана Степановича. После бурных приветствий и продолжительных расспросов Комаровский попросил зама отпустить с ним на некоторое время Лосева. — Что же ты не сказал, что идешь с Петром Дмитричем? — посмотрел поверх очков замредактора. — А если бы я не отпустил? По дороге Комаровский рассказал, что в его гостиничный номер принесли повестку, которая обязывала явиться в краевой отдел ОГПУ в понедельник к девяти часам утра. Придя в “контору”, которая занимала здание бывшего подворья одного из отдаленных сельских монастырей, Комаровский предъявил повестку, и его сразу провели к главному начальнику краевого отдела Горанову. — Вы думаете, что мандат Наркомпроса вас защитит? — спросил Горанов. — У меня нет таких иллюзий, — ответил Комаровский, — но я делаю свое дело, ради которого сюда приехал. Я не политик и не общественный деятель, я архитектор-реставратор и мыслю своими категориями. — То есть вы считаете, что защита атрибутов царизма — ваша забота? — Вы меня как будто не слушаете. Я — архитектор-реставратор, меня интересуют не атрибуты царизма, а исторические памятники. Если бы в домике начала восемнадцатого века жил не царь, а какой-нибудь крестьянин, он не стал бы для меня менее ценным. К тому же я не предлагаю сохранять этот домик здесь, я обещаю увезти его в Москву в течение недели. Так что у вас с этим домиком не будет никаких проблем. — Меня отпустили, — сказал Лосеву Комаровский, — но, уходя, я попросил Горанова, пока домик еще не увезен, организовать его охрану силами ОГПУ. “Смелый вы человек, — произнес главный начальник, — впрочем, я ценю храбрость. Я сейчас же распоряжусь организовать охрану домика. Но только до пятницы. В субботу его уже не должно тут быть”. Я подумал было, не попросить ли у него людей для разборки домика, — улыбаясь, сказал Комаровский, — но решил, что не стоит играть с огнем, можно и обжечься. Они подошли к Соборной площади, с которой были хорошо видны две большие фрески на фасаде собора с восточной стороны. Лосев по просьбе Комаровского сфотографировал фасад с фресками, затем отдельно алтарные апсиды, а потом они обошли вокруг собора. Комаровский более десяти раз просил запечатлеть то одну, то другую деталь храма. Несколько любопытных мальчишек, заметивших необычное действо, увязались за Лосевым и, заглядывая в окуляр камеры, надоедали расспросами. Наконец Комаровский решил, что видов собора с наружной стороны больше не требуется. Он подошел к боковому входу в собор, достал из кармана ключ, открыл дверь и, отогнав мальчишек, тоже норовивших пролезть в храм, впустил Лосева, зашел сам и запер дверь. Избавившись от помех, Лосев вздохнул с облегчением. Комаровский не сразу стал давать указания, что и как фотографировать, и Лосев был этому рад. Он ни разу не был в этом соборе. Когда он был маленький, отец, убежденный атеист, не водил его сюда никогда. А потом собор закрыли, и попасть туда Лосев просто не мог, да и желания особого у него не было. Но сейчас, глядя вверх и ощущая величественный объем храма, Лосев ощутил что-то похожее на религиозное чувство. — Здесь раньше хранился крест, собственноручно сделанный Петром Первым, — голос Комаровского гулко зазвучал в пустом соборе, — и другие связанные с ним вещи. Некоторые из них сохранились и теперь находятся в местном музее. Установив камеру на штатив, Лосев выполнил все указания Комаровского и в деталях запечатлел интерьеры собора. Выйдя из собора, Комаровский с Лосевым направились к домику Петра, который располагался совсем недалеко от собора, на Набережной. Увидев часового с маузером на поясе, ходившегокругами вокруг домика, Комаровский удовлетворенно хмыкнул: — Молодец Горанов, не обманул. Он подошел к часовому и предъявил мандат. Лосев заметил какие-то надписи на бревнах и подошел ближе, чтобы их рассмотреть. На нижнем бревне с левого края было написано “Ю1”, на следующем “Ю2” и так далее. Завернув за угол, Лосев посмотрел на нижние венцы и увидел “В1”, “В2”, “В3” и прочие метки. — Я понял, — сказал он Комаровскому, — с двух других сторон должно быть “С1” и “З1”. Буква означает страну света, число — порядковый номер, начиная снизу. — Да, — сказал Комаровский, — это я вчера нарисовал. Теперь уж точно не ошибусь при сборке. Остается только разобрать домик и вывезти бревна. — А кто будет разбирать? Если что, я могу помочь. — Хорошо, — Комаровский пожал Лосеву руку, — буду иметь в виду. Но я думаю, людей найду. Я уже подключил местный отдел культуры, Общество охраны памятников и музей. Они обещали помочь людьми. Лосев вдруг вспомнил свергнутую скульптуру Петра, которой уже не было видно, и спросил о ней Комаровского. — Ее вчера увезли в музей, думаю, положат в самый дальний склад до лучших времен. 7 Во вторник утром, когда пришедшие на работу сотрудники еще шуршали бумагами и чинили карандаши, Василий Филиппович вызвал к себе за перегородку Лосева и Кругликова. — Вам на двоих серьезное задание. — Главный внимательно посмотрел сначала на одного, потом на другого. — Сегодня в семнадцать часов вы едете на пароходе в Коврогоры. Там активизировалась работа по созданию колхоза, идет ликвидация кулаков-мироедов. Как сказал товарищ Сталин на Шестнадцатом съезде, нужно ликвидировать кулачество как класс. Но и головокружения от успехов не должно быть. В общем, нам необходима серьезная статья на эту тему, ну вы, Аркадий Петрович, в этом мастер. Василий Филиппович, наклонив голову, посмотрел на Кругликова, потом перевел взгляд на Лосева: — Ну и фотоматериалы нужны соответствующие. Сделав паузу, главный редактор добавил: — Вы можете идти домой и собираться. Вот ваши билеты. Едете, кстати, с комфортом, в двухместной каюте. Вот бумага, здесь написано, куда в Коврогорах идти и к кому обратиться. Василий Филиппович выбрался из-за перегородки, сделал несколько наставлений заму и вышел из редакции, громко хлопнув дверью. — Ну, я пойду собираться, — сказал без своей обычной улыбки Кругликов, — зайди ко мне домой, адрес знаешь, пойдем на пароход вместе. Если отправление в пять часов, когда надо выходить? — Получаса хватит в избытке. На всякий случай приду пораньше. Скажем, в четыре двадцать. — Хорошо, буду ждать. Кругликов ушел, а Лосев подошел к Ивану Степановичу. — Если придет Комаровский, сообщите ему, что я буду в четверг утром, — почему-то шепотом произнес он. Лосев уже взялся за ручку двери, когда та вдруг открылась, и в редакцию с портфелем в руках вошел низенький человек, густо покрытый черными волосами, в которых уже начинала пробиваться седина. Длинные волосы, густая борода, усы и бакенбарды придавали вошедшему черты какого-то старого деда, хотя Лосев знал, что человек это совсем не старый, ему всего лишь сорок с чем-то лет. Это был известный в городе художник Степан Мишахов. Рабочий стол Лосева в редакции располагался возле окна, выходящего на проспект, и он часто видел, как художник, работающий учителем рисования в третьей школе, неспешно шел из дома на работу. Жил художник недалеко от редакции, на одной из самых известных улиц города, которая брала начало на городском базаре возле Реки. Настоящая фамилия художника была Мойшахов, его отец, еврей по национальности, был ювелиром и жил в своем собственном доме. После революции Мишахова и его сестру (родители уже умерли к тому времени) уплотнили, оставив им две комнаты в их же доме. Там Мишахов жил и сейчас. А школа, в которой он преподавал рисование, располагалась совсем недалеко от редакции и занимала здание бывшей женской гимназии. Лосев никогда не видел картин Мишахова и не мог ничего сказать о его творчестве. Но Иван Степанович, который еще до революции бывал на выставках Мишахова, высоко оценивал его талант художника-пейзажиста. Войдя в редакцию, художник первым делом посмотрел на стеклянную перегородку и, не увидев там Василия Филипповича, облегченно вздохнул. Лосев подумал, что Мишахову повезло, потому что Главный относился к художнику очень плохо. Все знали, что Мишахов был в группе людей, встречавших хлебом-солью интервентов во время Гражданской войны. Кроме того, художник был корреспондентом белогвардейских газет и писал репортажи о ходе войны с вражеских позиций, как говорил Василий Филиппович. Но и этого мало. Мишахов был автором эскиза знамени белогвардейского батальона, сформированного англичанами из местного населения. Лосев считал, что нынешний облик художника, этакий образ старичка-чудака, можно легко объяснить страхом Мишахова перед всесильными органами, которые всегда могут заставить его отвечать за прошлое. Иван Степанович встал из-за стола и протянул Мишахову руку. — Чем могу служить, Степан Григорьевич? — спросил он. Мишахов порылся в своем потертом портфеле и достал тетрадь в клеенчатом переплете. — Вот возьмите, прочитайте, может быть, вам понравится. Я зайду к вам через несколько дней. Он быстро и как-то нервно попрощался, словно боялся, что сейчас вернется Василий Филиппович, и ушел. Зам взял тетрадь в руки, открыл ее и прочел вслух: — Сказки. Интересно, — добавил он и начал читать. Через десять минут он начал смеяться, потом постанывать и издавать восклицания, а через двадцать позвал к себе Лосева: — Прочитай хоть пару сказок. Лосев прочитал сразу пять. Сказки поражали своей небывальщиной и были написаны таким необычным языком, что Лосев не мог удержаться от восторга. — Надо печатать, — сказал он, — но что скажет Главный? — Это я беру на себя. Для начала мы напечатаем несколько сказок в газете, а потом можно и за издание книги браться. Лосев посмотрел на часы. — Я же сегодня еду! Мне надо собираться, — вспомнил он о предстоящей командировке. Подходя к дому, где жил Кругликов, Лосев уже издалека увидел целую армию мальчишек. Присмотревшись, он заметил, что мальчишки находятся в постоянном движении, но не хаотичном, а подчиненном какому-то непонятному порядку. Подойдя поближе, он догадался, в чем дело. Мальчишки, один за другим, подбегали к скамейке, стоявшей возле дома Кругликова, отдавали по-военному честь сидевшему на ней человеку, звонким голосом докладывали что-то, получали ответные наставления и убегали опять. Человеком на скамейке был Кругликов. Его походный саквояж стоял рядом. Увидев Лосева, Кругликов встал со скамейки. Вставив два пальца в рот, он громко свистнул и зычным командирским голосом крикнул: — Семен! Почти сразу на улицу откуда-то выскочил высокий белобрысый мальчик, подбежал к Кругликову, вытянулся, отдал честь и громко произнес: — Семен Тимофеев для несения службы прибыл! Кругликов ответным жестом приложил руку к фуражке и громко сказал: — Убывая в командировку, оставляю тебя исполняющим обязанности начальника отряда! — Есть! — во всю силу своих легких крикнул гордый от доверия парнишка. Кругликов взял саквояж и пошел навстречу Лосеву. Лицо его дышало спокойной уверенностью и одновременно, казалось, светилось от радости. Пароход назывался “Софья Перовская”. Оставив вещи в каюте, Лосев с Кругликовым вышли на палубу. Несмотря на то что стояла осень, солнце уже клонилось к горизонту, а над рекой подувал ветерок, было не зябко, а вполне комфортно стоять у поручней и разговаривать на разные темы. То, что Лосев увидел, заставило его еще больше уважать Кругликова. А тот, видимо, сегодня был в особенно хорошем настроении. Он рассказывал один за другим интересные случаи из своей богатой событиями жизни, и Лосеву после каждого следующего рассказа его собственная жизнь казалась пустой, пресной и почти никчемной. 8 Впереди слева показался синий дебаркадер с надписью “Коврогоры”. Пароход пронзительно загудел, но вместо того, чтобы повернуть к пристани, прошел мимо и лишь потом, сбавляя ход, совершил сложный маневр задним ходом и подошел к дебаркадеру. Лосев и Кругликов вышли на берег, подошли по утоптанному песку к высокому угору и стали подниматься по крутой тропинке. Там они огляделись, сверились с полученной от Главного бумагой и двинулись направо, к видневшейся вдали деревне, которая в соответствии с инструкциями должна была называться Ерши. Подойдя ближе, они заметили в правой по их движению части деревни скопление людей и направились туда, где, похоже, разворачивались какие-то события. Там возле единственного в деревне двухэтажного дома стояла телега, в которой сидела женщина с двумя девочками и мальчиком. Младшая девочка, лет пяти, безудержно плакала. Женщина, которая тоже не могла сдерживать слез, обнимала и прижимала ее к себе. Вторая девочка лет примерно десяти плакала тоже, но как-то беззвучно. Мальчик лет четырнадцати не плакал, хотя слезы стояли в его глазах, и сидел неподвижно, как каменное изваяние. Толпа, стоящая вокруг, молчала и тоже, казалось, окаменела. Из двухэтажного дома вышло несколько человек. Идущий первым невысокий черноволосый и чернобородый человек в приличном пальто подошел к телеге, хотел сесть в нее, но остановился и обернулся к толпе. — Прощайте! Не поминайте лихом! — сказал он и сел в телегу. Челюсть его затряслась, но он справился с волнением и не разрыдался. Мужик, сидевший на передке телеги, потянул вожжи, и серая в яблоках лошадка нехотя двинулась в путь. — Прощайте, Климент Петрович! — послышался голос из толпы. Снова воцарилось молчание, было слышно, как скрипят плохо смазанные колеса телеги, которая по глинистой дороге с заполненными водой ямами медленно двигалась мимо деревенских изб, смотревших на повозку с обеих сторон. Лосев достал камеру и начал фотографировать, стараясь не потерять из виду Кругликова. А тот уверенно направился к мужчине, которого сразу признал за начальника, так как человек этот давал всем окружающим указания и держал себя с сознанием собственного превосходства. Когда Кругликов с местным руководителем пошли в сторону двухэтажного дома, Лосев поспешил присоединиться к ним. Зайдя в нижнюю часть дома, они попали в конюшню, где стояли три хорошо откормленные лошади. — Вы спрашиваете, что будет в этом доме? — Местный руководитель, видимо, продолжил начатый разговор. — В этом доме будет конюшня. Вот уже и часть лошадей стоит. Они поднялись на второй этаж и вошли в первую по пути комнату. Лосев обвел глазами стены, посмотрел на потолок и удивился, увидев в крестьянском доме лепнину на потолке и ажурные детали бордюра. А местный руководитель, увидев шкафы с посудой, подбежал к ним, заметил столовое серебро, присвистнул, подошел к окну и крикнул кому-то невидимому для Лосева: — Степан, надо поставить засовы попрочнее на двери. Иди за плотником! Они прошли в другую комнату размерами поменьше. Стены комнаты были оклеены розовыми обоями с цветочками, а вдоль двух противоположных стен стояли две детские кровати. А на стуле возле кровати сидела кукла с голубыми волосами. Глаза ее были закрыты. Лосеву стало как-то не по себе. Он начал фотографировать эту куклу, снял ее несколько раз в самых разных ракурсах и с трудом остановился. Его словно заклинило. — А здесь мы будем хранить хомуты и прочую упряжь, — сказал местный руководитель. Предписания Главного разрешали остаться в деревне на ночь, но Кругликов и Лосев, оба сразу, решили уехать сегодня вечером. Согласно расписанию пароход уходил вечером в пять минут одиннадцатого. Спустившись в кромешной тьме с угора и сумев не сломать при этом головы и шеи, Лосев и Кругликов подошли к смутно видневшемуся в темноте дебаркадеру. Ждать пришлось еще час. Лосев и Кругликов молча стояли у поручней дебаркадера и напряженно вглядывались в даль. Темнота сгустилась еще сильнее, и Лосеву казалось, что ее уже можно потрогать руками, а вместе с тьмой возрастала какая-то странная зябкость, которая заставляла запахнуть посильнее куртку, поднять воротник и все равно дрожать от холодной речной сырости. Когда пароход “Желябов” подошел к пристани, Лосев замерз и устал так сильно, что мог думать только о теплой постели. А как только матросы отдали швартовы и перекинули на дебаркадер трап, он, следуя за Кругликовым, вошел в теплое нутро парохода и почувствовал, что глаза у него закрываются сами собой. Но заснуть сразу Лосеву не удалось. Едва они расположились в каюте, Кругликов достал из саквояжа бутылку мутной жидкости (Лосев никак не мог понять, где тот ее раздобыл), взял два стакана, стоящих на столе рядом с графином, и наполнил их до краев. — Выпьем, — сказал он, взял стакан и быстро осушил его. Лосев выпил полстакана, а больше не мог. Он вообще почти не пил, а эта жидкость имела такой специфический вкус и запах, что он почувствовал себя плохо. — Я немного проветрюсь, — сказал Лосев и вышел из каюты. Голова закружилась, и его стало немного мутить. Лосев вышел на палубу и прошел ближе к носу, чтобы воздушные массы, движущиеся навстречу идущему пароходу, немного освежили его. Вбирая холодный воздух полным ртом, Лосев наконец почувствовал, что ему стало лучше. Голова немного прояснилась, и внутри как-то успокоилось. Решив больше не пить этой дряни, Лосев пошел в каюту. Войдя, он увидел, что Кругликов сидит на своей койке и, держа в правой руке опасную бритву, замахивается, чтобы полоснуть ею по левой. Точным прицельным ударом ноги Лосев выбил бритву, которая откатилась куда-то в угол. Кругликов схватился за ушибленные пальцы, а Лосев, глядя на его статную фигуру, подумал, что, если придется драться, дело плохо. Но Кругликов драться не стал. Он сел на койку, закрыл лицо руками и зарыдал. — Аркадий, что с тобой? — крикнул Лосев. — Не могу. Они сведут меня с ума. Почему они не оставят меня в покое? — Да кто они? — Люди, которых я убил. — И, сделав паузу, Кругликов добавил так тихо, что Лосев едва расслышал: — В детстве. Однако усталость и напряжение дня все же дали знать о себе, и Кругликов наконец упал на койку и уснул. Тогда Лосев поднял бритву, положил ее себе под матрац, лег и сразу же провалился в бездну тяжелого сна. 9 Сойдя с парохода днем в половине четвертого, Лосев решил сесть на трамвай и ехать домой. Чувствовал он себя неважно, голова гудела и шумела. Кругликов, который выглядел мрачным и подавленным, сказал, что у него дела в районе Набережной, попрощался и ушел. Лосев пошел в сторону проспекта, пересек проезжую часть и подошел к трамвайной остановке. Через минуту приехал трамвай, но Лосев передумал садиться и решил сначала зайти в редакцию, которая располагалась недалеко от остановки. Вдруг там сообщение от Комаровского, подумал он. И действительно, едва он зашел, Иван Степанович протянул ему листок, на котором было написано: “Отправление в пятницу в 15.00. Левый берег, товарная станция”. Лосев хотел было уйти, но Иван Степанович остановил его и показал лежащий на столе свежий номер газеты, на развороте которой красовались фотографии лесотехнического института. — Молодец, — сказал Иван Степанович. — Снимки классные! Особенно этот. — Иван Степанович ткнул пальцем в студента, лежащего на кровати с книгой в руках. Лосев взял газету в руки и ничего особенного не увидел. Снимок как снимок… Смутила только надпись: “Новое культурное поколение страны социализма”. — На кровати с книгой, зато в сапогах, — продолжал Иван Степанович, — и видно, что сапоги не очень чистые, а покрывало, наоборот, еще не очень грязное. Действительно новое культурное поколение. “Как же я не подумал об этом?” — спросил себя мысленно Лосев. Он уже взялся за ручку двери, но остановился и после колебаний рассказал с некоторыми сокращениями о поездке в Коврогоры. — В общем, вы были правы, — сказал он в завершение. Вместо ответа Иван Степанович достал из ящика стола книгу и протянул ее Лосеву: — Читали? На обложке было написано: “Аркадий Гардон. Повести и рассказы”. Лосев открыл книгу. На первой странице он прочитал: “Аркадий Гардон — литературный псевдоним писателя и журналиста Аркадия Петровича Кругликова”. Лосев закрыл книгу. — Можно взять домой? — спросил он. — Берите. Прежде чем ехать домой, Лосев решил посмотреть, осталось ли что-нибудь от домика. Свернув на Соборную площадь, он увидел, что бывший кафедральный собор огорожен деревянным забором, а на куполе уже работают верхолазы. Выйдя на Набережную, Лосев еще издали заметил, что фундамент пуст, на нем нет ни одного бревна, а вокруг — ни одного человека. — Можно ехать домой, — удовлетворенно сказал себе Лосев и повернул обратно в сторону проспекта. Проходя мимо Дома Советов, где между окон главного фасада уже несколько лет висели портреты руководителей партии и правительства, он увидел, как рабочие снимают изображение Рыкова, который совсем еще недавно был председателем Совнаркома. Лосев не был особенно искушен в вопросах политики и обычно доверял мнению партии. Но теперь, после поездки в Коврогоры, он впервые засомневался в справедливости решений властей по крестьянскому вопросу. Лосев жил с родителями в деревянном двухэтажном доме на Главном проспекте, в благоустроенной его части, где до революции обитали богатые иностранцы. Его семья занимала отдельную квартиру, причем одна из комнат с раннего детства была в полном распоряжении Лосева, что когда-то вызывало зависть многих его одноклассников, ютившихся в коммуналках. Зайдя в трамвайный вагон, Лосев заметил Позена, который стоял напротив задней двери в том же самом пальто, с тем же бидончиком в руке и держался за поручень. Когда Лосеву оставалось проехать всего две остановки, трамвай вдруг резко затормозил. Наверно, кто-то перебежал дорогу. Лосев не успел до конца додумать эту мысль, потому что увидел, как от неожиданной остановки качнулся Позен, а вместе с ним и его бидончик, и тут же сидящая рядом с ним женщина в светлом пальто вскочила с места как ошпаренная. Лосев увидел, что по ней стекают ручейки супа, приготовленного женой ректора института. — Извините, пожалуйста, — пробормотал, запинаясь, Позен, — я почищу… — Ах, пожалуйста?! — завопила дама на весь трамвай, стряхивая с себя суп. — Скотина! Сволочь! — Она посмотрела на Позена, на его трясущиеся очки, на старенькое пальто. — Буржуй недорезанный, — взвизгнула она, — расстреливать таких мало! Лосев увидел, что у Позена подогнулись ноги, и хотел было пробиться к нему через гущу людей в салоне. Но тут дверь открылась, Позена еще раз качнуло, и он скорее вывалился, чем вышел из трамвая. Во время удара о землю с его ноги слетела галоша, отскочив на проезжую часть дороги. Лосев, расталкивая людей, выскочил в другую дверь, бросился к нему и попытался поднять. Не отпуская бидончика, из которого вылились почти все остатки супа, Позен встал на ноги, вяло поблагодарил Лосева и собрался идти, но, сделав несколько шагов, снова упал. Тогда Лосев поднял его и дотащил до стоявшей у ближайшего здания скамейки. Он попробовал сделать искусственное дыхание, но Позен продолжал лежать без движения. Оглянувшись, Лосев увидел здание конторы, в которой бывал уже много раз. Он знал, что там, на вахте, почти у самого входа, на стене висит телефон. Лосев вбежал внутрь, помахал удостоверением корреспондента краевой газеты и бросился к аппарату. Он позвонил сначала в “неотложку”, а потом, найдя в записной книжке нужный номер, ректору лесотехнического института, который, к счастью, оказался на месте. “Скорая помощь” и ректор приехали почти одновременно. Позен уже не дышал. Врач сделал предварительный диагноз: смерть в результате обширного инфаркта. Пока санитары грузили тело в машину, Лосев коротко рассказал о происшедшем, попрощался с ректором и пошел домой пешком, благо было совсем недалеко. Придя домой, Лосев долго не мог восстановить душевное равновесие. Впечатления последних дней постоянно напоминали о себе. От волнения ему, как обычно, захотелось есть. Родители еще не вернулись с работы, но Лосев пошарил в чулане, нашел кастрюлю с супом и стал колдовать над примусом. Когда наконец суп был благополучно разогрет, Лосев быстро перекусил на кухне, пошел в свою комнату и лег отдохнуть. Внезапно он вспомнил о книге, которую ему дал Иван Степанович, достал ее из портфеля и стал читать. Сначала Лосев заставлял себя вчитываться в текст, но очень скоро книга так увлекла его, что он не мог от нее оторваться. Повести и рассказы, героями которых были дети и подростки, сразу напомнили Лосеву картину, которую он видел во дворе дома, где жил Кругликов. Книга, написанная просто, ясно и честно, читалась на одном дыхании. Особенно тронул душу Лосева совсем простой, казалось бы, рассказ о маленькой девочке, разбившей свою чашку. Потом пришли с работы родители и позвали его ужинать. После ужина Лосев снова взял книгу. Уже давно пора было спать, а он все читал и читал, пока наконец не уснул. 10 Лосев столкнулся с Кругликовым в коридоре редакции. Пожав руку Лосева, Кругликов с каким-то виноватым видом сказал: — Еду вот в Сельск на несколько дней. — Слушай, прочитал твою книгу. Здорово пишешь! Кругликов помолчал немного, потом сказал: — Знаешь, пожалуй, я зря сюда приехал. Наверно, долго здесь не задержусь, вернусь в Москву. — Он сделал еще небольшую паузу. — Ну ладно, я поехал, до встречи, — наконец произнес он и ушел. Лосев сел на свое место у окна и подумал, что Кругликову с его проблемами действительно лучше уехать из этого холодного унылого края. — Он едет без фотокорреспондента? — Неожиданный вопрос пришел вдруг в голову Лосева, и он его задал вслух, обращаясь к сидевшему недалеко от него Ивану Степановичу. — Он едет с Котовым. В редакции было только два фотокорреспондента. Вторым был Котов. — Хорошо, что меня не послали. Мне сейчас командировка совсем ни к чему. — Ну, если честно, то он сам попросил у Главного, чтобы с ним ехал именно Котов. Лосев промолчал. Он сумел добраться до товарной станции на левом берегу только за пятнадцать минут до указанного Комаровским времени. Подходя к товарному поезду, занимавшему ближайший к берегу путь, Лосев уже издали увидел высокую фигуру Комаровского, который стоял возле вагона и энергично жестикулировал. Рядом с ним стоял человек в форменной одежде железнодорожника. Судя по тому, что он тоже размахивал руками, между ними шел серьезный разговор. Пока Лосев подходил ближе, он догадался, в чем заключалась суть спора. Основную часть платформы, рядом с которой стояли Комаровский и его оппонент, занимали большие ящики, а на них сверху были навалены бревна, еще недавно бывшие домиком Петра I. Они ничем не были закреплены и лежали так высоко, что даже при легком покачивании вагона могли свалиться за борт. — А я говорю, что другого вагона у меня нет. Если вас не устраивает эта платформа, еще не поздно скинуть бревна. Могу распорядиться, — гневно сказал железнодорожник. Комаровский посмотрел на часы. — Веревки принесут или нет? — Должны принести, — сказал, успокаиваясь, железнодорожник. Из деревянного станционного здания вышел человек в рабочей одежде с большим мотком прочной веревки. — Прошу вас оставить потом веревку в поезде. Материальная ценность, — сказал он, вручая моток Комаровскому. — Хорошо. Железнодорожники ушли. — Ну что, Александр, придется мне ехать на платформе, — сказал Комаровский, пожимая Лосеву руку. Лосев вспомнил пристань в Коврогорах и палубу парохода: — Ночи сейчас холодные, Петр Дмитрич, а вы в таком легком пальто. — Ну ничего, — засмеялся Комаровский, — думаю, не помру. Больше вот за бревна беспокоюсь. Как бы довезти их в целости и сохранности. — Приедете к нам еще? — Приеду обязательно. Хочу еще в Никольский монастырь съездить. Там сохранилась деревянная ограда семнадцатого века. Скоро ее разрушат, так хоть бы башню вывезти. — А кто ее будет рушить? Там же нет крайкома. — А есть у меня информация, что на месте монастыря скоро будут завод строить. Каменные постройки, может быть, и сохранятся, а вот деревянные погибнут. Поедешь со мной? — Поеду обязательно. Комаровский опять посмотрел на часы и еще раз, теперь уже прощаясь, крепко пожал Лосеву руку: — Ну, мне пора. Он подошел к платформе и забросил на нее моток веревки. Потом Комаровский схватился за перекладину, на удивление легко подтянулся, взялся за другую опору и забрался на ящики. Подойдя к борту платформы, он помахал Лосеву рукой. Через несколько мгновений паровоз загудел, пустил в небо черный дым и медленно покатился вдоль реки. — До встречи! — донесся с платформы голос Комаровского. — До свидания! Комаровский махал одной рукой, а другой держал бревно, которое было ближе всего к краю платформы. Лосев не выдержал и вытащил из сумки камеру. (обратно)Мужчина в свой выходной
Нельзя сказать, что творчество Дэвида Константайна совершенно незнакомо русским читателям: несколько переводов его стихотворений можно найти в антологии современной британской поэзии “В двух измерениях” (кстати, Константайн участвовал в работе над этой книгой, комментируя для русских переводчиков свои и чужие стихи). Были и другие публикации. Но в целом он у нас мало известен, хотя в Англии его произведения входят даже в детские хрестоматии, а в профессиональных поэтических конкурсах он, случалось, бывал председателем жюри. Дэвид Константайн живет в Оксфорде, преподает английскую литературу и историю немецкой литературы, а также вместе со своей женой Хелен редактировал журнал “Современная поэзия и перевод”. Его тексты довольно сложны, и не только потому, что Константайн тяготеет к живым, не слишком “затертым” словарями словам. И даже не оттого, что он охотно использует местные специфические реалии, — но, вероятно, еще и потому, что любит некоторую неоднозначность читательского восприятия. Для предлагаемой подборки выбраны те стихотворения Дэвида Константайна, где автор ярко и рельефно рисует образы — природного, человеческого, воображаемого — мира, в котором живет современный образованный англичанин его поколения. Детские воспоминания лирического героя всплывают и в “Элегии” и в “Папоротнике”. “Элегия” рассказывает о реальном человеке, бродяге Пэдди Галлахере, жившем в начале 1970-х годов в Дархеме, где семья Константайнов содержала приют для бездомных. Дэвид с теплотой вспоминал, каким чудесным рассказчиком был Пэдди (в русской тюремной среде это качество именовалось звонарь ). Иногда бродяга пропадал, среди горожан возникал слух, что он умер, но Пэдди всегда возвращался. Стихотворение наполнено малоизвестными у нас историческими персонажами и краеведческими приметами (ист-эндский бандит Ронни Клей, памятник лорду Лондондерри на рыночной площади Дархема и т. п.). Автор даже предлагал мне заменить эти реалии и рассказанные (или присочиненные) Пэдди истории чем-то более близким нашим российским декорациям с отечественными бомжами. Будем надеяться, читатели сами во всем разберутся. “Папоротник” также восходит к детским воспоминаниям — но уже не самого автора, а родителей его жены. Два голоса — вспоминающий и другой, верящий в жизненную необходимость сохранения памяти и побуждающий к воспоминаниям, — рисуют картину “утраченного рая” на островах Шилли. …Стихотворение “Сенатор Пиночет” было написано, когда в Англии стало известно, что бывший чилийский диктатор ходатайствует об английском гражданстве. В оригинале текст называется “Сенатор”, и понять, что речь в нем идет о Пиночете, можно только из деталей стихотворения. Обладавший тройным иммунитетом (бывший глава государства, бывший главнокомандующий и пожизненный сенатор) генерал Аугусто не мог быть привлечен к суду в процессах по делам тайно репрессированных во времена его правления. Однако, пока шла долгая процедура лишения иммунитета, пока сенатора привлекали в качестве свидетеля, чилийцы без всяких комментариев развешивали на стенах домов фотографии без вести пропавших людей. Вероятно, кто-то может посчитать нелепым и странным, что автор пишет стихи, пользуясь информацией СМИ (да еще оперируя такой азбучной истиной, как невозможность уйти от памяти и совести с помощью политического иммунитета). Однако и прочитанное в газете может поразить поэта не меньше, чем лично пережитое. А то, что дороже всего приходится платить за пренебрежение азбучными истинами, хоть тоже и азбучная, но, по крайней мере со времен Киплинга, вечно новая истина. Элегия Говорят, что ты умер, что это точно, определенно; Отовсюду — назовем их устные некрологи, что ли? И Даже объявился очевидец из Дарлингтона — Врун, ясное дело. Уж мы-то знаем, это не более Чем твоя очередная фантастическая история. В шляпе фетровой набекрень бродишь ты в чадящем дыму, Кого-нибудь новенького поджидая нетерпеливо, Чтобы брызги твоих историй достались теперь ему; Так, бродя и лопаясь пузырьками, ждет на столе холодное пиво Отошедшего в сортир отлить; а расскажешь ты, например, почему Коньки откинувшего хмыря, скорченного артритом, Привязали к доске? — А иначе в гроб не положишь! Но кто-то в полночь Перерезал веревку. И вот с кривой ухмылкой, со скрипом Хмырь садится в гробу. Тут в могильщика рту открытом Поместилось бы… что? Океан? или маленький котлован всего лишь? А помнишь тех парней из покойницкой? Их вызывали, Чтоб с дороги тебя забрать, росою покрытого. Они завтраком подкрепились, принесли носилки, похожие на корыто. Вот Только тут ты приоткрыл один глаз, в финале. Ну а мы, как всегда, хохотали и только ждали — а не пора ли Вновь собраться вокруг тебя, лежащего в газетах, в росе, Похожего на зародыш-выкидыш. И чтоб у костра ты сел, Пальцы, как торчащие прутья, сцепил вокруг кружки с чаем И, грея в чае свой нос, рассказал бы нам об отчаянном Парне из Мазервелла, который на спор однажды съел Триста живых мальков — проглотил, но остался цел. Ты в лицах изображал и очаровашку-гангстера Ронни Клея; И лорда Лондондерри, на чей памятник мы глазея, Знали, что он был на равных с твоим отцом; и индийского доктора, что хотел Ампутировать всем и все; и еще персонажей, чтоб вышло круче и веселее. Так что если тот врун из Дарлингтона не врал — что ж, здорово: Значит, от рассказа от твоего, подробного и нескорого, Дьявол сейчас, в клубах дыма, замерев и разинув рот, Вилы подняв, пока ты задницу греешь, продолжения ждет Твоей истории про парня из Экклса, у которого… у которого… у которого… Папоротник Были овцы на пастбищах, что в реке островками; Мы с отцом подвозили еще пополненье в отары их, А отец отца построил овчарню своими руками… Теперь нет ничего — только папоротник, Вместе с водой все собой затопил он, Даже трудно сейчас представить, что здесь когда-то было. Дикий, густой, в рост ребенка и выше, Папоротник там, где были цветы. Ворота у дома разрушились. Лишь их Стойки торчат. А помнишь, как ты, Плеск заслышав, перелезал здесь не раз, Когда водовоз проезжал мимо вас? Даже трудно сейчас поверить — не осталось ведь ни следа От спортивных площадок, а ведь были они, не вру. Все, кто были на острове, приходили тогда сюда И рассаживались вокруг посмотреть игру. Все ушло, как ушли поля, и даже приметы нет, Чтобы вспомнить, где находился корт, а где играли в крикет. С лодки мы видим, как где-то на дне Крысы голодные мечутся в тине Нашей земли, что землей больше не Быть ей, а быть ей забытой пустыней. Вспомни прохладу воды родников и вспаханные поля И как у папоротников отвоевывалась земля. Иногда, в летний день, из травы мы устраивали кровать И сквозь папоротник, сквозь зелень, глядели на синеву, И так здорово было мысленно представлять: Я на дне, в глубине, и куда-то тихо плыву. Так заснешь, а потом проснешься — скажи на милость, Тот же полдень, и солнце там же — словно время остановилось. Мы ложимся на волнолом, чтоб не издали, свысока, А вблизи увидеть развалины, и как по ним снуют Крабы в поисках пищи, а еще — плывущие облака, Отраженные на поверхности, плывут себе там и тут, Не зацепившись ни за застывший коралл, ни за кристалл соляной, Над погибшими островками, что были нашей землей. Сенатор Пиночет Снова бессонница. Он вызывает машину, берет разрешение, В лунном свете его лимузин крадется на старое место, Там, позади дворца, там, где Аллея Мира; Статуи меж апельсиновых крон замерли, словно боясь ареста. Вот место, что он избрал. Весь белый — от фуражки до сапога, Как флердоранж, как венчик на первом причастии, Кроме черных кругов под глазами, похожих на щели в мраморе, Где пробивали стену снаряды, ломая ее на части. И эта снова здесь, как гнилой зуб в щербатом рту, Чья-то мать? или так и не стала матерью? потеряла того, кто был с ней? Когда-то была юной девушкой, стала вечной старухой. Какая же она черная, контраст к его белизне. Подняв руку в белой перчатке, памятник Словно указывает на фото, которых и здесь полно. Развесил кто-то. Зачем? Сенатор не знает их, Это сборище с иконописными лицами. Но Она говорит: “Живите долго. Живите долго, сенатор”. Что, ей больше сказать нечего? Как он должен понять ее? “Да будет долог ваш вечер, светом нации озаренный”. Слова полны благоговения, голос исполнен проклятия. Ежедневно после мессы, пунктуальные, педантичные, Целиком в рамках вежливости и делового такта, К нему приходят мужчины и женщины возраста его внуков, Чтоб уточнить и проверить имевшие место факты. Разворачивают большие карты и спрашивают: “Где это было?” Карты усеяны символами: концлагерь, колодец, подвал или просто Звездочка, означающая место захоронения. Новые карты, прямо из типографии. Звезды, звезды, звезды. И списки, списки, вечные списки, и фотографии — до и после. Ему дают лупу: “Вот этот, пожалуйста, посмотрите получше. С ним было как со всеми, обычная процедура, Или, может, это исключительный случай?” Он вручал ордена и медали. Они возвращаются с каждой почтой. Большинство анонимно, но давно уже, чтобы не говорить “Ты тоже?”, Он не проверяет номера и реестры. Иногда с медалью — записка: “Простите, сенатор, она воняет. Терпеть уже невозможно”. Каждый день — слушанья. Все очень политкорректно. И дальние экскурсии в черном автомобиле Или даже на вертолете. Как же его страна прекрасна, Если смотреть на нее сверху. “Скажите, это вот здесь они были?” “Живите долго, — она говорит, — со всеми хворями стариковскими, И приходите почаще, в любое время ночи и дня, Но нет, вы придете ночью и в лунном свете увидите, Как красив сейчас этот город, хотя не для вас и не для меня. Для юных, для детей ваших внуков, не помнящих вашего имени Среди остальных имен, которым потерян счет, Живите с лагерями, подвалами, колодцами, тюремными камерами, С вонью ваших медалей, сенатор, живите, живите еще. И приходите на это место, что вы избрали, а я подвинусь, Вы, весь белый, кроме глаз, которые смотрят, не видя, Черные, пустые, червивые, как могилы, — Говорит эта девушка, эта старуха, — Сенатор, вечно живите”. Мужчина в свой выходной Мужчина моих лет на Моркомбском побережье, Когда начинался отлив, следовал за отливом И женщину из морского песка создавал бережно, Она лежит к морю ногами, глаза открыты счастливо Или закрыты, она спит на спине, положив голову На ладони, как на подушку. Он там пропадал часами, Лопаточкой прочерчивая контуры тела голого, Руками колдуя над самым сложным — ее волосами. Никто не приближался. Пляжные незнакомцы Где-то вдали, закатав штаны до колен, а на макушки Пристроив платки-по-углам-узелки — защиту от солнца, Играли в крестики-нолики или искали ракушки. Какой-то бедняга над картой Озерного края рыдал, как в горе, На той стороне бухты. Но вот, сказав себе: “Всё! Готово!”, Мой друг располагался в шезлонге, ожидая прихода моря, И когда оно действительно приходило, то казалось снова, Что шустрые мелкие волны трепетно разворачиваются От самого горизонта. Друг мой сидел, наблюдая, переживая, Как у созданной им женщины ноги, бедра, груди, черты лица, Дрожа, распадаются под холодными водными кружевами. Вернувшись потом и рассказывая об этом дне, Он говорил мне о чувстве, что так страшно и дико, Что слишком уж он далеко зашел и остался с морем наедине, Теперь кричи не кричи — никто не услышит крика. С шезлонгом, с лопаточкой, под локтем скрывая на ребрах шрам, Вбегает он в дом, светясь. Все отлично, все в жизни получится. Но когда его спрашивают, что так долго он делал там, Отдышавшись, он обычно просто отшучивается. Дэвид Константайн родился в городе Солфорде (графство Ланкашир, Англия) в 1944 году. Поэт, прозаик, переводчик, филолог. Окончил Уодэм-колледж Оксфордского университета, где изучал современные языки. Более тридцати лет преподавал немецкий язык в престижных университетах Англии, занимался научной деятельностью в Германии. Перевел на английский язык таких классиков мировой литературы, как Гёльдерлин, Брехт и Клейст. В издательской серии “Penguin Classics” в переводе Константайна издан “Фауст” Гёте. Является автором ряда литературоведческих работ, а также исследований античной культуры (“Раннегреческие путешественники и эллинистический идеал”, биография сэра Уильяма Гамильтона “Поля брани” и др.). Выпустил несколько сборников стихотворений, роман и три книги рассказов. Лауреат литературных премий, в том числе Европейской премии для переводчиков. В 2010 году получил Национальный приз BBC как лучший автор короткой прозы за рассказ “Чай в Мидленде”. Газета “Guardian” назвала его “писателем, истинно чувствующим английскую натуру”, что является высшей похвалой для британского автора от британского же издания. Живет в Оксфорде. В “Новом мире” публикуется впервые. Липкин Михаил Михайлович родился в 1966 году в Москве. Окончил Московский институт радиотехники, электроники и автоматики, а также Туро-колледж (бакалавр искусств). Стажировался в Иерусалимском университете в рамках учебной программы по филологии. Переводит с английского, французского, итальянского, арабского и иврита. Участник и лауреат нескольких конкурсов поэтического перевода. Публиковался в журналах “Иностранная литература” и “Лехаим”. Автор ряда статей о средневековой еврейcкой поэзии. Работает в столичной школе № 179 (курсы “Литературный перевод”, “Иврит для начинающих”, “Арабский для начинающих”). Живет в Москве. В “Новом мире” публикуется впервые. (обратно)Дом на Маросейке
Торчилин Владимир Петрович родился в 1946 году в Москве, окончил химический факультет МГУ. Доктор химических наук, профессор, лауреат Ленинской премии в области науки и техники, работает директором центра наномедицины в Северовосточном университете в Бостоне, США. Прозаик, автор книг: “Странные рассказы” (М., 1995), “Повезло” (США, 1997), “Время между” (М., 2000), “Кружок друзей Автандила” (М., 2006). В “Новом мире” печатается впервые. А уж путь поколения Вот как прост — внимательно погляди: Позади — кресты. Кругом — погост. И еще кресты — впереди. Ольга Берггольц I Собственно, тогда это еще была не Маросейка, а улица Богдана Хмельницкого, и Маросейкой ее называли те немногие, которые не просто дожили до семидесятых с предреволюционных времен, но еще и в противовес тотальному вытравливанию не только исторической, но даже и топонимической памяти, в знак непреходящего внутреннего протеста и неприятия того, что именовалось новым образом жизни, держали в голове и даже лелеяли старые названия улиц, каким-то странным образом не дававшие исчезнуть и другим воспоминаниям о нормальной когдатошней жизни. Правда, говоришь Маросейка — и вспоминается Никола в Блинниках, Косьма с Дамианом, Румянцевский дом или Салтыковская усадьба, а говоришь Богдана Хмельницкого — и, кроме жуткого мясного, где и мяса-то нормального уже много лет не было — мослы одни, толпы пьяных скотов у пивняка и входа в комсомольский ЦК в начале улицы, ничего в голову и не приходит — хорошо ли это; или же те тоже не очень многие из молодых,которые пользовались этими старыми и, в общем-то, ничего не говорящими их сердцу именами просто в знак независимости мышления и не слишком опасной фронды... Да... Но это я начал как-то с середины не с середины, но уж точно не с начала. А начало всей истории хронологически было куда позднее, чем мои когдатошние размышления про название этой улицы. Или наоборот — куда раньше, чем все эти размышления впервые пришли мне в голову. Как посмотреть. Но, похоже, я совсем запутался. Лучше — к делу. В общем, так. Олега Николаевича Рождественского я встретил во второй половине 80-х, когда мы с женой только-только перебрались в Америку и я получил свою первую профессорскую должность в новом отечестве. Профессорская-то профессорская, но не в Гарварде или Принстоне, как мне мечталось до отъезда, а в небольшом университете одного из южных штатов в уютном городке тысяч на пятьдесят населения, из которого две трети составляли студенты и университетский персонал. Впрочем, для начала куда как неплохо. Первые дни, естественно, были суматошными донельзя. И на работе надо было все положенные для зачисления в штат процедуры пройти, и квартиру снять, и оборудование для лаборатории заказать, и жилье хоть как-нибудь обставить, и с потенциальными сотрудниками побеседовать. А когда через пару недель все устаканилось и я вошел в примерно тот же рабочий ритм, каким жил в Москве (иногда даже, сосредоточенно работая над протоколом очередного эксперимента, на момент отрывал глаза от компьютера и удивлялся тому, что из окна видны цветущие деревья, а не кирпичный брандмауэр, на который я таращился из своего московского кабинета добрых пятнадцать лет, — батюшки, где это я!), и проводил в кабинете или лаборатории все свое время с утра и до позднего вечера, одним прекрасным днем раздался телефонный звонок и приятный женский голос сказал: — Здравствуйте! Вас беспокоит секретарь профессора Рождественского из отдела химии. Профессор спрашивает, когда вы могли бы уделить ему несколько минут для разговора. — Да когда угодно! Дайте мне номер, и я перезвоню буквально через несколько минут. Надо один документ закончить. На самом деле прерваться для разговора с неизвестным мне профессором я мог и сей же момент, но решил сначала хоть что-то про него выяснить. — Конечно, конечно. — Женский голос продиктовал мне четыре цифры внутреннего университетского номера. — Профессор Рождественский будет ждать вашего звонка. Я положил трубку и снял с полки университетский справочник. Профессору Олегу Рождественскому там было посвящено целых три столбца. Он и руководитель отдела, и член всех возможных химических обществ, и автор чуть ли не трехсот статей, доброго десятка книг и полусотни патентов. А премий-то и дипломов — куда он их только все девает! И в университете этом он уже без малого двадцать лет. В общем, фигура почтенная и значительная. С таким и познакомиться не грех, тем более что по фамилии явно бывший соотечественник. Подскажет при случае что полезное с высоты своего опыта. И я набрал номер. — Здравствуйте, голубчик! — раздался в трубке грассирующий, с легкой старческой хрипотцой звучный голос, произносивший слова русской речи с таким завораживающим старорежимным очарованием, что мне даже как-то не по себе стало — как мне ему отвечать придется. — Спасибо, что старика уважили и перезвонили. Тронут. Искренне тронут. Я-то ведь без особого повода. Просто прочитал в информационном бюллетене, что нового коллегу наняли, и по имени подумал, что вы вполне можете соотечественником оказаться. Вот и решил побеспокоить, узнать, что и как, и парой слов перекинуться. У нас ведь в университете еще никого пока из новой России не появлялось. И поговорить интересно, и, может быть, помочь чем-то смогу, если вы действительно новоприбывший. — Здравствуйте, Олег... — Тут я замялся, поскольку в университетском справочнике имя его было, а вот отчества нет. Конечно, можно было на американский манер обойтись только именем, но было как-то не очень удобно. Он понял мои колебания и немедленно отреагировал: — Да господь с вами, голубчик! Просто Олег. Тут меня по отчеству и не звали-то никогда. — Уж извините, но мне как-то и привычнее и удобнее будет по имени-отчеству. — Ну хорошо, хорошо. — Он соглашался со мной, как взрослый с капризами малыша. — Уж если по всем русским правилам, то буду я Олег Николаевич. — Спасибо, Олег Николаевич! И за понимание спасибо. — Я старался соответствовать его изысканной вежливости. — И за то, что интерес ко мне проявили. Я действительно совсем недавно из России приехал и в хороших подсказках непрерывно нуждаюсь. — Вот и чудесно! Вы как, один сюда приехали или с семьей? — С женой, Олег Николаевич. — Еще чудеснее. А с жильем устроились? — Да вот сняли пока квартиру на Университетском Холме, а там посмотрим. — Тогда можно не спешить. Там и апартменты пристойные, и до кампуса близко. — Английские слова звучали в его речи как русские. — Я для начала хотел бы вас с женой к нам в гости пригласить, если не возражаете. У вас как со временем по вечерам? Не очень заняты? — Да что вы, Олег Николаевич! — рассмеялся я. — Какие там занятия. Ведь мы еще совсем свежие тут — ни знакомых нет, ни мест не знаем, куда сходить. Поужинали, в телевизор поглазели — и спать. — Ну вот немного мы вас и развлечем, если, конечно, вам, молодым, с нами, стариками, не очень скучно будет. — Ну не такие уж мы и молодые. Скорее средних лет. Да и вообще чувствую, что с вами скучно ни при каком раскладе не будет. — Ни при каком раскладе, говорите? Это что же, из карточных игр выражение? — Наверное. Только теперь все так говорят про любую ситуацию — вот такой-то и такой-то расклад. — Замечательно! — восхитился Олег Николаевич. — Тогда предлагаю следующий план, то есть расклад. Вы сейчас звоните жене и узнаете, какой день вам больше подходит — завтра или послезавтра. Потом в конце дня, часиков так в шесть, заходите ко мне в кабинет — я в корпусе химии на третьем этаже, комната четырнадцать, — мы знакомимся лично, и я вам показываю, как до нас добираться. Кстати, а у вас уже есть на чем передвигаться, а то тут таксомоторов мало? — Нет пока, Олег Николаевич. Вот только в субботу собираемся с коллегой в автомагазин какие-нибудь колеса приобрести. — Колеса — это значит автомобиль, верно? И в собранном виде? Чудесно! Так, значит, вы все равно ко мне заходите, но уже объясняете мне, где ваш апартмент расположен, чтобы я за вами мог заехать, а потом вас обратно отвезти. Хорошо? — Отлично! — ответил я. — В шесть я у вас как штык! — Боже мой — как штык! Прелестно, прелестно! — И он положил трубку. Жена, которой я позвонил сразу же, была рада. — Вот видишь, как замечательно — уже знакомые появляются. Ты у него про семью узнай, если жена есть — цветы надо. А в какой день — нам ведь все равно, правильно? Так что в без одной минуты шесть я был в химическом корпусе — через аллею от моего биологического — и стучал в красивую деревянную дверь с бронзовым номером “14” на ней. — Входите, входите, — раздалось из-за двери приглашение на английском. И я вошел. В кабинете левая стена была заставлена плотно забитыми книжными полками, а на правой было навешано такое количество разных дипломов, наградных плакеток и почетных грамот, что свободного места на ней уже не оставалось, разве что у самого пола. За темным деревянным столом прямо под окном сидел, откинувшись на спинку кресла и положив сжатые в кулаки руки на стол, хозяин кабинета. Поза его удивительно напоминала позу Павлова на знаменитом нестеровском портрете. Поскольку вечерело, то в кабинете уже горел свет, и я мог хорошо разглядеть крупного пожилого человека с породистым орлиным носом, слегка выпуклыми большими бледно-голубыми глазами, тонкими губами с маленькой щеточкой белых усов над ними и аккуратно уложенными густыми седыми волосами. — Здравствуйте, Олег Николаевич! Я Леня Деборин из биологии. Мы разговаривали днем и договорились, что к вам зайду в шесть. Вот я и здесь. Человек легко поднялся с кресла, выпрямившись во весь свой оказавшийся чуть не двухметровым рост — во всяком случае, выше меня на добрых полголовы, в два шага пересек весь кабинет, мгновенно очутившись около меня, положил тяжелую левую руку мне на плечо и протянул правую для пожатия. Рука была теплая и сильная, с пальцами необыкновенной длины — пианисту бы впору. — Здравствуйте, здравствуйте, голубчик! Рад вас видеть. Сердечно рад. Садитесь же. Поговорим немного. Он усадил меня в свободное кресло перед своим столом, а сам вернулся к своему и принял ту же позу, в которой я увидел его, входя. Потом я убедился, что так он сидел всегда, когда разговаривал с людьми или просто размышлял. — Ну расскажите немного о себе, голубчик! Простите мою назойливость, но у нас так редко свежие русские появляются. — Он внимательно посмотрел на мое лицо и осторожно поправился: — Я имел в виду — приехавшие из России, — и продолжил: — Так что, что вы ни расскажете, мне все интересно будет. А кстати, для начала — ведь был, кажется, в России историк такой или философ, если я не ошибаюсь — Деборин. Не родственник? Я засмеялся: — Ого, как вы хорошо советские дела знаете. Я-то про него услышал, только уже когда студентом был. Нет, не родственник. У нас фамилия Деборины на два поколения назад точно идет, дед тоже был Деборин, а этот самый философ вовсе и не Деборин. Даже не знаю, почему он взял такой псевдоним. Его настоящая фамилия Иоффе. Я это и узнал как раз когда родственников искал. В России сейчас все стали интересоваться своей семейной историей. Но родства со знаменитостью не получилось. А раз уж мы на эту тему заговорили, то у вас-то фамилия действительно знаменитая. Я, конечно, не советского поэта Роберта Рождественского имею в виду. А ведь и другой поэт был, получше, и художник, и даже царский адмирал. Однофамильцы или родственники? — Про поэтов ничего сказать не могу. У нас тут знания о современной российской поэзии не слишком обширные. Больше о старой или об эмигрантской. Да и вообще фамилия Рождественский не редкая. Многим семинаристам из сирот ее давали, если были среди самых успешных. И даже дворяне вроде нас, и те скорее всего из духовного сословия вышли, хотя и дворянских семей с такой фамилией немало, и вовсе не все между собой в родстве, разве что уж в очень дальнем. Все мы от Адама. А вот с адмиралом вы угадали — действительно, Зиновий Петрович двоюродным братом моего деда был. И семьи наши поддерживали самые теплые отношения. И что бы там про него новая власть ни писала, у нас в семье он почитается истинным героем. Ведь его вины в цусимском разгроме нет, все случилось от ошибочных решений на уровне верховного командования. Он сколько и говорил и писал, что плохая это затея — флот туда посылать без баз, без снабжения. Приказали. Что мог офицер делать? А он потом весь грех на себя принял. Сам суда потребовал и на суде для себя казни просил. А его вообще оправдали. И умер вскоре. До моего рождения еще. Он в 1909 году преставился, а я родился только в 1915-м. Говорят, что даже могилы его в Александро-Невской лавре не сохранилось. И слава богу, что не дожил до новых времен. А то его бы власти новые наверняка казнили. Как же — и адмирал, и виновник гибели стольких матросиков. Хотя, если бы большевики действительно думали, что это только он Цусиму проиграл, то по их логике наградить должны были бы — они ведь всегда за поражение России выступали. Верно? Ох, чудны дела твои, господи! — А у вас в России родня сохранилась? — Сохранилась, как не сохраниться. Семья-то большая была. И двоюродные, и троюродные, и совсем дальние. Кое-кто и уцелел. Хотя связи только недавно восстанавливать стали. До этого-то, то есть до перестройки вашей, даже переписываться было невозможно, чтобы им беды не было. Стариков-то, пожалуй, и не сыскать уже. Разве кто из следующих поколений. Люди-то и при Советах плодились и размножались. А у вас там тоже родные остались? — Остались. И у меня и у жены. И я вкратце рассказал Олегу Николаевичу, как оказался в Америке. И про то, что уехать давно хотел. И про то, как боялся, что в отказ попаду, если на выезд в Израиль нацелюсь. И про то, как всего несколько месяцев назад, будучи на конференции в Лос-Анджелесе, решил в Россию не возвращаться и попросил убежища в Штатах. И про то, как моя жена, гостившая в это время по частному приглашению у институтской подруги в Чехословакии, сумела перебраться из Чехословакии в Австрию, а оттуда и ко мне. Вот теперь вместе и вживаемся в новую реальность. — Так что многие, особенно со стороны жены, в России. Моя родня сильнее по свету разбрелась. И в Израиле живут, и в Канаде, и в Германии. С этими-то теперь хоть увидеться можем. А вот с теми, кто в России живет, — не знаю, как и будет. У нас и сын взрослый там. Только-только женился. По телефону говорим. Конечно, он может куда-нибудь в Европу поехать — теперь это много легче становится, — там и встретимся. Так многие делают теперь. А вот нам в Россию хода нет. Мы что-то вроде изменников или перебежчиков. Слышали такое слово — невозвращенцы? — Да-а... — задумчиво протянул Олег Николаевич, — прямо хоть роман пиши, как у вас сложилось. — Ничего необычного по нашим временам. Я таких семей полно знаю. Время такое. — Ну вот обо всем этом давайте и поговорим у нас за обедом. Хорошо? Если вам время не очень существенно, то давайте прямо завтра и приходите. Я сегодня на обратном пути в лавку заеду, каких-нибудь разносолов куплю, а завтра за вами в любое время после пяти заеду. А моя жена за день успеет все к обеду приготовить — нас побаловать. Она у меня хоть и американка, но и русский язык, и русскую кухню хорошо освоила. Даже наливочки сама делает. Так во сколько вам удобно? Договорившись на шесть, мы распрощались. И пошел я в свой корпус, размышляя по дороге, как мне повезло, что такой человек поблизости оказался — и интересный, и наверняка хорошо знающий про все университетские дела. Так что и поговорить будет с кем, и совета попросить, если что. А уж такую речь послушать, как у него, — удовольствия будет на весь вечер. До чего ж говорит красиво! И слова эти чудные — голубчик, лавка... Мне раньше казалось, что такой язык только для романов из давнишней жизни выдуман, а им вон реальные люди пользуются. Интересно, все эмигранты из “бывших” так говорят или только он такой особенный... Да даже и не в словах дело — в конце концов, подумаешь, “голубчик”! — а в том, как он их произносит. Интонация у него совсем другая. Старорежимная, одним словом. От этого и речь другой кажется... Вот только каково ему будет нашу речь слушать? Небось мы для него как типичные “кухаркины дети” звучим... Ведь всех тех, кто как он говорил, советская власть под корень повывела. За одного “голубчика” можно было черт-те куда угодить. И люди пропали, и речь их исчезла. Хоть здесь выпало послушать. II На следующий вечер без пяти шесть мы стояли у подъезда с коробкой конфет и букетом, поскольку он сам вчера упомянул про жену. Ровно в шесть у подъезда остановился здоровенный “кадиллак”, из которого легко выбрался Олег Николаевич. Как подобает воспитанному человеку, он сначала поздоровался с женой и даже приложился к ручке. — Инна, — представилась жена. — Польщен знакомством, — церемонно ответил Рождественский и только после этого пожал руку мне. — Прошу в машину! Он придержал дверцу для Инны, а я сел на переднее сиденье рядом с ним. Как только мы отъехали от нашего дома и сделали первый поворот направо, Олег Николаевич сказал: — Ехать нам недолго. Я был бы рад вам что-нибудь интересное рассказать про город, но, к сожалению, просто нечего. Городок как городок. Я даже и не уверен, что у него история хоть какая-то есть, пусть и живу здесь уже долго. Даже, по-моему, в Гражданскую войну тут никаких сражений не было. Такой, знаете ли, тихий юг. Я лучше вам последние университетские новости расскажу. Может пригодиться. Ехать и правда было недалеко. Минут через пятнадцать аккуратного вождения между очень симпатичными особняками, про которые в городском справочнике было написано, что они являются хорошим примером классической “южной архитектуры”, машина остановилась перед одним из таких особняков, и нас пригласили выходить. Теперь-то я, конечно, на всякие американские дома насмотрелся и понимаю, что его дом был как раз такой, какой и положен профессору его возраста и положения, но тогда мы были потрясены: перед нами был большущий холл со светлой кожаной мебелью и многочисленными картинами на темно-вишневых стенах, из которого двойная распахнутая стеклянная дверь вела в совсем уж огромную — метров сорок, как я теперь думаю, обычное дело — столовую, в середине которой виднелся обеденный стол, заставленный бокалами всевозможных форм и размеров, а противоположная стена столовой была французским окном, выводящим в буйствующий цветами сад. Куда вели остальные двери, я даже поначалу и не понял. Сбоку от двери в столовую стояла высокая стройная дама с удлиненным бледным лицом, большими темными глазами и красиво собранным пучком голубовато-седых волос. — Знакомьтесь. Это моя жена Кэролайн, — представил Олег Николаевич. — Здравствуйте, здравствуйте! — на несомненно русском языке, хотя и с заметным акцентом ласково произнесла Кэролайн, протягивая сначала Инне, а потом и мне свою тонкую прохладную руку. — Давайте сразу к столу, — предложил хозяин, — раз уж у Кэролайн все готово. И перекусим и поговорим. А перед чаем я вам и дом покажу, и библиотеку. Поскольку у нас сегодня компания тесная, то места не расписаны. Садитесь где кто захочет. — Может быть, на английский перейдем, — предложил я, подойдя к столу, — чтобы Кэролайн понятнее было? К счастью, мы с женой вполне прилично говорим. — Что вы, что вы! — замахал руками Рождественский. — Она прекрасно все понимает. Просто давно в компании по-русски не говорили, вот ей и надо несколько минут, чтобы адаптироваться. Только по-русски! Для меня это такая радость. Так соскучился. — А что, здесь никого русскоговорящих нет? — спросила Инна. Олег Николаевич погрустнел: — Всего несколько семей. Даже встречаемся иногда. Церковные праздники отмечаем. Тут православная церковь есть километрах в семидесяти. Туда старики вроде нас собираются со всей округи. Некоторые километров по двести едут. Потом сидим где-нибудь, разговариваем. Только большинству это уже не очень и надо. Скорее по привычке. А среди университетской профессуры никого, кроме меня, из России как-то не случилось. — Теперь случится, — утешил я. — Сейчас такая волна эмиграции из России покатит, что не будете знать, куда от нас деваться. С выездами все проще становится, а с экономикой и особенно с наукой все хуже. Так что готовьтесь — скоро наговоритесь. — Это для вас несколько лет — всего ничего, — грустно ответил Олег Николаевич. — А в мои годы уже легко можно и не дождаться. Даже если еще и жив буду — у нас в роду все долгожители, — так из университета в отставку все равно придется уходить. Я и так уже сильно пересидел — просто у меня правительственных грантов пока много, вот и держат, а если будут заканчиваться... Ну, не будем о грустном. — Олег Николаевич, — решился спросить я, — вот я слушаю, как вы говорите, и просто звуком наслаждаюсь. Интонациями. Так красиво по-русски уже никто, по-моему, не говорит. Во всяком случае, я не слышал. И каково же вам наш русский слушать? Мы-то сами себя грамотными считаем, а для вас, наверное, ужасно звучим, да? — Ну почему же ужасно, голубчик! Конечно, не совсем привычно. У нас тут все больше старики, поэтому в основном по старинке и говорят. Но и у вас — несомненный русский. Интонации, правда, несколько другие, и некоторые слова вы по-другому произносите. Ну да ведь язык всегда меняется. В пушкинское время дворяне вообще только по-французски говорили, так что кто знает, как они русские-то слова произносили. Небось с французским акцентом. Это мы тут застыли. — А как у вас такой замечательный язык сохранился? Вы ведь, если я правильно понимаю, еще ребенком из России уехали — позже уже вряд ли смогли бы. Родители язык сохраняли? — Ну, родители конечно сохраняли. Но и школа тоже. Родителям ведь удалось от большевиков только в двадцатом году уйти. Батюшка мой дорожным инженером служил на КВЖД. Мы и оказались в Харбине в самом начале 1920-го. Всего ничего пожили, а уже весной китайцы русский штаб в Харбине заняли и полосу отчуждения. Как я понимаю, неясно было, что дальше будет, вот батюшка и нашел работу в какой-то американской фирме. В хороших инженерах нужда всегда была. Так мы в Харбине и прожили следующие десять лет. Совершенно обрусевший город был. Там я русскую гимназию и окончил. Замечательная была гимназия. Учителя хорошие. Соученики тоже все больше из хороших семей. Вот язык у меня и остался. Представляете, я еще мальчиком в Харбине Олега Лундстрема слушал — он ведь у вас потом джазовой знаменитостью стал. Тоже харбинец. А в начале тридцатых фирма отцу должность в самой Америке предложила. Так мы сюда и переехали. В университет я уже здесь поступал. Но в доме до самой смерти родителей только по-русски говорили, хотя оба они английским тоже как родным владели. И мне не давали дома по-английски говорить. Вот так-то... Ну да что это мы все разговоры разговариваем. Пора, как говорится, по первой, да и закусить. Закуски на столе вы сами видите, а вот что кому наливать — вы мне уж подскажите. Вот тут у нас и вина и наливочки. Собственные, кстати. Не вина, конечно, а наливочки. Хоть и на основе казенного продукта, но вот все травки и ягоды Кэролайн сама подбирает и все секреты знает, сколько на чем настаивать. Выбирайте. Ужин, особенно для нас, еще толком своего быта не наладивших, был просто сказочным. И вино, и наливочки, и бесконечные закуски, и какой-то необыкновенный густой протертый суп, и чуть пождаренный бифштекс в три пальца толщиной, который просто таял во рту. За такой едой почти и не разговаривали. Перед десертом было предложено передохнуть, и вот тут-то хозяева свое взяли. И хотя расспрашивал нас в основном Рождественский, но и Кэролайн было явно интересно. А знать они хотели все — и про наши семьи, и в какой квартире мы в Москве жили, и дают ли еще концерты в зале Благородного собрания, и что в Большом идет, и как Инниному отцу аденому простаты в Союзе лечат, и какие предметы в школе наш сын проходил, и правда ли, что у нас очереди машину купить, и в каких городах в Союзе наша родня живет, и какие газеты мы дома читали — да мало ли что еще могли спрашивать интересующиеся люди в доинтернетовскую эпоху! И хотя хозяева были явно готовы расспрашивать и дальше, но Кэролайн нас пожалела и послала Олега Николаевича показать нам дом, пока она будет собирать стол к чаю. И это очаровательное “собирать стол к чаю”, произнесенное хотя и с явным американским акцентом, но с такой красивой несомненно дореволюционной русской интонацией, заставило меня почувствовать себя чуть ли не в атмосфере михалковской “Неоконченной пьесы...”. Мы были уже так переполнены впечатлениями, ужином и разговорами, что на дом восторгов почти и не осталось, хотя тогда нам еще трудновато было представить, что такой огромный дом — это всего для них двоих! Оба их взрослых сына, как оказалось, жили с семьями в разных концах Америки — один в Нью-Йорке, а другой в Сан-Диего — и были вполне успешны, но к родителям выбирались, к сожалению, нечасто и русский язык сильно уже подзабыли, хотя вот когда изредка собирается вся семья, то два сына, две невестки и внуки общим число пять как раз дом и заполняют. Жаль только, что всего на несколько дней в году... В своем кабинете Олег Николаевич показал нам прекрасную библиотеку на русском языке. И состояла она в основном из книг, опубликованных вне России, хотя и новые советские издания в немалом числе покупал он в магазине Камкина — весь московский дефицит стоял у него на полках. А вот зарубежных изданий я почти не знал и с зудом старого книжника тут же начал их листать, сожалея про себя, что времени на это сейчас почти нет. — А вот это как раз адмирала Рождественского фотография. Парадная. Моему деду надписанная. Семейная, так сказать, реликвия, — сказал Олег Николаевич, подводя меня к висевшему на стене в углу, так, чтобы солнце не попадало, кабинетного размера снимку в причудливо резанной явно старинной рамке. — Да, всю жизнь России служил, и хорошо служил, а в благодарность... Да уж чего там... Я внимательно поглядел на фото. Действительно — внушало. Настоящий адмирал. И форма красивая, и стоит гордо, и борода с усами прямо как у Николая II, и эполеты с хорошую кастрюлю размером, и орденов — от плеча и наискось до пояса. Я бы тоже такую карточку на виду держал. Что-то даже смутно знакомое почудилось мне в этой фотографии, но я решил про себя, что, наверное, в какой-то книжке или эта, или похожая фотография попадалась — человек все-таки известный — вот и запомнилась. Потом попили чаю, сердечно распрощались с Кэролайн, и Рождественский повез нас, отяжелевших, домой. А на следующее утро, когда я направлялся в ванную и протискивался в коридор мимо уже занесенного в комнату, но еще не приставленного к стене по месту книжного шкафа, вдруг какой-то странный всплеск памяти мгновенно отбросил меня на добрых двадцать лет, и я отчетливо увидел угол совсем другого, но тоже книжного, шкафа, мимо которого я вот так же протискивался и видел прислоненную к книгам за стеклом точно такую же фотографию, как я видел вчера у Олега Николаевича. Таких совпадений не бывает, но они есть! И вовсе не в книге я видел давешнюю фотографию! А в доме на Маросейке... И не такую аккуратную, в рамке, как у него, а подвыцветшую и поцарапанную и без рамки, просто прямоугольник старинного фотографического картона за стеклом книжной полки... III Сейчас уже не вспомнить, в каком именно году это было. Студентом я тогда уже точно был, и скорее всего старшекурсником. А вот женат еще не был — помню, что возвращался я с Маросейки в родительский дом, а не в ту квартиру, что мы с женой снимали в первые годы семейной жизни. Значит, получается, что знакомство мое с Елизаветой Аркадьевной началось где-то в конце 60-х. Да, все дело в том, что студентом я, конечно, был, и совсем неплохим, но на тот момент — да что я вру про тот момент, что с тех пор изменилось-то? — главную страсть моей жизни составляли книги. Откуда только взялось! Конечно, в семье книги любили, библиотека была вполне хорошая и не для декорации, и мама всегда то советовала, что из классики почитать еще не читанного, то какой-нибудь журнал с очередной громкой новинкой подсовывала. В общем, как и положено в нормальной грамотной семье. Так что откуда пришло это дрожание рук и сердца при виде старых изданий, литографированных иллюстраций или малых тиражей, обозначенных в выходных данных, — понятия не имею. Род недуга... И всерьез поразил этот недуг меня, как сейчас помню, в девятом классе, когда я ненароком задержался у витрины букинистического отдела магазина “Академкнига”, что был на Горького почти напротив Моссовета. По книжным магазинам я тогда уже ходил регулярно, но малые свои карманные деньги тратил на самые обычные новые книжки и в букинистику даже не совался. А тут — как рок навел. И заметил я в этой самой букинистической витрине два небольших пухленьких тома в желтоватых суперобложках. Сначала просто томики мне симпатичными показались. Потом разглядел, что это “Дон Кихот”. Оказалось кстати, поскольку именно его я наметил к прочтению в ближайшее время, а в родительской библиотеке имелось только какое-то роскошное иллюстрированное издание гигантского формата, которое и в руках-то удержать было непонятно как. Попросил посмотреть. Увидел, что изданы эти отличной сохранности томики еще до войны издательством “Academia”, а когда отвернул супер уютно улегшейся в руку первой книжки и увидел темно-зеленую в точечку обложку, то погиб — бывает же любовь с первого взгляда! Стоили книжки несколько дороже, чем я мог себе позволить, но вместе с деньгами, выданными мамой на какие-то домашние покупки, хватало. Вот с этих томиков серьезный недуг и начался. Вон они — и сейчас на полке стоят, перевез потом из Москвы. Так что к тому моменту, который я вспомнил, я уже был серьезным собирателем. И “Academia” у меня прилично подобрана была, и иллюстрированные книги кое-какие, и Серебряный век неплохо представлен, и футуристы, и сабашниковские издания — чего только не было. И хоть до настоящих раритетов или, там, пушкинских первоизданий я так и не поднялся, но среди московских собирателей был не самым последним. И даже товароведы лучших магазинов — “Букиниста” на Арбате, “Пушкинской лавки” в проезде МХАТа, “Лавки писателей” на Кузнецком, да и других тоже — меня уже узнавали и порой придерживали кое-что для меня интересное. Это уже был некий уровень. И проводил я почти все свои вечера и выходные дни среди таких же недужных, как сам, — на знаменитых московских книжных толкучках, где тогда уже знал всех и каждого, и своих московских, и иногородних, приезжавших в столицу сбывать свои провинциальные находки. За многие годы толкучки эти мигрировали по московскому центру: то у памятника первопечатнику, то в проезде Художественного театра — теперь он вроде бы, как в старину, Камергерским называется, но это уже без меня опять переименовали — для меня как был проездом Художественного, так и остался, то на Кузнецком чуть наискосок от магазина подписных изданий, а потом вообще то в Сокольники, то в Измайлово перебирались. И вот ведь интересно — толкучки помню, знакомцы книжные стоят перед глазами, как живые, но вот точно сказать, где сначала толклись, а где потом — от первопечатника на Кузнецкий перетекли или наоборот — уже не могу. Не помню. Да и не в этом дело. А в том, что лучшие книжные университеты себе и представить трудно. Конечно, в первую очередь там торговали новым книжным дефицитом. Интересно, что неплохие антикварные книжки в букинистических магазинах еще можно было отыскать, особенно если заводились знакомства среди продавцов или, еще лучше, товароведов, а вот, скажем, томик Ремарка или какой-нибудь интересный литературный памятник в магазине было не укупить, так что книжный рынок выручал. Впрочем, покупать было не обязательно, можно было и выменять — рынок он и есть рынок, гибкость ему положена. Так что только продавали в основном несколько профессионалов-торговцев со связями в типографиях или на складах — этим, как правило, именно деньги были нужны, а остальные если и продавали, то чтобы сразу купить то, чего не хватало, и к обмену всегда были готовы. Многие даже носили с собой длиннющие списки книг для обмена, надеясь к тому же, что если вдруг задержит милиция во время очередного разгона — а они часто случались по постоянной нелюбви милиции и городских властей ко всяким несанкционированным толкучкам и стихийным рынкам, — то с помощью такого списка можно будет попытаться убедить представителей законопорядка, что ты к спекуляции никакого отношения не имеешь, а всего лишь меняешься, ну точь-в-точь как вполне разрешенные филателисты и нумизматы. Хотя у тех тоже своих сложностей хватало. Но все-таки для меня, как и для многих других, главным были разговоры. Обсуждались не только новые дефицитные издания или обещанные к выпуску, но так и не вышедшие книги. Может, самые серьезные московские собиратели на эту толкучку и не очень заходили, но знатоков хватало, и всегда находилось, у кого выяснить в ту лишенную какого бы то ни было справочного материала эпоху, сколькими изданиями выходил какой-нибудь нечасто встречающийся поэтический сборник, в каком издательстве напечатан некий редчайший альбом, сколько точно было литографий в ненаходимом футуристическом альманахе, какие номера были сдвоены в издававшемся мизерными тиражами журнале революционных лет и все такое прочее, что и интересует книжника больше всего на свете. И разговоры такие могли продолжаться бесконечно, так что на все веселые студенческие пьянки-посиделки приходил я всегда последним — после того как растаивала в вечернем московском воздухе книжная толпа, и ловить уже было нечего, и говорить не с кем... Да, про это вспоминать и вспоминать... Может быть, когда-нибудь и соберусь всерьез вспомнить, но тут о другом. Времена были давние, и еще сохранялись в стране — особенно в Москве и Ленинграде — люди, в жилище у которых можно было увидеть настоящие сокровища: библиотеки — свои или сохранившиеся еще от дореволюционных родителей и чудом уцелевшие в вихрях советских лет. И в буржуйках их не пожгли в военный коммунизм, и гэпэушники их не разграбили в тридцатые, и в войну не разбомбило. И владельцами их были, как правило, люди пожилые и, за редким исключением, не какие-то безумные собиратели и коллекционеры, а просто пожилые люди. И естественно, мечтой каждого из нас было с кем-нибудь из таких людей познакомиться, выйти на библиотеку и закупить там столько дезидерат по более чем приемлемым ценам (как правило, этим людям в их не бог весть как обеспеченной старости деньги были важнее книг), что надолго хватит и любоваться и рассказывать. И виделись нам в этих мечтах полки, сплошь заставленные поджидавшими именно нас полными комплектами “Аполлонов” или “Старых годов”, роскошными томами “Царской охоты” или сохранившимися в безукоризненном первозданном виде первоизданиями поэтов Серебряного века. Да мало ли что еще виделось. И ходили от одного к другому кто знает насколько истинные истории о сказочных везениях. То вот тот самый рыжий, у которого вы несколько дней назад выменяли недостающий выпуск “Весов”, случайно разговорившись в трамвае, вышел на такую библиотеку, что такси пришлось два раза гонять, пока все купленное себе домой перевез. И хотя деньги у всех подряд занимал, но уже отдает вовсю, удачно распродавая по настоящим ценам то, что ему самому не понадобилось. Еще и наварит — ой-ей-ей! Или вон тот, на углу, — предложил какой-то старушке сумку с картошкой поднести, да так и занес в квартиру, сплошь заставленную книжными полками с антиквариатом — чуть не до прижизненного Пушкина, оставшимся ей от давно покойного дальнего родственника, последние годы которого она обихаживала, за что и была прописана в старую московскую квартиру со всеми этими сокровищами где-то на Мещанских. А уж она-то как рада была, что на все это покупатель нашелся! То еще что-то в том же роде — и, бывало, вполне правдивое. Так что мечта не умирала, каждый надеялся так же удачно разговориться в трамвае или поднести набитую картошкой авоську. Но нет дыма без огня... В жизни все бывает. Выпал как-то счастливый билет и мне. И без всяких трамваев и картошек. У мамы была подруга. Татьяна Яковлевна. Тетя Таня. Дама интеллигентная и образованная. Они с мамой еще в предвоенные времена подружились, когда учились в одной группе в университете. Часто бывая у нас, она наблюдала разгорание моих книжных увлечений и поначалу их даже поддерживала, успокаивая слегка встревоженную моим растущим фанатизмом и несомненно спекулянтскими связями маму тем, что как ни крути, а куда лучше мне на книжной толкучке ошиваться, чем неизвестно с кем пьянствовать или в карты резаться. Все-таки мы там про книги разговариваем. Поскольку наша тогдашняя жизнь шла под горьковским лозунгом насчет того, что всем хорошим в нем он обязан книгам, то мама с подругой нехотя соглашалась, хотя сама предпочла бы меня побольше видеть дома за письменным столом с учебниками или, в крайнем случае, хоть за столом обеденным, но опять же дома. Несколько позже, когда выяснилось, что помимо времени мое увлечение требует и существенных субсидий, далеко не всегда покрываемых удачными операциями по продаже дубликатов или каких-то изданий, не пришедшихся моей библиотеке, и все чаще я обращался за помощью к маме, подрывая наш скудный семейный бюджет, тетя Таня свою безоговорочную поддержку отменила и даже стала меня стыдить за то, что я пускаюсь на такие серьезные траты, сам еще ничего не зарабатывая — в самом деле, не считать же мою тридцатирублевую стипендию существенным вкладом в семейную копилку. Пытаясь разобраться, действительно ли книжный овес так дорог, она стала у меня выспрашивать про цены на разные книжки и была страшно удивлена, что кое-что из имевшегося дома у нее самой и вовсе ею не ценимое на толкучке стоит довольно дорого, да и в букинистическом, если повезет наткнуться, не сильно дешевле. — Боже мой! — воскликнула она, случайно узнав от меня рыночную цену на стихотворный сборник Иванова “CorArdens” с сомовским фронтисписом. — Да я бы свою втрое дешевле продала и была бы счастлива! — Ну вот мне и продайте, — решил я воспользоваться моментом. — Ну это я так. В принципе. А не то что прямо сейчас продавать понесу. — Вот-вот. Все только в принципе продают. Сами ее небось сто лет не открывали. А ведь сколько таких книг у людей, которые бы их прямо сразу продали, да только не знают, кому и за сколько. — Наверное, хватает... — раздумчиво протянула тетя Таня. — Вот и я говорю — хватает. Найти бы таких, и сколько пользы всем: у них деньги — пусть и меньше, чем на черном рынке или в букинистическом, зато прямо в руки и без риска, что сильно обманут, у меня книги, а в семье экономия. — Конечно, — саркастически протянула мамина подруга. — Я про такую экономию у Диккенса помню. Там один чудак покупал, скажем, старые часы за сто фунтов, а дома клялся, что он просто сто фунтов заработал, поскольку настоящая цена им двести. Так и разорился в конце концов, поскольку сколько бы там его находки на самом деле ни стоили, а вот продать их уже некому было. На этом разговор закончился, но тетя Таня его, как оказалось, не забыла. — Слушай сюда, — сказала она мне, позвонив через пару недель и затребовав у удивленной мамы меня к телефону. — Пусть меня твоя мать и убьет, но, похоже, я нашла тебе библиотеку. Может, и правда накупишь там по дешевке книжек своих и хоть на сколько успокоишься. — Да уж, нашли. — Мне не очень верилось. — Небось какая-нибудь блатная из полуграмотных. Сплошные полные собрания разных бальзаков да диккенсов. Даром не нужны. — Ну это уж ты сам на месте разберешься. У меня есть сотрудница, а у нее какая-то дальняя родственница. Все они из бывших. То есть публика когда-то приличная была. И эта самая родственница — она где-то на Маросейке живет, в той же квартире, где еще до революции семья ее жила, — сейчас в несколько стесненных обстоятельствах и вроде бы хотела какие-то книги продать. Я сказала, что у меня юный друг есть, который может заинтересоваться и сильно не надует. Она обещала свою родственницу предупредить. Так что пиши телефон и звони. Спросить надо Елизавету Аркадьевну. А сослаться на Евгению Соломоновну. — А фамилия ее как? — Да не помню я. Что-то такое простое — то ли Миронова, то ли Макарова. Не важно! Главное, чтобы позвонил поскорее, пока она разговор помнит. Понял? И она продиктовала номер. Поскольку старая квартира в центре Москвы с еще дореволюционными обитателями могла и правда оказаться кладом, то я позвонил, прямо не отходя от телефона. — Алё, — сказал низкий женский голос, и я сразу вспомнил, как такое же “алё” говорила в давние времена, пока отец еще был жив и мы могли себе ее позволить, наша домработница Маруся и как мама требовала от меня произносить интеллигентное “алло” вместо деревенского “алё”, которому я от Маруси научился. Похоже было, что с культуркой на том конце телефона было не очень. А значит, и надежды на хорошую библиотеку улетучивались. Но отступать было поздно. — Мне, пожалуйста, Елизавету Аркадьевну. — Это я. — Здравствуйте, Елизавета Аркадьевна. Меня зовут Леня Деборин. Мне вам позвонить рекомендовала Евгения Соломоновна. Это по поводу книжек, которые вы, кажется, продать хотите. Я бы с удовольствием посмотел, если можно. — Да. Она мне что-то (у нее прозвучало “чтой-то”) такое говорила. — Особой радости в голосе не слышалось. — Ну что ж, подъезжайте, если интересно. Только один. Я компаниями к себе не пускаю. — Конечно-конечно, — поспешил согласиться я. — А когда и куда? — Ну сегодня уже поздновато. А вот завтра часа в четыре вы сможете? Тогда пишите адрес. Три звонка мне. Вот так я и появился в доме на Маросейке. IV Дом старый, лестницы широкие — нет, широченные, на третий этаж по этаким маршам поднялся, даже и не заметил. Сбоку от высокой крашеной двери — штук пять звонков, но мне она точно объяснила, что ее — самый нижний. На него и надавил. Открыли быстро и без вопросов — тогда еще не было принято на каждый звонок испуганно спрашивать: “Кто там?” На пороге стояла худощавая пожилая женщина среднего роста и вполне затрапезного вида — в выцветшем байковом халате с подвернутыми рукавами и в разношенных шлепанцах. — Елизавета Аркадьевна? — осторожно поинтересовался я. — Она самая, — негромко подтвердила женщина. — А вы, стало быть, Леня? — Верно. — Ну, что ж, проходите, — сказала она, как мне показалось, с явной неохотой. И я пошел за ней по длинному пустому коридору, в середине которого она остановилась перед третьей дверью с правой стороны, с каким-то сомнением глянула через плечо на меня, негромко сказала — я даже не понял, то ли самой себе, то ли меня спросила: “От Евгении Соломоновны, значит...” — и коротким толчком дверь эту отворила. Я зашел в комнату. Первое, на что я обратил внимание, было отсутствие в этой сравнительно небольшой комнате — точно не больше метров шестнадцати — книжных полок или шкафов. Обеденный стол под клеенкой — был, тахта у стены под красным ковром — тоже была, как и ковер на стене, на котором безо всякой симметрии было развешано несколько фотографий, репродукций и каких-то рисунков. Небольшая, слегка покосившаяся горка с посудой напротив тахты — опять же была, а кроме этого — только холодильник ЗИЛ рядом с горкой, большое окно во двор, на широком подоконнике которого стояло несколько горшков с кактусами, и какая-то непонятного назначения занавесочка на стене между горкой и окном. — А книги-то где? — озадаченно спросил я. — В другой комнате? — Да откуда ж у меня другой-то быть? — сардонически спросила хозяйка. — Хорошо хоть эта осталась. И то уж не надеялась. А книги тут — не беспокойтесь. Она протиснулась между столом и холодильником, подошла к непонятнойзанавеске за горкой и отдернула ее. В стене за занавеской оказалась ниша, в которой и стоял стеллаж с книгами. Полок семь в вышину, но книги на них были расположены, прямо скажем, не очень тесно — за стеклами было видно немало проплешин. Похоже, что кто-то уже с этими полками повозился. — И все? — поинтересовался я. — Ну это-то я за десять минут пересмотрю, так что долго вас не задержу. Елизавета Аркадьевна внимательно посмотрела на меня — тут только я заметил, какие у нее большие и мрачные глаза, и разъяснила мне ситуацию: — Нет, это не все, только малая часть. Тут когда-то печь стояла, а потом ее разломали, когда центральное отопление делали. Так что довольно большая ниша получилась. Вот в нее-то книжные стеллажи и задвинули слой за слоем боком к стене с окном. Я уж и не помню, сколько там слоев — то ли четыре, то ли пять, — и в каждом по семь полок. Туда вглубь уже годы никто не заглядывал. Вот я сейчас и решила этим заняться — продавать слой за слоем. Как с первого стеллажа все или хоть большую часть продам, тогда его на слом — стеллажи-то уж больно старые, сейчас такие и за гроши никому не нужны, и начнем из второго книги смотреть. Так вот и пойдем, если, конечно, вам не лень будет. Наверное, я какие-то книги решу себе оставить, но для всех них последнего стеллажа точно хватит. Так что еще и свободное место появится у меня в комнате... Дело становилось очень даже интересным — кто его знает, что там может оказаться на этих стеллажах, куда никто годы не заглядывал, хотя, конечно, интересно бы узнать, какой это идиот так решил библиотеку хранить, что и самому ничего не достать, но это потом успеется. — Не лень, конечно, — улыбнулся я. — С такой приманкой перед носом, как неизвестное содержимое тех полок, что глубже стоят, я сколько угодно готов трудиться. Только разрешите. — Разрешу, наверное, раз уж сама в дом пустила. — Тут хозяйка впервые впустила на губы слабую улыбку. — Но для начала вы мне все равно посмотрите, что вас из первого слоя может заинтересовать. А то у меня несколько случайных визитеров уже побывало, но как-то все это очень несерьезно было. Две книги выберут, предложат какие-то гроши, а еще три норовят потихоньку в сумку спрятать. Наверное, и утащили что-нибудь. Хорошо хоть, что тут ничего особенно интересного нет. Но все равно я решила теперь только через хороших знакомых покупателей находить. А Евгению я много лет знаю. Она кого попало не пришлет. Ну смотрите. Я подошел к полкам и побежал глазами сверху вниз. Насчет “ничего интересного” хозяйка, конечно, палку перегнула — редкостей тут действительно не было, но вот вполне интересного немало. Уж точно не помню, но какие-то популярные собрания пятидесятых-шестидесятых — вроде Майна Рида, Жюля Верна, Мопассана, еще кого-то, и еще, и много отдельных изданий... Надо было срочно вырабатывать стратегию, чтобы поскорее добраться до следующих рядов. Решил держаться так близко к правде, как можно. — Знаете, Елизавета Аркадьевна, насчет того, что в этом стеллаже книги неинтересные, вы не правы. Тут интересных книг полно. Беда только в том, что именно эти мне не нужны. Точнее, то, что мне может быть интересно, у меня уже есть. Но я вам могу помочь их продать. Скажу честно, хоть мне это будут и хлопоты, но я очень не хочу, чтобы еще кто-то добрался до ваших книжных недр. Так что я готов найти покупателей по хорошим ценам, но только чтобы вы больше никого не звали. Ладно? Конечно, можно было бы просто все это в букинистический отнести, но там цены вам смешные поставят, да еще двадцать процентов удержат, а на книжном рынке многие из ваших книг стоят вполне приличные деньги. Особенно если вы согласитесь не максимум спрашивать, а пониже — тогда купят быстро. Управимся, тогда и к следующему слою перейдем. А там, что мне нужно, то я куплю, а что нет — опять вам продать помогу. И так далее. Подойдет вам такая схема? — Звучит привлекательно, — сказала она, и я обратил внимание, какой у нее сильный и звучный голос, когда она у себя в комнате разговаривает. — Но хотелось бы на конкретном примере понять, как это работать будет. — Хорошо, — сказал я. — Вот, к примеру, ваш Майн Рид. Он у вас как новенький. Отнесите его в букинистический — вам за него рублей двадцать дадут, значит, на руки шестнадцать. А любители за него рублей пятьдесят вам немедленно и целиком заплатят, хотя некоторые продавцы и заметно дороже спрашивают и тоже в конце концов получают. От приезжих в основном — тем торговаться некогда, да и в других городах еще дороже. Примерно то же самое и с Жюлем Верном, и со многими другими вашими книгами. И с собраниями и с отдельными. Так что если цены, что я называю, вам подойдут, то сразу и начнем. Я мог бы и сначала заплатить, а потом продать, но у меня на весь шкаф денег не хватит, так что придется вам мне поверить. И скажу сразу, что на самом деле буду их немного дороже продавать — мне надо расходы на такси покрыть и хоть как-то время компенсировать. — Да-а-а... — протянула Елизавета Аркадьевна. — Это хорошо, что именно вас Евгения прислала. Вы знаете, сколько мне те, кто ко мне раньше заходил, за этого же самого Майна Рида предлагали — точно как вы сказали: двадцать рублей без двадцати процентов, да еще уговаривали, что время и силы мне экономят. Но я почувствовала, что обманывают старуху, и отказалась. Обещала подумать. Они несколько раз звонили, но потом плюнули. Ну пусть довольны будут тем, что успели купить или спереть. Давайте, делайте мне список на те книги, что в поле зрения, и начинайте их продавать. Меня ваша схема вполне устраивает. — И еще одно. — Я решил с самого начала расставить все точки над “и”. — Я чувствую, что у вас там много чего для меня интересного. Почти наверняка окажется, что денег у меня на все, что у вас смогу найти именно для себя, не хватит. Давайте тогда я буду у вас или в рассрочку покупать, или по порциям. Так сказать, обеспечу вам постепенное поступление средств. — Понимаю, — снисходительно усмехнулась Елизавета Аркадьевна. — Что ж, пусть будет у нас долгосрочное сотрудничество. Бог даст, сработаемся. Так оно и началось. Хоть и показалось мне, что в первом ряду книги изрядно поредели после предыдущих визитеров, но и оставалось там еще немало. Я их все переписал — сначала собрания, потом двухтомники, потом отдельные издания — и сказал Елизавете Аркадьевне, сколько я предполагаю для нее за каждую позицию получить. Ее мои предложения вполне устраивали. Так что я отдал ей в качестве задатка почти все, что у меня с собой было, — только на такси до дома оставил, разложил свою здоровенную складную сумку — необходимая принадлежность книголюба той далекой поры, набил ее первой партией книжного товара — прикинул, что раз пять придется еще сюда заезжать, прежде чем все перетаскаю на рынок, и откланялся. Насчет продажи я, естественно, оказался прав. Первый же мой выезд на книжный рынок с Елизаветиным товаром оказался вполне успешным. И милиция не гоняла, так что бегать с тяжеленной сумкой не пришлось, и книжки по спрошенным мной ценам расхватали у меня вмиг. И покупали все больше завсегдатаи, которые были уверены, что еще заработают на перепродаже. Книжники — народ сообразительный, так что каждый второй понимающе спрашивал, что это за источник, на который я напал, и не будет ли там чего и на их долю. По поводу источника я отшучивался, а новую порцию неплохих книжек вскорости обещал. В общем, сумка была опустошена и свернута быстро. Из дома я позвонил Елизавете Аркадьевне и договорился о следующем визите через пару дней. — Ну как проистекает наша коммерция? — Она произнесла “комм э рция”. — Созрела для следующего этапа? — поинтересовалась она, проведя меня в свою комнату. — Думаю, что вполне, — довольным голосом ответил я. — Все как обещано и, как видите, достаточно быстро. Вот получите, пожалуйста. — И я передал ей конверт с деньгами. — Можете пересчитать. Точно, как договаривались. Она махнула рукой и небрежным жестом спрятала конверт в карман все того же байкового халата. — Новую порцию будете сегодня забирать? — Ну а чего откладывать? Не возражаете? — Нет, конечно. Упаковывайте, а я на кухню схожу — у меня там на плите суп стоит. И она вышла из комнаты, прикрыв за собой дверь. Я понял, что проверку на доверие прошел, — не опасается, значит, что я что-нибудь сопру. Ну и хорошо. И я начал грузиться. Со второй порцией все прошло так же гладко, как и с первой, и через несколько дней я снова был на Маросейке с конвертом и сумкой. На этот раз, прежде чем дать добро на упаковку очередной партии, Елизавета Аркадьевна предложила мне испить на кухне чаю, благо время было ни то ни се и особого народа на кухне быть не должно. И хоть чаю мне не очень хотелось, но для закрепления отношений я сразу согласился и сердечно поблагодарил за внимание. Хозяйка усмехнулась, и я понял, что она видит меня насквозь. Ну и ладно — ведь ничего плохого я в виду не имел, так что и скрывать нечего. Пошли на кухню. Что-то похожее я видел до этого у тетки в Ленинграде, в старой коммуналке семей, наверное, на пять-шесть, — здоровенная зала с несколькими газовыми плитами вдоль стены, большая двухкамерная раковина с приколоченными к стене полочками для сушки посуды и разнообразными шкафчиками над ней и несколько покрытых разноцветными клеенками столов, равномерно расставленных в центре залы. На плитах стояли прикрытые крышками кастрюли и сковороды, а на одной из них еще и чайник, из носика которого шел густой пар, сообщая об уже закипевшей внутри воде. Я сообразил, что это плита моей хозяйки. И действительно, Елизавета Аркадьевна сняла с плиты кипевший чайник, прихватила из мойки подставку и водрузила чайник на стоявший в самом углу стол. В ее тесной комнате было незаметно из-за отсутствия дистанции, но тут я смотрел на нее со стороны и обратил внимание, насколько собранны, экономны, быстры и красивы ее движения — она легко шагнула к раковине, и пока свободная нога только опускалась на пол, ее правая рука уже открывала дверцу шкафчика, а левая подцепила указательным пальцем ручки двух больших чашек, разрисованных какими-то диковинными зелеными цветами. Еще один шаг с разворотом — и обе чашки уже на столе, еще пируэт — и к ним добавлены заварной чайник, сахарница с лопаточкой и одна чайная ложка. Я сел за стол. Она разлила чай — сначала почти черную заварку, потом кипяток. Даже с добавлением кипятка чай был очень крепок. Я положил в чашку пару лопаточек сахара отбить горечь и стал размешивать. А Елизавета Аркадьевна уже аккуратно отпивала из своей кружки. Сахара она не клала. Поэтому и ложка была всего одна. — Люблю почаевничать, — сказала она между глотками. — Крепок чаек у вас! — Этот крепок? — удивилась она. — Да здесь же воды две трети! Настоящего чая вы не пробовали, молодой человек. — Ну вот у вас и попробую чифирьку. — А откуда вы слово-то такое знаете — чифирь? — Да кто же теперь не знает! Уж что-что, а всякие лагерные слова теперь общепринятыми стали. Разве не так? — Не знаю, не знаю, — протянула Елизавета Аркадьевна, — я с людьми-то не так уж много и разговариваю. Так, в очереди или на улице случайно. Кто их знает, какие слова теперь общепринятые. — Сколько ж тут семей у вас в квартире живет? — завел я светскую беседу. — Да я толком и не знаю, — высокомерно ответила она. — Живут тут всякие... Да я по своему расписанию живу, стараюсь на кухне бывать, когда поменьше народу толчется или вообще никого, вот как сейчас. — А общая обстановка как? Не склочничают? Не обижают? — поинтересовался я, вспомнив бесконечные баталии на кухне ленинградской тетки. — Кого? Меня? — искренне удивилась Елизавета Аркадьевна — Пусть попробуют! Помнят еще, в чьем доме живут! — В каком смысле —“в чьем доме”? А в чьем? — В моем! — отрезала она. — В нашем! Я в этой квартире родилась и выросла. И безо всяких соседей. Так и жила бы, если бы не все это... Да ладно. Идите в комнату книги собирать, а я приберусь. Я последовал в комнату, размышляя, с какой непростой особой свела меня моя книжная судьба. И квартира, видите ли, ее. И кто рядом живет, она даже замечать не соизволит. Правда небось из бывших — как мамина подруга и говорила. Как только она до наших дней уцелела все под той же крышей! Ну да ладно — не последний раз видимся. Еще выяснится. А в тот раз она действительно продолжать разговор была не настроена. В общем, ходил я к ней еще раза два или три, пока первый стеллаж разбирали и распродавали. Чай теперь предлагался постоянно. Пару раз, пока мы чаевничали, в кухне появлялись и другие жильцы, но то ли публика была не слишком разговорчивая, то ли Елизаветы Аркадьевны побаивались, но дальше негромко буркнутых “здрасте” знакомства не пошли. Правда, один раз, когда Елизавета Аркадьевна уже прошла в комнату, а я задержался, зайдя в прикухонный туалет — их в этой квартире было два, один возле кухни, а другой посередине коридора, — так как раз в коридоре около меня притормозила какая-то всклокоченная старуха в больших очках и торопливо прошептала мне прямо в лицо: — Ох, парень, осторожно ты с Лизкой-то — лиса она, истинный бог ли-и-иса! Но тут из комнаты выглянула Елизавета Аркадьевна, и старуха мгновенно исчезла — я даже подумал, а не привиделось ли мне часом. — Вы с ними-то особенно в разговоры не пускайтесь, — строго сказала она, явно заметив мой несанкционированный контакт. — Такого наговорят! — А чего им наговаривать-то? — А того, что я у них как бельмо на глазу! Живой укор! Они уж меня увидеть-то и не чаяли, поэтому все мое, что еще оставалось, и растащили по своим норам. Хорошо хоть одну комнату не заняли каким-то чудом — у меня ведь две было, эта и еще одна, побольше, — она ткнула пальцем в соседнюю дверь, — только что все книжные полки оттуда сюда перетащили да в нишу запихнули. Я ведь когда вернулась — в комнате вообще ничего не было, даже ручки на двери. Вот моя ручка-то. — И она указала на дверь напротив, украшенную красивой гнутой бронзовой ручкой с набалдашником в виде лотоса. — Выломали и себе приспособили. А книг — клялись! — не трогали. И то — зачем этим созданиям книги. — А где вы были-то? Долго? — Теперь-то я кажусь себе полным идиотом, но тогда и правда не сообразил. — Где? — надменно переспросила Елизавета Аркадьевна. — Да в лагере, где же еще-то! Вот аккурат с тридцать девятого по пятьдесят четвертый. — И добавила нарочито приблатненным тоном: — Свою пятнашку от звонка до звонка отмотала... Вот быдло это моим отсутствием и попользовалось — почти все те же здесь живут, что и тридцать лет назад. Постарели только, да дети их все больше разъехались. Сейчас смотрят на меня — стыдно-то им отродясь не бывало, а страшно бывает — чего, как эта лагерница надумает сквитаться. Мало ли чему там за свои пятнадцать лет научилась. Участковому жаловались. И даже не на что-то — что на меня сказать можно, даже не пью, не курю, — а так, на страх свой жаловались. Да он человек нормальный оказался — реабилитирована и прописка восстановлена, так что и говорить не о чем. Ладно, чего там о том, что было. Как продадите, звоните. И я отправился продавать. V — Ну что, — спросил я, когда полки первого ряда практически опустели. — Вы этого хотели, Елизавета Аркадьевна? — Tu l’as voulu, Georges Dandin! — неожиданно сказала Елизавета Аркадьевна с великолепным прононсом. — Да ладно, — отреагировал я, показывая одновременно свое знакомство и с французским и с Мольером. — Зачем одураченного мужа цитировать. Вам-то я ничего плохого, кроме хорошего, не сделал. Давайте лучше ко второму ряду переходить. Мне ведь охота чего-нибудь и для себя найти. — Прыткий юноша, — прищурилась на меня хозяйка. — Но уж раз обещала... Только вы эти полки сразу разбивайте и во двор к помойке выносите. А то нам в комнате их и передвинуть некуда. Все-таки у бывшей детской метраж, как вы теперь говорите, не тот. Я вынул стекла, сложил их на холодильник, выдвинул неожиданно оказавшийся довольно легким стеллаж на себя и развернул его к окну. И задняя стенка отодвинутого стеллажа, и стекла стеллажа, стоявшего следующим, были покрыты такой густой пылью, что, не убрав ее, дальше двигаться было нельзя. — Елизавета Аркадьевна, — поинтересовался я, — а пылесос у вас есть? Такую пыль тряпками не смахнешь. Вы что, до этих полок никогда и не добирались, после того как вернулись? — Нет. Все эти книги в той жизни остались. А та жизнь кончилась. Так, понемногу новые книги в первый ряд покупала. Мне этого чтения хватало. А туда лезть — что себе душу памятью травить? — Но ведь там могло и вообще ничего или почти ничего не быть! Вдруг те же соседи все растащили или продали! — Да какая разница, — равнодушно ответила Елизавета Аркадьевна. — Растащили, не растащили. Тут всю жизнь растащили... Да и в конце тридцатых никто особой ценности в таких книгах и не видел. Что за нужда всякую бумагу таскать. И так им хватило чего набрать. До сих пор, если случайно мимо раскрытой двери к кому-нибудь из них прохожу, обязательно в комнате что-то из моих вещей замечаю. Да и черт с ними — пусть подавятся. А книги... В Ленинграде, наверное, вообще сожгли бы вместе с полками в блокаду, а тут задвинули, да и всех делов. — Так тридцать лет и простояли! — потрясенно сказал я. — Ну а вам-то чего жаловаться? — поинтересовалась она. — Все в полном составе к вашим услугам. И пылесос есть — вон, за тахтой стоит. Так что вы давайте разбивайте стеллаж на доски и выносите во двор к помойке, а я пока пропылесосю как смогу. Пропылесосили пустой стеллаж, и Елизавета Аркадьевна взялась за фасад второго. Как ни хотелось мне поглядеть, что же там будет проявляться из-под пыли, но я занялся разламыванием первого. Ломать — не строить, несколько крепких ударов молотком — и вместо пустого стеллажа на полу лежал набор досок. Я ухватил примерно половину — это было еще по силам — и потащил их во двор к мусорным ящикам. Потом вторая порция, и вот я уже смотрю сквозь ставшие более или менее прозрачными стекла на то, что за ними. И понимаю — это мой персональный Клондайк! Все-то я разом не охватил, но полную библиотеку классики Брокгауза и Ефрона, сойкинского Дюма и вольфовского Мережковского — полный ли? — опознал сразу. Господи — тут вся полка заставлена зелеными с золотом томиками саблинских собраний, а ниже забита какими-то роскошными томами типа коронации, а тут вот еще какая-то брошюрятина, очень похожая на поэтические сборники околореволюционного времени, а вот еще... Хорошо бы сердце изо рта не выпрыгнуло... Похоже, Елизавета Аркадьевна увидела, что со мной происходит, почему и произнесла назидательно: — Вот видите — всякий труд вознаграждается. Разобрали первый слой хорошо, вот и до второго добрались. Только уж не надо так волноваться. Никуда это от вас не убежит. Лучше идите руки помойте и давайте чайку выпьем, а то у меня от этой пылищи в горле пересохло. Потом и разбираться будете. И хотя мне больше всего хотелось начать разбираться прямо здесь и прямо сейчас, но с хозяйкой спорить не приходилось, и я, с трудом оторвавшись от шкафа, побрел в ванную. Помыл руки и вошел на кухню, где Елизавета Аркадьевна уже ставила чашки на стол. На кухне за соседним столом суетливо расставлял тарелки какой-то до этого мной здесь не виданный пожилой мужичок, который вдруг дребезжащим заискивающим тоном поинтересовался у моей хозяйки: — Уважаемая Елизавета Аркадьевна, а вон ту левую чашку вы случайно по ошибке не из моей сушки взяли? — Сгинь, вошь поднарная! — негромко отозвалась Елизавета, но таким голосом, что сгинуть захотелось и мне, а мужичок дематериализовался мгновенно — как не было его. — Ну вот, теперь и попьем спокойно, — как ни в чем не бывало сказала она и села за стол. — И не спешите, не спешите... Никуда эти книжки от вас не уйдут. А то я вижу, как вам не сидится, вон даже толком на стул не сели — только на краешек, чтобы легче сорваться было. А вы толком сядьте да пейте. — Сажусь, сажусь, хотя если честно, то и правда невтерпеж на полках ваших порыться... А чего вы так с соседями-то суровы? — перевел я разговор. — А как еще с этим быдлом? Я же вам говорила, как они мой дом разграбили, да еще и меня саму выжить пытались... Что же, мне после этого с ними церемонии разводить? Пусть помнят, что на чужом живут! — Но ведь не сами же они в вашу квартиру ворвались. Небось подселили, когда прежних жильцов уплотняли. Разве не так? — Так, не так, — равнодушно как-то проговорила Елизавета Аркадьевна, — мне-то что с этого. Мой, то есть наш дом был. А потом перестал. Насовали этих вот. А кто совал-то? Такие же. Так что мне все равно, сами или не сами. — А ваша вся семья здесь жила? — Я решил побольше поразузнать, раз уж так разговор повернулся. — Да нет. Мы тут останавливались, только когда из имения в Москву приезжали. А так все больше там. Там дом настоящий был. Одно слово — имение. Но бывали в Москве часто. И в театральный сезон. И когда у отца дела были на несколько дней. Да и просто так — побыть. Я уж не знаю, как так получалось, но наша семья почему-то предпочитала Москву Петербургу. Туда редко когда ездили. Разве что с кем-то из родственников повидаться по важным случаям — свадьба там, похороны, юбилей. Поэтому в Москве у нас эта квартира и была, а в Петербурге или в гостинице останавливались, или у какой-нибудь родни, если всего на несколько дней приезжали. Но все равно основное время родители в имении проводили. На Украине. Хорошее имение было — недалеко от Одессы. Там немецких деревень много было, вот мы как раз между ними и располагались. Впрочем, и тут хорошо было. А библиотеку основную отец как раз тут и держал. Там только разная беллетристика для чтения. Это был удобный повод заторопиться обратно в комнату, и я решительно поставил чашку на стол: — Спасибо за чай, Елизавета Аркадьевна! Пойдемте теперь вашей семейной библиотекой любоваться. И мы пошли. Не зря мне не сиделось — такие книги мне не часто доводилось в руках держать. Все, конечно, не запомнилось, но вот два тома из четырех кутеповской “Императорской охоты на Руси”, “Путешествие Цесаревича” и юбилейное собрание Достоевского в шнелевских переплетах помню. И то, что Мережковский полным оказался и в девственном виде — так что я немедленно стал в голове прикидывать, куда бы мне мои первые пять томов с “Христосом и Антихристом” сплавить, тоже помню. И Полибия и Марцеллина — да еще в переплетах от Мейера — запомнил. И сириновского Сологуба. А саблинских там были собрания Гамсуна и Банга — Банга тогда я вообще впервые прочитал... И белая великая реформа в первозданном состоянии, и полный Брэм с невыгоревшим золотом на корешках, и... Я хватался то за одну книгу, то за другую, восхищенно причмокивал и даже, по-моему, притопывал ножкой. Хозяйка, глядя на меня, явно веселилась: — Что ж вы, молодой человек, за торговец, если свой интерес так явно показываете? Смотрите — заломлю сейчас цену непомерную, как рассчитываться будете? Вам бы надо так небрежно глазом скользнуть да и уверить меня, что ничего интересного тут нет — сплошная макулатура, да и сторговать подешевле. — Да нет уж, Елизавета Аркадьевна, — серьезно ответил я, — поздно мне переделываться. Раз книги замечательные, то они такие и есть. Конечно, это не коллекционные издания, и не первоиздания, и не раритеты, а просто отличная библиотека хорошо образованного и небедного человека начала века, но сейчас и они много стоят. Другое дело, что мне не все они нужны. Так что я те, что мне не подходят, постараюсь по максимуму продать, а те, что для себя отберу, — вот их и буду сторговывать. Вот, например, ваш Дюма сойкинский. Есть любители, что за него большие деньги дадут, тем более в таком хорошем состоянии, а мне он без надобности. И брокгаузовскую библиотеку классики я уже тоже подобрал. А вот Мережковского и книги по истории я бы у вас купил. Вот я даже специально с собой официальные каталоги захватил, чтобы вы себе представляли, сколько бы вам государственная торговля заплатила, да еще с вычетом двадцати процентов. А я вам берусь втрое против этого за них получить и безо всяких вычетов. Зато то, что мне надо, я у вас в полторы госцены покупать буду. Согласитесь на такую схему? И честно говорю, из того, что я пока вижу, мне не больше половины, а то и меньше, купить хочется. Так что для продажи на сторону у вас много чего останется. И все книги не дешевые. — Ну, покажите мне ваши каталоги, хоть бегло глянуть что к чему. Я протянул ей белый томик (знала бы она, какого труда стоило мне эти томики раздобыть, поскольку секретили их от покупателей как только могли), открыв его как раз на странице с Дюма. Она внимательно просмотрела разворот и высоко подняла брови: — Ого! И против этого — вы говорите — втрое? — Именно так. Может быть, можно и еще дороже, но вы же сами говорили, что побыстрее надо со всем этим разобраться. — Ну что ж. К моей пенсии это серьезная добавка будет. Даже скорее наоборот — это моя пенсия теперь добавкой к деньгам за книги станет. Знал бы отец. Думаю, что предложение ваше можно принять. Тем временем я вытащил из стопки одну из брошюрок. Это оказалась есенинская “Радуница” издательства “Имажинисты” двадцать первого года. Не первое издание, а всего лишь третье, но зато на титуле было ясно выведено: “Милой Лизаньке от Сергея”. — Вот это да! — ошарашенно сказал я. — Вы что, с Есениным знакомы были? — Да ну, — небрежно сказала Елизавета. — Есенин! Шантрапа шантрапой. И стихи у него плебейские, и сам деревня деревней, хоть и цилиндр напяливал. Там дальше у меня много поэзии должно быть. Потом расскажу. — А это у вас откуда взялось? — поинтересовался я, вытаскивая с нижней полки толстый том с описанием Одесского института благородных девиц. — То есть как это — откуда? Училась я там. Я же говорила, что имение-то наше на Украине было. В Петербург далеко ездить, а видеть меня родители хотели почаще, вот и отдали в Одесский институт благородных девиц. Все про Смольный институт слышали, а что в Одессе примерно такой же был, мало кто теперь знает. Нас даже сам царь навещал. Не шутка по тем временам. Конечно, у нас титулованных поменьше было, но институт замечательный был. И как учили нас там, и как мы жили! Сейчас смешно звучит, но там у каждой воспитанницы своя горничная была. У меня даже дома такого не было, хотя прислуги хватало. Вот там я практически до революции и отучилась. Хотя последний год уже все по-другому было... А как раз в семнадцатом году я в Москву отправилась. Хотела в университет поступать. Там-то у нас еще толком и не понимали, что происходит. Вот в этой самой квартире одна и поселилась. Думала, что всю жизнь в ней и проживу... Правда, не совсем одна. Одна из семьи, а так родители со мной горничную послали — вот так у меня первая горничная появилась, да и тут квартира не пустая стояла — у отца в Москве слуга был, который за квартирой смотрел и тут и жил в комнатушке за кухней, так что надзор за мной был. Родители хоть и передовых взглядов были, но девчонку одну в большой город не отпустили бы, тем более что время такое было... декадентское... У нас много всяких слухов ходило, какой в Москве и Петербурге разврат процветает. Да и в Одессу немало столичного народа с лекциями и чтениями разными приезжало — такого можно было наслушаться! Я-то, правда, тогда мало что понимала, а вот родители слушали и пугались. Думали, что те двое меня от соблазнов уберегут. — И как — уберегли? — скептически поинтересовался я. — Меня от них беречь было надо! — горько сказала она. — Поначалу-то все хорошо было. И в университет я на филологию поступила — не зря столько книг перечитала, и в доме все в порядке, и телеграммы от родителей приносили, а потом началось... Я ведь девчонка совсем была. Чему там в институте учили... Пока начала понимать что к чему. А эти двое — слуга отцовский и моя горничная — сразу сообразили. Сошлись и большую часть квартиры-то у меня оттяпали! Как же, у них пролетарская семья, а я одинокая барышня из буржуев. Они-то сами сдохли давно, а их сын с семьей все еще тут живет, вы его, наверное, в коридоре встречали — сволочь такая седоватая с бакенбардами и по виду-то чистый холуй! А родители его — я в этом на сто процентов уверена, — еще пока не сдохли, меня в лагерь упрятали. Точно, их донос был. Только они знали, да и то неточно, что у меня в восемнадцатом году жених был, который к Деникину ушел. Да там в добровольцах и погиб. А в доносе и про это было — меня следователь спрашивал. Тогда уж и не сажали почти, сошла волна. Думала — пронесло. И вдруг — пришли... Их работа. Больше некому. — А родители ваши что — за границу уехать успели? — Нет, не успели, — спокойно, даже как-то сухо сказала Елизавета Аркадьевна. — Их обоих там прямо и убили. В имении. А дом сожгли. У них еще наши петербуржские друзья гостили, думали вместе плохие времена там пересидеть. Вот всех и убили. — А вы как же? — только и смог спросить я. — Ну как же... Да вот так все... Я и узнала-то про это только без малого через год. Один из соседей случайно меня в Москве встретил. Уцелел как-то. Он и сказал. И рассказал, что исключительно изобретательная мразь наше имение громила — убитых родителей и друзей их на деревьях по углам дома развесили, перед тем как дом поджечь. Чтобы видели, как их время прошло. Да я уж в Москве была наслышана про то, что на Украине творится. Так что в сердце уже с родителями попрощалась. Но все равно такое услышать и врагу не пожелаю! — Тут она как-то жутко усмехнулась. — Врагу, видишь, не пожелала бы, а вот среди этого самого врага всю жизнь и живу... Чудны дела... Разговаривать дальше после такого было уже невозможно, и я заторопился, благо первая порция на продажу, включая сойкинского Дюма, была уже уложена в сумку. Она, похоже, поняла и меня не задерживала. VI В общем, развспоминался я тогда вовсю. Надо же, столько лет и не думал про Маросейку, а тут как нахлынуло, да еще с такими подробностями... Помню даже, какие книги на какой полке стояли... А все от одной фотографии. Мог бы и еще повспоминать, но отложил на потом. Пока дел было невпроворот. Подумал только, что вот неплохо бы Рождественскому рассказать, у кого я тогда книжки покупал. Хотя все, может быть, и не надо — чего зря старика волновать историями об убитой родне и разрушенном доме. Так, порасспрашивать осторожно про родственников. Свести, так сказать, концы с концами. А тут как раз большое университетское собрание было через несколько дней после нашего гостевания. Со всех факультетов преподаватели. Помнится, какие-то важные пункты в университетском уложении меняли. Хотя это я сейчас соображаю, что пункты были важные, а тогда-то, после советской жизни, мне все это какой-то чепухой казалось — правила какие-то университетские, уложения, голосование — чистые дети. Все равно ведь все будет как начальство скажет. Попозже уже разобрался, что здесь и vox populi еще как много значит. Но как бы то ни было, на собрании этом мы рядом с Рождественским сели. Я тогда еще обратил внимание, каким уважением пользуется Олег Николаевич. Его, наверное, раз пять с места поднимали, чтобы он свое мнение во всеуслышание высказал. В общем, отзаседали, проголосовали — я послушно тянул вверх руку вслед за Рождественским — и вышли из здания университетского сената на улицу. — А почему бы нам после трудов праведных не откушать, — предложил он. — Не знаю, как вы, а я на сегодня уже наработался и обратно в офис не пойду. И дома ужина сегодня нет — Кэролайн на пару дней к родне уехала. Самое время в какой-нибудь трактир закатиться. Присоединяетесь? — Всецело! — радостно принял я предложение. И уже через полчаса мы ждали своего заказа в выбранном Рождественским уютном итальянском ресторанчике в двух шагах от университетского кампуса. — И куда же ваша Кэролайн отправилась? — начал я разговор. — Да и не так уж далеко, — охотно объяснил Олег Николаевич, — в Саванну. У нее там сестра младшая с мужем живут. Попросила пару дней за детьми приглядеть, пока она небольшую хирургию делает. Но ведь из нашего медвежьего угла даже и недалеко не так просто добраться — прямых-то рейсов раз-два и обчелся. Так что сначала до Атланты летит, а потом уже до Саванны. — А у вас с Кэролайн родственники только в Саванне? — Нет, что вы! Про сыновей мы вам уже говорили, а так у Кэролайн семья большая. Не только по Штатам рассеяны, но и в Канаде живут, и во Франции. С большинством, правда, только через почту общаемся — если поздравить или посочувствовать, но с некоторыми регулярно встречаемся — то у нас, то у них. Так что всю страну объездили. — А из вашей родни кто-нибудь еще в Америке живет? — Нет, — погрустнел Олег Николаевич, — из родных Рождественских тут только мы с сыновьями. А из самых близких — семьи двоюродных дядей по отцу — все в Австралии живут. — В Австралии? Как же их в такую даль занесло? — А тоже через Харбин. Как-то получилось, что не только мы там оказались, но и двое отцовских кузенов. Тоже с дорогой были связаны. У них у обоих дети были, ну, может, немного меня постарше, так что все детство провели вместе на харбинской земле. Уже потом, в тридцатых, когда русская колония исчезать стала, они подались все скопом в Австралию. Это отцу только место в Америке предложили. Так и расстались. Хотя отношения стараемся поддерживать. А тогда все время одной семьей держались. По воскресеньям в Свято-Николаевский кафедральный собор на службу ходили. Говорят, разрушили его во время культурной революции. А жаль. Чудный собор был. И столице не стыдно такой иметь. А был еще и Благовещенский собор, и гарнизонная церковь. Правда, туда мы редко ходили. Только если кто из друзей там кого-нибудь из семьи женил или крестил. А после церкви мы, помню, на балы в Желсоб бегали — так Железнодорожное собрание называли. То есть не танцевать, конечно, — еще не по годам было, а посмотреть, как взрослая молодежь развлекается. Нам-то самим лучшим развлечением было закупить в магазине Чурова всяких вкусностей на деньги, что родители выдавали, да на берег Сунгари. Или когда родители нас пообедать выводили. Как сейчас помню, кафе такое — “Пляж” называлось, у него кабинки семейные выходили прямо на реку. До чего славно мы там иногда сидели... Еще вроде “Виктория” какая-то была, но где и какая — уже и не вспомню. Но мы там реже обедали. И везде русская речь. Уж очень много советских приехало в конце двадцатых. Из Москвы многие. Такие политические баталии потом разгорались — ого-го! До драк дело доходило. До смертоубийства даже. — По Москве не скучали? — Почему по Москве? Мы ведь петербуржцы. В Москве почти и не бывали. Да я и помню плохо — совсем малышом был, когда уехали. А вот отец с матерью скучали. Еще как. Все время вспоминали и нам рассказывали. Только ведь они о таком Петербурге скучали, которого уже больше не было и не будет никогда. Так сказать, не о географическом месте, а о периоде во времени. Грустно, конечно. — А московскую родню помните? — Я-то уж точно не очень. Родители еще многих помнили. — Понимаете, какое удивительное дело. Похоже, что я с одной вашей родственницей лет двадцать назад в Москве пересекался. — Пересекался? — Ну, в смысле встречался. Я у нее старые книжки покупал. Очень собиранием книг тогда увлекался, а она как раз свою библиотеку распродавала. По-моему, она тоже из Рождественских была. Во-всяком случае, я у нее такую же фотографию адмирала, как у вас, видел. Елизавета Аркадьевна. Не припоминаете? — Елизавета Аркадьевна, говорите? Елизавета... Елизавета... Лиза... Знаете, что-то такое было. Помню смутно, что когда в Харбин двинулись, то ехали через Москву. В номерах останавливались. Там какая-то родня заходила повидаться да попрощаться. Вроде бы девушка молодая красивая там была — Лиза. Кажется, тоже не москвичка. Откуда-то с юга. Что-то еще мать говорила — у нее, помнится, жених был. У Деникина погиб. Она еще, по-моему, поэзией очень увлекалась — так мне мать сказала... — Похоже, что именно она, — осторожно сказал я, хотя про себя уже твердо был убежден, что именно она и есть. Уж больно многое сходилось — и Лиза, и с юга, и жених у Деникина, и поэзия... А Олег Николаевич именно про поэзию и продолжал: — Хотя поэзией тогда все увлекались. Чем взбаламученнее жизнь, тем больше тянуло людей к поэзии. Даже не знаю, как и объяснить. Вот и у нас в Харбине все понимали, что жизнь там, как бы это сказать, временная, нестабильная, что угодно случиться может. Особенно с эмигрантской колонией — с одной стороны Советы, с другой Китай, с третьей Япония, до спокойствия ли тут? А поэзией увлекались. На поэтические вечера ломились. Там ведь и свои поэты хорошие были. Вертинский у нас пел. Несмелов Арсений и Валерий Перелешин очень почитаемы. У меня даже книжки их остались с дарственными отцу. Он их хорошо знал. У него отдельная полочка в книжном шкафу была для харбинских поэтов.... VII А у Елизаветы Аркадьевны поэзией третий стеллаж оказался набит. Ну не весь, конечно, стеллаж, а одна полка, но представляете, сколько тоненьких поэтических сборников можно насовать в одну полку! Вот именно столько у нее и было. С этой полки я и начал. Хотя и на остальные поглядел внимательно. Стоило! Но в тот день, как сейчас помню, копался я как раз на полке с поэзией. Чего там только не было! Кроме разве что футурни. И то пару книжек Крученых я у нее нарыл — на них у меня хороший покупатель был. Сам-то я его самоделками не очень интересовался. Хотя если б знать тогда, что за эти книжечки через тридцать лет давать будут... Но я все больше на имажинистов целился. Эти у нее были в полном наборе. И почти все с дарственными тогдашней Лизе-Лизоньке. — Да, чувствую, популярны вы были среди этого народа, — почтительно заметил я. Она гордо усмехнулась: — Не то слово! Крутились вокруг меня как бешеные. Что значит — молодая да красивая. А я еще и фасон умела держать. Такой настоящей околопоэтической девушкой была. Во всем старалась соответствовать. Одним словом: Почти доходит до бровей Моя незавитая челка... Помните, чьи стихи? — Обижаете. Уж Ахматову-то как-нибудь знаю. — Ну-ну. — А вы откуда их так хорошо знали? — Ну все-таки два курса филологического я прослушала. Потом жить не на что стало. От родителей ничего больше не приходило. Какое-то время разные семейные вещи продавала. Как раз хватило курсы стенографии и машинописи закончить. Ну а там уже попроще стало — разных учреждений, редакций и издательств столько в Москве развелось, что даже выбирать можно было. Тем более с моими двумя курсами филологического, тремя языками и машинописью. Так вот и оказалась у имажинистов. У них тогда сразу несколько издательств было — “Имажинисты”, “Чихи-пихи” какие-то и еще вроде что-то. И вечеров поэтических полно — а это значит и программы и афиши. Да еще через них с другими познакомилась. Никем не брезговала — лишь бы платили да паек подкидывали. И в “Кузнице” подрабатывала, и в “ЛЕФе”, и в “Маковце”. А из нашего-то журнала — “Гостиница для путешествующих в прекрасном”, слыхали про такой? — чуть не половина материала через мои руки прошла. Там у меня где-то журнальные подборки должны быть. Еще увидите. — Значит, не только с имажинистами знакомство водили? — Нет, конечно. Всех знала. — Кого всех? — Ну всю эту поэтическую толпу. И футуристов, и имажинистов, и акмеистов, и кого там только еще не было. Глупая была. Думала, что это и есть жизнь. По кафе их ходила, стихи слушала, споры. На книжки автографы получала. С Мариенгофом знакома была, с Есениным, естественно, даже Ходасевича встречала в Пролеткульте, пока он еще в Москве жил. Но он скоро в Петербург уехал. С Ивневым мы до середины тридцатых какие-то отношения поддерживали. Сколько их там еще было. В “Стойле Пегаса” сидела чуть не каждый вечер. В их книжных магазинах пропадала — в одном Есенин с Мариенгофом торговали, а в другом Кусиков с Шершеневичем, вот только названий уже не помню. В “Маковце” машинисткой помогала. Да он недолго продолжался. Как Чекрыгин умер, так и все. Жалко его. До сих пор помню... — И Маяковского знали? — Нет, его не знала. Встречать — встречала, даже знакомили. Но не продолжилось. У него свой круг был. Они посторонних неохотно принимали. А я еще огорчалась тогда. Дура, в общем, была изрядная. — А почему дура-то? Что плохого стихи слушать? И все эти люди сейчас и признаны и знамениты. Так что хорошая компания у вас была. — Да ничего плохого, конечно, если жизнь вокруг нормальная. А когда у тебя отец с матерью на деревьях перед сгоревшим домом висят, не должно до стихов быть... — Но ведь вы и до этого с ними дело имели. Учились. Работали. Как же вы... Договаривать мне стало как-то неудобно, но она сама догадалась: — Как я с ними вожжалась? А дура девка — да и все тут. Сначала-то думала, что это все случайно там на юге случилось. Какая-то неправильная мразь попалась. А тут другие. Потом только поняла — все они одинаковые, и все та же мразь на поверхность всплыла, что на юге, что на севере, но деваться-то уже некуда... Разве что они сами меня куда денут. Вот потом и дели. А с поэтами все же повеселее. Хотя тоже всякой дряни хватало... — А почему дряни? — А чего же еще? Молодые, дурные, пьяные, да еще сплошная борьба за коммунизм кругом. Вот и крутило их, бедных. Иногда безобидно — помню, как мы названия улиц меняли: висит табличка, скажем, “Тверская”, а мы ночью ее долой и на ее место другую, самодельную — “Есенинская”. Знай, мол, наших. Ну это мелочи. А вот как-то раз они там затеяли Страстной монастырь разными антицерковными лозунгами расписать, так я тут как тут. Тоже расписывала и веселилась. До сих пор со стыда горю. Не то чтобы уж такая религиозная — так, иногда по привычке в церковь забегала, как в детстве научили и в институте, — а просто стыдно. Ну я-то ладно, девчонка, что с меня взять, но эти-то дурни здоровые! А радовались — как будто что-то хорошее сделали... Вот каждого и наградили по заслугам его... Так и продирались мы потихоньку сквозь ее книжные запасы. Некая даже цикличность образовалась — разбираем пару полок, набираю на продажу, продаю, прихожу, отдаю деньги, забираю то, что себе отобрал, опять же расплачиваюсь — частью своими, частью из того, что поверх договоренного удалось за ее книжки выручить, это уж, так сказать, моя законная добыча — и снова к полкам. И так практическиеженедельно. То есть если хорошо вспомнить да посчитать, так я к ней месяцев пять как на работу ходил. Приятелями, можно сказать, стали. Чаи гоняли, про книжки разговаривали. Она про свою жизнь понемногу рассказывала, правда, только про доотсидочную — лагерь вспоминать категорически не хотела, раз только упомянула, что хоть и не били ее, только грозили да материли, но в камере такого наслушалась и селедки без воды так наелась, что сама все на себя подписала... А после лагеря, считала, нормальной жизни у нее уже не было — так что и вспоминать или обсуждать нечего. Не про отношения же с мерзавцами соседями рассказывать... А кроме них она мало кого и видела. Как-то раз встретил я Елизавету Аркадьевну у подъезда — чуть раньше договоренного времени пришел. Из продуктового шла с двумя сетками. Тут только я заметил, что ходит она как-то неуверенно и очень осторожно. В квартире я этого не замечал — но там и хождения было два-три шага по комнате да шагов пять до кухни. Как тут заметишь. — Давайте помогу, — взялся я за сетки. — А то, смотрю, вам ходить тяжело. Сетки она отдала без возражений. — С ногами-то у меня давно. С каторги. Отморозила. Тогда казалось, что обошлось, а вот к старости совсем ноги чувствовать перестала. Иду и не знаю, куда ногу ставлю. Вот и не хожу почти никуда — только в магазин да в поликлинику. Обезноженной-то совсем плохо — даже не повидаться ни с кем. Чистая затворница... Тогда я и понял, каково ей. Родня, может быть, у нее в России и оставалась, но искать ее и восстанавливать связи — сил уже не было. Поначалу ноги получше ходили, но боялась своими поисками к ним внимание привлечь — кто знает, как оно могло опять повернуться, веры-то у нее начальству никакой не было, а опаска была. А потом, когда стало ясно, что таких, как она, сажать по новой уже не будут, так ноги отказали — как тут по справочным и адресным столам находишься? А какие-то совсем дальние и некоторые из тех, что с ней вместе в лагере были, про которых она знала, где они и как, — так тоже на ее ногах не дойдешь, и даже позвонить — проблема, телефон-то на всех соседей один, а они — волки позорные — чуть что не с часами над головой стоят, чтобы лишнего времени не наговорила, тем более по междугороднему. Телевизора она себе никогда и не ставила, чтобы не видеть и не слышать всей этой советской дряни. Вот со мной и отводила немного душу раз в неделю. Интересные иногда повороты возникали, особенно в связи с поэтическим творчеством. Выудил я у нее все из той же стихотворной полки цветаевские “Версты” и спросил, за сколько она мне эту книжку отдаст — в ценах она с моей подачи уже более или менее ориентировалась. — А, эту хоть так забирайте, — равнодушно махнула она рукой. — А чего это вы так? — Не люблю ее. Кричит, ломается — нате, дескать, вся душа наизнанку перед вами, а на самом деле все только для рифмы да для размера. Вот помните ее “Тоску по Родине”? Я ее, конечно, много позже прочла, но только еще больше убедилась, как я права. Как там заканчивается: Но если по дороге — куст Встает, особенно — рябина... Правильно? Только какая же рябина куст? Ведь дерево же, де-ре-во! Вы думаете, она этого не знала? Знала! Образование-то нормальное получила... А вот не вписывалось “дерево” ни в размер, ни в рифму, она его ничтоже сумняшеся “кустом” и заменила! И я у нее такого много могу найти. Хоть там же — “Как бревно, оставшееся от аллеи...”. Где это она аллею из бревен видела? Может, от въездных ворот в аллею? У нас так в имении было. Но ворота не нужны, а “бревно” в рифму! Значит, умом писала... Не люблю! Я спорить не стал. Даже призадумался. А “Версты” — вон они, на полке стоят... Со стихотворными сборниками разобрались и пошли дальше. Как раз тут на одной из полок за стеклом я и увидел фотографию адмирала Рождественского. То есть это я теперь знал, что тогда я видел фотографию адмирала Рождественского. А в тот раз я просто спросил: — А это кто? — Да так, — после некоторого промедления ответила Елизавета Аркадьевна, — из родни. Родня-то такая по советским временам хуже воровства. Так что я фотографию эту между книгами хранила. Даже не знаю, как она на такое видное место попала. Наверное, выпала, когда стеллажи двигали, — они ведь в другой комнате стояли, которую у меня оттяпать успели, пока я на киче чалилась, — так просто подобрали и сунули за стекло. Ну хоть за это спасибо, а то я про нее уже и забыла. Она вынула фотографию из-за стекла и положила на холодильник. — Потом уберу куда-нибудь. Или в рамочку и на стену, вон как исцарапалась. Пусть висит — теперь уж можно не бояться. Да и отбоялась я уже. А так посмотрю — и нормальную жизнь вспомню... Вот как раз на той полке еще, как сейчас помню, стояли пятитомник Хлебникова, гослитовский Пруст и много томиков “Academia”. Впрочем, эти томики и на другие полки переползали. — Ну, это-то уж точно не родительские книги и не из вашего поэтического набора. Уже, наверно, намного позже покупали? Сами? Набор отличный. Елизавета Аркадьевна усмехнулась: — С кем поведешься! Еще и в тридцатые все вокруг только о литературе и говорили — трезвые ли, пьяные ли. Про что другое уже бояться начали. Да и тут можно было на неприятность налететь, но ведь про что-то надо же разговаривать. Вот и продолжала покупать и читать, чтобы соответствовать. Теперь уже никто не дарил. Да и работать в каком-то государственном тресте начала — поэтов-то вокруг уже не было. Но втянулась. Впрок покупала. Думала — поспокойнее жизнь станет, тогда все и прочитаю. Да так и не пришлось. А в начале тридцатых еще и замуж решила выйти. Так — за болвана одного. Через две комнаты от моей работал. Только чтобы фамилию поменять. Моя-то снова опасной стала. Опять стали всех бывших арестовывать. Думала, пронесет. Тогда-то и правда пронесло, но потом все равно добрались, хоть и не из-за фамилии. А мой Макаров-то прямо на следующее утро после моего увода и исчез. Больше его не видели... — Что, тоже арестовали? — Да какое там! Кому он такой нужен. Сбежал просто со страху. Похоже, даже ничего из дому не взял. Все соседи растащили, включая большую комнату из двух. Только фамилия и осталась. Да на следствии мне происхождения и не предъявляли. Только то, что из доноса вычитали: раз люди ко мне заходили и непонятные разговоры разговаривали, значит, контрреволюционный заговор. Вот за него и отвечала. Ну а жених у Деникина, пусть и погиб двадцать лет назад, только подтверждал гэпэушникам, что я с давних пор не на той платформе. Врагиня то есть. А все потому, что этим подонкам, что квартиру у меня оттяпали, еще одна комната понадобилась. Сын подрос — в будущее смотрели, где селить, когда женится. Вот потому и донесли в тридцать девятом, когда почти и не брали уже. Такое уж мое счастье. Так и осталось почти все нечитаное. Да и то — эти книжки даже и читать тогда стало опасно: чуть не в каждой второй или предисловие, или комментарии, или редакторство какого-нибудь врага народа из знаменитых большевиков. Особенно в издательстве “Academia”. Недаром их всех и пересажали. А я ни в одной книжке ни одной страницы не вырвала и ни одного имени чернилами не замазала! Вот как раз изданий “Academia” я у нее немало купил — что поделаешь, первая любовь. И брешей в своем наборе закрыл достаточно. И томик Светония, который до сих пор часто открываю, тоже от нее. Ох, сколько у него оказалось словно про наше время написано! Уже в 90-е я обратил внимание, как его Клавдий напоминает тогдашнего российского пахана. Не верите? Пожалуйста: “Наружность его не лишена была внушительности и достоинства… был он высок, телом плотен, лицо и седые волосы были у него красивые, шея толстая... Гнев и вспыльчивость он сам признавал в себе, но в эдикте оправдывал с разбором и то и другое... Одного писца из казначейства, а потом одного сенатора преторского звания он без вины и не слушая оправданий отправил в ссылку... В словах и поступках обнаруживал он часто такую необдуманность, что казалось, он не знает и не понимает, кто он, с кем, где и когда говорит”. Чем не Ельцин? В общем, угодила мне Елизавета Аркадьевна. Вот о чем до сих пор жалею, так это о журналах. В последнем из ее стеллажей полно разных комплектов было — от “ЛЕФа” и “Печати и революции” до “Маковца” и “Записок мечтателей”. Глупый был — на советские журналы внимания не обращал, все больше на “Аполлоны” целился. Только “Записки мечтателей” у нее и взял, да и то больше за номер, посвященный Блоку, и за головинскую обложку. Остальное распродал. Теперь этого ни за какие деньги не купишь. Да и не только в деньгах дело... Обидно. Даже не могу сказать, что наука на будущее — ни в каком будущем мне уже ничего подобного не попадалось... А тогда дошли мы до последнего стеллажа, составили в него все, что хотела она у себя оставить, да и распрощались. Расстались почти друзьями. Позванивать обещал. Да и правда — позванивал иногда... VIII Вспоминал я про дом на Маросейке и его обитательницу, вспоминал и через какое-то время решил, что надо-таки рассказать Рождественскому про его московскую родственницу все, что я знаю. Какое у меня право скрывать — его ведь семья. А что жизнь у нее такая была — так не ребенок же он, знать должен, каково людям из “бывших” при советской власти жилось. Вот и его родню не миновало. Так что позвонил я ему как-то вечером в кабинет, сказал, что поговорить надо наедине по одному деликатному делу, пришел да все и выложил. И как с ней познакомился, и как книжки покупал, и что она мне про родителей рассказывала, и как ее прислуга сначала квартиру у нее отобрала, а потом и вообще в лагерь загнала, и как она свои пятнадцать лет ни за что отсидела, и как жила потом среди тех, кто ее предавал и грабил. И про фотографию адмирала Рождественского за стеклом на книжной полке. И про то, что ее девичьей фамилии так никогда и не узнал — только фамилию исчезнувшего мужа, что была у звонка написана. И про саму нее постарался как умел рассказать. — Понимаете, какая-то необычная она была, — пытался я сформулировать свои впечатления многолетней давности, казалось бы давным-давно похороненные в памяти, но вот таки вытащенные на свет случайно увиденной фотографией человека в адмиральском мундире царских времен. — Нет, не в смысле странная... Ну вот не могу толком объяснить... В ней как будто разные люди жили. Не в смысле там раздвоения какого-то, а вот так вместе и жили. Ну вот, скажем, когда мы с ней стали много разговаривать, у нее такое лицо становилось, когда она про книги говорила или поэтов своих знакомых вспоминала — понимаете, светлое такое, одухотворенное... И голос — сильный, красивый, интонации такие, вроде как у вас — барские, если можно так сказать. А с соседями или по телефону — ну вот говорит как обычная московская старушенция, и лицо при этом тоже какое-то простое, старушечье. А если кто из соседей говорил ей слово неудачное или поперек — то такой блатной прищур у нее получался и отбривала таким текстом, что мало не покажется. Я, конечно, понимаю, что пятнадцать лет лагерей — не шутка, любого переделают, да и советская действительность и не таких людей меняла, но вот она как-то сразу все в себе сохранила... Не уверен, что понятно, но лучше не могу... — Послушайте, Леня... — Олег Николаевич выслушал мой рассказ с по-детски широко раскрытыми глазами. — Ведь все это каких-то двадцать лет назад было. Ну до войны я еще помочь ничем не мог — мальчишкой был. Да и родители не смогли бы — никаких связей с Россией не было. Но когда она уже опять в Москве жила! Я уже полным профессором был. Если бы знал, что ей так живется, то и деньгами помог бы, и письмами поддержал... Даже и через наше посольство в Москве. Да и еще мало ли как. Что же такое с людьми делали, что я тогда даже найти ее не мог в России? Я ведь отправлял запросы в ваше Министерство иностранных дел, просил помочь родню найти. Так даже не ответили ни разу! А ведь все могло по-другому быть... И как же могли так с ней обойтись — и прислуга ее, и полиция ваша. И как могут соседи все растащить, пока человек в заключении мается? Ведь не по-человечески это! Не по-людски! — Такая у нас страна была, Олег Николаевич... И людей именно таких вырастила... Я на него даже разозлился почему-то — что он из себя дитя невинное корчит, а то не знал, как люди на одной шестой добрых семьдесят лет жили. Это мы ничего толком узнать не могли, только подпольно. А у вас-то — все к твоим услугам: и книги, и статистика, и кино снимали, смотри — не хочу. Разуй глаза да почитай что-нибудь. Хоть Солженицына — сразу поймешь “как же так”. Вот как раз именно так... А потом успокоился — чего это я на него в душе накинулся? Ну повезло человеку — жил себе в нормальном мире с рождения и жил, пусть даже за малым перерывом, которого по возрасту толком и не запомнил. На хрена ему все эти заморочки насчет того, каково нам было, а еще больше — каково было тем из них, кто в Харбине или еще где не оказался, — только сон и аппетит портить. Сидит вроде человек себе за богатым столом и ужином наслаждается. А я ему такую гадость на стол кинул, что уж и не до ужина теперь... Я поднялся: — Пойду я, Олег Николаевич... Но похоже, что он меня уже и так не слышал и не видел. Сидел, устремив свои налитые слезами голубые глаза куда-то в угол позади меня, и равномерно ударял своими огромными кулаками по столу, повторяя в такт ударам задыхающимся голосом: — Как же так! Как же так! Как же так! IX Уже больше двадцати лет прошло... Олег Николаевич Рождественский умер в 1999 году — ему только-только 84 стукнуло, я поздравлял, — уже много после того, как я оттуда уехал и, как и хотел когда-то, укоренился в одном из больших университетов Восточного побережья. К тому времени он уже лет семь-восемь как был на пенсии, хотя, по старой памяти, еще кого-то изредка консультировал и в университете, и в паре маленьких компаний в университетских окрестностях — с головой и с памятью у него до самого конца все в порядке было. Мы с ним перезванивались — правда, все реже, больше перед праздниками, — но, бывало, подолгу говорили. Он вдруг стал Россией интересоваться и даже мне разъяснял, что там и как. Помню, стал рассказывать мне о том, что вот в России казачьи части воссоздают, дворянские собрания и все такое прочее из дореволюционных времен. Рассказывал, горячился, а когда я его спросил, по душе ли ему все это, он замолчал надолго, а потом горько сказал: — А, ряженые! В одну реку дважды не входят. А так, для клоунады — так это балаган... Но вот про Елизавету Аркадьевну не говорили никогда. Мне ему рассказывать больше нечего было, а ему, похоже, услышанного от меня хватило по самое не хочу. А я про нее думал все больше и больше. И кляну себя за то, что не сделал того, что должен был, — не стал к ней и дальше ходить разговоры разговаривать... Помните, у Брэдбери такой рассказ есть — в русском переводе, по-моему, “Ревун” назывался, а на английском он мне как-то не попадался, да, если честно, я прочитанное по-русски потом на английском редко перечитывал, нечитаного хватало. Там про какое-то доисторическое чудовище, которое где-то в океанских безднах сохранилось с мезозоя, плейстоцена, или что там еще у них, и, похоже, все его сородичи уже вымерли. Так оно раз в год — в брачный период, что ли, — вылезало к маяку-ревуну, который звуковым сигналом корабли в тумане предупреждал. И ревело в ответ точно таким же звуком. По-видимому, за своего принимало или хоть голос, похожий на родной, хотело послушать — настоящих-то своих больше не было. Вот и она так. Все равно я таким, как ей надо, не был, разве что те же слова, те же имена знал, которые она в памяти хранила, чтобы себя живой чувствовать. Так сказать, звуки знакомые издавал. Она на них и откликалась. А я, дурак, лишь о книжках думал. Даже не знаю, когда умерла Елизавета, — просто как-то раз уже где-то в восьмидесятые позвонил после большого перерыва, а мне и сказали, что схоронили... Вот так... (обратно)Золотые границы
Генерозова Елена Леонидовна родилась в Новосибирске, детство и юность провела в поселке Северный на границе Московской и Тверской областей. Окончила биолого-химический факультет МПГИ им. Ленина. Автор книги стихотворений “Австралия” (2012). Живет в Москве. В “Новом мире” публикуется впервые. * * * Помутнели глаза у рыбы, зарезан хлеб, С солью размешана белая кровь салата, В горле огня равнодушный пирог окреп: Трапеза подана, кушайте, чем богаты. Плещет вино, веселится честной народ. Время смотреть, как заполнит пустую тару Все, что созрело в глубинах земель и вод — Дал же Господь способностей кулинару! Так насыщая каждого, кто пришел, Собранное с утра, упокойся в чаше. Мойте же руки, дети, скорей за стол, Пусть продолжается милое зверство наше, Празднуя смертное, сущее шевеля, Радуя плоть окончаньем чужого века, Чтобы затем проглотила тебя земля, В рыб и зерно превращающая человека. * * * Три лилии, лилии три у меня над могилой… Гийом Аполлинер Когда я жила, я не думала, что говорю, Слова расточая, что дождь, убегала вода В бездонное русло подарком чужому царю, Не вняв сердцевине вещей, не оставив следа, Казалось, что все впереди, подвело естество, И я умерла, не успев рассказать ничего. И, как скорлупа, раскололась моя голова, Дав волю ростку — протянулся, наверх торопясь, Звеня на ветру, лепеча, подбирая в слова Забытые звуки, и листья раскинули вязь, И светлая липа, густая, прямая, как меч, Шумит у меня над лицом, словно горькая речь. И солнце кружилось, и вишни бывали в цвету, Но не было имени слышать, кто вдруг позовет, И облик, что облако, все исчезал на лету, И жизнь пробежала служанкой с корзиной забот: Никто не заметил, когда я была молода, Никто не заметил, куда я ушла навсегда. Но красные маки растут у меня на груди, Чтоб ёкало сердце и радость жила в рукаве, Костры лепестков маяками горят впереди Дороги домой, пролегающей в долгой траве: Гляди же, прохожий, моя расцветает душа, Какая при жизни ничем не была хороша. И выцвели старые туфли, раскрылась земля, Сосна проросла там, где были когда-то стопы, Стрелой до небес, словно мачта того корабля, Что был бы моим, если б дунули ветры судьбы, Но ветры молчали, моя не ступила нога За круг, где бы не было видно огня очага. Назад не смотри, не увидишь за давностью лет, Что было вчера или дальше в твоем забытьи, Страна небольших расстояний, наборы примет — Для тех, кто уснул — золотые границы твои Не там, где могильные доски промыты ручьем, Не там, где вершинами гор проступил окоем, А там, где их нет, и надорван убогий покров, Где, видя свое отраженье в небесной воде, Усталые звезды, рабочие пчелы миров, На ощупь стремятся искать продолжения, где Язык развязало мне дерево, сердце цветет И тень от сосны отправляется в дальний поход. * * * Камень, пергамент, кожа, бумага, ткань, Ножницы или ноль, но не очень строго. Что там тебе покажет немая длань, То и возьмешь в результате с собой в дорогу. Эта игра, где сущности вдоль строки Сложены, что мониста для нежной выи, Но ощущения вытянутой руки — Где вы теперь, теплые и живые? Цифры, явления, символы, словари — Те чудеса, что поют в виртуальном мире, Все на просвете полые изнутри, Из-за чего пространства кажутся шире, Но центробежная суть, пустота сама, Множа свои бесчисленные просторы, Мир превращает в долгие, как зима, Гулкие, бесконечные коридоры, Где на тебя, что рыбы, плывут года, Медленно плавниками шумят по коже, Не оставляют на пальцах твоих следа — Так справедливо, и ты не оставишь тоже Ни словами, ни поступью, ни рукой. Все, что вокруг, ускользает любого тлена Только затем, чтобы вспыхнуть тобой и мной И разбежаться осколками по вселенной, Быстро рассыпаться — мимо вещей и лиц, Словно явленья другого совсем порядка, Высветлив все, что проявится в жизни птиц, И растворится во времени без остатка. Подражание Катуллу Тише, любовь, довольно. Подумай лучше, Как незаметно мимо пройти, волнуясь, Не выдавай меня дрожью или сияньем. Я уже умирала. Дороже стоит День задушить (тот самый), когда исчезло Время и все вокруг, лишь один остался Воздух, что цвел сандалом, индийским перцем, Разом сорвало голову мне ветрами, И оставалось тело, одно лишь тело, Пела труба земли: этот танк родился, Чтобы лежать на мне, никаких соперниц, Минное это поле — его, покуда Не перелезут они через все ограды, Не прорвут кордоны, рвы не затопят, Не оставят медленные секунды Слышать — идут по кровавым, скользким ступеням, Тащат хвосты, стучат каленым копытом, Чтобы казнить меня, и еще, и много… Тише, любовь, собачка, не надо громко. Дай мне отплыть на нужное расстоянье, Перевести дыханье, обрезать сердце, Под золотыми дождями его оставить, Чтобы в замочную скважину — редко-редко — Глянуть: ну как там, жив ли? — вновь ощущая, Как молодое вино в крови веселится, Греет морщины, руки в старческой гречке, Чтобы напомнили — было, не показалось. * * * Отыщи на гугловских картах свое гнездо. Место, где ты родился, принтскрином вырежь И сохрани в себе, разделив на сто Давешние печали дворовых игрищ, Припоминая, что, в целом, тебе везло: Вещий поисковик, открывая тайну, Дарит увеличительное стекло Всякому, обернувшемуся случайно В мир, разлетевшийся веером прежних дел (Минусом лишь одна небольшая шалость), — Видишь, как все прекрасно? А ты скорбел, Ежели что внизу иногда случалось, И, возвышаясь над ветреной суетой, Жизнь пробегая по самой ее каемке Взглядом, представь счастливой. Или простой. Славьтесь, возможности аэрофотосъемки Вечно следящих спутников, чтобы мог Ты с высоты небес, навсегда мгновенных, Сверху смотреть с любовию, словно Бог, Не разглядевший потребностей в переменах. * * * Лежать в траве и видеть, что стрижи. На уровне залатанной души Глубоким небесам обратны недра. Представь, что нет на свете, словно ты — Ты навсегда заткнулся — а цветы (Им все равно) качаются от ветра. Что там, откуда холод? Там темно. Мне страшно, бес, воздушное окно Над головой моей пугает сетью. Когда умру, переселить меня Земного ниже уровня, звеня, Сомкнут ряды знакомые соцветья. Примерить твердь. Пока на вырост мне. Горизонтально вытянут во сне, Ты как бы привыкаешь к этой роли И знаешь, что разомкнут будет круг. И август, старый царь, идет на звук, Рассыпавшийся пчелами вдоль поля. (обратно)Памяти памяти
Вдовин Геннадий Викторович родился в Москве в 1961 году. Закончил исторический факультет МГУ. По окончании университета с 1983 года работает в музее-усадьбе Останкино; с 1993-го — директор музея. Опубликованные книги и статьи посвящены русской истории Нового времени, проблемам современного музейного дела, вопросам охраны памятников, задачам культурной политики. История — это воскрешение. Ж. Мишле Я — историк. Говорить в нашей профессии от первого лица не принято, но решусь. Всякий историк сетует на проблемы источниковедческой базы. Иной раз вслух, чаще — про себя. Древники, то есть специалисты про то, что было до Благовещения, всегда жалуются на недостаток всех сведений обо всем. Медиевисты, сиречь знатоки эпохи после Крещения, пеняют обычно на дефицит памятников обыденной истории. Новисты, стало быть умники про Пасху, печалуются по недостатку значимых деталей. Профессионалы по Новейшему времени, то есть знатоки деяний апостолов, стонут от противоречивого преизбытка фактов. Но все мы неизменно сталкиваемся с тем, что из прежнего и незнаемого возникает не новое , а иное . Иное — в хаосе магистральных линий развития и неизвестных неучтенных факторов. Над нами, как и над физиками, тяготеет коллапс волновой функции, он же — редукция фон Неймана, когда линейность повсеместно рушится, появляются точки разрыва и новое возникает не из прошлого, а неизвестно откуда и крушит принцип локальности — сиречь близкодействия. Попросту говоря, в этом постулате рядоположенности нас наставляли картезианской истории, где «Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова», а «декабристы разбудили Герцена, Герцен развернул революционную агитацию», нас учили ньютонианской физике, где из «пункта А в пункт В со скоростью…», а «оптическая сила линзы — величина, обратная ее фокусному расстоянию»… Прежняя наука истории отменяется, но не исчезает, как работает, но давно локально, та, до 1920-х годов, наука физики. Оставя методологические трудности ремесла, признаюсь, что, как бы ни изучали мы историю — ньютониански или квантово, нам неотменно не хватает деталей, мелочей, пустяков, глупостей, проговорок, дребезгов, всхлипов, домашностей, ерундовин, самособойностей. Не о клубничке, где преуспели многие, речь, а о странном правиле культуры — замалчивать то, что «само собой». Это-то, или эти-то, «само собой» и есть культурный код поколения, шифр сверстников, язык генерации, музыка ровни, сленг однокорытников. Неуловимые предшественниками и невнятные последникам подробности, равные для умников и простецов, святых и преступников, героев и трусов, буревестников и обывателей, объединяют всех. Малую часть из этих обыденностей ровесники старательно норовят сделать знаменем, об остальном подробно немотствуют. Толкуя этот нехитрый тезис коллегам и будущим коллегам, неизменно завершаю его посильной сентенцией: «Не пишите мемуаров. Это не наше; мы не герои. Но в какие бы дальние эпохи ни простирались ваши научные интересы, не забывайте записывать сегодняшние детали. Будьте благодарны. Обеспечьте работой следующие поколения историков». Так, не вместо, а вместе с ремеслом, пишется моя книжка с выспренним названием «Памяти памяти» [1] , закрепляющая реалии моего поколения — людей, родившихся между 1953 и 1968. Главы из нее — читателям «Нового мира». ПАМЯТИ ЗАКЛАДОК Очерк эвристики Женщинам, безуспешно делавшим закладки в моих книжках …Я нашел между страницами ваш пепел. В. Набоков Татарский поглядел на книгу, лежащую перед ним на сто- ле… В книге было несколько закладок; на одной из них Татар- ский прочел пометку: «Суггест. шизоблоки». В. Пелевин Как ни отлынивай (по уважительным, конечно же, причинам), сколько ни отговаривай себя и ближних от опрометчивого намерения стирать занавески, протирать пыль с книжных полок, мыть окна и от всего прочего, к чему так долго и безуспешно пытались приучить тебя добрые родители, а когда-то дело до влажной уборки все-таки доходит. В тщетных попытках обойтись малой кровью со всей ясностью открываются два главных источника пыли. Это книги и детские игрушки. Если игрушки сыновей — явление временное (ведь пацаны растут гораздо быстрее, чем можно было предположить, и игрушки понемногу меняются и даже когда-то, говорят, исчезают), то библиотека с тобой надолго и пыль ее тоже. Густо замешенная на табачном конденсате, отложенная в корешках, на обрезах и, главное, в многочисленных закладках. В такие минуты готов поклясться, что теперь — никаких закладок. С сегодняшнего дня буду загибать страницы… Да ведь противно. Мерзко. Ничуть не менее погано, чем слюнявить грязные пальцы, открывая новый разворот… И вообще, откуда эта манера? (Эй, коллеги! Может, кто изучал историю книжной закладки? А ведь наверняка, ежели покопаться в систематических каталогах, найдется какой-нибудь немецкий проф с необъятной диссертацией про это дело…) Ну а у меня-то, у меня откуда это обыкновение? Может быть, от тех самых шнурочков-ленточек, что умильно пришивали мамы школяров начальных классов призыва второй половины 1960-х годов в их учебники (ну конечно, если мальчик, девочка «из хорошей семьи»)? А если не трепать беспрестанно и ностальгически 1960 — 1970-е годы, то лучше припомнить травки-цветочки сентименталистов, засушенные между страницами романов… Ну всем мы им, блин, обязаны! Вот, к примеру, именно сентименталисты первыми деревья портить начали, вырезая свои инициалы и чужие сентенции. «Шумите уныло, березы и осины!.. Рука любви изображала на коре вашей бесценное имя своего предмета; тень ваша освежала томное сердце любезнейшей из женщин; вы были единственными свидетелями ее слез, надежды, счастия!.. Дремлющие сосны, вы, которые мрачными сводами густых, вечнозеленых вершин своих осеняете трогательный памятник нежности, шумите для сладкой скорби друзей меланхолии!» А?! Каково? Выходит, что какой ни то Петр Шаликов — друг, само собой, меланхолии и создатель цитируемого бестселлера «Темная роща, или Памятник нежности», по сути — лепший кореш нынешнего прыщавого автора сакраментальной суммы «Коля + Маша», выцарапанной на коре несчастного растения в Сокольническом парке, и наставник всех иных пубертатных юношей с баллончиками краски. Наша крепкая зависимость от такой, казалось бы недолгой, эфемерной и несущественной сентименталистской эпохи меня всегда потрясала. За что ни возьмись — все они сентименталисты. И троеточия ставить нас подговорили. И рефлексировать о матери-природе вынудили. И эротизм невинности продвинули ох как далеко. И новых имен понаоткрывали и понапридумывали (Светланы, Евгении, Любимы, Розы, Модесты, Инны, Вадимы, Нины, Романы, Юлии и прочие всякие Геннадии! Чувствуете ли?). И иных симулякров богато понасочиняли… И вот даже закладки делать научили. Так что, по всему выходит, сентименталисты виноваты в неизменной пылище всех моих пристанищ. Важно, впрочем, найти не одно, а несколько оправданий, дабы выстроенная картина приобрела убедительную глубину и полноту академизма. Хорошо бы, если одно из объяснений было историческим (сентименталисты-то у меня уже пристроены!), а другое косило бы остатним глазом в метафизику, в такую неброскую, но стильную философему. (Пауза. Судорожно вспоминаю... Путаюсь. А! Бродский!.. «Письмо Горацию». Ищу закладку. Плутаю. Отвлекаюсь, нахожу-вспоминаю с пяток поразительных перлов про «мою шведскую вещь», про скобки как знак глубины сознания, про поэзию postcoitum… Одергиваю себя… Вот наконец это место… Цитирую.) «Отвратительный мутный дневной свет проникал через оба окна как некое подобие пыли. Не исключено, что пыль и есть остаток дневного света » (курсив, разумеется, мой, как и парой абзацев выше. — Г. Вд. ). Поднимаю глаза к вечно незанавешенному окну. А что? Очень даже правдоподобно… Лет эдак в тринадцать, пожирая все книги подряд, среди прочего мусора проглотил творение Политиздата под интригующим заголовком «Ленин как читатель». То есть, собственно, заглавие-то меня и поразило. По мне, внуку сидельцев и сыну ЧСИРов, «Ленин как читатель» звучало будто «Ленин как любовник», или «Ленин как гуляка», или «Ленин как танцор». Не помню, конечно, об этой книжке ничего. Ничего, кроме закладок В. И. из папиросной бумаги и его обыкновения, не смутясь, отчеркивать необходимое на полях и по строчкам чернилами во всех книгохранилищах мира, начиная с Лондонской национальной. Разрисованные многими поколениями школяров и студентов ленинские тома во всех библиотеках СССР с тех пор казались посмертной карой, запоздалым возмездием, не учтенным суровым и смуглым стариком Дантом кругом ада, вечность которого, как и всего режима, в те года не вызывала сомнений. Содрогание от всех этих чернил сопровождает меня и сегодня. Потому, любя (безответно, впрочем) широкие поля, отчеркивал всегда карандашиком. Точить карандаши такой разгильдяй, как я, конечно же не научился. И по-моему, появление азиатских автоматических карандашей с тонкими грифелями в конце 1980-х годов означало не меньший эвристический прорыв, нежели РС, сменившие потом наши пишущие машинки. (Как первые джинсы, как первый type writer, как первый автомобиль, отчетливо помню первый карандаш, подаренный Ириной. Трижды терял его и дважды находил. Можно было бы, конечно, последовать советам романтиков и, вслед за какой не то леди Слаттерн из шеридановских «Соперников» в обязательном переводе вечной Щепкиной-Куперник, «нарочно отпустить ногти, чтобы делать отметки на полях», но, во-первых, уж больно все это отдает визитом известной Т. Л. в кабинет отсутствующего Е. О., во-вторых, писать ногтем все равно невозможно, ну а уж о том, чего стоит содержать в порядке длинные ногти, лучше даже и не думать.) В общем, годам эдак к девятнадцати методика процесса у меня отстоялась окончательно. Карандашиком — по полям, абзацам и строчкам. Потом закладки. Карандашом же на внутренней стороне обложки продублировать номера страниц (а вдруг закладка выпадет?). Дальше — карточки, ящики, картотеки. Кто научил писать карточки?.. Набоков со своей знаменитой обувной коробкой? Или Ленин с крутящимся регистрационным ящиком? Или профессор Гращенков, манипулировавший на лекциях своими цитатными богатствами с ловкостью престидижитатора? Или Пелевин с тысячами мелко исписанных бумажек на все случаи жизни? Не помню… А закладок все время не хватало. Плотный зубодробительный текст ученого немца, прихотливый бисер продвинутого француза или точные периоды гениального соотечественника приводили к тому, что и без того нехилый кодекс распухал едва ли не вдвое. То же, наверное, происходит с морализаторами. Попробуйте-ка поподчеркивать Монтеня, болтающего обо всем на свете, или позакладывать еще какого Ларошфуко, которому каждое лыко в строку. Дело пошло, когда начал активно писать сам. Нарезанные из черновиков закладки, благо пишущая машинка «Ока» поставляла их в избытке, вызывали смутные рефлексии: из трупа — труп? из абортария — в абортарий? но что тогда — текстовая жизнь? а что — смерть? и как насчет реинкарнации и метемпсихоза?.. Как и положено, в стране, отягощенной литературоцентризмом, однажды на помощь пришел классик. В набоковском «Даре», набитом, как и все его произведения, метафорами (ошеломляющими, избыточными, мимолетящими, эзотерическими, точными, ушедшими «в молоко», умопомрачительными, темными, выспренними и всеми прочими), споткнулся о причудливую фразу. (Снова пауза. Опять лезу за книжкой. Путаюсь в полках. Блуждаю в изданиях. Ищу закладку. Их много. Опять плутаю. Матерюсь. Ага! Вот оно, это место… Цитирую.) «Я не поленился сравнить кое-какие места вашей книги с контекстом в полном издании Чернышевского, по экземпляру, которым, по-видимому, пользовались вы: я нашел между страницами ваш пепел » (курсив опять мой. — Г. Вд. ). Ванитарность этого набоковского пепла сразу стала очевидна, ведь «ваш пепел» звучит ничуть не остроумнее и не оксюморонистее, нежели «ваш труп», или «ваш прах», или «ваш гроб», или «ваша урна». И вообще, любопытно — как это можно на глаз отличать чей-то пепел от другого, если ты, конечно, не Шерлок Холмс, отличавший, согласно своему создателю, сорок пеплов сорока табаков? Именно эта макабричность набоковского пепла переводит книжную пыль в цепь славяно-греко-латинских ветхозаветных тропов пыль — персть — порошина — пепел — прах … Именно она обращает к Екклесиасту и всем пресловутым «многим знаниям», от коих, да-да, те самые «многие печали». Тогда и закладка — закладывать — заложить звучит объемнее и важнее, отсылая к закладке здания — корабля — памятника, закладу капитала, несчастным заложникам, клятвенному обещанию путем заложения жизненно важного органа (хошь головы, а хошь руки), закладыванию экипажа, а в конечном счете к заложению бессмертной души. Тогда и пометки на полях (галки, кресты, отчеркивания, пунктиры и прочие маргиналии), со всей своей подробной выспренностью или брутальным лаконизмом, видятся иначе… Не поминая пушкинских помет длинным ногтем, посмотрим… ну вот на суховатое достоинство ахматовских карандашных точек, посмотрим; точки над словом или строкой, именно точки со всеми их навсегда свернутыми смыслами. А вот академическая макабричность неизменных «sic!», за которым не то сальность семинарского трюизма про «gloria mundi» [2] , не то интимный стыд стоического «Si gravis brevis, si longus levis!» [3] , не то джойсовский «sickle» [4] , от которого кривишься вместе с молодым Бобом Диланом — «I am sick and tired of it» [5] — и хочется взять если не пожизненный, то очень продолжительный «sick-leave» [6] , пока не дожился до «snechenhaus» [7] . А вот и сомнительность вечных «NB!», за которыми, может, анонимная правда школярского сопровождения авторской мысли, а может, безвестное, но искренное «ну, б…» по поводу результатов, достигнутых творцом опуса, а может, все то же «ну!..» в качестве оптимистического жизненного кредо холерика… Или еще вымершие пометы, вроде «vide supra» [8] и «cf» с призывами смотреть выше, а не «v.sup», а поглядевши не в суп, но повыше, сразу и «confer» [9] , тут же просто сравнивать что-то с чем-то и припоминать. Ведь book mark [10] — не только следствие беспамятства, не одна мнемотехника, не голая эвристика и даже не чистый психотренинг. Она — из средств стыда. Она вычурна и нарочита, подобна непременному листу в каретке пишущей машинки творца к приходу гостей или начатому, по тому же поводу, художником эскизу. Эй, творец! Нетрудно ведь сообразить, что закладки делаются по прочтении, а не в процессе: изучение густо заложенного кодекса на людях столь же зазорно, как ношение шляпы — очков, уступание места в общественном транспорте, прилюдная раздача милостыни... Сделав однажды закладку («заложку» — разрешает наконец-то всезнающий Даль), обрекаешь себя и на иные стыды. Стыд перечитывания, во-первых. Слишком мала квартира и непомерна жилплощади библиотека, чтобы держать в дому ненужные, то есть незаложенные, книжки. Их приходится то перелистывать, а то и перечитывать. Старые и новые закладки — это как прежняя и теперешняя жизни. И если еще не дожил до снисходительной и монументальной нежности с легким оттенком патинированного обронзовения — «Вот эта синяя тетрадь — / С моими детскими стихами», то встреча с пожелтевшей закладкой и маргиналией десятилетней давности на полях таит в себе ничуть не меньше сраму, чем ветхие письма и юношеские дневники. Ахматовская ласка по синей тетради будто зовет к совместным закладкам в общих книжках, как к незабвенному знаку предела пресловутой духовной близости. Вы-то небось, Анна Андреевна, с Пуниным разные книжки читали… Закладки делали?.. Еще одним позором чреваты закладки. Одалживание книг — дело обычное между коллегами. Но ведь стоит отдать свой экземпляр в пользование чужому человеку, как ты сразу — гол, сир, убог, утл, поскольку весь на ладони. Ты взвешен, выверен, расколот, просвечен, выведен на чистую воду… Не надо никакого копания ни в каком белье, ни к чему залезать к тебе в постель, в черновики и в кошелек. Во-о-о-от он ты, болезный!.. Да-да, ваша правда. Все это если и не мания преследования, то уж наверняка психоз. Может, и прав новомодный классик русской литературы: все этои есть те самые «Суггест. шизоблоки»? Ведь, по правде говоря, шизофрения, обретенная новоевропейской культурой не далее как в… (Лезу за книжкой... Ну, где Фуко и Соссюр? Ищу закладку…) А ведь, собственно, с закладками и пометками на полях пережил я однажды подлинный, а главное, единственный и сладко-горький момент долгожданной авторской славы. С полгода назад… Откуда это я, давно примерный семьянин, ехал по таганской линии в восемь пополуночи? Утро рабочее. Спешу служить. Откуда? Что? Зачем? Где и почему я так набрался, что ни душ, ни чистка зубов, ни «желательные резинки», ни кофе очевидно не помогли… И сам себе противен. И вагон забит. И этот, несносимо-невыводимый, запах очумело бездарного разгула… И несчастная, притертая к тебе толпой юница настойчиво читает многажды заложенную книжку… Карандашиком щедро так по полям бегает… Что-то подчеркивает построчно… Сыпет богато NB! и прочие sic’и, не считая галок и прочего… А при каждом метрополитеновском толчке и — о, стыдоба! — неловком моем перегарном выдохе, неизбежно упираясь мне в живот до боли знакомым кодексом, поднимает глаза с укоризною. «Налакался, мол, козел? Оскверняешь-де атмосферу чистого разума мерзким выхлопом? Мешаешь, дескать, урод, припадать к сосцам духовности и лону патриотизма?..» Молчал стоически. Терпеливо затаивал дыхание, аки виновный и абстинентный супруг в плохо отмытой губной помаде на семейном ложе в пять утра. Задирал рожу горе и пыхтел в бороду. Держался двумя руками за поручень. И думал: «Вот взять и сказать ей, что это моя книжка, что она своею толстоватой, впрочем, в запястье ручкой со слегка переманикюренными ногтями меня препарирует?.. Поверит? Не поверит? Паспорт, что ли, доставать? Глупость какая… А потом?.. И зачем?.. Пусть, детка, твои авторы будут невинны и белы, как твоя аккуратно резанная бумага для умных закладок…» Эта история с закладками, брат, пожалуй, посмешнее, чем известный герой с его «глухою славой»… В комнату входит женщина и, не сказав доброго слова про синюю тетрадь, без всякого обещания духовной близости, угрожающе всплескивает руками: «Как?! Ты еще не убрался?» Покорно взревает пылесос. 1999 ПАМЯТИ ТРАМВАЯ № 11 Список кораблей Вагоновожатым депо им. Н. Э. Баумана с нежностью Как я вскочил на его подножку, Было загадкою для меня, В воздухе огненную дорожку Он оставлял и при светедня. Н. Г. Им не видно за дождями, Сколько встало между нами Улиц, улочек и рек. Так привозят в парк трамвайный Не заснувшего случайно, А уснувшего навек. А. К. Замечали? Всякий период жизни, протяженный и имеющий (задним, конечно же, числом) намерение к смыслополаганию, а потому и запоздалое оправдание, неизменно связан с каким-то видом транспорта, с неким маршрутом, с какими-нибудь остановками. Даже не связан, а обречен им. Озаботившись «памятью памяти», я мог бы написать и «Памяти автобуса № 202», и «Памяти метромоста и станции „Ленинские горы”», и «Памяти троллейбуса № 48», и «Памяти быстроходного автомобиля „Таврия”», и «Памяти электрички „47-й километр”», и «Памяти „ВАЗ-2107”», и «Памяти „Красной стрелы”»… Причина, по которой отдаю предпочтение тому виду транспорта и тому его номеру, что вынесены в заголовок, — длительность процесса, составившего в итоге треть биографии. Мой трамвай № 11 — это мои десять лет моей жизни: — от похорон Андропова февраля 1984 до того момента, что стыдливой скороговоркой обозначают нынче «события октября st1:metricconverter productid="1993 г" 1993 г /st1:metricconverter .»; — от «Беломора» до «Gitanes»; — от бездетности до двух сыновей; — от «Жигулевского» до «Holsten»; — от развода до развода; — от экскурсовода до директора; — от Кушнера до Сосноры; — от пьянки до пьянки; — от средних седин до… (каких? не последних же, надеюсь? а! знаю…) до обильных; — от неопубликованного до опубликованного; — от «Андроповки» до спирта «Royal»; — от афганской войны до предчувствия чеченской; — от юношеской худобы до неврастенической; — от 3 коп. за проезд до 20 руб.; — от молодого БГ до зрелого Шевчука; — от друга до врага; — от марлевых подгузников до памперсов; — от одной империи до другой; — от жены до жены; — от пишущей машинки «Ока» до PC-486; — от научного атеизма до государственной религии; — от объяснений до объяснений; — от «Площади Ногина» до «Китай-города»; — от молочной кухни до средней школы; — от «Как нам реорганизовать Рабкрин?» до «Как нам обустроить Россию?»; — от ежедневного бритья до многолетней бороды; — от Гегеля до Фуко; — от ВДНХ до ВВЦ; — от безнадежной безлошадности до первой иномарки; — от ума до глупости… Знаю-знаю, что мой «список кораблей» непростительно затянулся, не дойдя и до середины. Потому спешу констатировать — не менялся лишь маршрут: Преображенка — Останкино и, соответственно, вечером наоборот. Продолжительность поездки была непредсказуема — минут 40, если повезет; часа два — если нет. Едва не через день — то «току нету», то чья-то машина застряла на рельсах, то разлив на Ростокинском проезде... Но я упорно не желал пользоваться многоорденоносным метрополитеном имени В. И. Ленина, обрекавшим на пересадки («переход на Калужско-Рижскую линию»). Причина проста — сладкая надежда на 40 минут непрерывного чтения. И если мне удалось хоть что-нибудь узнать и понять (поклон Александру Исаевичу — от «образованцев» и «образованщины»!), то лишь благодаря запойному школьному чтению, бессонным ночам пяти университетских лет и десяти годам, проведенным в трамвае № 11. Главное в трамвае — сесть у окна. Оно и нетрудно, ведь на Преображенке выходили едва ли не все, протолкнувшиеся на бесчисленных Парковых улицах или на Семеновской площади. Таких потоков по всему маршруту несколько. Так что рецепт сидения-чтения прост и наверняка до сих пор известен постоянным пассажирам. Надо дойти до Преображенского вала (почти все выйдут на следующей — метро «Преображенская»); если трамвай составной, то следует выбрать второй вагон; наконец, сесть нужно у окна, справа, там, где двухместные лавки, терпеливо, но наверняка поджидая корпусную даму. Она-то всей своей преизобильностью надежно изолирует тебя и от посягательств на место, и от угрызений совести. Что дама!.. Вся публика, населявшая тогда 11-й трамвай, заслуживает поминания в моем списке кораблей. Затянуть бы длинный период с ритмизованным перечислением похмельных рабочих-резинщиков с «Красного богатыря»; отоварившихся покупателей Преображенского рынка; счастливых отцов и бабушек, устремленных в «Детский мир» на Богородском валу; почтенных домохозяек, урвавших скумбрию в «Океане»; телевизионных дамочек из «Останкина» с многозначительными лицами; оголтелых школьников, транспортируемых классной руководительницей и парой-тройкой мамок на станцию юннатов, ВДНХ, в Музей космонавтики или в Останкинский дворец-музей; печальных покупателей икры все в том же «Океане» (черная и красная, как помните, приобреталась тогда лишь для тяжело, если не безнадежно больных); просветленных старушек из трех храмов (Преображенский, Богородский, Алексеевский); душек военных — майоров-подполковников, вырвавшихся из дальних гарнизонов в высшую пожарную школу или военную финансовую академию… И, лаская детали, заливался бы я этим перечислением, выводил бы его рулады, кабы не кошмарное видение редакторского перста да одна навязчивая мысль в придачу. Москва, как известно, — не город. Если правда, что Россия не страна, а то ли континент, то ли часть света, то Москва-то, стало быть, именно государство и есть. И в стране этой — два города. Не гонясь за точностью названий, проведу лишь границу: «Москва-1» — это город «Север — Восток», приблизительно ограниченный Ленинградским шоссе и Рязанским проспектом. Внешнее полукружие его прихотливо виляет — от Речного вокзала к Сельхозу, от начала Лосинки к Парковым улицам, от трех Владимирских к Кускову. «Москва-2» — город «Юг — Запад» — это иные стогны, другой воздух, не те привычки, новые люди… С самых начал московского трамвая он тяготел к северу. Из двух открытых в 1886 году маршрутов — один по Воробьевым горам, другой от Бутырской заставы до Петровско-Разумовского — выжил лишь северный. И до сих пор во «второй Москве» трамвай — почти экзотика, а там, где он все же бегает долгие перегоны и разреженные пейзажи неизбежно влекут за собой сумрачные видения ополоумевших вагонов не то по Гумилеву, не то по Кушнеру. Одиннадцатый, не выказывая и тени сходства со знаменитыми сумасшедшими трамваями, не блуждая в «бездне времен» и не транспортируя «уснувших навек», незамысловато разрезал «первую Москву» по половине хорды ее внешней границы, наполняясь ее особым людом. Аборигены и просто насельники этой Москвы отличаются от антиподов. Они попроще своих визави; они непретенциозны; они патриархальны; для них понятия «центр — окраина» — фикция; они потомственные пролетарии и/или разночинцы; даже меняя квартиру, они все равно оказываются в своей Москве; они, как минимум два раза в год, посещают «своих» на «своем» кладбище (Останкинское, Лазаревское, Семеновское, Николо-Архангельское, Преображенское, Рогожское, Перовское…); у них не текут краны в кухнях и ванных; они не любят ездить в «другую» Москву; нередко имеют дачку — «по Казанке», «по Ярославке», «по старой Рязанке»; они моют окна «под октяпьские» и «на Пасху», а если Пасха уж очень поздняя — то «под майские»; у них дома непременно есть электродрель, упертая со службы или купленная за копейки у оголодавшего солдатика из стройбата; их женщины любят сериалы, а дочери — жуткие стихи; они по праздникам варят студень, называя его холодцом, а по будням — рассольник; они беззастенчиво сушат белье на балконах; они не просто знакомы с соседями, они все про них знают; они, обременяясь колясками, санками, велосипедами, термосами, лыжами, детьми, домочадцами, пивом, водкой, бутербродами, с патриотической регулярностью посещают парки культуры и отдыха своей Москвы — Сокольники, Останкино, Измайлово, Кусково и даже крошечное Перово… Разделяя сомнения в состоятельности опыта моей социологии, признаюсь заранее еще в том, что и видопись как жанр никогда мне не давалась. А пейзаж за окном трамвая № 11, схватываемый периферийным зрением, тоже надо бы воспеть. Бессильно разводя руками, констатирую: от Богородского вала и до самой ажно улицы Корчагина — добрую половину пути — бежал он по парку Сокольники, ничуть, к счастью, не похожему на левитановские дали, репинские кулисы, грабаревские планы. Пыльная зелень обочин, почти не меняющая тона ни при солнечном свете, ни в волглом воздухе пасмурных дней, незаметно превращалась в макабаричность голых остовов на ноздреватом снегу, едва уловимо минуя промежуточные стадии. Экзальтированные любители новых весен и элегические поклонники последних осеней здесь оставались внакладе. Сокольники отчего-то не носили демисезонных коллекций, по крайней мере в те годы. Ни лютый зимний холод, ни летняя пыль столбом, ни перекатывающаяся под ногами грязная вода в долгие волглые межсезонья, ни вечный риск опоздать на работу не отвращали меня от гулкого рельсового анахронизма под номером 11, сменявшего раскатистые угрозы перегонов на жалобный свист тужащихся открыться дверей и на невнятность громкоговорящего бормотанья остановок. Дикторское громкоговорение вагоновожатых кончалось на улице Цандера, когда салон пустел до одной-двух фигур. И если трамвай не составной, а ты, стало быть, не во втором вагоне, то можно ручаться, что давно знакомая вожатая откроет дверь и, не бросая управления, перекрикивая свой реликт, осведомится «об делах». Тары-бары на последних перегонах (скороговоркой — о семье, детях, музее Останкино, скудной моей зарплате; потом, куда подробнее, — о загулявшем мужике, скотине мастере, Таньке-сменщице, начальнике депо, суке соседке, ненависти московских к лимите, прописке) скрашивали все те же десять лет все той же жизни. (Впрочем, разбитные бабенки депо имени Николая Эрнестовича Баумана всегда деликатно не видели меня, когда я ехал с женщиной.) Из того десятилетия выпали разве что два разговора с бауманскими лимитчицами: февральским утром 1984 года и ввечеру 3 октября 1993-го. Тема обоих была простой — «Ой, чтой-то таперича будет?!». Эти-то причитания под траурные марши в первом случае и крупнокалиберные пулеметы во втором, ламентации, в которых и бабья плаксивость («охохошеньки!..»), и страх перед будущим («и дальше чиво?»), и надежда («уж хуже-то не станет?!»), и футурологическое искушение («как же теперь?») должны бы служить нижней и верхней границами моего списка моих кораблей. Но список я все длю, и тяну, и канителю, стремясь к точке, а она, подлая, все норовит в троеточия. И, поторговавшись с графоманией («ни мне одну, ни тебе три, а по-честному — две»), я продолжаю бормотать, зная наверняка, что проиграю. Ведь стоит согласиться на две точки, открывающие список, как непременно явится изобретенное захлебывавшимися в словах и знаках сентименталистами многоточие: — от «76-го» бензина до «95-го»; — от короткой стрижки до хайра; — от Канта до Эко; — от спирта «Royal» до 21-й «Смирновки»; — от двух сыновей до трех; — от «городской булки» до «австралийского хлеба»; — от серпа-молота до триколора; — от Сосноры до Жданова; — от пьянки до пьянки; — от Булатова до Кулика; — от Верховного Совета до Госдумы; — от агдамского автомата до баночных «похмеликов»; — от опубликованного до неопубликованного; — от лапифофобии до кентавромахии; — от неврастенической худобы до XXL; — от 20 руб. за проезд до 2000 (неденоминированными); — от пейджера до Internet; — от врага до знакомого; — от черного «Gitanes» до синего; — от бабы до бабы; — от PC-486 до 300 МГц; — от опубликованного до переизданного; — от предчувствия чеченской войны до нее самой; — от «Holsten» до «Pilsner»; — от трамвая № 11 до памяти о нем; — от глупости до глупости, глупости, глупости… 1999 [1] Главы из книги — «Памяти агдамского автомата», «Памяти музейных иллюзий», «Памяти автомобильного секса», «Памяти диафильмов», «Памяти платформы „Шереметьевская”», «Памяти кентавромахии и лапифофобии» выходили в «Независимой газете», «Октябре», «Российском экспертном обозрении», «60-й параллели», «Открытом музее» и других изданиях. [2] Мирская слава (лат.). [3] Коли тяжко, так недолго, а коль долго, то нетяжко (лат.). [4] Серп (англ.) . [5] Я всем этим сыт по горло (англ.) . [6] Инвалидность (англ.) . [7] Морская раковина (нем.) . [8] Смотри выше (лат.) . [9] Сравни (англ.) . [10] Закладка (англ) . (обратно)Ласточки наконец
Булатовский Игорь Валерьевич родился в 1971 году. Поэт, переводчик, эссеист. Автор трех книг стихов. Лауреат премии журнала “Звезда” (2001) и премии Губерта Бурды для молодых лириков Восточной Европы (2005). Живет в Санкт-Петербурге. В “Новом мире” публикуется впервые. Прошлое — птицам, Будущее — стрекозам. Елена Шварц I Все облака перепутаны — где какое быть должно, чтобы рассеять свет, чтобы оставить листьев глаза в покое, глаз близорукой листве тихо напомнить — “нет”… Пусть гряды городят, пусть разбираются сами, где чьё место, пусть растёт огород, пусть ползут по дождю дымчатыми усами, что подрежет один ласточкин разворот; пусть распустятся все, знающие: где тонко — там горошек цветёт, там цветут огурцы; пусть бегут между гряд, ставших эфирной плёнкой, ласточки наконец, отдавая дождя концы. Вот и всё дальше дождь, и следом — его светлый, но разомкнутый свет, прореженный им как пыль, пахнущий мокрой пылью, распускающий петли зрения через одну, в которую вдет ковыль воздуха, смазанного каждым своим движеньем по самому себе, по шарикам водяным, идущего по себе мелким сукровным жженьем и без огня преходящего в дым, щиплющий горло… Но где теперь эти слёзы! На каждом цветочном дне, в каждом углу травы, синие до слепоты, до дна дождевой желёзы. Вот и всё, дальше дождь — только рифма листвы, той, что ближе всего (всего точнее — осина, костяшками по костяшкам застукивающая себя врасплёск), той, что ближе всегда, чья дыхательная остина держит сердце, идущее в рост, перенимающее это слепое бегство от корневых основ до корней волос и обратно, как судорожное соседство каждого с каждым — в голос, в лицо, вразнос, — соседство с детскими голосами птиц, выкармливающих своих старичков под водяными солнечными часами мясом откормленных червячков, откормленных сладкой землёй, землицей, вечными обещаниями её — всем, что п о том её затянется, пот о м утеснится в новое чёрное тело своё, всем, что пахнет сейчас, как только что срезано, сжато, сорвано с веток, срублено, сметено, пахнет раем — запахом без возврата; так, наверное, там и должно пахнуть (как здесь), как будто идут от края поля зрительного огромные огненные косцы, но не двигаются, в каждом взмахе сгорая до горького пепла, до сладкой пыльцы, до тишины, но не той, что ставит на место слух, вправляя вывихнутый его сустав, а той, что для слуха находит место в самой себе, составом его став, — звуком, целым звуком, но не звучащим, а зовущим всё, что ни есть вокруг, называющим всё по имени в этой чаще, чтоб в ответ услышать звучащий звук, но не зовущий, а проходящий мимо, за деревьями, в сторону той реки, где говорят друг с другом неостановимо только глухие камушки и немые пузырьки, в сторону той реки — немедленной ровной прозы, что видит только деревья и облака, которую видят лишь ласточки и стрекозы, то низко-низко, то свысока… II Труден день по имени, выговоришь едва на сломанном языке, всеми его костями, сросшимися неправильно, сросшимися в слова — зубчатыми, зазубренными, стиснутыми частями. Откуда, с какого неба, с какой такой высоты он упал в этот день, чиркнув пораньше спичкой, и засветив огонь, и не помяв цветы, и рассыпался в прах, в прах и пух перекличкой ближнего с дальним — в порх, в перепарх врасплох светом застигнутых птиц, как бы тихо ни спали, как бы ни слушали тьму со всех её четырех сторон, пахнущих ветром с дальним привкусом стали, с призвуком блеска, защемленного пока между верхним веком и нижним веком, там, где спекаются в корку новые облака и звуковая тоска уже скребёт по сусекам, чтоб хоть с примесью праха, хоть с песком на зубах, а всё равно набрать этой серой мучицы, этой серенькой муки — только, только за страх, подпирающий горло там, где сошлись ключицы, где сошёлся клином в каждой линзе травы весь переломленный свет переломанной речи, что срастается медленно в сером тесте молвы, на каждом углу паденья идущей в тугие печи воздуха, узкого воздуха, молвы, набирающей дрожь, как на дрожжах — на пару, на перьевом напоре, каждой поре земли, ложащейся сплошь под нож в горькой радости и сладчайшем горе — обескроветь, избыться, но кровью своей намыть солнечные хрящи в тёмном лесу обломков, чтобы опять ввилась голосовая нить, чтобы хоть вкривь, хоть вкось, но на роду потомков — на этой кашке несладкой, этой траве-дворе — было написано светом от края листа до края всё, что прочитано светом в утреннем букваре, открытом на “д”, на дворе, в каждой капле воды возгорая, в каждой капле огня угасая выпуклыми от росы буквами — для слеповатых глаз, отвыкших от этого света, мимо которых плывут медленные часы, выгибаясь, вгибаясь и забываясь где-то за углом отраженья, где качается ветка воды, полной сирени, за которой не видны полные всякого цвета воздуховые сады, трубящие обо всем, чему сегодня повинны: жару и трепету, и небольшим дождям, и птичьему голоду, и слепоте куриной, и львиному зеву, и грибничным дрожжам, и воздуху, что саднит пропотевшей землёй и глиной, и ветру, ветру, конечно, срывающему с дерев блеск — со спинок листвы, весь, до последней блёстки, ветру, сменяющему на милость свой нисходящий гнев, а милость — на благодать, у самой земли, у горстки тополиного пуха, у кочки, у курочек-петушков, у мать-и-мачехи, иван-чая, иван-да-марьи, места-и-времени, у теней облаков, у облаков теней, у пыли, у тонкой арии пыли, поющей на простом языке о рассыпанном свете, смешанном со следами того, кто проходит по ней, вертя стебелёк в руке, на языке вертя по складам, складами горечь и сладость, сухость и влагу, “нет” и “да”, “да” и “нет”, слова и не-слова, и вопрос, и на него — ответ, и считает ворон, считает ворон — до стаи… III Между глазом и светом не воздух, а то, что прежде воздуха, — вода, сплошная вода, и в ней всё ходит, ходит крупное решето отсюда — туда, оттуда — сюда и оттуда вычерпывает всего — Ничего, а отсюда — всего ничего — день за днём, и свиваются в клетках синеватых его жгутики дымной воды, пахнущей вечным огнём, а по краю зренья — красная полоса, этот самый огонь, дальний степной пожар, вечно идущий на детские голоса в рослой траве заблудившихся гласных пар, что потеряли друг друга как брат и сестра в тёмном саду соответствий, на светлом дворе, в трёх соседних травинках — завтра, сегодня, вчера — и друг друга зовут: “А! У! О! И! Ы! Э!” Ау, боги! Вы где? В этом ветре, поднявшемся вдруг, вас не видно, ау, милый брат, сестра золотая, в этом ветре вкруг вас каждый с вами согласный звук будет уже себя и шире себя, та я вас и т а я в вас, ваших зёрнах, что всюду взошли, трубя во все орудья свои, во весь дух, поддавая жару небесам, прожигающим облака, чтоб увидеть себя в каждом звуке — тотчас к облакам возносимому пару на ваших зёрнах дыханья, на столбиках духовых — прямо в раскрытые рты сидящих по краю прожога многоочитых стрекоз, в страшных масках своих каждый звук подносящих к лицу Бесконечного Слога, что звучит возле глаз большой солёной водой, подступает к роговице маленькой волной солёной, надувает веки маленькой большой бедой, машет в глубине веточкой зелёной. Веточкой чего? И не разглядишь, только кажется, что — погасшей сирени, перелившейся в воду, оставившей в ней лишь свои тяжёлые, душные тени, оставившей лишь место, где она была, оставившей лишь время, где она дышала, где она цвела — кр а cным-красна, б е лым-бела — влажным вращеньем своего многоосного шара ночью безосной, вертящейся во сне, как ребёнок, то одну, то другую влажную щёку подставляя под звёзды, которые веют в окне, чуть шевеля на тёмном дворе осоку, чуть шевеля сухие губы её, ещё не остывшие, не выбеленные росою, чуть говоря ими первое слово, ничьё — короткой дыхательной полосою: одна кивнёт и другая кивнёт, и распрямится, и распрямится, будто идут в недальний земной поход, на каждом шагу в руки роняя лица, будто идут прочь со своего двора и несут лёгкое теперь совсем уже слово, теперь совсем уже — слово, которому прочь пора, плыть пора, до утра, по волне — полове, половинке пустого зерна, лёгкой лодочке, слабой ладони, туда, где не воздух, а то, что между глазом и светом, что прежде воздуха — вода, большая вода, плыть и плыть, за этим простым ответом: (обратно)В четвертой семье
(Окончание. Начало см. “Новый мир”, 2012, № 9) ЛЕТНИЕ КАНИКУЛЫ Летом, как правило, театр уезжал на гастроли по городам и весям нашей необъятной страны. Театральные дети пионерского возраста отправлялись в лагерь. Таких детей в маленьком коллективе набиралось немного, человек десять-двенадцать, поэтому обычно для них снималась дача в Подмосковье рядом с пионерлагерем детского дома, над которым шефствовал театр. Нами управляла сотрудница театра Елена Сергеевна Орлова, но вся наша лагерная жизнь проходила вместе с детдомовцами. Жили мы с ними дружно, вместе играли, вместе питались. Кормили нас в те послевоенные годы скудно, поэтому по вечерам после отбоя нам нравилось читать вслух найденную на даче дореволюционную поваренную книгу Елены Молоховец. Описания различных деликатесов насыщали воображение, что, как ни странно, способствовало успокоению наших юных желудков. Забавно, что, по воспоминаниям Гюнтера Грасса, в эти же годы и таким же виртуальным способом утоляли вечно сосущий голод немецкие военнопленные в американском лагере, где были организованы кулинарные курсы и конспектировались рецепты изысканных блюд. Дети победителей и побежденные солдаты могли бы понять друг друга. По окончании девятого класса, когда я уже вырос из возраста, приемлемого для отправки в пионерлагерь, на гастроли, которые начинались в Ленинграде, взяли и меня. Театр уехал еще до начала школьных каникул, поэтому в Ленинград я ехал поездом один. Заботливая Галя поручила брату посадить ребенка в поезд, и когда Шура пришел за мной, он застал за бутылкой вина веселую компанию, провожавшую меня в первое самостоятельное путешествие. Ребенок был чуть навеселе, но к поезду был доставлен вовремя. В Ленинграде актеры и музыканты поселились в гостинице “Европейская”, что стоит напротив филармонии на улице, которая тогда носила имя Бродского. Я снова встретился с Галей и снова влюбился. Я не видел ее после путешествия по Волге, теперь она была уже студенткой филфака университета. Разница в возрасте усугубилась разницей в статусе, но это не помешало нам часто встречаться. Что может быть лучше влюбленности в шестнадцать лет! Наверное, только следующая влюбленность. Ленинградом я наслаждался взахлеб и после отъезда театра на Украину остался, поселившись у своей тети Нелли. Элеонора Яковлевна, то есть Нелли, родная сестра моей матери, жила с дочкой Оксаной на старом Невском недалеко от Александро-Невской лавры. Ее муж, Федор Яровой, дядя Федя, умер от рака, и они жили довольно трудно, в одной комнате в коммунальной квартире. Впрочем, в те годы жило трудно в нашей стране большинство людей. Главная присказка тех лет, пережившая десятилетия: “лишь бы не было войны”. Дальше не говорилось, но подразумевалось: “все остальное переживем”. Этим отношением к жизни простых людей бессовестно пользовалось партийное и государственное руководство. Между тем война опять замаячила на горизонте. 25 июня 1950 года радио объявило об агрессии американцев и южнокорейцев против Корейской Народно-Демократической Республики. Сообщение читал Левитан, от которого страна привыкла узнавать самые важные новости. На фоне антиамериканской истерии, уже несколько лет раздувавшейся нашей прессой, на фоне перепечатанных фотографий из американского журнала “Colliers” , где были показаны цели атомных бомбардировок на территории СССР, новость была угрожающей. Газеты публиковали фотографию американского дипломата Даллеса в окопе у тридцать восьмой параллели, разделившей две Кореи. Даллес смотрел в сторону КНДР, во всяком случае, так поясняла подпись к фотографии, и это, по утверждению газетных пропагандистов, служило доказательством агрессивных намерений американцев. Не знаю, как всему советскому народу, но лично мне эти утверждения и тогда казались странными и неправдоподобными. Трудно было представить, что американцы и южнокорейцы так плохо подготовились к нападению, что уже на следующий день после начала боевых действий они стали откатываться назад, и в течение нескольких недель почти вся Южная Корея оказалась оккупирована северянами. Так или иначе, но началась настоящая, долгая и кровопролитная война. Было страшно, что она снова приобретет глобальный характер. Быть оторванным от семьи в такое время небезопасно, и я поспешил уехать из Ленинграда в Харьков, где Галя и Пава были с театром на гастролях. Харьков еще не полностью оправился после войны и оккупации. Еще не было восстановлено сгоревшее гигантское здание Госпрома, первого советского небоскреба. В неряшливых берегах через пыльный город неторопливо текла грязноватая река Лопань. Все участники гастролей поселились на частных квартирах: действующих гостиниц почти не было. Мы жили в старом двухэтажном доме в центре рядом с кафедральным собором, и помню, как на фоне убогой городской действительности меня поразило явление какого-то, очевидно, важного духовного лица, очень хорошо упитанного, с большим наперсным крестом на необъятной груди, прибывшего в собор на роскошном лимузине ЗИМ, который только недавно начал выпускаться на Горьковском автомобильном заводе. Из Харькова театр переехал в Днепропетровск, прекрасный цветущий город, свободно раскинувшийся вдоль Днепра. Тенистые бульвары и парки, широкая полноводная река, спокойно огибающая большой песчаный остров на стрежне, жаркая сухая погода, обилие овощей и фруктов — все создавало ощущение безмятежной курортной жизни. Мы также жили недалеко от театра в центре города, занимая две комнаты в частной квартире, принадлежащей приятной, интеллигентной семье заводского инженера, где был мальчик примерно моего возраста. Днем можно было взять лодку и уплыть на остров, где были замечательные, довольно пустынные пляжи. По вечерам я водил в театр своего нового товарища, который из гордости делал вид, что ему это не очень интересно и он просто составляет мне компанию. Время летело незаметно, к концу августа и мои каникулы, и театральные гастроли подошли к концу. Все вернулись в Москву. ПРОЛЕТАРСКИЙ МЕНУЭТ Потянулись школьные будни. Я продолжал водить компанию с Федоровским и Суходревом, которые мне импонировали некоторой богемностью и легкостью общения. Виктор Суходрев жил вдвоем с мамой в коммунальной квартире большого довоенного дома на углу Оружейного переулка и Каляевской улицы. К маме он, очевидно, относился бережно и не боялся показать это товарищам. Однажды, перед школьным праздником в честь годовщины Октябрьской революции, мы собрались у него дома, когда мамы не было, лихо выпили бутылку кагора, закусив пирожными. Одно пирожное Виктор отложил — “это маме”. На меня это произвело впечатление, большинство из нас стеснялось семейных нежностей. В комнате бросалась в глаза гора заграничных чемоданов, высившаяся на большом платяном шкафу. Детство, в том числе и военные годы, Виктор провел в Англии, где мать работала в советском учреждении, а он учился в английской школе. Чемоданы были, таким образом, вещественным свидетельством недавней жизни за границей, а нематериальным следствием был абсолютно свободный английский язык. Благодаря содержимому чемоданов Виктор был очень хорошо одет, носил галстуки, которые менял ежедневно, был пижоном и стилягой, то есть на школьных вечерах танцевал фокстроты и танго так называемым стилем, то есть не классическими па, а с какими-то необыкновенными выкрутасами. Классическим па нас учили на уроках танцев, которые начались с восьмого класса. Конечно, это все же лучше, чем плясать камаринскую, но санкюлоты, танцевавшие карманьолу, нас бы не одобрили. Мы прекрасно танцевали менуэт и полонез, лихо отплясывали краковяк и польку-бабочку, элегантно двигались в падеграсе и падепатинере. Полагаю, на императорских балах в Зимнем мы выглядели бы достойно. С современностью нас связывал только вальс, хотя основы движения в танго и фокстроте нам тоже показали. Одновременно с уроками танцев, естественно, в нашей жизни появились и девочки, которые приходили к нам из женской пятьдесят девятой школы. Моя первая партнерша по менуэту и польке, миловидная и не слишком глупая девочка по имени Валя, жила в Большом Гнездниковском переулке, то есть рядом со школой, что существенно облегчало ритуал проводов и входило в число ее достоинств. Недостатком была очень скудная лексика, что вызывало раздражение, которое в конце концов и прикончило наш танцевальный дуэт. Уже в юности я понял банальную истину, много раз подтверждавшуюся в жизни: бедная лексика неизбежно свидетельствует об ограниченности ума и культуры. Конечно, я не имею в виду людей со словарем Эллочки Людоедки, но мне приходилось встречать крупных специалистов в разных областях знаний, чья речь — сплошные штампованные клише. Мышление этих людей устроено своеобразно: способность критического анализа идей, ситуаций и событий, лежащих за пределами профессии или жизненного опыта, так же ограниченна, как и их лексика, они не способны выразить свою точку зрения и потому инстинктивно избегают размышлений и разговоров на темы, чуждые повседневным занятиям. Как тут не вспомнить замечательную фразу Стендаля, написавшего почти два века тому назад: “В давние времена науки отнимали у людей меньше времени, поэтому ученые были одновременно и умными людьми”. ДРУЗЬЯ Расставание с партнершей по танцам прошло безболезненно. Пятнадцать — шестнадцать лет — не тот отрезок жизни, когда заводят постоянных подруг, зато друзей в этом возрасте можно приобрести на всю жизнь. Так и случилось. Оставаясь в приятельских отношениях с Федоровским и Суходревом, я сблизился с ребятами из параллельного класса. Это были мальчики из обычных семей, не принадлежащих к привилегированным слоям советского общества. Практичному юноше следовало бы подружиться с одноклассником Володей Тевосяном, который был сыном И. Ф. Тевосяна, заместителя Председателя Совета министров, то есть Сталина. Володя жил с семьей на улице Грановского, которой теперь вернули ее прежнее название Романов переулок, в знаменитом доме, ныне увешанном рядами мемориальных досок. Высокое положение отца не испортило его характер. Полезно иметь в жизни друга с большими связями, но в моей семье ценились искренние чувства; эти качества я и унаследовал, а флюиды дружбы между мной и Тевосяном не возникали. Мой новый друг Женя Прозоровский, стройный блондин с высоким папиным лбом и живыми умными глазами, жил с родителями, которые были родом из Томска, типичные интеллигенты из разночинцев. Александр Сергеевич занимался фармацевтикой, воевал, а теперь был проректором по науке фармацевтического института, который затем вошел отдельным факультетом в состав 1-го Медицинского института, и он стал его деканом. Это был молчаливый, скромный, очень доброжелательный человек, который, несмотря на свое научное звание и занимаемый пост, жил с женой и сыном в одной просторной комнате коммунальной квартиры на улице Герцена, то есть на Большой Никитской. Раритетом в комнате был покрытый зеленым сукном потрепанный письменный стол, о котором существовала легенда, что за этим столом в начале двадцатых годов товарищ Сталин писал свою работу “К вопросам ленинизма”. Траектория движения стола из кабинета вождя в семью Прозоровских мне была неизвестна. Татьяна Александровна, маленькая худощавая брюнетка, тоже по образованию фармацевт, не работала, занималась хозяйством и подкармливала меня, когда Галя и Пава уезжали на гастроли. Их многочисленные родственники, — а я знал многих, — все были удивительно милые, сердечные люди. Леня Бобе был из семьи старых большевиков. В школьные времена он жил с мамой в доме Нирнзее, первом московском небоскребе, что в Большом Гнездниковском переулке. Квартира была однокомнатная, большая, но жило в ней неисчислимое количество народу, все родственники. Когда прошел ХХ съезд КПСС и немного развязались языки, стало известно, что отец Лени воевал в Испании, по возвращении получил орден Ленина, а через две недели после награждения был арестован и расстрелян. Мама Лени, Мица Юльевна, была одна из немногих уцелевших делегатов XVII съезда партии, так называемого съезда победителей. Она лишилась высокого поста в партийной инквизиции — Комитете партийного контроля — и была исключена из партии, фанатичную веру в святые идеалы которой, несмотря на невзгоды, пронесла через всю свою длинную жизнь. Жили они бедно, и Леня, уже подростком понимая, что в жизни придется пробиваться самому, к учебе относился очень серьезно. Природные способности и труд сделали его со временем доктором и профессором, крупным специалистом в области космонавтики. Мица Юльевна была, пожалуй, единственным знакомым мне человеком с революционным прошлым. Должен сказать, что этот тип людей, для которых партийные догмы были символом веры, лично порядочных, фанатично веривших в утопические идеи, начертанные на партийных скрижалях, готовых ради них и умирать и убивать, никогда мне не импонировал. Не могу забыть короткую встречу в поезде в середине шестидесятых годов. Я ехал в командировку в Рязань поездом Москва — Саранск, и со мной в купе был немолодой человек, оказавшийся доцентом Мордовского университета, преподавателем научного коммунизма. Мы беседовали о жизни, и человек этот много и интересно рассказывал о своей комсомольской юности в приволжском селе, о голоде в начале тридцатых годов, о людоедстве, об аресте секретаря парторганизации, написавшем об этих ужасах письмо в ЦК, о своем аресте и о тюремной жизни. От этой темы мы естественно перешли к недавно опубликованной повести “Один день из жизни Ивана Денисовича”. Мой собеседник преобразился: — Этот человек, Солженицын, враг. Его надо расстрелять. — Почему? — удивился я. — Ну как же вы, молодой коммунист, этого не понимаете (не знаю, почему он решил, что я коммунист), эта повесть дает оружие нашим идеологическим противникам на Западе, компрометирует партию и страну. Я промолчал. Что тут можно было сказать. Образованный человек, он все видел своими глазами, чудом, по его словам, избежал расстрела, ничего не понял и готов в свою очередь истреблять инакомыслящих. Догмы и лозунги вошли в плоть и кровь. В юности я, разумеется, не очень много размышлял об этом, но и тогда уже сомнение поселилось в голове: если идея коммунизма так неоспоримо хороша, почему многие замечательные люди — ученые, писатели и философы, гуманисты — ее не принимают. Для понимания этого мне понадобилось прожить еще много лет, встречаться с разными людьми и прочитать немало книг, среди которых были две, окончательно развеявшие иллюзии: “Город солнца” Томмазо Кампанеллы, книга, о которой все слышали еще в школе, но мало кто читал, и “Архипелаг ГУЛАГ”. Мица Юльевна нередко изъяснялась формулами, принятыми в ее довоенной партийной среде. Помню, как уже во взрослой жизни, когда Леня уехал в командировку недели на две, я, не зная этого, позвонил и позвал его к телефону. — Леня в длительной командировке, — мгновенно ответила Мица Юльевна. Автоматизм и лаконизм ответа впечатляли. Именно так туманно в тридцатые годы говорили о людях, отправленных в Испанию. Впрочем, так говорилось и об арестованных, судьба которых еще не определилась. Третьим товарищем, вошедшим в мой круг, был Элемер Раковский. В школе у него была и вторая фамилия — Варьяш, что в сочетании с именем говорило о венгерских корнях. Затем венгерская фамилия почему-то отпала. Элемер, очень высокий и немного нескладный юноша, жил с мамой, детской писательницей Ниной Раковской, и отчимом в небольшой двухкомнатной квартире, в доме на углу улицы Горького, то есть Тверской, и Тверского бульвара, в известном доме, увенчанном башенкой, на которой в те годы еще танцевала каменная балерина. Наша компания часто собиралась в квартире одноклассника Виктора Моксякова, который почему-то большую часть времени жил один в первом этаже небольшого трехэтажного дома в Вознесенском переулке напротив Моссовета. Вход в его квартиру был прямо с улицы, и эта отъединенность от всевозможных соседей была удобной для нас, молодых шалопаев, устраивавших там вечеринки с девочками, танцами и выпивкой. У Виктора была военная семья; дядя его, генерал-полковник Смородинов, сподвижник героя Гражданской войны Оки Городовикова, занимал важный пост в Генштабе, и это сыграло свою роль в нашумевшей истории, начавшейся в конце 1951 года и рассказанной с многочисленными фигурами умолчания в известном фельетоне “Плесень”. Мы учились очень хорошо, были неглупыми, способными, но довольно легкомысленными молодыми людьми в то время. Учеба давалась нам легко, оставалось время на вечеринки, на встречи с девочками, на посещение коктейль-холла, довольно большого двухэтажного заведения на улице Горького, в доме, где жил Галин брат Шура. Заведение было хорошо тем, что за небольшие деньги можно было провести там время в веселой компании, выпить бокал вкусного коктейля, закусив бутербродом с килькой, полюбезничать у стойки с барменом Ирочкой, хорошенькой девушкой, лихо орудовавшей шейкером, и чувствовать себя плейбоем. Поэтому вечерами у входа всегда стояла очередь, стояли в очереди и мы, отвернув лица к стене и подняв воротники, не желая быть узнанными родными и близкими, которые жили в этом районе и могли проходить мимо. Эта сторона улицы Горького, четная, на отрезке между Охотным рядом и Пушкинской площадью у молодежи именовалась бродвеем, и по вечерам мы нередко фланировали вверх и вниз, разглядывая толпу, радостно встречая старых знакомых и заводя новых, в основном женского пола, помнится, как в старом фильме Бардема “Главная улица”. Московская уличная толпа была преимущественно в темных тонах; осенью и весной в большой моде были синие плащи с белыми шелковыми кашне. Не вызывали удивление изредка встречавшиеся респектабельные мужчины и шикарные дамы с гирляндами рулонов туалетной бумаги на шее. Это означало, что где-то неподалеку на прилавок выбросили (словечко из советской эпохи) очередной дефицит. Молодежь тоже одевалась однообразно, бедно и скверно; лишь немногие молодые люди имели возможность приобретать в комиссионных магазинах модные заграничные вещи. Даже Митя Федоровский приходил в школу в курточке с заштопанными на локтях рукавами. Большой популярностью пользовались сшитые на заказ куртки, в которых кокетка, то есть верхняя часть куртки, и ее основная часть комбинировались из разных тканей. Такие курточки шились домашними портнихами, и секрет этой моды был прост: в дело шли старые вещи, из которых можно было подобрать неизношенные куски. Мода родила анекдот о мальчике, который все время задирал нос, потому что на кокетку пошли остатки папиных брюк. В холодное время носили полупальто, то есть сшитые из пальтовой ткани короткие куртки, не доходящие до колен. Такие полупальто полупрезрительно-полунасмешливо именовались полуперденчиками. Швейные ателье принимали заказы на перелицовку верхней одежды, у которой лицевая сторона уже стала лосниться от старости. Можно было встретить взрослых солидных мужчин в пиджаке с нагрудным карманом на правой стороне; это означало, что пиджак был перелицован, проще говоря — вывернут наизнанку. НА ПОДСТУПАХ К ВЫСШЕМУ ОБРАЗОВАНИЮ То ли от всеобщей нищеты, от невозможности наладить производство современной одежды, то ли от неистребимого стремления к всеобщему единообразию и ранжиру где-то наверху родилась идея одеть партикулярных советских служащих, то есть большинство граждан, в форму, различную для каждого ведомства. Получили свою форму с погонами дипломаты, юристы, железнодорожники, угольщики, горняки. Дух николаевской России возрождался, история повторялась, но, к сожалению, вопреки известному афоризму, не как фарс, а как новая, еще более масштабная трагедия. В десятом классевоенная форма привлекла некоторых моих однокашников. Валентин Зарзар решил поступать в Военно-воздушную инженерную академию им. Жуковского, Виктор Суходрев и Женя Лагутин откликнулись на агитацию посланца Военного института иностранных языков, рассказавшего в нашем классе об этом специфическом институте. Приходил к нам в школу и тренер по фехтованию Лев Мацукевич из спортивного общества “Буревестник”, соблазнявший нас этим мушкетерским видом спорта, который сделает спортсменов желанным кадром для любого вуза. Соблазнились Игорь Рацкий и я. Фехтование в то время только набирало популярность в нашей стране, и среди дисциплин была и такая, исключительно отечественная, как фехтование на винтовках со штыками. Мы с Игорем фехтовали на рапирах, а затем и на шпагах. К нам присоединился еще один юноша по фамилии Трацевицкий, и, таким образом, наша команда шпажистов “Буревестника” именовалась “Рацкий, Бродский, Трацевицкий”, что произносилось на одном дыхании как единое слово. Трацевицкий был племянником Немировского, актера Вахтанговского театра, который преподавал в “Щуке” сценическое фехтование и часто судил соревнования. Немировский был высокий видный мужчина с фактурой, позволившей ему играть Николая Первого в одном из кинофильмов на пушкинскую тему. В актерской среде он был известен как человек недалекий; в частности, он якобы верил байке о том, что в Ленинграде Клодтовых коней с Аничкова моста на ночь убирают, чтобы не стащили. Я рассказал об этом перед соревнованиями при Трацевицком, не зная о его родственных отношениях, и чуть не нарушил единство команды. С тех пор в присутствии не очень знакомых людей я осторожен в рассказах, затрагивающих чью-либо репутацию. Фехтованием я был очень увлечен, тренировки не пропускал, в отличие от школьных уроков, которые я иногда прогуливал, и вместо надоевшей школы ходил в юношеское читальное отделение Ленинской публичной библиотеки, где можно было и книги интересные почитать, и с разнообразной публикой пообщаться. Особых успехов в фехтовании я не добился, но некоторое время тренировался за юношескую сборную команду Москвы по шпаге. Тренировал нас чемпион страны Леонид Блох, высокий блондин с пшеничными усами и статью поручика кавалергардов. Моей сильной стороной была мгновенная реакция, но, к сожалению, небольшой рост не давал мне никаких шансов в поединке с высокими и длиннорукими соперниками, и когда график тренировок не удалось увязать с расписанием занятий в институте, я, хотя и с некоторым сожалением, поставил на фехтовании крест. Зимой кроме фехтования были еще и коньки. Каток был почти напротив нашего дома, на Петровке, 26, внутри двора. Летом там был теннисный корт, а зимой эту небольшую огороженную площадку заливали водой. Билеты стоили недорого, каток был популярен, хорошо обустроен, с гардеробом и буфетом, и по вечерам был полон молодежи. Катался я не очень хорошо, у меня были самые простые коньки, которые назывались “гаги”, а более умелые и более состоятельные ребята катались на “канадах”, позволявших чувствовать себя более свободно и выписывать на льду красивые пируэты. Приятно было в мягкий морозец нарезать круги под желтоватым светом фонарей. Луна скользила меж облаками и, соперничая с фонарями, освещала раскрасневшиеся лица девушек, которые в этом призрачном свете казались необыкновенно хороши. Кружились легкие снежинки, кружились пары вокруг елки, взявшись за руки крест-накрест, кружилась голова от быстрых, пролетающих девичьих взглядов, звучала хорошая музыка, приглушавшая шуршание коньков по льду, а перед закрытием традиционно ставили последнюю пластинку с записью дуэта Леонида и Эдит Утесовых, которые пели: Что сказать вам, москвичи, на прощанье, Чем наградить мне вас за вниманье, до свиданья, Дорогие москвичи… И так далее. Да, несмотря ни на что, это было замечательное время — юность. В десятом классе, этом преддверии взрослой жизни, следовало принимать решение о дальнейшем образовании. Не имея особой склонности к какой-либо конкретной профессии, я понимал, что буду поступать в технический вуз, причем в такой, где при поступлении не будут слишком глубоко копаться в моей биографии. Никакое репетиторство мне, как и моим одноклассникам, не требовалось: нам вполне хватало прекрасной школьной подготовки. Я был уверен в том, что окончу школу с медалью и, согласно действовавшему в те времена положению, буду принят в институт без вступительных экзаменов. Среди моих одноклассников были и более целеустремленные мальчики, которые, определив для себя направление будущей деятельности, занимались в научных кружках. Таким, например, был Володя Бархаш, круглый отличник и разносторонне одаренный человек, будущий доктор химических наук и лауреат последней Ленинской премии. Он занимался в кружке у академика Зелинского и по окончании школы с золотой медалью легкомысленно подал заявление на химфак МГУ. А надо сказать, что был это 1951 год, когда фашистская вывеска “евреям вход воспрещен” могла бы висеть во многих советских учреждениях и престижных вузах. Но видимость равноправия соблюдалась. На собеседовании, отчаявшись обнаружить пробелы в знаниях, Володю спросили, кто такой Франсуа Тибо. Володя не знал. — Вот видите, — с облегчением сказал экзаменатор, — это настоящее имя знаменитого французского писателя, который писал под псевдонимом Анатоль Франс. У вас, молодой человек, односторонняя эрудиция, а в университете у нас высокие требования к общей культуре студентов. Володю не приняли. В борьбу с приемной комиссией МГУ включились три химических академика: Зелинский, под руководством которого Володя занимался, Опарин, научный шеф его отца, и даже, кажется, Несмеянов, который был уже президентом Академии наук. Но тщетно, МГУ был неприступней Брестской крепости. Заместитель министра высшего образования Елютин, к которому на прием пробился Володя, сказал: — Действительно, видимо, по отношению к вам допущена ошибка. Но я только вчера докладывал в правительство о том, что прием в МГУ закончен (врал, наверное, по необходимости). Вы можете выбрать любой химический вуз и будете зачислены. Володя выбрал Менделеевский институт, который в положенное время успешно закончил. Мои друзья, Женя Прозоровский и Элемер Раковский, не принадлежавшие к гонимой нации, на химфак МГУ были благополучно приняты. Я получил на выпускных экзаменах четверку по тригонометрии и, соответственно, серебряную медаль, которая предоставляла те же права, что и золотая. По совету одного из немногих инженеров среди друзей нашей семьи, Виктора Соколовского, я подал документы в Станкоинструментальный институт, сокращенно — Станкин. Виктор позвонил своему знакомому, который занимал какой-то важный пост в институте, и попросил его взять мое поступление на контроль. На следующий день знакомый позвонил Виктору и довольно нервно сказал: — Ну и кадр ты мне прислал. Сам он был в оккупации, мать у него расстреляна, а отец вообще неизвестен. Да и фамилия у него не очень подходящая. Его зачислят только на литейную специальность. Напутствуя меня в студенческую жизнь, Виктор сказал: — Имей в виду, что в каждой группе будет стукач, и, возможно, не один. Не болтай. Так начиналась взрослая жизнь, где действовали свои правила выживания. Перспектива работы в литейных цехах абитуриентов не вдохновляла, и литейная группа была, видимо, чем-то вроде штрафбата, куда отправляли разных неполноценных личностей вроде меня — с неудачными фамилиями и пятнами в биографии. В анкетах, которые мы заполняли при поступлении в институт на тридцать четвертом году советской власти, были удивительные вопросы. Например, государство хотело знать, не служил ли я в белой армии, а также в органах царского суда и прокуратуры. Были и более близкие к реальной жизни вопросы: не подвергался ли я или мои близкие родственники репрессиям, не был ли я на территории, временно оккупированной в годы войны, не имею ли родственников за границей и так далее. Предполагалось, что писать надо чистую правду, ибо органы знают все, и утаить порочащие тебя факты означает возможность подвергнуться карательным мерам. Тем не менее впоследствии оказалось, что слухи о всеведении всемогущих органов несколько преувеличены, и я среди моих товарищей был не единственным, кто рискнул приукрасить свою анкету. ТЕНЬ КОНДИТЕРСКОЙ МЕЛИССАРАТО 1951 год ознаменовался не только моим поступлением в институт, но и разными неприятными событиями. Театр собирался ехать на гастроли в ГДР, и в этот раз вместе с Павой должна была поехать и Галя, которая перешла из музея в труппу помощником режиссера. Театральным людям известно, что должность эта чисто техническая. Галю это уязвляло, и малознакомым людям, интересовавшимся ее функциями в театре, уклончиво отвечалось, что она на режиссерской работе. Режиссерские способности, которые у нее, несомненно, были, нейтрализовались ее бескомпромиссным характером, что мешало нормальным отношениям с людьми, от которых в театре многое зависело. Способности остались нереализованными, и карьера ее в театре не состоялась. О предстоящих гастролях объявили заранее, состав труппы был известен, поэтому, когда оказалось, что Паву и Галю органы не пропустили, об этом стало известно всем знакомым, и телефон у нас дома стал звонить намного реже. Скорее всего, дело было в том, что, по логике органов, Пава и Галя могли стать так называемыми невозвращенцами, так как у них не оставалось в СССР близких родственников, то есть заложников, а меня в расчет не принимали, поскольку я не был официально усыновлен. Причина запрета на выезд, конечно, так и осталась неизвестной, но возникло опасение, что органы раскопали истину о Павином происхождении из буржуазной семьи и о родственниках за границей, о чем Пава в анкетах не писал. Конечно, уже само утаивание от советской власти порочащего факта своей принадлежности к враждебному классу собственников было преступлением, за которое органы могли жестоко покарать. Помню смятение, охватившее Паву и Галю, когда они прочитали в недавно опубликованном биографическом очерке Юрия Олеши фразу о том, как он шел по Греческой улице мимо кондитерской Мелиссарато. — Ну, Юра, удружил! Как он мог об этом написать! — переживал Пава. Сейчас это может показаться смешным, а тогда Пава колебался: не стоит ли покаяться в грехе умолчания Образцову. На семейном совете решили, что не стоит. Конечно, вряд ли чекисты интересовались творчеством этого необыкновенного писателя, но ведь доброжелателей, следящих за литературными новинками, вокруг было немало. Олешу Пава хотел отругать, но так и не позвонил. Несмотря на тесную дружбу с детских лет, последние годы они не общались. Олеша после выхода романа “Зависть” стал очень знаменит и даже временно богат, а Пава был скромным человеком, старался быть как можно менее заметным и свое общество никому не навязывал. К тому же Олеша уже перед войной начал сильно пить, а Пава после актерских возлияний во времена работы в провинциальных театрах теперь в любом застолье больше одного бокала вина никогда не выпивал. Запрет на заграничную поездку Паве и Гале мог означать что угодно, но ясно было, что они под подозрением. Это было страшно. Чтобы не привлекать лишний раз внимание органов к подозрительной семье, Паву перестали включать в состав труппы, отправляющейся на гастроли за границу, а в его роли вводились дублеры, что, конечно, актерское самочувствие не улучшало. Это продолжалось до конца пятидесятых годов, когда наступившая политическая оттепель вновь открыла перед ним дорогу за рубеж. Очень скоро возник еще один повод для тревоги: арестовали актрису Елизавету Эмильевну Оттен. Как я уже говорил, труппа театра делилась на две части, Оттен работала вместе с Павой и была в дружеских отношениях с нашей семьей. Это была прекрасная актриса, уже немолодая одинокая женщина, на шестом десятке, проживавшая с племянником, актером МХАТа, которого она воспитала. Стало известно, что ее отправили на десять лет в лагерь за связь с иностранцами, чуть ли не за проституцию. Пава и Галя вместе с товарищами по труппе, актерами Жоржем и Евой Синельниковыми, регулярно собирали ей посылки, отправлять которые для конспирации ездили куда-то в Подмосковье. А по ночам ворочались, смотрели на часы, зачастую не спали до рассвета, прислушиваясь к шагам на лестнице. Это продолжалось почти год. Елизавету Эмильевну выпустили уже через несколько месяцев после смерти Сталина и реабилитировали. Стало известно, что посадил ее племянник, которому захотелось получить комнату воспитавшей его тети в единоличное пользование. Возможно, эти потрясения способствовали заболеванию раком, который и свел ее в могилу. Весной 1962 года я встретил ее на улице Горького. Был яркий солнечный день, по тротуару текли ручьи: сильно исхудавшая, она светилась счастьем. — Знаешь, — сказала она, — я, кажется, иду на поправку. Мне стало гораздо лучше. Через несколько недель она умерла. Хорошо, что судьба подарила ей перед уходом какие-то радостные дни. Много лет спустя мне на глаза попался сборник рассказов о борьбе буржуазных разведок против советской власти. С удивлением я нашел в нем имя Елизаветы Эмильевны Оттен, молодой актрисы Художественного театра, у которой в 1918 году некоторое время квартировал известный английский разведчик и авантюрист Сидней Рейли, он же, по неподтвержденным данным, загадочный одесский еврей Зигмунд Розенблюм. Арестованная вместе с Рейли, Елизавета Эмильевна была признана судом невиновной. Видимо, этот нетипичный для советского правосудия вердикт и пытались исправить, выжидая, как в сказке, тридцать лет и три года. ВРЕМЕНА Следует сказать, что с началом эпохи зарубежных гастролей атмосфера в театре постепенно начала меняться. Каждая поездка за границу имела шумный успех. Гастроли не только вносили в жизнь приятное разнообразие и стимулировали эмоциональный подъем, так необходимый творческим людям, но и имели весьма существенную материальную сторону, ибо давали валютный заработок и возможность его с толком потратить. Впрочем, с финансами однажды произошла типичная для нашей страны история. В январе 1959 года театр отправился на гастроли в Индию. К этому времени мораторий на выезд Павы за рубеж был снят, и мы провожали всю труппу в аэропорту Внуково. Это было время начала полетов реактивных авиалайнеров ТУ-104, которые тогда нам казались гигантскими, и все вместе: и дальний перелет, и предстоящее турне по вчерашней колонии, неведомой стране Индии — воспринималось захватывающим приключением. В Дели посланцев советского искусства встретили с необыкновенным почетом, надели на них венки из роз (без шипов), а к Паве подошел пожилой индус, ткнул его пальцем в живот и сказал по-русски: — С кем ты была в доме архитектора? Это была ходившая по Москве фраза из спектакля “Дело о разводе”, где Пава с успехом играл роль ревнивого армянина Ламбардянца, замучившего подругу жизни этим вопросом. Гастроли были долгими, целый месяц, проходили с невероятным успехом, актеры были в статусе гостей правительства и жили в правительственной резиденции, их принимал у себя премьер-министр Неру, словом, все было замечательно, кроме одного: в качестве командировочных денег актеры получали сущие гроши. О причинах они узнали, когда мы с Галей послали им с оказией вырезку из “Литературной газеты”, где сообщалось о благородном поступке советских актеров, пожертвовавших свой гонорар в пользу голодающих бедняков Индии. Правительство СССР, всегда обиравшее гастролировавших за рубежом артистов, изымая в бюджет большую часть валютных гонораров, в этот раз решило укрепить отношения с Индией за счет небогатых актеров-кукольников. Сделали это топорно, грубо отбросив декоративную форму добровольно-принудительного изъятия у советских людей лишнего заработка и сохранив в этой двучленной формуле лишь ее вторую часть. Для Павы, человека абсолютно не меркантильного и не практического, финансовый вопрос всегда был второстепенным. Сокращение заработка означало для него освобождение от мучительных забот, связанных с необходимостью его истратить наиболее эффективно. Ему был интересен успех у публики, встречи с новыми, нередко необыкновенными людьми. Фотография Джульетты Мазины с надписью à Paolo , как память о вечере, когда он был в Риме в гостях у нее и Феллини, была для него привлекательнее любой заграничной тряпки. В зарубежные гастроли, естественно, ездили не все, поэтому простое и понятное чувство зависти начало разъедать дружный до того коллектив. Вот что происходило, например, со скрипачом Авратинером. Загранпаспорта с выездной визой по каким-то понятным только КГБ мотивам вручались отъезжающим непосредственно при отъезде, то есть на вокзале или в аэропорту. Перед очередными гастролями вся группа, чьи жизнеописания уже были изучены органами под микроскопом и одобрены, собралась на вокзале, и началась процедура раздачи паспортов. Когда очередь дошла до Авратинера, неожиданно оказалось, что его паспорта нет. Пришлось бедному скрипачу подхватить свою скрипку и чемодан и пожелать товарищам счастливого пути. А театру было необходимо искать выход из положения на месте, так как дублеров у музыкантов не бывает. Когда ситуация с точностью повторилась в следующий раз, принимая таким образом вид некоторой системы, Образцов обратился в соответствующие инстанции с просьбой не ставить театр в форс-мажорные условия. В порядке исключения Образцову объяснили, что накануне дня отъезда в органы поступал анонимный донос на Авратинера, проверить правдивость которого за считаные часы было невозможно. Поэтому, несмотря на уже полученное разрешение, на всякий случай в заграничную поездку его не выпускали. В это же проклятое время евреев начали увольнять из разных организаций. Потерял работу в министерстве и Шура. Попытки устроиться на незаметную работу юрисконсульта в какое-нибудь рядовое советское учреждение неизбежно терпели крах, едва Шура называл свою фамилию — Лурье. Зарабатывал он юридическими консультациями трудящихся, обращавшихся со своими проблемами в газету “Труд” и получавших ответы в еженедельной колонке, которую вел Шура. Интересно, что Софа, верная дочь партии, чья пятая графа в паспорте не отличалась от Шуриной, удержалась на работе в Арбитраже СССР, подтвердив таким образом свои неординарные способности хорошо устраиваться в жизни. К сожалению, государственный антисемитизм находил живой отклик в некоторых слоях советского общества. Расскажу об эпизоде, который произошел в Театре кукол, на афише которого были и еврейские имена. Однажды днем в театр пришла женщина, сказавшая, что ей надо передать письмо лично Образцову. Ее проводили в кабинет, который находился на втором этаже в конце большого фойе, где в это время проходила репетиция. Через несколько минут дверь с шумом распахнулась, и из кабинета вылетела посетительница, а на пороге стоял разъяренный Образцов, чьи светлые глаза побелели от ярости. — Убирайтесь вон! — кричал он ей вслед. — Я ненавижу антисемитов. Женщина испарилась. Оказалось, что письмо, которое она принесла, выражало возмущение какой-то неясной группы людей засильем евреев в театре и требовало очистить русский театр от космополитов. Для открытого выступления против антисемитизма в те годы требовалось немалое гражданское мужество. Конечно, Образцов был в какой-то степени защищен своей международной известностью и деятельностью в защиту мира, однако если государственные интересы, определяемые вождем, требовали устранить человека, это никогда не было серьезным препятствием. Очевидно, трогать Образцова, притягивающего к СССР внимание и симпатию мировой общественности, признавалось нецелесообразным. В конце концов, официально никто интернационализм не отменял, а наличие легкой фронды только подчеркивало нашу социалистическую демократию. Когда речь шла о серьезных политических шагах, например о возврате югославских орденов в период разрыва с Тито, приходилось и ему подчиняться общим правилам. Сергей Владимирович всегда уклонялся от вступления в партию, но, возможно, был не лишен некоторых иллюзий и, например, насколько я знаю, хранил дома бокал, которым он чокался со Сталиным на одном из больших приемов в Кремле. Сталину нравились пародийные номера с куклами, которые Образцов придумал и показывал на концертах с юных лет, поэтому вождь относился к Образцову благожелательно и часто приглашал его выступать на кремлевских приемах. Впрочем, может быть, этот обыкновенный бокал был для Образцова не знаком пиетета перед вождем народов, а всего лишь очередным экспонатом из числа прочих раритетов, которые можно было увидеть в его квартире в известном актерском доме, что в Глинищевском переулке. Сергей Владимирович, хотя и отказался в 1966 году подписать письмо деятелей культуры против реабилитации Сталина, был все же человек с тонким, безошибочным художественным вкусом, и эстетика поклонения кумиру, полагаю, была ему чужда. ГОСТЬ ИЗ САМОГО ПАРИЖА Эстрадная программа Образцова с колоссальным успехом исполнялась не только на концертах в Кремле, но и на широкой публике, в том числе и за рубежом. Аккомпанировала ему на фортепиано Ольга Александровна, его жена. Концерты Образцова за рубежом не всегда были связаны с гастролями театра, иногда он ездил со своими номерами один. В 1953 году, будучи в Париже, Образцов познакомился с уже известным шансонье Ивом Монтаном, пленился его концертами и по возвращении в Москву подготовил большую радиопередачу, где рассказывал о Париже и о Монтане, а Монтан пел. Это было время, когда после смерти Сталина железный занавес иногда со скрежетом приоткрывался для представителей мировой прогрессивной общественности и для собственных граждан, пользующихся доверием властей. Передача имела оглушительный успех, оглушительный в том числе и в прямом смысле этого слова, потому что фирма “Мелодия” сработала с неслыханной для советских организаций оперативностью, выпустив пластинки с полным монтановским репертуаром, и летом в Москве из каждого окна звучал голос Монтана, перекрывающий уличный шум. Тексты песен перевели на русский язык, выпустили автобиографическую книгу Монтана “Солнцем полна голова”, популярность его разрасталась, переходя в своеобразный культ, за два года достигший пика и вытеснивший, по-моему, из головы москвичей утомительный культ покойного вождя. Поэтому, когда в конце 1956 года, несмотря на венгерские события, Монтан с женой, замечательной актрисой Симоной Синьоре, приехал в Москву, ажиотаж был необычайный. Не только широкая публика, падкая на громкие зарубежные имена, но и так называемая творческая интеллигенция возбудились необычайно. Помпезная встреча в аэропорту, бесконечные банкеты, катание на тройках — гостеприимство хлестало через край. Вот уж действительно классический пример отсутствия вкуса, чувства меры и, если хотите, пресловутого низкопоклонства перед западным гастролером. Весьма неодобрительно, сквозь зубы, об этой шумихе отозвался Илья Эренбург, считавший, возможно справедливо, что Ив Монтан не самая яркая звезда среди французских шансонье (конечно, еще был жив и работал великий Морис Шевалье) и вакханалия его приема в Москве не соответствует масштабу гостя. Откликнулся на событие стихотворным памфлетом и драматург Владимир Поляков, зло, даже почему-то злобно высмеявший эту оргию гостеприимства. Стихи, к сожалению плохие, местами мерзкие, мгновенно разошлись по Москве и особенно оскорбительно задели Образцова. Приведу лишь два четверостишия, описывающие встречу Монтана на аэродроме и прием в Союзе писателей. Бегут какие-то актеры, За ними фоторепортеры, Но, кажется, со всех концов К нему стремится Образцов. .......................... Увидя поцелуй таковский И образцовскую губу, Наверно, Петр Ильич Чайковский Вертелся флюгером в гробу. Этот грязный намек не имел, конечно, ничего общего с действительностью и вызвал всеобщее возмущение. Гердт послал Полякову короткую телеграмму: Вы написали оду, Но не спустили воду. За пасквиль Поляков был наказан и материально: Образцов исключил из репертуара театра спектакль по его пьесе “Два ноль в нашу пользу”. А жаль. Спектакль был хорош, пользовался заслуженным успехом, а одна из реплик вошла в разговорный обиход. Герой пьесы, туповатый спортсмен, переживая неудачу на любовном свидании, восклицал: — Эх, надо было надеть свитер с оленями! Заграничный шерстяной свитер с вывязанными на груди фигурами двух оленей был последним криком мужской моды. Раздобывшие свитер счастливчики не снимали его даже в теплую погоду. Ироническое отношение к чрезмерно возбудившейся артистической и литературной богеме не заслонило самих концертов Монтана, которые проходили с невероятным успехом. Москвичи впервые увидели зарубежную эстраду и певца, у которого каждая песня превращалась в маленький спектакль. Впрочем, один такой замечательный артист, создавший свой незабываемый жанр, был и на отечественной эстраде: это, конечно же, Александр Вертинский. Мне посчастливилось видеть на сцене обоих, и при всей непохожести репертуара, возраста и манеры исполнения было что-то общее в магии воздействия на зрителя не только голосом, музыкой и текстом исполняемых песен, но и пластикой движений, эманацией чувств и какими-то флюидами обаяния, определить которые словами я не в состоянии. Конечно, Ив Монтан был звездой восходящей, а Вертинский близился к закату. Он умер очень скоро после гастролей Монтана, и умер артистически красиво, не дожив до семидесяти лет, завершив изящной мизансценой свою длинную сценическую жизнь. Его нашли утром в номере ленинградской “Астории” после спетого накануне концерта. Он сидел мертвый в кресле, перед ним на столике стоял бокал шампанского. Бокал был недопит, а жизнь была выпита до дна. СТАНКИН Бурные московские события проходили параллельно с моими студенческими буднями под сенью вождя. Наш Станкоинструментальный институт носил имя Сталина, и его грандиозная, вероятно гипсовая, фигура в развевающейся шинели нависала над всеми, входящими в просторный высокий вестибюль. Над головой статуи, под потолком, был укреплен плакат, на котором белой краской по кумачу была выведена цитата из речи: “У нас не было станкостроения, у нас оно есть теперь”. Эта содержательная информация, исходившая из высочайших уст, должна была, по-видимому, вселить в нас уверенность в правильном выборе будущей профессии. У ног истукана располагалась скамья, на которой занимали места лодыри, прогуливающие лекции. К сожалению, я тоже не отличался прилежанием и часто заседал в этом клубе бездельников. Были, правда, занятия, которые я не пропускал никогда. К ним относились, например, лекции известного математика профессора Бенциона Израилевича Сегала. Об этом уже немолодом человеке, джентльмене до кончиков ногтей, говорили, что он некогда учился в Кембридже. На его лекциях всегда было многолюдно. Мне нравилась не только эта строгая наука, но и манера изложения материала; казалось, профессор испытывал своего рода чувственное удовольствие от логики математических построений, и, завершая мелом на доске особенно изящное доказательство, он приподнимался на носки и слегка вибрировал, как если бы в каблуки была встроена пружинка. Все это было очень занимательно. Абсолютно не рекомендовалось пропускать занятия на военной кафедре, готовившей из нас офицеров бронетанковых войск. Начальником кафедры был настоящий боевой генерал с большим количеством орденских планок на груди и с зычным командирским голосом. Вел он занятия по тактике и отечески наставлял нас следующим образом: — Вот когда вы, это… как говорится, в бой пойдете, тогда научитесь эту… как ее… кровь проливать. Красноречие не было его сильной чертой, но что касается командной, народной лексики, то ею он владел в совершенстве. Также было весьма рискованно пропускать занятия по политическим дисциплинам — основам марксизма и политэкономии. Полагалось изучать работы Ленина и Сталина, а также Марксов “Капитал”. Тут могу повторить лишь за Есениным — “ни при какой погоде я этих книг, конечно, не читал”. Видимо, поэтому я никак не мог понять, куда исчезает прибавочная стоимость при социализме. К сожалению, не мог это вразумительно объяснить и несомненно проштудировавший все соответствующие тома преподаватель Радецкий, симпатичный отставной военный, потерявший на фронте руку. Зато на мой второй провокационный вопрос, не потомок ли он графа Радецкого, австрийского фельдмаршала, в честь которого Штраус сочинил свой знаменитый марш, он по-военному четко ответил решительным “нет”. Таким образом, в результате непонимания ключевых идеологических догм я и скатился постепенно в болото оппортунизма и пассивного антикоммунизма. Пропуски занятий должны были отмечаться в журнале, который находился в ведении старосты группы. Старостой в моей группе был Сережа Жуковский, с которым мы как-то сразу подружились, что положительно отразилось на фиксировании моей посещаемости. Сережа был симпатичный юноша со светлыми глазами и совершенно европейскими чертами лица. Однажды он попросил меня передать журнал группы в деканат нашего технологического факультета. Заместителем или, может быть, помощником декана Тамбовцева была аристократически подтянутая дама неопределенного возраста с высокой строгой прической из крашеных рыжеватых волос. Звали ее Варвара Эсперовна Розенкранц, и о ней говорили, что она бывшая баронесса. Я же был склонен воспринимать ее скорее как бывшую гейшу, ибо передвигалась она мелкими шажками, как, в моем представлении, должны были двигаться эти японские гетеры. — Жуковский просил передать вам журнал тринадцатой группы, — сказал я. Она взяла его и, продолжая, видимо, мысленно с кем-то спорить, произнесла задумчиво в пространство: — Все-таки у него не славянские глаза. Моего ответа явно не требовалось, и я удалился. Очевидно, национальность Сергея, носившего русскую фамилию, обсуждалась, и, надо сказать, натренированное чутье баронессу не обмануло. Все же я не был законченным лодырем и к лекциям, которые посещал, относился серьезно, аккуратно их конспектируя. Играть на лекциях, как многие формально дисциплинированные студенты, в морской бой или в железку, мне казалось бессмысленной тратой времени. Между прочим, сегодня уже никто не помнит, что это за игра такая — железка. А это высокоинтеллектуальная игра с математическим уклоном, ничего общего не имевшая ни с французской карточной игрой chemin-de-fer , ни с ее отечественным аналогом начала двадцатого века — железной дорогой. Все было очень просто, никакой тягомотины. Один игрок зажимал в кулаке денежную купюру, например рубль, а второй должен был сказать чет или нечет, иными словами, он должен был угадать, четная или нечетная сумма цифр, входящих в номер купюры. Если было угадано правильно, рубль переходил ко второму игроку, если нет — выигрывал первый. В железку играли в основном весьма обеспеченные студенты. Самым азартным игроком был Фима Гальперин, высокий, атлетически сложенный парень с непропорционально маленькой, какой-то змеиной головкой и с соответствующим интеллектом. Папа его был директором комиссионного магазина, что в те годы всеобщего дефицита было равносильно владению золотодобывающей шахтой. Расслоение общества, конечно не столь омерзительное, как в нынешние времена, было заметно и тогда. Среди нас были богатые студенты, модно одетые, не стесняющиеся в расходах, были и совершенно нищие, живущие на стипендию, приходившие в институт зимой в валенках и в старых лыжных шароварах. Я тоже ходил в лыжном костюме, но в новом, и поэтому мог считать себя середняком. Когда я был на первом курсе, Наум Орлов, еще один инженер из окружения нашей семьи, повел меня на завод имени Войкова, чтобы я представил воочию свою будущую профессию. Многие москвичи еще помнят этот завод, отравлявший воздух в радиусе нескольких километров и находившийся возле станции метро “Войковская”, на месте, где недавно построен роскошный торговый центр. До этой экскурсии мое представление о литейном производстве ограничивалось учебной базой нашей кафедры, которая размещалась на территории завода “Станколит” в чудом уцелевшей церквушке, где в алтаре находился так называемый плац. Здесь в земляную форму заливался жидкий металл из стоявшей неподалеку небольшой плавильной электропечи. Завод производил чугунные радиаторы отопления и имел в своем составе большой чугунолитейный цех, который и показал мне Орлов. Для юноши из театральной семьи это было первое знакомство с производством. В здании, показавшемся мне огромным, дневной свет заменяло электрическое освещение, красновато-желтая струя жидкого металла, лившаяся из плавильной печи, вагранки, по желобу в ковши, бросала огненный отблеск на потные лица рабочих в широкополых войлочных, почти мушкетерских шляпах. Из ковшей металл заливался в земляные формы, изготовленные по моделям, определяющим контуры будущих отливок. Чтобы выдержать напор жидкого металла, земляные формы в опоках, то есть в специальных стальных каркасах, уплотнялись, встряхиваясь на формовочных машинах, отчего казалось, что в цехе с пулеметной скоростью работают гигантские молотобойцы. Формы в опоках двигались одна за другой на тележечном конвейере. Из обрубного отделения доносился визг наждаков, удаляющих заусенцы у готовых отливок. К жутковатой производственной полифонии шума и огня добавлялся неистребимый запах химических крепителей. В стержневом отделении из специальной смеси изготовлялись, а потом сушились в огромных вертикальных печах стержни, формирующие внутреннюю полость отливки. Здесь работали только женщины в темных спецовках. — Посмотри на их серые лица, — сказал Наум, — это молодые женщины, которые изо дня в день по восемь часов подряд повторяют, как автоматы, несколько однообразных движений. А это здесь наиболее физически легкая работа. Подумай, чем они дышат. И ко всему, в воздухе стоит великий русский мат. Можно ли сохранить женственность, рожать здоровых детей! Не говорю уже о развитии интеллекта, о человеческих отношениях. Тебе, будущему инженеру, надо думать, как облегчить и очеловечить этот тяжелый монотонный труд. Нужна другая технология, автоматизация, надо исключить или хотя бы сократить применение женского труда на вредном производстве. Так напутствовал меня в профессию старый опытный инженер Орлов около шестидесяти лет тому назад. Спустя сорок лет, прощаясь с Уральским автозаводом, я, вероятно, последний раз в своей жизни был в литейном цеху. Разумеется, время не прошло бесследно. Появилось новое, более производительное оборудование, изменилась технология, улучшилась вентиляция. Но рабски тяжелый, отупляющий труд остался, и, вероятно, еще не скоро автоматы и роботы заменят человека в литейных цехах. БДИТЕЛЬНОСТЬ, ТУАЛЕТЫ И ПАРТИЙНЫЕ НАЧАЛЬНИКИ В первые институтские годы на всех курсах прошли собрания, посвященные повышению бдительности. Состоялось такое собрание и у нас на факультете, и устрашающие истории следовали одна за другой. Вот что рассказал, например, один из студентов. Однажды на перемене, войдя в пустую аудиторию, где скамьи поднимались амфитеатром, он заметил на галерке парня с девушкой, которые при виде открывающейся двери спрятались под скамью. Неизвестно, что они делали под скамьей… Тут в зале послышались смешки. — Надо бы проверить, не заложена ли в пол бомба, — закончил оратор. — Зря смеетесь, — сурово произнес декан Тамбовцев, проводивший собрание, — у нас в уборных на внутренней стороне дверей нарисованы череп и кости. А это, товарищи, не просто хулиганство, это эсэсовская эмблема. Мы не можем мириться с фашистской пропагандой. С целью сопротивления вражеским козням, которые могут беспрепятственно вершиться за закрытыми дверями, во всех институтских уборных с кабинок сняли двери. Таким образом, борьба за бдительность увенчалась реальным мероприятием, о котором можно было отчитаться. Впрочем, возможно, это следует также рассматривать и как первый шаг к открытости нашего общества. Постепенно опасность неприятельских диверсий в туалетах как-то рассосалась, и к концу нашего обучения двери вернулись на свое место. Большинство аудитории во время обязательных выступлений дремало, играло в железку и в морской бой либо, в лучшем случае, выполняло домашние задания. На моей памяти лишь однажды сонный зал радостно встрепенулся, когда наивный Миша Семененко, литейщик с пятого курса, закончил свое выступление, не помню уже о чем, вдохновенно бросив в зал потрясающую фразу: — Учтите, товарищи, в этом вопросе линия ЦК совпадает с моей. Повеяло партийными дискуссиями двадцатых годов. Миша был замечен и оказался единственным литейщиком своего выпуска и москвичом, который при распределении на работу не был оставлен в Москве и отправился на периферию. Видимо, сочли целесообразным экспериментировать с этой партийной неэвклидовой геометрией подальше от Москвы. Парторг института тех лет, некий аспирант Дубов, невзрачный человек небольшого роста, линию ЦК от своей не отделял и, следуя вдоль этой линии неуклонно вверх, сделал большую карьеру, дослужившись до заведующего сектором ЦК КПСС. В партийной иерархии это был высокий пост, чуть ниже министра, но, пожалуй, выше заместителя министра, если сравнивать с административным аппаратом. Несмотря на вынужденную демонстрацию уважения, командиры производства разных рангов и вообще люди, делающие конкретное дело, по моим наблюдениям, партийных функционеров недолюбливали, а некоторых ненавидели или презирали. И было за что: большинство этих бонз, таких же, как Дубов, уже с младых ногтей поняли, что партийная карьера обеспечивает максимум житейских благ при минимуме интеллектуальных усилий, конкретных знаний и ответственности. Именно они, не имея необходимых знаний, способностей и опыта, управляли жизнью страны на разных уровнях. Однако и среди них встречались вполне порядочные люди, как правило попавшие на руководящую партийную работу уже с опытом успешной деятельности по основной профессии. Отношения между партийными и государственными руководителями изредка выплескивались наружу. Некоторые картинки с натуры сегодня вспоминаются с усмешкой. Вот как, например, позволял себе разговаривать на людях с министром автомобильной промышленности А. М. Тарасовым заведующий отделом машиностроения ЦК КПСС В. С. Фролов, очень большой партийный начальник нескольких министерств. Инспектируя совместно строящийся завод, они решили для обозрения всей стройплощадки подняться на крышу одного из корпусов. Подошли со свитой к довольно крутой металлической лестнице, не рассчитанной на кабинетных деятелей. — Ну, толстозадый, — скомандовал поджарый Фролов, — лезь первым. И министр, которому уже было лет шестьдесят, имевший комплекцию любителя хорошо поесть, безропотно полез на лестницу. Не знаю, чего здесь было больше — элементарного хамства или своеобразного амикошонства. А вот что думал руководитель отрасли о партийных функционерах. В маленьком городке Заинске в Татарии на банкете по случаю начала строительства нового завода секретарь местного райкома партии предложил тост за здоровье присутствовавшего министра. — А вы мне кажетесь порядочным человеком, — с явным удивлением громким шепотом произнес Тарасов, успевший уже выпить несколько больше, чем следовало. — Среди вашего брата ведь разные люди попадаются. Но я увлекся и заглянул в заоблачные сферы, которые от юного студента были пока очень далеки. Впереди были долгие годы учебы, немалая дистанция, которую надо было еще одолеть. Еще даже не полностью была перерезана пуповина, соединяющая со школой: жизнь alma mater и однокашников меня продолжала интересовать. УБИЙСТВЕННАЯ ДРУЖБА В конце 1951 года мы, вчерашние выпускники, были ошеломлены известием об исчезновении Эдика Вейланда. Он учился в параллельном классе и дружил со второго класса с Андреем Передерием. Жил он с матерью, довольно скромно, — отец, кинорежиссер Вейланд, из семьи ушел. Мать была безутешной, и Андрей, как близкий друг Эдика, ездил ее успокаивать и уговаривал не терять надежды. Эдик был ничем не примечательный юноша, мне и многим ребятам он был несимпатичен, у него было странное узкое лицо, на котором как-то особенно выделялись пухлые отвислые щечки, подчеркнутые глубокими складками, идущими от крыльев носа к подбородку. Кто-то из школьных острословов припечатал его кличкой Какаду, что довольно метко отражало неуловимое сходство с попугаем. Исчезновение его было загадочным. Как рассказывала мать, он ушел из дома днем, надев свой лучший костюм и едва не столкнувшись с Андреем, который заехал за ним на своей машине. Машину Андрею, 400-й “москвич”, подарил папа-академик по случаю окончания школы. Машина была на современный взгляд маленькая и неказистая, в девичестве она называлась “опель-кадетт”, а теперь выпускалась в Москве на производстве, целиком вывезенном из Германии с заводов Опеля по репарациям. В те времена такая машина возносила ее обладателя в глазах безлошадной публики на недосягаемую высоту. Стоила она с кузовом седан девять тысяч рублей, что составляло многомесячную зарплату советского служащего, но в свободной продаже ее не было, и купить такую машину простому человеку было невозможно. Частных машин в Москве было очень мало, буквы на номерном знаке были МИ, что, вероятно, расшифровывалось как “московская индивидуальная”, а в молодежных кругах именовалось “мордой идиота”. Андрей огорчился, что пропадут билеты в кино, которые он взял с расчетом на Эдика, и уехал. А весной, когда сошел снег, в подмосковном лесу был найден труп, в котором опознали Эдика. Он лежал в рубашке; пальто и пиджак были сняты. Началось следствие, которое благодаря стечению обстоятельств довольно быстровычислило убийц. Как ни странно, импульс к раскрытию преступления поступил из Генштаба. Помощник начальника этого главного военного ведомства страны генерал-полковник Смородинов, хотя вряд ли располагал досугом для чтения, имел дома большую и хорошую библиотеку. Человеку его положения в те времена это было нетрудно, поскольку все, что издавалось в стране, ему, в отличие от рядовых библиофилов, было доступно. Видимо, книги покупались не только для интерьера, как это имело место в некоторых чиновных семьях, но ими и пользовались, потому и заметили, что некоторые книги стали с полок исчезать. Пропажи совпадали по времени с посещениями племянника, Вити Моксякова, моего соученика, в квартире которого, как я уже писал, мы часто устраивали вечеринки. Книги любознательный племянник мог брать почитать и забывал вернуть, но когда из квартиры пропало пальто, генерал забеспокоился всерьез. Конечно, обращаться в милицию он не стал — генерал располагал другими возможностями. Витю вежливо пригласили в соответствующее подразделение Генштаба и, основательно припугнув, вытрясли из него неожиданную информацию. Оказалось, что Витя, который в школе с Передерием компанию не водил, по окончании школы сошелся поближе с бывшим однокашником, который импонировал ему тем, что имел машину, деньги и, будучи студентом престижного вуза, вел образ жизни богатого кутилы, белоподкладочника. Такая дружба требовала соответствующих финансовых возможностей, которых Витя не имел. Выход был найден: в дело пошли книги из дядюшкиной библиотеки, которые в эпоху книжного дефицита охотно покупали букинисты. За книгами последовало пальто, однако денег ни ему, ни веселой компании уже не хватало, и было решено ограбить богатую квартиру. Полагаю, что идею подал студент-медик Александр Лехтман, новый приятель Передерия, молодой человек в образе мачо, украсивший себя мужественными усами как у Хемингуэя, чей портрет висел в те годы почти у каждого молодого человека. Усы и занятия боксом подчеркивали, как сказали бы сегодня, крутость. Я встречал его с Передерием в коктейль-холле; как и Андрей, он мне не импонировал. Подобрать подходящую квартиру поручили Моксякову. Дядя его жил в пятиэтажном генеральском доме в Большом Ржевском переулке. Этот серый мрачноватый дом с мемориальными досками на фасаде известен еще и тем, что в тридцатых годах многие его обитатели, крупные военачальники, попали в сталинскую мясорубку, и, между прочим, из этого дома бежала от генерала Шиловского к Михаилу Булгакову его Маргарита — Елена Сергеевна, ставшая его последней женой. Моксяков, как близкий родственник генерала Смородинова, в доме был своим человеком и, конечно, знал, кто и в каких квартирах живет. Решили ограбить квартиру одного из маршалов, и задачей Моксякова было определить подходящий момент. Тут-то он, студент-первокурсник юридического института, наконец сообразил, что впутывается в ужасную историю. Одно дело стащить у родного дяди пальто и совсем другой коленкор — участвовать в ограблении квартиры со взломом, тем более квартиры, принадлежащей знаменитому и могущественному человеку. Несколько раз начинающие гангстеры подъезжали на машине Передерия к дому и высылали Моксякова на разведку. Он делал вид, что изучает обстановку, затем возвращался и говорил, что сейчас не время: в квартире полно людей. Когда это повторилось несколько раз, компания почувствовала, что Моксяков трусит. В один прекрасный день его на машине вывезли за город и собирались убить. Как потом говорилось на процессе, вел он себя при этом довольно спокойно, полагаю, просто впал в ступор, омертвел от страха и был прощен. В Генштабе Моксяков рассказал все это, как и то, что Вейланд тоже общался с компанией Передерия и тоже старался заработать деньги на роскошную жизнь какими-то малопочтенными путями. Теперь, чтобы выйти на его убийц, дедуктивных способностей Шерлока Холмса не требовалось. Андрея арестовали на кавказском курорте, куда он сбежал, почувствовав интерес к своей персоне со стороны правоохранительных органов. По дороге в Москву вел он себя довольно нахально, требовал покупать ему шоколад и, вероятно, был уверен в своей безнаказанности. Одновременно арестовали и его подельников — студентов разных институтов Лехтмана, Пнева и Деева. Все они были из хороших семей, из научной и военной среды. В 1952 году состоялся судебный процесс, который не был формально закрытым, но прессой не освещался, поскольку, как я уже писал, при жизни Сталина в среде советской молодежи не могли происходить события, свойственные загнивающему капиталистическому обществу. Лишь после смерти вождя, в конце 1953 года, “Комсомольская правда” опубликовала фельетон “Плесень”, который, хотя и сквозь зубы, умолчав о некоторых обстоятельствах, рассказал о деле, слухи о котором уже давно ходили по Москве. Я знал подробности благодаря Галиной кузине Людмиле, которая хотя и не участвовала в процессе, но, пользуясь своим адвокатским статусом, присутствовала в зале. Не все детали сохранились в памяти, но помню, что Эдика убили за болтливость, а пальто и пиджак с него сняли, чтобы инсценировать ограбление и направить следствие по ложному пути. Это, кстати, послужило предлогом для обвинения не только в умышленном убийстве, но и в ограблении, чтобы основным виновникам дать максимальный срок. Если бы смертная казнь в этот период существовала, и Передерий и Лехтман, несомненно, были бы расстреляны. Лехтман душил Эдика ремнем, который снял с себя Пнев, а Передерий, друживший с жертвой со второго класса, контролировал пульс. Они получили по двадцать лет, Пневу и Дееву дали меньшие сроки. Выходя из зала суда после приговора, мама Передерия с горечью сказала: — Он был таким хорошим мальчиком. Тут она, конечно, как и многие матери, заблуждалась. Чувство собственного превосходства и презрение к нижестоящим было у него, видимо, в крови. Через несколько лет после этих событий я познакомился с девушкой, которая жила в одном доме с Передерием. Она рассказала, что в голодные послевоенные годы Андрей развлекался, кидая с балкона конфеты в толпу ребятишек во дворе. Маленький дополнительный штрих к портрету негодяя. Осуждение сына быстро свело в могилу отца, академика Передерия, которому во время процесса было уже восемьдесят лет. Менее трагическим, но обидным следствием было закрытие коктейль-холла, который был в фельетоне заклеймен как очаг разврата. В помещении открыли кафе-мороженое, просуществовавшее долгие годы. Благодаря применявшейся тогда системе зачетов, которая позволяла день заключения засчитывать за два, а иногда и более в зависимости от видов работ и поведения в зоне, полный срок осужденные не отсидели. Передерий вышел на свободу через восемь лет. Стало известно, что после освобождения он работал заливщиком в литейном цехе Ярославского моторного завода, а спустя короткое время вернулся в Москву. Предшествовало освобождению покаянное письмо в газету, кажется в “Комсомолку”, где Андрей писал, что он стал другим человеком. Возможно, это и правда, ведь он не был профессиональным убийцей, а раскаяние зависит не от продолжительности каторжного срока, а от душевной работы. Думается все же, что письмо не было продиктовано стремлением всенародно покаяться в совершенном тяжком преступлении, а явилось продуманным и необходимым элементом операции по освобождению и возвращению в Москву. За восемь лет связи в верхах не исчезли, и если бы не они, вряд ли ему, несмотря на публичное раскаяние, удалось бы так быстро вернуться в столицу и поступить на экономический факультет ВГИКа. Дальнейшая его судьба мне неизвестна, но несколько лет тому назад моему другу Сереже Жуковскому в академическом подмосковном поселке Мозжинка знакомый показал хмурого неразговорчивого пожилого мужчину, живущего на соседней даче: — Это Андрей Передерий. Помнишь эту давнюю историю? Жизнь Андрея оказалась намного длиннее, чем у друга его детства и однокашника Эдуарда Вейланда. Историю эту, конечно, помнят многие. Однако за долгие годы в памяти людей события трансформируются. Я был очень удивлен, прочитав в одном из интервью писателя Василия Аксенова, моего сверстника, что фельетон “Плесень” был разоблачительный в кавычках, Андрея Передерия сделали козлом отпущения, а жертвой оказалась девушка, выпавшая с балкона высотного дома на Котельнической набережной. В других воспоминаниях можно было прочесть, что отец одного из преступников стал председателем Верховного Совета РСФСР. Все это хороший пример того, как даже сравнительно недавние события, участники и свидетели которых еще живы, иногда неумышленно получают освещение, весьма далекое от истины. Что уж говорить о возможности узнать историческую правду, сознательно искаженную, об истории, которую изучали мы и изучают наши дети. Больше никогда я не встречал Виктора Моксякова, который к суду не привлекался и даже в фельетоне не был назван своим именем. И вообще школьная жизнь после этой истории ушла окончательно в прошлое, остались лишь друзья Женя и Леня. В житейской суете другие школьные товарищи потерялись. Лишь значительно позже, уже во взрослой жизни, докатились до меня отзвуки еще нескольких скандалов с бывшими соучениками. Митя Федоровский, который окончил операторский факультет ВГИКа и успешно работал на телевидении, снимая хронику и освещая зарубежные визиты первых лиц государства, был задержан на проходной АЗЛК, где он делал какой-то репортаж, за попытку вывоза с завода запчастей для своей машины. Был ли он действительно виноват, или его подставили, я не знаю, но его выгнали с телевидения и исключили из Союза журналистов. Под суд его не отдали, но карьера тележурналиста не состоялась. Валентин Зарзар, сын известного деятеля советской авиации, разбившегося на знаменитом самолете “Максим Горький”, окончил Военно-воздушную инженерную академию имени Жуковского. Незаурядные способности, помноженные на поддержку сослуживцев покойного отца, обеспечивали ему быстрый взлет. Однако наглость и самолюбование, соразмерные способностям, привели его на скамью подсудимых: он был осужден за изнасилование и отсидел восемь лет в лагерях. Я встретил его случайно в метро много лет спустя, он где-то служил начальником отдела капитального строительства и страдал от тяжелой гипертонии, заработанной в заключении. Печальный, но закономерный итог самозабвенной уверенности в своей исключительности. Для меня всегда было и осталось загадкой, почему в нашем школьном выпуске, то есть из сорока четырех человек, по крайней мере каждый десятый впутался в ранней юности в какую-то уголовную историю. А ведь почти все мои однокашники происходили из интеллигентных, приличных семей и чуть ли не половина выпуска окончила школу с медалью. НЕРАДИВЫЙ СТУДЕНТ Мои товарищи по институту представляли собой не очень однородный коллектив. Москвичей в моей группе было меньше половины, что объяснялось просто: специальность была непрестижной и избравшим ее предоставлялось общежитие. Как это обычно бывает, после первого курса мы многих недосчитались. Перешел в институт физкультуры Юра Бочкарев, красивый парень ростом немного недотянувший до двух метров, прекрасный баскетболист, игравший потом за сборную СССР. Провалил первую же сессию Феликс Кац, шикарный молодой человек из Риги, неизвестно каким способом попавший в институт, одетый по последней западной моде и со знаниями на уровне абсолютного нуля. Как оказалось позже, это не помешало его карьере администратора цирка, для которой житейской хватки и четырех правил арифметики было вполне достаточно. Исчезла из поля зрения бесцветная провинциалка по фамилии Рогова, получившая известность как нахальная первокурсница, приставшая к профессору Сегалу с просьбой дать денег взаймы. Денег она, конечно, не получила, а неподдельное изумление на аристократическом лице пожилого профессора стоило бы запечатлеть на пленке. Потери личного состава компенсировались за счет нескольких наших старших товарищей, по различным причинам, главным образом по неуспеваемости, не переведенных на следующий курс, второгодников. Один из них, Володя Воловик стал нашим комсомольским начальником, то есть комсоргом группы. Учился он неважно, но превосходно играл в преферанс и был компанейским парнем, что заставляло мириться с его нравоучениями. Меня он воспитывал на собраниях регулярно. — Вот ты на занятия не ходишь, а сессию сдаешь хорошо, — удивленно говорил он. — Ты подаешь дурной пример. Глядя на тебя, и другие думают, что можно все выучить перед экзаменами. Я вообще не понимаю, как можно за три дня усвоить курс, который изучается целый семестр. При этом он недоуменно поднимал еще выше свои круглые брови, которые и в обычном состоянии придавали его лицу выражение постоянного удивления. Так обычно гримируют актеров, играющих недалеких и простодушных персонажей. Впрочем, парень он был смышленый и в первых рядах эмигрантов покинул СССР в начале семидесятых годов. Нотации его были хотя и нудными, но справедливыми. Если бы в институте, как в школе, оценивалось прилежание, мне можно было бы поставить двойку. Занятия по некоторым курсам я не посещал вообще и преподавателей этих предметов не знал в лицо вплоть до экзаменов. Однажды это стало причиной позорного провала. На занятия по курсу “Печи и сушила” я не ходил, но к экзамену подготовился хорошо и на вопрос о конструкции муфельных печей ответил весьма подробно. Преподаватель, Сергей Ильич Четверухин, которого я видел впервые в жизни, выслушал меня с совершенно бесстрастным лицом и, когда я закончил, произнес: — А теперь расскажите, что вы знаете о конструкции муфельных печей. Я был обескуражен. Казалось бы, я рассказал все, что могло быть известно студенту об этих проклятых печах. Чего же еще он ждет от меня? В растерянности я замолчал. Сидевший в аудитории мой однокашник, готовившийся отвечать следующим, подавал мне какие-то странные, непонятные знаки. — Ну что ж, — меланхолично сказал Четверухин, — придете в следующий раз. Я вышел из аудитории. Чуть позже вышел и мой товарищ, сдавший экзамен на отлично. — Ты все рассказал правильно, — сказал он мне, смеясь, — только он же глухой. Ты говорил слишком тихо, и он тебя не слышал. Надо было просто повторить все сначала. Сергей Ильич преподавал по совместительству; он был начальником литейного отдела института “Гипростанок”, и я много лет спустя неоднократно с ним встречался по разным проектным делам. Общение с ним уже не вызывало затруднений, потому что за это время он успел побывать в заграничных командировках и приобрести себе очки со встроенным слуховым аппаратом. Недостаток конкретных знаний по отдельным предметам, которые были мне неинтересны, натренировал мой гибкий ум на быстрый поиск таких ответов, которые создавали видимость глубокой, выстраданной эрудиции при абсолютной пустоте по существу. Один из таких ответов в студенческой среде был признан классическим. На зачете по технологии металлов меня спросили, чем отличается метчик от плашки. — Конструктивными особенностями, — не задумываясь, ответил я, совершенно не представляя, что это за звери такие. Почему-то преподаватель пришел в восторг от наукообразности ответа. — Именно! — удовлетворенно воскликнул он. — Именно конструктивными особенностями. Давайте вашу зачетку. Приобретенный в институте опыт нахального выстреливания информации, не имеющей конкретного содержания, пригодился в практической жизни. Некоторые начальники разных рангов любили задавать неожиданные вопросы по моим проектам для демонстрации своего к ним интереса. Ответ должен был быть быстрым и уверенным, но не обязательно верным, потому что разобраться по существу начальство не имело ни времени, ни возможностей, ни даже желания. Оказалось, что опыт нерадивого студента можно использовать и во взрослой жизни. ПОТРЯСЕНИЯ На втором курсе мне исполнилось девятнадцать лет, и случилось неизбежное: пришла любовь. Объекта страсти, мою однокурсницу, звали Галя Семенченко. Казацкого происхождения, с горящими карими глазами, она была весьма хороша собой и неизменно притягивала мои влюбленные взоры на лекциях, которые читались для всего потока. Встречались на занятиях мы редко. Галя училась на другом факультете, инструментальном, что естественно, поскольку ее дядя, профессор Семенченко, известный специалист по режущему инструменту, заведовал соответствующей кафедрой. Профессор, как близкий родственник моей возлюбленной, также привлекал мое внимание; это был красивый седеющий мужчина лет пятидесяти, и когда однажды мне случилось увидеть, каким взглядом он посмотрел на одну из наших студенток, я подумал, что профессор — малый не промах. На ранней, платонической стадии любовь стимулировала повышенный интерес к черчению. Мы учились чертить тушью на ватмане, и задания обычно выполнялись после занятий в большом зале, оборудованном чертежными досками — кульманами. Из Чехословакии Пава привез мне замечательную рихтеровскую готовальню, то есть набор специальных чертежных инструментов известной фирмы “Рихтер”. Я стал необыкновенно прилежным и, как только Галя направлялась в чертежный зал, старался занять место неподалеку, но усилия привлечь ее внимание к своей персоне не имели большого успеха. Серьезные надежды возлагал я на приближающийся Международный женский день и на вечеринку по этому поводу, которую я планировал организовать и куда собирался пригласить Галю. Но тут грянули события планетарного масштаба. Четвертого марта 1953 года газеты и радио объявили о тяжелой болезни товарища Сталина. Повисла неизвестность, гнетущее ожидание грозного события; таинственное дыхание Чейн-Стокса, доносящееся с кунцевской дачи, парализовало пульс страны. Через день вместо утренних лекций я с друзьями-прогульщиками отправился в кино, где перед сеансом мы услышали по радио потрясающую новость о смерти вождя. Плакала моя вечеринка, подумал я. Веселиться в траурные дни невозможно. Расценят как антисоветчину и выгонят из института. В первый же день, когда открылся доступ к телу, студентов после занятий выстроили в колонну и повели к Дому союзов, где надлежало проститься с отцом народов. Смеркалось, погода была отвратительная, похоронная. Было сыро, слякотно, с неба лениво сыпался снежок, под ногами, обутыми в калоши, чавкало. Движение транспорта остановили, дорога была свободна, мы прошли по Новослободской улице к Садовому кольцу, дошли до Сухаревской площади, которая тогда называлась Колхозной, и повернули на Сретенку. Я шел где-то в середине колонны и, не успев сообразить, что происходит, оказался втянутым в человеческий водоворот. В маленькую площадь Сретенских ворот вливались колонны, идущие со Сретенки и с Бульварного кольца от Чистых прудов; оба выхода с площади — дальше по Сретенке в сторону Лубянки и к Трубной площади вниз по Бульварному кольцу — были закупорены военными грузовиками. Через мгновение наша колонна распалась на атомы и была поглощена стихией. Толпа, спрессованная в замкнутом пространстве, — это не простая арифметическая сумма человеческих тел. Человеческая масса, слившаяся или, может быть, слипшаяся в единый, монолитный организм, живет своим собственным дыханием и ритмом, своей собственной физиологией. Управлять своим телом, ставшим частицей толпы, так же невозможно, как невозможно по собственной прихоти диктовать ритм сокращения своей сердечной мышце. Меня вдавило в стоящую впереди драповую спину, почти расплющило. Спина оказалась знакомой: это был мой товарищ Лева Кричевский. Мы вцепились друг в друга и поняли, что так легче устоять и даже пытаться, сопротивляясь напору толпы, постепенно дрейфовать в сторону грузовиков. Людской поток прибывал, и давление нарастало. Вечерняя тьма сгустилась, раздавались крики. Было очень страшно. Не знаю, сколько времени это продолжалось. Чудовищная, необоримая сила то влекла нас к спасительным грузовикам, то относила обратно, как штормовая волна, швыряющая пловца к берегу и тут же увлекающая его обратно в бушующее море. Наконец каким-то чудом нас вынесло к грузовику, и сильные руки солдат, стоящих в кузове, вытянули нас из толпы. Мы перевалились через борт и наконец-то вздохнули полной грудью. Живы, подумал я. Гора черных резиновых калош, заполнявших кузов, поблескивала в тусклом свете фонаря. Я опустил глаза: калош на мне уже не было. — Бегите, — сказал солдат, хлопнув меня по плечу. Мы спрыгнули в изумительную пустоту Сретенского бульвара и медленно пошли к Трубной площади. Очевидно, и здесь была жуткая давка, но теперь площадь была очищена от людей. Перед площадью на тротуаре валялись обломки стены Рождественского монастыря, рухнувшей под напором толпы. Стояла санитарная машина, уазик; в полуоткрытом кузове были видны безжизненные тела. — На сегодня впечатлений достаточно, — сказал я, — надо уносить ноги. Мы разошлись. Лева пошел искать обходный путь к себе на Волхонку, я был в двух шагах от дома. Улицы были пустынны, потоки людей, стремящихся поглазеть на мертвого хозяина, останавливали, видимо, на границах Бульварного кольца. Редкие прохожие деловито шли в сторону центра, видимо надеясь пробраться к Дому союзов. Во дворе нашего дома растерянно бродили нездешние люди. Двор был бесконечно длинным, создавал обманчивое представление о возможности прохода с Петровки на Пушкинскую, то есть на Большую Дмитровку, но заканчивался тупиком. Какие-то призрачные фигуры метались по крышам невысоких дворовых флигелей, надеясь перебраться в соседние дворы поближе к Пушкинской. В вечернем сумраке происходящее выглядело совершенной фантасмагорией. Я был потрясен. Неужели можно прыгать по крышам под траурный марш Шопена! Что за невероятное похоронное шоу, массовый психоз, овладевший людьми, которыми управляло любопытство и спортивный азарт! Вот, оказывается, как выражается всенародная скорбь! Удивительный мы все же народ. Что касается меня, то я никакой скорби не испытывал. Конечно, масштабы жестокости и преступлений Сталина были широкой публике еще неизвестны, но и того, что я знал и пережил, было вполне достаточно, чтобы сказать “прощай” без сожалений. Никогда я не верил вечной сказке о добром царе, не ведающем о боярских преступлениях. Среди печатавшихся в прессе вежливо обтекаемых откликов зарубежных государственных деятелей запомнились слова Эйзенхауэра. Генерал с солдатской прямотой сказал: “Со смертью Сталина кончилась эра”. В газете “Правда” фраза была явно обрублена, после слова “эра” была поставлена точка, но я не сомневался, что слова были вырваны из контекста, фраза на этом не заканчивалась и характеристика эры была, видимо, совершенно неудобоварима для советской печати. К сожалению, и сегодня, более полувека спустя, многие мои сограждане считают Сталина великим человеком. Этим господам с рабской душой, конечно, неведомы слова Льва Толстого: “…признание величия, не измеримого мерой хорошего и дурного, есть только признание своей ничтожности…” События, происходившие после смерти Сталина, всем хорошо известны. Но я перестал замечать окружающую реальность, ибо расцвела весна, увлечение черчением принесло свои плоды, платоническая стадия моей любви завершилась, и начался бурный роман. Этой весной я жил один, Пава и Галя уехали на гастроли, поэтому только чудом можно было объяснить, что весеннюю сессию и я, и моя возлюбленная сдали без хвостов. Тем не менее я получил тройку по сопромату, что означало потерю стипендии на весь длинный семестр, включающий летние каникулы. Это было чувствительно для нашего скромного семейного бюджета, из которого теперь приходилось выделять какие-то суммы на мои институтские завтраки и карманные расходы. Финансовые потери пришлось возмещать выигрышами в преферанс, которому в студенческие годы мы все отдавали немалую часть свободного времени. Роман был бурным, но вынужденно недолгим, ибо после сессии, в июле, я должен был отправиться с военной кафедрой на трехнедельные сборы, а затем Галя уезжала в дом отдыха на Черноморское побережье Кавказа. Впереди была почти двухмесячная разлука — серьезное испытание для неокрепшей любви. ПОД ГВАРДЕЙСКИМИ ЗНАМЕНАМИ Лагерные сборы мы проходили недалеко от Москвы в знаменитой Кантемировской гвардейской танковой дивизии, в расположение которой под Наро-Фоминском мы прибыли в начале июля. Военная форма совершенно преобразила студенческую разномастную вольницу, а первый воинский урок, преподанный нам старшиной, заключался в демонстрации правильного наворачивания портянок. Строем, молодецки топая кирзой, с песней мы прибыли в столовую — голодные, как молодые волки. На первый солдатский обед мы набросились с гвардейским рвением под внимательным взглядом руководителей государства, наблюдавших за нами с портретов на стене. На месте одного из портретов было свежее темное пятно. Несложно было вычислить, что снят портрет товарища Берии; это некоторым образом соответствовало недавнему сообщению о посещении Большого театра руководителями партии и правительства. В числе участников этого культпохода Берии не было. Его отсутствие настораживало, потому что позыв к культурным удовольствиям обычно возникал у наших главных руководителей одновременно; они ходили в театр только всем коллективом, как октябрята на елку. В тот вечер, 26 июня, я вышел из метро на Театральной площади и шел к себе на Петровку, в сумерках наблюдая издали какую-то суету в глубине площади у служебного входа в театр, надежно огражденного от прохожих одинаковыми людьми в штатском. Конечно, я не мог себе тогда представить, что прохожу мимо финала исторического события. Оказалось, что именно в этот день на заседании президиума ЦК партии Берия был арестован, после чего победители демонстративно расслаблялись в театральной ложе, убеждая тем самым трудящиеся массы, что в государстве все спокойно. Мы узнали о событии только через неделю: радио в части объявило, что Л. П. Берия не оправдал доверие партии и народа, готовил захват власти и оказался английским шпионом, за что исключен из партии, снят со всех постов и предан суду. Теперь развязались языки и у кантемировцев. Танкисты рассказали, что 26 июня, впервые в послевоенное время, их подняли по боевой тревоге. Танки двинулись на Москву, где занимали позиции против казарм внутренних войск. Но все обошлось без стрельбы, чекисты не собирались освобождать своего маршала, и танки вернулись в расположение дивизии. Народ отнесся к событиям с привычным спокойствием и с неожиданным юмором. Вернувшись с военных сборов, я как-то раз увидел в трамвае подвыпившего гармониста, который, лихо растянув мехи, дурашливо заголосил частушки: Паразит Берия Не оправдал доверия, А товарищ Маленков Надавал ему пинков. Было и продолжение, которое не запомнилось. Открытая насмешка пришла на смену кровожадным лозунгам тридцатых годов. Что-то в головах людей изменилось, народ устал от борьбы с классовыми врагами и шпионами. Оптимисты восприняли свержение Берии как еще один шаг к восстановлению нормальной жизни в стране. Действительно, атмосфера постоянного страха постепенно стала уходить. Еще до ареста Берии, сразу после смерти Сталина, было закрыто позорное дело врачей, “убийц в белых халатах”. Были выпущены на свободу все профессора, кроме профессора Этингера, который скончался в тюрьме. Прекратилась оголтелая антисемитская пропаганда, отобрали орден Ленина у врача Лидии Тимашук, письмо которой трехлетней давности Сталин вспомнил и использовал как предлог для развязывания новой кампании. Впрочем, все эти события хорошо известны. Менее известно, что Хрущев, убрав с дороги опасного соперника, в своей деятельности воспользовался многими идеями его программы реформирования хозяйственной и политической жизни страны. Событие, всколыхнувшее страну, на нашей скоротечной военной службе не отразилось. Мы бодро маршировали, изучали тактику и материальную часть, учились водить гусеничные машины — сначала трактор, потом танк, знаменитый, но снятый с вооружения Т-34, и даже стреляли из танковой пушки. Стояла настоящая июльская жара, танковые гусеницы размалывали засохшую глинистую почву танкодрома, и когда мы выбирались из танка, наши потные лица были покрыты ровным серым слоем пыли так, что если провести пальцем по щеке, на ней оставалась блестящая полоса, словно след на запылившейся лакированной крышке рояля. К военному быту я приспособился быстро. В девятнадцать лет даже тридцатиградусная жара не способна отравить радость бытия, несмотря на тяжелые армейские сапоги и застегнутую наглухо гимнастерку. Я не страдал на учениях от жажды, мой организм легко справлялся с солдатским харчем, в отличие от многих моих однополчан, мучившихся изжогой и бегавших в офицерскую столовую за белым хлебом. Раздражала, конечно, перловка и ежедневная ржавая селедка на ужин, но я не был избалован. Впрочем, однажды у нас случился настоящий потемкинский бунт. Придя с полевых занятий на обед, изголодавшись, мы набросились на еду, но внезапно поняли, что мясо тухлое. Рота побросала ложки и потребовала начальство. Прибежал толстенький майор. Понюхав предложенную ему миску, он неуверенно заявил: — Действительно пованивает, но есть можно, оно не вредное. Тут на стол вскочил экспансивный Эдик Оганесян. — Так вы нас и говно заставите кушать! — закричал он. — Оно хотя и воняет, но тоже не вредное! Майор убежал. Обед отменили, и роте выдали сухой паек — банки тушенки, хлеб, масло и сахар. Мы все же назывались курсантами, а не солдатами, и, кроме того, в те годы в армии еще существовал относительный порядок. Революция не состоялась. Бунтарские настроения проявились еще раз, незадолго до окончания сборов. Жара, как это часто бывает, резко сменилась грозой и ливнем. Между тем в этот день для нашего взвода полевых учений никто не отменял. К концу занятий мы промокли до нитки, устали и несколько отупели. Наконец нас построили, и мы ускоренным шагом двинулись в расположение части. — Запевай! — скомандовал сержант, наш взводный главнокомандующий. Взвод молчал. — Стой! Шагом марш на месте! — скомандовал сержант. Взвод изобразил шаг на месте. — Запевай! — опять последовала команда. Взвод молчал. — Онемели, — сказал угрожающе сержант и вдруг заорал: — Ложись! Мы легли на мокрую траву. — Встать! Взвод встал. С нас текла вода и грязь. — Ложись! Встать! Ложись! Встать! Когда взвод встал в третий раз, сержант каким-то шестым чувством, звериным чутьем понял, что сейчас его будут бить. Его простецкое лицо с белобрысым мокрым чубом, выбившимся из лихо надвинутой на лоб пилотки, изменилось. Командирский апломб мгновенно слетел, и перед окружившими его студентами в солдатской форме стоял испуганный крестьянский парнишка одних с ними лет, промокший, как и они, до костей. — Ну что вы, ребята, — забормотал он, — я же хотел, чтобы все приободрились. Давайте бегом в казарму. И мы побежали. Казармы в дивизии, конечно, сильно отличались от пятизвездной гостиницы, но все же там было тепло и сухо. Мы оценили их спустя два года, когда после четвертого курса нас в теплушках — сорок человек, восемь лошадей — повезли на военные сборы в лагерь под Дорогобужем. Это был настоящий летний полевой лагерь, где личный состав размещался не в капитальных казармах, а в палатках. Условия были совершенно спартанские; палатки, которые мы ставили сами, были большие, человек на пятнадцать. Мы спали на деревянных нарах, на тюфяках, набитых сеном; было тесно, и когда ночью кто-нибудь поворачивался на другой бок, волна переворачиваний проходила от края и до края. Ночи были холодные, многие мерзли, один из нас, Феликс Мосолов, спал в пилотке с отогнутыми бортами, как в ночном колпаке. Курсантов отдали под команду майора, который до этого, по слухам, успешно перевоспитывал штрафников в отличников боевой и политической подготовки. Этот звероподобный офицер, гигант, выстроил нас на плацу и, скептически оглядев, обещал: — Вы у меня за месяц гимнастерки семь раз потом просолите. Мы пожаловались своему генералу, начальнику кафедры, заявив, что приехали в часть не для солдатской муштры, а для подготовки к экзамену на офицерское звание. Жалоба подействовала. Командира сменили, режима штрафной роты мы счастливо избежали, и сборы прошли без особых событий. Теперь мы уже были опытные солдаты, можно сказать — старослужащие, по современной терминологии “деды”. Между прочим, вторые сборы продолжались дольше предыдущих, потому что начиная с этого года порядок их прохождения был изменен. Теперь студентам полагалось проходить сборы только один раз за время обучения, после четвертого курса, но зато продолжительностью тридцать дней. Таким образом, нам не повезло, и мы прослужили под знаменами на девять дней больше предыдущих курсов и на двадцать один день больше последующих. Военное образование принесло мне эполеты младшего лейтенанта — инженера бронетанковых войск. В войсках меня ожидала должность ЗКТЧ с мотоциклом, то есть заместителя командира по технической части с положенным ему по штату мотоциклом, ожидала и перспектива дослужиться до больших звезд. Этой карьерной возможностью я не воспользовался, видимо, при моем рождении добрая фея в житейский ранец младенца маршальский жезл не положила. СВЕТСКАЯ ЖИЗНЬ, ЛИРИКА И ПРОЗА Суровые воинские будни нанесли смертельный удар моему юношескому роману. Мы встретились в конце августа как чужие люди. Первое дыхание любовного марафона кончилось, а второе не наступило. Галя Семенченко довольно скоро вышла замуж за нашего однокурсника Немцова, существенно старше нас по годам, уже заматеревшего и лысеющего мужчину лет двадцати пяти. Я переживал глубоко, но кратко. Сердце мое стало свободно, я сильно повзрослел, стал носить серую фетровую шляпу, реквизированную у Павы, и был втянут в вихрь светских развлечений. К таковым относились домашние вечеринки с вином и девушками, преферанс по гривеннику за вист и, изредка, посещения “ночников”. Так назывались танцы с джаз-оркестром и буфетом, которые начинались очень поздно вечером и продолжались всю ночь до утра. Эти светские мероприятия проводились в зданиях различных общественных организаций по окончании официальной дневной деятельности. Хорошая публика собиралась в Гранатном переулке, в псевдоготическом особняке Центрального дома архитектора, который существует и сегодня, а также в Доме инженера и техника, который размещался в начале Мясницкой, в замечательном дворце восемнадцатого века, к интерьерам которого позднее приложил руку и Шехтель. Дворец принадлежал Салтыковым, затем Чертковым, а в советское время был отдан в распоряжение технической интеллигенции, лучшие представители которой в те годы признавались частью новой знати, откуда они ныне вытеснены модными парикмахерами, успешными рестораторами, разбогатевшими шулерами, телеведущими пошлейших передач и другими столь же уважаемыми людьми. Конечно, главной приманкой для молодых искателей удовольствий были не интерьеры, а хороший джаз. Джазмены, или, на жаргоне тех лет, лабухи, были, как правило, молодые ребята из так называемой самодеятельности; некоторые из них стали позднее известными музыкантами, как, например, Алексей Козлов и Игорь Берукштис. По табельным дням у нас в Станкине, как и в других институтах, также устраивались вечера с джазом и танцами. В Станкине был свой джазмен — Георгий Гаранян, который был на курс младше меня и еще не был знаменитым саксофонистом, а лабал джаз на фортепиано. Обычно танцам предшествовала торжественная часть, где партийное и комсомольское начальство выступало перед полупустым залом с нудными, соответствующими текущему празднику речами. Затем зал наполнялся, и начинался концерт приглашенных артистов, за которым следовала институтская самодеятельность. Гвоздем вечера всегда бывала сатирическая опера “Станкиниада” на злободневные темы институтской жизни, созданная старшекурсниками Бобом Нечецким, сыном известной оперной певицы Пантофель-Нечецкой, и Гешкой Мировым, сыном не менее известного конферансье Льва Мирова. Главным и неисправимым дефектом институтских вечеров в моих глазах был дефицит привлекательных девушек. За редким исключением будущие командирши станкостроительной промышленности не соответствовали моим эстетическим критериям. После разрыва с Галей Семенченко мои лирические чувства как-то замерзли. Но мерзлота оказалась не вечной. По окончании четвертого курса, вернувшись из лагеря под Дорогобужем, я отправился в Болшево в какой-то министерский дом отдыха, куда достал мне путевку Шура. Стоял очень теплый сухой август; звездными прозрачными вечерами, если не крутили кино, народ собирался на открытой танцплощадке, где из пасти динамика обрушивалась на отдыхающих танцевальная музыка, соответствующая вкусам местного затейника (сейчас эта профессия называется по-ученому аниматор). Однажды на площадке возникли две девушки явно из другого мира. Обе были хороши, прекрасно одеты и с удовольствием приняли мою опеку. Провожать их в конце вечера оказалось очень просто: они жили на соседней даче, куда можно было попасть через дыру в заборе. Вернее сказать, на этой даче жила одна из них — блондинка с голубыми глазами, которую звали Оля, а ее подруга Таня, темноволосая, с зелеными кошачьими глазами, гостила у нее и на следующий день уезжала. Оля пришла ко мне и следующим вечером; мы потанцевали, а потом пошли гулять. Она училась на мехмате МГУ и перешла на второй курс. Студенток мехмата я представлял себе раньше “синими чулками” и с удовольствием отказался от своих заблуждений. Было поздно, мы уже подходили к ярко освещенной Олиной даче, где начали открываться ворота, когда вдруг она сказала: — Давай станем за дерево. Я не хочу, чтобы нас видели. Из ворот дачи выехала и, набирая скорость, пронеслась мимо нас машина, в которой даже в темноте можно было узнать ЗИС-110, возивший высших руководителей государства. — Папа уехал, — сказала Оля. Куда же меня занесло? — подумал я. На следующее утро после завтрака ко мне подошел затейник-аниматор. — Ты знаешь, с кем танцуешь по вечерам? — спросил он. — С девушкой, — остроумно ответил я. — Очень смешно, — сказал он. — Я смеюсь и заливаюсь. — И, помолчав, серьезно добавил: — Будь осторожен, ее отец — генерал, главный военный прокурор Советской армии. Я тебя предупредил. Каким божественным промыслом, подумал я, у Торквемады получился красивый ребенок. Я все раздумывал об этом, загорая вместе с Олей на берегу Клязьмы и разглядывая ее тонкий, нежный профиль, красиво очерченный носик с небольшой горбинкой и неожиданно темную бровь, протянувшуюся к виску, где чуть просвечивала голубизной таинственная жилка. Чуда действительно не было. Оля оказалась приемной дочерью; каинова печать, отмечавшая инквизиторов всех эпох, ее не коснулась. Я узнал, что мать ее была немецкой балериной, но семейная история осталась мне неизвестной. Я вопросов не задавал, а Оля помалкивала. Она жила в Мерзляковском переулке почему-то с дедом, тоже военным юристом в чине полковника. Я видел его однажды, довольно пожилого, с неожиданно добрым, но бесцветным лицом. Генерала мне видеть не довелось; он жил на улице Горького, в шикарном доме, выстроенном после войны между Моссоветом и Центральным телеграфом. Военная верхушка — довольно замкнутая каста, их дети, вероятно, тоже считают звезды на погонах родителей, как своих, так и сверстников. А может быть, эта замкнутость получается непроизвольно, естественным путем. Я знал, что Оля бывает в компании маршальских детей — дочки Жукова и сына Василевского. Она, конечно, понимала, что я принадлежу к совершенно иной среде, но великосветский снобизм был ей чужд. Однако для меня слишком большая разница и в материальном и в социальном положении была неприятна, создавала душевный дискомфорт. Оля была очень симпатичной девушкой, нравилась мне, вероятно, и я ей нравился, но ситуация, позднее описанная Довлатовым в повести “Иностранка”, мне совершенно не импонировала. Так и не сложились у нас с Олей длительные отношения. Не только в сказках перед странствующим героем на дороге возникают развилки: пойдешь направо… пойдешь налево… Жизненный путь, наверное, любого человека время от времени пролегает через критические, поворотные точки, где судьба предлагает выбор, от которого многое зависит в дальнейшей жизни. Воскрешая в памяти этот полузабытый эпизод из своей юности, я подумал: вот была прекрасная возможность добиться быстрого успеха в жизни. Выгодная женитьба — способ, проверенный веками и актуальный в любую эпоху. Я стал мысленно конструировать свою возможную карьеру как Олиного мужа и генеральского зятя. Получалось очень привлекательно. Прежде всего, следовало при женитьбе взять фамилию тестя, как поступали некоторые исторические персонажи. Именно так, например, последовательно, в двух поколениях создалась трехсложная фамилия и титулы знаменитого убийцы Распутина князя Феликса Юсупова, графа Сумарокова-Эльстона, потомка полковника Эльстона, имевшего неясное происхождение. В сочетании с безупречной пятой графой паспорта при отсутствии дурных наклонностей, порочащих связей и при поддержке высокопоставленного лица хорошая фамилия обеспечивала беспрепятственное восхождение по карьерной лестнице. Если при этом еще можно было обнаружить кое-какие способности, успех был почти гарантирован. Правда, важную роль играла некоторая гибкость позвоночника, но, решившись сделать первый шаг, не следует быть чрезмерно щепетильным. Итак, развитие событий могло бы происходить следующим образом. По окончании института — завод и закалка характера в пролетарской среде, вступление в партию и активная общественная деятельность. Далее рекомендация парторганизации для поступления в Академию Внешторга и учеба. Затем недолгая служба во внешнеторговом объединении в Москве и отбытие вкомандировку года на три в хорошую европейскую страну — стандартная карьера детей сильных мира сего. Избыток свободного времени у сотрудников наших загранучреждений, наблюдаемый мной во время трехнедельной командировки в ГДР, позволил бы спокойно подготовить диссертацию на тему международной экономики, что-нибудь наукообразное и бесспорное, вроде анализа кризисных явлений при капиталистическом способе производства. Этот путь при поддержке тестя можно было бы пройти годам к тридцати. Дальше снова возникала некая критическая точка: следовало решить, двигаться ли дальше во внешнеторговой иерархии с перспективой сесть в кресло руководителя объединения либо избрать академическую карьеру в приличном институте, обеспечивающую постоянные командировки за рубеж, участие в работе различных международных организаций и консультации важных правительственных инстанций. К этому моменту можно было бы свободно владеть тремя европейскими языками и обзавестись связями, в том числе и с соответствующими спецслужбами, которые позволили бы двигаться дальше вверх уже без помощи тестя. К середине жизни я подошел бы очень хорошо зарабатывающим, влиятельным лицом. Только это был бы уже не я, а совершенно другой человек. В юности я не планировал свою жизнь и карьеру на долгие годы вперед. Я, как братья наши меньшие, руководствовался инстинктом. Инстинкт, вероятно наследственный, всегда выводил меня на дорогу, ведущую к максимально возможной независимости в частной жизни, в служебной деятельности и в духовной сфере. Поэтому фантазии на тему приспособления к образу жизни советской номенклатуры мне в голову не приходили. Впрочем, эти фантазии и не имели бы под собой твердой почвы. Ведь на самом деле выгодный брак мог и не состояться: для Олиного отца не составило бы труда отделаться от нежелательного кандидата в зятья. Таким образом, этот лирический эпизод остался лишь приятным воспоминанием. ПРОЩАЙ, БЕСПЕЧНАЯ ЖИЗНЬ Между тем пятый курс подвигался к финалу. В январе мы разъезжались по заводам на преддипломную практику. Я и еще несколько однокашников выбрали станкостроительный завод имени Свердлова в Ленинграде. Нам предстояло снимать комнату, так как в Ленинграде общежитие не предоставлялось. Я и Борис с труднопроизносимой фамилией Каценеленбоген поселились в самом центре, в старом доме на Мойке, в огромной коммунальной квартире, где не было ванной и где ветхие старушки едва ли не пушкинских времен дрожали от ужаса, когда я умывался до пояса ледяной водой из крана над кухонной раковиной. В эту зиму неделями стояли неслыханные морозы, далеко за тридцать, в квартире было холодно, а долгое пребывание на улице грозило обморожением. Однажды днем я пересекал Дворцовую площадь, направляясь в Эрмитаж. Площадь была пустынна, лишь около Александровского столпа топтался милиционер в дохе и валенках. Поравнявшись с ним, я увидел, что он жестом подзывает меня подойти поближе. Я подошел, недоумевая. — Трите нос, он у вас белый, — посоветовал гуманный страж порядка. Прав был в свое время Маяковский — “моя милиция меня бережет”. Теперь, пожалуй, такой эпизод был бы чистейшим анахронизмом. В такие морозы тащиться на завод, где практиканты были лишней обузой, хотелось не часто. В Питере и помимо завода было куда пойти. Полтора месяца практики были насыщены театральными впечатлениями. В эти годы Ленинград был поистине культурной столицей страны. Несмотря на пережитую блокаду и периодические вспышки террора, старые ленинградцы и даже еще более старые петербуржцы вымерли не полностью. Театры были полны. В Кировском балете танцевали Сергеев и Дудинская, в спектаклях Товстоногова и Акимова были заняты замечательные актеры, Аркадий Райкин был тогда еще ленинградцем. Мне посчастливилось попасть на концерт Эмиля Гилельса, который только что вернулся из триумфальной поездки в США и был в ореоле своей всемирной славы. Если память не изменяет, он исполнял сонаты Бетховена, после которых зал устроил ему овацию. Я снова встретился с Галей, которая для меня и других участников наших детских пароходных игр осталась Раввиновой по фамилии отчима. На самом деле ее фамилия была Терентьева, и, выйдя замуж, она ее не сменила. Да, теперь Галя была уже замужней женщиной, матерью трехлетнего сына и специалистом по скандинавским языкам. Она была все так же хороша собой, и сердце мое снова затрепетало. Я стал бывать у нее дома, мы встречались и в городе, я познакомился с ее мужем Леней и хорошо помню испытанный мной отвратительный приступ ревности, когда, полулежа на диване и разговаривая со мной, Леня по-хозяйски оперся локтем на Галино бедро. Практика кончилась, я вернулся в Москву, мы изредка переписывались, и острота чувства постепенно прошла. Кое-какие материалы для дипломного проекта я все же на заводе собрал, проект реконструкции литейного цеха завода сделал недели за три и защитил его на отлично. Вспоминая этот проект через годы, когда я неожиданно для себя стал профессиональным проектировщиком, я подумал о том, какая же это была профанация и бессовестная халтура. Видимо, учебный процесс не был ориентирован на выполнение студентами осмысленной, имеющей практическую пользу работы. Я получил диплом инженера-механика и с волнением ожидал распределения на работу. Хотя из года в год все литейщики-москвичи оставались в Москве, сюрпризы не исключались. На комиссию, у которой, очевидно, были заявки различных ведомств на молодых специалистов, мы вызывались по одному. Мне предложили работу на заводе, где директором был товарищ Оболенский. — А что это за предприятие, где оно находится? — спросил я. — Это почтовый ящик, — ответили мне. — Он находится в Москве. Как туда попасть, узнаете в управлении кадров Министерства электротехнической промышленности. Что ж, Оболенский так Оболенский. Фамилия княжеская, но существенно то, что вотчина находится в Москве. И я с легким сердцем отправился отдыхать на Кавказ. Мы приехали в Хосту вдвоем с моим школьным другом Женей Прозоровским. Был июль, горячая пора, пляж походил на лежбище тюленей. Неожиданно сбилась большая компания свежеиспеченных специалистов, вчерашних выпускников различных московских институтов. Все отдыхали дикарями, то есть без санаторных и прочих путевок. По утрам перед пляжем завтракали в кафе бутылкой настоящего, то есть густого и вкусного, не обезжиренного кефира и парой сарделек, которые в те патриархальные времена еще не научились делать из комбинации крахмала с туалетной бумагой. В кафе были столики с мраморной столешницей, что делало особенно увлекательной игру в гоп-доп, поскольку позволяло с грохотом обрушивать на стол руки с прижатой к ладони монетой. Угадавший, под какой ладонью спрятана монета, получал выигрыш. Немного надо было нам тогда для хорошего настроения и безудержного веселья. Мы были небогаты, но все же изредка по вечерам позволяли себе небольшой кутеж в ресторане “Хоста”, стоявшем в парке над пляжем. В ресторане вечером играл неплохой оркестр, и с его ударником мы часто загорали днем на пляже. Ударник был толстенький и болтливый молодой еврей с волосатой грудью, которого его друзья-лабухи звали Вася. Он также откликался на имя Моня, но постепенно удалось выяснить, что настоящее его имя Миша. Вася-Моня-Миша, которому было лет тридцать, чувствовал себя рядом с нами умудренным годами мэтром и учил нас устраиваться в жизни. — Вот вы получили дипломы, — говорил он наставительно, — и стали теперь интеллигентными людьми. Возьмите диплом в рамочку, повесьте его на стену и займитесь настоящим делом, которое приносит деньги. — А ты-то сам что делаешь зимой, когда здесь сезон кончается? — спрашивали мы. — Я, ребята, работаю в одном секретном министерстве. Мой кабинет недалеко от кабинета замминистра. Глазки его при этом загадочно щурились, и он, перепрыгивая через загорающие тела, быстро убегал барахтаться в волнах. Уже перед нашим отъездом Вася-Моня-Миша раскололся: он был частник и его настоящим делом, приносящим деньги, было так называемое плиссе — гофре. Это ремесло, дожившее до наших дней, было тогда особенно востребовано, потому что нарядную одежду купить в магазинах было невозможно, а женщины любили хорошо одеваться во все времена. Вывески “Плиссе — гофре” часто попадались на глаза в Москве, и, видимо, работы всем хватало. Кто бы мог подумать тогда, что Васю-Моню-Мишу с его взглядами на жизнь можно было бы назвать человеком будущего. Сегодня, спустя полвека, для большинства молодых людей главным стимулом при выборе характера деятельности, как мне кажется, являются деньги. Или, вернее, большие деньги. Во времена нашей молодости социальный статус людей, имеющих деньги, которые они побаивались афишировать, был крайне низок. Поэтому житейские советы Васи-Мони-Миши были оставлены без внимания, и конкуренции с нашей стороны он мог не опасаться. В начале августа нам полагалось приступить к работе, и я вернулся в Москву. В министерстве мне сообщили, что на мой таинственный завод следует ехать троллейбусом с площади Дзержинского до самого конца, а там найти его уже нетрудно. Подъезжая к конечной остановке, я спросил у кондуктора, не знает ли она, где здесь большой завод. — Так тебе, милок, наверное, прожекторный завод нужен, — сказала она. — Вот, гляди, его заводоуправление. И она показала мне большое, импозантное здание, выстроенное в так называемом сталинском стиле. Хороша секретность, подумал я, даже троллейбусный кондуктор знает, чем завод занимается. Да и что может быть секретного в производстве прожекторов. Сбоку от центрального входа была дверь, над которой висела вывеска “Отдел кадров”. Я толкнул эту громоздкую, тяжелую дверь, она отворилась и впустила меня в неизвестную, совершенно взрослую жизнь. (обратно)«Она трофей туманный в этом храме…»
В 1975 году, впервые оказавшись в Риме, во время импровизированной зигзагообразной экскурсии по городу я набрел на небольшой трехэтажный дом, в одной из комнат которого в 1821 году в возрасте 25 лет скончался от туберкулеза английский поэт Джон Китс. Впрочем, не набрести было трудно: этот дом стоит на знаменитой ступенчатой Piazza di Spagna, обойти которую стороной может только уж совсем незадачливый турист. О Китсе я в ту пору имел довольно туманное представление — по переводам, попавшимся в хрестоматии, которые меня тогда почему-то не тронули. Но я зашел в эту комнату, ныне часть римского музея Китса и Шелли, — ничего из прижизненной обстановки не уцелело, все было сожжено сразу после смерти поэта по тогдашним санитарным правилам, но даже воссозданная имитация поражала аутентичностью, странным ощущением неизгладимой утраты, которого я больше нигде не испытывал — наверное, потому, что никогда в подобные музеи не хожу. В Риме я с тех пор был несколько раз, хотя в последний уже довольно давно, и всегда навещал эту маленькую выбеленную комнату. В тот первый раз я почти тотчас наткнулся на англоязычный книжный магазин и приобрел там на скудное эмигрантское пособие сборник Китса, но фактически приобрел гораздо больше — одного из самых любимых поэтов на всю жизнь. Что же касается жизни самого Китса, то она была короткой и по всем параметрам несчастной. Он происходил из небогатой семьи и не смог получить положенного ему по таланту образования: он рано лишился отца и матери и всю жизнь нуждался, так и не получив в силу какой-то юридической оплошности завещанного ему скромного наследства. Болезнь и общее неблагополучие лишили его возможности связать свою судьбу с женщиной, которую он любил. Что касается литературной славы, то и этого ему при жизни не перепало — глупые и самодовольные рецензенты отзывались на его сборники в оскорбительном тоне, а более эффектные современники, тот же Шелли и Байрон, оставляли его в тени. Теперь и Шелли и Байрон заняли подобающие им места в истории литературы, а Китс по праву считается одним из самых выдающихся английских поэтов и уж точно одним из самых любимых. Посмертная справедливость — одна из самых жестоких, но в случае Китса она была настолько ошеломляющей, что единственное приходящее на ум сравнение — с Винсентом Ван Гогом, хотя я бы не стал заводить эту параллель слишком далеко. Поразительнее всего, что в поэзии Китса практически отсутствует горечь и досада, на которые он имел, казалось бы, полное право. Иное дело — меланхолия, может быть, довольно расхожая эмоция для романтиков того времени, но из числа таких, о которых мы помним большей частью именно благодаря Китсу, окрашенная его голосом. На меня она производит впечатление пророческой ностальгии по миру, с которым ему предстояло расстаться так рано. Он видел в этой жизни то, что сегодня мы в состоянии увидеть только его глазами — и здесь, наверное, параллель с Ван Гогом точнее всего. Он сам придумал для себя надгробную надпись — “здесь лежит тот, чье имя написано на воде”, но на его могиле на протестантском кладбище в Риме она вытесана на камне, смерть обошлась с ним куда благоговейнее, чем обещала жизнь. Ода греческой вазе О, чистая невеста немоты, Дочь времени и молчаливой нимфы, Лесной историк, излагаешь ты Диковинный рассказ вернее рифмы. Что в лиственной легенде этих форм — Божеств и смертных отраженья, где вы? В Аркадии иль средь темпийских рощ, Кто эти боги, люди, эти девы? Погони клич, внезапной схватки шторм? Что за свирель, чьего экстаза мощь? Мелодий сладок звук, но звук немой Нам слаще, потому играйте, флейты, Не чувственному уху, но самой Духовной сущности, без звука в ней ты. О, юноша в лесу, ты не прервешь Мелодию, не обнажатся ветки. Любовник дерзкий, поцелуй твой пуст, Но ты у цели, губ желанных дрожь — Она здесь навсегда у самых уст, В кого влюблен, она твоя навеки. Счастливые побеги! С вас листва Не облетит, весна вас не оставит, И музыкант, чья музыка жива Всегда, и эту зелень вечно славит. И счастлива без времени любовь, Что горяча и тленью неподвластна, Вся дышит юностью, всегда чиста. Здесь страстью смертной согревает кровь, Чья сердцу речь печальна и прекрасна — Горящий лоб и лихорадка рта. Кто к алтарю подводит жертву там Зеленому, — незримый жрец, куда он Ведет телицу робкую, к бокам Ее атласным льнут цветы, как саван? Что за село лежит там у воды, Иль мирный форт, на склоне поджидая, Но жителей, ушедших к жертве, нет? Вовек пребудут улицы пусты И молчаливы — ни душа живая Не возвратится приоткрыть секрет. Аттическая форма! Эта рать Античных тел, что в мраморе зависли, Лесные сучья, травяная гладь — Все нас уводит за пределы мысли И к вечности. О, пастораль без звука! Когда наш век исчезнет без следа, Пребудешь ты иному, как наука, Не нашему, и объяснишь ему: “Вся правда — красота, а красота Есть правда — больше знать вам ни к чему”. Ода меланхолии Прочь от реки забвения! Не вей Венков из аконита в брызгах яда. Пусть не целует лба или бровей Цвет белладонны, злое зелье ада. Из ягод тиса четки не плети. Пусть скарабей и сфинкс ночной не станут Психеей траурной, и не спеши Сову избрать наперсницей в пути. Тень к тени льнет, и быстро в ней завянут Порывы горькие твоей души. Но если меланхолия слетит С небес, как облако в слезах нерезких, Цветов поникших маскируя вид, Как саваном, траву холмов апрельских, — Тогда испей печаль из первых роз, Из радуги, где пена с дюн стекает, С пионов пышных с горечью внутри. Коль гнев любимой овладел всерьез, Сожми ладонь ее, пусть попрекает, И все в глаза прекрасные смотри. Дочь красоты, — но красота умрет, И радость, пальцем притворяя губы, Прощается, и чувств нектар течет Отравой, как пчеле цветы ни любы. Святыня меланхолии видна В приделе храма твоего, отрада, Но жрец ее лишь тот, один меж нами, Кто радости отведал винограда, Его душа всю скорбь вкусит сполна, Она трофей туманный в этом храме. La Belle Dame sans Merci 1 О, витязь, в чем твоя беда, Что медлишь, бледный, скорби полон? Осока высохла в пруду, Смолк птичий гомон. 2 О витязь, в чем твоя беда, Зачем, измученный, куда ты? Полны у белки закрома, И нивы сжаты. 3 Цвет лилий на твоем челе В густой росе, как от озноба, И роз узоры на щеках Завяли оба. 4 Ее я встретил на лугу, Коса до пояса и скоры Ступни, эльфийской крови дочь, Безумны взоры. 5 Я для нее заплел венок, Браслеты из цветов и пояс; Любовью взгляд ее сиял, Был сладок голос. 6 Я взял ее к себе в седло, Дня напролет мне было мало, Пока она напевом фей Меня пленяла. 7 В лесу нашла мне дикий мед, И корешки, и манны реки, Клянясь на чуждом языке В любви навеки. 8 Ввела меня в эльфийский грот И горько разрыдалась к ночи. Я поцелуями закрыл Шальные очи. 9 Мне сон навеяла она И снился мне — о скорбь и ад нам — Последний из всех снов моих На склоне хладном. 10 Я видел бледных королей И принцев, чья иссякла сила, Кричащих: “Belle Dame sans merci Тебя пленила!” 11 Я видел голод полых ртов, Разверстых ужасом и гневом, И пробудился на холме Под зябким небом. 12 Вот почему я медлю здесь, Один как перст и скорби полон, Хоть высохла в пруду трава, Смолк птичий гомон. Цветков Алексей Петрович — поэт, прозаик, журналист, переводчик. Родился в 1947 году на Украине. Учился на истфаке и журфаке МГУ, был одним из основателей группы “Московское время” (70 — 80-е годы). Эмигрировал в США в 1974 году, окончил аспирантуру Мичиганского университета со степенью доктора филологических наук. Выпустил несколько стихотворных сборников, а также книги эссеистики и прозы за рубежом и в России. В новомирской рубрике “Новые переводы” публиковались его переводы из Уильяма Шекспира (2008, № 8) и Болеслава Лесьмяна (2011, № 10). Живет в Нью-Йорке. (обратно)А был ли мальчик из Перми?
Абашев Владимир Васильевич — литературовед, критик. Родился на Алтае в st1:metricconverter productid="1954 г" 1954 г /st1:metricconverter . Окончил Пермский университет. Доктор филологических наук. Профессор Пермского университета. Автор книг «Пермь как текст» (2000), «Путешествие с доктором Живаго» (2010), «Всеволодо-Вильва и окрестности» (2011) и многих научных и литературно-критических публикаций. Живет в Перми. Абашева Марина Петровна — литературовед, критик. Родилась в Новокузнецке. Окончила Новосибирский педагогический институт и аспирантуру филологического факультета МГУ. Доктор филологических наук. Профессор Пермского педагогического университета. Автор книг «Литература в поисках лица. Русская проза в конце ХХ века» (2001), «Русская женская проза на рубеже XX — XXI веков» (2007) и многих научных и литературно-критических публикаций. Живет в Перми. Материал подготовлен в рамках Проекта 005-П Программы стратегического развития ПГПУ. Бывают стихи с историей. Их жизнь не ограничивается сферой литературы и чтения. Она продолжается в судьбах людей, вплетается в житейские перипетии, входит в мифологию места, с которым стихи эти связаны. Жизнь таких текстов приобретает вкус интриги, что вызывает новые литературные отражения и толкования в устной истории. Стихотворение Беллы Ахмадулиной «Слово» именно такого рода. С историей. С героем-прототипом. С продолжением. Исследуя перипетии судьбы этого стихотворения, авторам этих строк довелось обнаружить его продолжение, установить адресата-прототипа, проследить новую жизнь текста в литературе — в повести Анатолия Королева. Почему Белла Ахмадулина «переписала» свое стихотворение? Впервые стихотворение «Слово» Б. Ахмадулиной было опубликовано в «Литературной газете» в конце 1965 года. “Претерпевая медленную юность, впадаю я то в дерзость, то в угрюмость, пишу стихи, мне говорят: порви! А вы так просто говорите слово, вас любит ямб, и жизнь к вам благосклонна”, — так написал мне мальчик из Перми. В чужих потемках выключатель шаря, хозяевам вслепую спать мешая, о воздух спотыкаясь, как о пень, стыдясь своей громоздкой неудачи, над каждой книгой обмирая в плаче, я вспомнила про мальчика и Пермь. И впрямь — в Перми живет ребенок странный, владеющий высокой и пространной, невнятной речью. И, когда горит огонь созвездий, принятых над Пермью, озябшим горлом, не способным к пенью, ребенок этот слово говорит. Как говорит ребенок! Неужели во мне иль в ком-то, в неживом ущелье гортани, погруженной в темноту, была такая чистота проема, чтоб уместить во всей красе объема всезначащего слова полноту? О нет, во мне — то всхлип, то хрип, и снова насущный шум, занявший место слова там, в легких, где теснятся дым и тень, и шее не хватает мощи бычьей, чтобы дыханья суетный обычай вершить было не трудно и не лень. Звук немоты, железный и корявый, терзает горло ссадиной кровавой, заговорю — и обагрю платок. В безмолвие, как в землю, погребенной, мне странно знать, что есть в Перми ребенок, который слово выговорить мог. Общностью темы и мотивами стихотворение тесно переплетено с другими стихами этого времени. И в этом смысле обычно. Необычен здесь загадочный адресат — мальчик из Перми, «владеющий высокой и пространной речью». Ему дано произнести слово, наделенное полнотой всезнания, едва ли не то, о котором сказано в Евангелии от Иоанна. С настойчивостью заклинания, умноженное эхом аллитераций ( претерпевая, пень, впрямь, пространной, пенью ), в тексте звучало пятикратно повторенное имя города — Пермь, с его темной семантикой и «лакомой», как позднее скажет Белла Ахатовна, фонетикой: «Пермь… это имя стало лакомым для меня» [1] . Спустя сорок два года, в мае 2007-го, Белла Ахатовна впервые оказалась в городе чудесного ребенка — в Перми. Свой поэтический вечер она, как бы отдавая дань месту, начала чтением стихотворения «Слово». Этот жест не прошел незамеченным. В заметках о вечере сообщалось, что чтение стихов открылось «ответом на письмо юного пермского поэта» [2] . А ровно через год в майском номере «Знамени» появилась радикально переработанная редакция стихотворения 1965 года под новым названием — «Спас Полунощный». Сам по себе случай позднего и иногда радикального редактирования ранних текстов — не редкий. Андрей Белый перерабатывал стихи из первой книги «Золото в лазури», Борис Пастернак в 1928 году, по существу, переписал многие стихи 1912 — 1916 годов. На новом уровне поэтической зрелости поэты как бы устанавливают подлинный текст своих ювенильных озарений, не вполне реализованных в первых редакциях. И в том и в другом случае поздние редакции как бы отменяли собой ранние. В случае Бориса Пастернака так и случилось: для нас подлинный «Марбург» — это стихотворение 1928-го, а не 1916 года. Случай с переработкой стихотворения «Слово» у Беллы Ахмадулиной — существенно иной. Она не стремилась улучшить раннее стихотворение. Полностью сохранив строфику, ритмику и лексический строй стихотворения 1965 года, Ахмадулина написала новый текст, который с первым был поставлен в диалогические отношения. Получился своего рода диптих, запечатлевший одну и ту же лирическую ситуацию в двух разных ценностных и содержательных ракурсах. При этом от текста 1965 года в неприкосновенности были сохранены первые три строфы, образующие как бы введение в ситуацию и тему. А далее в четырех новых строфах исходная ситуация развертывалась в совершенно новом варианте. “Претерпевая медленную юность, впадаю я то в дерзость, то в угрюмость, пишу стихи, мне говорят: порви! А вы так просто говорите слово, вас любит ямб, и жизнь к вам благосклонна” — так написал мне мальчик из Перми. В чужих потемках выключатель шаря, хозяевам вслепую спать мешая, о воздух спотыкаясь, как о пень, стыдясь своей громоздкой неудачи, над каждой книгой обмирая в плаче, я вспомнила про мальчика и Пермь. И впрямь — в Перми живет ребенок странный, владеющий высокой и пространной, невнятной речью, и, когда горит огонь созвездий, принятых над Пермью, озябшим горлом, не способным к пенью, ребенок этот слово говорит. Он говорит, что устрашает сердце Елабуги недальнее соседство, что канет в Каму резвый бег ладьи, что бродит он по улицам с опаской и в сумрачный тридцатый день сентябрьский не чтит Надежды, Веры и Любви. Во времени, обратном Возрожденью, какой ответ для мальчика содею? Я просто напишу ему: — Прости! Я — не наставник юных дарований. Туда, где реет ангел деревянный, пойди — его, а не меня спроси. Там — выпукла прозрачной тайны сущность, дозволившая непрестанно слушать: уж Петр отрекся и петух пропел. И кажется: молитвами своими Скорбевший в полночь в Иерусалиме с особой лаской помышлял про Пермь. Всех страстотерпцев многогорькой Камы, объемля их простертыми руками, в превыспренних угодьях он упас. Коль он часовню ветхую покинул, — то лишь затем, чтоб отвести погибель от чад земных, что будут после нас. Уже одно это обстоятельство — возвращение через сорок лет к раннему тексту — интригует и вызывает желание понять его мотивы. По крайней мере, этот жест подчеркнул особую значимость стихотворения для автора. Прежде всего, «Слово» — это исповедь. Она вызвана наивным представлением мальчика о безмятежной жизни знаменитого поэта: «…вы так просто говорите слово, / вас любит ямб, и жизнь к вам благосклонна...» Поэт отвечает: «Нет, не просто, нет, не любит, нет, не благосклонна» — и говорит о поразившей его мучительной немоте. Именно тема немоты сближает «Слово» с другими (заметим, немногочисленными) стихами 1965 и 1966 годов. Это стихотворения «Ночь», «Немота» («Юность», 1966, № 6) и «Другое» («Молодая гвардия», 1966, № 12). Вместе со «Словом» они составляют не собранный, не выделенный автором микроцикл [3] . Но именно в «Слове», как бы по контрасту с обиходным представлением о жизни знаменитого поэта, состояние немоты переживается особенно остро — физиологически: «…во мне — то всхлип, то хрип, и снова / насущный шум, занявший место слова / там, в легких, где теснятся дым и тень <…> // Звук немоты, железный и корявый, / терзает горло ссадиной кровавой» [4] . Стоит отметить, что в «Слове» ощутимо веяние цветаевской поэзии, хотя прямых аллюзий нет. Во-первых, цветаевские обертоны можно различить в обостренно телесной трактовке поэтического творчества. Поэтическое слово рождается из телесных глубин. В стихах Ахмадулиной характерен акцент на горле и гортани как телесных органах поэтического звука. Гортань не менее десятка раз упоминается в книге «Озноб» (1968), куда вошло «Слово», и всегда с интенсивным подчеркиванием напряженной телесности [5] . Поэт у Ахмадулиной — «мускул», необходимый для «затей» речи [6] . Ориентация этих мотивов на Цветаеву подтверждается их особой интенсивностью в стихах, ей посвященных, — в «Уроках музыки» и особенно в стихотворении «Клянусь»: «…от задыхания твоих тире / до крови я откашливала горло» [7] . У Цветаевой здесь — «огромный мускул горла». Кроме ярко переживаемой соматизации творческого процесса, благодаря которой буквализируется метафора рождения слова, стоит отметить и явную тенденцию к теллуризации тела в этом стихотворении: ущелье гортани, безмолвие как погребение в землю, дым и тени в легких, как в каком-то подземном пространстве. Тело-земля рождает поэтическое слово. Эта трактовка тесно перекликается с мотивами цветаевского цикла «Сивилла» (1922), где тело поэта-сивиллы становится пещерой божественного голоса: «Тело твое — пещера / Голоса твоего». Тем самым авторское «Я» у Ахмадулиной приобретает ипостась поэта-сивиллы. С цветаевским контекстом стихотворение «Слово» сближает и жанровая традиция обращения женщины-поэта, матери, сивиллы к юноше, у Цветаевой представленная циклами «Отрок» и «Стихи сироте», стихотворением «Сивилла и юноша». С отмеченной сивиллианской и материнской ипостасью поэта связан второй жанрово-речевой элемент стихотворения — пророческое видение города, где чудесному ребенку дано произнести слово. Материнские обертоны авторского «Я» в стихотворении «Слово» выражаются в номинации адресата обращения — мальчик, ребенок; пророческие — в неизбежно возникающих рождественских, шире — мистериальных, ассоциациях. Образ «странного» ребенка, произносящего под светом горящих созвездий слово, обладающее полнотой всезнания, неизбежно отсылает нас к рождественской истории. Думается, евангельские ассоциации мотивированы здесь в большей степени эстетически. Это характерная примета времени 1960 — 1970-х, придавшего поэзии квазирелигиозное значение; в этически строгом смысле эта игра с сакральными мотивами не бесспорна, но ассоциации, безусловно, работают. В мире стихотворения «Слово» мы входим в сакральную реальность пророческого видения. А незнаемая Пермь, соответственно, приобретает черты сакрального места, где даже созвездия особенные. Посмотрим, как изменился текст. Прежде всего, в новом стихотворении мальчик лишается права на «всезнающего слова полноту». При этом обнажается противоречие первого текста, где мальчик произносит невероятное слово, но при этом (в третьей строфе) его речь характеризуется как «невнятная» и у него «озябшее», «не способное к пенью» горло. В «Спасе Полунощном» тема мальчика развивается не в плане высокого поэтического призвания и пророческого видения судьбы, а в ракурсе значительно более житейском. Четвертая строфа представляет собой развернутое изложение его письма, где акцент сделан на драматических переживаниях взросления: мальчик жалуется на одиночество, на предчувствие гибели или страх перед будущим, на чувство отверженности от сакрального плана бытия: «не чтит Надежды, Веры и Любви». Если в «Слове» акцент поставлен на «как» речи мальчика («как говорит ребенок!»), то в новом стихотворении в фокусе оказывается содержание речи: «Он говорит, что…» При этом любопытно, что обнажившийся в «Спасе Полунощном» цветаевский контекст связывается теперь не с автором, а с юношей — это он чувствует гибельное «Елабуги недальнее соседство». Кардинально изменилась позиция автора. На второй план ушла тема мучительной немоты: она лишь тенью присутствует во второй, оставшейся без изменения строфе, но в новом контексте строки о «громоздкой неудаче» и блуждании в потемках чужой квартиры содержательно перестраиваются. Речь идет о тяжести поэтической работы. Исчезли мотивы телесности поэтического творчества. Наконец, изменилась и коммуникативная структура. В «Слове» автор исповедуется в немоте и пророчествует о чудесном мальчике-поэте и его городе. В «Спасе Полунощном» автор в ответ на развернутую исповедь юноши ясно и твердо отвечает поучением: наставление о смысле жизни нужно искать не у поэтов, а в обращении к сакральному первоисточнику истины. И этот источник находится тут же, недалеко от мальчика. Ему, обуянному не осознаваемой им самим языческой гордыней поэта, не надо искать истину далеко — она рядом, где «реет ангел деревянный», под куполом кафедрального собора: «Там — выпукла прозрачной тайны сущность». Три завершающие строфы стихотворения развивают круг ассоциаций, вызванных самым ярким в иконографии пермской деревянной скульптуры образом — Спасом Полунощным. Так называют скульптуру Христа, заключенного в темницу в ночь перед распятием: Спаситель сидит в скорбном раздумье, на главе — терновый венец, правая рука его поднята, словно прикрывает страдающую от ударов щеку. В своем бытовании в церковных интерьерах фигура Спаса Полунощного скрывалась обычно в резных деревянных часовнях — отсюда строчка о «ветхой часовне». Строчка «объемля их простертыми руками» вызвана, вероятно, другим образом — распятого Спасителя. Чрезвычайно выразительна в этом ряду фигура распятия XVIII века из Соликамска. В новом стихотворении сохранилась и даже обрела реальную мотивацию сакральность места — Перми: «И кажется: молитвами своими / Скорбевший в полночь в Иерусалиме / с особой лаской помышлял про Пермь». Таким образом, Пермь, пятикратно названная в стихотворении 1965 года, в 2007 году перестала быть для Беллы Ахмадулиной только единицей топонимического словаря с ореолом смутных культурных и исторических ассоциаций. Город приобрел живую наглядную конкретность, осязаемый пространственный образ. Пермь теперь вошла в стихотворение своим реальным сакральным и культурным центром: собором-галереей с собранием полихромной деревянной христианской скульптуры. Особенно ярко и полно развернулся в новом стихотворении присутствовавший имплицитно и в «Слове» евангельский мотив. Но если в «Слове» он был трактован чувственно-эстетически, декоративно, то в «Спасе Полунощном» сюжету о Слове вернулось его изначальное сакральное значение. Через сорок лет уже автор, Белла Ахмадулина, словно отстраняется от языческой гордыни поэта, склоняясь перед истиной воплотившегося не в словах Слова. Таким образом, стихотворения «Слово» и «Спас Полунощный» образуют лирический диптих. Его содержание — диалог поэта со своей собственной юностью через дистанцию в сорок лет. Если выразить суть этого диалога готовой поэтической формулой, то вряд ли большим преувеличением будет облечь его в строки Анны Ахматовой: «С той, какою была когда-то / В ожерелье черных агатов, / До долины Иосафата / Снова встретиться не хочу…» [8] . В предложенной трактовке важный смысл обретают строки, фиксирующие временную дистанцию двух ответов мальчику из Перми: «Во времени, обратном Возрожденью, / какой ответ для мальчика содею?» Время своей юности, оттепель, Белла Ахмадулина уподобляет языческому Возрождению с его культом телесности и человеческого титанизма, с культом поэта; современность, из которой она возвращается к разговору с мальчиком, — время, требующее духовной трезвости. Это, очевидно, и есть вектор, итог поэтического пути, обозначенный самим автором. Кто этот загадочный мальчик? А теперь обратимся к вопросу о загадочном юном поэте: «Был ли мальчик из Перми?» На этот вопрос можно ответить утвердительно со всей определенностью: стихотворение «Слово» имеет реальную жизненную подоплеку. Об этом, кстати, в 2007 году во время визита в Пермь говорила Белла Ахатовна. По ее словам (если довериться журналисту, их записавшему), стихотворение написано «под впечатлением от настоящего письма пермского мальчика, который впоследствии, узнав в стихах себя, неоднократно встречался с поэтессой» [9] . Да, у героя стихотворения, мальчика-поэта, был прототип. Это был юноша весьма яркий — судя по эпизодам, сохранившимся в памяти найденных нами его знакомых. Не случайно же он стал впоследствии персонажем еще одного литературного произведения, о чем еще пойдет речь. Воспоминаниями о нем поделилась Лина Львовна Кертман [10] , за что мы ей глубоко благодарны. Настоящее имя мальчика — Керим Волковыcкий. Лина с ним дружила в юности. Не только Лина, но и все, кто знал Керима в его пермские годы, дружно отмечают его незаурядность. Даже внешне он выделялся: «Красивый… с необычной для Перми (и шире — для Урала) внешностью: ярко черноглазый, нервное выразительное лицо. Не резко выраженный восточный колорит» [11] . Керим, родившийся в 1947 году, рос в известном в Перми «Доме ученых» в семье профессора-математика Льва Израилевича Волковыского, учился в специализированной школе с изучением французского языка, любил поэзию. Переписывал Мандельштама, Пастернака, Цветаеву, читал Коржавина, Слуцкого и Самойлова. И конечно, писал стихи. Они были талантливыми и книжными, нагруженными литературными и историческими образами. Сохранилось любопытное свидетельство. В школе, где учился Керим, проходила встреча с местными литераторами. Читали стихи. Один из гостей заметил юношу, который слушал чтение с иронической улыбкой. Задетый, он вызвал насмешника почитать свои стихи. Против ожидания, тот не смутился, вышел к классу и с вызовом прочел стихотворение о Ван Гоге. Стихи оказались темпераментными, яркими. И настолько выбивались из общего ряда провинциальной совписовской поэзии, что смутиться пришлось литераторам. Стихотворение по памяти записал один из участников той встречи. Самый сумасшедший из всех безумцев, Необычайно тощий и рыжий. Он не застрелился, как многие думают, А уполз в подсолнухи и выжил. В свои подсолнухи. В свои полотна, Тесно сгрудившиеся в подвальчике, Где вставало кроваво и потно адское солнце Над виноградниками красными арльскими. [12] . Керим, как теперь выяснилось, встречался с Беллой Ахмадулиной и показывал ей свои первые стихотворные опыты: сначала школьником в 1963 году, потом студентом. Были также телефонные звонки и переписка. Далее предоставим слово Лине Кертман. «Я знала, что он очень любит стихи Беллы, но о планах знакомства с ней, о желании показать ей свои стихи он не говорил — помню, что это стало для меня… неожиданностью. Но „постфактум” рассказал подробно… Кажется, он решился отправиться без звонка. Открыл Нагибин — был хмур, недоволен и ворчлив, но все же позвал Беллу… Помню, что она с удивлением спросила: „А почему Вы ко мне пришли (в смысле — со стихами)?” Сказала, что с этим лучше бы к Вознесенскому, — „он уже стал мэтром и любит заниматься начинающими поэтами, а я совсем не теоретик и учить писать стихи совсем не умею”. Но К. сказал, что только ей хотел бы показать эти свои стихи… Встреча была не долгой, но было разрешение Беллы „появляться” еще (тем более что тетрадку со стихами он, кажется, оставил). Влюбился он после этой встречи безумно, по-сумасшедшему. Стал писать стихи про это (если не путаю, до этого стихов о любви у него не было). К великому сожалению, запомнилась мне только одна строчка: „Ненавижу десятилетие, / Не дающее мне любить!” Часто впадал в депрессию, страдал сильно и остро. Второй раз он пришел к ней примерно через полгода. Из рассказа… помню, что застал их с Нагибиным в „чемоданном” настроении — в этот день отправлялись „Красной стрелой” в Ленинград. Белла нервничала, была растерянна — чемоданы еще не собраны… И вот в ту встречу, торопясь к поезду, Белла торопливо прочла ему эти самые стихи („Так написал мне мальчик из Перми…”)! Сказала: „Это не совсем про Вас, но все же…” Опубликованы они были гораздо позже… Да, чуть не забыла! Белла сказала о его стихах: „Видно, что Вы очень просвещенный человек!” Интонации я, естественно, не слышала, но элемент иронии „не без оснований” подозреваю. Но она и всерьез поражалась уровню (не стихов!), сравнивая его с собой в те же 15 — 16 лет: „Мы были гораздо наивнее! И гораздо меньше знали”» [13] . После школы Керим Волковыский учился в МГУ, на мехмате. Его знакомство с Беллой Ахатовной продолжалось, а связи с Пермью все больше терялись. Прервалось и знакомство Керима с Линой Кертман. Их последняя встреча была заочной: неожиданную «весточку о Кериме я получила… от Беллы Ахмадулиной. Мы… жили тогда в Свердловске, я работала там в университете, и Белла с Петром Вегиным приехали в Свердловск… После одного вечера я подошла и спросила: „Вы не знаете, где сейчас ‘мальчик из Перми‘?” Ее первая реакция была очень забавной (в контексте всей истории!): „Вы знаете, он на самом деле есть, я его не придумала!” — „Это-то я хорошо знаю!” — говорю. Я рассказала, что мы были хорошо знакомы, а она — что он блестяще закончил мехмат, приходил к ней после окончания (думаю, что и до этого иногда бывал), принес длинную поэму и был в очень упадочном настроении; что она ему говорила, что радоваться надо, что „превзошел (это ее слово помню) такие сложные, трудно доступные науки”, что это прекрасно, „а он не радовался”» [14] . Вот жизненный сюжет, легший в основу стихотворения «Слово». Разумеется, Керим и «мальчик из Перми» стихотворения не совпадают, но знакомство с романтически настроенным юношей-поэтом из далекого города с фонетически «лакомым» именем дало толчок лирическому сюжету, в который вместилось и через который выразилось тогдашнее самочувствие Беллы Ахмадулиной, ощутившей тогда, в 1965-м, приступ удушающей немоты. Реальная жизненная история легла в, обозначим его условно, цветаевский литературный контур (рождения слова), преобразившись согласно законам мира ранней Цветаевой, в котором поэзия была безусловной и абсолютной величиной. То, что эта история была жизненно значимой для Беллы Ахатовны, подтверждает судьба текста, который ожил, срезонировал и потребовал ответа, когда поэтесса через сорок лет оказалась в том месте, под звездами которого грезил чудодейственным словом ее мальчик-поэт. И тогда давний лирический сюжет лег в новый, более строгий лирический сюжет (ответственности за слово) — назовем его условно ахматовским. Но на этом история «Слова» не заканчивается. В судьбе стихотворения есть еще одно звено. И даже, как ни удивительно, — еще один мальчик из Перми. Повесть о двух пермских мальчиках В 1988 году в Москве вышла повесть известного сегодня и еще вполне безвестного тогда прозаика Анатолия Королева «Ожог линзы» [15] . Повесть о том, какую роль сыграло стихотворение «Слово» в судьбе двух мальчиков из Перми — Андрея и Марата. Оба посылали свои стихи поэтессе Агате Р. (в ней однозначно узнается Белла Ахмадулина — к доказательствам мы еще обратимся). Марату, баловню судьбы, «счастливцу», как его называет Королев, и было посвящено стихотворение «Слово». Андрей, романтичный неудачник, «несчастливец», прочитав у себя в Энске в столичном журнале стихотворение Агаты Р., подумал, что оно обращено к нему, помчался в Москву, трепетал, добивалсявстречи… Когда наконец они увиделись, потрясенный Андрей понял, что стихи посвящены другому — его однокласснику Марату. Встреча с Агатой Р. радикально изменила судьбу обоих. Повесть состоит из двух частей, каждая из которых посвящена одному из героев. Как выяснилось, у Андрея, как и у Марата, есть реальный прототип. Филолог, редактор университетской газеты Игорь Ивакин (он старше Керима на 6 лет) также писал стихи, которые однажды послал Ахмадулиной. Позже, согласно его собственному свидетельству, в 1966 или 1967 году, Игорь участвовал в семинаре редакторов молодежных газет в Доме журналиста в Москве. Для участников была устроена встреча с Беллой Ахмадулиной, где Игорь впервые услышал стихотворение «Слово». По его воспоминаниям, Белла Ахатовна объявила: «Стихотворение мальчику из Перми». Впечатление было ошеломляющим, у Игоря шевельнулась надежда, что адресат — он. Набравшись смелости, он раздобыл телефон и позвонил. Предлогом была студенческая дипломная работа Игоря о молодежной прозе 1960-х, одна из глав которой была посвящена ахмадулинскому сценарию фильма «Чистые пруды» (написанному Ахмадулиной по «либретто» Юрия Нагибина). Белла Ахатовна, к удивлению и радости Игоря, живо заинтересовалась и пригласила его к себе. Однако долгожданный визит обернулся невстречей. Едва завязалась беседа, хозяйку пригласили к телефону — надолго, а после она заторопилась на неотложную встречу. Чтобы загладить неловкость, Белла Ахатовна предложила поговорить обстоятельно через два дня и пригласила Игоря на дачу в поселок «Советский писатель» в Красной Пахре. Игорь был в командировке, назначенное время рушило его служебные обязательства, деньги кончались, но отказаться он не мог. Кое-как устроился в Москве и через два дня приехал по назначенному адресу. На даче никого не оказалось. Игорь прождал несколько часов и вернулся восвояси. Чувство обиды и унижения было острым. «Я даже разрыдался», — вспоминает он. Такова жизненная основа повести Анатолия Королева. Его, проведшего в Перми юность, потрясла эта история (цитируем написанный Королевым по нашей просьбе уже в 2012 году очерк об истории повести): «Словно чиркнуло огненным пальцем серафима по небу… Надо же, самая первая поэтесса России, балованная прекрасная дама с весьма непростым характером, признается в том, что нема по сравнению с гениальным мальчиком из Перми, которому бог дал дар Слова такой силы, что ей остается только скрыть лицо в сумерках и немотствовать» [16] . Надо заметить, что документальная история и ее персонажи претерпели в повести значительные деформации. Радикально изменился, например, характер Игоря Ивакина, рассказавшего Королеву свою историю. Сегодня Королев вспоминает: «В главном герое, которого я, промучившись, назвал — Андрей Рукавичников (сохранив осколок имени Игоря Ивакина: КАВИ/ИВАК), черты Игоря смикшированы, это и он и не он. Осталась его ранимость, явен лирический склад души, осталась его тяжелая поступь в ортопедическом ботинке — без этой детали рассказ эмоционально мелел, — но к характеру персонажа прибавилась взвинченность и нотка озлобленности, каковая прототипу совсем не свойственна. И еще, после холодных раздумий, я лишил несчастливца Рукавичникова поэтического дарования, он у меня все-таки графоман. Ранимый, да, чуткий, да, но не талантливый» [17] . Главные же изменения документальной канвы продиктованы самой поэтикой текста — модернистской по сути. Анатолий Королев описал свой тогдашний метод как вынужденный временем, местом, цензурой «переход от авангарда и сюра своих первых опусов к реалистическому психологическому повествованию в лоне традиций русской классической литературы» [18] . В «Ожоге линзы» авангард, пожалуй, победил реалистическое жизнеподобие. Характер повествования задан принципом видения (через линзу, увеличивающую, деформирующую, концентрирующую изображение) и характерной для модернистской поэтики мифологической, а точнее, ремифологизирующей природой текста. Миф во многом связан с интерпретацией в повести образа и поэтических мотивов Беллы Ахмадулиной. В имени Агаты Р., пожалуй, звучит ахматовская нота («с той, какою была когда-то / в ожерелье черных агатов»). В облике же обнаруживаются противоположные Ахмадулиной черты: «Безбровая блондинка с короткой стрижкой», но уже через фразу мы обретаем ключ, намек на нехитрую авторскую обманку в этом портрете: «Белое становилось черным, и наоборот» (Ожог, 20). Черное в облике Агаты явно преобладает: «взгляд ее горько чернел» (Ожог, 20) , «смоляная цирковая пантера» (Ожог, 21) , «угольный взгляд» (Ожог, 23)… Вообще портрет построен на антитезах: «Она была заразительно весела, но при этом в ее глазах стоял плач» (Ожог, 20). Главным, впрочем, становится портрет голоса:«Она была почти не похожа на свои фотографии, но зато была точной копией собственного голоса, и с этим голосом у нее были свои счеты…» (Ожог, 20) . В описании разбросаны слова-сигналы ахмадулинской поэзии: «тайна», «свеча», «ветер». Идея повести отчетливо задана стихотворением «Слово». В частности, актуализируется ахмадулинская евангельская тема: «Я когда-то влюбилась в ваш городок в табакерке, — говорит Агата Андрею. — По-моему, он очень крохотный. И весь в гору… Музыкальные русские церквушки без прихожан. Если их хорошенько потрясти — зазвенят колокольцы. Из вашего окошка вид на пуховый палисадник… Над ним стоит счастливая звезда для пастухов и для волхвов. Своим нижним острым лучом она указывает в ясли. Там лежит детеныш. Там туго запеленуто слово… Но у ребенка умные глаза, — продолжала она. — Он еще вволю насмеется над нашим арапом, а пока предпочитает молчать» (Ожог, 21). Главный мотив в описании встречи Агаты Р. и Андрея — тоже из стихотворения 1965 года, это мотив немоты. «Я согласна с таким вот молчанием, — говорит поэтесса онемевшему от волнения мальчику. — Разве цена человеку его слово?» (Ожог, 19). Молчание и есть дело поэта: «Я трусиха, мне хочется наговориться впрок досыта, потом придется молчать всегда…» А ребенку-богу «не нужно учиться говорить, как мы с вами» (Ожог, 19). Итогом встречи становится именно отказ юного поэта от собственного слова, когда он услышал чтение Агаты: он «постиг тайный смысл истинно происходящего. Этим упоительным чтением судьба отлучала его от писания стихов навсегда. Так в древности голос сирены разлучал неосторожных с морем» (Ожог, 23). Этот мотив — сирены — представляется чрезвычайно важным. Примечательно, что вокруг Агаты в повести — все время вода (колодезная, «поверхность ручья», сама она «стояла, как заговоренная вода»), в ней есть черты русалки, ундины (скользкий шелк, жемчуг, россыпь льдистых голубых бликов). Герой «космически » переживает ее присутствие и чувствует опасность: Андрей «не понимал, о чем она говорит», но «ощутил холодок смертельной опасности» (Ожог, 21). Героиня здесь обнаруживает свою андрогинную природу — «женщина и мальчик одновременно» (Ожог, 20). Она обладает волшебной властью «на Олимпе» — «все, к чему прикасалась, она магическим насилием превращала в глубокие глотки чистой поэзии» (Ожог, 20). Основная роль этого божества поэзии — роль прорицательницы: «поняла озарением сивиллы» (Ожог, 11). Встреча юноши с богиней Этот сюжет (обозначим его обобщенно как встречу юноши с богиней) — вполне литературный. И здесь снова вспоминаются ахматовские стихи: «…прости меня, мальчик веселый, / что я принесла тебе смерть» («Высокие своды костела») [19] , «Мальчик сказал мне: „Как это больно!” / И мальчика очень жаль…» [20] , а также цветаевский цикл «Сивилла — младенцу» («К груди моей, Младенец, льни: / Рождение — паденье в дни» [21] ), где тоже важны мотивы Рождества. У Мирры Лохвицкой сюжет явлен с назидательной аллегорической ясностью: В святилище богов пробравшийся как тать, Пытливый юноша осмелился поднять Таинственный покров карающей богини. Взглянул — и мертвый пал к подножию святыни. Счастливым умер он: он видел вечный свет, Бессмертного чела небесное сиянье, Он истину познал в блаженном созерцанье, И разум, и душа нашли прямой ответ. (Сонет V, 1891 [22] ) Мотив губящей богини в повести Королева связан с ее поэтической силой. Богиня обрекает на немоту мальчика-счастливца, его и зовут Марат Немцов . В несчастливце же Андрее Агата прозрела неталантливость, о чем он догадался без всяких ее слов и перестал сочинять. Далее мотив немоты движет повествование. Андрей встречается с Агатой в 1965 году. А мальчик, которому Агата посвятила стихотворение (Марат), появляется в повести в 1985-м — до этого Агата о нем только упоминает в разговоре с Андреем. Марат уехал из того же городка, что и Андрей, когда позвала Муза («позвала и убила», — говорит он) . Агата в первые месяцы знакомства смотрела на него с восторгом «угарными сомнамбулическими глазами» (Ожог, 64), а потом с ужасом. Ужас и гнев были вызваны подозрительной легкостью слова Марата: «…бездарное исчадье, паршивый мальчишка, который молится только для виду, а пишет без черновиков, как смерть, сразу набело. „Не пиши больше, дрянь! Не смей прикасаться к бумаге, писунок!”» «Она даже ударила его… они почти дрались» (Ожог, 64). Марат в 1985-м — уже не юный поэт, а преуспевающий ученый из закрытого института. Стихи он не пишет — Агата обрекла его на немоту. Собственно, судьба Марата в повести — обретение прощения от богини и возвращение поэтического голоса. Но сюжет этот непросто разворачивается: линейный нарратив с трудом преодолевает мифологический итератив. Эта повесть в целом воплощает мифологический архетип: Богиня и мальчик, Муза и поэт, Сивилла и смертный, русалка и путник, Диана и Актеон. Мифом порождены герои-двойники повести: специфика перевода мифологических текстов в литературу на язык дискретно-линейных систем предполагает, как известно, двойничество. О. М. Фрейденберг в «Поэтике сюжета и жанра», потом Ю. М. Лотман в статье «Происхождение сюжета в типологическом освещении», Л. Е. Мелетинский в своих работах показали: когда циклический миф превращается в линейный текст, появляются двойники и близнецы исторического и условно художественного повествования. Единый персонаж делится на пары, группы, иногда, по Лотману, это пучок-парадигма спутников. Именно так строится «Ожог линзы». Марат, по существу, является продолжением Андрея: «Вечность накрыла их жизни прозрачной полусферой, и судьба одного перетекает в судьбу другого» (Ожог, 61). У Агаты тоже есть двойник: в части повести, посвященной Марату, Агата появляется только как воспоминание, в реальном же времени рассказывается о встрече Марата с его возлюбленной Ириной, с которой он расстался год назад. Он навещает ее в клинике для душевнобольных после ее попытки самоубийства. Она сама оставила Марата из-за его эгоизма, неспособности отдавать и жертвовать. Ирина (которая «дьявольски блистательна и успешна» — (Ожог, 42) всегда «жила всерьез, наотмашь» (Ожог, 39). Но теперь, в клинике, подчеркиваются ее детскость, подвижность, юродство, а порой «запредельное темное» (Ожог, 38). Она здесь, несомненно, ипостась Агаты, это сходство задается раньше даже ее появления — описанием голоса по телефону: из трубки «вырвался стремительный дух всепрорицающей сивиллы» (Ожог, 32). Мифологический статус Ирины подчеркивается тем, что в нее влюблен юноша-поэт, насельник клиники двадцатилетний Филипп, ревниво наблюдающий в бинокль ее свидание с Маратом. Филипп пишет стихи (плохие и манерные, на взгляд Марата): «Тебя насквозь не угль, а лед прожег. Прими душой целительный ожог!» (Ожог, 51). Поэтический голос Филипп обрел именно после встречи с Ириной: «До меня он практически молчал, зато сейчас разговорился» (Ожог, 47), — говорит она. Ирина — богиня воскрешающая, ведет от молчанья к слову. И не только Филиппа, коль скоро он — только двойник главного героя. После свидания с Ириной на пути домой происходит преображение Марата. В нем, «как много лет тому, шевельнулась… метафора», открылся вдруг «низенький фонтанчик поэзии, пробившейся в молчаливой пустыне». «Душа вслепую, вполголоса бормотала стихи…» (Ожог, 51). Далее следуют смертельные испытания: водка в темном придорожном кафе, отчаянный пьяный кураж, стычка с поселковой шпаной, нож, кровь. Марат при этом твердит о своей уже случившейся ранее смерти: «Вы несете тело поэта, скончавшегося пятнадцать лет назад… Он как живой, наш любимый покойничек!» (Ожог, 57). О. М. Фрейденберг как раз и писала о таком преображении мифологического героя: «В виде безумия, образ этот делается обязательной чертой всех, кто проходит фазы смерти, и потому племенные боги, ставшие позднее героями, временно впадают в безумие, и как раз в стадии мытарств и наибольшего мрака. Таковы Ивейн, Гуг Дитрих, Тристан и многие другие, вплоть до Гамлета» [23] . Выжил Марат потому, что за него вступилась подружка уголовников, юродивая Лидуха. Здесь-то, во время разразившейся грозы, когда Лидуха по-матерински заботливо перевязывает раны Марата, и описывается — в виде воспоминания — встреча повзрослевшего Марата с Агатой Р. (Лидуха здесь — ее комическая ипостась, одна из парадигмы спутников). Агата «царственна», встреча происходит, конечно, у моря, и, между прочим, поэтесса появляется с маленьким мальчиком (Марат обернулся на слово «Мама!»; о матери при встрече с Агатой вспоминал и Андрей. Мать здесь — тоже ипостась божества). Таким образом, пара Мальчик и Богиня, Поэт и Муза бесконечно повторяется в повести. Агата (в воспоминаниях Марата) просит у него прощения за проклятие, обрекшее его на молчание: «Не сердись, Марат. Я была тогда не права. Ты не исчадье… Все мы — исчадья ада… Чтобы покаяться в молитве, надо согрешить. Надо, конечно, быть святым, но тогда ничего не напишешь… А мы прокляты говорить…» (Ожог, 65). Во времени повествования именно здесь и приходит отпущение греха юноше от настоящей богини, Ирина и Лидуха ее только замещали. Снимается обет поэтического молчания. После этого воспоминания о встрече с Агатой для Марата меняется картина мироздания: «Оглохли грозовые зарницы, погас солнечный столб на фоне чернильной тьмы. Шаровая молния катится вниз, но у самой земли ее вновь подхватывает мальчик купидон… Крылья купидона бросают зеркальные тени на лица купальщиков» (Ожог, 67). В море вечности плывут поэты Марат, Филипп, рядом где-то звучит голос Андрея — словом, все поэты-пловцы в морской (женской) животворящей стихии. Герои попадают в «зыбкое состояние между сном и реальностью». После этого эпизода «время, которое остановилось в окрестностях золотисто-пасмурной вечности, вновь начинает свой бег» (Ожог, 70). И оказывается, этот бег — отчасти в обратном направлении: Марат возвращается в детство: он видит себя мальчишкой-шестиклассником, который «в восторге от рифм» (Ожог, 71). Мальчик пребывает в блаженном времени летних каникул,когда «до осени еще так далеко». В этом снова проявляется мифологическая природа героя и текста в целом: после временной смерти-инициации герой мифа возрождается или омолаживается, в повести автор-демиург дарует герою новое начало. Итак, сюжет повести А. Королева решен как прощение героя богиней поэзии и обретение поэтического голоса. В 2007 году Белла Ахмадулина, мы помним, решила этот сюжет немоты отказом от слов ради источника Слова. Похоже, архетипическая мифологическая структура «встреча мальчика и богини» прочно укоренилась в сознании Анатолия Королева в его отношении к Ахмадулиной. Настолько, что сам писатель, кажется, попал в ловушку собственного сюжета. В мемуарном очерке «„Ожог линзы”. История текста» (2012) свою единственную реальную встречу с Беллой Ахмадулиной в доме Аксенова он описывает по лекалам этого мифа и в несколько экзальтированной стилистике. Он попадает в «узкий круг», в некотором роде Олимп, — А. Вознесенский, Б. Мессерер, Е. Рейн, А. Козлов. Там Белла «грациозно царила, озаряя нас светом своего пребывания в доме, под луной, на земле. Она была в черном костюме для вечернего коктейля; кажется, перетянута в талии широким поясом и в шляпке. Чернота ткани была унизана стразами, и силуэт Беллы слегка мерцал». Заметим то же угольное мерцанье, как в повести, — уголь и лед . Более того, мотив сивиллы здесь также обнаруживается : «Каждый раз, когда она приближалась, я отвешивал какой-нибудь приподнятый комплимент ее близости. Чуть высокопарный, и ей это нравилось. Помню только одну свою реплику: Белла, вы сивилла, профану опасно читать ваши стихи. Она предпочитала не отвечать». «Не отвечать» здесь знаменует тот же устойчивый мотив немоты («она скорее предпочитала подышать разговором, чем в нем поучаствовать»), равно как и мотив опасности, исходящей от сивиллы-богини. Мемуарист ее побаивается: «Представляю, в какую стимфалиду превратилась бы черная орхидея» . Но главная опасность грозит ей самой : Белла на балконе «замирала у края, готовая то ли приласкать рукою перила, то ли сигануть вниз. Каждый раз, когда я видел, как она, накренившись, стоит на краю, я невольно пугался, кажется, никто не замечал ее рискованных шагов у перил, кроме Мессерера, который присматривал за ней зорким взглядом партнера канатоходца, готовый в любой миг подхватить воздушную гимнастку за талию».В описании сильны трагические ноты: «…близко проплыли ее трагические заплаканные глаза над скобкой стиснутого рта, как у мима, углами вниз, рука, озаренная блеском колец в крупных камнях, свиток белого жемчуга вокруг горла…»Заметим близость описания Агате Р.: резной профиль, жемчуг. Эти же ноты прозвучат потом в некрологе на смерть Беллы Ахмадулиной, написанном Королевым («черная, воздушная, уязвимая неземная царевна лебедь» [24] ). В сущности, Анатолий Королев, в 1980-м переехавший из Перми в Москву (и об этом бегстве, кстати, написавший в очерке «Русские мальчики»), и есть третий уже мальчик в рассказанной им истории свидания богини с юношей. Итак, мы имеем дело со случаем если не уникальным для современной поэзии, то, во всяком случае, редким: поэзия сформировала жизненный и литературный сюжет, выходящий за пределы двух стихотворений. Лирический диптих Беллы Ахмадулиной отразил две точки ее собственной судьбы, изменение ее взгляда на жизнь. Стихотворение «Спас Полунощный» — едва ли не последнее из значимых стихотворений, в некотором роде — поэтическое (по смыслу — антипоэтическое) ее завещание. При этом текст 1965 года, по существу, стал центром текстового гнезда, породив новый литературный текст 1988 года, повлекший и мемуары 2012-го. P.S. Развязка Когда эта статья была завершена и даже одобрена журналом, в ней фигурировали литературные имена героев описанной истории — Андрей и Марат. С благодарностью приняв согласие живущего ныне в Перми Игоря Ивакина открыть его настоящее имя, мы, однако, сомневались в своем праве назвать имя Керима Волковыского, прототипа-адресата ахмадулинского стихотворения. Керима мы безуспешно искали довольно долго. И вот, расспрашивая всех, кто мог что-то знать об этой истории, по длинной цепочке разнообразных связей — нашли! Керим, по образованию математик, жил в Москве, Черноголовке, с 1981 года — в Берне, потом, с 2000-го и по сей день, — в Цюрихе и в деревеньке Berneroberland. Керим не только откликнулся на наши вопросы, но и написал яркий очерк истории его знакомства с Беллой Ахмадулиной и стихотворения о мальчике из Перми. Сохранилось и письмо Беллы Ахмадулиной Кериму. «Милый мой Керим! Не знаю, зачем это я все не пишу Вам с таким жестоким нахальством, — я Ваши письма люблю и ценю. Я ездила много, писала мало — вот и Вам не писала, простите мне Ваше долгое ожидание, а слов не имею, чтобы Вас за него вознаградить. Во всяком случае, поверьте, что душа моя везде в Вас принимает участие и душе Вашей желает милости и радости. Не утруждайте себя печалью. И на меня не гневайтесь, я Вам сразу же как-то внутри отвечаю, когда читаю Ваши письма, Вам это не заметно, но Вы мне поверьте на слово и продолжайте писать — и вообще, и мне. Нежный всем привет! Белла. Сейчас — первый в этом году гром и милое помрачение неба» (20 апреля 1965 года). Право, жизнь порой оказывается богаче вымысла. Городская легенда, как окончательно подтвердил ее герой, имеет вполне фактические основания. Керим действительно не раз встречался с Беллой Ахмадулиной в течение нескольких лет, а стихотворение «Слово» имеет к нему прямое отношение. Оказалось, первоначально на роль литературного эксперта был выбран Андрей Вознесенский. Это неудивительно: «за благословением» к Вознесенскому отправлялись пермские поэты следующего, более молодого поколения — Ю. Беликов, В. Дрожащих, В. Кальпиди. Разумеется, таких искателей, не только пермских, было немало. Паломничество молодых поэтов к мэтру — тоже архетипический сюжет. Так когда-то и сам Вознесенский ходил к Борису Пастернаку. Будучи проездом в Москве, пятнадцатилетний Керим не застал Вознесенского, и тогда уже, по совету доброй знакомой, случилась первая встреча юноши с Ахмадулиной, положившая начало их знакомству, и, как иронически замечает сегодняшний Керим в своих воспоминаниях, «наш мальчик, как говорится, пропал — он влюбился по уши. Или решил, что влюбился». Одна из более поздних встреч — поры студенчества Керима — запечатлена на фотографиях. На даче в Красной Пахре. «Мы сидим на диване и попиваем коньяк, — вспоминает Керим. — Мы сидим на диване и вежливо курим предложенные нам американские сигареты (я в первый раз). Мы с Егором по очереди немножко читаем немножко стихи, a потом Белла читает „Дождь”. Я на седьмом небе, а Павел Георгиевич Антокольский нас на этом самом небе фотографирует и все повторяет, протирая слезящиеся глаза: „Какая Белла, наша Беллочка, прекрасная поэтесса, прекрасная женщина, ах, какая наша Белла, красавица, о!” Как-то очень быстро и сразу становится совсем поздно; мы раскланиваемся, я затоварен подарками: наклеенное на картон фото Беллы с едва различимым колли… сказочная тетрадь для записи стихов в сафьяне oder аnliches: „Я не могу ее (ну, тетрадь), заполнить (ну, стихами), а Керим обещается”. Ладно, посмотрим, мне море по колено…» Керим согласен, что стихотворение Ахмадулиной стало важным моментом в его жизни: «…хотя я, заурядный советский подросток из профессорской семьи, никакого СЛОВА не произносил, стихотворение меня поймало, отметило и заклеймило на всю жизнь; обожгло». (Какая рифма к «Ожогу линзы»!) О стихотворении 2007 года «Спас Полунощный» Керим Волковыский узнал от нас. Но, кажется, второе послание Ахмадулиной он как-то все же получил. Воздушными путями. Об этом говорит его собственный небольшой текст 2011 года. Он называется «Слово» и входит в цикл лирико-философских фрагментов. Автор называет их странно: «междометия»… Слово [25] Ночь переваливает к утру. Не спится. Темно, но уже томит предчувствие рассвета; На соседней горе, напротив, на самой ее макушке мигает желтая лампочка — ресторация? Мягкое блаженное покрывало утренней ночи. Предчувствие света и нежного не палящего (Ветхий Завет) сентябрьского солнца; Переливает через край счастье притаившегося и не бытующего бытия, так вот всегда пребывать бы в одинокой тишине. Полнота наступающего дня. Назад в спать не выходит. Зажигаю настольную лампочку и раскрываю наугад Книгу; Шарю мелкими полуслепыми глазами по страницам — вчитываюсь в грозные ниспровергающие строчки — Иеремия, Даниил, Иов. Опять Иеремия. Какая непримиримая самодостаточная ненависть ко всему чужому, непослушному, свободному. Испепеляющая. Нет предела глубине отвержения и силе наказания. Необходимо. Слово — Бог един(ый)ственный; Все прочее — слух (музыка живопись танец), глаз (живопись строительство скульптура опять музыка). Все — темь, дьявол, искушение. Каленым железом выжечь. Ересь и искушение. Блаженство под защитой Его привечающей десницы, в тесной вонючей теми, в ласке карающего Бога. Разрешено только Слово и оно — все: И музыка И вожделение И танец И красный нерукотворный храм И ненасытная плоть мысли И мягкое небесное покрывало. Слово и Бог едины — правильно и только так. И нельзя нам уже иначе — никогда! Раз единый подчинившись (поддавшись) воле выведшего Нас из Египта. Juli 2011, Berneroberland (обратно)Омская книга Роберта Рождественского
Мудрик Марк Семенович родился в 1931 году в Одессе. Закончил филологический факультет Горьковского педагогического института. Преподавал в школе, работал в омских газетах. Автор многочисленных статей и одиннадцати книг. В последние годы изданы: «Берег мой…» (2006), «XX век. Поэты. Омск» (2008), «Театральные повести» (2009), «Легенда о шахматном городе» (2009), «Ремарки» (2010), «Был поэт…» (2011). Живет в Омске. Не войтив одну реку дважды. Ну, это смотря какая река… Мы с Робертом стали соседями весной сорок второго года. Но через пару лет он с матерью уехал из Омска, и до середины шестидесятых я потерял его из виду. Кто знает, как долго еще оставался бы в неведении, если б не случайная встреча с Митей Серебряковым. Непридуманным, свалившимся в изнывающий от жары Сочи из иной реальности — из детства. Которое — кажется — привиделось только, хотя при желании я в любой день могу пройтись по нашей улице, по-прежнему отзывающейся на имя Карла Либкнехта. Там, на впадающем в Омку последнем квартале бывшей Гасфортовской , стояли рядом два деревянных двухэтажных дома, почти близнецы. В низкорослом Омске они смотрелись сносно. Жаркими днями окрестное население рисковало спускаться к воде с неудобного высокого берега, неотвратимо превращавшегося в мусорную свалку. Так же, как немощеная дорога, ведущая к реке. С каждым годом она поднималась выше, дома же будто врастали в землю. А место-то необыкновенное — Мокринский форштадт. Или просто Мокрое. Где Мокрое? В кровавых слезах-росах Оно за Старой Руссой — говорят. Есть и других догадок целый ряд… Но все это турусы на колесах! Был в старом Омске Мокринский форштадт... [1] Леонид Мартынов.Он же высказал предположение, что омское Мокрое «виделось» Достоевскому в «Братьях Карамазовых». Ребятишек школьного возраста собралось в двухэтажках человек десять. О губернаторе Гасфорде [2] никто из нас понятия не имел, о Мокром тоже.Мы прекрасно сражались — двор на двор, но потом сдружились и ни всерьез, ни понарошку больше не враждовали. Зато играли во все игры, какие знали или могли придумать. Игра в «Замри!» — веселая игра... Ребята с запыленного двора, вы помните, — с утра и до зари звенело во дворе: «Замри!..» «Замри!..» Порой из дома выйдешь, на беду, — «Замри!» — и застываешь на бегу в нелепой позе посреди двора... Игра в «Замри!» — далекая игра... [3] Это — про наш с Митькой двор, наши игры. Тем не менее взаимные восторги довольно быстро исчерпали себя, и паузы стали длиннее. Разные судьбы, разные интересы… Он — старший лейтенант, служит в Армении. Я — учитель, иногда пишу о стихах. Услышав про стихи, Митька оживился: — С Робкой видишься? Робка на моей памяти был один — Петкевич. Из того же дома, что Митька, но во дворе появлялся реже других мальчишек. Как мы думали, из-за бабушки. Они в начале войны остались вдвоем, и Робка старался ее не волновать. Не по годам рассудительный мальчишка. Когда Вера Павловна, его мама, не смогла пойти на собрание родителей завтрашних первоклассников, отправился сам. Аккуратно записал все, что говорила учительница, ничего не напутал. И учился отлично. Любимый предмет — история. Любимые книги — тома энциклопедии. Они стояли на этажерке между окнами. Раз-другой заглядывал к нему: смотрел марки. Для более частого общения времени не хватало. На мальчишек в годы войны навалилась уйма обязанностей. Надо было и воды из колонки принести, и дров для «буржуйки» наколоть помельче, и очередь за хлебом отстоять. Ответил же, что с сорок четвертого, когда Робку увезла мама, не видел и не слышало нем ничего. — Ну да, не слышал!.. — разулыбался Митька. — О Роберте Рождественском не слышал?.. Я опешил: неужто наш Робка? Таскал журнал с его стихами на уроки, в гости, в Сочи, пока они накрепко, навсегда не осели в памяти. И я «с выражением» обрушил на Митьку запомнившиесястроки: Жалею, жалею девочек, очень смешных девочек, еще ничего не сделавших, уже ничего не делающих. Ещежалею мальчиков, очень смешных мальчиков, пестрых, пижонистых мальчиков — мальчиков-ремарчиков... (2, 211 — 213) Мимо шли эти девочки и мальчики и с некоторым недоумением поглядывали навдохновенно декламирующего меня . Шестидесятые были влюблены в стихи, но не до такой же степени, чтобы средь бела дня в центре Сочи наизусть читать Рождественского. Все подкупало в его строчках. И атакующие ритмы. И неожиданные рифмы. Даже разговорные вольностивоспринимались с пониманием — как наступление на выхолощенную лексику официальных поэтов. Потому воздержусь от дальнейших комментариев и вернусь к Митьке. Пусть объяснит, с чего вдруг Робка превратился в Рождественского. Ясно, разумеется, — псевдоним, и звонкий, раскатистый: «Роберт Рождественский»! Словно строй военных барабанщиков прошел. Да фамилия уж больно распространенная… Но Митька, такой-сякой, прервал мое красноречие: — Он взял фамилию отчима. Так Роберт Рождественский стал страничкой моей биографии. Даже не страничкой — несколькими строчками. Вся надежда — на будущее. Митька будто подслушал мои мысли: — Заедешь в Москву — найди Робку. Привет передай. — Какой разговор: найду обязательно! В Москве в те годы я бывал часто, но прошло немало времени, прежде чем мое «обязательно!» обрело реальные очертания. В самом деле, узнаю телефон, позвоню — а дальше что? И я представил себе, как, спотыкаясь на каждом слове, объясняю в трубку: «Мы с вами жилирядом… Может, помните?..» А что помнить? Помнить-то нечего! Друзьями не были, всего-навсего соседи. И как обращаться к нему — Робка?.. Роберт?.. Роберт Иванович?.. Стоило Вере Павловне попросить сына: «Робка, подай мне пробку», — тут же обиделся: «Не зови меня так, а то дразнилка получается» [4] . Благо, появилсяпредлог для разговора. С некоторых пор подружился с молодежной газетой и мог запросто попросить стихи для нее, напомнив эдак неназойливо, что в былые годы жили-де рядом, играли вместе. Все равно не звонилось… Лишь поздней осенью шестьдесят седьмого не очень уверенно набрал номер телефона. А что, как под благовидным предлогом отошлет меня на один из ближайших месяцев? «До конца ноября ни минуты свободной, но в декабре-январе, числа десятого — пятнадцатого — двадцать пятого…» Культурно и понятно. Особенно человеку, уезжающему из Москвы через пару дней. Не отослал . Едва ли не с первого слова перешел на «ты», чем заметно сократил расстояние между нами. Или сказалось, что явился я из омского детства?.. Или он со всеми такой открытый, доброжелательный? И хотя поначалу не очень удобно было обращаться к нему на «ты», с ходу перестроился: — Как смотришь на то, чтобы встретиться? — Нет вопросов, можно завтра. Днем устраивает? Тогда в четыре. Записывай адрес: Кутузовский проспект, семнадцать, квартира сто девятнадцать. Недалеко от гостиницы «Украина». Открыл Роберт. Те же глаза навыкате. Те же полные губы. И широченная, немного стеснительная улыбка. Похожую замечал у высоких людей: извините, мол, что вымахал под потолок и смотрю на вас сверху вниз. Какой же он большой! Двух метров нет, но что-то близкое к тому просматривается. Да и в плечах та самая косая сажень. Читал: был баскетболистом, волейболистом, боксом занимался… Точно! Когда Роберт поднимался из-за стола, что комната, что кухня в полнометражной квартире сразу казались маленькими. И шевелюра — дай бог каждому! Одна беда — заикается. Не так страшно, чтобы на шальном слове заклинивало намертво, но и не слабо. Случилось это, по одной из версий, когда на его глазах угодил под машину друживший с ним мальчишка. Но и недостаток Роберт сумел превратить в достоинство. Не буквально, не полностью, но в немалой степени. Это был, как сказали бы сегодня, бренд, придававший речи особый — очень «рождественский» — колорит. Помню, перед литературным вечером в Омске с некоторым беспокойством ждал реакции публики на прерывистую речь поэта. А что, как подавай ей обязательно «равномерное чередование ударных и безударных слогов»? Но стоило Роберту заговорить стихами — и на дефект речи просто перестали обращать внимание. Да и заикался он на сцене значительно реже, чем в разговоре, симпатично так заикался, благородно. Будто отбивал обязательный ритм. Перестань он вдруг заикаться, не только мне, думаю, сделалось бы немного не по себе. Возможно, манера его стихотворного письма тоже в определенной мере диктовалась необходимостью сделать паузу, вернуться к предыдущему слову, к предыдущему звуку. В общем, оптимизм сплошной, однако подозреваю, что заикание, вопреки тому, что поэт иной раз непринужденно писал о нем, с детства отравляло ему жизнь и требовало для частичного преодоления постоянного напряжения, а оно бесследно не проходит. Что-то не ко времени дурные мысли в строчки полезли, когда кругом сплошные улыбки и мы с Робертом, удобно устроившись на кухне, заново знакомимся друг с другом. Я говорю об Омске. Он — о Литинституте: Евтушенко, Ахмадулиной, Владимире Соколове, Николае Дамдинове [5] ... — Атмосфера: за пуговицу ухватил кого-то на лестнице — и читаю… Затем рассказывает о занятиях у Коваленкова [6] и Захарченко [7] , встречах с Антокольским, Сельвинским, Леоновым, Смеляковым… Михаил Светлов — с красной строки: — Человек был абсолютно редкостный. Мы на семинар к нему ходили как в театр, как в цирк. А теперь представьте себе состояние приехавшего из Сибири учителя, встретившегося с одним из мастеров литературы, да к тому же поэтом. Любой человек, пишущий стихи, казался мне недосягаемой вершиной. И вдруг вершина эта сидит напротив, и я, ошарашенный, переношусь если не в зал, где идет писательский съезд, то в кулуары. Когда попривыкли друг к другу, начал вспоминать хрущевский наезд на художественную братию. Чувствовалось, не совсем ещеотошел от «исторических встреч» с Никитой Сергеевичем [8] . — Возмутили его мои «Да, мальчики!». Написал их в ответ на стихотворение Николая Грибачева «Нет, мальчики!..» и сразу прочел. Чем вывел Хрущева из себя. Орал: «А вам, товарищ Рождественский, пора становиться под знамя ваших отцов!» Впору чемоданчик готовить на случай, если придут брать… Слушал с интересом. Хрущева давно сняли, и ругать его «волюнтаристские» замашки не возбранялось. К «шестидесятникам», привносящим в одряхлевшие партийные догмы свою молодость, свой талант, стройность и убедительность поэтических формул, отношение тоже изменилось. Роберта, например, в честь пятидесятилетия Октябрьской революции наградили орденом, так что... Попрошу лучше стихи для газеты… Он протянул одно, второе, потом принес пачку отпечатанных на машинке листков: — Почитай — может, подойдет… Только это не стихотворение — поэма. А стихотворение в омской газете уже было, в самом начале войны, — но ни строчки припомнить он не смог. Сложностей с поиском стихотворения не возникло: в «Омской правде» за 8 июля 1941 года увидел заголовок: «Фашистам не будет пощады!» С винтовкой мой папа уходит в поход. Желаю, любимый, побед! И мама зеленую сумку берет, Уходит сестрой в лазарет. Я тоже имею и ловкость, и силу, Чтоб в бой на фашистов идти, Но мне: «Подожди, — говорит Ворошилов, — Учись, закаляйся, расти». Хотя мне сегодня десятый лишь год, Стрелять научусь я как надо. И пусть только Сталин мне скажет: «В поход!» — Фашистам не будет пощады! Все складывалось как нельзя лучше, смущало разве упоминание Сталина. Реабилитация «организатора наших побед» исподтишка уже шла, но фамилию «вождя» пока упоминали только в определенном контексте. Оставил в очерке о детстве поэта два четверостишия [9] . Обошел молчанием также неточности. Подписали стихотворение: «Роберт Петкевич, ученик III класса школы № 19, 10 лет», — а ему было на год меньше, и перешел он во второй класс. Ошибка случилась скорее всего из-за строки: «Хотя мне сегодня десятый лишь год…». Роберту за два дня до войны исполнилось девять лет, но слово «десятый» кто-то «округлил». Остальное понятно. Тогда в школу принимали с восьми, и раз ему десять, значит, перешел в третий класс. Зато обратил внимание на то, что строчки юного омича появились в газете почти одновременно снаписанным Леонидом Мартыновым обзором стихотворной почты [10] ,из чего сделал вывод, что он, может быть, и предложил опубликовать их. Выглядело красиво: вроде как сам Мартынов дал девятилетнему поэту путевку в жизнь. Позднее узнал: прочитав очерк, Роберт позвонил Леониду Николаевичу. Знакомы они были, но накоротке не встречались. Решили наверстать упущенное, тем более что повод представлялся уважительным: у литературного крестного объявился литературный крестник. И — наоборот. Вспомнили Омск, войну, посудачили о поэтических делах, а когда я приехал в Москву, меня ждал сборник «Сын Веры», на титульном листе которого прочел: «Марку — с огромным спасибом! От души. Роберт». Тогда же Роберт сказал, что июнь сорок первого застал его в пионерском лагере. Много позже узнал подробности. Позвонили из профессионально-технического училища. Сообщили: один из преподавателей, Сигизмунд Казимирович Шиманский, работал воспитателем в том лагере и отвозил стихотворение Роберта в редакцию. При встрече Сигизмунд Казимирович уточнил: не в лагере — в детском санатории.Первый их разговор был примерно таким: — Ты чем увлекаешься? — Люблю сочинять. — Получится что-нибудь — покажи. Вскоре Роберт принес несколько листочков из блокнота. Посмотрел — стихи. Посоветовал кое-где подправить. Роберт так и сделал, спросив при этом: — Можно другой фамилией подписать? — и назвал какую-то. Шиманский возразил: — Подписывай той, под которой тебя знают в школе. Когда Шиманский отвозил стихотворение в газету «Ленинские внучата» [11] , встретил Марка Юдалевича [12] , однокашника по литературному факультету пединститута. Тот предложил заглянуть сначала в «Омскую правду». Сигизмунд Казимирович добавил еще: напечатали стихотворение с небольшими изменениями. Первая строчка, например, в оригинале выглядела иначе: «С винтовкой мой папа уходит на фронт». Но вернемся в шестидесятые. Поставив точку в очерке о Рождественском, наблюдаю, как редактор «Молодого сибиряка» Владимир Николаенко [13] читает его. И тут же примеряет к тем или иным местам разложенные на столе фотографии. Потом, собрав их, сообщает: «Разверстаем в следующем номере на полосу». Но я не встаю из-за стола — прошу уже не прочитать, а послушать другой материал. Точнее — стихи. Еще точнее — «Поэму о разных точках зрения»… Я по улице иду — удручен. В магазинах нет вопроса: «Почем?» На вокзалах нет вопроса: «Куда непонятные ушли поезда?..» Этот сон приснился в пятницу мне (может, он — к деньгам, а может — к войне). Я попал на заседание вдруг Академии Серьезных Наук. Академики — дотошный народ (сорок лысин, восемнадцать бород) — при параде, при больших орденах — обсуждают вопросительный знак. Рассуждают о загадках его. Говорят, что он немножко… того… Не умеет эпохально звенеть… Заставляет временами краснеть… Не зовет, не помогает в борьбе... «Задается» — значит, мнит о себе… Если даже и ведет иногда, то заводит неизвестно куда… [14] Стихотворение называлось «Сон», но это была такая явь, которой не требовалось дополнительного освещения. Я не оговорился, сказав «стихотворение». Предполагаю, некоторые главы поэмы на авторском берегу были стихотворениями, но после того, как стало очевидным, что предъявлять их цензурев таком виде бессмысленно, у Рождественского, вероятно, возникла идея представить написанное в качестве допустимых как будто в полемике«разных точек зрения». Что не многое меняло. Поэма так и осталась собранием стихотворений, связанных не столько сюжетом (меньше всего сюжетом), сколько личностью автора и подспудным «сквозным действием» . В одном издании ее сопровождала дата — 1965 год. Нет возражений: тогда была поставлена точка. Однако писалась она, уверен, раньше — под впечатлением от «исторических встреч руководителей партии и правительства с представителями творческой интеллигенции». Отсюда —неприкрытая ирония, беспрерывно поддерживающий максимальное напряжение ритм, пафос отрицания, наконец, в кульминационной точке которого возникал извечный российский вопрос: «Зачем живешь, человек, — / если так живешь?..» Кстати, передавая поэму мне, Роберт заметил: первое ее название — «Зачем живешь?», только он от него отказался. «Слишком в лоб и требует ответа». На комментарии в кабинете Николаенко, однако, не отвлекался.От главы к главе набирал голос. Это был уже не «рождественский» стих, а мой. Будто я егонаписал. Поэма говорила, спорила, кричала как раз о том, о чем мы с Робертом так умно молчали на его кухне и чего с лихвой хватало, чтобы почувствовать сопричастность к авторской точке зрения. Но была еще одна причина, делавшая стих Рождественского осязаемо близким. Будь я поэт, наверняка использовал бы те же слова, похожие обороты речи. По крайней мере, вездесущие «может», «значит», «очень», «конечно», «даже», «это» непременно присутствовали бы в моих текстах. И ругался бы я «по-рождественски», и тире ставил бы не реже, а вопросительный знак пущей важности ради сопровождал бы многоточием. Мы росли в одной языковой среде, с детства впитали в себя эти слова, эти паузы — голос и говор своего времени, своего города. « Я — как город. / Огромный город», — торжественно, почти празднично входил он в главу «Городской романс», чтобы через несколько строк стало очевидно, насколько эта парадная картина отличается от страны, где «есть в городах / тупики. Прокопченные / есть / окраины»... Там на всех углах темнота хрипит. Там плакатами дыры заделаны. Равнодушный тупик. Усталый тупик. Дом Бездельничанья. Дом Безденежья… Никого нет на этих улочках. Страшновато с ними знакомиться: тупики не тупые — умничают. Тупики не тупые — колются. А дворы заборами скручены. Дождь лоснится на кучах мусора… Говорят, идет реконструкция… Жаль, что медленно. Жаль, что муторно. Такой вот «Городской романс ». Недаром цензура принудила заменить расплывчатое слово «говорят» на «жизнеутверждающее» «знаю». В самом деле, « Говорят , идет реконструкция» и « Знаю , что идет реконструкция» — «две большие разницы». А всего этих «разниц» столько! Если положить рядом два текста — опубликованный в Омске и другой, оказавшийся в последующих изданиях, — легко проследить, на какие уступки вынужден был пойти Рождественский, чтобыпоэму напечатали в Москве. Думаю, он передал ее мне, желая сохранитьв первозданном виде, и подтверждений невеселой этой мысли, к сожалению, с избытком. Три десятка (!) разночтений в сравнительно небольшой поэме, притом почти все носят политический, а не поэтический характер. Вот какие метаморфозы претерпела крошечная (но вполне законченная) глава «И опять несколько слов от автора». В газете она выглядела вполне убедительно: Еще долго будет правый не прав. Будет вспыхивать заря, накренясь. Еще долго будет вздрагивать прах, погрохатывая в каждом из нас… И занятно думать, что когда-нибудь,— помудрив над исторической тьмой, наш невиданный, неслыханный путь обозначат восходящей прямой! Переклички «исторической тьмы» с «историческим материализмом» цензура, само собой, потерпеть не могла, и «Слова от автора» преобразились до неузнаваемости: Но, с грядущими дыша заодно, я зверею от сусальных картин. Будет так, как будет. Так, как должно. Так, как сделаем. И как захотим. Мне занятно думать, что когда-нибудь, поразмыслив над бумагой немой, наш невиданный, неслыханный путь обозначат восходящей прямой! [15] (2, 338) Вроде и «лесенка» сохранилась, и последние строчки те же, однако нельзя не заметить: глава начинается … не с начала. Не мог же автор «Сна» и «Городского романса» искренно восклицать: «Будет так, / как будет. / Так, / как должно. / Так, / как сделаем. / И как захотим». Чаще же подозрительные места цензурой просто вымарывались. Лишь в омской газете можно прочесть сейчас: «Убийцы / маскируются нелепо / под чудаков и полководцев / бравых. / Не понимаю я таких поправок!..»Испарился одновременно эмоциональный отрывок: «То — идолы, то — масса. / То — пушечное мясо. / До сердца — как до Марса!.. / Зачем?» Бесцеремонные «выбросы» — еще цветочки. Вот какой характерносило вмешательство «на уровне слов». В омской публикации было: «Лишь в крамольных появляется / снах / отмененный вопросительный знак». Стало: «…в кошмарных появляется снах». Было: « Доносы и баллады». Стало: « Приказы и баллады». Было: «Я тихо краснею / за это бессилие собственных предков». Стало: «…за это решение собственных предков». Доходило до абсурда. В предложении «На вокзалах нет вопроса: „Куда / непонятные ушли поезда?..”» цензорупомерещились поезда с заключенными, после чего оно обрело вселенский масштаб: «На вокзалах нет вопроса: „Куда / по планете разбрелись поезда?..”» [16] . И смех и грех: именно на изуродованные цензурой строки тут же ополчился один из критиков поэмы. Подметивв главе «И опять несколько слов от автора» «закрепощенность слов, которые неуместны, которые рвутся прочь из строфы», он не на шутку удивился: а почему «известный стихотворец» не скажет прямо, без экивоков, что — хорошо, что — плохо? [17] По форме — полемика. По существу — провокация. Прямо сказать ничего нельзя было. Оспорить — тем более. Напоследок — перл из газеты «Советская Россия»: «В другой, девятой, главе поэт спрашивает: „Зачем живу?” Этот вопрос не просто тревожит его, он жжет и казнит, будто хватает тебя за грудки. Что касается меня, то скажу честно: не понимаю, почему этот вопрос так „казнит” Роберта Рождественского? Спросите, к примеру, летчика, который собрался штурмовать космос: зачем он живет? Вероятно, летчик удивится: что за праздный вопрос ему задают? Не менее удивятся и мои товарищи по работе, если я вдруг задам им этот вопрос. Ну, а если говорить в более широком плане, то ответ тоже каждому ясен — мы живем ради того, чтобы утвердить на земле коммунизм» [18] . Отклик был подписан: «Николай Падалка, Герой Социалистического Труда, бригадир электросварщиков Челябинского трубопрокатного завода». Позднее Роберт рассказал мне о встрече с ним. Нормальный человек, ничего, естественно, о поэме не писавший. И последнее. Однажды меня спросили: да неужто редактор молодежной газеты отважился на публикацию сатирической поэмы, не заручившись согласием обкомов? Похоже на то. В любом случае команду поставить ее в один из ближайших номеров Владимир Николаенко дал сразу после того, как я выдохнул заключительные строки: «…И боятся сказочников / только / неудачники». «Удачниками» нас трудно было назвать, но сознаваться в обратном не очень хотелось. В зимние каникулы отвез газеты в Москву, а взамен получил поэму «Лестница». Попутно уточнил, как скоро ждать Роберта в Омске. Поспели c публикацией день в день к его приезду. Прямо у трапа самолета вручили номер «Молодого сибиряка» за 10 февраля 1968 года с поэмой. Небольшая, значительно меньше предыдущей, и — о любви. Ему здоровоосточертело бороться с ветряными мельницами, и, развернувшись на сто восемьдесят градусов, он устремился к Ней. Она — это Алена. Ей посвящена не только «Лестница». Но «Лестница», на мой взгляд, наиболее значительноеиз отмеченных именем Аллы Киреевой [19] произведений Рождественского . Поэт еще восклицает: «Да здравствует», — но восклицает шепотом, без восклицательного знака. Поэму ждало безоблачное будущее, и в журнале, и в других изданиях, однако называлась она уже иначе: «До твоего прихода». «Лестница» навсегда осталась в Омске, чего не скажешь о самом Рождественском. Вплоть до сегодняшнего дня, случается, разводят в разные стороны поэта с городом его детства. Вот и Евтушенко, заехав в наши края, утверждал, будто Роберт Рождественский не омич. — Он же родился на Алтае, — аргументировал Евгений Александрович. — В селе Косиха, — соглашался я. — И жил там первых два месяца. А затем — двенадцать лет в Омске. Здесь требуется уточнение. В полемическом задоре я прибавил городу года полтора, но Борисовка (нынешний Шербакуль), куда переехали Петкевичи с Алтая, тоже омская земля. Недавно звонили оттуда: сказали, что библиотека носит теперь имя Роберта Рождественского. Из Борисовки Станислава Петкевича направили в село Новоцарицыно, а в 1935 году молодая семья перебралась в областной центр [20] . Другие омские приметы жизни поэта известны меньше. Мало кто знает, что его дед Павел Дмитриевич Федоров умер в Борисовке, когда Роберту не исполнилось семи месяцев. Дядя же, Николай Павлович Федоров, сценический псевдоним — Северов [21] , недолгое время играл в Омском драматическом театре. Не устоял перед искушением оставить Рождественского без Омска и Анатолий Бочаров. В предисловии к сборнику «Радар сердца» читаем: «Можно сказать, — факт для поэта, безусловно, примечательный, — что у него не было тех символических „двух березок”, от которых так охотно прослеживают все истоки творческой биографии поэтов» [22] . Были, были эти «березки», и Рождественский, словно полемизируя с автором предисловия, напомнил о них в том же «Радаре сердца»: Послушайте, великолепный доктор: когда-то в Омске у большой реки мальчишка жил, затравленный войною… [23] Непонятно все же, как люди, знающие о Роберте Рождественском не понаслышке, проходят мимо омских лет и омских строк поэта. Стоит оглянуться на них — и тут же рассеется литературоведческий туман. Последнее тем более необходимо, что у поэтов к месту рождения отношение разное. Иннокентий Анненскийродился в Омске, но напрасно искать у него стихи о родном городе. Рождественский — противоположный случай. На сборнике «Все начинается с любви» он написал: «Все началось с любви к Омску». Добавлю: и никогда не кончалось. «Зима тридцать восьмого», «Старьевщик», «Игра в „Замри!”», «Мне уже в который раз…», «Концерт», «Тогда», «—Почем фунт лиха?..», «Та зима была, будто война — лютой…», «Тыловой госпиталь», «Память», «Приходит врач, на воробья похожий…», «Базар того года», «Очередь»… Почти хронологический рассказ об омском детстве поэта. И в поэмах слышится эхо родного города. И в стихах, развивающих, варьирующих заявленные прежде темы. Так, «Тыловой госпиталь» — в некотором роде развернутая экспозиция «Концерта», а припозднившаяся «Очередь» тянется из первых стихотворений об Омске. С числом их можно поспорить — приплюсовать, скажем,«Небо в детстве было синим…», «В сорок четвертом», «Неправда, что время уходит…». Но при любом отсчете во главе угла останутся «Тогда», « — Почем фунт лиха?..», «Концерт». «Я написал несколько стихотворений об Омске той поры, — согласится Рождественский. Но продолжит: — Может быть, не совсем об Омске, а о тех своих переживаниях» [24] . Важное замечание. Такой Омск — больше Омска. От воспринимаемых на слух и глаз примет тылового города поэт лишь отталкивается. Они становятся отправной точкой для сравнения реалий военного времени с привередливой, по его убеждению, мирной жизнью. Спорный упрек, но объяснимый для человека, чье детство перечеркнула война. — Почем фунт лиха? — Не торгую лихом. Дверь в детство открывается со скрипом. В который раз мне память подсказала пустынную дорогу до базара. А на базаре шла торговля лихом! Оно в те годы называлось жмыхом. Сырыми отрубями называлось и очередью длинной извивалось. Оно просило сумрачно и сонно: — Куплю буханку за четыре сотни… — Меняю сапоги на поллитровку… Оно шагами меряло дорогу. В дома входило, улиц не покинув, то строчкою: «Оставлен город Киев…» То слишком ясной, слишком неподробной казенною бумагой похоронной. И песни вдовьи начинались тихо: «Ой, горюшко!.. Ой, лишенько!.. Ой, лихо!..» (1, 241 — 242) «Дверь в детство открывается со скрипом». Но, открывшись, впускает лишьто, что забыть невозможно. «Пустынную дорогу до базара»… «Казенную бумагу похоронную»… И хрестоматийный «Концерт» — о тяжкой правде войны:пришедшие в госпиталь «артисты маленькие» видят, как умирает «майор артиллерии»… Мы поем… Только голос летчика раздается. А в нем — укор: «Погодите!.. Постойте, хлопчики… Погодите… Умер майор…» Балалайка всплеснула горестно. Торопливо, будто в бреду. …Вот и всё о концерте в госпитале в том году. (1, 239 — 240) Оборвалась песня. Без крика. Без громких слов. «На трагическом событии… лежит печать автобиографической подлинности независимо от того, было ли все точно так или факт укрупнен новеллистически завершающим сюжет вымыслом», — подметит Ефим Беленький [25] . О «завершающем сюжет вымысле», особенно в концовках, еще несколько слов. Они концентрируют в себе столько поэтической энергии, что становятся подчас «стихотворениями в стихотворениях». Не случайно поэт сплошь и рядом отделяет их от остального текста. Среди стихотворений Рождественского, которые хотелось бы «прописать» в Омске, особняком стоит « Билет в детство » . Омскому радио он пояснит: «…очень мне родной мой город Омск. Но эту песню я все же писал не о нем, а о городе моей мечты, городе моего несостоявшегося детства» [26] . Мне же в интервью скажет: «И песня об Омске у меня есть — „Билет в детство”. Ее поет Эдита Пьеха» [27] . Большого противоречия тут нет: одно вытекает из другого. После шестьдесят восьмого года Роберт Рождественский в Омск не приезжал. Лестница круто ушла вверх. Не перестаю восхищаться былой нашей властью: что за чудную «вертикаль» в литературе она сочинила! Если угодил или не сильно раздражаешь правящих старцев своими писаниями, воздастся по нарастающей. Кутузовский проспект — Новый Арбат — Горького… «С „валютным” видом на Кремль и на Василия Блаженного», — подметят в журнале [28] . Избранное — двухтомник — трехтомник… Премия Ленинского комсомола — Государственная премия... Одно омское издание Ленинской премией Рождественского осчастливило [29] . А определят в здравствующие классики — глядишь, собрание творений в скольких-то томах распорядятся издать. Плюс — ордена (много орденов!), поездки в дальние страны, участие в звонких праздниках… И — соответствующие гонорары. И — светящиеся восхищением глаза читателей. «Нечитателей» — тем более. Хорошо-то как! В подтверждение завистливых мыслей сорока принесла на хвосте сногсшибательную весть: ежедневно Рождественский получает за исполнение своих песен… восемь тысяч рублей. Сначала не поверил. Журналист зарабатывал двести — триста, профессор — пятьсот — шестьсот. В месяц! Неужели «развитой социализм»так резво шагнул вперед?.. Увлечения поэта свидетельствовали: вроде шагнул… Собирает все, что связано с историей Москвы. А помимо того — географические карты, гравюры, камеи . Старался относиться к подобным открытиям философски. Подняться от утопавшего в грязи последнего квартала бывшей Гасфортовской до главной улицы державы — от такого перепада высот у кого угодно голова кругом пойдет. Все взаимосвязано. Как-то спросил его, верно ли, будто каждую группу писателей сопровождает в зарубежной поездке агент КГБ, после чего услышал, что делается это исключительно для их же блага… Чтобы оградить от провокаций. Логично: с некоторых пор он возглавлял Иностранную комиссию писательского союза. В следующий раз продублировал официальную точку зрения на бегство в Англию автора «Бабьего Яра» Анатолия Кузнецова. Когда же завел разговор о кочевавшей в списках литературе, бросил недовольно: «Не верю, что есть неизвестные гении… Они же писали не в ящик письменного стола… Это все равно что сказать: а дай-ка напишу такое, чтобы не прошло. Если он думал, что пишет на века или что эту вещь поймут через пятьдесят лет, то он дурак».Сравните: Будем горевать в стол. Душу открывать в стол. Будем рисовать в стол. Будем танцевать — в стол. Будем голосить в стол! Злиться и грозить — в стол! Будем сочинять в стол… И слышать из стола стон [30] . До этих строкдобрый десяток лет, зато до Красной площади — рукой подать.Приближавшие его к ней варианты просчитали безошибочно. И о Новом Арбате, куда он переехал с Кутузовского, появилось стихотворение, и поэма с кремлевским пейзажем — «Двести десять шагов». Для незнакомых с тонкостями ритуала поясню: двести десять шагов требовалось сделать от Спасских ворот до Мавзолея направляющимся на смену караула курсантам. Новая квартира Роберта на Горького от Мавзолея подальше, но тоже в «шаговой доступности». Тогда о нем говорили всякое. Слишком серьезный счет накопился к власти — он тоже платил по нему. Вряд ли заслуженно. Все-таки я всегда воспринимал его как человека, далекого от «генеральной линии». Почему, в силу каких причин — вопрос непростой. Стихи Рождественского, строго говоря, не противоречили «идеологическим установкам», разве что настроение, интонация заметно выбивались из общего хора. Над ним, как над другими «шестидесятниками», достигшимиопределенного уровня общественного и материального благополучия (и дорожившими этим благополучием), по-прежнему витал мятежный дух «оттепели». Даже когда в сорок пять вступил в партию. Вопреки столь значительной перемене (или благодаря ей?) составил первый сборникВысоцкого и написал предисловие к нему. Добился издания двухтомника Мандельштама. Отстоял дом-музей Цветаевой в Москве. Такие имена случайно вместе не сходятся. Это — позиция. Заявленная без обиняков в «…Нерецензии» на фильм Тенгиза Абуладзе «Покаяние».Позднее гневно осудит антисемитскую вылазку подонков из «Памяти» в Центральном доме литераторов [31] . Когда же директор ЦДЛ разрешит провести там вечер газеты«День», откажется быть председателем его правления [32] . Заехав на исходе восьмидесятых в столицу, остановился, по обыкновению, в устроившейся наискосок от его дома гостинице «Центральная» и вскоре набрал знакомый номер. Не сомневался: завтра или послезавтра обязательно встретимся. Трубку, как нередко случалось, сняла Алла. Я уже привык к тому, что после обмена приветствиями она громко передавала телефонную эстафету ему. На этот раз не передала… — Роберт болен. — Что с ним? Молчание. Потом слова — медленные, тяжелые: — У него опухоль… В мозге… Теперь взял паузу я. Наконец, спросил: — Что говорят врачи? — Врачи говорят — доброкачественная… Надежда, конечно, но что-то оборвалось во мне. После узнал: Роберта оперировали. А через много месяцев его лицо — осунувшееся, почерневшее, с различимыми следами операции — мелькнуло на экране. Вернулся! И значит, необходимо напомнить о поэте. Причина имеется. Направляясь в «Омский вестник», увидел на последнем квартале Карла Либкнехта оставшийся в опасном одиночестве дом Роберта. Деревянные строения вокруг давно снесены, и, не ровен час, доберутся до него. Местечко-то для непомнящих родства лакомое: в самом центре, у реки. Решил заодно позвонить в Москву. Настроил себя на то, что буду крайне осторожен в разговоре. Если он вообще состоится… Но день выдался на редкость удачный: ответил сам Роберт, и сразу стало понятно, насколько безосновательны мои опасения. Ровный голос, ни малейшего напряжения, и, как обычно, частошутит. Услышав же, что редакция, из которой звоню, находится напротив его дома, оживился еще больше. Говорили долго. На полпути спросил, как он себя чувствует. «Да нормально, старик. Работаю. Много работаю», — услышал в ответ и понял: если что не так, Роберт не опустится до жалоб. Он всегда был неравнодушен к сильным людям, и, когда пришел тяжкий час, оказалось: ни в чем не уступает им. Вера Павловна — фронтовой врач, повидавшая на долгом медицинском веку разных больных, — была поражена стойкостью сына: «Это просто непостижимо… Зная о своей скорой кончине… вел себя достойно, по возможности писал стихи, которые стали шедеврами… Согласитесь, такое доступно не всем смертным людям. А для меня он всегда был светлым мальчиком, как его назвали в детском садике в Омске» [33] . Мы также не обошли стороной стихи. Дикость, но в родном городе к тому времени не было издано ни одного сборника Рождественского. Происходили и вовсе странныевещи. Вышедший в девяностые « Омский историко-краеведческий словарь» [34] умудрился не упомянуть его, даром что никто — кроме Леонида Мартынова — не писал столько об Омске. Нет гения в своемотечестве… Немного погодя я начал расспрашивать об отце — Станиславе Никодимовиче Петкевиче. Телефонный разговор дополнило письмо [35] . «…Сразу отвечу на вопросы: 1. „В сорок третьем”? или „В сорок четвертом”? [речь шла о стихотворении «В сорок третьем», в названии которого фигурировал год отъезда Роберта из Омска. — М. М. ]. Да, конечно же в сорок четвертом. Что-то нашло на меня тогда: написал, опубликовал цикл стихов (не помню где), включил в книжку, а потом уже менять название было поздно. Да и зачем? Ничего принципиального в названии нет. Просто обозначено время идущей войны. И всё. 2. „Сергей Саныч”? К сожалению, я не могу вспомнить, как звали моих (наших) учителей. Ни одного имени не помню. Ни одного отчества. А „Сергей Саныч” появился в этом стихотворении [«Та зима была, будто война, лютой…» — М. М. ] исключительно для рифмы (надо ж было с кем-то «завуча» срифмовать!). Так что прости, Марк, но истина такова. Теперь — об отце. По приезде в Омск (вместе с матерью) он служил в НКВД. Был высоким, очень спортивным парнем (я, к примеру, помню его на футбольной площадке, которая находилась за зданием НКВД…). Да и вообще это был явно компанейский человек: масса друзей, баян, хороший голос, короче — „смерть мухам”. Матери это, конечно, нравилось не всегда. И родители довольно часто ссорились. (Это я тоже помню.) В 37-м или начале 38-го пришло время очередной „чистки”. На этот раз „чистили” латышей и поляков. Друзья отца, узнав об этом, сделали так, чтобы он тихо уволился из „органов”. После, по-моему, он работал кем-то на шинном заводе и в одном из лесхозов. А дальше ушел добровольцем на финский фронт. Вернулся перед самой Большой Войной. И конечно, тоже ушел на нее. Погиб под Смоленском. А я его в последний раз увидел, когда отцовский эшелон на 10 минут остановился в Омске. Увидел почти в полной темноте на грузовом перроне. Мне было непривычно его видеть, и я чего-то жалко лепетал и плакал. Вот, собственно, и всё об отце. А впрочем, не всё! В декабре 44-го, когда я уже учился в Военно-музыкальной школе, мне пришло извещение-вызов в Госбанк СССР. Я не понимал, в чем дело. Однако пришел. Чуть помыкавшись, попал к нужному окошку. И там мне выдали 73 рубля с копейками. — От кого это? — спросил я. — Деньги выдаются Вам по завещанию Вашего отца, — ответила тетя в окошке. Слово „завещание” я понял правильно. И — увы — опять заплакал. (Прости, Марк, но если судить по этому письму, то я выгляжу неким „плачущим большевиком”. Однако что поделать: именно так оно и было. Мальчишка остался мальчишкой — даже в военной форме…)» Прервемся на минуту, и вот почему. Настоящее имя отца Роберта, как писала Вера Павловна, Ксаверий, но его начальнику оно не понравилось. Стал Станиславом [36] . Погиб же Станислав Никодимович Петкевич (р. st1:metricconverter productid="1906 г" 1906 г /st1:metricconverter .), по появившимся недавно сведениям [37] , не в 1944-м (или ранее) под Смоленском, а 22 февраля 1945 года в Латвии, в бою у хутора Машени. Он был командиром взвода 257-го отдельного саперного батальона 123-й стрелковой дивизии. Эти данные расходятся с теми, что сообщил Р. И. Рождественский в письме. Ждет объяснения и тот факт, что, прослужив полжизни и пройдя всю войну, С. Н. Петкевич в 1945 году имел звание лейтенанта. «А теперь — по поводу твоего косвенного предложения об „Омском сборнике”. С одной стороны — заманчиво, а с другой — сложно. Я же не знаю, какие у вас там „литературные веянья”. Кто захватил власть? „Бондаревцы”? Или нормальные люди? Я вообще, если честно, не знаю ни единого сегодняшнего омича-поэта. Есть ли они? (Наверняка должны быть!) Какие они? Это я к тому, что твое (и, допустим, мое) предложение о сборнике может вызвать целую бучу, в которой прежде всего достанется лично тебе! Зачем? Мне-то плевать, — я видывал (и слыхивал) всякое. Привык. И потом, издавать сугубо „краеведческую” книжку стихов бессмысленно. Она же, помимо воспоминаний, должна быть сегодняшней. Во всяком случае, так я думаю. <…> (Во размахался!) Ладно. Посылаю тебе книжку новую (или, будем говорить: почти новую!). Издана неожиданно для меня в Краснодаре [38] . Там много сравнительно новых стихов. Пишу я и сейчас. И тоже готова целая кучка (а может — куча) всяческих „поэтических произведений”. Работаю с охотой (тьфу-тьфу, чтоб не сглазить!). А над сборником (конечно, туда должны войти перечисленные тобою стихи!) я буду думать. Даже буду его потихоньку готовить и ждать от тебя ответа. P. S. Да, чуть не забыл: сборник стихов по-омски — это что? Сколько строк? или печатных листов? Р. ». Его не стало в августе девяносто четвертого. А уже в декабре появились «Последние стихи Роберта Рождественского». Конечно, я сразу заметил: не все они «последние». И не все — «шедевры». Но концентрация потрясающих стихотворений на единицу книжной площади оказалась столь велика, что не оставила сомнений в особом месте сборника среди многочисленных изданий Рождественского. «Книга — о смерти, о подступающей смерти, об ожидании смерти. Можно сказать, попытка итога, последний рывок души: найти в случившемся смысл, — напишет Лев Аннинский. — Но более всего, и глубже всего, и глуше — сама борьба души с подступающим небытием: попытка не согнуться. Чисто „рождественская” оборона юмором: Тихо летят паутинные нити. Солнце горит на оконном стекле. Что-то я делал не так? Извините: жил я впервые на этой Земле. …Мужество Рождественского — не только в противостоянии подступающей физической смерти, хотя потрясает и это: „Неотправленное письмо хирургу” будет не раз перечитано и под чисто человеческим углом зрения. Но тут больше: мужество духа, глядящего в глаза пустоте. Спокойное отрицание пустоты. Через констатацию» [39] . В другом стихотворении из тех лет Рождественский признается: Никаких капиталов не нажито: может, я не тот, может, время не то. Вот живу и свой возраст донашиваю, будто старенькое пальто [40] . Довольно неожиданный «„валютный” вид на Кремль».И «восемь тысяч» при пересчете мельчают прямо на глазах. О его материальных проблемах догадался немного раньше, чем прочел это стихотворение. Позвонил на Горького, снова ставшую Тверской, но услышал незнакомый голос с незнакомым акцентом. Камеи же, заподозренные мною в весьма знатном происхождении, на поверку обернулись гипсовыми слепками. Наши врачи отказались оперировать: нет ни малейшей надежды. С чем не согласились врачи французские. Дело было за малым — за деньгами. За очень серьезными деньгами. «Ходили по важным чиновникам, покупали валюту (тогда, в начале 90-х, ее можно было купить только во Внешэкономбанке после предоставления кучи справок, анализов, биографий и ходатайств, и то по большому блату)…» — расскажет Екатерина Рождественская [41] .Кто знает, как скоро достигли бы их усилия цели, если бИосиф Кобзон и Владимир Панченко [42] не добрались до самого верха. Там распорядились обменять рубли на валюту, но ее не хватило даже на первую операцию. Оплатили счета военного госпиталя «Валь-де-Грасс» французские и русские друзья Роберта, в основном — Алекс Москович [43] . У смертельной болезни были отвоеваны несколько лет жизни. И — «Последние стихи…». Не так давно столкнулся с утверждением: Рождественский в душе был верующим человеком [44] . Отнесся скептически. Но если понятие веры укрупнить, расширить, отвергнутая точка зрения не покажется чересчур надуманной. Я верующим был. Почти с рожденья я верил с удивленным наслажденьем в счастливый свет домов многооконных… Весь город был в портретах, как в иконах. И крестные ходы — порайонно — несли свои хоругви и знамена… А я писал, от радости шалея, о том, как мудро смотрят с Мавзолея на нас вожди «особого закала». (Я мало знал. И это помогало.) Я усомниться в вере не пытался. Стихи прошли. А стыд за них остался [45] . Покаяние? Да нужно ли было Роберту Рождественскому каяться? В конце концов, он всегда оставался верен не столько псевдокоммунистическим, сколько демократическим идеалам, и лишь забрезжило их время, как у него словно второе дыхание открылось. Совсем от вопросов, однако, не избавился. Правда, когда прочел: «Я мало знал. / И это помогало», показалось, будто получил ответ на некоторые из них. Потом подумал: как же так? Жил он в двух шагах от Кремля, в самом что ни на есть центре «общественной и политической жизни страны», изъездил вдоль и поперек весь мир — и «мало знал»? А может быть, не хотел, не смел знать? Может, опасно было знать?.. Поэт предчувствовал возражения. Иногда пытался что-то объяснить — как в хулиганистых с виду куплетах«Ламца-дрица, гоп-цаца!..», где единственный, наверно, раз употребил крепкое словцо. Чаще же судил себя беспощадно и едко. В стихотворении с громоздким названием «Воспоминание о встрече руководителей партии и правительства с интеллигенцией», о которой не без юмора рассказывал когда-то мне, ощутимо сместил акценты: Надо было назвать дурака дураком! По роскошной трибуне рубануть кулаком!.. Ты — мой бедненький — не рубанул, не назвал… А потом бутерброды в буфете жевал. И награды носил. И заботы терпел. Что ж ты хнычешь и губы кусаешь теперь?! [46]Поразительно, как, разбираясь с прошлым, он оценивал настоящее и провидел будущее! Даже не заметишь порой, где кончается это прошлое и начинается наше сегодня… Как живешь ты, великая Родина Страха? Сколько раз ты на страхе возрождалась из праха!.. Мы учились бояться еще до рожденья. Страх державный выращивался, как растенье. И крутые овчарки от ветра шалели, Охраняя колымские оранжереи. И лежала Сибирь, как вселенская плаха, и дрожала земля от всеобщего страха. Мы о нем даже в собственных мыслях молчали и таскали его, будто горб, за плечами. Был он в наших мечтах и надеждах далеких. В доме — вместо тепла. Вместо воздуха — в легких! Он хозяином был. Он жирел, сатанея… Страшно то, что без страха мне гораздо страшнее [47] . Сколько в этих стихах безнадежной боли… Но ни при знакомстве с ними, ни когда перечитывал их, не казалось мне, что это «другой Рождественский» . Так должен был писать автор «Поэмы о разных точках зрения». Не случайно поэт намеревался назвать будущую книгу — «Стихи этого времени». Разнящиеся тематически, они образуют вполне осязаемое единство мысли и чувства. Он не растерял поэтической формы, поэтической мощи. Его стихотворное слово будто скроено было на вырост. Как-то спросил, не «клонят» ли «лета к суровой прозе». Улыбнулся: «Не клонят». Не лукавил, и есть высшая справедливость в том, что — наперекор страшному недугу — пришли к нему в конце жизни такие стихи. В начале мая 2006 года дом на Карла Либкнехта снесли. Подгадали как раз к годовщине Победы в войне, о которой он столько писал. (обратно)
Последние комментарии
6 часов 39 минут назад
6 часов 43 минут назад
6 часов 55 минут назад
6 часов 56 минут назад
7 часов 10 минут назад
7 часов 27 минут назад