Дож и догаресса [Эрнст Теодор Амадей Гофман] (fb2) читать онлайн
- Дож и догаресса (пер. Александр Лукич Соколовский) (а.с. Серапионовы братья) 190 Кб, 52с. скачать: (fb2) - (исправленную) читать: (полностью) - (постранично) - Эрнст Теодор Амадей Гофман
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Эрнст Теодор Амадей Гофман Дож и догаресса
Под этим именем значилась в каталоге выставки Берлинской Академии художеств, состоявшейся в сентябре 1816 года, картина известного члена Академии — Кольбе, до того неотразимо привлекавшая к себе внимание посетителей, что место перед ней никогда не оставалось пустым. Дож в великолепной богатой одежде ведет под руку вдоль балкона не менее роскошно одетую догарессу. Он — старец с седой бородой и темно-красным, с подвижными чертами лицом, выражающим почти одновременно силу, слабость, гордость и усталость. Она — молодая, цветущая женщина с выражением затаенной печали и множества мечтательных устремлений не только в чертах лица, но и во всем повороте фигуры. За ними пожилая женщина и мужчина, держащие развернутый зонтик. В стороне молодой человек трубит в рог, сделанный из изогнутой раковины. В глубине — море и на нем украшенная венецианским флагом гондола с двумя гребцами, а на заднем плане сотни и сотни парусов да вздымающиеся в воздух башни и дворцы прекрасной, возникающей из волн Венеции. Налево виден собор святого Марка, направо церковь Сан Джорджо Маджоре. На золотой раме картины вырезаны слова:Счастливый и довольный, в сознании нового своего достоинства смотрел на другой день утром Марино Фальер из-под изогнутых оконных сводов своего дворца на волновавшиеся под ним толпы народа. В задумчивости не заметил он даже прихода товарища и друга своих юных дней Бодоэри, который, постояв несколько минут не замеченный дожем, всплеснул наконец руками и воскликнул, смеясь: — Важные, должно быть, мысли засели в твоей голове, друг Фальер, с тех пор, как ты надел герцогскую шапку! Марино Фальер вздрогнул, будто пробудясь ото сна, и с несколько напускной любезностью пошел навстречу своему другу. Он чувствовал, что обязан своим избранием Бодоэри, и потому слова последнего не совсем приятно отозвались в его ушах. Мысль быть обязанным чем-нибудь кому бы то ни было всегда была невыносимой для его честолюбивого сердца, и в этом отношении старый заслуженный друг стоял в его глазах на одной доске с бедным Антонио. Впрочем, принудив себя, пробормотал он несколько слов благодарности и тотчас же переменил тему, заговорив о государственных делах и о мерах, которые следовало предпринять против окружавшего их врага. — Обо всем этом, — отвечал ему, лукаво смеясь, Бодоэри, — поговорим мы через два часа на общем собрании Совета. Если я пришел к тебе так рано, то вовсе не за тем, чтобы толковать, какой отпор следует дать смелому Дориа или каким средством образумить угрожающего нашим далматинским городам Людвига Венгерского. Нет, Фальер, я хочу поговорить о деле, касающемся лично тебя, а именно о твоей женитьбе. — Как можешь ты, — с неудовольствием ответил Фальер, повернувшись снова к окну, — думать о таких вещах? Время ли теперь заниматься весельем? Когда будет побежден враг и вновь восстановится богатство, слава и честь льва Адриатик, тогда только жених будет достоин прекрасной невесты. — Ах, — перебил нетерпеливо Бодоэри, — ты думаешь, я говорю о празднестве твоего обручения с морем, когда ты с высоты «Буцентавра» бросишь золотой перстень в волны Адриатики? Ты носишь имя Марино, и потому и без того родственник морю. Нет, я разумею иную невесту, а не коварное, холодное море, так неблагосклонно поступившее с тобой вчера. Можно ли найти счастье в объятиях грозной стихии, так свирепо бушевавшей вокруг, когда ты с посиневшими от холода щеками взирал на нее с палубы «Буцентавра». Достаточно ли жара всего Везувия, чтобы растопить ледяное сердце такой женщины, которая венчалась сотни раз, принимая обручальные перстни не как дар любви, а как должную дань своих рабов? Нет, Марино! Я желал бы видеть твое обручение с земной женщиной и притом прекраснейшей, какую только можно найти. — Ты бредишь, старик, — возразил Фальер, продолжая смотреть в окно, — мне ли, восьмидесятилетнему старику, придавленному заботами, думать о любви, когда у меня и любить-то нет больше сил! — Полно, полно, — отвечал Бодоэри, — разве сама холодная зима не отверзает своих объятий прекрасной весне, спешащей к ней навстречу на крыльях теплого ветра? И когда она прижимает ее к своей ледяной груди, ощущая теплое веяние, куда деваются тогда лед и снег? Ты указываешь на свои восемьдесят лет, но разве старость меряется годами? Разве ты не так же прямо держишь свою голову и не так же бодро ходишь, как это было в сорок лет? Или, может быть, ты начинаешь чувствовать, что силы твои слабеют, что прежний меч становится для тебя тяжел, что тебе трудно подниматься по ступеням дворцовой лестницы? — Нет, нет! Клянусь небом, — прервал своего друга Фальер, резко отшатнувшись от окна и бодро подходя к нему, — об этом нет и речи! — Если так, — продолжал Бодоэри, — то почему же тебе даже в твоих летах не испытать земного счастья, которое тебе суждено? Послушай меня: возведи в сан догарессы женщину, которую я для тебя избрал, и ты увидишь, что все венецианки также единодушно признают ее первой по красоте и добродетели, как венецианцы признали тебя первым по уму, силе и храбрости. Затем Бодоэри стал в таких ярких красках описывать совершенства будущей догарессы, так что у старика Фальера заблестели глаза, огонь вспыхнул на щеках и разгорелись губы, точно он выпил несколько стаканов сиракузского. — Что же это за чудо красоты, о котором ты говоришь? — спросил он, невольно улыбаясь от удовольствия. — Да никто другой, — отвечал Бодоэри, — как моя собственная воспитанница. — Что? — прервал его Фальер. — Твоя воспитанница? Да ведь она была замужем за Бетруччио Неноло, когда я был еще подестой в Тревизо. — Ты думаешь, — отвечал Бодоэри, — о моей племяннице Франческе, а я говорю о ее дочери. Ты знаешь, что дикий, суровый Неноло погиб в морском сражении. Франческа с отчаяния удалилась в монастырь, а маленькую Аннунциату я взял на воспитание в свою виллу близ Тревизо. — Так ты дочь своей племянницы назначаешь мне в жены? — снова нетерпеливо перебил Фальер. — Да много ли лет прошло со дня самой свадьбы Неноло? Аннунциата должна быть теперь едва десятилетним ребенком. Когда я был подестой в Тревизо, о свадьбе Неноло не было еще и речи. — Ровно двадцать пять лет, — со смехом отвечал Бодоэри. — Как можешь ты так ошибаться в годах. Аннунциате теперь девятнадцать лет; она хороша, как заря, скромна, добродетельна и ничего еще не слыхала о любви, потому что почти никого не видела. Она, ручаюсь, привяжется к тебе с детской преданностью и любовью. — Я хочу ее видеть! — воскликнул дож, которого задел за живое рассказ Бодоэри об Аннунциате. Желание это исполнилось в тот же день. Хитрый Бодоэри, желавший из собственных соображений во что бы то ни стало видеть свою воспитанницу догарессой, тайно привез Аннунциату во дворец и устроил встречу ее с дожем, когда тот возвращался из Совета. Ангельская красота Аннунциаты до того поразила старого Фальера, что он не был даже в состоянии заговорить о сватовстве. Аннунциата, уже приготовленная словами Бодоэри к тому, что ее ожидало, склонилась, вся покраснев, перед дожем, и, прижав его руку к губам, прошептала чуть слышно: — Мой господин! Ужели вы точно хотите сделать мне честь, возведя на ступени вашего герцогского трона? Клянусь быть преданной вам всей душой до последнего вздоха. Старый Фальер был вне себя от восторга. Огонь пробежал по его жилам, когда Аннунциата коснулась его руки, голова закружилась, и он, чуть на зашатавшись, должен был сесть в кресло. Доброе мнение Бодоэри о силах восьмидесятилетнего старика, по-видимому, оказалось несколько преувеличенным. Бодоэри не мог даже скрыть появившейся по этому случаю на его губах легкой насмешливой улыбки, но скромная, невинная Аннунциата не поняла ничего, и счастье ее не было нарушено. В последовавшем затем совещании между обоими стариками было решено, что свадьба будет справлена в величайшей тайне, и догаресса представится через несколько дней Синьории и народу как супруга дожа, уже будто бы прежде с ним обвенчанная и жившая во время Авиньонского посольства Фальера в Тревизо. Причиной такой предосторожности, по всей вероятности, было неловкое чувство, которое ощущал сам дож при одной только мысли — объявить себя женихом девятнадцатилетней девушки, что при известной склонности венецианцев к насмешкам и злоязычию могло привести к невыгодным для него шуткам. Теперь мы просим читателей обратить внимание на одного прекрасно одетого юношу, гуляющего по Риальто с туго набитым кошельком в руках. Он ходит медленно, останавливается, вступает в разговор с евреями, турками, армянами, греками, продолжает с недовольным видом свой путь и наконец садится в гондолу, приказывая везти себя на площадь святого Марка, где опять начинает медленно бродить со сложенными на груди руками и с опущенным в землю взором. Молодой человек даже не замечает легкого шепота и украдкой бросаемых взглядов, вызванных его появлением на многих окружающих площадь балконах. Кто бы узнал в этом юноше нашего знакомого Антонио, еще так недавно лежавшего в нищенских лохмотьях на мраморных ступеньках таможни! — Антонио! Здравствуй, мой голубчик Антонио! — вдруг раздался возле него голос старухи нищенки, сидевшей под портиком собора святого Марка, которую он, проходя мимо, совсем не заметил. Быстро обернувшись, Антонио достал из кошелька полную горсть цехинов и хотел подать старухе, но она замахала руками и крикнула, рассмеявшись, пронзительным голосом: — Оставь при себе свое золото! Мне оно не нужно, я богата и без того. А если ты точно хочешь сделать мне добро, то закажи мне новый плащ. Мой стал дыряв и плохо защищает от дождя и ветра. Да, сделай это мой добрый Антонио, но берегись Фондако, берегись Фондако! Изумленный Антонио взглянул на изможденное, морщинистое лицо старухи, в котором странно перемешивались судорожный смех с выражением величайшего ужаса; когда же она, всплеснув костлявыми руками, снова крикнула раздирающим уши, пронзительным голосом: «Берегись Фондако!» — он не мог сдержаться и воскликнул в свою очередь. — Ты, кажется, совсем сошла с ума, старуха! Едва нищая услыхала эти слова, как лицо ее мгновенно побледнело, и она кубарем скатилась с мраморных ступеней лестницы. Антонио, прыгнув, едва подоспел и, схватив ее обеими руками, не дал ей сильно ушибиться. — О мой голубчик! — заговорила старуха растроганным голосом. — Какое страшное вымолвил ты слово! Лучше убей меня сразу, только не говори таких слов. Ты и не подозреваешь, как тяжело меня обидел, меня, которая так тебя любит! Сказав это, она закутала лицо своим рубищем, покрывавшим ее плечи на манер плаща, и зарыдала как ребенок. Растроганный Антонио взял ее на руки, перенес под портал церкви и усадил на мраморную скамью. — Ты много сделала мне добра, старушка, — заговорил он ласковым голосом. — Ты спасла меня от смерти: не будь тебя, я лежал бы теперь где-нибудь на дне моря и никогда не удалось бы мне спасти дожа, заработав тем мои честные цехины. Но даже не сделай ты этого, я и так всегда чувствовал к тебе какое-то расположение, несмотря на то, что ты постоянно обходишься со мной странным и непонятным образом, вечно смеешься и кривляешься, так что порой я тебя просто боюсь. Но все-таки скажу тебе по совести, что даже когда я был бедным носильщиком, мой внутренний голос всегда заставлял меня отложить для тебя пару монет. — О мой добрый, мой золотой Тонино! — воскликнула старуха, подняв к небу руки, так что костыль ее упал и покатился по мраморному полу. — Я это знаю! Знаю, что ты чувствуешь ко мне невольное расположение, но тс-с!.. Молчи об этом, молчи! И она нагнулась за своим костылем. Антонио поднял его и подал ей. Старуха оперлась на него острым костлявым подбородком, уставилась в землю глазами и заговорила глухим, подавленным голосом: — Скажи мне, мой голубчик, неужели ты не сохранил ни малейшего воспоминания о том, что было с тобой давным-давно, прежде чем ты очутился здесь несчастным бедняком и без куска хлеба? Антонио глубоко вздохнул, сел возле старухи и, помолчав немного, начал так: — Ах, старая! Я хорошо чувствую, что родился от родителей, живших в довольстве и счастье. Но о том, кто они были, а также что сталось с ними и со мной после, не осталось во мне никакого воспоминания! Точно сквозь сон, помню я черты лица статного, красивого человека, носившего меня на руках и баловавшего лакомствами. Также встает иногда перед моими глазами облик чудной, прекрасной женщины, ухаживавшей за мной, укладывавшей меня каждый вечер спать в мягкую, чистую постель и ласкавшей при всяком удобном случае. Оба они говорили со мной на каком-то неизвестном мне мягком, звучном языке, и помню, что я сам начинал лепетать что-то на этом языке. Когда я еще работал веслом на гондоле, товарищи часто дразнили меня, говоря, что я и по лицу, и по глазам, и по волосам должно быть урожденный немец; да я и сам думаю, что язык, на котором говорил мой благодетель, или, вернее, мой отец, был немецкий. Но самым живым воспоминанием о том времени осталась во мне одна ужасная ночь, когда, помню, я был внезапно разбужен отчаянным, душераздирающим криком. В доме стояла беготня, двери с шумом отворялись и затворялись. Необъяснимый страх до того овладел мною, что я начал громко плакать. Женщина, о которой я говорил, схватила меня на руки, зажала мне рот и, поспешно закутав в платок, выбежала со мной из дома. Что было потом — я совсем не помню. Позднее уже встает передо мной опять вид прекрасного дома, расположенного где-то в красивой и теплой стороне. Опять припоминаю я лицо уже другого мужчины, которого называл отцом и который был хозяином этого дома. И он, и все в доме говорили по-итальянски. Как-то я не видел отца в течение нескольких недель. Вдруг пришли в дом какие-то чужие люди со злыми, неприятными лицами. Они много шумели и перевернули весь дом вверх дном. Заметив меня, один из них спросил, кто я такой и что здесь делаю. Я ответил, что я Антонио и живу в доме. Услышав это, они злобно засмеялись, сорвали с меня мое прекрасное платье и вытолкали вон с угрозой, что если я посмею вернуться, то меня прибьют до полусмерти. С громким плачем убежал я от них. На улице встретился мне старик, в котором я сейчас же узнал одного из слуг приемного отца. «Пойдем, мой бедный Антонио, пойдем прочь, — сказал он, взяв меня за руку. — Для нас обоих дом этот закрыт навсегда. Теперь надо заботиться, где найти кусок хлеба». Старик увел меня с собой. Оказалось, что он был вовсе не так беден, как можно было подумать, глядя на его платье. Едва мы пришли к нему, он развязал большой кошелек и высыпал из него много цехинов. С тех пор мы каждый день толклись вдвоем на Риальто, где старик занимался торговлей, продавая и покупая разные вещи. Кончив продажу, он обыкновенно выпрашивал какую-нибудь безделицу для своего мальчика, разумея меня. И всякий из покупщиков, на которых я смотрел смелыми, открытыми глазами, почти всегда бросал мне несколько монеток. Старик же тщательно прятал подаяние в мешок, уверяя, что копит это мне на новую, теплую одежду. Со мной старик, которого все, не знаю почему, называли Блаунас, обходился хорошо, и я не мог на него ни в чем пожаловаться. К несчастью, и эта жизнь продолжалась недолго. Ты помнишь, старуха, то страшное время, когда по всей Италии дрожали дворцы и башни, а колокола звонили сами, точно их раскачивали неведомые исполинские руки. Тому прошло не более семи лет. Мы со стариком счастливо успели выбежать из нашего дома, развалившегося за нами вслед. Все дела прекратились, ужас и страх простерлись над онемевшим Риальто. Но беда не пришла одна. Вслед за землетрясением появилось страшное чудовище, чье ядовитое дыхание отравило скоро всю страну. Все знали, что чума, завезенная из Леванта сначала в Сицилию, свирепствовала уже в Тоскане. Венеция была пока еще от нее свободна. Однажды дядя Блаунас торговал как всегда на Риальто и, продав что-то одному армянину, попросил по обыкновению безделку для сынишки. Армянин, высокий, статный мужчина с курчавой густой бородой (я вижу его как сейчас перед собой), ласково на меня посмотрел, поцеловал и положил мне в руку пару цехинов, которые я крепко сжал. Мы поплыли на площадь Марка. По дороге старик потребовал, чтобы я отдал ему мои цехины. Мне не хотелось их отдавать, и я стал уверять, что армянин подарил цехины мне, чтобы я непременно берег их сам. Старик рассердился. Во время этой ссоры я вдруг заметил, что лицо его внезапно пожелтело и он начал путаться в словак. Высадившись на площади, он пошел едва держась на ногах, точно пьяный, и вдруг упал как громом пораженный перед самыми окнами герцогского дворца. С криком бросился я к его телу. Сбежался народ, и скоро ужасный вопль: «Чума! Чума!» — раздался в воздухе. Каждый спешил укрыться где мог. Скоро я сам почувствовал головокружение и упал без чувств на мостовую. Очнувшись, я увидел, что лежу в опрятной комнате на небольшом матраце, покрытый шерстяным одеялом. Около меня лежало на таких же кроватях под одеялами двадцать или тридцать посиневших, неподвижных фигур. Позже я узнал, что несколько монахов, добровольно помогавших во время чумы, найдя меня при выходе из церкви святого Марка и заметив во мне некоторые признаки жизни, перенесли меня в гондолу и отправили в Джудекку, где при церкви Сан Джорджо Маджоре они устроили госпиталь. Как описать тебе, старуха, минуту моего пробуждения! Приступы болезни, казалось, изгладили из меня всю память о прошлом. Я жил минутной жизнью, понимая и сознавая одно лишь настоящее. Казалось, только одна искра жизни внезапно озарила мое умершее тело. Ты не можешь себе представить, до чего ужасной кажется нам жизнь, когда мы чувствуем себя как бы витающими в пустом пространстве, не видя ни малейшей точки опоры или привязанности. Монахи могли мне только объяснить, что нашли меня на площади возле трупа дяди Блаунаса, сочтя за его сына. Мало-помалу удалось мне собрать рассеянные мысли о моей прежней жизни, но из того, что я теперь тебе рассказал, ты видишь, что это не более как ничтожные, потерявшие всякую связь и значение обрывки утраченной навсегда картины. Ах, это чувство одиночества в мире, — оно не только лишает меня всякой радости, но, кажется, мешает наслаждаться даже тем, что жизнь послала мне теперь в самом деле хорошего. — Тонино, милый Тонино! — промолвила старуха. — Удовольствуйся хорошим в настоящем! — Молчи, старуха, — прервал ее Антонио, — есть у меня еще горе, которое отравляет мне жизнь и рано или поздно погубит меня вконец. Это стремление — а к чему, я сам не знаю! Какое-то тяжелое, безнадежное чувство, преследующее меня с той самой минуты, как я очнулся больным в госпитале. Когда, бывало, я, слабый, разбитый непосильным денным и нощным трудом, ложился на свою жесткую постель, благодатный сон смыкал мои глаза, и мне чудилось иногда небесное блаженство, сознание которого успокаивало и укрепляло мне душу. Но почему же теперь, когда я отдыхаю на мягких подушках, не зная ни труда, ни забот, и просыпаюсь без мыслей об ожидающей меня работе, почему теперь не хочет меня оставить это тяжелое, безотрадное чувство и продолжает мучить по-прежнему? Все мои старания проникнуть в эту тайну остаются тщетными. Я никак не могу себе уяснить, что такое чудесное потерял я в жизни, что даже его разрозненные отголоски наполняют душу блаженством при одном воспоминании о нем, хотя то же самое воспоминание мучает и терзает меня еще хуже при мысли о безнадежности возвратить утраченное! К чему же в таком случае эти следы исчезнувшего навеки? Сказав это, Антонио замолчал и тяжело вздохнул. Старуха слушала его с напряженным вниманием, изображая на своем лице, как в зеркале, отголоски тяжелых чувств, которыми был наполнен его рассказ. — Тонино! — начала она растроганным голосом, в котором слышались слезы. — Милый Тонино! Стоит ли унывать при мысли о хорошем, которое прошло без следа? Глупый, глупый ты ребенок! Слушай меня, хи-хи-хи! — И она засмеялась своим обычным деревянным смехом, заметавшись опять из стороны в сторону. Несколько прохожих бросили ей милостыню. — Антонио! Поддержи меня! — вдруг воскликнула она. — Сведи меня к морю! Антонио без размышлений поднял старуху и, поддерживая, повел ее по площади, а она в это время тихо бормотала: — Антонио, видишь ты эти кровавые пятна на мостовой, эту кровь, много крови! Хи, хи! Но из крови вырастут розы, розы для твоего венца, для той, которую ты любишь! О Творец Небесный! Кто же эта красавица, которая смотрит на тебя так нежно, с такой ласковой улыбкой? Белые, как лилии, руки простираются, чтобы тебя обнять. О Антонио, счастливый Антонио! Будь смел, будь смел. На светлой заре сорвешь ты белые мирты для своей невесты, для вдовы, оставшейся невестой! Хи-хи-хи-хи! Мирты, которые цветут только в полночь! Слышишь свист ночного ветра? Слышишь ласкающий ропот волн? Греби крепче, мой смелый кормчий! Греби смелее! Антонио стало даже страшно от этих бессмысленных слов старухи, которые она лепетала как будто во сне, то и дело прерывая себя судорожным смехом. В эту минуту они подошли к столбу, поддерживающему крылатого льва. Старуха хотел было идти дальше, продолжая бормотать, но Антонио, уставший от ее общества, остановился и сказал твердым голосом: — Постой и садись здесь, да замолчи, прошу тебя, если не хочешь свести меня с ума. Ты предсказала правду, когда говорила прошлый раз, что видела в золотой вечерней заре мои цехины, но что же болтаешь ты теперь о красавицах, вдовах, оставшихся невестами, розах и миртах? Или ты хочешь сделать меня безумным, заставив пуститься в какое-нибудь сумасбродное предприятие, проклятая старуха? Новый плащ тебе будет… Хочешь хлеба, денег? Бери сколько тебе надобно, только оставь меня в покое. С этими словами он хотел убежать прочь, но старуха крепко схватила его за плащ и закричала пронзительным голосом: — Тонино, милый Тонино! Взгляни на меня еще раз, а иначе я дотащусь как-нибудь сама до набережной и брошусь в море! Антонио, не желая обращать на себя еще более уже и без того возбужденное внимание прохожих, остановился. — Тонино, — продолжала старуха, — сядь возле меня! Мне тяжело, ох, как тяжело! Сядь возле меня! Антонио сел на ступеньку, оборотясь, однако, к старухе спиной, и вынул из кармана записную книжку, куда заносил свои торговые сделки на Риальто. — Тонино! — заговорила снова старуха тихим голосом. — Неужели, когда ты внимательно смотришь на мое морщинистое лицо, ничто не шепчет тебе, что ты меня знал когда-то очень давно? — Я уже сказал тебе, — отвечал Антонио так же тихо и не оборачиваясь, — что сам не зная почему, чувствую к тебе какое-то влечение, но твое старое, сморщенное лицо, поверь мне, тут ни при чем. Напротив, когда я вижу твои черные, сверкающие глаза, твой острый нос, синие губы, длинный подбородок, всклокоченные седые волосы, слышу твой противный, резкий смех, безумные речи, то мне хочется убежать от тебя без оглядки и никогда не видеть больше. — О Боже, Боже! — завопила старуха в отчаянии. — Какой злой дух шепчет тебе такие ужасные мысли? О Тонино, милый мой Тонино! Знаешь ли ты, что женщина, которая ласкала тебя и холила, когда ты был ребенком, которая спасла тебя от смерти в ту ужасную ночь, была я? Антонио быстро вскочил, точно ужаленный, но, взглянув на старое, отвратительное лицо старухи, мгновенно оправился и воскликнул с гневом: — Ты хочешь меня провести, старая сумасшедшая! Как ни ничтожны мои воспоминания о детстве, но они живы и свежи! Я как теперь вижу ту прекрасную женщину, которая ухаживала за мной, у нее было чудесное молодое лицо, ангельские глаза, прекрасные каштановые волосы, белые нежные руки; ей едва могло быть тридцать лет, а ты — девяностолетняя старуха. — О все святые! — рыдая перебила старуха. — Что же мне делать, если мой Тонино не верит своей вернойМаргарите. — Маргарите… — пробормотал Антонио, — Маргарите? Имя это звучит в моих ушах, точно отголосок давно слышанной музыки! Но это невозможно, невозможно! — Тот статный красавец, — продолжала старуха несколько спокойнее, опершись на костыль и опустив глаза в землю, — тот статный красавец, который носил тебя на руках и кормил лакомствами, точно был твой отец и говорил он с тобой на прекрасном, звучном немецком языке. Он был почтенный, богатый купец из Аугсбурга. Его молодая жена умерла, когда ты родился. Тогда, не будучи в состоянии жить там, где было похоронено его счастье, переселился он в Венецию и взял с собой меня, твою кормилицу и няньку. В ту ужасную ночь над отцом твоим разразился страшный удар, грозивший и тебе погибелью. Я успела тебя спасти, и ты попал на воспитание к одному богатому венецианцу. Лишенная всех средств к пропитанию, осталась я в Венеции. Отец мой, бывший врачевателем ран, передал мне тайну своего искусства, навлекшего на него одно время преследование за употребление будто бы запрещенных средств. От него научилась я собирать, бродя по полям и лесам, травы и целебные мхи и приготовлять из них целительные лекарства. Но вместе с этими познаниями вселилась в меня еще иная сила, которая и должна была меня погубить по неисповедимой воле Провидения. Точно в туманной дали стали мне порой чудиться грядущие события, и тогда, против собственной воли, вырывались из меня, хотя часто в чудных словах, предсказания того, что я видела. Оставшись одна в Венеции, думала я добывать средства к жизни этим моим даром. Мне удавалось скоро и легко вылечивать самые тяжелые болезни. К тому же одно мое присутствие уже благотворно действовало на больных. Иной раз мне стоило только погладить больного рукой, чтобы заставить пройти тяжелый приступ болезни. Слава о моем лечении обошла весь город, и деньги посыпались на меня дождем. Но тут восстала против меня зависть врачей, этих шарлатанов, продающих на площади святого Марка свои эссенции и пилюли, отравляющие больных вместо того, чтобы давать им облегчение. Меня обвинили в сношениях с сатаной. Легковерный народ увлекся их клеветой, и скоро меня потребовали на судилище инквизиции. О мой Антонио, если бы ты знал, какими муками пытались вырвать из меня признание в возводимой на меня вине! Я долго оставалась тверда. Волосы мои поседели, тело сморщилось, как у мумии, руки и ноги искривились. Но ужаснейшие, изуверские пытки, оставленные под конец, побороли и мое мужество, и я сделала признание, вспоминая которое, до сих пор содрогаюсь. Меня осудили на сожжение живой, но в тот день, когда землетрясение поколебало стены дворцов и темниц, сорвались с петель двери подземной тюрьмы, где я была заключена. Среди шума и грохота валившихся зданий вышла я из моего гроба. Ах, Тонино, ты назвал меня девяностолетней старухой, когда мне едва пятьдесят. Взгляни на это костлявое тело, это сморщенное лицо, седые волосы, искривленные ноги! Нет, не годы, а невыразимые муки пыток могли в несколько часов превратить красивую, здоровую женщину в такое чудовище! А этот судорожный смех и подергиванье — это только последствия последней пытки, при одном воспоминании о которой у меня волосы подымаются дыбом на голове и точно раскаленное железо пробегает по жилам. Не пугайся же меня, мой Антонио! Не правда ли, твое сердце говорит тебе теперь ясно, что ты точно лежал на моей груди, когда был ребенком? — Послушай, — сказал мрачно Антонио, — мне кажется, я должен тебе верить, но скажи, кто был мой отец? Как его звали? Какой удар судьбы перенес он в ту ужасную ночь? Кто был мой воспитатель? И что такое удивительное случилось со мной в жизни, что уже одно смутное о том воспоминание овладевает всем моим существом до того, что мысли мои теряются, точно в потемках. Скажи мне все это, и тогда я поверю тебе, загадочная женщина! — Тонино, — отвечала старуха вздохнув, — для твоего же добра должна промолчать я об этом, но скоро, скоро узнаешь ты все! Фондако, Фондако, берегись Фондако! — Не нужно мне твоих загадок! — гневно воскликнул Антонио. — Сердце мое истерзано. Говори или… — О, без угроз! — быстро возразила старуха. — Разве я не твоя верная кормилица и нянька? Тут Антонио не выдержал и, не дожидаясь конца слов старухи, быстро вскочил и убежал без оглядки, закричав ей, впрочем, издали: — Новый плащ тебе будет! Цехинов также бери, сколько хочешь.
Старый дож Марино Фальер представлял действительно любопытное зрелище, когда его видели с молодой, цветущей женой. Он, хотя еще бодрый и крепкий, но с седою как лунь головой и испещренным морщинами темно-красным лицом, старался ходить твердым шагом, гордо закинув голову. Она — сама прелесть, с ангельской кротостью и неотразимым очарованием во взгляде, с выражением истинного достоинства на лилейно-белом, обрамленном темными локонами лице, с головкой, склоненной несколько набок, ходила легко и спокойно, точно ни малейшего труда не стоило ей нести стройное, гибкое тело. Живая картина да и только — такова была Аннунциата, но картина, какие умели писать только старинные мастера. Мудрено ли, что появление ее очаровывало всех и что не было молодого патриция из Синьории, который при виде этой пары не преследовал бы в душе самыми злыми насмешками старика и не клялся употребить все средства, чтобы сделаться во что бы то ни стало Марсом этого старого Вулкана. Аннунциата скоро увидела себя окруженной воздыхателями, но вкрадчивые их речи не производили на нее ни малейшего впечатления. Чистая, ангельская душа ее не могла даже допустить между ней и ее державным супругом каких-либо иных чувств, кроме верности самой нерушимой и безусловной преданности. Он был с ней ласков и добр, называл ее нежнейшими именами, прижимая в своему уже охладевшему сердцу, осыпал драгоценными подарками, какие она только желала. Чего же больше могла она от него требовать? Мысль стать ему неверной не могла даже зародиться в ее душе. Все то, что лежало за границей таких отношений, было для нее неизвестной, закрытой туманом областью, куда ее невинный глаз не мог даже проникнуть. Таким образом, все домогательства молодых волокит оставались безуспешны. Самым рьяным, самым бешеным из них был Микель Стено, занимавший в республике, несмотря на свою молодость, важную должность одного из членов Совета сорока. Стено был очень хорош собой и на это обстоятельство, главным образом, и рассчитывал, надеясь на успех. Старого Марино Фальера он не боялся нисколько, тем более, что после свадьбы престарелый дож совершенно изменился. Прежней вспыльчивости не осталось в нем и следа. По целым часам сидел он возле Аннунциаты, одетый в великолепное платье дожа, шутил, смеялся, любовался ее глазами, иногда размягчался до слез, самодовольно спрашивая присутствовавших, кто из них может похвастать такой женой. Вместо прежнего сурового, отрывистого тона в разговоре его появилось что-то несвязное, так что его трудно было порой понять, он перестал быть непреклонным и потакал иногда самым нелепым просьбам. Кто бы узнал в этом расслабленном, влюбленном старике того Фальера, который однажды в Тревизо во время праздника Тела Господня в запальчивости ударил в лицо епископа; того, кто победил храброго Морбассана? Эта слабость дожа еще более подбивала Стено рискнуть, наконец, опасным предприятием. Аннунциата никак не могла понять, чего хотел от нее Стено, постоянно преследуя своими взглядами и речами, и оставалась по-прежнему с ним учтива и ровна, а это-то спокойствие и выводило его более всего из терпения. Чтобы обладать ею, он готов был решиться даже на низкое средство. Притворившись для виду влюбленным в горничную Аннунциаты, сумел он добиться от нее ночного свидания в самом дворце. Таким путем думал он пробраться в спальню Аннунциаты, но, по счастью, судьба не допустила совершиться преступлению и обратила его на голову самого виновника. Случилось, что дож, получивший дурные вести о неудачной битве Никколо Пизани с Дориа при Портолонго, не мог заснуть и, озабоченный, бродил по галереям дворца. Вдруг заметил он черную тень, проскользнувшую, похоже, из спальни Аннунциаты и исчезнувшую на лестнице. Это был Микель Стено, возвращавшийся от своей якобы возлюбленной. Страшная мысль сверкнула в голове старика Фальера. С криком: «Аннунциата!» — бросился он за преступником с обнаженным стилетом, но Стено, более проворный и ловкий, увернулся от удара и, сбив старика сильным ударом руки, быстро сбежал с лестницы, крикнув с насмешкой: «Аннунциата!» Фальер поднялся кое-как с пола и полный мук ревности и отчаяния бросился к дверям спальни Аннунциаты. Прислушался — тишина, как в могиле. Постучал в дверь — другая, незнакомая ему, горничная отворила. — Что угодно моему державному супругу в такое позднее время? — кротко спросила Аннунциата, накинув легкое ночное платье и выйдя ему навстречу. Старик впился в нее глазами и затем, подняв к небу руки, воскликнул: — Нет, это невозможно! Невозможно! — Что невозможно? — с видом полнейшего неведения спросила, удивленная тоном Фальера, Аннунциата. Но он, не отвечая ей, обратился к горничной: — Зачем ты здесь? Отчего Луджиа не спит, как обыкновенно, у дверей? — Ах, — пробормотала та. — Луджиа непременно просила меня поменяться с ней очередью; она спит в передней, возле лестницы. — Возле лестницы? — воскликнул радостно Фальер и быстро пошел туда. Луджиа отворила на его громкий стук, но лишь только увидела пылавшее гневом лицо хозяина, как тут же упала на колени и призналась в своем грехе, что подтверждалось и парой мужских перчаток, забытых на стуле и несомненно обличавших крепким запахом амбры личность щеголеватого владельца. Взбешенный нахальством Стено, Фальер в тот же день написал ему письмо, в котором воспрещал под страхом высылки из города посещать дворец, а равно приближаться каким бы то ни было образом к особе дожа или догарессы. Ярость Стено не знала пределов, равно как от его неудачи, так и от страха быть удаленным навсегда из города, где жила его богиня. Осужденный видеть издали, как приветливая догаресса по-прежнему ласково и просто обращалась с молодыми людьми из Синьории, дошел он до отвратительной мысли распустить слух, что был ею отвергнут только вследствие более счастливых искательств других. И эту клевету не постыдился он распространять громко и публично. Фальер, потому ли, что до него дошел слух об этих речах, или воспоминание об известной ночи все-таки так или иначе показалось ему предостережением судьбы, не мог остаться прежним, несмотря на всю его веру в добродетель супруги. Неестественные отношения старика и молодой женщине встали в его глазах призраком, зажегшим адские муки ревности в душе, и он, угрюмый и недовольный, потребовал, чтобы Аннунциата заперлась во внутренних покоях дворца и не принимала ни одного мужчины. Бодоэри горячо вступился за внучку и стал крепко журить не хотевшего ничего слушать старика. Надо прибавить, что все это случилось незадолго до четверга на масленице, когда старинный, укоренившийся в Венеции обычай требовал, чтобы догаресса присутствовала при даваемом в этот день на площади святого Марка народном празднике, сидя рядом с дожем под балдахином, устроенным на деревянной галерее напротив площади. Бодоэри напомнил об этом старику и выразил надежду, что он не пожелает сам быть осмеянным за свою ревность и народом, и Синьорией, отказав в этой чести Аннунциате. Фальер был задет за живое. — Неужели думаешь ты, — возразил он Бодоэри, — что я в самом деле настолько глуп, что побоюсь показать мое сокровище, побоявшись воровских рук, которые могу еще отразить мечом? Нет, старина, ты ошибаешься! Завтра же увидишь ты меня под руку с Аннунциатой во время торжественной процессии на площади святого Марка. Пусть народ видит свою догарессу, а в четверг на масленице искусный гребец, сумеющий смелым полетом добраться до галереи, поднесет ей победный букет собственными руками. Слова дожа намекали на старинную, с незапамятных времен установившуюся народную игру. С верхушки башни святого Марка протягивался канат к сваям, вбитым прямо в море. Какой-нибудь молодец из народа поднимался на вершину башни в корзине, сделанной в виде лодки, и оттуда стремглав стрелой скатывался по канату вниз, стараясь бросить по пути букет цветов догарессе или дожу, если на празднике присутствовал он один. На другой день Фальер исполнил все, как обещал. Аннунциата, великолепно одетая, окруженная Синьорией, пажами и драбантами, гуляла с ним под руку по площади святого Марка. Давка была неимоверная. Всякий стремился увидеть прекрасную догарессу, и каждый, кому это удавалось, был буквально поражен ее ангельской красотой, думая, что видел небесное видение. Не обошлось и без острот насчет Фальера по врожденной склонности венецианцев к злым шуткам. То там, то здесь среди порывов восторга толпы проскакивали ядовитые эпиграммы и стишки, не совсем лестные для старого мужа. Но Фальер их не замечал и, отставив, по-видимому, в сторону ревность, гулял с выражением полного восторга на лице под руку с прекрасной догарессой, не обращая внимания на пламенные, кидаемые на нее со всех сторон взгляды. Под порталом дворца толпа стеснилась до такой степени, что драбанты с трудом могли осаживать народ, но наконец проход был очищен, и дож с супругой остались окруженные только небольшой кучкой хорошо одетых граждан, которым был дозволен вход во внутренний двор дворца. Вдруг, в ту самую минуту, как Аннунциата вошла во двор, в толпе послышался чей-то отчаянный крик: «О Боже!» — и в то же мгновение какой-то молодой человек, стоявший до того вместе с прочими под колоннадой, без чувств грохнулся на мраморный пол. Толпа немедленно его окружила, так что Аннунциата не могла видеть, что происходило дальше. Но тем не менее, услышав уже один его голос, она внезапно вздрогнула, почувствовав, что точно раскаленный кинжал пронзил ей сердце, и, заметавшись, готова была упасть без чувств. Женщины из свиты успели ее поддержать. Старик Фальер, и без того не совсем хорошо настроенный, от всей души послал к черту неизвестного юношу и, быстро схватив свою Аннунциату на руки, внес ее во внутренние покои дворца, точно раненую голубку, бессильно припавшую головкой к его плечу. Между тем во дворе, куда толпа народа, привлеченная случившимся, ворвалась уже почти силой, происходило нечто странное. Едва присутствовавшие хотели взять и унести прочь молодого человека, которого посчитали мертвым, как хромая, уродливая старуха протолкалась острыми локтями через толпу к месту, где лежал молодой человек, громко восклицая: — Оставьте его! Оставьте, он не умер! Глупый вы народ! И припав в лежавшему, она приподняла ему голову и отерла пот с лица, называя нежнейшими именами. Удивление охватило толпу, но и было от чего: старая нищенка в лохмотьях, с отвратительно подергивающимся лицом, желтыми костлявыми руками, которыми она, дрожа, обнимала юношу, представляла такой контраст с его мертвенно-бледным, но прекрасным лицом и богатой одеждой, что, казалось, сама смерть в облике старухи пришла сжать его в своих когтях. Зрелище это навело такой ужас на людей, что большинство разбежались и осталась только небольшая кучка тех, что были похрабрее. Юноша между тем открыл глаза и тихо вздохнул. Его перенесли на Большой канал и положили в гондолу, куда уселась и старуха, приказав везти к указанному ею дому, где, по ее словам, жил молодой человек. Нужно ли объяснять читателям, что юноша был Антонио, а старухам — нищая из Францисканского монастыря, уверявшая, что была его кормилицей. Придя в себя после приема каких-то крепких капель, данных старухой, и, заметив ее возле своей постели, Антонио заговорил глухим, сдержанным тоном, уставясь на нее проникающим в душу взглядом: — Это ты, Маргарита! Благодарю! Вижу, что мне не найти друга вернее тебя. Прости мне, что я в тебе сомневался. Да, ты точно Маргарита, та самая, которая нянчила меня и кормила. Мне бы давно следовало в том убедиться, но какой-то злой дух путал и смущал мои мысли… Я видел ее… Ее! Это была точно она! Ведь я тебе говорил, что во мне поселилось наваждение, которое овладело мной совершенно. Оно зажгло мне душу зловещим лучом и портит всякую радость от жизни. Теперь я знаю все, все! Мой благодетель звался Бертуччио Неноло, не правда ли? И я жил на его вилле близ Тревизо. — Все так, — согласилась старуха, — Бертуччио Неноло, смелый мореплаватель, поглощенный морем в то самое время, когда надеялся увенчать себя победным лавровым венком. — Не прерывай меня, старуха, — перебил Антонио, — прошу, выслушай терпеливо. Мне было хорошо у Бертуччио Неноло. В какие прекрасные платья, помню, меня одевали! Самая вкусная еда была всегда к моим услугам, когда я был голоден. Утром меня заставляли молиться, а затем я целый день мог гулять и бегать по полям и лесам. Недалеко от дома был, помню я, лесок из пиний, полный чудного, чарующего аромата. Однажды, пробегав и прорезвившись целый день, лег я на закате солнца отдохнуть под большим деревом и стал смотреть на голубое небо. Может быть, крепкий запах цветов одурманил мои чувства, но только глаза мои незаметно закрылись, а сам я погрузился в глубокий, тяжелый сон. Вдруг громкий звук, точно от сильного удара, внезапно меня пробудил. Очнувшись, я быстро открыл глаза. Прелестная девочка с небесной улыбкой на лице стояла надо мной и приветливо на меня смотрела. «Милый мой мальчик, — ласково заговорила она, — ты так крепко спал, что даже не почувствовал, что смерть была возле тебя так близко». Тут только заметил я маленькую черную змею, лежащую рядом с раздробленной головой. Моя маленькая спасительница убила ее сучком орешника в ту самую минуту, как она готова была меня ужалить. В ужасе вскочил я на ноги. Мне вспомнилась легенда о том, как ангелы сходили иной раз с неба, чтобы спасти людей от угрожавшей опасности. Я упал на колени и, схватив маленькие ручки, воскликнул: «О ты, ангел света, посланный Богом для моего спасения». Но она быстро отдернула руки и, засмеявшись, с ярким вспыхнувшим на лице румянцем, перебила шутливо: «Ах, мой милый мальчик! Я не ангел, а такой же ребенок, как ты!» Восторг овладел мной тут уже совершенно. Мы крепко обнялись и со слезами счастья поцеловали друг друга; блаженство наполняло наши души. Вдруг чистый, звучный голос воскликнул: «Аннунциата! Аннунциата!» — «Прощай! Мама меня зовет», — пролепетала девочка. У меня сжалось сердце от горя. «Ах, я тебя так люблю!» — прошептал я, и наши горячие слезы смешались. «А я разве не люблю тебя?» — воскликнула она, поцеловав меня еще раз. «Аннунциата!» — раздалось снова, и девочка исчезла в кустах. О, Маргарита, с этой минуты я не знаю покоя! Искра любви, запав в мою душу, горит постоянным, неугасимым огнем! Вскоре после этого происшествия меня выгнали из дома. Я все время приставал к дяде Блаунасу с расспросами о моей маленькой знакомой, чей милый голос слышался мне и в шуме ветра, и в шелесте листьев, и в журчанье родников. Он сказал, что это, вероятно, была дочь Неноло Аннунциата, приезжавшая на несколько дней со своей матерью Франческой в их загородный дом, но теперь уехавшая снова. И представь, Маргарита! Это прелестное создание, мою Аннунциату, узнал я в догарессе! Сказав это, Антонио с рыданием откинулся на подушки. — Антонио! — заговорила старуха. — Приди в себя! Переживи мужественно свое горе. В любви ли терять надежду! Для кого же цветут золотые ее цветы, как не для любящих? Вечером нельзя знать, что будет поутру; светлый сон часто обращается в действительность; воздушный замок, видимый в облаках, часто оказывается стоящим на твердой земле. Ты, может быть, не поверишь моим словам, но что-то шепчет мне, что ты еще понесешься по морю под светлым парусом счастья. Потерпи, потерпи еще немного! Так утешала старуха бедного Антонио, и слова ее действительно ласкали его, как сладкая музыка. Он ни за что не согласился отпустить ее от себя, и старая нищенка францисканского монастыря скоро превратилась в прилично одетую домоправительницу Антонио, степенно и чинно ходившую на рынок святого Марка за покупками. Наконец, настал четверг масленицы. Посередине Пьяццетты были устроены леса для нового, еще невиданного фейерверка, который приготовлял один знающий это дело грек. Вечером старый Фальер, на этот раз вполне счастливый и довольный всем окружающим, вошел на галерею рука об руку со своей прелестной женой. Но в ту самую минуту, как он садился на приготовленный трон, взгляд его вдруг упал на Микеля Стено, сидевшего на той же галерее и дерзко, почти в упор, смотревшего на догарессу, так что она должна была непременно его заметить. Вне себя от гнева и вновь поднявшейся в сердце ревности, Фальер громким, повелительным голосом приказал сейчас же удалить Стено с галереи. Тот в бешенстве готов был броситься на дожа, но был удержан подоспевшими драбантами, принудившими его удалиться, несмотря на его скрежет зубами и громкие угрозы страшно отомстить. Между тем Антонио, на которого вид возлюбленной Аннунциаты произвел потрясающее действие, в отчаянии протиснулся сквозь толпу и, убежав к морю, уныло бродил в темноте по берегу, раздираемый тысячью мук. Мысль окончить их разом, бросившись в холодную глубину, вместо того, чтобы медленно и долго мучиться жизнью, мелькнула в его голове. Исполнение было так близко и так возможно! Уже он стоял на последней ступени, как вдруг чей-то веселый, беззаботный голос крикнул ему с одной из лодок: — Здравствуйте, синьор Антонио! В отблеске света, падавшего с ярко освещенной площадки, Антонио узнал одного из своих прежних товарищей, гуляку Пьетро, стоявшего на лодке в новом пестром плаще, с перьями на шляпе и с огромным букетом душистых цветов в руке. — Здравствуй, Пьетро, — ответил Антонио. — Каких вельмож собрался ты везти сегодня, что так щегольски вырядился? — Эге, синьор Антонио, — крикнул тот, подпрыгнув так, что лодка чуть не опрокинулась, — не шутите со мной! Сегодня я заслужу три добрых цехина. Сейчас полезу я на колокольню святого Марка, а оттуда слечу вниз и подам этот букет прекрасной догарессе. — А что, нельзя ли при этом сломать шею? — спросил Антонио. — Ну, пожалуй, что и можно, — отвечал тот, — особенно сегодня, когда надо пролететь сквозь фейерверк. Грек, правда, уверяет, что его огнем нельзя даже опалить волосы, но… — и Пьетро пожал плечами. Антонио прыгнул к нему в лодку и увидел, что она действительно стояла как раз возле спускавшегося в море каната, где была приготовлена корзина для полета. Канат, поднимаясь тонкой полоской кверху, исчезал в темноте. — Слушай, Пьетро, — начал Антонио, немного помолчав, — хочешь заработать десять цехинов вместо трех и при этом не подвергать жизнь ни малейшей опасности? — Неужели? — крикнул Пьетро. — О, от всей души! — Ну, — продолжал Антонио, — так вот, бери эти десять цехинов и поменяемся побыстрее со мной платьем. Я встану на твое место и полечу вместо тебя. Прошу, сделай это, мой добрый друг! Пьетро озадаченно покачал головой и сказал, взвешивая золото на руке: — Вы добры, синьор Антонио. Очень добры, синьор Антонио! Очень добры, называя меня, бедняка, вашим товарищем, да и щедры впридачу. За деньги, понятно, я готов это сделать, но ведь и подать букет прекрасной догарессе, услышать ее сладкий голосок также заманчивая награда, за которую стоит рискнуть жизнью. Ну да уж, куда ни шло! Если просите вы, то я это сделаю. Они проворно обменялись платьем, и Пьетро закричал: — Скорей, скорей! Садитесь в корзину! Вон, уже подают знак. В эту минуту море осветилось потоками света, и в воздухе пронесся гул и гром пущенного фейерверка. Антонио в своей корзинке пронесся, как стрела, по воздуху среди шипящих огненных языков и, благополучно спустившись на галерею, ловко поднес букет вставшей со своего места Аннунциате. Он был так близко от нее, что чувствовал на лице ее сладкое дыхание. Могучий порыв счастья и блаженства, но в то же время и безнадежной, отчаянной скорби охватил его душу. Вне себя, не помня, что делает, схватил Антонио ручку догарессы и, страстно прижав ее к губам, отчаянно воскликнул: — Аннунциата! Но в эту минуту остановившаяся было корзинка задвигалась вновь. Антонио показалось, что ураган оторвал его от возлюбленной, и действительно, полетев назад с огромной скоростью, он стремглав слетел на своей утлой воздушной ладье прямо в море, где бывший настороже Пьетро, подхватил и втащил его в свою лодку. Между тем на галерее, где сидели дож и догаресса, поднялось смятение; в толпе смеялись, шушукали, передавали друг другу что-то на ухо. Оказалось, что на спинке кресла дожа была приклеена неизвестной рукой надпись на просторечном венецианском жаргоне:
Il Dose Faliero della bella muier
I altri la gode e lui la mantien.[4]
Ah! senza amare
Andare sul mare,
Col sposo del mare,
Non puo consolare!
Окончив рассказ, человек в плаще быстро встал и, не говоря ни слова, поспешно вышел из комнаты. Друзья удивленно посмотрели ему вслед и затем опять обратились к картине. Старый дож опять предстал перед ними со своей горделивой усмешкой на самодовольном лице, но, взглянув на лицо догарессы, оба тотчас заметили неуловимую тень смутных желаний, лежавших на лилейно-белом челе, порхавших около прелестных губ и светившихся в темном задумчивом взгляде. В воздухе и густых облаках, несшихся со стороны площади святого Марка, веяло чем-то мрачным, угрожавшим смертью и горем. Глубокое значение прекрасной картины ясно выступило перед их глазами, и печальная история любви Антонио и Аннунциаты невольно наполняла сладкой скорбью их сердца каждый раз, когда они вновь останавливались перед ней.
Последние комментарии
30 минут 46 секунд назад
34 минут 25 секунд назад
44 минут 54 секунд назад
51 минут 3 секунд назад
53 минут 9 секунд назад
56 минут 15 секунд назад