"Чего изволите?" или Похождения литературного негодяя [Павел Антонинович Стеллиферовский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]


Предисловие ЗАЧЕМ НАМ «ЭТА КЛАССИКА»?

Бывают странные сближения.

А. С. Пушкин
Тому в Истории мы тьму примеров слышим.

И. А. Крылов

У нас в народе принято чтить культурное наследие и классику, хотя во все времена являлись «новаторы», ценившие только сиюминутное и искавшие ответы на вечные вопросы лишь в будущем. Особенно много их становилось в переломные эпохи народной жизни. Тогда с лихостью охаивалось все старое и до небес превозносилось все новое. Но беспокойный угар проходил, созидательное начало жизни брало верх, и классика, как всегда трудолюбиво и бескорыстно, продолжала служить современности, питая общество опытом предшествующих поколений. Да и как же иначе? Ведь она столетиями создавалась лучшими умами и сердцами народа, столетиями народом отбиралась и сохранялась для себя и грядущего. В ней кровь предков и дух истории…

Увы, и ныне кое у кого классика, похоже, не в почете. Далеко не каждый наш современник, «пройдя» ее в школе, потом вспомнит добрым словом. Обратится к ней, чтобы сверить свои мысли и чувства, не говоря уж о поступках. Или потянется к книге далекого автора, чтобы разобраться в сложностях дня сегодняшнего. К сожалению, немало среди нас людей, кто потребности в классике не испытывает, но живет — или считает, что живет? — при этом вполне безбедно. Среди них — и те, кто лишь вступает в жизнь, и те. кто одолел ее первые ступени, и те, кто давно уже в летах. Виноваты ли они в этом сами? Да, виноваты! Но виноваты и те, кто должен был научить — дома, в школе. Кто заставлял лишь «проходить» классику, зазубривать осколочные отрывки и разбирать «по образам», но не учил просто читать, слушать, смотреть — просто любить.

Наверное, не хватило кому-то хороших книг, альбомов, постановок, пластинок. Не попались просвещенные учителя. А те, что были, возможно, сами многое не понимали или не хотели себя утруждать. Потому и лишали классику жизни, представляли ее неким застывшим монументом, которому, хочешь или нет, а надо поклоняться и петь гимны. А почему петь, почему поклоняться — как раз и не объяснили.

Так кое для кого живой родник классики оказался замутнен, если не отравлен. А тут подоспели и суррогаты «массовой культуры», которая, как оказалось, помимо западного, не чурается и нашего образа жизни. И лишь сегодня, хотя «сигналы» шли и раньше, наше общество, решившись на революционную перестройку всех своих этажей, всерьез обеспокоилось бездуховностью и бескультурьем многих сограждан. Страна с огромным напряжением воли, сил, ума, чувств вступила в борьбу с собой вчерашней за настоящую, человеческую жизнь. В том числе и за жизнь духовную, вбирающую в себя все то культурное богатство, что создано и сбережено народом. В центральной и местной печати, с партийных и государственных, взрослых и молодежных трибун, с телеэкрана и театральных подмостков, в кинолентах и публицистических статьях все мощнее звучит тревога за судьбу общества, состояние его памяти, его души. Классика — одна из самых болевых точек…

Но не сгущаем ли мы краски? Может быть, и сгущаем. Произведения писателей прошлого на прилавках книжных магазинов не залеживаются; выставки старых мастеров (особенно — привезенные из-за границы) заполняются; концертные залы, где звучит классика, не пустуют; театры давних пьес не избегают; альбомы и пластинки расходятся. Но тиражи часто невелики, посетителями порой движет лишь любопытство, а то и престижность коллекции или исполнителя, постановки эпизодичны, красочные издания привлекают иногда только внешностью…

Одним словом, общая ситуация пока не улучшается, а по некоторым — наиболее чутким — прогнозам становится хуже. Истинные любители классику по-прежнему истинно любят, профессионалы без нее просто обойтись не могут. А остальные? С ними сложнее. У кого-то осталась семейная привычка, у кого-то — школьный навык, кто-то в случайную минуту открыл томик минувшего да так и не смог оторваться. Иные же по моде щеголяют классическими именами, толком даже не представляя, кто и что писал. Они, бедные, окончательно запутались в современной периодике, подбрасывающей в жадный читательский костер наряду с прекрасными творениями прошлых лет полулитературные поделки, которые, даже залежавшись в писательских столах, не приобрели художественных достоинств. Немало и тех, кто, сознательно или бессознательно, остается в безмятежно-сладостном плену «современных детективов».

И все же одна из самых ярких примет нашего времени — живой интерес к прошлому культуры, к истории. Разный интерес — и неподдельный. и праздный, — но интерес! А как там, что там было, что скрывали от нас, зачем? Конечно, хочется и надо знать! Но именно знать, изучать, разбираться, а не выхватывать из прошлого факты и фактики для модных разговоров, для пересудов.

Увы, как порой далек такой интерес от сердечной привычки с наслаждением перечитывать, казалось бы, давно знакомое. От «Евгения Онегина», к примеру, многие, пожалуй, просто отмахнутся: «Чего там искать — проходили!» Но откройте новейший комментарий к роману всезнающего Юрия Лотмана, впервые изданный в 1980 году. Сколько открытий ждет вас, разгадок, новых вопросов!

А ставшие вдруг знаменитыми надолго спрятанные от нас мастера-живописцы? Знакомство с ними, хоть и запоздалое, необходимо. Сколько неожиданного принесла, к примеру, первая в нашей стране столь полная выставка полотен Казимира Малевича, показанная в начале 1989 года! Черный квадрат, красный квадрат, черный крут, черный крест, супрематические модели… Так же ярко сверкнула чуть ранее фантастическая цветопись Аристарха Лентулова, Павла Филонова. Те открытия добавили гордости за свою культуру, но не отменили красочного, яркого Брюллова, грустного Левитана, «земного» Шишкина. Минутный восторг слабее многолетней привязанности.

Или взять мартовскую, 1989 года, выставку полотен Михаила Нестерова в Государственной Третьяковской галерее. Знаком ли нам этот художник? Да, скажут многие, еще как! Некоторые его картины, особенно острохарактерные портреты Корина, Павлова, Мухиной, Юдина, Васнецова, считаются классическими. Но многое из того, что было на сей раз показано широкой публике, долгие годы прозябало в музейных запасниках или трепетно и с надеждой хранилось в домашних собраниях. Низкий поклон сберегшим! Такого Нестерова неспециалисты, наверное, еще не знали. Мощное по духу эпическое полотно «На Руси» («Душа народа»), поражающие сосредоточенностью мысли «Философы» (П. А. Флоренский и С. Н. Булгаков), возвышенный цикл работ о Сергии Радонежском, сердечные портреты родных и близких людей, лики природы и обитателей русского Севера, итальянские и подмосковные этюды, эскизы и варианты известных созданий… Увиденное помогло свести воедино разрозненные черты образа великого отечественного живописца и укрепило представление о нем как об одном из самых раздумчивых и искренних созидателей нашей культуры.

Подолгу выстаивали жаждущие знакомства с Малевичем и Филоновым, часами ждали свидания с Нестеровым. И это тоже уроки классики.

Музыка? И здесь вечная красота способна потеснить скоротечную современность. Совсем недавно, в пору празднования тысячелетия отечественной культуры, впервые широко зазвучали торжественные и величавые древнерусские напевы, изумившие многих и всколыхнувшие дремавший слух. Поныне жив и всеобще любим щемящий русский романс, чуткое сердце всегда узнает божественный тембр итальянского «бельканто», которое, к счастью, никогда не удастся заглушить никакому «металлу».

Как измерить общественную температуру отношения к классике? Нет такого градусника. Хотя… Не является ли общая культура общества этим показателем? Ведь ее критерий — память. Вспомним, что писал еще в 1815 году Н. М. Карамзин в предисловии к своей многотрудной и лишь в конце 1980-х годов открытой нами по-настоящему «Истории Государства Российского»: «Иноземцы могут пропустить скучное для них в нашей древней Истории; но добрые Россияне не обязаны ли иметь более терпения, следуя правилу государственной нравственности, которая ставит уважение к предкам в достоинство гражданину образованному?» Или Пушкин: «Гордиться славою своих предков не только можно, но и должно; не уважать оной есть постыдное малодушие». И вновь он: «Уважение к минувшему — вот черта, отличающая образованность от дикости…» И еще пушкинское — резкое, звучащее очень современно: «Дикость, подлость и невежество не уважает прошедшего, пресмыкаясь пред одним настоящим».

Все же предвижу недоуменные вопросы и несогласия, рожденные, быть может, максимализмом юности и нетерпением скорее взобраться на взрослые ступени бытия, перепрыгнув через две-три предыдущие: «Раньше ведь все было иначе: условия, отношения, мысли, настроения, идеалы — все другое. Если же, как уверяют учебники и учителя, искусство изучает и отражает жизнь, т. е. является одной из форм познания, оно это "другое" и вместило в себя и в своих героев. Открытия науки и достижения техники — объективны, их нельзя пересказать на свой лад, они годны во все времена, а хваленая субъективность искусства… Зачем нам эта классика? Что нам сегодня далекие персонажи и образы с их далекими от нас чувствами и стремлениями? Наше-то время совсем непохожее. Одни скорости чего стоят! Тут все кипит, меняется на глазах, а там… Нам сейчас многое даже в XX веке — особенно в его начале и середине — кажется непонятным или устаревшим, а тут век прошлый, не говоря уж о туманной дали более ранних столетий! Что мы оттуда для своей жизни возьмем, чему оно нас научит, как поможет, как укажет дорогу в будущее?»

Что и говорить, роковые вопросы. Важные для нас и для нашей недавней истории. Их, к примеру, уже задавали в начале века, когда революционные бури всколыхнули страну. Задавали и позже, когда волюнтаристски хотели перекроить всю жизнь народа на неких новых, нигде и никогда не виданных началах. Уже предлагали сбросить классику с корабля современности, разрушить музеи, изгнать из настоящего старых поэтов и живописцев, музыкантов и архитекторов, чтобы на пепелище построить новую культуру, устремленную лишь в будущее. И сбрасывали, и разрушали, и стирали из памяти. До сих пор собираем осколки, никак не можем восстановить, многое утеряли навечно.

Но боль утрат сделала нас мудрее, бережливее, прозорливее. Неподдельная забота о культурном наследии, возрождение шедевров старины, приращение исторической памяти — характернейшие черты нашего нынешнего образа мысли и жизни. И повторения быть не должно!

И все же один — практический — вопрос всегда остается: о реальном участии классики в обновлении нашей жизни. Как ответить? Можно произнести вдохновенную речь. Можно и очень кратко, почти через запятую, что-то вроде скупого оглавления к большой книге. Думающий да поймет! Классика дает силы сердцу и уму, крепость духу, наполняет ощущением единства с людьми и событиями родной истории, помогает понять себя и иных. Воспитывает глаз, ухо, руку. Формирует вкусы, привычки, манеры. Учит тому, что мы к концу XX столетия, увы, почти повсеместно утратили: умению интеллигентно говорить и писать, выступать перед людьми и общаться друг с другом. Как устойчивый элемент духовной культуры классика «амортизирует» многие антиэтические и анти-эстетические удары современности и является нравственным компасом в бурном море перемен и борении мнений. Это — прививка против вульгарности мыслей и суждений, оценок и действий, защита от суетности и неблагородства в чувствах.

Да что говорить! Неужели духовный максимализм героев Достоевского и Толстого будет чужд новым поколениям защитников социальной справедливости и человеческого достоинства? Или уже всё сказали своим соплеменникам о смысле бытия и человеческом в человеке гармоничный Пушкин, страдающий Лермонтов, задумчивый Баратынский, деликатный Жуковский, грустный и насмешливый Гоголь, романтичный Тургенев, возвышенный Фет, печальный и светлый Тютчев, неспешный Гончаров, язвительный Салтыков-Щедрин, очарованный Лесков, умудрённый Островский, ироничный Чехов?.. Конечно, нет! Каждый из нас знает сам или слышал, как может перепахать человека книга великого мудреца и чародея слова!

Наивно считать, что в классической литературе можно найти все ответы на свои вопросы: такого никогда не было и не будет. Не стоит преувеличивать возможности классики — реальная жизнь всегда разнообразнее и сложнее любых представлений о ней. Но ведь столь же верно и то, что каждое вновь приходящее поколение читает классику и находит близкое себе и своему времени, а порой и просто поражается ее современности. Так почему бы и нам, решающим сложнейшие революционные задачи, не опереться на наследие, не свериться с классикой, не попытаться через увеличительное стекло искусства проследить корни реальных явлений, с которыми мы сегодня сталкиваемся?

Предлагаю попробовать. Проверить практически. Ведь сколько ни говори «халва», во рту слаще не станет, Слова сказаны — нужны подтверждения. А потому приглашаю читателей в небольшое путешествие по избранным страницам русской классики прошлого века. Перечитывая некоторые вроде бы хорошо знакомые произведения, мы не только попробуем взглянуть на них из дня сегодняшнего, но и пройдем по следам одного любопытного литературного персонажа, который обычно ускользает от внимания читателей и историков литературы. Думаю, что и он сам, и жизненные явления, его породившие, принадлежат не только истории. Надеюсь, что это знакомство как раз и будет одним из тех реальных уроков классики, которые необходимо усвоить на «отлично».

Уверен, что такое путешествие будет во всех отношениях интересным и поучительным, во всяком случае — непохожим на привычные школьные штудии. Порукой тому — мудрое предчувствие И. А. Гончарова из его критических заметок с многозначительным названием «Лучше поздно, чем никогда», написанных в 1879 году: «Мир творческих типов имеет как будто свою особую жизнь, свою историю, свою географию и этнографию, и когда-нибудь, вероятно, сделается предметом любопытных историко-философских критических исследований. Дон Кихот, Лир, Гамлет, леди Макбет, Фальстаф, Дон Жуан, Тартюф и другие уже породили, в созданиях позднейших талантов, целые родственные поколения подобий, раздробившихся на множество брызг и капель. И в новое время обнаружится, например, что множество современных типов, вроде Чичикова, Хлестакова, Собакевича, Ноздрева и т. д., окажутся разнородностями разветвившегося генеалогического дерева Митрофанов, Скотининых и в свою очередь расплодятся на множество других, и т. д. И мало ли что открылось бы в этих богатых и нетронутых рудниках!»

Итак — на поиски «странных сближений», может быть и незаметных с первого взгляда, но имеющих в жизни и литературе «тьму примеров». Думаю, они помогут понять, зачем нам эта классика.

ЗНАКОМ ОН ВАМ?

Все тот же он, иль усмирился?
Иль корчит так же чудака?
Скажите, чем он возвратился?
Что нам представит он пока?
Чем ныне явится? Мельмотом,
Космополитом, патриотом,
Гарольдом, квакером, ханжой,
Иль маской щегольнет иной,
Иль просто будет добрый малый,
Как вы да я, как целый свет?..
— Знаком он вам? — И да, и нет.
А. С. Пушкин

Известная с давних пор картина; она памятна, наверное, каждому бывшему шестикласснику: «Через базарную площадь идет полицейский надзиратель Очумелов в новой шинели и с узелком в руке. За ним шагает рыжий городовой с решетом, доверху наполненным конфискованным крыжовником. Кругом тишина… На площади ни души…»

Чем не идиллия?.. Но что за крики? «Так ты кусаться, окаянная? — слышит вдруг Очумелов. — Ребята, не пущай ее! Нынче не велено кусаться! Держи!» Идиллия вмиг разрушилась, и обладателю новой шинели пришлось изрядно поволноваться, прежде чем спокойствие было восстановлено. Чья же это собачонка укусила за палец золотых дел мастера Хрюкина — генеральская или нет? Вот вопрос! Ошибиться нельзя, надобно знать точно.

Долго прикидывает Очумелов. То распаляется и в гневе готов сурово наказать несчастного владельца: «Я покажу вам, как собак распускать! Пора обратить внимание на подобных господ, не желающих подчиняться постановлениям!.. Ты, Хрюкин, пострадал, и дела этого так не оставляй… Нужно проучить! Пора…» То умиляется и вместо политических угроз добропорядочно заискивает: «Она, может быть, дорогая, а ежели каждый свинья будет ей в нос сигаркой тыкать, то долго ли испортить. Собака — нежная тварь… Шустрая такая… Цап этого за палец! Ха-ха-ха…»

И бросает беднягу то в жар («Сними-ка, Елдырин, с меня пальто… Ужас, как жарко! Должно полагать, перед дождем…»), то в холод («Надень-ка, брат Елдырин, на меня пальто… Что-то ветром подуло… Знобит…»), когда он силится угадать, откуда и каких ждать последствий. Наконец дело благополучно разрешается (не в пользу пострадавшего), и Очумелов с чувством честно исполненного долга, «запахиваясь в шинель, продолжает свой путь по базарной площади».

На наших глазах произошло чудо хамелеонства: человек несколько раз подряд решительно переменил свое мнение, лишь бы потрафить власть имущим. Скажете, мелочь, житейский анекдот, каких множество рассыпано по ранним рассказам Чехова? Ну, это как посмотреть! Если припомнить кое-каких персонажей русской литературы прошлого века да сравнить, то окажется, что не так уж прост этот Очумелов, хоть и полицейский надзиратель. Целый характер с богатой родословной, уходящей в толщу литературного времени!

Не верите? Напрасно! В литературе, как и в жизни, день минувший, нынешний и завтрашний связаны незримыми, но крепкими нитями, а древо будущего опирается на корни прошедшего. Классика густо населена всевозможными родственниками и добрыми знакомцами, богата сквозными событиями, вбирающими характерные черты времени и неотступно тревожащими писательские умы. В ней есть «вечные вопросы», «бродячие сюжеты», «вечные образы», в которых сосредоточены коренные свойства человеческого бытия и которые на каждом историческом витке вновь и вновь притягивают к себе писателей и читателей. На школьной скамье мы привыкаем к ним и как-то забываем, что это и есть те самые «типические характеры в типических обстоятельствах», в которых заключена правда истории и без которых литература не была бы учебником жизни.

Возьмите (раз уж разговор зашел об Очумелове) нашу классику XIX столетия. «Лишние люди» — и память подсказывает имена Онегина, Чацкого, Печорина, Бельтова, Рудина, Обломова… «Маленький человек» — и вы без труда назовете героев Пушкина, Гоголя, Достоевского, Чехова… «Новые люди» — и придут на ум Лаврецкий, Базаров, Инсаров, Рахметов… Зайдет речь о характере русской женщины — вспомнятся героини Пушкина, Некрасова, Тургенева, Достоевского, Гончарова, Льва Толстого… Не забудьте чиновников и купцов — множество их типов и типчиков вывело перо Гоголя и Островского, Салтыкова-Щедрина и Помяловского, Писемского и Успенского, Лескова и Чехова…

Нет, даже не перечислить всех, кто заполнил величественный и многоликий мир русской классики, полный напряженных исканий истины, надежд и разочарований в сущем, веры в человека. Мир, пронизанный вечными вопросами о добре, правде, красоте. Мир, очищавший и обновлявший входящих в него читателей и готовивший их к новой жизни, ожиданием которой напитана наша литература прошлого века.

Неужели, спросите вы, в нем нашлось постоянное место семейству хамелеонов? Увы, да. Оно — из самых многочисленных и стойких, переживших различные исторические и литературные перемены, Да и полицейский надзиратель — далеко не последний в роду, который благополучно перетерпел революционные потрясения и пустил новые корни, о чем речь впереди.

Так кто же они, эти долгожители? В чем смысл их существования? Каковы взгляды, пристрастия, мысли, чувства этих людей?

Что держит их на плаву истории, как они выживают? С кем они и против кого?

Отвечать на эти вопросы гораздо труднее, чем может показаться на первый взгляд. Легко говорить определенно о людях, у которых есть что-то свое, собственное, характерное, отличающее их от других. А у наших «литературных негодяев» своего-то как раз и не найти — одна благонамеренная пустота. «Это люди подражательные», «у них ничего нет за душой» — таково мнение чуткого к жизненным явлениям писателя Н. Г. Помяловского, автора знаменитых «Очерков бурсы». Вот как он определил их суть в повести «Молотов»:

«Поживши с угрюмым человеком, Касимов совсем отвык от улыбки; с рыцарями — он рыцарь, с франтами — франт, среди ученых корчит глубокомысленную рожу. Однажды он вздумал идти в монахи, потому что наслушался какого-то старика о развращении рода человеческого; а через месяц он уже был отчаянным франтом. Заклятый ненавистник брака, пока холост, а женится — попадет под башмак жены. Человек с небольшим характером и какой-нибудь оригинальной выправкой может заставить их сапоги себе чистить. Противно смотреть на них, так они и льнут в глаза и точно в губы поцеловать хотят. Словом, народ сопливый. Он всегда находится под влиянием последней прочитанной статейки… и ничего нигде не понимает, всегда с чужого голоса поет».

Теперь вы, наверное, догадались, кто входит в «замечательное семейство»? Конечно, всех даже не упомянешь: их множество. Немало еще и дальних родственников, «побочных детей», у которых лишь две-три наследственные черты. Но нескольких представителей назвать надо, ибо они составили «генетический фонд» семьи. Пока — для первого знакомства — ограничимся короткими характеристиками, которые дают нашим героям их создатели или другие персонажи. А позже поговорим о каждом подробнее.

Родоначальник семейства — вездесущий Антон Антонович Заго-рецкий из комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума». Конечно, сам по себе этот тип не был исключительным открытием автора гениальной пьесы. В нем есть и черты реальных людей, и приметы времени, и знание литературной традиции. Уже была, к примеру, написана и широко ставилась на сцене комедия А. А. Шаховского «Урок кокеткам, или Липецкие воды», героиня которой, графиня Лелева, при нужде могла «ко всякому приноровиться нраву»:

Жива с Угаровым, с Фиалкиным томна,
С бароном любит двор, а с Пронским — русских славу…
Но то — истоки образа, ручейки, а Загорецкий — полноводная река со своим руслом и норовом. Кто он? Светский человек, «отъявленный мошенник, плут»; «лгунишка он, картежник, вор»; «при нем остерегись: переносить горазд, и в карты не садись: продаст». Да, отзыв нелестный, но ведь сказано у Грибоедова: «…у нас ругают Везде, а всюду принимают». И всё потому, что — «мастер услужить». Вот и благодарят его за услуги, «а за старанье вдвое».

Принимают и бессловесного Алексея Степановича Молчалина. Он скромен, тих, незаметен. Вроде и непохож, а присмотришься повадки те же:

Там моську вовремя погладит,
Тут в пору карточку вотрет,
В нем Загорецкий не умрет!..
Услужливый Молчалин обладает ценнейшим капиталом: умеренностью и аккуратностью; этот капитал при любых обстоятельствах дает ему и его потомкам хороший процент. Есть у него и еще одно приятное свойство — готовность до гроба служить всякому, кто «кормит и поит, а иногда и чином подарит». Он даже готов представляете! — принять вид любовника «в угодность дочери такого человека». Да и как же иначе? Это — наследственное:

Мне завешал отец:
Во-первых, угождать всем людям без изъятья —
Хозяину, где доведется жить,
Начальнику, с кем буду я служить,
Слуге его, который чистит платья,
Швейцару, дворнику, для избежанья зла,
Собаке дворника, чтоб ласкова была.
Под стать этой парочке и Адам Петрович Шприх, одно из действующих лиц драмы М. Ю. Лермонтова «Маскарад». Работая над пьесой, Лермонтов не только в целом учел художественные открытия автора «Горя от ума», но и, как выяснили историки литературы, выбрал для Шприха тот же оригинал, что и Грибоедов для Загорецкого. Это А. Л. Элькан — человек, известный в петербургских салонах, меломан, полиглот, фельетонист, имевший скандальную репутацию и бывший, по некоторым сведениям, агентом охранки. С него же, кстати, списывал популярный автор того времени О. И. Сенковский, выступавший под псевдонимом «Барон Брамбеус», персонажа своей повести «Предубеждение» Шпирха.

Будучи уже знакомы с Загорецким и Молчалиным, мы без труда приметим в Шпирхе Сенковского их близкого родственника, а в Шприхе Лермонтова — достойного продолжателя семейства. Вот как представляет автор «Предубеждения» своего героя читателям: «Шпирх служит в каком-то приказе, снимает в наймы какие-то домы в каких-то улицах, уступает знакомым людям какие-то товары, продает в полубутылочках какие-то вина и беспрестанно занят какими-то делами. Он француз в тех домах, где обожают французов, даже таких, как он, и немец с теми, кто бранит всё французское. По воскресеньям и в большие праздники он бывает русской… У него всё исчислено на рубли и копейки. А его мозг? его плоский мозг устроен наподобие счетной доски».

Весьма схоже в «Маскараде» описан и Шприх:

…Человек он нужный,
Лишь адресуйся — одолжит…
Со всеми он знаком, везде ему есть дело,
Все помнит, знает все, в заботе целый век,
Был бит не раз, с безбожником — безбожник,
С святошей — езуит, меж нами — злой картежник,
А с честными людьми — пречестный человек.
От «Горя от ума» до «Маскарада» — десять с небольшим лет. Драма Лермонтова написана в 1835–1836 гг., опубликована, хотя и в неполном виде, в 1842-м. В том же году вышли из печати «Похождения Чичикова, или Мертвые души», представившие русскому читателю героя, которого он доселе не видывал.

Хотя погодите. Кое-какие черты гоголевского персонажа нам уже знакомы. Вспомните советы родителя, данные при вступлении в жизнь Алеше Молчалину, и перечитайте наставления Чичикова-отца юному Павлуше: «…учись, не дури и не повесничай, а больше всего угождай учителям и начальникам. Коли будешь угождать начальнику, то, хоть и в науке не успеешь и таланту Бог не дал, всё пойдешь в ход и всех опередишь. С товарищами не водись, они тебя добру не научат; а если уж пошло на то, так водись с теми, которые побогаче, чтобы при случае могли быть тебе полезными. Не угощай и не потчуй никого, а веди себя лучше так, чтобы тебя угощали, а больше всего береги и копи копейку: эта вещь надежнее всего на свете…»

Чичиков, как и Молчалин, крепко запомнил эти слова, они «заронились глубоко ему в душу». Вот и в губернском городе Павел Иванович сумел приноровиться и к обществу в целом, и к каждому мало-мальски нужному ему человеку. «Приезжий, — замечает Гоголь, — во всем как-то умел найтиться и показал в себе опытного светского человека. О чем бы разговор ни был, он всегда умел поддержать его: шла ли речь о лошадином заводе, он говорил и о лошадином заводе; говорили ли о хороших собаках, и здесь он сообщал очень дельные замечания; трактовали ли касательно следствия, произведенного казенною палатою, — он показал, что ему небезызвестны и, судейские проделки; было ли рассуждение о бильярдной игре — и в бильярдной игре не давал он промаха; говорили ли о добродетели, и о добродетели рассуждал он очень хорошо, даже со слезами на глазах; об выделке горячего вина, и в горячем вине знал он прок; о таможенных надсмотрщиках и чиновниках, и о них он судил так, как будто бы сам был и чиновником и надсмотрщиком. Но замечательно, что он все это умел облекать какою-то степенностью, умел хорошо держать себя. Говорил ни громко, ни тихо, а совершенно так, как следует. Словом, куда ни повороти, был очень порядочный человек».

Конечно же, Чичиков неповторим. Это не Загорецкий, не Молчалин, не Шприх. Но, согласитесь, в стремлении выказать благонамеренность и услужить сильным мира сего, в умении надеть любую подходящую маску и высказать удобное мнение он очень на них похож. По-родственному похож! А вот судьба его оказалась поизвилистей, и мы еще вместе поразмышляем, почему она так сложилась и за что всеобщий любимец был изгнан своими обожателями.

Кстати, в подобном положении через двадцать с лишним лет оказался и герой пьесы А. Н. Островского «На всякого мудреца довольно простоты» Егор Дмитрии Глумов. Он был любим и обласкан самыми разными людьми, ему покровительствовали и консерватор Крутицкий, и либерал Городулин, и легкомысленная Мамаева, и ханжа Турусина. Решив «подделаться к тузам» и угадав, в чем секрет успеха, Глумов начал «льстить грубо, беспардонно» всем, кто ему полезен, и отталкивать тех, от кого пользы не будет.

Успех Глумова — это драма ума, духовное самоубийство, потому ставить его на одну доску с нашими героями вроде бы нельзя. У них угодливость и беспринципность, так сказать, природные, а здесь — приобретенные, осознанные. Впрочем, это лишь усугубляет вину растленного ума, добровольно продавшего себя в рабство. Физиологическая подлость натуры оказалась сродни подлости духовной, и это делает Глумова достойным продолжателем «семейной традиции». И основателем, видимо, собственной ветви, из которой в будущем начнут выходить уже не бытовые, а политические угодники.

Больше всего их появилось в середине 1880-х годов в разящих сатирах М. Е. Салтыкова-Щедрина. Здесь читатель встретился не только с отдельными представителями неблагородного семейства, среди которых вновь нашел Молчалина и Глумова, вышедших в люди и приобретших общественное положение; вместе с писателем он совершил основательные «экскурсии в область умеренности и аккуратности» — под таким названием появлялись журнальные публикации сатирической эпопеи «Господа Молчалины». Услышал «благонамеренные речи» бессмертных «помпадуров» и «ташкентцев», познакомился с фантастическим вруном, беспринципным адвокатом Балалайкиным, на гербе которого начертано: «Прасковья мне тетка, а правда мне мать».

Конечно, негодяи Салтыкова-Щедрина кое в чем отличаются от своих предшественников, хотя Балалайкин и заявляет, что «по женской линии» у него в роду Молчалины, Репетиловы, Фамусовы. Время другое, нравы не те. Но не настолько, чтобы менять повадки и принципы. Не случайно поэтому одно из самых ярких своих произведений — «Современную идиллию» — писатель начинает с уже знакомых нам по Грибоедову и Гоголю наставлений, которые героями Салтыкова-Щедрина выполняются столь же охотно и неукоснительно:

«Однажды заходит ко мне Алексей Степаныч Молчалин и говорит:

— Нужно, голубчик, погодить!

Разумеется, я удивился. С тех пор как я себя помню, я только и делаю, что гожу. Вся моя молодость, вся жизнь исчерпывается этим еловом, и вот выискивается же человек, который приходит к заключению, что мне и за всем тем необходимо умерить свой пыл!

— Помилуйте, Алексей Степаныч! — изумился я. Ведь это, право, уж начинает походить на мистификацию!

— Там мистификация или не мистификация, как хотите рассуждайте, а мой совет — погодить!

— Да что же, наконец, вы хотите этим сказать?

— Русские вы, а по-русски не понимаете! чудные вы, господа! Погодить — ну, приноровиться, что ли, уметь вовремя помолчать, позабыть кой об чем, думать не об том, об чем обыкновенно думается, заниматься не тем, чем обыкновенно занимаетесь… Вот это и будет значить, погодить”».

Остановимся. Первое знакомство с основателями семейства состоялось, главные действующие лица нашего рассказа представлены. Пора, видимо, поговорить о них обстоятельнее и вывести на сцену остальных. Я уже вижу на их физиономиях намерение показать всё, на что они способны, и вечный вопрос: «Чего изволите?»

А стоит ли продолжать? — спросит недоуменно иной читатель. — Надо ли связываться с эдаким мелким народцем? Ведь среди них нет ни одного героя или центрального персонажа. Да разве они задавали тон в литературе прошлого века или определяли течение жизни? Нет, не они, иначе бы жизнь и литература давно омертвели.

А продолжать все-таки стоит!

Конечно, лучше взять в герои героя. Так нередко поступали и писатели, и читатели. Но пока в жизни и литературе существуют подлецы и негодяи, нельзя уходить от борьбы с ними, негоже прятать голову под крыло, делая вид, что плохое, может быть, не столь уж плохо, что стоит дунуть — и оно вдруг улетучится как дым, не затронув основ добра. Образец, положительный пример — хороший стимул для общественного прогресса и личного самосовершенствования. Но и отрицательный пример, особенно в сложную пору переоценки прошлого, сомнений и поисков идеала, весьма эффективен. Твердо знать, «что такое плохо», полезно и обществу, и отдельному человеку.

По этому пути в свое время пошли многие русские писатели прошлого столетия. Один из них — Гоголь, писавший в первой части «Мертвых душ»: «Очень сомнительно, чтобы избранный нами герой понравился читателям… Весьма многие дамы, отворотившись, скажут:,Фи, такой гадкий!” Увы! все это известно автору, и при всем том он не может взять в герои добродетельного человека… Потому что пора наконец дать отдых бедному добродетельному человеку, потому что праздно вращается на устах слово „добродетельный человек”; потому что обратили в лошадь добродетельного человека, и нет писателя, который бы не ездил на нем, понукая и кнутом и всем чем попало; потому что изморили добродетельного человека до того, что теперь нет на нем и тени добродетели, а остались только ребра да кожа вместо тела; потому что лицемерно призывают добродетельного человека; потому что не уважают добродетельного человека. Нет, пора наконец припрячь и подлеца…»

По этому пути хотелось бы пойти и в нашем — читательском — случае.

Есть и еще один довод в пользу того, что разобраться с семейством Загорецких — Очумеловых все-таки стоит. Классики дружно свидетельствуют, что его роль в жизни и литературе далеко выходит за рамки бытового конформизма, поисков личной выгоды и благополучия. Хамелеонство (а для исследования этого феномена русская литература целенаправленно потратила не менее ста лет) стало для многих жизненной позицией, формой существования. А это не только страшно само по себе, но и чревато далеко идущими общественными последствиями. Угодничество, идейное и нравственное примиренчество, чинопочитание, благонамеренность, социальная и духовная бескостность, равнодушие, вся атмосфера «умеренности и аккуратность" — та питательная почва, на которой произрастают злые цветы политического бесправия, начальственной вседозволенности, унижения личности, бюрократизма, бездумного администрирования. Что, разве все это осталось в том веке, не сказалось на самочувствии прошедшего сквозь революцию народа и не докатилось, безобразно приумножившись, до наших дней? Нет, нет и нет!

Вот тому несколько подтверждений.

Начало нашего века. Сложная политическая и духовная обстановка в стране. Борьба партий, мнений, жизненных позиций. И такие оценки: «Молчалины демократии», «…традиционная молчалинская мудрость либералов — проповедовать сдержанность», «…продолжение существования Думы вовсе не зависит от вежливости, осторожности, бережливости, дипломатичности, тактичности, молчаливости и прочих молчалинских добродетелей», «балалайкинско-молчалинское преуспеяние», «Балалайкины российского либерализма», «либеральный Балалайкин», «Балалайкин-Троцкий», «земский Балалайкин», «редакционный Балалайкин», «Балалайкины буржуазного либерализма». И еще: «…верхи мелкобуржуазных политиков несомненно заражены… кадетским духом предательства, молчалинства и самодовольства умеренных и аккуратных мещан или чиновников». И последнее: «Копните либерального российского буржуа, скажем мы, и найдете одетого в новенький мундир урядника.» Все эти оценки принадлежат усерднейшему почитателю русской классики, усмотревшему в писательских открытиях глубокие общественные язвы, — В. И, Ленину.

Иное свидетельство. 1924 год. Выходит в свет повесть А. Н. Толстого «Похождения Невзорова, или Ибикус». Семен Иванович Невзоров — прямой наследник Загорецкого — пережил трудные времена: революция, гражданская война, разруха, бандиты, анархисты, монархисты, эмигранты; мотало его по городам и весям России и Украины, забросило в Турцию. Он был скромным чиновником, служившим «без прогулов, добросовестно, как природный петербуржец», затем стал казначеем в банде атамана Ангела, осведомителем белой контрразведки, затем — сутенером и распорядителем тараканьих бегов. Прозябал, преуспевал, разорялся, вновь вставал на ноги и сказочно богател. Назывался то Семеном Невзоровым, то графом де Незором, то С. И. Невзоровым, артистом Государственных театров, то греческим подданным Семилапидом Навзараки, то, покинув родину и очутившись на гребне удачи, «наполовину более не считал себя русским», то, купаясь в лучах славы и капитала, мысленно видел себя «императором Ибикусом Первым». Всё и всех пережил и перехитрил?

«Разумеется, — признавался читателю автор жизнеописания Невзорова, — было бы лучше для повести уморить Семена Ивановича… Но ведь Семен Иванович — бессмертный… Он сам — Ибикус. Жилистый, двужильный, с мертвой косточкой, он непременно выцарапается из беды, и — садись, пиши его новые похождения. В ресторане у Токалиана Семен Иванович сам… рассказал свою дальнейшую судьбу. Заявил, что он — король жизни… Я нисколько не сомневаюсь в словах Семена Ивановича».

Вот видите, пробился представитель семейства хамелеонов сквозь жизненные бури и не только уцелел, но и приосанился. Кто скажет, как его остановить?

Подтверждение последнее, но не окончательное. 21 ноября 1987 года в газете «Правда» было напечатано интервью с Олегом Табаковым, популярным артистом театра и кино, сыгравшим роль Балалайкина в телеспектакле по мотивам сатиры Салтыкова-Щедрина «Современная идиллия». Размышляя об этой постановке, О. Табаков и журналист Л. Курин закономерно вышли за литературно-театральные рамки, увидев в образе оборотистого враля-адвоката серьезнейшее социальное явление, острота которого не только не притупилась за прошедшее столетие, но, напротив, обозначилась явственнее именно в наши дни.

«„Подходящий человек”,— считает Олег Табаков, — вот ключ к разгадке Балалайкина. Тут и происхождение его, тут и объяснение, почему так живуч… Балалайкин очень легко трансформируется, переодевается, меняет маски, поворачивается на сто восемьдесят градусов. На нашей памяти Балалайкин высмеивал мушку-дрозофилу, а заодно и генетику. Потом он с важным видом знатока стал рассуждать о пользе генетики, хотя в ней — ни ухом, ни рылом. Когда на берегу Байкала ставили заводы, Балалайкин восхвалял очаги индустрии, когда же общественность стала сильней и активней отбиваться от натиска технократов, Балалайкин стал кричать надрывнее всех о защите легендарного чудо-озера. В свое время он восхвалял прожект поворота северных рек как проект века, а сейчас хихикает и над поворотом, и над отворотом. Ему лишь бы похихикать, лишь бы потереть потные ручки… Балалайкин очень чуток к барометру общественного мнения. В этом ему не откажешь. Но он начисто лишен гражданской позиции, убежденности, стойкости, не говоря уж о принципиальности. Ему все равно, кого хвалить, кого ругать и за что хулить, за что хвалить. Лишь бы по моде, лишь бы попасть в конъюнктуру, лишь бы, в масть”. Он — перевертыш…»

Видите, как оборачивается дело — я же предупреждал, что не так прост этот бытовой хамелеон Очумелов. Вот и оказалось, что знаком-то он нам давно, как и его родня, а знать их по-настоящему мы не знаем. И потому не осознаём в полной мере величины общественной и нравственной опасности, которую таит в себе хамелеонство. Да что говорить — обернитесь вокруг себя, присмотритесь повнимательнее. Нет ли кого из наших друзей рядом? Нет? Значит, плохо смотрели! Давайте все-таки перечитаем классику, а потом оглянемся еще раз…



МОЖНО ЛЬ ПРОТИВ ВСЕХ!

Что ни болтай, а я — великий муж!
Был воином, носил недаром шпагу;
Как секретарь, судебную бумагу
Вам начерню, перебелю; к тому ж
Я знаю свет, — держусь Христа и беса,
С ханжой ханжа, с повесою повеса;
В одном лице могу все лица я
Представить вам! Хотя под старость века,
Фаддей, мой друг, Фаддей, душа моя,
Представь лицо честного человека.
Е. А. Баратынский

Семьдесят лет прожил на свете герой этой эпиграммы — печально известный Ф. В. Булгарин. Гораздо больше прожил, чем многие его современники: Пушкин — 37, Лермонтов — 26, Белинский—37, Веневитинов — 22, Баратынский — 44, Гоголь — 43, Грибоедов — 34, Полежаев — 33, Рылеев — 31, Дельвиг — 33, Александр Одоевский — 37. Они сгорали, а он тихо тлел и подбрасывал полешки в их костры. Те имена навечно вошли в память народную, а это…

Булгарин был знаменит по-своему. Это классический образец хамелеонства самого дурного пошиба! Поляк по происхождению, в начале 1800-х годов Булгарин служил в русской армии, участвовал в походах против наполеоновских войск. Потом дезертировал, бежал в Варшаву и вступил в польский легион в чине капитана французской армии. Воевал на стороне французов в Отечественную войну 1812 года; был взят в плен прусскими партизанами.

Вернулся в Россию Булгарин уже литератором. В начале 1820-х годов познакомился со многими писателями, принимал участие в различных изданиях, высказывал вполне либеральные взгляды. Стал выпускать собственный журнал «Северный архив», а позже — «Северную пчелу», первую в России частную политическую и литературную газету.

После декабрьского восстания Булгарин круто меняет свою линию. Его верноподданнические выступления, политические оценки и литературные доносы заслужили полное одобрение власть имущих. Докладная записка Булгарина «О цензуре в России и книгопечатании вообще», в которой он просил правительство усилить надзор за печатью и передать цензуру периодических изданий Особой канцелярии Министерства внутренних дел, пришлась по душеНиколаю I. Булгарин был сделан чиновником особых поручений при Министерстве просвещения, игравшем в ту пору далеко не просветительскую роль, и тайным агентом «Третьего отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии» — органа политического надзора и сыска.

Вышло то, что предчувствовал еще Рылеев, писавший как-то Булгарину, который до поры до времени присматривался к обстановке и не раскрывал своих карт полностью: «Ты не, Пчелу”, а „Клопа" издаешь… Когда случится революция, мы тебе на „Северной пчеле” голову отрубим!»

Измена политическая легко дополнилась литературной. Газета Булгарина, которая при рождении своем предоставляла страницы произведениям Пушкина и Рылеева, хвалила альманах «Полярная звезда», теперь заполнялась чтивом, рассчитанным на нетребовательные вкусы и неискушенного в премудростях словесности читателя. Более того, она с готовностью поливала грязью любое мало-мальски талантливое произведение, если оно выходило из-под пера противников Булгарина или хоть в чем-то отступало от официального и общепринятого мнения. Как свидетельствовал один из современников, газета обрела своего характерного читателя: провинциальные чиновники «ничего не читают, кроме, Северной пчелы”, в которую веруют, как в Священное Писание. Когда ее цитируют, должно умолкнуть всякое противоречие».

Газета Булгарина была доходным предприятием. Уже к началу 1830-х годов она имела четыре тысячи подписчиков — число по тем временам очень большое. И это вполне объяснимо. Булгарин был единственным, кому правительство разрешило помещать политические новости. Он не брезговал сенсационными материалами, вымыслами и недостоверными фактами. Печатал многочисленные — хорошо оплаченные — «рекомендации» и рекламные объявления. Одним словом, возвел собственную беспринципность в журналистское кредо и в конечном счете руководствовался лишь личной выгодой.

Именно поэтому «Северная пчела» стала, по общему признанию, родоначальницей «торгового направления» в отечественной периодике. О ее дальней родственнице, газете «Новое время», выходившей в 1868–1917 годах и также поменявшей окраску с либеральной на консервативную, в статье «Карьера» (1912) отозвался В. И. Ленин: «„Новое время”Суворина на много десятилетий закрепило за собой это прозвище „Чего изволите?” Эта газета стала в России образцом продажных газет. Нововременство” стало выражением, однозначащим с понятиями: отступничество, ренегатство, подхалимство. Новое время” Суворина — образец бойкой торговли, на вынос и распивочно”. Здесь торгуют всем, начиная от политических убеждений и кончая порнографическими объявлениями». Такая характеристика вполне подходит и для «Северной пчелы».

Булгаринское хамелеонство не оставалось безнаказанным. Трудно найти в первой половине прошлого века порядочного литератора, который устно или письменно не высказал бы в его адрес своего резкого мнения. Особенно доставалось Булгарину от Пушкина, Баратынского, Вяземского и их единомышленников. Выступая против, как выразился Пушкин, «полицейского Фаддея», они отстаивали идеалы свободы, чести, человеческой и творческой независимости, истинного патриотизма и служения Отечеству. Одним словом, все то, что как раз и не устраивало официальные круги в то время, особенно — в тяжелый последекабристский период.

Характерный пример. В 1830 году «Литературная газета» опубликовала пушкинский памфлет «О записках Видока» — французского авантюриста и мошенника, начальника парижской сыскной полиции, намекавшего в своих мемуарах, которые были изданы в 1826–1829 годах, на дружбу с известными писателями. Правительство всполошилось и приказало изъять книгу и портреты Видока из продажи. Объяснялось все просто. Памфлет был построен на сходстве некоторых моментов биографий Видока и Булгарина (дезертирство из армии, доносительство, мошенничество и т. п.), что сразу поняли читатели.

Главное же в том, что Пушкин впервые печатно указал на политическую подоплеку литературной деятельности Булгарина и его связь с органами тайного полицейского надзора. И хотя имя названо не было, все узнали настоящего героя. Памфлет, кстати, первоначально предназначался для журнала «Московский вестник», но его редактор — М. Погодин — не решился на публикацию. В дневнике 18 марта 1830 года он записал: «Пушкин давал статью о Видоке и догадался, что мне не хочется помещать ее (о доносах, о фискальстве Булгарина), и взял».

Особенно едко и резко нападал на Булгарина Вяземский, который сам лично не раз был мишенью его политических и литературных доносов. Именно Вяземский первый дал своему оппоненту прозвище «Флюгарин иль Фиглярин», которое, как и пушкинское «Видок», стало нарицательным: «Видок-Фиглярин», «Фиглярин неотвязный», «Авдей Флюгарин», «Фиглярин-моралист». В 1845 году в стихотворении «Важное открытие» Вяземский «суммировал» собственные и своих друзей оценки:

Я знал давно, что подл Фиглярин,
Что он поляк и русский сплошь,
Что завтра будет он татарин,
Когда б за то ему дать грош.
Я знал, что пошлый он писатель,
Что усыпляет он с двух строк,
Что он доносчик, и предатель,
И мелкотравчатый Видок;
Что на все мерзости он падок.
Что совесть в нем — истертый знак,
Что он душой и рожей гадок,
Но я не знал, что он дурак…
Думаю, теперь нетрудно сопоставить черты Булгарина и тех литературных негодяев, о которых идет наш рассказ. У них так много общего, родственного, что, будь Загорецкий, Молчалин или Шприх реальными людьми, мы вполне могли бы переадресовать им все нелестные характеристики Булгарина. И наоборот: сопоставляя факты из жизни Булгарина с поступками наших героев, мы обнаруживаем их совпадение и общность движущих мотивов. Проницательный Вяземский подметил и это. Зная о булгаринских восхвалениях умерших Крылова, Грибоедова и Рылеева, он счел своим долгом вступиться за их честь и назвал при этом лицо, к которому на самом деле был близок автор «нравоописательных» романов:

К усопшим льнет, как червь, Фиглярин неотвязный.
В живых ни одного он друга не найдет;
Зато, когда из лиц почетных кто умрет,
Клеймит он прах его своею дружбой грязной.
— Так что же? Тут расчет: он с прибылью двойной,
Презренье от живых на мертвых вымещает,
И, чтоб нажить друзей, как Чичиков другой,
Он души мертвые скупает.
Как известно, ни Чичикову, ни Булгарину это капиталу не принесло. Гоголь прилюдно рассказал о похождениях своего героя и, как обещал читателям, «припряг подлеца». Фигура Булгарина также не осталась загадкой. Завершим знакомство с нею весьма красноречивой оценкой.

В свое время в Москве братья Гранат выпускали многотомный «Энциклопедический словарь», пользовавшийся славой добротного и объективного издания. До революции появилось шесть выпусков, каждый в 8–9 томах. Новое, полностью переработанное издание в 58 томах начало выходить в 1910 году и завершилось в 1948-м. Некоторые тома были набраны и сматрицированы до Октября, а изданы уже при советской власти с небольшими вкладышами-добавлениями. В таком виде вышел и 7-й том, где среди прочих помещена статья о Булгарине. Она не подверглась изменениям или уточнениям.

Эта небольшая по объему статья распадается на две примерно равные части. В первой — сведения биографического порядка. А вот вторая часть явно выбивается из строгих рамок энциклопедической статьи. В ней столько чувства и личного отношения к предмету, что она скорее могла бы войти в публицистическое издание. Судите сами:

«Значение Булгарина в истории русской литературы чисто отрицательное: с одной стороны, он подделывался под низменные вкусы невзыскательной мелкой публики, униженно расшаркиваясь перед начальством, лестью окупая презрительное покровительство, с другой — в непрерывной полемике изобличал своих оппонентов из либерального лагеря в неблагонамеренности и вредном направлении. От него идет пресмыкательство в литературе и система журнальных доносов. Имя Булгарина, заклейменное уже современниками, сделалось позорной нарицательной кличкой литературных деятелей этого типа».

Хорошо сказано, каждое слово бьет точно в цель. И если мы согласились, что между Булгариным и нашими литературными негодяями много общего, то признаем, что сейчас перед нами их семейный портрет. Наверное, уже пора рассмотреть его повнимательнее…

Вот знакомый нам Загорецкий. Он появляется в доме Фамусова незаметно, как сказано в ремарке, «между прочим». Оно и понятно: лицо незначительное, но необходимое, «мастер услужить».


Загорецкий

На завтрашний спектакль имеете билет?


София

Нет.


Загорецкий

Позвольте вам вручить, напрасно бы кто взялся Другой вам услужить…


София

Благодарю вас за билет,

А за старанье вдвое.


Как известно, следующий шаг Антона Антоновича был неудачным: Горичу и Чацкому такой собеседник оказался не по душе.


Платон Михайлович

Прочь!

Поди ты к женщинам, лги им, и их морочь;

Я правду об тебе порасскажу такую,

Что хуже всякой лжи. Вот, брат,

(Чацкому)

рекомендую!

Как эдаких людей учтивее зовут?

Нежнее? — человек он светский,

Отъявленный мошенник, плут:


Антон Антоныч Загорецкий.

При нем остерегись: переносить горазд,

И в карты не садись: продаст.


Загорецкий

Оригинал! брюзглив, а без малейшей злобы.


Чацкий

И оскорбляться Вам смешно бы,

Окроме честности есть множество оград:

Ругают здесь, а там благодарят.


А вот старухе Хлёстовой этот «лгунишка» пришелся как раз ко двору:

Я от него было и двери на запор;
Да мастер услужить: мне и сестре Прасковье
Двоих аранченков на ярмонке достал;
Купил, он говорит, чай в карты сплутовал;
А мне подарочек, дай Бог ему здоровье!
Иная публика — иные речи. Чего стоит замечание Загорецкого в ответ на реплики Фамусова и Скалозуба о вреде книг! Здесь перед нами уже неистовый гонитель просвещения: «А если б, между нами. Был ценсором назначен я, На басни бы налег; ох! басни смерть моя! Насмешки вечные над львами! над орлами! Кто что ни говори: Хотя животные, а все-таки цари».

Другой тон, хотя столь же угодливый и настроенный на нужную ноту, в разговоре с Репетиловым. Наш герой преобразился в пламенного искателя истины: «Извольте продолжать, Вам искренне признаюсь. Такой же я, как Вы, ужасный либерал! И от того, что прям и смело объясняюсь, Куда как много потерял!..»

Да, от таких признаний веет явным булгаринским душком. А от него недалеко и до прямого наговора, который сродни булгаринским доносам. Ведь именно Загорецкий, подхватив Софьино «Он не в своем уме», которое неведомые господа N. и О. превратили в утвердительное «С ума сошел!», размножил и разнес клевету:

А, знаю, помню, слышал,
Как мне не знать? примерный случай вышел:
Его в безумные упрятал дядя-плут…
Схватили, в желтый дом, и на цепь посадили.
Дальше сплетня усилиями «мастера услужить» покатилась как снежный ком, увлекая и вовлекая всех присутствующих. Каждому, оказывается, сумел Чацкий невольно или вольно насолить, и каждый считал своим долгом добавить правдивую подробность: «Он сумасшедший… Да, он сошел с ума… Представьте, я заметила сама; И хоть пари держать, со мной в одно вы слово… В горах изранен в лоб, сошел с ума от раны… Шутка ли! переменил закон!.. Да!.. в бусурманах он! Ах! окаянный волтерьянец!.. Безумный по всему… По матери пошел, по Анне Алексевне; Покойница с ума сходила восемь раз… Чай, пил не по летам… Шампанское стаканами тянул… Бутылками-с, и пребольшими… Нет-с, бочками сороковыми…»

Но внимательно вслушиваясь в эту стройную разноголосицу, отчетливо понимаешь, что фантастические обвинения имеют под собой самые реальные основания. Чацкий не просто лично затронул каждого из фамусовских гостей — он выступил против их общего жизнеустройства, а потому разные голоса мгновенно слились в слаженный и могучий хор:


Фамусов

Давно дивлюсь я, как никто его не свяжет!

Попробуй о властях, и нивесть что наскажет!

Чуть низко поклонись, согнись-ка кто кольцом,

Хоть пред монаршиим лицом,

Так назовет он подлецом!..


Хлёстова

Туда же из смешливых;

Сказала что-то я — он начал хохотать.


Молчалин

Мне отсоветовал в Москве служить в Архивах.


Графиня-внучка

Меня модисткою изволил величать!


Наталья Дмитриевна

А мужу моему совет дал жить в деревне…


Фамусов

Ученье — вот чума, ученость — вот причина,

Что нынче, пуще, чем когда,

Безумных развелось людей, и дел, и мнений.


Ну вот теперь все стало по местам: на балу у Фамусова произошло, оказывается, столкновение резко противоположных мировоззрений и идеалов. Не умея оспорить, сумели оклеветать. И здесь уж держись — середины нет. Попробовал было Горич засомневаться, так ему тут же жена выложила главный аргумент: «Ах, друг мой, все!» Что сказать? «Ну, все, так верить поневоле…»

Точно так же образумили и опоздавшего Репетилова, который после разговора с Чацким заявил Загорецкому: «Мы с ним… у нас… одни и те же вкусы», — а на известие о сумасшествии убежденно ответил: «Какая чепуха!.. Вранье… Химеры… Дичь». Но оказалось, что про то уж «знает целый свет», что «вести старые». Когда же присутствующие («Все вместе» — гласит ремарка) закричали: «Мсье Репетилов, что Вы! Да как Вы! Можно ль против всех!», — Репетилов сдался. Не мог не сдаться, ибо понял, что это не заблуждение, а сознательная позиция: «Простите, я не знал, что это слишком гласно».

Перечитывая «Горе от ума», обращаешь внимание, что самые провокационные и нелепые, но точно бьющие в общую цель реплики принадлежат Загорецкому. Он сполна услужил своим покровителям, стопроцентно отработал их расположение. Но и Молчалин не остался в стороне, подал робкий голос в защиту своих, А как же иначе? Служить, так служить! Припомним, как он это делает.

В отличие от Чацкого ему прислуживаться не тошно — заветы отца усвоены превосходно. Вот подтверждение из Софьиных уст: «Смотрите, дружбу всех он в доме приобрел: При батюшке три года служит. Тот часто без толку сердит, А он безмолвием его обезоружит, От доброты души простит. И между прочим, Веселостей искать бы мог; Ничуть: от старичков не ступит за порог, Мы резвимся, хохочем, Он с ними целый день засядет, рад не рад, Играет…»

Чуть позже, разговаривая с Хлестовой, Молчалин полностью подтвердил такую характеристику:


Молчалин (подает ей карту)

Я вашу партию составил: мосье Кок,

Фома Фомич и я.


Хлёстова

Спасибо, мой дружок.

(Встает)


Молчалин

Ваш шпиц — прелестный шпиц, не более наперстка,

Я гладил все его: как шелковая шерстка!


Хлёстова

Спасибо, мой родной.


Молчалин, по мнению Софьи, хорош и другим: «Чудеснейшего свойства Он наконец: уступчив, скромен, тих, В лице ни тени беспокойства И на душе проступков никаких, Чужих и вкривь и вкось не рубит, — Вот за что его люблю…» Увы, мы знаем, что Софья жестоко обманулась в своем кумире: охочий более до служанки, чем до госпожи, он выказал все же «кривизну души». И хотя, согласно ремарке, сметливый Молчалин тут же бросился на колени и начал ползать у ног своей покровительницы, моля: «Ах! вспомните! не гневайтеся, взгляньте!.. Помилуйте… Сделайте мне милость…», — Софья нашла в себе силы ответить прямо: «Не подличайте, встаньте. Ответа не хочу, я знаю ваш ответ, Солжете…»

Но кто знает, сумеет ли она быть последовательной в желании изгнать Молчалина… Не исключено, что грехи Чацкого и на сей раз перевесят молчалинский грешок, столь обычный в этом обществе. Во всяком случае, это общество — сомневаться не приходится! — не сможет обойтись без столь верного и бессловесного прислужника. Порукой тому — великолепно выписанный диалог, который ведут Чацкий и Молчалин в третьем действии комедии. Перечитайте его — и вы увидите, как в этом разговоре зарождается политический и духовный конфликт между свободомыслящим человеком и средой умеренности и аккуратности, — конфликт, который разрешится общей клеветой на Чацкого и его изгнанием. Гениальный Грибоедов здесь прямо-таки потрошит Молчалина, заставляя его откровенничать (может быть, потому, что он чувствует себя среди своих, готовых всегда прийти на помощь?) и с каким-то даже вызовом излагать неписаные житейские правила того круга, к которому он приближен.

«Умеренность и аккуратность», «и награжденья брать, и весело пожить», «не сочинитель я», «в мои лета не должно сметь свое суждение иметь», «ведь надобно ж зависеть от других» — вот основы молчалинского благополучия. От них-то он не отступит. А значит, будет прощен. В этом мы воочию убедимся чуть позже, когда ближе познакомимся с его дальними родственниками, созданными Островским и Салтыковым-Щедриным.

Подобно Загорецкому, роковую роль в драме главного героя лермонтовского «Маскарада» сыграл Шприх. Отзыв о нем Казарина («Человек он нужный…») весьма схож с характеристикой, данной грибоедовскому персонажу Горичем («Вот, брат, рекомендую…»). В отличие от пылкого Чацкого опытный в светских делах Арбенин сразу же почувствовал неприязнь к этому лицу: «Он мне не нравится… видал я много рож, А этакой не выдумать нарочно: Улыбка злобная, глаза… стеклярус точно, Взглянуть — не человек, — а с чертом не похож».

Шприх, как и Загорецкий, «вечно кстати». Готов услужить проигравшемуся князю Звездичу: «Не нужно ль денег, князь… я тотчас помогу, Проценты вздорные… а ждать сто лет могу». Рад сделать приятное Казарину: «…мне привезли недавно От графа Врути пять борзых собак… Ваш брат охотник, вот купить бы славно». (Ну, чем не Загорецкий, доставший на ярмарке «двоих арапченков»?) Хотел бы заручиться расположением баронессы Штраль: «Помилуйте — я был бы очень рад, Когда бы мог вам быть полезен».

Изворотливость и приспосабливаемость Шприха поразительны: он готов для всех на всё, ничем не брезгуя. Воистину «человек он нужный»: «Лишь адресуйся — одолжит… Со всеми он знаком, везде ему есть дело, Всё помнит, знает всё…» Правда, говоря: «Я слышу всё и обо всем молчу И не в свои дела не суюсь…», — Шприх лукавит, ибо за свои услуги требует плату, расположение, ответные услуги. В этом — коммерческом — смысле он, конечно, ближе к Булгарину, торговавшему всем «на вынос и распивочно».

Ярче всего характер Шприха проявился в создании и распространении сплетни об Арбенине и его жене. Как Загорецкий с полулета подхватил слова Софьи о Чацком и тут же фантастически преобразил их, так и Шприх на вопрос баронессы: «А ничего Про князя Звездича с Арбениной не слышал?»— мгновенно, хотя (как гласит ремарка) «в недоумении», отреагировал:

Нет… слышал… как же… нет —
Об этом говорил и замолчал уж свет…
Недоумение быстро прошло, когда он услышал ободряющее: «О, если это так уж гласно, То нечего и говорить». Вспомните, что ссылкой на «гласность» успешно манипулировали и гости Фамусова, уверяя себя и других в реальности пущенной сплетни. Точно так же воспринял поддержку баронессы и Шприх. Правда, он, не отличаясь любовью к «чистому искусству» клеветы, руководствовался больше своими интересами, но какая разница! — результат оказался тот же:

Не беспокойтеся: я понял ваш намек
И не дождуся повторенья!
Какая быстрота ума, соображенья!
Тут есть интрига… да, вмешаюсь в эту связь —
Мне благодарен будет князь.
Я попаду к нему в агенты…
Потом сюда с рапортом прилечу,
И уж авось тогда хоть получу
Я пятилетние проценты.
Свое дело, как оказалось, Шприх знал, прекрасно: «В таких ли я делах бывал, А обходилось без дуэли…» Его даже не смутил грубый вопрос Казарина: «И даже не был бит?» Видно, был, но это такая малость, когда можно отомстить обидчику и обстряпать выгодное дельце. Нечто вроде вдохновения посещает его в такие минуты. Перечитайте, пожалуйста, то место из «Горя от ума», где Загорецкий рассказывает Софье, как он доставал для нее билет на спектакль. Там много бахвальства, но довольно сдержанного, угодливого. Шприх же, говоря о своем участии в интриге против Арбенина, явно чувствует себя — может быть, как Молчалин в диалоге с Чацким? — хозяином положения и даже становится развязным и небрежным. Он ведь выступает со всеми заодно!

Мой создатель!
Я сам улаживал — тому лишь пять минут;
Кому же знать?..
Вот видите: жена его намедни,
Не помню я, на бале, у обедни
Иль в маскераде встретилась с одним
Князьком — ему она довольно показалась,
И очень скоро князь стал счастлив и любим.
Но вдруг красотка перед ним
От прежнего чуть-чуть не отклепалась.
Взбесился князь — и полетел везде
Рассказывать — того смотри, что быть беде!
Меня просили сладить это дело…
Я принялся — и разом все поспело;
Князь обещал молчать… записку навалял,
Покорный ваш слуга слегка ее поправил
И к месту тотчас же доставил.
Нелепица, выдумка, ложь! Читатель, зная истинную ситуацию, ясно это понимает. Но что из того? Всё сделано столь мастерски и расчетливо, «по законам жанра», что даже Казарин, кому до тонкости известны светские нравы и небезразличен Арбенин? вынужден, подобно Горичу и Репетилову в «Горе от ума», признать: «Итак, Арбенин — как дурак… Попал впросак, Обманут и осмеян явно!»

Да, против всех идти невозможно, даже если кто-то сожалеет о случившемся, подобно баронессе Штраль («Вы все обмануты!.. И я всему виной»), или прямо называет конкретного исполнителя сплетни, как князь Звездич («Но Шприх!.. он говорил… он виноват во всем…»). Выдумка стала реальностью, в которой все убеждены, изменить ничего нельзя, другой правды не надо, ибо в выигрыше и те, кто угождает, и те, кому угождают. Продано — куплено! Таковы правила, хорошо известные всем, кроме жертвы, и всеми безусловно выполняемые. Горе тому, кто попытается их нарушить!

Что же получается? Типичные характеры типичным образом действуют в типичных обстоятельствах. Ситуация оказалась общей для русской литературы первой половины XIX столетия, обрела гражданство и была изобличена. Уже в первой редакции «Горя от ума» в одном из монологов Чацкого (действие 4, картина 10) механизм зарождения и развития, сплетни демонстрировался детально:

О, праздный! жалкий! мелкий свет!
Не надо пищи, сказку, бред
Им лжец отпустит в угожденье,
Глупец поверит, передаст,
Старухи — кто во что горазд —
Тревогу бьют… и вот общественное мненье!
И вот Москва! — Я был в краях,
Где с гор верхов ком снега ветер скатит,
Вдруг глыба этот снег, в паденьи все охватит,
С собой влечет, дробит, стирает камни в прах,
Гул, рокот, гром, вся в ужасе окрестность.
И что оно в сравненьи с быстротой,
С которой, чуть возник, уж приобрел известность
Московской фабрики слух вредный и пустой.
О том же Грибоедов в начале 1825 года писал известному литератору П. А. Катенину: «…в моей комедии 25 глупцов на одного здравомыслящего человека… и этот человек, разумеется, в противуречии с обществом, его окружающим, его никто не понимает, никто простить не хочет, зачем он немножко повыше прочих… Кто-то со злости выдумал об нем, что он сумасшедший, никто не поверил, и все повторяют, голос общего недоброхотства и до него доходит, притом и нелюбовь к нему той девушки, для которой единственно он явился в Москву, ему совершенно объясняется…»

Краткую, но выразительную параллель — возможно, сознательную! — дает и Пушкин в «Евгении Онегине». Деревенские соседи Онегина, наблюдая со стороны житье новоявленного помещика и не умея понять мотивов его поведения, отличающегося от приняты) норм, «в голос все решили так, Что он опаснейший чудак». Более того. Посчитав себя оскорбленными в лучших чувствах, ибо Онегин просто-напросто не захотел ни с кем иметь дело, они не только «дружбу прекратили с ним», но и сделали заключение, окраска которого нам уже знакома:

«Сосед наш неуч, сумасбродит;
Он фармазон; он пьет одно
Стаканом красное вино;
Он дамам к ручке не подходит;
Всё да да нет, не скажет да-с
Иль нет-с». Таков был общий глас.
Если ближе познакомиться с биографиями ряда известных литераторов первой половины прошлого века — самого Грибоедова, Пушкина, Вяземского, Кюхельбекера, Дельвига, — то можно без труда подметить, что многих не миновала ложная общественная молва, не обошли литературные и политические доносы, в чем-то схожие с разбираемой нами ситуацией. Самый, пожалуй, драматический пример — объявление сумасшедшим П. Я. Чаадаева, в прошлом блестящего офицера, оригинального мыслителя и публициста, автора взрывных «Философических писем». Его образ мыслей и поведение, с точки зрения властей и верных их слуг, настолько резко отличались от официально допустимых, что «пресечь» сумели только так. Дело Чаадаева носило политический оттенок — с изъятием бумаг, допросами и т. п. — и было не единственным. Что и говорить, обвинения в неблагонамеренности и неблагонадежности преследовали в те времена почти каждого мало-мальски независимого человека: «мастеров услужить» и в реальности, и в литературе развелось достаточно.

Весомое подтверждение этому уже в наше время дал прекрасный знаток эпохи Ю, Н. Тынянов в статье «Сюжет „Горя от ума”». На большом историческом, литературном и биографическом материале он показал типичность того, что произошло с Чацким в доме Фамусова, подчеркнув, что выдумка, едва родившись, тут же «приобретает характер сговора, заговора», а его участники легко и привычно от бытовых обвинений переходят к политическим. В сюжете комедии выдумка о сумасшествии Чацкого, по мнению исследователя, играет центральную роль, организует все действие и влияет на расстановку сил. Какова она и в чем ее смысл, мы уже видели. Именно поэтому, считает ученый, «Горе от ума» имело для своего времени и имеет, добавим мы, для любого времени — "громадное жизненное, общественное, историческое значение», что порой ускользает от читателей и исполнителей, заворожённых прекрасной литературной формой произведения гениального мастера, его «искусством живого изображения».

Тынянов проницательно назвал и один из литературных источников, который, видимо, подпитывал сюжет «Горя от ума», комедию П. Бомарше «Севильский цирюльник». Но, думаю, будет неправ тот, кто протянет прямую линию между двумя шедеврами, отстоящими друг от друга почти на пятьдесят лет. Ведь не называем же мы среди прямых прототипов Загорецкого и Молчалина, Шпирха и Шприха, прочих наших отечественных литературных негодяев шекспировских Шейл ока и Фальстафа, мольеровского о Тартюфа, хотя они были хорошо знакомы Грибоедову, его современникам, писателям более позднего времени и часто упоминались в критике и литературной переписке.

Художника питает время, его он в конечном счете и выражает, с ним сопоставляет свой внутренний мир, соглашается, спорит, пророчествует… Если писатель, как нерадивый ученик, списывает у дальнего или ближнего соседа сюжет или образ, его в лучшем случае называют эпигоном. Да и как переселить героя в иную историческую обстановку? Попробуйте мысленно сделать такое и вы сразу же почувствуете, что ваш подопытный начнет задыхаться без воздуха своего времени (впрочем, есть любопытные исключения, связанные с нашей темой, — об одном из них я расскажу в следующей главе).

Что же тогда имеет в виду Тынянов, приводя такой вот диалог из «Севильского цирюльника»?

«Базиль…Втянуть его в скверную историю — это в добрый час, и тем временем оклеветать его бесповоротно.

Бартоло. Странный способ отделаться от человека!

Базиль. Клевета, сударь: Вы совсем не знаете того, чем пренебрегаете. Мне приходилось видеть честнейших людей, почти уничтоженных ею. Поверьте, не существует той плоской злостной выдумки, мерзости, нелепой сказки, которую нельзя было бы сделать пищей праздных людей в большом городе, как следует взявшись за это, а у нас тут имеются такие ловкачи… Сначала легкий говор, низко реющий над землей, как ласточка перед грозой, шепот pianissimo бежит и оставляет за собой ядовитый след. Чей-нибудь рот его приютит и рiano, рianо с ловкостью сунет в ваше ухо. Зло сделано. Оно прорастает, ползет, вьется, и rinforzando из уст в уста пойдет гулять. Затем вдруг, не знаю отчего, клевета поднимается, свистит, раздувается, растет у вас на глазах. Она устремляется вперед, ширит свой полет, кружится, схватывает все, рвет, увлекает за собой, сверкает и гремит, и вот, благодаря небу, она превратилась в общий крик, crescendo[1] всего общества, мощный хор из ненависти и проклятий. Кой черт устоит перед ней?»

Я думаю, что это как раз и есть тот случай, когда можно говорить о «вечных» сюжетах и проблемах, знакомых литературам равных времен и пародов, неизменно на протяжении веков будораживших писательскую мысль и притягивавших ее своей вечной нерешенностью и новизной.

Мучаясь болями своего времени, всматриваясь в дела и вслушиваясь в говор своих современников, переводя их в Слово, писатель, как и любой мастер, естественно опирается на творческий опыт всех, работавших до него. Он как бы припоминает не только жизнь, а и вычитанное у других и, видоизменяя порой до неузнаваемости исходный материал, создает с его помощью нечто свое, уникальное. Но, конечно, в этом созидании главную побудительную и формообразующую роль играют личные наблюдения и размышления. устремление к коренным вопросам окружающей жизни и болевым точкам современности, исторический опыт своего народа и его традиции.

В этом смысле вся русская литература, как и культура в целом, обладает замечательным свойством. Она — литература открытая, чуткая Всегда сохраняя в неприкосновенности, как золотой запас, национальные основы и своеобразие, она внимательно и доброжелательно наблюдает то, чем богаты ее сестры, чем живут другие народы, и нередко берет «свое», близкое внутренним устремлениям. Одним словом, охотно учится и не стыдится этого. Но потом, отобрав и усвоив необходимое для себя, переработав, сообразуясь с национальными потребностями и задачами, удивляет всех открытиями, которые могли родиться только в недрах России. Так поражали мир строители древнерусских храмов, Андрей Рублёв, Михаил Ломоносов, первопечатник Иван Федоров и далее — Пушкин, Гоголь, Достоевский, Лев Толстой, Чехов, Шаляпин…

Вот и Грибоедов, обладая поразительным гражданским и писательским чутьем, обратился к старому как мир, «вечному» сюжету людских взаимоотношений, хорошо разработанному мировой литературой. Но взял его не отвлеченно, не как психологический феномен, не как повод для моральных сентенций. Сюжет «Горя от ума» и все действующие лица комедии не пересажены откуда-то на отечественную почву, а родились и взросли здесь, имеют конкретное историческое, социальное, нравственное, даже географическое обличье. Душа у пьесы — чисто русская.

Вспомним еще раз признание Молчалина: «Мне завещал отец…» Подобные наставления, как мы уже выяснили, были даны в детстве и Чичикову. Может быть, случайное совпадение? Нет. Еще в 1789 году в «Житии Ф. В. Ушакова», написанном одним из честнейших граждан России — А. Н. Радищевым, содержалась беспощадная картина нравов, свойственных среде «умеренности и аккуратности»: «Большая часть просителей думают, и нередко справедливо, что для достижения своей цели нужна приязнь всех тех, кто хотя мизинцем до дела их касается; и для того употребляют ласки, лесть, ласкательство, дары, угождения и всё, что вздумать можно, но только к самому тому, от кого исполнение просьбы их зависит, но ко всем его приближенным, как то: к секретарю его, секретарю его секретаря, если у него оный есть, к писцам, сторожам, лакеям, любовницам, и если собака тут случится, и ту погладить не пропустят». Неужто такая ситуация и нам не знакома?

Еще пример. Разоблачители Чацкого, начав с обычного светского злословья и разойдясь вовсю, далеко не случайно или по прихоти автора кончают политическими обвинениями. Сегодня нам слова «окаянный волтерьянец», «якобинец» и «фармазон», которые адресуют герою графиня-бабушка и старуха Хлестова, могут показаться малозначащими, но тогда они имели весьма серьезный смысл.

Как известно, якобинцы — это члены политического клуба времен Великой французской революции, заседания которого проходили в здании бывшего монастыря св. Якоба. Вождями якобинцев были Робеспьер, Марат, Дантон, Сен-Жюст — наиболее активные деятели революционных событий конца XVIII века. Именно поэтому в России начала XIX столетия человеку прогрессивных взглядов с легкостью присваивалось наименование якобинца. «Вероятно, вы изволите уже знать, — писал в 1832 году из Петербурга в Москву И. И. Дмитриеву Пушкин, — что журнал, Европеец’' запрещен вследствие доноса. Киреевский, добрый и скромный Киреевский, представлен правительству сорванцом и якобинцем! Все здесь надеются, что он оправдается и что клеветники — или по "крайней мере клевета устыдится и будет изобличена».

Клевета не устыдилась, хотя и была изобличена. Жуковский, Вяземский и сам издатель «Европейца» были уверены, что донос написал Булгарин. Во всяком случае, он приложил к этому руку. Уже в наше время в архивах Третьего отделения этот донос был найден и опубликован. В первых же строках анонимный автор подчеркивал главное: «Журнал, Европеец” издается с целию распространения духа свободомыслия…» Пушкин, правда, смотрел на со-, бытия шире, чем его единомышленники. «Донос, — писал он. — сколько я мог узнать, ударил не из булгаринской навозной кучи, но из тучи». Тучей, конечно, были Николай I и Третье отделение — сведения о «якобинце» попали на подготовленную почву.

То же и с «фармазоном». В. И. Даль, составитель «Толкового словаря живого великорусского языка», определяет смысл этого слова (у Даля — «фармасон») так: «вольнодумец и безбожник». К толкованию дана характернейшая помета — «бран.», т. е. употребляется как бранное. Точнее не скажешь! Свидетельство автора словаря особенно ценно тем, что он фиксирует слово в значение в котором оно употреблялось в России на протяжении очень длительного времени: ведь первые свои записи великий подвижник сделал в 1819 году, а последние — незадолго до смерти, в 1872 году, когда готовил рукопись ко второму изданию.

Естественно, что «волтерьянец» из этого же ряда. Имя французского просветителя Вольтера было хорошо знакомо русскому обществу. Но отношение к нему порой полярно. Одни восхищались едкими и независимыми суждениями, других литературно-философские произведения Вольтера пугали смелостью, вольнодумством. Потому-то и слово «вольтерьянец», как его употребляет графиня-бабушка, вполне может иметь ту же помету — «бран.». Прекрасное подтверждение найдем у Пушкина, писавшего в короткой заметке «Литература у нас существует»: «У нас журналисты бранятся именем романтик, как старушки бранят повес франмасонами и волтерианцами — не имея понятия ни о Вольтере, ни о франкмасонстве».

Трудно удержаться и еще от одного свидетельства, переносящего нас в 1859 год, когда Ф. Достоевский написал повесть «Село Степанчиково и его обитатели», явившую белому свету отечественного Тартюфа — Фому Фомича Опискина. Есть в этом многоликом существе кое-какие черты знакомой нам семейки, но, конечно, не стоит сводить все богатство характера великого притворщика Фомы к заурядному хамелеонству. Сейчас нам важно другое. Сама атмосфера жизни обитателей Степанчикова и их гостей, образ мыслей, хотя и выдают деревенских жителей, плохо представляющих, что происходит в столицах, но четко показывают: окажись кое-кто из Степанчикова в Москве или Петербурге и столкнись с Чацким или Арбениным, быть ему, этому обитателю Степанчикова, на стороне большинства, ибо представления и взгляды у них общие.

Вот, к примеру, откровение помещика Бахчеева о науках и ученых, обращенное к недавнему выпускнику университета: «Все вы прыгуны, с вашей ученой-то частью… Не люблю я, батюшка, ученую часть; вот она у меня где сидит! Приходилось с вашими петербургскими сталкиваться — непотребный народ! Все фармазоны; неверие распространяют…» И мадам Обноскина, рассуждая совершенно о другом, приходит к тем же выводам: «Я уверена… что Вы, в вашем Петербурге, были не большим обожателем дам. Я знаю, там много, очень много развелось теперь молодых людей, которые совершенно чураются дамского общества. Но, по-моему, это всё вольнодумцы. Я не иначе соглашаюсь на это смотреть, как на не: простительное вольнодумство».

Досталось, конечно, и бедному Вольтеру:

«— Сочинители волтерьянцы-с? — проговорил Ежевикин, немедленно очутившись подле господина Бахчеева. — Совершенную правду изволили изложить, Степан Алексеич. Так и Валентин Игнатьич отзываться намедни изволили. Меня самого волтерьянцем обозвали — ей-богу-с; а ведь я, всем известно, так еще мало написал-с… то есть крынка молока у бабы скиснет — всё господин Вольтер виноват! Всё у нас так-с.

— Ну, нет! — заметил дядя с важностью, — это ведь заблуждение! Вольтер был только острый писатель, смеялся над предубеждениями, а вольтерьянцем никогда не бывал! Это всё про него враги распустили. За что ж, в самом деле, все на него, бедняка?..»

Примеры русского происхождения комедии Грибоедова можно множить. Наша задача сейчас не в этом. Важнее напомнить, что именно Грибоедов одним из первых в отечественной литературе так отчетливо показал многие духовные язвы общественной жизни (в том числе и хамелеонство), самоотверженному лечению которых столько сил отдали лучшие наши таланты. Недаром к созданным им образам (опять-таки и к Загорецкому с Молчалиным) не раз обращались Пушкин, Гоголь, Белинский, Киреевский, Островский, Гончаров, Салтыков-Щедрин… И, пожалуй, именно автор «Горя от ума» первым так смело выступил на защиту человеческого ума от отупляющей среды и резко противопоставил независимость мыслей, чувств, слов, поступков личности нивелированному общественному мнению и общепринятой господско-рабской морали.

Все это оригинально воплотилось в обрисовке действующих лиц и построении сюжета. «Горе от ума» стало для ряда писателей отправной точкой исследования чрезвычайно устойчивой и злободневной для жизни общества коллизии. В ее зарождении и разрешении, как свидетельствовали вслед за Грибоедовым русские писатели, самую неприглядную роль играют разные Загорецкие, Молчалины, Шприхи и прочее со всем согласное, всегда умеренное и во всем благонамеренное большинство, неизменно готовое услужить. Оттого и получается, что клевете и сплетне никто не верит, но все повторяют — в Москве («Горе от ума»), Петербурге («Маскарад»), провинциальных поместьях («Евгений Онегин»). И, добавим для полноты картины, в губернском городе («Мертвые души»).

ПОШЛОСТЬ ВСЕГО ВМЕСТЕ

…Да кто же он в самом деле такой?.. Все поиски, произведенные чиновниками, открыли им только то, что они наверное никак не знают, что такое Чичиков, а что, однако же, Чичиков что-нибудь да должен быть непременно.

Н. В. Гоголь

Задал же писатель загадку обывателям и чиновникам! Как ни бились они, не смогли отгадать. Дело даже приняло трагический оборот. «Все уги толки, мнения и слухи, неизвестно по какой причине, больше всею подействовали на бедного прокурора. Они подействовали на него до такой степени, что он, пришедши домой, стал думать, думать и вдруг, как говорится, ни с того ни с другого умер».

Но не умея понять, что же такое Чичиков («такой ли человек, которого нужно задержать и схватить, как неблагонамеренного, или же он такой человек, который может сам схватить и задержать их всех, как неблагонамеренных»), обитатели губернского города нутром почуяли в нем чужака и самым классическим способом оклеветали. И изгнали.

Так предприниматель и мошенник, помимо своей воли, оказался в одной компании с пылким Чацким, разочарованным Онегиным, страдающим Арбениным. Вот уж, воистину, нет пророка в своем отечестве! Да не посмеялся ли Гоголь над растерянными горожанами, а заодно и над читателями? Ведь обыватели поначалу ласково приняли Павла Ивановича, увидя в нем своего и быстро найдя с ним общий язык. И он полностью оправдал такое доверие! Попытайтесь мысленно привезти в губернский город Чацкого, Онегина или Арбенина и представить их здешней публике. Думаю, результат будет плачевным. Что же тогда произошло?

Придется нам в поисках ответа оглянуться назад и повнимательнее разобраться в биографии Чичикова. Тем более что молодые читатели не всегда уделяют детству литературного героя должное внимание, думая (как и о самих себе), что главное — лишь впереди.

Усвоив наставления отца, Павлуша сразу же начал воплощать их в жизнь. Не отличаясь способностями к наукам, он брал прилежанием и опрятностью, умом практическим. Из данной отцом полтины не издержал ни копейки и, пустившись в разные спекуляции, сделал солидное приращение. Наживался на бедах товарищей, выгодно торговал немудрёными поделками. И, как следовало ожидать, «постигнул дух начальника и в чем должно состоять поведение»: сидел смирно на уроках, подавал учителю треух, старался «ему попасться раза три на дороге, беспрестанно снимая шапку». А в итоге «во все время пребывания в училище был на отличном счету и при выпуске получил полное удостоверение во всех науках, аттестат и книгу с золотыми буквами за примерное прилежание и благонадежное поведение».

И пусть товарищи называли его «жилой», пусть он предал старого учителя, который, с грустью вздохнув, проговорил: «Эх, Павлуша! вот как переменяется человек! ведь какой был благонравный, ничего буйного, шелк! Надул, сильно надул…» Главное, что свой интерес был соблюден, первая жизненная ступень преодолена успешно.

Выйдя на дорогу самостоятельной жизни ипонимая, что ему придется нелегко, ибо всюду нужна протекция, Чичиков решил «жарко заняться службою, всё победить и преодолеть». Подобно Молчалину, он проявил великую «умеренность и аккуратность», показал неслыханное «самоотвержение, терпенье и ограничение нужд». Неприятно было лишь то, что попал Чичиков под начальство «престарелому повытчику» (т. е. столоначальнику — чиновнику, ведающему в канцелярии определенными делами). Естественно, наш герой, сообразно своим жизненным правилам, тут же решил служить лицам, а не делу и пошел на приступ. Он и перья повытчику очинит, и песок, которым присыпали тогда чернила, со стола сдует, и шапку подаст, и сюртук почистит. Видя, что успеха нет, Чичиков начал ухаживать за перезрелой дочерью начальника, которую никак не могли выдать замуж. И тут «суровый повытчик» сдался. Он стал приглашать услужливого молодого человека в дом, куда тот вскоре просто-напросто переехал. И сделался совершенно необходимым: «закупал и муку и сахар, с дочерью обращался, как с невестой, повытчика звал папенькой и целовал его в руку…» Коненно, тот стал хлопотать за будущего зятя, и скоро Чичиков сам сел повытчиком на освободившееся место.

Представить, что случилось после, нетрудно. Чичиков тут же перебрался на другую квартиру, «повытчика перестал звать папенькой и не целовал больше его руки, а о свадьбе так дело и замялось, как будто вовсе ничего не происходило». Как и старому учителю, несостоявшемуся тестю осталось только приговаривать: «.Надул, надул, чертов сын!»

Вскоре последовал взлет карьеры, Чичиков вошел в разные прибыльные комиссии, стал человеком заметным и наконец начал понемногу «выпутываться из-под суровых законов воздержанья и неумолимого своего самоотверженья». С этого времени, замечает Гоголь, он и стал «держаться более коричневых и красноватых цветов с искрою», в которых его позже увидят жители губернского города.

Но судьба переменилась. Павел Иванович не сумел подделаться под одного из начальников — просто не угадал, как другие, его характера, — попал в немилость и вынужден был начинать все заново. Опять он старался найти покровителей; как и раньше, не позволял себе «в речи неблагопристойного слова и оскорблялся всегда, если в словах других видел отсутствие должного уважения к чину или званию». Словом, точно следовал жизненной программе.

Судьба вновь дала Чичикову шанс: он стал таможенным чиновником и затеял большое дело, потребовавшее приложения всех его практических талантов и способностей и принесшее ему значительный капитал. Но вновь Павел Иванович попался, и опять пришлось начинать чуть ли не с нуля. Но начал, ибо страсть к предпринимательству укоренилась в нем глубоко. Воспользовавшись советом одного умудренного чиновника, отправился он скупать мертвые души и с тем явился в губернский город.

Наверное, необычное предприятие Павла Ивановича могло бы окончиться успешно. Он сумел подобрать нужные ключи к каждому продавцу мертвых душ, смог очаровать весь город и сделаться всеобщим любимцем. Обыватели не случайно приняли его за своего, увидели в Чичикове родственную душу. Зная биографию гоголевского героя, мы твердо можем сказать, что он в принципе ничем от них не отличался, никогда ни в чем не нарушал принятые правила игры, разве что был попрактичнее, пооборотистее, поциничнее многих. Но мало ли таких? Вот, к примеру, Ноздрев. Врун и шулер, грубиян и пьяница. А ведь его не изгнали, не оболгали, хотя и посылали к нему для вразумления капитана-исправника!

Почему? Да, видимо, потому в первую очередь, что Ноздрев, несмотря на всю скандальность своего поведения, всегда оставался своим, понятным и неопасным, ибо не преступал и не мог по натуре переступить черту допустимых и общепринятых представлений и взглядов. Черту круга, за которой начинается самостоятельность и независимость мнений и суждений, отступление от норм и обычаев. А ведь неизвестно, что можно ждать от человека, который живет по собственному разумению.

А Чичиков разве такой? И нет, и да. Конечно, он скроен на общий манер, по тем же, что и окружающие, меркам. И ведет себя так, как другие, например, его соратники по строительной комиссии или таможне. Он пошл — но и остальные не лучше, беспринципен — но пусть «честный» обитатель губернского города бросит в в него камень. Никто не бросит! Так за что же его оклеветали и изгнали?

Уж конечно, не за мертвые души. Хотя горожане оживленно обсуждали покупки, но «все эти толки и рассуждении произвели, однако ж, самые благоприятные следствия, каких только мог ожидать Чичиков. Именно, пронесли слухи, что он ни более, ни менее» как миллионщик. Жители города и без того, как мы уже видели в первой главе, замечает Гоголь, — душевно полюбили Чичикова, а теперь после таких слухов, полюбили еще душевнее». Значит, было что-то другое.

По-видимому, в характере Чичикова таилась некая, до поры неприметная способность стать иным, чем все. Недаром же Гоголь не раз задумывался о возможности «исправления» своего героя, в котором, по его мнению, еще оставалось нечто от живого человека, способного развиваться и меняться, испытывать чувства жалости, сострадания, даже любви.

«Точно как бы вымерло всё, как бы в самом деле обитают в России не живые, а какие-то мертвые души», — писал Гоголь в своих знаменитых «Выбранных местах из переписки с друзьями». Такое впечатление могло бы возникнуть у нормального человека, попавшего в губернский город N. Естественно, что на этом фоне Павел Иванович мгновенно выделился. Пока он был как все, это выделение воспринималось восхищенно и почтительно: «Ах, Боже мой, Павел Иванович! Любезный Павел Иванович! Почтеннейший Павел Иванович! Душа моя Павел Иванович! Вот Вы где, Павел Иванович! Вот он, наш Павел Иванович! Позвольте прижать Вас, Павел Иванович! Давайте-ка его сюда, вот я его поцелую покрепче, моего дорогого Павла Ивановича!»

Но как только Чичиков, пусть невольно, пусть ненадолго, оказался совершенно иным, нежели все думали, и не просто иным, но непонятным (ибо горожане так и не сообразили, в чем дело), кумир был сброшен с пьедестала и растоптан. А дело было так. Чичиков встретил губернаторскую дочку, и ее образ сразу отодвинул в сторону все спекуляции. Первый раз сие произошло по дороге к Собакевичу. Присутствовали только автор и читатели, да и лирические грезы довольно быстро смешались с практическими рассуждениями. Но при новой встрече — на балу — был уже «весь цвет города».

Изумленные обыватели увидели, что Чичиков может стать другим, что все их радости и заботы, которые он охотно прежде разделял, могут оказаться совершенно чуждыми ему. Увидев вновь лицо, которое, по замечанию Гоголя, «художник взял бы в образец для мадонны» и которое резко отличалось от бесформенных обличий присутствующих, Чичиков «остановился вдруг, будто оглушенный ударом". Он так смешался, что не мог, несмотря на свою обычную ловкость, произнести ни одного толкового слова и только что-то пробормотал. Уже губернаторша с дочерью отошли, а он «все еще стоял неподвижно на одном и том же месте» и «вдруг сделался чуждым всему, что ни происходило вокруг него». Всё для Павла Ивановича будто подернулось мглистым туманом, только его избранница «одна белела и выходила прозрачною и светлою из мутной и непрозрачной толпы».

И пропал Павел Иванович! «Нельзя сказать наверно, — сочувственно замечает автор, — точно ли пробудилось в нашем герое чувство любви… но при всем том здесь было что-то такое странное, что-то в таком роде, чего он сам не мог себе объяснить…» Еще при первой встрече Чичиков ощутил в себе нечто необычное, непохожее на то, что, по слову писателя, «суждено ему чувствовать всю жизнь». А при повторном свидании — «почувствовал себя совершенно чем-то вроде молодого человека, чуть-чуть не гусаром»: «Видно, так уж бывает на свете; видно, и Чичиковы на несколько минут в жизни обращаются в поэтов…» Вот этих-то нескольких минут и не простили Чичикову!

Он ожил, нарушил правила игры, сбросил привычные маски с лица, задумался не об общем, а о чем-то своем, что было непонятно окружающим, а потому ненавистно: он сбился с принятого тона пустых разговоров, толкал, не видя, окружающих, пренебрегал мужчинами и, что еще хуже, дамами. «Негодование, во всех отношениях справедливое, изобразилось во многих лицах. Как ни велик был в обществе вес Чичикова, хотя он и миллионщик и в лице его выражалось величие и даже что-то марсовское и военное, но есть вещи, которые дамы не простят никому, будь он кто бы ни было…»

С этого момента и начался закат Чичикова. Не хватало только повода для официального разрыва, после которого все двери гостеприимных прежде домов перед ним закрылись бы. Таким поводом стала выходка Ноздрева («Что? много наторговал мертвых?») да и приезд в город Коробочки, которая решила узнать наверняка, «почем ходят мертвые души и уж не промахнулась ли она, Боже сохрани, продав их, может быть, втридешева».

Вот тут-то и полетели по городу фантастические слухи, обраставшие достоверными подробностями, деталями и в итоге превратившиеся в такой ком клеветы и небылиц, что и понять было нельзя, откуда что пошло. Как тут не вспомнить «Горе от ума», «Евгения Онегина» или «Маскарад»! Общественный механизм сработал безотказно.

Конечно, и здесь наблюдалось редкое единодушие в стане большинства. Как у Грибоедова господа N. и О. появились лишь для того, чтобы подхватить и разнести слова Софьи, так и в «Мертвых душах» при рождении сплетни пожаловали лица, о которых ни раньше, ни позже не было сказано ни слова, как будто их и нет на свете. "Вылезли из нор все тюрюки и байбаки, которые позалеживались в халатах по нескольку лет дома… Показался какой-то Сысой Пафнутьевич и Макдональд Карлович, о которых и не слышпобыло никогда. "На улицах показались крытые дрожки, неведомые линейки, дребезжалки, колесосвистки и заварилась каша. Всё, что ни есть поднялось. Как вихорь взметнулся до голо, казалось, дремавший город!»

Правда, Гоголь делает скидку на провинциальные нравы, заме чая: «В другое время и при других обстоятельствах подобные слухи может быть, не обратили бы на себя никакого внимания; но город N уже давно не получал никаких совершенно вестей… что, как известно, для города то же, что своевременный подвоз съестных припасов». В набросках к поэме этот мотив был выделен особо: «Идея города. Возникшая до высшей степени пустота. Пустословие, Сплетни, перешедшие пределы, как все это возникло из безделья и приняло выражение смешного в высшей степени».

Как в «Горе от ума» сплетня объединила всех от графини-бабушки до Загорецкого, — так и у Гоголя оказалось, «что город и люден, и велик, и населен как следует». И вновь единодушие большинства сыграло злую шутку. Понять смысл слухов многие просто были не в состоянии: «Всякий, как баран, остановился, выпучив глаза. Мертвые души, губернаторская дочка и Чичиков сбились и смешались в головах их необыкновенно странно…» Вот уж, действительно, неразрешимая загадка! «…Что за притча эти мертвые души? Логики нет никакой в мертвых душах; как же покупать мертвые души? где ж дурак такой возьмется? и на какие слепые деньги станет он покупать их? и на какой конец, к какому делу можно приткнуть эти мертвые души? и зачем вмешалась сюда губернаторская дочка? Если же он хотел увезти ее, так зачем для этого покупать мертвые души? Если же покупать мертвые души, так зачем увозить губернаторскую дочку? подарить, что ли, он хотел ей эти мертвые души? Что ж за вздор, в самом деле, разнесли по городу?»

Вот здесь бы и остановиться… Нет, ком слухов уже покатился, и его никому не удержать. Никто не верит, но все повторяют: «Однако ж разнесли; стало быть, была же какая-нибудь причина?»

Настоящую причину мы знаем, но обывателям то она была не нужна. Пустота собственной жизни требовала любого наполнения. Чем фантастичнее были предположения, тем с большей охотой им верили, ибо отдавались подобному мифотворчеству с душой. Куда там Загорецкому или Шприху! Здесь нашлись умельцы почище, вроде тех, о которых говорил Базиль в «Севильском цирюльнике». У нас на Руси, поясняет Гоголь, «общества низшие очень любят поговорить о сплетнях, бывающих в обществах высших, а потому начали обо всем этом говорить в таких домишках, где даже в глаза не видывали и не знали Чичикова, пошли прибавления и еще большие пояснения. Сюжет становился ежеминутно занимательнее, принимал с каждым днем более окончательные формы…»

Много вариантов имела версия о мертвых душах и губернаторской дочке. Испробовав их, пошли дальше. Расспрашивали Коробочку, Манилова, Собакевича, Ноздрева, Селифана, Петрушку, но толку не добились и запутались окончательно. Предположили, что Чичиков — «подосланный чиновник из канцелярии генерал-губернатора для произведения тайного следствия», и это повергло должностных лиц города в крайнее уныние, ибо знали они за собой делишки, о коих не надо бы знать высшему начальству. Версию о том, что Павел Иванович есть фальшивомонетчик и разбойник, обсудив, отбросили из-за его «благонамеренной» наружности. И, уж конечно, дружно отвергли мнение почтмейстера, что Чичиков — это капитан Копейкин, ибо нелепость была очевидна: Копейкин без руки и ноги.

Наконец, из числа многих в своем роде сметливых предположений" выбрали такое: «Не есть ли Чичиков переодетый Наполеон?» Конечно, саркастически замечает Гоголь, «поверить этому чиновники не поверили, а, впрочем, призадумались и, рассматривая это дело каждый про себя, нашли, что лицо Чичикове, если он поворотится и станет боком, очень сдает на портрет Наполеона». Кстати, не исключали, что Наполеон — Антихрист, а значит, и Чичиков… Как ни старались обыватели, приемлемого ответа так и не нашли. Но напугали себя здорово. Тогда-то и закрылись перед Павлом Ивановичем все двери: «Не приказано принимать!»

В «Выбранных местах из переписки с друзьями» Гоголь среди прочих материалов поместил «Четыре письма к разным лицам по поводу „Мертвых душ”», написанные в 1843–1846 годах, т. е. вскоре после выхода поэмы в свет. В третьем письме, размышляя о природе собственного таланта, писатель ссылается на мнение Пушкина: «Он мне говорил всегда, что еще ни у одного писателя не было этого дара выставлять так ярко пошлость жизни, уметь очертить в такой силе пошлость пошлого человека, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем».

Важное признание. Оно объясняет, в частности, почему Гоголь взял в герои пошлого человека и столь подробно разобрал его характер, в чем-то знакомый русской литературе, но крупно еще не показанный. Этим же, видимо, можно объяснить и причину того, что рождению и развитию сплетни о Чичикове уделено в поэме так много места — почти три главы. Будь это проходная сцена, такая роскошь могла бы показаться не позволительной, но «увеличительный взгляд» писателя придает ей символический смысл.

Этот момент для нас особенно важен. Живописуя похождения Чичикова, Гоголь не стремился изображать злодеев: «…прибавь я только одну добрую черту любому из них, читатель помирился бы с ними всеми». В поэме отчетливо показана общая ничтожность жизни, ничтожность тех, кто гонит, и тех, кого гонят, — «пошлость всего вместе». Потому-то автор сознательно строит повествование так, чтобы, наблюдая за Чичиковым и за событиями в губернском городе, мы обязательно имели в виду всю пространственную и временную Россию и каждый образ, каждый сюжетный поворот рассматривали в широком контексте и соотносили со своим опытом. Для этого писатель, в частности (как уже не раз отмечали историки литературы), нередко раздвигает внутренние границы поэмы и прибегает к таким вот сравнениям: «Какие бывают эти общие залы всякий проезжающий знает очень хорошо: те же стены… то же законченный потолок; та же копченая люстра… те же картины во всю стену… — словом, все то же, что и везде…» Жизненный опыт читателя берется в свидетели и при описании персонажей: «Таких людей приходится всякому встречать немало… Одна из тех матушек, небольших помещиц… все те, которых называют господами средней руки… Есть много на свете таких лиц». Такой прием, будоражащий житейский опыт читателя, явно способствует созданию атмосферы бытового узнавания.

Думаю, что Гоголь специально ориентируется и на литературный опыт своих читателей, когда в подробностях рассказывает биографию Чичикова и события, происшедшие в губернском городе. Во всяком случае, как мы сами видели, многие повороты сюжета сплетни явно соотносятся с эпизодами известных русской публике произведений, в первую очередь — «Горя от ума». Они, возможно, должны были не только подготовить читательское восприятие, но и во времени и пространстве расширить круг родственных примеров, подтвердив реальность и типичность происходящего в поэме.

Гоголь, кстати, хорошо знал комедию Грибоедова и в «выбранных местах…» — в разделе «В чем же, наконец, существо русской поэзии и в чем ее особенность» — отвел раздумьям о ней немало места. Он, в частности, особо отметил созданные Грибоедовым типы литературных негодяев и их коренное родство с другими персонажами: «Не меньше замечателен другой (после Фамусова! П. С.) тип: отъявленный мерзавец Загорецкий, везде ругаемый и, к изумленью, всюду принимаемый лгун, плут, но в то же время мастер угодить всякому сколько-нибудь значительному или сильному лицу доставленьем ему того, к чему он греховно падок, готовый, в случае надобности, сделаться патриотом и ратоборцем нравственности, зажечь костры и на них предать пламени все книги, какие ни есть на свете, а в том числе и сочинителей даже самих басен за их вечные насмешки над львами и орлами и сим обнаруживший, что, не бояся ничего, даже самой позорнейшей брани, боится, однако ж, насмешки, как черт креста». И другая характеристика, родственная: «Сам Молчалин — тоже замечательный тип. Метко схвачено это лицо, безмолвное, низкое, покамест тихомолком пробирающееся в люди, но в котором, по словам Чацкого, готовится будущий Загорецкий».

В этих описаниях нет бесстрастия стороннего наблюдатели, в них явно ощутим внимательный взгляд человека, размышляющего над сходными вещами.

Художественный и исторический смысл «Мертвых душ», конечно, шире и глубже той темы, которую мы, перечитывая поэму, выделили (облик приспособленца и изгнание чужака). Да и фигура самого Чичикова не умещается в эти рамки: кроме общеродовых примет, она несет черты своего времени и обладает качествами, каких просто не могло быть у предшественников. И понять это, может быть, важнее всего. Как и их реальные прототипы, литературные негодяи способны к развитию в питательной среде, к саморазвитию. Если бы они были лишь карикатурами, плоскими изображениями дурных черт и пороков, то не так страшно. Увы, все серьезнее. Недаром Гоголь предлагал читателям спросить себя: «А нет ли и во мне какой-нибудь части Чичикова?»

Не надо торопиться с отрицательным ответом. Чичиков живуч и многообразен. Он есть в людях, стремящихся жить «по обстоятельствам», примеривая к ним свои мысли и мнения; есть в тех, кто служит не делу, а лицам или использует людей для собственной выгоды и удовольствия. Да мало ли случаев в жизни, когда человек говорит не то, что думает, делает не то, что говорит, живет двойной-тройной жизнью: одно для себя, другое для узкого круга, третье для всех.

Чацкие — те принципиальны; не принимая чей-то образ жизни, они рвут все связи:

Вон из Москвы! сюда я больше не ездок.
Бегу, не оглянусь, пойду искать по свету,
Где оскорбленному есть чувству уголок!..
А Чичиковы не пропадают даже в несчастье: перевернувшись, сделав кульбит, начинают приспосабливаться заново… Впрочем, сейчас самое время выполнить обещание и вспомнить одну историю. Мы говорили во второй главе о невозможности переселения героя в другое историческое время, но ведь наши-то герои особые, им сам Бог велел пристраиваться. И вот тому замечательный пример.

24 сентября 1922 года в московской газете «Накануне» была опубликована небольшая повесть М. Булгакова «Похождения Чичикова». Место и время действия — Москва 1920-х годов, т. е. периода нэпа, когда, по выражению Булгакова, наступил «торговый ренессанс» и оживились предприниматели самого разного свойства. Новая экономическая ситуация не только позволила быстро изменить обстановку к лучшему, но и, особенно на первых порах, вывала к жизни дурное, породила хищников, которые ринулись во всяческие спекуляции. По мнению Булгакова, это было подходящее юле деятельности для типов вроде Чичикова и других гоголевских персонажей, которых он и перенес в непривычную историческую обстановку. И ничего — приспособились, да еще как!

В некоем диковинном сне, что увидел автор повести, вся гоголевская ватага — а сюда вместе с героями «Мертвых душ» вошли действующие лица пьес «Ревизор» и «Игроки» — двинулась на Советскую Русь. Последним (конечно, выждав) тронулся Павел Иванович в своей знаменитой бричке. Уже в Москве, пересев в автомобиль, он «ругательски ругал Гоголя»: «Испакостил, изгадил репутацию так, что некуда носа показать. Ведь ежели узнают, что он — Чичиков, натурально, в два счета выкинут к чертовой матери».

Но страхи оказались напрасными. Чичиков с удивлением обнаружил, что ничего не изменилось: «куда ни плюнь, свой сидит». И тут уж развернулся Павел Иванович! Брался за все, всех очаровал, насулил огромные прибыли государству и получил несметные авансы одним словом, подладился и пришелся ко двору. «Уму непостижимо, замечает Булгаков, — что он вытворял». Основал греет для выделки железа из деревянных опилок, накормил Москву колбасой из дохлого мяса, продал Коробочке Манеж, взял подряд на электрификацию какого-то города. И «по Москве загудел слух, что Чичиков — трильонщик. Учреждения начали рвать его к себе нарасхват в спецы».

Конечно, афера лопнула. Ноздрев и Коробочка вновь подвели нашего героя. И опять, как у Гоголя, долго ломали головы над вопросом, кто же такой Чичиков, и не могли угадать. Правда, один здравомыслящий человек, хотя «Гоголя он тоже, как и все, и в руки не брал», все же догадался: «Мошенник». Разобрались кое-как. С помощью писателя поймали-таки Чичикова и утопили. История с возрождением Павла Ивановича благополучно закончилась. Каковы ее уроки?

Первый — несколько неожиданный, практический: классику надо знать. Если бы ответственные лица, которых очаровал Чичиков, читали Гоголя, то и скандала бы не было. Шуткой вроде бы сказал об этом писатель, но в ней заключена большая правда. От образованности и культуры тех, кто принимает решения, очень многое зависит: в «темных углах» слишком хорошо живется всякого рода мошенникам и приспособленцам. И второй — теоретический: пока есть благодатная почва для Чичиковых, они, как Невзоров-Ибикус у А. Толстого, бессмертны. Где служат лицам или ведомствам, а не общему делу, где льстят и угодничают, ища расположения начальства, где сиюминутная выгода важнее истинных интересов государства, а желание отчитаться о выполнении директив и рапортовать об успехах опережает здравый смысл и гражданскую порядочность — там Чичиковы всегда будут кстати.

Родовые черты Чичикова, если обратиться к давней и близкой нашей истории, нетрудно обнаружить у всех, для кого личные или групповые интересы важнее судьбы народа и страны. Так поступают ныне многие работники ведомств, сокрушая природу во имя эгоистических целей. Так поступают педагогические академики, давно уже отвернувшиеся от реальных нужд реальной школы. Так поступал Т. Д. Лысенко, печально знаменитый в 40-х — начале 50-х руководитель советской сельскохозяйственной и биологической науки. Долгое время своими спекуляциями на реальных потребностях страны и прожектами волшебных превращений в сельском хозяйстве он обманывал руководителей партии и правительства, наносил ущерб народному хозяйству. Советская школа генетиков, занимавшая в 30-е годы одно из ведущих мест в мире, была им и его подпевалами с санкции «верхов» просто разгромлена под лозунгами борьбы с идеализмом и «вейсманизмом-менделизмом-морганизмом». Безграмотные и антинаучные теории Лысенко, подкрепленные запрещением всякой деятельности инакомыслящих, вплоть до арестов и репрессий, привели, как говорится в материалах, опубликованных 13 января 1989 года в газете «Правда» (письмо группы ученых в ЦК партии), к установлению во многих областях советской науки «аракчеевского режима в его худшей форме».

Удивительные совпадения! Подобно Чичикову, исправно пускавшемуся после очередной неудачи в новую аферу, Лысенко, потерпев фиаско, тут же предлагал и широко рекламировал другие способы коренного улучшения сельского хозяйства, которые в свою очередь оказывались теоретически и практически несостоятельными. Причем, как свидетельствуют ученые, каждое новое обещание и предложение сопровождалось еще более энергичной травлей противников и являлось способом «замаскировать провал предыдущего и избежать ответственности за него перед государством». Как и Чичиков, Лысенко считал себя специалистом во всех областях. Невероятно, но факт: на лекции в МГУ весной 1955 года президент ВАСХНИЛ утверждал, что «при питании различных видов птиц мохнатыми гусеницами эти птицы откладывают яйца кукушки»!

Конечно, параллели в какой-то мере условны, но механизм приспособленчества и мошенничества у литературных негодяев и их реальных «прототипов» поразительно похож. Сегодня мы уже знаем немало подробностей жизни и деятельности многочисленных Заторецких, Молчалиных, Шприхов и Чичиковых прошлых десятилетий нашей истории. Тщательно скрываемые и замалчиваемые, они, став достоянием гласности, явственно подтверждают обоснованность беспокойства русских литераторов нескольких поколений. Их борьба с хамелеонами и флюгерами сегодня наполняется особым смыслом и, без преувеличения, может стать одним из слагаемых нашей борьбы за обновление общества и очищения будущей жизни от следов, по слову Герцена, «палачества и раболепия». Так уроки классики могут стать уроками перестройки…

ПОДЛОСТЬ ОТ УМА

…Мы кое-что оттуда унаследовали, хотя Фамусовы, Молчаливы, Загорецкие и прочие видоизменились так, что не влезут уже в кожу грибоедовских типов… Но пока будет существовать стремление к почестям помимо заслуги, пока будут водиться мастера и охотники угодничать и «награжденья брать, и весело пожить», пока сплетни, безделье, пустота будут господствовать не как пороки, а как стихии общественной жизни, — до тех пор, конечно, будут мелькать и в современном обществе черты Фамусовых, Молчалиных и других…

И. А. Гончаров

Статья Гончарова «Мильон терзаний», строки которой вынесены в эпиграф этой главы, стала для многих поколений старшеклассников непременным дополнением к разговору о «Горе от ума». Чем-то вроде авторитетного комментария. Поводом для писателя послужили новые театральные постановки пьесы, и размышляет он о бессмертных грибоедовских образах как о значимых для своего времени. Почти пятьдесят лет разделяют пьесу и статью, а социальные наблюдения автора первой русской политической комедии, как подтверждает его пристрастный читатель, смысла не потеряли.

В этом мы без труда убедимся, вместе перечитав знаменитую пьесу А. Н. Островского «На всякого мудреца довольно простоты», написанную в 1868 году. Ее главный герой — молодой человек Егор Дмитрич Глумов — мог бы, наверное, стать духовным преемником Чацкого. Он умен, образован, хорошо видит ничтожность окружающих, остер на слово, жаждет деятельности, но не знает возможности — честной возможности! — применить свои способности. И что же? В отличие от Чацкого герой Островского все таланты употребляет не на борьбу с презираемым им обществом и «людской пошлостью», летопись которой он ведет в дневнике, а на то, чтобы приобрести расположение столпов общества, ибо от них зависит его будущность.

Глумов добровольно предает идеалы, которые отстаивал Чацкий, и переходит в стан его противников, совершая во имя своих корыстных целей двойное предательство: «Эпиграммы в сторону! Этот род поэзии, кроме вреда, ничего не приносит автору. Примемся за панегирики… Всю желчь, которая будет накипать в душе, я. буду сбывать в этот дневник, а на устах останется только мед».

Свой нравственный — вернее, безнравственный — выбор Егор Дмитрич делает совершенно сознательно, трезво оценив жизненную ситуацию и решив, что благополучие важнее принципов. Если Чацкий, увидев всю глубину пошлости и лицемерия тех, с кем встретился в доме Фамусова, и честно, хоть и непрактично, высказав свое мнение, уже не смог остаться и как-то ужиться («Вон из Москвы! сюда я больше не ездок. Бегу, не оглянусь…»), то Глумов рассудил иначе. Он, подобно Загорецким, Молчалиным и Чичиковым, решил служить лицам. Вся разница в том, что для тех это было естественным состоянием, не отягощавшим ум и сердце, а ему пришлось переступить через себя. Но результат один, хотя хамелеонство Глумова и по природе, и по социальным последствиям страшнее невинного желания «и награжденья брать, и весело пожить».

Каков же исходный пункт этой подлости от ума и каковы цели циничного расчета? Глумов сам точно ответил на эти вопросы в разговоре с матерью, которая, как и родители Алеши Молчалина и Павлуши Чичикова, оказалась достойной такого дитяти. «Маменька, — прямо заявил ей Егор Дмитрич, — вы знаете меня: я умен, зол и завистлив: весь в вас. Что я делал до сих пор? Я только злился и писал эпиграммы на всю Москву, а сам баклуши бил. Нет, довольно. Над глупыми людьми не надо смеяться, надо уметь пользоваться их слабостями. Конечно, здесь карьеры не составишь — карьеру составляют и дело делают в Петербурге, а здесь только говорят. Но и здесь можно добиться теплого места и богатой невесты с меня и довольно. Чем в люди выходят? Не все делами, чаше разговором. Мы в Москве любим поговорить. И чтоб в этой обширной говорильне я не имел успеха! Не может быть! Я сумею подделаться и к тузам и найду себе покровительство, вот вы увидите. Глупо их раздражать — им надо льстить грубо, беспардонно. Вот и весь секрет успеха. Я начну с неважных лиц, с кружка Турусиной, выжму из него все, что нужно, а потом заберусь и повыше». «Помоги тебе Бог!» — отвечала Егору маменька, во всем способствовавшая его общественному восхождению и нравственному падению.

И он начал действовать. Первая жертва — Мамаев, богатый и самолюбивый барин, поучающий всех и вся. С ним Глумов — неопытный юноша, жаждущий мудрого совета и жизненного наставления. Хитростью заманив Мамаева в свою квартиру, Глумов на наших глазах расчетливо разыграл сцену, ставшую началом его карьеры. «Я глуп», — предварил он признанием свои жалобы на жизнь и попал в точку, ибо собеседник тут же сел на любимого конька: «А ведь есть учители, умные есть учителя, да плохо их слушают нынче время такое». Дальше — больше. За любопытством последовало сочувствие.

«Мамаев. Ваше положение действительно дурно. Мне Вас жаль, молодой человек.

Глумов. Есть, говорят, еще дядя, да все равно что его нет.

Мамаев. Отчего же?

Глумов. Он меня не знает, а я с ним видеться не желаю.

Мамаев. Вот уж я за это и не похвалю, молодой человек, и не похвалю.

Глумов. Да помилуйте! Будь он бедный человек, я бы ему, кажется, руки целовал, а он — человек богатый; придешь к нему за советом, а он подумает, что за деньгами. Ведь как ему растолкуешь, что мне от него ни гроша не надобно, что я только совета жажду, жажду — алчу наставления, как манны небесной. Он, говорят, человек замечательного ума, я готов бы целые дни и ночи его слушать».

Какая сладость для старого и глупого сердца! Тут уж Мамаев, конечно, не выдерживает и говорит Глумову, что тот не так глуп, коли понимает подобные вещи. А узнав, что Глумов и есть его бедный родственник и что «человек замечательного ума» — это он сам, с нескрываемым удовольствием признается: «Ну, так этот Мамаев это я». Вот и развязка. Победа практически одержана, дело быстро доводится до нужного финала.

"Глумов. Ах, Боже мой! Как же это! Нет, да как же! Позвольте Вашу руку! (Почти со слезами.) Впрочем, дядюшка, я слышал. Вы не любите родственников; Вы не беспокойтесь, мы можем быть так же далеки, как и прежде. Я не посмею явиться к Вам без Вашего приказания; с меня довольно и того, что я Вас видел и насладился беседой умного человека.

Мамаев. Нет, ты заходи, когда тебе нужно о чем-нибудь посоветоваться.

Глумов. Когда нужно! Мне постоянно нужно, каждую минуту. Я чувствую, что погибну без руководителя.

Мамаев. Вот заходи сегодня вечером…»

Кончено. Победа за Глумовым, который успел заодно и полить грязью своего соперника, племянника Мамаева. Маменька практично резюмирует: «Кажется, дело-то улаживается. А много еще груда Жоржу будет. Ах, как это трудно и хлопотно — в люди выходить!»

Следующая жертва — Клеопатра Львовна, жена Мамаева. С ней Глумов разыгрывает другие сцены: влюбленности и страсти. И конечно, преуспевает. Его объяснения с Мамаевой циничны и пошлы, но ведь для достижения цели все средства хороши. Тем более что такой поворот сюжета уже был опробован предшественниками: Молчалин ухаживал за Софьей, Чичиков — за дочерью сурового повытчика. Обоим предмет ухаживаний был глубоко безразличен, но отказаться от такого верного пути к сердцу влиятельного отца они, конечно, не могли. Глумов пошел по проторенной дорожке и не ошибся. Даже в словах.

Чем он может отплатить своей благодетельнице за расположение и ласку? Ничем, и это удручает преданное сердце. Вот если бы она была старухой… Тогда — постоянное угождение: «…я бы ей носил собачку, подвигал под ноги скамейку, целовал постоянно руки, поздравлял со всеми праздниками и со всем, с чем только можно поздравить… Я мог бы привязаться к ней, полюбить ее». На вопрос же Клеопатры Львовны: «А молодую разве нельзя полюбить?» — скромный и робкий вздыхатель отвечает совсем уж по-молчалински: «Можно, но не должно сметь». Конечно, и этот раунд был выигран.

Гораздо труднее пришлось бы с Крутицким. Этот важный старик, ретроград до мозга костей, автор безумного «Трактата о вреде реформ вообще», оказался проницательнее других. Посчитав, как и остальные, что Глумов «и с умом, и с сердцем малый», он все же про себя заметил, что тот «льстив и как будто немного подлё-нек». Но расценил это по-своему: «Если эта подлость в душе, так нехорошо, а если только в манерах, так большой беды нет; с деньгами и с чинами это постепенно исчезает. Родители, должно быть, были бедные, а мать попрошайка: „У того ручку поцелуй, у другого поцелуй"; ну, вот оно и въелось. Впрочем, это все-таки лучше, чем грубость». Дальше такого наблюдения Крутицкий не пошел, а Глумов уж постарался угодить вовсю.

С Крутицким наш герой — заядлый консерватор из юных, превыше всего ставящий благонамеренность. Они вместе дружно бранят все новое и курят фимиам старому. Глумов открыто подобострастничает перед «его превосходительством», а тот благосклонно принимает похвалы и панегирики, хваля такой образ мыслей и чувств в молодом человеке.

Наивысшей точки это слияние душ достигает при обсуждении трактата Крутицкого, которому Глумов, по просьбе автора, придал некоторую отделку и литературный вид.

«Крутицкий. Четко, красиво, отлично. Браво, браво! Трактат, отчего же не прожект?

Глумов. Прожект, Ваше Превосходительство, когда что-нибудь предлагается новое; у Вашего Превосходительства, напротив, все новое отвергается… (с заискивающею улыбкой) и совершенно справедливо, Ваше Превосходительство.

Крутицкий. Так Вы думаете, трактат?

Глумов. Трактат лучшее.

Крутицкий. Трактат? Да, ну пожалуй. „Трактат о вреде ре форм вообще".,Вообще”-то не лишнее ли?

Глумов. Это главная мысль Вашего Превосходительства, что все реформы вообще вредны.

Крутицкий. Да. коренные, решительные; но если неважное что-нибудь изменить, улучшить, я против этого ничего не говорю.

Глумов. В таком случае это будут не реформы, а поправки, починки.

Крутицкий (ударяя себя карандашом по лбу). Да, так, правда! Умно, умно! У Вас есть тут, молодой человек, есть. Очень рад; старайтесь!

Глумов. Покорнейше благодарю, Ваше Превосходительство.

Крутицкий (надевая очки). Пойдем далее! Любопытствую знать, как Вы начинаете экспликацию моей главной цели. Артикул 1-й. Всякая реформа вредна уже по своей сущности. Что заключает в себе реформа? Реформа заключает в себе два действия: 1) отмену старого и 2) поставление на место оного чего-либо нового. Какое из сих действий вредно? И то и другое одинаково: 1-е) отметая старое, мы даем простор опасной пытливости ума проникать причины, почему то или другое отметается, и составлять таковые умозаключения: отметается нечто непригодное; такое-то учреждение отметается, значит, оно непригодно. А сего быть не должно, ибо сим возбуждается свободомыслие и делается как бы вызов обсуждать то, что обсуждению не подлежит”. Складно, толково.

Глумов. И совершенно справедливо.

Крутицкий (читает). „2-е) поставляя новое, мы делаем как бы уступку так называемому духу времени, который есть не что иное, как измышление праздных умов”. Ясно изложено. Надеюсь, будет понятно для всякого; так сказать, популярно.

Глумов. Мудрено излагать софизмы, а неопровержимые истины…

Крутицкий. Вы думаете, что это неопровержимые истины?

Глумов. Совершенно убежден, Ваше Превосходительство.

Крутицкий (оглядывается). Что это они другого стула не ставят?

Глумов. Ничего-с, я и постою, Ваше Превосходительство».

Совершенно очевидно, что и на сей раз Глумов выбрал верную тактику, — этот бастион тоже взят. Довольный своим молодым единомышленником, Крутицкий готов ему и письма рекомендательные в Петербург дать, и посаженным отцом на свадьбе быть. Это «высокодобродетельное», по выражению Глумова, лицо не прочь приблизить модливого юношу к своему кругу, ибо чувствует в нем принципиального союзника: «Будешь капиталистом, найдем тебе место видное, покойное. Нам такие люди нужны. Ты ведь будешь из наших? Нам теперь поддержка нужна, а то молокососы одолевать начали».

Как это ни странно на первый взгляд, но и с антиподом Крутицкого либералом Городулиным наш герой сходится чрезвычайно скоро. Но здесь, сообразно обстоятельствам, перед публикой уже совсем другой человек: мысли передовые, чувства благородные, намерения честные. Даже сам тон разговора разительно переменился.

«Городулин (подавая Глумову руку). Вы служите?

Глумов (развязно). Служил, теперь не служу, да и не имею никакой охоты.

Городулин. Отчего?

Глумов. Уменья не дал Бог. Надо иметь очень много различных качеств, а у меня их нет.

Городулин. Мне кажется, нужно только ум и охоту работать.

Глумов. Положим, что у меня за этим дело не станет; но что толку с этими качествами?.. Чтобы выслужиться человеку без протекции, нужно иметь совсем другое.

Городулин. А что же именно?

Глумов. Не рассуждать, когда не приказывают, смеяться, когда начальство вздумает сострить, думать и работать за начальников и в то же время уверять их со всевозможным смирением, что я, мол, глуп, что все это вам самим угодно было приказать. Кроме того, нужно иметь еще некоторые лакейские качества, конечно, в соединении с известной долей грациозности: например, вскочить и вытянуться, чтобы это было и подобострастно и неподобострастно, и холопски и вместе с тем благородно, и прямолинейно и грациозно. Когда начальник пошлет за чем-нибудь, надо уметь производить легкое порханье, среднее между галопом, марш-марш и обыкновенным шагом. Я еще и половины того не сказал, что надо знать, чтоб дослужиться до чего-нибудь.

Городулин. Прекрасно. То есть все это очень скверно, но говорите Вы прекрасно; вот важная вещь. Впрочем, всё это было прежде, теперь совсем другое.

Глумов. Что-то не видать этого другого-то. И притом, все бумага и форма. Целые стены, целые крепости из бумаг и форм. И из этих крепостей только вылетают, в виде бомб, сухие циркуляры и предписания.

Городулин. Как это хорошо! Превосходно, превосходно! Вот талант!

Глумов. Я очень рад, что Вы сочувствуете моим идеям. Но так мало у нас таких людей!»

Вот тут-то Глумов и сажает Городулина на крючок. Весь либерализм этого «Репетилова 60-х годов» ограничен звонкой фразой.

Вслед за своим предшественником он с полным основанием мог бы заявить: «Шумим, братец, шумим». Потому-то и нравятся ему лишь обороты глумовской речи, а не ее суть: «Нам идеи что! Кто же их не имеет, таких идей? Слова, фразы очень хороши». Потому-то, откровенно говоря Глумову, что думать ему «решительно некогда», Городулин просит записать все сказанное на бумажку, чтобы назавтра пересказать за обедом.

А результат? Тот же, что и с Крутицким: «А как Вы говорите! Да, нам такие люди нужны, нужны, батюшка, нужны!.. А то, признаться Вам, чувствовался недостаток. Дельцы есть, а говорить некому, нападут старики врасплох. Ну, и беда… Хор-то есть, да запевалы нет. Вы будете запевать, а мы вам подтягивать».

Подобрал Глумов свой ключик и к сердцу ханжи Турусиной, в кружке которой мирно уживались и Мамаев, и Крутицкий, и Городулин. Они-то дружно и рекомендовали ей способного и благочестивого молодого человека в качестве жениха для племянницы. Турусину даже удивило, что его так нахваливали «люди совершенно противоположных убеждений». Эта «барыня, родом из купчих» — особа весьма вздорная и подозрительная, дремучая и привередливая, но и она доверилась Глумову, тонко заманившему ее в свои расчетливые сети. Недаром Городулин заметил восхищенно: «Да как же вы поладили с Турусиной; ведь вы вольнодумец».

Интересный момент. Для Городулина Глумов…..вольнодумец, с кем он упоенно ругает стариков, Крутицкого и Турусину. И для Мамаева — свой: с ним обсуждаются причуды Крутицкого. И для Крутицкого Глумов — «из наших»: именно в их разговоре достается Городулину и Мамаеву с женой. Каждый, считая Глумова своим, бранит с ним других. И Глумов бранит тех, с кем только что улыбался и ругал иных. И в обоих случаях так искренне, так кстати — в полном соответствии с мнением собеседника.

Кстати, о вновь всплывшем и уже знакомом нам словечке «вольнодумец». Похоже, что сильные мира сего во все литературные времена едины в своем неприятии нового и независимого. Не случайно взгляды Крутицкого так напоминают охранительные монологи Фамусова, а Турусина почти повторяет грибоедовских старух: «До чего вольнодумство-то доходит, до чего позволяют себе забываться молодые люди!» Не исключено, что в ее представлениях каким-тообразом отозвался общий глас гоголевских персонажей, возмущенных минутным гусарством Чичикова: «Разве может гусар благочестивым людям в видениях являться?»

Одним словом, интрига Глумову блестяще удалась. Он всем пришелся ко двору и должен был вот-вот окончательно войти в дружеский круг. Но… Случилось непредвиденное. Дневник Глумова, в котором он писал правду о своих благодетелях, сделался достоянием гласности. Обман, скандал, все возмущены! «Милостивый государь, — заявляет от их имени Крутицкий, — наше общество состоит из честных людей». Тут же и остальные подхватывают: «Да, да, да!»

Мы помним, что «родственники» Глумова тоже попадали в разные переплеты, но умели или надеялись выйти сухими из воды, ибо в главном никогда не переступали границы, отделяющей «наших» от «не наших». В общем-то не переступил и Глумов, хотя заявил в сердцах: «Но знайте, господа, что, пока я был между вами, в вашем обществе, я только тогда и был честен, когда писал этот дневник».

Да, он нарушил правила игры, но не настолько, чтобы оказаться по другую сторону баррикад. «Чем вы обиделись в моем дневнике? Что вы нашли в нем нового для себя? Вы сами то же постоянно говорите друг про друга, только не в глаза. Если б я сам прочел вам, каждому отдельно, то, что про других писано, вы бы мне аплодировали». Действительно, каждый из присутствующих наедине с Глумовым злословил о других и получал от этого удовольствие, что не мешало им держаться вместе, ибо «совершенная противоположность убеждений» была лишь внешней, не затрагивающей общие устои. Не покусился на них и Глумов. Он отнюдь не Чацкий! Разрыв с кружком Турусиной означает для него «всё»: потерю денег и репутации, — а это как раз те ценности, которые имеют первостепенное значение и для остальных. Следовательно, дело не в разнице идеалов и принципов, а в оплошности, которая в общем-то сродни промаху Молчалина: «На всякого мудреца довольно простоты». Молод еще, но это пройдет..

Он ведь не чужой, он свой, удобный и полезный. Это прекрасно знает сам Глумов: «Я вам нужен, господа. Без такого человека, как я, вам нельзя жить. Не я, так другой будет. Будет и хуже меня, и вы будете говорить: эх, этот хуже Глумова, а все-таки славный малый». Знают и остальные. По мере развития событий и врастания Глумова в общество «честных людей» степень понимания этого многократно увеличивается. Даже разоблачение отступника уже не может остановить сближения сторон — им, бесспорно, нельзя друг без друга: те, кому угождают, и те, кто угождает, созданы для одних дел, они ищут и находят своих. А потому строгий реалист Островский и кончает повествование о торжестве подлости и гибели ума на «оптимистической» ноте:

«Крутицкий. А ведь он все-таки, господа, что ни говори, деловой человек. Наказать его надо; но, я полагаю, через несколько времени можно его опять приласкать.

Городулин. Непременно.

Мамаев. Я согласен.

Мамаева. Уж это я возьму на себя».

И приласкают, и простят, и Глумов вернется, чтобы «награж-денья брать и весело пожить». Чацкого бы не стали возвращать: чужой; да он бы и сам не захотел: чужие. А как, вроде бы, похожи ситуации! Но только снаружи…

К сожалению, в глумлении над нравственными устоями человеческого бытия, когда ум, талант, знания приносятся в жертву благополучию, покупаются и продаются, персонажи Островского не одиноки. История нашей литературы не раз давала тому примеры. Давала их и жизнь. Вот один из недавних. Может быть, не самый яркий, но, как мы сегодня доподлинно знаем, весьма типичный. Из похождений уже знакомого нам Т. Д. Лысенко.

Ю. А. Жданов в 1941 году окончил химический факультет МГУ. Еще будучи студентом, интересовался философскими вопросами естествознания, проблемами генетики. В 1947 году он, сын всемогущего А. А. Жданова, был назначен заведующим Отделом науки ЦК ВКП(б). Внимательно изучив состояние и перспективы развития отечественной биологической науки, Жданов-младший, как человек самостоятельно мыслящий и образованный, убедился, что подлинной борьбы научных направлений нет — она подменена политиканством Лысенко и шельмованием действительно способных ученых.

10 апреля 1948 года в Москве, в зале Политехнического музея, на очередной семинар собрались лекторы обкомов и крайкомов партии. Перед собравшимися выступил новый заведующий Отделом науки. Он говорил о состоянии биологии, об ошибках Лысенко, о монополии в науке, о зажиме важных направлении, которые могли бы принести пользу сельскому хозяйству, и расцвете псевдотеорий, что на практике лопаются как мыльные пузыри, о несбыточных обещаниях скорых успехов в аграрной политике, которыми много лет кормит страну Лысенко.

Казалось, справедливость будет восстановлена, а доклад «Спорные вопросы современного дарвинизма» станет водоразделом между прошлым и будущим науки и практики. Веское слово, подкрепленное свидетельствами признанных ученых и партийным авторитетом выступавшего, должно похоронить лысенковщину. Сколько надежд возникло, сколько убеждений окрепло! Но…

Трофим Денисович слушал выступление оратора из комнаты, примыкавшей к залу Большого лектория, — он не рискнул вступить в открытый бой с оппонентом, но и сдаваться не думал. Он сочинил письмо Сталину и Жданову-старшему с жалобой на преследования и попросился в отставку с поста президента ВАСХНИЛ. К посланию приложил краткий конспект обвинений в свой адрес, содержавшихся в речи Жданова-младшего. Чуть позже, не дождавшись ответа, подал министру сельского хозяйства СССР И. А. Бенедиктову, предоставившему ему стенограмму выступления, официальное прошение об отставке. Это были хитрые ходы искушенного политика, рассчитанные на дезориентацию научных противников и замешательство в руководстве страны.

В июле того же года Лысенко был приглашен к Сталину. Уловив ситуацию, он пообещал в кратчайшие сроки коренным образом исправить положение в сельском хозяйстве, рассказал о якобы успешных результатах проверки нового сорта пшеницы и попросил разрешения назвать ее «Сталинской ветвистой». И, конечно, вновь пожаловался на тех, кто травит его, преданного делу социализма верного продолжателя мичуринского учения. Результат был великолепен: Лысенко сказал именно то, чего ждал от него Сталин. Были отменены свободные выборы в ВАСХНИЛ и приказано провести внеочередную сессию Академии, на которой от лица партии опьянить запрет на исследования генетиков, как приверженцев буржуазной науки. Текст доклада Лысенко был прочитан и выправлен лично Сталиным.

Успех Лысенко дорого обошелся советской науке: работы генетиков были свернуты, многие ученые дискредитированы и опорочены, в состав Академии введены люди нечестные и неграмотные, отбросившие нашу биологию на десятилетия назад. Кто-то от испуга. а кто-то под нажимом отрекся от своих идей и от бывших единомышленников. Конечно, были и те, кто не сдался, но их судьбы оказались поломанными (см.: «Огонек», 1988, № 1, 2; 1989, № 11).

Ну, а Ю. А. Жданов, который, образно говоря, вывел несогласных на площадь и вдохнул в них надежды на перемены? 10 июля 1948 года — видимо, сразу же после встречи Лысенко со Сталиным или в преддверии ее — он написал «первому» покаянное письмо, текст которого в августе был опубликован в газете «Правда» рядом с торжествующим докладом «народного академика» на печально знаменитой августовской сессии Академии сельскохозяйственных наук, где Лысенко буквально разгромил политическими средствами своих научных оппонентов.

То, что говорилось в письме, как вы догадываетесь, было противоположно недавней речи: «Выступив на семинаре лекторов с докладом о спорных вопросах современного дарвинизма, я безусловно совершил целый ряд серьезных ошибок… Ошибкой была моя резкая и публичная критика академика Лысенко… Я, будучи предан всей душой мичуринскому учению, критиковал Лысенко не за то, что он мичуринец, а за то, что он недостаточно развивает мичуринское учение. Однако форма критики была избрана неправильно. Поэтому от такой критики объективно мичуринцы проигрывали, а мендельянцы-морганисты выигрывали… Считаю своим долгом заверить Вас, товарищ Сталин, и в Вашем лице ЦК ВКП(б), что я был и остаюсь страстным мичуринцем. Ошибки мои проистекают из того, что я недостаточно разобрался в истории вопроса, неправильно построил фронт борьбы за мичуринское учение. Все это из-за неопытности и незрелости. Делом исправлю ошибки» (см.: «Аргументы и факты». 1988, № 33).

Вот какой кульбит, совсем в духе наших литературных персонажей, совершил молодой и перспективный работник. Что ж, раз признался в своей «ошибке», как велели, — значит, толк будет. Ведь не чужой. Погорячился — получил по заслугам. Отошел в сторону «от генеральной линии» — наказан публично. Но ведь вернулся. Надо простить: всего 29 лет вольнодумцу… Обкатается…

Свои кульбиты, ощутив в очередной раз мощнейшую поддержку и поладив с начальством, продолжил и Лысенко. Он, как Чичиков, торговал «мертвыми душами» и после смерти Сталина, вновь уловив момент и наобещав золотые горы руководству страны. Уже многие здравомыслящие ученые разных специальностей фактически объединились в борьбе против этого академического Фиглярина, а он, бессмертный Ибикус, продолжал свое черное дело. И лишь недавняя гласность опрокинула идола, высветила многие его ненаучные похождения.

Но останавливаться рано: дело не доведено до конца. Нужна вся правда, полная картина злодеяний, горькое эхо которых мы ощущаем и сегодня. Не будет этого восстанет Трофим Денисович и вернется к нам хотя бы таким, каким его увидели составители первого издания «Советского энциклопедического словари», вышедшего в 1980 году и отразившего, как сказано в предисловии, общественные представления до начала 1979 года: «Лысенко Троф. Денисович (1898–1976), сов. биолог и агроном, акад. АН СССР (1939), АН УССР (1934), акад. (1935) и през. (1938–1956, 1961–1962) ВАСХНИЛ, Герой Соц. Труда (1945). Тр. в области агробиологии; ряд положений Л. не получил эксперим. подтверждения и производств, применения. Деи. ВС СССР в 1937—66. Гос. пр. СССР»…

Да, Глумов оставил крепкое потомство. И без Островских нам с ним, пожалуй, не совладать!

ПОД ФЛАГОМ БЛАГОНАМЕРЕННОСТИ

Молчалины блаженствуют на свете.

А. С. Грибоедов
О счастливые, о стократ блаженные Молчалины! Они бесшумно, не торопясь переползают из одного периода истории в другой… Быть Молчалиным, укрываться в серой массе «и других» — это целая эпопея блаженства! Тут всё: и цертификат местного квартала о благонадежности, и свобода от приговоров истории и потомства…

М. Е. Салтыков-Щедрин

Несколько сказок, «Господа Головлевы», частично «Губернские эчерки» или «История одного города» — вот, пожалуй, и всё, что выделяет школьная программа из творчества Салтыкова-Щедрина. До обидного мало! Не спасает и изучение в девятом классе темы «Образы Салтыкова-Щедрина в произведениях В. И. Ленина». Как оценишь, если толком не узнал, на что опирается. Ленин? Жаль — даже по программной логике упускается отличный повод для необходимого знакомства с одним из самых смелых и загадочных русских писателей.

Но нам перечитать его, как говорится, сам Бог велит. Гениальный сатирик вывел на подмостки литературы легионы разномастных негодяев, среди которых множество наших старых знакомцев. Не повидавшись с ними, мы не сможем двинуться вперед, а останавливаться, как вы понимаете, уже нельзя. Да и возможность для встречи появилась превосходная: в 1988 году десятитомное собрание сочинений писателя выпущено баснословным тиражом один миллион семьсот тысяч экземпляров. Берегитесь, негодяи, он до сих пор призывает под свои знамена для борьбы с вами истинных патриотов!

В борениях с антигероями своей эпохи — «времени громадной душевной боли» — Салтыков-Щедрин выступал от имени и по поручению многих поколений русских литераторов. Внимательнейший читатель классики, он не только сердцем и умом воспринял ее духовные традиции, но и блестяще применил грозное оружие отечественной сатиры против недобитых и новорожденных осквернителей родной земли. В его произведениях, кроме оригинальных типов и типчиков — вроде разноперых глуповцев и помпадуров, ташкентцев и пошехонцев, — живут фонвизинский недоросль и действующие лица «Горя от ума», Чичиков и Глумов, знаменитый Иван Антонович Расилюев из пьес Сухово-Кобылина «Свадьба Кречинского» и "Смерть Тарелкина» и многие гоголевские персонажи. Все смешалось. Собственно щедринский Балалайкин оказывается побочным сыном грибоедовского Репетилова, Молчалин называет своих детей Павлом и Софьей в честь Фамусова и его дочери, а Чичиков опять выходит «злодеем» и «продувной бестией», обманув на сей раз Фамусова с Молчалиным.

Давая новую жизнь этим лицам, Салтыков-Щедрин прежде всего свидетельствует, что явления, их породившие и классиками описанные, все еще существуют. И развиваются, приобретая такие черты, о которых не могли подозревать их современники. Значит, надо помочь читателям вновь с этими явлениями разобраться. Сделать же это можно, прибегнув к известным именам, ставшим уже нарицательными. Надо довести характеры до завершения, выявив все до донышка. И, конечно, необходимо предупредить людей об опасности, иначе явления и их носители, опять приспособившись, «переползут из одного периода истории в другой». Следовательно, борьба продолжается, ибо негодяи исторические всегда быстро находят общий язык с подлецами современными и сомкнутым строем выступают против всего светлого и честного.

Вот, к примеру, Глумов, рассказ о котором мы только что закончили. Нравственный урок, данный Островским читателям и зрителям, весьма красноречив. Ранее была написана пьеса «Доходное место», герой которой, Жадов, оказавшись в трудной жизненной ситуации, во многом сходной с глумовской, чуть было не пошел такой же дорогой. Он уже решился просить у сильных мира сего «доходного места», но так и не смог переступить через себя и успел остановиться (да и судьба помогла), сохранив честь и душу. Казалось бы, чего еще?

Но мы помним, что «На всякого мудреца довольно простоты» заканчивается на печальной ноте: такие, как Глумов, нужны хозяевам жизни и будут прощены. Значит, вновь станут опасны для общества. И в «Мелочах жизни» почти через двадцать лет после пьесы Островского появляется новый, щедринский, портрет этого приспособленца в его развитии, во весь рост:

«Перед вами человек вполне независимый, обеспеченный и куль турный. Он мог бы жить совершенно свободно, удовлетворяя по требностнм своей развитости. Но его так и подмывает отдать себя в рабство. Он чует своим извращенным умом, что есть где то лестница, которая ведет к почестям и власти. И вот он взбирается на нее. Скользит, оступается и летит стремглав назад. Это, однако ж, не останавливает его. Он вновь начинает взбираться, медленно, мучительно, ступень за ступенью, и наконец успевает прийти к цели. Тут его встречают щелчки за щелчками, потому что он чуженин в этой среде, чужого поля ягода. Тем не менее руководители среды очень хорошо понимают, что от этого чуженина отделаться нелегко, что он упорен и не уйдет назад с одними щелчками. Его наконец пристраивают, дают приют и мало-помалу привыкают звать „своим". В ответ на это вынужденное радушие он ходко впрягается в плут и начинает работать с ревностью прозелита [новообращенного]. Идеалы, свобода, порывы души — все забыто, все принесено в жертву рабству. А через короткое время в результате получается заправский раб, в котором все сгнило, кроме гнуткой спины и лгущего языка во рту».

Глумов у Щедрина не назван по имени, ибо это уже не тот Егор Дмитрии Глумов, который продает свой ум, но издевается над хозяевами и пишет горький дневник. Этот, похоже, уже не пишет, так как полностью отказался от себя прежнего. Щедринский хамелеон — характер почти символический, развитый до предела. Но чувствуется, что, создавая портрет антигероя, писатель опирался на читательское знание классического наследства. Именно это и дало изображению пространственную широту и историческую глубину. Как тут не вспомнить Гоголя, использовавшего грибоедовский опыт в развитии сплетни о Чичикове!

Чуткий и благодарный читатель соединился в Салтыкове-Щедрине с прозорливым мыслителем. Открывая его произведения сегодня, в конце XX века, мы без труда найдем и примеры «обратной перспективы». Вот некоторые из них, поражающие прозорливостью и силой писательского предвидения.

Проблемы перестройки нашей школы волнуют всех: и тех, кто учится, и тех, кто учит, и тех, кто потом пожинает плоды учебы. Сколько копий сломано, сколько страстных речей произнесено! Газеты пишут, телевидение показывает, министерства меняют вывески, комиссии заседают. Но реформа школы, объявленная, похоже, без достаточной подготовки, буксует. Постановления никак не могут исполниться, решения — выполниться. Может быть, эти постановления и решения сосредоточились на внешнем, не затронув глубинную суть жизни школы? Трудно сказать. Одно ясно: множество людей и ведомств бьется над решением запущенных школьных проблем и никак пока не найти концов.

«Прежде всего, над всей школой тяготеет нивелирующая рука циркуляра. Определяются во всей подробности не только пределы и содержание знания, но и число годовых часов, посвящаемых каждой отрасли его. Не стремление к распространению знания стоит на первом плане, а глухая боязнь этого распространения. О характеристических особенностях учащихся забыто вовсе: все предполагаются скроенными по одной мерке, для всех преподается один и гот же обязательный масштаб. Переводный или непереводный балл вот единственное мерило для оценки, причем не берется в соображение, насколько в этом балле принимает участие слепая случайность. О личности педагога тоже забыто. Он не может ни остановиться лишних пять минут на таком эпизоде знания, который признаёт важным, ни посвятить пять минут меньше такому эпизоду, который представляется ему недостаточно важным или преждевременным. Он обязывается выполнить букву циркуляра — и больше ничего».

Как вы думаете, откуда эти бьющие не в бровь, а в глаз наблюдения? Из статьи в «Учительской газете»? Из выступления педагога-новатора в концертной студии Останкино? Нет, они из щедринских «Мелочей жизни», изданных в 1886–1887 годах. Уж не сглазил ли писатель нашу школу?..

Другой пример — из области природоохранительной. Все мы стали свидетелями и в разной степени участниками недавних страстных споров вокруг пресловутого проекта поворота северных и сибирских рек. Голос общественного разума, кажется, был услышан. Реки пока, «в связи с необходимостью дополнительного изучения экологических и экономических аспектов» проблемы, оставили в покое: пусть текут, куда текли. На этот счет было издано специальное партийно-правительственное постановление. Но есть ли твердые гарантии, что могущественные ведомства в угоду своим эгоистическим интересам вновь, ни у кого не спросясь и никого не выслушав, не начнут под предлогом огромной народнохозяйственной надобности что-то копать или засыпать, рубить или запруживать? Теоретически — есть, но практика пока не очень в том убеждает. Ведь уже окапывают Волгу разными каналами, насыпали дамбу в Финском заливе, подбираются к красавице Катуни. А если заглянуть в прошлое?

Жил-был на свете город Глупов, летопись которого опубликовал Салтыков-Шедрин в знаменитой «Истории одного города». Много он видел разных градоначальников, немало претерпел от их причудливого правления, но выстоял. А вот послали в Глупов нового начальника — Угрюм-Бурчеева, и после его недолгого правления, как сказано у писателя, «история прекратила течение свое». Что же произошло?

Угрюм Бурчеев однажды решил, что «старая жизнь безвозвратно канула в вечность", а для построения новой надо «сначала разрушить город, а потом уже приступить и к реке». Дело в том, что город Глупов своей "неправильностью» не понравился градоначальнику сразу, детальный же осмотр показал, что его надо не улучшать, а создавать заново. Река тоже не вписалась в представления Угрюм-Бурчеева о правильности построений: «Прямая линия, отсутствие пестроты, простота, доведенная до наготы, — вот идеалы, которые он знал и к осуществлению которых стремился». Более того, самим своим существованием река бросала вызов его существованию. «Излучистая полоса жидкой стали сверкнула ему в глаза, сверкнула и не только не исчезла, но даже не замерла под взглядом этого административного василиска. Она продолжала двигаться, колыхаться и издавать какие-то особенные, но несомненно живые звуки. Она жила». И участь реки была решена: «Уйму! я ее уйму!»

Город с помощью самих жителей — глуповцы! — был разрушен довольно быстро, а вот река никак не хотела останавливаться или менять течение. Уже и покорные обыватели надумали возроптать: «До сих пор разрушались только дела рук человеческих, теперь же очередь доходила до дела извечного, нерукотворного». Но градоначальник был непреклонен. Да и с чего сомневаться? «Он, — замечает с провидческой грустью писатель, — не был ни технолог, ни инженер; но он был твердой души прохвост, а это тоже своего рода сила, обладая которою можно покорить мир. Он ничего не знал ни о процессе образования рек, ни о законах, по которым они текут вниз, а не вверх, но был убежден, что стоит только указать: от сих мест до сих — и на протяжении отмеренного пространства наверное возникнет материк, а затем по-прежнему, и направо и налево, будет продолжать течь река».

Схватка с рекой продолжалась долго: река не давалась. Но и прохвост не отступал. Знал, что ему за это ничего не будет: ведь само высокое начальство, пославшее его в Глупов, благословило великие планы переустройства города и одобрило намерение «уловить Вселенную». Наконец все, что было под рукой, оказалось в воде, и река, замерев, стала разливаться по равнине.

«К вечеру разлив был до того велик, что не видно было пределов его, а вода между тем все еще прибывала и прибывала. Откуда-то слышался гул; казалось, что где-то рушатся целые деревни, и там раздаются вопли, стоны и проклятия. Плыли по воде стоги сена, бревна, плоты, обломки изб и, достигнув плотины, с треском сталкивались друг с другом, ныряли, опять всплывали и сбивались в кучу в одном месте. Разумеется, Угрюм-Бурчеев нечего этого не предвидел, но, взглянув на громадную массу вод, он до того просветлел, что даже получил дар слова и стал хвастаться.

— Тако да видят людие! — сказал он, думая попасть в господствовавший в то время фотиевско-аракчеевский тон…»

Безумный восторг охватил преобразователя. Он уже видел, как по его рукотворному морю плавают военный и торговый флоты, первый беспрерывно бомбардирует кого-то, второй перевозит драгоценные грузы. «Нет ничего опаснее, — беспокойно и предупреждающе свидетельствует Салтыков-Щедрин, — как воображение прохвоста, не сдерживаемого уздою и не угрожаемого непрерывным представлением о возможности наказания на теле. Однажды возбужденное, оно сбрасывает с себя всякое иго действительности и начинает рисовать своему обладателю предприятия самые грандиозные. Погасить Солнце, провертеть в Земле дыру, через которую можно было бы наблюдать за тем, что делается в аду, вот единственные цели, которые истинный прохвост признаёт достойными своих усилий».

Дабы не пугать читателя, еще не добравшегося до финала щедринского повествования, скажу сразу, что на этот раз природа выстояла: река прорвала плотину, вошла в свои берега и утопила безумные планы Угрюм-Бурчеева. Не сумев с ней совладать, он постыдно бежал прочь, уводя с собой покорных глуповцев, чтобы на новом месте построить новый город и назвать его Непреклонском. Нынешним командирам рек и каналов, вынашивающим грандиозные «проекты века», хорошо бы запомнить и этот урок, данный природой Угрюм-Бурчееву, а нам — классикой, и не поднимать руку на «извечное, нерукотворное», не повторять варварских ошибок.

В истории города Глупова времен последнего градоначальника есть и еще один — страшный — урок, прямо обращенный к нам, сегодняшним. Вспомним его.

Целый день шел Угрюм-Бурчеев в поисках подходящего места для строительства нового города и к вечеру нашел. Это была ровная низина — ни бугорка, ни впадины: «Везде гладь, везде ровная скатерть, по которой можно шагать до бесконечности». Лучшего места для осуществления бредовых планов не сыскать. И было сказано: «Здесь!»

Каким же представлялся автору проекта этот город будущего, с умилением и трепетом признанный начальством образцовым? «Посредине площадь, от которой радиусами разбегаются во все стороны улицы, или, как он мысленно называл их, роты. По мере удаления от центра роты пересекаются бульварами, которые в двух местах опоясывают город и в то же время представляют защиту от внешних врагов. Затем форштадт, земляной вал — и темная занавесь, то есть конец свету. Ни реки, ни ручья, ни оврага, ни пригорка — словом, ничего такого, что могло бы служить препятствием для вольной ходьбы… Каждая рота имеет шесть сажен ширины — не больше и не меньше; каждый дом имеет три окна… В каждом доме живут по двое престарелых, по двое взрослых, по двое подростков и по двое малолетков… Одинаковость лет сопрягается с одинаковостию роста… В каждом доме находится по экземпляру каждого полезного животного мужеского и женского пола…»

Естественно, всё бесполезное — немощные старики, не подходящие по ранжиру дети — умерщвляется. Грамотности не полагается. «Нет ни прошедшего, ни будущего, а потому летоисчисление упраздняется». Все разбиты на взводы, полки, бригады и непрестанно маршируют. Жизнь марширует по командам: работа, отдых, принятие пищи, сон. Кругом шпионы…

Сама по себе эта жуткая и неправдоподобная картина может вызвать лишь горькую улыбку. Но при чем здесь мы? Ведь и писатель не настаивал на том, что бред Угрюм-Бурчеева обязательно станет реальностью. Да и сами глуповцы, т. е. непреклонцы, возводя новый город, стыдились своих деяний: «Груди захлестывало кровью, дыхание занимало, лица судорожно искривляло гневом при воспоминании о бесславном идиоте, который, с топором в руке, пришел неведомо отколь и с неисповедимою наглостью изрек смертный приговор прошедшему, настоящему и будущему…» И пришло же избавление: однажды небеса разверзлись, раздался треск — «и бывший прохвост моментально исчез, словно растаял в воздухе». Фантасмагория окончилась. Чего же еще?

Увы, все не так просто. Отнюдь не фантастика водила пером писателя, а самая прозаическая реальность. Противоестественное желание усреднить и нивелировать человека, переселить его в «ка-за-р-мы», сделать послушной машиной, лишенной индивидуальности и потребностей и выполняющей приказы и указания — вовсе не выдумка Угрюм-Бурчеева. Свидетельства тому мы найдем хотя бы в «Записках о моей жизни» известного литератора прошлого века Н. И. Греча, запечатлевшего быт «военных поселений» времен Александра I и Аракчеева:

«Несколько тысяч душ крестьян превращены были в военных поселян. Старики названы инвалидами (инвалид, по Далю, — «отслуживший, заслуженный воин, неспособный к службе за увечьем, ранами, дряхлостью». — П. С.), дети — кантонистами (кантонист, по Далю, — «солдатский сын». — П. С.), взрослые — рядовыми. Вся жизнь их, все занятия, все обычаи поставлены были на военную ногу. Женили их по жребию, как кому выпадет, учили ружью, одевали, кормили, клали спать по форме. Вместо привольных, хотя и невзрачных, крестьянских изб возникли красивенькие домики, вовсе неудобные, холодные, в которых жильцы должны были ходить, сидеть, лежать по установленной форме. Например: "На окошке № 4 полагается занавесь, задергиваемая на то время, когда дети женского пола будут одеваться”…»

Но все это осталось в далеком прошлом. Щедринская история города Глупова, гибель которого была неизбежной, ибо жизнь в нем, долгие годы шедшая на убыль, при Угрюм-Бурчееве выродилась вовсе, отстоит от нас на сто с лишним лет. А глуповщина-непреклонщина не кончилась. Сумела приспособиться и переползти «из одного периода истории в другой»…

Не верите? Читайте! «Как всегда, Музыкальный Завод всеми своими трубами пел Марш Единого Государства. Мерными рядами, по четыре, восторженно отбивая такт, шли нумера — сотни, тысячи нумеров, в голубоватых юнифах, с золотыми бляхами на груди — государственный нумер каждого и каждой». D-503, 0-90, R-13, J-330, S-4711… Нет людей, нет имен. Одни нумера! «Каждое утро… б один и тот же час и в одну и ту же минуту мы, миллионы, встаем как один. В один и тот же час единомиллионно начинаем работу единомиллионно кончаем. И сливаемся в единое миллионнорукое тело, в одну и ту же… секунду мы подносим ложки ко рту и в одну и ту же секунду выходим на прогулку и идем в аудиториум… отходим ко сну…»

Этим систематическим бредом правит Часовая Скрижаль, отмеряющая ритм существования. Оберегает все это Бюро Хранителей, зорко следящих, нет ли отступлений от правил. Над всем и всеми — Благодетель, заботящийся о своих подданных и решающий их судьбы. Вокруг города, разделенного на проспекты, — Зеленая Стена; за которой находится дикая, неупорядоченная жизнь. Туда когда-то было изгнано все бесполезное и неразумное, все частное и индивидуальное. Доступ, конечно, не разрешен, ибо в Едином Государстве благонамеренны лишь прямые линии, точные цифры, общие мнения и согласованные поступки. Нарушителям — смерть.

Думаю, Угрюм-Бурчеев одобрил бы порядки Единого Государства, описанные в сатирической утопии Е. Замятина — романе «Мы», созданном в начале 1920-х годов и впервые опубликованном у нас в 1988 году («Знамя», №№ 4–5). Ведь в устройстве Единого Государства воплотилась самые сокровенные мечтания щедринского прохвоста. Вплоть до некой стены — «темной занавеси», за которой начинается живая жизнь, по терминологии безумного «уловителя Вселенной» — «конец свету».

Конечно, Непреклонск и замятинское государство отличны по уровню технического развития, но по степени унижения человеческого естества они достойны друг друга во всем, даже в области регулирования интимной жизни людей. Уже в проекте будущего города, одобренном угрюм-бурчеевским начальством, поражала воображение «страшная масса исполнительности, действующая как один человек»: «Весь мир представлялся испещренным черными точками, в которых, под бой барабана, двигаются по прямой линии люди, и всё идут, всё идут. Эти поселенные единицы, эти взводы, роты, полки — все это, взятое вместе, не намекает ли на какую-то лучезарную даль, которая покамест-задернута туманом, но со временем, когда туманы рассеются… Что же это, однако, за даль? Что скрывает она? — Ка-за-р-мы! — совершенно определительно подсказывало возбужденное до героизма воображение».

Замятинские многомиллионные нумера, мерно шагающие под Марш Единого Государства, исполняемый трубами Музыкального Завода, живущие в домах-коробках на виду Бюро Хранителей и всего государства, счастливые своим «математически безошибочным счастьем», — продолжение безумной эстафеты разрушения естества. Воистину, с горькой иронией признаёт вслед за Щедриным писатель XX века: «великая, божественная, точная, мудрая прямая — мудрейшая линий…»

Наверное, Угрюм-Бурчеев приветствовал бы и жизненный уклад некоего государства Океании, изображенный английским писателем Джорджем Оруэллом (псевдоним Эрика Блэра) в романе «1984», увидевшем свет в 1949 году и впервые напечатанном у нас в начале 1989-го («Новый мир», № 2–4). Здесь есть всё, что мило сердцу Угрюм-Бурчеева. И Старший Брат, царящий над всеми, безраздельно управляющий послушными согражданами. И полиция мыслей с вездесущими телеэкранами, которые неотступно присматриваются и прислушиваются ко всему, что происходит в стране. И расписание работы, быта, отдыха людей, одетых в униформу, — расписание, которое безукоснительно должно соблюдаться. Не исключено, что щедринский герой, построив свой Непреклонск, мог бы провозгласить и три главных лозунга, по которым живет Океа-ния: «Война — это мир. Свобода — это рабство. Незнание — сила». Отменил же он прошлое и будущее и упразднил летоисчисление! Вместе с грамотностью!

Во многом Угрюм-Бурчеев преуспел не меньше, чем его последователи. Если днем он лично руководил всей жизнью города, то ночью над Непреклонском витал его дух и зорко стерег обывательский сон. Так же непогрешим и всемогущ Старший Брат: «Каждое достижение, каждый успех, каждая победа, каждое научное открытие, все познания, вся мудрость, все счастье, вся доблесть непосредственно проистекают из его руководства и им вдохновлены» (как поразительно это похоже на реальные славословия многим позднейшим «вождям» и «отцам» разных народов!). И совсем уж по-угрюм-бурчеевски обходятся в Океании с прошлым: его непрерывно перекраивают и подгоняют под сегодняшний день, переписывая газеты и речи, переделывая статистику и всевозможные документы, заставляя людей забывать о том, что было, ибо, «если факты говорят обратное, тогда факты надо изменить». Этим (что вполне логично для подобного государства) занимается Минитерство правды. А Министерство любви проводит репрессивную и шпионскую работу. Министерство изобилия морит людей голодом. Министерство мира ведает вопросами войны. Духом щедринского градоначальника проникнуто и убеждение власть имущих в том, что истинному партиоту «не положено иметь никаких личных чувств и никаких перерывов в энтузиазме», так как нет «иной любви, кроме любви к Старшему Брату».

Ряд выстраивается страшный. Очень похожий на то, что было не в книгах… Что сказать обо всем этом? Сказано и написано уже немало. И все говорится и пишется. Обдуманно, эмоционально, поспешно, неторопливо, с перехлестами, с фактами, с чувствами — по-разному. Сегодня нам приоткрыты многие мрачные страницы нашей недавней истории; знакомство с ними, увы, показывает, что провидческие предупреждения классиков были не напрасны. Нам не удалось избежать встречи с последователями Угрюм-Бурчеева, и теперь приходится расплачиваться за их дикие эксперименты.

Две жуткие мирные эпохи, одну за другой, — с кратким перерывом на оттепель — пережила наша страна: годы сталинских репрессий и годы брежневского застоя, поразившие тело и душу народа. Все происходило буквально по плану щедринского прохвоста. Убивали физически и морально, заставляли маршировать и одобрять, разрушали то, что было накоплено за многовековую историю, уничтожали память и культуру, опоясывали жизнь непреодолимой стеной, отделяющей, настоящее от прошлого и будущего, человека от человека, народ от народа. Просвещение, экономика, общественные институты, межнациональные и межгосударственные отношения, культурное наследие, природа, лучшие умы и сердца страны — все пошло на слом или было исковеркано во имя безумных идей и личных интересов. Как возместить невозместимое, как вернуть невозвратное, как возродить утраченное? Сегодня это должно заботить каждого честного сына Отечества, и каждым должно быть понято как дело личное, которое за него никто не сделает.

Перестройка общей жизни немыслима без изменения нашего собственною самоощущения, самосознания, самобытия. А они у нас порядком принижены, порой прибиты, нередко истерзаны, в иных случаях почти неразвиты. Надо отказаться от многого привычного и должного, уверовать в возможное и желаемое, решиться на перемены, которые могут глубинно затронуть весь жизненный уклад. Болезненно это, но исторически необходимо. На переломе всегда трудно. Главное — решиться!

Как тут быть? С чего начинать? Думаю, с духовного распрямления, с культуры личности и общества в целом. И экономика, и политика, и образование, и торговля — все движется человеком. И если он внутренне свободен и воспитан — это ведь, прежде всего, состояние духа! — то не сделает ничего во вред другому, не станет жить за счет себе подобных, не будет опасаться бесцеремонного вмешательства в свой мир. Хозяин на земле, на производстве, равный среди равных, живущий по законам совести и разумной государственности, а не по произволу Угрюм-Бурчеевых, благодетелей и Старших Братьев, этот человек действительно неисчерпаем в желании и умении созидать. Но ведь таким он не появится «ниоткуда», по заклинанию. Его надо растить, сызмальства выявляя в нем Человека и Гражданина. Конечно, здесь и классике найдется дело!

Но при чем тут все-таки, скажете вы, Молчалины и их семейство? Чего стоят эти бледные тени на фоне страшных теней Угрюм-Бурчеевых.

Многое! Они друг друга производят на свет Божий!! Сон разума, считал великий испанский художник Франсиско Гойя, рождает чудовищ. Каждый раз рядом со Старшим Братом оказывается угодливый Младший Брат — врозь не живут. Возьмите любого Фамусова или Крутицкого — и найдете поблизости Молчалина или Глумова, которые хоть и держатся в тени начальственной спины, но тенью не являются. Они «блаженствуют» и «переползают»…

Во многих пророческих сюжетах Салтыкова-Щедрина бессловесные Молчалины, равнодушно и бездумно выполняющие указания сверху и лично ни за что не отвечающие, играют роль безотказных винтиков и отлично смазанных шестеренок. Это они засели во всевозможных департаментах «Государственных Умопомрачений», «Возмездий и Воздаяний», «Преуспеяний и Препон», «Устранения и Порождения Недоразумений» и им подобных (Боже, как близок по сути этот поэтический вздор нашим прозаическим «Дорбумцентр-межстанстроям»!). Это они, притерпевшись и приспособившись ко всему, потеряв разум и всякий стыд, вложили щедрую дань в бюрократизацию и увядание школы, в разработку проектов насилия над природой, в планирование и строительство безликих городов, в укрепление фундамента и всех этажей здания командно-административного руководства экономикой, политикой, культурой. Это они забалтывали новые мысли, оскопляли прогрессивные законы и под флагом благонамеренности выступали против всякой независимости и самостоятельности. И, конечно, они против любых перемен устоявшегося, каким бы оно ни было, ибо, как заметил один из щедринских Молчалиных, для них «всякая перемена — мат!»

Новые поколения Молчалиных, хотя и похожи в главном на приспособленцев, зарисованных Грибоедовым и Лермонтовым, Гоголем и Островским, в процессе эволюции приобрели собственные черты и закрепили родовые качества. Они размножились, объединились, вросли во все сферы жизнедеятельности общества и стали серьезнейшим тормозом на путях его развития. Потому-то один из самых яростных ударов щедринской сатиры направлен именно против них. Молчалины явные и тайные, названные своим именем и безымянные, присутствуют во многих произведениях писателя. Но наиболее полно и сочно их коллективный портрет выписан в эпопее «Господа Молчалины», части которой печатались журналом «Отечественные записки» в 1874–1876 годах, а через два года соединились в отдельном издании под заголовком: «В среде умеренности и аккуратности».

Более пятидесяти лет разделяет «Горе от ума» и «Господ Молчалиных». Как изменились за этот период нравы! То время призывало в герои пылких Чацких, бескорыстно служивших истине и бесстрашно бросавшихся в неравный бой, — это выдвинуло на первый план Молчалиных, которых «и современники, и потомство разумеют под темным наименованием, и другие”». То было время надежд и стремлений, — это принадлежит к. таким «минутам затишья в истории человеческой общественности, когда человеку ничего другого не остается желать, как тишины и безвестности». Молчалины, по мнению писателя, как раз и являются «полнейшими выразителями» современной действительности, которую вполне можно уподобить сумеркам. Только они «сохраняют среди этих сумерек остроту зрения, одни видят и различают» там, где «настоящий, заправский человек не может сделать шага, чтобы не раскроить себе лба».

Что же они различают? Ту «счастливую область умеренности и аккуратности, подсению которой зиждется человеческое благополучие, скромное, но прочное, не сопровождаемое трубными звуками, ни блеском апофеоз, но взамен того вполне удовлетворившееся и успокоившееся в самом себе».

Итак, основной — неразменный! — капитал молчалинского клана остается все тем же. Вечная валюта! Вложенная в любое сомнительное предприятие, она всегда давала и дает прекрасный процент: «благополучие, до которого нет дела ни современникам, ни истории» и «свободу от приговоров истории и потомства». Общественная репутация Молчалина, как и прежде, заключена в малом: «ни в чем не замечен», — что означает: «послушлив, благонадежен, исполнителен и, стало быть, может быть пристроен к какому угодно делу». А это уже открывает «целый мир не блестящих, но прочных благополучии… Тут всё: и верный кусок пирога, и благосклонен улыбка „нужного человека”, и спокойный послеобеденный сон, и чувство обеспеченности от риска сломать себе шею…»

Разумеется, Молчалины — «не инициаторы, а только исполнители, но знающие собственных внушений». Они никогда никому не бросят слова участия, но и не вздернут никого «на дыбу». Ежели такое случится и кого-то вздернут, то «ей-Богу, не сами собой!», а по поручению или во исполнение. Вот это — столь знакомое нам всем и доныне оправдание как раз и «спасает их и от завистливых подыскиваний современников, и от строгостей истории. И потому их обеспеченность, солидность и уместность растут по мере того, как умаляется, так сказать, истаивает в них сознательность. „Изба моя с краю, ничего не знаю” — вот девиз каждого Молчалина. И чем ярче горит этот девиз на лбу его, тем прочнее и защищеннее делается его существование». Откройте сегодня любую газету, включите телевизор — и рядом с примерами самоотверженного труда на общее благо вы найдете тьму подтверждений поразительной живучести этого девиза и, стало быть, его носителей.

А что же все-таки «знает» Молчалин, что его беспокоит и волнует, что дорого ему? Точка отсчета всегда и во всем одна: это «маленькое, вечно ноющее я, окрепнувшее в суровой школе угнетения», ставшее «для своего обладателя центром, к которому приурочивается жизнь целой Вселенной. Пускай кровь льется потоками, пусть человечество погрязает в пучине духовной и нравственной нищеты — ни до чего нет дела этому я до тех пор, пока привычная обстановка остается неприкосновенною, пока не затронуты те интересы, которых совокупность составляет область умеренности и аккуратности. Это интересы серенькие, но необыкновенно цепкие. Дешевизна или дороговизна квартир, съестных припасов и других незатейливых жизненных удобств, возможность или невозможность оставаться при однажды принятом образежизни и привычках — вот обыкновенная их канва. Но в них заключено все внутреннее содержание забитого человека, и потому в его глазах они представляют единственное мерило для оценки великих и малых событий, совершающихся на всемирной арене. Для защиты их неприкосновенности считаются возможными и законными все средства: унижение, злоба, предательство, месть…»

Чувствует ли Молчалин вину перед людьми за столь эгоистическое существование? Вряд ли. Он во всем оправдывает себя, считая свою жизнь чуть ли не подвижнической, ибо должен всего добиваться сам, от всех терпеть: ведь ни от природы, ни от родителей он не получил ничего, кроме животной тяги к благополучию и умения приспосабливаться. Значит, ни на кого не рассчитывая, он принужден сам себе искать точку жизненной, опоры. Он ее и ищет — сообразно идеалам умеренности и аккуратности — и находит в «нужном человеке», в хозяине.

Вы думаете, это легко и доставляет удовольствие? Отнюдь нет — вспомните науку послушания, открытую Алеше Молчалину еще в детстве, его житье-бытье в доме Фамусова. Или взгляните, приглашает читателей Салтыков-Щедрин, как это делается в новые времена. Возможно, вы даже пожалеете бедного Молчалина. Что ж, и взглянем.

Для начала наш герой освобождается от «некоторых признаков, составляющих принадлежность образа и подобия Божия», т. е. от всего индивидуального и необщепринятого, ибо хорошо знает, что будущий хозяин первым делом подозрительно осмотрит его с головы до ног: «нет ли в нем чего, хоть искры какой-нибудь». Не выйдет! «Молчалин уже предвидел этот осмотр и успел наскоро, одним плевком, потушить всю небольшую сумму искр, которыми он обладал… Он в порядке…»

Дальше — труднее. Надо выбрать себе подходящего хозяина, который сам крепко стоит на ногах и от которого следует «ожидать покровительства и наибольшей суммы полезных приспособлений». Здесь, авторитетно свидетельствует писатель, многие Молчалины ошибаются, и будущее их незавидно. Попадется какой-то вертопрах или ненадежный человек — вся наука послушания пойдет насмарку. Потому-то, замечает Щедрин, «чаще случается встречать Молчалиных, малодушно спившихся с круга, небритых, влачащих жалкое существование в вонючих, обшарпанных одеждах, нежели Молчалиных солидных, с тщательно выбритыми, лоснящимися щеками и в чистеньких вицмундирах, пиджаках и поддевках».

Но и тому, кто сделает верную ставку, еще рано надеяться на успех. Надо точно понять «базарные настроения» и предложить будущему повелителю именно то, в чем он нуждается, предстать перед ним таким, какой ему необходим. При этом самое опасное — не разобраться в исторической конъюнктуре, ошибиться в оценке политической подоплеки спроса. Бывает, на рынке в ходу «так называемые либеральные настроения» (Репетилов! Городулин!), которые хоть и привлекательны, н. о в итоге, если не понять их настоящий смысл, всегда затянут в жизненный омут, откуда уже не выплыть. Лучше, гласит молчалинская мудрость, ориентироваться на мнения устоявшиеся, на позиции консервативные и «раз навсегда сказать себе», что нельзя присоединяться к «настроениям скоропреходящим, не стоящим ломаного гроша».

Естественно, чтобы разобраться со всеми этими неизвестными и «угодить в надлежащую точку», требуются — отдадим должное искателю счастья! — «большая опытность и стойкость», «замечательной остроты ум», «труд утомительный, непосильный», «замечательное чутье». Допускается при этом «выбрать разом несколько представителей базарных запросов и всем одинаково угодить». Но сей путь лишь для наиболее способных, ибо «это уже не просто сметка, но пронырство, предательство, почти дипломатия». Не каждый его осилит.

Теперь — новый этап: «приручение обретенного субъекта». Дело сложнейшее, унизительное, чреватое многочисленными издержками, физическими и моральными. Тут уж все идет в ход: терпение, лесть, самобичевание, хитрость… Главное, чтобы оценили: результат усилий вознаградит за все. Состоялось. Наконец, «мало-помалу Молчалин становится в ряды необходимой домашней челяди и делается одним из самых видных членов ее. Перед ним нет ничего заветного, постыдного и скрытного; в его глазах беззастенчиво разоблачаются все ахиллесовы пяты, все душевные убожества. Сколько нужно иметь геройства, чтобы преодолеть тошноты, возбуждаемые видом обнаженного, субъекта”! Сколько самоотверженности — чтобы быть постоянным слушателем его душевных излияний! Но Молчалин все преодолеет, ибо его ни на минуту не покидает идеал умеренности и аккуратности, к которому он изначала стремится!»

На этом, пожалуй, кто-то мог бы и остановиться: он нужен, его ценят. Но настоящий Молчалин — не альтруист. Ведь главная цель — «и награжденья брать, и весело пожить» — еще не достигнута, А потому Молчалин, «предаваясь процессу ежеминутного оглаживания» хозяина, будет выжидать своего часа и со временем — не сомневайтесь! — «нащупает в оглаживаемом, субъекте” такую седлистую впадину, на которую можно, с Божиею помощью, очень ловко засесть. И вот он постепенно, день за днем, начинает поднимать свою ногу, выше, выше… В одно прекрасное утро он уже там, он в седле. Он до мозга костей изучил своего, субъекта”; он дошел, относительно его, до такого ясновидения, что заранее угадывает все его норовы, все душевные непредвиденности. Теперь он может ездить на нем сколько угодно и как угодно направлять его швыряния». Есть, конечно, опасность, что «субъект» вдруг поймет свое положение или кто-то из целой массы Молчалиных, с завистью следящих за успехами сородича, ему шепнет: «А славно-таки Алексей Степаныч вас обучил под седлом-то ходить!» Но Молчалин начеку, он — наездник опытный, хорошо знающий, чем грозит ему падение.

А дальше? Достигнутое надо сохранять, огонь поддерживать. Хозяин требует все новых и новых знаков преданности, желая за свои благодеяния получить сполна. Молчалин же неистощим в стремлении за свою преданность получать новые благодеяния. Ситуация просто классическая, разыгрывается будто по нотам, сочиненным и отшлифованным не одним поколением хозяев и рабов.

«Чем больше поражается обоняние куревом фимиамов, тем больше оно их требует. Чем грубее сегодняшняя лесть, тем грубейшею должна быть лесть завтрашняя. Это бездонный сосуд, который может наполнить только такая неутомимо преданная изобретательность, какою обладает Молчалин.

— Красавец! — восклицает сегодня Молчалин в благоговейном исступлении.

— Будто?

— Полубог!

— Вот тебе двугривенный!

Назавтра этот разговор уже видоизменяется.

— Полубог! — восклицает Молчалин в том же исступлении благоговения,

— Будто?

— Юпитер!

— Вот тебе четвертак!

Сколько нужно двугривенных и четвертаков, чтоб из них составить обеспеченную тарелку щей и кусок пирога!»

Вот теперь, взобравшись на лестницу, ведущую по ступеням умеренности, аккуратности, благонамеренности и благонадежности к вершинам благополучия, Молчалин может чуть передохнуть. Он сделал самую черную работу и должен перед новым восхождением, которое будет длиться долго, до конца дней его, привести себя в порядок: соответственно новому положению приодеться, жениться, обзавестись хозяйством и домом, чтобы выглядеть достойно и солидно. Например, таким, каким встретил его повествователь после нескольких лет разлуки:

«Когда я возвратился в Петербург, Алексей Степаныч служил уже в другом ведомстве, и не по экзекуторской части (т. е. не мелким чиновником, ведавшим хозяйственными делами и следившим за внешним порядком в канцелярии. — П. С.), а в так называемой действующей бюрократии, которая уже признается способною писать отношения, предписания и даже соображения. Очевидно, он свое выстрадал и сумел сделаться настолько необходимым, что ему, преимущественно перед другими, поручались щекотливые дела о выеденном яйце. Он уже не мелькал, как прежде, а как-то неслышно и ловко устремлялся, скользя на камергерский манер по паркету канцелярии. Ему не кричали из-за тридевять земель: Молчалин! но называли Алексеем Степанычем. В самой внешности его произошла выгодная перемена: прежде он был поджар, сутуловат и глядел понурившись; теперь — он нагулял себе изрядное брюшко и голову держал не только прямо, но почти наоборот. Даже в присутствии начальства он не сгибался в три погибели, а только почтительно вытягивал шею, как бы прислушиваясь и не желая проронить. Прежде жест у него был беспокойный, угловатый, разорванный; теперь — это был жест спокойный, плавный, круглый. Прежде он читал только афиши, и то на тот лишь случай, что, может быть, начальству угодно будет знать, что делается в балетном мире; теперь — он сам сознавался, что от времени до времени почитывает „Сын Отечества”. "Да-с, почитываем-таки!” — прямо говорит он».

А взгляды, устремления — стали другими? Теперь наш герой, обретя некоторую независимость, как это частенько бывает, видимо, может позволить себе кое-что необщепринятое? Хотя бы — в словах?

Шутки шутите, дорогие читатели: небеса бы разверзлись, ежели б Молчалин изменил себе, а внешние превращения хоть как-то затронули б его нутро. Нет, всё на месте: он по-прежнему «в порядке», «без искры», без признаков, «составляющих принадлежность образа и подобия Божия». Хорошо знает свою судьбу, свое место под Солнцем и не собирается выходить за пределы строго очерченного круга. Во всем и везде Молчалин — искренний сторонник исполнения, а не инициативы, подчинения, а не рассуждения, округления, а не обострения. Его с пути не собьешь!

«— Я, мой друг, — поделился он как-то с менее опытным и [менее] знающим правила повествователем, — всю жизнь без рассуждения прожил. Мне покойный Павел Афанасьич (Фамусов — /7. С.) р «аз навсегда сказал: „Ты, Молчалин, ежели захочется тебе рассуждать, перекрестись и прочитай трижды: да воскреснет Бог и расточатся врази его! — и расточатся!” С тех пор я и не рассуждаю, или, лучше сказать, рассуждаю, но в пределах. Вот изложить что-нибудь, исполнить это мой предел!

— Однако вы — начальник отделения. В этом качестве вы мнения высказываете, заключения сочиняете!

— И все-таки в пределах, мой друг. Коли спросят — я готов. Скромненько, потихоньку да полегоньку — ну, и выскажешься. А так, что называется, зря я с мнениями выскакивать опасаюсь!

— А разве, несмотря на эту осторожность, вас не тревожили?

— Кому меня тревожить! Живу, сударь. Видишь, каким домком обзавёлся… (Чуть ранее тому же собеседнику Молчалин не без невинной гордости и удовольствия заявил: «Пятнадцатый год домовладельцем и прихожанином в своем месте состою… ничего! ни в чем не замечен!» — П. С.)

— Стало быть, вообще-то говоря, рассуждать не возбраняется, но только нужно, чтоб эта способность проявлялась, во-первых, в пределах и, во-вторых, не во вред? Так, что ли?

— Да, мой друг!

— И, стало быть, ежели не умеешь отыскать „пределов” или не можешь отличить, что вредно и что полезно, то…

— То лучше не рассуждать!»

И все-таки, упрочив свое общественное положение и проникнув в тайны спасительной философии угодничества, Молчалины готовы позволить себе одну вольность и вступить в ту область социального бытия, куда до этого входить зарекались: теперь они время от времени, в прямом согласии с веяниями эпохи, могут полиберальничать. Но, конечно, по-своему, по-молчалински.

Кстати, в истории нашего «благородного семейства» подобные примеры уже встречались. Припомните вертлявого Репетилова из «Горя от ума», случайного родителя щедринского пустозвона Балалайкина. Ведь что говорил, какие вещи рассказывал, что за взгляды излагал всем встречным и поперечным — и ничего: никого не напугал, не сверг, даже не обидел. Правда, по версии. Щедрина, бдительный Загорецкий написал-таки на него донос, который был признан «неосновательным», за что общество «презрило» клеветника. Знай, мол, наших, не путай с чужими, это тебе не Чацкий! Не забудьте и вездесущего Городулина из комедии «На всякого мудрела довольно простоты», который охотно произносил обличительные речи против «стариков» и мирно уживался с ними, причисляя себя и их к обществу «честных людей». А незабвенный Булгарин, с поразительной ловкостью облекавший свои охранительные речи в яркую либеральную упаковку?.. Нет, не волнуйтесь, у новых Молчалиных школа хорошая, они и здесь следуют за авторитетами, пристраиваясь к любым общественным веяниям.

Таков, к примеру, тезка Алексея Степаныча — Молчалин 2-й, журналист, издатель либеральной газеты «Чего изволите?». Он не столь опытен, как его старший коллега, а потому и чувствует себя на избранном поприще не так уверенно: «День и ночь словно в котле кипит: все старается, как бы ему в мысль попасть, а кому в мысль и в какую мысль — и сам того не ведает». Да и биография у Молчалина 2-го попроще. Воспитывался в военно-учебном заведении, там «вкус к правописанию получил», а в литературу поступил недавно — «как волю-то объявили». Прежде «табачную лавку содержал, накопил деньжонок да и всадил их в газету». Что ж, навык приходит с годами, добывается, как мы знаем, изнурительным трудом, «не просто сметкой, но пронырством, предательством, почти дипломатией».

Похоже, что этих талантов у Молчалина-литератора предостаточно и со временем они разовьются вполне. На глазах у изумленных читателей этот виртуоз-редактор с помощью Молчалина 1-го и повествователя смышленно и складно переиначивает все сомнительные с точки зрения благонамеренности заметки очередного номера газеты, так что окончательный текст, сохраняя некоторые черты первоначального, отличается от него, как черное от белого. До каких же высот может дойти «либерализм по-молчалински»: темы берутся самые острые, примеры приводятся самые жгучие, выводы делаются самые радикальные — а итог получается самый подходящий: все хорошее проистекает от мудрого и заботливого начальства, а все плохое исходит от «распространителей превратных идей». Оригинальным образом ведется в газете и полемика с конкурентами из «Бреющего шила», которое в своих нападках не стесняется, видимо, в выражениях, за что и получает по заслугам принципиальный ответ с привкусом невинного доноса. Вот один из наиболее ярких пассажей, уже отредактированный Молчалиным 2-м:

«Бесспорно, что принцип единоначалия непререкаем; бесспорно, что власть единоличная, коль скоро она вручается лицам просвещенным и согреваемым святою ревностью к общественному благу (а кто же, кроме бесшабашных писак „Бреющего шила”, может отрицать, что именно эти качества всегда в совершенстве характеризовали наших начальников края, в особенности же тех, кои удостоились этого назначения в последнее время?), не только не приводит государств на край гибели (после этих слов в окончательный вариант по совету Молчалина 1-го на всякий случай было вписано: «как думают некоторые распространители превратных идей». — П. С.), но даже полагает основание их несокрушимости. Но это нимало не должно охлаждать наше рвение в смысле содействовательном, ибо сам закон требует от граждан содействия… Вот что мы имели в виду, настаивая на совместном действии принципа единоначалия с принципом любовного и почтительного народосодействия, и вот почему мы и ныне еще раз решаемся посвятить наши столбцы всестороннему обсуждению вопроса о распространении на селения империи тех прав и преимуществ полицейского надзора, которыми уже пользуются города. Мы делаем это не в видах поучения, ниже совета, а лишь в форме скромного и благопочтительного мнения, принять или не принять которое будет, конечно, зависеть от усмотрения. Примется наше мнение — мы будем польщены; не примется мы и на это сетовать не станем!»

И так всё — честно и принципиально, к полному удовольствию либеральной публики и к великой радости Алексея Степаныча за своего способного тезку. Недаром же он на прощанье пожелал другу-редактору: «Коли газета твоя "Чего изволите?” называется, так ты уж тово… так эту линию и веди!» Да, умудренный почитатель умеренности и аккуратности понял, что эдакое вольнодумство благонамеренности не противоречит, ибо особый склад имеет — молчалинский.

Великое множество умеренно-аккуратных и благопристойно-благонамеренных лиц вписано беспощадной кистью Салтыкова-Щедрина в групповой портрет молчалинского клана. О некоторых мы еще поговорим. Каждое из них отвратительно, собранные же вместе они производят гнетущее, мертвящее впечатление. Но главное — и писатель ставит точный диагноз явлению — все-таки в другом. Если бы под руками у злодеев рода человеческого типа Угрюм-Бурчеева (этот ряд нетрудно продолжить именами литературными и реальными) «не существовало бесчисленных легионов Молчалиных», их злодейство лишилось бы питательной почвы и не смогло развиться до тех фантастических размеров, когда вокруг гибнет все живое.

Безучастные ко всему на свете, кроме своего душного мирка, Молчалины слепо проходят мимо человеческих страданий, слепо исполняют чужую волю, слепо, не рассуждая, не чувствуя и не думая, казнят и милуют, если это угодно хозяину. Они не подадут голоса в защиту правого, но оказавшегося в меньшинстве; не станут проверять здравым смыслом безумный приказ начальственного прохвоста; с готовностью осудят то, что угрожает незыблемости официально утвержденных устоев. А коли так — их телами и душами можно произвольно манипулировать: за всё проголосуют и всё одобрят. Получив же за беспорочную службу свой кусок пирога и тарелку жирных щей, дружно лизнут руку дающего и тихо отчеканят: «Чего еще изволите?» И вновь те изволят — и вновь эти с радостью и безразличием одобряют.

Именно об этом пропел свой «Старательский вальсок» наш современник А. Галич: «Сколько раз мы молчали по-разному, Но не против, конечно, а за!» И не зря: «А молчальники вышли в начальники, Потому что молчание — золото…»

Не бойся друзей, говорил один мудрый человек: в худшем случае они могут предать тебя. Не бойся врагов: в худшем случае они могут убить тебя. Бойся равнодушных: это с их молчаливого согласия совершаются все предательства и убийства на Земле. Бойтесь Молчалиных!

НАПЕРЕГОНКИ С ПРОГРЕССОМ

Всегда и везде Тарелкин был впереди. Едва заслышит он, бывало, шум, совершающегося преобразования или треск от ломки совершенствования, как он уже гут и кричит: вперед!!… Когда несли знамя, то Тарелкин всегда шел перед знаменем; когда обяьяили прогресс, то он стал и пошел перед прогрессом так, что уже Тарелкин был впереди, а прогресс сзади!

А. Н. Сухово-Кобылин
Молчалинский либерализм — не единственное отступление от стародавних традиций нашего замечательного семейства. Со временем многие его члены, почувствовав себя, как позднее. Невзоров-Ибикус, «королями жизни», не захотели больше оставаться на служебных ролях. Зачем, решили они, собирать остатки с общественного стола, если можно, «замечательным чутьем» уловив ход событий, сесть за него пораньше? Разве они хуже прочих? Талантами — «умеренностью и аккуратностью» — Бог не обидел. Здравомыслием — «В мои лета не должно сметь свое суждение иметь» — не обделены. Чувством реальности — «Ведь надобно зависеть от других» — тоже. Да и маленькое, но жгучее желание «и награжденья брать, и весело пожить» было тут не на последнем месте. Вот и появились на свет приспособленцы-прогрессисты, придавшие особый колорит лику классического хамелеона. Эта ветвь рода оказалась весьма продуктивной и особенно преуспевала в эпохи крупных социально-политических перемен. Потому-то сейчас, в разгар перестройки, нам нельзя обойти эту ветвь вниманием.

В числе первых прогрессистов был Кандид Касторович Тарелкин — персонаж, к сожалению, подзабытых ныне пьес А. В. Сухово-Кобылина «Дело» (1861) и «Смерть Тарелкина» (1868). Судьба его сложилась драматично. Когда-то Тарелкин преуспевал. Вместе со своим начальником Варравиным он входил, по определению автора, в «Силы» чиновничьего мира. Выше находились только «Начальства», ниже — «Подчиненности». У подножья этой бюрократической пирамиды стояли всякие «Ничтожества, или Частные лица», которых беззастенчиво обирали и оскорбляли. Тарелкин считался счастливчиком. Вот как отзывались о нем «Подчиненности»:

«Омега. Да! Расцвел, как маков цвет! Вот: ни состояния, ни родства, а каково: Станислава хватил.

Шерц. В коллежские советники шаркнул.

Шмерц. Двойной оклад взял.

Омега. Чем вышел, это удивление.

Чибисов. В рубашке родился, господа.

Омега. Стало, по пословице: не родись умен, а родись счастлив.

Шило. Это глупая пословица — по-моему, это по стороне бывает. Вы заметьте: вот в Англии говорится: не родись умен, а родись купец; в Италии: не родись умен, а родись певец; во Франции: не родись умен, а родись боец…

Шмерц. А у нас?

Шило. А у нас? Сами видите (указывает на дверь, где Тарелкин): не родись умен, а родись подлец».

Как-то раз Варравин с Тарелкиным виртуозно провернули одно дельце: разорили и унизили непрактичную, но честную семью Муромских, которая ранее стала жертвой жениха-афериста Кречинского, о чем драматург рассказал в пьесе «Свадьба Кречинского» (1854), открывшей его знаменитую трилогию. Тарелкин, естественно, надеялся на солидный куш. Ведь всю подготовку «дела», всю черновую работу провел именно он. Даже в семью Муромских зачастил, всё обещал миром уладить неприятности, за дочерью ухаживал — словом, почти стал своим человеком (вспомните Молчалина, Чичикова, Глумова, уже прошедших этот накатанный путь!). Но, как обычно, вызнав и выведав что надо, использовал обстоятельства против доверчивых людей. А чего стесняться? Тарелкин, как и его высокое и низкое окружение, видел в «Ничтожествах, или Частных лицах» только источник собственного благополучия, считая, что они нужны лишь для того, чтобы блаженствовали «Силы».

Но коса нашла на камень. Варравин оказался похитрее и понаглее своего подчиненного. Не желая делиться, он взял деньги просителей себе, а Тарелкин остался ни с чем. И пошел на отчаянный шаг: выкрал у начальника компрометирующие бумаги и стал его шантажировать. Схватка разгорелась смертельная — ее перипетии как раз и стали канвой пьесы «Смерть Тарелкина». Как видно уже из названия, в неравной борьбе Кандид Касторович проиграл — не оценил он вполне того, с кем имел дело, не рассчитал свои силы: «Ну что делать; не удалось — ну ваша взяла…»

Правда, тут же, оставаясь верным природе, Тарелкин попытался вписаться в новую ситуацию и обратился к почтенной публике с замечательным предложением: «Господа, вам не надо ли управляющего имением?.. Имею вот аттестаты (показывает аттестаты); об опытности и говорить нечего: прошел огнь и воду! Насчет честности — сами видели: за правду страдал!.. Удостоверение могу представить от любого общества сельского празднословия… Но особенное чувствую влечение заняться винокуренной операцией — это уж просто натура говорит… Плодопеременные вам севообороты заведу, и с каким угодно удобрением… всё могу!.. Одно слово, введу вам прогресс… так обделаю, что только ахать будете… Право, подумайте… Харррроший случай!..»

Слышавший этот монолог Варравин не выдержал и несколько подпортил репутацию будущему управляющему: «Я тебе говорю: ступай прямо в пекло; там тебе не откажут — примут!..» Но чего не скажешь с досады: ведь дело принимало опасный оборот. Теперь же, одолев супротивника, он прощает его и перед расставанием даже слегка облагодетельствует. А как иначе? Ведь родня, хотя и стоит на другой — низшей! — ступени лестницы, ведущей к вершинам.

Вспомним: у Тарелкина не было «ни состояния, ни родства, а каково: Станислава хватил». Так же, много раньше, начинал и Варравин: «Состояние?! — А что, вы как думаете, оно мне даром пришло — а? Потом да кровью пришло оно ко мне! Голого взял меня Антон Трофимыч Крек, да и мял… и долго мял, пусто ему будь. Испил я из рук его чашу горечи; все терпел, ничем не брезговал; в чулане жил, трубки набивал, бегал в лавочку — да!» В авторских пояснениях к пьесе «Дело» слова Варравина получают полное подтверждение: «Правитель дел и рабочее колесо какого ни есть ведомства, действительный статский советник, при звезде. Природа при рождении одарила его кувшинным рылом. Судьба выкормила ржаным хлебом; остальное приобрел сам».

В биографиях обоих мы без труда найдем целые главы, близкие и Молчалину, и Чичикову, и особенно щедринским представителям молчалинского клана, теоретически, так сказать, обосновавшим свою практическую философию. Все они, следуя семейной формуле, шли по жизни одним путем, но — что делать! — кто-то всегда оказывался удачливее, изворотливее, подлее. В этом случае первым стал Варравин: лучший кусок пирога достался ему…

Словно предчувствуя свою гражданскую смерть, незадолго до разоблачения Тарелкин устроил собственные поминки, где произнес знаменитую речь, в которой живописал заслуги «усопшего» перед человечеством. Она столь величественна и характерна для всех Тарелкиных, далеких и близких, что не грех прочитать ее целиком и хорошенько запомнить. Может быть, пригодится для сравнения:

«Не стало рьяного деятеля — не стало воеводы передового полку. Всегда и везде Тарелкин был впереди. Едва заслышит он, бывало, шум совершающегося преобразования или треск от ломки совершенствования, как он уже тут и кричит: вперед!!…Когда несли знамя, то Тарелкин всегда шел перед знаменем; когда объявили прогресс, то он стал и пошел перед прогрессом — так, что уже Тарелкин был впереди, а прогресс сзади! — Когда пошла эмансипация женщин, то Тарелкин плакал, что он не женщина, дабы снять кринолину перед публикой и показать ей… как надо эмансипироваться. Когда объявлено было, что существует гуманность, то Тарелкин сразу так проникнулся ею, что перестал есть цыплят, как слабейших и, так сказать, своих меньших братий, а обратился к индейкам, гусям, как более крупным. Не стало Тарелкина, и теплейшие нуждаются в жаре; передовые остались без переду, а задние получили зад! Не стало Тарелкина, и захолодало в мире, задумался прогресс, овдовела гуманность…»

Эффектно, не правда ли? А сколько чувства, искренности, веры! Не перестаешь удивляться живучести эдаких «носителей прогресса». Что им разные перемены и общественные сомнения! Чем больше, тем лучше, — они тут как рыба в воде. Упадут, встанут, отряхнутся и опять за свое. Многие Молчалины, почуяв ветер перемен, прячутся и выжидают. Другие теряются под напором жизненных бурь, до конца надеясь на возврат старых, добрых, теплых времен. А эти не такие. Они, уловив в свои паруса свежий ветер, мгновенно поворачивают корабль, пристраиваются к новым обстоятельствам, угадывают, что будет, кто будет, что надо делать и говорить, и начинают провозглашать совершенно противоположное тому, о чем говорили еще вчера или сегодня утром.

И как провозглашают — златоусты! Облепят сладкими словесами, обмажут елеем, оближут, ввинтятся в душу, нашепчут, напоют: "Красавец! Полубог! Юпитер!» Помните? И дрогнет чье-то начальственное сердце, поверив и возжелав. Надо бы поддержать сподвижника, отблагодарить. «Ну, как не порадеть Родному человечку!» — повторит начальственное лицо вслед за предшественниками. И порадеет, и поддержит, и спасет, если надо, от ответственности. Если лицо это служит — или, точнее, прислуживает — Лицу, а не делу, то и Лицо, минуя дело, отблагодарит лицо. А при чем тут дело?..

О, этот зловещий «родной человечек», выросший из молчалинского корня! Ради него — в знак благодарности за преданность — можно, оказывается, забыть про совесть и честь, попрать справедливость и достоинство. Сколько блестящих идей и великих начинаний было загублено ради спокойствия и безбедного существования очередного «родного человечка»! Сколько светлых голов и чистых сердец было предано порицанию и отдано на поругание! Ибо ничего так не боится «родной человечек», как чьей-то независимости, бескорыстного служения общему делу, ищущей мысли, свободного чувства.

Зачем он все еще живет на свете и благоденствует, когда изнемогают умы и разбиваются сердца? Вопрос, как мы уже знаем, не нов, но и мы с вами ищем на него ответ. Сегодня волна общественного прозрения и духовного обновления потрясает сами основы прежней жизни, и без такого ответа нельзя идти уверенно вперед. У перестройки есть друзья и враги. Это нормально. Есть сочувствующие и сомневающиеся. И это тоже нормально. Страна пришла в небывалое, порой болезненное движение. Слишком долго наше бытие определяло наше сознание таким образом, что в головах и делах многое перепуталось: желаемое и действительное, реальное и кажущееся, намерения и возможности. Пройдет, думаю, еще немало времени, прежде чем жизнь всё поставит на свои места и бытие подчинится обновленному сознанию.

Но и сейчас уже кое-что стало ясным. Например, что между новым и старым есть нечто не новое и не старое, а постоянное, которое тоже пришло в движение и стало перестраиваться, вернее — подстраиваться.

Мы говорим не о тех, кто мучительно осмысливает прошедшее и происходящее и честно ищет пути в будущее, и даже не о тех, кто торопится объявить всё, что было, сплошной ошибкой и отбросить за негодностью. При этом, кстати, кое-кто из самых «передовых», резво, без груза ответственности, сомнений и раскаяний, забежавших вперед, с какой-то задорной радостью называет всех, кто не бежит рядом с ними, приверженцами старого. Воистину, их пар часто уходит в гудок, а энергия достойна лучшего — созидательного! — применения. Но это пройдет — «детская болезнь левизны» всегда сопутствует коренным переменам.

Конечно, есть и те, кто твердо и по-своему честно ратует за сохранение существующих устоев и считает, что любое отступление от них есть отход от принципиальных позиций. Не всякий умеет переступить через свое прошлое. Все эти люди выражают себя, высказываются вполне определенно.

А кто же между ними? Те, кто хотел бы оставить всё на прежних местах (не забудьте, каких хозяев предпочитали мудрые Молчалины и что они ценили в жизни превыше всего!), но уже боится об этом сказать прямо. Те, кто выжидает, чья возьмет и когда можно будет продолжить свои «златоустные» — пусть и в другой адрес — песни. Это они всегда и на всё готовы: услужить сильному и добить слабого, поддержать большинство и освистать немногих, даже если правда на их стороне. Зачем им своя позиция, взгляды и принципы? Трудно и хлопотно. Лучше уж ловить настроения и желания того, кто у кормила власти, даже самой маленькой, вовремя соглашаться с начальственным мнением, даже высказанным на банном полке, и рапортовать об успехах. Вот они-то, эти Молчалины-хамелеоны, ставшие для многих хозяев «родными человечками», и любят больше всего спокойную, неизменчивую жизнь, когда впереди все ясно и понятно, а сзади — надежно и тихо. Когда нет вопросов, на которые надо искать ответы, и никакие перемены не выходят за железные рамки «улучшения» и «совершенствования» существующего.

Редко эти благонамеренные стражи порядка откровенничают, но все же бывает:

«Пока у вас идет перестройка, у нас, подстройка”… Свернуть с пути нас нелегко. Скажем, не справился с работой, наш” человек, начальник отдела материально-технического снабжения, так что же, мы должны его уволить? Нет, это наш человек, мы срочно организовали ему должность заместителя начальника отдела сбыта. Стало два зама, ну и что… Мы понимаем, что заместитель должен быть обязательно глупее начальника, чтобы последний на его фоне выглядел значительнее. А еще лучше, если заместитель имеет не соответствующее своей должности образование… Переизбрали начальника профкома, а мы его тут же сделали начальником отдела, а бывшего начальника оставили в отделе, сменив ему должность, но оставив ту же зарплату. Переизбрали секретаря парткома, так мы ему первый отдел организовали, хотя секретов на своем производстве не имеем… Всегда готовы к любой перестройке… Мы готовим себе настоящую, достойную (нас, конечно) смену… Поддержку имеем везде, где надо, и нужных людей в обиду не дадим».

Вот так, друзья, — ни больше, ни меньше. Целая жизненная программа, корни которой нам с вами уже хорошо понятны и по классике известны. И не оборонительная у них позиция, а наступательная, как, впрочем, на поверку у всех уважающих себя представителей семейства хамелеонов. И привели мы не строки из «Крокодила», не шутки с шестнадцатой полосы «Литературной газеты», не фельетон популярного писателя-сатирика. Такое «открытое» письмо за подписью некоего Подстройкина опубликовал еженедельник «Аргументы и факты» (1988, № 28). Конечно, подпись псевдоним, но содержание — реальность. Откройте любую газету или журнал — и вы без особого труда составите коллективный портрет тех невымышленных персонажей наших дней, кто вполне мог бы подписаться под программой такой «подстройки».

Возьмем для примера хотя бы очерк журналиста Е. Соломенко с характерным названием «Златоусты», опубликованный «Правдой» 11 октября 1988 года. В центре очерка — бывший первый секретарь Новосибирского обкома партии и его ближайшее окружение. Поучительного много: и обнадеживающие черты проявления подлинной демократии и гласности, и печальная картина того, что им противостоит. Что же? Всего несколько цитат.

Вот как отзывался один из любимчиков о своем патроне, взобравшись на высокую областную трибуну: «Трудно сказать, чего у него больше — привнесенного, приобретенного, цивилизованного или природной мудрости… Правильно он делает, что не упускает из своих рук кадровую политику. По-моему, пока сегодня равного ему в этом деле нет». Но не успел прийти к областному рулю новый человек, как другой златоуст медоточиво запел в его адрес с той же трибуны: «Я давно и много знаю Владимира Васильевича. Еще когда уходил в облисполком, то я на первого секретаря городского комитета партии рекомендовал его. И то, что он тогда не стал им, город от этого не выиграл. Некоторые товарищи откровенно говорят, что с Владимиром Васильевичем трудно работать, и я испытал на себе его постоянный контроль, пресс. Но он такой человек: когда с ним поговоришь, то дела от этого идут по-другому, лучше, и за пазухой ничего не остается».

Нетрудно предположить, что верноподданничество и славословие, если их вовремя честно и твердо не пресечь, съедят, как ржа железо, и личную порядочность, и доброту натуры, и любые благие намерения.

«Среда верноподданных, — размышляет о подобной ситуации журналист, — нередко обволакивает, усыпляет, постепенно связывает по рукам и ногам, лишая руководителя всё больших степеней свободы. Атмосфера камерности, узкого, семейного круга” постепенно сгущается, нарастает — и вот уже вроде неудобно наказать провинившегося: ведь он же — славный, милый человек, и вообще — свой… Так и получилось, что вокруг Филатова сплотилась „команда”, в которой было много слабых, малокомпетентных руководителей, а то — и вовсе одиозных фигур. С одной стороны, с такими ему было спокойней: они не беспокоили, не лезли с инициативами, не толкали на активные действия, на риск. А с другой стороны, их устраивал он — добрый, всепрощающий, отечески журящий, но серьезно не наказующий. Эти-то годами складывавшиеся почти идиллические отношения и привели сегодня Новосибирскую область к скудости и развалу:,доброта” оказалась за чужой счет!»

На фоне такого трагичного итога просто комедийным выглядит еще один случай, о котором в очерке «Златоусты» рассказал Г. Соломенко. Но если вдуматься — это тоже трагедия, и человек, ее переживший, должен слишком многое переоценить в своей жизни. л время-то уже ушло… Речь идет о другом бывшем секретаре обкома, которого его «королевская рать» нежно и почтительно называла «Эфэс».

«Старожилы так называемого, обкомовского квартала” — сообщает читателям «Правды» журналист, — до сих пор вспоминают исторические променады, Эфэса”. Первое лицо любило прогуливаться. А прогуливаясь — беседовать с подчиненными, обсуждать и решать всяческие вопросы. И вот как только, Эфэс” выходил из своего подъезда, сей же миг он оказывался окруженным свитой. Именно сей же миг: ни раньше, ни позже. То ли образцовые приближенные уже одетыми и готовыми к принятию воздушных ванн несли вахту у выходящего во двор окна, то ли им подсказывало отточенное чутье образцовых аппаратчиков — так или иначе, но сбоев в операции „сопровождение”, говорят, не наблюдалось».

Пока сцена так и просится в какой-нибудь фильм Э. Рязанова. А теперь кадры иного свойства — для картин Г. Данелии:

«И вот настал день, когда, Эфэс” вступил в свой двор уже не первым лицом, а пенсионером (хотя, разумеется, и союзного значения). Вышел на асфальт — и в недоумении остановился. Он был один. Где же столь непременные и пунктуальные его спутники? Оглядывался он напрасно: спутники перекочевали на иную орбиту, стали вращаться вокруг нового светила».

Думаю, комментарий не нужен. Кроме, правда, одной оговорки, которую делает сам автор очерка: «Верноподданничество, фавориты — да, право, из нашей ли действительности эти понятия, попахивающие историческим нафталином? Увы — из нашей. У этой проблемы нет новосибирской или какой-то иной узкоместной прописки, она — распространена». Какие же мощные ростки у гнилого дерева, если они пробились сквозь толщу времени и плодоносят до сих пор! Статья ведь опубликована в конце 1988 года — на четвертом году перестройки. Видно, почва для роста все еще благодатна.

Немало лиц из числа приспособленцев-прилипал, которые способны пристроиться к любому прогрессу и даже забежать вперед, мы с вами, дорогие читатели, с помощью классики уже определили. И в жизни, и в литературе их, увы, гораздо больше. Тот же неистощимый Щедрин мог бы многократно умножить наши знания хотя бы о тех типах, что стояли у истоков нынешней «номенклатуры».

Жалея вас и себя, прошу все же согласиться еще на одну встречу, весьма, как говорят, актуальную именно сегодня. Понимаю, что подобные знакомства, пусть и в познавательных целях, претят порядочным людям и оставляют на душе горечь. Но знание действительно дает силу уму и крепость душе; переживание ведет к разрешению от бремени чувств, к очищению. Как говорили древние — к катарсису. Будем мужественны и пытливы.

Итак, откроем очерки Щедрина под названием «Господа ташкентцы». Впервые читатели познакомились с ними в 1869 году, открыв № 10 журнала «Отечественные записки». Отдельной книгой эти «картины нравов» были выпущены в 1873 году.

Сразу, вслед за писателем, оговоримся: к жителям географического Ташкента герои Щедрина отношения не имеют. Это — «имя собирательное», как и молчалины, глуповцы, помпадуры, пошехонцы… «Как термин отвлеченный, Ташкент есть страна, лежащая всюду, где бьют по зубам и где имеет право гражданственности предание о Макаре, телят не гоняющем. Если вы находитесь в городе, о котором в статистических таблицах сказано: жителей столько-то, приходских церквей столько-то, училищ нет, библиотек нет, богоугодных заведений нет, острог один и т, д., — вы можете сказать без ошибки, что находитесь в самом сердце Ташкента».

Несмотря на такой уклад городской жизни, истинный ташкентец, по Щедрину, — просветитель. «Просветитель вообще, просветитель на всяком месте и во что бы то ни стало; и при том просветитель, свободный от наук, но не смущающийся этим, ибо наука, по мнению его, создана не для распространения, а для стеснения просвещения. Человек науки прежде всего требует азбуки, потом складов, четырех правил арифметики, таблички умножения и т. д.,Ташкентец” во всем этом видит неуместную придирку и прямо говорит, что останавливаться на подобных мелочах — значит спотыкаться и напрасно тратить золотое время. Он создал особенный род просветительской деятельности — просвещения безазбучного…»

Думаю, вы уже догадались, кто был духовным отцом щедринских просветителей? Конечно, фонвизинский Митрофан, знаменитый недоросль. Писатель этого не скрывает. «Митрофаны не изменились, — убежден он. — Как и во времена Фонвизина, они не хотят знать арифметики, потому что приход и расход сосчитает за них приказчик; они презирают географию, потому что кучер довезет их куда будет приказано; они небрегут историей, потому что старая нянька всякие истории на сон грядущий расскажет».

Чего же они хотят? Как и Молчалины, только одного: «Жрать!! Жрать что бы то ни было, ценою чего бы то ни было! Жгучая мысль о еде не дает покоя безазбучным; она день и ночь грызет их существование. Как добыть еду? — в этом весь вопрос. К счастию, есть штука, называемая безазбучным просвещением, которая ничего не требует, кроме цепких рук и хорошо развитых инстинктов плотоядности, — вот в эту-то штуку они и вгрызаются всею силою своих здоровых зубов…»

Чувствуете сходство? Для Молчалина точка всеобщего отсчета — его маленький мирок с тарелкой щей и куском пирога, ради сохранения которого он сделает все. Митрофан, а за ним и «господа ташкентцы» тоже для этого на все готовы. Но в отличие от тихих Молчалиных эти приспособленцы непоколебимо уверены в своей талантливости и непогрешимости, готовы в первую очередь на на дикие свершения. Только пусть прикажут. «Куда угодно, когда угодно и всё что угодно» — вот их принцип.

"Кто, кроме Митрофана, лого вечно талантливого и вечно готового человека", спрашивает себя и нас писатель, имеет неистребимый вкус к любым разрушениям и искоренениям? Никто, ибо здравый смысл противится бездумным переменам и нововведениям, совершающимся ради них самих. А для Митрофана и его последователей, ни в чем не сомневающихся, «не существует даже объекта движении и исполнительности, а существует только само движение и исполнительность». Прикажут и все будет сделано: «Налетел, нагрянул, ушиб а что ушиб? он даже не интересуется и узнавать об этом…»

Зачем изучать науки, если есть готовность сделать любое открытие? Зачем постигать тайны профессий, если есть уверенность, что любое дело по плечу? Наоборот, считают ташкентцы-просветители прошлого и современности, для того чтобы во всем разобраться, нужен лишь «свежий» взгляд, не замутненный ни тем, что было вчера, ни тем, что будет завтра. Для того чтобы сказать «новое слово», ни на что не похожее, не надо, по их мнению, «никаких других условий, кроме чистоты сердца и не вполне поврежденного ума»…

Конечно, саркастически подтверждает писатель, «это условие потому хорошо, что оно общедоступно, а сверх того, благодаря ему все профессии делаются безразличными. Человек, видевший в шкафу свод законов, считает себя юристом; человек, изучивший форму кредитных билетов, называет себя финансистом; человек, усмотревший нагую женщину, изъявляет желание статьакушером. Всё это люди, не обремененные знаниями, которые в „свежести” почерпывают решимость для исполнения каких угодно приказаний а в практике отыщут и средства для их осуществления».

Много таких «специалистов по переменам» видела наша земля, сильно она претерпела от них. Особенно в недавней истории, когда жить время от времени становилось «все лучше и веселее», когда считалось, что по команде, как по щучьему велению, должна колоситься пшеница, вариться сталь, менять русло реки, дружить народы, пугаться враги. Не успевал народ опомниться от одного «нового слова» и «свежего взгляда», как объявлялся другой. Опять вроде бы напророчил Щедрин, когда написал: придет реформатор, «старый храм разрушит, нового не возведет и, насоривши, исчезнет, чтобы дать место другому реформатору, который также придет, насорит и уйдет…»

Как бы там ни было, писатель честно и своевременно предупредил народ об опасности, ибо понял, что «безазбучные» ташкентцы могут появиться всюду и в любое время, а в переломные эпохи — скорее всего. Ведь тогда им легче кричать о прогрессе, не боясь, что схватят за руку и обвинят во лжи; легче выдвигать свои прожекты, проверка которых потребует исторического времени; легче объявлять всех несогласных отсталой толпой, а себя первопроходцами. Разберутся — потом, а наградят и накормят сегодня!

Да, говорить о будущем благоденствии, просвещать «недалекий» народ, разрушать все старое до основания, проводить эксперименты, плохо представляя, чем они кончатся, не просто: здесь нужен особый талант, бесстрашный и не сомневающийся. Хранить, приумножать, созидать — работа невидная, черновая, тут быстрого капитала не заработаешь. Зато Отечеству от этой деятельности польза есть, в отличие от деятельности ташкентцев. Потому-то и беспощаден приговор писателя: «Человек, рассуждающий, что Вселенная есть не что иное, как выморочное пространство, существующее для того, чтоб на нем можно было плевать во все стороны, есть ташкентец…»

Зловещий образ, многозначный. Конечно, беглым знакомством с ним ограничиваться никак нельзя. Надо долго и внимательно считываться в грозные строки Щедрина и помнить, что понять «явление вредное, порочное — значит наполовину предостеречь себя от него». А между прочими уроками писателя хорошо бы не пропустить и такой: «…разве мы можем указать наверное, где начинаются границы нашего Ташкента и где они кончаются? не живут ли господа ташкентцы посреди нас? не рыскают ли стадами по весям и градам нашим? И ведь никто-то, никто не признаёт их за ташкентцев, а все видят лишь добродушных малых, которым до смерти хочется есть…»

Как вы ответите на эти запоздалые вопросы, мои мужественные спутники, прошедшие до конца весь тягостный путь? Еще не знаю, как вас, а меня классики все же убедили, хотя, честно признаюсь, начиная путешествовать, я о многом даже не догадывался. Во всяком случае, они свою точку зрения высказали совершенно отчетливо и обстоятельно. Я, смею надеяться, — тоже. Теперь дело за вами.

А чтобы у вас была хоть какая-то уверенность, что наши литературные знакомства совершались не только из праздного любопытства и имеют прямое отношение к каждому из нас и ко дню сегодняшнему, я — уже традиционно — сошлюсь еще на одно писательское мнение. Книги Ю. Бондарева вам, конечно, знакомы. Они включены в школьный курс литературы, широко издаются, экранизируются и даже становятся спектаклями. Писатель — наш современник: и по темам, и по мыслям, и по напряженному вниманию к проблемам духовности. Он часто встречается с читателями, выступает по телевидению, его публицистика выходит на газетные и журнальные страницы. В одном из недавних интервью Ю. Бондарев очень определенно высказался о «наших» проблемах. Эти раздумья вошли в книгу писателя «Диалоги о формулах и красоте», которая увидела свет в начале 1991 года.

«Конформизм как явление социальное возник с той поры, — считает Ю. В. Бондарев, в творчестве которого тема нравственного поведения человека является одной из ведущих, — как только появились государство и институты насилия, механизмы подавления одной силы другой. Конформизм — это полное подчинение тому, что противно твоему, я”, и это тихое согласие с любой силой, тихое предательство всех принципов человеческого достоинства. Это вовсе не компромисс, не временная взаимная уступка ради какой-то общей цели. Фатальный мировой конформизм в обществе — явление жестокое, но внешне не шумное, опасное тем, что трусливое и циничное самосохранение, равнодушие к боли ближнего становится нормой жизни. Я со всем согласен, у меня нет своих мыслей, я лоялен, я покорен, я готов на всё, даже бесчеловечное, лишь бы меня не трогали”. Конформизм — это рептильный инстинкт, болезненное проявление неустойчивости, безверия мещанина. В то же время всякое стремление к прогрессу конформизм сознательно и несознательно сдерживает, иногда парализует бездействием. Конформизм по-итальянски, по-бельгийски, по-американски, по-русски — явления безусловно разные, хотя и порожденные общей реакционной идеей: заботой лишь о своем благе, а дальше — хоть трава не расти. Пожалуй, многие наши изгибы и зигзаги перестройки и есть порождение конформизма. Однако наш конформизм, в отличие от западного, выгодно прикидывается энергией, штурмом и бурей — для достижения эгоистической цели».

Нет, не похоже, что мы зря тратили время, перечитывая русскую классику. Ее уроки принадлежат не только прошлому…

Вместо послесловия ЧТО ВПЕРЕДИ?

Портрет хорош, — оригинал-то скверен!

М. Лермонтов
Xамелеон, хамелсоны

их миллион, их миллионы!

Группа «Рок-ателье»
Вот и подошел к концу наш разговор о литературных негодяях прошлого века.

К концу ли? Внимательный читатель, заинтересовавшись этим семейством, наверняка добавит неназванные имена в презренный перечень, составленный русскими классиками. А если посмотреть литературу зарубежную? Да почитать наших писателей нового времени, книги которых долгие годы были под запретом и только сейчас по-настоящему приходят к нам? Или приглядеться к произведениям последних лет. Уверен, и там и тут найдется пополнение. И какое! Увы, слишком живуче оказалось хамелеонское семя, размножилось и научилось приспосабливаться почти ко всему…

А теперь еще раз прошу вас, любезные друзья, завершая наше горестное и поучительное путешествие, обернуться вокруг и посмотреть, нет ли где рядом или чуть подальше кого-то из наших знакомцев. Мы уже, если помните, смотрели — перед тем, как перечитывать классиков. Но тогда ничего опасного не обнаружили. Опять нет? Значит, вам в жизни пока везет. Конечно, хороших людей больше, но кому-то они попадаются чаще, кому-то реже.

Если же все-таки вы встретите знакомое лицо, не робейте, смело идите вперед: тени боятся света! Теперь вы хорошо знаете, чем сильны и чем слабы потомки Загорецкого и Молчалина, Булгарина и Лысенко, Глумова и Чичикова, Тарелкина и Очумелова, — и не позволите им быть «королями жизни». Помните: они смертельно ненавидят правду и прямоту, честность и открытость, искренность и бескорыстие. Они панически боятся гласности и перемен, демократии и социальной справедливости. Да, да — всего того, что стало знаменем обновления нашей жизни. Смелее! Даже если вам не удастся сразу разбить их наголову, то можно крепко потеснить. А это уже шаг к победе. Главное — не останавливаться!


Примечания

1

Латинские слова (музыкальные термины): очень тихо — тихо, тихо — сильнее — возрастая, всё громче.

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие ЗАЧЕМ НАМ «ЭТА КЛАССИКА»?
  • ЗНАКОМ ОН ВАМ?
  • МОЖНО ЛЬ ПРОТИВ ВСЕХ!
  • ПОШЛОСТЬ ВСЕГО ВМЕСТЕ
  • ПОДЛОСТЬ ОТ УМА
  • ПОД ФЛАГОМ БЛАГОНАМЕРЕННОСТИ
  • НАПЕРЕГОНКИ С ПРОГРЕССОМ
  • Вместо послесловия ЧТО ВПЕРЕДИ?
  • *** Примечания ***