Век мой, зверь мой. Осип Мандельштам. Биография [Ральф Дутли] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Ральф Дутли «Век мой, зверь мой». Осип Мандельштам. Биография
Век мой, зверь мой, кто сумеетЗаглянуть в твои зрачки?И своею кровью склеитДвух столетий позвонки?[1]
Мандельштам: редко у меня возникало, как с его поэзией, чувство, будто я шагаю по некоему пути — шагаю бок о бок с Неопровержимым и Правдивым, и благодаря ему.Пауль Целан
Голос, остающийся после того, как обладатель его ушел. Он был, невольно напрашивается сравнение, новым Орфеем: посланный в ад, он так и не вернулся, в то время как его вдова скиталась по одной шестой части земной суши, прижимая кастрюлю со свертком его песен, которые заучивала по ночам на случай, если фурии с ордером на обыск обнаружат их.Автор биографии Осипа Мандельштама — поэт, переводчик, эссеист Ральф Дутли. Эта книга является своеобразным итогом его многолетних трудов по полному переводу на немецкий язык и исследованию творчества Мандельштама.Иосиф Бродский
Книга выходит в рамках проекта ШАГИ/SCHRITTE, представляющего современную литературу Швейцарии, Австрии, Германии. Проект разработан по инициативе Фонда С. Фишера и при поддержке Уполномоченного Федеративного правительства по делам культуры и средств массовой информации Государственного министра Федеративной Республики Германия. Проект осуществлен при финансовой поддержке Фонда культуры Федеративной Республики Германия и Фонда С. Фишера.
Благодарим за содействие и поддержку: Швейцарский Фонд культуры PRO HELVETIA Министерство культуры и массовых коммуникаций Российской Федерации
Проект подготовили: Марина Коренева (Санкт-Петербург) Хайнрих Детеринг (Киль)
1 Мне хочется говорить не о себе (Распыление биографии)
Мандельштам как миф. Мученик поэзии, легенда о праведнике. Надежда Мандельштам — хранительница наследия. Правда легенд и мифов. Поэзия — способ выживания в эпоху репрессий. Мандельштам, «новый Орфей» (Бродский). Его жизнь кафкианский кошмар (Пьер Паоло Пазолини). Крах советской империи, политическая демифологизация, развенчание образа поэта. Рифы биографического жанра. Недоверие Мандельштама к биографии. «Шум времени»: отрицание автобиографии. Жизнь как творчество.Осип Мандельштам — миф. И в России, и во всем мире его почитают мучеником, жизнью заплатившим за свои стихи. Его знают прежде всего как поэта, гонимого по политическим мотивам, и автора разоблачительного стихотворения о «душегубце» Сталине. Славу Мандельштама окончательно упрочила его смерть в унизительных условиях: он погиб в 1938 году в лагере под Владивостоком. Мандельштам — узник Гулага, жертва Сталина и тоталитарной власти XX столетия: нередко образ поэта предстает именно в таком ракурсе. Как никто другой из русских поэтов, Мандельштам великолепно подходит для легенды. Рано осознанное призвание, нищета, преследования, мученичество и запоздалая посмертная слава. Все элементы, необходимые для легендарного «жития», — налицо. Мандельштам — воплощение поэзии, вплоть до ходячих представлений о горестной земной доле истинного поэта. Гордый и самоуверенный, чувственный, жизнерадостный и остроумный, едкий насмешник и заядлый спорщик, вовсе не желавший становиться мучеником, — подлинный Мандельштам, как правило, выпадает из этой легенды. Во многом легендарной оказалась и его посмертная судьба. Здесь главную роль сыграла Надежда Мандельштам, его жена. Ей чудом удалось пережить сталинскую эпоху. Чтобы уберечь стихи Мандельштама от сталинских ищеек, она запоминала их наизусть. Она прятала его архив у немногих друзей и единомышленников. В конце концов она переправила его в Америку и в своих монументальных «Воспоминаниях» поведала потрясенному человечеству о травле и отверженности Мандельштама, но в то же время — о его мужестве и гражданском достоинстве в самые мрачные годы сталинского террора. Мифы и легенды обладают собственной правдой. Они затеняют непривлекательную, негероическую сторону действительности, упрощают и обедняют ее. И все-таки мифы — не чистая ложь. Люди, пережившие времена политического гнета и духовного опустошения, допросы, преследования и даже лагеря, смогли не в последнюю очередь выстоять именно потому, что питались энергией, излучаемой мифами. Неважно, кем были эти люди: анонимными жертвами беззакония или знаменитостями, не признанными официальной властью. Владимир Высоцкий, прославленный бард, идол молодежи семидесятых годов, исполнявший свои песни возбуждающе хриплым, пропитым голосом, открыто говорил о том, что стихи Мандельштама спасли его от безумия и смерти[2]. Поэтесса Ольга Седакова вспоминает о диссиденте, арестованном в семидесятые годы; в течение нескольких месяцев его каждый день подвергали допросу, и в какой-то момент он впал в полное безразличие: «Я проснулся с чувством, что сегодня подпишу все, что требуется. Не от страха, а потому что все равно. Ничего ничего не значит. И тут вдруг у меня в уме возникло стихотворение Мандельштама, с начала до конца: “Флейты греческой тэта и йота”. И я пережил, наверное, то, что, как мне рассказывали церковные люди, они переживают после причастия, — я тогда же так подумал: наверное, это то самое. Целый мир, весь, и свою причастность к нему. И после этого я уже твердо знал, что ничего не подпишу»[3]. Конечно, стихи — не только средство для выживания или утешения; это сложный эстетический организм. И все-таки нельзя исключать возможность их магического воздействия в экстремальных ситуациях. Тем, кого пощадила судьба, не следует судить опрометчиво, отвергая духовность как способ выживания и недооценивая утешение, которое приносило узникам поэтическое слово. Еще пример. Иосиф Бродский, лауреат Нобелевской премии по литературе за 1987 год, гордо признается в своих воспоминаниях, озаглавленных «Меньше единицы», что принадлежит к тому поколению молодых русских поэтов, «для которого Джотто и Мандельштам были насущнее собственных судеб»[4]. В своем эссе «Сын цивилизации» (1977) он подчеркивает значение Мандельштама для неофициальных художников и интеллектуалов 1960-х и 1970-х годов: «…Этот нервный, высокий, чистый голос, исполненный любовью, ужасом, памятью, культурой, верой, — голос, дрожащий, быть может, подобно спичке, горящей на промозглом ветру, но совершенно неугасимый. Голос, остающийся после того, как обладатель его ушел. Он был, невольно напрашивается сравнение, новым Орфеем: посланный в ад, он так и не вернулся, в то время как его вдова скиталась по одной шестой части земной суши, прижимая кастрюлю со свертком его песен, которые заучивала по ночам на случай, если фурии с ордером на обыск обнаружат их. Се наши метаморфозы, наши мифы»[5]. «Он был новым Орфеем» (Иосиф Бродский) Лев Бруни. Портрет Осипа Мандельштама (1916) — так называемый «голубой портрет» (местонахождение неизвестно)
Бродский использовал самый возвышенный миф о поэте, приведенный в «Метаморфозах» Овидия (десятая и одиннадцатая книги) и «Георгиках» Вергилия (четвертая книга), — миф о «чистом певце» и полубоге Орфее, которому завороженно внимали дикие звери, деревья и даже камни. Своим пением он покорял подземный мир, а, значит, и саму смерть, и мученически погиб, обезглавленный менадами. В эпитете «новый Орфей» заключен весь ужас XX столетия. Истинному певцу предстояло претерпеть политические преследования, лагерь и адские муки. И все-таки, сводя снова и снова жизнь поэта к мученичеству, легко не заметить поэтической мощи Мандельштама, которая проявила себя задолго до того, как Сталин пришел к власти. Об этом пишет и Бродский в своем эссе-некрологе, посвященном Надежде Мандельштам (1981): «Это гнусная ложь, что великому искусству необходимо страдание. Страдание ослепляет, оглушает, разрушает, зачастую оно убивает. Осип Мандельштам был великим поэтом уже до революции»[6]. Создателями мифа о Мандельштаме были не только русские художники, диссиденты и правозащитники, но и западные интеллектуалы, на которых воспоминания его вдовы произвели глубокое впечатление. Пьер Паоло Пазолини в 1972 году писал о том, что Мандельштам жил как «ослепленное животное на совершенно незнакомых лугах», о его отчужденном существовании, «коего модель, возможно, найдется лишь в снах или книгах Кафки»[7]. Жизнь Мандельштама как кафкианский кошмар? Соблазнительный образ. Мандельштам — русско-еврейский господин Йозеф К.? К тому же Осип — русифицированная форма библейского имени Иосиф… Мандельштам — землемер мировой поэзии, вступивший в схватку с темными силами неведомой иерархии, окопавшейся в неприступном Замке или Кремле? Может быть, стоит вспомнить «Голодного художника»? Или страдальца К. — героя «Процесса»? Или рассказ «В исправительной колонии»? Вот адские видения XX столетия, которые Пазолини открыл в жизни Мандельштама. Впрочем, Пазолини был одним из немногих, кто видел в Мандельштаме не только мученичество, но и другие черты. Осознание достоинств поэта выливается под пером Пазолини в замечательный парадокс: «То, чем одарил нас Мандельштам, — легконогий, умный, острый на язык, элегантный, прямо-таки изысканный, жизнерадостный, чувственный, всегда влюбленный, открытый, ясновидящий и счастливый даже в сумерках своего нервного заболевания и политического кошмара, молодой и, можно сказать, моложавый, причудливый и утонченный, преданный и находчивый, улыбающийся и терпеливый, — принадлежит к числу самых счастливых поэтических прозрений XX века…»[8] Эпоха мифов завершилась с распадом Советского Союза, в 1991 году; тогда же исполнилось ровно сто лет со дня рождения Мандельштама. «Ныне европейцы выброшены из своих биографий…» Владимир Милашевский. Портрет Осипа Мандельштама (1932)
Превращение поэта в культовую фигуру, праведника и ангела-хранителя гражданских свобод не могло длиться вечно. В 1990 году, накануне краха империи, в России, наконец, стали появляться произведения Мандельштама, изданные массовыми тиражами; но одновременно были предприняты попытки демифологизировать образ поэта, развенчать его политически и сбросить с пьедестала. Наступило время антимемуаров; их авторы сводили счеты со своеволием Надежды Мандельштам, написавшей несколько мемуарных книг. Об этом периоде восприятия Мандельштама в России речь пойдет в последней главе этой книги. Таковы две главнейшие опасности, подстерегающие каждого, кто приступает к жизнеописанию Осипа Мандельштама: упрочение легенды о праведнике или модный, в духе времени, разоблачительный пафос. На самом деле, Мандельштама не следует изображать ни святым, ни злодеем. Всю свою жизнь он был и оставался — поэтом. Только так, отрешившись от мифов о непорочности и скандальных разоблачений, мы сумеем разглядеть самое главное: значимость его поэзии. Ведь и после всех прихотливых колебаний маятника-мифа остается бесспорным: Мандельштам — один из самых замечательных поэтов XX столетия. Легенда о праведнике и развенчание образа поэта — следует остерегаться каждого из этих подводных рифов. А может быть, следует вообще опасаться биографического жанра? Мандельштам неоднократно высказывал недоверие к биографии. Он полагал, что в современном искусстве биография как основа романа безнадежно устарела. В своем эссе «Конец романа» (1922) Мандельштам писал: «Дальнейшая судьба романа будет ни чем иным, как историей распыления биографии как формы личного существования, даже больше чем распыления, катастрофической гибелью биографии. […] Ныне европейцы выброшены из своих биографий, как шары из бильярдных луз […] Кроме того, интерес к психологической мотивировке, куда так искусно спасался упадочный роман, уже предчувствуя свою гибель, в корне подорван и дискредитирован наступившим бессилием психологических мотивов перед реальными силами, чья расправа с психологической мотивировкой час от часу становится более жестокой» (II, 274–275). Распыленные биографии, человеческие судьбы как выброшенные из луз бильярдные шары — вот «реальные силы» XX столетия, которые, кажется, положили конец не только традиционному роману, но и традиционной биографии. Даже в автобиографическом «Шуме времени» (1925), где Мандельштам достоверно описывает места и атмосферу своего детства и юности, содержится решительное отрицание автобиографии: «Мне хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени. Память моя враждебна всему личному. […] память моя не любовна, а враждебна, и работает она не над воспроизведеньем, а над отстраненьем прошлого. Разночинцу не нужна память, ему достаточно рассказать о книгах, которые он прочел, — и биография готова» (II, 384). Попытаемся спокойно продолжить поругание биографии в мандельштамовском духе: биография — тирания, ее приверженность к хронологии, от рождения до смерти, — рабство. Биографическому жанру принадлежат также и слепое поклонение, и беззастенчивое подглядывание. В нем таится неоправданная претензия — разгадать загадку чужой жизни. Существенно творчество самого поэта, а не нагромождение биографических фактов. Перед событийностью стихов, их пресуществившимся в язык чудом меркнут все превратности жизни поэта. Поэзия — бунт против могущества времени, против тирана Хроноса. Земная жизнь — ничто в сравнении с длящимся и таинственным процессом рождения поэзии. Лучше всех это знала Марина Цветаева; в 1931 году в своей «Истории одного посвящения» (воспоминания о Мандельштаме) она писала: «Думаю, юмор в сторону, что когда не писал (а не-писал — всегда, то есть раз в три месяца по стиху) — томился. Мандельштаму, без стихов, на свете не сиделось, не ходилось — не жилось»[9]. Стихи, а не куцые законы хронологии определяют жизнь Мандельштама. Наглядную хронику его жизни, изо дня в день, написать невозможно — до такой степени его биография распылена «реальными силами» истории. Но произведения Мандельштама создавались не в замкнутом внеисторическом пространстве. Это не эзотерические или причудливые фантазии, рожденные игрой ума. В них и за ними то здесь, то там проглядывает жизнь реального человека в конкретную историческую эпоху. Его произведения — особенно в поздний период 1930-х годов — тесно связаны с катастрофическими событиями его собственной жизни. Вот почему даже обоснованное неприятие биографического жанра не исключает документальной биографии, построенной на авторских свидетельствах, — попытку воссоздания жизненного пути, в которой предпочтение отдается творчеству, а сама жизнь осознается как творческий процесс. Только так, подобно самому Мандельштаму в стихотворении 1922 года, можно заглянуть в зрачки веку-зверю, чужому и — своему:
2 Поездка в город Малинов (Варшава 1891 / Павловск 1892–1896)
День рождения в «Неизвестном солдате». Родной город Варшава и кошмар «города Малинова». Один из предков: курляндский часовщик. Имя и его библейские ассоциации: жезл Ааронов, миндальное дерево (четвертая книга Моисеева, проповедь царя Соломона). Отцовская линия: ортодоксальное местечковое еврейство. Бегство в Берлин. Философические сны и кожевенная торговля. Материнская линия: прогрессивное городское еврейство. Вильно: «северный Иерусалим». Город Гаскалы и литваков. Имя Осип как предпосылка ассимиляции. Из Варшавы в Павловск и Петербург. Еврейская «черта оседлости». Отсроченный приезд: неприкаянность в столице, постоянная перемена местожительства. Мандельштам — петербургский поэт и кочевник.Время и место рождения — и то, и другое упоминается в творчестве Мандельштама лишь единожды. Он словно поставил подпись под всем своим творческим наследием: назвал дату и место. В «Стихах о неизвестном солдате» (февраль — март 1937 года) — реквиеме по «миллионам, убитым задешево» — Мандельштам приводит в восьмой и последней строфе дату своего рождения:
За гнетущим видением скрывается воспоминание о собственном нелегком вступлении в жизнь: вместо традиционного русского хлебосолья ребенка в чуждой ему семье принуждают пить пресную воду и есть противную луковицу. Семья Мандельштамов переселилась в середине XVIII века из Германии в Курляндию; это — территория нынешней Латвии, между Балтийским морем и устьем Двины (по латышски — Даугавы). Курляндский герцог Эрнст Иоган Бирон приглашал в страну мастеровых и ремесленников. Один из них, часовщик и ювелир из семьи раввинов, еще носил древнеееврейское имя. Этого часовых дел мастера Мандельштамы считали своим прародителем. Осип Мандельштам узнал свою генеалогию лишь летом 1928 года, когда он, находясь в Ялте, понес к часовщику в ремонт Надины часы, и жена часовщика, урожденная Мандельштам, поведала ему про его родословное древо. Таким образом, семья Мандельштамов не принадлежала к тем польским евреям, которым довелось пережить «золотой век» в польско-литовском королевстве — эпоху накануне катастрофы 1648 года, отличавшуюся экономическим расцветом и высокой ученостью; казаки украинского гетмана Богдана Хмельницкого, восставшие в тот год против польского владычества, истребили попутно более ста тысяч евреев. Это была жестокая прелюдия будущих погромов. В ту пору предки Мандельштама еще жили в Германии — в гетто одного из немецких городов. По всей видимости, прародители Мандельштама попали в Германию обычным среднеевропейским маршрутом; они были ашкеназами (принятое в средневековой еврейской литературе определение для германских евреев)[11]. Можно также предположить, что они были сефардами — евреями, изгнанными из Испании в 1492 году при Изабелле Кастильской; многие из них обосновались на севере Европы. Так, во всяком случае, думал сам Мандельштам[12]. В 1936 году, в воронежской ссылке, читая книгу о жертвах инквизиции, он нашел в ней имя испаноеврейского поэта и уверял, что в нем осталась от него «хоть кровинка»[13]. В целом же, отношение Мандельштама к своему еврейскому происхождению определялось не «зовом крови», а было, как мы увидим, сложным и переменчивым: он то отдалялся от своею еврейства, то приближался к нему. Мандельштам. Фамилия происходит от названия плода, от миндального дерева; в ней скрыты библейские ассоциации, приметы избранности. Миндаль встречается в четвертой книге Моисеевой — в воспоминании о жезле Аароновом (Числа, XVII, 7). Аарон из колена Левиина был утвержден первосвященником еврейского народа, ибо его посох — единственный из двенадцати — расцвел и принес плоды миндаля. «На другой день вошел Моисей (и Аарон) в скинию откровения, и вот жезл Ааронов, от дома Левиина, расцвел, пустил почки, дал цвет и принес миндали» (Числа, XVII, 8). В одном из стихотворений 1914 года Мандельштам намекает на этот эпизод, не упоминая, впрочем, ни об Аароне, ни о миндальном дереве, — это стихотворение посвящено последнему русскому драматургу-классицисту Владиславу Озерову: «Как царский посох в скинии пророков, / У нас цвела торжественная боль» (I, 101). Миндальное дерево, на котором растут то сладкие, то горькие плоды, играет в Ветхом Завете немаловажную роль. В книге Екклезиаста миндаль является символом печального будущего. Царь Соломон призывает помнить о Создателе, о старости и смерти: «…И зацветет миндаль; и отяжелеет кузнечик, и рассыплется каперс. Ибо отходит человек в вечный дом свой, и готовы окружить его по улице плакальщицы» (Еккл. 12, 5). Цветение миндаля традиционно связывается с седыми волосами — признаком старости. И даже в обличительном политическом стихотворении, которым в мае 1933 года Мандельштам откликнулся на голод украинских крестьян, наступивший в результате насильственной сталинской коллективизации, встречается миндаль — символ скорбной природы.
Обосноваться в столице было тогда для евреев непростым делом. В царской России они не обладали правом повсеместного проживания — их намеренно принуждали селиться в польско-литовской черте оседлости. В духе своей просветительской политики Екатерина II, проявлявшая терпимость по отношению к евреям, облегчила им поначалу (то есть после первого раздела Польши в 1772 году) переселение в Россию. Но после жалоб московских купцов, опасавшихся еврейской конкуренции, царица (указом от 23 сентября 1791 года) все же запретила евреям жить в центральной части России. Изданное в 1804 году «Положение о евреях» законодательно установило «черту оседлости», просуществовавшую до Первой мировой войны[16]. В отношении столичного Петербурга действовали особенно строгие предписания. Отцу Мандельштама пришлось взять на себя суровые налоговые обязательства и записаться в «первую гильдию» купеческого сословия, прежде чем он получил — в 1897 году — право на жительство и занятие торговлей в Петербурге. Семья Мандельштама перебралась в Петербург и вначале поселилась в районе Коломны. Это лишь первый адрес — за ним последует немало других. Семья беспокойно странствует по городу, как будто опасаясь задерживаться на одном месте. Евгений, брат Осипа Мандельштама, вспоминает, что за время его детства и юности семья меняла свой петербургский адрес не менее семнадцати раз![17] Переезжать с одной квартиры на другую — прежде всего этого требовала мать. Связывала ли она с переселением в имперскую столицу какие-то надежды на лучшее или, стремясь к общественному преуспеянию, чаяла обрести для этого более благоприятное место? Нервозность, беспокойство, чувство неустроенности, потребность искать и создавать для себя новое жизненное пространство — все это передалось ее сыновьям. В вихре образов мандельштамовской «Египетской марки» мелькает упоминание о треволнениях его семьи и «неудавшемся домашнем бессмертии» (II, 465). Желанный переезд в российскую столицу, казалось бы, состоялся, но даже там, где царило спокойствие, продолжали действовать центростремительные силы. Тягу родителей к городскому кочевью унаследовал их первенец Осип. Сочинения Мандельштама насыщены петербургскими адресами. Столица российской империи прочно вписана в его стихи и прозу. При всем своем желании стать русским и европейским поэтом, Мандельштам, тоскующий по мировой культуре, навсегда останется и петербургским поэтом. Еще в декабре 1930 года он обратится к этому городу, утратившему свое прежнее имя, со стихами, насыщенными предчувствием грядущего ужаса, звучащими как двойное магическое заклятье:
3 Родной язык и незнакомые шумы (Петербургское детство: 1897–1904)
Родной язык отца. Родной язык матери. Рижские бабушка и дедушка. Чуждый идиш, незнакомый иврит. «Припадок национального раскаянья», еврейская азбука и редкие посещения синагоги. Лихорадочная ассимиляция. Семейный шкаф: книги детства. «Повергнутый в пыль хаос иудейский». Русские книги матери. Пушкин в затрапезном наряде. Поэт материнского языка. «Детский империализм»: Петербург процессий и парадов. «Только бы убежать»: бегство от «черно-желтого ритуала». Неодолимое влечение к русскому языку. Французские гувернантки. Гнетущая домашняя атмосфера, отчуждение отца от семьи. Усилия матери: концерты и театры. Музыка в творчестве Мандельштама. Осень 1900 года: либерально-демократическое Тенишевское училище. Вивисекция и футбол. Воспоминания Набокова.Собирая сведения о Мандельштаме до-литературного периода его жизни, нельзя упускать из виду воспоминания его брата Евгения, а также «Шум времени», автобиографическую прозу самого поэта, содержащую множество точных, сжато написанных воспоминаний о его ранних годах. Разумеется, «Шум времени» — субъективный, а не документальный источник; в нем говорится также о пути поэта к слову. Характерно, что в главе «Хаос иудейский» Мандельштам, поэт-языкотворец, обрисовывает различие между отцовским и материнским началом унаследованной им культуры, исходя из материнского и отцовского языка. «Речь отца и речь матери — не слиянием ли этих двух питается всю долгую жизнь наш язык, не они ли слагают его характер?» И далее: «У отца совсем не было языка, это было косноязычие и безъязычие. Русская речь польского еврея? — Нет. Речь немецкого еврея? — Тоже нет. Может быть, особый курляндский акцент? — Я таких не слышал. Совершенно отвлеченный, придуманный язык, витиеватая и закрученная речь самоучки, где обычные слова переплетаются со старинными философскими терминами Гердера, Лейбница и Спинозы, причудливый синтаксис талмудиста, искусственная, не всегда договоренная фраза — это было все что угодно, но не язык, все равно — по-русски или по-немецки» (II, 361–362). На этом фоне отцовского безъязычия особенно выделяется восхищенное описание материнского языка: «Речь матери, ясная и звонкая, без малейшей чужестранной примеси, с несколько расширенными и чрезмерно открытыми гласными, литературная великорусская речь; словарь ее беден и сжат, обороты однообразны, — но это язык, в нем есть что-то коренное и уверенное. Мать любила говорить и радовалась корню и звуку прибедненной интеллигентским обиходом великорусской речи. Не первая ли в роду дорвалась она до чистых и ясных русских звуков» (II, 361). «Речь отца и речь матери — не слиянием ли этих двух питается всю долгую жизнь наш язык?..» Флора Вербловская и Эмиль-Хацкель Мандельштам в год их бракосочетания (1889)
Для семьи, далеко продвинувшейся на пути ассимиляции, идиш — уже не язык общения. На идиш говорили родители Эмилия Мандельштама, Вениамин Зунделович Мандельштам и его жена Мере Абрамовна, переселившиеся в Ригу из курляндского местечка Жагоры. «В детстве я совсем не слышал жаргона, лишь потом я наслышался этой певучей, всегда удивленной и разочарованной, вопросительной речи с резкими ударениями на полутонах» (II, 361). В «Шуме времени» Мандельштам рассказывает о своем пребывании в Риге у бабушки и дедушки, и в этом описании можно видеть как пройденный уже путь ассимиляции, так и глубокое отчуждение от традиционного еврейства. Маленького Осипа ненадолго оставляют со стариками, не говорящими по-русски: «Родители ушли в город. Опечаленный дед и грустная суетливая бабушка попробуют заговорить — и нахохлятся, как старые обиженные птицы. Я порывался им объяснить, что хочу к маме, — они не понимали. Тогда я пальцем на столе изобразил наглядно желанье уйти, перебирая на манер походки средним и указательным. Вдруг дедушка вытащил из ящика комода черно-желтый шелковый платок, накинул мне его на плечи и заставил повторять за собой слова, составленные из незнакомых шумов, но, недовольный моим лепетом, рассердился, закачал неодобрительно головой. Мне стало душно и страшно. Не помню, как на выручку подоспела мать» (II, 363). «В детстве я совсем не слышал жаргона» Веньямин Мандельштам, дед поэта по отцовской линии, родом из местечка Жагоры Ковенской губернии; Софья Вербловская, бабка поэта по материнской линии, родом из Вильны, пропитанной духом еврейской Гаскалы
«Черно-желтый шелковый платок», который дедушка набрасывает мальчугану на плечи, это талит (на идиш: «талес»), молитвенное облачение еврейских мужчин, а «незнакомые шумы», своей чужеродностью превосходящие жаргон, — молитвы на древнееврейском. Отныне черный и желтый цвета будут означать для Мандельштама чужеродность и отчуждение, и какую-то неясную угрозу. А наглядно изображенное движение двух пальцев по столу — жест, означающий бегство: удаление от непонятного для ребенка еврейства, живыми носителями которого перестали быть его родители, и приближение к России, ее языку и культуре[18]. Жажда скорой ассимиляции привела к тому, что родители Мандельштама почти утратили свои еврейские корни. Но однажды, уже в столичном Петербурге, они — «в припадке национального раскаянья» (II, 355) — все же наняли своему первенцу еврейского учителя: не следует, мол, забывать язык Библии. Однако в юноше с грустным и взрослым лицом, которого во всех видах изображала еврейская азбука, маленький Осип не узнал самого себя. Обучение завершилось плачевно. Редкими были и посещения синагоги. Мандельштамы ходили туда лишь в исключительных случаях, когда из ларцев вынимались и предъявлялись молящимся списки Торы. Но в формирующемся мире ребенка этот ритуал не оставил следа: «…От того, что я видел и слышал, я возвращался в тяжелом чаду» (II, 360). Еврейская община Петербурга долгое время страдала от дискриминационных законов; лишь после реформ Александра II она начала быстро развиваться и в 1893 году построила большую синагогу и культурный центр. Выполненная в мавританском стиле, эта синагога расположена недалеко от Мариинского театра на углу Офицерской и Торговой улиц (нынешний адрес — Лермонтовский проспект, дом 2). «Синагога […] как пышная чужая смоковница, теряется среди убогих строений» Петербургская синагога на Лермонтовском проспекте (построена в 1893 году)
«Синагога с коническими своими шапками и луковичными сферами, как пышная чужая смоковница, теряется среди убогих строений. Бархатные береты с помпонами, изнуренные служки и певчие, гроздья семисвечников, высокие бархатные камилавки. Еврейский корабль с звонкими альтовыми хорами, с потрясающими детскими голосами плывет на всех парусах, расколотый какой-то древней бурей на мужскую и женскую половину. Заблудившись на женских хорах, я пробирался, как тать, прячась за стропилами. Кантор, как силач Самсон, рушил львиное здание, ему отвечали бархатные камилавки, и дивное равновесие гласных и согласных, в четко произносимых словах, сообщало несокрушимую силу песнопениям. Но какое оскорбление — скверная, хотя и грамотная речь раввина, какая пошлость, когда он произносит “государь император”, какая пошлость все, что он говорит!» (II, 361). Это не доверчивый, искренний взгляд — так, глядя извне, взирают на чужой, экзотический ритуал. Пение в синагоге хотя и производит на ребенка сильное впечатление («несокрушимая сила»), но он внимает ему как посторонний, случайный слушатель. Посещения синагоги, предпринятые для собственного оправдания, по сути дела не могли ничего изменить: ассимиляция нарастала, сдержать ее лихорадочное развитие было уже невозможно. Красноречивым свидетелем этого процесса стал книжный шкаф. Для Мандельштамов он был своего рода хранилищем семейной истории; его книжные переплеты вставали перед глазами сыновей, словно символы, повествующие об истоках и долгом пути от ортодоксального местечкового еврейства к идеям виленской Гаскалы, а от нее — к русской культуре. Не удивительно, что этому шкафу, в котором хранилась вся семейная история, Мандельштам посвятил в «Шуме времени» целую главу. «Книжный шкап раннего детства — спутник человека на всю жизнь. Расположенье его полок, подбор книг, цвет корешков воспринимаются как цвет, высота, расположенье самой мировой литературы» (II, 355). Ярусы этой скромной домашней библиотеки Мандельштам описывает как геолог: от нижнего до самого верхнего, современного, для него — важнейшего. Согласно его воспоминаниям, нижняя полка — «хаотическая»; здесь книги не стоят корешок к корешку, а лежат, «как руины». Это Пятикнижие, пять книг Моисеевых, история евреев и другие остатки отцовского собрания — «повергнутый в пыль хаос иудейский» (II, 355). Туда же отправилась и детская ивритская азбука, как только отпрыск воспротивился урокам еврейского языка. Над этими «иудейскими развалинами», сообщает Мандельштам в «Шуме времени», начиналвыстраиваться определенный книжный порядок. Это были «немцы» — свидетели бегства Эмиля Мандельштама в Берлин и немецкую культуру: Шиллер, Гете, Кернер, немецкий Шекспир (вероятно, в знаменитом переводе Шлегеля и Тика). «Это отец пробивался самоучкой в германский мир из талмудических дебрей» (II, 356). Апофеоз наступал, однако, в том ярусе, где размещались русские книги, и среди них, разумеется, — великий Александр Пушкин: «Еще выше стояли материнские русские книги — Пушкин в издании Исакова — семьдесят шестого года. Я до сих пор думаю, что это прекрасное издание…[…] Мой исаковский Пушкин был в ряске никакого цвета, в гимназическом коленкоровом переплете, в черно-бурой вылинявшей ряске, с землистым песочным оттенком, не боялся он ни пятен, ни чернил, ни огня, ни керосина. Черная песочная ряска за четверть века все любовно впитывала в себя, — духовная затрапезная красота, почти физическая прелесть моего материнского Пушкина так явственно мною ощущается» (II, 356). «Прекрасный», «любовно», «духовная красота», «физическая прелесть»: молодой Мандельштам глубоко усвоил пушкинский эрос. В течение всей своей жизни он, по словам Надежды Мандельштам, лишь очень скупо, с удивительной сдержанностью высказывался о вещах и людях, ему особенно дорогих: «о матери, например, и о Пушкине…»[19]. Чрезвычайная робость и сдержанное почтение передают особое отношение к великому предшественнику. Анна Ахматова, многолетняя близкая приятельница Мандельштама, пишет в своих «Листках из дневника» о «каком-то небывалом, почти грозном отношении» Мандельштама к Пушкину[20]. В приведенном отрывке «моя мать» естественно стоит рядом с «моим Пушкиным»: великий поэт и та, которая даровала ребенку язык — материнский в обоих смыслах этого слова. Мандельштам перечисляет и другие книги из библиотеки своей матери: Лермонтова, Тургенева, Достоевского, Надсона. Но ни одна из них не окружена той аурой, какой окутан «мой материнский Пушкин». Эту книгу Флора Вербловская, ученица русской гимназии, получила в восьмидесятых годах XIX века как награду за прилежание. Книга — своего рода трофей, свидетельство свершившейся ассимиляции. Пушкин оказался кодовым знаком того мира, в который стремился попасть молодой Мандельштам: мира русской поэзии. Такова же будет цель и всей его жизни: стать поэтом родного, материнского языка. Но вначале — детские игры и спектакли. Великолепная игровая площадка мандельштамовского детства — Санкт-Петербург, столица империи, город грандиозных торжеств, похоронных процессий и военных парадов, официальной роскоши и сабельного звона — все это Мандельштам забавно описывает в главе «Ребяческий империализм». Петербургские улицы возбуждали в мальчике «жажду зрелищ». Однако неодолимой казалась дистанция между царской столицей, упивающейся самодовольством, и родительским домом, охваченным тревогой ассимиляции и жаждой преуспеяния. «Весь стройный мираж Петербурга был только сон, блистательный покров, накинутый над бездной, а кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался — и бежал, всегда бежал. […] Крепкий румяный русский год катился по календарю, с крашеными яйцами, елками, стальными финляндскими коньками, декабрем, вейками и дачей. А тут же путался призрак — новый год в сентябре и невеселые странные праздники, терзавшие слух дикими именами: Рош-Гашана и Иом-Кипур» (II, 354). «Крепкий румяный русский год катился по календарю…» Братья Ося (стоит) и Шура Мандельштамы (1896)
Еврейский новый год (Рош-Гашана) и праздник примирения (Йом-Кипур) оставались лишь сбивающими с толку звуками, тогда как мальчику хотелось броситься с головой в веселый и праздничный русский Новый год. Детские и юношеские порывания Мандельштама влекли его прочь от «черно-желтого ритуала», то есть чуждого ему еврейства, и уводили к русской культуре. При этом его бегство из еврейства не было бунтом против родительского дома, напротив — продолжением родительских устремлений. Его уход не станет окончательным. И спустя десятилетия свершится — своими путями — «возвращение блудного сына». В благополучный «среднебуржуазный» быт своих сыновей — 30 апреля 1898 года родился третий сын, Евгений, — мать пыталась привнести частицу Европы и живую иностранную речь. Для российской столицы гувернантки из Франции или Швейцарии были не только признаком буржуазного благополучия, но и важным импульсом первого соприкосновения с иноземной культурой. «Ко мне нанимали стольких француженок, что все их черты перепутались и слились в одно общее портретное пятно» (II, 353). Молодых девушек рекомендовали «в порядочные дома» в костеле св. Екатерины на Невском. Юные француженки грезили Гюго и Ламартином, Наполеоном и Мольером, и маленький Ося расспрашивал их о Франции. Из всех этих расспросов он узнал лишь то, что Франция прекрасна. В нем пробуждается любопытство. Отсюда берет начало длительный — через всю его жизнь — «диалог с Францией» и французскими поэтами: от Средневековья до XX века[21]. «Весь стройный мираж Петербурга был только сон…» Осип и Александр Мандельштамы (1899)
Очень скоро отец начал отдаляться от семьи; он мрачнел, становился все более замкнутым, часто прихварывал и почти не выходил из своего кабинета, пропахшего «кожами, лайками и опойками…» (II, 352). Запах кожи навсегда останется для его первенца «запахом ярма и труда» (II, 355). Руки сортировщика кож, почерневшие от дубильных веществ, не годились для прежних возвышенных занятней — литературой и философией. Бегство из местечка в Берлин осталось в далеком прошлом, Шиллер, Гердер и Спиноза — в давних мечтаниях. Возможно, его мрачное молчание было лишь реакцией на крушение жизненных планов. Раннее охлаждение друг к другу привело родителей к тому, что жить в семье стало вскоре невесело. «Все реже слышался смех, еще реже звучала музыка», — вспоминает Евгений, брат Осипа[22]. В главе «Юлий Матвеевич» Мандельштам описывает Юлия Розенталя, друга семьи, которого звали на помощь при всех многочисленных неурядицах. Видимо, семья Мандельштамов, «чрезвычайно трудная и запутанная» (II, 373), нуждалась в нем как в добром посреднике и миротворце. Иосиф Бродский высказал предположение, что настойчивые попытки Мандельштама преодолеть «иудейский хаос» почти не связаны с его еврейством: это было бегство из гнетущей, удушающей атмосферы родительского дома[23]. Мать чувствовала себя одинокой. Свою главную жизненную задачу она видела в воспитании детей, но в этом ей было не на кого опереться. Она пытается — не без вызова — дать им как можно больше. Ее первенец обязан ей всем. Осип был ее любимцем, его желания исполнялись в первую очередь. Как вспоминает его брат Евгений, Осип рано осознал свой дар, и в нем развились некоторые эгоцентрические черты: в частности, представление о том, что все окружающие должны служить ему и его таланту[24]. Кроме иностранных языков, Флора Мандельштам стремилась приобщить троих своих сыновей к театру и музыке. «Шум времени» отображает различные музыкальные переживания детства, от «Патетической симфонии Чайковского» на Рижском взморье во время летних каникул до первого исполнения Скрябиным его симфонической поэмы «Прометей». Уже первая глава «Шума времени», озаглавленная «Музыка в Павловске», напоминает о паломничествах на знаменитые вокзальные концерты первого русского города, где довелось жить семье Мандельштама: «В середине девяностых годов в Павловск, как в некий Элизий, стремился весь Петербург. Свистки паровозов и железнодорожные звонки мешались с патриотической какофонией увертюры двенадцатого года, и особенный запах стоял в огромном вокзале, где царили Чайковский и Рубинштейн. Сыроватый воздух заплесневевших парков, запах гниющих парников и оранжерейных роз и навстречу ему тяжелые испарения буфета, едкая сигара, вокзальная гарь и косметика многотысячной толпы» (II, 347–348). В своем стихотворении «Концерт на вокзале», написанном в 1921 году, более чем через два десятилетия после тех незабываемых музыкальных вечеров и уже в ту пору, когда музыка, казалось, вот-вот смолкнет («В последний раз нам музыка звучит!»), Мандельштам возвращается в застекленное здание Павловского вокзала — к музыкальным ритуалам своего детства:
4 Разбудить зверя литературы (Петербург 1905/1906 — Париж 1907/1908)
Решающее влияние: Владимир Гиппиус, учитель словесности в Тенишевском училище. «Звериное» отношение к литературе. Концепция, имевшая последствия: «литературная злость». Юношеская революционность: 1906/1907. Эрфуртская программа Каутского, школьный товарищ Борис Синани и партия социалистов-революционеров. Политические гонения и охранка после 1905 года. Юный Мандельштам — эсеровский пропагандист. Испуганные родители и милосердная ссылка. Париж, октябрь 1907 года: «Жозеф Мандельштамм» — студент Сорбонны. Лекции Жозефа Бедье и Анри Бергсона в Коллеж де Франс. Увлечение литературой французского Средневековья и современной философией. «Период ожиданий и стихотворной горячки». Быт и забавы парижского студента. «Плавание а парижском море». Борьба за религиозное мировоззрение (Ибсен, Толстой, Гамсун). «Увлеченность музыкой жизни». Литературные кумиры: Верлен и Брюсов. Встреча с собором Нотр-Дам.О важнейшем событии своей школьной поры Мандельштам рассказывает в заключительной главе «Шума времени», озаглавленной, на первый взгляд, весьма загадочно: «В не по чину барственной шубе». Здесь он разворачивает свою концепцию «литературной злости» и раскрывает имя того, кому он обязан своим импульсивным, страстным отношением к литературе, — оно доставит ему со временем много горя. Это — учитель словесности старших классов Тенишевского училища, Владимир Гиппиус (1876–1941), писавший стихи в символистском духе, двоюродный брат известной писательницы-символистки Зинаиды Гиппиус. Он появляется и в автобиографии Набокова: «темпераментный В. В. Гиппиус, один из столпов училища, довольно необыкновенный рыжеволосый человек с острым плечом (тайный автор замечательных стихов)…»[28]. Для Мандельштама он значил больше, чем для Набокова: «Первая литературная встреча непоправима» (II, 387). Прирожденный литератор, страдавший сонливостью, он был для Мандельштама воплощением разночинца, неимущего интеллигента и «злостного» литератора «в не по чину барственной шубе», воплощавшей саму литературу. Учитель словесности с недостаточно четким понятием литературы: «У него было звериное отношение к литературе как к единственному источнику животного тепла. Он грелся о литературу, терся о нее шерстью, рыжей щетиной волос и небритых щек. Он был Ромулом, ненавидящим свою волчицу, и, ненавидя, учил других ее любить. […] Я приходил к нему разбудить зверя литературы. Послушать, как он рычит, посмотреть, как он ворочается: приходил на дом к учителю “русского языка”. Вся соль заключалась именно в хожденьи “на дом”, и сейчас мне трудно отделаться от ощущенья, что тогда я бывал на дому у самой литературы. Никогда после литература не была уже домом, квартирой, семьей, где рядом спят рыжие мальчики в сетчатых кроватках» (II, 388, 390). «У него было звериное отношение к литературе как к единственному источнику животного тепла» Владимир Гиппиус, преподаватель русского языка и литературы в Тенишевском училище, учитель Мандельштама с 1904 года
Под руководством этого учителя словесности у Мандельштама «устанавливалась уже личная связь с русскими писателями, желчное и любовное знакомство, с благородной завистью, ревностью, с шутливым неуваженьем, кровной несправедливостью, как водится в семье» (II, 390). Все качества, восходящие к В. В. Гиппиусу, проявятся в стилистике мандельштамовских очерков. Но самое главное, что перенял начинающий поэт от своего учителя, — это беспокойный, импульсивный темперамент: «литературная злость». Она и определит его дальнейшее творчество, вплоть до политических стихов и роковой эпиграммы на душегубца и мужикоборца Сталина (1933): «Литературная злость! Если б не ты, с чем бы стал я есть земную соль? Ты приправа к пресному хлебу пониманья, ты веселое сознанье неправоты, ты заговорщицкая соль, с ехидным поклоном передаваемая из десятилетия в десятилетие, в граненой солонке, с полотенцем! Вот почему мне так любо гасить жар литературы морозом и колючими звездами. Захрустит ли снегом? Развеселится ли на морозной некрасовской улице? Если настоящая — то да» (II, 387). Мандельштам воистину дорого заплатит за эту «заговорщицкую соль», за «жар литературы», который ему на самом деле придется гасить «морозом» и «колючими звездами». Мятежный манифест и провидческие слова! Но ведь и годы его пребывания в Тенишевском училище отмечены не только литературным, но и политическим бунтарством. Канун революции 1905 года, равно как и следующая за ней эпоха, пробудили в русских гимназистах и студентах радикальные настроения. Царский режим совершал ошибку за ошибкой — и внешнеполитические (поражение в русско-японской войне 1904–1905 годов), и внутриполитические (противодействие реформаторским силам). Роковой датой оказалось «кровавое воскресенье» 9 января 1905 года, когда мирные демонстранты, около двухсот тысяч обездоленных заводских рабочих, двинулись с иконами и хоругвями к Зимнему дворцу — царской резиденции. По приказу Николая II войска открыли стрельбу по безоружной толпе. По всей России прокатилась волна забастовок и митингов. Это был первый гибельный шаг российского самодержавия. Именно после «кровавого воскресенья» большевики, собравшись на съезд в Лондоне, постановили перейти к тактике вооруженного восстания. В «Шуме времени» Мандельштам описывает в главе «Сергей Иваныч» приближение революции 1905 года и странного студента, который помогал ему писать реферат, истинного «репетитора революции» (II, 372). Возможно, с помощью этого старшего товарища, а может, благодаря собственной любознательности пятнадцатилетний Мандельштам наткнулся на брошюры социалистического содержания. Самой главной из этих тоненьких книжечек оказалась для него «Эрфуртская программа», написанная в октябре 1891 года Карлом Каутским для германской социал-демократической партии. Владимир Гиппиус, учитель словесности, посоветовал своему воспитаннику прочесть «Капитал» Маркса, чтобы получить представление о марксизме, но юноша снова возвращается к брошюрам. Мандельштам ищет сильных жизненных ощущений — «в предысторические годы, когда мысль жаждет единства и стройности, когда выпрямляется позвоночник века, когда сердцу нужнее всего красная кровь аорты!» (II, 376). Конец лета 1906 года Мандельштам проводит «с Эрфуртской программой в руках» в Зегевольде, на курляндской реке Аа, в Латвии — на балтийской родине своих предков. Это был последний отпуск, проведенный с родителями. Осенью он возвращается в Тенишевское училище «совершенно готовым и законченным марксистом». Здесь его ожидала встреча с «серьезным противником» и будущим другом — Борисом Синани. Семье Синани посвящена в «Шуме времени» отдельная глава. Отец Синани был из караимов, то есть предки его принадлежали к еврейской секте, не признающей Талмуд и традиции раввинов, но одну лишь Тору (Пятикнижие Моисеево). В XVII–XVIII веках караимы стали селиться в России, прежде всего — в Крыму.
«Произношу это имя с нежностью и уважением» Тенишевцы Осип Мандельштам и его друг Борис Синани, увлекший его эсеровскими идеями Синани были страстными приверженцами идеологии социалистов-революционеров (эсеров); эта партия, созданная в 1901 году Виктором Черновым, сформировалась из радикального крыла русских народников. Начиная с шестидесятых годов XIX века народники выступали с проповедью нового общественного порядка, который якобы должен возникнуть в России на основе крестьянской общины. Они разрабатывали некий крестьянский социализм. Из народнического движения вышло несколько радикальных группировок, например, основанная в 1879 году нелегальная революционная «Народная воля», которой удалось, в частности, в 1881 году убить Александра II. Вслед за народовольцами эсеровские «боевые отряды» легко перешли после 1901 года к тактике индивидуального террора. Их политическими соперниками были социал-демократы; социал-демократическая партия, созданная Плехановым в 1898 году на ортодоксально-марксистской основе, окончательно раскололась в 1903 году на большевиков (во главе с Лениным) и меньшевиков (Плеханов, Троцкий). Поначалу социалисты-революционеры были несомненно более радикальной группировкой, открыто тяготевшей к террору. В последние месяцы своей гимназической поры (1906) Мандельштам — под влиянием Бориса Синани — оказывается в их идейном русле. Он очаровывается Борисом Синани, восхищается «ясностью его ума, бодростью и присутствием духа». Даже в 1923 году Мандельштам произносит ею имя «с нежностью и уваженьем» (II, 377). Борис Синани (1889–1911) умер очень рано. Глава «Семья Синани» в «Шуме времени» — памятник, воздвигнутый ему Мандельштамом. В пору юношеских метаний Борис на короткое время заставил своего соученика Осипа пережить состояние политического воодушевления и подлинной «духовности», в чем тот остро нуждался: «Мне было смутно и беспокойно. Все волненье века передавалось мне. Кругом перебегали странные токи — от жажды самоубийства до чаяния всемирного конца. Только что мрачным зловонным походом прошла литература проблем и невежественных мировых вопросов, и грязные, волосатые руки торговцев жизнью и смертью делали противным самое имя жизни и смерти. То была воистину невежественная ночь! […] Все это была мразь по сравнению с миром Эрфуртской программы, коммунистических манифестов и аграрных споров. […] Те не торговали смыслом жизни, но духовность была с ними, и в скудных партийных полемиках было больше жизни и больше музыки, чем во всех писаниях Леонида Андреева» (II, 383–384). Квартиру Синани, куда часто захаживал юный Осип, посещали революционеры и террористы. Не дремала и царская охранка: период с 1905 по 1907 год — время жестоких репрессий и многочисленных арестов. После кровавого подавления революции 1905 года появляются тревожные для евреев тенденции, причем не только в южных областях России с их давней традицией погромов, но и в столичном Петербурге. Мистагог Сергей Нилус опубликовал «Протоколы сионских мудрецов», призванные внушить современникам идею мирового еврейского заговора (ныне известно, что «Протоколы…», давно разоблаченная фальшивка, были изготовлены царской охранкой). Даже царь Николай II твердо верил в подлинность этой книги. Радикально настроенные черносотенцы, объединявшие в своих рядах антисемитов-погромщиков всех мастей, стремились навязать евреям традиционную роль козлов отпущения («Бей жидов!»). В семье Мандельштама тоже опасались погромов. Отец, по воспоминаниям Евгения Мандельштама, запасся на всякий случай дамским браунингом, хранившимся у него в ночном столике[29]. У родителей Мандельштама были все основания тревожиться относительно новых знакомств Осипа. Их первенец дошел до того, что носился с мыслью вступить в какую-нибудь эсеровскую «боевую группу». По меньшей мере, он собирался стать пропагандистом. В марте 1907 года, за два месяца до расставания с Тенишевским училищем, которое он закончил в основном с удовлетворительными оценками, юноша, взобравшись на бочку, произнес пламенную речь перед рабочими своего квартала. Поводом послужило конкретное событие: 2 марта обрушилась кровля Таврического дворца, в котором заседала Дума, и в этом левые партии усмотрели покушение со стороны самодержавия на неудобный парламент[30]. Конечно, источником революционного пафоса Мандельштама была мечтательно-эфемерная политическая восторженность шестнадцатилетнего юнца. Тем не менее, в секретных оперативных материалах, которые станут основой обоих арестов в 1934 и 1938 годах, поэту припомнят его эсеровское прошлое. Ибо вскоре после Октябрьского переворота и гражданской войны большевики начнут преследовать социалистов-революционеров (эсеров) и социал-демократов (меньшевиков) как злейших врагов. В сентябре 1907 года Мандельштам отправляется со своим другом Борисом Синани в поселок Райвола (ныне — Рощино), чтобы примкнуть к эсеровской «боевой группе». Однако получает отказ — по причине юного возраста: он слишком молод, чтобы стать террористом! Перепуганные родители принимают решение действовать. Они отправляют юношу, едва достигшего шестнадцати лет, за границу, и не куда-нибудь, а прямо в Париж, тогдашнюю столицу мира, где он должен продолжить обучение. Что это: расчет или легкомыслие? Может быть, им казалось, что в Петербурге их отпрыск подвергается гораздо худшим, то есть революционным соблазнам. Разумеется, из всех ссылок, которые выпали на долю Мандельштама, эта была самой милосердной и плодотворной. Ему предстояло отправиться в столицу поэзии. Его мудрая мать и на этот раз сделала правильный выбор. В письмах Мандельштама из Парижа нет и следа каких-либо революционных затей. Впрочем, останавливая свой выбор на Париже, Флора Мандельштам вряд ли представляла себе, какую педагогическую ошибку она рискует совершить. Ибо уже в девятнадцатом столетии Париж превращается, наравне с Лондоном и Женевой, в главную арену деятельности русских революционеров! Столь благосклонная высылка за границу могла привести ее отпрыска к весьма нежелательным последствиям. Однако ее выбор не обернулся ошибкой. 14 сентября 1907 года Мандельштам присутствует на поэтическом вечере в своей бывшей школе. В начале октября он уже в дороге. Проведя две недели в Вильне, родном городе своей матери, он, в сопровождении Юлия Розенталя, друга семьи и ее доброго духа с «тяжелой бисмаркской головой» (II, 375), отправляется дальше — в Париж. Открытка родителям из Вильны от 3 октября 1907 года свидетельствует о легкости духовного багажа и ощущении относительной безопасности: «В дороге я чувствую себя отлично. (…) Погода разгулялась, и голова моя — тоже почти свободна от мыслей» (IV, 9). В конце октября Мандельштам в Париже; он записывается в Сорбонне на филологический факультет под именем «Жозеф Мандельштамм» (двойное «м» предполагает немецкое происхождение фамилии). В Национальном архиве Франции сохранился формуляр, заполненный на неуклюжем французском[31]. В графе «адрес» читаем: рю де ла Сорбон, 14, то есть отель «Жерсон», здание напротив знаменитого университета, — нужно лишь перейти через улицу. Вскоре Мандельштам переедет в соседнее здание, рю де ла Сорбон, 12, где в удобных комнатах селились вольнослушатели из Коллеж де Франс, расположенного неподалеку на рю дез Эколь. (Справка для туристов по литературному Парижу: с 1 февраля 1992 года на этом доме открыта памятная доска в честь Мандельштама). В Коллеж де Франс Мандельштам слушал лекции медиевиста Жозефа Бедье и философа Анри Бергсона: оба оставят заметный след в его творчестве. В течение всей своей жизни Мандельштам увлекался французским Средневековьем — от «Песни о Роланде» (XI век) до стихов поэта-бродяги Франсуа Вийона (XV век). Вийону он посвятит один из своих первых очерков (1913) и одно из своих последних стихотворений (1937). Для составленной им антологии героических поэм французского Средневековья — отклоненной Госиздатом — Мандельштам в 1922 году переведет большие отрывки из разных старофранцузских текстов. А выполненный Жозефом Бедье стилизованный пересказ романа о Тристане и Изольде (1900) Мандельштам еще в 1923 году назовет «настоящим чудом» (II, 329)[32]. Глубокое влияние оказал на Мандельштама и французский философ Анри Бергсон, ярко озаривший своими лучами духовный мир Франции на рубеже XIX и XX столетий. В противовес рационализму и позитивизму XIX века Бергсон проповедовал интуицию, которую он пытался восстановить в правах. Его важнейший вклад в историю мысли — новое восприятие человеческого сознания как единого потока и времени как непрерывной текучести. Время, согласно Бергсону, — это чистая длительность (dur е pure), постижимая лишь интуитивно и непосредственно, неизбывное неисчислимое вечное становление, пребывающее в разных степенях интенсивности. В ту пору не существовало более поэтического философского учения. Отличная питательная почва для начинающего поэта! Прямо во дворе Коллеж де Франс собирались толпы людей и внимали через распахнутое окно откровениям мыслителя. Главный труд Бергсона «Творческая эволюция» (1907) появился как раз в то время, когда Мандельштам находился в Париже, и эта книга лежала в его чемодане в мае 1908 года, когда он покидал французскую столицу[33]. Все это звучит необычайно умно и наводит на мысль о прилежном студенте. Но в Париже 1907/1908 года Мандельштам уже ощущает себя поэтом. «Период ожиданий и стихотворной горячки» — так характеризует он это время в письме к матери от 7/20 апреля 1908 года. Далее описывается праздная повседневная жизнь парижского студента: «Сейчас у меня настоящая весна, в самом полном значении этого слова… Период ожиданий и стихотворной горячки… Время провожу так: Утром гуляю в Люксембурге. После завтрака устраиваю у себя вечер — т. е. завешиваю окно и топлю камин и в этой обстановке провожу два-три часа… Потом прилив энергии, прогулка, иногда кафе для писания писем, а там и обед… После обеда у нас бывает общий разговор, который иногда затягивается до позднего вечера. Это милая комедия. К последнему времени у нас составилось маленькое интернациональное общество из лиц, страстно жаждущих обучиться языку… И происходит невообразимая вакханалия слов, жестов и интонаций под председательством несчастной хозяйки…[…] Маленькая аномалия: “тоску по родине” я испытываю не о России, а о Финляндии. Вот еще стихи о Финляндии, а пока, мамочка, прощай. Твой Ося» (IV, 10–11). «…“Тоску по родине” я испытываю не о России, а о Финляндии» Мандельштам с неизвестными (Выборг, 1911)
«Маленькая аномалия» — характерная деталь. Мандельштам имеет в виду каникулы, которые семья проводила в Финляндии: зимой в Выборге, летом в Териоках (ныне — Зеленогорск); наряду с летним отдыхом на Рижском взморье они вносили в детство и юность Мандельштама определенный ритм. Для жителей Петербурга Финляндия обладала особой аурой — этому посвящена отдельная главка в «Шуме времени» (II, 358–360). Стихи, приложенные к цитированному письму, представляют собой мечтательное воспоминание об озере Сайма и финском национальном эпосе «Калевала». Тоска по беспечному времени летних каникул… Как далеки теперь от молодого человека все петербургские партийные распри социал-демократов и социалистов-революционеров, пропагандистов и «боевых групп», как сам он теперь далек от увлечения «Эрфуртской программой» Каутского! «…Париж был тем морем, в котором можно было плавать, не испытывая скуки и позабыв об остальной вселенной» Мандельштам в парижском предместье (1907/1908)
В том же письме мечтатель и ленивец упоминает о своей «милой комедии». «Уже в XV веке, — читаем в очерке о Вийоне, — Париж был тем морем, в котором можно было плавать, не испытывая скуки и позабыв об остальной вселенной» (I, 171–172). Совершенно ясно, что за этой фразой стоит собственный парижский опыт Мандельштама. Его родители, безусловно, нашли верное целебное средство. Очевидно, что искушение революцией теперь преодолено, и уже неделю спустя, 14 апреля 1908 года, он пишет обожаемому учителю Владимиру Гиппиусу о своей внутренней борьбе за собственное религиозное мировоззрение. Речь в этом письме идет об «очистительном огне» Ибсена, о Льве Толстом и Герхарте Гауптмане, «двух величайших апостолах любви к людям», и о романе Гамсуна «Пан» с его мистикой природы, который якобы научил юного Мандельштама поклоняться «неосознанному Богу» и все еще воплощает для него истинную «религию» (IV, 12). Сплошь духовные авторитеты рубежа веков! Самое важное, однако, — «увлечение музыкой жизни», которое Мандельштам, по его словам, нашел у французских поэтов и Брюсова. «Живу я здесь очень одиноко, — признается он в том же письме, — и не занимаюсь почти ничем, кроме поэзии и музыки» (II, 12). Он упоминает о написанных им статьях, посвященных Верлену, Роденбаху и Федору Сологубу, и о своем намерении писать о Гамсуне. Ни один из этих юношеских очерков не сохранился, но их можно рассматривать как хрупкие зачатки эссеистической прозы Мандельштама, созданной позднее. Кроме того, в словах о «музыке жизни» содержится намек на Верлена, требовавшего для стихов «музыки прежде всего», — этими словами открывается его программное стихотворение «Поэтическое искусство» (1874). В девяностые годы XIX века это стихотворение получило в России широкую известность благодаря переводу Валерия Брюсова. Верлен и Брюсов становятся литературными кумирами Мандельштама. Это подтверждают воспоминания Михаила Карповича, который встретил одинокого русского студента 24 декабря 1907 года в одном из кафе на бульваре Сен-Мишель. Юноша, еще не достигший семнадцати лет, походил «на цыпленка» и выглядел «довольно смешно». Не то цыпленок, не то петушок — описывая внешность юного Мандельштама, современники часто прибегают к нелепым сравнениям с птицами. Мандельштам, вспоминает Карпович, с упоением читал вслух стихотворение Брюсова «Грядущие гунны» (1905) — гимн новым завоевателям, которые растопчут культуру старого, дряхлого мира. С не меньшим воодушевлением молодой поэт декламировал стихи Верлена, и среди них — свой собственный русский вариант его стихотворения о Каспаре Хаузере («Je suis venu, calme orphelin…»[34]); мандельштамовский текст не сохранился[35]. Итак, с одной стороны, — необузданные мечтания русского символиста об «азиатской» России, в которой пульсирует свежая, дикая кровь; с другой, — исповедь сбившегося с пути и потерпевшего крах человека, которую Верлен написал, находясь в заключении. В этой программе семнадцатилетнего юноши, пытающегося соединить мировую тоску с жаждой обновления, нет на самом деле ничего удивительного[36]. Короткая вспышка прежних революционных настроений приходится на весну 1908 года, когда в Париже умирает эсер Григорий Гершуни, террорист и организатор «боевых групп»; он мимолетно появляется в главе «Семья Синани» (II, 383). На организованном эсерами собрании, посвященном памяти Гершуни, главным оратором был революционер Борис Савинков. Едва он заговорил, как Мандельштам поднялся с места и в продолжение всей его речи стоял «как в трансе» — с полуоткрытым ртом и полузакрытыми глазами[37]. Если бы его мать знала об этом! Впрочем, возможно, Мандельштам пришел в такое волнение потому, что с грустью вспомнил о друге юности Борисе Синани и их общих революционных порывах. Пребывание в Париже дало Мандельштаму — при всей его юношеской мечтательности и повседневной студенческой праздности — множество глубоких импульсов для дальнейшего творчества. Наряду с увлеченностью литературой французского Средневековья и современной философией Бергсона следует упомянуть и о его знакомстве с шедевром готической архитектуры — Нотр-Дам, которому будет посвящено программное стихотворение 1912 года; этот парижский собор занимает важное место и в мандельштамовском манифесте «Утро акмеизма» (1913), где центральной является идея зодчества: «Notre Dame есть праздник физиологии, ее дионисийский разгул» (I, 179). Впечатление от Собора Парижской Богоматери будет гулко звучать в душе Мандельштама и спустя год после его парижского пребывания. В письме к Вячеславу Иванову из Монтрё Мандельштам пишет 13/26 августа 1909 года: «Разве, вступая под своды Notre Dame, человек размышляет о правде католицизма и не становится католиком просто в силу своего нахождения под этими сводами?» (IV, 14). Французские темы и образы будут сопровождать Мандельштама на протяжении всей его жизни, вплоть до воронежской ссылки. В конце мая 1908 года Мандельштам возвращается в Петербург — без диплома, зато с книгой Бергсона в чемодане. Отныне столица поэзии — неотъемлемая часть его опыта. «Зверь литературы» пробужден. Музыка стихов Верлена звучит в его ушах. И подобно Франсуа Вийону, молодой Мандельштам забывал, плавая «в парижском море», обо всей остальной вселенной.
5 Плод, сорвавшийся с древа (Гейдельберг 1909–1910 / Финляндия 1911)
Июль — август 1908 года: путешествие в Швейцарию. Поспешное бегство в Италию и мечты об Италии в поздние годы. Первые стихи и ранняя зрелость: падение плода, «вещая печаль» и «тихая свобода». Препятствия для студента-еврея: трехпроцентная квота. 16 мая 1909 года: литературное «крещение» на Башне Вячеслава Иванова. Второе путешествие в Швейцарию (1909): Беатенберг и Монтрё. Гейдельбергский университет, «Мекка русской науки». Зимний семестр 1909/1910 года: французское Средневековье и венецианские художники. Стихи «Гейдельбергского цикла» и письма к Вячеславу Иванову. «Ни о чем не нужно говорить»: отказ от науки и возврат к «звериной душе». Робкая любовь, нежные стихи. Последний раз в Европе (1910): Лугано и Берлин-Целендорф. Сцена распятия в раннем стихотворении. Христианские мотивы. Жизнь тростника. Финляндия, май 1911 года. Прагматический акт: крещение и переход в христианство.В мае 1908 года студент вернулся в Петербург, а в июле и августе вместе с семьей впервые едет в Швейцарию. Эта страна не произвела на него особого впечатления. Возвеличивание и воспевание Швейцарии и ее природы, потрясающей воображение, стало — со времени «Писем русского путешественника» Карамзина — настолько общим местом, что в начале XX века семнадцатилетний русский юноша уже не может, естественно, примкнуть к хору ликующих туристов. И все же в ироническом стихотворении о мороженом (1914) Мандельштам устремляется в своих мечтах к «молочным Альпам» и «миру шоколада»:
Восемнадцатилетний Мандельштам, поначалу обескураженный, начинает посещать — дабы не терять даром времени — доклады в петербургском Религиозно-философском обществе, а с апреля 1909 года — заседания Проакадемии Вячеслава Иванова, главы петербургских символистов. Квартира Иванова на Таврической улице, напротив Таврического сада, была в то время храмом учености и поэзии; здесь собирались знаменитые философы и поэты: Николай Бердяев, Александр Блок, Андрей Белый, Михаил Кузмин, Федор Сологуб… Для начинающего попасть на Башню было большой честью. Именно здесь 16 мая 1909 года Мандельштам получает свое литературное «крещение». Иванов с похвалой отзывается о прочитанных им стихах. Впрочем, похвалы Иванова не были редкостью — он рассыпал их горстями. С конца июля и до сентября 1909 года несостоявшийся студент и поэт, снискавший одобрение, вместе с родителями вторично оказывается в Швейцарии — в Беатенберге и Монтрё-Террите. 13 августа 1909 года он пишет на почтовой бумаге со знаком санатория «L’Abri» (Монтрё) письмо Вячеславу Иванову; назидательно отозвавшись о книге его статей, он не забывает при этом сделать почтенному автору несколько замечаний. Автор этого письма — юнец, которому лишь год спустя удастся опубликовать в одном литературном журнале пять своих первых стихотворений. После скороспелых суждений на литературные темы Мандельштам вновь переходит на светский тон. Он описывает «священную тишину санатория», прерываемую лишь обеденным гонгом, и вечернюю рулетку в казино. Далее следует: «У меня странный вкус: я люблю электрические блики на поверхности Лемана, почтительных лакеев, бесшумный полет лифта, мраморный вестибюль hotel’я и англичанок, играющих Моцарта с двумя-тремя официальными слушателями в полутемном салоне. Я люблю буржуазный, европейский комфорт и привязан к нему не только физически, но и сантиментально. Может быть, в этом виновно мое здоровье? Но я никогда не спрашиваю себя, хорошо ли это» (IV, 15). Истории литературы не чужда ирония: неподалеку от будущего пристанища своего младшего современника Владимира Набокова (отель «Палас» в Монтрё, где он проведет свои последние годы) юный Мандельштам предается «европейскому комфорту». Контраст усиливается, если вспомнить о «последнем пристанище» самого Мандельштама: барак 11 в исправительно-трудовом лагере «Вторая речка» под Владивостоком, где 27 декабря 1938 года он умрет от сердечного приступа, голодный и мучимый галлюцинациями. Да и вообще, весь жизненный путь Мандельштама имеет мало общего с «буржуазным, европейским комфортом». Тем более любопытно это признание юного денди. Поскольку учеба в Петербургском университете оказалась до поры до времени недосягаемой целью, родителям Мандельштама пришлось изыскивать другую возможность. Еще в своем письме от 7/20 апреля Осип сообщал матери из Парижа: «А если меня не примут, то я поступлю в один из немецких университетов… и согласую занятия литературой с занятиями философией» (IV, 11). Действительно, немецкие университеты, по крайней мере, те из них, что не были, подобно боннскому или берлинскому, захвачены прусским духом, отличались куда большим либерализмом, нежели русские. Здесь не существовало трехпроцентной квоты для студентов-евреев. В 1912 году Борис Пастернак изучал философию в Марбурге у неокантианца Германа Когена. Выбор Осипа Мандельштама падает на Гейдельберг. Во второй половине XIX века этот город — как ранее Геттинген — становится «Меккой русской науки»[41]. Временами русская колония Гейдельберга разрасталась настолько, что он производил впечатление русского провинциального городка. Особенно много студентов из России искало здесь прибежища после беспорядков 1861 года, когда царские власти на время закрыли Петербургский университет. Для Александра Герцена в его лондонской эмиграции и анархиста Михаила Бакунина этот город служил важным перевалочным пунктом: через Гейдельберг переправляли революционную литературу, обличающую русское самодержавие, журналы и листовки. В «Пироговской читальне» Гейдельберга русские студенты могли найти всю запрещенную в России литературу. Но Мандельштама это более не увлекало: он давно преодолел свои прежние революционные настроения. Молодой человек, поселившийся в конце сентября 1909 года в городе на Неккаре, был поэтом. Он снял комнату в семейном пансионе «Континенталь», принадлежавшем капитанской вдове Йонсон, на «участке № 30». Сегодня это улица, носящая имя Фридриха Эберта, а мемориальная доска, установленная в 1993 году, напоминает о пребывании здесь Мандельштама. Пансион находился на самом краю старого города, у подножия Гайсберга. 1 ноября 1909 года «Йозеф Мандельштамм» (та же транскрипция, что и в сорбоннском формуляре) записывается слушателем философского факультета Гейдельбергского университета на зимний семестр 1909/1910 года. Интерес к знанию, пробужденный в Коллеж де Франс в 1907–1908 году, получает в Гейдельберге новый импульс: Мандельштам посещает лекции по истории французской литературы Средневековья, которые читает романист Фридрих Нейман, а также — его занятия, посвященные старо-французским и провансальским текстам. Есть основания полагать, что очерк Мандельштама о Франсуа Вийоне, напечатанный в 1913 году в четвертой книжке петербургского журнала «Аполлон», был в общих чертах написан в Гейдельберге. Во всяком случае, в книге очерков, озаглавленной «О поэзии» (1928), он датирован 1910 годом. «Йозеф Мандельштамм» в Гейдельберге. Анкета, заполненная при поступлении в Университет (1909)
Аарон Штейнберг, учившийся в это же время в Гейдельберге, вспоминает, что Мандельштам посещал и лекции гейдельбергских философов: Вильгельма Виндельбанда, читавшего о Канте, и Эмиля Ласка, читавшего новейшую историю философии[42]. А у искусствоведа Генри Тоде Мандельштам слушал лекции «Основы истории искусства» и «Великие венецианские художники XVI века». Здесь — зачатки его устойчивого интереса к этим темам. В одной из глав своего прозаического «Путешествия в Армению» (1931/1933), озаглавленной «Французы», Мандельштам своеобразно воссоздаст картины импрессионистов и постимпрессионистов. А Тициан и Тинторетто, венецианцы XVI столетия, неожиданно явятся в стихотворении «Еще далеко мне до патриарха…» (1931) во время одинокой прогулки по Москве:
Это стихотворение говорит о вязкости, омуте и обиде, но одновременно — о возможности счастья и любви. Уже в юности Мандельштам знал толк в поэтических парадоксах. И потому в другом стихотворении (1910), сравнивая себя самого не с тростником, но с соломинкой, он дает себя жизненное наставление:
6 Нет, не луна, а светлый циферблат (Петербург 1912–1913)
Август 1910 года: первые опубликованные стихи. «Silentium»: музыка и молчание. Русский символизм и Серебряный век. Мандельштаму является Орфей. Март 1911 года: встреча с Анной Ахматовой и Николаем Гумилевым. Осень 1911 года: «Цех поэтов». Март 1912 года: акмеизм. Литературные манифесты Гумилева и Городецкого: «Самоценность каждого явления»; тяготение к «земле». Статья Мандельштама «Утро акмеизма»: утверждение мира, культ строительства, заговор против пустоты. Поворотный момент: «здесь и сейчас» в стихотворении 1912 года; бунт против вечности. Радикальные конкуренты: кубо-футуристы. Март 1913 года: «Камень», первый стихотворный сборник. «Камень есть слово». Год авангарда. Приметы современности в стихах: кино, теннис, туризм, запах бензина и небоскребы. Культура петербургской богемы: кабаре «Бродячая собака». 27 ноября 1913 года: ссора с Велимиром Хлебниковым из-за дела Бейлиса. Проданный брат: Иосиф в Египте.18 августа 1910 года, когда Мандельштам находился в Берлине, состоялась его первая публикация — пять стихотворений в петербургском журнале «Аполлон» (1910, № 9)[54]. Одно из них — стихотворение, позднее озаглавленное «Silentium». Оно обнаруживает перекличку с двумя любимыми поэтами: Верленом, требовавшим «музыки прежде всего» (в стихотворении «L’Art po tique», 1874), и Тютчевым, воспевшим в своем стихотворении «Silentium» (1833) молчание, Несказанное. Мандельштам объединяет оба звучания:
Что же Мандельштам? После некоторых колебаний он примкнул осенью 1912 года к группе акмеистов, состоявшей «официально» из шести участников. Помимо знаменитой впоследствии триады (Гумилев — Ахматова — Мандельштам), в нее входили Михаил Зенкевич, Владимир Нарбут и Сергей Городецкий. Мандельштам тоже написал манифест под названием «Утро акмеизма» (предположительно в мае 1913 года — в связи с выступлениями Гумилева и Городецкого), но впервые напечатал его лишь в 1919 году. Эта статья, в которой также провозглашается жизнеутверждающее мировосприятие, — ответ на символистское отрицание мира: «Существовать — высшее самолюбие художника. Он не хочет другого рая, кроме бытия. […] Любите существование вещи больше самой вещи и свое бытие больше самих себя — вот высшая заповедь акмеизма» (I, 177, 180). Воодушевленный масонскими метафорами Гумилева («краеугольные камни для здания акмеизма»), Мандельштам, со своей стороны, также переносит акцент на «дух строительства» и «преодоление пустоты»: «Острие акмеизма — не стилет и не жало декадентства. Акмеизм — для тех, кто, обуянный духом строительства, не отказывается малодушно от своей тяжести, а радостно принимает ее, чтобы разбудить и использовать архитектурно спящие в ней силы. […] Строить — значит бороться с пустотой, гипнотизировать пространство. Хорошая стрела готической колокольни — злая, потому что весь ее смысл уколоть небо, попрекнуть его тем, что оно пусто» (I, 178–179). Прообразом победы над пространством становится у Мандельштама готический собор. В стихотворении «Notre Dame» (1912) он действительно соединяет — с отвагой, свойственной двадцатилетним! — свою поэтическую программу с шедевром готической архитектуры, который еще в 1907–1908 году произвел на него в Париже столь глубокое впечатление:
Стихотворение утверждает текущее время (циферблат!) — то, что «здесь и сейчас». Этот бунт против «вечности» можно найти во многих ранних произведениях Мандельштама, например, в гейдельбергском стихотворении «Не говорите мне о вечности…» (1909) или в стихотворении «Медлительнее снежный улей…» (1910):
Уже заглавие этой первой — тоненькой и самонадеянной — книжечки Мандельштама, было программным. Русское слово «Камень» — анаграмма слова «Акмэ», послужившего названием всему направлению. В мандельштамовском манифесте «Утро акмеизма» говорится о том, что «слово есть камень», а поэт — архитектор, который, созидая из слов, «борется с пустотой» и «гипнотизирует пространство» (I, 179). Книга завершается «архитектурными» стихами 1912 года — «Айя-София» и «Notre Dame». В рецензии на мандельштамовский «Камень» Гумилев писал: «Здания он любит так же, как другие поэты любят горы или море»[66]. И пусть этот сборник, явившись на свет, не вызвал особого шума. Однако другие поэты отнеслись к нему далеко не безразлично. Отклики акмеистов (Нарбут, Городецкий и Гумилев), выступивших в печати, можно счесть любезностью коллег. Однако и футурист Владимир Маяковский — в 1913 году он также опубликовал свой первый сборник под скромным названием «Я» — внимательно приглядывался к автору зеленой книжечки и знал многие его стихи наизусть. И даже позднее, когда их пути совсем разошлись, «барабанщик революции» относился к изгою Мандельштаму не без уважения[67]. Известен эпизод, приведенный в романе Валентина Катаева «Трава забвения» (1963): Маяковский с воодушевлением читает на память стихотворение Мандельштама «Декабрист» (1917), знаменитое своей концовкой «Россия, Лета, Лорелея!» (I, 127) и восклицает: «Гениально!»[68] Несмотря на взаимную полемику 1912–1915 годов Мандельштам испытывал неудержимое влечение к футуристическому авангарду. Уже с конца 1913 года одним из ближайших его друзей был футурист Бенедикт Лившиц. Разные критики отмечали близость Мандельштама к футуризму; Ахматова даже опасалась, что когда-нибудь в будущем его могут причислить к футуристам[69]. Но поэт такого масштаба неизбежно взламывает узкие рамки требований манифеста или школьной программы. Своим своеволием Мандельштам создал собственный поэтический сплав — амальгаму из символизма, акмеизма и футуризма; с ранних пор его творчество отмечено суверенной самобытностью. Тем не менее, он не был кустарем-одиночкой. До конца своей жизни он пользовался понятием «мы», которое еще в 1912–1913 годах объединило его с другими акмеистами[70]. 1913 год был для современного искусства годом прорыва. Наступила пора экспериментов и открытий; художников лихорадило. Собственно, 1913 год и стал годом русского авангарда. Роман Якобсон вспоминает: «Это была очень необычная эпоха, с исключительно крупным количеством даровитейших людей. И это было время, когда, по разным причинам, вдруг законодательницей дня стала молодежь. Мы себя не чувствовали начинающими»[71]. Мандельштам также участвовал в этом движении. Не обинуясь, он вводил в мир своих стихов различные явления современной жизни: немое кино (I, 91), спортивные игры — теннис и футбол (I, 87, 93), модный в те годы туризм (I, 92). Эта и была та самая современность, которую он делил с Бурлюком и Маяковским, — запах бензина, автомобильные гудки, небоскребы.
(«Теннис»; I, 88).
(«Американка»; I, 92).
Далее Мандельштам пишет о «посвященной» театральной публике, которая «прошла через культуру остроумия, высшую школу издевательства, академию изысканной нелепости. […] Настоящими участниками этой мистерии абсолютно нелепого могли быть только люди, дошедшие до “предела”, у которых было что терять и которых толкала на путь сокрушительного творчества из нелепого внутренняя опустошенность — предчувствие конца» (II, 243–244). Но еще в 1913 году, накануне трагических событий, Мандельштам предавался размышлениям насчет той необузданной беспечности и веселости:
В ходе затеянного антисемитами процесса против киевского еврея Менделя Бейлиса, обвиненного в ритуальном убийстве христианского мальчика Андрея Юшинского, со всей остротой обнаружилось, что старые стереотипные предрассудки в отношении евреев живы в России. Этот процесс можно назвать российским делом Дрейфуса; во всяком случае, в него вмешалось несколько известных писателей: философ и публицист Василий Розанов, выступавший в 1911–1913 годах с погромными, антисемитскими статьями, и прозаик Владимир Короленко, страстно пытавшийся доказать невиновность Бейлиса и опровергнуть клеветнические клише русских антисемитов. Короленко оказался в деле Бейлиса своего рода адвокатом, наподобие Золя, который в 1898 году выступил со статьей в защиту Дрейфуса («J’accuse» — «Я обвиняю»). В октябре 1913 года Бейлис был, наконец, оправдан. После чего, 27 ноября 1913 года, Хлебников прочитал в «Бродячей собаке» стихотворение с антисемитскими выпадами, в котором осуждался Бейлис. Глубоко возмущенный Мандельштам вызвал Хлебникова на дуэль. Это была эмоциональная реакция (дуэли, давно уже осужденные, официально не дозволялись), но по ней видно, в какую ярость пришел Мандельштам. «Я как еврей и русский [поэт] оскорблен, и я вызываю Вас. То, что Вы сказали, — негодяйство»[76]. Это высказывание говорит о том, что нельзя игнорировать свойственное Мандельштаму чувство принадлежности к еврейству — даже несмотря на то, что оно временами ослабевало[77]. Виктор Шкловский сообщает, что оба дуэлянта избрали его своим секундантом. В качестве второго секунданта был приглашен художник Павел Филонов, но в нем заговорил голос разума, и он отказался из-за глупой ссоры ставить на карту жизнь поэтов. Смерть на дуэли имеет в истории русской литературы скорбную традицию: дуэль безвременно оборвала жизнь Пушкина и Лермонтова. Но Шкловскому и Филонову удалось примирить Мандельштама с Хлебниковым[78]. Мандельштам не страдал злопамятством. Все, что говорится в его статьях 1922–1923 годов о визионере Хлебникове и его языковых опытах, принадлежит к числу наиболее точных характеристик этого поэта, столь несхожего с ним самим. Конфликт с поэтом, которого он очень ценил и которым восхищался, был для Мандельштама суровым испытанием. Горький отголосок этого инцидента слышится в одном из стихотворений, написанном в декабре 1913 года. В первой строфе упоминается о библейском Иосифе, сыне патриарха Иакова, проданном своими братьями в рабство (Быт., 37–50). Напомним, что Осип — русифицированная форма библейского имени Иосиф.
Проданный брат переживает миг глубокого одиночества в богемной суете Петербурга. Один из поэтов презрительно напомнил ему о его еврействе. Но стихотворение о врачевании ран и горькой действительности таит в себе также «вольные былины» бедуинов и «освобождение через песнь» — утешение и самоисцеление благодаря истинной поэзии — и поздний триумф:
7 Рим и внутренняя свобода (Петроград / Коктебель 1914–1915)
Мандельштам-студент. Гомер: сказочное чтение. Мандельштам и античные авторы Дебют эссеиста: очерк «О собеседнике». Поэзия «письмо в бутылке», предназначенное будущему. «Поэзия есть сознание своей правоты». Открытие первого западника: статья о философе Петре Чаадаеве. Гимн «внутренней свободе» и «возвращение в Россию». «Католический этап» и стихи о Риме 1913–1915 годов. Август 1914 года: Первая мировая война. Мандельштам-европеец. Первое антивоенное стихотворение. Осуждение национализма и утопическое понимание поэзии как братского союза: статья об Андре Шенье. Декабрь 1914 года: поездка в Варшаву, посещение гетто. Незадачливый санитар среди раненых. Стихотворение об Оссиане и чужие маски. Мечтатель Иосиф и изгнанник Овидий — тождественные фигуры. Евхаристия и «небывалая свобода». Лето 1915 года: первое пребывание в Крыму; «вторая Греция». Дом Максимилиана Волошина в Коктебеле — убежище для художников. Крымский миф Мандельштама. Воспоминание об Овидии и стихотворение «Бессонница». Троянская и Первая мировая: военные корабли в крымских гаванях. Море, Гомер, Данте и всесилие любви.В суете петербургской богемной жизни и словесных баталий между символистами, акмеистами и футуристами студент Мандельштам почти исчез из виду. Между тем, крещение, принятое им в Финляндии (май 1911 года), разрушило последнюю преграду на его пути в Петербургский университет. 10 сентября 1911 года Мандельштам записывается на историко-филологический факультет по отделению романских языков. Как студент-романист он обязан был к концу первого года обучения сдать дополнительный экзамен по древнегреческому языку, поскольку Тенишевское училище с его естественнонаучным и коммерческим уклоном не предусматривало такого курса. Его однокурсник Константин Мочульский вызвался помочь Мандельштаму и стал давать ему летом 1912 гада уроки древнегреческого языка. После революции Мочульский эмигрировал, а в 1945 году, узнав о смерти Мандельштама в лагере, опубликовал в одном из парижских журналов свои воспоминания о поэте. Эти воспоминания ярко высвечивают не слишком прилежного студента Мандельштама и вдохновенного молодого поэта с тем же именем: «Он приходил на уроки с чудовищным опозданием, совершенно потрясенный открывшимися ему тайнами греческой грамматики. Он взмахивал руками, бегал по комнате и декламировал нараспев склонения и спряжения. Чтение Гомера превращалось в сказочное событие; наречия, энклитики, местоимения преследовали его во сне, и он вступал с ними в загадочные личные отношения. Когда я ему сообщил, что причастие прошедшего времени от глагола “пайдево” (воспитывать) звучит “пепайдевкос”, он задохнулся от восторга и в этот день не мог больше заниматься. На следующий день пришел с виноватой улыбкой и сказал: “Я ничего не приготовил, но написал стихи”. И не снимая пальто, начал петь. Мне запомнились две строфы:
Он превращал грамматику в поэзию и утверждал, что Гомер — чем непонятнее, тем прекраснее. Я очень боялся, что на экзамене он провалится, но и тут судьба его хранила, и он каким-то чудом выдержал испытание»[79]. Однако 29 сентября 1915 года Мандельштам провалится на экзамене по латинской литературе (Катулл, Тибулл). Это кажется изысканной иронией судьбы, если вспомнить, сколь искусно вплетаются в стихи мандельштамовских сборников «Камень» и «Tristia» античные авторы, будь то римляне Катулл, Тибулл и Овидий или греки Гомер, Пиндар, Алкей и Сафо. Да и чтение Гомера вновь и вновь находило поэтический отклик в творчестве Мандельштама[80]. Даже шутливые эпиграммы в «Антологии античной глупости», которые в «Бродячей собаке» Мандельштам выдавал за стихи римского поэта Кайюса Стульцитиуса (от латинского «stultus» — глупый), свидетельствуют о том, что, искажая и пародируя античные эпиграммы, он знал оригиналы: «— Лесбия, где ты была? / — Я лежала в объятьях Морфея. / — Женщина, ты солгала: в них я покоился сам!» (I, 156). Или: «Двое влюбленных в ночи дивились огромной звездою, — / Утром постигли они — это сияла луна» (I, 158). И к античной, и к современной литературе Мандельштам подходил исключительно с меркой поэта. Но то, что требовалось от студента, он не всегда был в состоянии выполнить. Его сближение с иноязычной литературой было интуитивным; он усваивал ее не академически, а избирательно. Его подлинным «университетом» был круг Цеха поэтов, в котором весьма почиталась филология (любовь к слову). Впрочем, подчас эти сферы пересекались. Об идеальном университетском семинарии «в узком кругу» Мандельштам вспоминает в своей статье «О природе слова» (1922), а позднее, в яростной «Четвертой прозе» (1929/1930), говорит о воинственной «филологии», вышедшей из этой среды: «Литература — явление общественное, филология — явление домашнее, кабинетное. Литература — это лекция, улица; филология — университетский семинарий, семья. […] Филология — это семья, потому что всякая семья держится на интонации и на цитате, на кавычках. Самое лениво сказанное слово в семье имеет свой оттенок. И бесконечная, своеобразная, чисто филологическая словесная нюансировка составляет фон семейной жизни» (I, 223). «Чем была матушка филология и чем стала! Была вся кровь, вся нетерпимость, а стала пся-кровь, стала — все-терпимость…» (III, 173). Тем не менее, этот незадачливый студент, который прекратит вскоре посещать университетские занятия, уже высоко оценен как поэт. В 1913 году состоялся и дебют Мандельштама-эссеиста: во второй книжке журнала «Аполлон» был помещен его очерк «О собеседнике». Это первый эссеистический опыт Мандельштама содержит в наброске важную для него концепцию диалога с читателем, «провиденциальным» собеседником будущего, тайным адресатом лирической «почтовой бутылки»: «Письмо, запечатанное в бутылке, адресовано тому, кто найдет ее. Нашел я. Значит, я и есть таинственный адресат» (I, 184). Так говорит поэт, который, кажется, угадывает, что будет плохо понят современниками, и поэтому предназначает свои стихи будущему. Уже в этом первом очерке со всей определенностью высказано убеждение в том, на что поэт «имеет право»: «Ведь поэзия есть сознание своей правоты» (I, 185). Это сознание предвосхищает ту «моральную силу» акмеизма, которая постулируется в статье «О природе слова» (1922). Три крупнейших акмеиста — Мандельштам, Ахматова, Гумилев — еще не раз проявят это качество в своем отношении к тоталитарной власти. Правда, им придется дорого заплатить за радикальное «сознание своей правоты». Их неумолимо жестокое будущее вряд ли имело что-либо общее с фантастическими видениями футуристов. Другим понятием, существенным для молодого Мандельштама, была «внутренняя свобода», которую он открыл благодаря одному русскому философу. Освобождение от символизма, вновь обретенная тематическая, стилистическая и идейная свобода — все это грозило иссякнуть в необузданной и поверхностной атмосфере петербургской богемы. Мандельштам пытался вдохнуть в «свободу» какой-то новый смысл. В своих поисках он наткнулся на «Сочинения и письма» Петра Чаадаева, изданные Михаилом Гершензоном как раз в 1913–1914 годах. Чаадаев — один из самых спорных русских мыслителей. Он был первым убежденным «западником», которого очаровывали Европа, римский католицизм и папство. Его мысль о том, что византийско-русское православие — это «искаженное» христианство, повинное в том, что Россия лишена собственной истории и культуры, воспринималась как предательство. Однако в дискуссиях между «западниками» и «славянофилами» идеи Чаадаева сыграли тем не менее огромную роль — роль катализатора. Когда в 1836 году появилось первое из его «Философических писем», на автора обрушилась волна возмущения. Царь объявил Чаадаева душевнобольным и отправил на полтора года под домашний арест. Широко известно письмо Пушкина к Чаадаеву от 19 октября 1836 года. Говоря об исторической роли России, Пушкин возражал Чаадаеву, утверждая, что Россия сдержала натиск монголов и тем самым сделала возможным процветание Европы. Чаадаев оправдывается в своей «Апологии сумасшедшего» (1837). Здесь еще повторяется мысль о культурном превосходстве Запада, зато весьма смягчено отрицательное суждение о православии. Кроме того, теперь Чаадаев провидит в будущем России особое историческое предназначение. Воодушевленный фигурой Чаадаева, Мандельштам пишет в 1914–1915 году посвященную ему статью, которую в 1915 году публикует журнал «Аполлон» (№ 6/7). Статья представляет собой безоговорочное признание заслуг знаменитого «западника». Мандельштам подчеркивает возвращение Чаадаева в Россию — свидетельство его «внутренней свободы», но не замечает, говоря о его любви к России, той бесславной опалы, которой был подвергнут независимо мыслящий философ. Чаадаев становится для Мандельштама вдохновляющим образцом. Тому, кто ищет объяснений, почему и сам Мандельштам, «идейно побывавший на Западе», остался после большевистского переворота в России и почему он не эмигрировал, следует перечитать его раннее признание: «Мысль Чаадаева, национальная в своих истоках, национальна и там, где вливается в Рим. Только русский человек мог открыть этот Запад, который сгущеннее, конкретнее самого исторического Запада. […] У России нашелся для Чаадаева только один дар: нравственная свобода, свобода выбора. […] Я думаю, что страна и народ уже оправдали себя, если они создали хоть одного совершенно свободного человека, который пожелал и сумел воспользоваться своей свободой. […] Чаадаев был первым русским, в самом деле, идейно, побывавшим на Западе и нашедшим дорогу обратно. […] А сколькие из нас духовно эмигрировали на Запад! Сколько среди нас — живущих в бессознательном раздвоении, чье тело здесь, а душа осталась там! […] Наделив нас внутренней свободой, Россия предоставляет нам выбор, и те, кто сделал этот выбор, — настоящие русские люди, куда бы они ни примкнули. Но горе тем, кто, покружив около родного гнезда, малодушно возвращается обратно!» (I, 199–200). Чаадаев — герой мандельштамовского исповедального стихотворения «Посох», написанного в 1914 году. Оно представляет нам веселого странника, побывавшего в Риме и чуждого «печали своих домашних»: там, на Западе, он обрел свободу и с ней возвращается обратно — в Россию:
Мандельштам не желал довольствоваться одними стихами и статьями. Освобожденный от военной службы «по слабости сердца», он отправляется 22 декабря 1914 года в Варшаву, намереваясь добровольно пойти в санитары. Но предприятие заканчивается крахом. 25 декабря 1914 года Сергей Каблуков осуждающе записывает в свой дневник: «Каждый, кто его знает, поймет, насколько нелеп и глуп его план»[83]. Впрочем, ни Каблуков, ни другие так и не смогли его удержать. Правда, уже 5 января 1915 года Мандельштам возвращается в Петроград, который из-за войны с Германией вынужден был сменить свое неподобающе звучавшее немецкое имя. Сверхчувствительный Мандельштам оказался непригодным даже для санитарной службы. Видимо, он попросту не мог видеть раненых и изувеченных солдат, кричащих от боли. Каблуков, как явствует из записи в его дневнике от 26 января 1915 года, позвонил Мандельштаму и узнал, что тот служил санитаром не более двух недель, а потом не выдержал, бесславно вернулся домой и пытался скрыть от всех свою неудачу. О своей поездке в Варшаву он никогда не станет распространяться. В «Листках из дневника» Ахматова сообщает, что варшавское гетто «поразило» Мандельштама[84]. Путешествие в родную Варшаву стало для Мандельштама, помимо всего прочего, новым приобщением к его еврейским корням. Кроме того, это была его последняя поездка на Запад. Варшавская неудача лишний раз показывает, что в жизни Мандельштам мог быть только поэтом. Герой войны или милосердный ангел у постели раненых — для этого он совсем не годился. Однако в 1914–1915 годах Мандельштам-поэт пытается попробовать себя в новых ролях. Как мечтательный Иосиф он был уже продан в Египет своими братьями. Как паломник и пилигрим, побывавший в Риме, он уже примерял к себе маску Чаадаева. Кто здесь говорит и чьими устами? Взаимопроникновение различных уровней сознания — существенный признак классического модернизма Мандельштама. Уже в ранний период его поэзию населяют Гомер и Сократ, Эдгар Аллан По, Поль Верлен, Чарльз Диккенс, Макферсон, Овидий, Расин, Еврипид и многие другие. Мандельштам легко устраняет границы и, словно волшебник, вовлекает в свою поэзию разные времена и пространства, разные миры. Так, в его стихотворении «Я не слыхал рассказов Оссиана…» (1914) читаем:
С ранних пор особенно важной фигурой для Мандельштама был Овидий, сосланный в 8 году н. э. императором Августом на Черное море — «на край света». Здесь напрашивается роковое отождествление с жертвой политических гонений, с темой изгнания, повторяющейся в нескольких стихотворениях Мандельштама. Это — провидческое предощущение того, что произойдет много позже[85]. В августе 1914 года, когда война уже шла полным ходом, увлечение Римом достигает у Мандельштама крайнего предела, становится необходимым условием обновления в духе гуманизма:
Давным-давно на полуострове Крым поселились греки. Древнее название Крыма — Таврида; сюда, по легенде, была сослана Ифигения. Коктебельское убежище Волошина находилось у подножья горы Карадаг (в переводе с крымско-татарского — «Черная гора»), на юго-восточном побережье Крыма, недалеко от Феодосии. Древняя Теодосия была основана греческими поселенцами в VI веке до Рождества Христова. С самого первого дня Мандельштам был очарован скупой красотой этого холмистого прибрежного пейзажа, столь выразительно описанного Цветаевой в ее воспоминаниях: «Голые скалы, морена берега, ни кустка, ни ростка, зелень только высоко в горах (огромные, с детскую голову, пионы), а так — ковыль, полынь, море, пустыня. […] Коктебель (Восточный Крым, Киммерия, родина амазонок, вторая Греция) […] Коктебель — никаких цветов. Исплошной острый угол скалы. (Там, по преданию, в одной из скал, досягаемой только вплавь, — вход в Аид. […])»[89]. Летние месяцы в доме Волошина были для поэтов и художников временем оживленного общения: веселые празднества, маскарады, концерты, совместные прогулки. Их участники могли держать себя в Коктебеле совершенно свободно; ночами — в присутствии Волошина, этого «гения дружбы», которого Цветаева увековечит после его смерти в очерке «Живое о живом» (1933) — они читали друг другу стихи. Но и в «Истории одного посвящения» Цветаева подчеркивает значение созданного Волошиным убежища: «Коктебель для всех, кто в нем жил, — вторая родина, для многих — месторождение духа»[90]. Для Мандельштама Коктебель был одним из немногих мест, где он мог чувствовать себя вполне безмятежно. Еще раз вспомним Цветаеву: «Мандельштам в Коктебеле был общим баловнем, может быть, единственный, может быть, раз в жизни, когда поэту повезло, ибо он был окружен ушами — на стихи и сердцами — на слабости»[91]. Здесь Мандельштам любовно выведен в роли комического персонажа. Мать Волошина благосклонно подразнивала его, хотя и жаловалась, что он «неаккуратен, неряшлив, забывчив, бесцеремонен», оставляет на диване сигаретные окурки, роется на книжных полках и потом бросает свои находки где попало. Волошин и сам считал, что Мандельштам смешон и нелеп, «как настоящий поэт»[92]. В письме от 18 июля 1916 года Владислав Ходасевич отзывается о нем еще менее благосклонно: «Посмешище всекоктебельское»[93]. «Баловень» или «посмешище», — в Коктебеле он явно бросался в глаза. На самом деле никто и не подозревал, сколь важным окажется для этого чудака пребывание в Крыму. До конца его дней Крым останется для Мандельштама обетованной землей, своего рода балконом, с которого он — через Черное море — увидит средиземноморское пространство, колыбель европейской культуры. Этот полуостров навсегда останется в его снах воплощением юга и тепла, частицей Европы. В Крыму он создаст несколько самых прекрасных своих стихотворений. То первое коктебельское лето 1915 года не было исключением. Мандельштам пишет два новых стихотворения, посвященных изгнаннику Овидию, которого уподобляет себе самому и переносит из исторического места ссылки Томис (ныне — Констанца в Румынии) в Крым, чтобы быть к нему ближе (I, 116–117). Тогда же он пишет и знаменитое стихотворение о бессоннице, тем самым включая себя в контекст русской традиции, связанной с темой бессонницы, — она восходит к пушкинскому стихотворению 1830 года и получает свое наивысшее воплощение в творчестве «бессонного поколения» современных поэтов: Мандельштама, Цветаевой, Ахматовой и других. Чтение «Илиады» Гомера («список кораблей», то есть перечень ахейских судов) и шум Черного моря сливаются воедино. Культура и природа словно проникают друг в друга; исторические эпохи смешиваются одна с другой. Речь идет о Троянской войне, но в коктебельском убежище невозможно забыть и о Первой мировой. В крымских гаванях стоят на якоре военные суда. Возможно, поэтому — для большего контраста — стихотворение Мандельштама властно напоминает о всемогуществе любви:
8 Флоренция в Москве (Москва / Коктебель / Петроград 1916)
Январь 1916 года: второе издание «Камня». Новая встреча с Мариной Цветаевой в Петрограде. Антивоенное стихотворение «Зверинец». Между февралем и июнем 1916 года: «чудесные дни». Подарок Марины: Москва. Любовный диалог в стихах. Нежные признания и мрачные предчувствия. Кремлевские соборы и «смутное время». Июнь 1916 года: разрыв отношений и спешный отъезд из Александрова в Крым. 26 июля 1916 года: смерть матери. Каддиш и колыбельная, «черное солнце» вины. Апология свободы в христианском искусстве: статья о Пушкине и Скрябине. Смерть художника как «последний творческий акт». Знакомство с красавицами: Саломея Андроникова и Тинатина Джорджадзе. Любовь, бессонница и смерть: стихотворение «Соломинка». Благочестивый ужас: эротические стихи Мандельштама сквозь призму дневника Каблукова. Решающий год: «Двенадцать месяцев поют о смертном часе».В начале 1916 года в издательстве «Гиперборей», которым руководил Михаил Лозинский, поэт из круга акмеистов, впоследствии — переводчик Данте, выходит в свет второе расширенное издание «Камня». Сборник — на этот раз в него вошло шестьдесят девять стихотворений — вызвал живой интерес[96]. Литературовед Виктор Жирмунский, впоследствии близкий к формалистам, опубликовал в 1916 году основополагающую статью в защиту акмеизма под названием «Преодолевшие символизм». Никогда более у поэтов-акмеистов не будет столь компетентного и благосклонного критика: при советском режиме в их адрес будет десятилетиями нестись одна брань. Характеризуя поэзию Мандельштама, Жирмунский использовал выражение Фридриха Шлегеля «поэзия поэзии» и определил мандельштамовские метафоры как «фантастически неожиданные»[97]. Второй «Камень» объединял стихи Мандельштама, написанные между семнадцатью и двадцатью четырьмя годами. Блестящий итог его раннего творчества! В конце 1915 года Марина Цветаева отправляется в Петербург к своей подруге Софии Парнок. Это были последние дни перед их разрывом, который Цветаева назовет «первой катастрофой» своей жизни. 7 января 1916 года московская поэтесса участвует в поэтическом вечере, состоявшемся в дружеском кругу петербуржцев, — некоторых из них Цветаева воскресит в своих воспоминаниях о поэте Михаиле Кузмине, написанных в 1936 году в Париже и озаглавленных «Нездешний вечер». Здесь она встречает — после их «не-встречи» летом 1915 года — Мандельштама, который сразу же очаровывается ее темпераментом и стихами. Цветаева демонстрирует свое пламенное чувство к Германии: она с детства помнила немецкие стихи и сказки и превосходно владела немецким языком — настолько, что в 1926 году будет вести по-немецки высокопарную переписку с самим Рильке. Требовалось немалое мужество, чтобы в разгар мировой войны воскликнуть: «Германия — мое безумье! Германия — моя любовь!» В тот вечер Цветаева читала и свое антивоенное стихотворение, написанное 3 октября 1915 года: «Я знаю правду! Все прежние правды — прочь!»[98] На одного из присутствующих, а именно Мандельштама, это стихотворение производит особое впечатление — ведь он и сам одержим желанием написать антивоенное стихотворение, продолжив тему, начатую в стихах о Реймсе и Кельне. Спустя несколько дней Мандельштам заканчивает свою «Оду миру» — стихотворение «Зверинец», в котором воспевает братскую Европу и общее начало двух воюющих стран, Германии и России:
«Нежней и бесповоротней / Никто не глядел Вам вслед.» Марина Цветаева в те «чудесные дни» 1916 года, когда она «дарила» Мандельштаму Москву и писала ему стихи
Это были те самые «чудесные дни с февраля по июнь 1916 года», озаренное поэзией время, «когда я Мандельштаму дарила Москву» — так напишет об этом Цветаева в «Истории одного посвящения»[105]. «Торжественными иностранцами» бродят они вдвоем по Москве. В предпоследнем стихотворении цикла очевиден дарственный жест — из рук в руки: «Из рук моих — нерукотворный град / Прими, мой странный, мой прекрасный брат»[106]. До этой поры Москва вряд ли существовала для петербургского поэта. Ему были чужды те сокровища святой Руси, к которым его приобщала Марина. В этом православном раю он — еврей, петербуржец и западник — чувствовал себя трижды иностранцем. Теперь же он получает из рук подруги-поэтессы пять кремлевских соборов и все московские церкви в придачу. Последнее стихотворение Цветаевой от 31 марта 1916 года — самое эротическое. Покровительственно-заботливые прощальные напутствия улетучились: поэт, к которому она обращается, — не десятилетний мальчик. Из нее рвется страсть, «звериный вой» крови, желание, пусть даже за ними в тот же миг следует отказ:
Но Марина введена в ткань этого стихотворения еще глубже; она как бы растворена в восклицании: Флоренция в Москве! Конечно, эти слова — напоминание о том, что собор Успения пресвятой Богородицы, старейший среди сохранившихся кремлевских храмов, был построен в 1475–1479 годах флорентийцем Аристотелем Фиораванте. Однако «Флоренция» (то есть «цветущая») — этимологически точное воспроизведение имени Цветаевой (от русского корня «цвет», «цветок», «цвести»). Флоренция в Москве и есть Цветаева![108] «Флоренция в Москве» — не просто стихотворный образ; это эстетическая — на всю жизнь! — программа поэта Мандельштама, пытавшегося соединить изначально русское с западноевропейским. Афины (Акрополь), Рим (Аврора, богиня утренней зари) и Флоренция (зодчество Фиораванте) сливаются в этих стихах в одно целое и растворяются — в образе Москвы. Как бы принимая этот город в дар от Марины, Мандельштам тут же насыщает его собственным, то есть европейским содержанием: Афины, Рим, Флоренция. Архаическая, восточная, святая Москва предстает у Мандельштама в европейском обличье, яркой, красочной и неповторимой. Но уже во втором стихотворении (март 1916 года) наплывает самое черное — из всех возможных — видений. Поездка на санях через заснеженную Москву оборачивается путешествием сквозь русскую историю, отмеченную религиозными мифами, политическими убийствами и дворцовыми переворотами. Это «смутное время» — эпоха, наступившая после смерти Ивана Грозного (1584). Лирический герой, говорящий от первого лица, проезжает вместе с Мариной через Москву, соединяя в себе образы двух убитых царевичей: Димитрия, младшего сына Ивана Грозного, и Алексея, казненного в 1718 году собственным отцом, Петром I:
Память о еврейском происхождении, которое мать передала сыну, оборачивается новой отстраненностью. «Благодати не имея / И священства лишены, / В светлом храме иудеи…» Еврейские старцы утратили «благодать», у них нет больше священства. Это — намек на изгнание священников («коханим») после разрушения римлянами Второго храма в 70 году н. э. Но Мандельштам переносит свою мать в храм небесного Иерусалима, в котором отныне — вне времени — будет обитать умершая женщина. Стихотворение буквально разрывается от внутреннего напряжения: скорбь по еврейской матери и отстранение от еврейства и еврейского бога, которого как раз и должна славить заупокойная молитва «каддиш»[118]. В действительности Мандельштам в этот период оказывается как никогда близок к христианству, а не к еврейству (для возращения «блудного сына» потребуется еще некоторое время). Но это и не римский католицизм, которым в 1913–1915 годы он был столь сильно очарован под влиянием Чаадаева. В марте 1916 года в стихах о «смутном времени», обращенных к Марине Цветаевой, он пишет уже с некоторой дистанции: «…Рим далече, / И никогда он Рима не любил» (I, 121). Марина приобщила его к кремлевским соборам, к старой святой православной Руси. Теперь он желал еще какое-то время идти этим путем. Самый «христианский» из текстов Мандельштама сохранился лишь фрагментарно: это статья «Скрябин и христианство» (другое название — «Скрябин и Пушкин»); написанная осенью 1916 года, она завершается апологией христианского искусства. Вот ее предыстория. 27 апреля 1915 года умер композитор Александр Скрябин, которого Мандельштам чрезвычайно чтил. Премьера скрябинской симфонии «Прометей», в которой хор, оркестр и знаменитый цветной рояль образуют единое произведение искусства, отразилось в автобиографической прозе Мандельштама как яркое событие. Надгробную речь на похоронах Скрябина держал Павел Флоренский, универсально образованный русский ученый, богослов и священник, который и задал тон для всех дальнейших отзывов о композиторе. Мандельштамовские фрагменты противоречивы: с одной стороны, он соотносит Скрябина с «виной России», которая, согласно Мандельштаму, заключалась в том, что она отказалась от христианства и повернулась к буддизму и теософии. Одно время Скрябин был ревностным последователем Елены Блаватской, чья оккультная «Тайная доктрина» пользовалась в кругах русской интеллигенции рубежа веков невероятным успехом. С другой стороны, Мандельштам превозносит Скрябина как «безумствующего эллина» и художника, поборовшего забвение. Ибо, одолев искус теософии, Скрябин сумел под влиянием Вячеслава Иванова вернуться к «христианской мистерии». Импульсами к такого рода суждениям Мандельштаму послужили современные отклики на смерть Скрябина, в частности, — некрологи, написанные религиозными философами Николаем Бердяевым и Сергеем Булгаковым. Несмотря на фрагментарный характер мандельштамовской статьи не подлежит сомнению, что она представляет собой апологию свободы христианского искусства: «Христианское искусство свободно. Это в полном смысле этого слова “искусство ради искусства”. Никакая необходимость, даже самая высокая, не омрачает его светлой внутренней свободы, ибо прообраз его, то, чему оно подражает, есть само искупление мира Христом. […] Искусство не может быть жертвой, ибо она уже совершилась, не может быть искуплением, ибо мир вместе с художником уже искуплен, — что же остается? Радостное богообщение, как бы игра отца с детьми, жмурки и прятки духа! […] Христианские художники как бы вольнооотпущенники идеи искупления, а не рабы и не проповедники. Вся наша двухтысячелетняя культура благодаря чудесной милости христианства есть отпущение мира на свободу — для игры, для духовного веселья, для свободного “подражания Христу”» (I, 202–203). Здесь впервые появляется формула «духовное веселье», которое Надежда Мандельштам постоянно и с удивлением отмечает у своего мужа. Взгляд на смерть Пушкина и смерть Скрябина в конце концов подводит Мандельштама, вдохновленного идеей «подражания Христу», к точке зрения, которая окажется важной и для его собственного существования: «Я хочу говорить о смерти Скрябина как о высшем акте его творчества. Мне кажется, смерть художника не следует выключать из цепи его творческих достижений, а рассматривать как последнее, заключительное звено» (I, 201)[119]. Смерть матери заставила Мандельштама задуматься над тем, что означает собственная смерть и смерть художника. В ноябре — декабре 1916 года он подхватывает лирическую тему любви и смерти, воспринятую им от Цветаевой. Толчком к этому послужила встреча с двумя красивыми женщинами. Одна из них — грузинская княжна и известная петербургская красавица Саломея Андроникова, хозяйка столичного литературного салона. Петербургские художники были от нее без ума. Еще в 1940 году Ахматова в стихотворении «Тень» вспомнит блистательную «красавицу тринадцатого года»: «Равно на всех сквозь черные ресницы / Дарьяльских глаз струился нежный свет»[120]. В ноябре 1916 года у Саломеи Андрониковой Мандельштам встречает ее кузину Тинатину Джорджадзе. Случайную встречу с «прекрасной грузинкой» он поэтически преобразит в одном из своих стихотворений, уподобив Петербург древнему Риму:
«Темой беседы были его последние стихи, явно эротические, отражающие его переживания последних месяцев. Какая-то женщина явно вошла в его жизнь. Религия и эротика сочетаются в его душе какой-то связью, мне представляющейся кощунственной. Эту связь признавал и он сам, говорил, что пол особенно опасен ему как ушедшему из еврейства, что он сам знает, что находится на опасном пути, что положение его ужасно, но сил сойти с этого пути не имеет и даже не может заставить себя перестать сочинять стихи во время этого эротического безумия и не видит выхода из этого положения, кроме скорейшего перехода в православие»[123]. Действительно ли Мандельштам склонялся к тому, чтобы перейти в православие или просто хотел проявить любезность по отношению к своему религиозно настроенному собеседнику, — не так уж и важно. Существеннее его признание в том, что он «не имеет сил сойти с этого пути» и даже во время «эротического безумия» не перестает сочинять стихи. Набожному Каблукову «эротические стихи» Мандельштама — строки, обращенные к Марине Цветаевой, Тинатине Джорджадзе и Саломее Андрониковой, — показались «кощунственными». Что ж! Зато они воистину замечательны, их место — в сокровищнице русской поэзии. 1916 год, как никакой другой, был насыщен для Мандельштама любовью и смертью. После взлета и краха его отношений с Мариной Цветаевой ему пришлось пережить смерть матери, а в статье о Скрябине осмыслить смерть художника как «последний творческий акт». Много смертей для одного года: «Двенадцать месяцев поют о смертном часе». И все же — неплохой жизненный урок накануне приблизившегося революционного года, когда обрушится само время.
9 Соловьиная горячка (Петроград / Крым / Москва 1917–1918)
Февральская революция 1917 года в Петрограде. Самосуд в «Египетской марке». Предвидение «грядущих казней». «Декабрист»: мечта о свободе и гражданских правах. Июнь 1917 года: бегство в Крым. Асфоделии, «нежные европеянки» и Одиссей. Жажда «чистой длительности» и культурной преемственности. Октябрьский путч большевиков. Против «ярма насилия и злобы». Ноябрьские стихи о «проигравших» в революции. «Молодой левит» в гибельном Иерусалиме-Петербурге. «Кассандре»: революция — «безрукая победа». Один среди волков. Зимние беседы с Ахматовой. Стихотворная лихорадка против орудийных залпов. Чека и Красный террор. Гражданская война в России. Март 1918 года: «Твой брат, Петрополь, умирает». Май 1918 года: «сумерки свободы», двойственность и «пафос воли». Поношение Москвы «непотребного» города. Июнь 1918 года: Мандельштам в Комиссариате народного просвещения. Стычка с чекистом Блюмкиным. Не состоявшийся завтрак с Троцким. «Телефон»: стихотворение самоубийцы. «Политическая депрессия» и начало «внутренней эмиграции». Стихотворение «Тristia» и изгнанник Овидий. Циклическое видение истории. Очерк «Государство и ритм». Эллин под варварским небом. Репрессии против эсеров. Бегство на юг.В феврале 1917 года население России страдало от холода и голода. Каждый день вспыхивали беспорядки и забастовки. Россия воевала на двух фронтах: внешнем, где по-прежнему бушевала мировая война, и внутреннем. Голодающие рабочие требовали хлеба, измученные солдаты — прекращения войны. Женская демонстрация 23 февраля ускорила конец самодержавия. 25 февраля Николай отдал приказ — подавить беспорядки любыми средствами: та же ошибка, что и в «кровавое воскресенье» 1905 года. В ночь на 27 февраля петроградский гарнизон взбунтовался и выступил заодно с рабочими и демонстрантами. Политическое давление снизу все более усиливалось. Наконец, было создано Временное правительство во главе с князем Львовым. 2 марта царь вынужден был подписать отречение. На несколько месяцев Россия стала республикой, однако покой и порядок не наступали. Эти события стали началом всеобщего распада. Атмосферу между двумя революциями Мандельштам претворит в своей прозе «Египетская марка» (1928) в кружащийся вихрь образов. Это время «лимонадного правительства» (II, 473), беспомощно взирающего на то, как страна погружается в хаос. В одном из эпизодов Парнок, антигерой и alter ego Мандельштама, наблюдает возмущенную толпу людей; он единственный стремится удержать ее от самосуда. Тщетно он пытается вызвать милицию, «звонить правительству», однако «государство исчезло, уснуло как окунь» (II, 478). Газеты того времени полны сообщений о самосудах и жестоких расправах. Акты насилия, безобразные эксцессы, одичание и моральное разложение, сопровождающие всеобщий распад, вызывают у Парнока глубочайшее отвращение: «“Они воняют кишечными пузырями”, — подумал Парнок, и почему-то вспомнилось страшное слово “требуха”. И его слегка затошнило… […] Петербург объявил себя Нероном и был так мерзок, словно ел похлебку из раздавленных мух» (II, 475, 478). Из охваченного насилием Петрограда Мандельштам в июне снова устремляется в Крым, где провел два предыдущих лета. Ничто не удерживает его в столице. Попытка получить университетский диплом завершилась полным провалом; 18 мая 1917 года он получает свидетельство об отчислении из университета. В Крыму он собирается прийти в себя, собраться с силами, осмыслить свою жизнь. В январе 1931 года он вспомнит в одном из стихотворений о своем тогдашнем бегстве:
Мед, льющийся из бутылки, таит в себе античные реминисценции, имеющие для Мандельштама особое очарование. Со времен платоновского диалога «Ион» пчелы и мед символизируют поэта и поэзию. Мед — не только универсальное целебное средство в тогдашней медицине, но и символ перехода в иной мир; его клали покойным в гроб и жертвовали богиням смерти. Мед, виноград, виноградники (владения бога Диониса) — все напоминало Мандельштаму о дарах Греции, мифических и литературных. Исподволь возникает Пенелопа, жена Одиссея, — символ верности и постоянства. Появляется и не названный по имени Ясон, которому вместе с аргонавтами суждено вернуть из Колхиды золотое руно; он угадывается лишь в вопросе: «Где же ты, золотое руно?» И наконец — хитроумный Одиссей, напоенный пространством и временем. Ни слова о скитаниях — лишь о возмужании в бурях:
Революция уподоблена «безрукой победе», что позволяет отнести стихотворение «Кассандре», наряду со стихами о Керенском, к числу наиболее резких суждений Мандельштама об октябрьском перевороте. Это стихотворение также появилось в эсеровской «Воле народа» (31 декабря 1917 года). И снова здесь возникает образ человека-одиночки, окруженного волками (в первом стихотворении это был «свободный гражданин» среди «яростных личин»), — воплощение личности, протестующей против произвола власти и требующей, кроме свободы, еще и гражданских прав (этот же мотив — и в стихотворении «Декабрист», опубликованном за неделю до «Кассандры» 24 декабря 1917 года в петроградской газете «Новая жизнь», но написанном еще в июне). От этого человека-одиночки, оказавшегося среди волков, тянется ниточка к тому знаменитому стихотворению 1931 года, в котором появляется «век-волкодав» и дважды повторяется признание: «Но не волк я по крови своей» (III, 46–47).
Даже впоследствии он не сможет объяснить ни этого своего стремления к бегству, ни инстинктивного протеста против омерзительного хвастовства Блюмкина, ни своего заступничества за вовсе неизвестного ему человека, которого вооруженный чекист хотел отправить в расход. Конечно, и сам он после столкновения с Блюмкиным был глубоко травмирован. Он опасался, что этот душегуб станет ему мстить. Противоречие между сверхчувствительностью и робостью Мандельштама, с одной стороны, и извержениями безумной ярости, приступами почти самоубийственного гражданского мужества, с другой, останется лейтмотивом его жизни. Этот инцидент привел его в состояние ужаса и подавленности. Загадочное стихотворение «Телефон», написанное в июне 1918 года, наводит на мысль о том, что поэт, возможно, был близок к самоубийству. «На этом диком страшном свете / Ты, друг полночных похорон, / В высоком строгом кабинете / Самоубийцы — телефон!» (I, 137). В августе 1918 года Мандельштам вернулся на работу в Наркомпрос с большим опозданием и получил выговор за отсутствие «по неуважительной причине» и недобросовестное отношение к служебным обязанностям. Возможно, это опоздание — еще одно свидетельство перенесенной им травмы. 20 октября 1918 года Александр Блок упомянул в своем дневнике о визите Мандельштама, который «интересно» рассказывал о покушении на Мирбаха. Наверное, Мандельштам, как и раньше, говорил главным образом об убийце, являвшемся ему в кошмарных снах. После ареста в мае 1934 года Мандельштам на допросе признается в том, что «политическая депрессия, вызванная жесткими методами осуществления диктатуры пролетариата», овладела им к концу 1918 года[147]. Нет сомнений, что столкновение с Блюмкиным сыграло в этом решающую роль. Свидетельством растущего отчуждения поэта от своего времени и крепнущего в нем ощущения «внутренней эмиграции» может служить и стихотворение «Tristia», датируемое 1918 годом. Оно было навеяно стихами Овидия «Tristia» («Скорбные элегии») и «Epistulae ex Ponto» («Письма с Понта»), написанными в изгнании. Изгнанник Овидий занимал воображение Мандельштама уже в 1914 и 1915 годах. Теперь он пытается оживить в своей душе последнюю ночь Овидия в Риме, накануне его отъезда в изгнание: римский поэт описал ее в третьей элегии первой книги «Tristia» («Cum subit illius tristissima noctis imago / quae mihi supremum tempus in urbe fuit…»[148]):
Мотив грядущего варварства давно уже стал общим местом в русской литературе. Утомленные цивилизацией поэты-символисты предвидели грядущих варваров и приветствовали их в своих стихах. Именно таким приветствием завершается стихотворение Брюсова «Грядущие гунны» (1904/1905). В одном из своих последних стихотворений Александр Блок отождествляет себя со скифами: «Да, скифы мы! Да, азиаты мы!» («Скифы», январь 1918). И Брюсов, и Блок не медля предложили свои услуги большевикам. Брюсов вступит в партию и возглавит литературный отдел Наркомпроса, тогда как более чувствительный Блок, призывавший современников в статье «Интеллигенция и революция» (январь 1918) слушать «музыку революции», очень скоро задохнется в новой «скифской» атмосфере. А Осип Мандельштам, который никогда не приветствовал своим творчеством ни гуннов, ни скифов, ни прочих варваров, попытается остаться эллином под варварским небом: европейцем, чуждым модной «усталости отцивилизации». В феврале 1919 года большевики усиливают нажим на эсеров; многие из них будут арестованы. У Мандельштама были все основания опасаться этой новой волны репрессий. Ведь его антибольшевистские стихи — стихотворение о Керенском со строчкой «ярмо насилия и злобы» и насыщенное зловещими предчувствиями стихотворение «Кассандре» — публиковались в ноябре — декабре 1917 года в эсеровских газетах. По-видимому, именно страх перед арестом заставил Мандельштама расстаться со своей должностью в Наркомпросе Луначарского и скрыться. А, может, ввиду его «недобросовестного отношения к служебным обязанностям» ему просто указали на дверь? Или в нем был слишком развит рефлекс, побуждавший его через несколько недель бросать любое пристойное место работы? Так или иначе, он снова избирает привычный для него маршрут бегства — на юг. В середине февраля 1919 года он едет на Украину, в Харьков. Пройдет около двух лет, прежде чем он вновь увидит Москву. Незадолго до отъезда, 30 января 1919 года, в воронежском журнале «Сирена», издателем которого был Владимир Нарбут, соратник Мандельштама по акмеизму, появляется написанная еще в 1913 году статья-манифест «Утро акмеизма». Это был явный анахронизм: голос сирены из другого времени. Прежний, не угасший, жизнеутверждающий призыв.
10 «Девический лоб» и гражданская война (Киев / Феодосия / Тифлис 1919–1920)
Жестокая гражданская война 1919 года. Людоедство, лошадиная падаль и мерзлый картофель. Февраль 1919 года: Харьков. 1 мая в Киеве: встреча в «ХЛАМЕ» с Надеждой Хазиной. Свадебная песнь и пестрый сапожок Сафо. «Мы были началом сексуальной революции». 31 августа 1919: вступление белых в Киев. Свидетели «озверения гражданской войны». Год в «белом» Крыму: Коктебель и Феодосия. 5 декабря 1919 года: первое письмо к Надежде. Стихотворение к Лии: «Нет, ты полюбишь иудея». Феодосия — «нежная Флоренция». Временные убежища. «Человек умирает». Весна 1920 года: видение Венеции. Стихотворение «Феодосия»: мечта о повседневности. Прощание с «золотым семенем»: всероссийское кровопускание, исход русской элиты. Два «просоветских» стихотворения. Расправа белых с евреями. Июль 1920 года: ссора с Волошиным. Арест «большевистского шпиона» врангелевской контрразведкой. Высылка через Черное море. Арест в меньшевистском Батуми. После освобождения: гостеприимная Грузия, стихотворение «Тифлис». Октябрь 1920 года: возвращение в Москву.1919 год — разгар гражданской войны — был одним из самых жестоких и страшных в русской истории. В своем полудокументальном романе «Голый год» (1922) Борис Пильняк лаконично подводит итог: «Не было хлеба. Не было железа. Были голод, смерть, ложь, жуть и ужас, — шел девятнадцатый год»[149]. Евгений Мандельштам, брат поэта, также вспоминает этот ужасный год: «…Эпидемии, транспортная разруха, голод, мешочники…»[150]. Последние устремлялись из города в деревню, чтобы раздобыть хоть немного еды. Евгений описывает прибытие поезда на Курский вокзал в Москве. Больные тифом валялись на перроне вперемешку с мертвыми телами[151]. В Москве эпохи «военного коммунизма» царил не столько новый режим, сколько мучительный голод, следы которого можно найти во многих литературных произведениях той поры. Имели место и случаи людоедства. В ноябре 1919 года Зинаида Гиппиус записывает в своем дневнике: «А знаете, что такое “китайское мясо”? Это вот что такое: трупы расстрелянных, как известно, “Чрезвычайка” отдает зверям Зоологического сада. И у нас, и в Москве. Расстреливают же китайцы. И у нас, и в Москве. Но при убивании, как и при отправке трупов зверям, китайцы мародерничают. Не все трупы отдают, а какой помоложе — утаивают и продают под видом телятины. У нас — и в Москве. […] Доктор N (имя знаю) купил “с косточкой” — узнал человечью»[152]. В «Романе без вранья» (1926), посвященном дружбе с Есениным, Анатолий Мариенгоф вспоминает, как в 1919 году на московских улицах всюду лежали мертвые лошади. «Лошади падали на улицах, дохли и усеивали своими мертвыми тушами мостовые. […] Против Почтамта лежали две раздувшиеся туши. Черная туша без хвоста и белая с оскаленными зубами. На белой сидели две вороны и доклевывали глазной студень в пустых орбитах»[153]. Виктор Шкловский в «Сентиментальном путешествии» (1923) описывает трапезы с подмерзшим картофелем («Подумать только, что два-три года Петербург ел только мороженую картошку») и лошадиной падалью («Она почти текла»): «Жарили конину на китовом жиру, т[о] е[сть] его называли китовым, кажется, это был спермацет (?); хорошая вещь для кремов, но стынет на зубах»[154]. Исчезнувший из Москвы в середине февраля 1919 года, Мандельштам бежал равно и от голода, и от всеобъемлющего насилия. Однако весь юг России был в то время охвачен гражданской войной; белые генералы Деникин и Врангель сражались против Красной армии Троцкого. К лету 1919 года Деникину удалось овладеть значительной частью южной России, хотя его «бросок на Москву» был отбит Красной армией. В Харькове на Украине Мандельштам вновь находит себе место службы, впрочем, столь же кратковременное, как и все прежние (такими они будут и впредь). Он руководит поэтической секцией Всеукраинского литературного комитета при Совете искусств Временного рабоче-крестьянского правительства Украины. Кроме того, — сотрудничает в газетах и устраивает литературные чтения. В начале апреля он переезжает в Киев, который с 5 февраля 1919 года находился под властью красных. Там он неоднократно читает свои стихи на коллективных поэтических вечерах. В Киеве Мандельштам часто посещает артистическое кафе «ХЛАМ» в подвале гостиницы «Континенталь» на Николаевской. Название кафе говорит о его посетителях. «ХЛАМ» — сокращение, означающее «Художники. Литераторы. Артисты. Музыканты». 1 мая 1919 года Мандельштам знакомится в «ХЛАМе» с юной художницей Надей Хазиной. Эта встреча окажется судьбоносной, одним из важнейших событий его жизни. Надежда была родом из семьи ассимилированных киевских евреев; ее отец — присяжный поверенный, мать — врач. Она родилась 31 октября 1899 года в Саратове на Волге и ребенком успела побывать с родителями в нескольких западноевропейских странах. Теперь она учится живописи у Александры Экстер, одной из ведущих художниц русского авангарда, оказавшей значительное воздействие на развитие кубо-футуризма и конструктивизма (в скором времени, спасаясь от большевиков, Экстер переберется в Одессу, затем эмигрирует в Париж). «…Я улыбаюсь твоей улыбкой и голос твой слышу в тишине» Надежда Хазина: Мандельштам познакомился с ней 1 мая 1919 года в Киеве
Юной Надежде, стремившейся стать художницей, было тогда девятнадцать — почти на девять лет меньше, чем Мандельштаму. В ту пору, по ее собственным словам, она отличалась легкомыслием и позволяла себе провокационные выходки, что вполне соответствовало духу времени. Она была человеком своей эпохи, стоявшим, разумеется, на стороне революции; в ней клокотала жизнь, ее влекли порывы и переполняла жажда приключений. В 1973 году в телевизионном интервью Надежда Мандельштам расскажет о той первой встрече. Уже в первую ночь она и Осип оказались в постели. «Это произошло само собой (it simply happened so)», — скажет она по-английски с невероятным русским акцентом. И далее: «Мы были началом сексуальной революции. Нам нечего было терять». Революция принесла с собою новую мораль, которой определялись отношения между полами, пока через несколько лет ее не задушила ханжеская государственная идеология. Хорошо известны слова революционерки Александры Коллонтай, боровшейся за права женщины: совершить любовный акт — не более, чем выпить стакан воды. Нечего было терять и двум молодым людям, поэту и художнице, в тот веселый вечер 1 мая в набитом до отказа кафе. Вокруг города Киева бушевала гражданская война, власть переходила из рук в руки — от красных к белым и от белых к красным, а потом следовали расстрелы, погромы и свирепый террор. Смерть правила бал. Во второй книге своих воспоминаний, в главах «Потрава» и «Мы», Надежда Мандельштам подробно пишет о том, сколь важной оказалась та первая встреча. 1 мая 1919 года они всегда будут считать «своей датой», хотя уже вскоре расстанутся более чем на полтора года[155]. Когда зимой 1925–1926 года Н. Я. Мандельштам пришлось лечиться в Ялте от туберкулеза, Мандельштам 23 февраля 1926 года напишет ей из Ленинграда, чтобы утешить и подбодрить: «Надюшок, 1 мая мы опять будем вместе в Киеве и пойдем на ту днепровскую гору тогдашнюю. Я так рад этому, так рад!» (IV, 68). У каждой любовной истории есть своя топография. В данном случае — кафе «ХЛАМ» и Владимирская горка на Днепре. В Греческом кафе, неподалеку от «ХЛАМа», их на скорую руку, как рассказывает Надежда Мандельштам, «благословил» чудак и поэт Владимир Маккавейский, выходец из семьи священнослужителя. Они обменялись дешевыми голубыми кольцами. «Так начался наш брак или грех, и никому из нас не пришло в голову, что он будет длиться всю жизнь»[156]. Но уже на другой день после этой встречи Мандельштам, пребывая в полном блаженстве, пишет свадебное стихотворение. Оно обращено к истокам европейской лирики, к лесбосским поэтам Сафо и Терпандру (изобретателю семиструнной лиры) и представляет собой, в первую очередь, искусное сплетение мотивов из «Свадебных песен» Сафо (эпиталамий). Поэт и филолог-классик Вячеслав Иванов опубликовал в 1914 году в Москве сборник стихов Алкея и Сафо в своем переводе. В залитом кровью Киеве 1919 года, в Надиной комнате эта книга оказывается в руках Мандельштама. И стихотворение озаряется светом выпуклого лба его новой подруги:
«Запах смерти», запах крови и разлагающихся тел висел после этих торопливых расстрелов в подвалах киевской Чека над аристократическим районом Киева — Липками. В тот же день, 31 августа 1919 года, Мандельштам покидает Киев; он пробыл в этом городе пять месяцев. Как всегда в своей жизни, он стремится в Крым. Его девятнадцатилетняя подруга Надя остается в Киеве. Она не решилась отправиться вместе с ним, потому что «за порогом дома лилась кровь»[160]. Вскоре связь между Крымом, Киевом и другими городами временно прерывается. Гражданская война разъединяет любящих более чем на полтора года. Между ними — фронты боевых действий, к которым они не имеют отношения. Прощаясь с Осипом, Надя подарила ему свою гимназическую фотографию с надписью на обороте: «Дорогому Осе, на память о будущей встрече». «На память о будущей встрече» Надя Хазина в юности. Фотография, подаренная Мандельштаму при расставании в августе 1919 года
В середине сентября Мандельштам попадает в Крым, с июня 1919 года занятый белыми. В составленной в 1938 году оперативной справке, за которой последует арест, отмечено его пребывание в Крыму «на территории белых»[161]. Что гнало его в Крым? Отвращение к красному террору и страх перед ним? Гложущая его с лета 1915 года тоска по «своему» Крыму? Или надежда найти там работу и кусок хлеба? Н. Я. Мандельштам в своих воспоминаниях утверждает, что он поступил правильно, расставшись с Киевом, «где его никто не знал, а он всегда привлекал к себе злобное внимание толпы и начальников любых цветов»[162]. Мандельштам проведет в Крыму почти целый год в портовом городе Феодосия и в Коктебеле у Волошина. Как только он ступает ногой на «обетованную землю», из его груди вырывается ликующая песнь. Скудный вид горы Кара-Даг под Коктебелем заставляет его вспомнить — смелое сопоставление! — о холмах Сиены. Он мечтает о мастерах сиенской школы; в его ушах — органная музыка и музыка Палестрины. Он пишет стихотворение, проникнутое христианскими мотивами, пытается воссоздать миг благодати в смуте гражданской войны: «И с христианских гор в пространстве изумленном, / Как Палестрины песнь, нисходит благодать» (I, 140). Это — пока что последнее мысленное возвращение Мандельштама к «холодному горному воздуху христианства», к «католическому этапу» 1913–1915 годов и очеркам, посвященным Чаадаеву и Скрябину, с их апологией христианского искусства. Но отныне, с 1 мая 1919 года, он связан — поверх всех красных и белых фронтов — с еврейской девушкой Надей. 5 декабря 1919 года он пишет ей из Феодосии в Киев: «Дитя мое милое! Нет почти никакой надежды, что это письмо дойдет. […] Молю Бога, чтобы ты услышала, что я скажу: детка моя, я без тебя не могу и не хочу, ты вся моя радость, ты родная моя, это для меня просто, как божий день. Ты мне сделалась до того родной, что все время я говорю с тобой, зову тебя, жалуюсь тебе. Обо всем, обо всем могу сказать только тебе. Радость моя бедная! […] Я радуюсь и Бога благодарю за то, что он дал мне тебя. Мне с тобой ничего не будет страшно, ничего не тяжело… […] Надюша! Если бы сейчас ты объявилась здесь — я бы от радости заплакал. Звереныш мой, прости меня! Дай лобик твой поцеловать — выпуклый детский лобик! Дочка моя, сестра моя, я улыбаюсь твоей улыбкой и голос твой слышу в тишине. […] Надюша, мы будем вместе, чего бы это ни стоило, я найду тебя и для тебя буду жить, потому что ты даешь мне жизнь, сама того не зная…» (IV, 25–26). Уже в этом письме — все основные мотивы их дальнейшей любовной переписки; произнесены и роковые слова: «Мне с тобой ничего не будет страшно…» Словно бросая вызов разлучившей их гражданской войне, Мандельштам продолжает помнить об их отношениях. После «свадебной песни» по мотивам Сафо, написанной 2 мая 1919 года, он создает весной 1920 года «жестокое и странное» стихотворение, в котором запечатлено предназначение Надежды. Ей отводится роль не прекрасной Елены, не свет Илиона (Трои) будет освещать ее жизненный путь, но с детства чуждый поэту «желтый сумрак» — метафора иудейства для Мандельштама. Он предрекает ей роль библейской Лии, дочери Лавана, первой жены Иакова и его верной служанки (Быт., 29–30), вынужденной признать соперницей свою прекрасную сестру Рахиль:
Когда измученный морской болезнью беглец вновь ощутил под ногами твердую почву, он тут же пришел в восторг от города Батума, о чем легко догадаться по первым строчкам очерка «Меньшевики в Грузии»: «Оранжерея. Город-колибри. Город пальм в кадках. Город малярии и нежных японских холмов. Город, похожий на европейский квартал в какой угодно колониальной стране, звенящей москитами летом и в декабре предлагающей свежие дольки мандарина» (II, 316). Но очарование длилось недолго. Через три дня после прибытия Мандельштам вновь оказывается под арестом; его подозревают в том, что он — агент белых и большевиков одновременно (искусство поэта стоять между враждующими сторонами!). Военный губернатор, к которому приводят Мандельштама, хочет отправить его обратно в Крым. «Темные люди» шныряют по комнате, и в потоке грузинской речи Мандельштаму удается выловить лишь одно слово «большевик». В конце концов его помещают в батумскую тюрьму, находящуюся в гавани. «Люди лежат на полу. Тесно, как в курятнике» (II, 319). С конвойным по имени Чигуа поэт отправляется в город за хлебом. Конвойный неожиданно говорит: «Я люблю большевиков. Может, ты большевик?» При этом Мандельштам описывает себя так: «Я, оборванец каторжного вида, с разорванной штаниной…» (II, 319). С разрешения часового он идет в редакцию одной русской газеты, ее редактор звонит по телефону гражданскому генерал-губернатору Чиквишвили, и тот приказывает отпустить Мандельштама. 14 сентября 1920 года Мандельштам вновь на свободе, он может ехать дальше в Тифлис. По другой версии, об освобождении Мандельштама хлопотали грузинские поэты Тициан Табидзе и Николо Мицишвили. 26 сентября Мандельштам выступает вместе с Ильей Эренбургом на литературном вечере в тифлисской консерватории. В начале октября оба поэта возвращаются в бронепоезде в Москву. Эренбургу было поручено доставить в Москву важный пакет, и он, оказавшись в роли дипкурьера, получил пропуск и для себя, и для Мандельштама. Мандельштам не желал покидать Тифлис, не оставив грузинским поэтам, своим друзьям, какого-нибудь веселого стихотворения. И он сочинил короткий и шутливый гимн радости и легкости грузинского застолья, которые давно уже вошли в поговорку; ими Мандельштам наслаждался целых две недели, пока находился в Тифлисе. В стихотворении воспеваются грузинские вина, рисовый плов, шашлык на шампурах и духаны на берегу Куры. Вот последние две строфы:
11 Я в ночи советской помолюсь (Петроград / Тифлис / Батуми 1920–1921)
Октябрь 1920 года: новое столкновение с чекистом Блюмкиным. Пристанище в петроградском «Доме искусств». Холод и голод, мотив чужой шубы. Молитва о «блаженном бессмысленном слове» Ноябрьские стихи, посвященные Ольге Арбениной: о страхе, смерти и поцелуях. Опера Глюка «Орфей и Эвридика» и мандельштамовский миф об Орфее. Нисхождение Психеи в подземное царство, «летейские» стихи. Восстание кронштадтских матросов. Март 1921 года: встреча с Надеждой Хазиной в Киеве. Отпеванье «у Исаака»: последнее христианство. Лейтмотив страха. Май 1921 года: статья «Слово и культура». Церковь-культура и голодное государство, «друзья» и «враги» слова «Поэзия — это плуг». Июнь 1921 года: «командировка» на Кавказ — Баку, Тифлис, Батуми. Отказ от эмиграции. Гибнущие поэты: Александр Блок. Стихотворение «Концерт на вокзале»: «В последний раз нам музыка звучит». 25 августа 1921 года: расстрел Николая Гумилева. Печаль и прозорливость: «Чище смерть, соленее беда». Зимовка и признание в любви к жизни. Осень в Батуми, грузинская поэзия. «Культура опьяняет». Конец декабря 1921 года: возвращение. Остановка в Ростове: воспоминание о «кровавом воскресенье» и отсутствие ностальгии.Духи насилия, от которых Мандельштам два года тому назад бежал на юг, казалось, только и ждали его возвращения, чтобы снова с ним встретиться. Покинув бронированный поезд, Эренбург и Мандельштам отправились, независимо друг от друга, на поиски ночлега, договорившись встретиться вечером в Доме печати на Никитском бульваре. Собравшиеся там писатели как раз спорили о том, какое направление в поэзии в большей степени отвечает новой действительности: футуризм, возглавляемый Владимиром Маяковским и Алексеем Крученых, или имажинизм, провозглашенный в январе 1919 года Вадимом Шершеневичем, Анатолием Мариенгофом и Сергеем Есениным, который еще недавно считался крестьянским поэтом. Основой поэтического искусства имажинисты считали образ — новый, кричащий, ошеломляющий. Они любили устраивать громкие скандалы и шокировать, например, такими провокационными заявлениями: «Лучшие сторонники нашей поэзии — проститутки и бандиты». В этот же первый московский вечер, в начале октября 1920 года, на Мандельштама вновь накинулся с угрозами чекист Блюмкин. «Он [Мандельштам] сидел в другом углу комнаты, — вспоминает Эренбург. — Вдруг вскочил Блюмкин и завопил: “Я тебя сейчас застрелю”. Он направил револьвер на Мандельштама. Осип Эмильевич вскрикнул. Револьвер удалось вышибить из руки Блюмкина, и все кончилось благополучно»[177]. Новое столкновение с Блюмкиным, напомнившее о былой травме, побуждает Мандельштама временно покинуть Москву. Путь на юг был отрезан, поэтому он уезжает в Петроград — город своего детства. И уже в октябре Мандельштаму удается занять крохотную не отапливаемую комнату в полуподвальном помещении Дома искусств (набережная Мойки, 59). До революции это здание принадлежала Елисеевым —династии богатых купцов, владевших крупными гастрономическими магазинами. Теперь же в нем нашла себе пристанище толпа голодных художников, поэтов и ученых. Особую атмосферу этого дома, который запомнится современникам как «сумасшедший корабль», Мандельштам описывает в очерке «Шуба» (1922): «Жили мы в убогой роскоши Дома Искусств, в Елисеевском доме, что выходит на Морскую, Невский и на Мойку, поэты, художники, ученые, странной семьей, полупомешанные на пайках, одичалые и сонные. Не за что было нас кормить государству, и ничего мы не делали» (II, 246). «Жили мы в убогой роскоши Дома Искусств…» Елисеевский особняк (1920), «Сумасшедший корабль» голодных деятелей культуры, на углу Большой Морской, Невского и Мойки
Мандельштам рассказывает о голоде и холоде в ту «последнюю страдную зиму Советской России». И о загадочной поношенной шубе, которую он приобрел в Ростове-на-Дону за три рубля — «дешевле пареной репы». Согласно воспоминаниям Надежды Мандельштам, это был «рыжий, вылезший енот», которого поэт, чтобы не замерзнуть на севере, купил у старика дьячка[178]. «Отчего же неспокойно мне в моей шубе? Или страшно мне в случайной вещи, — соскочила судьба с чужого плеча на мое плечо и сидит на нем, ничего не говорит, пока что устроилась» (II, 245–246). Лейтмотив страшной чужой шубы проходит через всю автобиографическую прозу Мандельштама двадцатых годов, возникая в различных вариациях то в «Шуме времени» (1925), то в «Египетской марке» (1928) — вплоть до «Четвертой прозы» (1929/1930), где поэт вне себя от ярости срывает со своих плеч «литературную шубу». В «Шубе» обрисованы также соседи Мандельштама по Дому искусств: поэт Владислав Ходасевич и писатель Виктор Шкловский, занимавшийся теорией художественной прозы: «настоящий литературный броневик, весь буйное пламя, острое филологическое остроумие и литературного темперамента на десятерых» (II, 246). Шкловский, в свою очередь, также вспоминает в «Сентиментальном путешествии» (1923) о Мандельштаме эпохи Дома искусств, создавая яркий портрет, весьма эксцентричный и привлекательный: «Настоящий литературный броневик […] темперамента на десятерых» Виктор Шкловский, автор «Сентиментального путешествия» (1923)
«Осип Мандельштам пасся, как овца по дому, скитался по комнатам, как Гомер. Человек он в разговоре чрезвычайно умный. Покойный Хлебников называл его “Мраморная муха”. […] Мандельштам истерически любил сладкое. Живя в очень трудных условиях, без сапог, в холоде, он умудрялся оставаться избалованным. Его какая-то женская распущенность и птичье легкомыслие были не лишены системы. У него настоящая повадка художника, а художник и лжет для того, чтобы быть свободным в единственном своем деле, — он как обезьяна, которая, по словам индусов, не разговаривает, чтобы ее не заставили работать»[179]. Ни в одном другом мемуарном тексте не найти сравнений поэта Мандельштама одновременно с Гомером, овцой и индийской обезьяной! Ему была отведена комнатушка в подвале, № 30-а, где до революции жила прислуга Елисеевых. Его гомеровы скитания по дому — не что иное, как попытка спастись от холода и найти себе хоть немного тепла и еды. Жена Шкловского Василиса охотно и часто подкармливала его[180]. В жизни Мандельштама Шкловские еще не раз возникнут как его добрые гении. 21 октября 1920 года Мандельштам выступает — вместе с другими поэтами — в Клубе поэтов на Литейном проспекте; его стихи производят впечатление на Александра Блока, который относился к акмеистической группе Гумилева в целом довольно враждебно. Однако запись в дневнике Блока от 22 октября содержит также ядовитый, жалкий, антисемитский выпад, который неизбежно и неизменно оказывался изъятым из всех советских изданий поэта: «Гвоздь вечера — И. Мандельштам, который приехал, побывав во врангелевской тюрьме. Он очень вырос. Сначала невыносимо слушать общегумилевское распевание. Постепенно привыкаешь, “жидочек” прячется, виден артист. Его стихи возникают из снов — очень своеобразных, лежащих в областях искусства только»[181]. Месяц спустя, 25 ноября 1920 года, возникнет стихотворение, в котором запечатлен один из мандельштамовских «своеобразных снов». Здесь говорится о похоронах в Петербурге и встрече в будущем, о возможности возвращения. Надежда Мандельштам пишет, что под словом «мы» в этом стихотворении подразумеваются поэты, близкие друг другу, «заговоренные против пустоты», — те, что накануне Первой мировой войны объединились в группу акмеистов: Гумилев, Ахматова и сам Мандельштам[182]:
Вместе с Ольгой Арбениной Мандельштам слушал оперу Глюка «Орфей и Эвридика» в постановке Всеволода Мейерхольда, осуществленной им еще в 1911 году в Мариинском театре и возобновленной в 1920-м. В одном из стихотворений ноября 1920 года возникают «хоры слабые теней» и звучит ария из этой оперы (I, 148–149). Сочинение Глюка навсегда останется для Мандельштама его любимой оперой, а миф об Орфее, спустившемся в ад, навсегда сохранит важное значение для его поэтики. Стройная, как девочка, Ольга Арбенина, которой влюбленный Гумилев также посвятил стихотворение («Ольга»), ассоциируется у Мандельштама с прекрасной Еленой, Эвридикой и Психеей, воплощением души у древних. Два «летейских» стихотворения Мандельштама, созданные в октябре — ноябре 1920 года, повествуют о нисхождении души и слова в подземное царство. Душа виделась древним грекам юной девушкой с крыльями бабочки или же ласточкой. С этой ласточкой и «безумной Антигоной» Мандельштам отождествляет поэтическое слово:
В июле и августе 1921 года Мандельштам живет в тифлисском Доме искусств. О расстреле Гумилева он узнает от Б. В. Леграна, советского посла в Грузии[189]. Его поэтический ответ — короткое, исполненное горечи стихотворение, в котором высвечены звезды, «соль» их господства над людскими судьбами и «топор» — символ насилия и казни. И оно завершается тягостной, лицом к лицу, встречей с бедой и смертью:
12 Век мой, зверь мой (Москва, 1922–1923)
Обретенная «дорога обратно». Март 1922 года: бракосочетание с Надеждой Хазиной в Киеве. Следы Бергсона: статья «О природе слова». Возвеличивание русского языка и проект «внутреннего, домашнего эллинизма». Апрель 1922 года: прибежище в Доме писателей на Тверском бульваре. Смерть Хлебникова. Статья «Пшеница человеческая» и стихотворение об Европе. Август 1922 года: стихотворный сборник «Tristia». Прощание, вина, изгнание. Сопротивление и мысль о непрерывности европейской культуры. Октябрь 1922 года: век-зверь с перебитым позвоночником. Арест Евгения Мандельштама, первая встреча с Николаем Бухариным. Статья «Гуманизм и современность». Предчувствие «наступающей ночи», приверженность гуманизму. Прозорливость при жизни Ленина. Изоляция, нищета, отщепенство: выбор, ставший судьбой. Письмо к молодому поэту: акмеизм как «совесть поэзии». Май 1923 г.: стихотворный сборник «Вторая книга». Разнос книги Брюсовым. Тяжкая участь — быть современником.Мандельштам остался в России. Он не представлял себе дальнейшей жизни вне русского языка и русской культуры. При всех своих духовных связях с западноевропейской культурой он обрел, подобно Чаадаеву, которого считал своим образцом, «дорогу обратно» (I, 200). А кроме того, для эмиграции на Запад ему попросту не хватало средств: фамильных драгоценностей или личных связей, дающих возможность начать жизнь сначала. К тому же он был теперь не один, а со своей спутницей Надеждой, чье имя имеет символическое звучание. Скромный фундамент, но и на нем можно было строить! В марте 1922 года оба вновь приезжают в Киев, родной город Надежды, в котором 1 мая 1919 года состоялось их знакомство. Быстро и без всяких церемоний они официально регистрируют свой брак. Шафером выступает друг Мандельштама поэт-футурист Бенедикт Лившиц. Денег, чтобы купить кольца, у них нет. Да и время неподходящее для того, чтобы обращать внимание на эти буржуазные условности. 7 марта Мандельштам читает в Киевской философской академии доклад под названием: «Акмеизм или классицизм? (Внутренний эллинизм в русской литературе…)». Из этого доклада возникнет одна из самых важных и блестящих статей Мандельштама «О природе слова», изданная в июне 1922 года отдельной брошюрой в Харькове. «Но ты полюбишь иудея» Надежда Хазина-Мандельштам вскоре после замужества в марте 1922 года
В сумятице современных событий, в эпоху стремительного ускорения Мандельштам пытается вновь найти единство, целостность, непрерывность. Статья представляет собой обзор русской литературы, начиная со «Слова о полку Игореве» (конец XII века) вплоть до неподражаемого современника, футуриста Велимира Хлебникова. Более того: это — глубокое размышление о ценностях и достоинствах русской культуры. Духовным критерием для Мандельштама становится французский философ Анри Бергсон; его главное сочинение, «Творческая эволюция», поэт открыл для себя еще в период учебы в Париже в 1907/1908 году. Он ищет того же, чего искал и Бергсон, — «внутренней связи явлений». Чаадаев, которым он восхищался уже с 1914 года, в своем критическом взгляде на культуру России — страны, якобы выпавшей из истории, — упустил из виду одну данность, для Мандельштама теперь важнейшую: русский язык. «Столь высоко организованный, столь органический язык не только дверь в историю, но и сама история» (I, 222). Мандельштам прослеживает духовную генеалогию русского языка, которая, начинаясь в античности, идет через Византию и приводит к современности Хлебникова. Русский язык — «эллинистический»; благодаря эллинскому наследию он стал «звучащей и говорящей плотью» (I, 220). Нет сомнений, что в водовороте тех лет Мандельштам ищет новую духовную опору и проектирует собственный «внутренний» и «домашний» эллинизм. Статья «О природе слова» преодолевает апокалиптический пафос той эпохи и предлагает новый подход к существу культуры: «Эллинизм — это печной горшок, ухват, крынка с молоком, это — домашняя утварь, посуда, всеокружение тела; эллинизм — это тепло очага, ощущаемое как священное, всякая собственность, приобщающая часть внешнего мира к человеку, всякая одежда, возлагаемая на плечи любимой […] Эллинизм — это сознательное окружение человека утварью вместо безразличных предметов, превращение этих предметов в утварь, очеловечивание окружающего мира, согревание его тончайшим телеологическим теплом» (I, 226–227). Простая сакрализация повседневной жизни и скромная секуляризация культуры — лишь кажущиеся противоречия на путях искания минимальной теплоты. Это всего лишь меры предосторожности для того, чтобы не лишиться рассудка и внутреннего стержня в эпоху голода, холода и насилия. В статье развернута новая концепция акмеизма как «нравственной силы» (I, 230), которая скоро понадобится и самому Мандельштаму. В марте 1922 года новобрачные возвращаются в Москву. В апреле Мандельштам находит крохотную комнатку в левом флигеле Дома Герцена на Тверском бульваре, 25. Это — литературный центр Москвы, где официально расположился Всероссийский союз писателей; в 1920 году, в связи с юбилейной датой, ему присвоили имя Александра Герцена. Посетителям запомнилась примитивная обстановка комнаты Мандельштамов. Посередине лежал матрац — его использовали в самых разных целях. Единственным «предметом мебели» был маленький сундучок, в котором хранились мандельштамовские рукописи, фотографии и письма. Поэт с безразличием относился к собственности. Главное, что у него была теперь крыша над головой — на несколько месяцев. Свой истинный, духовный приют он находил в других местах. 10 ноября 1921 года была основана ЦЕКУБУ — Центральная комиссия по улучшению быта ученых; для многих представителей интеллигенции она оказалась истинным спасением, ибо могла обеспечить их самым необходимым, хотя бы в минимальной степени. Мандельштаму после его возвращения в Москву был определен «паек второй категории». Против присвоения Мандельштаму более высокой категории выступил Валерий Брюсов, бывший символист, а ныне литературный функционер при большевиках[191]. Но и этот меньший паек, включавший в себя скромный набор продуктов, воспринимался ими, по воспоминаниям Надежды Мандельштам, как неслыханное «богатство». Раз в месяц Мандельштамы получали кулек крупы, муку и сахар, брусок масла и «омерзительную свиную голову»[192]. Несмотря на такое «богатство» Мандельштам оставался нищим стихотворцем: его гардероб состоял лишь из той одежды, которую он носил на себе. Осенью 1920 года, сразу же по возвращении Мандельштама в Москву, было возбуждено ходатайство перед Горьким, ведавшим вопросами распределения среди писателей, — о предоставлении поэту свитера и штанов. Основанием для такого ходатайства послужили два ареста Мандельштама — белыми и меньшевиками. Горький вычеркнул штаны. «Общественные заслуги» Мандельштама не много значили в его глазах. Тогда Гумилев подарил своему приятелю запасные штаны[193]. В Доме Герцена на Тверском бульваре Мандельштамов нередко навещал голодающий Хлебников, и они делились с ним своими скудными запасами. Теперь поэт-футурист, с которым Мандельштам в ноябре 1913 года хотел драться на дуэли из-за дела Бейлиса, сидел, погруженный в задумчивость, перед своим несостоявшимся противником и молча ел тощую гречневую кашу. Мандельштам пытался найти для бездомного Хлебникова хоть какое-нибудь жилье и обращался по этому поводу к философу Николаю Бердяеву, в ту пору — председателю Всероссийского Союза писателей (скоро, еще в 1922 году, его вышлют из России). В приступе ярости Мандельштам, по воспоминаниям его жены, требовал хотя бы шестиметровую комнату и называл Хлебникова «величайшим поэтом мира». Но все комнаты были уже распределены между более «солидными» литераторами[194]. В конце концов Хлебникову, за которым не стояла ни одна писательская организация, пришлось покинуть Москву и отправиться в свое последнее странствие. «Председатель Земного шара», желавший говорить со звездами «на ты», растративший себя в заоблачных математических изысканиях и дерзких языковых экспериментах, умер от истощения и в полном одиночестве 28 июня 1922 года на станции Санталово Новгородской губернии. Поэты продолжали гибнуть: вслед за Блоком и Гумилевым преждевременно ушел из жизни и самый самобытный из поэтов-футуристов. В очерке «Литературная Москва» (1922) Мандельштам возмущается прохладным откликом петербургского «Вестника литературы» на смерть Хлебникова, «великого архаического поэта» (II, 257). 26 марта 1922 года Ленина поразил инсульт, и он вынужден был устраниться от руководства партией и государством; за кремлевскими кулисами начинается «борьба за ленинское наследие». В мае 1922 года генеральным секретарем партии избирают Сталина. Странное временное совпадение: в то время как Сталин и Троцкий сражаются за власть, поэт Мандельштам в мае 1922 года пытается отстоять свое понимание европейского наследия после Октябрьской революции. Он пишет стихотворение, посвященное Европе, и статью «Пшеница человеческая». Статья появляется 7 июня 1922 года в газете «Накануне», видном печатном органе русских эмигрантов в Берлине. Ее исторический фон — международная экономическая конференция в Генуе и Рапалльский договор от 16 апреля 1922 года между Советской республикой и Германией (первое сближение после долгого кровавого противостояния). Выходя за рамки злободневных событий, статья Мандельштама представляет собой защиту «вселенского очага» и «всемирной домашности» (II, 250). Она отличается резкой направленностью против национализма и мессианизма и содержит в себе основные положения мандельштамовского европеизма, видение будущей Европы: «Всякая национальная идея в современной России обречена на ничтожество, пока Европа не обретет себя как целое, не ощутит себя как нравственную личность. Вне общего, материнского европейского сознания невозможна никакая малая народность. Выход из национального распада, из состояния зерна в мешке к вселенскому единству, к интернационалу лежит для нас через возрождение европейского сознания, через восстановление европеизма как нашей большой народности. “Чувство Европы” — глухое, подавленное, угнетенное войнами и гражданскими распрями — возвращается в круг действующих рабочих идей» (II, 250). Статья Мандельштама направлена также против «Заката Европы» Освальда Шпенглера. Словно полемизируя со Шпенглером, Мандельштам называет Европу «самым молодым, самым нежным, самым историческим материком, чье темя еще не окрепло, как темя ребенка» (II, 249). Он ни на миг не обольстился теорией Шпенглера, подчеркивает Надежда Мандельштам[195]. Образ Европы у Мандельштама отмечен древней, уходящей в античность культурной памятью и одновременно — парадоксальной юношеской свежестью. Весь текст, как показывает уже само название («Пшеница человеческая»), — это образная поэтическая амальгама, состоящая из метафор зерна, пшеницы и хлеба, причем в этом сплаве, столь важном для творчества Мандельштама в 1921–1923 годах, не следует видеть одно лишь свидетельство всесильной власти голода[196]. Одновременно возникшее «европейское» стихотворение заставляет вспомнить о древнем мифе: о финикийской царевне Европе, которую похитил и умчал на Крит влюбленный Зевс, обратившийся для столь рискованного предприятия в быка. Стихотворение представляет собой сплетение чувственных впечатлений, отражающих тревожное состояние Европы во время ее путешествия по морю. Но одновременно это стихотворение — эротическое («Нежные руки Европы — берите все!»), в нем скрыт намек на Сафо, первую поэтессу европейского мира (около 600 до н. э.), с ее определением эроса как «горько-сладкой муки»[197]. Поэт вдохновлялся также знаменитой картиной русского художника Валентина Серова «Похищение Европы» (1910). Однако, помимо обращения к мифу и живописи, помимо чувственно-эротического воплощения тревожного состояния Европы на ее пути в неведомое, в этом стихотворении заключено и нечто большее. Надежда Мандельштам отмечает, что благодаря некоторому сходству между нею и Европой Серова, у супругов, только что вступивших в брак, возник тайный домашний миф. В стихотворении, пишет Н. Мандельштам, присутствует сострадание к девушке-женщине. Мандельштам, по ее словам, хорошо понимал, что мирная жизнь с обыкновенным мужем-«добытчиком», была бы для нее милей, чем жизнь с этим «быком-похитителем» и «беспутным бродягой», который тащил ее за собой бог весть куда. Да, от европейца Мандельштама, поэта, у которого уже вскоре начнутся столкновения с режимом, ждать спокойной жизни воистину не приходилось![198]
В августе 1922 года в издательстве «Петрополис» — одном из многочисленных русских эмигрантских издательств в Берлине — выходит в свет второй большой стихотворный сборник Мандельштама — «Tristia». Изданию в Москве воспрепятствовала цензура, поэтому он появился в берлинском филиале. Правда, этот сборник был составлен — из-за отсутствия Мандельштама, находившегося тогда в Грузии, — без авторского участия. Заглавие «Tristia» выбрал (по мандельштамовскому стихотворению 1918 года, навеянному элегиями Овидия) Михаил Кузмин, принимавший участие в работе издательства «Петрополис». Мандельштам был недоволен композицией книги: стихотворения эпохи Октябрьской революции и гражданской войны произвольно смешивались в ней со стихами ранней поры его творчества, представленными в «Камне». Несмотря на недовольство самого Мандельштама, он надолго останется автором «Камня» и «Tristia». Его образ в сознании современников соединился именно с этими двумя сборниками. Поздние произведения, написанные в 1930-е годы, станут доступны, по большей части, лишь много лет спустя, уже после смерти Мандельштама, причем первое время — в неопубликованном виде, подпольно. О сборнике «Tristia» с похвалой отозвался Виктор Жирмунский, который еще в 1916 году выступил на защиту акмеистов в статье «Преодолевшие символизм». В своей рецензии Жирмунский характеризует автора как «величайшего фантаста словесных образов» и констатирует «смелые и неожиданные метафорические полеты» в классически «строгой и точной эпиграмматической формуле»[199]. Это была, собственно, последняя благожелательная рецензия, написанная знатоком литературы без какой бы то ни было идеологической предвзятости. Сборник «Tristia» обнаруживает смелые пересечения современности с античными образами и мотивами. Великие города прошлого, Иерусалим, Трою, Рим и Венецию, Мандельштам использует как своего рода маски Петрополя-Петербурга, пытаясь таким образом передать подлинное историческое значение свершившегося переворота и распада. Весь сборник окрашен в траурные тона. Надо всем горит «черное солнце» Апокалипсиса. Всюду вездесущая смерть, будь то смерть матери, собственная смерть или чужая — смерть Петербурга. Стихи говорят о прощании, вине, изгнании. В то же время «Tristia» — это еще и сопротивление упадку культуры, попытка заговорить силы разрушения и забвения. То здесь, то там слышны отголоски мифов — о верности, морали, памяти. Пенелопа, жена Одиссея, воплощение верности — такая же эмблематическая фигура, как и Антигона Софокла, которая вопреки всем установлениям требует погребения своего брата.
В стихах сборника «Tristia» оживает европейское культурное наследие; благодаря причудливым деталям этот «груз прошлого» предстает у Мандельштама как возвышенная современность и устремленная в будущее культурная «утварь». Поэт создает сверх-временную сеть литературных ассоциаций и культурно-исторических связей, объединяет противоположности, сплетает архаизмы с языком повседневности, формально ссылается на оды и элегии русских поэтов-классиков (Державина, Батюшкова, Пушкина) и тем не менее энергично направляет дерзкие метафоры своих стихов в русло модернизма[200]. Но как бы ни тянулся Мандельштам к европейской традиции и культурной непрерывности, огромный разрыв был, тем не менее, очевиден. После появления сборника «Tristia», всего два месяца спустя, 8–9 октября 1922 года он создает программное стихотворение, в котором, обращаясь к своему веку, видит в нем зверя с перебитым позвоночником, «жестокого и слабого», оглядывающегося на собственные следы:
Мандельштам оставался одиночкой и в литературе. В 1916–1917 годах Николай Гумилев пытался воскресить «Цех поэтов»; еще одна подобная попытка относится к 1921 году. Мандельштам никогда не верил в возможность такого воскрешения. В отличие от Гумилева, прирожденного наставника, он не нуждался в учениках. Всю жизнь признавал он свою причастность к акмеизму, тому коллективному «мы», которое сложилось в 1913 году, но отказывался реанимировать прошлое. Он хранил акмеизм в тайниках своей души как собственную «школу». Летом 1923 года он писал Льву Горнунгу — молодому поэту, который показывал ему свои стихи: «Акмеизм 23 года — не тот, что в 1913 году. Вернее, акмеизма нет совсем. Он хотел быть лишь ‘‘совестью” поэзии. Он суд над поэзией, а не сама поэзия. Не презирайте современных поэтов. На них благословенье прошлого» (IV, 33). И хотя знатоки поэзии продолжали ценить Мандельштама, но в глазах представителей «революционного искусства» он выглядел в 1923 году как наследие прошлого. В конце мая 1923 года в московском издательстве «Круг» выходит его стихотворный сборник «Вторая книга» (с посвящением Надежде Мандельштам) — новое, исправленное издание сборника «Tristia», на этот раз составленное им самим. Однако сочувственных и понимающих рецензентов, подобных Жирмунскому, у Мандельштама теперь уже не нашлось. Особенно горьким для Мандельштама был отзыв Валерия Брюсова, бывшего символиста, который сразу после революции пошел в услужение к большевикам и возглавил литературный отдел Наркомпроса. Отказывая стихам Мандельштама в какой-либо связи с современностью, Брюсов учинил им в журнале «Печать и революция» (1923. № 6) беспощадный разнос: «Оторванная от общественной жизни, от интересов социальных и политических, оторванная от проблем современной науки, от поисков современного миросозерцания, поэзия О. Мандельштама питается только субъективными переживаниями поэта да отвлеченными, “вечными” вопросами — о любви, смерти и тому под., которые, в своем метафизическом аспекте, стали давно пустыми, лишенными реального содержания»[206]. Правда, в июле 1923 года в Госиздате появляется еще и третье существенно расширенное издание «Камня», однако, несмотря на новые стихотворения, этот сборник демонстративным повторением своего названия напоминал о двух одноименных дореволюционных изданиях (1913 и 1916 годов) и не мог послужить убедительным доказательством принадлежности автора к современной эпохе. Обязанность — любой ценой! — быть «современным поэтом» тяготила Мандельштама, пока в одном из своих стихотворений он вообще не отречется от какой бы то ни было современности.
13 Никогда ничей современник (Москва 1923–1924)
Революционное искусство в 1923 году: «Левый фронт искусств» (ЛЕФ) и объединения пролетарских писателей. Полемические статьи Мандельштама 1922–1924 годов. Против упрошенной педагогики и машинной поэзии. «Обмирщение» русской поэтической речи: Велимир Хлебников и Борис Пастернак. Поэзия как «изобретенье и воспоминанье» Поэзия под дулами револьверов. «Нашедший подкову»: Россия — издыхающий конь. Императив памяти. Март 1923 года: «Грифельная ода». «Здесь пишет страх». Август 1923 года: первый конфликт с официальными инстанциями, выход из Всероссийского союза писателей. Вечная нужда. Пребывание в Гаспре: автобиографическая проза «Шум времени». Внутренний эмигрант и неистовый репортер. Декабрь 1923 года: интервью с Хо Ши Мином. 21 января 1924 года: смерть Ленина. Стихотворение «1 января 1924»: столкновение с «обманным и глухим» временем, предвидение собственной гибели. Отчуждение от своей эпохи: «Ничей современник». Партийное постановление от 18 июня 1925 года и «попутчики». Июль 1924 года: переезд в Ленинград. Поиск «бестолкового последнего» тепла.В 1923 году шел спор между несколькими литературными группировками: какая из них достойна представлять истинное революционное искусство. Противниками в этом споре были уже не футуристы и имажинисты (как в 1919 году) — последние вообще находились на грани распада. Если бы к этой группе не примкнул в свое время опьяненный образами Сергей Есенин, потомство и не вспомнило бы о ней. Однако вокруг Маяковского, бывшего футуриста, формируется в 1923 году группа ЛЕФ («Левый фронт искусств»), претендующая на создание революционного искусства будущего. Оппозицию лефовцам образуют группы пролетарских писателей, опять-таки конкурирующие друг с другом: «Кузница» и «Октябрь». С 1920 года пролетарские писательские группировки объединяются, сплотив свои ряды, в ВАПП (полное название — Всероссийская ассоциация пролетарских писателей); их печатный орган — журнал «На посту», орудие боевой полемики, направленной против всего, что не отвечает критериям единого пролетарского искусства в советском государстве. В своих статьях, написанных с 1922-го по 1924 год, Мандельштам разбирает современную русскую поэзию, начиная с эпохи символизма; он пишет темпераментно, полемизирует хлестко, подчас блестяще. Вымученная риторика пролетарских писателей не подлежит обсуждению; Мандельштам их попросту не замечает. Зато он вступает в спор с амбициозными представителями ЛЕФа и наносит несколько болезненных ударов их предводителю. Творчество Маяковского, в прошлом «барабанщика революции», в статье «Буря и натиск» (1923) определяется как «поэзия здравого смысла», «педагогический прием» и «наглядное обучение» (II, 296–297). Собственно, еще в «Литературной Москве» (1922) Мандельштам поставил под сомнение попытку создания «поэзии для всех», освобожденной «от всякой культуры». «…Совершенно напрасно, — утверждал Мандельштам, Маяковский обедняет самого себя» (II, 258–259). В полемическом задоре Мандельштам коснулся здесь больного места: из неугомонно-страстного гениального футуриста, каким Маяковский был в ранний авангардистский период, он превратился в виршеплета, прославляющего молодое советское государство и светлое будущее, в сочинителя рекламных стишков для окон РОСТА (Российское Телеграфное агентство), воспевающего, например, такую современную советскую продукцию, как резиновые галоши из синтетического каучука. Это — характерные блуждания поэтического таланта, которые Маяковский уже никогда — вплоть до своего самоубийства в 1930 году — не сможет преодолеть, чтобы вновь заговорить собственным голосом. Единственный футурист, которого Мандельштам высоко ценил, — был Велимир Хлебников. Но Хлебников умер. Утилитаристская поэзия лефовцев и конструктивистов со свойственным ей преклонением перед техникой развенчивается в «Литературной Москве» на примере машинной поэзии Николая Асеева, отвергается как «бесплодная и бесполая» и отождествляется с бессмыслицей: «Чисто рационалистическая, машинная, электромеханическая, радиоактивная и вообще технологическая поэзия невозможна по одной причине, которая должна быть близка и поэту и механику: рационалистическая, машинная поэзия не накапливает энергию, не дает ее приращенья, как естественная иррациональная поэзия, а только тратит, только расходует ее. Разряд равен заводу. На сколько заверчено, на столько и раскручивается. […] Вот почему рационалистическая поэзия Асеева не рациональна, бесплодна и беспола. Машина живет глубокой и одухотворенной жизнью, но семени от машины не существует» (II, 259). Культура полемики — составная часть той эпохи, как и воинственной натуры Мандельштама. В его статье «О природе слова» (1922) говорится о том, что «хрупкая ладья человеческого слова» уносится в «открытое море грядущего, где нет сочувственного понимания, где унылый комментарий заменяет свежий ветер вражды и сочувствия современников» (I, 230–231). По-видимому «свежий ветер вражды» был столь же нужен поэту, как и «сочувствие». Таково его представление о культуре полемики. Временами жажда полемики прямо-таки захлестывала Мандельштама. Так, две поэтессы, столь близкие ему в 1916 и 1917–1918 годах, в особо важные периоды его жизни, подверглись в этих его полемических упражнениях весьма резким нападкам. В статье «Литературная Москва» Мандельштам, допуская грубый выпад против «женской поэзии», пишет о «домашнем рукоделии» Цветаевой-«пророчицы», о «безвкусице» и «исторической фальши» ее стихов о России (II, 257–258). А поэзию Анны Ахматовой, которую в 1916 году Мандельштам превозносил как один из символов «величия России», он называет в «Заметках о поэзии» (1923) «паркетным столпничеством» (II, 300). Испытывая озорное удовольствие от сознания собственной неправоты, Мандельштам-полемист позволял себе некорректные выпады. В 1958 году Надежда Мандельштам писала Ахматовой, что в тот период «удушья» ее муж перестал быть сам собой и допустил «массу кривых оценок и глупостей»[207]. Однако в иных случаях Мандельштам обладал удивительной способностью признавать значение тех произведений, которые были ему диаметрально противоположны по духу, и высказываться о них с чрезвычайным одобрением. Лучший пример тому — его отзывы о Велимире Хлебникове и Борисе Пастернаке. То, что пишет о них Мандельштам в статьях «О природе слова», «Vulgata (заметки о поэзии)», «Буря и натиск» и др., навсегда останется среди самых точных суждений, когда-либо произнесенных в отношении этих поэтов, столь не похожих на него самого. Мандельштам не уставал славословить Хлебникова, ясновидца и экспериментатора в области языка, который «погружает нас в самую гущу русского корнесловия, в этимологическую ночь, любезную уму и сердцу умного читателя» (I, 220). Хлебников, по определению Мандельштама, «возится со словами, как крот […] он прорыл в земле ходы для будущего на целое столетие» (I, 222). Хлебников — «великий архаический поэт» (II, 257), «какой-то идиотический Эйнштейн […] Поэзия Хлебникова идиотична — в подлинном, греческом, не оскорбительном значении этого слова» (II, 296). Хлебников создал «огромный всероссийский требник-образник, из которого столетия и столетия будут черпать все, кому не лень» (II, 296). Поэзия Пастернака, в особенности его книга «Сестра моя жизнь» (1922), вызвала восхищенный отклик Мандельштама, сопоставимый лишь с восторженной статьей Цветаевой «Световой ливень» (1922): «Стихи Пастернака почитать — горло прочистить, дыханье укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны от туберкулеза. У нас сейчас нет более здоровой поэзии. Это — кумыс после американского молока» (II, 302). Мандельштам решительно подчеркивает свое восхищение обоими поэтами, Хлебниковым и Пастернаком, способствовавшими «обмирщению» русской поэтической речи, и превозносит их «первостепенное» творчество (II, 299–300). «Первостепенный» стихотворец, «обмирщивший» поэзию, и «барабанщик революции», ставший поэтом-пропагандистом Борис Пастернак и Владимир Маяковский (1924)
Полемические статьи Мандельштама начинаются, как правило, с критики символизма. Однако в статье «Выпад» (1924) он в конце концов признает, что вся новая русская поэзия вышла «из широкого лона символизма» (II, 410). В этом же тексте говорится о «чудовищной неблагодарности» современной эпохи по отношению к поэтам, так что отзыв Мандельштама о литературных отцах, возможно, смягчен временной дистанцией. Быть благодарным — этот чуждый полемике мотив заставлял избегать резких и неприятных диссонансов. В нескольких статьях 1923–1924 годов — таких, например, как «Армия поэтов» или «Выпад», — Мандельштам с сожалением пишет о толпе новых поэтов, об исчезновении настоящих образованных читателей и о повсеместно распространившейся «поэтической безграмотности» (II, 411). Уже в «Литературной Москве» он сокрушался о беспамятстве современных поэтов, которые в своем «культур-революционном» угаре забыли важнейший принцип поэзии: «Изобретенье и воспоминанье идут в поэзии рука об руку, вспомнить — значит тоже изобрести, вспоминающий тот же изобретатель. Коренная болезнь литературного вкуса Москвы — забвенье этой двойной правды. […] Поэзия дышит ртом и носом, и воспоминанием, и изобретением. Нужно быть факиром, чтобы отказаться от одного из видов дыхания» (II, 258). Пренебрежение «памятью» — вот основной упрек, который предъявляет Мандельштам «культур-революционерам», упоенным видениями будущего. Но в статье «Выпад» он отвергает и любые попытки власти опекать поэзию или прибрать ее к рукам: «Бедная поэзия шарахается под множеством наведенных на нее револьверных дул неукоснительных требований. Какой должна быть поэзия? Да, может, она совсем и не должна, никому она не должна, кредиторы у нее все фальшивые» (II, 409). Стало быть, ему всюду мерещился угрожающе наведенный на него револьвер Блюмкина, виделось множество револьверных дул! Никто из поэтов того времени не ратовал столь решительно — и, разумеется, столь анахронично! — за свободу и независимость поэзии, как Мандельштам. Спор Мандельштама с эпохой отразился в нескольких его стихотворениях, созданных вслед за стихами «Век мой, зверь мой, кто сумеет…» (октябрь, 1922). Журнал «Красная новь» публикует в номере за март — апрель 1923 года стихотворение, написанное верлибром и озаглавленное «Нашедший подкову». Его подзаголовок («Пиндарический отрывок») действительно позволяет услышать в нем отголоски лирики греческого поэта Пиндара (ок. 520–446 до н. э.), воспевавшего победителей в спортивных состязаниях. Однако в отличие от целостного мира Пиндара, умевшего осмысленно заключить все события в мифологические рамки и слиться с божественным, стихотворение Мандельштама обнаруживает современную надломленность. Оно повествует о разбитой колеснице и умирающей лошади. Но это не скаковая лошадь, воспетая Пиндаром, это — издыхающий конь. В стихотворении скрыт намек на Медного Всадника — знаменитую конную статую Петра Великого, выполненную Фальконе и установленную на Сенатской площади в Петербурге. Старого мира больше нет, переломанный позвоночник века-зверя давно уже в чужих руках: «Дети играют в бабки позвонками умерших животных. / Хрупкое летоисчисление нашей эры подходит к концу» (II, 44). В «Нашедшем подкову» поэту отводится роль созерцателя, собирателя обломков прошлого, хранителя памяти и остатков культурного наследия, зашифрованного в слове «подкова». Даже в смерти, последнем жесте и слове, присутствует прошлое:
Мандельштаму настоятельно требовалась магическая власть его слов-талисманов[210]. Уже в 1923 году он вступает в конфликт с официальными организациями и выходит из Всероссийского союза писателей. Это — первое проявление того неминуемого разрыва, который произойдет в 1930 году. В письме от 23 августа 1923 года, обращенном в Правление ВСП, он заявляет о своем выходе из Союза и протестует против беспорядка, произвола и насилия в писательском доме на Тверском бульваре. Тогда в этом доме удобно расположились бездарные, но близкие к начальству «писатели», которые чувствовали себя маленькими князьками, в то время как подлинные писатели притеснялись (все усилия Мандельштама выхлопотать там комнату для бесприютного Хлебникова обернулись неудачей). «Дом Герцена» мелькает, подобно призраку, в произведениях русской литературы. Именно в этот московский дом, описанный под названием «Дом Грибоедова» в эпохальном романе «Мастер и Маргарита», и проникает у Булгакова нечистая сила. В своей яростной «Четвертой прозе» (1929/1930) Мандельштам упоминает о «похабном доме на Тверском бульваре», где слышится «звон серебреников» и иуды-писатели торгуют своим достоинством (III, 177). Никто не решится утверждать, что Мандельштам был безропотным приспособленцем, похожим на других своих современников. В его заявлении о выходе из Союза писателей (август 1923 года) проявляется его бескомпромиссность в вопросах морали, как и художественного творчества. Нетрудно было предвидеть: новые столкновения с официальными инстанциями неизбежны. В очередной раз оказавшись без крыши над головой, Мандельштам отдает на хранение своему брату Евгению пару личных вещей и 10 августа 1923 года уезжает с Надеждой в Крым, в Кореиз близ Гаспры, где находит приют в санатории Цекубу как приписанный ко «второй категории». Счастье этого летнего путешествия обеспечили ему два прозаических отрывка («Холодное лето» и «Сухаревка»), напечатанные соответственно 15 и 29 июля в комсомольском журнале «Огонек». Это были поэтические, не лишенные политических колкостей фрагменты городского портрета Москвы, усугубленные критическим взглядом на новую, «революционную», функциональную архитектуру: «…Это опьянение штукатуркой и окнами; правильное, как пчелиные соты, накопление размеров, лишенных величья. Это в Москве смертная скука прикидывалась то просвещеньем, то оспопрививаньем, — и как начнет строиться, уже не может остановиться и всходит опарой этажей» (II, 309). По дороге в Гаспру в купе железнодорожного вагона Мандельштамы знакомятся с «любезнейшим» попутчиком; это был мало кому известный в 1923 году Андрей Вышинский, государственный обвинитель на московских процессах 1936–1938 годов, чье имя войдет в историю как воплощение прокурорского произвола[211]. В ту пору пути палачей и их будущих жертв нередко пересекались в самых безобидных местах. Лишь по истечении времени эти случайные встречи приобретают зловещий оттенок. Денег, полученных от «Огонька», хватило ровно на оплату билетов до Гаспры. Из умоляющего письма Мандельштама к отцу, написанного 21 сентября 1923 года, видно, сколь острую нужду они испытывали в то лето. Он пишет о своем «безвыходном положении»: нет денег на обратный билет, «занять нельзя» и т. п. (IV, 37–38). Эту хроническую нехватку денег у Мандельштамов описывают многие современники. А также — манию поэта брать в долг деньги… и по возможности не возвращать. Мандельштам увековечил эту тягостную сторону своего существования шутливой эпиграммой в псевдо-античном духе:
14 Надежда на берегу Черного моря (Ленинград — Ялта 1925–1926)
Январь–март 1925 года: роман с Ольгой Ваксель. Глубокий семейный кризис. «Жизнь упала, как зарница»: два стихотворения для Ольги. Кочевник в темном городе; безграничная растерянность. Карантин в Детском. Апрель 1925 года: «Шум времени» в ленинградском издательстве. Весна 1925 года: первый сердечный приступ. Семейные ссоры: жизнь, далекая от идиллии. Ревнивый патриарх, тиран, диктующий стихи и заботливо отгоняющий от жены москитов. «Бесполая смерть»: секс и эрос у Мандельштама. Октябрь 1925 года: Надин туберкулез, ее пребывание в Ялте. Забота о хлебе насущном, битва за каждый рубль. «Чтоб так любить»: любовные письма Мандельштама к Надежде. 1925–1930 годы: умолкший поэт. Отклики на «Шум времени»: «несвоевременно и несовременно». 1925–1926 годы: четыре детские книжки, «Два трамвая», скрытая скорбь о Гумилеве. Мечты о тепле, страх перед насилием. Политический заряд в «Шарах». Крупская против «вредных» детских книг. Очерки «Киев» и «Михоэлс» (1926): новое отношение к еврейству: «Еврейский Дионис». Письма Мандельштама к отцу: от отчуждения к новому осознанию. Детское Село, декабрь 1926 года: квартира в пушкинском Лицее.В середине января 1925 года Мандельштам встречает на улице Ольгу Ваксель, грациозную красавицу и актрису, мечтающую сниматься в кино. У нее за спиной — распавшийся брак и годовалый сын, о котором ей надо заботиться. Мандельштам уже знаком с Ольгой: летом 1916 и 1917 года она, в ту пору — тринадцати- и четырнадцатилетняя девушка, в сопровождении своей матери приезжала в гости к Волошину и жила в Коктебеле в то самое время, когда там появлялся Мандельштам. Теперь она воплощает собой хрупкое обаяние несчастной молодой женщины, чьим жизненным планам и мечтам о сценической карьере не удалось сбыться. Мандельштам приводит Ольгу домой к Надежде. Однако их начавшаяся было дружба втроем оборачивается глубочайшим семейным кризисом. Мандельштам почти сразу же влюбляется в Ольгу — сначала сильно, потом безумно. На заре советской эпохи любовный треугольник не представлял собой ничего необычного; отношения такого рода считались — в силу их «антибуржуазности» — прогрессивными и модными. Несчастным героем-любовником самого громкого в то время «ménage à trois» был не кто иной, как «барабанщик революции»: в течение многих лет Маяковский состоял третьим в браке Лили и Осипа Бриков. До последних дней Маяковского Лиля оставалась его жгучей любовной раной. Тройственные отношения, возникшие в семье Мандельштамов, были, как поначалу казалось, в Надином вкусе. Она шутливо называла своего мужа «мормоном» и вовсе не возражала против его фантастического плана отправиться втроем в Париж. Однако эротический заряд очень скоро стал неуправляем. О подлинном масштабе катастрофы позволяет судить горькая и злая глава «Пограничная ситуация» во втором томе воспоминаний Надежды Мандельштам. Создается впечатление, что даже в 1970 году, когда она писала свою книгу, ее пером водила неуемная ревность. По ее словам, молодая красотка являлась почти ежедневно и «увела» Мандельштама прямо у нее из-под носа[219]. Ситуация могла бы показаться достаточно банальной, если бы не одно обстоятельство: в первые месяцы 1925 года Мандельштам написал для Ольги два прекраснейших стихотворения, (предусмотрительно скрыв их от Надежды). А в 1935 году, когда Мандельштам, находясь в воронежской ссылке, узнал, что Ольга покончила в Осло самоубийством, появились еще два стихотворения. Стихи Мандельштама, посвященные Ольге, — это стихи безнадежно влюбленного поэта, запутавшегося в лживых объяснениях своей жене и порой не знающего, как выпутаться из этого положения. Жизнь превратилась в свободное падение:
Не обошлось и без яблока грехопадения… Мандельштам встречал Ольгу в ленинградской гостинице «Астория» и на время, желая быть к ней ближе, снял номер в гостинице «Англетер» (где в декабре того же года покончит с собой Сергей Есенин). Чтобы читать Ольге свои стихи, он время от времени нанимал извозчика и сопровождал ее от Морской до Таврической, где она жила с матерью и маленьким сыном. Надежда, однако, не стерпела этих — все более частых — «похищений» своего супруга и — принялась собирать чемодан. Владимир Татлин, известный художник-авангардист (в воспоминаниях Н. Я. Мандельштам приводится лишь его инициал — Т.), который оказывал ей знаки внимания, вызвался быть ее спасителем. Но случилось так, что Мандельштам, вернувшись домой раньше обычного, застал Надю, ожидавшую Татлина, с чемоданом в руках и — одумался. Когда Татлин позвонил в дверь, Мандельштам открыл ему и заявил: «Надя останется со мной»[220]. Он бросил в огонь Надино прощальное письмо, позвонил Ольге и сообщил ей «грубо и резко» о том, что их отношения закончены. Все это произошло в середине марта 1925 года. Но еще в воспоминаниях 1970 года звучит удивление по поводу того, что случайное возвращение Мандельштама домой и взгляд, брошенный им на упакованный чемодан, решающим образом определили их судьбу и дальнейшую жизнь. Наваждение длилось около двух месяцев. В изложении Надежды все выглядит таким образом, будто именно Ольга бросилась Мандельштаму на шею. В отстраненно-сдержанных воспоминаниях Ольги Ваксель говорится, что любовным безумием был одержим лишь поэт: он якобы стоял перед ней на коленях, плакал и в сотый раз клялся, что не может без нее жить[221]. Где истина? — вступая в область эроса и имея дело с воспоминаниями двух ревнивых свидетельниц, понять трудно. Однако читая стихотворение «Жизнь упала как зарница…», невозможно отделаться от впечатления о безоглядно влюбленном поэте. Надежда Мандельштам в своих воспоминаниях высказала весьма обоснованное подозрение: мол, вся эта любовная история понадобилась Мандельштаму лишь для того, чтобы написать два невероятных стихотворения… И как только предательские стихи были созданы, миновал и кризис. Из «заресничной страны», из мира эротической утопии, Мандельштам вернулся к трезвой реальной жизни. Второе стихотворение, обращенное к Ольге Ваксель, изображает безумные метания поэта, ставшего бесприютным кочевником, по темному городу. Вновь мерцают жестокие («колючие») звезды: «А только и свету — что в звездной колючей неправде». И — щемящий итог: «А жизнь проплывет…» И даже эротические приметы этого стихотворения — пряди волос, зрачки и губы, «яблочная розовая кожа» — говорят о горестно-чувственной элегии.
Желая навестить Надежду, Мандельштам неоднократно приезжает в Крым. Первый раз — в середине ноября 1925 года. Затем, в конце марта 1926 года, они встречаются в Киеве, а в конце апреля — снова в Ялте. Во время первой поездки у Мандельштама — прямо на перроне московского вокзала — вновь случился сердечный приступ с сильным головокружением; Александру Мандельштаму пришлось приехать и забрать его — об этом Осип Мандельштам рассказывает брату Евгению в ноябре 1925 года (IV, 49). В конце ноября он успокаивает своего отца (письмо из Ялты): «…я работоспособен и совсем еще не инвалид» (IV, 50). Ему в это время тридцать четыре года. В письмах от февраля и марта 1926 года постоянно звучит надежда на то, что им удастся встретиться в Киеве 1 мая («наше магическое число») — в тот же день и на том же месте, где они познакомились в 1919 году. «Надюшок, — пишет он 23 февраля 1926 года, — 1 мая мы опять будем вместе в Киеве и пойдем на ту днепровскую гору тогдашнюю. Я так рад этому, так рад!» (IV, 68). Однако слабое здоровье Надежды не позволило ей отправиться в путешествие, так что их встреча в конце апреля снова происходит в Ялте. В Ялте, когда Надя чувствует себя сносно, они сообща работают над переводами, которые заказаны Мандельштаму. Надя очень похудела; ее по-прежнему часто лихорадит, она испытывает головокружение и слабость. Туберкулез с трудом поддается лечению — ей необходимо задержаться в Крыму. В мае 1926 года она ненадолго возвращается из Ялты, чтобы провести лето вместе с Мандельштамом в двух меблированных комнатах «Китайской деревни», расположенной в парке Детского Села. По соседству живет друг Мандельштамов Бенедикт Лившиц — в 1922 году он был свидетелем на их свадьбе. Уже в середине сентября Надежда вновь уезжает в Крым, поскольку ленинградский климат — холодные зимние месяцы — для нее опасен. Ее хрупкое здоровье становится для обоих постоянной и мучительной заботой. После двух стихотворений, обращенных к Ольге Ваксель, весной 1925 года Мандельштам-поэт надолго замолкает: более чем на пять лет. Необходимость постоянного заработка с тем, чтобы обеспечить пребывание Надежды в Крыму, — лишь одна из причин. Отвернувшись от современности («…ничей я не был современник»), Мандельштам в своих отношениях с эпохой выбирает молчание. Появление «Шума времени» в апреле 1925 года вызвало противоречивые отклики. Характерен отзыв в журнале «Печать и революция»: отмечая стилистический блеск этой книги, рецензент отвергает ее в целом как «несвоевременную» и «несовременную»[231]. В парижских «Современных записках» эту книгу приветствовал авторитетный критик Д. Святополк-Мирский. «Шум времени», по его словам, — «одна из трех-четырех самых значительных книг последнего времени»[232]. Однако восторженное суждение Мирского относится лишь к описанию детских и юношеских лет, тогда как очерки, посвященные Феодосии эпохи гражданской войны в Крыму, он решительно не желает признать. «Мне хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени» Обложка книги «Шум времени» (Ленинград, 1925)
Утешение мог принести отзыв другого поэта. В письме к Мандельштаму от 16 августа 1925 года Борис Пастернак высказался весьма благоприятно: «“Шум времени” доставил мне редкое, давно не испытанное наслаждение». В книге, по словам Пастернака, найдено «счастливое выраженье для многих неуловимостей». Затем следует вопрос: «Отчего Вы не пишете большого романа?»[233]. «Большой роман» был заветным желанием самого Пастернака, которое он осуществит лишь в «Докторе Живаго»; однако поэтике Мандельштама этот жанр был чужд. Еще в очерке «Конец романа», написанном в 1922 году, он похоронил всяческие мечты о нем. Тем не менее, в 1925–1926 годах Мандельштам выступает как автор четырех маленьких детских книжек: «Два трамвая», «Примус», «Шары» и «Кухня». Сочиняя книги для детей, многие советские авторы в двадцатые годы смогли выстоять материально, а подчас даже нравственно. Известный пример — детские книжки Даниила Хармса и Александра Введенского. Уже первая книжка «Два трамвая», выпущенная Государственным издательством в январе 1925 года (с иллюстрациями Бориса Эндера), не позволяет рассматривать детские стихи Мандельштама как безобидное приложение к его остальной поэзии. Мандельштам зашифровал в этой книжке свою неколебимую приязнь к Николаю Гумилеву, расстрелянному в 1921 году, и свою глубокую скорбь о нем. Желая продолжить посмертный разговор с погибшим другом, Мандельштам избирает характерную для него трамвайную тему («Заблудившийся трамвай» — самое известное стихотворение Гумилева) и переводит ее в план детского мировосприятия: трамвай Трам ищет своего потерявшегося брата Клика. В конце концов Трам находит его, заблудившегося и потрепанного, и они оба возвращаются в трамвайный парк: «И сказал трамвай трамваю: / По тебе я, Клик, скучаю, / Я услышать очень рад, / Как звонки твои звенят» (II, 64). Написать воспоминания о расстрелянном «контрреволюционере» было в ту пору уже попросту невозможно, тогда как с помощью детской книжки вполне удалось провести цензуру[234]. Появившиеся в том же 1925 году «Примус» (с иллюстрациями М. Добужинского) и «Кухня» (с иллюстрациями В. Изенберга) изображают предметы Повседневной жизни, за которыми угадываются мечты Мандельштама об уютном пространстве, сулящем тепло, стряпню, еду. Кухня была его любым местом в квартире. Но и в этих стихах можно обнаружить намеки на одиночество, страх и насилие. Звонит, например, телефон, к которому никто не подходит: «Замолчал и очень зол: / Ах, никто не подошел» (II, 59). Сахарная голова предвидит свой скорый конец: «Сахарная голова / Ни жива, ни мертва — / Заварили свежий чай: / К нему сахар подавай!» (II, 59). Жалуется утюг: «Если б вы знали, как мне / Больно стоять на огне!» (II, 58). «По тебе я, Клик, скучаю» Детская книжка «Два трамвая» (Ленинград, 1925); художник — Борис Эндер
И даже на вид безобидная детская книжка «Шары», выпущенная в 1926 году Госиздатом, обнаруживает скрытый политический заряд. «Беда мне, зеленому, от шара-буяна, / От страшного красного шара-голована», — сказано между прочим в этом стихотворении (II, 65). Мог ли цвет в двадцатые годы быть невинным признаком? Со времен гражданской войны между «красными» (большевиками) и «белыми» (сторонниками царизма) все политические схватки получали в России цветовую характеристику. Красный цвет наделялся сакральным смыслом уже в первые годы советской власти. Поэтому и в детской книжке Мандельштам симпатизирует не красному шару, «буяну» и «головану», а зеленому — робкому «найденышу» и «приемышу». В минувших политических баталиях зеленый цвет был символом анархизма! И вот — внезапный проблеск свободы. Мальчик выпускает зеленый шар на волю («Чего тебе, глупому, / Ползать улиткой? / Лети на здоровье / С белою ниткой!» — II, 67), тогда как «страшный красный шар-голован», оставаясь в неволе, продолжает болтаться на нитке[235]. У Мандельштамов не было детей. По утверждению Надежды Мандельштам, это был сознательный выбор: не иметь детей в страшную эпоху. Но сам поэт умел превосходно ладить с детьми. Детские книжки служили ему поводом, позволяющим общаться с ними. Критической читательницей его детских книжек была маленькая и не по годам умная Татка, дочь его брата Евгения. В середине двадцатых годов детские стихи не стали для Мандельштама подлинным выходом из тупика, но все же смогли — в скромной, незначительной мере — заменить ему поэзию. Однако в скором времени не останется свободного пространства и для детской литературы. Сама вдова Ленина, непогрешимая Надежда Крупская, откроет в 1927 году пропагандистскую кампанию против «идеологически порочных» и «вредных» детских сказок и книг. Основными жертвами станут великолепные детские книги Корнея Чуковского, например, «Приключения Крокодила Крокодиловича», запрещенные в 1928 году. Повсеместно начнется поиск опасных политических намеков в детской литературе. В ходе кампании, протекавшей под лозунгами повышенной «идеологической бдительности» и растущей «классовой борьбы», авторы «вредных» детских книг подвергались суровым разоблачениям. Мандельштам со своими четырьмя тоненькими книжечками был слишком малозаметным детским писателем; вся эта кампания не нанесла ему ощутимого ущерба. Сам же он написал тогда для собственного употребления короткий сатирический текст о детской литературе, в котором защищает ребенка от «классового подхода» и политических спекуляций (II, 497). Итак, в период своего «молчания» — с 1925 по 1930 год — Мандельштам писал, по крайней мере, детские стихи и прозу. Среди его публицистических работ той поры важны два текста; они помогают уточнить развитие ею взглядов на собственное еврейство. В прозаическом очерке «Киев» (1926), создавая портрет этого «самого живучего города» Украины, он задерживает внимание на еврейских торговцах и ремесленниках в нижней части города, называемой Подол: «Слышу под ногами какое-то бормотание. Это хедер? Нет… Молитвенный дом в подвале. Сотня почтенных мужей в полосатых талесах разместилась как школьники за желтыми, тесными партами. Никто не обращает на них внимание. Сюда бы художника Шагала! […] и внимательный прохожий, заглянув под вечер в любое окно, увидит скудную вечерю еврейской семьи — булку-халу, селедку и чай на столе […] За все великолепие верхнего города всегда расплачивался Подол. Подол горел. Подол тонул. Подол громили» (II, 436). В конце марта 1926 года, когда он встретился в Киеве с Надей, приехавшей из Ялты, он неоднократно посещал спектакли Государственного Еврейского театра (ГОСЕТ), основанного в 1919 году Алексеем Грановским (первоначальное название — Московский Еврейский Камерный театр). Художником-оформителем в этом театре был с 1919 по 1922 год Марк Шагал, во многом сформировавший его художественный облик; преемником Шагала стал Натан Альтман. В программе театра значились написанные на идиш произведения Шолом Алейхема, Ицхака Лейба Переца, Абрама Гольдфадена и других. Глубоко поразило Мандельштама искусство еврейского актера Соломона Михоэлса (1890–1948), и он тотчас же набросал его прозаический портрет. Когда он возвращался обратно в Москву, поезд остановился в каком-то еврейском местечке Белоруссии. Сколько живых впечатлений для Мандельштама, который благодаря своей ассимилированной матери так рано оторвался от еврейства и, казалось, полностью растворился в русской культуре! Через окно вагона он видит ребе в длиннополом сюртуке, похожего на «черного жука», который пробирается «между домишками через хлюпающую грязь»; и «в движениях его была такая отрешенность от всей обстановки и в то же время такое знание пути», что ассимилированный горожанин Мандельштам изумился. Куда-то спешащий ребе хорошо запомнился ему именно потому, что «без него весь этот скромный ландшафт лишался оправдания» (II, 447). Вспомнил ли он в тот момент о своих предках из такого же местечка? Во всяком случае, актерское мастерство Михоэлса заставило его задуматься, как никогда ранее, и об еврействе. «Пластическая слава и сила еврейства в том, что оно выработало и пронесло через столетия ощущение формы и движения, обладающее всеми чертами моды, непреходящей, тысячелетней. Я говорю не о покрое одежды, который меняется, которым незачем дорожить, мне и в голову не приходит эстетически оправдывать гетто или местечковый стиль: я говорю о внутренней пластике гетто, об этой огромной художественной силе, которая переживает его разрушение и окончательно расцветет только тогда, когда гетто будет разрушено» (II, 448). «Огромная художественная сила» — это то, что все еще связывает Мандельштама с еврейством и со временем свяжет еще сильнее. Описывая с глубокой симпатией сценическое искусство Соломона Михоэлса, он возвышает его до античного уровня («еврейский Дионис»): «Дробь на месте, и вот уже пришло опьянение […] еврейский Дионис не требователен и сразу дарит весельем. Во время пляски лицо Михоэлса принимает выражение мудрой усталости и грустного восторга — как бы маска еврейского народа, приближающаяся к античности, почти неотличимая от нее. Здесь пляшущий еврей подобен водителю античного хора. Вся сила юдаизма, весь ритм отвлеченной пляшущей мысли, вся гордость пляски, единственным побуждением которой, в конечном счете, является сострадание к земле, — все это уходит в дрожание рук, в вибрацию мыслящих пальцев, одухотворенных, как членораздельная речь» (II, 448). В ряде современных еврейских энциклопедий тиражируется мнение, будто Мандельштама следует считать «представителем еврейской ненависти к самому себе»[236]. Это грубо сформулированное клише могло возникнуть лишь у того, кто не знаком с текстами «Киев» и «Михоэлс». 17 февраля 1926 года Мандельштам, рассказывая Наде о своей встрече с ассириологом Шилейко, пишет: «А я сказал ему, что люблю только тебя […] и евреев» (IV, 63). Впрочем, новое сближение Мандельштама с миром его праотцов в 1926 году еще далеко не завершилось. В своей полемической, антисталинской «Четвертой прозе» он скажет, что гордится «почетным званием иудея», что его кровь отягощена «наследством овцеводов, патриархов и царей» (III, 175). В стихотворении «Канцона» (1931) «блудный сын» вновь заявит о своем возвращении (III, 51–52). Отношение Мандельштама к своему иудейству было сложным и глубоко личным чувством. Грубые клише или этикетки не помогут в нем разобраться. Конечно, еще в 1925 году он описал в «Шуме времени» (главы «Книжный шкаф» и «Хаос иудейский») еврейский мир своего отца, кажущийся ребенку чужим и угрожающим. Но именно с 1926 года, одновременно с возникновением цитированных выше прозаических отрывков, проникнутых симпатией к еврейским типажам, намечается, судя по его письмам к отцу, известное сближение с этим миром. Вероятно, Эмиль Мандельштам был неприятно удивлен описаниями «его» мира в прозе своего сына. В одном из писем к отцу Мандельштам пишет из Ялты в конце апреля 1926 года: «Насчет “воспоминаний” о тебе ты глубоконеправ; я их далеко не исчерпал, не вытряхнул. Мы с тобой связаны крепче, чем ты думаешь!» (IV, 82). Как отличаются мандельштамовские письма к отцу от «Письма к отцу» Кафки! От отчуждения к новому пониманию — таков путь Мандельштама, его возврат к своему отцу и еврейству. Нет сомнений, в нем говорил художник, пытавшийся внедрить в свое творчество, тем самым его обогащая, духовное наследие своего отца, им поначалу отвергнутое. Надя все сильнее переживала свою разлуку с мужем, страдая от одиночества на берегу Черного моря. 1 октября 1926 года Мандельштам пишет ей: «Родной мой дитенок, Надик мой светленький! Зачем я тебя сослал к морю, как Овидия какого-нибудь? Ты ведь хочешь домой к Няне и к котику…» (IV, 83). И 3 октября: «Родная моя женушка, я больше не могу без тебя, светленький мой Надик. Зачем я тебя отпустил? Я знаю, что так нужно было, но мне так грустно, так грустно» (IV, 85). На короткое время Надежда снимает комнату в Коктебеле — почти мифическом для Мандельштама месте, где он некогда чувствовал себя таким счастливым. «Я не верю, что ты без меня в Коктебеле…», — пишет ей Мандельштам в том же письме. В дальнейших письмах к своей «бедной нищенке светленькой» (письмо от 5–6 октября 1926 года — IV, 86) он пытается ее утешать, разрываясь между доводами разума, требующими дальнейшего ее пребывания в Крыму, и страстным желанием видеть ее каждый день подле себя. Помимо работ ради хлеба насущного, которые по-прежнему отнимают у него немало сил, Мандельштам пытается найти себе жилье. После нескольких неудач он в октябре 1926 года вселяется в светлую просторную квартиру, расположенную в здании Лицея: квартиры в Детском значительно дешевле, чем в Ленинграде. Приходится, правда, отнести Надины часы в ломбард, а несколько вещей — продать; ему, как всегда, не хватает денег. Но его жилищная ситуация улучшается настолько, что в посланиях к Надежде он прямо-таки предается блаженству. «Очень чисто, светло и уютно», — пишет он в начале ноября 1926 года (IV, 92). Это была трехкомнатная квартира с кухней и ванной — никогда более Мандельштамам не придется жить в такой роскоши. Да и этой квартирой они будут наслаждаться недолго, какие-нибудь два года, к тому же с перерывами: для Надиного здоровья необходимо пребывание на юге. Врачи настойчиво отговаривают ее от возвращения в холодный и сырой Ленинград, но разлука становится для Мандельштамов все более невыносимой. В декабре 1926 года Надежда возвращается в Детское.
15 Привкус меди во рту (Детское Село 1927–1928)
Замыслы новых книг. Лето 1927 года: работа над «прозаическим бредом» («Египетская марка»). Ночной кошмар и самосуд, исчезновение музыки, смерть певицы. «Страх берет меня за руку и ведет». Мнимое благополучие в Детском. Писатель вне литературы, непричастность к эйфории. 1927 год: борьба Сталина за власть. Симпатии к Троцкому? 1928 год: последние прижизненные издания. Май: книга «Стихотворения». Цензурные вторжения. Влиятельное заступничество Бухарина. Обращение к Бухарину по поводу смертных казней. Июнь 1928 года: сборник статей «О поэзии». 25 августа 1928 года: семь лет со дня расстрела Гумилева. Письмо из Ялты к Анне Ахматовой. Сентябрь 1928 года: книга «Египетская марка». Погромная идеологическая критика. Анкета от 18 ноября 1928 года: «Я считаю себя должником революции». Желание оградить себя от духовной и материальной обеспеченности. Декабрь 1928 года: конец детскосельской идиллии, переезд в Москву.Мандельштам был счастлив: Надя вернулась. Возобновилась их совместная жизнь, и немного уменьшилась тягостная необходимость переводить ради куска хлеба. В 1927 году Мандельштам вынашивает новые замыслы и обдумывает несколько книжных проектов. В феврале он заключает договор с издательством «Academia» на сборник статей под общим названием «О поэзии». Затем следует договор с издательством «Прибой» от 21 апреля: Мандельштам обязуется написать роман «Приключения Валентина Гаркова», который воплотится, однако, в иной форме — через полтора года выйдет в свет книга, озаглавленная «Египетская марка». Летом 1927 года Мандельштам с напряжением работает над этой прозой, которая обернется не столько романом, сколько его «распылением», как он и предвидел в статье «Конец романа» (1922). Надежда Мандельштам не любила этот текст. Она воспринимала его как гибрид, плод кризиса, проявление внутренней слабости и уступку эпохе, требовавшей крупных литературных форм[237]. Но главное в том, что эта работа не смогла вывести поэта из кризиса и расчистить ему путь для нового лирического творчества. Лишь поездка в Армению будет способствовать тому, что чудо состоится. И все-таки «Египетская марка» — не только вымученный продукт эпохи молчания, не только плод жизненного или творческого кризиса. Перед нами — один из самых дерзких и оригинальных прозаических текстов советских двадцатых годов, еще богатых художественными экспериментами, и притом — самый странный из всех прозаических текстов Мандельштама. На первый взгляд, он представляет собой историю маленького человека, восходящую к гоголевской «Шинели» и «Двойнику» Достоевского, — историю Парнока, у которого летом 1917 года, то есть между Февральской и Октябрьской революциями, портной Мервис отбирает за неуплату выходной костюм — визитку. «Страх берет меня за руку и ведет» Книга «Египетская марка» (Ленинград, 1928)
Предмет одежды — также символ свободы и демократии; а все произведение — кричащий протест против произвола и насилия. В тщетных поисках своего сюртука Парнок встречает возмущенную людскую толпу и пытается собственными силами удержать ее от самосуда. Парнок хочет позвать полицию, государство — однако государство исчезло, заснуло «как окунь» (II, 478). Все тщетно; ни слова не говорится о том, добился ли Парнок успеха. Его визитка уезжает в чемодане ротмистра Кржижановского, и можно предположить, что толпа, жаждущая самосуда, также достигает вожделенной цели. Парнок — отпрыск униженных «бедных людей», коим русская литература XIX века вернула честь и достоинство. Ему не удается никого сдержать, ничему воспрепятствовать. Он сам оказывается в опасности и терпит поражение; он воплощает собой тип одиночки, беспомощного постороннего, которому грозит гибель. Он и есть «египетская марка», предназначенная для того, чтобы быть погашенной, обесцененной, заштемпелеванной. Его общественный порыв столь же предсказуем, как и его уход в черную петербургскую ночь. Парнок — «лимонная косточка, брошенная в расщелину петербургского гранита» (II, 479), крохотная песчинка, стремящаяся к югу, теплу и свету. Вечная мечта Мандельштама. Форма этого текста продиктована «лихорадочным состоянием»; в одном месте она названа «прозаическим бредом» (II, 493). Дикий вихрь ассоциаций, клочки воспоминаний, сплетение своеобразно воспринятых событий и предметов. Чьи это кошмары, чьи обрывочные воспоминания? Не автор ли борется со своим alter ego: «Господи! Не сделай меня похожим на Парнока! Дай мне силы отличить себя от него» (II, 481)? Отчаянный поиск потерянной визитки означает также поиск идентичности в расшатавшемся мире, в эпоху поколебленного смысла и поруганного достоинства отдельной личности.
«Господи! Не сделай меня похожим на Парнока! Дай мне силы отличить себя от него» Осип Мандельштам в 1927 году — в период работы над «Египетской маркой». Фотография Моисея Наппельбаума
«Страшно подумать, что наша жизнь — это повесть без фабулы и героя, сделанная из пустоты и стекла, из горячего лепета одних отступлений, из петербургского инфлуэнцного бреда» (II, 493). «Египетская марка» отражает кризис человека, чья биография оказалась «распыленной», — это было зловеще предсказано еще в статье 1922 года («Конец романа»). «Египетская марка» — горькое лекарство, средство против лихорадки, вызванной ураганом петербургских событий. Подобно порошку аспирина, эта проза оставляет «привкус меди во рту» (II, 489). Легко скользящий, на первый взгляд, вихрь ассоциаций, в котором пребывают и Парнок, и сам рассказчик, не в состоянии развеять кошмарную атмосферу «Египетской марки», где, наряду с иронией, господствует страх. «Страх берет меня за руку и ведет. Белая нитяная перчатка. Митенка. Я люблю, я уважаю страх. Чуть было не сказал: “С ним мне не страшно!”» (II, 494). Мир «Шума времени», хотя и обреченный на умирание, еще напоен музыкой, тогда как в «Египетской мраке» непрестанно подчеркивается отсутствие музыки, ее исчезновение и уход. Мелькающая в круговороте образов судьба итальянской певицы Анджолины Бозио, умершей в 1859 году в Петербурге от воспаления легких, становится символом гибнущего на морозе пения. «Египетская марка» содержит и намек на смерть другого певца — Александра Пушкина, жертву светских интриг, обернувшихся смертельной дуэлью: «Тут был Пушкин с кривым лицом…» (II, 468). Мандельштам воспринимал эту смерть как преступление против русской культуры, определившее череду убийств русских поэтов в будущем. Смерть певца и певицы видится в «Египетской марке» неотвратимой. Визионерская глубина этого произведения становится очевидной, если иметь в виду судьбу самого Мандельштама. За десять лет до рокового конца он предвосхитил в гнетущих, гротескных образах и «порыв», и «гибель». Может быть, Надежда Мандельштам потому и не любила этот плод кризисных галлюцинаций, что боялась мучительной точности заключенного в нем предвидения. Впрочем, есть в «Египетской марке» одно признание, оставляющее проблеск надежды: «И страшно жить, и хорошо!» (II, 479)[238]. Лето 1927 года супружеская пара проводит в Детском Селе. Здесь они знакомятся с людьми, которых Мандельштам высоко ценил, например, — с актером и режиссером Владимиром Яхонтовым, работавшим в знаменитом театре Мейерхольда. Теперь же Яхонтов основал свой театр «Современник», театр одного актера, где выступал с концертными программами, смонтированными из текстов русских классиков Пушкина и Гоголя, а также — с программой-монтажом, посвященной Ленину. Мандельштам пишет о Яхонтове прозаический очерк, который между прочим дает возможность бросить взгляд и на его собственный подход к классике: «Наши классики — это пороховой погреб, который еще не взорвался» (II, 460). Несмотря на политическую депрессию и творческий кризис, Мандельштам оставался общительным человеком и радовался новым знакомствам. Лето кончилось, и Надежда должна была вновь отправиться на юг: ей по-прежнему нездоровилось. Мандельштам присоединяется к ней в конце октября. Вместе они совершают путешествие в Сухуми, абхазский город на Черном море, и в Армавир на Кубани, где в то время жил Александр Мандельштам, брат поэта, нашедший себе работу в этом городе. О возможности заехать в Армавир Мандельштам мечтал еще в начале мая; оказавшись на короткое время в Москве, он писал брату в шутливом тоне: «Вижу тебя, как ты сидишь в армянском кафе и мажешь на биллиарде. Мы нашли Армавир на карте и польщены его южным положением. Ты, как Печорин, поехал на Кавказ. Мне решительно нечем похваляться […] Сейчас мы тряхнули московской стариной, будто никогда и не уезжали. Видели всех своих чудаковатых знакомых. Восхищались автобусами и такси. Ели икру с бумаги на извозчике, подражая “растратчикам”[239]. […] бросай все к черту и приезжай к нам в Детское. У нас там солидный дом с ванной, прислугой и телефоном» (IV, 95). «…Будто никогда и не уезжали» Надежда Мандельштам в «детскосельский» период жизни (1927–1928)
Такие непринужденные и шаловливые письма встречаются у Мандельштама достаточно редко, хотя слова «мне решительно нечем похваляться» указывают на то, что «период молчания» продолжался. Мандельштама еще радуют поездки на автобусе и такси, дешевая икра… Однако эпоха Новой экономической политики неудержимо приближалась к концу. Благополучие Мандельштамов в Детском Селе (скорее, мнимое, нежели реальное), пришедшееся на 1927 год, доилось лишь недолгое время; впрочем, «одну-единственную зиму» у них действительно была кухарка, чудаковатая баптистка[240]. Она закупала продукты для супружеской пары, совершенно беспомощной в практических делах, и ухитрялась кормить их дешево и вкусно. Никогда они не жили так дешево, — вспоминает Надежда Мандельштам, — как под опекой Елены Ивановны, постоянно читавшей Библию[241]. Скромная «роскошь» Детского Села продолжалась недолго. Кроме того, живя в доме, где все напоминало о лицейской поре Пушкина, Мандельштам чувствовал себя неловко. Его робость, постоянно мешавшая ему говорить об этом поэте, была сродни неудобству, которое он испытывал, продолжая жить под пушкинской сенью. «…О. М. этим ужасно тяготился — ведь это почти святотатство! — и под первым же предлогом сбежал и обрек нас на очередную бездомность», — с упреком отмечает Надежда Мандельштам[242]. В то время Мандельштам оказывается писателем вне литературы, не причастным к официальной эйфории, которая именно тогда, к десятой годовщине Октябрьской революции, проявляется в полной мере. Сергей Эйзенштейн, который после триумфального успеха фильма «Броненосец “Потемкин”» становится режиссером парадных советских зрелищ, выпускает новый фильм — «Октябрь». Маяковский публикует свою ликующую поэму «Хорошо!» («Октябрьская революция, отлитая в бронзу», — скажет о ней Луначарский[243]). 1927 год отмечен также усилением борьбы за власть, которая ведется Сталиным все более беспощадно и грубо. Созданный после смерти Ленина триумвират — в него входили также Зиновьев и Каменев — быстро распадается; Сталин оказывается единоличным хозяином партийного аппарата. Осенью 1927 года Зиновьева и Троцкого выводят из Центрального Комитета; в начале 1928 года — исключают из партии. Покаявшись, Зиновьев и Каменев отделались легким испугом, правда, только на время — до показательного процесса 1936 года. В феврале 1929 года из СССР выдворяют Троцкого, заклятого врага Сталина; в 1940 году он будет убит в Мексике одним из сталинских агентов. Уже в 1926 году Сталин получает в руки орудие, которым в дальнейшем будет пользоваться с максимальной эффективностью: незадолго до своей смерти (в том же году) Дзержинский, шеф ГПУ, передоверил Сталину тайную государственную полицию. Как же воспринимал Мандельштам, обладавший тончайшим слухом, все более циничные притязания Сталина на власть? — ведь уже в статье «Гуманизм и современность» (1922) он предчувствовал «крыло надвигающейся ночи» (II, 286). В протоколе допроса, составленном после первого ареста Мандельштама в мае 1934 года, содержится признание поэта в его «не слишком глубоких, но достаточно горячих симпатиях к троцкизму»[244]. В оперативной справке, предшествующей второму аресту Мандельштама 2 мая 1938 года, значилось: «В 1927 году Мандельштам, как он сам признает, имел горячие симпатии к троцкизму»[245]. Признания такого рода делались под сильным психическим давлением, поэтому их следует воспринимать с осторожностью. «Горячие симпатии» к Троцкому могли означать на деле лишь отвращение Мандельштама к политическим интригам Сталина. В 1927 году в ходе подавления троцкистской оппозиции был арестован и Александр Воронский, покровитель литературных «попутчиков» и издатель мандельштамовской «Второй книги» (1923). «Египетская марка», над которой он работал вплоть до февраля 1928 года, своей атмосферой ночного кошмара и самосуда передает ужас и растерянность Мандельштама перед лицом исторических событий, ход которых казался неотвратимым. «Период молчания» был не просто творческим кризисом поэта, а выражением его глубокой политической озабоченности. При этом, казалось бы, именно 1928 год был для Мандельштама годом особенного успеха. Только за этот год увидели свет три его книги — правда, последние прижизненные. Этот ряд публикаций открывается сборником «Стихотворения», выпущенным Госиздатом в мае 1928 года и состоявшим из трех разделов: «Камень», «Tristia» и «Стихотворения 1921–1925 годов». Книга давала представление о поэтическом творчестве Мандельштама в целом; очевидны, впрочем, и вмешательства цензуры. Так, строки «За блаженное бессмысленное слово / Я в ночи советской помолюсь» (из стихотворения, написанного в ноябре 1920 года // I, 149) были существенно искажены: «Я в ночи январской помолюсь…» От стихотворения «Кассандре», возникшего сразу же после Октябрьского переворота, осталась только первая строфа; кроме того, оно было напечатано без заголовка, таящего в себе зловещий намек. В третьей строфе революция изображена как «чума» или «безрукая победа» — в ту пору это было уже совершенно немыслимо (это стихотворение отсутствует даже в томе стихотворений Мандельштама, изданном в 1973 году, в брежневскую эпоху). А стихотворение с двусмысленным названием «Сумерки свободы», написанное в мае 1918 года, появилось без заголовка и первых двух строк: ибо одно из значений слова «сумерки» — «закат». «Непроходимым» оказалось и проникнутое религиозными мотивами стихотворение об Исаакиевском соборе (1921). Мандельштам даже не включил его в этот сборник — явный случай авторской самоцензуры! «В этой книге каждая строчка говорит против того, что вы собираетесь сделать» Последний прижизненный сборник стихов, изданный в 1928 году при поддержке Бухарина
То, что эта книга вообще появилась, было настоящим чудом. В письме к Надежде Мандельштам в Ялту Мандельштам 17 февраля 1926 года сообщает о том, что Константин Федин включил книгу его стихов в план Государственного издательства. Однако автор письма не питает иллюзий в отношении будущего издания: «… пошлют в Москву (только список названий и “аннотацию") — и… вычеркнут» (IV, 63). «Книга стихов зарезана», — пишет он Наде уже 22 февраля (IV, 67). Тот факт, что двумя годами позже эту книгу все же удалось выпустить, можно объяснить единственно вмешательством Бухарина, который еще в 1922 и 1923 годах поддерживал Мандельштама в связи с его ходатайствами за арестованного брата. 10 августа 1927 года Бухарин обратился с письмом к А. Б. Халатову, директору Госиздата[246]; неделю спустя Мандельштам подписал договор. «Личного» письма от Бухарина оказалось достаточно. Тогда Бухарин еще сохранял все свои чины и звания; он был заместителем председателя Коминтерна, ответственным редактором «Правды», членом Политбюро и Центрального комитета. Началом конца станет для Бухарина ноябрь 1929 года, когда его выведут из состава Политбюро. После того как Бухарин, совместно с Рыковым и Томским, выступит против первого пятилетнего плана (1928–1932), означавшего радикальное изменение всей экономической политики в стране, Сталин зачислит всех троих в «правую оппозицию». Директивы по первому пятилетнему плану развития народного хозяйства СССР были утверждены на XV съезде ВКП (б) в декабре 1927 года, который форсировал политику индустриализации и положил конец сравнительно либеральной эпохе НЭПа. Непосредственное участие Бухарина в судьбе этой книги стихов подтверждает также эпизод с пятью пожилыми служащими (членами правления Общества взаимного кредита), которых предполагалось расстрелять — для всеобщего устрашения. Это был один из первых сигналов о том, что и в области экономической жизни наступили новые суровые времена. Узнав о судебном процессе из газеты «Правда», Мандельштам 14 апреля 1928 года обратился к Бухарину с просьбой об отсрочке исполнения приговора. 18 мая он посылает Бухарину экземпляр своей только что изданной книги «Стихотворения» с надписью: «В этой книге каждая строчка говорит против того, что вы собираетесь сделать»[247]. Вскоре он получил от Бухарина телеграмму с сообщением, что приговор заменен тюремным заключением. Отвращение Мандельштама к смертной казни, которое Надежда Мандельштам отметила еще в мае 1919 года в Киеве в разгар гражданской войны, оставалось по-прежнему сильным. Таким образом стихи еще раз — в последний раз! — оказались эффективным средством против насильственной смерти. Но и это скоро изменится. В тот же самый день 18 мая 1928 года, когда Мандельштам отправил Бухарину книгу своих стихов с протестующей надписью, начался Шахтинский процесс «вредителей» — скромная репетиция показательных процессов тридцатых годов. Холодный ветер задут не только в сфере экономической политики. 21 мая 1928 года в ходе массовых арестов духовных лиц и научных работников был в первый раз арестован в Сергиевом Посаде Павел Флоренский, богослов и ученый-энциклопедист, один из крупнейших мыслителей в русской духовной истории. Этот арест поверг Мандельштама в отчаяние; он воспринял его как «катастрофу». Флоренского расстреляют в 1937 году на Соловках. Ни один поэт, заступись он за Флоренского, не смог бы его спасти: время, когда слова поэтов обладали политической действенностью, давно миновало. Рецензии на книгу стихов Мандельштама звучали почти в унисон. Критике подвергались «несоответствие» революционной эпохе, недостаточная связь с современностью. Журнал «Новый мир» определил эту книгу как «интересное, значительное, но уже минувшее явление русской поэзии»[248]. А журнал «Книга и революция», использовав набор идеологических штампов, произвел более прицельный выстрел: Мандельштам — «насквозь буржуазен», представитель «вполне уже европеизировавшейся буржуазии», «поэт агрессивной буржуазии» и т. д.[249] Свое восхищенное признание выразил, как и ранее по поводу «Шума времени», Борис Пастернак. В письме от 24 сентября 1928 года он писал Мандельштаму о его книге: «Какой Вы счастливый, как можете гордиться соименничеством с автором: ничего равного или подобного ей не знаю! […] Эти строки — одно лишь восклицанье восторга и смущенья»[250]. Конечно, письмо Пастернака могло отчасти утешить Мандельштама, но оно было не в состоянии перекрыть голос «официальной» критики. А кроме того, по свидетельству Ахматовой, Мандельштам сомневался в искренности Пастернака. Он якобы сказал Ахматовой: «Я уверен, что он [Пастернак] не прочел ни одной моей строчки»[251]. «Какой должна быть поэзия? Да, может, она совсем ничего не должна. Никому она не должна…» Сборник статей «О поэзии» (1928)
Через полтора месяца после появления «Стихотворений», в издательстве «Academia» увидел свет сборник статей Мандельштама «О поэзии» — опять-таки с очевидными следами цензуры и самоцензуры. Сравнивая эти тексты с журнальными первопубликациями 1913–1924 годов, наталкиваешься на поразительные искажения и фальсификации. Вот лишь один пример. Фраза «Культура стала церковью» в статье «Слово и культура» (1921) переделана так: «Культура стала военным лагерем». Вместо одухотворенности — воинственность! Но даже в переделанном виде эти тексты оказались поводом для массированной идеологической критики. В журнале «Печать и революция» Мандельштам характеризовался как «последний из могикан-акмеистов», который на двенадцатом году революции отваживается предложить «стопроцентно идеалистическую концепцию мироотношения», свидетельство «обскурантизма и реакционной позиции»[252]. Идеологическая критика звучала все более грозно. Летние месяцы 1928 года Мандельштам вновь проводит с Надей в Крыму в дешевом пансионе «Орлиное гнездо»; здесь он осуществляет последнюю правку уже почти готовой книги «Египетская марка». В письме от 25 июня к редактору Коробовой виден измотанный нервный автор, готовый биться за окончательную структуру книги и оплатить, несмотря на свою нужду, все расходы, связанные с изменениями в набранном тексте. Его яростное желание изъять из книги все лишнее граничит с паникой: «Нельзя печатать ничего из перечеркнутого, но если будут напечатаны “Встреча в редакции” и “Авессалом”[253] — мне остается повеситься» (IV, 98). Непреклонность Мандельштама в тех случаях, где дело касалось творчества, сродни его неколебимой преданности друзьям-акмеистам. 25 августа 1928 года он пишет из Ялты письмо Ахматовой. Обращает на себя внимание дата письма: седьмая годовщина расстрела Гумилева. «Знайте, — пишет ей Мандельштам, — что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми: с Никола[ем] Степановичем и с вами. Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервется» (IV, 101). Чувство общности («мы»), которое Мандельштам испытал еще в 1912–1913 году, оставалось неколебимым. О постоянной нужде свидетельствует телеграмма, посланная Бенедикту Лившицу. Мандельштам в очередной раз пытается занять у своего приятеля денег: «…возврат Лен[инград] стоит дороже выручай таком положении еще не были продаем вещи оба больны» (IV, 100). Да и в письме к Ахматовой сказано: «Хочется домой…» (IV, 101). Отчаянная попытка получить взаймы, видимо, и на этот раз увенчалась успехом. Дома же его ожидает третья книга этого года, выпущенная в начале сентября ленинградским издательством «Прибой», — «Египетская марка». В нее вошли: одноименная проза, вторично напечатанный «Шум времени» и «Феодосия» — очерки гражданской войны в Крыму. Нетрудно было предвидеть, какими окажутся отклики на «Египетскую марку», столь необычную как в формальном, так и в смысловом отношении, примыкающую к смелым авангардистским экспериментам и в то же время самостоятельную, — «прозаический бред», сотканный из гротескных образов и жутких ночных кошмаров. В журнале «На литературном посту» бранью разразился Тарасенков: «…За всем этим у Мандельштама сознание своей идейной и психологической смерти, ощущение краха своего бытия. […] Книга — лишь показатель того, что писатель бесконечно далек от нашей эпохи. Все его мироощущения — в прошлом»[254]. Как же реагировал сам Мандельштам на упреки в том, что он «бывший» поэт, далекий от современности, чуждый революционной действительности, которой он якобы противостоит, ничего в ней не понимая. 18 ноября 1928 года в газете «Читатель и писатель» появляется его ответ на тематическую анкету «Советский писатель и Октябрь» — редкий случай прямого высказывания Мандельштама о самом себе: «Октябрьская революция не могла не повлиять на мою работу, так как отняла у меня “биографию”, ощущение личной значимости. Я благодарен ей за то, что она раз навсегда положила конец духовной обеспеченности и существованию на культурную ренту… Подобно многим другим, чувствую себя должником революции, но приношу ей дары, в которых она пока не нуждается…[…] Кроме того, я глубоко убежден, что при всей зависимости и обусловленности писателя соотношением общественных сил, современная наука не обладает никакими средствами, чтобы вызвать появление тех или иных желательных писателей. При зачаточном состоянии евгеники, всякого рода культурные скрещивания и прививки могут дать самые неожиданные результаты» (II, 496). Это высказывание Мандельштама полно глубокомыслия и полемической взрывчатости; это — необыкновенно свободный текст. Духовная обеспеченность и существование на культурную ренту вовсе не исчезли через десять лет после революции, напротив, — стали внедряться официально. С минимальным дарованием и скромными литературными заслугами можно было пробиться к продовольственному пайку, отдельной квартире, даче и пенсии, «служебным командировкам» и «творческому отпуску» в государственном доме отдыха. Удивительно, что одним из немногих, кто продолжал всерьез воспринимать революционные заповеди, был «бывший» поэт Мандельштам. За это в тридцатые годы ему придется заплатить высокую цену: постоянное отсутствие крыши над головой и гнетущее безденежье. А также — политическое преследование, два ареста, ссылка и смерть в дальневосточном лагере. Желание оградить себя и от духовной, и от материальной обеспеченности осуществилось в судьбе этого поэта с какой-то жуткой радикальностью. Это никоим образом не означает тяготения к бедности и аскетизму. Надежда Мандельштам возражала тем, кто верил в стремление поэта быть нищим, и опровергала представления такого рода, столь подходящие для житийной легенды. «И Мандельштам любил все радости, которые дают деньги, — пишет она. — Мы вовсе по природе не аскеты, и нам обоим отречение никогда свойственно не было. Просто сложилось так, что пришлось отказаться от всего. У нас требовали слишком большую расплату за увеличение пайка. Мы не хотели нищеты, как Мандельштам не хотел умирать в лагере»[255]. Отвечая на эту анкету, Мандельштам определяет свое творчество как «несовременное», но относит это не к прошлому, а к будущему: поэт, опережающий время, принадлежит будущему со всеми своими дарами, в которых современность «пока не нуждается». Тем самым Мандельштам утверждает за собой право на некий личный «авангард». Это было смелым опровержением упреков, которые сыпались на поэта. Да и саркастическое замечание о том, что продукцию «тех или иных желательных писателей» не следует поощрять при нынешнем «зачаточном состоянии евгеники», было чудовищной дерзостью в адрес тех, кому уже скоро придет в голову превратить писателей в «инженеров душ человеческих», — такие всегда угодны правителям. Идиллия относительного благополучия в Детском под Ленинградом подходила к концу. Квартиру в Лицее надо было освободить — Мандельштам надеялся получить в столице более легкий заработок. В декабре 1928 года он в очередной раз переезжает в Москву, где первое время живет у брата Александра в густонаселенной коммунальной квартире в Старосадском переулке (дом 10, квартира 3). Возвращение Мандельштама в город, названный им в одном из стихотворений 1918 года «непотребным» (I, 136), было символическим и знаменовало собой новый зловещий этап его жизни.
16 Истерзанное сердце Уленшпигеля (Киев — Москва, 1929)
Январь в Киеве: операция аппендицита у Нади. Бабель и мечты о работе на кинофабрике. Апрель 1929 года: «Потоки халтуры», полемика Мандельштама с политикой советских издательств. «Дело о Тиле Уленшпигеле». Упрек в плагиате. 7 мая 1929 года: клеветническая статья в «Литературной газете». Конфликтная комиссия ФОСПа, судья и обвинитель в одном лице. 1929 год — жестокий перелом: травля писателей в печати. Декабрь 1929 январь 1930 года: ответ Мандельштама на травлю. «Открытое письмо советским писателям» — манифест достоинства поэта. «Четвертая проза»: ярость и беда разночинца. Вступление в ад. Обвинение «убийцам русских поэтов». Сталин — «рябой черт». Потаенный документ и позднейший культовый текст. Повестки и допросы по «делу Дрейфуса». 13 марта 1930 года: письмо к Надежде. «Ich bin arm. Все непоправимо. Разрыв — богатство».В первые месяцы 1929 года вследствие Надиной болезни вновь наступила полоса забот и тревог. В конце декабря 1928 года супружеская пара отправляется в Киев — к Надиным родителям. 20 января 1929 года Надю должны были оперировать по поводу аппендицита, но врачи колебались. В больнице опасались, что туберкулез легких, которым она страдала в течение нескольких лет, уже перекинулся на другие органы. И снова — страшная нехватка денег. К счастью, Мандельштам встретил женшину-хирурга, которая в 1911–1912 годах принимала участие в заседаниях «Цеха поэтов» и сама писала стихи. Ее звали Вера Гедройц. В письме к Михаилу Зенкевичу, бывшему акмеисту, а с 1923 года — редактору московского издательства «Земля и фабрика» (в то время оно было крупным работодателем) Мандельштам просит ускорить выплату гонорара за текущие переводы, которыми он был вынужден заниматься, и описывает свое тяжкое положение: «Мы сидим без гроша. У стариков нет кредита. Раздобывают на жизнь по 3 рубля. Хуже всего, что нет на лечение. Хорошо еще, что Гедройц здесь» (IV, 105). Несмотря на все опасения операция прошла удовлетворительно. В середине февраля Мандельштам пишет своему отцу: «Мне приходилось очень круто. Денег почти не было. Родители Нади люди совсем беспомощные и нищие. […] Каждая чашка бульона, какую я таскал в больницу, давалась мне с бою. […] так как я получил отдельную палату, то проводил там целые дни и даже ночевал, заменяя сестру и санитара. […] В сильнейший мороз я перевез Надю. Она была такая слабенькая, еле ходила. Но теперь ее не узнать. Силы прибывают. Жизненный подъем» (IV, 110). В том же письме Мандельштам делится своими надеждами: бросить переводческую «каторгу» и «перейти на живой человеческий труд». Исаак Бабель, автор «Конармии» и «Одесских рассказов», проживавший в Киеве, выхлопотал для Мандельштама должность на украинской кинофабрике ВУФКУ (Всеукраинское киноуправление). Мандельштам должен был писать отзывы о киносценариях. Действительно, сохранилось несколько мандельштамовских рецензий на современные фильмы — не выдающиеся достижения советского кинематографа, а скорее, слабые фильмы-однодневки, такие, например, как «Татарские ковбои» или «Кукла с миллионами» (II, 432–434, 502–505). В цитированном письме к отцу Мандельштам мечтает об «очень легкой и чистой работе», оплаченном отпуске и удобствах налаженной трудовой жизни. Все только мечты! Почему киевские надежды Мандельштама, как и все прочие его попытки «трудоустроиться», потерпели крах, — не известно. Возможно, потому, что Мандельштам был чужд кинематографическому миру и годился лишь для своей кровной поэтической работы. Еще в начале 1927 года Виктор Шкловский по дружбе предлагал Мандельштаму писать ради заработка киносценарии (сам Шкловский занимался этим с упоением). Однако Мандельштам ответил на это доброжелательное предложение ядовито пародийным текстом под названием «Я пишу сценарий» (II, 457–458), в котором свел к сущему абсурду любой кинематографический замысел. То, что погружение поэта в мир кино окажется малоудачной затеей, можно было предвидеть заранее. В начале апреля 1929 года Мандельштам, очнувшись от своих киевских мечтаний, возвращается в Москву. На первое время ему удается устроиться в общежитии ЦЕКУБУ (Центральная комиссия по улучшению быта ученых) на Кропоткинской набережной. Но 1929 год не принесет ему более никаких радостей. Беда пришла к нему как раз из той области, которая, начиная с 1923 года, означала для него тяжкую поденщину — необходимость, ради хлеба насущного, переводить более или менее «прогрессивных» иностранных авторов. Мандельштам переводил пьесу Эрнста Толлера «Человек-масса», стихи Макса Бартеля из сборников «Пролетарская душа» и «Завоюем мир!», пьесы и рассказы французских унанимистов Жюля Ромена и Жоржа Дюамеля и многих других авторов, сегодня уже забытых. Можно только догадываться, сколь горькое чувство испытывал Мандельштам — первоклассный поэт, вынужденный ради заработка и в большой спешке изнурять себя переводами третьеразрядных иностранных писателей. Под конец, в 1927–1929 годах, ему приходилось тратить свою творческую энергию на участие в таких широкомасштабных проектах, как издание сочинений Вальтера Скотта или приключенческих романов Майн-Рида. В последнем случае Мандельштам — совместно со своим другом Бенедиктом Лившицем — не раз плутовал. Поскольку французский язык быт знаком им обоим лучше, чем английский, они часто при переводе на русский использовали не английский оригинал, а его французский перевод, в результате чего Ионов, директор издательства «Земля и фабрика», официально расторг договоры с ними, отказавшись от дальнейшего сотрудничества, а в апреле 1929 года привлек обоих поэтов к третейскому суду. Даже ненавистный и мучительный заработок оказался теперь под угрозой. Качество перевода во всех этих случаях вовсе не принималось в расчет. Речь шла о массовом производстве бессодержательной бросовой литературы, говоря проще, — чтива для широкой публики, или изданий, якобы полезных для «строительства новой жизни». Отталкиваясь от собственного опыта, Мандельштам пишет несколько газетных статей против переводческой практики советских издательств, предавших забвению все литературные критерии и нацеленных исключительно на массовость и быструю реализацию. Благодаря своей полемической статье под названием «Потоки халтуры», напечатанной 7 апреля 1929 года в официальной правительственной газете «Известия», и другому, не менее резкому тексту, помещенному в июле 1929 года в журнале «На литературном посту» — главном органе пролетарских писателей, Мандельштам мало-помалу приобретает репутацию докучливого нарушителя спокойствия, назойливо твердящего о качестве и требующего конкретных перемен. Некоторые литературные функционеры только и ждали удобного случая, чтобы заткнуть рот «этому Мандельштаму», склочнику и «бывшему поэту». В середине сентября 1928 года в Москве выходит роман о Тиле Уленшпигеле бельгийского писателя Шарля де Костера. Это, казалось бы, незначительное событие станет для Мандельштама началом конца. Еще в мае 1927 года он взял на себя обязательство: представить издательству «Земля и фабрика» литературную обработку двух старых переводов, принадлежащих Аркадию Горнфельду и Василию Карякину. Книга вышла, и на титульном листе стояло имя Мандельштама как переводчика (характерный пример издательской халтуры тех лет, которую Мандельштам пытался изобличить в своих статьях). Не чувствуя за собой никакой вины, Мандельштам написал ничего не подозревающему Горнфельду и предложил ему в качестве удовлетворения весь свой гонорар. Однако Горнфельд все же счел необходимым выступить в ленинградской «Красной Вечерней газете» и обвинить Мандельштама в краже литературного материала. Мандельштам ответил возмущенным «Письмом в редакцию», напечатанным 12 декабря 1928 года в газете «Вечерняя Москва», в котором отводил от себя — «как русский поэт и литератор» (IV, 101–103), — упрек в плагиате. Всего болезненней задело его упоминание о гоголевской «Шинели», обыгранной Горнфельдом и использованной им против Мандельштама. Эта повесть — одна из святынь русской литературы; в ней рассказывается о том, как у мелкого униженного чиновника Акакия Акакиевича ночью посреди площади отобрали шинель, которой он обзавелся с огромным трудом. «Все мы вышли из гоголевской шинели», — сказал однажды Достоевский. Публичный упрек в плагиате не имел поначалу никаких последствий. Лишь спустя пять месяцев — и через месяц после того, как Мандельштам напечатал в «Известиях» статью «Потоки халтуры», направленную против советских издательств, — в «Литературной газете» появляется провокационный фельетон под названием «О скромном плагиате и развязной халтуре». Его автором был некто Заславский, который, вытащив на свет полузабытую историю с Горнфельдом, обличал Мандельштама как плагиатора и литературного халтурщика. Неделю спустя в «Литгазете» появилась короткая реплика Мандельштама по поводу клеветнической публикации Заславского, а также — письмо пятнадцати писателей, выступивших в поддержку Мандельштама; среди них были известные имена: Борис Пастернак, Борис Пильняк, Валентин Катаев, Юрий Олеша и Михаил Зощенко. Редакция «Литгазеты» сообщила, однако, о создании по ее просьбе конфликтной комиссии ФОСПа (Федерация объединений советских писателей); мол, газета желает дождаться решения комиссии, а затем — его опубликовать. Ряд писем Мандельштама, написанных в 1929 году, свидетельствует о той изнурительной и безнадежной борьбе, которую ему пришлось вести, чтобы опровергнуть обвинения в плагиате и халтуре. Сам Кафка не выдумал бы такого процесса! Судья объединял в своем лице обвинителя и заинтересованную сторону. Председателем «Конфликтной комиссии», первое заседание которой состоялось 22 мая 1929 года, был Семен Канатчиков, партийный работник, редактор «Литературной газеты» (которая и заказала Заславскому фельетон) и, кроме того, ответственный секретарь Федерации объединений советских писателей. Жуткое триединство, заранее превращавшее в фарс любую попытку объективно разобраться в этом конфликте. Спорное дело оказалось для литературных чиновников ФОСПа долгожданным поводом для того, чтобы расправиться с неугодным писателем: заставить его замолчать[256]. 1929 год обернулся для русской литературы подлинной катастрофой. Это был закат советской литературы, в свой ранний период увлеченной смелыми экспериментами, пропитанной освежающим духом авангарда и склонной к многообразию. Художественное творчество все в большей степени определялось требованиями «социального заказа» и пафосом «социалистического строительства». Основанная на догме полуофициальная пропаганда, представленная РАППом (Российская ассоциация пролетарских писателей), изрыгала хулу и обрушивалась на всех тех, кто позволял себе отклониться от «пролетарской» линии. Жестокой травле подвергся в 1929 году, наряду со многими другими, Михаил Булгаков, выразивший своими гротескно-фантастическими произведениями, подобными «Собачьему сердцу» (1925), скепсис и неверие в «светлое будущее». Травля настигла и Евгения Замятина, автора пророческой антиутопии «Мы» (1920), и Бориса Пильняка, умудрившегося, ко всему прочему, напечатать свою разоблачительную повесть «Красное дерево» (1929) в Берлине — у «классового врага». Не удалось уйти от преследований и последней авангардистской группировке — «абсурдистам» во главе с Даниилом Хармсом и Александром Введенским; группа ОБЭРИУ, заклейменная как «литературное хулиганство», была полностью разгромлена в 1930 году. И даже Владимир Маяковский, «барабанщик революции», становился жертвой все более яростных нападок со стороны чиновников от «пролетарской литературы», упрекавших поэта в том, что он «непонятен массам». Оттесненный на обочину, он выбрал самоубийство и ушел из жизни в апреле 1930 года — задолго до начала Большого террора. Писатели реагировали на травлю разными способами; но каждый способ был крайне сомнителен. Замятин, например, написал в 1931 году письмо Сталину, заявив о своем желании выехать за границу. Его просьба — случай исключительный! — была удовлетворена. (Замятин умер в Париже в 1937 году.) Михаил Булгаков, находясь в безвыходном положении, написал в 1930 году «письмо к правительству», но не получил разрешения на выезд. Пильняк же для видимостикритиковал себя, обещал привести свои будущие романы в соответствие с партийной линией и переделывал в то же время отдельные части «Красного дерева» в роман «Волга впадает в Каспийское море». Пильняк был расстрелян в 1938 году. Хармс и Введенский обратились к детской литературе — оба погибнут зимой 1941–1942 года в заключении. В эту пору жестокого перелома Мандельштам был не единственной жертвой. Жертвой оказалась вся литература в целом. Однако поведение Мандельштама было для советских условий не типичным. В конфликте с «Литгазетой» и ФОСПом ему следовало бы — во имя самосохранения — признать себя виновным, умолкнуть или же предаться самокритике. Ничего подобного Мандельштам не делает. Он ведет себя совершенно не по-советски: сопротивляется, настаивает на своей правоте, предпочитает конфликт и, в конце концов, разрыв с официальными писательскими организациями. 11 июня 1929 года он призывает ленинградских писателей оказать ему поддержку и, не стесняясь в выражениях, описывает свое положение: «После того, что со мной сделали, жить нельзя. Снимите с меня эту собачью медаль. Я требую следствия. Меня затравили как зверя. Слова здесь бессильны. Надо действовать. Нужен суд над зачинщиками травли, над теми, кто попустительствовал из трусости, из ложного самолюбия. К ответу их за палаческую работу, скрепленную ложью» (IV, 122). «Я срываю с себя литературную шубу.» Осип Мандельштам в период «дела об Уленшпигеле» (1929)
Однако клевету и травлю было уже не остановить, «дело о Тиле Уленшпигеле» набирало силу. Правда, в августе 1929 года Мандельштам вновь находит себе должность, способную обеспечить ему «нормальное» существование, но и эта затея оказалась обманчивой иллюзией. В газете «Московский комсомолец», куда Мандельштам устроился на службу, он должен был вести еженедельную «Литературную страницу», а кроме того — опекать молодых поэтов. Несмотря на моральное переутомление, вызванное «делом об Уленшпигеле», он пытался не манкировать своими обязанностями и повышать литературный уровень комсомольских поэтов. 24 августа 1929 года он пишет поэту Виссариону Саянову: «Ведя борьбу со всякого рода цеховщиной и варкой в собственном соку, мы сразу берем установку на культурный подъем. Комсомольский литературный молодняк нуждается в старших союзниках» (IV, 123). Эти бодрые фразы относятся к предприятию, которому оставалось жить совсем недолго: в конце года газета была закрыта. Глубоко оскорбительная для Мандельштама история с «Уленшпигелем» занимала его, на деле, куда сильнее, чем «культурный подъем» комсомольской газеты. 30 сентября 1929 года его исключают из Ленинградского отделения Союза поэтов. После тщетных многомесячных попыток избавиться от ярлыка плагиатора и халтурщика и добиться справедливости Мандельштам решается в декабре 1929 года нанести мощный ответный удар. Он пишет десятистраничное «Открытое письмо советским писателям». Это письмо — яростный освободительный порыв и пламенный манифест в защиту писательского достоинства: «Я заявляю в лицо Федерации Советских писателей, что она запятнала себя гнуснейшим преследованием писателя, использовав для этой цели неслыханные средства, прибегла к обману и подтасовкам, замалчивала факты, фабриковала заведомо липовые документы, пользовалась услугами лжесвидетелей, с позорной трусостью покрывала и покрывает своих аппаратчиков, замалчивала и покрывала своим авторитетом издательские безобразия и на первую в СССР попытку писателя вмешаться в издательское дело ответила инсценировкой скандального уголовного процесса» (IV, 125–126). В своем протестующем послании Мандельштам отрекается от писательского сообщества, которое допускает «превращение своих органов в застенок, где безнаказанно шельмуют работу и честь писателя…» (IV, 126). В историю советской литературы чиновники из ФОСПа, по словам Мандельштама, «вписали главу, которая пахнет трупным разложением» (IV, 130). И вот вывод, который он делает для себя самого: «Я ухожу из Федерации Советских писателей, я запрещаю себе отныне быть писателем…» (IV, 130). Конечно, он имеет в виду только официальных писателей. Потому что одновременно с «Открытым письмом» Мандельштам вступает в новую стадию своего прозаического творчества: в декабре 1929 года он пишет свою полемическую «Четвертую прозу», в которой окончательно сводит счеты со сталинизмом и литературными марионетками сталинской эпохи. Странное название этой прозы означало в первую очередь, как свидетельствует Н. Я. Мандельштам, лишь ее очередность в ряду прозаических публикаций Мандельштама («Шум времени», «Египетская марка» и сборник статей «О поэзии»), но содержало в себе и определенный намек на роль «четвертого сословия» в социальном контексте XIX столетия[257]. Этот термин история закрепила за «пролетариями»; Мандельштам, однако, употребляет его как своего рода код для обозначения «разночинцев», к коим он неизменно причислял самого себя. Разночинцами назывались неимущие интеллигенты не-дворянского происхождения, выходцы из низов, которым часто приходилось пробиваться к образованию собственными силами. В «Шуме времени» Мандельштам пишет: «Разночинцу не нужна память, ему достаточно рассказать о книгах, которые он прочел, — и биография готова» (II, 384). Уже в стихотворении «1 января 1924» содержалась «клятва», которую Мандельштам принес «четвертому сословию» русского общества:
Подобно ответу на анкету в ноябре 1928 года, где Мандельштам приветствовал прекращение духовного обеспечения и существования на культурную ренту, слова «Ich bin arm. […] Разрыв — богатство» отличаются бескомпромиссным радикализмом. В тридцатые годы Мандельштаму придется платить за это «богатство» непрерывной нищетой, бездомностью и общественной изоляцией (не говоря уже о ссылке и смерти в лагере). В сохранившемся фрагменте письма (начало 1930 года), обращенного к неустановленному адресату, Мандельштам трезво подытоживает: «Устойчивого материального быта я не имел и [не] имею. Работать привык на тыке в самых диких условиях… К моей необеспеченности и полубездомности давно привыкли в литературе, и я сам этому не удивляюсь. […] Жил трудно, мучительно, нуждаясь в […]» (IV, 132). Изнурительное «дело об Уленшпигеле» 1928–1929 года вместе с травлей в печати, клеветой, дискредитацией имени, вызовами и допросами, обозначает крайнюю точку в тягостном положении Мандельштама. Однако именно 1930 год, начинавшийся так мучительно, странным образом подводил поэта к одному из самых счастливых событий его жизни.
17 Один добавочный день (Армения 1930)
Мечта Мандельштама об Армении. Вмешательство Бухарина. «Командировка» и «социальный заказ». Апрель 1930 года в Сухуми: «океаническая весть» о самоубийстве Маяковского. Май 1930 года в Ереване. Армения, библейская «обетованная земля», кусок Европы «на окраине мира». Храмы и монастыри: Эчмиадзин, Звартноц, Гегард. Дикость как защитное средство: «дикая кошка» армянского языка. Армения как символ культурного самоутверждения. Посмертная маска и «народ упрямлян». Чтение Гете и собственный «восточно-западный диван» Июль 1930 года на берегу Севана. Новое чувство времени и жизненной опасности. Советский кошмар в мертвом городе Шуша. Политическое стихотворение «Фаэтонщик». Сталин как «чумный председатель». Октябрь 1930 года в Тифлисе. Осуществление чуда: новые стихи, цикл «Армения». Соглядатай и чиновник. Стихи в день рождения Нади: «Куда как страшно нам с тобой…» Встреча в Ереване: дружба с Борисом Кузиным. Древняя армянская легенда и скрытые политические намеки. Сталин-«ассириец».У Мандельштама была мечта. Он хотел поехать на Кавказ, который посетил еще летом 1921 года, когда, находясь «в командировке» с Лопатинским, совершил путешествие через Кисловодск, Баку и Тифлис в Батуми. В статье «Кое-что о грузинском искусстве» (1922), посвященной грузинскому эросу в русской поэзии, Мандельштам подчеркивает, что для русских классиков Пушкина и Лермонтова Кавказ представлял собой совершенно особый миф, прекраснейшим воплощением которого стала не Армения, а Грузия (II, 233). Однако Мандельштам мечтал об Армении, оказавшейся в 1921 году за пределами его маршрута. В его записях 1931–1932 года говорится о «вожделенном путешествии в Армению», о котором он «не переставал мечтать» (III, 379). В трудном 1929 году такая возможность, казалось, вот-вот представится. В седьмой главе «Четвертой прозы» упоминается об Асканазе Мравьяне, наркоме просвещения Армянской ССР, пригласившем Мандельштама в Ереванский университет для ведения семинара по вопросам поэзии. Однако Мравьян умер в том же 1929 году, а его наследник не нашел оснований для приглашения в Армению московского писателя, замешанного в «деле Уленшпигеля». В «Четвертой прозе» Мандельштам с грустью вспоминает о своем «покровителе» в «муравейнике эриванском» (III, 172). Мечта об Армении преломилась в озорные бунтующие эскапады «Четвертой прозы»: «Если б я поехал в Эривань, три дня и две ночи я бы сходил на станциях в большие буфеты и ел бутерброды с красной икрой. Халды-балды! […] И я бы вышел на вокзале в Эривани с зимней шубой в одной руке и со стариковской палкой — моим еврейским посохом — в другой» (III, 172–173). Мечта продолжала жить. И благодаря Бухарину ей суждено было осуществиться. Этот человек, который в 1928 году помог выходу в свет последних книг Мандельштама, еще не был в то время полностью отстранен от власти. Правда, в декабре 1929 года — после того как Бухарин выступил против сталинской экономической политики — его выводят из состава Политбюро и лишают важнейших властных полномочий. Но влияние его было еще достаточно велико для того, чтобы устроить Мандельштаму «командировку» в Армению. Писателей в то время как раз нацеливали на то, что следует посещать и изучать стройки и новые промышленные центры, писать восторженные статьи об успехах начавшегося Первого пятилетнего плана и с энтузиазмом рассказывать о строительстве социализма в советских республиках. Насколько Мандельштам не годился для таких заказных работ, выяснится в 1933 году на волне скандала, возникшего вокруг его прозы «Путешествие в Армению». В марте 1930 года Мандельштам вновь стал жаловаться на сердце; пришлось обратиться в одну из московских клиник. Врач-кардиолог констатировал миокардит (воспаление сердечной мышцы) и направил больного к невропатологу, который предписал ему — на основании «острого психастенического состояния» (IV, 154; письмо к Н. Я. Мандельштам от 14 марта 1930 года) — санаторное лечение. Однако Мандельштам не горел желанием ехать в санаторий; его тянуло на Кавказ. И в конце марта 1930 года ему это удается при поддержке Бухарина. В сопровождении жены он отправляется поначалу в Сухуми, столицу Абхазии, расположенную на юго-восточном побережье Черного моря, где проводит шесть недель, осматривая город и совершая экскурсии в его окрестности. Так, он посетил оливковый совхоз в Новом Афоне, угольное производство в Ткварчели и другие аналогичные «стройки». Подобно другим «командированным» писателям, Мандельштам поселился в Доме Орджоникидзе — правительственной даче на горке Чернявского. Одним из тех, кто отдыхал на даче именно в это время, был Николай Ежов, будущий исполнитель кровавых сталинских «чисток»[263]. Пути палачей и жертв пересекались в ту раннюю пору в самых невинных, казалось бы, местах — так было и в 1923 году, когда Мандельштамы, направляясь в Гаспру, столкнулись в купе поезда с Вышинским, впоследствии государственным обвинителем на показательных процессах 1930-х годов. В Сухуми Мандельштам узнает о том, что 14 апреля 1930 года Владимир Маяковский покончил жизнь самоубийством: загнанный в угол «барабанщик революции» пустил себе пулю в сердце. По иронии судьбы, Мандельштаму сообщил об этом пролетарский поэт Александр Безыменский, активный деятель РАППа (Российская ассоциация пролетарских писателей), которая своей необузданной травлей и довела поэта до состояния безысходности. Правда, в своей последней поэме «Во весь голос» (1930) Маяковский еще заявлял о том, что привык наступать «на горло собственной песне». А в своем прощальном письме ко «всем» он написал о «любовной лодке», которая якобы «разбилась о быт». Но поэт, конечно, имел в виду не только свою несчастную любовь к Лиле Брик и не последнюю мучительную историю с актрисой Вероникой Полонской. Сопротивляемость Маяковского подточила полемика с пролетарскими догматиками, которая начиная с 1929 года становилась все более острой. Для многих представителей творческой интеллигенции эта смерть прозвучала зловещим сигналом. Она знаменовала собой конец целой эпохи и порождала дурные предчувствия в отношении судеб поэзии в советском государстве. Мандельштам заносит в свою записную книжку: «Там же, в Сухуме, в апреле я принял океаническую весть о смерти Маяковского. Как водяная гора жгутами бьет позвоночник, стеснила дыхание и оставила соленый вкус во рту» (III, 381). И хотя в своих очерках 1922–1923 годов Мандельштам критиковал Маяковского за тенденциозность, он ничуть не сомневался в том, что из жизни — вслед за Блоком, Гумилевым, Хлебниковым, Есениным — ушел еще один великий поэт его поколения. Саркастические отзывы о Безыменском в записных книжках Мандельштама, как и более поздние в «Путешествии в Армению», говорят о том, насколько он был поражен отсутствием реакции на смерть Маяковского со стороны писателей и литературных чиновников: «Общество, собравшееся в Сухуме, приняло весть о гибели первозданного поэта с постыдным равнодушием. […] В тот же вечер плясали казачка и пели гурьбой у рояля студенческие вихрастые песни» (III, 381). А далее в записной книжке потрясенный Мандельштам с благодарностью отмечает свою встречу с подлинной древней скорбью — местным погребальным обрядом: «…В Сухуме меня пронзил древний обряд погребального плача» (III, 382). Огорченный и раздраженный, Мандельштам ожидал получения бумаг, необходимых для продолжения путешествия, и, наконец, в мае 1930 года отправился в Ереван — «в чужую страну, чтобы пощупать глазами ее города и могилы, набраться звуков ее речи и подышать ее труднейшим и благороднейшим историческим воздухом…» (III, 377). Конечно, командировка «нормального» писателя на ударные стройки одной из советских республик предполагала совершенно иную программу. Оба эти аспекта резко противопоставлены в записях Мандельштама: его собственная поэтическая программа и официальный «заказ» — прославление достижений социализма. «Везде и всюду, куда бы я ни проникал, я встречал твердую волю и руку большевистской партии. Социалистическое строительство становится для Армении как бы второй природой. Но глаз мой […] улавливал в путешествии лишь светоносную дрожь, растительный орнамент действительности… […] Неужели я подобен сорванцу, который вертит в руках карманное зеркальце и наводит всюду, куда не следует, солнечных зайчиков?» (III, 378). Мандельштам ищет «первую природу» Армении, ее историческое бытие, ее изначальное ядро. Он словно пытается обнаружить библейскую страну. Уже в «Четвертой прозе» он писал об Армении как о «младшей сестре земли иудейской» (III, 172). Для еврея Мандельштама Армения была своего рода «обетованной страной». Не удивительно, что уже в отрывке одного из уничтоженных стихотворений 1931 года она предстает в библейском обличии:
Согласно первой книге Моисеевой (8, 4), Ноев ковчег прибился к горе Араратской, куда голубь принес Ною масличный лист — предвестие новой жизни. Армяне с гордостью говорят о себе как о первых людях после потопа, и древние персидские легенды подтверждают это, называя Арарат колыбелью человечества. В одном из стихотворений армянского цикла, возникшего после его путешествия, Мандельштам вспоминает «прекрасной земли пустотелую книгу, / По которой учились первые люди» (III, 39). В путевой прозе Мандельштама, как и в его стихах, постоянно сияет Арарат — священная гора армян: «доменная печь Арарат», «дорожный шатер Арарата», «отец Арарат». Поэт-пришелец скоро выработал в себе «шестое — “араратское” чувство: чувство притяжения горой» (III, 206). Здесь — и не только здесь — Мандельштам определенно отталкивается от своего великого предшественника Александра Пушкина, отправившегося на Кавказ ровно за сто лет до него, в 1829 году, и от его памятных путевых очерков «Путешествие в Арзрум» (полностью напечатанных в 1836 году). Пушкин так же изумленно стоял перед Араратом, покоренный силой его притяжения. «Что за гора? — спросил я, потягиваясь, и услышал в ответ: это Арарат. Как сильно действие звуков! Жадно глядел я на библейскую гору, видел ковчег, причаливший к ее вершине с надеждой обновления и жизни, и врана, и голубицу излетающих, символы казни и примирения…»[264] Путешествие Мандельштама приблизило его к истокам цивилизации, привело в землю с богатейшей культурной традицией — первую в истории христианскую страну. Армения была для него частицей Европы «на окраине мира» (слова из четвертого стихотворения «армянского цикла» — III, 37), восточным форпостом еврейско-христианской и европейской культуры. Уже в 301 году царь Тиридат III сделал христианство государственной религией Армении. В одной из глав своих путевых очерков, посвященной церкви Кармравор в Аштараке (VII в.), Мандельштам восхищается архаикой армянских церквей, предопределивших дальнейшее развитие романской архитектуры. «Дверь — тише воды, ниже травы. Встал на цыпочки и заглянул внутрь: но там же купол, купол! Настоящий! Как в Риме у Петра, под которым тысячные толпы, и пальмы, и море свечей, и носилки. […] Кому же пришла идея заключить пространство в этот жалкий погребец, в эту нищую темницу — чтобы ему там воздать достойные псалмопевца почести?» (III, 207). Из Еревана, куда он приезжает в мае 1930 года и где проводит июнь, Мандельштам совершает экскурсии к местам, насыщенным древней символикой. Он посещает Эчмиадзин, в двадцати километрах к западу от Еревана, церковную столицу Армении, резиденцию католикоса, и находящиеся поблизости развалины Звартноца, кафедрального собора, посвященного ангелам неба и возведенного в 643–652 годах н. э. Нерсесом III, католикосом-«строителем», — этим памятникам посвящено седьмое стихотворение «армянского цикла» (III, 38). Солнечные часы, которые увидел Мандельштам на этих руинах «в образе астрономического колеса или розы, вписанной в камень» (III, 184), подвели его не в последнюю очередь к новому пониманию времени, возникшему в результате его пребывания в Армении. Первое стихотворение цикла с его «бычачьими церквями» («Плечьми осьмигранными дышишь / Мужицких бычачьих церквей» — III, 35) наводит на мысль, что Мандельштам посетил также монастырь Герард, расположенный в сорока километрах к юго-востоку от Еревана. Над порталом церкви, построенной в 1215 году, изображены два борющихся быка. Намеки на эти места содержатся в стихах Мандельштама, но самих стихов во время путешествия еще не было. Этот цикл поэт создает — черпая в своих воспоминаниях — уже после отъезда из Армении, в грузинской столице, начиная с 16 октября 1930 года. Во время самого путешествия Мандельштам ничего не писал; он лишь предавался созерцанию и впитывал то, что видел, всеми своими чувствами. Вся его армянская эпопея была путешествием к истокам культуры, чувственного восприятия и — самого себя. Она ничуть не походила на обычное паломничество человека культуры, к местам ранней цивилизации. Мандельштам чутьем угадывал в Армении ее нерастраченные силы, ту самую «первую природу», которая никак не вписывалась в первый сталинский пятилетний план. Одна из основных отличительных черт Армении для Мандельштама — ее «дикость». «Дичок» шиповника в пятом стихотворении армянского цикла перерастает в символ самой Армении. А в первом стихотворении цикла поэт воспевает армянских «зверушек-детей», и это те же неугомонные «дикие дети», которые в первой главе «Путешествия в Армению» лазают, «как зверьки», по гробницам монахов (III, 180). Для Мандельштама они становятся разительно контрастным противопоставлением тем полумертвым, лишь на вид живым «новым советским людям», коих образчики он с ужасом наблюдал в Москве. И даже «дикая кошка» армянской речи превозносится им как своего рода противоядие против деревянного политжаргона партийных чиновников:
Многообразны армянские дары. Прочная дружба с Кузиным — далеко не самый легковесный из них. Трудно переоценить значение этого путешествия. Мандельштам обрел «один добавочный день», день, «полный слышания, вкуса и обоняния», — такие слова он напишет в конце «Путешествия в Армению», пересказывая древнюю легенду, восходящую к армянской исторической хронике Фавстоса Бюзанда (V век). Намеки и параллели, зашифрованные Мандельштамом в этой легенде, окажутся в 1933 году главной причиной нового скандала вокруг его прозы. Поэт рассказал историю свергнутого короля Аршака II (345–367), которого жестокий персидский царь Шапух заточил в подземелье Ануш («крепость забвенья»). Один из придворных по имени Драстамат, которому Шапух обещал исполнить его желание, молит царя о милости для Аршака, своего бывшего повелителя: «Дай мне пропуск в крепость Ануш. Я хочу, чтобы Аршак провел один добавочный день, полный слышания, вкуса и обоняния, как бывало раньше, когда он развлекался охотой и заботился о древонасаждении» (III, 211). Эта история отражает политическую ситуацию вокруг Мандельштама. За Шапухом здесь скрывается Сталин, за Драстаматом («самый образованный и любезный из евнухов») — Бухарин, а низвергнутый король Аршак — это сам Мандельштам. Характерно, что безжалостный властитель Шапух выведен у Мандельштама «ассирийцем»: «Ассириец держит мое сердце». Не случайно еще в 1922 году в статье «Гуманизм и современность» Мандельштам связывал грядущий тоталитаризм с Ассирией. Путешествие в Армению оказалось для самого Мандельштама точно таким же «добавочным днем», последним свободным вздохом перед погружением в сталинский кошмар тридцатых годов. Этот «один добавочный день» сменится множеством других — беспросветных.
18 Я тоже современник (Ленинград / Москва 1931)
Декабрь 1930 года: Петербург-Ленинград, город детства, город мертвых. Ожидание ночных гостей из ОГПУ. Петербург «гроб». Отсутствие жилья. Январь 1931 года: сорокалетие, кухонный бивак и кочевая жизнь. Переезд в «буддийскую Москву». Март — апрель 1931 года: мрачные предчувствия. Москва — «курва». Стихи про «век-волкодав» и стремление отдалиться от волчьей крови. «Шерри-бренди» и чума сталинских лет. Май 1931 года: «Пора вам знать: я тоже современник». Лето в Замоскворечье. Работа над прозой «Путешествие в Армению». «Арбузная пустота» России и мечта об Армении. Возвеличивание глаза: «Французы» К истокам модернизма. Стихотворение «Канцона»: возвращение блудного сына. Царь Давид, начальник евреев. Ключ к «малиновой ласке»: кар тина Рембрандта в Эрмитаже. Мандельштам последний «эллинско-иудейско-христианский поэт».Поначалу Мандельштам надеялся найти в Тифлисе квартиру и работу, однако падение Ломинадзе не оставило ему ни малейшего шанса. Уже в ноябре 1930 года он возвращается в Москву, а в декабре едет в Ленинград — искать себе какое-нибудь пристанище. Он вновь встречается с городом своего детства, который — после расстрела Гумилева в 1921 году — стал для него и городом своих мертвых. Перемены последних лет потрясли Мандельштама. Стихотворение «Ленинград», написанное в декабре 1930 года, колеблется между старым названием города и новым политическим ярлыком, между городом детства и городом мертвых:
Датируемое тем же мартом 1931 года стихотворение про шерри-бренди («Все лишь бредни — шерри-бренди, — / Ангел мой» — III, 45–46) возникло в Зоологическом музее на Никитской улице. Это случилось во время пирушки в кругу московских зоологов, с которыми Мандельштам познакомился через Бориса Кузина — своего обретенного в Армении друга. Все сидели и пили кавказское вино. Вдруг Мандельштам поднялся и стал расхаживать взад-вперед, бормоча какие-то слова. Надежда Мандельштам уверяла, что в этом стихотворении он обращается к ней. Однако при имени Мэри русский читатель невольно вспоминает о персонаже из маленькой трагедии Пушкина «Пир во время чумы» (1830). Вряд ли стоит долго гадать о том, какую чуму имел в виду Мандельштам. Речь идет о чуме сталинской эпохи. Отдельные мотивы (срамота, соленая пена на губах, пустота, нищета) явственно дают понять читателю: не следует заблуждаться, ибо никакое веселье застольной песни не может заслонить бедствий, перечисленных в этом стихотворении[273]. Провокационный саркастический тон, проникающий в стихи Мандельштама, всего явственней различим в другой «застольной песне», написанной в апреле 1931 года. Лирический герой этого стихотворения пьет за все, что ставилось ему в укор:
После стихов марта апреля 1931 года, наполненных предчувствиями насилия, ссылки и казни, после бунта против «курвы Москвы» и «шестипалой неправды», после всех усилий совладать с бесами, поэт дает себе слово идти навстречу эпохе, держаться с ней более свободно и открыто. Он не уединяется в Старосадском переулке, обличая пером свое лживое время, — часами блуждает по улицам Москвы, впитывая в себя новую действительность. Некоторые из его стихов содержат требования, открытые призывы, весенние излияния жизненного чувства. Таково, например, стихотворение, написанное 7 июня 1931 года («Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!..»):
19 Власть отвратительна, как руки брадобрея (Москва / Крым 1932–1933)
Надежда в Боткинской больнице. Обострение обоняния. Возвращение в Дом писателей на Тверском бульваре. Прошлые заслуги и принципиальная «непригодность». Партийное постановление от 23 апреля 1932 года: единообразие советской литературы. Занятия биологией и теорией эволюции. Эссе о Дарвине и стихотворение о Ламарке: протест против погружения в «глухоту паучью». Прежняя веселость в новых шутливых стихотворениях Разговор с русскими поэтами прошлого: «Сядь, Державин, развалися». Мечта о немецком языке и «пра-книге» поэзии. Приветствие Генриху Гейне. Сентябрь 1932 года: дело Саргиджана. Принижение роли Мандельштама в литературной энциклопедии 1932 года. Пророк и шаман: последние публичные выступления. «Современник Ахматовой». Апрель 1933 года: Старый Крым. Голодающие крестьяне, насильственная коллективизация. Политическое стихотворение о голоде в Крыму. «Власть отвратительна, как руки брадобрея». Итальянские сны европейца Мандельштама: Ариосто, Тассо, Данте. Июнь-июль 1933 года в Коктебеле: встреча с Андреем Белым. «Разговор о Данте»: поэтологическое эссе и политический памфлет. «Путешествие в Армению» последняя прижизненная публикация. Нападки в советской печати. Чтение Данте вместе с Ахматовой. Ненапечатанный Мандельштам.Осенью 1931 года Надежде пришлось лечь в Боткинскую больницу. Еще в мае Мандельштам писал отцу о том, что у Нади — спазмы в кишечнике, тошнота, похудание (IV, 142). Как и в 1929 году во время Надиной операции в Киеве, Мандельштам заботится о своем «солнышке», посылает ей «сливки, компот» — для укрепления организма (IV, 145). Он не отходит от нее ни на шаг, ночует в больнице. Позднее Надежда напишет, что в этот период у него обострилось чувство обоняния. Путешествие в Армению и созерцание французской живописи обновили его зоркость, Боткинская больница — обоняние. В концовке одного из стихотворений, в котором поэт оглядывается на прожитую жизнь («Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый…»), стоят рядом два остро схваченных чувственных ощущения: звук разрываемой марли и запах карболовой кислоты (III, 50). Надежда Мандельштам относит эти слова к тому времени, когда он навещал ее в Боткинской больнице[279]. В январе 1932 года Мандельштамы вселяются в крохотную комнатку Дома Герцена на Тверском бульваре; именно здесь десять лет тому назад Мандельштам пережил свой первый конфликт с Всероссийским союзом писателей. Тогда он в негодовании оставил это писательское общежитие. Возвращение окрашено горечью, но все-таки — крыша над головой! Он живет теперь в правом флигеле, в сырой десятиметровой комнате, своего рода кладовке в доме советских литераторов. «Помещение мне отвели в сыром, негодном для жилья флигеле без кухни, питьевой кран в гниющей уборной, на стенах плесень, дощатые перегородки, ледяной пол и т. д…», — жалуется Мандельштам весной 1932 года в письме к И. М. Гронскому (IV, 146). Но и для такой «привилегии» потребовалось новое вмешательство Бухарина, который, кроме того, выхлопотал Мандельштаму жалкую ежемесячную персональную пенсию в 200 руб. за его «заслуги перед русской литературой» (имелась в виду литература дореволюционная) — ввиду его принципиальной «непригодности» для советской литературы. Это решение от 23 марта 1932 года будет впоследствии отменено: после окончания ссылки в 1937 году поэт лишится «пожизненной пенсии»[280]. Итак, Мандельштам становится — слишком рано! — нищим пенсионером; он объявлен непригодным для своей эпохи, которой, по выражению Сталина, нужны «инженеры человеческих душ». 23 апреля 1932 года было принято партийное постановление, имевшее важные последствия: все писательские организации, включая РАПП, ликвидировались; на их основе должен был возникнуть единый Союз советских писателей. Тем самым окончательно обеспечивалось единообразие советской литературы, уже в 1929 году завершившей период экспериментаторства. «Они не знают, кто я!» Осип Мандельштам (1932) — «ранний пенсионер» (ввиду принципиальной «непригодности» для советской литературы)
К весне 1932 года жилищные условия Мандельштама улучшаются: из сырой кладовки в Доме Герцена ему удается — после разбирательства дела «жилищно-хозяйственной тройкой» — переехать в более светлую и сухую соседнюю комнату. 1932 год разносторонне обогатит Мандельштама в духовном отношении, что было вознаграждением для оказавшегося в изоляции поэта. Благодаря своему другу Борису Кузину и его коллегам, сотрудникам Зоологического музея на Никитской, он предается глубоким размышлениям о биологии и теории эволюции. В своей записной книжке Мандельштам признается в том, что естествоиспытатели Ламарк, Бюффон и Линней «окрасили» его зрелость, а челюсть кита в вестибюле Зоологического музея пробудила в нем «ребяческое изумление перед наукой» (III, 386). Ученым-натуралистам посвящена в армянских очерках целая глава. Кроме того, 21 апреля 1932 года Мандельштам публикует в журнале «За коммунистическое просвещение», печатном органе Наркомпроса, статью о «литературном стиле» Чарльза Дарвина (к пятидесятилетию со дня его смерти). Поэт возвеличивает великого натуралиста, в котором видит прежде всего писателя. Дарвин, по его словам, вступает с природой в отношения военного корреспондента, интервьюера, отчаянного репортера (III, 393, 398); Мандельштам восторженно пишет о «колоссальной тренировке аналитического зрения» у Дарвина (III, 397), о «небывалой свежести» его стиля (III, 212), об изгнании из литературного обихода натуралиста какой бы то ни было риторики и велеречивости (III, 213, 391). Публикация этого текста состоялась благодаря Александру Моргулису, который работал в редакции журнала «За коммунистическое просвещение» и сумел на короткое время устроить туда и Надежду Яковлевну. Мандельштам близко знал Моргулиса с 1927 года — они часто виделись в Детском Селе. Жена Моргулиса, пианистка Иза Ханцин, не раз играла на рояле для Мандельштама, восторженно слушавшего ее игру. Своеобразное свидетельство особых отношений, соединявших Мандельштама с Моргулисом, — целая серия «моргулет», коротких шутливых стишков, которые неизменно начинались со слов «Старик Моргулис…» (Моргулис, родившийся в 1898 году, был на семь лет моложе Мандельштама; он погибнет в лагере, в том же, что и Мандельштам, в 1938 году). Вот лишь один пример: «У старика Моргулиса глаза / Преследуют мое воображенье, / И с ужасом я в них читаю: “За / Коммунистическое просвещенье"!» (III, 146). В начале тридцатых годов к Мандельштаму вообще возвращается прежняя веселость, которой ему часто недоставало во второй половине двадцатых годов — в «период молчания». Он опять с удовольствием сочиняет шутливые стихотворные экспромты, которые часто рождаются за веселой беседой в дружеском кругу — за чаем или бутылкой вина, как вспоминает Надежда Яковлевна. Продолжается и серия иронических автопортретов: «Шапка, купленная в ГУМе / Десять лет тому назад, / Под тобою, как игумен, / Я гляжу стариковат» (III, 152). Шутливые портретные зарисовки Мандельштам делал и в кругу зоологов — сослуживцев Бориса Кузина. Одна из них относится к зоологу Юлию Вермелю, который увлекался философией Канта и постоянно его цитировал. Мандельштам откликнулся на это остроумным стихотворением, основанным на богатой игре слов:
3 апреля 1933 года был в первый раз арестован друг Мандельштама Борис Кузин; причина — неосторожные высказывания. Независимые политические и научные взгляды Кузина, за которые его так ценил Мандельштам, еще не раз обернутся для него разного рода неприятностями. Мандельштам отчаянно пытается помочь Кузину. 5 апреля он пишет письмо Мариэтте Шагинян — советской писательнице, автору «производственных романов» и члену партии с влиятельными связями. Мандельштам встречался с ней в Армении, куда она приезжала «в командировку» — писать хвалебные статьи про пятилетний план. Мандельштам отправил ей «Путешествие в Армению» и подробное письмо в защиту Кузина, которое, впрочем, содержит интонации, не слишком приятные для официального уха. Еще в Армении Шагинян предъявила своему ненадежному товарищу по литературной работе ряд претензий. «Вы всегда бранили меня за то, — пишет ей Мандельштам, — что я не слышу музыки материализма или диалектики, или все равно как называется». Вместе с Кузиным, пишет далее Мандельштам, они «раздирали идеалистические системы на тончайшие материальные волоконца и вместе смеялись над наивными, грубо-идеалистическими пузырями вульгарного материализма». В том же письме — свидетельство Мандельштама о том, какое значение приобрел для него этот человек: «Ему, и только ему, я обязан тем, что внес в литературу период т[ак] н[азываемого] “зрелого Мандельштама”. […] У меня отняли моего собеседника, мое второе “я”» (IV, 149–150). Кузина освободили, продержав неделю на Лубянке. Осип и Надежда Мандельштамы как раз отправлялись в Крым; недолго думая, они взяли Кузина с собой. 18 апреля 1933 года они прибыли в Старый Крым — город татарских ханов в юго-восточном Крыму, и нашли приют у Нины Грин, вдовы писателя Александра Грина. Новая встреча с Крымом ошеломила Мандельштама. Всюду бросались в глаза последствия коллективизации (проводившейся в рамках первого пятилетнего плана). 1 февраля 1930 года Сталин провозгласил «ликвидацию кулачества как класса», что повлекло за собой катастрофическое обнищание крестьян на Украине, Дону и Кубани. Раскулачивание коснулось не только зажиточных крестьян, которых либо расстреливали на месте как «контрреволюционеров», либо подвергали конфискации их имущество, а самих отправляли в Сибирь. Но и крестьяне среднего достатка, и даже бедняки были захвачены этой волной репрессий — их уничтожали, чтобы получить «установочные цифры». Оставшихся в живых загоняли в колхоз «оружием голода». Расстрелы, депортация людей и попытки взять их измором — одиннадцать миллионов человек оказались жертвами этой политики. По словам историка Гюнтера Штёкля, это была «величайшая гуманитарная катастрофа, которую когда-либо обрушивало какое-либо правительство на собственный народ»[290]. Все карательные акции осуществляло ГПУ, усиленное спецотрядами, которые расстреливали людей, «рабочими бригадами», вооруженным городским отребьем. Это был планомерно организованный хаос. 2 марта 1930 года появилась известная статья Сталина в «Правде» — «Головокружение от успехов». Сельское хозяйство оказалось разоренным. Массовая гибель крестьян привела к тому, что в течение последующих десятилетий Советский Союз не мог обеспечить себя продовольствием. Старый Крым также был наводнен голодными крестьянами; они блуждали по улицам, выпрашивая кусок хлеба, или взламывали дома, надеясь раздобыть себе хоть какую-нибудь пищу. Мандельштамам пришлось еще в Москве запастись едой на месяц вперед, ибо в Старом Крыму есть было нечего. Потрясенный зрелищем голода в Крыму, Мандельштам пишет в мае 1933 года одно из своих острейших политических стихотворений: «Холодная весна. Бесхлебный, робкий Крым. / Как был при Врангеле […] Природа своего не узнает лица, / И тени страшные Украйны и Кубани…» (III, 73). В мае 1934 года, когда Мандельштам окажется под следствием на Лубянке, это стихотворение будет фигурировать в его деле. Слова «как был при Врангеле», означавшие «так же, как и в гражданскую войну», звучали суровым приговором сталинскому «оружию голода», злодейски направленному против крестьян. Парадоксы биографии поэта: в Старом Крыму внимание Мандельштама приковано не только к страшным последствиям убийственной политики коллективизации, провозглашенной Сталиным, но одновременно и к итальянским поэтам Возрождения — Ариосто и Тассо. Но поэтическое не всегда можно оторвать от политического. В стихотворении «Ариост», посвященном автору «Неистового Роланда» (1505–1521), бичуется и современная фашистская Италия Муссолини: «В Европе холодно. В Италии темно. / Власть отвратительна, как руки брадобрея» (III, 71). Конечно, за словами об «отвратительной» власти скрывается не только Муссолини. Изучение итальянского языка и поэтов Возрождения было не простым увлечением, а отчаянной попыткой прорыва к мировой поэзии. Очарованный Мандельштам терзался чувством вины. Лишенный общения с современным читателем, подвергнутый общественной изоляции, он искал разговора с поэтами Средневековья и Возрождения. В мрачном провидческом стихотворении, возникшем все в том же мае 1933 года («Не искушай чужих наречий, но постарайся их забыть…»), он упоминает про беззаконный восторг, за который «изменническим губам» уготована «лихая плата»: уксусная губка (III, 73). Намек на сцену распятия — еще одно предсказание собственного конца. Для него, «неисправимого звуколюба», кажется, уже нет спасения. Он упорно предсказывает свою «неисправимость», как и свою неотвратимую казнь. Тяга к созвучиям чужого языка, тоска по европейской и мировой культуре были глубоко заложены в фундамент его творчества и нераздельно с ним слиты. Концовка стихотворения «Ариост» свидетельствует о том, что Мандельштам продолжал ощущать себя европейцем. Перед лицом нынешнего европейского «холода» он грезит об утопической Европе братского единения — Европе поэтов, в которой и Ариосто, поэт итальянского Возрождения, и современный русский поэт Мандельштам найдут свое место и зазвучат в лад в едином средиземноморском и черноморском пространстве:
Пропасть между поэзией Мандельштама и советской литературой давно уже стала непреодолимой. Насколько глубока была эта пропасть, выяснилось именно в мае 1933 года, когда в ленинградском журнале «Звезда» появилось «Путешествие в Армению» — его последняя прижизненная публикация. Цезарь Вольпе, завотделом журнала, сразу же лишился своей должности: вопреки цензурному запрету он напечатал и пересказ древнеармянской легенды, в которой Мандельштам метафорически изобразил современную политическую ситуацию: Сталин — ассириец, Бухарин — образованный евнух, а сам он — низверженный царь-поэт[291]. Разразился громкий скандал. В «Литературной газете» от 17 июня и «Правде» от 30 августа 1933 года Мандельштам подвергается уничтожающим нападкам. Оказывается, вместо того чтобы славить «достижения социализма», механизацию и коллективизацию, Мандельштам тянется к той изначальной и непреходящей Армении, что сохранила верность самой себе. Не Армения, занятая «социалистическим строительством», увлекает поэта, а библейская, вечная, неизменно сущая. Очевидная провокация. «…Дивная геологическая случайность, именуемая Коктебелем» На лестнице дома Волошина в Коктебеле летом 1933 года: Мандельштам — во втором ряду справа; Андрей Белый — в последнем ряду (в тюбетейке)
Пока Мандельштам находился в голодающем Старом Крыму, в Москве уже грозно сгущались тучи. 28 мая 1933 года он переезжает из Старого Крыма в Коктебель, в дом Максимилиана Волошина, знакомый Мандельштаму по его давнему пребыванию в Крыму летом 1915 и 1916 годов, — приют для художников, превращенный после смерти Волошина в государственный Дом творчества писателей. Конфликт с Волошиным, история с пропавшим изданием Данте в смутную пору гражданской войны — все было забыто. Мандельштам поднялся к могиле Волошина, погребенного высоко над Коктебельской бухтой, и записал в свой блокнот последнее хвалебное слово поэту, «почетному смотрителю дивной геологической случайности, именуемой Коктебелем», где он «вел ударную дантовскую работу по слиянию с ландшафтом» (III, 411). Имя Данте появляется здесь не случайно. еще в Старом Крыму Мандельштам начал работу, которая станет его важнейшей поэтологической декларацией: «Разговор о Данте». В долгих прогулках по берегу Черного моря, на усеянном галькой коктебельском пляже он набрасывает свой «Разговор» и неожиданно находит себе первого собеседника. Им оказался бывший символист Андрей Белый, который отдыхал в Коктебеле одновременно с Мандельштамом (июнь — июль 1933 года) и писал там книгу «Мастерство Гоголя». Сохранилась групповая фотография, на которой изображены Мандельштам и Андрей Белый; они сидят — вместе с другими отдыхающими — на лестнице коктебельского дома. Каждый из них — как-то «выпадает из ряда»; у каждого перед мысленным взором — свой «фотограф»: свой Гоголь, свой Данте. Но при этом и старые раздоры, которые следовало устранить. Ни о ком из поэтов символистского поколения Мандельштам не отзывался в своих статьях 1922–1923 годов столь полемически, как об Андрее Белом, самом преданном русском ученике антропософа Рудольфа Штейнера. Он высмеивал его, называл «дамой», просиявшей «нестерпимым блеском мирового шарлатанства — теософией» (II, 237), «болезненным и отрицательным явлением в жизни русского языка» (I, 221). Белый оказался наилучшей мишенью для Мандельштама в его полемике с «буддизмом» и «теософией» — неприятие восточного «тайноведения» коренилось у Мандельштама в его эллинско-иудейско-христианском мировосприятии[292]. На протяжении всей своей жизни Белый был чрезвычайно любознателен, глубоко восприимчив ко всему оккультному и иррациональному, тайнам Востока, индуистскому и буддистскому вероучению. Тем не менее, сокрушительно критикуя книгу Белого «Записки чудака» (1923), подвергая ее прямо-таки разносу, Мандельштам не позволяет себе издевательского тона в отношении автора эпохального романа «Петербург» (1912, 1916). «А над Белым смеяться не хочется и грех: он написал “Петербург”. Ни у одного из русских писателей предреволюционная тревога и сильнейшее смятение не сказались так сильно, как у Белого» (II, 322)[293]. «Ни у одного из русских писателей предреволюционная тревога и сильнейшее смятение не сказались так сильно, как у Белого» Андрей Белый (1929)
Теперь наступила другая пора. После партийного постановления 1932 года, которое унифицировало советскую литературу, двум крупным русским поэтам уже незачем было спорить друг с другом, отстаивая свои мелкие разногласия; оставалась лишь духовная жизнь — свободный разговор о поэзии, культуре, Европе. Белый, один из последних представителей Серебряного века русской литературы, выразитель высококультурной, давно минувшей и ныне запрещенной эпохи, оказался для Мандельштама ценнейшим собеседником в те чуждые духовности времена, когда страной правил «ассириец» Сталин. Надежда Мандельштам рассказывает, что оба поэта, сидевшие в коктебельском писательском доме за одним столом, прекрасно понимали друг друга, тогда как жена Белого, Клавдия Бугаева, противилась их позднему сближению[294]. Тем не менее, именно Белый стал первым, кто обсуждал с Мандельштамом «Разговор о Данте», написанный летом 1933 года. Этот «Разговор» — в высшей степени оригинальная попытка осмыслить творчество итальянского поэта XIII–XIV века, заглянуть в его словесную лабораторию и одновременно — постигнуть динамическую суть поэтического искусства, к которой Мандельштам приближается, используя новые и все более смелые метафоры. Но его эссе имеет и политическую окраску. В то время как партийное постановление от апреля 1932 года обрекло советскую литературу на застой и неподвижность, Мандельштам пытается говорить о ходе и движении, пути и мышлении. «У Данта, — пишет он, — философия и поэзия всегда на ходу, всегда на ногах» (III, 220). еще в 1923 году в статье «Огюст Барбье (Поэт Парижской революции 1830 г.)» Мандельштам заметил, что «Божественная комедия» была для своего времени «величайшим политическим памфлетом» (II, 304). Не случайно в свой антисталинский памфлет «Четвертая проза» (1929–1930) Мандельштам ввел начальный стих дантовского «Ада» («Nel mezzo del cammin di nostra vita…»[295]) — этими словами он обозначил свое собственное вступление в сталинский ад тридцатых годов. Когда в седьмой главе «Разговора» Мандельштам подробно передает рассказ Уголино (33-я песнь «Ада») о пизанском архиепископе Руджери, морившем голодом его с тремя сыновьями в тюремной башне, нет сомнений: поэт говорит и о переполненных тюрьмах современной эпохи, ее «аппарате устрашения» и той «удивительной беспечности», с какой людей бросают в застенок. Кроме того, работа над Данте — при том, что основная задача была поэтологической, — приобщила Мандельштама к судьбе изгнанника. Не пройдет и года, как автор «Разговора о Данте» будет сам арестован и выслан из города — подобно Данте, изгнанному в 1302 году из Флоренции. «Разговор о Данте» не был опубликован при жизни Мандельштама (впервые он появился в 1966 году в американском двухтомном «Собрании сочинений», затем, в 1967 году, — отдельным изданием в Москве). Когда Мандельштам возвращается из Крыма в Москву, на него обрушивается убийственная критика его армянских очерков — статья в «Правде» от 30 августа 1933 года. Резко отрицательной была уже рецензия в «Литературной газете», напечатанная 17 июня 1933 года; однако «Правда» высказалась еще более резко. «Бедность мысли», «анемичная декламация», «старый, прелый великодержавный шовинизм» — вот что, дескать, определяет эту прозу, воспевающую лишь экзотику и «рабское прошлое» Армении. Мандельштам, говорилось в этой статье, «прошел мимо бурно цветущей и радостно строящей социализм Армении»[296]. «Правда» припомнила Мандельштаму и его колкости в адрес пролетарских писателей, например, Безыменского, видного рапповского деятеля, который осмеивался в «Путешествии…» как «силач, подымающий картонные гири […], продавец птиц, — и даже не птиц, а воздушных шаров РАППа» (III, 197). Беспримерная дерзость в отношении священной пролетарской литературы! Двойная атака в печати привела к тому, что издание «Путешествия в Армению» отдельной книгой, подготовленное Издательством писателей в Ленинграде (еще в июле Мандельштам читал корректуру), не могло состояться по политическим мотивам. Журнальная редакция «Путешествия…» в «Звезде» (май 1933 года) стала его последней прижизненной публикацией. Рухнул и поддержанный Бухариным проект двухтомника избранных сочинений Мандельштама в ГИХЛе (Государственное издательство художественной литературы): несмотря на доводы и угрозы ответственного редактора Мандельштам ни под каким предлогом не соглашался на то, чтобы исключить из состава будущей книги «Путешествие в Армению». Армянские очерки выражали самую суть его художественного метода, а там, где дело касалось творчества, Мандельштам не мог пойти на уступки и компромиссы. Он предпочел отказаться от этого последнего в его жизни издательского проекта, тем более что аванс уже был получен. «Разговор о Данте» был предложен редакции журнала «Звезда» и Издательству писателей в Ленинграде, но уже без малейшей надежды на успех. 3 сентября 1933 года, через четыре дня после критического выступления «Правды», Мандельштам пишет заявление в Издательство писателей в Ленинграде и просит вернуть отклоненную рукопись (IV, 155). Впрочем, этому сочинению Мандельштама, которое было для него важнее, чем какое-либо другое, не пришлось затеряться в ящике письменного стола: еще в Коктебеле он читал его Андрею Белому и Анатолию Мариенгофу, в сентябре в Ленинграде — литературоведам Виктору Жирмунскому и Юрию Тынянову, поэтам Бенедикту Лившицу и Анне Ахматовой, наконец, в Москве — Борису Пастернаку и художнику Владимиру Татлину. «Разговор о Данте» настоятельно требовал разговора с другими деятелями культуры. Особенно ценным собеседником была для него Анна Ахматова: они вместе читали Данте. Знакомство с произведениями Данте имело для Ахматовой огромное значение, что отразилось и в ее стихах («Муза», 1924; «Данте», 1936). Видимо, акмеистам — жертвам своего инфернального времени — автор «Ада» мог сказать куда больше, чем все современники вместе. Незадолго до смерти Ахматова, отвечая на вопрос, что общего между ней, Гумилевым и Мандельштамом, написала: «Любовь к Данте»[297]. В «Листках из дневника» она вспоминает об одной из встреч с Мандельштамом в 1933 году, когда Осип «бредил Дантом, читая наизусть страницами»[298]. Мандельштам и Ахматова помнили наизусть целые отрывки по-итальянски. Однажды, вспоминает Ахматова, когда она прочитала несколько строк, Мандельштам заплакал. Она испугалась. «Нет, ничего, — сказал Мандельштам, — только эти слова и вашим голосом»[299]. Итак, три начинания, три задуманные новые книги, развалились почти одновременно после политического разноса в советских газетах: «Путешествие в Армению», двухтомник избранных сочинений и «Разговор о Данте». Уксусная губка приближалась к «изменническим губам» постепенно, окольными путями. Впрочем, Мандельштам давно уже привык к тому, что его не печатают. Он выгнал одного молодого поэта, пришедшего жаловаться, что его не публикуют, со словами: «А Андре Шенье печатали? А Сафо печатали? А Иисуса Христа печатали?»[300]
20 Проклятая квартира (Москва / Чердынь 1933–1934)
Осень 1933 года: квартира в Нащокинском переулке, 5. Обличение «гробовой» квартиры. «Не могу молчать». Эпиграмма на Сталина, «душегубца и мужикоборца». Восьмистишия после удушья: воздушная струя поэзии. Мария Петровых и «самое прекрасное любовное стихотворение XX века». 8 января 1934 года: смерть Андрея Белого. «Мой реквием» и «Я к смерти готов». Встреча с Пастернаком: «ненависть к фашизму». 21 марта: конфликт с Литературным музеем, письмо к Бонч-Бруевичу. 6 мая: пощечина Алексею Толстому. 16–17 мая 1934 года: домашний обыск, конфискация рукописей, арест. Допросы на Лубянке. Антисталинское стихотворение — «беспрецедентный контрреволюционный документ». Реактивный психоз и попытка самоубийства. 27 мая 1934 года, приговор: высылка в Чердынь на Урал. Распоряжение: «Изолировать, но сохранить». Причины мягкого приговора. 3–4 июня 1934 года: вторая попытка самоубийства в Чердыни. Письмо Бухарина Сталину: «Поэты всегда правы». 12 июня: пересмотр приговора, формула «минус двенадцать». 13 июня: телефонный звонок Сталина Пастернаку. «Он ведь мастер, не правда ли?» 25 июня 1934 года: прибытие в Воронеж.Осенью 1933 года стало казаться, что по крайней мере в жилищном вопросе забрезжил просвет — наступил конец кочевой и бивачной жизни. После долгих, многомесячных проволочек Мандельштаму удается вселиться в дом писательского кооператива в Нащокинском переулке (район Арбата). Незадолго до этого переулок переименовали в улицу Фурманова — в честь умершего в 1926 году писателя Дмитрия Фурманова, который в годы гражданской войны служил комиссаром у легендарного партизанского вождя Чапаева и увековечил его в одноименном романе. В этом доме, надстроенном тремя этажами, Мандельштаму была предоставлена — опять-таки благодаря тактичному вмешательству Бухарина — квартира 26 на пятом этаже[301]. На обустройство Мандельштаму пришлось истратить весь аванс, полученный им за несостоявшийся двухтомник своих избранных сочинений, а также все прочие деньги, какие удалось наскрести. Многие писатели, которые жили в том доме, поддерживали «линию партии»; они недоверчиво взирали на Мандельштама и выражали сомнение: правомерна ли в отношении него такая привилегия. Однако в этом же доме жил в квартире 44 (вплоть до своей смерти в 1940 году) другой сомнительный современник — Михаил Булгаков, работая над своим эпохальным романом «Мастер и Маргарита». Нет тайны в том, что в образе «мастера» Булгаков создал автопортрет, но, обозначив несчастного мастера буквой М, вдохновлялся также судьбой своего соседа по дому. В апреле 1933 года Мандельштам идиллически пишет отцу о «прелестной миниатюрной солнечной квартирке из двух комнат на 5 этаже с газовой плитой и с ванной» (IV, 154). Роскошь обернулась халтурой: в новой квартире с самого начала требовался ремонт (дом снесли в 1976 году). Стены были тонкие и звукопроницаемые; двери обиты войлоком, который вскоре пожрала моль, постоянно порхавшая по квартире. После долгожданного вселения Мандельштам стал опасаться, что за эту «милость» высшие инстанции ждут от него уступок в творчестве. В разговоре с Анастасией Цветаевой он назвал эту квартиру «гробом» и добавил: «Отсюда лишь одна дорога: в Ваганьково» (то есть на московское Ваганьковское кладбище)[302]. Когда однажды к нему заглянул Борис Пастернак, поздравил с новосельем и заметил, что теперь у него есть квартира — можно писать стихи, Мандельштам пришел в ярость и воскликнул, что для этого ему не нужна квартира[303]. Этот эпизод иллюстрирует разницу между Пастернаком, далеким от приспособленчества, но все же тяготевшим к «примирению с действительностью», и его антиподом Мандельштамом, непримиримым и воинственно настроенным. В результате появилось стихотворение «Квартира тиха, как бумага…», где резко обличается новое жилье:
В том же ноябре 1933 года ярость Мандельштама обратилась и против верховного вождя и диктатора, которого поэт считал ответственным за все несчастья в стране. Он вспоминал о жертвах раскулачивания и голодных крестьянах, которых видел в Крыму. Вначале он написал саркастическую колыбельную для «кулацкого младенца», бичующую «колхозного бая» (III, 75). «Не могу молчать», — говорил он своей жене[304]. А потом сочинил ту роковую эпиграмму на Сталина, за которую в конечном итоге и поплатился жизнью. Точнее, он создал ее в своей голове и читал вслух в узком кругу друзей и более или менее близких знакомых — впрочем, этот круг угрожающе расширялся. Он запишет ее лишь по просьбе следователя на Лубянке.
«Я с тобой в глухой мешок зашьюсь» Автограф «лучшего любовного стихотворения XX века» (Ахматова), написанного Мандельштамом в 1934 году для Марии Петровых
Лирический герой мечтает утонуть вместе с возлюбленной, и никто не знает, где разыгрывается это эротическое действо: в постели или в аквариуме. Нежно упомянуты в стихотворении конкретные признаки женской красоты — взоры, блеск зрачков, брови, губы; однако — всюду подстерегает смерть. Мечта о совместном сне, погружении и смерти заканчивается тремя императивами:
Своей жене Мандельштам сказал: «Это и мой реквием». Позднее самоотождествление с Белым? Надежда нашла этому объяснение: «Только тогда Мандельштаму стала совершенно ясна тема соумирания, сочувствия смерти другого как подготовки к собственному концу. Вот тогда-то я и говорила ему: “Чего ты себя сам хоронишь?” — а он отвечал, что надо самому себя похоронить, пока не поздно, потому что неизвестно, что еще предстоит»[308]. Словно он тогда уже знал, что у него не будет ни гроба, ни реквиема, что его безымянным опустят в землю, закопают в общей могиле, в самой дальней точке Дальнего Востока, под Владивостоком, вдали от его любимого Средиземноморья, — так, словно все это произойдет на другой планете. В феврале 1934 года Мандельштам при встрече с Ахматовой сказал: «Я к смерти готов»[309]. Эпиграмма на Сталина была уже создана, хотя еще и не записана. Мандельштам предчувствовал, что этим он подписал себе смертный приговор. В конце марта 1934 года он встретил на Тверском бульваре Бориса Пастернака и прочитал ему свое антисталинское стихотворение. Пастернак насмерть испугался. По воспоминаниям Ольги Ивинской, его последней спутницы жизни, он якобы сказал Мандельштаму: «Я этого не слыхал, вы этого мне не читали. […] Потому что знаете, сейчас начались странные, страшные явления, людей начали хватать; я боюсь, что стены имеют уши, может быть, скамейки бульварные тоже имеют возможность слушать и разговаривать, так что будем считать, что я ничего не слыхал». А на вопрос, что побудило его написать это стихотворение, Мандельштам ответил, что более всего ненавидит фашизм во всех его проявлениях[310]. До ареста Мандельштама оставались считанные недели. Весной 1934 года ему еще раз пришлось столкнуться с советской литературой — ее официальными учреждениями и представителями. В. Д. Бонч-Бруевич, старый большевик и друг Ленина, директор основанного в 1933 году Центрального музея художественной литературы (позднее — Государственный Литературный музей), обращался тогда к разным писателям с предложением: продать их литературный архив Музею, иначе — государству. Постоянно страдавший от денежной нужды Мандельштам решил не упускать такой возможности. Он жил в долг, пользуясь подаянием добрых людей и продавая от случая к случаю свое и без того жалкое имущество. Согласно протоколу от 16 марта 1934 года, экспертная комиссия Литературного музея собиралась приобрести мандельштамовский архив за унизительно смехотворную цену в 500 рублей. Для сравнения: Михаил Кузмин продал в декабре 1933 года свой архив за двадцать пять тысяч рублей[311]. Мандельштам был вынужден забрать свои бумаги назад; 21 марта после трудного телефонного разговора с Бонч-Бруевичем он пишет ему гневное письмо: «…Вы почему-то сочли нужным сообщить мне развернутую мотивировку Вашего неуважения к моим трудам. Таким образом покупку писательского архива Вы превратили в карикатуру на посмертную оценку. […] Мне как писателю, конечно, неприятно, что ошибки, подобные этой, могут подорвать авторитет Литературного музея Наркомпроса, но Ваш способ заставлять выслушивать Вами же приглашенное лицо совершенно ненужные ему домыслы и откровенности — вызывает во мне справедливое негодование» (IV, 156). Это все тот же поэт, который снова — как и в письме Всероссийскому союзу писателей в 1923 году или в «Открытом письме советским писателям» 1929 года — отстаивает свое достоинство человека, художника и современника: весьма не советское поведение! Кроме того, он пишет издевательское стихотворение о народе «архивян», не столько покупающих, сколько продающих писательские архивы. В варианте этого стихотворения содержится намек на то, что власть имущие, приобретая через музей писательские архивы, могут использовать их как им заблагорассудится, даже уничтожить; музей превращается таким образом в алчного и продажного посредника («Паршивый промысел его: / Начальству продавать архивы» — III, 154)[312]. Подозрение не покажется надуманным, если вспомнить, сколько произведений художественного творчества действительно было уничтожено советским государством в XX столетии. Правда, случалось, что НКВД или КГБ выступали, скорее, в роли хранителей — так произошло, например, с дневником Михаила Булгакова (в 1990 году он обнаружился в недрах КГБ, при том, что сам Михаил Булгаков якобы сжег его еще в 1929-м). Однако такие случаи были, к сожалению, исключением из правила. Оптимистическая фраза «рукописи не горят», которую в романе «Мастер и Маргарита» произносит дьявольский Воланд, конечно, великолепна, но не всегда справедлива. Печи Лубянки поглотили великое множество рукописей, в том числе и сорок восемь листков, изъятых у Мандельштама при аресте. Впрочем, сотрудники секретного ведомства не учли одного обстоятельства: Надежда Мандельштам многое сохранит в своей памяти. Выходит, в конечном итоге Булгаков был все же прав. В середине апреля 1934 года Мандельштам с Надеждой приезжает в Ленинград. Здесь 6 мая в Доме печати происходит тот самый инцидент, который вдова Мандельштама сочтет настолько существенным для его судьбы, что начнет свою мемуарную книгу с изложения именно этой истории: «…Дав пощечину Алексею Толстому, О. М. немедленно вернулся в Москву…» Алексей Толстой председательствовал в товарищеском суде по делу Саргиджана, вынесшем 13 сентября 1932 года осуждающий вердикт Мандельштаму. Поэт ждал случая, чтобы посчитаться с «красным графом» и официальным советским писателем. И вот после собрания в Ленинграде он быстро подошел к Толстому, нанес ему пощечину и воскликнул: «Я наказал палача, выдавшего ордер на избиение моей жены». Толстой схватил Мандельштама за руку и прошипел: «Разве вы не понимаете, что я могу вас уничтожить». Задыхаясь от ярости, Толстой бросился к Горькому, который якобы сказал: «Мы ему покажем, как бить русских писателей!»[313]. Очевидно, это стало последней каплей, переполнившей чашу, но во всяком случае, далеко не единственной причиной ареста Мандельштама. Агентурные сообщения о «контрреволюционных» стихах Мандельштама давно уже поступали в ОГПУ. Свое антисталинское стихотворение про «душегубца» и «мужикоборца» Мандельштам не мог или не хотел держать в секрете, как того требовала осторожность. Он не был опытным заговорщиком — он был поэтом, желающим, чтобы его слушали. Тщетно пытались близкие люди, например, жена Шкловского Василиса, указать ему на опасность. «Я говорила: “Что вы делаете?! Зачем? Вы затягиваете петлю у себя на шее”. Но он: “Не могу иначе…” И было несколько человек, и тут же донесли»[314]. Не только в присутствии одного собеседника — Мандельштам не мог сдержаться и перед несколькими людьми. Даже спустя десятилетия, в октябре 1970 года, его друг Борис Кузин с ужасом вспоминает: «Я в полном смысле умолял О. Э. обещать, что Н. Я. и я останемся единственными, кто знает об этих стихах. В ответ последовал очень веселый и довольный смех, но все же обещание никому больше эти стихи не читать О. Э. мне дал. Когда он ушел, я сразу же подумал, что немыслимо, чтобы стихи остались неизвестными […] Нет, не сдержит он своего обещания […] Буквально дня через два или три О. Э. со сладчайшей улыбкой, точно бы он съел кусок чудного торта, сообщил мне: “Читал стихи (было понятно, какие) Борису Леонидовичу”. У меня оборвалось сердце. Конечно, Б. Л. Пастернак был вне подозрений (как и Ахматова, и Клычков), но около него всегда увивались люди (как и вокруг О. Э.), которым я очень поостерегся бы говорить что-нибудь. А самое главное — мне стало ясно, что за эти несколько дней О. Э. успел прочитать страшные стихи еще не одному своему знакомому. Конец этой истории можно было предсказать безошибочно»[315]. «А стены проклятые тонки, / И некуда больше бежать» Слева направо: Александр Мандельштам, Мария Петровых, Эмиль Мандельштам, Надежда и Осип Мандельштамы, Анна Ахматова (в Нащокинском переулке, 1934)
В ночь с 16 на 17 мая 1934 года, около часа, в дверь Мандельштама постучали три сотрудника ОГПУ; начался обыск, продолжавшийся до самого утра. Искали вполне определенные «провокационные» тексты: анти-сталинское стихотворение (не существовавшее в письменной форме), стихи о «веке-волкодаве», стихотворение «Холодная весна. Бесхлебный, робкий Крым…» — о жертвах голода и принудительной коллективизации, стихи, проклинающие московское «жилье», и другие политические стихотворения. Гепеушники обшарили все углы, рылись в ящиках письменного стола и просмотрели, надрезая переплет, каждую книгу. Сомнительные рукописи они складывали на стул, остальные швыряли на пол и топтали их сапогами. Их подозрение вызвал даже короткий шутливый стишок про Себастьяна и «баха», где под видом повествования о грубом управдоме, разрушителе органа, иносказательно обличалось официально санкционированное изничтожение культуры. Надежда Мандельштам опишет впоследствии тягостные подробности той роковой ночи в двух первых главах своей мемуарной книги: «Майская ночь» и «Выемка». Гавайская гитара Кирсанова, непрерывно звучащая в соседней квартире, молодой сотрудник ОГПУ, который во время обыска умиленно разглядывает книги и постоянно предлагает своим жертвам сладкие леденцы из жестяной коробочки… Призрачные сладости, призванные скрасить грубое вторжение в жизнь поэта. При обыске присутствовала высоко значимая свидетельница. Как раз накануне Ахматова приехала из Ленинграда в Москву. Об этом ее настоятельно просил Мандельштам после того, как дал пощечину Алексею Толстому. Она тоже оставила воспоминания о том ночном призрачном действе. В семь часов утра Мандельштама увезли на Лубянку — в штаб-квартиру ОГПУ; подозрительные рукописи изъяли. Надя приготовила чемоданчик с бельем и книгами, среди которых был и «Ад» Данте (но брать книги в камеру не разрешалось). Приказ об аресте был подписан не Ягодой, как показалось Надежде Мандельштам, а его заместителем Аграновым; их подписи были похожи. На другое утро сотрудники ОГПУ снова явились в Нащокинский переулок. Но антисталинского стихотворения так и не удалось обнаружить. Мандельштама поместили в так называемую «внутреннюю тюрьму», расположенную во дворе Лубянки. 18 мая 1934 года его впервые вызвали на допрос к следователю Шиварову, которого Надежда Мандельштам в своих воспоминаниях именует по отчеству — «Христофорович». Допрос длился всю ночь. Протоколы допросов были впервые обнародованы в 1991 году, в горбачевскую эпоху, когда на короткое время приоткрылись архивы КГБ. Писателю Виталию Шенталинскому удалось ознакомиться с делом Мандельштама (№ 4108) и опубликовать из него ряд материалов. Шиваров потребовал, чтобы Мандельштам произнес вслух те стихи, которые, по мнению поэта, могли стать причиной его ареста. Мандельштам прочитал две строфы из стихотворения «За гремучую доблесть грядущих веков…» и одну строфу из стихотворения, содержащего проклятие московскому «жилью». Шиваров записывает, а затем, как козырь, извлекает из папки антисталинское стихотворение в его первоначальном и наиболее опасном варианте — со словами «душегубец» и «мужикоборец». Какой-то доносчик из окружения Мандельштама (кто именно — до сих пор не выяснилось) потрудился на славу! Мандельштам не отрицает своего авторства. Ему приходится собственноручно записать все стихотворение и поставить под ним свою подпись. Надежда Мандельштам позднее напишет: «Я сердилась, что он не отрицал всего, как подобает конспиратору. Но представить себе О. М. в роли конспиратора совершенно невозможно — это был открытый человек, неспособный ни на какие хитроумные ходы»[316]. Дознаватель назвал мандельштамовское стихотворение «беспрецедентным контрреволюционным документом»[317]. Воистину беспрецедентно. По словам Шенталинского, это было «более, чем стихотворение»: «поступок, отчаянный по смелости, акт гражданского мужества»[318]; история литературы не знает ничего подобного. Не существует ни одного антисталинского стихотворения, столь уничтожающего по своей силе. До сих пор не известно, знал ли сам Сталин текст этого стихотворения. Кто из подчиненных отважился бы показать мстительному тирану этот документ — «террористический», как сказал следователь? Шиваров перечислил Мандельштаму имена его посетителей в Нащокинском переулке — следователь получил их от доносчика. Дознаватель пытается внушить поэту, будто некоторые из них уже арестованы и дают против него показания. Он требует, чтобы Мандельштам назвал тех, кому он читал свое стихотворение. Мандельштам сперва называет восемь человек, среди них — Ахматову и ее сына Леву, однако не говорит о тех, кто слышал его стихотворение за пределами квартиры (например, Пастернак!). Поверив на какой-то момент, что запись, которой с самого начала располагал Шиваров, сделана рукой Марии Петровых, он, сперва умолчав о ней, называет ее имя на следующем допросе, утром 19 мая. Она была единственным человеком, записавшим это стихотворение в Нащокинском переулке — правда, с обещанием уничтожить запись. Но эта женщина, которая до конца жизни пользовалась доверием Анны Ахматовой, осталась вне всяких подозрений. Такой она должна остаться и на страницах этой книги. Екатерина Петровых утверждает в своих воспоминаниях, что Мандельштам, давая показания следователю, намеренно оговаривал ее сестру: отвергнутый влюбленный был, по ее словам, одержим бредовой надеждой, что Марию отправят вместе с ним в ссылку[319]. Однако в протоколах допроса, опубликованных В. Шенталинским и Э. Поляновским, нет ничего, что подтверждало бы подобное подозрение. Оно кажется нелепым еще и потому, что Мандельштам вовсе не думал тогда о ссылке, а боялся лишь одного: смертной казни. Видимо, слухи о том смятенном состоянии, в котором пребывал Мандельштам на Лубянке, породили и в сознании его современников целый ряд нелепых догадок. Оказавшись в лапах ОГПУ, Мандельштам вел себя совсем не по-геройски. Он тяжело переносил сам факт заточения. Можно вспомнить о том эпизоде периода гражданской войны в Крыму, когда арестованный в августе 1920 года врангелевской контрразведкой Мандельштам стучал в дверь камеры и кричал: «Вы должны меня выпустить — я не создан для тюрьмы!» Кто искренне думает, что Мандельштаму следовало на допросах хранить героическое молчание, тот вовсе не представляет себе насыщенной ужасом атмосферы Лубянки. Страх перед пытками, которые поручались в ОГПУ специально подготовленным, известным своей жестокостью сотрудникам, был, конечно, велик. И хотя систематические пытки стали применяться на Лубянке лишь с 1937 года, в распоряжении тайной полиции имелись хорошо проверенные средства для того, чтобы сломить заключенного. Ночные допросы, постоянное яркое освещение, при котором невозможно заснуть, пересоленная пища без капли воды — все это Мандельштаму пришлось испытать на себе. Однажды на него надели даже смирительную рубаху — вещь, которой он прежде никогда не видел. В заключении у него стал прогрессировать реактивный психоз, осложненный галлюцинациями. Надежда Мандельштам пишет, что ему слышались голоса и женский плач за стеной его камеры. Он решил, что его жену тоже арестовали и подвергают истязаниям. Возможно, эти голоса представляли собой звукозапись, которую проигрывали для психического воздействия. На Лубянке Мандельштам пытался покончить с собой, вскрыл себе вены на запястье. Он сделал это лезвием бритвы, которое с этой целью — в предвидении возможных пыток — заранее запрятал в каблук своей туфли. Уже в «Четвертой прозе» (1929–1930) он многозначительно описывает этот инструмент смерти: «Пластиночка бритвы жиллет с чуть зазубренным косеньким краем всегда казалась мне одним из благороднейших изделий стальной промышленности. […] Пластиночка бритвы жиллет — изделие мертвого треста, куда входят пайщиками стаи американских и шведских волков» (III, 172). Попытка самоубийства не удалась: ее пресекли надзиратели. Однако, несмотря на признаки психического расстройства, Мандельштама и в заключении не покидала ясность ума — это доказывают его вопросы к сокамернику, которого ОГПУ подсадило к нему, чтобы его запугать и сделать управляемым. «Отчего у вас чистые ногти? — спрашивал Мандельштам. — Почему от вас пахнет луком, когда вы возвращаетесь с допроса?» Типично мандельштамовские вопросы. Сокамерника пришлось удалить; Мандельштам остается в одиночке[320]. Один из эпизодов того времени свидетельствует об извращенном сотрудничестве писателей с тайной полицией. Петр Павленко, приспособленец, автор произведений в духе «социалистического реализма» и ярый апологет Сталина, распространял по Москве — в подтверждение того, сколь жалко выглядит Мандельштам на допросах, — разного рода подробности: дескать, Мандельштам несет чепуху, у него все время сползают брюки и т. п. Откуда он мог это знать? Вероятно, Павленко получил задание: распускать слухи, дабы выставить Мандельштама в смешном виде и тем самым лишить его ореола трагической жертвы. Шиваров, приятель Павленко, приводил его в свой кабинет и прятал не то за дверью, не то в шкафу, позволяя ему тайно присутствовать на допросах. Во всяком случае, Мандельштам был убежден, что видел Павленко в коридорах Лубянки. Он рассказывал Эмме Герштейн: «Меня подымали куда-то на внутреннем лифте. Там стояло несколько человек. Я упал на пол. Бился… вдруг слышу над собой голос: “Мандельштам, Мандельштам, как вам не стыдно?” Я поднял голову. Это был Павленко»[321]. В биографии поэта будет еще одна дата — март 1938 года, когда этот пособник тайной полиции, подвизающийся на литературной ниве, вновь сыграет свою жуткую роль. 25 мая — по прошествии семи суток — Мандельштаму в ходе допроса предложено изложить свою политическую биографию. По поводу 1917 года он заявляет: «Октябрьский переворот воспринимаю резко отрицательно». По его словам, «политическая депрессия, вызванная крутыми методами осуществления диктатуры пролетариата», началась уже в конце 1918 года. О 1927 годе: «…Не слишком глубокие, но достаточно горячие симпатии к троцкизму…» 1930 год: «…В моем политическом сознании и социальном самочувствии наступает большая депрессия. Социальной подоплекой этой депрессии является ликвидация кулачества как класса». Шиваров возвращается к главному преступлению — «контрреволюционному пасквилю против вождя Коммунистической партии и Советской страны». Он просит Мандельштама описать реакцию людей, которым он читал свой «пасквиль». Поэт признает, что «плакатная выразительность» стихотворения сделала его «широко применимым орудием контрреволюционной борьбы»[322]. Одного такого признания достаточно для десяти расстрелов! Тем временем близкие Мандельштама не бездействовали. Надежда Яковлевна поставила в известность Бухарина, которому Мандельштам был многим обязан: изданием своих книг, поездкой в Армению и содействием в получении квартиры. Поначалу Бухарин проявляет осторожность («Не написал ли он чего-нибудь сгоряча?»), но затем все же вступается за Мандельштама — в последний раз. В разговоре с Бухариным Надежда Яковлевна умолчала об антисталинском стихотворении, и эта тактическая ложь продлила жизнь Мандельштама на четыре года. Сразу же после ареста Ахматова встретилась с Пастернаком, который, со своей стороны, попросил Бухарина сделать для Мандельштама все, что только возможно. Сама же она отправилась к грузинскому партийному руководителю и члену ЦК Авелю Енукидзе, близкому соратнику Сталина. Совместные усилия в защиту Мандельштама не остались, похоже, безрезультатными. 26 мая 1934 года — во исполнение инструкции «сверху»: «Изолировать, но сохранить» — Мандельштаму был вынесен приговор: три года ссылки в Чердынь (Пермской области). Учитывая тяжесть проступка, приговор оказался исключительно мягким, и его следовало воспринимать как особую милость. За вопиюще «террористический документ» Мандельштама могли попросту расстрелять. Определенно, он сам рассчитывал именно на такой исход. Или же его могли отправить на Беломоро-Балтийский канал, который именно в эти годы строила армия заключенных, изнуренных и гибнущих от непосильного рабского труда. И еще одна милость, еще одно чудо: Надежде Мандельштам разрешалось — в силу психической неустойчивости ее мужа — сопровождать его в ссылку. 27 мая ее вызывают на Лубянку; здесь впервые после ареста она встречается с мужем; у него — перевязанные запястья. Ей сообщают, что на заключительный вопрос: «Ваше отношение к советской власти?» — он якобы ответил: «Готов работать со всеми органами советской власти, за исключением Чека». Эти слова он произнес в лицо не кому-нибудь, а следователю-чекисту. В этой истории довольно много необычного. Не случайно Надежда Мандельштам употребляет слово «чудо». Никого из людей, названных Мандельштамом на допросе, не арестовали, тем более не расстреляли. Никаких новых арестов по этому делу не последовало. Все эти факты свидетельствуют об одном: приближенные Сталина не доложили ему о мандельштамовском стихотворении. Ибо мстительный «широкогрудый осетин», с тараканьими глазищами и толстыми пальцами, окруженный сбродом «тонкошеих полулюдей», наверняка добрался бы до каждого, кто слушал эти разоблачительные стихи. Мария Петровых до конца своей жизни пребывала в убеждении, что Сталин их не знал. Правда, 27 октября 1935 года был арестован Лев Гумилев — один из тех, кому Мандельштам читал свое стихотворение, однако это произошло на волне массовых арестов после убийства Кирова. Сын расстрелянного в 1921 году «контрреволюционера» Николая Гумилева, он будет впоследствии еще не раз арестован и отправлен в лагерь — ответчиком и за Анну Ахматову, свою мать. О причинах мягкости приговора, вынесенного Мандельштаму в 1934 году, можно лишь строить домыслы (собственно, «мягким» он казался лишь поначалу). Арест Мандельштама совпадает по времени с подготовкой Первого съезда советских писателей, проходившего в Москве с 17 августа по 1 сентября 1934 года и призванного — в пропагандистских целях — продемонстрировать единство партии и интеллигенции. На фоне нацистской Германии, где сжигались книги, советская власть стремилась показать себя миру оплотом культуры и гуманности — точно так же, как и на антифашистском Конгрессе в защиту культуры, который будет организован в Париже на следующий год, с 21 по 25 июня. Расстрелянный за политические стихи, Мандельштам плохо «вписался» бы в эти пропагандистские акции. Да и в качестве самоубийцы — после громких самоубийств Есенина и Маяковского в 1925 и 1930 годах — он мог нанести ущерб репутации советского режима, все еще стремившегося к легитимизации. Итак, свершившееся чудо было мнимым, ибо принесло пользу самой власти. Чудо оказалось отсрочкой. «Потому что не волк я по крови своей» Мандельштам на Лубянке после первого ареста в мае 1934 года
29 мая 1934 года на Казанском вокзале Мандельштамы простились со своими родственниками: Евгением Хазиным, братом Надежды, и Александром, братом Осипа Эмильевича. Среди знакомых в Нащокинском переулке Анна Ахматова собрала немного денег для ссыльных; Елена Булгакова, жена автора «Мастера и Маргариты» (и прообраз Маргариты в этом романе) расплакалась и отдала все деньги, что были у нее в сумочке. Конвой состоял из трех вооруженных сотрудников ОГПУ. Путь в ссылку продолжался пять дней — с 29 мая по 3 июня 1934 года. Сперва ехали поездом до Свердловска (ныне снова Екатеринбург), затем по узкоколейке до Соликамска и оттуда — пароходом по реке Каме — до райцентра Чердынь, захолустного городка на Урале в Пермской области. В течение всего пути Мандельштам находится в тяжелом психическом состоянии: страдает галлюцинациями, боится, что его расстреляют. Один из конвоиров сказал Надежде Мандельштам: «Успокой его! Скажи, что у нас за песни не расстреливают». Он думал, что за стихи расстреливают только в буржуазных странах[323]. В относительно спокойные минуты Надежда Яковлевна читает вслух Пушкина — с собой в дорогу она взяла томик его стихов. В вагоне звучит поэма «Цыгане» (в ней старый цыган вспоминает об изгнаннике Овидии!); ее слушают и конвоиры. 1 июня 1934 года на людном свердловском вокзале, где ссыльным несколько часов пришлось ждать состава на Соликамск, у Мандельштама сложилось короткое стихотворение про портного, горькое и, на первый взгляд, наивное:
21 Воронежское чудо (Воронеж 1934–1936)
Старый пограничный город Воронеж. Попытка свыкнуться с положением ссыльного. Скромные возможности заработка. Дом в яме: «улица Мандельштама». Апрель 1935 года: первые стихи «Воронежских тетрадей». Музыка и чернозем — источники жизненной энергии. «Я должен жить, хотя я дважды умер». Черный свет свечи: чувство вины перед любимой женщиной и страх за нее. Девиз: «Жить, дыша и большевея». Февраль 1935 года: идеологический допрос в присутствии писателей. Акмеизм как «тоска по мировой культуре». Радиоочерк «Молодость Гете». Реквием по Ольхе Ваксель. Июнь 1935 года: слухи вокруг убийства Кирова. Состояние «полного отрезвления» и политические стихи. Неудавшийся репортаж о совхозах. Случайные заработки в театре. Середина декабря: припадок на улице. Конец года в тамбовском санатории. «Заявление Минскому пленуму»: временное перемирие. Февраль 1936 года: визит Анны Ахматовой. Сердечные приступы и «страшная безвыходность». «Последнее лето» в Задонске. Август 1936 года: первый показательный процесс в Москве. Начало сталинских «чисток».Воронеж расположен на берегу одноименной реки — перед ее впадением в Дон. Со дня своего официального основания (1585) этот город был призван защищать южные рубежи России от набегов кочевников. Петр I заложил здесь корабельные верфи и начал продвижение по Дону к Азовскому морю. В восемнадцатом столетии, когда границы Российской империи расширились до Черного моря, Воронеж потерял свое стратегическое значение и превратился в обычный русский губернский город; здесь торговали зерном, шерстью и кожей. Он был знаменит на всю Россию, пожалуй, лишь Митрофаньевским монастырем — в его кельях после 1917 года чекисты устроили тюремные и пыточные камеры. Частично разрушенный в годы Второй мировой войны, этот монастырь был в конце концов снесен. Старый Воронеж вообще сильно пострадал в годы войны. С июля 1942 по январь 1943 года линия фронта проходила прямо через город; здесь вермахт и Красная армия вели друг с другом артиллерийскую дуэль. Литературную славу этим местам принесли еще в XIX веке народные поэты Иван Никитин и Алексей Кольцов, «воронежские близнецы», — их именами и ныне названы городские улицы, парки и библиотеки. В Воронеже родились также Иван Бунин, первый русский лауреат Нобелевской премии по литературе (1933), и Андрей Платонов, автор «Чевенгура» и «Котлована». Но в историю мировой поэзии Воронеж войдет благодаря Осипу Мандельштаму. За три года ссылки, проведенные в этом городе, он создаст свои последние стихотворения, известные как «Воронежские тетради». Эти стихи — не только высочайшие достижения русской лирики XX века: поэтические заветы, полные бездонного трагизма, свидетельства нужды и ужаса, но также — дерзновенные порывания, послания к потомству, проникнутые жизнеутверждающей волей. Стихи появились не сразу.Первые месяцы прошли в поисках жилья и работы, в попытках избавиться от психоза, вызванного пребыванием на Лубянке, и свыкнуться со своим положением ссыльного. В тридцатые годы в Воронеже было много политических ссыльных. Дважды в неделю Мандельштаму следовало отмечаться в местном отделении недавно созданного НКВД: согласно постановлению Центрального исполнительного комитета от 17 июля 1934 года Объединенное государственное политическое управление (ОГПУ) вошло в качестве Главного управления государственной безопасности (ГУГБ) в Народный комиссариат внутренних дел (НКВД). Найти жилье оказалось не простым делом. Воронежские жители весьма неохотно сдавали комнаты людям, высланным из Москвы или Ленинграда; политические ссыльные постоянно вызывали подозрение. На них лежало какое-то несмываемое пятно. Поначалу Мандельштамы остановились в гостинице «Центральная» на проспекте Революции. Затем им удалось снять жилье на летние месяцы у повара-пенсионера на улице Урицкого, недалеко от вокзала[328]: правда, не комнату, а небольшую веранду. «Крыша над головой» — это можно сказать лишь с большой натяжкой; хорошо хоть не на улице. В конце июня Мандельштама обследует врач-психиатр и констатирует ослабление реактивного психоза. А Надежда, заразившаяся во время поездки сыпным тифом, оказывается в инфекционной больнице на улице Фридриха Энгельса; в конце августа она опять попадает в ту же больницу — с дизентерией. 31 октября 1934 года, еще не вполне поправившись, она пишет отчаянное письмо к советской писательнице Мариэтте Шагинян: «…Изоляция, отщепенство, бесправие — вот почва для стихов Мандельштама. Именно это положение в литературе и привело к безответственным стихам, вернее, к выпаду, за который Мандельштам был выслан. […] у Мандельштама стихи — это разряд несчастья, неразрешенности, страха смерти. Они шли от предчувствия катастрофы и зазывали ее. […] Мандельштам из схем выпадал. С ним попросту не знали, что делать. […] Кроме того, общий жизненный разлад: этот конвейер болезней и несчастий. […] Я всегда удивлялась живучести Мандельштама. Сейчас у меня этого чувства нет. По-моему, пора кончать. Я верю, что уже конец. Быть, может, это последствие тифа и дизентерии, но у меня больше нет сил, и я не верю, что мы вытянем»[329]. Однако подлинный конец был еще впереди. Первая половина воронежской ссылки прошла относительно спокойно. В сентябре 1934 года Мандельштам обращается в воронежское областное отделение Союза советских писателей с просьбой о работе. В октябре вместе с группой журналистов, сотрудников газеты «Коммуна», он выезжает на открытие первого деревенского театра в Воробьевском районе. Тем временем Пастернак предпринимает еще одну попытку похлопотать за Мандельштама: в августе он пишет начальнику Отдела культуры и пропаганды ленинизма ЦК ВКП (б) и просит его дать Мандельштаму возможность заниматься в Воронеже каким-нибудь литературным трудом. 20 ноября 1934 года П. Ф. Юдин, заместитель заведующего этого Отдела, направляет письмо в областной комитет ВКП (б) Центральночерноземной области товарищу М. Генкину и предлагает ему «вовлечь» Мандельштама в писательскую работу[330]. Вплоть до августа 1936 года, когда в Москве начнется первый показательный процесс и положение Мандельштама резко ухудшится, он получает возможность скромного заработка; вместе с пожертвованиями от московских родственников и знакомых этого еле хватает для сносного существования. Его используют в качестве консультанта в местном журнале «Подъем», для которого он пишет несколько рецензий о книгах-однодневках советских поэтов. Кроме того, он сам задумывает издать книгу под названием «О старом и новом Воронеже». Ему нравился этот город: его роль пограничного пункта при Петре Великом, его близость к Украине и югу России. Здесь теплилась скромная культурная жизнь: театр, музей, симфонический оркестр. Ничего общего с Чердынью. Но ни на минуту он не сможет забыть, что здесь он — ссыльный. В четверостишии, посвященном городу своего изгнания, он обыгрывает его название, вычленяя, словно заклятье, из его звукописи «ворона», птицу смерти в русском фольклоре, и «нож», символ насилия:
Однако душевные потрясения и кошмарные видения еще не преодолены полностью. В одном жутком стихотворении раннего воронежского периода поэт предугадывает испытания, которые выпадут на долю любимой женщины:
Первая воронежская тетрадь была закончена в июле 1935 года. Ее завершает обзор прожитой жизни, пропитанный чувственными ощущениями, зрительными и осязательными впечатлениями, запахами и шумами. Это — перечень потерь, каталог того, что кануло безвозвратно, перелившись в больничную стужу и смерть:
Однако упоение русской зимой продолжается недолго. Жизнь в санатории начинает ему казаться нудной. «Эти дни вроде дурного сна, — пишет он жене 1 января 1936 года. — Какой-то штрафной батальон…» (IV, 168). Он проводит еще несколько дней в промежуточном состоянии: между летаргией и нервным возбуждением. Однако измученный плохим питанием, шумом, скукой и тоской по Наде, он уже 5 января возвращается в Воронеж. Для сталинского психиатрического санатория Мандельштам навсегда останется трудным пациентом. И все-таки он надеется на то, что теперь его положение ссыльного изменится к лучшему. Незадолго до своего отъезда в Тамбов он написал «Заявление Минскому пленуму советских писателей», которое передал в Воронежское отделение Союза писателей. Да и Надежда Яковлевна, отправляясь в Москву, также надеялась вручить копии этого «Заявления» А. С. Щербакову, первому секретарю Союза советских писателей, и Д. А. Марченко, секретарю партбюро ССП. Этот документ до настоящего времени не обнаружен, однако его содержание проясняется из письма Мандельштама к жене от 3 января 1936 года. Речь идет, по всей видимости, о выражении лояльности Партии и Союзу писателей или, по крайней мере, — о заключении временного перемирия. Мандельштам брал на себя обязательство никогда более не возвращаться в Москву, а поселиться в Крыму — в городе Старый Крым. Возможно, он отказывался и от сочинительства «враждебных» политических текстов, но хотел сохранить за собой «свободу передвижений по тому району в целом». «Без нее — будет ужасно», — добавляет он (IV, 170). Это означало бы изгнание на юг, «тихую» ссылку в любимейшем месте на земле — в Крыму. Однако обращенные к жене слова о том, что после отправки своего «Заявления» он «уже свободен», все же не соответствовали реальности: поэт выдавал желаемое за действительное. Время мягких приговоров и особых условий миновало, промелькнув с невероятной быстротой. Получил ли Мандельштам официальный ответ, — неизвестно. В Воронеже он вновь погрузился в повседневный быт, включая материальные и медицинские проблемы. Радостным событием в его жизни ссыльного был визит Анны Ахматовой — с 5 по 11 февраля 1936 года. Они без конца разговаривали и читали друг другу стихи. Почти целую неделю Мандельштама вновь овевало дыхание петербургской культуры и живого прошлого. Приезд Ахматовой в Воронеж был вызван его телеграммой, содержавшей намек на то, что он близок к смерти. Едва она появилась, Мандельштам ожил. В дни пребывания Ахматовой он сказал ей, что поэзия — это власть, раз за нее убивают[344]. Вскоре после своего возвращения (4 марта 1936 года) Ахматова пишет знаменитое стихотворение «Воронеж»; оно заканчивается словами: «А в комнате опального поэта / Дежурят страх и Муза в свой черед. / И ночь идет, / Которая не ведает рассвета»[345]. После беспрерывных раздоров с хозяевами, желавшими избавиться от подозрительного жильца, 13 марта 1936 года Мандельштамы переезжают в другую комнату. Их новый адрес: ул. Ф. Энгельса, дом 13, кв. 39 (в 1991 году здесь установлена мемориальная доска). Новых стихов в этой квартире не пишется, но Мандельштамы завершают работу по составлению стихотворного сборника, известного как «Ватиканский список». Наряду со стихами первой «Воронежской тетради» сюда входят московские стихотворения, изъятые при обыске в мае 1934 года и теперь восстановленные по памяти. Немало хлопот приносит обоим состояние их здоровья. В начале апреля 1936 года у Надежды Яковлевны обостряется болезнь печени. В просительном письме к ее брату Евгению Хазину Мандельштам описывает отчаянное положение, в котором они оказались: «Мы совсем одни. […] Все время страх и тревога и страшная мертвая точка. На днях с трибуны облпленума писателей было здесь произнесено, что я “пустое место и пишу будуарные (бу-ду-ар-ны-е) стишки и что возиться со мной довольно”. […] Это такой ад, что нельзя больше выдержать и не с кем сказать слова. Помогите, потому что нам будет очень худо. […] Мы больше не можем» (IV, 170–171). Несчастье следует за несчастьем: 13 апреля на улице Мандельштама опять настигает сердечный приступ. В письме к Борису Пастернаку он пишет 28 апреля 1936 года: «Я действительно очень болен, и вряд ли что-либо может мне помочь: примерно с декабря неуклонно слабею, и сейчас уже трудно выходить из комнаты. Тем, что моя “вторая жизнь” еще длится, я всецело обязан моему единственному и неоценимому другу — моей жене» (IV, 171). 7 мая во время исполнения Девятой симфонии Бетховена с участием скрипача Давида Ойстраха Мандельштам вновь почувствовал сердечное недомогание; не дождавшись антракта, он покидает концерт и отправляется в городскую поликлинику. Его признают нетрудоспособным, а в середине июня уведомляют об увольнении из воронежского театра. Самыми преданными союзниками ссыльного поэта по-прежнему остаются Пастернак и Ахматова. В конце февраля 1936 года они обращаются к прокурору Катаняну с просьбой о смягчении участи Мандельштама. Кроме того, они посылают в Воронеж тысячу рублей, собрав эту сумму среди друзей и знакомых. На эти деньги Мандельштамы проводят несколько летних недель в Задонске, на высоком берегу Дона, в девяноста километрах от Воронежа; они снимают там комнату в крестьянском доме (адрес: ул. Карла Маркса, 10). Покинув Воронеж 20 июня 1936 года, они остаются в Задонске вплоть до начала сентября. Это — их последний совместный летний отдых. Надежда Яковлевна пишет акварели, словно пытаясь возродить то время, когда она в Киеве обучалась живописи. Спустя несколько месяцев, в декабре 1936 года, Мандельштам будет с тоской вспоминать об этом «последнем» лете в Задонске:
22 Я — тень (Воронеж 1936–1937)
Сентябрь 1936 года: радикальные перемены к худшему; невозможность найти работу. «Повышенная бдительность» по отношению к «классовым врагам». Последний воронежский адрес и просвет: Наташа Штемпель. Лихорадочный декабрь: вторая воронежская тетрадь. Повседневные сообщники: «Рождение улыбки» и щегол. Стихотворение о кумире «внутри горы». Январь 1937 года «с веревкой на шее»: ода Сталину. Надежда на продление жизни, пародия, проклятие, болезнь? Антиодический цикл. Поэт в роли свидетеля. Стихотворение для «нищенки-подруги». Мечты об Италии. Травля и насилие: второй показательный процесс против «троцкистских заговорщиков». Март 1937 года: «Стихи о неизвестном солдате», реквием по безымянным жертвам. Одышка и «болезнь быть без тебя». Апрель 1937 года, крайняя точка. «Я тень». 23 апреля: «разоблачительная» статья, приобщение Мандельштама к «троцкистам и классовым врагам». Третья воронежская тетрадь: прощание с мировой культурой, стихи о смерти и воскресении. Любовное стихотворение, обращенное к «хранительнице». «Наташина книга». 15 мая 1937 года: конец воронежской ссылки.Положение Мандельштамов чрезвычайно ухудшается в начале сентября 1936 года, когда оба возвращаются из Задонска в Воронеж. Москва распорядилась — после первого показательного процесса — проявлять «повышенную бдительность» по отношению к «классовым врагам» и «саботажникам». Мандельштам лишается возможности работать где бы то ни было: в газете, на радио, в театре. Отныне он — инвалид-сердечник и нищий, обреченный жить на подаяние родственников и знакомых. Идеологическое давление усиливается. 11 сентября 1936 года на очередном собрании воронежских писателей объявлено о «борьбе с классовыми врагами на литературном фронте». В этой связи произносится имя Мандельштама. 16 сентября газета «Коммуна» выступает с полемической статьей против «явно чуждых людей», которые якобы распространяют свои «путаные и вредные теории». Снова названо имя Мандельштама. 28 сентября секретарь партгруппы воронежского отделения Союза писателей Стойчев рапортует генеральному секретарю ССП Ставскому (в ответ на запрос-телеграмму Ставского о том, как продвигается в Воронеже «разоблачение классового врага») — и повторяет то, что было сказано полгода назад на писательском партийном собрании по поводу Мандельштама и его выступления в феврале 1935 года: что Мандельштам «ничему не научился, что он, кем был, тем и остался»[347]. Трудно было придумать более страшный донос на ссыльного поэта. Одновременно с ужесточением идеологического климата возобновляется и культ личности Сталина. 27 августа 1936 года «Литературная газета» публикует под заголовком «Жизнь Сталина — наша жизнь» резолюцию московского общего собрания ССП, состоявшегося 21 августа: «Сталин — гениальное качество нашей страны и образ нашего характера: он — бессмертен. Жизнь Сталина — наша жизнь, наше прекрасное настоящее и будущее». В этой атмосфере нарастающего преследования «классовых врагов» и прославления великого вождя Мандельштаму становится все труднее найти не только работу, но и крышу над головой — как ссыльный, он вызывает теперь еще большее подозрение. В октябре 1936 года Мандельштамы вновь вынуждены сменить адрес. Простая женщина, работающая портнихой в театре, соглашается сдать им комнату в своем доме. Это — последний воронежский адрес Мандельштамов: улица 27 февраля, дом 50. Знакомые, встретив Мандельштама на улице, теперь демонстративно от него отворачиваются, не здороваются с ним и делают вид, что его не знают. Но и эта осень 1936 года не была беспросветной: Мандельштамы знакомятся с молодой учительницей Наташей Штемпель, которой суждено будет сыграть особую роль — роль хранительницы мандельштамовских стихов. О Мандельштамах Наташа узнала от Сергея Рудакова, вернувшегося в июле 1936 года из Воронежа в Ленинград. Однако ревнивый Рудаков взял с нее слово не посещать поэта и его жену. Наташа пренебрегла своим обещанием. Как-то раз, в одно из воскресений сентября 1936 года, она просто позвонила к ним в дверь[348]. За долгие годы Мандельштамы хорошо научились распознавать осведомителей и даже придумали для них особую классификацию[349]. Они могли безошибочно угадать доносчика среди своих посетителей, даже если он приносил — дабы удостоверить свою причастность к культуре — одну и ту же дешевую статуэтку Будды (именноМандельштаму, «последнему эллинско-иудейско-христианскому поэту» и «антибуддисту»!). Ко всему этому Наташа Штемпель не имела ни малейшего отношения. Она стала близкой приятельницей Мандельштамов, которую они всегда были рады видеть, и едва ли не единственным человеком в Воронеже, кто осмеливался навещать неблагонадежных супругов и оказывать им содействие. Следует добавить, что Наташа Штемпель происходила из обедневшей дворянской семьи, чьи далекие предки были выходцами из Германии, — благодаря этому она и сама попала в разряд «социально подозрительных» лиц. Мать Наташи поначалу предостерегала ее от визитов к Мандельштамам: «Ты хорошо представляешь, какие могут быть последствия?»[350] Страну захлестывали волны арестов. По ночам Наташа и ее мать прислушивались: к какому дому подъехали тяжелые черные автомобили НКВД? Несмотря на это Наташа продолжала навещать Мандельштамов; а когда им было нечего есть, их приглашали на улицу Каляева, 40 и устраивали радушный прием. То, что Наташа и ее мать вели себя столь бесстрашно, вовсе не свидетельствует об их героизме: речь идет исключительно о личной порядочности и простой человечности. Странное, загадочное проявление гражданского мужества в тоталитарной системе! В более спокойное время, в начале ссылки, Мандельштамы могли и сами помочь другим людям. Ссыльный Павел Калецкий упоминает в своих письмах тех лет, что Мандельштамы были единственными в Воронеже людьми, оказавшими ему во время болезни и смерти жены «большую и добрую человеческую поддержку»[351]. Калецкий характеризует Мандельштама как «очень трудного и обаятельного» человека, совершенно беспомощного в практических делах, и очень умного и вспыльчивого собеседника, «взрывающегося, как бомба, при мельчайшем споре»[352]. Но к концу года обозначился и другой просвет. Вообще, декабрь 1936 года — один из самых плодотворных периодов в творческой жизни Мандельштама. В лихорадочном угаре той поры появляются на свет стихи второй «Воронежской тетради». Остается загадкой, каким образом Мандельштам, тяжелый сердечник, страдающий одышкой и опирающийся при ходьбе на палку, официально заклейменный как «классовый враг» и почти всеми покинутый, находит в себе силы для этого творческого подъема. Однако он отдает себе отчет в том, что выходит из-под его пера. 12 декабря 1936 года он пишет отцу: «И сейчас не могу себя сдержать: во-первых, я пишу стихи. Очень упорно. Сильно и здорово. Знаю им цену, никого не спрашивая; во-вторых, научился читать по-испански […] Положение наше — просто дрянь. Здоровье такое, что в 45 лет я узнал прелести 85-летнего возраста» (IV, 172). Основной причиной, побудившей Мандельштама читать по-испански, была книга его старого знакомого Валентина Парнаха (прототип Парнока в «Египетской марке»!), которая называлась «Испанские и португальские поэты, жертвы инквизиции» и была выпущена в 1934 году в Ленинграде издательством «Academia». Должно быть, Мандельштам, жертва сталинской инквизиции, находил в этой книге какое-то утешение. Особенно поразил воображение Мандельштама один испано-еврейский поэт: находясь в подземельях инквизиции, он каждый день мысленно слагал по сонету и затем хранил в памяти эти плоды своего заточения[353]. Если стихам первой «Воронежской тетради» помогли появиться на свет музыка и чернозем, то теперь их роль берут на себя мелкие обыденные случайности: улыбка младенца и пойманная птичка, щегол. Стихотворение «Рождение улыбки», начатое 8 декабря 1936 года, — это своего рода космогония в малом формате. Случайно пойманная улыбка грудного ребенка ассоциируется с рождением мира, а постижение ребенком вещей возвеличивается как первоисточник познания:
Сопричастность к жизненной первооснове получает у Мандельштама и политическую окраску — прочитывается как способ сопротивления эпохе, пронизанной насилием и смертью. В четверостишии, написанном вслед за «Рождением улыбки», он, восславляя улыбку, называет ее «неподдельной» и «непослушной»[354]. Это — отказ от сотрудничества с тем, что в условиях современной действительности, изуродованной сталинским тоталитаризмом, было враждебно жизни и исполнено презрения к человеку. В стихах второй «Воронежской тетради» воспевается еще один союзник: щегол. Намек ли это на христианскую иконографию, в которой щегол является символом страстей Христовых? Во всяком случае, в стихотворении, написанном 4 февраля 1937 года, Мандельштам воссоздает рембрандтовскую сцену распятия (III, 119). Эта картина Рембрандта на голгофский сюжет находилась в Воронежском музее изобразительных искусств (в свое время сюда перевезли из Дерпта собрание старинной живописи). Не следует игнорировать культурную и религиозную подоплеку мандельштамовского стихотворения, однако поводом к его написанию послужил — как обычно у Мандельштама — эпизод из повседневной жизни. Вадик, маленький сын их новой хозяйки, расставлял силки и затем продавал пойманных птиц. Словно совершая ритуально-поэтический обряд, Мандельштам отождествляет себя с узником в клетке: «Мой щегол, я голову закину…» (III, 102). В другом стихотворении, отображая свое положение пленника, он идет еще дальше:
В конце мая 1937 года Наташа должна была выйти замуж за Бориса Молчанова; в связи с этим событием Мандельштам преподнес ей, наряду с шутливыми стишками, «свадебный подарок» в стихах. Но даже в это светлое и радостное стихотворение вкралась строфа, в которой звучит мотив смерти: «И к губам такие липнут / Клятвы, что, по чести, / В конском топоте погибнуть / Мчатся очи вместе» (III, 136). Наташе посвящено также своеобразное любовное стихотворение, которое Мандельштам считал лучшим из всего, что когда-либо написал. В этом стихотворении («К пустой земле невольно припадая…»), датированном 4 мая 1937 года, утверждается цикличность жизни и смерти, умирания и возрождения: «И это будет вечно начинаться» (III, 138). Даже Наташин физический недостаток — в результате перенесенного в юности костного туберкулеза она слегка прихрамывала — наделяется мистическим смыслом: недостаток ее «одушевляет». Стихотворение «К пустой земле…» — гимн всем женщинам, призванным сопровождать и хранить:
Супруги покинули Воронеж 16 мая 1937 года. Несмотря на все перенесенные ими лишения и страхи, пребывание в этом городе означало для них отсрочку, нежданное продление срока жизни, «вторую жизнь» (слова Мандельштама). Кроме того, здесь появилось на свет более ста значительных стихотворений. Кто мог тогда знать, что именно благодаря этому обстоятельству Воронеж займет свое место на карте мировой поэзии? «…Воронеж был чудом, — напишет Надежда Мандельштам в своих воспоминаниях, — и чудо нас туда привело»[381].
23 Сошествие в ад Гулага (Савелово/Калинин 1937 — Саматиха/Владивосток 1938)
17 мая 1937 года: возвращение в Москву. Чарли Чаплин в год Большого Террора. 25 июня: высылка из столицы. Семьдесят запретных городов, стокилометровая зона. Тайные поездки из Савелова в Москву. Убежище в квартире Шкловских. Последние стихи. Лиля Попова, «сталинистка сентиментального типа». Ноябрь 1937 года: переезд в Калинин «Апокалиптические времена», террор. Путевка в дом отдыха «Саматиха», ловушка. Март 1938 года: третий показательный процесс в Москве. Расстрел Бухарина. 16 марта 1938 года: письмо-донос Ставского председателю НКВД Ежову. Оперативное расследование. 2 мая 1938 года: арест в Саматихе. «Внутренняя тюрьма» Лубянки. Обвинение в антисоветской агитации и пропаганде. Постановление от 2 августа 1938 года: пять лет исправительно-трудовых лагерей. Перевод в Бутырскую тюрьму. 8 сентября: этап № 1152. 12 октября: прибытие в пересыльный лагерь «Вторая Речка» под Владивостоком. Рабы для рудников «Дальстроя» на Колыме. «Отсев»: письмо из лагеря от 2–3 ноября. Свидетельства вернувшихся из Гулага, слухи и легенды. Голод, истощение, паранойя. Рассказ Юрия Моисеенко. Нашествие вшей. Декабрь: эпидемия сыпною тифа. Мероприятия по ликвидации вшей. 27 декабря 1938 года: смерть перед жарокамерой. Захоронение в обшей могиле.17 мая 1937 года Мандельштамы вернулись в свою московскую квартиру в Нащокинском переулке. В одной комнате жила Вера Хазина, мать Надежды Яковлевны. В другой за время отсутствия Мандельштамов обосновался — при личной поддержке генерального секретаря ССП Ставского — некто Костарев, ярый доносчик. Впрочем, стоило Мандельштамам вернуться, как он бесследно исчез. Они восприняли это как добрый знак и некоторое время тешили себя иллюзией, что теперь их оставят в покое. Мандельштамы встречаются с Ахматовой, со старыми друзьями и знакомыми. Обитатели кооперативного писательского дома взирают на них с еще большим опасением; НКВД, разумеется, по-прежнему наблюдает за ними. 25 мая Мандельштама настигает новый сердечный приступ. Но тогда же, во второй половине мая 1937 года, рождается и новое стихотворение. Это — дань признательности Чарли Чаплину, чьи «Новые времена» и «Огни большого города» Мандельштам увлеченно смотрел в воронежском кинотеатре на проспекте Революции. Теперь он превращает Чаплина в фигуру, родственную самому себе. Чаплин разгуливает по сталинской Москве в год Большого Террора. В том, что он видит, нет ничего смешного: «Как-то мы живем неладно все — чужие, чужие» и «Чудит, чудит чужая даль» (III, 139). Ни слова о светлом будущем, о котором вещала официальная пропаганда[382]. Эмма Герштейн вспоминает, что Москва в то время вызывала у Мандельштама тревожное чувство. В ней таилось что-то для него непонятное. «И люди изменились… Все какие-то, — он шевелил губами в поисках определения, — все какие-то… какие-то… поруганные»[383]. В это время он читает — одновременно с Ахматовой — роман Джеймса Джойса «Улисс» (он — в немецком переводе Георга Гойерта, она — в оригинале). Несколько раз у них заходит разговор об этой книге; «но было уже не до книг», — горько замечает поэтесса[384]. Тем не менее, Мандельштам радовался новому соприкосновению со столичной культурной жизнью. «Если мне суждено вернуться, — говорил он в Воронеже своей жене, — я сразу пойду к “французам”». Имелись в виду импрессионисты в Музее нового западного искусства на Кропоткинской улице, 21 в бывшем особняке Морозова — световые и красочные чудеса, описанные в «Путешествии в Армению» (глава «Французы»). «Надо насмотреться, пока еще чего-нибудь не случилось», — добавил Мандельштам, как будто предчувствуя, что не задержится в Москве надолго[385]. «Все какие-то… […] поруганные» Осип Мандельштам в 1937 году (перед высылкой из Москвы)
Тем временем исчезнувший Костарев, желая занять квартиру Мандельштама, добивается его высылки из Москвы. Поэта лишают права проживания в Москве — как «имеющего судимость». Мандельштам обдумывает даже возможность возвращения в Воронеж, город своей ссылки, звонит по телефону своей последней воронежской хозяйке и, в конце концов, узнает в милиции, что ему запрещено жить не в двенадцати городах, как это значилось после пересмотра первого приговора (по формуле «минус двенадцать»), но в семидесяти, включая Воронеж. Кроме того, он обязан был находиться за пределами стокилометровой зоны. Это означало полный отрыв от городской и культурной жизни. 25 июня Мандельштамов навестил сотрудник милиции с предписанием: покинуть Москву в течение двадцати четырех часов. Перед ними вновь замаячил призрак прежней кочевой жизни. В полном отчаянии Мандельштам симулирует сердечный приступ — надеется, что таким способом ему удастся продлить свое пребывание в Москве. Предполагалось, что Эмма Герштейн — после того как он станет биться в притворном припадке — выбежит на улицу и, стоя перед подъездом, начнет кричать: «Безобразие! Поэта выкидывают из квартиры!! Больного поэта высылают из Москвы!!!» По ее словам, Мандельштам нес какую-то чепуху насчет симуляции как «самого испытанного метода политической борьбы». Герштейн отказалась принимать участие в этом жалком спектакле[386]. С Эммой Герштейн Мандельштамы познакомились в октябре 1928 года в Узком под Москвой — в санатории ЦЕКУБУ (Центральная комиссия по улучшению быта ученых). В тридцатые годы она часто и близко общалась с Мандельштамами и на основании этой близости, во многом, возможно, мнимой, опубликовала в девяностопятилетнем возрасте свои — весьма критические — воспоминания о них обоих. Спустя несколько десятилетий после разыгранного поэтом «припадка» она все еще с неприязнью пишет о Мандельштамах, которые якобы пытались ее использовать, видя в ней уже не «соратницу», а «рабыню». В то же время она говорит о тяжко «травмированном» поэте[387]. Видимо, ей было не понять всей глубины его отчаяния. На самом деле, Мандельштам просто не постигал сути исторического момента. В год Большого Террора уже не существовало «индивидуального подхода», симуляция и протест утратили всякий смысл. После второго показательного процесса в январе — феврале 1937 года механизм уничтожения работал с бешеным ускорением. Нарком внутренних дел Ежов, исполнитель политики сталинских «чисток», чувствовал, что его поддерживают и поощряют сверху. 27 июля 1937 года за свое невероятное усердие в деле уничтожения «врагов народа» Ежов получает орден Ленина, причем — из рук самого Сталина. В период между сентябрем и декабрем 1937 года под руководством Ежова было подготовлено тридцать пять показательных процессов. Каждый из них должен был сопровождаться массовыми арестами и расстрелами. В конце июня 1937 года Мандельштамы ищут себе временное жилье, пытаясь найти его как можно ближе к стокилометровой зоне. Их выбор падает на волжский поселок Савелово, расположенный к северу от Москвы, напротив городка Кимры. Они принимают опасное решение: игнорировать запрет на пребывание в Москве. Вновь и вновь они наезжают в Москву в поисках работы и денег. Лишь немногие осмеливаются приютить гонимую пару, рискуя навлечь на себя серьезные неприятности. Напуганные литераторы, встречая Мандельштама на московских улицах, даже опасаются с ним здороваться; они видят перед собой призрак — мертвеца, восставшего из гроба. Путь от Савеловского вокзала до главного из их московских пристанищ был не слишком труден; оно находилось по адресу Лаврушинский переулок, 17. В этой квартире жили испытанные друзья Мандельштамов, Василиса и Виктор Шкловские; в воспоминаниях Надежды Мандельштам им посвящена отдельная глава. «Дом Шкловских, — пишет она, — был единственным местом, где мы чувствовали себя людьми; в этой семье знали, как обращаться с обреченными»[388]. Даже дети Шкловских, Варя и Никита, знали, как им вести себя, если явятся Мандельштам и его жена. «…Дети всегда отражают нравственный облик дома. Нас вели на кухню — там у Шкловских была столовая — кормили, поили, утешали ребячьими разговорами»[389]. Приходя домой, Василиса готовила для гостей ванну, давала им свежее белье и звала их к столу — все это делалось как нечто самое собой разумеющееся. Виктор Шкловский пытался развеселить Мандельштама, шутил, рассказывал новости и усиленно думал, чем бы ему помочь. Когда раздавался звонок в дверь, Мандельштамов прятали в детской комнате. А если ночью поднимался лифт, все выбегали в переднюю и прислушивались, где он остановился. «В годы террора не было дома в стране, где бы люди не дрожали, прислушиваясь к шелесту проходящих машин и к гулу поднимающегося лифта»[390]. Опасаясь навлечь на Шкловских беду, Мандельштамы ищут других возможностей переночевать в Москве. Иногда им удавалось приклонить голову на окраине Москвы в Марьиной Роще (Александровский переулок, 43) — у Натальи, сестры Василисы Шкловской. Литературовед Николай Харджиев, который жил в той же квартире, великодушно предоставлял горемычным гостям свою крохотную комнатку. Опасность была немалая: однажды какой-то шпик, следивший за Мандельштамами, стал нагло заглядывать через окно в комнату Харджиева (квартира находилась на первом этаже) и вовсе не торопился уйти. Дать приют этой паре отваживались и другие люди: художники Лев Бруни и Александр Осмеркин (1 октября 1937 года он выполнил карандашный портрет Мандельштама — сохранилось два наброска); архитектор Лев Наппельбаум, сын известного фотографа Моисея Наппельбаума, и его жена Людмила; кроме того — супруги Анна (Нюра) и Игнатий Бернштейны (литературный псевдоним: Александр Ивич), в квартире которых с 1946 года будет храниться мандельштамовский архив. Горстка этих мужественных людей облегчила тяготы нищенской жизни Мандельштамов в последний год его жизни. Не группа опытных заговорщиков, а всего лишь несколько человек, проявивших человеческое отношение к гонимому поэту! В Савелове написаны последние стихи Мандельштама — цикл, состоявший приблизительно из десяти-одиннадцати стихотворений (сохранилось всего четыре текста). В середине июля из Воронежа приехала, чтобы навестить друзей, Наташа Штемпель. Они бродят вдоль берега Волги, и Мандельштам читает ей свои новые стихи. Среди них, как явствует из ее воспоминаний, было и несохранившееся стихотворение о смертной казни — негодующий вопль против уничтожения жизни[391]. Но тогда же возник и ряд удивительных любовных стихов, которые Мандельштам не рискнул показывать своей жене. Эти стихи посвящены Эликониде (Лиле) Поповой, бывшей жене актера Яхонтова, о котором в 1927 году, когда они жили по соседству в Детском Селе, Мандельштам написал портретный очерк. С этими людьми поэт, вернувшись из ссылки, особенно любил встречаться. Скоро он влюбился в Лилю, красавицу с большими темными глазами; пикантность этой истории придавало, помимо присутствия Надежды Яковлевны, еще одно обстоятельство. Дело в том, что Лиля Попова была ярой сталинисткой; она грезила о «гениальном вожде» и «спасителе человечества» и хотела обратить Мандельштама в истинную веру. Надежда Мандельштам пишет о ее «чувствительном» и «сентиментальном» сталинизме (оказывается, был и такой). Она хотела убедить Мандельштама написать Сталину покаянное письмо. Конечно, если бы в 1937 году, в самый разгул террора, он стал бы напоминать о своем «грехопадении» — эпиграмме против Сталина, это обернулось бы для него катастрофой. Впрочем, Попова и сама собиралась написать Сталину о том, что «нужно помочь О. М. стать на правильный путь»[392]. Мандельштам, как утопающий за соломинку, цеплялся за эту последнюю попытку спасения, придуманную Лилей. В феврале 1934 года он сказал Ахматовой: «Я к смерти готов». Однако «воронежское чудо» пробудило в нем жизненные силы. Его поэзия давно уже дышала смертью, но Мандельштам-человек хотел жить и после ссылки, в нем не иссякла трагическая жажда жизни, которая нашла свое выражение в одном из стихотворений 1931 года:
Однако эти поздние «Стансы» также не имели успеха и не выполнили своего назначения — подобно сталинской «Оде», которую Мандельштам с пафосом декламировал теперь даже на московских улицах, желая, чтобы его слышали литературные чиновники[393]. Малейший шанс продлить себе жизнь был на вес золота. Однако мандельштамовская «лояльность» давно уже никого не интересовала. Буйная метафоричность «Оды» явно выпадала из контекста эпохи, обезображенной безудержным террором. Определение «поруганные», коим в 1937 году, вернувшись из ссылки, Мандельштам наделил москвичей, своих современников, следовало бы отнести и к нему самому, к надломленному «я» его гибридных «Стансов»[394]. Поздние вирши, обращенные к Поповой, — это вымученные перепевы в мажорно-восторженном духе. Но даже здесь Мандельштам не сумел сфальшивить. Конечно, в «Стансах» ощущается его желание верить своему времени, но вместе с тем — его органическая неспособность целиком проникнуться этой верой и раствориться в ней. Судя по некоторым мотивам, влюбленность поэта не могла заслонить от него ужасов эпохи. Внутренняя раздвоенность Мандельштама проявляется в таких, например, словах, как «сиротство» и «боль» (III, 143). Пока не будет найдено утраченное стихотворение о смертной казни, чье существование подтверждает надежная свидетельница Наталья Штемпель, «савеловский цикл» в творчестве Мандельштама останется неясным привеском. Однако среди четырех сохранившихся стихотворений есть по крайней мере одно, в котором угадывается протест против смертной казни: «Не позволил бы в напильник / Шею выжать гусь» (III, 141). Лиля ярко воплощала собой эпоху всеобщего ослепления, и Мандельштам, чья психика была глубоко травмирована годами воронежской ссылки и высылкой из Москвы, снова на какой-то миг поддается этому гипнозу. Даже Яхонтов, несмотря на свое увлечение современным пафосом и «подъемом», не вполне разделял слепоту своей подруги. В 1945 году он выбросится из окна — в паническом ужасе неминуемого ареста. Когда Мандельштамы покидали Москву, Лиля хотела снабдить поэта, недостаточно, по ее мнению, «подкованного», назидательной марксистской литературой. Яхонтов же подарил Мандельштаму свою Библию. Говорящие подарки! Осенью 1937 года их дороги расходятся окончательно. Пара Яхонтов-Попова полностью погружается в работу над большой композицией, славящей двадцатую годовщину Октябрьской революции. Мандельштамы же продолжают свое кочевое нищенское существование. 17 ноября они переезжают из Савелова в Калинин (ныне городу возвращено его исконное имя — Тверь); им удается снять комнату на окраине города (3-я Никитинская, 43). Этот город им рекомендовал Исаак Бабель: «Поезжайте в Калинин […] там Эрдман…»[395]. Автор сатирической запрещенной пьесы «Самоубийца» (1928) Николай Эрдман также прошел к тому времени сибирскую ссылку (Енисейск и Томск). Осенью 1937 года Мандельштаму еще раз удается мельком повидаться с Ахматовой: чета отверженных на два дня появляется в закрытом для них Ленинграде. Приехав из Калинина, они буквально остались на улице. Осип сказал жене: «Надо уметь менять профессию. Теперь мы — нищие» и «Нищим летом всегда легче»[396]. «Время было апокалипсическое, — вспоминает далее Ахматова. — Беда ходила по пятам за всеми нами. У Мандельштамов не было денег. Жить им было уже совершенно негде. Осип плохо дышал, ловил воздух губами»[397]. Атмосфера террора разрушала все семейные связи. Каждый визит становился смертельно опасным. Отношения с младшим братом Евгением он сам разорвал еще в Воронеже. Но когда Мандельштаму в присутствии Ахматовой рассказали, что у его отца нет теплой одежды, он снял с себя свитер и попросил передать отцу[398]. Нищий, он уже ни в чем не нуждался. Бессмысленно рассуждать о том, удалось бы Мандельштаму выжить, если бы он держался не столь вызывающе, не появлялся в столичных городах, не выпрашивал денег на глазах у литературных чиновников, ничего не требовал… Террор не ограничивался Москвой и Ленинградом, он свирепствовал и в Калинине. Отделы НКВД были созданы повсеместно. У Ежова не было недостатка в личном составе. Да и в жертвах, коими становились совершенно невинные и неприметные люди. Поездки Мандельштама в запрещенную Москву были отчаянными попытками раздобыть хоть немного денег, однако круг благодетелей неуклонно сужался. Чувство страха владело всеми. «По ночам я кричала, — вспоминает Надежда Мандельштам. — В ту зиму я начала кричать страшным нечеловеческим криком, словно животное или птица, которую душат»[399]. Террор шел полным ходом. У Мандельштама не было больше иллюзий: уничтожается не только человек, говорил он, но и мысль[400]. 8 октября 1937 года был расстрелян Сергей Клычков — крестьянский поэт и добрый знакомый Мандельштама. 16 октября в Ленинграде арестовали Бенедикта Лившица, старого приятеля Мандельштамов и свидетеля при их бракосочетании; его расстреляют в 1938 году. 8 декабря 1937 года на Соловках был расстрелян Павел Флоренский, чей первый арест в 1928 году так потряс Мандельштама. Этот список можно продолжать бесконечно. В январе 1938 года — после громких обличительных статей в «Правде» — был закрыт Государственный театр им. Мейерхольда. Знаменитый режиссер-авангардист будет арестован в 1939 году, подвергнут мучительным пыткам и расстрелян в феврале 1940 года. В квартире Мейерхольда Мандельштам тоже нашел однажды приют. В Калинине, узнав из газеты «Правда», что и против Мейерхольда началась травля, он вздохнул и произнес в отчаянии: «Мы погибли!» После этого Мандельштам впадает в глубокую депрессию, о чем свидетельствует, например, его письмо к Борису Кузину от 26 февраля 1938 года: «Устал. Все жду чего-то. […] …простите мою немоту. Очень устал» (IV, 198). Как это ни удивительно, но весной 1938 года Союз писателей решил еще раз проявить заботу о Мандельштаме. Правда, еще до этого промелькнуло объявление о вечере стихов Мандельштама, назначенном на 15 октября 1937 года (вечер был отменен). Поэта, озабоченного поиском работы, отстраняют от ранее порученного ему перевода дневника братьев Гонкуров. И. К. Луппол, директор Гослитиздата, заявил, что работы для Мандельштама у него нет и не предвидится (IV, 199). Однако 2 марта 1938 года Мандельштам неожиданно получает путевку — на целых два месяца — в отдаленный санаторий «Саматиха», расположенный в тридцати километрах от железнодорожной станции Черусти на ветке Муром — Казань. Мандельштаму предложили побыть там якобы для того, чтобы он поправил свое сильно подорванное здоровье. Сегодня известно, что Саматиха была ловушкой. Следовало изолировать поэта, постоянно метавшегося между Москвой и Калинином, поместить его в отдаленном месте, оторвать от знакомых с тем, чтобы в нужный момент арестовать без особых осложнений. И «нужный момент» не заставил себя долго ждать. Между 2 и 13 марта 1938 года в Москве проходил третий показательный процесс, «процесс двадцати одного», против Бухарина, Рыкова и других. Судилище было хорошо подготовлено. Председателем суда был военный юрист Ульрих; государственным обвинителем — печально известный прокурор Вышинский. Нити этого процесса закулисно держал в своих руках сам Сталин. Бухарин был арестован в феврале 1937 года. Нарком Ежов уже тогда предлагал пленуму Центрального комитета расстрелять Бухарина и Рыкова. Приговор был вынесен задолго до начала процесса. Однако показательный процесс по делу «антисоветского право-троцкистского блока» готовился в течение тринадцати месяцев. Столь долгий срок потребовался для «обработки» обвиняемых. Бывший соратник Ленина, который назвал его в своем политическом завещании «любимцем всей партии», автор классической большевистской работы «Азбука коммунизма», Бухарин поначалу не признавал своей вины и был подвергнут пыткам. Применение «методов физического воздействия» в повседневной работе НКВД было одобрено постановлением ЦК партии в августе 1937 года. Это давало санкцию на любые чудовищные пытки, чем неограниченно пользовался «злой карлик» Ежов. В конце концов, когда под угрозой оказались его молодая жена и малолетний сын, Бухарин не выдержал и подписал все вздорные, вымышленные обвинения, предъявленные ему палачами НКВД. А 12 марта 1938 года в своем заключительном слове Бухарин сказал: «Я стою коленопреклоненным перед страной, перед партией, перед всем народом». И о монстре Сталине, незримом дирижере этого процесса: «Он — надежда мира, творец». Обвиняемые признавались в самых абсурдных деяниях: в немыслимых актах саботажа, запланированных покушениях на Сталина и т. д. 15 марта 1938 года, едва только процесс закончился, все «признавшие свою вину» были расстреляны в подвалах Лубянки[401]. Дальнейшая судьба Мандельштама также связана с третьим показательным процессом. И не только потому, что Бухарин долгое время был его «покровителем», помог в 1928 году осуществить издание его последних книг и способствовал в 1930 году его поездке на Кавказ, а в 1934 году — пересмотру обвинительного приговора. Мандельштам будет захвачен новой волной массовых репрессий, наступивших после этого процесса. Вот цифры, обоснованные расчетами: историк Дмитрий Волкогонов полагает, что число, арестованных и осужденных в 1937–1938 годах, — 3,5–4,5 миллиона человек, а число расстрелянных — 800–900 тысяч[402]. Другие авторы приводят еще более страшные цифры. Благодаря находке Виталия Шенталинского в архивах КГБ мы знаем сегодня, что послужило причиной второго ареста Мандельштама 2 мая 1938 года. Это — письменный донос от 16 марта 1938 года, адресованный наркому внутренних дел Ежову. Его автором был не кто иной, как Владимир Ставский, генеральный секретарь Союза советских писателей в 1936–1941 годах. Обращает на себя внимание дата письма: оно написано сразу же после окончания третьего показательного процесса, на другой день после казни Бухарина, расстрелянного 15 марта. Генеральный секретарь не хотел терять времени даром. В своем письме, отнесенном к разряду «совершенно секретных», Ставский сообщает Ежову о том, что высланный из Москвы Мандельштам нарушает запрет на пребывание в Москве и попрошайничает среди московских писателей, которые, в свою очередь, делают из него «страдальца» — «гениального поэта, никем не признанного». Ставский не упускает возможности дважды напомнить Ежову, что Мандельштам — автор «похабных, клеветнических стихов о руководстве партии и всего советского народа» (имеется в виду эпиграмма 1934 года) и настоятельно просит наркома «решить этот вопрос об О. Мандельштаме»[403]. Действительно, для решения подобных «вопросов», у Ежова имелись тысячекратно опробованные средства, о чем писательскому генеральному секретарю было, разумеется, хорошо известно. К своему письму Ставский приложил еще и отрицательный литературный отзыв Петра Павленко. Это тот самый Павленко, который в мае 1934 года раструбил по всей Москве, что Мандельштам во время допроса на Лубянке имел «жалкий вид». Теперь в своем «экспертном заключении» этот литературный приспешник оспаривает «пригодность» новых стихов Мандельштама, тем самым — и самого поэта. Он характеризует язык его стихов как «сложный» и «темный». Даже в сталинской «Оде», по его мнению, «много косноязычия, что неуместно в теме о Сталине»[404]. Пока угодивший в ловушку поэт находится в далекой Саматихе, нарком внутренних дел готовится — по просьбе генерального секретаря Союза писателей — «решить вопрос об О. Мандельштаме». Тем временем и сам Мандельштам начинает верить, что его проблемы, наконец, разрешатся. 2 марта 1938 года он получил разрешение на отдых в Саматихе, а 5 марта его принял Ставский. Сразу же после приема он и Надежда Яковлевна снова отправились в Ленинград, пытаясь занять денег у своих знакомых. Произошла короткая (и оказавшаяся последней) встреча с Ахматовой. 8 марта 1938 года Мандельштамы приехали в Саматиху. Тридцать километров, отделяющие железнодорожную станцию Черусти от Саматихи, им пришлось преодолевать на санях. За время своего пребывания в Саматихе Мандельштам неоднократно просил, чтобы его отвезли в Черусти, — но просьба его под разными предлогами неизменно отклонялась. Главврач и директор санатория по фамилии Фомичев, по-видимому, имел инструкцию: ни под каким видом не выпускать поэта. В своих воспоминаниях — в главе «Мамочка послала барышню отдыхать в Саматиху» — Надежда Мандельштам предполагает, что шпионить за ними было поручено одной молодой женщине. Она выспрашивала у Мандельштама, кто интересуется его стихами, кто и где их хранит. «Алексей Толстой!» — ответил Мандельштам, разозлившись[405]. То есть официальный писатель, которому в мае 1934 года Мандельштам публично дал пощечину, — горькая ирония! Главврачу в Саматихе не раз звонят «из Союза писателей» и спрашивают, все ли у Мандельштама в порядке. Требовалось, должно быть, удостовериться в том, что поэт по-прежнему в ловушке. Мандельштамов поместили в отдельном домике, подальше от суеты. «А в главном доме такой шум, такой рев, пенье, топот и пляска, что мы бы не могли там выдержать…», — пишет он отцу 16 апреля 1938 года и радуется своему «глубокому отдыху» (IV, 200). Мандельштам взял с собой несколько книг: как обычно, Данте и Пушкина и, кроме того, — всего Хлебникова. Это — позднее свидетельство его давнего почитания поэта-футуриста, для которого Мандельштам умел находить в своих статьях самые лестные слова. В Саматихе звучала и музыка, в частности — созданная в 1937 году Пятая симфония Шостаковича, которую Мандельштам решительно отвергает: «Здесь гремит его 5-я симфония, — пишет он Борису Кузину 10 марта 1938 года. — Нудное запугивание. […] Не приемлю. Не мысль. Не математика. Не добро. Пусть искусство: не приемлю!» (IV, 199–200). Поначалу Мандельштам очень радовался этим внезапным переменам в своей жизни, которые объяснял вмешательством Союза писателей. Депрессия, сопровождавшая его в течение первых месяцев 1938 года, отступала. Еще 7 мая 1937 года писавший жене, что не верит «ничему хорошему» (IV, 196), он снова проникается верой в чудо. И едва приехав в Саматиху, он отправляет 10 марта 1938 года своему другу Борису Кузину письмо, исполненное окрыленных надежд: «Вчера я схватил бубен из реквизита Дома отдыха и, потрясая им и бия в него, плясал у себя в комнате: так на меня повлияла новая обстановка. […] Еще не знаю, что с собой делать. Как будто еще очень молод. […] “Общественный ремонт здоровья” — значит, от меня чего-то доброго ждут, верят в меня. Этим я смущен и обрадован» (IV, 199). 16 апреля 1938 года он пишет своему отцу: «У нас сейчас нет нигде никакого дома, и все дальнейшее зависит от Союза Писателей» (IV, 200). Как верно! Донос генерального секретаря Ставского уже целый месяц находится в недрах НКВД, и бюрократические мельницы этого учреждения начинают вращаться. И тут в Главном управлении государственной безопасности (ГУГБ) выясняются такие обстоятельства, которых хватило бы и на десять арестов. Из материалов оперативного расследования явствует, что именно ставилось в вину Мандельштаму. 27 апреля 1938 года старший лейтенант госбезопасности Виктор Юревич информирует своего начальника Александра Журбенко, возглавляющего 4-й отдел ГУГБ: «К великой пролетарской революции, по собственным признаниям Мандельштама, он отнесся резко отрицательно, называл советское правительство — “правительством захватчиков” и в своих литературных произведениях того времени клеветал на советскую власть. […] В 1927 году Мандельштам, как он сам признает, имел горячие симпатии к троцкизму. Резко враждебно относился Мандельштам к политике ВКП (б) по ликвидации кулачества как класса, что отражено в ряде его произведений, относящихся к 1930–1933 гг. В 1933 г. Мандельштам написал резкий контрреволюционный пасквиль против тов. Сталина и распространял его среди своих знакомых путем чтения. В 1934 г. за антисоветскую деятельность О. Мандельштам был осужден к ссылке на 3 года в г. Чердынь. При следовании к месту ссылки он покушался на самоубийство. Ввиду болезни Мандельштама пункт ссылки был изменен на Воронеж, где он и находился до 1937 года. По отбытии срока ссылки Мандельштам явился в Москву и пытался воздействовать на общественное мнение в свою пользу путем нарочитого демонстрирования своего “бедственного положения” и своей болезни. Антисоветские элементы из литераторов используют Мандельштама в целях враждебной агитации, делают из него “страдальца”, организуют для него сборы среди писателей. […] По имеющимся сведениям, Мандельштам до настоящего времени сохранил свои антисоветские взгляды. В силу своей психической неуравновешенности Мандельштам способен на агрессивные действия. Считаю необходимым подвергнуть Мандельштама аресту и изоляции»[406]. Опирающийся при ходьбе на палку, тяжело страдающий от сердечного недомогания и одышки Мандельштам изображен чуть ли не террористом, «способным на агрессивные действия». В этой оперативной справке отражается и общественная паранойя того времени: навязчивое представление о «вредителях», «саботажниках» и «шпионах», таящихся якобы повсеместно. 29 апреля 1938 года заместитель наркома внутренних дел Фриновский выносит резолюцию: «Арестовать». 30 апреля был выписан ордер на арест. Ранним утром 2 мая 1938 года двое сотрудников НКВД постучали в окно. Их сопровождал главврач Фомичев. Вещи Мандельштама вытряхнули из чемодана в мешок. Вся процедура длилась лишь несколько минут. Надежде Яковлевне не разрешили проводить мужа даже до станции Черусти. Не говоря ни слова, она простилась с ним. Больше она никогда не увидит мужа. Их совместная жизнь длилась ровно девятнадцать лет: с 1 мая 1919 года до 2 мая 1938 года. Спустя десятилетия Надежда Мандельштам попытается осмыслить свою собственную беспомощность и скованность: «Почему мы, например, не выдавили стекла, не выпрыгнули в окно, не дали волю глупому страху, который погнал бы нас в лес, на окраину, под пули? Почему мы стояли смирно и смотрели, как роются в наших вещах? Почему О. М. покорно пошел за солдатами, а я не бросилась на них, как зверь? Что нам было терять?»[407] Мандельштама поместили сначала во «внутреннюю тюрьму» НКВД, находившуюся во дворе Лубянки. Тогда же, 3 мая, его в последний раз в жизни фотографируют: в профиль и анфас, как и всех преступников. Но Мандельштам и здесь запрокидывает голову, застывая в позе, засвидетельствованной многими современниками. Его обреченный взгляд выражает изнеможение, но одновременно (тоже в последний раз!) — гордость и упрямство. Теперь на Лубянке уже не ведется следствие, как некогда в мае 1934 года. В 1938 году, в условиях Большого Террора, вся процедура сокращена. Единственный запротоколированный допрос состоялся 17 мая; Мандельштам отрицает всяческую вину: «Никакой антисоветской деятельности я не вел». 27 мая принято постановление о производстве обыска в Калинине, по месту недавнего проживания: «с целью обнаружения оружия, переписки и других вещественных доказательств»[408]. Обыск проводят — ничего не найдено. Единственным «оружием» Мандельштама всегда были его стихи. Но Надежда Яковлевна, стремительно бросившись из Саматихи в Калинин, успела их забрать и спрятать в корзину. А сама она скрывалась в первые дни в Москве у Николая Харджиева. Обвинительное заключение от 20 июля 1938 года лишь повторяет приведенную выше оперативную справку и местами дословно воспроизводит текст письма-доноса Ставского к Ежову. Кроме того, отмечены связи Мандельштама с «врагами народа» Стеничем и Кибальчичем (псевдоним — Виктор Серж; известный троцкист) и добавлена фраза о психическом состоянии заключенного, обследованного врачами 24 июня: «Медицинским освидетельствованием Мандельштам О. Э. признан личностью психопатического склада со склонностью к навязчивым мыслям и фантазированию». Его находят «вменяемым»[409]. Мандельштама обвиняют в «антисоветской агитации и пропаганде» — преступлении, предусмотренном статьей 58–10 УК РСФСР. 2 августа 1938 года тройка Особого совещания НКВД выносит ему приговор: пять лет в исправительно-трудовом лагере за контрреволюционную деятельность. Учитывая расстроенное здоровье Мандельштама, такой приговор можно считать смертным. Уже с 1929 года «особым совещаниям» ОГПУ/НКВД не требуется никаких доказательств — достаточно доносов и оперативных сведений. Тройка ОСО не удосуживается даже выслушать подсудимого. Вся процедура занимает лишь несколько минут: проставить штемпель и подпись. Мандельштам вступает теперь в тот мир, который в 1973 году разоблачит перед мировой общественностью Александр Солженицын в своем монументальной, основанной на документах эпопее «Архипелаг Гулаг» (Гулаг — сокращение, означающее «Главное управление лагерей»). Вселенная Гулага запечатлена ныне в ряде документальных и полудокументальных произведений. Назовем лишь несколько классических книг: «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург, «Колымские рассказы» Варлама Шаламова (один из них, озаглавленный «Шерри-бренди», посвящен смерти Мандельштама в лагере) и «Особый мир» Густава Херлинга. «На вершок бы мне синего моря, на угольное только ушко!» Последняя фотография: Осип Мандельштам во «внутренней тюрьме» НКВД на Лубянке (май 1938)
4 августа 1938 года Мандельштама переводят в московскую тюрьму Бутырки — для отправки в колымский лагерь. В общую камеру загоняли более трехсот человек. В углу стоял огромный чан, и каждый заключенный вынужден был отправлять свои естественные потребности на виду у всех остальных. Вонь и теснота таковы, что трудно вообразить. Евгения Гинзбург рассказывает также о невыносимых звуках, разносившихся в те жуткие «бутырские ночи», о ночных истязаниях: «Не один, а множество криков и стонов истязаемых людей ворвались сразу в открытые окна камеры […] Над волной воплей пытаемых плыла волна криков и ругательств, изрыгаемых пытающими. Слов разобрать было нельзя, только изредка какофонию ужаса прорезывало короткое, как удар бича, “мать! мать! мать!” Третьим слоем в этой симфонии были стуки бросаемых стульев, удары кулаками по столам и еще что-то неуловимое, леденящее кровь»[410]. В бутырском застенке Мандельштам провел более месяца. 7 сентября 1938 года заключенных из разных тюрем Москвы и Московской области привозят на станцию Красная Пресня. Здесь их ожидает состав из 34 вагонов. Согласно документам, обнаруженным совсем недавно, этап № 1152 состоял из 1770 заключенных и 110 конвойных. 8 сентября 1938 годаспецпоезд покидает Москву. Среди сопровождающих — ни одного врача; мертвые тела попросту сгружают на станциях. В дневной паек входит четыреста граммов хлеба, миска жидкого супа из рыбьих голов и кружка кипятку. Поездка в «теплушке», закрытом товарном вагоне с деревянными нарами на восемьдесят человек, продолжается почти месяц. Встать и сделать несколько шагов — невозможно. В середине вагона зияет круглая дыра: это отхожее место. Лязг бьющихся друг о друга буферов, постоянные толчки, скрежет колес, гул стальных рельс — все это постепенно заполняет собой отупевшее сознание заключенных. А если им удается во время стоянок прильнуть глазом к щели в стене вагона, они видят на всех знаменах и плакатах один и тот же лик — портреты «великого вождя» и «спасителя человечества», которому они обязаны своим счастьем. Выписка из протокола ОСО от 2 августа 1938 года
Днем невероятно длинный состав стоит, как правило, на запасных путях, ночами же продолжает движение. На пути в Сибирь поезд следует через Свердловск, Мариинск, Красноярск, Урульчу и Известковую; здесь 16 вагонов отцепляют, и 1038 человек отправляют в местные лагеря. А семьсот «зэков», предназначенных для колымских лагерей, едут дальше, во Владивосток, город на берегу Японского моря. Среди них — Мандельштам. Наконец, 12 октября эшелон с человеческим грузом, именуемым «враги народа», прибывает на станцию Вторая Речка (под Владивостоком)[411]. Мандельштам попадает в пересыльный лагерь 3/10; его помещают в барак № 11 — для контрреволюционеров. Сегодня вся территория бывшего лагеря находится в пределах городской черты: Владивосток весьма разросся. По рассказам очевидцев, между руководством лагеря и теми, кто стоял во главе бараков, существовала тесная связь. Власть в бараках принадлежала главным образом отпетым уголовникам; они запугивали «интеллигентов» и «политических», издевались над ними. Однако на Второй Речке зона для уголовников была отделена от зоны для «политических». Кого и от кого следовало защищать? Уголовники, воры и убийцы были, согласно лагерной логике, «социально близкими» пролетариату, тогда как осужденные по пятьдесят восьмой (за антисоветскую агитацию и пропаганду) считались особо опасными преступниками, поскольку могли заразить своими настроениями других людей. Официальное наименование лагеря звучало так: Владивостокский пересыльный пункт Дальстроя; сокращенно, на советском жаргоне: Владперпункт. В «уголовной» и «политической» зонах, отделенных друг от друга высокими заграждениями из колючей проволоки, содержалось одновременно от двенадцати до четырнадцати тысяч заключенных. Отсюда баржами и пароходами — в заполненных до отказа трюмах — узников перевозили за восемь дней через Японское и Охотское море в бухту Нагаево и затем, в Магадане, распределяли по лагерям вдоль реки Колымы. Это были, в сущности, армии рабов для государственного треста «Дальстрой», ведавшего поиском и добычей золота, олова, вольфрама, кобальта и угля в северо-восточной Сибири. Сотни тысяч зэков, способных выполнять тяжелую работу, были человеческим материалом, который Дальстрою позволялось использовать по своему усмотрению. Холод, голод и непосильный труд обрекали этих людей на гибель; но для экономики советской империи они играли важнейшую роль. В течение двадцати лет, с 1932 по 1953 год, Дальстрой ежегодно пополнялся приблизительно сотней тысяч заключенных, поставляемых госбезопасностью (ОГПУ — НКВД — НКГБ — МГБ — МВД)[412]. Смертность в колымских лагерях была огромной; по числу погибших Колыма стоит на первом месте. Кроме того, Колыма отличалась невыносимо тяжкими условиями заключения; это был «полюс жестокости» внутри самого Гулага. «Освенцим без печей» — так назвал Колыму писатель Георгий Демидов[413]. Тяжелобольной Мандельштам явно не годился для работы на колымских рудниках. Он быстро попал «в отсев», и ему предстояло зимовать в пересыльном лагере. Лагеря для инвалидов находились в Мариинске (между Новосибирском и Красноярском). Но лагерному начальству было ясно, что в данном случае можно не утруждать себя: заключенного следовало актировать для отправки этапом. Сохранилось единственное письмо Мандельштама, написанное в лагере. Оно адресовано брату Александру: автор письма явно исходил из того, что его жена тоже арестована и осуждена. Около 2–3 ноября 1938 года, перед праздником Революции, заключенным позволили — в виде исключения — написать на клочке упаковочной бумаги письмо домой. Все письма были подвергнуты лагерной цензуре, что задержало их отправление еще на три-четыре недели. Почтовый штемпель на письме Мандельштама: 30.XI. 1938.
«Дорогой Шура! Я нахожусь — Владивосток, СВИТЛ, 11-й барак. Получил 5 лет за к. р. д. по решению ОСО. Из Москвы, из Бутырок этап выехал 9 сентября, приехали 12 октября. Здоровье очень слабое. Истощен до крайности. Исхудал, неузнаваем почти. Но посылать вещи, продукты и деньги не знаю, есть ли смысл. Попробуйте все-таки. Очень мерзну без вещей. Родная Надинька, не знаю, жива ли ты, голубка моя. Ты, Шура, напиши о Наде мне сейчас же. Здесь транзитный пункт. В Колыму меня не взяли. Возможна зимовка. Родные мои, целую вас.Шурочка, пишу еще. Последние дни я ходил на работу, и это подняло настроение. Из лагеря нашего как транзитного отправляют в постоянные. Я, очевидно, попал в “отсев”, и надо готовиться к зимовке. И я прошу: пошлите мне радиограмму и деньги телеграфом» (IV, 201). «Очень мерзну без вещей» Единственное письмо Мандельштама из лагеря (ноябрь 1938 года)Ося.
Родственники Мандельштама получили это письмо 15 декабря 1938 года. Жить ему оставалось еще примерно две недели. В течение десятилетий о пребывании Мандельштама в лагере циркулировали разного рода слухи и легенды; все они восходят к бывшим заключенным, вышедшим, так сказать, «на волю». Некоторые истории, рассказанные вернувшимися из лагерей, впервые обнародовал Илья Эренбург в своей мемуарной книге «Люди, годы, жизнь». Одна из них, сообщенная очевидцем Меркуловым, — о том, будто поэт читал у костра другим заключенным сонеты Петрарки. Однако истинный конец Мандельштама был, по всей видимости, менее поэтичен. В двух последних главах своих мемуаров Надежда Мандельштам с большим достоинством пытается выискать в свидетельствах бывших узников хоть мельчайшее зернышко правды. Однако различить, где правда, где вымысел, оказалось почти невозможным. «Таково было свойство почти всех лагерников, которых мне пришлось видеть первыми, — пишет Надежда Мандельштам, — для них не существовало дат и течения времени, они не проводили строгих границ между фактами, свидетелями которых они были, и лагерными легендами. Места, названия и течение событий спутывались в памяти этих потрясенных людей в клубок, и распутать его я не могла»[414]. Физик Л. сообщил Надежде Яковлевне живописную сцену: Мандельштам преспокойно читает стихи в бараке Архангельского, главаря лагерной шпаны, и уголовники угощают его — неслыханная роскошь! — белым хлебом и консервами[415]. Эта легенда опять-таки славит ослепительную власть поэзии. Доверять ей следует с осторожностью. Сопоставляя рассказы бывших лагерников, можно увидеть несколько постоянно повторяющихся деталей. Из них явствует, что Мандельштам быстро терял силы, опускался и страдал помрачением рассудка. «…На наших глазах он сходил с ума», — писал Илье Эренбургу 23 февраля 1963 года Давид Злотинский, бывший солагерник Мандельштама[416]. Вначале Мандельштам беспокойно метался по зоне, неоднократно приближался к запретной зоне и заграждению из колючей проволоки, натыкаясь на грубый и угрожающий окрик караульных. В лагере ему приходилось слышать «мат», грубую русскую ругань — язык, отстоящий от сонетов Петрарки на космическое расстояние. И все-таки в мире Гулага находилось место и для стихов. С их помощью люди пытались одолеть кошмар лагерного режима. Один из узников, сидевший вместе с Мандельштамом, как-то сказал ему, что в камере смертников московской тюрьмы Лефортово нацарапаны на стене строчки из его раннего стихотворения: «Неужели я настоящий / И действительно смерть придет?» (I, 68). Услышав это, — пишет Надежда Мандельштам, — поэт приободрился и на какое-то время успокоился[417]. Периоды нервного возбуждения быстро сменялись состоянием апатии, и он подолгу оставался лежать на нарах. Постоянно возникает вопрос: писал ли Мандельштам в лагере стихи? Поэтическая легенда и здесь вступает в борьбу с жестокой реальностью. Василий Меркулов утверждает, что Мандельштам смог написать в лагере одну-единственную строчку: «Черная ночь, душный барак, жирные вши». Это лепет, хотя и — точное отражение реальности. Однако Мандельштам, по его словам, декламировал стихи, в том числе — свой реквием по Андрею Белому, и, вообще, часто упоминал о «гениальном поэте» Андрее Белом. Однажды Мандельштам попросил Меркулова вытрясти вшей из его одежды и при этом сказал: «Когда-нибудь напишут: “Кандидат биологических наук выколачивал вшей у второго после А. Белого поэта”»[418]. Когда в 1934 году Мандельштам писал свой реквием по Андрею Белому, он говорил жене, что отпевает этими стихами не только Белого, но и самого себя; он называл эту подборку «мой реквием»[419]. А физик Л. рассказывал, что Мандельштам, сидя на груде камней, сказал: «Первая моя книга называлась “Камень”, а последняя тоже будет камнем…»[420]. В своем письме от 30 ноября Мандельштам сообщал: «Очень мерзну без вещей». Старое желтое кожаное пальто, подаренное Эренбургом (его можно видеть на последней фотографии поэта, сделанной на Лубянке), неожиданно исчезло. Мандельштам безрассудно обменял его на несколько кусков сахара — он слышал, что для выживания организму требуется в первую очередь сахар. Но этот сахар у него тотчас же украли в бараке. Лейтмотив мемуарных свидетельств — страх Мандельштама, убежденного в том, что лагерное начальство собирается его отравить. Поэтому он большей частью даже не прикасался к своей скудной пайке, что способствовало его истощению. Или хватал чужую пайку хлеба — за это его били. Меркулов сообщает, что Мандельштам доедал за другими остатки пищи и долизывал миски. По рассказам очевидцев, Мандельштам боялся, что лагерное начальство убьет его ночью в бараке, сделав ему отравляющий укол. Все это свидетельствует о паранойе, в которую погружался истерзанный поэт. Вероятно, нараставшее у Мандельштама безумие было лишь адекватным ответом на безумие окружавшего его лагерного мира — единственный возможный ответ на десятилетие травли, психического истощения, нищенского существования и страха. Таким образом, его паранойя стала отражением параноидальной системы, лишившейся разума от беспрестанных поисков вредителей, шпионов и саботажников. Безумие охватило не только воспаленный мозг одного поэта. В сталинскую эпоху оно стало повсеместным. «Я не создан для тюрьмы!» — кричал в камере Мандельштам после своего первого ареста в 1920 году, в разгар гражданской войны. Надежде Мандельштам так и не удалось выяснить все обстоятельства смерти ее мужа. Лишь через десять лет после ее смерти, когда к столетию со дня рождения Мандельштама в различных газетах и журналах стали появляться статьи, посвященные поэту, поднялась новая волна лагерных воспоминаний. Наиболее существенным добавлением к уже известным свидетельствам была публикация Юрия Моисеенко в газете «Известия» от 22 февраля 1991 года, озаглавленная «Как умер Осип Мандельштам». Сенсацией оказалась также серия очерков в той же газете, выходившей миллионными тиражами, под названием «Смерть Осипа Мандельштама»; они печатались из номера в номер с 25 по 29 мая 1992 года. Их автору, журналисту Эдвину Поляновскому, удалось до этого встретиться и поговорить с Моисеенко[421]. Юрий Моисеенко был соседом Мандельштама по нарам в бараке № 11— для «контрреволюционеров». Его арестовали студентом в 1935 году; ему шел тогда двадцать второй год. Он прибыл в лагерь «Вторая Речка» 14 октября 1938 года, через два дня после Мандельштама. По его словам, Мандельштам первое время что-то царапал на клочке бумаги. У него, несмотря на запрет, был маленький карандашик. «Он жил в себе», — вспоминал его бывший товарищ по зоне. В лагере все называли Мандельштама «поэтом». Иногда он читал вслух стихи, как-то раз прочел даже свое антисталинское стихотворение, но голос его тонул в барачном шуме. Другие его стихи тоже остались непонятными для слушателей. Даже в этом «запредельном мире» он воспринимался как чудак, как инородное тело. Уже через несколько дней после его единственного письма из лагеря (от 2–3 ноября) жизненные силы Мандельштама начинают заметно убывать. В середине ноября он уже с трудом принимает пищу; ест очень мало. К голоду и холоду («Очень мерзну без вещей») прибавилась новая напасть: нашествие вшей. Их было в бараке такое великое множество, что заключенные беспрерывно чесались. В начале декабре разразилась эпидемия сыпного тифа — его принесли вши. В бараке № 11 был объявлен строгий карантин. Каждый день оттуда выносили мертвых. После 20 декабря Мандельштам уже не мог подняться с нар. Он с трудом отвечал, когда к нему обращались. По словам Моисеенко, о Мандельштаме особенно заботился некто Ковалев, пчеловод из Благовещенска; он приносил ему на нары миску с баландой. На вопрос, не позвать ли врача, последовал ответ: «Ни в коем случае». До самого конца Мандельштам боялся, что в лазарете ему станут делать уколы и убьют. Утром 27 декабря 1938 года назначили санитарное мероприятие: ликвидацию вшей. Всех обитателей барака погнали в баню; здесь их одежду должны были обработать горячим серным паром. Ковалев поддерживал безучастного Мандельштама, который едва передвигал ноги. Чтобы пройти эту санитарную процедуру, заключенным следовало раздеться догола и сдать свою одежду в жарокамеру. В течение сорока минут им пришлось ждать в предбаннике, где было почти так же холодно, как снаружи. В конце декабря вдоль побережья Тихого океана проносятся сильные метели. Эта сцена как будто из дантовского «Ада», важнейшей для Мандельштама книги, с которой в тридцатые годы он никогда не расставался. Лишь в лагере он оказался без нее — здесь ад воплощала действительность самого Гулага. Колыма — полюс холода и жестокости в Гулаге, «Освенцим без печей» (Георгий Демидов)
Когда дезинфекция одежды закончилась, дверца жарокамеры распахнулась и всех обдало, продолжает свой рассказ Моисеенко, острым запахом серного газа. В этот момент Мандельштам запрокинул голову, сделал несколько шагов, схватился за сердце и рухнул. Вызвали врача, который констатировал смерть. Два зэка-уборщика подняли его голое тело и понесли в лазарет. В магаданском архиве Дальстроя удалось найти свидетельство о смерти. Дата смерти: 27 декабря 1938 года; время: 12 часов 30 минут. Причина смерти: «Паралич сердца и артериосклероз». Правда, в акте о смерти отмечено, что Мандельштам был доставлен в стационар 26 декабря. Моисеенко полагает, что администрация лагеря фальсифицировала данные, желая скрыть от начальства массовую смертность. Тело дезинфицировали, облив его сулемой. К большому пальцу правой ноги привязали деревянную бирку с номером. Дмитрий Маторин, бывший чемпион по борьбе, ныне — один из солагерников Мандельштама, перенес его тело в барак, где лежали умершие, — в уголовную зону. Урки клещами вырывали у покойников золотые зубы, чтобы потом пустить их в обмен. Да и последние лохмотья Мандельштама тоже были проданы, а не сожжены, как полагалось у больных тифом. Обнаженные тела сваливали сперва в кучу и лишь потом вывозили и сбрасывали в общую могилу. Земля на «Второй Речке» зимой смерзалась и становилась твердой, как камень. Если же могилы, вырытые до наступления зимы, переполнялись, то надо было ждать весны, чтобы зарыть скопившиеся тела в новых могилах. Осип Мандельштам погиб, как сотни тысяч других людей, в ледяных джунглях сталинского Гулага и был погребен, обнаженный, с биркой на ноге, в общей могиле. Еще в марте 1937 года он предугадал свою безымянную смерть в «Стихах о неизвестном солдате», свою «воздушную могилу», ставшую братской:
24 Надежда становится невидимкой (Вторая жизнь: 1938–1980)
22 октября 1938 года: «последнее письмо» к Осипу. 19 января 1939 года: письмо к Берии, заявление о пересмотре дела. 5 февраля 1939 года: «Адресат умер». Ордена палачам. Вторая жизнь Надежды Мандельштам. Этапы скитаний: 1938–1964. Неудавшаяся Антигона. Сообщники и верные друзья. Архив в тайниках. Комиссия по наследию в эпоху «оттепели». Борьба с тупоголовыми чиновниками и бюрократами. «Мое завещание» (1966). Архив на пути в Принстонский университет (1976). Затянувшаяся реабилитация Мандельштама: 31 июля 1956 года и 28 октября 1987 года. Возвращение Надежды Мандельштам в Москву (1965). Под сенью черемух. Нью-йоркское издание «Воспоминаний» (1970). Мемуары века: духовный динамит. Библия диссидентов и правозащитников. Теледокумент 1973 года. Культовая фигура или бесстыжая святая. Несокрушимость, поздняя религиозность и старческая доброта. Многолетние ночные страхи. Сон о преодолении страха. Надежда на встречу с «Оськой». 29 декабря 1980 года: смерть Надежды Мандельштам. Похороны в Кунцево. Поминки и реквием. Просчет КГБ.После ареста Мандельштама 2 мая 1938 года Надежда возвратилась из Саматихи в Калинин и забрала находившиеся там рукописи. Чуть позже явились сотрудники НКВД с ордером на арест, но ее уже не было. В первые дни она скрывается в Москве у Николая Харджиева, потом исчезает, поселившись у знакомой в Малоярославце. А потом перебирается в поселок Струнино (восемьдесят километров к северо-востоку от Москвы) и 30 сентября 1938 года оформляется работницей на прядильную фабрику «Октябрь», где обслуживает несколько ткацких станков. Она постоянно наезжает в Москву, пытаясь что-нибудь узнать о судьбе Мандельштама. В справочном окошке НКВД на Кузнецком мосту — «окошке на Софийке» (так называется одна из глав ее «Воспоминаний») — ей удается узнать, что 4 августа Мандельштам был переведен в Бутырскую тюрьму и постановлением ОСО отправлен в лагерь. 22 октября 1938 года она пишет мужу «последнее письмо»:
«Ося, родной, далекий друг! Милый мой, нет слов для этого письма, которое ты, может, никогда не прочтешь. Я пишу его в пространство. Может, ты вернешься, а меня уже не будет. Тогда это будет последняя память. Осюша — наша детская с тобою жизнь — какое это было счастье. Наши ссоры, наши перебранки, наши игры и наша любовь. […] Ты помнишь, как мы притаскивали в наши бедные бродячие дома-кибитки наши нищенские пиры? Помнишь, как хорош хлеб, когда он достался чудом и его едят вдвоем? И последняя зима в Воронеже. Наша счастливая нищета и стихи. […] И я запомнила этот день: я ясно до боли поняла, что эта зима, эти дни, эти беды — это лучшее и последнее счастье, которое выпало на нашу долю. Каждая мысль о тебе. Каждая слеза и каждая улыбка — тебе. Я благословляю каждый день и каждый час нашей горькой жизни, мой друг, мой спутник, мой слепой поводырь… Мы, как слепые щенята, тыкались друг в друга, и нам было хорошо. И твоя бедная горячешная голова и все безумие, с которым мы прожигали наши дни. Какое это было счастье — и как мы всегда знали, что именно это счастье. Жизнь долга. Как долго и трудно погибать одному — одной. Для нас ли — неразлучных — эта участь? Мы ли — щенята, дети — ты ли — ангел — ее заслужил? И дальше идет все. Я не знаю ничего. Но я знаю все, и каждый день твой и час, как в бреду, — мне очевиден и ясен. Ты приходил ко мне каждую ночь во сне, и я все спрашивала, что случилось, и ты не отвечал. […] Не знаю, где ты. Услышишь ли ты меня. Знаешь ли, как люблю. Я не успела тебе сказать, как я тебя люблю. Я не умею сказать и сейчас. Я только говорю тебе, тебе… Ты всегда со мной, и я — дикая и злая, которая никогда не умела просто заплакать, — я плачу, я плачу, я плачу.15 декабря 1938 года она получила единственное письмо Мандельштама из лагеря и узнала о месте его пребывания под Владивостоком. 19 января 1939 года, пытаясь изменить судьбу Мандельштама, она пишет еще одно письмо. 7 декабря 1938 года нарком Ежов, главный экзекутор эпохи Большого Террора, был снят со своего поста. Карательный аппарат работал с такой мощностью, что и высшим чинам стало ясно: дальше так продолжаться не может. Советская империя уничтожала саму себя. Преемником Ежова был назначен Лаврентий Берия. Машина массового уничтожения замедлила ход. Число арестов и казней на короткое время уменьшилось, люди на миг вздохнули свободнее. Надежда Мандельштам пыталась использовать эту смену власти. В своем письме к Берии она требует пересмотреть дело своего мужа, причем разоблачает факт беззакония с какой-то безудержной смелостью, ссылаясь на то, что она сама — возможная соучастница «контрреволюционной деятельности» своего мужа или, по крайней мере, свидетельница — не была привлечена к следствию[423]. Ее письмо говорит о невероятном, но в то же время трагическом и безысходном мужестве. «Жизнь долга. Как долго и трудно погибать одному — одной» Надежда Мандельштам в Струнино (1938)Это я — Надя. Где ты?Прощай. Надя»[422].
В тот момент, когда она писала к Берии, Мандельштам был уже мертв; но она не могла этого знать. Пакет, посланный ею в лагерь, пришел обратно лишь 5 февраля 1939 года с надписью: «За смертью адресата». Горькое совпадение: в тот же самый день в «Литературной газете» публикуется длинный список писателей, награжденных орденами и медалями. Среди орденоносцев — двое старых знакомых. Ставский, просивший в письме к Ежову «решить вопрос» о Мандельштаме, был награжден орденом «Знак почета», а Павленко, заявлявший в приложенном отзыве о профессиональной непригодности Мандельштама, — орденом Ленина. Система никого не награждала понапрасну; в данном случае она почтила двух заслуженных палачей. Говорили, что по время чествования писателей, поощренных сталинским режимом, Александр Фадеев, один из руководителей Союза писателей, услышав о смерти Мандельштама, пролил пьяную слезу и сказал: «Какого мы уничтожили поэта!»[424] Надежда Яковлевна известила ближайших друзей и не медля направила в Ленинград приехавшую из Воронежа Наташу Штемпель — сообщить Ахматовой об Осиной смерти. После гибели Мандельштама у его вдовы началась новая жизнь, появилась новая жизненная задача: «…Изменить судьбу О. М. было не в моих силах, но часть рукописей уцелела, многое сохранилось в памяти — только я могла все это спасти, а для этого стоило беречь силы»[425]. Благодаря этой новой задаче ей удалось раз и навсегда избавиться от мысли о самоубийстве, которая ранее ее посещала. Теперь она просто не имела права расстаться с жизнью до срока. Желая сохранить произведения своего мужа, Надежда Мандельштам совершила невероятное: годами она заучивала наизусть его стихи, чтобы уберечь их от сталинских ищеек; она создавала для них тайники и передавала тексты немногим надежным друзьям, надеясь, что хотя бы часть из них переживет сталинские времена. Ей самой чудом удалось пережить ту эпоху, затерявшись в провинциальной глуши и отдаленных советских республиках. «А меня от ареста спасла бездомность. […] Западни для меня не нашлось, и меня, бездомную, забыли, поэтому я выжила и сохранила стихи О. М.»[426] Оставаться в статичных городах ей было не безопасно. Кроме того, ей помогла спастись — как бы цинично это ни звучало — Вторая мировая война. В военное время было легче ускользнуть от внимания НКВД. В августе 1941 года, незадолго до оккупации города германским вермахтом, Надежда эвакуировалась из Калинина. Прожив год в казахстанском городе Джамбул, она перебралась в Ташкент, столицу Узбекистана, и поселилась там рядом со своей приятельницей Ахматовой, эвакуированной из Ленинграда. Обе женщины стали заговорщицами. Перечень городов и поселков, в которых жила Надежда Мандельштам с 1938 по 1964 год, свидетельствует о ее скитаниях по всей советской стране: Малоярославец и Струнино под Москвой, Калинин (до 1941 года), Муйнак на Аральском море и Джамбул в Казахстане, Ташкент (до 1949 года), Ульяновск (до 1953 года), восточносибирский город Чита (до 1955 года), чувашский город Чебоксары на средней Волге (до 1958 года), Верея и Таруса на Оке (150 километров к юго-востоку от Москвы) и, наконец, Псков у границы с Эстонией (до 1964 года). За магическим звучанием этих экзотических названий скрываются горькие десятилетия одиночества и страха. Именно такое беспрерывное движение от одного убежища к другому имел в виду Иосиф Бродский, когда, увидев их в роли мифологических героев, назвал Надежду Мандельштам Эвридикой, вдовой современного Орфея: «…Посланный в ад, он так и не вернулся, в то время как его вдова скиталась по одной шестой части земной суши, прижимая кастрюлю со свертком его песен, которые заучивала по ночам на случай, если фурии с ордером на обыск обнаружат их»[427]. Сама же она воспринимала себя не столько как Эвридику, сколько как неудавшуюся Антигону. Она пишет, что завидовала Антигоне, увековеченной Софоклом, — женщине, вытребовавшей у царя Креонта право похоронить брата и отдавшей за это собственную жизнь (в наказание ее замуровали в пещеру). Однако Советский Союз был страной, где прятаться приходилось миллионам Антигон; они не смели не только хоронить своих ближних, но даже и оплакивать их. «И никто не узнает места захоронения своих близких, — сказано в ее книге. — Ямы, куда бросали людей с биркой на ноге, неприкосновенны. […] Я, вдова, не похоронившая своего мужа, отдаю последнюю дань мертвецу с биркой на ноге, вспоминая и оплакивая его — без слез, потому что мы принадлежим к бесслезному поколению»[428]. Неудавшаяся Антигона работала поначалу на фабриках, раскрашивала у себя дома детские игрушки, чистила свеклу в Узбекистане; потом преподавала английский в провинциальных институтах. Ее окрыляла неизбывная любовь. И гнала неукротимая воля — спасти произведения Мандельштама несмотря на все превратности судьбы. В этом деле у нее были сообщники и верные друзья. Не обходилось и без потерь: часть архива, доверенная в Воронеже Сергею Рудакову, оказалась утраченной. В своих воспоминаниях Надежда Мандельштам высказывает подозрение относительно жены Рудакова, которая, по ее мнению, либо уничтожила бумаги, либо их продала[429]. Большей частью это были мандельштамовские автографы 1910-х и 1920-х годов, на которых явственно отпечатались подошвы сапог — следы обыска в мае 1934 года, когда сотрудники ОГПУ швыряли на пол политически безобидные тексты и потом ходили по ним. Подошвы сапог, отпечатавшиеся на рукописях: символы той судьбы, что выпала на долю поэзии в советскую пору. «Я завидую Антигоне» Надежда Мандельштам (1947)
Другие рукописи были спрятаны более надежно. 4 июля 1942 года, за несколько часов до прихода немцев, Наташа Штемпель, воронежская приятельница Мандельштамов, эвакуировалась из пылающего Воронежа и взяла с собой — вместе с самыми необходимыми вещами вверенные ей стихи и письма Мандельштама. Когда в 1947 году Надежда Яковлевна вновь встретилась с ней в Воронеже, она вернула ей все в целости и сохранности: оригиналы писем Мандельштама к жене, переданные ею Наталье Штемпель уже после смерти поэта, и три больших голубых блокнота с неопубликованными стихами московского и воронежского периодов — «Наташину книгу», составленную в мае 1937 года и вложенную в заботливые руки самой Наташи[430]. Еще в ноябре 1920 года Мандельштам пророчески предсказал, что его творения сохранят «блаженные жены»:
То, что книга оказалась значительной и в художественном отношении, усиливало ее действенность. Надежда Мандельштам обладала характерным стилем; она умела писать сжато, найти говорящую деталь и меткую ассоциацию. Чужие окурки в пепельнице: их намеренно — для устрашения — оставили те, кто рылся в ящиках стола, пока хозяев не было дома. Сотрудник ОГПУ: при обыске он умиленно разглядывает книги и неустанно предлагает своим жертвам леденцы в жестяной коробочке. Эту книгу лихорадочно читали и переписывали по ночам. Она циркулировала в самиздате, лишая сна многих читателей, которые шли на риск ради глотка свободы и готовы были поплатиться за свое ночное чтение. Когда в 1972 году в Париже появился второй том воспоминаний (по-немецки он вышел в 1975 году в сильно сокращенном виде под заголовком «Бесслезное поколение»), в московских интеллигентских кругах поднялся невероятный шум. Уже в первом томе, где обличался насильственный советский режим, звучали обвинения в адрес той части интеллигенции, которая безвольно приспособилась к тоталитарному режиму, стала его прислужницей и даже сообщницей. Во втором же томе Надежда Мандельштам то и дело высказывала подозрения в отношении отдельных людей, переживших сталинскую эпоху, и сводила с ними счеты. Она не только присвоила себе право судить — она стала мстить. Одни не могли ей этого простить, других же восхищала именно стойкая непримиримость этой воинствующей старой женщины. Андрей Синявский, который с 1973 года жил эмигрантом в Париже, вдали от московской кутерьмы, обратил внимание на то, что Надежда Мандельштам видит мир сквозь черную дыру той общей могилы в дальневосточном пересыльном лагере, куда бросили обнаженное тело ее мужа с деревянной биркой на ноге[437]. А Иосиф Бродский в своем некрологе о Надежде Мандельштам (1981) пишет о ее «потребности в справедливости» и «страсти к правосудию». Многим, однако, казалось, что она зашла слишком далеко, и они «кинулись по дачам и заперлись там, чтобы срочно отстучать собственные антивоспоминания»[438]. Книга ее воспоминаний, изданная в 1970 году, молниеносно принесла ей мировую известность. В 1973 году группе голландских тележурналистов удалось склонить ее к участию в телеинтервью. Это, по-видимому, единственная пленка, запечатлевшая Надежду Мандельштам. Она дала согласие на съемку с одной оговоркой — демонстрировать отснятое интервью лишь после ее смерти. Как и прежде, она испытывала страх: когда ее воспоминания вышли в свет, пристальное внимание к ней со стороны КГБ усилилось. Семидесятитрехлетняя женщина лежит на диване, курит папиросу и по-английски, с невероятным русским акцентом, описывает одиночество и отчуждение Мандельштама в ту страшную пору: «Он был окружен врагами». Или: «Он был из другого теста». Кроме того, она вспоминает о тесных любовных отношениях, что соединяли ее с поэтом: «Мы были началом сексуальной революции. Нам нечего было терять». Говорит, что в дневное время они часто ссорились, зато их любовные ночи были хороши. Она говорит об этом с характерной для нее прямотой — ведь и теперь ей нечего терять. Старая женщина все еще воодушевлена своей удачливой, счастливой супружеской жизнью. Она давно уже перестала быть обычной писательской вдовой. Для диссидентов шестидесятых и семидесятых годов она становится культовой фигурой, бесстыжей святой, вещающей о своей выстраданной правде. Ее интеллектуальная зоркость, насмешливость, бескомпромиссность — все это побуждало относиться к ней с восхищением, но также — с опаской. «Вдова культуры» (Иосиф Бродский) Надежда Мандельштам после публикации «Воспоминаний» (Москва, 1970)
В последние годы жизни она обратилась к православию, стала верующей, так что даже ее воспоминания о Мандельштаме окрашивались порой в «христианские» тона. Ее духовным наставником был отец Александр Мень, харизматический интеллигент-священник, в убийстве которого была, возможно, замешана госбезопасность. Видимо, под его влиянием она превращается из неистовой мстительницы в великодушную, умудренную женщину, помогающую многим людям и духовно, и материально. В ее квартире стоял маленький ящичек, и каждый посетитель клал в него, повозможности, немного денег, которые шли на посылки для заключенных. Ее навешали многие, в том числе — западные писатели, например, Артур Миллер или Брюс Чатвин. Многие писали ей письма или посылали подарки, которые она тут же раздаривала другим. Некогда, в страшные годы, она мечтала о деньгах и благополучии. Теперь же ее равнодушие к быту и комфорту проявлялось открыто, как и ее щедрость. Владимир Набоков прислал ей простыни из синтетического волокна — удобные в практическом отношении. Это, пожалуй, единственное, что она оставила себе, хотя скоро все простыни оказались в дырках — от крепких папирос марки «Беломор», которые она курила. Когда же ей случалось получить какой-нибудь «западный» гонорар, она покупала в «Березке» джин, артишоки, анчоусы и устраивала пирушку с друзьями[439]. Казалось, она была защищена своей международной известностью. Но позволительно задаться вопросом, что таилось за мнимым бесстрашием старой женщины, на кухне которой собирались молодые русские и ловили ее каждое слово. Всю свою жизнь она боялась ареста — с полным основанием. Сомневаться в силе этого страха, подчиняющего себе личность, может лишь тот, кто не испытал на себе весь ужас сталинской эпохи и вслед за тем — жестокость жалких эпигонов застойного времени. В годы брежневского правления власть прибегала не к физическому уничтожению людей, как в сталинские времена, а к весьма извращенным методам репрессий — таким, например, как «лечение» диссидентов в психиатрических клиниках. Самой известной жертвой психиатрического произвола стал бывший советский генерал Петр Григоренко. А диссидент Владимир Буковский подвергался принудительной психиатрической терапии целых двенадцать лет. Для искоренения «антисоветских тенденций» услужливые врачи-психиатры придумали даже особый диагноз: «вялотекущая шизофрения». Советский режим никогда не был безобидным; не отличался он мягкостью и в последние годы жизни Надежды Яковлевны. В течение многих лет ее мучили кошмарные сны. Уже в московской квартире (после 1965 года) она часто, по устному свидетельству Юлии Живовой, кричала по ночам тем «животным криком», который начался у нее зимой 1937–1938 года, когда свирепствовал террор[440]. Но был у нее и сон о «преодолении страха», который снился ей в Пскове в 1962–1964 годах и о котором она вспоминала до конца жизни. Во дворе дома стоит грузовик с тарахтящим двигателем. Входит Мандельштам и будит ее словами: «Вставай, на этот раз за тобой… Меня ведь уж нет…» Она отвечает ему во сне: «Тебя уж нет, а мне все равно». Потом поворачивается на другой бок и спокойно засыпает[441]. В других снах Осип зовет ее к себе. Она была убеждена, что он ждет ее[442]. Она верила в их встречу, мечтала о новом свидании с ним[443]. Вся ее поздняя жизнь вращалась вокруг «Оськи» — так она ласково называла его; он был смыслом ее существования, ее вторым «я». Посторонним могло казаться, что она никогда с ним не расставалась, хотя ей пришлось прожить без него долгие десятилетия. Из восьмидесяти одного года своей жизни Надежда Яковлевна провела вместе с Мандельштамом всего девятнадцать лет и сорок два года была его вдовой. В первое время после обнародования воспоминаний она, казалось, наслаждается поклонением и восторгами. Это было поздним вознаграждением за десятилетия отверженности. Но потом в какой-то момент она, как пишет Иосиф Бродский, «устала от поклонения» и хотела лишь одного — «умереть в своей постели»[444]. Теперь, когда стихи Мандельштама были спасены и сохранены, его архив переправлен в Америку, а воспоминания написаны, этой несгибаемой старой женщине стало казаться, что она выполнила свою жизненную задачу. Она спокойно ждала приближения смерти. Состояние Надежды Яковлевны резко ухудшилось после перенесенного инфаркта, и по предложению ее врача Юрия Фрейдина возле нее круглосуточно дежурили друзья. В последнюю ночь она жаловалась на то, что у нее «кошки в груди»; потом в предсмертной лихорадке вымолвила: «Голод в России». Потом дважды повторила: «Россия, Россия». И обращаясь к своей сиделке: «Ну ты не бойся ничего»[445]. «Встреча с Оськой» Надежда Мандельштам в последний год жизни (1979)
Надежда Мандельштам умерла 29 декабря 1980 года в шесть часов утра. Ее похороны 2 января 1981 года на старом Троекуровском кладбище (в московском пригороде Кунцево) превратились в безмолвную манифестацию сопротивления. В толпе, состоявшей преимущественно из молодых русских, были и стукачи, и агенты КГБ. Похоронить ее на центральном Ваганьковском кладбище не удалось: этому воспрепятствовала госбезопасность, опасаясь, что могила Надежды Мандельштам станет местом паломничества. Для присутствующих погребение в Кунцево было еще и поминовением поэта, зарытого в общей могиле под Владивостоком. На могиле Надежды Яковлевны рядом с массивным деревянным крестом, вырезанным Дмитрием Шаховским, вырос в скором времени небольшой мемориальный камень в память о самом Мандельштаме. На этом камне, как бы укрывшемся под одной из перекладин креста, высечено: «Светлой памяти Осипа Мандельштама». Могила Надежды Мандельштам на старом Троекуровском кладбище в московском пригороде Кунцево Справа под деревянным крестом, вырезанным Дмитрием Шаховским, камень с надписью «Светлой памяти Осипа Мандельштама»
На поминках присутствовала приехавшая из Воронежа Наталья Штемпель; преодолевая свойственную ей застенчивость, она спокойно и сдержанно говорила о том, каким счастьем была для нее встреча с Мандельштамами. А потом наступил волнующий момент. Не дожидаясь приглашения, люди поднимались один за другим и читали наизусть стихи Мандельштама. Наталья Штемпель пишет в своих воспоминаниях: «И перед взволнованными, пораженными неожиданностью слушателями предстал во весь рост поэт — Осип Мандельштам. Никогда, наверное, не было такого вдохновенного литературного концерта, прозвучавшего как реквием. И уже нет ни смерти, ни горя. Какая всепобеждающая сила поэзии!»[446] Сотрудники КГБ сразу же опечатали квартиру в Черемушках. Правда, Юрий Фрейдин, врач и друг Надежды Яковлевны, предусмотрительно успел забрать некоторые вещи. В течение нескольких лет он хранил у себя остатки скромной библиотеки Мандельштамов, фотокопии и микрофильмы мандельштамовского архива, с 1976 года находящегося в Принстонском университете. Решение, принятое в свое время вдовой поэта, оказалось верным: летом 1983 года КГБ устроил в квартире Фрейдина обыск и конфисковал все бумаги, а также личный архив Надежды Мандельштам. Получить их обратно никогда не удастся[447]. И все же на этот раз госбезопасность просчиталась. Поэт Мандельштам стремительно возвращался из небытия, и задержать или остановить это было уже невозможно.
25 Возвращение из небытия (Голоса потомков: с 1956 года и поныне)
Мандельштам в эпоху «оттепели», символическая фигура самиздата. Илья Эренбург: выступление в защиту Мандельштама. Чествование Данте. Американское издание Мандельштама 1964–1971 гг.: поэтическая контрабанда, стихи, подрывающие Систему. Многолетнее поношение акмеистов — «совести поэзии». Том избранных стихов 1973 года. Товар черного рынка и официальная дезинформация. Эпоха гласности: новые издания. Столетний юбилей в Москве и Ленинграде. Акт вандализма во Владивостоке. Политическая демифологизация, «случай Мандельштама». Развенчание образа, «антимемуары». Надежда Мандельштам — мнимый ангел смерти. О «трудном человеке» Мандельштаме. Доверие к Надежде: «Мне с тобой ничего не страшно». Возвращение поэзии, голоса из будущего. Лауреаты Нобелевской премии Бродский, Хини и Уолкотт — спутники Мандельштама. Пауль Целан — немецкий первооткрыватель Мандельштама. Общность еврейской судьбы, братство и отождествление. Мандельштам в ГДР, интервью с Дурсом Грюнбайном. Мандельштам против «эстетики холода» Г. Бенна. Уверенность Мандельштама, «провиденциальный собеседник», «утеха для друзей». Нёбо и небо: космогония в «мыслящем рту». За пределами легенды о «святом»: голос мировой поэзии. «Песнь вольного казака». Чужеродность и свобода. Вершок синего моря.В период «оттепели» после 1956 года стихи Мандельштама начинают циркулировать в самиздатском подполье. Для многих интеллигентов и неофициальных художников шестидесятых — семидесятых годов этот поэт становится символом неуступчивости и непобедимости художественного творчества в самых невыносимых политических условиях. Мандельштам, «современый Орфей» (по слову Бродского), воспринимается как тайное откровение. Его тексты перепечатывают ночами (одна закладка — пять экземпляров), их копируют от руки и передают дальше. Но официально имя Мандельштама все еще остается под запретом. Важнейшим выступлением в защиту Мандельштама, как и других поэтов, объявленных вне закона, была мемуарная книга Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь» (1961). «Я помню, — писал Эренбург о Мандельштаме, — множество его строк, твержу их, как заклинания, и, оглядываясь назад, радуюсь, что жил с ним рядом… <…> Кому мог помешать этот поэт с хилым телом и с той музыкой стиха, которая заселяет ночи?»[448] Сталинисты подвергли Эренбурга резкой критике — за «переоценку» запрещенных поэтов. 13 мая 1965 года в Московском университете состоялся первый вечер памяти Мандельштама; на нем председательствовал Эренбург и присутствовала Надежда Яковлевна. Варлам Шаламов прочитал свой рассказ «Шерри-бренди» — о смерти Мандельштама в Гулаге. Однако «оттепель», которой так долго ждали, уже подходила к концу. В октябре 1964 года был снят Хрущев; к власти пришел Брежнев. В марте 1964 года молодой поэт и почитатель Мандельштама Иосиф Бродский, обвиненный в «тунеядстве», был сослан — после абсурдного судебного процесса — в северную деревню. В обстановке нового политического похолодания вечер Мандельштама в Московском университете носил прямо-таки конспиративный характер. 19 октября 1965 года на вечере Данте (в связи с его 700-летием) в московском Большом театре Анна Ахматова произнесла короткую речь. Это было ее последнее публичное выступление. Она умерла 5 марта 1966 года — последняя представительница Серебряного века русской поэзии, свидетельница полузабытого культурного прошлого. На вечере в Московском университете собрались страстные любители поэзии и студенты, тогда как в Большом театре было много советских сановников и официальных лиц. Когда Ахматова упомянула о том, что ее друзья-акмеисты Гумилев и Мандельштам восхищались Данте, это было воспринято как нарушение некоего табу. Были названы вслух два «непроизносимых» имени: «контрреволюционера», расстрелянного в 1921 году, и «врага народа», погибшего в 1938 году в лагере, автора «беспрецедентного контрреволюционного документа». А та, что сочувственно произнесла оба имени, была их «сообщницей». Неслыханное событие на вечере в честь итальянского поэта-изгнанника, начавшего в 1300 году свое путешествие в потусторонний мир и рассказавшего о нем, прежде чем достичь Рая, в «Аде» и «Чистилище»![449] Для акмеистов же срок их пребывания в очистительном огне или на уступах Чистилища еще далеко не миновал. Тем не менее, первой книгой Мандельштама после 1928 года был именно «Разговор о Данте», изданный в 1967 году в Москве. Годом раньше этот текст, не напечатанный при жизни поэта, появился в русскоязычном американском издании. И хотя на родине Мандельштама число копий и списков его произведений в среде интеллектуалов и любителей поэзии достигало астрономической цифры, в издательском отношении он еще долго оставался поэтом русского зарубежья. В 1955 году в нью-йоркском эмигрантском издательстве имени Чехова появился том, охватывающий прижизненные публикации поэта. Затем стало выходить нью-йоркское издание (в 1964–1966 годах — двухтомник; в 1967–1971 годах — трехтомник), по слухам, — при финансовой поддержке ЦРУ. Мандельштам как секретное оружие Холодной войны? Вот какую странную роль навязывали сочинениям Мандельштама тупые литературные чиновники в СССР! Еще до того, как диссиденты обзавелись воспоминаниями Надежды Мандельштам, стихи, списанные с американского издания, изымались во время обысков как литература, «запрещенная к ввозу и распространению». Мандельштам превратился в поэтическую контрабанду, подрывающую устои Системы. Спустя десятилетия после смерти поэта его имя все еще оставалось под официальным запретом. Благодаря отказу властей полностью реабилитировать Мандельштама (это произойдет лишь 28 октября 1987 года при Горбачеве) затягивается и публикация его произведений. Снять с него печать «контрреволюционера» и «врага народа» оказалось непросто; еще долго его будут клеймить как отщепенца и «постороннего» в советской литературе. Антисталинское стихотворение оказалось слишком тяжеловесным. В 1922 году Мандельштам подчеркивал «нравственную силу» акмеизма (I, 230), а в 1923 году он назвал его в одном из писем «“совестью” поэзии» (IV, 33). Оба эти понятия — и мораль, и совесть — воспринимались властью как опасные и не нужные. В «Четвертой прозе» и других произведениях Мандельштама с библейской мощью звучала заповедь «Не убий!» Но и тоска поэта по «мировой культуре» была столь же взрывоопасной, как и его откровенно политические тексты. Требование цивилизованных норм, гражданских прав и свободы таило в себе — в недрах закрытого, идеологически порабощенного общества — не меньшую опасность, чем разоблачение «душегубца» Сталина[450]. Надежда Мандельштам не питала иллюзий относительно издания произведений ее мужа в брежневском Советском Союзе, И все же ей довелось дожить до их публикации — пусть и в искаженном, изуродованном виде. В 1973 году, через шестнадцать лет после создания в эпоху «оттепели» Комиссии по литературному наследству, через тридцать пять лет после гибели Мандельштама в дальневосточном лагере, через сорок пять лет после появления его последнего прижизненного стихотворного сборника, был издан, наконец, в серии «Библиотека поэта» — подвергшийся суровой цензуре — том избранных стихов. Конечно, в нем отсутствовали какие бы то ни было «контрреволюционные» или антисталинские тексты. Книгу выпустили чрезвычайно ограниченным, по советским масштабам, тиражом в пятнадцать тысяч экземпляров, причем значительная их часть продавалась за твердую валюту на Западе или же поступала в магазины «Березка», не доступные для рядового советского гражданина. Я располагаю сообщением надежной свидетельницы о том, что немало экземпляров было украдено самими работниками типографии: там понимали, что печатают. Стоимость одного экземпляра на черном рынке превышала месячный заработок инженера. Самое досадное, что этот том открывался лживым предисловием, изобилующим искажениями и недомолвками; оно принадлежало перу сталиниста Александра Дымшица. Предисловие, подготовленное Лидией Гинзбург, квалифицированным литературоведом и современницей Мандельштама, было отклонено по цензурным соображениям. Преданный линии партии, Дымшиц умолчал о политическом преследовании Мандельштама, о его нужде в годы воронежской ссылки, о его унизительной смерти в дальневосточном лагере. Лишь о «нервном заболевании», «противоречиях» и «трудных обстоятельствах» болтает этот автор, который еще в 1962 году громил либеральные воспоминания Эренбурга; теперь его задача заключалась в том, чтобы дезинформировать читателя и затушевать реальные исторические факты. Возможно, воспоминания Надежды Мандельштам, изданные в 1970 году в Нью-Йорке, ускорили появление этого тома-алиби. Замалчивая творчество Мандельштама, брежневские чиновники от литературы не однажды срамились перед мировой общественностью. Тем не менее, «вдова культуры» умерла 29 декабря 1980 года, не дожив до нового или исправленного издания стихов Мандельштама в Советском Союзе. Первое бесцензурное издание произведений Мандельштама в Двух томах удалось осуществить лишь в 1990 году — в конце горбачевской «эпохи гласности» и накануне столетия со дня рождения поэта (15 января 1991 года). Тираж — двести тысяч экземпляров! — разошелся в течение нескольких дней. В январе 1991 года, в связи со столетним юбилеем поэта, в Москве и Ленинграде состоялся международный симпозиум[451]. Однако накануне, 12–13 января, советский спецназ вошел в Вильнюс и открыл огонь по безоружной толпе. Независимость Литвы, объявленная в одностороннем порядке, оказалась под угрозой. Недобрый дух, преследовавший Мандельштама и изничтожавший его творчество, был все еще жив. Казалось, и августовский путч 1991 года подтверждал наихудшие опасения; однако быстрое развитие событий привело к краху советской империи. И вскоре город, с которым связано детство Мандельштама, вернет себе свое исконное имя. В Петербурге, на доме 31 по Восьмой линии Васильевского острова, в котором Мандельштам не раз находил пристанище у своего брата Евгения, с 1991 года висит мемориальная доска; на ней выбиты первые строки знаменитого стихотворения о Ленинграде (1930): «Я вернулся в мой город, знакомый до слез, / До прожилок, до детских припухлых желез» (III, 42). Затем были установлены мемориальные доски в Париже и Гейдельберге — городах, в которых Мандельштам учился, в Москве на Тверском бульваре и Воронеже, городе его ссылки. Казалось, поэт Мандельштам, «сирота века», «бездомный всесоюзного масштаба»[452], вернулся в Россию в тот самый момент, когда Советский Союз закончил свое существование. Вернулся ли? Памятник Мандельштаму, воздвигнутый во Владивостоке по проекту Валерия Ненаживина, в 1999 году был разрушен вандалами — предположительно 20 или 22 апреля. Это — дни рождения Гитлера и Ленина. В который из них? Милиция пыталась замять дело: мол, чистая случайность. Правда, один из чиновников открыто высказал то, в чем власти не хотели признаться: «Ни пяди русской земли для клеветника». Конечно, возникает вопрос: а нужен ли вообще памятник Мандельштаму? Он вырастает из его стихов, из его «воздушной могилы». Однако этот факт свидетельствует о том, как тяжело преодолевает Россия свое прошлое, Андрей Битов, председатель русского ПЕН-центра, вместе с другими писателями направил в знак протеста открытое письмо губернатору области и мэру Владивостока. Но и другой памятник, выполненный в металле, был также поврежден и осквернен[453]. Время испытаний не закончилось с распадом Советского Союза. Превращение Мандельштама в культовую фигуру и ангела-хранителя правозащитников поднялось на такую мистическую высоту, что маятник должен был качнуться в обратную сторону. Поздний период перестройки отмечен не только новыми изданиями Мандельштама, но и стремлением к его политической демифологизации. Из нравственно безупречной и бескомпромиссной личности и прозорливого «диссидента» avant la lettre[454] создается противоречивый образ поэта, захваченного духом сталинизма гораздо глубже, чем дозволяется по легенде. Бенедикт Сарнов в своей книге утверждает, что в то позорное время даже такой замечательный поэт, как Мандельштам не сумел воспротивиться всеобщей обработке мозгов. Якобы это проявилось не столько в вымученной оде Сталину, сколько в «обжигающей искренности» стихотворения «Средь народного шума и спеха…» (январь 1937 года) — «подлинной» попытке покаяния[455]:
Куда сомнительнее рассуждения Герштейн о том, что Надя любила играть со смертью, втягивала жизнерадостного, цеплявшегося за жизнь поэта в опасные ситуации и затем склоняла его к самоубийству. О том, что оба не раз обдумывали возможность совместного самоубийства, говорится и в книге воспоминаний Надежды Яковлевны (глава «Прыжок»). Она приводит обезоруживающую реплику Мандельштама: «Почему ты думаешь, что должна быть счастливой?»[464]. Сведение личных счетов с теми, кто давно умер, может играть на руку бывшим палачам, ибо затушевывает мрачную историческую реальность. Когда Надежду Мандельштам пытаются стилизовать под ангела смерти, трудно понять, куда же девались подлинные пособники смерти. Например, Ставский со своим письмом-доносом, направленным 16 марта 1938 года на имя наркома Ежова, что привело к новому аресту Мандельштама. Генеральный секретарь Союза писателей СССР просил Ежова «решить вопрос о Мандельштаме». Мемуары Эммы Герштейн, упрекающей Мандельштамов в низменности инстинктов или же в безнравственном, неэтичном поведении, свидетельствуют о ее лишенном понимания и весьма советском взгляде на эту своеобразную супружескую пару, многими воспринимавшуюся как нечто чужеродное. Мстительность и враждебность, коими проникнуты ее мемуары, выразительно доказывают лишь одно: Мандельштам-человек был приятен далеко не каждому из его современников. О «трудном человеке» Мандельштаме точнее других высказался его друг Борис Кузин: «Еще до знакомства с Мандельштамом я слыхал, что он человек очень трудный и с тяжелым характером. Как могло сложиться такое мнение? Думаю, что оснований для него могло быть достаточно. Посредственные люди не выносят в других положительных качеств, каких они лишены сами. Они не верят, что такие качества вообще существуют, и воспринимают чужую проницательность, порядочность, щедрость, доброту и т. п. как притворство или ханжество. Но особенно они не переносят остроумия. […] Дружба с Мандельштамом была тяжела и мне. Но по единственной причине. — Страшно было видеть, как он, словно нарочно, рвался к своей гибели»[465]. Письма Мандельштама к Надежде обнаруживают удивительное постоянство выражений. 5 декабря 1919 года в самом первом письме он пишет: «Мне с тобой ничего не будет страшно…» (IV, 25). И, словно эхо, звучат слова в одном из его последних воронежских писем (от 2 мая 1937 года): «Нам с тобой ничего не страшно» (IV, 194). Он называет ее в своих письмах «моя бесстрашная, светленькая моя» (IV, 132). Мандельштам так же не сомневался в своей жене, как и в том, что его поэзия восторжествует в будущем. «Люди сохранят», — говорил Мандельштам, имея в виду свои произведения. Эта спокойная уверенность жила в нем до конца жизни. «Если не сохранят, — добавлял он, — значит, это никому не нужно и ничего не стоит…»[466] Но предвидел ли он, какие невероятные усилия придется приложить его жене для того, чтобы это пророчество сбылось? В письмах Мандельштама к Надежде Яковлевне упоминаются жалкие пожитки, сопровождавшие супругов на протяжении ряда лет, например, изношенный плед, которому в стихотворении «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…» (май 1931 года) отведена особая роль. Оно звучит как клятва и завещание:
Мандельштам верил, что его стихи вернутся. Это была вера в цикличность человеческого опыта. «Все было встарь, все повторится снова, — писал он еще в стихотворении «Tristia» (1918), — И сладок нам лишь узнаванья миг» (I, 138). «И это будет вечно начинаться», — уверенно заявляет он в последнем стихотворении «Воронежских тетрадей» (III, 138). Мандельштам верил в свое возвращение, ибо сознавал, что его поэзия обладает определенной силой воздействия и способна кое-что изменить. 21 января 1937 года он писал Юрию Тынянову из воронежской ссылки: «Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я еще отбрасываю тень. Но последнее время я становлюсь понятен решительно всем. Это грозно. Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию; но скоро мои стихи с ней сольются и растворятся в ней, кое-что изменив в ее строении и составе» (IV, 177). Свидетелями этой силы воздействия, вторгшейся в будущее, могут служить голоса потомков. Самые разные по своему темпераменту поэты двадцатого века — и далеко не последние среди них — выражали свое восхищение «чудаком» Мандельштамом: Анна Ахматова, Марина Цветаева, Владимир Набоков, Пауль Целан, Рене Шар, Филипп Жакоте, Пьер Паоло Пазолини, Адам Загаевский, Дурс Грюнбайн и другие. (Отзывы о Мандельштаме, избранные места из хора писательских голосов, прилагаются к настоящей книге.) Бросается в глаза решительность, с какой признаются в своей любви к Мандельштаму три великих поэта конца двадцатого века, лауреаты Нобелевской премии, — Иосиф Бродский, Дерек Уолкотт и Шимус Хини. В особенности это относится к Бродскому, который, живя с 1972 года эмигрантом в США и ощущая себя «наследником» Мандельштама, немало способствовал упрочению его славы на Западе. В 1981 году в некрологе, посвященном Надежде Мандельштам, он говорит о нем как о «величайшем русском поэте нашего времени»[467]. В своей Нобелевской речи (1987) Бродский назвал Мандельштама — наряду с Мариной Цветаевой, Робертом Фростом, Анной Ахматовой и Уистеном Хью Оденом — первым среди этих пяти поэтов, «чье творчество и чьи судьбы мне дороги хотя бы уже потому, что, не будь их, как человек и как писатель я бы стоил немногого: во всяком случае, я не стоял бы сегодня здесь»[468]. Еще в 1977 году в эссе «Сын цивилизации» Бродский писал, что «миру только предстоит услышать этот нервный, высокий, чистый голос, исполненный любовью, ужасом, памятью, культурой, верой, — голос, дрожащий, быть может, подобно спичке, горящей на промозглом ветру, но совершенно неугасимый. Голос, остающийся после того, как обладатель его ушел»[469]. Ирландский поэт Шимус Хини, лауреат Нобелевской премии, в своих поэтологических статьях постоянно ссылается на Мандельштама, а в эссе «Господство языка» (1986) возводит его в высочайший ранг преемника Данте и носителя самой поэзии. Поэтическая сила Мандельштама достигает Карибского моря. Лауреат Нобелевской премии Дерек Уолкотт, родившийся в Кастри на острове Сент-Лусия — одном из Антильских островов, пишет в стихотворении «Лес Европы» (1979), что Мандельштам — это пламя, и поныне согревающее поэзию. Французский поэт Рене Шар ассоциирует Мандельштама с «источником человеческого тепла». Филипп Жакоте — с горным потоком. Создается впечатление, что сами стихии — вода и огонь — заодно с Мандельштамом. Роль первооткрывателя Мандельштама в странах немецкого языка принадлежит Паулю Целану, который в 1959 году выпустил сборник его избранных стихотворений и дал ему, как уверяет сопровождающая перевод заметка, «шанс чистого существования». В действительности инициатива Целана имела куда большее значение: благодаря Целану немецкий читатель смог впервые почувствовать масштаб поэзии Мандельштама. В творчестве самого Целана Мандельштам выступает под знаком встречи, общности еврейской судьбы и братства. Один из поэтических набросков 1961 года называется «Брат Осип»: «Играет боль словами, / Дает нам имена, / Там, где страна Нигдешка, / Там, там ты ждешь меня. / Ты русский из евреев / Еврей и русский ты»[470]. Попытки обособить Мандельштама, предпринимаемые русскими националистами и антисемитами, доказывают, что Пауль Целан, стремившийся подчеркнуть его еврейское начало, был недалек от истины. В конце шестидесятых годов среди критиков «правопатриотического» толка бытовало постыдное изречение (его доводилось слышать и вдове поэта): Мандельштам — это «жидовский нарост» на чистом теле русской поэзии[471]. «Памяти Осипа Мандельштама» Целан посвятил свой стихотворный сборник, озаглавленный «Роза-Никому» (1963). В нем есть стихотворение «Полдень с цирком и цитаделью», в котором русский поэт предстает как мистическое откровение («и тут я увидел тебя, Мандельштам»). А в стихотворении «Все по-другому» эффект отождествления достигается путем своеобразной замены частей тела:
Среди современных немецких поэтов влиянием Мандельштама особенно отмечен Дурс Грюнбайн (лауреат литературной премии Георга Бюхнера), о чем свидетельствуют два его интервью 2001 года: «Легкость внутри исторической катастрофы, эта музыкальность на грани безумия — в момент, когда буйствует мировой дух и все поглощается революционной фразой: кто другой нашел бы для этого столь многосложное выражение?»[475] А когда в другом интервью собеседник напомнил Грюнбайну, что его давно окрестили «духовным наследником» Готтфрида Бенна, он отмежевался от этого писателя, разрушителя иллюзий и проповедника «эстетики холода», и признался: «Я надеюсь, что будущее принадлежит Мандельштаму, а не Бенну»[476]. Мандельштам обрел себе друзей и «провиденциальных собеседников» во всем мире. Он всегда верил в чудо возвращения. Ему была свойственна спокойная уверенность в том, что стихи — это действенная сила, а все попытки властителей заткнуть рот поэту и уничтожить его творения — безуспешны. В одном из его стихотворений, написанном 8 февраля 1937 года в воронежской ссылке, выражены надежда и уверенность в том, что оно сможет пригодиться для друзей:
Но он мог и с иронией взглянуть на эту свою чужеродность, на вечное свое инобытие. Вот одно из его шутливых стихотворений, написанное около 1922 года:
ПЕСНЬ ВОЛЬНОГО КАЗАКА
Биографическая канва
1891. 3/15 января. В Варшаве в еврейской семье рождается первенец Осип Мандельштам. Отец — Эмиль-Хацкель Мандельштам, кожевенных дел мастер, родом из курляндского местечка Жагоры Ковенской губернии. Мать — ФлораВербловская, учительница музыки, родом из Вильны. Детство в Павловске под Петербургом; с 1897 года — в Петербурге. 1900. Поступает в передовую Тенишевскую гимназию. 1907. Учится в Париже (до мая 1908 года). 1908. Путешествие в Швейцарию и Италию. 1909. Занятия романской филологией и историей искусств в Гейдельбергском университете (до марта 1910 года). 1910. Первая публикация стихов в петербургском художественном журнале «Аполлон» (№ 9). Пребывание в Берлине. 1911. Желая получить возможность учиться в Петербурге, совершает крещение по христианскому обряду. Зачислен в Петербургский университет на романо-германское отделение. Участие в «Цехе поэтов», основанном Николаем Гумилевым. Знакомство с Анной Ахматовой. 1912. «Цех поэтов» заявляет о создании акмеизма, призванного преодолеть русский символизм. 1913. В Петербурге выходит «Камень» — первый стихотворный сборник Мандельштама. Первые статьи о литературе в журнале «Аполлон» («О собеседнике» и др.). 1914. Первая мировая война. Мандельштама освобождают от воинской повинности в связи с сердечной недостаточностью. Едет в Варшаву, чтобы записаться санитаром в госпиталь для раненых; посещает варшавское гетто. 1915. Пребывание в Коктебеле; первые крымские стихи. 1916. Второе, расширенное издание сборника «Камень». Дружба с Мариной Цветаевой, обмен любовными стихами. 26 июля: смерть матери Мандельштама. 1917. Бросает занятия в Университете. Пишет стихотворение, осуждающее большевистский Октябрьский переворот — «ярмо насилия и злобы». 1918. Пишет революционное стихотворение «Сумерки свободы», насыщенное апокалиптическими образами. Кратковременная служба у Луначарского в Народном комиссариате просвещения. 1919. Голод в Москве, террор, расстрелы. 1 мая: в водовороте гражданской войны знакомится в Киеве со своей будущей женой Надеждой Хазиной. 1920. Пребывание в Феодосии — крымском городе, измученном гражданской войной. Арестован белыми как «большевистский шпион», затем выпущен и вновь арестован меньшевиками в грузинском городе Батуми. Возвращение в Москву. 1921. Едет на Кавказ в поисках работы и хлеба. Узнает, что его друг, поэт Николай Гумилев расстрелян в Петрограде как «контрреволюционер». 1922. Женится в Киеве на Надежде Хазиной. В Берлине выходит в свет стихотворный сборник «Tristia». 1923. Третье расширенное издание сборника «Камень». Второе издание сборника «Tristia» в Москве (заголовок — «Вторая книга»). 1925. Роман с Ольгой Ваксель, кризис супружеской жизни. В Ленинграде выходят в свет «Шум времени» — книга автобиографической прозы, а также две детские книжки: «Примус» и «Два трамвая». Первый сердечный приступ, одышка. Период молчания: за последующие пять лет Мандельштам не напишет ни одного стихотворения. 1928. Последние прижизненные книги, изданные благодаря влиятельному покровителю Николаю Бухарину: «Стихотворения» (1908–1925), «Египетская марка» (проза), «О поэзии» (статьи). Ответ на тематическую анкету «Советский писатель и Октябрьская революция»: «…Чувствую себя должником революции, но приношу ей дары, в которых она пока не нуждается». Начало «Дела об Уленшпигеле», которое выльется в кампанию клеветы и травли, затеянную против Мандельштама официальными инстанциями. 1929. Пишет полемическую антисталинскую «Четвертую прозу» и «Открытое письмо к советским писателям». Разрыв Мандельштама с официальной литературой. 1930. Допросы по «делу Уленшпигеля». Из письма к жене: «Все непоправимо. Разрыв — богатство. Надо его сохранить. Не расплескать». При содействии Бухарина — командировка в Абхазию, Грузию и Армению, где узнает о самоубийстве Маяковского. На обратном пути из Армении, в Тифлисе, Мандельштам после пятилетней паузы возвращается к поэтическому творчеству. Стихотворный цикл «Армения». 1931. Официальные писательские организации препятствуют Мандельштаму обосноваться в Ленинграде. Переезд в Москву. Рождение новых стихов, «Московские тетради»; стихи о веке-волкодаве. 1933. В ленинградском журнале «Звезда» напечатано прозаическое «Путешествие в Армению» — последняя прижизненная публикация. Газетные нападки на прозу Мандельштама. Работает в Крыму над «Разговором о Данте». После долгих лет кочевой жизни получает квартиру в Москве. Пишет роковую эпиграмму на Сталина — «душегубца и мужикоборца». 1934. Встречает Пастернака, читает ему антисталинское стихотворение (объяснение: «Мне более всего ненавистен фашизм во всех его проявлениях»). Публично дает пощечину Алексею Толстому. 16–17 мая: Ночной обыск и арест, изъятие рукописей, допросы в Лубянской тюрьме. 28 мая: Приговорен к трем годам высылки, отправлен этапом в Чердынь (Урал). Попытка самоубийства, прыжок из окна. Пересмотр приговора. Новое место ссылки: Воронеж. 1935. Ответ на провокационные вопросы воронежских писателей. На вопрос, что такое акмеизм, отвечает: «Тоска по мировой культуре». Первые стихи первой «Воронежской тетради» (к маю 1937 года их будет три). 1936. Первый московский показательный процесс. Начало сталинских «чисток». Террор. Мандельштам лишен какой бы то ни было литературной работы. Безденежье и нужда. 1937. Болезнь сердца, одышка. В одном из апрельских писем: «Я — тень. Меня нет. У меня есть одно только право — умереть. Меня и жену толкают на самоубийство». Обличительная статья в воронежской газете: Мандельштам причислен к «троцкистам и другим классово-враждебным людям»: 16 мая: Завершение трехлетней ссылки, возвращение в Москву. Мандельштам теряет право на проживание в столице. Переезд в Савелово, затем — в Калинин. 1938. 2 марта: Путевка в дом отдыха в Саматихе (западня). 16 марта: Письмо-донос Владимира Ставского, генерального секретаря Союза советских писателей, к наркому внутренних дел Ежову с просьбой «решить вопрос об Осипе Мандельштаме». 2 мая: Мандельштам арестован в Саматихе и доставлен на Лубянку, затем — в московскую Бутырскую тюрьму. 2 августа: Приговорен Особым совещанием к пяти годам исправительно-трудовых лагерей за контрреволюционную деятельность по статье 58–10 («антисоветская агитация и пропаганда»), 8 сентября: Отправляется этапом в Сибирь. 12 октября: Прибыл в пересыльный лагерь «Вторая речка» под Владивостоком, помещен в барак 11 — для «контрреволюционеров». Из последнего письма (начало ноября): «Здоровье очень слабое. Истощен до крайности. Исхудал, неузнаваем почти. Но посылать вещи, продукты и деньги не знаю, есть ли смысл. Попробуйте все-таки. Очень мерзну без вещей». Эпидемия сыпного тифа. 27 декабря: Мандельштам умирает в лагере во время санитарного мероприятия.Писатели об Осипе Мандельштаме
«…Почему я люблю Мандельштама, с его путаной, слабой хаотической мыслью, порой бессмыслицей (проследите-ка логически любой его стих!) и неизменной магией каждой строки. Дело не в “классицизме” […] — в чарах»(Марина Цветаева. Из письма к Александру Бахраху от 5–6 сентября 1923 года).
«Осип Мандельштам пасся, как овца, по дому, скитался по комнатам, как Гомер. Человек он в разговоре чрезвычайно умный. Покойный Хлебников называл его “Мраморная муха”. Ахматова говорит про него, что он величайший поэт. Мандельштам истерически любил сладкое. Живя в очень трудных условиях, без сапог, в холоде, он умудрялся оставаться избалованным. Его какая-то женская распущенность и птичье легкомыслие были не лишены системы. У него настоящая повадка художника, а художник и лжет для того, чтобы быть свободным в единственном своем деле, — он как обезьяна, которая, по словам индусов, не разговаривает, чтобы ее не заставили работать»(Виктор Шкловский. Сентиментальное путешествие. 1923).
«Он переполнен ритмами, как переполнен мыслями и прекрасными словами. Читая, он покачивается, шевелит руками; он с наслаждением дышит в такт словам — с физиологичностью корифея, за которым выступает пляшущий хор. Он ходит смешно, с слишком прямой спиной и как бы приподнимаясь на цыпочках. Мандельштам слывет сумасшедшим и действительно кажется сумасшедшим среди людей, привыкших скрывать или подтасовывать свои импульсы. А[нна] А[хматова] говорит: “Осип — это ящик с сюрпризами”. Должно быть, он очень разный. […] Он взмахивает руками, его глаза выражают полную отрешенность от стула, и собеседника, и недоеденного бутерброда на блюдце. Он говорит словами своих стихов: косноязычно (с мычанием, со словцом “этого…”, беспрерывно пересекающим речь), грандиозно, бесстыдно. Не забывая все-таки хитрить и шутить. Мандельштам — это зрелище, утверждающее оптимизм»(Лидия Гинзбург. Из старых записей. 1933).
«…Трагическая фигура редкостного поэта, который и в годы воронежской ссылки продолжал писать вещи неизреченной красоты и мощи…»(Анна Ахматова. Листки из дневника. 1957).
«Он вспомнил, как однажды в детстве его остановил на бульваре китаец из прачечной, которая была в подвале того дома, где он вырос. Китаец случайно взял его за руку, за другую, вывернул ладони вверх и возбужденно закричал что-то на своем языке. Оказалось, что он объявил мальчика счастливым обладателем верной приметы. Эту метку счастья поэт вспоминал много раз, особенно часто тогда, когда напечатал свою первую книжку. Сейчас он вспоминал китайца без злобы и без иронии — ему было все равно. […] К вечеру он умер. Но списали его на два дня позднее — изобретательным соседям его удавалось при раздаче хлеба двое суток получать хлеб на мертвеца; мертвец поднимал руку, как кукла-марионетка. Стало быть, он умер раньше даты своей смерти — немаловажная деталь для будущих его биографов»(Варлам Шаламов. Шерри-бренди. 1958).
«Писал он с нежностью и о поэтах пушкинской плеяды, и о Блоке, и о своих современниках, о Каме, о степи, о сухой, горячей Армении, о родном Ленинграде. Я помню множество его строк, твержу их, как заклинания, и, оглядываясь назад, радуюсь, что жил с ним рядом… […] Кому мог помешать этот поэт с хилым телом и с той музыкой стиха, которая заселяет ночи? […] Да, Осип Эмильевич боялся выпить стакан не кипяченой воды, но в нем жило настоящее мужество, прошло через всю его жизнь — до сонетов у лагерного костра…»(Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. 1961).
«Однажды я был свидетелем встречи Маяковского с Мандельштамом. Они не любили друг друга. […] Во всяком случае, считалось, что они полярные противоположности, начисто исключающие друг друга из литературы. […] Маяковский и Мандельштам одновременно увидели друг друга и молча поздоровались. Некоторое время они смотрели друг на друга: Маяковский ядовито сверху вниз, а Мандельштам заносчиво снизу вверх, и я понимал, что Маяковскому хочется как-нибудь получше сострить, а Мандельштаму в ответ отбрить Маяковского так, чтобы он своих не узнал. […] Сухо обменявшись рукопожатиями, они молчаливо разошлись; Маяковский довольно долго еще смотрел вслед гордо удалявшемуся Мандельштаму, но вдруг, метнув в мою сторону как-то особенно сверкнувший взгляд, протянул руку, как на эстраде, и голосом, полным восхищения, даже гордости, произнес на весь магазин из Мандельштама: — “Россия, Лета, Лорелея”. А затем, повернулся ко мне, как бы желая сказать: “А? Каковы стихи? Гениально!”»(Валентин Катаев. Трава забвенья. 1963).
«“За радость тихую дышать и жить…” […] Это — одно из самых оптимистических стихотворений русской поэзии. Оптимизм выстраданный, прошедший сквозь отчаяние, слезы и смерть. Но да будут благословенны все мгновенные приманки и очарованья жизни. […] “Радость тихая дышать и жить” долго не покидала его. Она виделась и в его искрящихся, веселых глазах, и в стремительной, почти мальчишеской походке. Чаще всего я встречал его в то время у Анны Ахматовой. Уже по тому, как сильно он дергал у дверей колокольчик, она узнавала: Осип. Сразу же в маленькой комнатке начиналось целое пиршество смеха. Было похоже, что он пришел сюда специально затем, чтобы нахохотаться на весь месяц вперед. […] — Мне ни с кем так хорошо не смеялось, как с ним! — вспоминала Анна Ахматова»(Корней Чуковский. Мастер. 1966).
«Мандельштам был не только одним из лучших в России лирических поэтов, он был тонким теоретиком поэзии. Самые крупные, давно ставшие классиками русские поэты Ахматова, Пастернак считали его новатором, продвинувшим русскую поэзию так далеко, что, как они думали, она может быть оценена только через много лет. […] Перед современностью он ничем не провинился. Он шел навстречу времени, ему ничего не было нужно, кроме возможности свободно творить. Его поэзия занимает в нашей литературе высокое, поражающее своей обреченностью место»(Вениамин Каверин. Неизвестный друг: как я не стал поэтом. 1959).
«Один из самых грустных примеров — история Осипа Мандельштама — удивительного поэта, величайшего из тех, кто пытался выжить в России при советском режиме, — которого хамское и слабоумное правительство преследовало и умертвило-таки в далеком концентрационном лагере. Стихи, которые он героически продолжал писать, пока безумие не затмило его ясный дар, — восхитительные образцы высот и глубин человеческого разума»(Владимир Набоков. Беседа с Робертом Хьюзом. 1965).
«Мандельштам: редко у меня возникало, как с его поэзией, чувство, будто я шагаю по некоему пути — шагаю бок о бок с Неопровержимым и Правдивым, и благодаря ему»(Пауль Целан. Из письма к Глебу Струве от 29 февраля 1960 года).
«То, чем одарил нас Мандельштам, — легконогий, умный, острый на язык, элегантный, прямо-таки изысканный, жизнерадостный, чувственный, всегда влюбленный, открытый, ясновидящий и счастливый даже в сумерках своего нервного заболевания и политического кошмара, молодой и, можно сказать, моложавый, причудливый и утонченный, преданный и находчивый, улыбающийся и терпеливый, — принадлежит к числу самых счастливых поэтических прозрений XX века…»(Пьер Паоло Пазолини. Осип Мандельштам. 1972).
«Голос, остающийся после того, как обладатель его ушел. Он был, невольно напрашивается сравнение, новым Орфеем: посланный в ад, он так и не вернулся, в то время как его вдова скиталась по одной шестой части земной суши, прижимая кастрюлю со свертком его песен, которые заучивала по ночам на случай, если фурии с ордером на обыск обнаружат их. Се наши метаморфозы, наши мифы»(Иосиф Бродский. Сын цивилизации. 1977).
«Измученного от страха и голода Мандельштама трясла божественная лихорадка, любая метафора скручивала его, словно судорога (…) Но теперь, когда лихорадка превратилась в огонь, именно он согревает наши руки…»(Дерек Уолкотт. Лес Европы. 1979).
«Вот она, та дикая необузданная сила […] за которую он напрасно заплатил жизнью, ибо слова его в наши дни снова пробивают себе путь, как воды бурных горных потоков, которые хлещут прямо в лицо»(Филипп Жакоте. Заметки о Мандельштаме. 1981).
«Эта мысль слишком велика. И маленький человек, родившийся в 1891 году, на грани столетий, среди людей, в недрах истории, городов и букв, исчезает, шатаясь под ее тяжестью, в снежной вьюге, за пределами нашего мира. Бедный! От тебя потребуют, чтоб ты отдал каждое движение языка, каждый звук из гортани — до последней капли»(Биргитта Тротциг. Мандельштам. 1982).
«Им придется попросту подавить мой голос. Они изъяли мой голос из памяти читателей, как вырывают страницу из энциклопедии. Тот, кого никто не слушает, задыхается от собственных слов. Пять глубоких вздохов помогли мне сейчас понять, что ты спасла мои рукописи. После смерти никто не пишет, говоришь ты. Но ведь это неправда, Надя! Если б я перестал писать, твое сердце прекратило бы биться, а Россия осталась бы мрачным видением»(Чель Эспмарк. Тайная трапеза: Меня все еще зовут Мандельштам. 1984).
«И тогда появляется Мандельштам. Как все живо и убедительно, какая умелая хватка в творениях этого изумительно богатого гения — высочайшая хвала тому господству, что достигается поэтическим воображением. Как всегда, Мандельштам пишет ликующе и убедительно. Он возвращает Данте из пантеона к нёбу»(Шимус Хини. Господство языка. 1986).
«Мандельштам обладал зрением, которое обнаруживает и сближает крайности, выявляет их названия. С ним мы постигаем содрогание земной коры, ее разноликие обряды — преимущество одухотворенных, способных объединить глубинный человеческий огонь с влагой многообразных чувств»(Рене Шар. Похвала подозреваемой. 1987).
«Если б Россия была создана Анной Ахматовой, если б Мандельштам был законодателем, а Сталин — лишь маргинальной фигурой забытого грузинского эпоса, если б Россия сбросила с себя мохнатую медвежью шкуру, если б она могла жить словом, а не кулачной силой, если б Россия, если б Россия…»(Адам Загаевский. Стихотворения. 1989).
«Стихи Мандельштама обладают тем же качеством, что и мудрые колыбельные песни: они утешают, окрыляя сознание. Легкость внутри исторической катастрофы, эта музыкальность на грани безумия — в миг, когда буйствует мировой дух и все поглощается революционной фразой: кто другой нашел бы для этого столь многозначное выражение? […] Он вдохнул жизнь во все сущее и насытил его душой и временем. Я надеюсь, что будущее принадлежит Мандельштаму…»(обратно)(Дурс Грюнбайн. Разговор с Хайнц-Норбертом Йоксом / Разговор с Хельмутом Бёттигером. 2001/2002).
Последние комментарии
11 часов 58 минут назад
20 часов 49 минут назад
20 часов 52 минут назад
3 дней 3 часов назад
3 дней 7 часов назад
3 дней 9 часов назад