Собрание сочинений. Том пятый [Ярослав Гашек] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Ярослав Гашек

Книга памфлетов «Политическая и социальная история партии умеренного прогресса в рамках закона»

Введение

Настоящим выражаю благодарность своему другу пану Карелу Лочаку, который предоставил мне возможность достаточно обстоятельно осветить общую политическую и социальную историю партии умеренного прогресса в рамках закона.

Мы приветствуем это его решение, ибо данный труд, проникнутый истинным чувством, исчерпывающе разъяснит всю полноту взаимосвязей партии умеренного прогресса в рамках закона не только с чешской общественностью в целом, но также и с отдельными ее выдающимися представителями, как с теми, кого можно отнести к сочувствующим, так и с партийными активистами.

В настоящей работе предполагается весьма подробное и, по возможности, правдивое описание всех выдающихся свершений отдельных членов партии.

Разумеется, мы не ограничимся простой констатацией отдельных фактов, а попытаемся представить развернутую летопись с целью поведать миру о тех чувствах горячего энтузиазма, что пламенели некогда в сердцах наших соратников, главным стремлением которых была взаимная моральная и финансовая поддержка, а при случае также и забота о росте численности партии и содействие ее расцвету. В особенности это касается периода последних парламентских выборов, когда новая партия выдвинула своего собственного кандидата, который не пошел ни на какие компромиссы, не был скомпрометирован и получил поддержку всех, кого можно отнести к порядочным людям, то есть, потерпев поражение большинством в 2498 голосов, он все же получил 36 голосов «за». Эти 36 голосов были зарегистрированы газетами «Право лиду», «Жижковский обзор» и «Час», то есть изданиями, у которых отсутствовало какое-либо предубеждение против новой партии, чья программа была настолько чиста, что ее кандидат провалился с абсолютным большинством голосов.

Упомянутое событие произошло на Краловских Виноградах в 1911 году, когда документально была подтверждена решимость 36 граждан без стеснения, публично встать на защиту партии, которой вскоре предстоит блестящее будущее, ибо пока еще широкие круги населения не имели соответствующего пособия, позволяющего разъяснить большинству политических деятелей содержание наших основополагающих документов, — как проекта программы, так и декларации принципов, тем более что последние не останутся неизменными, с чем мы нередко встречаемся у других партий, но будут претерпевать эволюцию в зависимости от политической и общественной ситуации, дабы программа действий постоянно находилась в соответствии с движущими силами, кроющимися в глубинах общественного и политического сознания чешского народа. Таким образом, можно сказать, что создается некая летопись, всеобъемлющая история этой удивительной партии, которая вышла из самых глубин, но с течением времени обрела внушительное число членов, преданных ей душой, телом и кошельком.

Далее будет рассмотрен процесс преобразования программы партии, а также частная жизнь членов этой партии, деятельность которой становится насущно необходимой для заполнения ощутимого пробела в явлениях чешской политической жизни.

Кое-кто упрекал нас в высокопарности и фразерстве. В этом нет ничего удивительного, поскольку первое время мы следовали примеру других политических партий, где подобные явления имеют место, однако характерной чертой, отличавшей нашу партию от остальных, была малочисленность. Последнее, разумеется, не считая программы, было нашим главным отличительным признаком, этим были обусловлены наши действия.

Нас не останавливали никакие жертвы.

Мы были безжалостны по отношению к тем, кто не хотел более отпускать пиво в кредит членам исполнительного комитета партии умеренного прогресса в рамках закона, и мы отказались проводить в таких местах собрания.

С неизменной верой в будущее, всегда полные энтузиазма, мы подыскивали все новые и новые помещения для нашей штаб-квартиры и вновь покидали их, унося с собой несокрушимую уверенность в том, что в конце концов нам удастся добиться взаимопонимания с общественностью и она, воодушевленная грандиозными идеями нашей программы, вольется в ряды партии умеренного прогресса в рамках закона.

Разумеется, во многих случаях нас постигло разочарование. Это, к сожалению, более чем верно.

Попытки выбить почву из-под наших ног часто имели место, однако тот факт, что все они оказались безуспешными, несомненно свидетельствует о понимании общественностью наших чаяний, вобравших в себя наряду с идеалистическими убеждениями достаточную долю материализма, обусловленного стремлением к всеобщему благосостоянию, в том числе и для нас. В настоящее время мы чувствуем себя настолько уверенно, что сочли нужным выступить с данным обстоятельным трудом, и это в значительной мере подкрепляется тем фактом, что все описываемые лица пребывают в добром здравии и автор имеет возможность заручиться их согласием.

Автор тщит себя надеждой, что ему удастся опровергнуть все клеветнические толки о партии, в особенности те, что были сфабрикованы фельетонистом газеты «Лидове новины» писателем Магеном, уверявшим, что «партию умеренного прогресса в рамках закона убили выборы». То, что выборы все-таки не отправили к праотцам нашу партию, доказывает этот исторический труд, который, несомненно, будет с благодарностью принят всеми, кто хочет узнать о партии одну только правду, ничего кроме правды, да поможет мне бог!

I Из летописи партии умеренного прогресса в рамках закона

Декларация основных принципов партии умеренного прогресса в рамках закона

Интенсивное просветительское движение, которое к 1904 году охватило всю Центральную Европу, и либеральные идеи, доходившие до нас из мятежных русских губерний, где террористы в период с 1902 по 1904 год развили наибольшую активность, поддерживаемую ходом русско-японской войны и увенчавшуюся рядом отдельных успехов, к каковым можно отнести смерть Плеве от взрыва бомбы и убийство дяди царя, великого князя Сергея в Варшаве, не остались без отклика и у нас. В Северной Чехии восстали шахтеры и вернулись к работе только тогда, когда хозяева понизили им заработную плату. Этот революционный порыв нашел отклик и в Вестфалии, в столице которой, неважно как там она называется, на ратуше был поднят красный флаг. Флаг этот водрузили сами вюртембергские жандармы, а случилось это как раз в те дни, когда русский Балтийский флот потерпел от японцев поражение у Цусимы.

Эхо этой японской победы вызвало тогда в Праге величайшее смятение; хотя известие и было правдивым, но дело в том, что тогдашний военный корреспондент «Народних листов» и «Народни политики» коллега депутат Вацлав Ярослав Клофач до сей поры постоянно извещал читателей о великих победах русских над японцами. Верили ему примерно процентов тридцать пражан, как раз те, кто в 1901 году при известии о начале русско-японской войны толпились на Староместской площади перед храмом св. Микулаша, где отец Рышков служил молебен во славу русского оружия, а толпы чехов пели на улице «Гей, славяне!», по-видимому, в честь Петропавловской крепости и тысячи русских, расстрелянных царской охранкой и казаками на Невском проспекте, когда они кричали царю «ура!». Украшенные трехцветными славянскими ленточками, они избили там Пеланта, восемь чешских анархистов и наконец редактора «Право лиду» коллегу Скалу, который подоспел к тому моменту, когда разгром противников царя был полностью завершен, и, увидев такое скопление народа, в порыве партийного энтузиазма решил, что все они социал-демократы, а потому выкрикнул в толпу: «Долой царя, царю позор!»

Исключительно благодаря тому, что его арестовала полиция, он был спасен от избиения до смерти, получив, по его собственным словам, от восторженных поклонников царя около 600 оплеух. Отделали его именно те, кто четыре года спустя во время выступлений за всеобщее избирательное право кричали на Староместской площади вместе с доктором Соукупом, стоящим на балконе ратуши: «Ура русской революции!»

Да, в ту пору в воздухе центральной Чехии уже явственно ощущалось приближение всеобщего избирательного права. В чехах начинает пробуждаться неосознанное чувство человеческого достоинства, и анархист Кнотек передает в жижковскую «Комуну» полученное им наследство; Вогрызек, смазав бриллиантином скудный венчик своих волос, слоняется по Праге в костюме сверхэлегантного покроя, изображая законодателя мод, скупает духи и издает «Худяса», грошовую анархистскую газету для чешского народа, в то время как в унылом и тесном Харватском переулке в типографии Рокиты испускает дух сатирический журнал «Свитилна», в который художник Лада помещал первые свои произведения. Итак, после того как авторы «Свитилны» набрали авансы в счет будущих гонораров в таком количестве, что их хватило бы на всех родственников, журнал обанкротился. Газета «Ческе слово» перестает быть выразителем чешской демократии, а «Ческа демокрацие» перестает быть чешским словом, и депутат Клофач в корреспонденциях из Маньчжурии воздает хвалу храбрости русского воинства, героизму японцев и переправляет в Чехию татарские вышивки, отобранные русскими у казненных хунхузов.

Между тем чешские реалисты не дремлют, и Гербен с Масариком ругают друг друга последними словами. Масарик провозглашает, что он Гербена в моральном смысле прикончил, с чем Гербен иронически соглашается, однако с одним весьма серьезным дополнением: «Но не в финансовом».

И пока клерикальный оплот «католической модерны», патер-доносчик Достал-Лутинов бранит Махара, тоскующего во вражеской Вене в прелестной собственной пригородной вилле с годовым жалованьем в 4000 крон, из этой самой виллы Махар грозит кулаком королевству Чешскому, а сам начинает неодобрительно относиться к Элишке Красногорской, изучая при этом на всякий случай путеводители по Риму.

В Чехии появляются два молодых поэта, соперничающие друг с другом в бездарности. Их имена — Розенцвейг-Мойр и Фрабша, причем последний по прошествии нескольких лет становится убежденным национальным социалистом и редактором национально-социалистической бульварной газетки в Кутной Горе. В те времена у молодых поэтов вроде Фрабшы было в моде похищать дочерей булочников, и, обнаруженные папашей, они позволяли себе оскорбления в адрес его величества. На Виноградах несчастный книготорговец Горалек раздает в трактирах Кралицкую библию своим друзьям и знакомым, одновременно беря у них деньги в долг. Англиканская церковь скупает в Праге души по одному фунту стерлингов за штуку, в пражском квартале Нусле, в Герольдовых банях адвентисты крестят голых старух, а в Македонии вспыхивает революция и македонские повстанцы взрывают мосты у Битолы и Салоник, с архиепископского дворца в Градчанах срывается на мостовую трубочист, восставший русский броненосец «Потемкин» обстреливает румынское побережье, катастрофически падает уровень воды в Эльбе, а земля вокруг становится бесплодной, агент-провокатор Машек выдает себя в редакции «Комуны» за итальянского анархиста Пьетро Пери, бежавшего из Севастополя, и проводит одну ночь у Розенцвейга-Мойра, причем оба они не смыкают глаз, опасаясь друг друга, в Праге скромно появляется македонский воевода Климеш, и в это бурное время я учреждаю в кабачке «У золотого литра» на Краловских Виноградах под насмешки маэстро Арбеса новую чешскую политическую партию — партию умеренного прогресса в рамках закона, название которой являлось одновременно ее манифестом и декларацией принципов, поскольку слова «умеренный» и «прогресс», «рамки» и «закон», идейно связанные в единое могучее целое, возвещали о генеральной линии нашей партии, которая, впрочем, позже изменила свое направление применительно к политической ситуации, дабы подладиться к существовавшим обстоятельствам, а в 1911 году последовала ее реорганизация.

Здесь самое время рассказать в первую очередь о двух наших единомышленниках, что в памятный год основания партии стояли со мной плечом к плечу в ряду других, речь о которых пойдет ниже, и поддерживали меня в моих устремлениях. Это были воевода македонский Климеш и поэт Густав Р. Опоченский.

Густав Р. Опоченский и македонский воевода Климеш

Поэт Опоченский родился в семье, где были чрезвычайно развиты истинно религиозные чувства. Эта удивительно благочестивая семья взрастила не одно поколение евангелических пасторов. В том числе и отец Г. Р. Опоченского был всеми уважаемый пастор в селе Кроу не за Хрудими, и именно от своего папаши усвоил Опоченский те нравственные принципы, которыми он в дальнейшем руководствовался на своем жизненном пути. Целые дни проводил юный Густав в таинственном полумраке евангелического храма в Кроуне, скрываясь под скамьей в нефе от орудия возмездия божьего на земле, как отец его, пастор, величал розги. И будучи там обнаружен, никоим образом не противился воле божьей, но принимал ее, памятуя слова из Евангелия: «Вся сила исходит от бога, посему кто силе противится, тот воле божьей противится». Отцовское колено и розга стали для Опоченского лучшей поэтической школой, ибо благодаря им выкристаллизовался в поэтическом творчестве Г. Р. Опоченского тот отчетливый мотив, который будущий литературный критик сможет уловить в каждом его стихотворении, а именно — беспредельный мрак, неуемная скорбь, угасшее пламя жизни…

Времена тягостных метаний на отцовском колене оказали такое сильное влияние на творчество поэта, что и в своих сегодняшних поисках пути к реализму он стремится воссоздать столь памятные ему с раннего детства ощущения.

Вся жизнь нашего поэта — пример отрешения от мирских наслаждений. В его взгляде на окружающий мир сквозит убеждение, что ни в «Аполлоне», ни в кафе «У Венды», ни в «Звездочках» или «Технике» не найдет отдохновения его тоскующая о прекрасном поэтическая душа. А наш сугубо материалистический мир довольно часто врывается грубой дисгармонией в его чувствительную душу. Сильные руки подхватывают поэта, и вот он уже вынесен из заведения, а те, кого он так любил, сообщают ему, что наступил конец слиянию душ, и тогда он, прислонившись к дереву, оглашает рыданьями безмолвие темных ночных улиц и прерывающимся от слез голосом отвечает своим утешителям:

— Да ведь я в жизни цыпленка не обидел, катись отсюда, а то как врежу сейчас…

Так вот, имею честь сообщить, что с этим достойным мужем мы стояли плечом к плечу у колыбели партии умеренного прогресса в рамках закона.

И каким же разительным образом отличался от него македонский воевода Климеш! Прежде всего, никто из нас понятия не имел о том, где и когда родился этот борец за права угнетенных. Роста он был высоченного, а его могучие черные усы и заросший подбородок, свирепое выражение лица и страстные речи позволяли предполагать в нем прирожденного военачальника революционных войск. Именно таким казался он мне во время первой встречи в Софии, за два года до возникновения нашей новой партии. Ясно, что понадобилась бы не одна пространная глава для описания всех его выдающихся подвигов, среди которых самым замечательным было в период моего первого с ним знакомства наше совместное участие в памятном сражении на горе Гарван, а также осада Манастира, когда мы, окруженные регулярными турецкими войсками низами, ретировались с такой скоростью, какая только возможна при отступлении с поля боя.

Македонский воевода Климеш

I
Напомню еще раз, что некоторое время сторонником нашей партии был сей муж, которого мы чрезвычайно ценили именно за героические свойства его натуры.

Кстати, не стоит расценивать все изложенное далее как попытку дискредитации нашего соратника, но скорее как замечательное свидетельство его порядочности. В самом деле, человек этот не был трусом, а просто считал самым лучшим выходом из критической ситуации отступление и всегда производил его с завидным самообладанием.

Наиболее примечательная из наших встреч произошла в Софии.

Время тогда было тревожное: орды турецких регулярных войск низами взяли в кольцо местность вокруг Салоник и двинули крупные силы в направлении болгарской границы, к горе Витоше, этому волшебному, полному поэзии уголку.

Все благоухало в величественных рощах и девственных лесах у Витоши, а там, внизу, грохотали пушки и трещали ружья македонских повстанцев. Это бились отряды, предводительствуемые болгарским революционером Сарафовым, и беспрестанно гремели орудия под клич «Свободу Македонии!».

А Климеш в ту пору торчал в Софии, в мастерской по ремонту кушеток, поскольку был не прирожденным воеводой, а профессиональным обойщиком. Сидел он там совершенно спокойно, нисколько не предполагая, что лавры полководца уже готовы увенчать его голову. Как раз в это время я и приехал в Софию, где познакомился с этим человеком, своим земляком, который до сей поры не ведал ничего, кроме покоя и согласия, и в душе его еще дремали грядущие героические порывы.

Попивая в тот раз вино с гор афинских (скверное и дорогое, надо заметить) и вино со склонов Олимпа (тоже далеко не нектар богов, а просто паршивая бурда), он и наврал мне впервые в своей жизни, что знает все горные тропы, всех революционеров, все отряды македонских повстанцев и лично знаком с их вождем, героем Сарафовым, которого позже убили его же соратники, потому что он растратил их деньги на винтовки, ручные бомбы и прочие милые безделушки.

Надо признать, что в ту минуту я ощутил непреодолимое желание двинуть с Климешем к границе, и сам он тоже готов был идти тотчас же и уже никак не позже чем завтра, одним словом, полон решимости подняться на борьбу за свободу угнетенных македонских братьев.

И чтобы это доказать, он взял шляпу и призвал меня следовать за ним.

Мы отправились в одно маленькое кафе, где, как выяснилось впоследствии, он вовсе не предполагал встретить повстанцев, но по трагическому стечению обстоятельств они собирались именно там, в результате чего Климеш, эта прекрасная, героическая, храбрая и честная душа, стал македонским воеводой. В кафе как раз шла запись добровольцев для переправки через границу. Климеш побледнел, но, видимо предчувствуя восход своей славы, в неосознанном порыве героизма он, как некогда Илья Муромец, собрался и по-болгарски скорее с трудом, чем бегло, провозгласил, что вместе с ним здесь находится земляк из Чехии, который тоже с радостью готов положить жизнь в борьбе за свободу наших братьев за Витошей, за их чаяния, их жен, детей, за все прекрасное, все героическое, замечательное и чудесное.

— Дайте нам ружья, братья, — произнес он, выпив ракии. Потом мы присягали под знаменем свободы. Признаюсь, раньше мне приходилось стрелять только в зайцев, но теперь-то стрелять надо было в турок. Это было как-то непривычно, и только вторая, а затем третья, четвертая и пятая порции ракии придали мне храбрости.

Присягая, мы оба тряслись, а когда наступила ночь, самая темная и тоскливая из всех пережитых мною, мы отправились в турецкие владения.

Под утро у Витоши мы пришли к складу оружия, маленькому домику, где получили сперва брынзу, потом винтовки. Они оказались системы Верндла, а заряжались как винтовки Манлихера, но ни я, ни воевода Климеш понятия не имели о том, как это, собственно говоря, делается.

— Обращаться умеете? — спросил нас командир отряда.

— А тут и разбираться нечего, — ответил доблестный воевода Климеш, который все еще не мог оправиться от дрожи, охватившей его при получении запаса патронов, — всунешь, брат, патрон в ружье, прицелишься в турка, бац, и турецкая свинья падает, наступаешь ты, значит, ей на горло, отрезаешь голову, и на душе у тебя становится легко и радостно, дайте-ка мне, братцы, флягу.

Ему подали флягу, и, напившись, он продолжал:

— Вот так-то, братья, турок — он ведь нехристь, собакой живет и умрет как собака, ей-богу, не будь я Климеш.

Его мощная фигура предстала во всей своей красе, голубые глаза засверкали, густые усы взъерошились, и перед нами был уже не Климеш, подмастерье обойщика, а настоящий воевода македонский, грозный Климеш.

И вот поставили нас в первую шеренгу, чтобы мы наводили ужас на турок: меня, поскольку на мне была европейская одежда, а Климеша за его сходство с Голиафом.

В этом походе нам впервые стало по-настоящему страшно, так как мы поняли, что окажемся в первом ряду и турки, без сомнения, изрубят нас в мелкие кусочки.

Под вечер мы подожгли пустой сарай. Он принадлежал турецкому мулле, находился на турецкой территории и был застрахован в Салониках.

А впереди вздымалась вершина, это была гора Гарван, охранявшая турецкие земли, и на ней кишмя кишели скорпионы.

Вскарабкались мы, значит, на эту гору и побросали винтовки. Мы были авангардом и первыми увидели внизу под нами костры турецких регулярных войск.

И мы перебежали к туркам. Я знал несколько предложений по-турецки и составил из них следующую речь:

— Господа турки! За нами гонятся бунтовщики, спасите наши жизни!

Все это было чистой правдой. Турки арестовали нас вполне корректно и, прежде чем повесить, решили показать офицеру.

Когда нас к нему привели, мы нашли, что этот офицер человек вполне любезный. Он по-французски осведомился у меня, почему нас преследуют бандиты, на что я ответил:

— Вероятно, они приняли нас за турок.

Мой ответ так развеселил офицера, что он накормил нас, а утром с почетным эскортом отправил поездом до границы.

Это и была та самая великая битва на горе Гарван, про которую македонский воевода Климеш рассказывал в Праге, сообщая, что мы перебили там 2580 турок.

II
Однако не только в битве на горе Гарван, о которой мы уже рассказали, продемонстрировал наш македонский воевода мужество и сверхъестественную храбрость, но также во время памятного героического взятия Манастира, когда он самым замечательным образом проявил свой блестящий талант полководца и неколебимость в отношении всего, что могло повредить интересам святого дела, за которое мы столь доблестно сражались на горе Гарван.

Те, кто потом в Праге внимательно следили за ходом его повествования об этой исторической баталии, явственно осознавали огромный вклад нашего воеводы в дело освобождения угнетенной Македонии. Они могли представить себе, какое страшное возмездие обрушили мы на турок за все их зверства, учиненные над христианами за Витошей. Хочу при этом напомнить, что наш герой всегда отличался скромностью, а может быть, ему была хорошо известна моя скромность, во всяком случае, он ни разу не упомянул о моем личном участии в этой блестящей вылазке. И за это я ему весьма признателен, поскольку в наших условиях не очень приятно слышать разговоры о том, что ты рубил головы и резал глотки сотням турок. У нас здесь несколько другие представления о морали. И стоит кому-нибудь убить хотя бы котенка, как его тут же назовут извергом. Климеш был не из тех, кто скрывает свои подвиги. Он не из того сорта людей, которые стыдятся содеянного и оправдываются потом самым глупым образом. В Праге есть свидетели следующего великолепного рассказа о взятии Манастира:

— Смею заметить, господа, что на свой отряд, насчитывающий двести человек, я не очень-то надеялся, подозревая, что среди нас есть изменник. Кроме того, дорога, по которой мы приближались к городу Манастир, была отнюдь не из самых легких, напротив, она проходила через край гористый и, я бы сказал, совершенно пустынный. Во время своего первого похода по этой местности, который был за две недели до этого, нам пришлось отравить все колодцы, чтобы турецкие войска не смогли продвигаться вглубь, и вот, представьте себе, мы сами не могли теперь пить воду из этих колодцев, хотя стояла ужасная тридцативосьмиградусная жарища. Несколько бойцов, несмотря на мой строжайший приказ не подходить к отравленным колодцам, поплатились жизнью за свое безрассудство. Двоих из них мне пришлось для устрашения повесить.

Однако это было еще не самое плохое. Изменники были не только среди нас. Каждая скала скрывала за собою предателя, готового выдать нас ближайшему вали, глядишь, и уже ага с янычарами тут как тут. А если учесть, что по дороге я насчитал тысячи две-три таких скал, то можете себе представить, каково нам было! Хорошо вам тут сидится за кружкой пива, а попробовали бы вы посидеть спокойно, когда над вами бухают пушки, а рядом трещат пулеметы и винтовки, так что поминутно в кого-нибудь попадают, и конь под вами пугается, но вы все равно скачете через ущелья, потому что турки разрушили уже все мосты, да ко всему прочему надо еще и стрелять, а ваш конь пугается еще больше и несет вас к вражескому лагерю. Вот потеха!

И вот осталось нас в конце концов восемьдесят против двадцати восьми тысяч пехотинцев из регулярных низами, четырех тысяч янычаров и бог знает скольких еще тысяч других родов турецких войск. И все они одеты в зеленую форму, как глянешь вокруг, кажется, будто это лес и сейчас мы там полакомимся малиной, а как подойдешь поближе — ба, да это же турки, разбегаются они, значит, перед нами и снова вокруг голая земля. Вот так потеха!

Видно, помогал нам святой Савва, покровитель Болгарии, которого турки вздернули в этот раз без лишних церемоний, потому что нашли у него письмо от Сарафова, вот потеха была. Ну, значит, таким вот образом в одно прекрасное утро очутились мы у Манастира. Нужно вам, господа, объяснить, что Манастир — это одна из самых укрепленных турецких крепостей в Македонии. Собственно внутренняя крепость это, как бы вам сказать, ну, вот как этот стол, за которым я сижу. А вон то пианино с левой стороны, и тот другой стол справа, и вон там пан трактирщик у двери, и те, что играют в карты в том углу, — это все как бы укрепления вокруг Манастира. Так что любой хороший стратег, собирающийся взять Манастир приступом, должен действовать так: сначала захватить пианино, потом пана трактирщика и вон тот стол. Ну, а если, к примеру, военное счастье вам не улыбнется и врагу удастся отбить центральное укрепление — пана трактирщика, то придется пана трактирщика взорвать, а из пианино вести огонь сюда, на этот стол, но прежде надо все-таки порубать вон тех, кто играет в карты.

Согласно этому продуманному плану я и действовал. Центральное укрепление мы взорвали, остальные захватили и навели наши пушки на город. Три дня и три ночи мы держали город под непрерывным обстрелом, и вот на четвертый день к вечеру является в наш лагерь прекрасная турчанка, которая изъявляет желание говорить только с македонским воеводой Климешем, то есть со мной. Я приказал впустить ее в палатку, и тут она упала передо мной на колени, стала целовать мои ботинки и умолять, чтобы я пощадил город, а она, мол, будет мне покорна, и я могу делать с ней все что пожелаю. Вот так потеха! И знаете, господа, что я сделал? Попользовался ею, а наутро мы захватили город, разграбили его и подожгли с шести углов, жителей мы без всякого снисхождения истребили, перебили и изгнали из Турции.

Друзья мои, может, кому-то из вас покажется, что это жестоко, дико — но это не так. И я вам легко докажу почему. На площади для всех нас восьмидесяти уже были приготовлены виселицы и восемьдесят бочек с керосином. Так что, сами понимаете, каково бы нам было, если бы это они пас схватили.

III
Вот такими мужественными словами македонский воевода Климеш ясно изложил свои заслуги в деле борьбы за счастье угнетенных братьев-болгар за Витошей. Но я все-таки позволю себе некоторые из его сообщений, по возможности короче, не то чтобы представить в более правдивом свете, нет, от этого я далек, но просто объяснить, что душа его чужда была звериных инстинктов, а во всех своих поступках он руководствовался исключительно желанием спасти наши жизни.

Так, к примеру, Манастир никакой не город, а «Манастир» означает то же самое, что по-чешски монастырь, где монахи подают пропитание голодным и жаждущим путникам. Когда в тот раз турецкий офицер, у которого мы просили защиты от болгарских повстанцев под горой Гарван, приказал военному патрулю с почестями препроводить нас до болгарской границы, мы, уже на той стороне, после двухчасового марша добрались до этого монастыря. И осадили монастырские ворота, умоляя хоть чем-нибудь накормить. Поэтому слова македонского воеводы о разграблении монастыря — истинная правда, ибо мы пробыли там целую неделю и уничтожили все их припасы.

Соответствует действительности и то, что в лагерь наш явилась прекрасная турчанка. Мы действительно лежали на лугу в копне сена этой восьмидесятилетней старухи и доили ее козу. Но произошло это уже в часе ходьбы от Софии, куда мы счастливо добрались к вечеру и где Климеш впервые продемонстрировал свои раны, полученные в боях за цветущую Витошу. Он и впрямь ободрал себе лоб и руку на локте, когда в монастыре свалился в погреб во время поисков запасов вина, которое монахи от нас тщательно прятали. Однако совершенно очевидно, что это ни в коей мере не может умалить воинской доблести Климеша, который во время пребывания в Праге, разволновавшись от собственных речей, снимал пиджак, жилет и, задрав на спине рубашку, разрешал всем слушателям пощупать на левом боку твердый предмет — осколок снаряда, который застрял там, когда над ним разорвался один из многих сотен снарядов, выпущенных турецкой артиллерией во время славной битвы на горе Гарван, где мы пробились сквозь два полка регулярных турецких войск, а один полк, стоящий в арьергарде, разнесли начисто. Этот твердый предмет был блуждающей почкой, лечить которую македонский воевода Климеш приехал в Прагу.

Таким образом, можно сказать, что его храбрость и беззаветная преданность святому делу борьбы за свободу имели для нашей партии умеренного прогресса в рамках закона большую притягательную силу, а его рассказы обо всех этих многочисленных сражениях и славных победах его отряда были первыми научными докладами, которые мы вынесли на суд общественности, поставив перед собой задачу — нести свет просвещения и нравоучения, ибо что еще нужно народу, чтобы стать независимым? Ничего, кроме просвещения. А дело народного просвещения должно быть поставлено таким образом, чтобы его идеалы находили отклик в сердцах людей именно по причине своей жизненной достоверности и помогали народу осознать вредные последствия опрометчивых деяний на пути к нравственному самоусовершенствованию.

И я с уверенностью могу сказать: именно благодаря тому, что мы включили вопросы культуры в свою программу действий, нам удалось завоевать популярность даже среди тех слоев населения, которые до этого просто не знали о создании новой партии.

Наша деятельность в области пропаганды культуры совершила переворот в сознании. В литературных и студенческих кругах рассудили, что за партией, несущей в народ идеи просвещения и не пытающейся скрыть свою суть за всякими пустопорожними фразами, за такой партией — будущее.

И образовались целые толпы желающих вступить в нашу партию, поскольку теория Дарвина об организованной жизни высших млекопитающих утверждает, что даже шесть особей могут составить толпу.

Вот почему к 14 сентября 1904 года нас в партии стало уже восемь.

Первые неудачи партии в чешской провинции

Надо заметить, что в те времена до чешской деревни еще не дошли либеральные идеи, о которых шла речь во второй главе. В 1904 году деревня еще не была должным образом подготовлена к поддержке программы новой партии. Чешский крестьянин продолжал спокойно засевать свои поля, а его скотина не менее спокойно мычала в хлевах и производила для него столько же молока, как и прежде. Партийные организации аграриев еще не обсуждали аферы разных Швеглов, Бергманов и Прашеков. Младочехи еще крепко сидели в своих сельских гнездах, мир и спокойствие витали над чешскими деревнями, и местные власти пребывали в спячке. Ясно, что при таком положении вещей нечего было и надеяться на то, что провинция сможет воспринять наши идеи, но мы тем не менее решились выступить с пропагандой своей просветительской программы в отсталом чешском захолустье. Единственным провинциалом, протянувшим нам руку дружеской помощи, был незабвенный Йозеф Кратохвил, сын трактирщика и землевладельца из Летнян. Когда-то сей добропорядочный муж, трижды провалившись на экзаменах в Чехословацкую торговую академию в Праге, счел более благоразумным вместо изучения текущих счетов, выписывать крестьянам счета за сырки и пиво.

Встречаясь с нами во время своих редких посещений Праги, он проникся нашими идеями и попросил меня в ближайшее воскресенье выступить перед несознательными летнянскими поселянами в трактире его отца с научным докладом. И я безотлагательно начал готовиться к своему апостольскому пути. Мне было совершенно ясно, что простой деревенский люд не проймешь высокопарными, то есть бессмысленными с их точки зрения фразами. С народом надо говорить о том, что связывает его с родной землей.

Поэтому для своего доклада, который проходил в Летнянах при необычайном скоплении слушателей, поскольку пришли крестьяне даже из Винорже и Чаковиц, я выбрал тему чрезвычайно доходчивую: «Новое о проблеме истребления полевых мышей».

— Уважаемое собрание!

Это произошло в тысяча восемьсот двенадцатом году, когда английский исследователь Свифен поведал миру свою страшную теорию, согласно которой полевые мыши не размножаются. В то время над всей Европой проносились грозовые тучи наполеоновских войн. Науки были попраны силой штыка и агрессивных замыслов великого тирана Наполеона. Поэтому совершенно неудивительно, что тогда Французская академия наук не отреагировала должным образом на эту невероятную теорию англичанина Свифена, хотя Англия и Франция не находились в дружественных отношениях. И только после битвы при Ватерлоо обстоятельства изменились. Англия навязала Франции Людовика Восемнадцатого, а английский ученый Свифен решил навязать своим французским коллегам идею о неразмножении полевок. Это вызвало крайнее возмущение во французских провинциях и сильное негодование в среде французской профессуры. Особенно отличился французский ученый Бернар, который в двух вышедших в тысяча восемьсот шестнадцатом году одна за другой книгах убедительно доказал, что полевки размножаются в пропорции один к двумстам сорока. Однако предатели есть везде, в том числе и среди французов, так что два года спустя профессор Шарль Клемон выступил с новой теорией, полностью подтверждающей выводы англичанина Свифена о безусловном неразмножении полевок, что доказывалось целым рядом опытов. Цитирую: «Не считаясь с исключительными финансовыми жертвами, я приобрел двух полевок, которых поместил в одну клетку и внимательно наблюдал за ними в течение двух лет. Они не размножились».

Этот случай был тщательно проверен, в результате чего выяснилось, что, хотя обе полевки и находились в одной клетке в течение двух лет, обе они оказались самцами. После этого профессор Шарль Клемон утопился в Сене вместе со своими полевками.

Тут в зале поднялся шум, и какой-то человек подскочил к моему столу:

— Что за чушь вы тут несете! Соседи, гоните его!

И они вышвырнули меня в мгновение ока, как я ни убеждал их, что это еще не конец и сейчас начнется самое интересное.

Вот тут-то самое интересное и началось. Они изваляли меня в грязи, сорвали шляпу и кольями погнали по дороге на Дяблице до самых Высочан.

Это была первая неудача нашей партии умеренного прогресса в рамках закона в чешской провинции. За ней последовали другие неудачи, что определенно свидетельствует о том, как мало смыслят провинциалы в вопросах культуры.

Соратник Станислав Земан

— Даровав народу четвертого марта тысяча восемьсот сорок девятого года конституцию, австрийское правительство провозгласило централизацию, — с такими словами к нашему столу подошел молодой человек, имевший вид более чем серьезный. — У нас в Америке, — продолжал он, присаживаясь без церемоний, — правительство, разрешив индейцам на Западе резервации — «Indian Territory», прекрасно понимало, для чего оно это делает. Только тот, кто жил в сложнейших американских условиях, когда то одно, то другое тамошнее правительство принимало законы, противоречащие всякому здравому смыслу, только тот может хорошо понять, что означает централизация.

Закончив, он стукнул кулаком по столу, но, поскольку за время своего выступления молодой человек не сумел завоевать наших симпатий, нам не оставалось ничего другого, как силой водворить его на место, против чего он бурно протестовал, заявляя, что, как свободный американский гражданин и как личность вообще, он имеет полное право сидеть за нашим столом и принимать участие в наших дебатах. Уже в дверях он обратился к нам со следующим воззванием:

— Граждане! Я победил самого лучшего американского боксера негра Хансера, боксировал в Канаде и выиграл чемпионат штата Оклахома. Вас я тоже не боюсь, и, поскольку вы решились на такое насилие, мне не остается ничего другого, как назвать вас трусами.

И он удалился с такой быстротой, будто ему подпалили волосы, однако на следующий день мы, к своему величайшему изумлению, обнаружили его спокойно сидящим за нашим столом с каким-то лохматым молодым человеком, которого он представил как Вацика, дипломированного художника из Нью-Йорка. Вообще-то этот Вацик из Вршовиц. Как нам удалось выяснить, сначала он был подмастерьем парикмахера, Академию художеств сроду не посещал, а в настоящее время занимается тем, что заказывает молодым, но набившим руку художникам картинки с видами от кроны до сорока геллеров за штуку, изящно оформляет эти творения и затем продает оптом. Земан с завидным хладнокровием представил его как американца, и кончилось это тем, что впоследствии Вацик утверждал, будто он родом из Америки, изъездил ее вдоль и поперек и во Дворце наций в Вашингтоне получил гонорар за свои пейзажи с видами прерий. А Земан ко всему этому присовокупил, что не только любовался ими, но и сам лично с помощью тогдашнего американского президента Чолгоша (он спутал фамилию президента с фамилией убийцы) оказал посредничество при совершении сделки, оформив ее по телеграфу.

С этого момента стала очевидна яркая индивидуальность личности Земана, что позволило ему в один вечер завоевать расположение македонского воеводы Климеша. Не прошло и недели, как вся его жизнь была у нас как на ладони. Но что самое любопытное, македонский воевода Климеш верил каждому слову Земана и только изредка после некоторого раздумья громогласно заявлял:

— Так бы и я сумел.

В течение этой первой недели Земан поведал нам, что он подкидыш и не знает ни отца, ни матери (это было во вторник), но уже в четверг он признался, что никакой он не подкидыш, а сын богатого фермера, проживающего в восьмидесяти милях от Нью-Йорка на самом берегу Мексиканского залива. Следует заметить, что кроме Климеша словам Земана частично верил старый маэстро Арбес. По субботам он восседал за столом и не сводил взгляда со своего портрета на противоположной стеле, украшенного благодарным хозяином «Золотого литра» красно-белыми лентами. В этом тесном кругу Арбес не терпел возражений. Он все знал лучше других, обижался по любому поводу и знал, разумеется, что восьмидесяти миль явно маловато, чтобы хватило от Нью-Йорка до самого Мексиканского залива. На этот факт он и указал Земану, который моментально нашелся:

— Я сказал восемьдесят? Нет, наверное, восемьсот.

И тем самым снова поставил в тупик маэстро Арбеса. Тут вмешался македонский воевода Климеш, заявив, что все это не имеет значения — милей больше, милей меньше. А пан Шимачек, директор музыкальной школы и брат композитора Шимачека, не преминул заметить, что позволять таким молодым людям, как Земан, вольно обращаться с милями — все равно что давать малым детям играть ножом. Завязалась длительная и оживленная дискуссия, в которой Земан в конце концов одержал верх, и все это литературное и окололитературное общество вскоре верило всему, что рассказывал Земан. К его словам прислушивались и писатель Рожек, и учитель Секанина, и бледный юноша, издавший на собственные средства сборник стихов «Quarnero»[1], за что и был бит по моему наущению Фрабшей.

Земан был в апогее славы. Девица Шимачкова, которая позже вышла замуж за какого-то болгарина, поверила, будто Земан трижды переплыл в бочке Ниагарский водопад, в Калифорнии залез на исполинскую секвойю высотой в 500 футов, в начале зимы переплыл Берингов пролив, застрял в самой его середине на три недели во льдах и только с наступлением весны сумел завершить свое предприятие.

На этот период приходится и загадочное исчезновение Станислава Земана, — он исчез так же внезапно, как и появился. Но при этом захватил с собой в дорогу некоего Гесса, по профессии импрессарио. Вся эта история чрезвычайно запутанная. Сам Гесс говорит, что до сих пор удивляется, как он мог поверить Земану. А началось все с того, что Гессу удалось заработать с одного концерта сумму несколько больше обычной. Узнав об этом, Земан пришел к нему с изъявлениями самой искренней дружбы и предложил, раз уж есть деньги, поехать в Вену к его тетушке, которая должна ему 20000 крон из дядюшкиного наследства.

— Мы и поехали, — рассказывал Гесс, — а когда приехали в Вену, Земан и говорит: «Слушай-ка, Гесс, ты оставайся здесь в гостинице, а я пойду к тете. Приведу ее к тебе, скажу, что ты мой адвокат, и через полчаса у нас будут деньги». Не прошло и часа, как расстроенный Земан вернулся и сообщил, что мы напрасно приехали в Вену и надо ехать в Триест, поскольку тетя сейчас в Триесте. Поехали мы, стало быть, в Триест, а когда приехали туда, Земан снова отправился к тете, однако через час возвратился и говорит: «Вот незадача, тетя уехала в Ловран, придется нам ехать туда».

Когда же мы прибыли в Ловран, Земан радостно объявил, что тетушки там уже два дня как нету, что она направилась в Которскую бухту, где собирается провести лето.

Так мы и очутились в Которской бухте у самой черногорской границы, и от всей моей наличности у нас осталось всего три кроны. Приехали мы туда поздно вечером, переночевали в гостинице, а наутро Земак отправился искать тетушку. Больше я его не видел. Вот так я и остался один-одинешенек у моря на самой черногорской границе, откуда и был отправлен в Прагу по этапу.

Здесь оборвался след СтаниславаЗемана, и вместе с ним партия умеренного прогресса в рамках закона лишилась одного своего члена.

Климеш, узнав обо всем этом, сказал:

— Наверняка он подался к албанским повстанцам.

Преследование первых христиан в Праге

В пивную, где мы обычно собирались, ходил пан Копейтко. Это был человек весьма религиозный и всегда нам давал знать, что он нами пренебрегает и презирает нас, возможно, за то, что мы действительно разговаривали таким языком, который едва ли понравился бы господу богу, а господин Копейтко даже после десятой кружки считал своей святой обязанностью вспомнить о боге.

Поэтому мы его называли: «Первый христианин на Виноградах».

Закутанный в плащ, входил он тихий и задумчивый в пивную так, как первые христиане в римский цирк, переполненный наемниками. И когда он поднимал кружку пива, то делал это с таким набожным смирением, как поднимали христиане во времена святого Петра чашу в катакомбах. Его единственным и вместе с тем самым сильным выражением презрения были слова: «Ну, с богом», которые он бросал нам при выходе из пивной.

Мы несколько раз пытались отнять у него бога, но он всегда с тупым упорством вертел головой и говорил:

— Это все напрасно, что бы вы ни говорили, я умру в той вере, в какой и родился.

Иногда он говорил:

— В той вере, в которой я вскормился…

Служил он в бюро похоронных процессий, и, очевидно, это обстоятельство повлияло на его мировоззрение, хотя в общем он о делах своей профессии отзывался без особой набожности.

— Ну и намучился же я сегодня, запихивая в гроб эту старую бабу, — говорил он.

Кроме того, его религиозность не мешала ему перекинуться в картишки.

Так случилось, что однажды в субботу, когда мы резались в двадцать одно, он упросил нас принять его в игру. Сперва ему везло, возможно потому, что он перекрестился.

Но затем карта не пошла, и он проиграл весь до последнего крейцера свой недельный заработок. В страстном желании отыграться он попросил у нас пять крон для дальнейшей игры с нами же.

— С большим удовольствием, дорогой друг, — сказали мы ему, — но сперва дайте нам в залог свои часы, а потом заявите, что вы не верите в бога. В банке было ровно пять крон.

В душе Копейтко началась великая борьба. Так чувствовали себя христиане во время Нерона, когда их приводили к трону императора и предлагали отречься от своего бога. В банке было ровно пять крон.

— Никогда! — выкрикнул Копейтко.

— Ну, тогда мы играем без вас!

Эти наши слова для Копейтко означали то же, что в древнем Риме приказ императора: «Ну так бросьте его хищникам!»

Лицо Копейтко ясно отображало его страшные внутренние страдания.

Вместо хищных зверей римского цирка перед ним встало видение его жены.

— Господа, — сказал он, отдавая нам часы, — так я в бога не верю.

А когда получил пять крон и карту, то крикнул:

— А все-таки верю в бога и хожу за пять крон!

И проиграв, он опять сказал:

— Я не верю в бога.

Затем под обручальное кольцо он занял десять крон и проиграл их со словами: «А все-таки бог есть на белом свете!»

Затем он проиграл свой плащ. Больше проигрывать ему было нечего, за исключением своей жены, которая пришла за ним и схватила его за шиворот.

Через неделю он уехал на Святую Гору каяться.

Оттуда он привез содержателю пивной в подарок четки.

Преследование новой партии правительственными кругами

По возвращении из своего паломничества на Святую Гору пан Копейтко явился в полицию и донес на нас, сообщив, что мы играем в запрещенные игры, поносим господа бога и верховную власть того и этого света.

С той поры у нас объявился пан Маркуп…

Кто был этот пан Маркуп? Добрый малый, служил в комиссариате полиции, имел ничтожное жалованье и шесть человек детей. В то время как раз назревали великие бои за всеобщее избирательное право, и люди такого copra зарабатывали деньги доносами своему начальству, которое, в свою очередь, переправляло их государственной полиции в Вену. Кроме того, дело было вскоре после посещения Праги его величеством. Пану Маркупу нужно было подзаработать. Помнится, еще Шатобриан в свое время говорил, что полиция всегда романтична.

Итак, пан Копейтко заявил в отделе безопасности, что сил нету больше терпеть те речи, что ведутся в нашем трактире, и полиция направила туда пана Маркупа, невзирая на то, что он был отцом шестерых детей. Ведь когда пан комиссар спросил набожного Копейтко: «А что там за люди?», — тот ответил: «Бандиты, ваше благородие!» И вот теперь отец шестерых детей должен был идти к этим бандитам.

И он пошел… Подобно римскому легионеру, отправляющемуся в неведомую Британию, он шел, чтобы занять форпост во мгле чужого острова, и был уверен, что его никто не знает. Но племянник начальника полиции, который был в нашей компании, узнал его и в первый же вечер, как только пан Маркуп удалился, сказал:

— Да это же Маркуп!

То, что он нам о нем поведал, было не очень утешительно. Сей муж охотно принимает пощечины, ибо за каждую получает в виде компенсации две кроны (как-никак полдюжины детей!); еще он получает суточные, точнее, надбавку за ночную смену, пять крон за каждое посещение разбойничьего логова, что вместе составляет пятьдесят две кроны ежемесячно.

На следующий вечер пан Маркуп пришел раньше нас и сел к нашему столу, излучая вокруг себя сияние доброты. Когда мы появились, он извинился и выразил желание пересесть за другой стол. Но его уговорили остаться, убеждая, что его общество для нас необычайно приятно и что, хотя мы и говорим о политике, это, надо полагать, ему не помешает.

— Значит, договорились, — тихонько, но так, чтобы было слышно пану Маркупу, шепнул мне Маген.

— Да, — сказал я, — заканчиваем последние приготовления.

— А знают об этом на Мораве? — нагнулся к нам инженер Кун.

— На Мораве уже обо всем известно! — громко ответил я.

Пан Маркуп вздрогнул.

— Прошу извинить, я хорошо знаю Мораву, — вмешался он. — Морава всегда стояла плечом к плечу с Чехией.

— Ну, уж это вы ошибаетесь, — возразил я.

— Позвольте, господа, — не отставал пан Маркуп, — все же извольте вспомнить, сколько мораван пало у «Гвезды».

— Это для нас новость! — провозгласил Опоченский. — А вы знаете, что об этом нельзя говорить, что вы можете ввязаться в опасную историю? Начали бы, например, толковать об императоре Фердинанде…

Пан Маркуп снисходительно усмехнулся:

— А что! Неужели вы и в самом деле думаете, господа, что император Фердинанд был выдающимся человеком?

— Ну, разумеется, — сказал я серьезно. — Муж, который сумел в тысяча шестьсот двадцатом году наступить на горло гидре мятежа, поистине был мужем выдающимся. Особенно если мы учтем, что он принадлежал к благородной династии Габсбургов.

— Да, но все же он велел казнить столько чешских дворян на Староместской площади, — не сдавался пан Маркуп.

— А вы сожалеете об этом, милостивый государь?! — бешено завопил я. — Они еще дешево отделались, эти бунтовщики, которые выбросили из окон Пражского Града королевских советников, а своего собственного короля ссадили с трона и призвали в Чехию чужеземца! И у своего собственного короля побили в битвах свыше двадцати тысяч воинов. Вы собираетесь защищать этих людей? И это чех! Не стыдно вам?

Я вижу, что через минуту вы начнете говорить о венгерской революции тысяча восемьсот сорок восьмого года, и восхвалять Кошута, и твердить, какой это был молодец! А между тем этот негодяй подделывал кредитные билеты и поднял всех горных пастухов против Габсбургской династии. А когда его должны были повесить, так этот негодяй скрылся! А вы нынче спокойно приходите сюда и начинаете прославлять Кошута, и воспевать хвалу венгерской революции, и кричать здесь: «Да здравствует революция!»

— Помилуйте, господа, ведь я ничего такого не говорил!

Я торжественно поднялся.

— Присутствующие здесь господа — свидетели, что вы это сказали! Говорил он это, друзья?

— Говорил, говорил! — раздался дружный крик. — Произносил и еще более страшные вещи!

Маген встал.

— Вы, милостивый государь, втерлись в наше почтенное общество, чтобы пропагандировать изменнические взгляды! Вы здесь, у этого стола, где сидят сыновья набожных католических родителей, хулили господа бога, кричали, что не верите в бога! Вы издевательски отзывались о непогрешимости папы римского! Вы хотели нас, порядочных граждан, свести на путь блуда и неверия! На это есть один ответ — тюрьма! Пан трактирщик, позовите полицию!

— Но, господа…

— Никаких «но»! Полицейский должен будет установить вашу личность, а мы обвиняем вас в богохульстве и оскорблении его величества! А такие вещи… Сами понимаете! Наш лозунг: «За бога, отечество и короля!» И вы хотите отвратить нас от этого! И вам не стыдно! А еще образованный человек!

Тут появился полицейский.

— Будьте любезны, господин полицейский, установите имя этого человека. Он непочтительно отзывался о всемогущем боге, о папе, об императорской династии! Хотел нас морально развратить! Хотел сделать из нас анархистов, террористов и безбожников!

Пан Маркуп встал и произнес спокойно и веско:

— Я полицейский чиновник.

Племянник директора полиции выступил вперед.

— Вы лжете, почтеннейший! Предъявите ваше удостоверение! О, если бы об этом узнал мой бедный дядюшка!

Пан Маркуп начал судорожно рыться в карманах.

— Прошу прощения, я забыл удостоверение дома, — сокрушенно прохрипел он.

Племянник начальника полиции подошел к полицейскому, показал ему свой документ с известным каждому стражнику именем и произнес величественно:

— Ваш шеф, директор полиции, — мой дядя. — И, указывая на несчастного пана Маркупа, распорядился: — Отвести его.

В то время как полицейский отводил обескураженного пана Маркупа, вслед ему торжественно звучал наш благочестивый хорал:

Моравию никому от веры не отторгнуть.
Наследье отчее нам сохрани, господь…
…Пан Маркуп у нас больше не показывался, его перевели в полицейский архив стирать пыль со старых папок.

Партия растет, но ее бьют

От каждой новой политической партии требуется энтузиазм. Но энтузиазм есть и у других политических партий, не только у новой; и если новая партия столкнется с более старой в политической борьбе, то из этого неизбежно, а лучше сказать, обычно следует, что те, кто оказывается в меньшинстве, провозглашают миру, будто на их стороне моральная победа. Моральную победу одерживает всякий, кому противник переломает ноги. Толстой когда-то сказал, что моральная победа — это нечто необычайно светлое. Масарик прославлял моральную победу. Но Толстого и Масарика никогда не избивали. Итак, желающему пропагандировать принципы только что возникшей партии обычно приходится удовлетвориться моральной победой и воскликнуть: «Мы победили!», натирая себе при этом спину оподельдоком, ибо оподельдок — отличное средство от ушибов, ссадин и кровоподтеков. Так что каждой новой политической партии, а тем более каждому апостолу новой политической идеи следует заранее запастись оподельдоком. Тому, кто хочет убедить другую политическую партию в правоте своих политических убеждений, рекомендуется всегда носить при себе склянку с этой смесью, если поблизости нет пункта медицинской помощи. Каждому такому политическому оратору следует помнить, что опухоли лечатся коларской водой; когда после пощечины отечет лицо, то отек исчезнет, если натирать его смесью хлороформа с оливковым маслом, добавив немного камфарного спирта. Это средство отлично парализует действие новых политических лозунгов и ораторских приемов.

Раны, нанесенные арапником, не надо тереть, — полезно накладывать на них холодный компресс. Что же касается разбитых голов, то вам починят их в любой хирургической клинике, ибо с ростом количества политических партий наблюдается заметный прогресс в хирургии.

Если вам как оратору плюнут в глаза, не вытирайте их рукою, рукавом или платком: можете получить воспаление роговицы. В этом случае лучшее средство — теплая вода. Если же политический противник выбьет вам зуб, не приходите в отчаяние: когда политические противники выбили святой Катержине все зубы, она стала святою. Правда, в наши дни церкви ни к чему святые вроде вас, спокойно отправляйтесь к врачу, и он вставит вам новый зуб. Если собравшиеся оторвут вам на собрании ухо, хватайте его и, не дожидаясь окончания митинга, быстренько бегите к ближайшему врачу, чтобы он пришил вам его. Ну а уж если вам оторвут голову, бог с ней, не поднимайте ее: в политике голова не нужна… Вот те принципы, несомненно очень разумные, с которыми мы, члены комитета партии умеренного прогресса в рамках закона, прибыли на собрание национально-социальной партии, состоявшееся в танцевальном зале «У Банзетов» в Нуслях. Шли мы туда весело, как люди, сознающие, что если будешь сидеть за печкой, мир никогда не узнает про тебя. А мы хотели расти, как всякая другая партия. Так хотели расти старочехи, а между тем росли младочехи. Так росла национально-социальная партия именно в то время, когда собирались расти младочехи. А социал-демократы выросли, пока национально-социальная партия воображала, что растет она одна.

Наилучшего мнения как о политической партии мы были о самих себе, поскольку утверждали, что вырастем: а ведь наибольшей победой в политике является та, за которой будущее.

И мы отправились к «Банзетам» с твердой верой, что если есть программа у национальных социалистов, то она может быть и у нас. И если одним из пунктов их программы является свобода слова, то и мы хотим иметь свободу слова, — то есть они будут слушать, а мы будем говорить. Этому памятному вечеру мы обязаны тем, что смогли внести в свою программу новый пункт, который мы переняли у них: «Долой свободу слова!»

Итак, мы пришли в танцевальный зал «У Банзетов», и я взял слово после главного оратора, которому аплодировали после каждого слова, каждого взгляда и взмаха руки; ему рукоплескали, когда он поднимался на трибуну и когда слезал с нее. Но вот что странно: когда я полез на трибуну, аплодировали всего шесть человек, да и то лишь члены комитета нашей партии, а остальные девятьсот мужей и юношей смотрели на меня с таким грозным выражением, словно хотели сказать: «Целым ты отсюда не выйдешь!»

Это очень обидно. Такое обидно любому апостолу. С этого я и начал свою речь, надо ведь быть последовательно откровенным! Я начал так:

— Уважаемое собрание!

Я чрезвычайно удивлен тем, что вы не встретили меня аплодисментами. Чем я хуже предыдущего оратора? Ведь он еще не успел открыть рот, а вы уже начали хлопать…

— Вы проходимец! — раздался голос сзади; и вдруг все слушатели разом словно взбесились и бросились к трибуне с возгласами, предвещавшими мне моральную победу:

— Пошел вон, вонючка!

— Убирайся, скотина!

— Вацлав, двинь ему!

— Ах ты соцан!

— Чего вытаращился?!

А какой-то высокий человек атлетического сложения схватил меня своей мускулистой рукой за ворот пиджака и понес через разъяренную толпу с криком:

— Ты пришел сюда, чтобы сорвать собрание, так мы тебя проучим!

Из-за стола президиума раздался голос:

— Не бейте его, братья!

Но этот голос заглушила буря протеста против руководства партии:

— Ничего, лупите его, братья!

Я сохранил уважение к этим людям до сих дней.

Они избили меня, поколотили весь комитет партии умеренного прогресса в рамках закона и, выбросив нас на улицу, вернулись обратно, чтобы продолжать обсуждение вопросов культуры. Такова горькая правда…

В плену у карфагенян

После пресловутой великой моральной победы «У Банзетов» наши разбитые наголову ряды подтянулись к самому верху, на площадь Гавличка. Я хромал, под глазом светился фонарь, а лицо мое, как говорит Гете, не являло собой ничего доброго. Она распухло. И вот, пока мы стояли и рассуждали об этой нашей великой моральной победе, пробегающий мимо молодой человек хлопнул меня по плечу и воскликнул:

— Ба, да ты неимоверно похорошел с тех пор, как мы не встречались!

Это был мой приятель Ладислав Гаек-Домажлицкий, которого я не видел вот уже два года и который стал мне симпатичен с того самого момента, когда не предал меня на Градчанах в трактире над аркой, где подают вольское пиво, то есть пиво из Вольской императорской пивоварни.

Ладислав Гаек-Домажлицкий — человек, безусловно, с характером и, кроме того, я полагаю, наш сторонник.

Вот почему у меня возникло желание коротенько поговорить о прекрасных проявлениях дружбы.

Это произошло душным летним днем 1902 года. Мой приятель Гаек объявил, что в Страговском монастыре у него есть дядюшка, декан. А у дядюшки есть деньги, и он милосерден и добр, благороден и отзывчив и очень любит своего племянника, то есть его, Гаека.

Мы отправимся к дядюшке, и Гаек напишет ему жалобное письмо, я это письмо вручу и получу за него от дяди пятьдесят крон. Вот это письмо:

Дражайший дядюшка!

Осмеливаюсь обратиться к Вам с искренней просьбой сжалиться над своим больным племянником Ладиславом. Посылаю к Вам своего друга, я уже задолжал ему 12,70 крон за лекарства, которые тот оплатил из своего кармана, ибо знает, сколь тяжелы мои семейные дела, о чем и вы, дядюшка, также несомненно знаете. Признаюсь Вам, что моя мать не посылает мне никаких денег, ибо я оказался сыном, не достойным ее материнской самоотверженности. Я вел себя не так, как должно, обманывал ее и только сейчас, прикованный к постели тяжкой болезнью, вижу, как недостает мне заботливой руки матери. Но мне стыдно обращаться к ней и потому прошу Вас, дорогой дядюшка, выручить меня из той нужды и бедности, в которых я теперь пребываю постоянно. Прошу Вас, не сообщайте ничего моему другу и, если поможете мне, на что я уповаю, соблаговолите вложить деньги в прилагаемый конверт.

Одновременно испрашиваю у Вас, как у священнослужителя, благословения и остаюсь Вашим преданным племянником.

Ладислав».
Это письмо мы сочинили в том самом трактире, куда явились без единого крейцера в кармане, ибо внизу, прямо под нами, раскинулась богатая страговская канония. Мы отлично развлекались, пили, ели, играли в кегли, курили, а в половине четвертого я отправился на Страгов к этому канонику-филантропу, дяде моего приятеля Гаека. Когда я пришел туда, мне сказали, что его преподобие декан Гаек находится на богослужении и будет через час. Я возвратился в трактир, и снова мы ели, пили, играли в кегли.

— В такой счастливый день мы можем выпить даже вина, — заявил Гаек, — мой дядя — ангел.

Мы заказали вина, а около половины пятого я снова отправился в страговскую канонию. Его преподобие филантропа-декана Гаека я нашел в кабинете, он молился по бревиарию и пил пиво. Я сообщил, что меня посылает его племянник Ладислав Гаек из Домажлиц, который захворал и лежит больной, и что я должен передать это письмо его преподобию пану декану. Его преподобие распечатал письмо, прочел и, ласково сказав: «Подождите, пожалуйста!» — вышел в соседнюю комнату. Вскоре он возвратился с запечатанным конвертом, в котором я нащупал бумажку.

— Даст бог, — мягко сказал его преподобие пан декан, — мой племянник вскоре поправится. Ему очень скверно? Не может двигаться?

— Лежит пластом, ваше преподобие, — отвечал я, радостно ощупывая в кармане конверт с бумажкой.

— Насколько я успел заметить, вы чрезвычайно порядочный молодой человек, — продолжал декан. — Как ваше имя?

— Ярослав Гашек, ваше преподобие! — ответил я.

— Благодарю вас, — сказал его преподобие пан декан, и я, преисполненный благодарности, поцеловав его руку, весело возвратился в трактир под аркой.

— Несешь? — крикнул Гаек.

— Несу, несу!

Мы вскрыли конверт. В нем оказалась записка такого содержания:

«Негодники! Я видел, как вы входили в трактир «У Карла IV»! Когда я направлялся на богослужение, вы все еще сидели там! Стыдитесь!

Декан Гаек»
Итак, мы стали пленниками хозяина в трактире «У Карла IV», в чуждой нам атмосфере, вдали от друзей, мы состязались в благородстве — каждый из нас предлагал сбегать в город и вернуться с деньгами, чтобы заплатить по счету.

Около шести часов вечера мы решили тянуть спичку. Нужную вытащил Гаек, побледнев, он воскликнул, что отправится в Прагу и возвратится обратно.

И покинул это мрачное узилище. А трактирщик, похаживая теперь уже вокруг меня одного, словно кошка вокруг мыши, захлопнутой в мышеловке, все повторял:

— Что до меня, то ежели бы я напоролся на мошенника, ни за что бы не стал сразу звать полицию, сначала избил бы его, как собаку, а уж потом наладил отсиживать!

И только в десять часов, когда от безысходного отчаяния я удвоил общий счет, вдруг объявился Гаек и заявил:

— Можешь убить меня! Мой дядя ссудил мне все-таки шесть крон, я заскочил в трактир, где играли в «божью благодать», мне захотелось увеличить наш капитал, но я начисто проигрался и теперь у меня — нет ни крейцера!

Древнеримский герой Регул добровольно возвратился из Рима в плен к карфагенянам, чтобы быть замученным…

Приятель Иржи Маген и Йозеф Мах

Какими во времена французской революции были яростные якобинцы, таким был Маген в нашем обществе. Он был неукротим, потому что никто на него не сердился. Был жесток, потому что просто не имел возможности кого-нибудь обидеть. Кроме того, он учился на философском факультете. Он много о себе воображал, но мы о нем не думали ничего, и это было для него счастьем; в конце концов он и сам о себе перестал воображать; так он стал этическим анархистом. Он стал этим самым анархистом точно так, как становятся анархистами семнадцатилетние юнцы, гимназисты и реалисты, объединяясь в тайные союзы, чтобы иметь возможность собираться в каком-нибудь трактире; таким анархистом был когда-то и Маген. Хотя он заявлял, имея на то основание, что он индивидуалист, тем не менее он был этическим анархистом в самом широком смысле этого слова, а это, как утверждает поэт Маха, означает, что:

Силу и отвагу для подвигов грядущих
давало нам вино,
и только оно.
Анархист Вогрызек был для Магена сучком в глазу, потому что Маген был ка́ховцем и неймановцем одновременно.

Но он про то не вспоминает,
где задолжал, там не бывает.
Эта фраза касается также приятеля Йозефа Маха. Сейчас, когда я пишу сии строки (а мог бы писать их вечно), он задолжал мне 27 крон, — Вогрызек посулился отвесить Махе пару оплеух за стихотворение «Анархисты», которое когда-то вышло в «Шванде-дудаке», а сейчас в библиотеке «Слуноврат», которую организовал инженер Рудольф Птачник в Турнове.

Несомненно, Вогрызек должен теперь свести счеты не только с Махой, но и с паном Германом, а также и с инженером Птачником.

Йозеф Мах когда-то тоже ходил в анархистах. Таким же анархистом был и я. Теперь я хотел бы выразить благодарность полиции советнику Петрасеку с Краловских Виноград за то, что он меня переубедил. Это произошло накануне последнего визита его величества в Прагу, когда я был редактором анархистской «Комуны». Меня вызвали в полицейский комиссариат на Краловских Виноградах, и покойный ныне советник Петрасек, возглавлявший этот комиссариат, сына которого я хорошо знал, пригласил меня к себе и обратился ко мне с истинно отеческими наставлениями, похлопав при этом по плечу и добродушно пожимая мою руку:

— Дорогой друг, имейте в виду: вы значитесь в списках венской государственной полиции.

— Извините, пан советник, видимо, пражской.

— И пражской, но и венской тоже, мой дорогой друг.

— А как насчет брненской?

— Брненская не государственная, мой дорогой друг.

— Я переберусь в Брно, пан советник.

— Не переберетесь, останетесь на Виноградах, как остаюсь на Виноградах и я.

— Позвольте, пан советник, а разве анархистом быть запрещается?

— Ах! Ну зачем вы так! Отчего же запрещается быть анархистом! — ответствовал пан советник, — просто это влечет за собой неприятности. Вы еще человек молодой, и мне было бы вас искренне жаль. Ведь и я когда-то тоже через это прошел. Я тоже был — ого-го! Однажды я даже заявил своему начальнику: «Позвольте!» — и хлопнул дверью.

Я не собирался хлопать дверью, просто зацепился карманом за ручку, когда он меня вышвыривал. И только добравшись до своей комнаты в старом здании полицейского управления, я понял, что натворил. Я бросился к шефу и попросил у него прощения, и вся анархия из меня тут же вылетела.

— Вы сейчас в «Комуне», мой юный друг, — он поднялся и погладил меня по голове. — Откажитесь, приятель. У вас есть мать, жена, добропорядочная женщина, брат, который ждет места в банке «Славия», ступайте лучше к младочехам. Выбросьте из головы весь этот бензин и динамит, такие дела вам не к чести, а если уж хотите состоять в какой-то партии, которая много кричит, идите к национальным социалистам. Но коль скоро у вас имеются какие-то революционные убеждения, отправляйтесь к социал-демократам. Они хотят всеобщего избирательного права, а мы им его не дадим. Но за это мы вас не станем сажать. Только выбросьте все эти бомбы из головы. Оглянитесь вокруг и увидите, что во всем должен быть порядок. Вот, скажем, пришли вы домой, зашвырнули башмаки в угол, а потом не можете их найти и начинаете браниться, что нет порядка. Так и в политической жизни. Посмотрите на меня, я человек старый, много пережил, но не стану же я кричать «Долой короля!» нет, такого быть не может.

Он усмехнулся и сказал:

— Разве что когда мы как-то играли в очко, и я к двадцати вытащил еще короля, а держал банк, вот тогда я крикнул: «Долой короля!», потому что у меня получился перебор.

Он еще раз погладил меня по волосам и сказал:

— Значит, так, вы все это бросите! Выйдете из анархистской газеты «Комуна» и перейдете в другую политическую газету, если уж без политики никак не можете. А теперь ступайте!

И я ушел из «Комуны», основал партию умеренного прогресса в рамках закона и стал работать редактором в журнале «Мир животных».

«Мир животных»

Каждый, кто является политиком, должен пройти большую школу жизни, но главное — должен научиться обманывать людей. В политике нет ничего безупречно чистого. Большинство политиков собираются в трактирах и расточают улыбки тем наивным людям, благодаря которым они имеют возможность эти трактиры посещать. И если в трактире появляется один из тех наивных добряков, что подходит к столу, где сидят политики, и говорит: «Привет, друг депутат, как обстоят дела с тем-то и тем-то? — то друг депутат демонстративно подает таковому руку и, перебросившись, с выражением живейшего участия, парочкой слов, поспешно извиняется, сославшись на то, что у него, мол, неотложная конференция с господами, что сидят за столом. Впрочем, именно за столом политиков никогда не говорят о политике, а пьют пиво или вино, и политик развлекается, как все прочие граждане, желая, чтоб эти наивные мечтатели его оставили в покое.

Но прежде чем обрести такую точку зрения, политик должен пройти школу жизни. Вот и я тоже сделал первый шаг по пути, который учит искусству обманывать людей и сбивать их с толку, потому что стал редактором «Мира животных», питая надежду, что от «Мира животных» один лишь маленький шаг до депутата в сейме. Утвердил меня в этой мысли покойный Вацлав Фукс. Выгоды ради он крестился и стал жить за счет зверушек и людей. Он был работодателем в самом мерзком смысле слова. И был не столько умным, сколько изворотливым. Мог наорать, но, если кто-то орал на него, тут же, струсив, лез под стол. Деловые документы оформлял по старинке, но купил в кредит автомобиль. Этот человек умер, а о мертвых полагается говорить только хорошее. Редактора он считал поденщиком, а редактор, в свою очередь, его — дураком. В этом вопросе у редактора с шефом была полная взаимность.

Если бы Вацлав Фукс занимался политикой и интересовался общественными вопросами, он стал бы депутатом, ибо умел орать, умел пустить слезу, притворяться, а недостаток ума возмещал пустословием. По политическим убеждениям on был младочех и взялся покровительствовать животным. Им подписаны две книги. Название одной из них — «Все породы собак в описании и картинках. Вацлав Фукс».

Книгу эту перевел с немецкого его бывший редактор Кукла и подарил своему шефу ко дню рождения. Таким образом Фукс вошел в литературу. Вторая книга называется «Мир советов. Составил Вацлав Фукс». Ее опять же перевел с немецкого Кукла. Теперь он уже был просто обязан подписать ее «Вацлав Фукс».

Вообще журнал «Мир животных» — всё переводы с немецкого. Оригинального там нет ничего, кроме стихов Ладислава Гаек а (и то лишь в последнее время) и кроме нескольких репродукций с фотографий зобатых голубей дутышей и др. Это журнал популярный, что означает ненаучный, поэтому животных мне, естественно, приходилось придумывать.

— Что новенького будет в журнале, пан редактор? — спрашивал меня пан Фукс.

— Да уж опять какая-нибудь новенькая зверушка, — ответствовал я.

— Дай боже, да побольше!

Картинки мы вырезали из «Ди вохе», «Спорт им бильд», «Дас иллюстрирте блат», «Вейте вельт» и других немецких журналов, а иногда из «Кантри лайф» и «Ла ви а ла кампань», тексты брали только из немецких журналов, и все это называлось «единственный в своем роде чешский журнал».

Однажды мы опубликовали фотографию кошки, которую держит на руках девушка, а под ней подпись: «Кот Мими — любимчик мэтра Арбеса». Это было рекламное фото из «Одола».

Особняк Фукса в Коширжах называли «Сумасшедший дом за воротами». У него была экономка, которую все считали его женой. И хорошая жена, которую принимали за прислугу. После его смерти все встало на свои места. Барышня Драгоцкая стала кухаркой, а пани Фуксова хозяйкой.

Именно журнал «Мир животных» произвел в моей душе полный политический переворот. Все, что там делается в миниатюре, по большому счету происходит в политике. Только обманывая общество, могут за его счет безбедно жить отдельные лица. Наш журнал писал о несчастных голодных собаках-пролетариях, которые, спасаясь от побоев, забиваются куда-нибудь в угол, ко если огрызнутся, то бывают биты. Подручный Чижек бил этих собак из питомника «Мира животных». И если ночью собачий лай будил друга животных Вацлава Фукса, то из своей норы вылезал Чижек с плетью в руке и принимался избивать псов-бунтарей. Так же делается политика.

Старая дева Драгоцкая купила мне однажды три рубахи в счет оплаты безнадежного в нашем журнале объявления этой фирмы, содрала за них полную цену из моего жалованья и стала повсюду трезвонить, что облагодетельствовала меня, хотя эти рубахи были мне совсем не нужны. Она утверждала также, что когда-нибудь я отплачу ей за все черной неблагодарностью. Но я при помощи этого рассказа благодарю ее, так же как благодарю весь «Мир животных» за опыт, который мы у него переняли и внесли в программу партии умеренного прогресса в рамках закона, а если конкретнее — за ту великолепную фразу: «Поступай как хочешь, по о себе говори только хорошо!»

Помещения для собраний новой партии

Всякая политическая партия располагает для собраний множеством помещений, причем отнюдь не в частных домах, но в питейных заведениях. Чем сильнее шумит в голове алкоголь, тем успешнее делается политика. Взять, к примеру, митинги, большие собрания где-нибудь в просторных залах: тут во время речи народного вождя, вождя партии, не посмеешь кашлянуть либо чихнуть — на тебя тотчас зашикают. Но официант, который разносит кружки с пивом, беспрепятственно кричит в толпу: «Кто хочет пива, платите сразу!» Тогда умолкает даже оратор, ожидая, пока пиво будет роздано, собрание угомонится…

И смелые идеи снова
нас поведут на бой суровый…
Алкоголь действует возбуждающе на политическое самосознание, вызывает этакое приятное волнение в душе, и она становится восприимчивей к словам оратора: алкоголь — это своего рода предпосылка для сохранения дисциплины в политических партиях. Ради кружки пива человек отдаст за вас душу. Так бывало когда-то. Нынешние политические вожди сами пьют пиво за чужой счет. Таким образом, деятельность политических группировок всегда ограничена трактиром, и совершеннейшими утопистами являются те, кто воображает, будто можно построить просторные здания со специальными залами для народных собраний и лекций, где не подавались бы алкогольные напитки, в особенности вино и пиво. Это означало бы конец политических партий. Политика отошла бы в область минувшего, ибо на такое собрание являлся бы только оратор, да и то с бутылкой коньяку в кармане. Сегодня без пива устраивают сходки одни реалисты. У них, собственно, тоже был свой зал в одном из ресторанов, но их трезвенность погубила ресторан и вот почему: стоило заглянуть сюда нереалисту и увидеть на столах одну содовую воду, как его осеняла мысль: «Черт побери, тут, наверное, отвратительное пиво». Кроме того, реалисты и за содовую-то воду задолжали, а некоторые не заказывали даже содовой, а приносили с собой бутылочку кефира. Ко всему прочему в реалистической партии в ту пору возникло вдруг направление чешских братьев и вегетарианцев. «Чешские братья» употребляли в пищу овощи и страдали расстройством желудка; они осаждали уборную. С такой компанией дело иметь хлопотно, и трактирщик их выставил.

Таким образом, идея собраний и докладов без алкоголя не увенчалась успехом. Самые великолепные доклады могут наполнить радостью душу трактирщика лишь в том случае, когда у него есть основание воскликнуть: «Ах, если бы народ всегда так жаждал образования, как вчера, — сколько пива можно было бы распродать!»

Я подчеркиваю все это только потому, что и в те времена, когда возникала наша партия, трезвенники всем внушали отвращение, их преследовали, и мы, члены новой партии, не желая бросать вызов всеобщему мнению о необходимости алкоголизма, тоже плыли по течению и снимали залы для собраний там, где подавали хорошее пиво. Это было непременным условием. Если новорожденный вспоен густым молоком, то он здоров душой и телом. Каждая новорожденная партия должна избирать для своих собраний исключительно те заведения, где есть пиво высшего качества, иначе она не только не умножит число своих членов, но, наоборот, растеряет имеющихся, ибо алкоголь — млеко политики.

Почему у христианских социалистов так мало приверженцев в Праге? Потому что они собираются гам, где продается пиво виноградское или коширжское. Если бы христианские социалисты перебрались в трактир с пивом велькопоповицким, смиховским или браницким, то и католический дух глубже проник бы в нутро тех, кто сейчас относится к вере прохладно, питая предубеждение против виноградского пива. Дайте им смиховское пиво — и они грудью встанут за веру отцов!

Любопытно, что национально-социальная партия собирается в трактирах с надписью над входом: «Выдержанное смиховское пиво»; а уже под этой вывеской значится: «Местная организация национально-социальной партии».

Конечно, не каждый год смиховскому пивоваренному заводу удается выпустить первосортное пиво.

Во времена, когда учреждалась наша партия, члены партии государственного права и радикалы — это необходимо отметить как характерный факт политической ситуации той эпохи — обосновались в трех пражских пивных, где подавалось прачское пиво. Иностранец не поймет игры слов: «радикал» и «прач»[2].

А какое пиво выбрала для своих политических целей партия умеренного прогресса в рамках закона? Велькопоповицкое, смиховское и пльзеньское. Позже, по мере роста партии, мы пивали и другое пиво, но всегда высшего качества. Из вин наша партия пила: далматинские, итальянские, крепкие испанские, нежные австрийские, а иногда и венгерские. Из ликеров и водок мы употребляли сливовицу, ром и брусничную наливку. Заглавные буквы этих слов составляют СРВ, и мы говорили: «Хлебнем-ка Свободы, Равенства и Братства». Наши центры находились в ресторане «У золотого литра» на улице Манеса, «У свечки» и в «Славянском кафе».

В «Славянское кафе» ходили Пелант, д-р Шкарда, — в настоящее время он ведет клинику в Банялуке, д-р Папоушек, сейчас адвокат в Вршовицах, д-р Рыпачек, ныне государственный советник, и другие члены партии. «У свечки» бывали друзья Дробилек, д-р Газда, д-р Грюнберг, братья Ибсеры, судья Котятко и многие другие, несущие народу в провинции идеи партии умеренного прогресса в рамках закона.

«У золотого литра» мы собирались все. Три потока сливались в единое могучее целое, и тут дебатировались различнейшие вопросы. Это были наши общие собрания. По протоколам тогдашнего секретаря комитета партии Боучека (издателя «Новой серии» — собрания превосходных книг) я и обрисовал одно из таких наших собраний.

Поэт Томан говорит: «Monsieur, nʼavez vous pas une coronne?»[3]

В партии умеренного прогресса в рамках закона выдающуюся роль играл поэт Томан, фамилия его, по правде говоря, была Бернашек. Но если бы под своими стихами «Обломки жизни» он подписался «Бернашек», то не достиг бы той славы, которую имел, подписываясь «Томан». За это он должен благодарить Эрбена, ибо многие из тех, кто брал его стихи в руки, считали, что их написал тот самый бедняга Томан из баллады «Томан и лесная фея», и проявляли глубокое сочувствие к автору. Хотя многие интересовались также, чем все это у Томана с лесной феей кончилось, и в их глазах он выглядел развратником. По сей причине поэт стал скептиком; как человек, подвергшийся преследованиям, он принялся на чем свет стоит поносить Эрбена и уехал в Париж. Про его жизнь в Париже рассказывает поэт Гельнер: «Томан отдал сборник стихов в фонд Зейера, за что и получил от Академии 400 крон. Как только Томан эти самые 400 крон получил, он явился к Гельнеру, который в то время углублял в Париже свои знания в потреблении абсента, и объявил, что вручает ему 350 франков и просит выдавать по два франка в день. Гельнер обещал, но заявил при этом, что, если Томану взбредет в голову идея явиться и потребовать деньги обратно, то он переломает ему ноги. Через два часа Томан явился и стал просить переломать ему ноги, но вернуть 350 франков, потому как он, Томан, собирается начать новую жизнь. Эту великолепную фразу частенько говаривал приятель Готвальд, выпрашивая в ночных кабаках пять крон, он заявлял: «Дай пять крон, чтобы я мог начать новую жизнь!»

Поэт Гельнер не отказал ему в просьбе и спустил с лестницы с 350 франками в кармане. Поправившись, Томан первым делом нанял автомобиль и в обществе двух модисточек с площади Грев предпринял поездку по окрестностям Парижа. А когда вечером вернулся обратно, в кармане у него осталось лишь пять франков. В трактире «Сен Луи» он выпил на все эти пять франков вина и, выйдя на улицу, хлопнул ближайшего полицейского по эполету и воскликнул: «Vive Ravachol!»[4] Хотя Франция, как известно, республика, но ее официальные круги Равашоля не поддерживают. К чести полицейского будь сказано, он попросил Томана повторить свое заявление, ибо в соответствии с французскими законами о государственной безопасности, необходимо, чтобы подобные заявления повторялись.

— S’il vous plait[5], — ответил Томан, — vive Ravachol!

Таким образом, Томан вызвал у старых ворот Сан Луи небольшой бунт парижского люда, после чего при содействии трех полицейских был препровожден в префектуру. Тут началась новая глава, повествующая о чешско-французских отношениях. Полицейский комиссар, который вспомнил, как во времена его юности на слет французских гимнастов в Нанси приезжал чешский «Сокол», заверил Томана, что чехи — прекрасный народ, и приговорил его к одному месяцу тюремного заключения (хотя за такое полагается три года) и на полгода выдворил Томана из Франции. После освобождения из тюрьмы комиссар дал Томану направление в австро-венгерское посольство, где тот получил еще один ордер в управление международного общества железных дорог, шесть франков наличными и бесплатный билет на поезд. Вот каким образом в октябре того же года Томан объявился в «Золотом литре» и с чисто французской небрежностью, когда кто-нибудь из нашей компании удалялся в сортир, следовал за ним со словами: «Monsieur, iťavez vous pas une coronne?»

Часа через два у Томана в кармане набиралось 20 крон, а у нас не оставалось даже на черный кофе. «Господа, — сообщал Томан, посмеиваясь над нашей растерянностью, — теперь я могу пойти выпить вина», — и удалялся с кронами в кармане. Вот как он вступил в партию умеренного прогресса в рамках закона.

Метр Арбес

Как именно относился старейшина чешских писателей к новой партии — по сей день остается загадкой. С симпатией или без оной? И так и эдак. Протирая то и дело свои очки, он частенько говаривал мне:

— Вы глупец!

И все, кто сидел с ним вместе за столом, полностью с ним соглашались. В другой же раз отнюдь не без сарказма, он заявлял:

— Вы — преотличный человек!

На нашу партию он смотрел свысока и, как человек старый, на своем веку многое повидавший, непременно должен был об этом сказать. Мы внимали ему с благоговением, и, о чем бы мы ни говорили, метр Арбес под любым предлогом начинал вспоминать о гонениях, выпавших в жизни на его долю. Он рассказывал про Барака, после чего принимался поносить Тршебизского и Топича, и делал это с присущим ему изяществом.

— После смерти Тршебизского, — говаривал он, — Топич издал его собрание сочинений, меня же не признают, третируют, хотя любое мое произведение значительно лучше слезливых рассказов Тршебизского.

О чем бы ни заходила речь, какие бы идеи ни критиковали, Арбес непременно заявлял:

— Об этом я уже писал в таком-то и таком-то году, это я сказал в моей книге «За брата социалиста», а об этом писал еще в своей «Эфиопской лилии», а такую точку зрения выразил тогда-то в своем романе «Распятая», а эту мысль сконцентрировал в нескольких фразах в те поры, когда писал «Мозг Ньютона».

Сидящие за одним столом с Арбесом не смели высказать иное мнение, в противном случае Арбес мог или,вернее, пытался высмеять противника со свойственным ему сарказмом. Впрочем, это ему частенько не удавалось, потому что он был уже одной ногой на том свете, если можно так сказать, и подобные всплески младой энергии были ему не под силу. Арбес оказался не в силах также войти в нашу среду, по возрасту столь ему далекую. Он говорил с нами, как старики говорят со своими внуками. Обращался к нам любезно — но с раздражением, однако, если подчас он даже высказывал мнение наивное, всегда в нем чувствовался талант. Впрочем, одно его качество всем нам решительно импонировало: метр Арбес умел пить. И пил он не как обыкновенный человек, который, взявшись пить пиво, пьет его безо всякой идеи. В этом смысле метр Арбес был эпикурейцем. Он пил с наслаждением, и наслаждением было смотреть, как он склоняет свою белую голову с высоким челом интеллигента пред кружкой пива, для него оно было не просто отваром хмеля и солода, а напитком старых германских героев, которые у сосудов с этой влагой также рассказывали о своих подвигах юношам. Арбес поучал нас, и пиво, кружка за кружкой, исчезало в утробе этого казака от литературы, а потом мы отправлялись в «Спортку» выпить по чашечке черного кофе, и метр Арбес по пути к себе на Смихов заглядывал в ночное заведение «Халупку», что на Ржезницкой улице, где и завершал свои речи о Тршебизском. И все это наш атаман проделывал в том возрасте, когда нелитераторы отправляются баиньки уже в восемь вечера.

Казначей партии Эдуард Дробилек

Я вынужден с сожалением констатировать, что ни один из литераторов нашей компании не завоевал такого безграничного уважения, какое выпало на долю простого человека из народа, моего друга Эдуарда Дробилека.

Прошлое его было необычайно богато событиями. Рано потеряв родителей (это обстоятельство всегда сопутствует богатому прошлому, когда жизнеописанием выдающегося человека занимается такой прославленный писатель, каковым являюсь я), он остался один-одинешенек среди бурного водоворота жизни и в один прекрасный день отправился пешком к своему дядюшке, куда-то за Лабу, около Мельника.

И с чем же встретился он на своем пути? Ожидало ли его романтическое приключение в ночной мгле, которая окутывала прилабскую долину, когда Лаба, выйдя из берегов, бушевала, разбивая свои волны о берега, коих, собственно говоря, не имела, поскольку еще не вошла в берега? Дроби лек встретился с жандармом.

— Куда изволите следовать? — спросил он Дробилека с тем тонким сарказмом, на какой способен только жандарм, столкнувшийся в ночное время с подозрительным субъектом, за какового явно можно было принять моего приятеля.

Дробилек же весьма учтиво произнес:

— А вы куда путь держите, ваше благородие?

— Я иду в Нератовице, — ответил удивленный жандарм.

— О, это поразительное совпадение: я иду как раз из Нсратовиц.

— Скажите, — спросил жандарм, — как там, у Сеземских, трактир еще открыт?

— Вы собираетесь в трактир! — воскликнул Дробилек. — Вы осмеливаетесь пренебречь распоряжением военного министерства, согласно которому прямая обязанность жандарма днем и ночью быть на ногах, отказавшись от всяких светских удовольствий, ибо как раз в этих светских радостях и коренится опасность, потому что из-за них он будет не в состоянии исправно нести свою службу!

Вот вы, например, сейчас спросили у меня, открыт ли еще трактир у Сеземских. А ведь вы, милостивый государь, даже не знаете, кто я. И я вправе предположить, что вы вовсе и не жандарм, а переодетый мошенник. Потому что, будь вы жандармом, вы не стали бы спрашивать ночью на дороге, открыт ли где бы то ни было трактир. Вашим первейшим святым долгом было потребовать у меня документы и, если бы их у меня не оказалось, арестовать меня и отвести в ближайший жандармский участок, составить там на меня протокол, и, если бы выяснилось, что я подозрительная личность и бездельник, вы обязаны были бы, согласно инструкции, отправить меня в суд, где меня судили бы за бродяжничество… Я буду на вас жаловаться!

— Но, ваша милость…

— Никаких титулов! Я пока еще разговариваю с вами как ваш друг… Вы военного министра знаете?

— Не имел чести, ваша милость.

— Тем хуже для вас! И вам не известно его последнее предписание от двенадцатого мая тысяча девятьсот первого года?

— Прошу прощения, ваша милость, не известно.

— Так вы, следовательно, не знаете того самого предписания, в котором сказано, что, если жандарм повстречает ночью на своем участке неизвестную ему подозрительную личность, он обязан не только потребовать у нее документы, но и осведомиться: «Сколько изволите иметь при себе денег?»

И тут я вытащил бы свой кошелек и сказал: «У меня всего два крейцера, или, вернее, — исходя из министерского распоряжения о новых денежных знаках от третьего мая тысяча девятьсотого года, — четыре геллера».

— И вы, значит, не знаете также, что у нас, в Австрии, каждый путешествующий обязан иметь при себе, по крайней мере, четыре кроны пятьдесят геллеров? А поскольку у меня всего лишь четыре геллера, мне недостает до оной, установленной законом суммы четыре кроны сорок шесть геллеров, которые вы и должны сейчас мне предоставить, хотя я вас и не знаю и мне лишь известно, что вы не выполняете как следует своих обязанностей, за что можете получить дисциплинарное взыскание.

— У меня с собой только пятикроновая, — растерянно произнес жандарм.

— Вот вам и придется ее отдать, — ответил Дробилек.

Жандарм заглянул в свой кошелек и победоносно воскликнул:

— Оказывается, тут есть еще и мелочь! Сколько, изволили вы сказать, вам недостает до установленной законом суммы?

— Четыре кроны сорок шесть геллеров.

И при свете карманного электрического фонарика жандарм полностью выплатил Дробилеку требуемую сумму.

Вот так и явился Дробилек к своему дядюшке с жандармским «пособием» в кармане…

Говорят, что с той поры этот жандарм — а зовут его Франтишек Когоут — оделяет всех подозрительных субъектов, встречающихся ему ночью во время служебного обхода, давая по четыре кроны сорок шесть геллеров, и что за время, пока существует наша партия умеренного прогресса в рамках закона, он полностью разорился и в ближайшее время собирается уйти из жандармов и изображать по ночам подозрительную личность.

В связи с этим происшествием Дробилек, разумеется, снискал симпатии всех членов партии умеренного прогресса, и в следующей главе весьма уместно будет рассказать, как в одном из ресторанов он героически перенес утрату своей невесты.

Любовные злоключения Дробилека

Есть на свете благородные натуры, которым в конечном счете всегда достается горький удел людей обманутых, ставших жертвами черной неблагодарности. Особенно это касается взаимоотношений таких рыцарей духа с прекрасным полом: охотнее всего женщины водят за нос именно самых благородных, и именно самым великодушным мужчинам катастрофически не везет в любви.

Вот и Дробилек, благородный до того, что всякий раз он безотказно подписывал вексель Махе, время от времени переживал неудачи в любви.

Сначала он любил Барушку, повариху из ресторана «У свечки», пухленькую и наивную деревенскую девушку. Раз он даже осмелился признаться ей, что испытывает желание пойти с ней в синематограф.

— Потаскун, вот вы кто! — возмутилась Барушка. — За кого вы меня принимаете?

С тех пор Дробилек благоговел перед Барушкой и, стоило заговорить о женщинах, непременно замечал: мол, одну ее такую порядочную он и знал — Барушку, стало быть. Ту самую, что через несколько лет свернула водопроводный кран, когда собиралась поутру варить кофе. Не зная, как остановить воду и страшась хозяйского гнева, она сиганула с четвертого этажа и убилась насмерть. Так умирают только нигилисты в России.

Потом Дробилек любил швею. Он всячески демонстрировал ей свое расположение и, будучи нрава кроткого и честного, как-то без всякого дурного умысла пригласил ее в лес погулять. На условленное место он явился с большим свертком под мышкой.

— Что это вы такое несете? — с очаровательной улыбкой спросила девушка, когда они садились на пароход, чтобы отплыть в пригород Завист.

— Потерпите, милая, вот до лесу доберемся… Не тут же, у всех на виду… — отвечал Дробилек, преданно глядя ей в глаза.

Когда они наконец оказались в лесу и уселись на траву, облюбовав местечко, скрытое от людских взоров, Дробилек, прижавшись к своей второй возлюбленной, нежно заворковал:

— Золотко мое, я тут захватил двое подштанников да пару рубашек, и нитки у меня с собой. Подштанники в шагу треснули, рубашки на локтях протерлись. Уж вы мне, золотко, почините прямо сейчас, а? — И, восторженно оглядевшись, воскликнул: — Нет, вы только послушайте, как поют птицы!

Рассказывая нам эту историю, Дробилек неизменно добавлял, вздыхая:

— Представляете, обозвала меня пентюхом. Я ей даже подштанники протянуть не успел — а ее уж и след простыл. Может, она меня не так поняла, когда я ей предложил подальше пойти, в самую чащу?

После этого досадного случая он долго поглядывал на женщин с опаской, пока в один прекрасный день не заявил, что его полюбила хозяйка винного погребка, где он сорил деньгами. Но иссякла его щедрость, и ее любовь остыла, а Дробилек лишний раз убедился, что с бабами лучше не связываться.

Обходил он их стороной до тех пор, пока не познакомился с Вильмой, прелестной дочкой хозяина трактира, где он обедал.

— Странно все-таки, — не раз дивился Дробилек, — у трактирщика куча дочерей, а я почему-то люблю именно эту. Поразительное совпадение. Придется на ней жениться, если кто-нибудь не перебежит мне дорожку.

Дорожку перебежал друг Фёрстер.

— Мадемуазель, — обратился он к предмету вожделенной любви Дробилека, — как можно выходить замуж за Дробилека, если вас люблю я? А не хотите замуж за меня, давайте хоть сбежим вместе.

На следующий день Дробилек праздновал помолвку с Вильмой. Через час после начала торжества явился Фёрстер и, вызвав невесту в коридор, стал пространно внушать ей, что, во-первых, выходя замуж за Дробилека, она делает неверный шаг, ибо еще слишком молода; во-вторых, что он любит ее ничуть не меньше Дробилека, поэтому, как уже говорилось, лучшее, что она может сделать — это убежать из дому и наплевать на все. Если же она не в силах отказаться от Дробилека, тогда он сам заставит жениха порвать с нею и заняться одной из ее сестер. Он предложил ей бежать прямо сегодня вечером и переночевать с ним в гостинице, а Дробилеку оставить извинительное письмо — вот смеху-то будет! А еще смешнее будет написать, что жениха она совсем не любит. Интересно, что тот станет делать?

Оставив ее в коридоре, он подозвал Дробилека и сообщил ему, что мадемуазель Вильма желает с глазу на глаз поделиться с женихом планами на будущее. Дробилек проторчал с Вильмой в коридоре добрых полчаса и, вернувшись к гостям, сказал:

— Невинное дитя, она просто рыдает от счастья — я обрадовал ее, что вся мебель уже заказана, а в церкви три оглашения договорился произвести.

Только мы разгулялись на помолвке, как снова вмешался Фёрстер: дескать, сегодняшнее событие хоть и знаменует начало новой жизни, но не надо думать, что помолвка — делу венец, и, нежно обняв Дробилека, добавил:

— Какие бы невзгоды ни встретились на твоем пути, не забывай, что я всегда останусь твоим лучшим другом!

Той же ночью Вильма бежала.

Когда на следующий день Дробилек по обыкновению явился на обед, предвкушая, как на десерт подадут любимый пудинг, его взору предстала следующая картина: в распивочной за кружкой черного пива сидел отец Вильмы. Увидав Дробилека, он еще издали крикнул:

— Пан Дробилек, я просто волосы рву на голове — ну, что ты тут поделаешь!

Озадаченный Дробилек прошел дальше. За прилавком сидела заплаканная трактирщица, а из кухни выглядывали зареванные личики пяти ее дочерей. Подошла официантка с красными от слез глазами:

— Бедненький пан Дробилек, вы уже знаете, да? Вильма сбежала!

— А десерт? — в ужасе воскликнул Дробилек.

Услышав такое, трактирщица всплеснула руками и понеслась на кухню, крича по дороге дочкам:

— Боже мой, пан Дробилек с горя тронулся!

Тогда к Дроби леку подошел сам трактирщик и протянул ему записку, написанную рукой Вильмы:

«Пан Дробилек, почтеннейший пан Дробилек! Прошу у вас тысячу извинений, что я вас не люблю и что я убежала. Ваша любящая Вильма».

По лицу Вильминого отца, человека добропорядочного, текли слезы, а Дробилек, сунув письмо в карман, тоскливо спросил:

— Пан трактирщик, но десерт-то вы мне все-таки оставили?

Тут подоспела официантка Боженка, слезы так и капали на большую порцию малинового пудинга, который она протянула Дробилеку со словами:

— Бедненький пан Дробилек, вы так любите пудинги! А она ночью взяла и убежала!

Дробилек, с блаженной улыбкой уплетая пудинг, отвечал:

— Слава те господи, а я уж испугался, что вы мне и пудинга не оставили!

Каждый раз, вспоминая эту историю, он добавляет:

— В жизни не видать мне больше такой порции пудинга, как тогда, когда невеста от меня убежала. Ох и вкуснотища была!

Франтишек Шафр читает свой новый рассказ «Расплата»

Фельдфебель Марган из 10-й роты энского ополченского полка, несомненно, был по натуре большим чудаком. Так считали все, и начальство и подчиненные, расходясь, однако, во мнении, — в чем же все-таки заключается чудаковатость Маргана. Начальство — подпоручик Гессл, поручик Штер и Квех, командир роты, были убеждены, что фельдфебель Марган, несмотря на странности, самый выносливый из солдат, подчиненные же, сержант Павлоусек, капрал Калсус и ефрейтор Чейка дружно утверждали, что их пан «фельд» — собака из собак и самая мерзкая тварь во всей австрийской армии.

Не будем гадать, кто был прав, а просто отметим, что простой пехотинец Якуб Валек, всюду, где только мог, твердил, что «фельд» Марган — дрянь и ничтожество, которому издевательства над подчиненными доставляют каннибальское наслаждение, который умеет прямо-таки виртуозно, когда надо, выкручиваться и всех обштопать так, что перед вышестоящими он выглядит хорошим а солдатам, изгиляясь над ними сколько влезет, дать почувствовать все тяготы службы той властью, которую субординация и воинская дисциплина вложили в его руки. Валеку можно поверить, ибо был он парень достаточно сообразительный и притом настолько обеспеченный, что мог позволить себе говорить такое всюду, где это не выглядело прямым нарушением субординации. Отец его, богатый мельник, давал ему возможность платить за друзей, и те верили, что Валек мог бы купить пана фельд а вместе с потрохами и таким образом облегчить себе изнурительную военную службу.

Валек, однако ни разу не предпринял подобной попытки, и, оговоримся сразу, не было во всей роте и даже во всем полку больших врагов, нежели Марган, и он, Валек. Пан фельд гонял Валека надо не надо, но тот, тем не менее, нес службу исправно и всегда был начеку, чтобы не завалиться на серьезном проступке. Так, в тайном состязании, прошел для Валека весь первый год службы.

Наступил год второй, подоспели новые рекруты, и Валек надеялся, что его заклятый враг, занявшись «абрихтунгом»[6] новобранцев, ослабит внимание к его особе. Но он жестоко просчитался. К кому пан фельд Марган прицепится, тому уж не так-то просто вырваться из его когтей. Пехотинцу Валеку, кроме всего прочего, пришили на воротник звездочку и откомандировали в качестве «хильфсоргак’а»[7] пану фельдфебелю при предстоящих учениях. Иначе говоря, он стал барашком, искупляющим все грехи мира, и время, отведенное для обучения новобранцев, стало для него поистине восхождением на Голгофу. Как бы он ни старался, все было плохо, и пан фельд всегда находил случай, чтоб на его примере продемонстрировать новобранцам, как не должен выглядеть австрийский солдат.

Лавина отборной брани так и сыпалась на голову несчастного ефрейтора, и с поистине каннибальским сладострастием тиран наслаждался муками своей жертвы, которая с величайшим трудом сохраняла самообладание, чтобы внезапным взрывом справедливого гнева не обеспечить себе неизбежный карцер. О том, что пан фельфебель только того и ждет, Валек знал преотлично, и потому как можно крепче сжимал зубы, когда тот начинал орать, и казался каменным, хотя прекрасно понимал, что большинство новобранцев, хоть это и нелепо, над ним потешаются. Он знал, что в армии, более чем где бы то ни было, действует закон: «Коли ты попал в беду, жди насмешек», и изо всех сил старался даже глазом не моргнуть, чтоб не выдать, что творится у него в душе.

Было пятое ноября. Тяжелые, свинцовые тучи, застлавшие все небо, с самого раннего утра поливали землю густым дождем и исключали любые учения на улице. Пришлось ограничиться занятиями в казармах, которые проводил сам пан фельдфебель.

По причине мерзкой погоды, в настроении самом отвратительном, фельд с большей, чем обычно, энергией отыгрывался на бедолаге Валеке, чем давал повод к исключительной веселости рекрутов.

Валек переносил сегодня измывательства своего шефа с удивительным хладнокровием, более того, ему и самому это казалось комичным. Он то и дело возвращался воспоминаниями ко вчерашнему вечеру, к статной Маржке, с которой накануне познакомился. Девушка была словно цветок вишни и обворожила нашего ефрейтора с первого взгляда. Вечером он договорился с ней встретиться. В полку сегодня дежурил поручик Штер, хоть и немец, но человек вполне приличный. Увольнительная на вечер вроде бы обеспечена, и даже злые умыслы фельдфебеля ему теперь не страшны, а потому и бесконечные издевки своего «благородного доброжелателя» он сносил легче, чем обычно.

Пан фельд Марган избрал на сегодня предметом беседы тему самую важную, он говорил будущим защитникам родины о субординации и дисциплине, время от времени поглядывая при этом, не улучшается ли погода. Около десяти часов на минуту рассеялась мрачная завеса, и слабый солнечный свет затрепетал на крыше складских помещений напротив. Из-за трубы вылез прятавшийся там большой кот и, лениво потягиваясь, нежился на солнце. Этот факт не укрылся от глаз пана фельда и дал изобретательной душе его возможность показать на примере, что, собственно, есть воинская субординация.

— Все к окну! — скомандовал он резко, и приказ его был выполнен мгновенно.

— Ефрейтор Валек, гляньте-ка на ту трубу, — произнес пан фельд с необычным добродушием. — Вот медведь так медведь, а?

Новобранцы удивленно переглянулись, но никто не отважился выразить удивление словами.

Валек посмотрел на крышу. Он мгновенно отгадал замысел фельдфебеля. Шута из себя он делать не даст, но, не видя иного средства самообороны, решил твердо стоять на принципах реальности. Он сдвинул каблуки и ответил:

— Осмелюсь доложить, это не медведь, а кот.

Именно этого и ждал от него фельдфебель.

— Как это так, — загремел он во всю силу легких, — вы позволяете себе возражать? Я ваше воинское начальство или не я? Хотите нарушить субординацию? Если я сказал, что гам медведь, значит, там медведь, будь он тысячу раз кот. Ефрейтор Валек, если вы не скажете, что это медведь, отправитесь в карцер. Ну?

Валек стоял бледный как полотно, без кровинки в лице. Это было издевательством совсем новым, и, если бы он пошел жаловаться, кто его знает, чем бы кончилось дело. Но если он ослушается, то, по крайней мере на сегодня, арест ему обеспечен и вечернее свидание полетит ко всем чертям. Мысль о Маржке вернула ему хладнокровие. Не станет же он портить себе вечер.

Валек растерянно поскреб затылок и очень тихим голосом произнес:

— Осмелюсь доложить, это медведь, но маленький!

Слово «маленький» являло собой попытку протеста.

Рекруты грохнули смехом, а пан фельд, просияв лицом ярче ноябрьского солнышка, вскричал:

— Вот видите! Я его научу, что значит субординация! А вам, — это относилось уже к новобранцам, — пусть это послужит наукой. Начальство в армии может сказать любую чепуху, для того оно и начальство, но подчиненный возражать не смеет. Нигде и никогда!

На этом закончилось обучение, а Валек под злорадный хохот новобранцев проклинал поочередно то фельда, то кота. Естественно, мысленно.


Зима тянулась медленно, но в конце концов кончилась. Рекруты стали солдатами, но отношения между фельдом Марганом и ефрейтором Валеком не изменились. Как вдруг…

Не зря говорится, что колесо судьбы вертится, а бог готовит возмездие. Случай отдал фельда-тирана в руки Валека. На складе амуниции что-то стряслось, и ефрейтор Валек, который по причине особой любви к пану фельду отнесся к этому с большим интересом, стал обладателем тайны, куда это исчезают со склада штаны и башмаки и как старые сапоги превращаются в новые. Фельдфебель Марган попал под следствие, и одного слова Валека было бы достаточно, чтобы его окончательно уничтожить. Ефрейтор же был по натуре добряк добряком и мести не жаждал.

Он рассудил, что у фельда есть семья и что воинскую казну щиплют все, кто может… Он скрепил рукопожатием свое обещание Маргану, что ничего не скажет, но ему не было чуждо ничто человеческое, и он не отказался от мести моральной. Валек отлично помнил, как осенью фельд унизил его перед рекрутами при помощи кота, и твердо решил за лекцию о субординации отплатить.

Случай представился на другой же день после того, как Валек дал фельдфебелю слово молчать. Полк проводил учения под командованием поручика на плацу, и у ефрейтора Валека было достаточно времени для размышлений о возмездии. Прозвучала команда «вольно», и поручик отошел выкурить сигарету.

На коньке крыши военной пекарни, что неподалеку, уселись воробьи, и этого не пропустил быстрый глаз ефрейтора. И тут в его мозгу блеснула идея. Он подошел к фельду и, тыча пальцем в направлении крыши, закричал так, чтобы все солдаты слышали.

— Пан фельд, пан фельд, гляньте-ка, аисты!

Фельдфебель Марган очнулся от задумчивости. Он прикидывал, будет ли Валек молчать, ведь это решало дело, и ему было чего бояться. Заботы помешали фельду понять, куда метит ефрейтор.

— Рехнулся? — ответил он, чтобы хоть что-то сказать. — Ведь это воробьи!

— Пан фельд, — произнес Валек приглушенным голосом, чтобы слышать могли только они двое, — вы громко скажете, что это аисты, иначе я не сдержу своего слова.

— Что-о? — заорал фельд, в ярости на мгновенье забывшись, но тут же здравый смысл взял верх, и ему вспомнилась осенняя история с котом.

— Я заслужил подобное наказание, — сказал он тихо и, растерянно скребя в затылке, громко произнес:

— Вы правы, ефрейтор, и впрямь аисты, только маленькие.

Полк испуганно таращил глаза. Все солдаты знали историю с котом, но никак не могли взять в толк, откуда столь странная покорность у обычно нагоняющего на всех страх фельда. Впрочем, долго над этим ломать голову не стали. И они тоже были удовлетворены тем, что видят унижение вредного фельдфебеля, и гомерический хохот потряс весь полк.

Пан фельд сообразил, что самое лучшее — хохотать вместе со всеми, хотя ему было не до смеха.

— Расплата добрая и остроумная, — молвил он, стараясь держаться бодро, чтобы сохранить хотя бы остаток посрамленной репутации, — и потому, ефрейтор, я не сержусь. — И протянул Валеку руку.

— Значит, мы квиты?

Ефрейтор пожал руку укрощенного тирана и, все еще задыхаясь от смеха, подтвердил:

— Да, квиты, еще как квиты!

Рассыльный партии поэт Фрабша

На заре политического становления партии весьма выделился талантливый поэт Фрабша. Просто не было тогда более восторженного семнадцатилетнего юнца, проповедующего чешскую литературу, нежели Фрабша. Уже в возрасте шестнадцати лет он издавал журнал, и не один, а целых пять, и к тому же писал лирические стихи, где сообщал, что душа его качается на золотых струнах. Но лишь значительно позже он займет надлежащее ему место в литературе, хотя уже сейчас этот юноша известен во многих литературных кругах. При имени «Фрабша» многие, надо признать, с отвращением отворачивались, но знали его все. Он был муравьем на чешском Парнасе. Если кто видывал в лесу муравьев, то мог заметить, как один из них, вдруг, ни с того ни с сего ухвативши щенку или что-нибудь подобное, то есть предмет в несколько раз больше и тяжелее себя самого, тащит его, собрав все силенки, через бугорок, а ведь бугорок для него с гору. Но едва он забирается наверх, как щенка скатывается вниз, а он снова и снова возвращается за ней, и так с утра до ночи. Муравей никогда не надает духом, более того, и это доказано, — если за ним наблюдают, — трудится с еще большим усердием.

Так и Фрабша без устали издавал свои лирические стихи на свои же деньги, выпускал один за другим журналы по искусству и литературе и все это с энтузиазмом, ну, скажем, семнадцатилетнего муравья. Мы, основатели партии, встречались в квартире, где проживали воевода македонский Климеш и поэт Розенцвейг-Мойр. Туда заглядывал также друг Ярослав Кубин, художник, два досточтимых брата Марека, хаживал молодой человек, нигилист. Этот покупал у Бёма на площади Фердинанда на два крейцера шутих, тайком добирался в Годковички, поджигал их и удирал. Как видите, то были времена великого революционного брожения. Сюда же, на эту частную квартиру, захаживал подмастерье из лавки лакировщика, он писал стихи, по его утверждению, содержания необыкновенно прекрасного и смотрел на Фрабшу с таким же благоговением, как индус взирает на статую трехголового Будды. В те времена Фрабша брал в долг у этого самого подмастерья деньги, но тратил их исключительно на то, чтобы осуществить свою мечту, обуявшую его, когда ему было еще тринадцать, а именно на издание художественно-литературного журнала, который назывался «Вольна трибуна».

— В Чехии, — восклицал он пламенно, — необходимо только одно, чтобы публика перестала интересоваться газетами, в которых одни лишь политические сообщения да события дня. Нам необходимо, чтобы чех, встав поутру, имел возможность прочесть хорошие стихи, мои и других авторов, чтобы сразу же утром, притом ежедневно, он узнавал, какие новинки готовит чешская литература. О том, например, что я собираюсь выпустить свой благоухающий чистой лирикой сборник стихов «На золотых струнах», сборник «На струнах позлащенных», а позже имею намерение напечатать сборник «Песни жаворонка» и стихи «О юность золотая, безвозвратная!»

Тут воевода македонский Климеш заявил, что целиком присоединяется к предложению этого юноши и сам он поспешит завершить свой эпос «Битва на горе Гарван» для литературно-художественного журнала. На следующий день он принес начало вышеуказанного эпоса:

Свершилось! Турки дрожали,
их зубы дрожь выбивали,
потом они побежали,
а звуки орга́на
на гору Гарван
возлетали.
И вот в те самые дни, полные великого ожидания, Фрабша, наша поэтическая надежда и вдохновение, провозгласивший, что чистая лирика исключает любой реализм, стал работать рассыльным у нашей группы и за умеренную мзду носить рукописи Опоченского к моему другу-издателю, который в ту пору еще размещался на Лазарской улице. Конечно же, друг Лочак помнит безусого юношу с выбитыми зубами, который до хрипоты торговался за каждую крону аванса и все говорил о белых цветах, о свежих бутонах лирики, но тем не менее твердо отстаивал наши требования, ибо для этого юного, доброго и бескорыстного поэта каждая вырванная из кармана издателя крона означала двадцать процентов комиссионных. Возвращался он веселым, с сияющими глазами, в которых играла детская доброта, и с сигаретой во рту.

Но в тот прекрасный день, когда мы, Опоченский и я, вручили ему большую пачку рукописей для друга Лочака, Фрабша к нам больше не вернулся. Лишь через неделю, хмурым дождливым осенним днем, когда мы уныло сидели вокруг стола, в комнате вдруг появился Фрабша, в руке он держал кипу первого номера «Вольной трибуны», того самого литературного журнала, который издал на наши денежки. Воевода македонский был весьма огорчен, потому что всю эту неделю нас терзала великая жажда, он поднялся, схватил Фрабшу в охапку и уволок в сортир, где и запер, заявив, что мы будем держать совет, как с ним поступить по законам военного времени. После чего вернулся к нам и сказал:

— Думаю, нам нечего ломать головы из-за этого негодяя, мы просто расстреляем его. Так поступали с предателями в Македонии.

Все были согласны. Мы вытащили Фрабшу из сортира, сунули ему в руки наши рукописи и стали убеждать, что он должен выжать из пана Лочака как можно больше денег, потому что эти деньги необходимы нам для покупки револьвера, из которого мы его застрелим.

Фрабша возвратился через два часа, но вместо денег притащил револьвер. По причине того что он не купил патронов, мы разбили револьвер об его голову, а потом продали, потеряв на этом тридцать процентов.

Адольф Готвальд, Переводчик с западных языков

Когда я собирал материал для этой обстоятельной истории новой партии, многим стало известно, что они будут описаны в ней. Все вели себя по-разному. Одни мечтали попасть в книгу, полагая, будто я хочу создать нечто вроде обозрения, в котором будут превозноситься заслуги каждого из них. Ясно, что бедняги жестоко обманулись. Считаю своим долгом сразу и прямо сказать об этом, чтобы и остальные, до кого дойдет очередь в следующих главах, заранее приготовились к своей печальной участи. Некоторые, услышав, что я собираюсь писать о них, пытались угрожать: мол, только посмей!

Ладислав Гаек, после того как я подтвердил ему свои намерения, впал в полное отчаяние и сказал, что он этого не заслужил. Сразу видно, что у человека совесть не чиста! Должен заметить, что сначала я вообще намеревался написать роман, действие которого происходило бы на галерах, и все, о ком идет речь, были бы изображены в нем в ролях убийц, профессиональных грабителей и прочего сброда. Только лишь благодаря моей жене Ярмиле, уговорившей меня, я отступился от первоначального замысла и избрал более изысканную и изящную форму. Что я больше всего ценю в литературе, так это возможность выразить в ней любую мысль разным способом.

Перейдем теперь к третьей группе людей. Эти, проведав, что я буду писать о них, переполошились и буквально тряслись от страха. Они знали, на что я способен. И вот люди, известные в чешском обществе, поняв, что они у меня в руках, сделались настолько любезными, что начали давать мне советы, как их надо описывать. При этом они оказались так непростительно наивны, что полагали, будто я, изображая их характеры и описывая поступки, воспользуюсь вымышленными именами, чтобы не сразу было понятно, о ком идет речь. Когда же я со всей откровенностью объявил, что самое замечательное в этой книге как раз в том и заключается, что все они будут выведены под собственными полными именами и фамилиями, чтобы читатели сразу знали: ага, мол, это такой-то и такой-то, — среди тех, о ком я говорю, началась паника. Они приходили ко мне один за другим и просили, чтобы я того-то и того-то о них не писал. Таким образом я узнал вещи, о которых раньше не подозревал или же запамятовал. (Пришлось кое-что даже записать.) Поэтому я считаю сих мужей в некотором смысле своими соавторами, за что и приношу им искреннюю благодарность.

Одним из них был как раз Адольф Готвальд. Он сам мне указал путеводную нить, которой я должен придерживаться, изображая его особу. Никогда не забуду его слов:

— Пиши обо мне, что тебе вздумается, можешь даже написать, что я люблю выпить, но только, прошу тебя, не приписывай мне каких-нибудь дурацких высказываний!

Тем самым он как бы невольно признавался в своей слабости к красноречию, так же как и Опоченский, который просил меня: «Знаешь, Гашек, о той Марженке не надо писать». Гаек страстно и нежно уговаривал меня не упоминать об Анежке, Мах просил не говорить о тех книгах и зимнем пальто, и Луи Кршикава не хотел, чтобы я писал о черном плаще инженера Куна, инженер Кун умолял не трогать трактирщика Перглера, и прочие и прочие, и среди них Дробилек, убеждавший не вспоминать Лидушку и ту толстую хозяйку винного заведения. Всю эту длинную череду исповедей венчал протестующий и отчаянный вопль Адольфа Готвальда: «Только не приписывай мне каких-нибудь дурацких высказываний!»

Я и впрямь не знаю, как мне быть с Адольфом Готвальдом. Я действительно не помню, чтобы он сказал какую-нибудь глупость. Сколько ни напрягаю память, не могу припомнить ничего подобного. Дело в том, что Адольф Готвальд вообще никогда не говорил от себя и не имел своего собственного мнения. Все, что он произносил, были цитаты из всемирно известных философов. А если какую-нибудь глупость сморозил Кант, Фихте, Шопенгауэр, Ницше или другой знаменитый философ (ведь и самый умный из них иной раз не убережется от какой-нибудь глупости), то разве я могу сваливать вину на Адольфа Готвальда? Разве он вдохновлял этих людей? Думаю, что скорее наоборот. Смело берусь подтвердить, что из уст Адольфа Готвальда исходили только чужие мысли, которых он имел возможность в великом множестве наглотаться из книг, потому что зарубежная научная и развлекательная литература — это и есть его хлеб как переводчика. Именно цитатами из переведенных книг он и сыплет во время дебатов во всевозможных питейных заведениях, ибо истинная правда и то, что он любит выпить, о чем он и разрешил мне написать. Мне остается объяснить, что же он любит выпить. Могу заверить каждого, что, кроме воды и молока, он не брезгует никакими напитками. Не понимаю только, почему он решил, будто этого мне хватит в книге на целую главу, ведь то же самое я уверенно мог бы сказать и о любом чехе, включая и так называемых абстинентов.

И еще два слова, друг Готвальд. Прочитав эти строки, ты обрадуешься, что наконец-то я оставил тебя в покое. Но ты жестоко ошибаешься. В одной из глав я еще расскажу, как ты ведешь себя в обществе!

Послесловие к тому первому

Как в томе первом, так и в томе втором речь пойдет о различных выдающихся личностях в чешской истории. Все то, что я о них сообщил, я обязан был сообщить как историк, пишущий подробную историю какого-либо политического движения. Путь я избрал самый лучший — не хвалить никого, кроме себя. Потому что если начнешь превозносить всех, о ком пишешь то сам затеряешься в этой благословенной толпе. Из вышесказанного также вытекает, что мне известны последствия дифирамбов.

Впрочем, последствия в полной мере предвидеть невозможно, уже хотя бы потому, что я знаю наших, а зная их, всегда надо предполагать, что можно получить по физиономии. В этой связи я позволю себе познакомить всех заинтересованных с историей возникновения оплеухи. Первая оплеуха. о которой упоминается еще в Библии, была отвешена во время пресловутого изгнания из рая падших ангелов. Отцы церкви, к которым принадлежал святой Августин, утверждают, что тогда дело не обошлось без мордобоя. В средние века эта история подробно рассматривалась в различных религиозных сочинениях, и было единодушно признано, что вопрос о том, сколько именно оплеух отпустил архангел Гавриил Сатане, несомненно, спорный. Епископ Отто из Ржезно подсчитал приблизительно, будто их было 500000 и утверждал, что одна оплеуха длилась целый день, таким образом прошло 1386 лет, прежде чем падших ангелов из рая вышибли. В Китае пощечина во времена мудреца Конфуция была уже явлением довольно привычным. Конфуций утверждает, что мудрость не может обойтись без рукоприкладства, ибо и сам великий мудрец и философ также бивал сам и был бит. А классическая Греция устами Платона, ученика Сократа, этот вопрос разрешает весьма однозначно в своем трактате о том, что лучше: быть влюбленным или невлюбленным. Тут Платон явно намекает на супружеские отношения своего учителя Сократа и сообщает, что даже самый великий ученый и мудрец тоже может получить по физиономии. О том, что у иудеев пощечины были делом обычным, свидетельствуют слова Христовы: «Если тебя ударят по правой щеке, подставь левую».

В древней Персии считалось бесчестным дать кому-либо по физиономии голой рукой. И в персидской «Авесте» пятая заповедь гласит: «Если желаешь ударить кого-либо по лицу, употреби для этого сандалию».

В древнем Египте прелюбодеев бивали по лицу каменными таблицами. В Древнем Риме дать пощечину считалось весьма непристойным, и если кто-то делал такое, то и сам был бит по физиономии публично на городской площади. Мы можем убедиться, что во времена жестоких цезарей римских пощечина стала неким средством к исправлению христиан. Во времена императора Диоклетиана, как отмечается в Библии, святой мученик Лаврентий получил 3000 пощечин от легионеров из Сирии и Кимберии по приказу самого императора Диоклетиана. Но так как и после этого он не исправился, его бросили в кипящее масло. Проходили годы, миновали целые столетия, и пощечина постепенно распространилась по всей Центральной Европе, пока наконец не достигла кульминации в тот период чешской истории, когда где-то в Германии некий чешский пан в имперском сейме или на какой-то другой мирной конференции съездил по физиономии некоему курфюрсту, ибо у чешского короля хотели отобрать титул главного официанта. Те, кого интересует, о каком трактире шла речь, могут узнать это в «Истории чешского народа» Палацкого.

И снова должны были пройти века, пока оплеуха наконец под влиянием все растущего образования не была взята на вооружение педагогами как средство воспитания юношества. Но тут появилось мнение, что учителю негоже выходить из себя, и дело повернулось так, что министр образования запретил все телесные наказания в школах по всей Австрии. Пощечина осталась единственным средством воспитания лишь в парламенте и заняла выдающееся положение особенно в австрийском имперском совете, а также в венгерском сейме. Таким образом, пощечина стала политической акцией, политическим оружием и, вне всякого сомнения, именно в этой сфере имеет многочисленных пропагандистов.

Что же касается того, как далеко проникло понятие пощечины в широчайшие слои народа, об этом свидетельствуют некоторые любопытные народные поговорки, как-то: «Оплеуха — как бревно», а в Моравии — «Оплеуха — как Брно», и так далее. Пощечинами занимаются психология и криминалистика. И обе эти науки добились поистине удивительных результатов.

Крупнейшими научными авторитетами доказано, что набить кому-то морду способны лишь люди чрезвычайно низкого интеллектуального уровня, псевдоинтеллигенты, люди безнравственные, подонки, негодяи и дураки.

По этой причине каждый вторник я ожидаю визита одного подонка, который хочет надавать мне пощечин. Но на улице я прошу этого не делать, ибо моя жена не любит подобных публичных эксцессов. Кроме того, заявляю, что я учился боксировать у пражского чемпиона Гойера, и что в нашем доме лестницы очень крутые, и я изобью каждого, кто в определенный день постучится в мою дверь. К тому же нас обычно во вторник не бывает дома.

Мой адрес: Вршовице, 383. Но этот адрес я выдумал.

II Апостольская деятельность трех членов партии умеренного прогресса

Профессор Франтишек Секанина. Чешский критик

Мало найдется в Чехии людей такого умиротворенного вида, как профессор Франтишек Секанина. В особенности мало критиков, взирающих на мир с такой приятной улыбкой, как у пана Секанины.

Скажем, критик д-р Арне Новак — ни дать ни взять заплечных дел мастер. А критик Водак из «Часа» смотрит волком и удивительно похож на того человека, что сопровождает осужденных к виселице. На витрины книжных магазинов глядят они, что Новак, что Водак, с большим неодобрением, читая там, за стеклами, фамилии приговоренных. И то и знай досадливо плюют, как только на глаза им попадается знакомая надпись: «Новинки». И вот уже готовы вздернуть автора на виселицу. Насколько не похож на них профессор Секанина! Ну где еще найдется такой человек — неизреченной доброты, большого сердца, готового вместить в себя всю чешскую литературу! Да будь у Секанины состояние, он роздал бы его все без остатка; будь он врачом, стал бы лечить бесплатно, при моровом поветрии благоговейно стал бы предавать земле тела умерших… Ах, что за превосходный человек профессор Секанина!

С неизменной улыбкой сиживал он среди нас «У золотого литра», с такой же ласковой улыбкой читывал материалы, присланные ему на рецензию, и никогда не выносил автору смертного приговора, а, как французский король Луи-Филипп, жаловал всех негодяев своей милостью. Лишь кое-где — и то, конечно, с величайшим тактом — касался наиболее слабых мест литературного произведения и завершал статью примерно так: «Вот разве кое-какие незначительные просчеты, которых автор в дальнейшем безусловно избежит, могли бы еще озадачить читателя. Так, например, автор упорно пишет слово «ошибка» через «ы», а «полагать» во втором слоге через «о». Многочисленные германизмы попали в текст, конечно, тоже по недоразумению — и книга, несмотря на некоторые недостатки формального характера, будет прекрасным подарком для всякого, кто прочтет ее с удовольствием и вниманием, ибо он встретится с настоящей жемчужиной современной чешской литературы, и даже если Анна все-таки выходит замуж вопреки воле родителей за главного героя, Пешака, кончается роман к полному удовольствию стариков, поскольку автор очень вовремя и с большим блеском раскрывает нам, как молодой Пешак стал совладельцем дома. Отменно радует и то, как там, в далеком чешском захолустье, утверждает свое национальное самосознание целая семья. А пассаж об окрестных лесах просто-напросто умиляет читателя — в этих нескольких строчках нельзя не почувствовать аромат хвои и здоровую атмосферу провинции, где отдыхаешь душой».

В сборнике самого захудалого поэта откроет Секанина пусть мелкие, но все же подлинные перлы и в заключение выразит надежду, что поэтическая форма молодого автора с течением времени будет становиться совершеннее, поскольку в целом сборник безусловно являет рождение таланта, особенно стихотворение «Сумрак», где нам больше всего понравится великолепное двустишие:

Потом еще через минуту
над лесом выплыл месяц гнутый.
«Правда, и в этом стихотворении есть кое-какие погрешности формы, так, например, со словом «март»не рифмуется «лета закат», а со словом «хвоя» — «на кусте айва». У поэта было похвальное намерение создать стихотворение без рифмы, и надо с полным основанием предполагать, что в недалеком будущем нас ждет новая встреча с этим истым тружеником, взирающим на мир своим умудренным оком».

В такого рода фразах, мелькающих в «Народни политике» под рубрикой «Литература», и видим мы безмерную любовь профессора ко всем без исключения людям, его всеобъемлющее стремление жить с каждым в мире и согласии, не наступая никому на идеалы, — в соответствии с гуманным девизом знаменитого немецкого поэта: «Leben und leben lassen»[8]. И если Арне Новак с Водаком мысленно говорят себе: «А вот я тебе попишу, невежа!» — критик Франтишек Секанина взывает: «Пиши, сыне, пиши!..» И сей призыв, исторгнувшись из большого сердца пана Секанины, звучит в каждой строке, которой он приобщает достоуважаемого читателя к таинству новейшей чешской литературы, — будь это жанр поэзии, романа, драмы и даже труд из совсем другой области человеческой деятельности, на который Секанина взирает столь же снисходительно и любвеобильно. Вот так исторгся из большого сердца Секанины подкупающе прекрасный отзыв на книгу инженера Палички об испытании железобетонных мостов на нагрузку. «Читаешь книгу, и сердце не нарадуется», — начинает друг наш Секанина свою пространную и восторженную рецензию. И продолжает: «Эта книга — лучшее из того, что мы имели до сих пор в новейшей чешской литературе».

И так же по-отечески, с приветливостью человека большой души вел себя Секанина в личной жизни: «У золотого литра» улыбался всем нам ободряюще, не вступал ни в какие полемики и на все утвердительно кивал своей благообразной головой. Охотнее всего ел итальянские вареные колбаски, разрезая их с таким благоговением, с каким разрезал книги, присылаемые на рецензию. Съев порцию, всегда с сожалением смотрел на следующий кусок и, надо думать, мысленно испрашивал прощения за то, что должен его уничтожить. Похоронив колбаски, запивал их пивом и вновь с великодушием, не знающим себе подобных, вставал на защиту даже самых ничтожных из третьестепенных поэтов.

Благодаря вышесказанному и появилась поговорка, имевшая хождение в литературных кругах: «Кого Секанина похвалит, того Водак высечет».

Художник Ярослав Кубин

У колыбели партии умеренного прогресса в рамках закона стоял также мой друг Ярослав Кубин. Мы познакомились на Карловой площади, в парке, где я сидел и изучал большую карту Венгрии. Какой-то юноша, явно в хорошем настроении, подошел и, сев рядом на лавку, спросил:

— Простите, сударь, это Франция?

— Венгрия, молодой человек.

— Да нет же, — сказал он, — вас обманули в магазине. Они так делают. Возьмут карту Франции, проставят венгерские названия и продают за Венгрию.

По стилю его речи я сразу понял, что передо мной художник или что-то в этом роде. Мимо нас, пританцовывая, шел в это время еще один молодой человек. Мой сосед ухватил его за плечо и, растерянного, недоумевающего, притянул ко мне, говоря:

— Вот, голубчик, рассудите, пожалуйста: это Франция или Венгрия?

Притянутый часто заморгал глазами под пенсне и сказал:

— Англия.

— Не разыгрывайте нас! — воскликнул утверждавший, что на карте Франция. — Садитесь, мы сейчас все разберем.

И не успел притянутый сказать ни слова, как уж сидел на той же лавке, попеременно дрыгая то одной, то другой ногой.

— Вот видите, — сказал первый незнакомец, — как говорится, век живи — век учись. Тут, надо вам сказать, не Франция, не Англия, но и не Венгрия. Тут Турция.

И, сделав страшные глаза, он закричал:

— Послушайте, на что это похоже? Расселись — даже не подумали представиться!

Так мы и познакомились.

— Ярослав Кубин. Окончил Академию художеств, — сказал первый юноша.

— Франтишек Вагнер. Состою в балетной труппе чешского королевского Национального театра в Праге, — с достоинством сказал второй.

В тот же вечер я привел их в «Литр», где они вступили в партию умеренного прогресса в рамках закона. Прием новых членов проходил у нас без всяких формальностей, но любой из вновь принятых обязан был произнести речь на указанную нами тему. Это служило у нас введением в курс ораторского искусства.

Каждому члену партии вменялось также в обязанность беспрекословно выполнять задания, которые большинством голосов будут поручены ему как репрессивная мера за недостойное поведение. И надо ведь чтоб в тот же вечер, когда приняли их с Кубином, артист балета допустил серьезную бестактность: во время речи генерального секретаря ковырял пальцем в носу. В соседнем зале сразу же собрался репрессивный совет.

— Кто его привел? — спросил Маген.

— Мы с Кубином, — ответил я.

Нас отослали обратно к бедному недоумевающему Вагнеру, а после четверти часа горячих дебатов председатель репрессивного совета, Маген, ознакомил нас с приговором, составленным в письменном виде.

«Франтишек Вагнер за непристойное поведение настоящим приговаривается к следующему:

Утренним поездом прибыть послезавтра в Иглаву и оттуда пешком, через Моравию, Дольные Ракоусы, Венгрию, Хорватию, Краину, Штирию и Горные Ракоусы, прийти в Чехию, с тем чтоб в субботу октября седьмого дня этого года явиться снова к восьми вечера на штаб-квартиру партии «У золотого литра». Одновременно обязать Ярослава Гашека и Ярослава Кубина сопровождать Франтишека Вагнера на всем его пути и следить за неукоснительным выполнением данных ему предписаний. О малейшем нарушении оных Франтишеком Вагнером незамедлительно телеграфировать исполнительному комитету. Одновременно выдать из партийной кассы трем упомянутым лицам подъемные в размере 40 (сорока) крон и вменить всем троим в обязанность повсеместно пропагандировать программу партии умеренного прогресса в рамках закона, каждый пятый день обстоятельно информируя нас о своей апостольской деятельности».

Седьмого октября того же года, ровно в восемь вечера и появились мы все трое «У золотого литра», пройдя пешком чуть ли не половину средней Европы.

Что значит дисциплина, господа!

Апостольская деятельность трех членов партии, отраженная в письмах исполнительному комитету

Иглава, дня

Во исполнение задачи, возложенной на нас репрессивным советом, сообщаем, что к Франтишеку Вагнеру пришли мы в четыре часа утра и предложили тут же собираться в Венгрию. Не без оснований полагаем, что он принял это за милую шутку, и только когда, протерев глаза, увидел рюкзаки у нас за плечами, гольфы и прочее туристское снаряжение, испугался и — можем в этом поклясться — горько заплакал. Мы заявили, что он не представляет себе, чем может обернуться для него отказ выполнить предписание совета, — и лишь тогда он начал вяло одеваться. С лица его при этом не сходило выражение панического ужаса. Поскольку он, сами понимаете, никак не снарядился в наш миссионерский путь, то должен был смену белья сложить в большую бельевую корзину, весившую восемь килограммов. Попробовав поднять ее, он бросился перед нами на колени, заклиная отпустить его. Мы, разумеется, были неумолимы и отыскали у него в гардеробе две длинных полоски темно-зеленого сукна, он их обертывал вокруг бедер, когда в балете ему поручали партии сицилийских бандитов. Ими мы обмотали ему икры поверх брюк, и получилось нечто вроде туристических гамаш того злосчастного английского путешественника лорда Эвереста, который первым перевалил через Гималаи. За всеми этими приготовлениями следил Франтишек Вагнер с каменной неподвижностью дикого поросенка, на которого в джунглях уставилась кобра. Потом мы положили перед ним листок бумаги, чтобы он мог известить о внезапном отъезде свою старую тетку, у которой он проживал, и продиктовали следующее:

«Дорогая тетя!

Волею судеб я должен обойти пешком полсвета. Если по дороге погибну, тут же сообщу.

Целую, твой племянник Франтишек».
Полумертвого выволокли мы Вагнера вместе с корзиной из дома и в ближайшей распивочной опрокинули в него шесть чарок сливовицы, так что потом он уже шел за нами кротко, как ягненок. В шесть двадцать выехали мы на Иглаву — через Колин, Кутну Гору, Немецкий Брод. В пять тридцать пополудни прибыли в город, где разыскали пана Боздеха — сотрудника филиала Живностенского банка. Франтишек Вагнер вел себя безукоризненно, и вечером того же дня в иглавской «Чешской беседе» назначили мы первый доклад о партии умеренного прогресса в рамках закона и ее взглядах на положение чешского национального меньшинства. Едва собрание было открыто, явился комиссар полиции в сопровождении чиновника уездной управы и вежливо нас попросил проследовать в магистрат. Мы пошли с ним, и в магистрате нам учинили допрос. Интересовались, какие цели ставит себе наша партия. Но когда Кубин их уверил, что в немецких населенных пунктах мы хотим провести для чешского национального меньшинства доклады о правомочных действиях немцев в Чехии, о чешской нетерпимости и экспансионизме, а также цикл лекций о немецкой литературе, приняли нас очень благосклонно и отвели в немецкое казино, где угощали до трех часов ночи. Потом в поддержку предложения помощника бургомистра Шафранека провел и сбор добровольных пожертвований и вручили нам их, в сумме ста двенадцати крон, на покрытие дорожных расходов. Помощник бургомистра Шафранек устроил нас на ночлег, а утром мы отправились к нашему другу Боздеху. который страшно нам обрадовался и заявил, что, когда нас забрали в магистрат, собрание чешского меньшинства послало в «Народни листы» телеграфное сообщение о совершенном пангерманцами насилии над тремя чешскими туристами в Иглаве и что министру юстиции тоже послана телеграмма с требованием запретить насилие над чешским человеком на земле славного маркграфства моравского.

Если в «Народних листах» вы прочтете сообщение о наглей горькой судьбе, не волнуйтесь: ибо как раз в это время мы покидаем помощника бургомистра Шафранека, унося с собой письмо, где горячо рекомендуют нас знойемскому магистрату. Нам, чехам, не позволила бы совесть вводить в расходы чешское национальное меньшинство — пусть лучше в Знойме тратится на нас немецкое большинство.

Исполнительному комитету партии умеренного прогресса в рамках закона

Марушице на Мораве

В Марушице мы попали не прямо. Из Иглавы пошли на Тршебич, а уж оттуда божьим промыслом дошли до Марушиц. Дорогой никаких особых происшествий не было, только за Тршебичем — родиной славных социал-демократических вождей Шмералей — остановили нас два полицейских. В Тршебиче, как оказалось, пропала бельевая корзина, и полицейские, увидев, что подобную вещь тащит вспотевший Вагнер, приняли нас за воровскую шайку.

Лишь когда мы предъявили документы и вместо дамских панталон Вагнер извлек из корзины свои подштанники, поверили, что бельевых корзин мы не крадем. Довольные, что доказали свою невиновность, вошли мы в Марушице. Марушице, деревня, отстоящая от Зноймо километров на тридцать, насчитывает четыреста жителей. Связи с внешним миром они почти не имеют.

Через Марушице не проложено ни имперского тракта, ни земских, ни местных дорог — зато в Марушице есть местная секция Клуба туристов, Общество друзей озеленения и Общество гостеприимной встречи приезжих. Кто может забрести в такой медвежий угол? Мысль эта особенно удручала тамошнего учителя, который после смерти школьного попечителя был прислан сюда из Брно. По счастливому совпадению получил здесь крошечный приход и новый капеллан — тоже из Брно. За год эти два молодых человека пытались сделать из Марушиц место, куда повалят толпы туристов со всех частей света. И как торговец мог бы рекламировать штиблеты, так рекламировали пан учитель с капелланом — в «Лидовых новинах» и других газетах — эту деревеньку.

«Если вам хочется насладиться природой среди исторических памятников, приезжайте в Марушице. Здесь есть секция Клуба чешских туристов, Общество друзей озеленения и Общество гостеприимной встречи приезжих».

Хотя, конечно, до ближайшей станции отсюда десять часов пути.

И вот прошли одни вакации, потом другие… а в Марушице не забрел ни один приезжий. Пока наконец там не появились мы. Мы сидели в сельском трактире за кружками довольно скверного пива местного производства, вылавливая оттуда мух, и на вопрос трактирщика о том, сколько здесь намерены пробыть, ответили, что мы намерены сейчас же идти дальше. А в окна между тем глазели на нас все девяносто шесть деревенских ребятишек. Потом из всех ребячьих глоток разом грянуло:

— Хвала господу богу нашему Иисусу Христу, — и в трактир вошел пан учитель с его преподобием капелланом. Они направились прямо к нам, поклонились, и учитель проговорил с радостной дрожью в голосе:

— Я позволю себе приветствовать вас, господа, как председатель местной секции Клуба туристов, как член Общества друзей озеленения и заместитель председателя Общества гостеприимной встречи приезжих.

А синеглазый капеллан тепло добавил:

— Мы очень, очень рады, господа!

Через порог шагнул какой-то отрок и торжествующе провозгласил:

— Телега для снопов готова, пан учитель!

— Идемте, господа, идемте! — вскричал капеллан, и нас, подталкивая, повели к телеге, в которую были впряжены кобыла и корова. На телеге стояло пять стульев, искусно привязанных веревками к ее боковым перекладинам. Здоровенный плечистый возница ухватил нас каждого сзади за штаны и за шкирку и водрузил на стулья. То же проделал он с капелланом и паном учителем. Толпа детей, едва только возница вскрикивал «Нно-о», пророкотала снова: «Хвала господу богу нашему Иисусу Христу», — и по колеям невообразимой дороги телега, сотрясаясь, въехала на гору. Там телега остановилась, возница так же ловко поставил нас каждого снова на землю, и пан учитель с его преподобием повели нас к какому-то здоровенному камню, намазанному красной краской. Тут пан учитель обнажил голову, его преподобие обнажил голову, возница обнажил голову, и мы все обнажили головы.

— Здесь, уважаемые господа, на этом самом камне, сидели святые Кирилл и Мефодий.

— Простите, — сказал я с невинным видом, — где именно сидел святой Кирилл: на левой стороне или на правой? Еще хотелось бы узнать, где сидел святой Мефодий. Слева или справа?

— Согласно нашим изысканиям, — сказал пан учитель, — сидел здесь только святой Кирилл, святой Мефодий стоял вон там, на следующем камне.

Тот камень был покрашен синей краской.

Мы подошли к нему с непокрытыми головами и благоговейно уставились на свежие отпечатки чьих-то сапог, которые на нем виднелись. Отпечатки были намазаны колесной мазью.

— Но это, господа, еще не все, — сказал капеллан, — постойте, сейчас поднимемся на следующую гору.

И опять мы тряслись на телеге по ухабам и рытвинам и после долгих мытарств въехали на холм, посреди которого лежал вросший в землю валун, побеленный известью. Мы снова обнажили головы и сгрудились вокруг валуна. Слово взял капеллан:

— Здесь, господа, на этом самом камне сидел Наполеон, перед тем как повел свое войско на Аустерлиц.

Кубин почесал в затылке:

— Позвольте, господа, тут явная ошибка. Я долго занимался историей и занимаюсь по сей день, прочел обширную литературу и изучил много материалов по этому краю. Ряд видных чешских историографов, которые тоже изучали эту проблему, приходят к выводу, что как раз здесь — где, по-вашему, сидел Наполеон — стоял святой Мефодий, Наполеон же сидел на том камне, где, по-вашему, сидел святой Кирилл, а святой Кирилл стоял как раз на камне, где стоял святой Мефодий…

Если, друзья мои по «Золотому литру», вы где-нибудь прочтете, что марушицкие капеллан с учителем рехнулись, не удивляйтесь — это вполне закономерно. У них в округе полно было еще разных исторических камней, а мы им все их перепутали, так что потом учитель с капелланом сами не могли понять, присел ли Бонапарт там, где расположился отдохнуть Амос Коменский, или стоял он на святом Кирилле, тогда как сверху взгромоздился на него коленопреклоненный святой Мефодий.

Чешская Орлеанская дева м-ль Зюссова

У Жанны д’Арк есть свои последователи в Чехии. Партия умеренного прогресса, как явствует из двух предшествующих глав, росла, и за ее существование шла ожесточенная борьба на всей обширной территории, отделяющей чешскую землю от Адриатического моря.

А тем временем в «Золотом литре» продолжала спокойно посиживать м-ль Зюссова.

«Süss», или, как теперь пишется, «sis», по-немецки означает нечто очень сладкое, сладостное.

Но когда м-ль Сисова стала подвизаться на ниве чешской литературы и волей судеб получила в свои руки «Беседы» Выдры, голос у нее неожиданно изменился.

В Китае случается, что курочки, вырастая, оказываются петушками. Вот и м-ль Сисова, став редактором «Бесед» Выдры, заговорила вдруг с Г. Р. Опоченским, стоявшим у дверей ее девичьей редакционной комнатки, громким, оглушительным басом:

— Войдите!

«Что это за малый там за дверью?» — удивился Г. Р. Опоченский, который принес в «Беседы» целую кипу своих стихов о несчастной любви, и постучал еще раз.

— Входите, пожалуйста, — снова послышался из-за двери глубокий бас.

Опоченский вошел и, к своему изумлению, увидел за письменным столом коротко стриженного мужчину в женской юбке, спросившего низким голосом:

— Что вам угодно?

Как позднее рассказывал нам Г. Р. Опоченский, он никак не мог объяснить себе странное поведение вышеупомянутого мужчины, переодевшегося в женское платье, и тут ему подумалось: а может быть, м-ль Сисова попросила своего брата, младочешского редактора, на какое-то время заменить ее. И вот преданный брат переоделся в женскую одежду, хотя и не стал подкладывать себе грудь, и, гладко выбрившись, ожидал прихода авторов.

Г. Р. Опоченский обратился к переодетому брату м-ль Сисовой:

— Разрешите попросить вас, уважаемый пан редактор, не будете ли вы так любезны передать мои стихи вашей сестре!

— Сестра этого воображаемого брата я сама, — раздался из-за письменного стола басовый голос, — что это за бредни, спятили вы, что ли?

Опоченский в ужасе протянул загадочному существу свои стихи и быстро ретировался.

На улице, поразмыслив, он сообразил, что собирался ведь просить аванс.

Густав Р. Опоченский вернулся, снова постучал и снова услышал басовое:

— Войдите.

Дрожа всем телом, Опоченский вошел.

— Мне бы, пан редактор, пардон, мадемуазель редактор, аванс какой-нибудь! Дело в том, что я нахожусь…

— В стесненных денежных обстоятельствах, — прозвучал из-за письменного стола басовый голос.

— Совершенно справедливо, в стесненных денежных обстоятельствах.

— И вы хотите аванс за стихи, пан Опоченский.

— Хочу аванс, как не хотеть.

— Хватит вам пятнадцать крон, пан Опоченский? — снова прозвучал басовый голос.

— Еще бы, конечно, хватит, пан редактор, пардон, мадемуазель редактор.

— Вот вам чек, и заметьте себе, что я женщина!

— Замечу, что вы изволите быть женщиной, — отозвался Г. Р. Опоченский, комкая в руке чек на пятнадцать крон.

И подойдя к существу, сидевшему за письменным столом, поцеловал ему руку со словами:

— Целую руку, мадемуазель!

Девица эта была не кто иная, как чешская дева Орлеанская, чешская Жанна д’Арк, м-ль редактор и писательница, женщина, стоящая выше всяких флиртов, истинная благодетельница как литератор и как редактор, святая дева Сисова.

Рассказывают, однажды напали на нее три парня.

— Барышня, — обратился к ней один.

— Чего вам от меня надо, разбойники, — воскликнула она своим глубоким басом, от которого тополя дрожат, как осины.

Парни в испуге бежали, побросав свои вещи.

И еще одно чудо свершилось с чешской девой Орлеанской.

Гуляя как-то по лесу, она для собственного удовольствия пела арию из «Далибора». А директор Национального театра как раз неподалеку от той, что столь прекрасно пела, собирал в лесу грибы.

Он и поныне ищет сей бас, желая пригласить его на сцену Национального театра…

Пан писатель Рожек

Пока мы, трое рядовых членов партии, поднимали ногами пыль на проселках, пан писатель Рожек выходил каждую субботу из своей квартиры на Жижкове и бок о бок с женой трусил к «Литру». Толстячок с благодушным лицом, он мог бы показаться человеком очень незлобивым, но тот, кто думал так, глубоко заблуждался. Знаете докторшу Скршиванкову? Так вот, эту даму он самым изощренным образом довел до такого отчаяния, что она отравилась. А ее мужа обрисовал последним негодяем, так что тот счел своим моральным долгом застрелиться, к тому же на глазах у публики: на сцене Интимного театра в Смихове. Специальность пана писателя Рожека — растаптывать семейное счастье, разрывать супружеские узы. И эту сокрушительную деятельность он направляет главным образом против людей среднего сословия. Ничто не доставляет ему большей радости, как случай послать анонимное письмо любовнице самого уважаемого человека в городе. Такие письма этот толстяк с благодушным лицом пишет сам. И более того: он публикует их — когда у Вилимека, а когда в «Мае».

Если чета молодоженов несказанно счастлива где-нибудь у сторожки лесника, пан Рожек наймет браконьеров, и в самый сочельник пуля наемного убийцы настигнет счастливого супруга за тарелкой ухи.

Молодую жену благодушный пан Рожек, злорадствуя, столкнет в прорубь, а если не удастся разбить счастье семьи сразу, поставит бедного служащего перед открытой кассой именно тогда, когда семья его в стесненных обстоятельствах, и примется нашептывать: «Возьми две тысячи крон… Возьми четыре тысячи… Возьми всю кассу…»

Служащий поддается на провокацию и выгребает всю наличность.

А тут, пожалуйте, — ревизия… Тогда пан Рожек подскакивает к растратчику, ведет его к открытому окну и говорит: «Пусти себе в лоб пулю из револьвера», — и служащий, выбросившись из окна, разбивается насмерть. Таковы драматические перипетии сюжетов пана Рожека, и в этом состоит неповторимость его творческой натуры. Герой романа у него, скажем, все время собирается травиться. Читатель думает: «Отравится, куда ему деваться!» А когда все уже ясно, как дважды два, оказывается, что герой повесился. Вы представляете себе удивление читателя?! Говорят, Рожек не всегда был таким заклятым врагом рода человеческого. Первый роман издал на свои деньги где-то в провинции, в нем никого не лишал жизни, только владельца типографии лишил надежды, что роман выдержит и второе издание. А книга была предназначена читателям из средних слоев общества, и, когда пан писатель Рожек убедился, что слои эти ее игнорируют, со всей жестокостью обрушил на них свою месть. Как моровая язва, свирепствует он среди них с тех пор и не щадит даже невинных младенцев. Все у него должно иметь трагический конец.

И этот ангел смерти сидел каждую субботу «У золотого литра». Один из нашего литературного братства рассказывал, что зашел однажды к пану Рожеку домой и услышал из передней, как писатель говорит своей жене:

— А что, Марженка, может, задушить мне канцеляриста Комарека руками сторожа из податного управления?

— Не лучше ли, мой друг, — жена ему на это, — если ты, скажем, его заколешь или столкнешь со скалы во время пикника?

— Ну, не горюй, Марженка, — засмеялся ангел смерти, — как-нибудь да угробим…

Затем глазам вошедшего открылась умилительная сценка: двое малюток играли у ног своего страшного отца, нимало не подозревая, что на четвертушке лежащей перед ним белой бумаги он в эту самую минуту нанимает человека, который убьет Комарека… И этот тип назначен теперь школьным попечителем в Жижкове! Хорошенькое поколение он воспитает, если вместо заповеди «Не убий», провозглашает повсеместно: «Убивай всех и каждого!»

Второе письмо миссионеров с дороги

Вена, дня…

«Исполнительному комитету партии умеренного прогресса в рамках закона.

Настоящим вынужден сообщить весьма неприятную новость о предательском поведении Франтишека Вагнера. На адрес: Вена, Марияхильферштрассе, 7, жду телеграфных указаний о том, как с упомянутым Вагнером поступить. Дело происходило так. С рекомендательным письмом иглавского магистрата знойемскому благополучно добрались мы до этого города, где отдали письмо бургомистру в собственные руки и, добавляю, при этом не переставали повторять: «Jawohl, jawohl!»[9] Знойемский бургомистр был председателем общества немецких туристов юго-западной Моравии — Provinz Westsüd-Mähren. Он выписал в поддержку нашей инициативы чек на сто крон, и эта сумма была тут же выплачена казначеем общества, пока мы еще продолжали восклицать: «Jawohl, jawohl!»

Затем, поскольку нас никто не контролировал, отправились мы в «Чешскую беседу», где Вагнер спел какие-то куплеты, после чего стал обходить собравшихся гостей. Сбор, поступивший нам в поддержку, с лихвой покрывал все дорожные расходы, так что нам оставалось сверх того еще двенадцать крон. Всего мы таким образом располагали капиталом в сто сорок две кроны. Согласно принятому нами раньше общему решению должность казначея исполнял каждый из нас по три дня подряд. В тот день должен был заступать Вагнер, который, приняв на хранение деньги, по своему обыкновению заявил:

— Зря не получите у меня ни крейцера.

Кубин хотел было пойти промочить горло, но Вагнер сказал, что на это он денег не даст и делать этого не имеет права и что его священная обязанность выдавать из вверенной ему суммы на необходимое, а не на всякую ерунду. Он призван охранять их общую казну от недостойных посягательств.

Должен вам сообщить, что в Зноймо есть базар. Это край сильно развитого земледелия, что, разумеется, небезызвестно, поскольку зиойемские огурцы, лук, шпинат, помидоры и прочий овощ составляют тут главный предмет вывоза.

«Нашел о чем сообщать, болван…» — подумаете вы, читая эти строки, достойные того, чтобы их поместили где-нибудь в крестьянском календаре.

Пишу же я об этом просто потому, что с упомянутым товаром нам пришлось столкнуться очень близко, — я и теперь еще вижу во сне груды помидоров, отвалы лука, среди которых я лежу, рассолы знойемских огурчиков, куда я погружаюсь с головой, и накрывающие меня пучки шпината. А на соседней постели лежит Вагнер и плачет, как старая одинокая женщина, у которой последний из внуков отправлен на виселицу.

Кубин, пока я пишу эти строки, ходит широким шагом по комнате, останавливается время от времени у постели Вагнера и ругает его на чем свет стоит.

Теперь послушайте, что этот негодяй устроил. Еще в Зноймо мы кричали, что от него можно сбрендить, а теперь кричим это тут, в Вене.

Итак, в Зноймо был базарный день. Мы обосновались в одном чешском трактире и запаслись табаком.

Вагнер смотрел из окна на базарную площадь и ахал:

— Вот это кралечки! Это я понимаю!..

Должен сказать, что Вагнер накануне того дня уже поплатился за свою эротическую невоздержанность. На подступах к Зноймо вздумал было облапить какую-то сельскую красотку, но та с размаху так наподдала ему ногой в живот, что его через полчаса вырвало и он сказал только:

— Признайтесь все-таки, что бюст у нее отменный!

— Оставил бы ты кралечек в покое, — заметил я резонно.

(Он все еще дергался там, у окна, при виде молодых крестьянок в национальных костюмах, хлопочущих возле телег с разными овощами — будь они неладны.)

Вагнер не послушался и, закричав: «Ух ты, какой розанчик!» — выбежал из комнаты.

Мы с Кубином восприняли это довольно равнодушно и продолжали лежать — один на постели, другой на кушетке.

Но прошел час, прошел второй, а Вагнер все не возвращался. Ну как сквозь землю провалился вместе с нашими деньгами!

Исчез. «Исчез» — пугающее слово, так это коротко и так немилосердно длинно.

Спать мы легли на голодный желудок. То ли он нас предал и бросил, то ли попал в какой-то переплет…

— Надеюсь, его где-нибудь убили, — сказал перед сном Кубин. — Если господь его прибрал, по крайней мере, не придется марать руки о предателя.

— Если произволеньем божьим он сломал себе шею, — сказал я, — мы сохраним о нем лишь светлые воспоминанья.

С тем мы уснули.

Он не явился и ночью. Я знаю, вы, сжав кулаки, кричите: «Где этот подлец? Подайте его нам!» Как я уже сказал, он теперь в Вене, лежит на постели и плачет, как баба.

Франтишек Вагнер соблаговолил явиться только на другой день в полдень. Мы, конечно, напустились на него, но он сквозь слезы крикнул только одно слово: «Мариша!» И то, что мы услышали, было печальнее, чем целая одноименная трагедия Мрштиков. Когда мы потеряли его из виду, он прежде всего выбежал на площадь, где шумел базар, и развлекал там некую девицу у телеги с овощами. Девица, чрезвычайно его прельстившая, сообщила ему, что живет в Драгонёвицах, в двух часах пути от Зноймо. Он очень мило с ней беседовал и наконец решительно сказал, что в девять вечера будет стоять в Драгонёвицах возле их двора или где она сама назначит. Она объяснила ему, где их двор и как туда пройти, сказала, что удобнее всего ждать «на задах», в саду, где надо только перелезть забор. А там уж…

Вагнер залился слезами:

— Я сразу же отправился в Драгонёвице и ждал там, пока не нарвался в саду на ее папашу. Вот его письменное подтверждение.

Он выгреб из кармана несколько бумажек, где ужасным почерком и ржавыми чернилами проставлено было:

«Принял от пана Франтишека Вагнера в счет уплаты за огурцы 20 крон».

«Принял от пана Франтишека Вагнера в счет уплаты за лук-сеянец 20 крон».

«Принял от пана Франтишека Вагнера в счет уплаты за помидоры 20 крон».

«Принял от пана Франтишека Вагнера в счет уплаты за шпинат 20 крон».

И далее в таком же роде.

— Что было делать, — всхлипнул в заключенье Вагнер, — если он меня там накрыл? Пришлось сказать, что покупаю овощи.

— Сколько у тебя осталось, изверг?

— Десять крон.

— Всего-то?… — вскричал Кубин. — Немедля на колени! Читай «Отче наш»!

Вагнер забормотал «Отче наш», а Кубин сошел вниз в лавчонку. Вернувшись, он швырнул на пол Вагнеру моток веревки со словами:

— Теперь, я думаю, ты понимаешь, что тебе осталось?

А мне сказал только:

— Уйдем!

И мы ушли с Кубиным выпить по кружке пива и съесть чего-нибудь скоромного. А когда вернулись, пообщипав дорогой веточки акации — мы на манер влюбленной барышни гадали: «повесился, не повесился» (причем все время выходило, что повесился), — увидели, что Вагнер сидит на постели и подвязывает веревкой подштанники, которые у него спадали. Такое применение нашел нашей веревке этот малодушный!

Теперь не проходит и десяти минут, чтобы мы его не шпыняли. По ночам будим и кричим прямо в ухо: «Разбойник! Куда девал наши деньги?» В ответ на что всякий раз слышится только сонное бормотанье: «Морковь, огурцы, помидоры, шпинат…»

Ввиду изложенного, запрашиваю исполнительный комитет партии умеренного прогресса в рамках закона: какое наложить на Вагнера взыскание? Прошу немедленно телеграфировать. Ярослав Гашек».

Утром пришла коротенькая телеграмма:

«Продать в Турцию как евнуха».

Мы с Кубином решили, что, пожалуй, правда, лучше бы спровадить его в Турцию; и мы бы продали его в какой-нибудь веселый дом, если бы разные обстоятельства тому не помешали.

А кто составил проект телеграфного ответа? Поэт Луи Кршикава.

Поэт Луи Кршикава, по-иному «Блажеем Иорданом» именуемый

К чести его будь сказано, что некогда и он сидел на штатной должности в редакции журнала «Мир животных». Это стационарное место он занимал ровно три с половиной часа. И то еще он продержался там довольно долго. В других местах он столько не выдерживал. Но это был воистину первый и последний случай, когда в редакции «Мира животных» сидел настоящий поэт. Теперешний редактор этого журнала Гаек тоже сочиняет стихи, но все-таки поэтом не является. Он пишет в рифму о косулях, о голубях, о грустных охотничьих собаках, и пишет с той же резвостью, с какой писал когда-то опус: «Отец мой ломом камни бил, пока здоровье не сгубил», — хотя отец его был главным бухгалтером в домажлицкой сберегательной кассе.

Теперь представьте себе, что настоящий поэт, каков есть Луи Кршикава, сидит в редакции «Мира животных» и переводит с немецкого статью об обезьянах. Издатель Фукс похаживает вокруг нового редактора, давая понять, что хозяин тут он и что он, а не кто другой, платит редактору жалованье. А Луи Кршикава переводит. Душа его как бы раздваивается. Одна ее половина пишет о павианах, в то время как другая парит где-то неизмеримо выше этой мерзкой обезьяны с красным задом, и вместо дурака краснощекого та, более возвышенная часть его души, витая в сферах поэтических, зрит краснощекую девицу. В подобном хаотическом смешении противоположных понятий немецкую фразу «Die Affen sprongen vom Ast zum Ast» переводит Кршикава с потрясающей точностью: «Обезьяны прыгали от случая к случаю».

— Прочтите мне это, — говорит тоном плантатора пан Фукс.

И Кршикава читает:

— Обезьяны прыгали от случая к случаю.

— Боже милостивый! — ужаснулся пан Фукс. — Как могут обезьяны прыгать от случая к случаю? Ведь там же ясно сказано: «Прыгали с ветки на ветку»!

Тут-то и проявил Луи Кршикава всю несгибаемость воли настоящего поэта.

— Сударь, — сказал он, грозно поднимаясь, — если вы утром выдали мне жалованье за полмесяца вперед, то я, по-вашему, должен четырнадцать дней писать тут всякие ахинеи про павианов и про обезьян, а обезьяны, видите ли, не могут прыгать от случая к случаю? Да обезьяна делает что ей угодно, сударь! Что же касается меня, то я всегда отстаиваю свою точку зрения и не намерен изменить в написанном ни слова.

— А я приказываю вам поставить: «Обезьяны прыгали с ветки на ветку»! — закричал пан Фукс. — У нас журнал популярный, в статьях, которые мы помещаем, все должно подаваться нашим дуракам-читателям с предельной ясностью. Прочтет вам этакий мужик-хозяин, что обезьяны прыгали от случая к случаю, задумается и скажет: «Липа все это — а я им больше не подписчик».

— Хорошо же! — воскликнул Кршикава. — А знаете, что стало с тем наборщиком, который укоротил однажды мои стихи на целую строфу? Я оттянул ему уши на целый метр. Да что там говорить, с вами я поступлю не лучше!

Все это произошло в той же комнате, где спустя несколько лет покорный ваш слуга, будучи редактором в журнале «Мир животных», заявил пану Фуксу:

— Скажите мне еще хоть слово, и я выкину вас из этого окна!

Ну, а Луи Кршикава ушел с должности, продержавшись на ней три с половиной часа. А почему? Да потому, что он настоящий поэт, а поэтам не к лицу описывать краснозадых павианов.

Исполнительному комитету партии умеренного прогресса в рамках закона

Вена, дня…

Как мы без денег добрались из Зноймо до Вены? И было ли в Вене что-нибудь поучительное и достопримечательное, такое, что может обогатить новым опытом нашу политическую жизнь?

На первый вопрос отвечу совсем кратко. Мы прикинулись социал-демократами из Праги. В животном мире, как и в растительном, царит биологический закон ассимиляции — приспособления к условиям и окружению. Это весьма существенно и для людей. Короче говоря, из плаката, висевшего в Зноймо, мы узнали, что там проводится большое социал-демократическое торжество — у знойемского замка, на берегу Дыи, в большом парке у Гюнтера, — на которое венские железнодорожники социал-демократы прибыли специальным поездом. Так вот, мы вынесли решение, что нам следует прикинуться социал-демократами и отказаться от программы партии умеренного прогресса в рамках закона. Глава приехавшей из Вены корпорации был как раз в том расположении духа, когда человек со всей готовностью рад отозваться на любую просьбу. А говоря иначе, был слегка под мухой и вывел нас на середину парка, где влез на стол и крикнул по-немецки и по-чешски:

— Нашего полку прибыло! Только что подошли новые гости — три чешских туриста из Праги!..

Ответом была буря ликований, разразившаяся в парке, поскольку вся толпа решила, что ради такого случая мы пришли в Зноймо пешком. Я взобрался на стол и начал говорить:

— Друзья! Благодарю от имени своих соратников за торжественную встречу, которую вы нам устроили. На всем пути через Чешско-Моравскую возвышенность, от Тршебича и до долины Дыи, устремлены были наши помыслы к вам, к тем, кто в мозолистых руках сжимает ныне стяг социализма именно вот здесь, у стен этого знойемского замка — у этой цитадели кичливой аристократии, которая трусливо поджимает хвост перед шеренгами воюющих за право и за равенство народа. А вам, друзья из Вены, объявляем: с вами — хоть на край света! Примите же еще раз нашу благодарность за то гостеприимство, которое вы нам окажете и которое воочию подтвердит, что нет на целом континенте места, где бы соратник соратника не заключил в дружеские объятия. Geehrte Genossen, wir danken ihnen für alles! Sozialdemokratie hoch![10]

Нам дали какие-то красные повязки и повели к другому столу, где нас угощали. Потом под духовой оркестр все повалили к вокзалу, а когда начали садиться в вагоны, мы тоже сели и поехали тем специальным поездом в Вену. Было семь утра, когда мы прибыли на венский вокзал, утреннее солнце раннего лета окутывали тучи и дымы фабричных кварталов, все наше достояние составляла одна крона. Одной кроны на троих — в Вене, безусловно, недостаточно. Мы сели в первый попавшийся трамвай и поехали к центру города.

0 чем мы в тот момент мечтали, оказавшись в Вене? Кого так страстно жаждали увидеть? Махара. Жаждали стрельнуть деньжонок у поэта Махара. Ведь в статьях «Часа» мы не раз читали, как некое лицо из реалистов прибыло в Вену исключительно ради того, чтобы увидеть там Махара. Естественно, что оное лицо не преминуло написать об этом статью, чтобы в какой-то мере окупить расходы, связанные с поездкой. Я уж давно подозревал, что каждый чешский интеллигент едет в Вену со специальной целью перехватить немного денег у Махара. Теперь я в этом убедился.

Мы собирались сделать то же. Но если собираешься прийти к кому-то и сказать: «Простите, мы, видите ли, тут проездом…» — то надо прежде всего отыскать этого человека. И вот мы в старой части города пробрались на заброшенное кладбище, ставшее просто парком, и, сидя на могиле венского гражданина Макса Грюнхута, где стоял полуразвалившийся памятник с надписью «Lebe wohl»[11], держали военный совет.

— Давайте оставим пока Махара в покое, — сказал я, — и извлечем пользу из достижений человеческой культуры. У дикарей ведь нет политических партий. А у людей просвещенных есть социал-демократы и национальные социалисты. Венская социал-демократия уже облагодетельствовала нас — доставила из Зноймо в Вену. Теперь очередь за национальными социалистами. Их партия издает в Вене журнал «Ческа Видень». Редакция у них, насколько мне известно, в Йозефштадте, в одном из старых домов Бертольдгассе. Итак, под давлением обстоятельств мы становимся на час-другой национальными социалистами. В редакции мы декларируем свою платформу и, разумеется, узнаём адрес Махара. Поближе к вечеру идем к нему домой, пани Махарову просим спеть нам что-нибудь за фортепиано, а в это время где-нибудь в соседней комнате один из нас пробует стрельнуть деньжонок у ее супруга. А можно отложить Махара и на послезавтра. Прийти к поэту никогда не поздно. Редакция журнала «Ческа видень» снабдит нас адресами чешских клубов. Мы быстренько обежим их, а уж тогда возьмемся за Махара. Составив этот глубоко продуманный план действий, мы вышли за ограду кладбища и двинулись в редакцию национальных социалистов, предусмотрительно продев себе в петлички кладбищенские красно-белые гвоздики, — такие вещи надо делать регулярно.

Редакционная комната журнала «Ческа видень» была обставлена предельно просто. И это как нельзя лучше доказывало, что партия национальных социалистов — партия социалистическая, и потому не терпит никаких излишеств. Посредине был кухонный стол, на нем — кастрюлька с кофе, бутылочка чернил, листы бумаги и ручка с пером. Еще имелись там два старых стула, а на листе, приколотом к стене, стояло: «Не позволим!»

В углу лежала кипа старых, тщательно не разрезанных журналов, а на стене, у двери, висел обсиженный мухами магистр Ян Гус. Печальный взор святого обращен был на кастрюльку с кофе. Людей в редакции не было.

Какая-то немолодая дама открыла дверь и с полной откровенностью сказала:

— Редактор с самого утра сидит в уборной.

— Да что ж он там, простите, делает так долго?

— Известно что. Пишет передовицу, обличающую социал-демократов. Там тихо, там ему покойно, никто его не отвлекает — ведь тут у каждого квартиранта[12] своя уборная. Его — по коридору первая от края, если хотите говорить с ним.

И мы, пройдя к невзрачной двери, за которой сидело наше избавление, отчетливо произнесли:

— Приветствуем тебя, брат, тут ждут тебя три пражских брата.

— Сейчас, братья мои, сейчас, — раздалось из-за двери. — Сию минуточку я выйду.

Редактор спустил воду и отважно вышел в коридор. Перед нами был молодой мужчина, смущенно уверявший, что это единственное место, где ему дают работать.

— Ну, разумеется, — ободрил его я, — Эмиль Золя сочинял в ванной.

— Так где мы выпьем кружечку-другую пива? — вскричал редактор, схватил шляпу и повел нас на улицы неприятельской Вены.

Поэт Рацек

Пока мы обретались в неприятельской Вене, в «Золотой литр», нимало не смущаясь, являлся каждую субботу чиновник Торгово-промысловой палаты, бородатый поэт Рацек. Теперь уж Рацек никаких стихов не пишет — он пережил свою, хоть и печальную, но все же славу.

Когда-то на ристалище молодой чешской литературы отпраздновал он пиррову победу. Однако и поднесь еще он ходит в бороде и не стрижет своей отросшей шевелюры, походя в этом виде никак не на чиновника Торгово-промысловой палаты, а на натурщика, который в Пражском училище прикладного искусства мог бы служить моделью для мессии. Его и впрямь неоднократно останавливали длинноволосые молодые люди и с непосредственностьюхудожников спрашивали, за сколько он согласится попозировать часок в голом виде. И весь день тогда Рацек ходил грустный-грустный: ведь волосы и бороду он отпустил единственно из-за того, что был поэтом. Тех, кому интересно узнать, что за сборник он выпустил, прошу вспомнить, что в 1900 году издательством «Лотос» в Усти-над-Лабой издана была диковинная пухлая книжка стихов, под названием «Червонный туз». Библиотечку «Лотоса» издавал любопытный тип по фамилии Герлес. Дружеская связь между этим конторским счетоводом и тогда еще молодым Рацеком и породила сей плод в красной обложке с черной надписью: «Червонный туз».

Имя поэта на книге не указывалось, и появление ее наделало в литературных кругах много шуму как необычностью формы, так и невиданным содержанием, заставлявшим предполагать в ее авторе человека, решившего покончить все счеты с жизнью. Ибо, как выразился тогдашний критик в «Народних листах», сборник в целом заставлял думать, что создавал его некто, приговоренный к повешению, который накануне казни попросил перо, чернила и бумагу и за ночь все это накатал, чтобы уйти из жизни с сознанием, что он успел-таки на прощанье сыграть с публикой славную шутку.

А издатель Герлес, купаясь в лучах этой славы Герострата, поджегшего эфесский храм, сказал моей сестре Мане, за которой в то время ухаживал, что автор сборника — он сам, и вручил экземпляр с дарственной надписью, рассчитывая звучным словом «поэт» произвести впечатление на Маню и на мою покойницу мать.

Сев ужинать, мы разрезали книгу, и мой брат Богуслав прочел:

Вот тут бордель, а тут родильня,
тут крест,
и скотобойня здесь.
— Вот это да, — сказала мама. — И ты с таким хочешь встречаться? Немедленно пошли книжку обратно!

Я понес сборник на почту, а в лавке букиниста мне предложили за нее пятьдесят геллеров. Я был тогда ужасно зол на автора, послал на него в «Модерни живот» уничтожающую критику и, в частности, указывал на полное отсутствие мыслей в сборнике, где есть подобные стихи:

Мать, матерей моих мать,
мать моих матерей,
моя мать,
Сестра, сестер моих сестра,
сестра моих сестер
моя сестра…
Я даже написал: «Скороговорка «На дворе трава, на траве дрова…» — принадлежит, надо полагать, тому же автору».

В конечном счете выяснилось, что издатель Герлес никакой не автор сборника, а всю эту чепуху произвел на свет поэт Рацек.

Рацек лишил Герлеса невесты с неплохим приданым, и Рацек сочинил следующие стихи:

Черноволосая дева,
твои золотые власы
унесли мародеры…
И это было целое стихотворение. Через три года по выходе сборника наш друг Рацек перечитал свои стихи и с тех пор бродит ночами по улицам; если случайно вы встретите человека в плаще, который, обхватив руками голову, потерянно шепчет: «Что же я натворил-то?.. Господи, что натворил?!» — знайте, это поэт Рацек. И так он это все болезненно воспринял, что начал сочинять сказочки для детей. А чтоб узнать, какое действие оказывают его сказки на чистую душу ребенка, женился и завел своих. Когда же детки его стали входить в разум, прочел им в рукописи одну из своих сказок. Счастье, что доктор оказался под рукой — не прошло полугода, как детки почти оправились. С той поры Рацек бродит по улицам Праги еще более мрачный и все плотней запахивается в свой плащ.

Погоня за Махаром

Исполнительному комитету партии умеренного прогресса в рамках закона.

Вена, дня…

Редактор газеты «Ческа Видень» повел нас выпить кружечку-другую пива и был при этом очень весел и доволен — то и дело насвистывал и все повторял:

— Увидите, какое «У Кноблохов» пиво! Вот здорово, что вы приехали из Праги!

И мы были довольны, что нас так радушно принял человек, которого, естественно, могли мы считать нелюдимым и замкнутым. Он не говорил о политике, а со счастливой улыбкой повторял:

— Вот здорово, что вы ко мне пришли. «У Кноблохов» отличные картофельные кнедлики подают со свининой и капустой. Увидите, какая прелесть. Вот для чего стоит жить! Конечно, можно пойти и к Коминеку — но пиво там венское. Тут нам дадут «Тршебонь» — а это, братья, не одно и то же.

Он привел нас в ресторан и лишь тогда, за кружкой пива, начал серьезный разговор о задачах партии национальных социалистов.

— Мы этим еврейским выкормышам в Вене утрем носы. Мы уже увеличили тираж на целых пятьдесят экземпляров! А наша проза! Пальчики оближешь! Сам и пишу. Всеобъемлющий охват всего. Не то что там какая-то преснятина. Белошвейка убивает совратителя-хозяина и, пардон, не дает тому, еврейскому выкормышу… Чтобы вам было понятно, братья: он — социал-демократ, она же — национальная социалистка. Ну вот, пока она сидит в тюрьме — за убийство того социал-демократа, совратителя, — ребенка ее забирает ее дядя, который сам не кто иной, как социал-демократ. И вот они мучают, вот мучают ребенка, пока о всем этом не узнает Клофач и не увозет ребенка в Прагу. Ребенок подрастает… Да что там все это рассказывать!.. Возьмем-ка этих, со свининой… А? Каковы? Вижу, что нравятся, — эти кнедлики прямо тают во рту. Настоящая чешская кухня! Одно и есть утешение в этой чертовой Вене, вскормленной чешскими мозолями и потом. Теперь мы, партия национальных социалистов, на подъеме, и недалек тот час, братья, когда вся Вена будет национально-социалистическая. Тут вам, братья, не как в иных местах, тут не мажут кнедлики невесть каким жиром, а кладут сало настоящих чешских поросят, и сам хозяин из национальных социалистов. В водовороте политической борьбы так славно посидеть тут… Не взять ли мне вторую порцию? А знаете, братья, я ее возьму, возьмите и вы себе по порции, вообще нам надо действовать сообща — ведь на скрижалях партии национальных социалистов стоят золотые слова: «Один за всех, и все за одного».

Что такое «все за одного», мы поняли позднее.

— Брат, — сказал я, — нам надо бы найти Махара.

Редактор журнала «Ческа Видень» уперся рукой в бок, как человек, которому загадали трудную загадку, потом сказал, что фамилия ему будто знакома, но на какой вывеске он ее видел, не помнит.

— На Рингерштрассе или… Махар… Махар… Нет, то «Махнер и Махнер, скорняжные работы» на Рингерштрассе… а Махар… Такого не припомню.

— Да как же, ну Махар, поэт…

— Не знаю, — сказал редактор — национальный социалист, — сейчас, во всяком случае, не припоминаю… К нам в «Ческа Видень» тоже присылали стихи, но это — Йожа Почаплицкий-Орлицкий, он для нас пишет эпиграммы. Поэтов тут вообще хоть пруд пруди. Все время появляются какие-то. Сам я пишу стихи. Очень значительные вещи. Вот, например, для следующего майского номера:

Взлетай, наш стяг, взлетай,
и полощись, и вей ты,
таков твой долг,
протрубим в рог,
нас в Вене будет много,
открыта нам дорога.
Вот это, значит, я… братья. А Махара не знаю. Говорите, он тоже в Вене? Чего не знаю, того не знаю. Если водить со всеми знакомство, что тогда с партией будет? Впрочем, раз этот брат Махар приехал в Вену, почему сразу не вступил в какую-нибудь венскую организацию национальных социалистов? Скажем, в «Младе генераце». А теперь можно бы сходить в кофейню постукать на бильярде. Разочтитесь, братья, с официантом — я, как приеду в Прагу, буду ваш должник, сейчас у меня ни крейцера. И чтобы не платить вместо меня в кофейне — я у них человек известный, — дайте взаймы пять крон, я рассчитаюсь сам. А то у них и без того уже за мной крон десять долга. Ну, метрдотель-то, безусловно, наш.

Мы объяснили ему, что все как раз наоборот: он пригласил нас, мы теперь без денег и полагали, что нас угощает он.

Он слегка зарумянился, а потом сказал, что денег он сейчас добудет и расплатится за нас с официантом. Чтоб мы не волновались и спокойно ждали его возвращения. После его поспешного ухода, оставившего нас заложниками, разумеется, стало понятно, что бедняга уже не вернется.

— Это ужасно, мы никогда его больше не увидим! — воскликнул, утирая глаза, Кубин.

— Знаете что, друзья, — сказал я, — пойду-ка я искать Махара.

Они меня не отпускали. Кубин кричал, что он моложе, поэтому лучше пойти им с Вагнером, а я могу сидеть и отдыхать, не говорил ли я, что у меня устали ноги!

Вагнер смотрел вокруг безучастно и наконец сказал:

— Чем умирать на улице от голода и жажды, лучше уж здесь. Я никуда отсюда не уйду.

— И мне, признаться, неохота уходить, — сказал Кубин. — Возьмем еще по кружке, а ты иди один, раз напросился.

Что было делать, я осушил эту кружку и один-одинешенек побрел по венским улицам искать Махара. Не придумав ничего умнее, я спросил у первого встречного полицейского:

— Entschuldigen Sie, kennen sie nicht den böhmischen Dichter Machar?[13]

— Wo wohnt der Kerle?[14]

— Das weiss ich eben nicht.[15]

— Ich auch nicht,[16] — сухо сказал полицейский и повернулся ко мне задом.

Я дошел до ближайшего полицейского участка, откуда после долгих разбирательств (караульный у ворот, видя мое удрученное лицо, выспрашивал, что мне этот Махар сделал, почему я его разыскиваю) направили меня в адресный стол.

— Тут, на листе, — сказал дежурный, — укажете имя и фамилию разыскиваемого, заплатите крону и завтра приходите за ответом.

— Сейчас, сейчас, — воскликнул я и, не давая им опомниться, удрал на улицу.

Придя в себя на воздухе, я вспомнил, что Махар служит в каком-то банке. У ближайшего полицейского осведомился о ближайшем крупном банке, рассудив справедливо, что банк, в котором служит крупный поэт, может быть только крупным.

— Um die Ecke,[17] — сказал полицейский.

— Und Name?[18]

— Credit-Bank.[19]

За углом высилось здание австрийского кредитного банка.

— Простите, пан Махар на месте?

— На Зиммеринге.

«Бог ты мой, Зиммеринг» — подумал я.

— А почему он вдруг отправился в Альпы?

— Какие Альпы! — Зиммеринг — двадцать второй район. Это его название. Дом номер двести двенадцать.

Махара нет дома

Что бы ни говорили и ни писали о Махаре, будь это дифирамбы или сокрушительная критика, я никогда не поддержу ни тех, ни других — я буду лишь хвалить жену Махара.

И одно стану твердить всем и каждому: «Его тогда не было дома».

Прискорбный факт в богатой творческой биографии поэта Махара.

Его, Махара, уверявшего, что он бессменно на посту (и это подтверждает друг его, д-р Боучек), Махара, крупной литературной величины, воспетого бойца, всегда готового здесь, в имперской твердыне на Дунае, разить пером прогнившие устои чешской жизни, Махара, консула реалистов… не было дома. Неслыханный прецедент в истории литературы. В час, когда чехам невозможно было обойтись без своего поэта, его, видите ли, не оказалось дома. Такого горького и страшного упрека не заслужил у нас еще ни один поэт или писатель. Измена общему делу чехов — наиболее мягкое выражение, которое здесь уместно. История с Сабиной — пустяк в сравнении с тем, как вероломно в этот знойный день поэт Махар поступил с тремя своими братьями по крови. Его не было дома. Не было дома, и все тут, — хоть лопни!

Едва я приблизился к его резиденции, первое, что попалось мне на глаза, была курица, похаживавшая по двору уютного домика, в течение примерно двухсот дней в году скрывавшего в своих стенах известного чешского поэта. Я сразу же смекнул, что курица принадлежит Махару. Из уважения к поэту я хотел ее погладить, но на крыльце внезапно появилась девочка и крикнула куда-то в недра коридора:

— Мама! Тут один дядя трогает нашу курицу!

Как выяснилось позже, при каждом посещении Махара его почитателями у него пропадали куры. Есть такие охотники брать из дома любимого поэта что-нибудь себе на память — изжеванный сигарный окурок, например… коробку спичек, фиксатуар для усов, перочинный ножичек, золотые часы и тому подобные мелочи.

А почитатели Махара уносили куриц. Тайно, под полами плащей и дамских манто. И теперь эта дама, супруга Махара, видя, как я погнался за курицей, сразу же поняла, что я прочел все его произведения, и крикнула с крыльца.

— Заходите, милости прошу! Махара, правда, нету, но я вам покажу его кабинет, его письменный стол…

Меня как обухом по голове огрели: Махара, значит, нету дома!.. В отчаянии я пролепетал:

— Сколько платить за вход, сударыня? Я сейчас не при деньгах… Мы трое… Мы тут, в Вене без единого крейцера, мы из Праги, я пришел не как почитатель, а попросить взаймы… Я тоже публикуюсь…

Добрая пани Махарова повела меня в комнату — хотя я и хотел тут же уйти, — восклицая:

— Бедняжка Кубин! Бедняжка Вагнер! Музыку Вагнера Махар любит, — добавила она. — Вы, может быть, еще побудете в Вене, Махар дня через два приедет, он на каких-то лекциях в Праге.

Потом она порылась в ящиках, из большого кожаного портмоне взяла бумажку в десять крон и стала предлагать их мне с такими околичностями, что я уж испугался, как бы она не передумала их отдавать. Но когда бумажка очутилась наконец у меня в кармане, у меня словно тяжелый камень сняли с души, и я вскричал:

— А у вас тут прелестно!

И, вспомнив, как Махар в своих статьях благодарил бога, избавившего его от необходимости вращаться в чешском обществе Праги, перед самым уходом добавил:

— Не удивляюсь, сударыня, что Махару так нравится в Вене.

Жена Махара улыбнулась:

— Да он бы с радостью вернулся в Прагу.

Затем я приложился к ручке пани Махаровой, и она еще долго смотрела мне вслед, боясь, как бы я все же не стащил одну из ее куриц, и дипломатично подзывала их:

— Цып, цып…

Я возвратился в ресторан Кноблохов и, к своему удивлению, нашел в этом пекле одного только Вагнера.

— Кубин уж полчаса как отправился за тобой к Махару, — сказал он, — узнал адрес у одного посетителя-чеха.

Через час Кубин вернулся и с победным видом показал нам пять крон.

Мы заплатили по счету и пошли отыскивать ближайший Чешский клуб, чтобы какой-нибудь влиятельный чех дал нам у себя пристанище.

Как веселятся чехи в Вене

Венские чехи делятся на две группы: те, которые позажиточней, и те, которые победней. У тех, которые победней, есть свои профессиональные корпорации, а у зажиточных — свои клубы. Вся чешская жизнь сосредоточивается в этих клубах. К нам в Чехию доходят вести о том, каким преследованиям подвергаются чехи в Вене, как триста тысяч граждан нашей национальности стонут в скорбях и печалях в этой проклятой твердыне на Дунае. Участь наших земляков и впрямь могла бы вызвать сожаление, не будь у них своих клубов. Что окрыляет чешского человека и поднимает дух его в борьбе с неметчиной, так это чешское пиво в Чешских клубах. Есть две основные марки, воодушевляющие доблестных венских чехов, два сорта, снискавшие неоспоримую славу на ниве борьбы за национальные чешские интересы: тршебоньское и будейовицкое. И оба эти сорта для здешних чехов не хмельной напиток, а привет с земли отцов. Читают венские чехи мало, существенного вклада в чешскую литературу тоже не внесли, зато они пьют наше пиво. Ведь это пиво более счастливых братьев, которые не совершили такой глупости — не поселились в немецком городе. За год выпивается этого пива на сумму, которой хватило бы на постройку не то что двух — десяти чешских школ, но чехи в Вене предпочитают пить пиво и уповать на своих братьев в Чехии и Моравии. Кто-то утверждал даже, что чехов в Вене полмиллиона. И эти полмиллиона венских чехов считают совершенно нормальным, что две их школы существуют на пожертвования отзывчивых земляков из Чехии и Моравии. В североамериканском городе Цинциннати живет сорок тысяч чехов, и эти сорок тысяч построили уже восемь чешских школ и одно коммерческое училище — за собственные деньги, а ведь американская администрация ничуть не лучше австрийской и хочет из всех подданных Соединенных Штатов сделать англосаксов.

Хотя, конечно, шапки перед капиталом там снимают. Мы вот все говорим о чрезвычайном мужестве венских чехов — они-де так оберегают чистоту родного языка, — а неожиданно узнаем, что на все эти, беря минимальную цифру, триста тысяч чехов лишь восемьсот детей записаны в школы Коменского. На сто тысяч чикагских чехов в Америке приходится тридцать школ, которые они сами себе выстроили. Конечно, у нас есть известные нравственные обязательства по отношению к чешскому меньшинству, скажем, в Залужанах, где чехов всего триста человек, которые на собственные деньги не могут, разумеется, построить свою школу. Но когда венский еженедельник жалуется, что у полумиллионного чешского населения Вены нет до сих пор приличествующего здания под национальную школу и беспрерывно кричит: «Вы, чехи в королевстве, не выполняете своего долга!» — то это уж, простите, чистое надувательство. В Вене, видите ли, подавляющее большинство чехов — неимущие рабочие. Но почему тогда у нас в королевстве такие же неимущие посылают вам деньги на школу Коменского, хотя плата за труд рабочего у нас куда мизернее, чем в Вене?

Мы, впрочем, подбиваем нашу публику на благотворительность разными надуманными демонстрациями, объединенными с парадом рекламных повозок на выставке. Этот торжественный день называется: «Прага — венским чехам». Кондитерская фабрика Маршнера на Виноградах отряжает несколько своих рабочих и работниц в немыслимых национальных костюмах и фургон, задрапированный красно-белыми полотнищами, к которому сверху прикрепляют транспарант с надписью: «Банановое какао Маршнера — лучшее какао в мире». Умаявшиеся дивы в измятых национальных костюмах распространяют среди публики, кричащей: «Да здравствует чешская Вена», — рекламные листовки, призывающие пить маршнеровский шоколад и есть маршнеровские конфеты. А за фургоном, встречающим горячую симпатию публики — поскольку он, видимо, тоже имеет отношение к чешской Вене, — шагают восемь дюжих молодцов, призванных изображать средневековых наемников, хотя, появись они в таком облачении в средние века, их, безусловно, повесили бы на первом же дереве, приняв за мародеров. Восемь этих громил несут на груди плакаты с надписью: «Мыло Голоубека — лучшее мыло». Поверить в это, впрочем, трудно: морды у молодцов немытые. Народ, однако же, встречает их бурными кликами: «Слава чешской Вене!»

Затем важно вышагивает худой юноша, бледный, в черном платье горожанина и коротких панталонах, с видимым напряжением неся толстую Кралицкую библию. Это художник Вениг, выставляющий себя на подобный позор с превеликим удовольствием и регулярно. Он шагает возле фургона, взятого напрокат у одного вршовицкого молочника, а тянет эту колымагу наидряхлейшая извозчичья кляча, какую только могли отыскать в целой Праге и пригородах. Из фургона высовывает лицо беловласый дед с румяным носом, а возле сидят две актерки из Виноградского театра, которые тоже выставляют себя на позор, и над этими несчастными реет надпись: «Чешские изгнанники». К процессии еще примазывается какой-то юнец с саблей, взирающий на полицейских с таким гордым видом, будто он-то и есть как раз та самая Вена, которую тут восславляют. Далее следует повозка с аллегорическим изображением виноградской пивоварни. Восемь человек, сидящих у большой бочки, размахивают кружками и кричат:

— Попробуйте виноградского пива!

Они изображают пьяных, что в общем-то недалеко от истины. Внезапно возница останавливает лошадь и лучшего из восьми комедиантов привязывает к повозке— чтобы не свалился. У зрителей эта аллегорическая повозка особенно популярна, и встречают ее особенно бурными криками. А за повозкой — Ян Амос Коменский расстается с родиной. У него вид старого сельского учителя шестидесятых годов, на носу очки, а в руках какие-то молитвенные книги. Народ встречает его очень сердечно, а одна женщина говорит:

— Это портной Главачек из Жижкова.

Коменский замечает в толпе знакомого и благодушно окликает его:

— Завтра «У Шенфлоков»!..

Потом идут национальные социалисты и барачники в национальных костюмах, набранных из всех существующих костюмерных. Перед казино на Пршикопах затягивают: «Гей, славяне», — а когда «гром и ад» сотрясают Пршикопы, глава барачников говорит:

— Эх, выпить бы…

В возвышенном настроении доходят до выставки… и в результате всего этого чистая прибыль от праздника в размере десяти тысяч крон посылается обществу Коменского в Вену. Не будь подобного увеселительного мероприятия, даяния, конечно, не превысили бы двух-трех крейцеров, — теперь же, что ни говори, результаты весьма впечатляющие: пятьдесят тысяч человек за полдня пожертвовали на строительство чешских школ в Вене десять тысяч крон. Телеграфные сообщения об этом летят в Чешские клубы и Народные дома Вены, и тогда начинается грандиозное ликованье и там.

Если в такую вот счастливую минуту турист-пражанин окажется гостем Чешского клуба, не удивительно, что в атмосфере, разогретой десятью тысячами крон из Праги, прием ему оказывают самый горячий.

В пору нашего визита в Вену десяти тысяч туда не приходило, пришло только четыре тысячи, собранных на каком-то торжестве, но и этого оказалось достаточно, чтобы в Чешском клубе одиннадцатого района нас кормили, поили и всячески ублажали три дня и три ночи. Вдобавок ко всему, хозяевами у нас были «индейцы» — ибо чешское общество в Вене делилось тогда на застольное братство «индейцев» и застольное братство «ашанти». В местах, где собирались «индейцы», имелась большая трубка мира; в особо торжественных случаях вроде нашего — когда пришли те самые четыре тысячи, — надевали холщовые мокасины и дергали за большую кожаную рукавицу, свисавшую с потолка, крича при этом: «Ховг, ховг, ховг!»

У «ашанти» же имелись деревянные мечи, большие щиты из картона и луки с колчанами, которые «ашанти» закидывали за спины и в таком виде сидели за своими столами, ходили в гости к «индейцам», принимали их v себя и при этом пировали и кутили так, что пыль столбом, — пока мы собирали по крейцеру на строительство школ нашим бедным притесняемым землякам в Вене.

Наш друг Шкатула

В Вене мы познакомились с Эмануэлем Шкатулой, который потом в Праге тоже приходил на наши встречи. Это действительно один из лучших социал-демократов и в бою за права пролетариев обнадеживающе толстеет. Таков удел вождей не только социал-демократической партии, но и всех народных партий вообще. Если теперь у социал-демократов есть толстые Шмераль и Немец, то у национальных социалистов толстый Гюбшман и стовосемнадцатикилограммовый депутат Экснер. Обеим партиям не в чем себя упрекнуть, и это безусловный знак того, что пролетариат теперь на марше. От партии, где депутат худой, нельзя ждать ничего хорошего. К примеру, взять хотя бы членов партии государственного права, которых так метко охарактеризовал их же собственный депутат Гайн, весящий сорок пять килограммов. И вот мы видим: тот из служащих делу партии ораторов, политических агитаторов и редакторов, который понемногу, но настойчиво толстеет, становится в конечном счете депутатом — это закон природы.

Скажем, Шкатула на последних выборах, где его выставляли своим депутатом Винограды, получил на четыреста голосов больше, чем на предыдущих. Но ведь и сам Шкатула с того времени прибавил в весе двенадцать килограммов. Кто был в редакции «Право лиду», тот безусловно помнит стоящие там во дворе весы. На тех весах и взвешивают председателей партии, цифры веса аккуратно заносятся в специальную учетную книгу и ясно говорят о том, что вес тела председательского находится в прямом соответствии с политическим весом партии и ее потенциальными возможностями. Почему потерпел поражение Соукуп в Голешовицах? Да потому, что на первом этапе заседаний имперского совета потерял пять килограммов, тогда как Стршибрный, теперешний депутат от Голешовиц, поправился за это время на три килограмма — бесспорный шаг вперед у национальных социалистов.

Когда мы познакомились со Шкатулой в Вене, он, понятно, еще не был таким толстым, как теперь. Толстеет он по мере поступательного движения партии, ибо редакторские доходы тем выше, чем больше людей подписывается на журнал и субсидирует его издание.

Вот почему редакторы газеты «Ческе слово» никак не могут потолстеть. Редактор Матею будет худым вечно, а д-р Гюбшман, как председатель кооперативного издательства, толстеет за них за всех.

И безусловно прав Эмануэль Шкатула, когда стремится полной мерой вкусить от того дара божьего, который именуется политикой. Когда на форуме народа он громогласно возглашает: «Дайте нам хлеба!» — то к хлебу этому после собрания берет еще три венских шницеля, какого-нибудь сыра и запивает все это не одной кружкой пльзеньского. А если человек проделывает это изо дня в день, то имеет достаточно веские основания стать депутатом. Первоначально Шкатула был по роду своих занятий скульптором. Приемы прежнего рода занятий он привнес в политику. Прежде лепил из глины разные фигурки — теперь, нащупывая верные пути к сердцам своих слушателей, лепит из этих людей социал-демократов. Но это далеко не все, что он умеет. Кто отказался бы от путешествий в дальние края и земли! Однако же бросается в глаза загадочная связь между таинственными отъездами Шкатулы и событиями, которые затем происходят именно в тех землях, где он побывал.

Отправился Шкатула в Стамбул, а как только вернулся, турки низложили султана и устроили революционный переворот.

Шкатула уехал в Португалию, пустился в обратный путь и не успел доехать до Праги, как в Португалии объявлена республика.

Спросите-ка в открытую у министра юстиции: известно ему об этих рейдах Эмануэля Шкатулы?

И еще. Шкатула знает итальянский, испанский, немецкий, французский. И чешский довольно прилично. Теперь вот начал изучать китайский, и, едва взял грамматику в руки, — в Китае вспыхнула революция и образовалась республика.

Известно об этом министру юстиции?

Воспоминания о литературном объединении «Сиринкс»

Когда мы в Вене встретились с Эмануэлем Шкатулой, он подробно расспрашивал нас о литературных новостях и поинтересовался, существует ли еще литературное объединение «Сиринкс».

Что это за объединение? Оно возникло в 1901 году. И по случайному стечению обстоятельств было названо «Сиринкс», что означает по-древнегречески свирель свинопаса.

Основателем его был Роман Гашек, мой двоюродный брат.

В то время он начал издавать «Модерни живот» — журнал, распространяющий бесстыдство, как писал о нем католический журнал «Власт».

Вокруг журнала Роман Гашек сгруппировал нескольких молодых поэтов — забавных индивидуумов, большинство из которых теперь уже забыты, — чье литературное творчество состояло тогда во всемерном воспевании обнаженного женского тела. Роман Гашек предавался поэтическим мечтам и сплетал их в рифмы на Вышеграде и у Ботича. Туда же приходил выдумывать свои ужасные стихи и сюжеты сумасбродных романов молодой Бакуле, подписывавшийся фамилией Гилар. Он теперь ведает репертуаром в Виноградском театре.

Так стало складываться объединение «Свирель свинопасов» — «Сиринкс», сообщество молодых литераторов, в которое вошел потом и Г. Р. Опоченский.

Этот энтузиаст, увидев свои стихи в «Модерни животе» (гонорара там не платили, а каждый, кто хотел увидеть свою вещь в журнале, должен был на него подписаться), взял отцовские золотые часы и, никому не сказавшись, махнул в Прагу, сиявшую в его мечтах звездой неодолимой силы притяжения. Как только Г. Р. Опоченский заложил часы, он сразу превратился в записного поэта.

Он, певший прежде:
Снова — слышишь ли, мой друг? —
коростель поет печальный.
Песнь прекрасна! Тьма вокруг
в молчанье[20], —
теперь слушал бравурную музыку в разных танцевальных заведениях, гул бесшабашной пражской жизни и пел уже:

Мое чело ласкает жаркий свет,
спокойно льющийся из синей чаши;
ах, прелесть дней таких не утомляет, нет, —
они воистину благословенье наше![21]
Оно и вправду Опоченского не утомляло до поры, пока он окончательно не промотал и не пропил сто крон, которые ему дали в ссудной кассе.

И наступили для юноши мрачные дни. Крахмальный воротничок его принял мрачный оттенок. Мрачно глядел Г. Р. Опоченский в том воротничке на камни чуждой Праги, которая так коварно залучила его в свои объятия.

Он слал домой письма, полные сыновней любви. Блудный сын с превеликой радостью возвратился бы к своему отцу, пану пастору.

Но войдите и в положение пастора. Представьте себе, что вы, евангелический священник, воспитываете сына в духе христианского смирения, а этот сын пишет стихи (Да какие! Не имеющие ровно ничего общего с евангелизмом) и берет у вас золотые часы, чтоб отправиться в Прагу издавать эти самые стихи в каком-то свинском журнале.

Поэтому-то Опоченский получил такой ответ:

«Шалопай! Горе вам, книжники и фарисеи, что затворяете царство небесное человекам, ибо сами не входите и хотящих войти не допускаете. Матфей, глава 23, стих 13. Посылаю тебе пять крон, приезжай немедля, дабы я мог тебя высечь. Твой отец».

«Нет, вы подумайте, — сказал себе Опоченский, поэта — высечь! Не бывать этому». И к утру от пяти крон остались лишь воспоминанья.

А крахмальный воротничок Опоченского принял еще более мрачный оттенок, и в этом траурном воротничке пожаловал он на открытие литературного объединения «Сиринкс» «У Ходера». Туда нагрянула еще целая ватага молодых литераторов, так никогда и не ставших известными, чьи произведения пачками отсылались обратно из всех редакций, так что потом, махнув рукой на все попытки возродить молодую чешскую литературу, они и вовсе перестали сочинять.

Из всех собравшихся в тот день на торжество открытия, устояло на поприще литературы ничтожное меньшинство. Остальные были смяты и отброшены в редакционные корзины для бумаг, сгорели без остатка в редакционных каминах… Рассеялись как дым и канули в небытие.

Как, скажем, Йозеф Анна Владимир Крецар. Он тогда выпустил за свои деньги книжку стихов под названием «Сбор недозрелого винограда», а когда мы потом «У литра» распевали разные поносные частушки об этих молодых поэтах, о Крецаре пели:

Мы недозрелый виноград собрали,
а после в туалете…
Об Опоченском было сложено двустишие:

Был такой угодник женский
Густав Рогер Опоченский.
Так вот, в том хаосе невразумительных выкриков новой литературной плеяды, ко мне подошел Опоченский и мрачно сказал:

— Приятель, вы, как я вижу, взяли лосося под майонезом. Из всех собравшихся вы только один ужинаете. Судя по этому, у вас много денег. Дайте четыре кроны на дорогу до Хрудими.

Когда я дал ему четыре кроны, присутствовавший там поэт Неклан Соукенка воскликнул:

— Друзья, этот день знаменует новый этап в чешской литературе!

Для кельнера он тоже ознаменовал новый этап — ведь то был день, когда вся эта милая компания сумела скинуться на пиво.

Особенно уничижительную критику навел метрдотель:

— Взяли дюжину пива на всех, да и то половину записей на подносах стерли.

Вот так унизили достоинство прекрасного, едва только рожденного содружества молодых литераторов «Сиринке», а по-иному — «Свирель свинопаса».

Неизвестный литератор

В ту пору расцвета молодой чешской литературы ко всем редакторам периодики являлся странный визитер. Молодой человек с накладной бородкой входил в редакцию, кланялся, молча клал на редакционный стол пачку рукописей, мрачно взглядывал на редактора, гробовым голосом говорил:

— Прошу поместить.

И уходил так же таинственно, как появлялся.

На следующий день он приходил опять, снова отвешивал поклон, клал новую пачку рукописей и, прошептав: «Прошу поместить», — исчезал.

Все это было весьма необычно и не могло не обратить на себя внимания. Пострадавшие редакторы наперебой рассказывали друг другу о странном визитере и по прошествии двух недель выяснили, что он совершал свои рейды во все без исключения редакции. Даже в специальные издания носил свои вещи. Так, например, в редакции «Газеты кузнецов» положил на стол пачку рассказов о кузнецах. Явившись в «Пекарскую газету» предложил роман из жизни рабочего хлебопекарни. И вызвал к себе живой интерес редакции католического «Чеха», оставив им стопку рассказов для широких слоев католического населения.

Редакторы беллетристических отделов в «Народних листах» и «Народни политике» были напуганы беспримерными темпами роста новых предложений. В конце недели выяснилось, что с понедельника упомянутый таинственный литератор разнес по всевозможным редакциям до семисот рассказов, новелл и романов. Композиционная особенность его вещей заключалась в том, что у них не было окончания, в конце стояло только: «Продолжение см. в «Народни политике». Произведение, предложенное в «Народни политике», начиналось пометкой: «См. начало в «Народних листах». Одновременно с этим таинственный человек с накладной бородкой являлся в театры и отдавал туда для постановки свои пьесы. Редакторы с невольным страхом ждали той минуты, когда таинственный человек появится в дверях их комнаты. А появлялся он всегда в одно и то же время: для каждой из редакций у него был свой определенный час. Все это было так непостижимо и загадочно, что под конец заинтересовало даже полицейских. А человек всегда носил свои рукописи в ручном чемоданчике. И вот однажды следом за таинственным человеком пошел детектив. На Бартоломейской улице человек проследовал в какой-то дом. Детектив вошел туда же. Человек отворил дверь, из-за которой доносился гул множества голосов. Детектив заглянул внутрь, и глазам его открылся длинный стол, за которым человек двенадцать юнцов лихорадочно строчили что-то на листах и четвертушках бумаги, — таинственный человек собрал все эти рукописи, набил ими свой чемоданчик и опять пошел на ловитву. За дверью была комната, где собирались члены литературного объединения «Сиринкс».

Д-р К. Гуго Гилар

«Долголетний след исторических сюжетов. Внутрикомпозиционная шаткость, locus communis. Темнейшая антитеза. Ошибочно информирован. Недостойные идеи благодатной человеческой жатвы. Трансцендентная связь позитивных и негативных сил». — Так всегда вел свою речь К. Г. Гилар, фамилия которого вначале была Бакуле, но ее он стыдился, потому что вначале человек этот жил жизнью модернистского поэта.

Вот как раз так, такими куцыми фразами, разглагольствовал он о каком-нибудь из произведений новейшей чешской литературы и в бытность свою в литературном объединении «Сиринкс»:

— Не помню, как бы я стал развивать этот мотив. Сюжет, отравленный всеми возможными ядами расхожего скепсиса. Это же экзотическая флора, господа, — пунцовый стыд, горящий синим пламенем. Погасим свет — это не негативная прерогатива.

И задыхался, поскольку говорил он очень быстро:

— Сокращать «нечто» в обыкновенное «что-то» неправомерно. Поверхностная литературная претензия. Свобода критики в экстремальные века — замаскированный террор. Обеление есть формулированная точка зрения. Недоброхотная жесткая полемика. Рецензия научная и непредвзятая. Возвышенный торс идола. Эквивалент программы, не так ли?

И шпарил дальше:

— Циклический повтор горестной кантилены. Хаотичность и вызов, разве я не прав? Эгоцентризм творчества, извечный минус — суть слова. Пропущенная через весь роман линия, по-вашему, есть прояснение для скептиков? И, право же, невероятно трудная задача открыть такое, в чем бы дважды проступало воплощенье принципа, играющего и пылающего как соцветья спектра, в своей безмерной ностальгии будущего, в том возвышенном хаосе, чьей фантазией оживляется вера в пантеизм добра, ну разве я не прав?

И он всегда был прав, ибо из сказанного становилось ясно, что он кое-что знает, а именно: как наименее удобоваримым образом употребить чужое слово и пустить пыль в глаза.

Прежде Гилар, как известно, считал за величайшую безнравственность публиковаться в периодике ради денег.

Потом, однако же, переменил свои воззрения на творчество и, как признался мне однажды, стал предлагать себя под разными псевдонимами в беллетристические отделы журналов, но успеха не имел. Труды его ему возвращали, и я помню, как Бакуле разозлился, когда нашел в одном журнале следующее уведомление редакционной почты: «К. Г. Гилар, слабо — не подходит».

И снова он вернулся на стезю свободного искусства. На стезю поэта, которую считал для себя наиболее подходящей. Еще он сочинил роман и опубликовал его на собственные деньги.

Писал он его, как поэт, у которого нет-нет да и соскочит с пера на бумагу вместе с кляксой какая-нибудь мысль, и если за нее зацепится другая, в поэзии это создаст самодовлеющее целое — в романе же может создать только нелестное впечатление о способностях автора.

В стихах это несет нагрузку настоящей мысли, которую, правда, не понимает ни читатель, ни сам автор. Но стихи выдержат всё. Чем нелепей абракадабра, тем больше людей усматривают там зерно мысли, своеобычность, необычайный талант, и тем больше людей признают гениальность поэта.

С прозой, однако, этот номер не пройдет. Гилар об этом не думал и компоновал свои фразы весьма лаконично:

«Но к чему сожалеть?.. Только потом, быть может, — может быть, потом… Но теперь?.. Не взыщите… Тени поднимаются над садом? Ведь уже сумерки? Да, это так. И это не удивляет. Поздний вечер. Необычно? Отнюдь. Естественно. А юноша глядит? И как глядит? Опять естественно? Конечно. К чему искать во всем необычность? Свет луны обязательно озарит его. Он это знает и потому ждет, когда она выйдет. Он это знает точно, и он счастлив. Так бывают счастливы юноши. Луна выйдет. Она выходит всегда. Неумолимая логика, — думает юноша. А почему бы ему и не думать так? Он должен радоваться свету. Ну, он-то не обрадуется. Его это ничуть не трогает».

Читателя, конечно, роман Гилара тоже ничуть не тронул.

И Гилар бросился на стезю театральной критики. Занятие нисколько не обременительное. Фразеология — и только. Глупость. Ошеломляющая наглость. Мошенничество. Своекорыстие. Заурядность.

Театральная критика, как критика вообще, — обман людей. Это вопрос не каких-то там творческих устремлений — а просто от начала до конца чистейший вздор. Просто хватает у кого-то наглости считать себя превыше всех и вся.

Сам ничего не может, а станет критиком и на том успокоится.

Впрочем, о К. Г. Гиларе, то бишь о К. Г. Бакуле, этого никак не скажешь.

Он стал еще заведовать репертуаром в Виноградском театре и в подтверждение своего права на это стал доктором философии, защитив диплом о каком-то там объекте комического, и вдобавок работает режиссером. Доктор философии — не бог весть что такое.

Как только он до всего до этого дошел — загадка. Но Виноградскому театру он не повредил, — как, впрочем, не принес и пользы.

Что было дальше с тремя членами партии умеренного прогресса в рамках закона

Из давнего опыта знаю, что в странствиях человеку особенно хорошо и вольготно, когда в кармане у него ни крейцера, и он вынужден искать, где бы разжиться на дальнейший путь и пристроиться на ночь. Иметь же при себе в дороге деньги, в сущности говоря, грех. Ведь столько добрых людей не видят ничего плохого в том, что человек в наши дни ходит по свету без гроша в кармане, даже наоборот — усматривают в этом проявление высокого спортивного духа. Вы же во время странствий теряете всякую деликатность — если только она вообще была вам присуща — и в полном смысле слова берете приступом семьи своих соотечественников; вы даже начинаете думать, что окажете особую честь тем, у кого пообедаете, и если вам предложат закусить, что называется, чем бог послал, считаете таких людей невежами и возмущаетесь, что они могли так обойтись с вами.

Конечно, перед тем как сесть к столу, надо поговорить с главой семьи о том, какая для вас радость встретить земляка; сказать, что вас интересует положение чехов на чужбине, но все же вы бы не решились беспокоить его в предобеденное время, не будь у вас к нему одной только просьбы: позволить вам воспользоваться туалетом в этом доме, где бьются золотые чешские сердца, и написать домой, что у вас кончились все деньги, дабы родные вам перевели их в близлежащий город, куда вы попадете денька через три. Вы вытягиваете из него адреса соотечественников, проживающих по дороге в тот город, спрашиваете, не пройдете ли вы, по пути за деньгами, мимо каких-нибудь его знакомых, где бы можно было на него сослаться, снимаете рюкзак и говорите, просияв: «Ой, мы так рады наконец присесть, сегодня на дворе сущее пекло, а когда нет возможности зайти в трактир, становится совсем невыносимо, ой, мы так рады, так рады».

И тут вам открывается прекрасная возможность изучить особенности разных темпераментов. Вы встретите сангвиника, флегматика, холерика и меланхолика, и каждый из них поведет себя с вами по-разному. Холерик сначала очень воодушевится встречей с соотечественниками, но через два дня устанет и скажет неожиданно, что ему, право, жаль, но безотлагательные обстоятельства требуют завтра его отъезда — вызывают туда-то и туда-то; он вдруг поймет, что бы поддакивали каждому его слову лишь из-за этой жалкой тарелки супа, и испугается при мысли, как бы вы не вздумали остаться у него на все вакации, а если жена у него молодая, заберет себе в голову, что вы смотрите на нее за обедом — а вы и смотрите-то, может, только ей в тарелку, как бы не положила лишнего, оставила и вам — и наконец объявит напрямик:

— Что делать, господа! Вот десять крон, ничем не могу помочь, за околицу я вас провожу.

Вы продолжаете свой путь уже с ним, у последних домов он заводит вас в трактир, где угощает вином, жалеет вас, дает вам еще десять крон, просит, чтобы не поминали лихом; сокрушается, что побыли у него так мало, могли бы и еще побыть, если бы захотели — при этомощутительно дрожит из страха, как бы вы и в самом деле не вернулись с ним обратно, — дарит вам на дорогу сигары и, выйдя за околицу, сопровождает вас еще в течение получаса, объясняет, как идти дальше, снабжает адресами своих знакомых во всех уголках этого края, обнимает на прощанье и потом долго машет вам вслед платком и кричит:

— С богом, ребята, доброго вам пути, с богом, с богом!

Флегматик же, когда к нему обращаешься, говорит:

— Да, понимаю, понимаю, мучит жажда, меня вот тоже мучит, а приходится идти по делу.

И оставляет вас на несколько часов зевать возле стола, вы слышите, как рядом в комнате обедают, потом он выходит, и опять ему хоть бы что, ушли вы или еще здесь, он только спросит:

— Вы еще не обедали? Так вы успеете — трактир у нас на площади, служанка наша вас туда проводит.

Вы с жаром объясняете ему, какие у вас обстоятельства, и он тогда говорит:

— Ну, это, разумеется, меняет дело, — придется поплотней поесть за ужином. Можете тут и подождать, пока вам придут деньги, — мне что́, я ничего не имею против.

Вы у него осваиваетесь настолько, что ку́рите из его трубок, но́сите его шлепанцы, его халат… а он по-прежнему ничего не имеет против, глядит на вас спокойно, как овца, и когда через неделю вам это обрыднет, вы его покинете; задерживать вас он не будет, а даст вам то, что вы попросите, протянет на прощанье руку и опять уйдет по делу.

Меланхолик не видит в вас братьев по крови. Он простирает к вам отеческие объятия. Он говорит о родине, спрашивает, не знаком ли вам некий Паздера или Кулишка, и, получив отрицательный ответ, замечает:

— Это понятно, он ведь давно умер. Жаль их, какие были люди! — и видит в вас троих олицетворение отечества.

Он вспоминает, что и где там было, где что находилось, и с таким грустным-грустным видом говорит:

— Там была еще такая галерейка, под которой мы детьми всегда играли, а мама приносила нам туда по куску хлеба с салом…

И плачет, и мы плачем тоже. И это как раз самый подходящий момент, чтобы стрельнуть у него денег. Он даст вам всё, что у него окажется, и будет сожалеть, что не сумел дать больше; будет вас потчевать, рассказывать о покойнице-бабушке, ночью придет взглянуть, не сбросили ли вы во сне одеяла, потом разбудит вас, чтоб дать настойку, которую забыл дать вам на сон грядущий, утром положит вам в карман план местности и, когда потом будет идти около вас еще чуть ли не два часа — чтобы поговорить о родине, — купит вам на дорогу кусок сыра. Очень любопытная психологическая деталь — меланхолики обязательно покупают землякам на дорогу кусок сыра.

С сангвиником все обстоит гораздо проще. Он неизменно весел; едва увидел вас, сейчас же перешел на «ты» — «ну что, друг? Давай, брат!»… — сыплет анекдотами, таскает вас по кабакам и попадает из-за вас впросак, берет для вас взаймы, потом два дня сопровождает вас по пути дальнейшего следования и проживает все, что с собой взял, так что потом вам приходится отдавать ему на обратную дорогу те самые деньги, которыми он вас ссудил.

Со всеми четырьмя этими типами столкнулись мы во время своих странствий и умудрены теперь опытом на всю оставшуюся жизнь, — хотя потомственный дворянин Эмануэль Лешеградский и утверждает, что соотечественники на чужбине похожи друг на друга, как две капли воды.

Потомственный дворянин Эмануэль Лешеградский

Кто же он, наконец, сей добрый мой знакомый? Возьмите готский альманах, где названы представители родовой знати всей Европы, венский благородный календарь тоже перечисляет фамилии аристократов, от личных дворян до особ императорского рода, однако оба эти словаря полностью игнорируют потомственного дворянина Эмануэля из Лешеграда.

Лешеград в Чехии действительно есть, но это деревенька, входящая в поместье Коллоредо-Мансфельдов, — так что вопрос происхождения потомственного дворянина Эмануэля Лешеградского становится тем более загадочным. До того как во владение поместьем вступил род Коллоредо-Мансфельдов, деревушка Лешеград принадлежала Рожемберкам. Как же тогда у потомственного дворянина Эмануэля Лешеградского достало смелости числить себя во дворянах? Истинный аристократ не будет обращать внимания на такие пустяки. Эмануэль вычитал где-то, что есть аристократы духа, и начал ставить под своими первыми литературными опытами: «Потомственный дворянин Эмануэль Лешеградский». Подобным образом поступил и муниципальный советник Ченков, подписывавший свои работы псевдонимом «Рыцарь Ченковский». Так он подписывал и личную корреспонденцию и даже принялся отыскивать какой-то материал о своих предках и доказывать, что они были владетелями замка Ченков, каковой замок был-де сметен с лица земли, а хроники, упоминавшие о том, не сохранились, и вот теперь никто уже не помнит, где и как он стоял. Рыцарь Ченковский так ревностно и неуклонно оберегал свой предикат, что даже начал бывать в благородном собрании, о жене его говорили: «рыцарева супруга», — пока наконец не выплыло наружу, что никакой он не рыцарь, а самый обыкновенный муниципальный советник Ченков. Не правда ли, как трогательно, когда в наш демократический век писатель выступает под именем титулованной особы и в конце концов сам начинает верить, что таковой является, с пеной у рта отстаивая это, если кто-то утверждает обратное. Есть у нас еще несколько таких хватов, например: «Чех Чехенгерский» или «Ян Войковичский», а чтобы было еще того благородней: «Карел Деветтер». И все-то эти Лешеградские, Чехенгерские и даже Финберские рассчитывают потрясти подобным образом воображение читателя и набить цену своей продукции. Кто не вникает в эту кухню, думает: «Сколько аристократов в Чехии активно занято в литературе!» — и полагает, что аристократы ничего другого не делают, как только пишут стишки и рассказы. Однако человек, имевший дело с аристократами, знает, что любой из них глуп, как сивый мерин и насилу мог бы написать несколько связных фраз. Впрочем, работы этих псевдоаристократов сплошь и рядом бывают такими, как если бы их создавали аристократы настоящие.

Вот потомственный дворянин Эмануэль Лешеградский нимало не печется о своем реноме благородного барина, поскольку нанялся батрачить на плантатора Гинека. Гинек сам по себе парень добрый, но потомственный дворянин Эмануэль Лешеградский увяз в его тенетах. С фанатической верой в облагораживающее влияние работы редактирует там всякие сборники, гнет спину на фирму Гинека — поставщика бульварного чтива — с тяжкими воздыханиями о том, как было бы прекрасно, будь он взаправду этим самым дворянином и имей в Лешеграде поместье и замок, дабы не приходилось сочинять для Гинека рассказы по четыре геллера за строчку. А чтобы быть немного ближе к эмпиреям, куда воспаряет его благородная душа, он переехал на Мальвазинку и живет там в одном особнячке в меблирашках. Какая же, однако, страшная судьба у этого аристократического рода! Поместьем его владеют Коллоредо-Мансфельды, сам потомственный дворянин должен ездить домой на трамвае, состоять в услужении у Гинека и ко всему тому не быть даже и дворянином, а всего только чешским писателем, — а уж это и впрямь самая страшная участь, какая только может постичь дворянина.

Авантюры партии умеренного прогресса в рамках закона в Винер Нейштадте

Где порядочным людям оказывают самый гостеприимный прием? Разумеется, на пивоваренных заводах. Господа пивовары просто не могут быть равнодушны к людям нужным, а особенно к землякам.

Вот и пивовар Хрж из Винер Нейштадта над Литавкой встретил нас радушно и гостеприимно. Город этот расположен у самой венгерской границы и, во-вторых, известен тем, что там находится военная академия.

Но прежде всего город славится своим пивоваренным заводом, главным пивоваром которого и является пан Хрж.

Пан Хрж — муж выдающихся достоинств, впрочем, он весьма осторожен.

Когда мы пришли к нему по рекомендации одного полицейского комиссара из Вены, чеха, исключительного патриота, этот достойный муж попросил нас не говорить громко по-чешски во дворе завода, ибо хотя он и чех, но — осторожный чех и не хочет иметь решительно никаких неприятностей, наоборот, жаждет приятностей, жизни приятной, не нарушаемой какими-то вспышками национальной розни.

— Среди немцев чеху надлежит быть весьма осторожным, — пояснил он, — осторожный чех добьется всего; всякие там осложнения — это лишнее; ну с какой стати я, скажем, пойду ночью на площадь в Винер Нейштадте и буду кричать: «Я — чех, бейте меня!» С течением времени, милые господа, человек черствеет и забывает о всяких национальных претензиях. Моя фамилия Хрж сразу выдает мое происхождение, так что я, ей-ей, никак не могу разубедить немцев, что я не чех, а немец. Сколько раз я, разумеется, просто так, смеха ради, говорил им: «Я не чех, ich bin doch kein Ĉech, ih bin ein Deutscher, aber was, s’hälft mir gar nichts. Sie sagen: Aber unser lieber Cherž, ihr Name, ihr spashafter Name, was glauben sie! Sie sind ein Böhm[22]. Ну а я, опять же просто так, в виде опыта, понимаете, отдал своих сыновей в немецкую школу, но все зря, совершенно напрасно. Немцы все равно мне не верят, что я не чех. Тщетно я им это объясняю, пытаюсь им внушить, в итоге они все равно смеются надо мной. Просто ужасно жить среди немцев и любой ценой пытаться с ними ладить.

Но я всегда рад, когда вижу настоящих чехов. Я уже и сам перестаю верить, что я чех. Сыновья мои почему-то стали совсем как немцы. А я, господа, терпеть не могу всякую сентиментальность, но что поделать — едва увижу Чехию, чешских людей, и сразу растрогаюсь, в самом деле. Я сразу сам не свой, становлюсь ужасно сентиментальным. Чехия, дорогая родина, всех тебе благ, а вас, друзья, я рад приветствовать, в самом деле рад приветствовать, но, к сожалению, вечером мне придется пойти на заседание магистрата, членом которого я являюсь, и вы уж простите, что не поужинаю с вами, но, когда я вернусь, мы с вами поговорим. Родом я из Либани, о, эта милая Либань! Вы были в Либани? В самом деле? Ах, а эта долина у Старых Градов с фазаньим заказником. Пойдемте в охотничий салон, там вы увидите, чего я настрелял здесь, в Альпах, отсюда ведь до Альп недалеко. Ох, наша Либань. Ешьте, пейте, веселитесь, я вам все покажу. В леднике у меня сорок бутылок вина. Мы сходим туда. Есть вам принесут все, что пожелаете, уток, гусей, все, что угодно, радуйтесь, что вы в гостях у настоящего чеха. Делайте пока все, что захотите. Обнимаю вас, земляки. Вот звонок, позвоните, когда захотите пива, вам сразу же принесут сюда дюжину бутылок двенадцатиградусного. И вообще, делайте что вам захочется. Весь дом в вашем распоряжении. Жены нет, она отдыхает в Венгрии, сыновья в Вене, так что вам тут будет полная свобода, дорогие земляки. Ну-ну, значит, вы тоже были в Либани, знаете этот милый край, либаньские леса, любезные сердцу леса, их красоту, знаете, чем славится эта земля. Наздар, земляки, делайте здесь что хотите, я вернусь к полуночи!

И мы делали что хотели. Сперва наелись, а потом пили, а под конец жестоко подрались со слугами пивовара, потому что никто не пожелал сбегать нам за сигарами. Мы черт-те что вытворяли, мебель в охотничьем салоне оказалась вся вверх ногами; один из нас, Вагнер, в лохмотьях (так его «обработали» и слуги и мы сами) как раз стоял посреди салона, являвшего собой картину ужасного опустошения — это был итог нашей отважной обороны, когда вдруг появился пан пивовар Хрж. Не знаю даже, как все случилось, но он, увидев этот разгром — на полу валялись его охотничьи трофеи, всяческие рога, закричал:

— Вон, вон отсюда, чешские босяки!

И в ту ночь нас в Винер Нейштадте слуги пивовара вышвырнули на улицу. А я и по сей день не знаю, собственно, как и с чего началась драка, помню только, что у одного солодаря, из тех, что подавали нам за столом, мы отстригли ус. С этого и началось.

Зачем, собственно, мы его отстригли, я не знаю, потому что не помню других подробностей, знаю только, что мы выпили все вино, а ночью перешли венгерскую границу

Величайший чешский писатель Ярослав Гашек

Поскольку в ходе описания истории партии умеренного прогресса в рамках закона я уже неоднократно касался своей особы, чувствую, что пора отбросить излишнюю скромность и перед всей общественностью нелицеприятна подвергнуть себя серьезной критике.

Как глава партии умеренного прогресса в рамках закона и ее кандидат, я должен оценивать свое поведение и поступки по возможности объективнее и вместе с тем недвусмысленно, чтобы ни от кого не ускользнула ни единая выдающаяся черта моего характера. Что греха таить, бывают в моей жизни минуты, когда, восхищенный каким-нибудь собственным поступком, я шепчу про себя: «Господи, какой же я молодец». Но что толку, если мир об этом не знает. Люди должны убедиться в этом, человечество обязано надлежащим образом оценить меня, и не только мои великие задатки и недюжинные способности, но, главное, мой поразительный талант и необычайно благородный характер. Могут, понятно, и возразить — почему, мол, я не поручил написать сей панегирик другому, более авторитетному человеку, почему насилую собственную скромность, расхваливая сам себя?

Отвечаю: потому что сам я знаю себя лучше всего и наверняка не напишу ничего не соответствующего истине — смешно ведь, когда пишешь о себе, преувеличивать, поэтому я обхожусь самыми скромными выражениями всякий раз, когда нужно себя похвалить, но решительно стою на той точке зрения, что скромность украшает мужчину, хотя настоящему мужчине ни к чему себя украшать, так что нечего уж слишком-то скромничать. Отбросим же всякие сантименты, из-за которых нас прозвали «голубиным народом», и будем мужчинами. Без всякого смущения открыто признаемся в своих достоинствах! Как прекрасно, что я смело могу сказать: «Милостивые господа, я гений» — там, где не в меру скромный человек заметил бы: «Милостивые господа, я сукин сын».

Толковый человек всегда достаточно ловко протискивается вперед и сам себя превозносит; в то время как застенчивый человек отсиживается на толчке, его более удачливый друг, оценив себя по достоинству, может проявить себя и в общественной жизни. Застенчивость — наихудшая черта человеческого характера. И прикрываться скромностью было бы обманом с моей стороны, со стороны человека, имеющего такие заслуги в области чешской литературы, политики и общественной жизни; было бы позорно, было бы просто грешно заставлять чешский народ сомневаться — гениальный я человек или нет.

И потому, не мудрствуя лукаво, заявляю: в истории человечества существует лишь один столь всесторонне совершенный индивид, и это я. Взять, к примеру, хотя бы некоторые из моих удивительно удачных рассказов. И что мы видим, листая страницу за страницей? Что в каждой фразе заключен глубокий смысл, каждое слово стоит на своем месте, все сообразно с действительностью; когда я начинаю описывать пейзаж, вы видите его прямо как на фотографии, а люди, которых я изображаю в захватывающе-запутанном сюжете, выступают перед вами как живые. Притом чешский язык в моих литературных трудах удивительно прозрачен, своей чистотой он даже превосходит чешский язык Кралицкой библии; истинное наслаждение прочитать хоть строчку из моих произведений, и, когда вы это сделаете, вы будете очарованы, почувствуете, как на вас снисходит блаженство, и, улыбаясь, впредь никогда не расстанетесь с этой книгой, всегда будете носить ее при себе. Я неоднократно являлся свидетелем того, как люди с отвращением отбрасывали журнал, не увидев в нем моих произведений. Я и сам поступал точно так же, поскольку я тоже отношусь к числу своих поклонников и вовсе этого не скрываю. Любое свое напечатанное произведение я прошу прочесть вслух свою жену Ярмилу, самую обворожительную и самую умную женщину на свете, и каждая фраза вызывает у меня возгласы заслуженного восхищения: «Это изумительно, это превосходно! Ну что за умница этот пан Ярослав Гашек!» Но, разумеется, это я так, между прочим, поскольку именно это — прекрасное свидетельство того восторга, какой вызывает моя литературная деятельность в читательских кругах; и я уверен, что тысячи и тысячи читателей столь же восторженно отзываются о моих произведениях, и восторг этот дорог для меня именно потому, что выплескивается из сердец весьма просвещенной толпы, для которой я навсегда останусь самым знаменитым писателем в мире. Я — живое доказательство того, сколь лживы сообщения и распространяемые бесчестными критиками утверждения, будто у нас нет ни одного писателя с мировым именем.

А теперь подхожу к оценке своего характера. Человек, который пишет столь прекрасные произведения, как я, должен иметь столь же прекрасную душу. И на следующих выборах в имперский совет наверняка представится случай — если меня единогласно изберут от какого-то одного или нескольких округов — положить конец этому вопиющему позору: в австрийском парламенте по сей день не заседал наиблагороднейший человек Австро-Венгерской монархии! Полагаю, незачем пояснять, что этот наиблагороднейший человек, о котором я говорю, — я. Наконец, я со всей откровенностью признаю, что и эти строки, написанные мною, представляют собой одно из величайших, благородных деяний, ибо что может быть прекраснее, чем превозносить кого-то, причем абсолютно бескорыстно, на вершину славы? К тому же данная глава откроет глаза многим, кто, быть может, искал в этой книге — в этой великой истории, складывающейся из отдельных фактов, — памфлеты и пренебрежительную критику в адрес многочисленных общественных деятелей. Уж если эти строки можно назвать памфлетом, тогда я, честное слово, не знаю, что такое памфлет!

Конференция делегатов партии умеренного прогресса в рамках закона с выдающимися венгерскими политиками

Венгры интересуются политикой. Говорят, что у нас занимаются разговорами о политике за кружкой пива, — а венгры занимаются разговорами о политике за стаканом вина. Пиво никогда не делает человека столь политически зрелым, как вино, потому что: «эн вино алетейя» — «истина в вине». И венгры ищут эту истину до тех пор, пока не свалятся под стол. Когда у нас кто-нибудь валится под стол, он там и умолкает. Венгры же и под столом продолжают говорить о политике. На своих конференциях с выдающимися венгерскими политиками мы были свидетелями нескольких подобных случаев. В Надьмартоне окружной королевский нотар Барабаш еще под столом кричал: «Éljen a Kossuth!»[23] — и произнес именно лежа под столом одну из лучших своих политических речей.

Вагнер подумал, что обязан брать с него пример, свалился под стол и заорал: «Да здравствуют венгры, слава чехам!» Это была незабываемая политическая конференция. Цыгане беспрестанно играли «Kossuth Lajos azt üzente…» — «Кошут Лайош сообщал — три полка он потерял». Участники конференции теряли при этом не полки, а равновесие, качались, сидя на стульях из стороны в сторону, а если и падали со стула, до последнего вздоха кричали: «Éljenek a csehek, éljen a Kossuth!»[24] — Клофач своим визитом в Пешт отлично проложил нам дорогу. И в этот хаос в Надьмартоне вмешался важский жупан Иштван Варгаи, заявив в своей незабываемой речи, что чехи и венгры единый народ, хоть и отличный по языку, но народ, который уже в течение ряда лет дружески общается между собой. Чешские футболисты играют в Пеште, венгерские в самом большом городе Чехии, в Праге, — fovárosi Prágában, Isten hozta a három legnagyobb cseh embert Nagyma rtonba! Éljen a Kossuth, éljenek a csehek! Бог послал трех лучших чехов (то бишь нас, судя по всему) в Надьмартон, да здравствуют чехи! Слава Кошуту!

И подойдя к цыганскому оркестру, крикнул первой скрипке, чтобы сыграли чешский национальный гимн. «Понимаем, вельможный пан», — ответили цыгане и заиграли «Jeszcze Polska nie zgineta»[25].

Потом все встали и, поддерживая друг друга, хором воскликнули: «Egy pohár sört!»[26] — «Опрокинем по стакану вина!»

И в сей торжественный момент, когда мы залпом выпили до дна, по трактиру величественно разносился «наш чешский гимн» «Jeszcze Polska nie zgineta», в эту минуту Вагнер, лежащий под столом возле пана королевского нотариуса, вытянул из того 10 крон. По сей день остается для меня загадкой, как он это сумел сделать, ведь он не знал ни слова по-венгерски, а тот ни слова по-чешски. Кубин поднялся и, разгоряченный вином, произнес свою целомудренную политическую речь по-чешски:

— Уважаемые вельможи, досточтимые венгры! Многоуважаемые друзья, я вижу, что достопочтенный королевский нотариус лежит под столом, как самая последняя свинья из баконьских лесов, которая катается по желудям.

— Éljen, — крикнули венгры.

— Вот видите, болваны, я вас тут ругаю, а вы, ну, никакого серьезного образования вы не получили, — и, взмахнув кулаком, повысил голос: — Негодяи, даже по-чешски не понимаете.

— Éljen, éljen, — откликнулся трактирщик, а когда аплодисменты утихли, встал я и сказал:

— Éljen a Kossuth, éljen a haza! — Да здравствует отечество! Сколько вас тут есть, все вы напились до положения риз, а спроси вас сейчас кто-нибудь, что такое швейнфуртская зелень, вы бы это ни за что на свете не смогли объяснить. (Бурные аплодисменты.) Швейнфуртская зелень это яд, эх вы, головы! Она содержит в себе мышьяк, ну вот, теперь вам это известно, и оставьте нас в покое. Ваш Кошут тоже наверняка этого не знал. — (Бурные крики «Éljenek a csehek!» — «Да здравствуют чехи!») Ну и хватит мне тут с вами разговаривать. Привет!

Потом снова играли «Jeszcze Polska nie zgineta», и наконец утреннее солнце приветствовало всех участников политической конференции под столами и на столах.

А когда мы отбывали со своей великой политической миссией из Надьмартона дальше, нас остановил в коридоре официант и на чистейшем чешском языке сказал: «Я Богуслав Коуделка из Гержманова Местце». Это был тот самый венгр, который больше всех аплодировал и кричал «éljen!».

М-ль Слава

В Надьмартон, где проходила эта памятная конференция, мне пришла художественная открытка с таким текстом:

«Милый Гриша! Знайте: вчера я была на «Проданной невесте» в Национальном театре!

Ваша приятельница Слава».
И ниже:

«Это было великолепно! Я сидела на галерке».

И больше ни слова. Я ждал упоминания о Рутке, таинственном женихе м-ль Славы, потому что она имела обыкновение в письмах своему жениху писать обо мне, а мне, в свою очередь, о Рутке или о кузене Лозе и вечно все валила в одну кучу.

Кто же была м-ль Слава? Деревенская девица, мечтающая во что бы то ни стало в глазах окружающих выглядеть эмансипированной. При этом она оставалась весьма романтичной и сентиментальной. Кроме того, она любила приврать и запутывалась во всевозможных мелких любовных интрижках, полагая, что все должны лежать у ее ног, требовала от знакомых мужчин только дружбы, но никоим образом не любви, пела романсы и оперные арии, любила музыку и, когда нечем было платить квартирной хозяйке, закладывала свои драгоценности. Чтобы пойти в театр, брала деньги в долг, всегда смотрела невинно, будто святая Альжбета, пила пиво и вино, посещала промысловый кружок. Родом Слава была из Моравии и уверяла, что ей на четыре года меньше, чем было на самом деле, жила в сплошных интригах, играла на пианино, плакала, напевая «Красную розу», продавала свои учебники, не занималась толком и проваливалась. Ей нравились русские, и она ходила в православную русскую церковь, говорила по-русски, чтобы люди думали, будто она русская, любила вышеградское кладбище, у могилы Божены Немцовой готовила географию к очередному уроку, рыдая, рвала здесь одуванчики и засушивала их в атласе, обожала дьячка певчего, бородатого Ванека из церкви святого Николая, ходила в православную «Беседу», два дня носила дохлую канарейку своей квартирной хозяйки в пенале, пока наконец не закопала на могиле Божены Немцовой в Вышеграде. Ходила в лес и пела любимые песни, увлеклась игрой на цитре и исполняла на ней казачьи военные песенки, брала на время книжки и не возвращала их, воображала себя д’Артаньяном из «Трех мушкетеров», курила сигареты, безумно любила сладости, говорила сюсюкая «это ж», называла своих знакомых уменьшительными именами, наконец, училась пению и по своей наивности вышла замуж за рабочего сцены какой-то театральной труппы. Такова была м-ль Слава.

От нее-то я и получил этот дружеский привет в далекой Венгрии. Она сочла нужным порадовать меня сообщением, что великолепно сидела на галерке на «Проданной невесте».

Такая уж это была добрая душа. Однажды я заболел, и она мне написала, что вчера съела три пирожных с кремом и что теперь поет арию из оперы «Тоска».

Это она в приступе дружбы заявила: «Все жаждут от меня любви, а я жажду искусства». И когда это с ней случилось, она ела пирожные и пела арии из опер.

Кто жаждал от нее любви? Да ни одни из тех, о ком она говорила. Однако она в своем целомудрии сразу же предлагала дружбу. А уж если она предложила, то потом не так-то просто было от нее отделаться. Дружба подобной девушки — нечто ужасное.

Я это испытал как никто другой, и по сей день у меня мурашки по спине бегают, когда я об этом вспоминаю.

Куда ни повернешься, она уже тут как тут. Теперь вот выследила меня в Венгрии и начнет бомбардировать все венгерские почты подобными дружескими открытками, и все лишь для того, чтобы иметь возможность написать: «Милый Гриша!»

Она была трогательно поэтична, но знакомство наше произошло до ужаса прозаично.

Все дело было в брюках. Случилось это за два года до нашего нынешнего апостольского турне. Я возвращался тогда пешком из Польши в Прагу через Тешин, Фридек, Моравию.

По прибытии во Фридек я выглядел так, что меня посадили в тюрьму и не выпускали до тех пор, пока мне из дома не прислали денег на дорогу. Я должен был ехать поездом в Прагу, но на вокзале подвернулась компания картежников, и к утру у меня осталось всего 30 геллеров, посему пришлось идти из Моравской Остравы в Прагу пешком.

Так я и шел, побираясь, с двумя бродягами по маркграфству. Мясника в Фулнеке схватили жандармы. Я остался с сапожником.

Обычно мы делили с ним встречавшиеся на пути населенные пункты. Левая сторона доставалась мне, правая — ему. Мы со спокойной совестью собирали крейцеры, кнедлики, куски хлеба, выпрашивали молоко и так дошли до самого Гельштына-над-Бечвой.

Здесь на моей стороне оказалась школа. Я вошел в нее как раз пополудни.

— Мое почтенье, — поздоровался я и представился учителю: — Писатель Ярослав Гашек из Праги, прошу дать мне, что осталось от обеда, и если есть — какие-нибудь брюки.

Этот добряк долго не мог прийти в себя, а когда я описал ему свою судьбу, он не только подарил мне брюки младшего учителя, умершего от тифа, но пригласил к себе обедать, предложив переодеться и искупаться в ванне в саду.

Там я познакомился с м-ль Славой. Бедняжка, увидев, как я привожу в порядок свой туалет, вбежала в школу с криком ужаса:

— Папа, какой-то бродяга раздевается у нас в саду!

Отец успокоил ее, объяснив, что я не бродяга, а писатель пан Ярослав Гашек, который лишь по несчастной случайности очутился в подобной ситуации.

За обедом м-ль Слава сказала мне напрямик:

— Будем друзьями.

До такой степени я потряс ее романтическое воображение.

После обеда, попрощавшись с ними, я двинулся в Прагу, куда после многих мытарств благополучно добрался через две недели.

Год спустя в апреле шла процессия сапожников от Примасов в Праге на нусельскую «фидловачку».

Вдруг какая-то девица потянула меня за пальто со словами:

— Ба, это ж пан Гашек, который переодевался у нас в саду.

Девица оказалась м-ль Славой. Она приехала учиться в Прагу. Ее романтическая и поэтическая натура не позволила ей пропустить праздничное шествие сапожников.

С той поры ее дружба доставляла мне немало горьких минут, потому что Слава преследовала меня, бегала за мной по пятам и находила всегда и везде. Это укрепляло ее во мнении, что наша дружба нерушима.

Я избегал ее, но она меня отыскивала. К счастью, она начала ухаживать за одним англичанином, немцем из Саксонии, а я — за своей будущей женой. На этом все и кончилось.

«Майские выкрики»

Чтобы всем было абсолютно ясно, какие помыслы владели нашими душами в момент основания партии умеренного прогресса в рамках закона, скажу, что, по всей вероятности, не было ни одного молодого человека, который бы в ту пору рождения новой партии не писал стихи.

И в этом новом потоке новых идей появился на книжном рынке того времени и сборник стихов под названием «Майские выкрики». Издали его мы с Ладиславом Гаеком Домажлицким на средства Й. Сёльха. Прага II, 313. На одной странице всегда стояло: Ладислав Г. Домажлицкий, на другой — Ярослав Гашек. Очень скромно, всего шестнадцать раз упоминалось имя каждого из нас в этом сборнике стихов, не считая титула, с ним — восемнадцать, да еще мы посвятили себе по четыре стихотворения, так что наши имена были увековечены двадцать два раза, хотя каждый был представлен в этой книжке всего тринадцатью стихотвореньицами. Это были волнующие стихи. Гаек пел:

И как же веселы, эх-ма!
мы были — кровь кипела!
Что я, что вы, входя с ума,
кричали то и дело[27].
Когда он накричался, я отвечал ему на другой странице:

Всю ночь картежный нас трепал азарт,
и выпали из рук колоды карт.
Кто на пол, кто на стол, куда попало
мы спать ложимся с пьяных глаз,
а пиво все несут, все мало,
в напеве чьем-то грусть финала —
никто, видать, не любит нас.
Ну мог ли кто нас любить, если мы пели подобным образом! Тем не менее мы не стесняясь продолжали:

Вешнее утро нам приказало:
марш на приволье, марш на природу!
Сердце ликует, вместе шагаем,
в песнях бунтарских славим свободу.
И деревья при виде такой парочки взволнованно трепетали:

…под ноги цвет нам белый стелили,
солнце встречать нас весело вышло,
радуясь нашей ликующей силе.
Итак, парочка поэтов шла и ликовала, но вокруг было полно недругов, и нам следовало откликнуться на это и объяснить, у кого, собственно, рыльце в пушку и кто больше всех нас ненавидит:

Вслед нам лишь город дымные брови
хмурил свирепо, нас проклиная…
Ходит поныне в каменоломнях
звонкое эхо буйного мая…
Итак, это был город, который ярился в наш адрес из всех труб. Труба была взята в качестве символа. Дело в том, что под трубой мы подразумевали того несчастного владельца типографии, который напечатал наши стихи.

Имя издателя Сёльха мы не выдумали, просто в один прекрасный день пришли к выводу, что если написать: «Издано на средства авторов», читатели отвернутся, будь это даже стихи, по отношению к которым общественности следовало бы вести себя пристойнее, это все же не какой-нибудь там роман о грабителях. Нам не оставалось ничего другого, как поставить на книге имя постороннего человека в качестве издателя.

Мы выбрали лавочника Сёльха. Прага II, 313, которого в глаза не видели. Во время прогулки мы списали название этой фирмы, и с той поры он наверняка нас тоже не любил.

Представьте себе, что владелец типографии, после того как мы уже выудили у него все экземпляры, подписав вексель, что заплатим за печатание до такого-то и такого-то, естественно, не питал никаких надежд, когда истек месяц с этого такого-то и такого-то, и направился к издателю, как кошка за мышью.

Добрый лавочник Сёльх от этого визита владельца типографии горько плакал — вот какого мнения о нем люди, будто он до такой степени опустился, что издал на свои средства стихи! Он кричал, что всегда был честным и выдавал лишь книжки для записи долгов своим покупателям. А когда он увидел напечатанное с полным адресом: «Издано на средства Йозефа Сёльха Прага II, Карлова площадь, 313», на него напала виттова пляска. Эта пляска продолжается по сей день, он навсегда остался калекой. С ним произошло то же, о чем написано мной в этом злосчастном сборнике:

Видишь, береза? Время сломило
душу мою.
Дни мои меркнут, перед тобою
в скорби стою.
Часто, береза, зимней порой
ствол вспоминаю с белой корой.
Я убежден, что лавочник Сёльх вспоминает, конечно, не о березе и ее стволе, а о двух негодяях, обо мне и Ладиславе Гаеке Домажлицком.

А управляющий и владелец типографии изо дня в день приходили к этому бедному лавочнику, и в округе стали поговаривать, будто лавочник Сёльх спятил, издает на старости лет стихи людей, которых вообще не знает, совсем решился ума.

Он уже знал наизусть все «Майские выкрики» и кричал:

— А вот еще что я издал, вот эту гадость:

Нет, не пою ей серенад,
облапил с хохотом — и рад.
а запищит — сильней прижму,
тут в щечки чмокать ни к чему,
вот обругать могу, да как!..
Она — фабричка, я — босяк.
— Так я, значит, босяк, а она фабричная работница, — кричал он в лавке с утра до вечера, потом вдруг в один прекрасный день воскликнул:

Смейся громче, дорогая,
у весны недолгий срок.
Как листву, любовь сжигая,
осень ступит на порог.
И когда из типографии пришли к нему с напоминаниями, он смеялся «ха-ха, ха-ха» и бился в жутких конвульсиях и во время одного такого припадка завопил: «Подайте мне Л. Г. Домажлицкого, нож и Ярослава Гашека!» И тут сбитый с толку владелец типографии пристал к нему: «Будьте разумны и заплатите за эти восемьсот экземпляров!», на что бедный лавочник вскричал: «Ну так я за это заплачу!»

При сем присутствовал свидетель, и у него описали имущество.

А мы распродали эти 800 экземпляров за полгода по трактирам и при случае познакомились с писателем Яном Остеном в трактире «У Флеков», который купил сразу два экземпляра.

Самый толстый чешский писатель Ян Остен

Время, когда чешские писатели были тощими, слава богу, позади. Наступил расцвет чешской литературы, чешские писатели смело могут принять участие в конкурсе и рассчитывать на выигрыш как мужчины с наибольшим весом. Самым толстым чешским писателям вовсе не обязательно писать самые лучшие вещи. Ясно, однако, что у тощего литератора в Чехии нет никаких шансов.

Когда я замещал редактора, бывшего в отпуске, и вел развлекательное приложение одной газеты, мне достаточно было увидеть автора, и я знал, годится ли нам его материал. Скажем, стоит перед тобой тощий человек, и как всякий тощий автор обязательно объясняет, что его работа первоклассна и непременно украсит наше приложение; это, например, всегда твердит Франтишек Шафр (он ужасно худ). Я рассуждал так: судя по твоему виду, литература дает тебе мало прибыли, а почему? Потому, видать, что труды твои ни к черту не годятся.

— Хорошо, посмотрим, — говорил я и порой даже на глазах автора швырял его рукопись в корзину. Зато какое наслаждение испытывает редактор, когда приходит толстый писатель, габариты которого сами говорят о достоинствах его трудов. Его рукопись можно, даже не читая, посылать в типографию с пометкой: шрифт «боргес», — ясно наперед, что эта работа первоклассная.

Исходя из этих соображений, Остен самолично приносит в редакцию свои рукописи, причем большей частью это работы вполне на уровне (за исключением статей в «Пародии политике»); его заработки составляют за год приличную сумму. Нынче настоящий чешский писатель пишет не кровью, а салом, и такому толстенькому, заплывшему жиром писателю редактор не откажет ни в чем.

Как-то мне случайно попала в руки «Мюнхерне цайтунг». И я, к своему изумлению, прочел там следующее сообщение:

«Aus der Ausstellung der Dicken. Zum Schluße der gestrigen Außtellung dicken Männer veröffentlicht Direktion des Klubs folgendes: I. Preiß, goldenen Becher erhielt Johan Osten, Schriftsteller aus Prag»[28].

Так вот зачем Ян Остен ездит в Мюнхен! Так родились его «Письма из Баварии», в которых он пишет о Мюнхене, всегда с неподдельным восторгом, ежегодно сообщая, как прекрасна жизнь на королевской пивоварне; в общем-то он остается самым признанным знатоком мюнхенского пива среди чехов.

В «Симплициссимусе» появилась как-то карикатура, изображающая мюнхенскую придворную пивоварню, где художник Тома черпал сюжет для своих очерков. Толстый мужчина, сидящий на бочке, говорит кельнерше: «Heute schmeckt es mir nicht. Kann i’nach zehntem Maas ka’ Durst kriagen!»[29]

В этом добряке на рисунке я, к своему удивлению, узнал Яна Остена. Там, в Hofbräuerei[30], все кельнерши знают его как постоянного клиента, он два раза в год непременно приезжает сюда, у него есть своя бочка в пивоварне в Мюнхене, и размышляет, сколько пива ему надо выпить здесь, чтобы прибавить в весе килограмм-другой — тогда в пражских редакциях его станут уважать еще больше. Когда он не сидит в мюнхенской пивоварне, то отдыхает в пивной «У Флеков» и, попыхивая виргинской сигарой, измышляет свои поразительно трогательные писания из жизни аристократов. Он с упоением пишет о людях худых и изящных. Его герои — спортсмены, они играют в теннис, ездят верхом, любят графинь, прыгают в воду, спасая своих невест, останавливают на скаку лошадей, которые понесли, а сам создатель этих изящных произведений вынужден выбирать стул попрочнее, который выдержал бы его тяжесть.

После обеда вы можете встретить его в винном погребке, где он с каннибальским наслаждением уничтожает сало, обдумывая очередной роман из жизни тощих дворян и их не менее тощих возлюбленных.

Надьканижская идиллия

Мы не ставим себе целью дать читателю описание края и лишь представим ему тех, с кем встретились во время своего путешествия.

Наша партия была, собственно, первой политической партией, которая отправила за рубеж своих представителей, чтобы там, за границей, они путем тщательного изучения политических, экономических, национальных и социальных отношений приобрели опыт, который стоит отразить в программе партии.

Значительно позднее, после нас, реалисты отправили Масарика в Америку, а спустя много лет социал-демократы послали д-ра Соукупа тоже в Америку. И оба они возвратились, обогащенные опытом; Масарик привез в Чехию новую идею — а именно: чтобы у нас кто-нибудь подхватил эту идею и начал возделывать на полях один из видов кактусовых, плоды которого весьма вкусны. А д-р Соукуп выразил свой опыт в такой прекрасной, хотя и немного странной, фразе: «Мы построим свою собственную Ниагару и сможем обеспечить движущей электрической силой всю Чехию»).

Итак, путешествуя по венгерскому королевству, мы внимательно и пристально изучали быт и жизнь населения. И пришли к убеждению, что люди, не меняющие белья, также доживают до глубокой старости. В Кёрменде нам показали крестьянина ста семи лет, который вот уже семьдесят восемь лет ходит в овчинном полушубке, надетом на голое тело. Пятьдесят лет назад с его тела свалились последние кальсоны и последняя сорочка. В полушубке он и спит, а от нижнего белья у него осталась лишь веревочка на поясе, которой он прежде подвязывал кальсоны. И человек этот помимо всего своим примером подтверждает известный социальный лозунг «Грязь не порок», он вот уже более шестидесяти лет является местным старостой. Весьма важное наблюдение мы сделали по пути из Шопрони в Надьканижу, где дольше всего удерживался турецкий пашалык, а именно: самыми довольными были те, кому насильно не успели навязать образованность.

В шопронской округе, да и в важской — вплоть до самого озера Балатон и по всему балатонскому краю, в Баконе, почва весьма плодородна, крестьяне зажиточны, но школ там почти нет. Крестьяне не умеют ни читать, ни писать, но успешно торгуют зерном и скотом, и обмануть их никому не удается. На образованного человека там не без основания смотрят подозрительно, как на вора, и они правы. В Кирайхиде учитель обчистил общинную кассу. Самый знаменитый конокрад во всех трех комитатах Шавани изучал теологию. Как вы можете убедиться — образованность частенько вредна, во всяком случае — окружению. И когда мы прибыли в Надьканижу, там сложилась совершенно ненормальная ситуация — в этом маленьком городке сосредоточилась вся какая была интеллигенция, и один обкрадывал другого.

Тамошний главный судья как раз находился под следствием, поскольку они с жупаном поделили меж собой деньги, выданные комитатом на строительство больницы. Самое интересное, что жупан лично вел расследование по делу своего сообщника. Местный священник на средства, собранные для ремонта городского костела, купил себе большой виноградник неподалеку от Муракёза, а затем с выгодой продал его еврейской винодельческой компании. Увидя это, старший раввин счел необходимым последовать примеру своего католического коллеги и организовал среди своих зажиточных единоверцев в Каниже, которых там предостаточно, сбор значительной суммы средств на строительство новой синагоги. А когда деньги были собраны, он бежал с ними в Италию. У старшего полицейского комиссара, в свою очередь, была какая-то некрасивая история со взяткой: он сорвал приличный куш за прекращение следствия по делу братьев Зарков, отличившихся тем, что задушили своего отца из-за наследства.

При таких-то обстоятельствах мы и прибыли в этот злосчастный город с рекомендацией к пивовару пану Знойемскому, а рекомендация была от Аугустина Эугена Му́жика, его друга со студенческой скамьи.

Сердечно поздоровавшись с нами, пан Знойемский разговорился о положении в городе, присовокупив: «У нас тут идиллия — хоть куда. Раскрывают одну аферу за другой. Я и сам замешан в одной, даю взятки таможенникам», — а затем с большой заинтересованностью принялся расспрашивать нас о своем друге Аугустине Эугене Мужике, поэте и писателе.

Я рассказал о нем все, что знал.

— И он по-прежнему такой же ворчун? — спрашивал пан Знойемский.

— Ну, конечно, конечно.

Аугустин Эуген Мужик

Мои первые литературные опыты самым тесным образом связаны с этим выдающимся чешским писателем и поэтом.

Я до сих пор помню, какое огромное впечатление произвел он на меня, когда я впервые появился в издательстве Отто, в редакции«Бесед лиду» и «Светозора», которые он тогда редактировал. (Сейчас за ним остался лишь «Светозор», а «Беседы лиду» перешли к Карелу Вике.)

Я долго поднимался по темной лестнице старого дома издательства Отто. Мне хотелось пристроить в «Беседах лиду» один рассказик о Словакии. Словаки были в то время в большой моде. Помню, был у меня и такой умысел: как только увижу прославленного редактора, сразу попрошу его, чтобы он тут же прочел рассказ и выписал крону-другую в качестве аванса.

Итак, я открыл первую дверь и очутился в огромной комнате, похожей на зал для аудиенций владетельной особы. За столом сидела тощая дама, редактор какой-то женской газеты. Напротив нее расположился некий юнец, корректор, то и дело вскидывавший на нее испуганный взгляд.

— Простите, пан редактор Аугустин Эуген Мужик здесь? — спросил я как можно учтивее и низко поклонился.

— Да, проходите, — ответила дама.

Я вошел в следующую комнату, где сидели двое. У одного стола расположился пан Лоукота, редактор «Пражских господаржских новин». Я подошел к нему и спросил:

— Простите, пан редактор Мужик у себя?

— Проходите дальше, — ответил редактор Лоукота.

И я направился к господину, который сидел в глубине комнаты, думая, что это и есть Мужик. Я не знал его в лицо. А этот второй стол вместе с сидевшей за ним особой представлял «Злату Прагу», особой же был пан Олива.

Я приблизился к нему:

— Прошу прощения, не мог бы я поговорить с паном редактором Мужиком?

— Проходите дальше, — ответствовала «Злата Прага».

Только теперь я заметил, что в задней стене была маленькая дверка, оклеенная обоями. Она показалась мне тайным входом в комнату пыток. Я тихонько постучал — никакого ответа; постучал еще раз — снова ничего. Когда же и после четвертого стука за дверью не послышалось «Войдите», я повернул ручку двери и вошел.

Из-за стола у окна на меня воззрился небритый господин в пенсне в золотой оправе и низким голосом проворчал:

— Не могли постучать?

— Извините, я стучал.

— Нет, вы не стучали, не стучали, я бы слышал. Что это за манера — так врываться в редакцию! И что вам, собственно, нужно?

Он говорил со мной так, как обычно разговаривают с надоевшим нахлебником из богадельни.

— Я позволил себе, пан редактор, принести вам очерк о Словакии. Если бы вы были так любезны и посмотрели его: не подойдет ли он для «Бесед лиду».

Я положил рукопись на стол, заваленный грудой бумаг, и продолжал покорно стоять, сохраняя кроткое выражение лица, и не сводил просительного взгляда с редактора, о котором знал только то, что он был родом с чешского юга. Вдруг меня осенило.

— Пан редактор, — осмелился я, — а ведь вы изволите быть моим земляком. Я из Мыдловар. Там у нас несколько семей с вашей фамилией. (Вообще это была неправда, но…) Трактирщик Франтишек Мужик — это, пан редактор, мой дядя, а его брат — он пошел в зятья в… (Если бы я только мог вспомнить то местечко, где родился сам Мужик!)

— Так это, наверно, в Свинары, — помог мне редактор. — Там у меня тетка.

— Ах да, конечно, Франтишка!

— Нет, не Франтишка, Анна, Анна. Тетя Франтишка в Козоварах.

— Да, да, пан редактор, в Козоварах; это примерно часа три ходьбы от Мыдловар. Она замужем за моим двоюродным братом.

— А, так это тот хромой Волешняк… Ну, конечно, как же, как же, знаю. Теперь уж вспомнил! — воскликнул редактор и, вынув из кармана портсигар, предложил мне сигарету. — Закуривайте, как это мило с вашей стороны… А сколько детей у Волешняка?

Я не знал, что ответить, и выпалил:

— Восемнадцать!

— Да что вы! Восемнадцать!

— Нет, пан редактор, восемнадцатого прошлого месяца у них народился третий.

— Но я сам уже знал о пяти.

— Конечно, пан редактор, но этот третий родился живым, а те остальные пять были мертвенькими. Ему вообще не везет… У них недавно еще корова пала, пан редактор.

— Так у них теперь кроме торговли еще и хозяйство?

— Только совсем крошечное, пан редактор.

— Ну, что же, я очень рад, очень рад. Так, значит, ваша фамилия тоже Мужик?

— Нет, я, видите ли, Гашек. Моя мачеха в девичестве была Мужикова. А я от ее второго мужа — от пана Гашека.

— Это хорошо, это хорошо. Ну, а что вы делаете в Праге? Учитесь?

— Очень усердно, очень усердно, пан редактор. Но, к сожалению, мои финансовые возможности весьма ограничены, и я кое-как перебиваюсь. Вот пишу немного.

— Ну, так пишите, юноша, пишите. Я сейчас же это прочту и посмотрим, подойдет ли нам.

Он взял рукопись, быстро ее просмотрел и сказал:

— Это я дам в ближайший же номер. А вы, наверно, хотели бы получить аванс? Что ж, я выпишу вам распоряжение на десять крон, а остальные получите, когда выйдет номер.

Вот так с помощью Волешняка из Козовар я проник в «Беседы лиду» и «Светозор». Сими строками я приношу ему горячую благодарность.

Продолжение надьканижской идиллии

Для путешественников пивоваренные заводы ныне служат тем же, чем в средние века были монастыри. Здесь находят пристанище все жаждущие духовной и телесной пищи, и весьма примечательно, что поистине духовными пастырями усталых путников выступают чешские пивовары. Чеха-пивовара вы встретите повсюду. Когда Коллар писал, что славяне живут на территории между Шумавой и Татрами, Крконошами и Уралом, он был не совсем точен: это чешские пивовары так «распространились» по свету. И даже далеко на восток, за Уралом, все пивоваренные заводы в Китае тоже ведут чешские пивовары. В Кантоне живет пивовар Веверка, в Пекине Граздира, и, надо сказать, все эти пивовары-чехи отличаются поразительным гостеприимством. А теперь представьте, что к такому пивовару, живущему на чужбине, является чех. Чешский пивовар радушно встречает всех. Как же ему тогда встречать чехов, своих земляков, которые, невзирая на расстояние в несколько тысяч километров, приходят к нему, чтобы увидеть его доброе лицо, поговорить с ним и по возможности подробней рассказать что нового в Чехии.

И когда пан пивовар Знойемский в Надьканиже, поведав нам о судьбах этого несчастного города, стал расспрашивать нас, как живется людям в Чехии, что нового в Праге, Кубин ответил, что перед нашим отъездом из Праги трубочист Вавроушек на Жижкове свалился с крыши на двор, но расшибся не сильно, наверняка выживет; а если пан Знойемский знает, где в Праге ломбард в Новом Месте, то ему будет интересно, что фирма «Мария Шпонарова» прогорела. Но это тоже ничего серьезного, она тоже выкарабкается. Потом уже я сказал, что Петршинский холм еще стоит, но что его, наверное, сровняют, а обзорную башню хотят перенести на Жижковский холм. Так в приятной беседе прошло время до обеда, а после отменного обеда пан Знойемский отправился с нами в окрестности города на осмотр достопримечательностей. Могу себе представить радость такого чеха, живущего на чужбине, который может показать землякам что-то новое, чего они еще не видели. Он повел нас за город к виселице на холме — она хорошо сохранилась, да еще была отремонтирована. Виселица осталась от времен, когда турки еще хозяйничали в Надьканижском пашалыке. После их изгнания тогдашний бургомистр дал торжественный обет деве Марии, что город будет следить за состоянием виселицы, и это было записано в городских анналах, равно как и торжественное обещание, что городу на вечные времена даруется право повесить на этой виселице любого турка, который приедет в Надьканижу. Эта привилегия, дарованная тогда императрицей Марией-Терезией, наряду с другими привилегиями была подтверждена императором Леопольдом, так что она действует и поныне. Лет десять назад прибыл в Надьканижу некий турок. Едва эта весть разнеслась по городу, городские полицейские схватили его и прочитали ему выдержку о праве города повесить любого турка. На торжественном заседании городского магистрата турку был вынесен приговор о смертной казни через повешение, который был заменен высылкой из города на вечные времена. Турок дела так не оставил и, приехав в Пешт, подал жалобу в турецкое посольство. Министр юстиции распорядился провести строжайшее расследование. В Надьканижу прибыла комиссия, а вместе с ней приехал и турецкий посланник. Город был сильно возмущен: мало того что правительство посягнуло на привилегии города, так еще и допустило оплошность, позволив заявиться в город уже второму турку.

Вспыхнули серьезные беспорядки, народ собирался толпами, были разбиты окна в гостинице, где остановились турецкий посланник и комиссия. Это произошло как раз перед выборами в венгерский сейм, а потому случилось так, что, пока комиссия расследовала дело, а турецкий посланник четырнадцать дней умирал от страха, как бы кохмиссия не признала привилегию города действительной, все горожане в первый день (в Венгрии выборы проходят три дня) голосовали за оппозицию, и результаты выборов показали, что город не отступится от своих прав. Правительству для сохранения большинства в сейме дорог был каждый мандат, а потому министр юстиции попытался спасти, что еще было можно. И он телеграфировал государственной комиссии коротко и ясно: «Признать все привилегии, турка ко всем чертям». Таким образом, турка повесили, и кандидат правительственной партии на выборах победил.

Композитор Хланда

На свете не так много музыкантов, которые, садясь за пианино в синематографе для сопровождения демонстрируемых на экране воровских авантюр, убийств и прочих кошмарных преступлений и кровавых драм, откидывают со лба волосы столь эффектным, широким жестом, как пианист и композитор Хланда. Стоит ему запустить пятерню в шевелюру — и сразу видно, что перед нами, несомненно, личность гениальная.

Странствуя по Венгрии, я не раз вспоминал, как, сидя за пианино в ресторанчике «У литра», он извлекал из него противные резкие звуки, утверждая, что, прежде чем сочинять, ему непременно нужно сыграть что-нибудь фальшиво. Из неблагозвучия он составляет и переносит на нотную бумагу оригинальные музыкальные темы, компонует эскизы в одно целое — и получается либо баллада, либо веселая песенка, в зависимости от того, как настроено пианино и как настроен Хланда. Если пианино расстроено или не настроен он сам, он ничего не сочиняет. Поскольку пианино в ресторанчиках редко бывают настроены, а сам Хланда и подавно, то сочиняет он крайне редко. Если же оба этих хрупких инструмента в порядке, Хланде для работы необходимы полная тишина и спокойствие. Но какая может быть тишина, если, сочиняя, приходится играть на пианино — без него музыканту не обойтись! Тут кто угодно выйдет из себя! И Хланда, махнув рукой, бежит от проклятого ящика, ставшего преградой на его творческом пути.

А у Хланды есть мечта — написать оперу. Мысли о ней кружатся в его голове, и остановить их можно только одним способом: сначала сочинить весь текст, проникнуться содержанием и увязать его с музыкальными темами. Он любил повторять:

— В любой рифме я слышу мелодию. Порифмую, порифмую — «воля» — «доля» — «чисто поле» — и готов лейтмотив первого действия.

Однажды он появился «У литра» с огромной папкой, на которой значилось:

ОЧИ СИНИЕ

Музыку на слова Хланды сочинил композитор Хланда

Он раскрыл папку — там лежала половина листа бумаги с текстом первой сцены и лист нотной бумаги, пока еще ничем не заполненный. Текст был такой:

Сцена представляет собой голубое небо, раскинувшееся над молодым зеленым лугом на фоне густого леса. Из-за правой кулисы выходит студент лесного училища Горак. Играет на валторне. Из кустов выбегает девушка в крестьянском наряде. Это Аничка, дочь лесничего.

Аничка

(поет)

Мой плач несется вдаль,
укрой, о лес, мою печаль!
Горак

Я устою едва ль.
(Подходит к Аничке и поет.)

Очи синие и прекрасные,
как забыть мне вас, очи страстные?
Не будите чувства напрасного,
не глядите так на несчастного!
Аничка

Что слышу я и от кого же?
За что меня караешь, боже!
Вдали за сценой слышен хор работающих в лесу лесорубов.

Елки рубим мы с утра,
отдохнуть давно пора.
Губим, губим на корню
буйну молодость свою.
Голос лесника

А ну-ка, дармоеды, замолчите!
Я трубкой подымлю, вы ель свою рубите!
Аничка

Ко всем суров отец мой стал не в меру.
Быть может, он в людей утратил веру.
Зачем он так с сынами чешского народа?
Извечна цель их доблестной борьбы — свобода!
Горак

Ах, Аничка, вы ж знаете: я — немец.
Да, немец. Немец я. Я немец.
Аничка

Как, вы?.. О, неужели немец вы?
(Падает наземь.)

Горак

Воды, скорей воды!
Лесорубы за сценой поют.

Где родина моя…
— Так-то, — сказал Хланда, зачитав нам столь многообещающее начало. — На эти слова музыка так и просится. Разве я могу кому-то доверить писать либретто, кроме себя самого? Вы еще увидите, что я из этого сделаю. Кое-какие арии уже вертятся в голове.

И, подойдя к пианино, он наиграл тему «Очи синие и прекрасные…».

— Чего смеетесь? — прикрикнул он на нас из-за пианино.

— Да это же старинная народная песня «Очи синие»…

— Господи всемогущий, — вскричал Хланда, — так и есть, сам теперь вижу. А я уж думал тему эту лейтмотивом развернуть…

Интриган актер Писецкий и его драма

Когда в Надьканиже пивовар Знойемский спросил нас, какова ситуация в современной чешской драматургии, я ответил, что самый выдающийся драматург нашего времени — бесспорно, актер Писецкий. Дело в том, что я вспомнил еще одно место наших сборов, а именно: трактир «У Благов» на Виноградах, куда хаживал самый знаменитый чешский архитектор Йозеф Майер, ныне проживающий в Дейвицах, и его брат Вратислав Майер, дипломированный художник, сграффито которого являются сегодня лучшими в чешском изобразительном искусстве. В этот трактир к «Благам», своего рода политический филиал организации, ходил также незабываемый пианист Гонза Ридл, брат которого Антонин как раз в то время просвещал пани Ольгу Фастрову, как следует одеваться мужчинам. Вот были времена! Ныне прочтешь какую-нибудь статью пани Ивонны о мужской моде, и тебе даже в голову не придет, что этот щеголь Тоник Ридл — скульптор. Ибо его одеяние, как говорили древние чехи, лишено греховных вольностей, почти как одежда автора этого сочинения. Возможно, все же Ридл одевается немного лучше, чем автор сих строк, но греховного в этом ничего нет.

Так вот, в трактир на углу Розовых садов и Бланицкой улицы ходил также племянник пражского бургомистра Гроша — паршивая овца в роду Грошев. И в то время как Гонза Ридл играл на пианино венгерские песенки, племянник Гроша объяснял, что у него в кармане ни гроша, и, хлопая Гонзу по плечу, кричал: «Ты далеко пойдешь!» Он был абсолютно прав, ибо в то время как он сейчас торчит в магистрате пень пнем, Ридл играет где-то в Гамбурге, бросая мечтательные взгляды в сторону Америки.

Сюда, на нашу штаб-квартиру, забредал порой и воевода македонский Климеш, причем он ужасно не любил, когда говорили, что Писецкий — интриган. Этот великий революционер благородной души не мог понять, как смеет среди нас появляться интриган.

Интриган, то есть предатель, готовый, видимо, предать все; для него нет ничего святого, он является и строит планы, как предать своих товарищей-бойцов.

«Я тебе покажу, — подумал воевода Климеш, — посмотрю, за сколько ты, голубок, готов предать своих людей».

Мы ждали прихода Писецкого. На первый взгляд он совсем не походил на интригана; но если вы подольше посидите с ним в трактире, его физиономия перестанет вам нравиться.

Он вдруг мрачно уставится перед собой и заявит: «Ну, я пошел домой». А как он при этом глянет на вас! Словно хочет пронзить вас своим взглядом. Нет для него ничего святого. Ему плевать на ваш покой, плевать, что вы сидите в таком приятном расположении духа, плевать на все. Вы и без того уничтожены его взглядом, а он еще подходит к вам и произносит: «Друг…» Да с такой интонацией, что у вас мороз по коже… «Друг, дайте мне в долг пятак!» При этом смотрит на вас холодно и бесстрастно со скептической усмешкой. Интриган, в жилах которого течет кровь интриганов, всех, всех, вот что такое Писецкий.

Так вот его-то и поджидал Климеш. Возможно, он думал, что Писецкий предаст всех балканских повстанцев, а Писецкий между тем пришел и принес свою новую драму — «Отец и сын».

— Написал вот новую драму, — молвит он. — Отличная драма. Сын интригами довел своего отца до того, что тот повесился.

Не успел он договорить, как оказался на полу. А на нем — Климеш, коленями прижимая его к полу, угрожающе крича:

— Я проучу тебя, турок проклятый, я тебе покажу, как быть интриганом! Если ты можешь обойтись так со своим отцом, то что ты подстроил бы нам, пойди ты с нами на гору Гарван, в тот страшный бой, когда мы осадили Манастир!

Писецкому, этому интригану, по сей день невдомек, из-за чего его тогда побили.

Архитектор Пепа Майер (Глава, написанная моей супругой)

Архитектор Пепа Майер вошел в объединение «Манес», но не стал членом партии умеренного прогресса в рамках закона. Возможно, он даже не заметил, что наши сходки у «Благов» носили политический характер, ибо, как подлинный художник, он не интересуется общественными проблемами, более того — он просто пренебрегает всем, что хоть сколько-нибудь отдает политикой, и наверняка смертельно оскорбится, если кто-то осмелится предположить, что он хоть раз в жизни прочел политическую передовицу. И все же заслуги его перед нашей партией неоспоримы, а потому я, как летописец, должен упомянуть о нем в этом политическом сочинении, невзирая на то, что ему будет в высшей степени неприятно оказаться вовлеченным в какую-то деятельность в сфере политики, притом не по своей воле.

Тем не менее правда должна быть обнародована общественность не должна остаться в неведении. Архитектор Майер — мы настоятельно повторяем это вновь и вновь — весьма способствовал росту нашей партии. Он сидел за столом, улыбался, поправлял манжеты, время от времени подергивая верхней губой, не курил и пил, словно невеста. Тем не менее на его подставке для кружки всегда красовался целый венок из черточек, сделанных официантом о количестве принесенных кружек. Окажись среди нас иностранец, он, увидя эту массу черточек, всплеснул бы руками и воскликнул:

— Ну и пьяница!

Но все дело в том, что архитектор Майер — отличный человек. Даже если вы с ним не знакомы, вы можете подойти к нему и спросить: «Можно мне записать это на ваш счет?» — «Ну конечно, отчего бы нет, извольте». А если вы с ним знакомы, то можете сказать кельнеру, даже не спрашивая Майера: «Запишите это вон туда, на тот счет». И покажете на подставку архитектора Майера. Он заплатит не раздумывая, и пусть вас не волнует, как вы с ним потом рассчитаетесь. Вы станете ему симпатичны, он начнет вам «тыкать», будет высоко ценить вас и называть «дружище». А если узнает, что вы чем-то «отличились», откололи какую-нибудь штучку, полюбит вас. Если вы ему расскажете о драке, он придет в восторг. Ну, а если вы гуляка, которого то и дело забирают в полицию? Это наверняка восхитит его! Ведь он сам сроду ничего не учудил, не участвует в драках и не беспутствует. Он не любит серьезных разговоров, сам серьезно никогда не говорит, но способен оценить любую шутку, и никто, наверно, не смеется искренней Пепы Майера, и никто не может сказать лучше него: «Господи, дружище, ну и умора».

И все же у этого, казалось бы, столь довольного жизнью и счастливого человека, стройного и всегда элегантного, есть свои заботы.

— Послушай, сегодня у меня не было аппетита. Как по-твоему, это не опасно?

И вид у него грустный, сам он бледен и утомлен.

«А-а, — думаете вы, — опять чертил до полуночи, потом рано поднялся, чертил в мастерской, пошел на службу, в бюро архитектора Бендмайера, чертил там до двух, вернулся домой, наскоро перекусил и опять чертил. А сейчас придет, станет вспоминать, где что ел и пил, и поспешит домой. Выпьет молока — чтобы был нормальный стул, и красного вина, чтобы не пронесло».

Кроме отсутствия аппетита есть у него еще одна большая забота. Он ломает голову над тем, какие шляпы будут носить дамы, ибо если Париж отвергнет дамские шляпы с широкими полями, то тысячи женщин не станут оплакивать их так, как один архитектор Майер. Он также питает пристрастие к кружевам и страусовым перьям, чулкам со стрелками и французским туфлям. Женщина, не умеющая одеваться, приводит его в ужас. А если она к тому же мала ростом, он испытывает к ней презрение. Его требования к женщинам невелики, но в этих своих требованиях он весьма неуступчив. Женщина должна быть красива, высока и элегантно одета. Особую симпатию он питает к молодым еврейкам. В плане духовном он ограничивается двумя пунктами — чтобы женщина не пела и не играла на фортепьяно. Если дама пишет с орфографическими ошибками, она ничего не теряет в его глазах, ибо, считает он, красивой девушке мужчины не оставляют достаточно времени, чтобы она могла научиться писать без ошибок.

Архитектор Майер еще и спортсмен. «Умеренный спортсмен», — скажем мы, члены партии умеренного прогресса в рамках закона.

Кто видел хотя бы один из его архитектурных проектов, наверняка вообразит, что это чертил человек, полный сил, честолюбия и энергии, которая не покидает его никогда в жизни. Где там! Он не энергичен и не честолюбив. По крайней мере как спортсмен. И если его архитектурные проекты полны мощи и торжественного покоя, в спортивных достижениях им до них далеко. Лучше помолчим об этом, не то придется посвятить данной теме целую главу, и она будет печальной и куцей.

Д-р Г

В одном номере старого, давно уже прекратившего свое существование журнала «Шотек» на последней странице было напечатано жирным шрифтом примерно следующее:

Д-р Г.

Ваша последняя оригинальная юмореска некогда вышла за подписью известного немецкого писателя, автора военных юморесок Рейхенберга. Из этого вы наверняка и сами сделаете вывод, что больше вы не можете быть нашим автором, а на многочисленные вопросы наших читателей мы отвечаем, что имя господина, совершившего такой наглый плагиат, д-р Грдина.

* * *
Таким образом, д-р Грдина уже выступал перед общественностью на страницах «Шотека» и «Палечка» как чешский писатель и юморист. А в чем, собственно, провинился этот господин? С ним произошло то, что порой случается и с другими писателями, скажем, с Врхлицким. Такой невезучий писатель вдруг возьмет да и напишет что-нибудь, поразительно похожее на творения какого-нибудь иностранного, малоизвестного у нас писателя. Это в общем-то просто смешно, а поскольку д-р Грдина — писатель-юморист, то нет ничего удивительного, если он таким путем хочет насмешить читателей. Но д-р Грдина — человек, которого просто преследуют подобные мелкие неудачи: стоит ему что-нибудь написать, как вдруг выясняется, что это уже написал кто-то другой, причем гораздо лучше. Но д-р Грдина не отчаивается. И это положительная черта его характера. У немцев много авторов-юмористов — Reclams Bibliothek[31] стоит несколько пфенингов (за выпуск), а дома у д-ра Грдины есть словарь Ранка. Так что оригинальные юморески писать весьма легко, а д-р Грдина использует их весьма экономно.

Его юморески — это буквально ценные бумаги, они путешествуют из одной редакции в другую. Напечатают их в одной газете, а через два-три года они появятся в другой.

Д-р Грдина умеет ценить свои юморески. Если какую его юмореску однажды уже напечатали, он проникается к ней любовью, переписывает ее с печатного текста снова на бумагу и посылает какого-нибудь служащего отнести свое творение в редакцию.

Но в редакции обнаруживают, что где-то уже читали это сочинение, сперва, скажем, в иностранной газете, а потом в «Народни политике».

Сообщают об этом д-ру Грдине, а он заявляет, что под его именем выступает какой-то проходимец, видимо, желая вытянуть из редакции гонорар.

Остается сделать вид, что ему верите — хотя вы знаете его почерк, — и вы роняете замечание, что этот проходимец, очевидно, весьма ловок, если так хорошо подделывает и почерк д-ра Грдины.

А д-р Грдина почтит своим визитом редакцию дневной газеты и принесет объявление:

«Остерегайтесь мошенника. В Праге и окрестностях замечен человек, выдающий себя за д-ра Грдину, известного и популярного писателя, хотя он не д-р Грдина».

Так же как с юморесками, обстоит дело и с его очерками и фельетонами.

Неруда создал чешский фельетон, а д-ру Грдине удалось его опошлить, превратив в ужасающий набор глупостей, нашпигованный выкриками: «Ну, Килианек, как дела?»

Сначала д-р Грдина угробил очерк и фельетон в «Народни политике», а теперь добивает его в «Ческом слове», где его творения уже находятся при последнем издыхании. А д-р Грдина, не желая более производить на свет новых уродцев, использует свои старые публикации из «Народни политики», аккуратно переписанные на четвертках бумаги. И вы во второй раз читаете ту же статью, тот же фельетон, а если скажете главному редактору «Ческого слова» Пихлу: «Слушай, ведь этот фельетон Грдины был в «Политике», тот ответит: «Ну и что, откуда ему взять новые мысли?»

Грдина так экономно расходует свои мысли, что если кто-то и станет выдавать себя за д-ра Грдину, то лишь навлечет на себя страшный позор; посему это и впрямь была бы необъяснимая случайность, выбери этот некто из всех чешских писателей именно безликого Грдину.

Как, собственно, представляет себе это сей почтенный муж практически? Или он воображает, что если где-нибудь в провинции кто-то скажет: «Я писатель Грдина», то все будут взбудоражены, срочно соорудят триумфальную арку, а учитель приведет к нему невинных деток, и они, чисто умытые, увенчают его венками, свитыми их ручонками?

Мне в самом деле хочется знать, как это представляет себе д-р Грдина, — ну что за выгода кому-то выдавать себя за д-ра Грдину!

Объяви себя кто-нибудь Грдиной в Праге, от него все бросятся врассыпную в страхе, что он станет требовать деньги, — ведь его прототип, подлинный д-р Грдина, едва напишет юмореску, сразу требует от редактора аванс в 200 крон, заём, вспомоществование; он-де настоятельно нуждается в них, ситуация-де безвыходная, а его спасут именно эти 200 крон.

Не позавидуешь тому простаку, который в Праге отважится заявить: «Я д-р Грдина». Он и рта раскрыть не успеет, чтоб произнести первую фразу, как услышит: «Очень приятно, но, к сожалению, я в данное время не располагаю возможностью…»

Майер Вратислав, знаменитый автор сграффито

Дипломированный художник Вратислав Майер, правда, ничем себя не проявил на политическом поприще — это мы можем утверждать с чистой совестью, однако, если мы сочли необходимым упомянуть об архитекторе Йозефе Майере, мы не можем обойти молчанием и Братислава, даже если бы этот весьма талантливый человек не имел совсем ничего общего с партией умеренного прогресса в рамках закона и вообще с какой-либо другой партией. Ибо если вы бывали в кругу художников, вам не доводилось слышать имени «пан Майер». Если вы спросите: «Вы знаете пана Майера?», в ответ лишь пожмут плечами. Но спросите вы: «Вы знаете братьев Майеров?», любой воскликнет: «А как же, кто их не знает!» Какие мы после этого историки, если обойдем вниманием тех, кто, казалось бы, не входит в политические рамки этого сочинения; ведь мы не сможем дать читателю верную картину развития самой молодой политической партии, если не включим сюда лиц, которые, допустим, ни прямо, ни косвенно не повлияли на историю политики, но зато стояли рядом с теми, кто каким-либо образом сам творил историю или участвовал в тех или иных важных событиях нашей политической жизни.

А поскольку мы показали, какую важную роль играл в филиале организации «У Благов» архитектор Пепа Майер, необходимо посвятить одну главу другому Майеру, Славе, ибо если вы знаете одного Майера, вам необходимо узнать и второго, а, возможно, и третьего, и четвертого, потому что каждый из них, выступая сам по себе как своеобразный творец, засверкает новыми гранями и еще ярче, если вы поставите его рядом с каким-либо из братьев. Потому-то и говорят всюду о братьях Майерах, и потому мы наверняка окажем услугу общественности, если заодно с Йозефом Майером представим кого-либо из братьев — Братислава, художника, как уже говорилось, архитектора Ярослава Майера или Майера Владимира. Мы выбрали Братислава как старшего из троих. О его заслугах и достоинствах как художника мы тут распространяться не будем, поскольку это сделал в текущем году в одном из номеров художественного альманаха «Дило» художник Алвис Калвода, и своим пером знатока безусловно сделал это более конкретно и ярко, чем смог бы автор данного сочинения. Мы только заявляем: если маэстро Калвода утверждает, что последняя крупная работа по отделке дома в Дейвицах выдвинула Братислава Майера в число ведущих художников этого типа, то мы не знаем, какие тут могут быть возражения. Как членам партии умеренного прогресса нам, правда, было бы приятней, если бы он выдвинулся не так «сразу», а продвигался бы потихоньку, шажок за шажком, к вершинам, о которых мечтал; однако, и несмотря на эту свою поспешность, молодой художник нам весьма симпатичен: к тому же, в конечном счете, в этой его поспешности мы не усмотрели ничего выходящего за рамки закона.

Характеризуя Йозефа Майера, мы ни словом не обмолвились о его личной привлекательности, нарочно оставив этот момент для данной главы. Потому что если вы хотите дать портрет одного Майера, лучше всего описать всех четырех. Братья Майеры не очень похожи. У них различны как характеры, так и лица, и лишь молодцеватость и энергия, смуглая кожа да какие-то семитские черты, особенно заметные у Пепы и Славы, присущи всем. Однако если Пепа с его черными усиками и блестящими черными волосами похож на парижанина, черноволосый и черноглазый, с густыми бровями, Слава походит на южного славянина; у шатена Ярослава вид темпераментного немца, самый младший, восемнадцатилетний Владимир гордится тем, что в нем есть что-то от англичанина. Короче говоря: еврей из Парижа, еврей с юга, еврей из Англии и еврей из Пруссии. Но самое интересное в этом то, что упомянутые четыре еврея — не только чистокровные чехи, но и правоверные католики. Мы, впрочем, не утверждаем, что они придают какое-то значение этой своей «чистокровности». Они космополиты, сторонятся политики и индифферентны в вопросах веры. Самый младший, Владимир, правда, баловался некогда политикой и был социал-демократом, но это относится к тем золотым временам, когда он — угнетенный ученик второго класса реального училища — не мог не чувствовать себя пролетарием. Тогда он переписал, а возможно, и сам написал стихотворение:

Молоток, пружина в гербе
красно-белых бедняков.
Продолжение нам не известно. Однако и сей юный муж, выйдя из сословия угнетенных реалистов, тоже стал натурой художественной и, соответственно, аполитичной.

Что касается Братислава Майера, он никогда не занимался политикой. Это серьезный молодой человек, который ходит на балы, но не танцует, и в пивную — но не пьет там. Слава, как и Пепа, не курит. Но если Пепа не курит и не пьет просто потому, что «это не для него», Слава не пьет и не курит из принципа. Это человек принципов, это человек дисциплины. Он как бы старший брат своего старшего брата. И этим, вероятно, сказано все.

Ярослав Гашек выступает в Надьканиже Шифрованное письмо

Карел Тесаржик был из очень хорошей семьи и получил положенное в таких случаях воспитание. Волей судьбы усилия пестунов впрок ему не пошли, и, возмужав, Тесаржик всему предпочел ограбление церквей. Бывает, лучшие помыслы и чаяния, всю свою жизнь люди посвящают искусству, так и Тесаржик отдал святотатственному ремеслу все свое вдохновение и выдающиеся способности. Более того, можно смело сказать, что весь смысл Тесаржиковой жизни свелся к обчистке храмов божьих да часовен. Душой он прямо-таки сроднился с церковью: частенько можно было видеть стоящего перед алтарем человека, благоговейно взирающего на фигуры святых. Этим набожным прихожанином и был Тесаржик. Он помнил, на какой деве Марии какие драгоценности, где какие дарохранительницы в Чехии, и это было большое несчастье: набожность его была столь неодолима, что дарохранительницы он уносил домой и, естественно, имел из-за этого крупные неприятности с властями.

Тесаржик состоял под надзором полиции, и сыщик время от времени интересовался, как идут его дела. Случалось, в церкви, где Тесаржик стаивал на коленях перед алтарем, рядом пристраивался другой такой прихожанин — сыщик Кличка. Тесаржик смотрел на алтарь, Кличка — на Тесаржика. И после этого кто-то еще смеет говорить о свободе совести в Австрии!

После каждого такого богомолья у Тесаржика обычно производили домашний обыск в поисках писем друзей и знакомых, преимущественно завсегдатаев Панкраца, Картоузов, Боров, Мирова, мастерских принудительных работ и других подобных учреждений для простого народа.

Надо сказать, что Тесаржик давно был взят на заметку четвертым департаментом полиции и не удивительно, что вскоре вновь настал тот торжественный миг, когда к нему явились с очередным обыском. Обшарив все углы его квартиры, два полицейских и три сыщика так и не нашли ничего подозрительного, не считая письма, помеченного вчерашней датой:

«Дорогой Карел!

Через три недели буду в Невеклове. По этому случаю можно пошарить в святом Якубе. В позапрошлое воскресенье ему надели новый терновый венец, серебряный, весь в рубинах, тысячи на две потянет. В храм запросто можно пролезть через ризницу. Дождемся благословения, народ разойдется, а мы спрячемся за кафедрой, и пусть запирают на ночь в храме господнем. Только уговор: никакой игры на органе, как тогда, в Таборе! Венец загоним в Дрездене еврею Вернеру — помнишь того косого хрыча, которому Лойзик Трапл их уже две штуки сплавил. Можно и церковную кружку прихватить, но там, наверное, будет не густо. Так что готовься навести полный порядок в храме божьем.

Тонда Громада».
Прочтя письмо, полицейский комиссар глубоко задумался.

— Шутка это, пан комиссар, с невинным видом уверил Тесаржик.

— Там видно будет, — уклончиво ответил комиссар. Следуя излюбленному методу до последнего оставлять вора на свободе, — чтобы на след навел, — комиссар вместе с подчиненными вернулся в участок, приказав одному из сыщиков везде и всюду тайно следить за Тесаржиком.

Ликование по поводу письма в участке было недолгим; старший комиссар, внезапно побледнев, в отчаянии воскликнул:

— Нет, господа, радоваться рано. Ведь мы не знаем, что написано в письме.

— Помилуйте, все черным по белому, во всех подробностях. Сущий клад, а не письмо, лучше не бывает.

— Ошибаетесь, господа, — стоял на своем старший. — Не может того быть, чтобы такой матерый ворюга, как Тесаржик, запросто и откровенно обсуждал свои планы в письмах с не менее опытным сообщником. Нет, господа, письмо явно зашифровано. Взгляните: фразы составлены совершенно искусственно. Как специалист по криптографии, смею заверить, они пользуются специальной сеткой, по особой системе в ней сделаны прорези, куда они вписывают все, что хотят, а вокруг букв наращивают слова и целые предложения совершенно невинного содержания. Сейчас главное — расшифровать тайнопись, а там мы им покажем! Определенно оба затевают крупную игру…

(Тут я позволил себе небольшую паузу.)


Продолжение моего выступления, неожиданное для слушателей.


…Разгадка шифрованного письма — дело нешуточное. У меня имеется несколько сеток, можно прямо сейчас по ним и проверить.

Старший комиссар приложил первую сетку, и все прочли: «Не клей дома. Путь к нам. Река, железо умны. Собл хьяу».

— Ну, не мерзавцы! — воскликнул старший комиссар. — Что я говорил? Тут дело нечисто. Попробуем вторую, у анархиста Клемента конфисковали. А первую — у вора Мареша. Все они одна шатия-братия. Так, посмотрим… И что же мы читаем? «Нл кл бл йб р н дз рь рь ч к зд ы тьнмн м м н т т ж в н ему бревно, обл. ном.»

— Чтобы мы да не расшифровали, — довольно потер руки комиссар. — Мы на правильном пути. В нашей коллекции этих сеток штук сто пятьдесят, какая-нибудь обязательно подойдет, а нет — попробуем сразу по две накладывать. Мы чтоб не справились! Пока что больше всего подходит сетка Мареша.

Прошло две недели, а подобрать сетку все не удавалось. Пришлось доставить в участок Тесаржика и подвергнуть его перекрестному допросу.

— Послушайте, Тесаржик, — напирали на него, — прочтите или объясните нам это письмо. Сетку давайте, код или что там у вас. И не сопротивляйтесь: нам все известно.

— Но, господа, — подивился Тесаржик, — в письме все как есть написано. Что мне скрывать-то? Письмо у вас, Громаде я ответил, чтобы отказался от грешных мыслей и не трогал святого Якуба, а в Таборе я отродясь не был.

— Лжете, Тесаржик! Вы от нас что-то скрываете. Выкладывайте сетку, а то вам несдобровать.

Напрасно клялся Тесаржик, что Громада в точности описал все, как и задумывал, а сам Тесаржик ни при чем и вины за ним никакой нет. Ему так и не поверили и, отпуская, для острастки припугнули — сетку, мол, сами уже подыскали, так что теперь просто держись.

И полицейский участок в полном составе с новыми силами кинулся разгадывать письмо Громады — что за дьявольская головоломка под видом нехитрого послания! Старший комиссар разволновался не на шутку, когда один его приятель-математик подсчитал: если в разговоре и переписке употребляется примерно две тысячи чешских слов, в чешском языке тридцать две буквы, и каждая сетка насчитывает сто прорезей, то существует сто двадцать девять миллионов миллиардов вариантов. Донельзя расстроенный комиссар приказал всем практикантам участка в течение двух недель перебрать все варианты. Четверо застрелились на месте, пятый повесился. Старший комиссар, сжимая в руке письмо, бродил по комнатам как невменяемый; в каждом его кармане лежало по пачке сеток, то одну, то другую прикладывал он к письму, бормоча что-нибудь вроде: «Гн крп срч алк персн».

Тем временем сыщик Кличка вел тайную слежку за Тесаржиком с таким тщанием, что вскоре прислал из Неведова телеграмму: «Сегодня ночью Тесаржик Громадой ограбили храм Невеклове. Терновый венец святого Якуба дарохранительница церковная кружка Тесаржик Громада не обнаружены. Жду приказа».

Получив телеграмму, старший комиссар воскликнул:

— Узнаю их почерк! Чего только не сделают, чтобы сбить нас с толку!

Кончил он тихим помешанным, и до сих пор разгадывает «шифрованное письмо» Громады, бурча себе под нос:

— …тогда получается «Др ман алкгп хом блглдл варр но на ч тр бр…»

Впрочем, он таки дослужился до седьмого класса, хоть и не перебрал еще даже миллиона вариантов.

Мадемуазель Маня Бубелова

В раннем детстве я верил в ангела-хранителя. Позже вера покинула меня — ангел-хранитель как-то раз не пожелал заметить, что я зацепился трусами под плотом. Но есть люди, которых он не оставляет никогда, приходя на помощь в самый что ни на есть нужный момент. Был такой ангелочек и у моей жены еще в ту пору, когда наша любовь только расцветала. Ангелочком была мадемуазель Маня Бубелова. До знакомства с мадемуазель Маней я считал, что ангелы бесплотно парят, опустив очи долу, и с непременной лилией в руке. Теперь же, если заработаю писаниной столько, что смогу позволить себе такую роскошь, я прикажу изобразить всех ангелов заново, ибо знаю, что у ангела в одной руке должна быть сумочка, в другой — учебник. И очи вовсе не опущены долу — ему же нечего стыдиться.

Именно так — с учебником русского языка под мышкой — являлась мадемуазель Маня и приводила Ярмилку, которую безбоязненно доверяла ей пани Майерова. Эта строгая дама всех дочкиных подруг подозревала в сговоре со мною, но на мадемуазель Маню никогда не падало ни тени подозрения. Негоже подозревать ангелов. Втроем мы отправлялись на еврейское кладбище — чтобы никто не видел их в моей компании — и там на могиле одного из Аронов я занимался с ними русским языком. Моя любовь упорно давала о себе знать во фразах, которые я диктовал для перевода Ярмилке: «Учитель любит прилежного ученика». При этом я, не мигая, смотрел ей в глаза в ожидании, не покраснеет ли она. Но Ярмилка отличалась малокровием и не краснела. Я не мог понять, как она ко мне относится, потому что переводила она голосом до ужаса равнодушным:

— Учитьель льюбит прильежного ученика…

Бесстрастнее был разве что взгляд мадемуазель Мани, потому что у ангелов хватает такта не хихикать когда не надо. Это, конечно, еще не значит, что они не способны язвить. Я думаю, мадемуазель Маня издевалась надо мной, признавшись, что пишет стихи. Она тут же продекламировала небольшую поэму, кончавшуюся словами:

Берегись, премудрый гений!
У тебя от всех забот
на лобастой головенке
шишка мудрости растет.
Ей не было и шестнадцати, когда она начала сочинять стихи в духе реализма, которые опубликовала в «Беседах» журнала «Час». Вот почему на мои литературные опусы мадемуазель Маня взирала явно свысока — меня-то ни разу еще не напечатали в «Беседах» журнала «Час»! Как-то она сказала мне:

— Вот, возьмите-ка и снесите это в редакцию «Шванды-дудака».

Я заметил, что это надежнее сделать ей самой.

— Пожалуй, вы правы. А то ведь не напечатают только потому, что принесете вы. К кому мне обратиться?

— К Герману, на Вацлавскую площадь. Идите, дерзайте и не слишком скромничайте.

Она отправилась в редакцию и дерзала там целых полчаса.Вернувшись, поделилась впечатлениями:

— Он оказался довольно милым старикашкой…

В следующем номере вышли ее стихи. Право, не уверен, опубликовал бы их пан Герман, зная, что она сочла его старикашкой: не далее как сегодня Герман хвастался в редакции «Народних листов», что он еще мужчина хоть куда.

Все это было пять лет назад, когда я работал редактором «Комуны», газеты чешских анархистов. Я честно пытался увлечь обеих дам нашими идеями. Носил им «Комуну», анархистские брошюры, снабжал Кропоткиным, купил им «Детей сатаны». Но наконец понял, что цели не достиг. Мадемуазель Маня прочно остановила свой выбор на реалистической партии, а Ярмилка в разговорах со мной отстаивала идеи младочехов столь же рьяно, сколь дома — анархизм. Душа ее как бы распалась на две части. Бывало, она пела:

Мильоны рук тьму лет разъяли.
Красный петух, беспощаден будь!
Тех, что тысячу лет у нас крали,
сегодня заставим нам все вернуть.
Путь наш, небо, багрянцем залей…
И тут же как ни в чем не бывало продолжала:

Готовы наши арсеналы,
не потому ль дрожит буржуй…
Мне было обидно до глубины души. Наконец она сказала:

— Знаете что, Гриша, надоели мне ваши анархисты. Стали б вы лучше социал-демократом. А потом национальным социалистом, потом младочехом — глядишь, депутатом выдвинут. А если б выбились в министры…

— …Тогда вы выйдете за меня замуж?

— Кто же не выйдет замуж за министра?

Пришлось порвать с «Комуной». Я, правда, все еще не министр, зато Ярмилка теперь моя жена. Она по-прежнему надеется, что у меня все еще впереди. Национальным социалистом я уже побыл, надеюсь, успею походить в социал-демократах, а потом, решительно сменив политические убеждения, стану младочехом и облачусь в министерский фрак. Пока я упорно месил болото политики, Ярмилка успела сшить себе приданое, выйти за меня замуж и теперь училась готовить. Сделала свою карьеру и мадемуазель Маня. Она поступила на службу в промысловую Торговую палату на солидное жалованье, отреклась от церкви, работала для «Вольной мысли», сочиняла стихи, вошла в руководство движения прогрессивной молодежи, посещала политсеминары и популярные лекции в университете, ходила в театр, перечитала все, что того стоило, стояла у колыбели журнала «Руски обзор», и за что бы она ни бралась, во всем тут же проявляла незаурядные способности и выдающееся трудолюбие. При этом у нее нашлось время отменно изучить немецкий, польский, русский, английский и французский языки. Мало того — латынь и эсперанто. Не исключено, что она владеет еще какими-нибудь языками. Как бы там ни было, время она использует мастерски. В лавине работы, непременных лекций и семинаров у нее всегда оставалась свободная минутка. Это и было для мадемуазель Мани самое страшное — остаться без дела. Поэтому она тут же выискивала учителя и брала уроки скрипичной игры. Как-то летним утром, поняв, что время с шести до семи пропадает зря, она, схватившись за голову, помчалась на пляж под Вышеградом и с тех пор в любую погоду ежедневно по утрам училась плавать.

Но глубоко ошибаются те, кто представляет себе мадемуазель Маню измотанной и ворчливой, какими нередко бывают дамы умственного труда. Она всегда находит время со вкусом одеться, мило поболтать, натанцеваться до упаду да еще сходить в гости. Единственное, на что его никогда не хватает — это на еду и на сон. Но такие мелочи мадемуазель Маня без колебаний вычеркивает из своего распорядка.

Ян Ридл, знаменитый пианист

В Надьканижу мне прислали открытку, подписанную благовскими Шалопаями. В одной из предыдущих глав уже говорилось, что «У Благов» собиралось крыло партии умеренного прогресса в рамках закона; они называли себя Шалопаями.

Интересы местных партийных организаций всегда своеобразны: в Чехии — одни, в Моравии — совсем иные. Конечно, в целом программа остается неизменной, но внутренняя жизнь организаций трансформируется в зависимости от местных условий.

Так вот и интересы разных ячеек нашей партии определялись местом, где они собирались — «У золотого литра», «У свечки» ли, в «Славянском кафе» или «У Благов». Разумеется, в политическом отношении мы были монолитны, но образ жизни наших ячеек значительно отличался. Скажем, «У золотого литра» мы привыкли к одному, а Шалопаи «У Благов» — совсем к другому, хотя нас прочно объединяли общие благородные устремления и цельная политическая программа, определявшая деятельность лучших мужей эпохи, описанных мною выше.

Среди фамилий под посланием мне сразу бросилась в глаза одна — «Гонза Ридл» с припиской: «В загул на всю неделю!» Прочтя это, я почувствовал, как волшебное тепло разлилось по всему моему телу.

Кто же такой Ян или просто Гонза Ридл, подпись которого оказала на меня почти гипнотическое действие? Мы уже упоминали о нем — это тот самый известный всем и каждому эпохальный пианист, тот замечательный человек, который с юных лет привлекал к себе пристальное, почтительное внимание не кого-нибудь, а архитектора Йозефа Майера.

У каждого из нас была юность, но такой, как у Гонзы Ридла, не было ни у кого. Он то и дело опровергал устаревшее мнение, что отцовский дом есть цитадель и лучший приют для детей-цыплят — под надежным крылом матери-наседки. Гонза же, светлая голова, пришел к выводу, что лучше всякого отца доля удаль-молодца, слаще материнской манки кварталы Фолиманки, а чем дома быть пай-мальчиком, веселей в разбойники податься.

И он убегал из дому, летал себе вольной птахой, шалопайничал, швырялся камнями в примерных деточек, питался если не манной небесной, то морковкой, выдернутой прямо в поле, обчищал сады, короче, жадными глотками вкушал прелести свободной жизни. Так что юность его была поистине прекрасна, лучше не сыскать. Лишь на такой почве мог взрасти человек неустрашимый, сохраняющий даже в самые лихие минуты жизни поразительное хладнокровие. Оно-то более всего и приводило в восторг Йозефа Майера.

К примеру, сам Ридл рассказывает, что как-то в Кошицах, когда он был солдатом и играл в военном оркестре, над ним, прижавшимся к земле, пронесся полк гусаров. Когда они ускакали, он поднялся как ни в чем не бывало — надоело лежать, к тому же приближалась артиллерия. А чего стоят его воспоминания о драках в кошицких трактирах, где против него выходило человек по двадцать венгров и он одного за другим вышвыривал через окошко на улицу! Там Гонза выучил венгерский, часами мог болтать по-венгерски при всем честном народе. Больше всех его любил слушать архитектор Йозеф Майер, ни слова не знавший на этом языке.

— А ну, Гонза, шпарь по-венгерски! — не раз просил он, и Гонза извергал кошмарный набор созвучий. Это всегда кончалось только с моим приходом: все знали, что венгерский я знаю, по крайней мере, настолько, что Гонза меня не понимает. Как-то, отведя меня в сторону, он взмолился:

— Слушай, они думают, что я знаю венгерский. Ну и пусть думают, а?

В действительности дело обстояло так: он мог спеть несколько непристойных венгерских песен. Собственно, помнил он только мелодию, а слова давно забыл, поэтому, не опасаясь, мог бы исполнить их даже в обществе венгерских дам, которые наверняка удивились бы, что чешские народные песни поются на венгерские мотивы. Умел Гонза и ругаться на этом языке, но если бы он обрушил всю эту страшную брань на голову какого-нибудь венгра, тот, улыбнувшись, ответил бы:

— Nem tudom, — не понимаю.

Впрочем, не удивительно, что Ридлу не удалось постичь тонкости этого языка: оркестр кошицкого гарнизона состоял сплошь из чехов, с венграми же он общался исключительно во время драк, по-чешски и весьма лаконично. Вернувшись из Кошиц в Прагу, Гонза постоянно вспоминал о том героическом периоде жизни, когда на кошицких холмах трубил гонведским гусарам к выступлению, когда трижды разбивал казенную трубу о головы людей разных национальностей и занятий только за то, что они, по его выражению, говорили с ним «не на том венгерском». Там он завел восемьдесят пять романов с девицами всех возрастов, каждой купил колечко, а, собравшись на родину, одну за другой обошел всех и забрал подарки. Это был капитал, с которым он ехал домой. В Пеште колечки были проданы ювелиру, не считая тридцати, розданных в поезде попутчицам.

На военной службе его способности были отмечены по заслугам: трижды был в звании повышен и трижды разжалован. Если его и сажали под арест, то ненадолго: войско не могло выступить без его трубы, поэтому с Гонзы предпочитали спарывать звездочки. Однажды он дезертировал. А соскучившись по жизни военного оркестранта, послал с цыганом записку: так, мол, и так, господин фельдфебель, пришлите свежий галстук. Нечто подобное уже случалось с ним в юности: в одно прекрасное утро, покинув отчий дом, он поселился в пещере неподалеку от Праги, потом две недели скитался, кочевал в повозке. И это в то время, когда мать оплакивала его, а отец поднял на ноги всю полицию! Через некоторое время к убитым горем родителям явился какой-то чумазый малец со словами:

— Уважаемые домохозяева, Гонза просил передать, что ему нужен свежий воротничок. Он ждет на старых развалинах.

Тогда мать тут же полетела за Гонзой, чтобы вернуть его к семейному очагу, а в Кошицах за ним послали целый патруль — он получил-таки чистый галстук и две недели ареста. Сидеть бы ему в крепости, но он каким-то образом протащил в карцер полковую трубу и играл на ней до того скорбные, душераздирающие мелодии вроде «Могилы в пустыне», что полковник сжалился и отпустил его музицировать на свободе.

Так удивительно ли, что живительное тепло дружеских воспоминаний растеклось по жилам моим, когда рядом с именем такого человека я прочел еще и ликующее «В загул на всю неделю!».

Жизнь среди Шалопаев

Приписка Гонзы Ридла «В загул на всю неделю!» на полученной мною открытке означала не что иное, как недельную гульбу в кругу друзей-Шалопаев. Эти слова стали девизом, с которым Шалопаи собирались целую неделю дружно гулять, оказывая друг другу всяческую помощь и поддержку, если кто-нибудь из них сдаст и не в силах будет держаться на ногах; деньги пойдут в общий котел во имя прекрасной цели — прокутить их себе в усладу по трактирам и ночным кабакам, наслаждаясь жизнью. Это дает лишний повод продемонстрировать, как протекала культурная и экономическая жизнь крыла партии умеренного прогресса в рамках закона, собиравшегося «У Благов». Тем более что я сам стал непосредственным участником их первого похождения, когда в едином порыве мы сроднились душой.

Чудным осенним вечером мы собрались «У Благов» обсудить события текущего момента и взбодриться в узком кругу друзей. Часов в одиннадцать вечера Писецкий чихнул и рухнул со стула.

— Слаб человек, — заметил Гонза Ридл, — то ли дело я. Судя по сегодняшнему, я понял: пора в загул на всю неделю!

Так впервые был обнародован этот программный лозунг, и Грош, подойдя к календарю, объявил:

— Сегодня двадцатое октября, так поклянемся же, что до двадцать седьмого друг друга не покинем!

Перво-наперво мы освободили Писецкого от обязанности участвовать в нашей неделе. Как ни протестовал он в благородном порыве дружеских чувств, все было напрасно: стоило усадить его на стул, он тут же чихал и оказывался на полу. Тем не менее Писецкий настойчиво уверял нас, что недельная гульба ему нипочем, выражая это примерно так:

— Д-д-да я хоть с-с-сколько выпью!

Ему решительно было объявлено, что так дело не пойдет, но он упорствовал, не желая нас покинуть, и мы, попросив у Благи тачку, вожжами прикрепили к ней Писецкого, со слезой в голосе продолжавшего вопить: «Я вас не-не-не брошу!», и повезли его к ночному трактиру «У Кровавого Тонды». Хозяином этого заведения с плохонькой гостиницей на проспекте Палацкого на Виноградах был пан Ваньга по прозвищу Кровавый Тонда. Здоровущий детина, толстенный, мускулистый, он обычно расхаживал по трактиру с засученными рукавами и зорко следил за клиентами. Стоило ему заметить, что кто-нибудь не доел суп, который здесь подавали по ночам, лицо его приобретало самое зверское выражение. Подойдя к несчастному, он ласково спрашивал:

— Что, олух, не вкусно? Какого рожна тогда приперся?

После чего брал клиента в охапку и выносил на улицу. О себе он говорил, что его не зря все боятся — попробуй кто из посетителей посягнуть на его добро — он отволочет мерзавца в подвал и там повесит.

Итак, подкатив тачку с поклажей к дверям трактира, мы оставили Писецкого, чтобы протрезвел, и зашли внутрь. Писецкий тем временем ужасно расшумелся. Лежа на тачке, он все еще кричал, что ни за что нас не покинет, но потом умолк, а когда через полчаса Гонза Ридл вышел с рюмкой, чтобы напоить Писецкого, он тут же вернулся с воплями:

— Писецкого украли!

Как потом выяснилось, эту милую шутку проделали два прохожих, которые слегка навеселе брели с Виноград на Панкрацкую площадь. Выехав на дорогу между Крчью и Браником, они бросили Писецкого на пустыре. Позже они уверяли, что Писецкий от страха быстро уснул в тачке. На рассвете его обнаружил конный полицейский патруль, и Писецкий, с трудом придя в себя, заявил, что приехал сюда сам. Полицейским все это показалось весьма подозрительным, они не стали его отвязывать и прямо на тачке отправили в пражское полицейское управление, из сострадания закутав ему голову, чтобы никто не опознал его в момент продвижения по центру города, мимо «Народни политики». Закон беспощаден! В управлении Писецкого наконец отвязали. На его уверения, что все это лишь шутка, пари, ему ответили:

— Ладно, мы разберемся, а вы пока что с тачкой и двумя полицейскими отправляйтесь к пану Благе — необходимо установить, действительно ли тачка принадлежит именно ему.

Прохожие на Вацлавской площади могли наблюдать следующую картину: глубоко надвинув на лоб цилиндр, в сопровождении двух полицейских, по центру Праги тащился человек, с трудом толкая перед собой пустую тачку.

Дело осложнилось тем, что, кроме нас, на розыски Писецкого отправились два панкрацких шутника, умыкнувшие нашего приятеля — а это были вполне уважаемые люди, один, к примеру, учитель, — вспомнив, что натворили накануне. Самые ужасные картины мерещились им при мысли о дальнейшей судьбе похищенного и брошенного ими бедняги, потому что той ночью как раз стоял приличный морозец.

В полиции никак не могли понять, что за чушь порет учитель, такой уважаемый господин, — он утверждал, будто украл привязанного к тачке человека. Учителю посоветовали идти домой и успокоиться, так как у него, видимо, небольшой припадок, который скоро пройдет. Тогда виновники принялись за розыски сами.

В общем, утром мы столкнулись с обоими уже отчаявшимися похитителями в районе Крчи, куда нас притащил Плутон, шотландская овчарка Писецкого, которая сидела с нами в трактире и лакала из тарелки пиво, пока ее хозяин отдыхал на тачке.

Неделя Шалопаев

Как только мы обнаружили этих двух удрученных господ, похитивших нашего Писецкого, мы угрозами принудили их указать то место, куда они предыдущей ночью завезли беднягу. Еще раз подчеркиваю, что сразу же после того, как собака Писецкого вывела нас на след своего господина, мы внесли в программу партии умеренного прогресса в рамках закона следующее положение: «Правительство обязано заботиться о содержании и лечении зверей вообще и собак в особенности. Налоги на собак должны быть отменены, а живодеры, равно как и детективы, должны находиться под надзором депутатов».

Я сообщаю это для того, чтобы подчеркнуть, что программа нашей партии отнюдь не свод каких-то там случайных положений, наоборот, она составлена на основе весьма серьезного изучения общественной жизни.

Припоминаю также, что эти господа хотели дать собаке нашего друга Писецкого приобретенную в трактире колбаску, но пес заворчал и к колбаске не притронулся.

Наблюдая, как собака не дала себя подкупить людям, похитившим ее господина, мы прослезились.

И я спросил их:

— Неужели вы не сожалеете о содеянном, о том, что вы натворили? Неужели же вам не жаль эту божью тварь с грустными глазами, у которой вы отняли ее последнюю надежду и поддержку в старости?

Оба господина уставились в пространство.

— А сколько вам за это придется пережить позора, сколько у вас впереди допросов, ведь это же преступление, именуемое «ограничением личной свободы», и, кроме того, это же просто кража — кража людей. Вот что вы совершили! А если бедняга, привязанный к тачке, упал где-нибудь в ручей и утонул, то на вашей совести будет еще и убийство. Даже если он просто замерз — а это в лучшем случае, — вас будут судить за неоказание помощи и за пренебрежение долгом каждого гражданина заботиться о молодежи.

Тут господин постарше, по профессии учитель, ядовито заметил:

— Не будете ли вы так любезны, господа, и не объясните ли мне, как это случилось, что мы нашли его привязанным к тачке, ведь не случайность же это?

— Разумеется, нет, почтеннейший, — сказал я, — это не случайность, так же, как и вы далеко не случайно запрятали куда-то нашего бедного друга. Однако ж мы совершили поступок благородный и хороший, в то время как вы просто-напросто украли не принадлежащую вам вещь, то есть пана Писецкого. Чтобы понять происходящее, вы должны проникнуться обстоятельствами, имеющими место на проспекте Палацкого на Виноградах близ ресторана «У Кровавого Тонды». Иными словами, там пропадают люди. Судя по всему, их кто-то крадет. Приблизительно неделю назад на этой улице при таинственных обстоятельствах исчез пан депутат Клофач. Он шел с нами, но не успели мы дойти до угла, как он исчез. С того времени о нем ничего не знают — ни избиратели, ни парламент. Дело это до сих пор держится в тайне. Позже там же исчез один юрист. Это дело, напротив, предано гласности, так как этот юрист через четыре дня вернулся домой, но даже родителям он не захотел сказать, что же с ним произошло. И только после того, как отец сказал: «Выходит, на этот раз тебя украли!», он кивнул головой и воскликнул: «Да, украли! Вот это правильно сказано!» Больше от него ничего не добились. Очевидно, он связан какой-то страшной клятвой. Итак, для того, чтобы раскрыть эту тайну, а именно: выяснить, кто же, собственно, крадет людей, мы воспользовались старым испытанным методом индийских магараджей. Как известно, для того, чтобы выследить и поймать тигра, магараджи приказывают привязать в джунглях какого-либо политического заключенного на ночь к дереву в расчете, конечно, на то, что тигр туда придет и приманку сожрет. На другой день привязывают другого политического заключенного, и эта процедура повторяется до тех пор, пока тигр не привыкнет регулярно ходить ужинать в определенное место и пока у них имеется в запасе необходимое количество политических узников. Потом однажды ночью на это место отправляется экспедиция, и в тот момент, когда тигр идет к дереву, чтобы съесть очередного политического заключенного, его подстреливают. Однако иногда случается так, что политзаключенные привязывают к дереву магараджу и тигр его крадет, но это, собственно, дела не меняет.

И тут Шалопаи прямо посреди шоссе, ведущего к Крчи, окружили этих двух господ и запели:

Нам на это наплевать,
бьют часы, пора вставать.
— Как видите, господа, — сказал я, — метод этот в принципе весьма хорош. Итак, мы привязали Писецкого к тачке, поставили ее на улице и, сидя в ресторане, стали дожидаться, не захочет ли кто-нибудь его у нас украсть. Ну, так что вы нам на это ответите? Ведь вы наверняка интеллигентные люди, у вас есть семьи, вы пользуетесь уважением в обществе, и теперь представьте себе, что вы попадете в газеты. Вдруг в один прекрасный день все прочтут о том, что вы натворили. Какой позор, какой стыд, господа! На вас будут указывать пальцем, вас будут обходить стороной, опасаясь, как бы вы и их куда-нибудь не задевали. А потом — суд. Вас обмерят, сфотографируют, ваши описания будут помещены в «Курире», а потом вы, конечно, будете арестованы и, наконец, повеситесь в камере на собственных кальсонах, а членов вашей семьи засосет трясина большого города. Не особенно заманчивая перспектива, не правда ли? Посмотрите, как прекрасно светит солнце, но учтите, в тюремную камеру не проникает ни один его лучик, там все ваши надежды потеряны, погребены, и вы — живые трупы, лишенные гражданских прав.

Шалопаи начали петь, приплясывая вокруг этих двух поникших фигур: «Dies irae, dies illa «testis virgo cum Sibilla»[32]. А потом мы, извергая страшные проклятия, потащили их к месту, куда ночью они водворили нашего Писецкого.

Его уже здесь нет! — в ужасе заорали они.

— Тогда, значит, он в морге! — воскликнул Гонза Ридл, и мы потащили их обоих к Браницкому кладбищу.

Они уже плакали навзрыд, в то время как мы усердно и в подробностях расписывали им их ужасное будущее: тюрьма, суд, виселица, загубленные семьи.

Около кладбища мы встретили могильщика.

— Эти вот господа, — сказали мы, — хотели бы видеть Писецкого…

— Пожалуйте, господа, пойдемте, — сказал могильщик. В эту минуту мороз пробежал у нас по коже, а господа перестали рыдать и начали прямо-таки выть.

— Вот здесь, пожалуйста, — сказал могильщик, показывая на холм у кладбищенской стены, на котором стоял простой деревянный крест с жестяной табличкой: «Здесь покоится Войтех Писецкий, каменщик из Браника. Умер в 1879 году».

Мы велели им помолиться за покойничка, и, когда они без лишних пререканий исполнили христианский обряд, мы потащили их, от всего этого совершенно обезумевших, в браницкую пивоварню.

А их тем временем уже начали разыскивать супруги.

Попробуйте браницкое пиво!

Шалопаи мстят
Итак, мы вместе с нашими пленниками оказались в ресторане браницкой пивоварни. Большинству пражан хорошо известен призыв, украшающий стены домов и заборы по обе стороны Влтавы — на Вышеграде, Злихове и Подоле — вплоть до самого Браника, — «Попробуйте браницкое пиво!». Казалось, эти слова большими, можно сказать, огромными буквами выводил какой-то грамотный великан, возвращаясь в приподнятом настроении из браницкой пивоварни. Переполненный благодарностью, он писал где попало, все снова и снова: «Попробуйте браницкое пиво! Попробуйте браницкое пиво!»

В жаркие летние дни, когда солнце направляет свои лучи прямо на эти написанные масляными красками, а потому и не смываемые дождем буквы, призыв этот действует особенно сильно и даже неодолимо на всех тех бодрых и непоседливых пражан, которые, будучи свято убеждены в том, что едут просто отдохнуть в деревню, умирают от жажды в пыли шоссе и в жаре паровых котлов.

Я знал одного человека, который утверждал, что во всей Европе нет места красивее Браника. Синий небосклон раскинулся над чистеньким ухоженным поселком, волны Влтавы ласкают берег, обсаженный вековыми деревьями, сотни лодочек бороздят водную поверхность, ласточки стремительно взмывают над рекой, белые чайки описывают в воздухе круги, устремляясь к хухельскому косогору, а там на самом верху стоит в величественном лесу маленький костел и просит небеса хранить этот очаровательный уголок от гибели.

— Но нет, — говорил он далее, — меня все эти красоты сами по себе не вдохновили бы. Ведь это лишь небольшая часть того, чем навсегда пленил мое сердце Браник. Это даже не протяжные песни паромщиков, не спокойствие вечеров, когда звуки гармоники плывут над Влтавой, а молодежь поет величественный гимн браницких матросов: «У меня есть дома белка…»

Нет, дело не в этом. Не вдохновляет меня и ритмичный звук ударов шара по кеглям в многочисленных браницких ресторанах, и та прекрасная фраза, которая напоминает нам о давней славе чешских богатырей: «Все девять!» Все это ничто по сравнению с тем видом, который нередко открывается моему увлажненному слезами взору, когда вдруг на противоположном хухельском берегу из облаков пыли, поднятых на шоссе автомобилями, вынырнет, как призрачное видение, гордый силуэт огромных зданий браницкой пивоварни… И вот я уже бегу в этот храм, как дитя, устремляющееся под охранительную руку матери.

Незачем даже говорить, что разговор этот происходил именно в браницкой пивоварне. И признание это было сделано не кем иным, как Кисбаулером, одним из членов нашей компании, обладающим удивительной способностью приходить в поэтическое настроение всякий раз, когда появлялась возможность задаром выпить. Оба похитителя Писецкого сидели совершенно неподвижно, как вдруг пан учитель заметил:

— Да, в Бранике уже пять тысяч жителей.

Грош решил, что он лучше осведомлен в этом вопросе, и закричал, что в Бранике давно уже шесть тысяч жителей. Веселье явно достигало своего апогея, и можно было ожидать, что через полчаса все изменится и потом будет продолжаться в совершенно иной тональности. За эти полчаса мы заметили, что оба наши пленника весьма старательно налегают на браницкое пиво, конечно же, по причине совершеннейшей печали и отчаянья. Пан учитель как-то странно сидел на стуле и все время с идиотской улыбкой повторял:

— Мы попали к пиратам, мы попали к пиратам.

Другой кивал головой и говорил:

— Вот и хорошо.

Потом они, очевидно для того, чтобы снискать наше уважение, пытались наиболее полно нам представиться, но, когда я спросил пана учителя, окончил ли он хотя бы начальную школу, он отреагировал на это исступленным плачем, в то время как другой кричал:

— Я окончил Политехнический институт! Я инженер из Крчи!

Гонза Ридл с Грошем усердно его в этом разуверяли, но он в знак протеста разлегся на бильярдном столе, раскинул руки и закричал:

— Распните меня, распните!

Затем пан учитель выкарабкался из-под перевернутых стульев, спотыкаясь, добрался до пана инженера, лежащего с раскинутыми руками на бильярде, и судорожно обнял его; можно было догадаться, что он приговаривает:

— Послушай, Пепичек, все будет хорошо, ведь Трансильвания далеко, ты только вспомни, как мы сидели тогда в «Лондонке», ты не плачь, Пепичек…

Беседа их затянулась, но наконец мы сняли их обоих с бильярда, и они, обнявшись, сели на стол напротив и запели:

Уж мою милую ведут от алтаря…
Потом они ушли, но вскоре вернулись и направились в комнату рядом, где шло заседание какого-то просветительского кружка. Потом учитель открыл двери пустого шкафа и, заглянув в него, начал рассуждать:

— Смотрите-ка, уже ночь, тьма, совершеннейшая тьма. Где же моя жена? Что делает моя дорогая жена? Я должен идти! Я должен идти к ней!

И он влез в шкаф, чтобы погрузиться в эту темную ночь. При этом он наткнулся на заднюю стенку шкафа, стукнулся носом и закричал: «Не трогай меня, не трогай меня, Фанинка!» Тут второй господин бросился следом за ним в шкаф и, потрясая поднятыми руками, закричал:

— Оставьте его, милостивая госпожа! Оставьте его, я один во всем виноват!

Тут мы заперли шкаф, и теперь было слышно только кряхтенье, сопенье и приглушенные крики:

— Оставь меня, Фанинка! Оставь меня, Фанинка! И другой голос:

— Я сейчас вас стукну, милостивая госпожа!

Это продолжалось еще некоторое время, затем мы открыли шкаф и вытащили обоих на свет божий. У пана учителя и у его друга были оторваны воротнички, из носа у обоих капала кровь, и они, едва очутившись на дневном свету и увидев кельнера, закричали в один голос:

— Что вы с нами сделали, пан трактирщик!

Тогда мы оттащили их в сад, к колонке, и, в то время как пана учителя держали, мы принудили пана инженера встать на колени, что он воспринял, как подготовку к казни, и, совершенно не сопротивляясь, упал на землю со словами:

— Препоручаю тебе душу свою, господи! Я невиновен! Да подтвердится правота моя!

Остальные его слова потонули в шуме воды, которую мы качали ему на голову. Потом мы перенесли его, — он был совершенно недвижим, так как думал, что уже умер, — обратно в трактир. И под струю воды был доставлен пан учитель. Тот был в настроении весьма элегическом. Оторвав пуговицу от жилетки, он попросил:

— Передайте это моей жене! И завяжите мне глаза!

Когда мы исполнили его последнее желание, он покорно склонил голову и воскликнул:

— Слава родине!

И снова шум воды заглушил его остальные слова.

На этого вода все-таки действовала, потому что он делал руками движения, будто плыл. Когда после основательного душа мы подняли его на ноги, он, глотая воду, стекавшую с его волос, закричал:

— Благодетели мои! Золотые вы мои!

Затем мы пошли на солнце, где оба наших пленника разморились, и ими овладело совершеннейшее отупение.

Расплатившись, мы повели их на пароход, отправлявшийся на Збраслав и до Давле. Там мы посадили их поближе к котлу, где они заснули. Между Збраславом и Давле оба проснулись, но, находясь в состоянии весьма еще сумеречном, начали спрашивать, куда это мы их везем. Гонза Ридл объяснил, что в Австралию и что мы вот уже четыре недели находимся в открытом море. Тогда они в отчаянии бросились друг другу на грудь и вскоре снова заснули, обнявшись, как обезьяны.

По прибытии в Давле, мы вывели их на твердую землю: дело было уже к вечеру.

На всем пути до давельского охотничьего домика они в буквальном смысле слова спали на ходу. Уже в сумерках мы положили их в помещении ресторана на лавку и попросили лесничего, который одновременно содержал ресторан, оставить этих двух господ у себя до утра. Мы сказали ему, что один из них — пан учитель, а другой — пан инженер, а затем в его присутствии составили перечень всех денег и ценных предметов, найденных у этих господ. Все это мы передали лесничему на хранение, он же нам этот перечень и заверил.

И в то время как наши подопечные храпели, мы выпили по бутылке пива и отправились в Збраслав, где при гостинице «У солнца» еще был открыт ресторан. Но прежде чем уйти, мы вложили каждому из этих господ в шляпу по четвертушке бумаги с небезызвестным призывом: «Попробуйте браницкое пиво! Ваш Писецкий».

Ярослав гашек в кабаке «У Звержинов» делает доклад о мертвом теле на Тисе

Где-то на верхней Тисе два парня поймали медведя, сняли с него шкуру, отрубили лапы, а труп бросили в реку. И он поплыл дальше по течению, вниз к равнинам, а парни тем временем отнесли шкуру в Надьбаню, где обратили ее в деньги, получив сверх того вознаграждение за поимку медведя. Ободранный труп медведя плыл вниз по реке, пока не застрял в камышах в том месте, где река выходит на равнину. Размокнув в воде, труп вздулся и лопнул, и теперь издали он казался совсем белым, будто человеческая кожа.

После дождей поток воды вынес труп из укрытия, но сейчас по реке плыл уже не медведь, а утопленник. Крестьянин из Бечкере, наблюдавший с берега, как в Тисе опадает вода, увидел его.

Тиса задумчиво катила по равнине свои воды, и в задумчивости возвращался в свою деревню крестьянин, ибо увиденное наводило его на самые серьезные размышления. Пришел он к своему соседу Батори и сказал:

— Вот видишь, лили дожди и прошли. Впрочем, они были нужны для кукурузы. Представь себе, что, если бы кукуруза не уродилась. С чем бы ты тогда поехал в город на рынок! Скажи мне, с чем? А потом, когда ты, уже продав товар и выручив за него деньги, ехал бы обратно в Надьбаню, что, если бы тебя обобрали и бросили в воду? Ах, боже, боже! Ну и дела! Но кукуруза все-таки уродится. Да и вода уже спадает. Так что его где-нибудь выловят.

— О ком ты говоришь?

— О ком говорю? Да о покойнике. Его раздуло. А он плывет себе по реке, красивый, как картинка. Как гусар. Иду. значит, я к реке взглянуть, не опадает ли вода. И вижу, как он плывет, бедняга, прямо по середине реки. Я закричал, не помочь ли ему, потому что не сразу понял, что это, значит, утопленник. Но тут вдруг его перевернуло волной, и он поплыл животом вверх. Беленькое такое брюшко, как у поросенка на жаровне.

Батори причмокнул.

— Здоровенный, видно, был мужик, скажу я тебе. Знаешь, Батори, уже мертвый он так развалился на стремнине, что любо-дорого посмотреть. Выглядит он как христианин, значит, надо его вытащить и похоронить.

Он закурил трубку и, помедлив, продолжил:

— Конечно, для Бечкере это была бы неприятность, большая неприятность, может, пусть лучше доплывет он до Кишвагани, пусть себе злятся, когда им придется распутывать это дело. Там-то уж он никуда не денется, потому что там — плотина, а под плотиной к тому же строится новая запруда, и он, бедняга, обязательно попадет под доски. И придется этим негодяям потратиться ему на похороны.

Слово «негодяи» он выговорил с каким-то тайным удовлетворением — ведь между Бечкере и Кишваганью издавна шли споры, причем по причине весьма основательной. Кишвагань лежала ниже по реке, и бечкерские крестьяне справедливо негодовали, что они лишены той рыбы, которую удавалось поймать кишваганьцам. Батори посмотрел в окно на равнину:

— Хотел бы я видеть, Солвеш, как будут его вытаскивать. Только ведь они скажут: «Что нам с ним делать, с беднягой? Одни сложности, хлопоты да путаница. Откуда, спросят, приплыл, знаете ли вы его, не знаете ли вы его? Видели его живьем, не видели его живьем? Кто его вытащил, кто да что об этом говорит?» Да и похороны еще потом надо устраивать и черт знает что еще. Они возьмут да и бросят беднягу обратно в речку, пусть себе плывет на Пёузтек.

— Вот будет переполоху, — сказал Солвеш и пошел домой, вывел из стойла коня и поскакал на Кишвагань. Он летел вдоль Тисы как ветер и, заметив утопленника, покачивавшегося на волнах в получасе езды от Бечкере, закричал:

— Нет, не так быстро, друг!

Спустя полчаса он был уже в Кишвагани на жандармском посту.

— В Тисе труп, — с этими словами он подошел к жандармскому вахмистру, отдыхавшему возле пасеки.

— Ну хорошо, — сказал вахмистр и растянулся еще удобнее. — Если это действительно труп, значит, кто-то утонул. Ничего удивительного. Может, какая скотина напилась и свалилась в воду. Или какой идиот пошел купаться и нарочно стал искушать господа бога, который не научил его плавать. Или дурака кто-нибудь столкнул в воду. А какой толк? Теперь он распух, не правда ли?

— Так точно.

— Значит, утонул. И теперь придется его вытаскивать, проклятого мужика. А мне как раз так хотелось подремать.

Вахмистр встал и пошел к старосте.

— Староста, — сказал он, — у вас в районе утопленник, пошлите общинного стражника и гробовщика под плотину.

— Пан вахмистр, а может, лучше пускай он плывет дальше, ведь с этими утопленниками бумажной волокиты не оберешься. Я буду писать, вы будете писать. А в Пёузтеке скучают, поди, без дела. Пусть плывет он, бедняга, в Пёузтек. Я велю стражнику подтолкнуть его шестом на стремнину. Почему, спрашивается, не поймали его у Бечкере? А нам чего с ним делать? Коли уж он доплыл до нас, пускай себе плывет до Пёузтека. А как будет чертыхаться тамошний староста, вы ведь знаете, он даже имени вашего не переносит — и все потому, что вы тогда за драку арестовали его сына. Он всегда говорит, что вы изволите быть буйволом, пан вахмистр. А тут, нате вам, у них — в их деревне обнаруживают труп. Вот и придется ему писаниной заниматься, нагрянет комиссия, и он, сукин сын, от всего этого окончательно одуреет, вы же знаете, какой он нервный. Утопленники ему и во сне мерещиться будут. И станет он чахнуть и сохнуть.

Солвеш, нарочно приехавший посмотреть на злоключения и хлопоты кишваганьцев, по возвращении с огорчением сообщил Батори:

— Пустили его дальше на Пёузтек.

Пониже Пёузтека находится деревня Регень. И здесь утопленник зацепился за сваю, и его едва не вытащили, однако пёузтецкий стражник предусмотрительно воспрепятствовал этому, вспомнив, как три года назад регеньские мужики навязали Пёузтеку три цыганские семьи с поддельными документами, свидетельствующими, будто бы все эти цыгане приписаны к Пёузтеку.

Итак, труп снова оттолкнули, и утопленник, покачиваясь на волнах, как павшая скотина, поплыл в Регень. В Регени его увидели трое мальчишек, и ребята подрались за право первым сообщить об этом властям, а когда драка кончилась, труп плыл уже в Шиладь. Там на мосту ожидали въезда жупана. Городишко был украшен королевскими флагами, и утопленник подплыл к мосту с почестями — под грохот двух мортир и под пение школьников:

Боже, храни мадьяр.
Одновременно на мост въехал и жупан. Момент для извлечения утопленника явно был не самый подходящий, и, кроме того, это мероприятие не предусматривалось программой торжественной встречи.

Однако жупан все же заметил утопленника из окна кареты.

— Поросенок это, вельможный пан, — ответил староста на вопрос, что это там плывет по реке, — кабан, как есть кабан. Беда с ним стряслась. Не смогли удержать его, а он взял да и утопился перед самым приездом главного королевского жупана.

И утопленника понесло течением на Гальмадь, куда он прибыл ночью, отчего и не был никем замечен. И он поплыл дальше — на Гайдубёсёрмень. Город насчитывал двадцать тысяч жителей; по крайней мере тысяча из них видела труп в волнах реки, и приблизительно человек пятьсот из этой тысячи были готовы вытащить труп из воды, тем более что за утопленника платят шесть крон — согласно статье закона о падеже скота, как ни странно. Ну а, кроме того, какая это радость, если в гайдубёсёрменьских газетах можно будет прочесть: «Янош Мелек, или Иштван Керильд, или Лайош Пучар, или кто-нибудь еще вытащил из бурных вод Тисы труп утонувшего человека». Поэтому и случилось так, что целых пятьдесят человек собрались у плотины городской мельницы и приняли участие в этом мероприятии. Когда труп вытащили на берег, то с ужасом обнаружили следы убийства, ибо от рук и от ног покойника остались всего лишь обрубки. И на лбу тоже были следы страшного преступления. Один только нос хорошо сохранился, и все сразу же поняли, что перед ними еврей. На спасителей смотрели жутко вытаращенные, никем не закрытые глаза покойного, а на подбородке осталось немного щетины, как будто бы смерть настигла несчастного во время бритья. Впрочем, мы еще располагаем заключением местного физика доктора Шёра о том, что обнаруженный труп принадлежит опустившемуся индивидууму, страдавшему каким-то видом безумия. Убитый, судя по форме носа и другим признакам, является мужчиной еврейского происхождения, а судя по состоянию зубов и прочим приметам, погиб в возрасте 40–50 лет. Этот опустившийся индивидуум, согласно экспертизе, долго бродил по лесу, очевидно находясь в припадке безумия, а возможно, убитый просто был чудаком, потому что в содержимом его желудка была обнаружена полупереваренная лесная трава, мох и лесные коренья, попавшие туда еще при жизни покойного. Несчастный, по мнению физика, был лишен жизни весьма жестоким способом. Он был застрелен в бок из ружья крупного калибра, а затем оскальпирован и зверски лишен конечностей.

В связи с этим было назначено судебное разбирательство, в результате которого было установлено, что убийство произошло в лесах над Надьбаней — в самых опасных дебрях. Было также высказано мнение, что несчастный еврей стал жертвой какого-то извращенного индивидуума. Потом состоялись похороны, в которых приняла участие вся еврейская община, и над гробом медведя раввин произнес прочувствованную речь о том, что все мы — прах и в прах обратимся, «но кто загубит иудейскую душу, тому так причтется, будто он загубил весь мир».

Через десять лет после этого события старый секей Йоррё, житель деревни Акна Шуготати, на смертном одре признался, что он десять лет тому назад убил в лесу еврея, а труп его бросил в реку. Поэтому в гайдубёсёрменьский акт о смерти несчастного наконец было вписано имя предполагаемого убийцы Йоррё, и под этим верховный судья приписал «fecit» — «совершил». Но прибавил к этому еще и крестик, означавший, что Йоррё уже мертв, и посему дело прекращено.

III Разведывательные аферы партии умеренного прогресса в рамках закона

Один день в редакции газеты «Ческе слово»

Делаю публичное заявление, что я был направлен исполнительным комитетом партии умеренного прогресса в рамках закона в редакцию «Чес кого слова» с целью — выведать, благодаря чему партии национальных социалистов удается приобрести столь огромное количество членов и приверженцев. В связи с этим мне предстояло занимать в редакции совершенно незаметное положение, чтоб ненароком не выдать интересы партии умеренного прогресса в рамках закона и не начать лить воду на мельницу национальных социалистов. В любой редакции политического журнала самой удобной должностью, позволяющей, как из укрытия, следить за всеми политическими махинациями и ухищрениями, является должность сотрудника отдела происшествий. Ты занимаешься убийствами, сломанными ногами и всякими прочими происшествиями и при этом имеешь полную возможность спокойно наблюдать все, что вокруг тебя происходит.

Признаюсь, сначала я был занят исключительно своими обязанностями хроникера. Однако, если за день не было ни попыток к самоубийству, ни интересных увечий и тому подобное, мне приходилось выдумывать разные вещи, события и сенсации, которые должны были привлечь внимание читателей. Это были в основном сообщения о метеорах и редких небесных явлениях, достоверность которых невозможно было проверить.

Помню, однажды я написал такую заметку:

ОГРОМНЫЙ МЕТЕОРИТ

появился вчера ночью на северо-западной стороне неба, ядро его было ослепительно белым, края фиолетовыми, его появление, которое можно было наблюдать в течение пяти минут, сопровождалось гулкими взрывами. Есть предположение, что метеорит упал где-то в Баварии.

Такие сообщения очень увлекают читателей. На другой день после публикации этой заметки мы получили от учителя Д. из Тршебони длинное письмо, в котором он доводил до нашего сведения, что, возвращаясь домой в два часа ночи, он видел на горизонте нечто, напоминавшее по своей величине хвостатую комету третьего порядка. Бедный пан учитель, фамилию и анкетные данные которого мы полностью привели, не подумал о том, что тысячи читателей в Чехии сочтут его страшным гулякой, который, живя в таком маленьком городке, как Тршебонь, в два часа ночи возвращается домой. Опомнившись, бедняга учитель телеграфировал нам, чтобы мы ничего из его наблюдений не публиковали. Но было уже поздно, материалнабрали.

Так вот и случается, что отдел происшествий, помещая материалы с самыми добрыми намерениями, частенько доставляет неприятности самым разным людям. Например, сообщение «Адамиты в Лоученском округе» я написал, исходя исключительно из благородных стремлений обогатить содержание и повысить престиж нашей газеты. Я писал, что в лесах близ Лоучени появились голые люди, принадлежащие к секте адамитов, в свое время решительно истребленной Яном Жижкой и Прокопом Голым. И теперь женщины и девушки из окрестных деревень боятся ходить на богослужение в костел. Закончил же я так: «Жандармерия и служащие лесных хозяйств обязаны как можно скорее обнаружить местопребывание адамитов и выявить всех членов этой фантастической секты».

Разумеется, я не мог и подозревать, что эта невинная заметка доставит большие неприятности одному уважаемому крестьянину из близлежащей деревни. Бывают моменты в жизни, когда человеку необходимо уединиться в какое-нибудь укромное местечко неподалеку от дороги, чтобы там, частично обнажившись, справить некую нужду.

Однако все же не следует этого делать в тот момент, когда жандармы повсюду разыскивают адамитов. И вот в укромном местечке в зарослях кустарника и застиг этого крестьянина жандарм, естественно полагавший, что, если уж человек расстегивает брюки, то наверняка он собирается обнажиться целиком, чтобы бегать потом в таком виде по лесу и участвовать в адамитских обрядах.

И хотя все потом выяснилось, несчастный крестьянин остался-таки под подозрением у всей округи. В особенности же это подозрение в тайном адамитстве усугубилось, когда батрак его обмолвился, что летом, в жару, хозяин обычно спит нагишом.

Шеф-редактор «Ческого слова» Иржи Пихл

Раз уж речь зашла о редакции «Ческого слова» и партии национальных социалистов, где мне довелось наблюдать свойственные им отношения и нравы, я должен представить вам Иржи Пихла, главного редактора «Ческого слова».

Извольте подойти поближе, кормление зверей начинается.


Он помещен в ближнюю от входа комнату редакции. И сидит за внушительным письменным столом, за которым почти целиком теряется его небольшая фигурка. Он растягивает в стороны усы, пощипывает эспаньолку и раздувает ноздри. При этом он поглядывает на двери, протирает пенсне и от нетерпения облизывает губы кончиком маленького красного язычка. Именно так ведут себя хищники, поджидающие добычу. Но последние при этом потягиваются и вздыбливают шерсть, и шкура у них на хребте начинает волнообразно вздрагивать. Наверно, Пихлу тоже хотелось бы вздыбливать шерсть, но он, едва притронувшись к голове, разочарованно опускает руку. И ему остается только одна возможность — потянуться; он изящно потягивается, а затем вскакивает со стула и начинает кружить по своей шеф-редакторской комнате.

Его положение чем дальше, тем хуже. Скоро его уже можно будет назвать отчаянным. Вот уши его настораживаются — это Иржи Пихл что-то учуял. Нет, это опять не Шефрна. Шаги замерли на первом этаже, а Шефрны все нет. Это же просто ужас, что Шефрна, безупречный курьер редакции, до сих пор еще не принес ужин. А ведь Пихл твердо ему приказал: «Брат Шефрна, сходи-ка к Хмелю и что-нибудь принеси, вот тебе крона, купи чего-нибудь особенного, а что́, выбери сам… понимаешь?»

И Шефрна исчез, заверив, что сделает все как приказано. В дверь из соседней комнаты заглядывает брат Ганзличек, редактор рубрики профсоюзных и партийных сообщений, и спрашивает: «Пихл, как ты думаешь, об этом мастере с кирпичного завода надо написать порезче?»

— Пиши, Ганзличек, пиши как хочешь, — отвечает Пихл и снова начинает кружить по комнате.

До того ли ему сейчас? Какое сейчас имеет значение, напишут о чем-нибудь резко или благопристойно? В эти святые мгновения, когда он ждет ужина, ему нет дела ни до газеты, ни до партии, и мысли его неудержимо устремляются вслед за редакционным курьером Шефрной. Пихл мысленно сопровождает его и видит, как маленький Шефрна проходит по базару перед трактиром «У золотого гуся», заходит в пивную и, озабоченно приговаривая: «Побыстрее, пожалуйста, я спешу за ужином для брата Пихла», выпивает маленькую кружку пива. Затем Пихл своим обостренным внутренним взором видит, как Шефрна осторожно переходит через трамвайную линию на Вацлавской площади и на противоположной стороне вновь оказывается у пивной стойки «Иллюзиона» и заявляет: «Налейте мне поскорее пива, я спешу за ужином для брата Пихла».

Затем Шефрна снова переходит Вацлавскую площадь и на Индржишской улице оказывается около освещенного магазина, из дверей которого вырывается душистый пар, поднимающийся к небесам, сохраняя при этом форму колбасных связок, и, как нимб, возносится над фирмой «Хмель. Колбасные изделия». И тут Пихл видит, как Шефрна входит внутрь.

Вот маленькая фигурка Шефрны исчезает в толпе людей, окруживших прилавок… А вот он уже выходит на улицу со свертком, на котором проступают жирные пятна. И снова все идет по порядку. Сначала пивная «Иллюзион», потом «У золотого гуся», и всюду Шефрна добросовестно сообщает: «Ах, налейте мне пива и, пожалуйста, поскорее. Я несу ужин, и брат Пихл, очевидно, уже проголодался».

И вот он торопливо поднимается по лестнице, открывает двери и — стоит перед братом Пихлом… Но тут призрак рассеивается, и Иржи Пихл — снова один в своем кабинете. В коридоре царит тишина, а издалека до Пихла доносится монотонный гул типографских машин. Иржи Пихл садится за стол и прячет голову в ладони.

Иржи Пихл размышляет. Это случается с ним не часто — не больше одного раза в сутки. Конечно же, он не думает о политике национальных социалистов в масштабе государства, не думает ни о компромиссе с младочехами, ни о социал-демократии. В этот момент для него все идеи и вся борьба — вещи второстепенные. Он думает единственно о том, что принесет ему Шефрна на ужин, раз уж он ему приказал: «Знаешь, брат Шефрна, принеси-ка ты мне что-нибудь особенное».

И наконец появляется Шефрна, а Пихл идет к нему навстречу с сияющими глазами:

— Что же ты мне принес, брат Шефрничка?

А Шефрна уже стоит навытяжку перед Иржи Пихлом и твердым тихим голосом отвечает:

— Колбаски, брат Пихл.

Редакционный курьер Шефрна

Как агент партии умеренного прогресса в рамках закона, я приобрел во время своего пребывания в «Ческом слове» весьма ценный опыт и знания; я понял, что даже и партия, провозгласившая лозунг равенства, свободы и братства, имеет слуг. Исполнительный комитет партии национальных социалистов содержит в качестве курьера брата Свободу, а редакция «Ческого слова», печатного органа этой партии, — брата Шефрну.

Будь Шефрна на полголовы ниже, он смело мог бы выступать как лилипут. И тем не менее он представляет свою партию наилучшим образом, куда лучше, чем любой громила: ведь где бы ни появилась его маленькая фигурка, запоминающаяся, главным образом, благодаря черной как уголь бороденке а-ля Наполеон III, и где бы ни сверкнули его маленькие черненькие глазки, всюду становится ясно, что это вошел сам дух национальных социалистов, и происходит это потому, что там сразу же раздается слово «брат». Брат Шефрна знает только одно обращение, но зато самое высокое и самое прекрасное, а именно: великолепный звательный падеж от слова «брат». Это слово настолько срослось со всем его существом, что, даже осердясь, он не забывает о нем и восклицает: «Брате, ты же скотина!» Кто бы ни пришел в редакцию «Ческого слова» и не важно по какому делу, — пусть даже это полицейский комиссар, разыскивающий конфискованные экземпляры газеты, — ко всем Шефрна обращался с одним учтивым вопросом «Что тебе угодно, брат мой?».

Помню, однажды редакцию «Ческого слова» посетил только что вышедший в отставку министр Прашек. Шефрна тут же подошел к нему, указал на стул и сказал: «Садись, брат Прашек».

Во время межпартийных переговоров о компромиссе с младочехами Шефрну как-то послали к ним, а именно, к доктору Крамаржу с какими-то бумагами. Он всюду, у всех младочехов, никак не пользующихся обращением «брат», спрашивал: «Брат, скажи-ка, где найти мне брата Крамаржа?» И наконец все-таки нашел его в «Народних листах». Отдавая бумаги, он дружески сказал: «Вот несу тебе, брат Крамарж, кое-что от братьев из «Ческого слова».

Однажды во время каких-то антинемецких демонстраций его схватила полиция, и, когда полицейский комиссар наложил на него трехдневный арест, он поклонился и сказал: «Благодарю тебя, брат».

Вообще-то этот последний эпизод весьма характерен для партии национальных социалистов, имеющей приверженцев во всех кругах общества, ибо про эту партию говорят: «Брат тебя арестует, брат тебя осудит и брат тебя повесит». Ведь ни для кого не секрет, что помощники палача Волынлегера являются искренними приверженцами партии национальных социалистов.

Как видно, слово «брат» играет большую роль в жизни Шефрны. И он всюду пропагандирует это возвышенное слово, ибо я не знаю более искреннего национального социалиста, чем брат Шефрна. Но кто хоть когда-нибудь в трактире или в ресторане прислушивался к высказываниям брата Шефрны на политические темы, тот наверняка удивился бы, услышав его решительное заявление о том, что даже Иисус Христос был национальным социалистом, хотя бы потому, что вообще-то брат Шефрна евреев — за исключением Иисуса Христа, конечно, — не любит. Не любит за то, что до сих пор еще никогда не видел, чтоб какой-нибудь еврей носил в петлице красно-белую гвоздику, кроме разве тех случаев, когда национал-социалистическая молодежь намеревалась кому-нибудь из них выбить окна.

Если не считать национальных социалистов и Иисуса Христа, которого Шефрна любит вдвойне — как старокатолик и как национальный социалист (хотя и утверждает, что стал старокатоликом не по убеждению, а из-за того, что старокатолики причащаются вином дважды), он больше всего на свете любит сербов. Так сильно их любит, что однажды даже предал свою национальность, выступая на ярмарке в сербском костюме с сербской капеллой, состоявшей из восьми чехов и одного действительно настоящего серба-капельмейстера.

Поговаривают также, что то время, когда он работал под серба, было самым лучшим в его жизни, а объясняется это огромным количеством выпитого в те дни пива, потому как пиво является его вторым идеалом. Первый же его идеал, разумеется, — чешское государство с чешским королем.

— А как же так получилось, что публика не поняла, что вы — не сербы? — спросил я его однажды.

— А мы говорили между собой по-сербски.

— Да вы же не умеете.

— Конечно, нет, брат, — ответил Шефрна, — но мы чешский язык коверкали и придавали ему иностранный акцент, а главное, вместо мягкого «ге» говорили твердое, обычное. Ты бы только посмотрел, что творилось с ветеранами в Збраславе! Они спросили нас, не знаем ли мы случайно какую-нибудь чешскую песенку, и мы затянули им тогда нашу, переиначенную на сербский лад песню «Гора, гора высокая», а они заплакали от радости, и пиво потекло рекой. И, понимаешь, поехало нас в Збраслав давать концерт девять сербов, а обратно возвращалось уже девять чехов, потому что и тот — наш единственный серб — так перепил, что мог говорить уже только по-чешски.

А вообще-то, несмотря на то что Шефрна выдавал себя за серба, он отличался характером благодарным и даже скромным. Я дважды брал его с собой в Народный дом, а поскольку Шефрна охотно употребляет сравнения из чешской истории, он потом все сравнивал меня и себя с королем Вацлавом и королевским палачом. Почему-то именно это приходило ему всякий раз на ум, когда мы с ним входили в Народный дом.

Женский псевдоним

В нашей среде вращался некто под женским псевдонимом. Никто и понятия не имел, что этот мужчина — женщина, или что-то в этом роде, или что эта женщина — на самом деле мужчина. Все было так поразительно перепутано, что во всем этом не могли разобраться ни в одной редакции. Ясно было только одно: некое таинственное существо пишет разные вещицы, большей частью галиматью, а другое существо, подлинное, разносит эти произведения по редакциям.

И так в редакциях журналов время от времени появляется высокая элегантная дама с прелестными формами и искрящимися глазами. Она входит к редактору с такой очаровательной улыбкой, которая способна привести в смущение даже Аугустина Эугена Мужика. И несчастный редактор начинает ерзать на стуле, млеет и, распалившись, спрашивает:

— Чем могу быть полезен, милостивая пани?

Красивых дам обычно приветливо встречают в любой редакции, ведь такой визит благотворно и смягчающе действует на редакторов. Редактор обхаживает милую посетительницу как может, ходит вокруг нее кругами, чтоб разглядеть ее всю целиком, потирает руки и улыбается, как тот солдат, которому предложили полную тарелку ливерных колбасок… Именно так всегда вел себя, например, редактор «Ческого слова» Иржи Пихл; он подпрыгивал, ерзал, его плотная фигурка просто-таки излучала сияние, а с уст его непрерывно слетало:

— Извольте, пожалуйста, милостивая сударыня, я премного рад, это для меня наслаждение, конечно же, я сделаю все что смогу, я постараюсь, будьте уверены, дорогая, о конечно, конечно, буду бесконечно счастлив, сейчас же отправим в набор, я очень рад, очень рад, не составит никакого труда, для меня это истинное удовольствие…

Все это льется из его уст мощным нескончаемым потоком, и, кажется, говори он так на собраниях, то давным-давно стал бы уже каким-нибудь там депутатом — так нет же, на собраниях он заикается, как недорезанный, — конечно, избиратели это вам не прекрасная дама, приносящая заметки в газету, а если эта милостивая сударыня к тому же еще и кругленькая, ясно, Иржи Пихл, что твои глазки под пенсне засверкают, как у кота, то-то ты вертишься и подпрыгиваешь, как рыба в сачке.

И так же точно, как Иржи Пихл и этот славный Аугустин Мужик, ведет себя по отношению к улыбающимся, элегантным, красивым дамам большинство редакторов. А теперь представьте себе, что действительно очень красивая дама ходит по редакциям и держится при этом с определенной долей прямоты, тонко завуалированной под кокетство. Придет такая дама, улыбнется, протянет пану редактору свои рукописи и скажет: «Я, разумеется, воспользуюсь мужским псевдонимом, вам не кажется, что труды мои написаны слишком сильно для женщины?!» И как же это она прелестно скажет «слишком сильно», хотя на самом-то деле они слабее чего бы то ни было, а сильны — только лишь ее улыбками, сопровождающими передачу этих трудов в руки редактора.

Улыбками, конечно, дело не ограничивается. Такая женщина совершенно по-товарищески трясет руку редактора и даже может намекнуть ему, что она для блага редакции всегда готова отдать себя всю без остатка, а пока что она просто предлагает оценить, какие заметки годятся, а какие не годятся, и говорит о том, что в случае надобности, можно будет поработать и дома. И при этом она без зазрения совести лжет, что не замужем, что живет только лишь литературным трудом, и, господи боже мой, она такая молодая, а мать у нее такая старая. Идут годы, а она все еще такая молодая, а мать, естественно, стареет катастрофически.

И чем дальше, тем больше рукописей она разносит, чем дальше, тем более трафаретными и схематичными становятся ее работы под мужским псевдонимом, она все чаще возвращается к своим ранним рассказам, которые когда-то были написаны другими авторами, и вдруг она начинает проявлять живой интерес к внутренней жизни редакции, и хотя все и знают, что эта дама никогда непосредственной свидетельницей наших редакционных отношений не являлась, в высказываниях ее все-таки появляются малоизвестные подробности, соответствующие реальной действительности. И вдруг становится ясным, что в течение стольких лет она безбожно лгала и что писал все это ее муж. Такое вот явление и называется «женским псевдонимом».

С одним таким экземпляром столкнулась и партия умеренного прогресса в рамках закона — приблизительно так же, как русские революционеры с попом Гапоном. Но, чтоб никто не сомневался, кого касается эта глава, я должен заявить, что эта глава ни в коей мере не касается Йожи Кратохвиловой.

Чашка черного кофе

Захватывающая драма кабаре партии умеренного прогресса в рамках закона

Кафе. Входит капуцин и садится за столик. Ждет минуты три, но никто не появляется. Капуцин смотрит на часы и восклицает, оборачиваясь в сторону кухни.

Капуцин

Что, кофе чашечку нельзя ли?
Здесь не торопятся… А я устал слегка…
Ау! Да чтобы не бурды мне дали,
а крепкого, без молока,
и, если можно, побыстрей!
Проходит еще минута.

Нет, этак дело не пойдет, ей-ей.
Сижу, в мозгу греховное роится:
с панели, что естественно вполне,
того гляди, сюда впорхнет девица —
прости, о господи, что мне
сия растленность общества известна!
Но я-то сам, признаться честно,
пока лишь кофе черного хочу,
а что потом — секрет мой. Тсс… Молчу…
Ау! Нельзя ли поживей?
После паузы.

Нет, этак дело не пойдет, ей-ей.
А впрочем, жду: терпенье — добродетель.
Ведь как бы истинный христианин ответил,
вдруг получив по морде или в ухо,
едва очухавшись? «Мерси, я очень рад,
но ты в долгу передо мною, брат:
с тебя еще вторая оплеуха!..»
Нет, просто ужас: не идут.
Торчу здесь десять уж минут,
мое недоумение безмерно.
(Подойдя к дверям кухни.)

Я кофе, кажется, просил!
(Снова садится.)

Глас вопиющего в пустыне. Фу, как скверно.
И эту жажду вынести нет сил…
Однако участь божьих слуг такая,
что, есть хотим мы или пить,
бурды ли, кофе ли алкая,
вовсю не подобает нам вопить.
Навстречу испытаньям и обидам
идти обязан я с блаженным видом.
(Кричит.)

Где кофе?! Уф, нет моченьки моей…
Так дело не пойдет, ей-ей!
Тишина.

Не чешутся. Уснули… Но не клином
на сей кофейне свет сошелся весь!
Пойду в соседнюю: с монахом-капуцином
там обойдутся вежливей, чем здесь.
(Отодвигает стул и выходит из кафе.)

Вскоре появляется заспанный официант.

Официант

Гляди-ка ты, на миг всего вздремнул,
А тут уж кто-то отодвинул стул.
Кому-то, знать, чего-то было надо,
но гость меня не кликнул, вот досада.
Э, сдвинут с места даже стол!
Да, кто-то был, потом ушел,
теперь вот убирать за ним изволь-ка —
беда с такими, да и только.
Хм, то-то видел я во сне,
что кто-то все взывал, взывал ко мне,
талдычил, что какое-то там дело
куда-то не пойдет и ждать, мол, надоело…
Вот жизнь! Тьфу, издевательство какое!
Знай надрывайся, что твой вол,
ни выручки, ни двух минут покоя:
придут, рассядутся, своротят набок стол,
за ними убирать изволь-ка —
беда официанту, да и только!..
Пойти поближе к печке и соснуть.
Коль кто придет, услышу как-нибудь.
(Возвращается в кухню.)

С улицы входит молоденькая, неискушенная девушка, кладет на стол букетик лилий и садится.

Девушка

Ой, отдышусь… Он соблазнить хотел,
назвавшись Гинеком из Колина, вражина,
меня, Громадкову, — а я ж еще невинна…
Ишь, торопыга! Ишь, пострел!
А что в нем этой похоти… И лести…
Поддайся я — в момент лишил бы чести.
«Позвольте, — говорит, — вас проводить,
вы не должны одна ходить,
гораздо лучше будет вместе!»
И так на грудь мою смотрел осатанело,
что не могла не опустить я глаз,
вся то краснела, то бледнела…
У, распротивный ловелас!
Неужто этот Гинек — вот дубина —
не понимал, что я дитя, что я невинна,
что в Праге я, приехав из села,
служить хочу, подыскиваю место?
Конечно, честное знакомство, как невеста,
я с удовольствием бы тоже завела,
но этот тип, я точно говорю,
лишь ко греху б меня повел, не к алтарю…
Так-с, что тут? Крона у меня всего-то,
а подкрепиться все равно охота,—
эх, черного попить бы кофейку.
(Зовет.)

Подайте кофе мне! Ку-ку!
Через минуту.

Кафе, а тихо, как в костеле.
Не отзывается никто — оглохли, что ли?
И печки нет, вот-вот начну дрожать…
Я сиротинка, спит в могиле мать,
отца не знаю — дал от мамы деру,
носить мне траур по обоим впору.
(Сквозь слезы, плаксиво.)

Ох, дайте чашку кофе! Я должна
найти себе работу дотемна,
сегодня же! Я обещала маме,
когда уж снаряжалась в рай она,
что перед всякими там грешными страстями
я и в сиротстве устою,
молитвами, трудом заполню жизнь свою.
(Кричит.)

Ну дайте ж кофе! Совесть есть у вас?
Выпрашиваю целый час!
(Про себя.)

Так он из Колина, тот Гинек-волокита…
После паузы, в сторону кухни.

Ах, всеми я заброшена, забыта, —
ну дайте ж кофе мне! Моя ль вина,
что я так одинока, так бедна?
А если я не дама городская,
то, значит, можно, мной пренебрегая,
не брать в расчет желание мое —
пусть варит, мол, сама себе питье?
(Встает и кричит.)

Извольте кофе дать! Ку-ку!
(Садится.)

Нет, в ступе воду я толку…
Что ж, вытри слезоньки, сиротка-горемыка, —
места получше есть. Ступай да поищи-ка.
(Отодвигает столик, стул и уходит, забыв лилии.)

Протирая глаза, появляется официант.

Официант

Я не ошибся: кто-то был опять.
Невежа, по всему видать.
Кто благородного происхожденья,
тот, покидая заведенье,
поправит столик, стул придвинет сам,
как и положено приличным господам.
А так вот грубо и бесстыдно
поступит лишь мужлан — его и видно.
Ну просто разбирает злость:
заявится такой вот вшивый гость,
и наорет, и насвинячит,
хотя и не закажет ничего,
а я потом — ах, чтоб его! —
все прибирай и ставь на место, значит?
Ну, нет уж! Пусть имеет он в виду:
и усом я не поведу!
Бездельники… Слоняются тут все,
а я крутись, как белка в колесе.
А то еще и что-нибудь забудут —
не зонтик, так, пожалте вот, букет,
потом воротятся, канючить будут:
отдай, дескать… Ну, дудки! Нет и нет.
Чтоб столько мне хлопот, и все — бесплатно?!
Цветы — к чертям, и — спать: в тепло, обратно.
(Идет к дверям на улицу, выбрасывает лилии и возвращается в кухню.)

В кафе заходит профессор Масарик. Повесив шляпу, снимает с вешалки подшивку газеты «Час» и садится к столу.

Профессор Масарик

(Негромко.)

Э-э, черный кофе, чашечку одну.
Так-так, что в прессе нового? А ну…
(Громче.)

Да, и пожалуйста, без сахара!
Ведь в жизни чешской, сказано у Махара,
сверх меры сладостей. Отсюда: черен, чист
быть должен кофе твой, коль впрямь ты реалист.
Притом — без рома! Ибо опьянение
дает нетрезвое о мире представление —
да-да, нетрезвое и нереалистичное.
(Просматривает газету. Через некоторое время удивленно взглядывает на пустой стол.)

Раз кофе выпит, что ж я тут сижу?
(Зовет.)

Э-э, счет!
Пауза.

Кафе довольно симпатичное…
Раз не идут, я деньги положу
и двинусь дальше. Но… занятная история:
клянусь, что кофе был, ням-ням, не без цикория!
(Кладет на стол деньги и удаляется.)

Потягиваясь, входит официант.

Официант

Подумать только: кто-то был тут снова,
даюсь я диву, право слово.
Оставил даже деньги… Кто, кому,
за что, про что, зачем и почему?
Во сне я вроде слышал слово «счет» —
ну, думал, гость маленько обождет,
пока досплю, сон досмотрю покуда,
а он, чудак, улепетнул отсюда.
Я деньги-то, само собой, возьму,
но кто оставил их, за что и почему?
Нет, скоро ум зайдет за разум у меня!
Заботы, спешка, беготня —
и так вот день проходит весь,
ну прямо хоть на стенку лезь…
(Схватив деньги, сметает со стола пыль.)

От посетителей отбоя нет, ей-богу,
сам черт сломил бы с ними ногу.
Обхаживай любого, чтоб он сдох:
«чего изволите», «что вам угодно»… Ох,
не жизнь, а сущий ад, сплошная мука.
Как я терплю все это? Ну и ну!..
Пожалуй, к печке я сейчас пойду-ка
и хорошенечко всхрапну.
После ухода официанта появляется Квидо Мария Выскочил.

Квидо Мария Выскочил

(Стоя около стола.)

Квидо Мария зовусь и Выскочилом являюсь
я, пресловутого «Мая» многоуважаемый член.
Родом из Пршибрама я, сказке прекрасной
подобный,
я, знаменитый поэт, я, воспеватель любви,
Квидо Мария, всех Выскочилов законная гордость,
а заскочил я сюда черного кофе вкусить.
Слышите, вы? Я хочу, я требую черного кофе —
черного, словно уголь в шахте, где гномы…
Впрочем, к чему миогословье, — кофе несите скорей.
Как? Вы его не несете, осмеливаетесь медлить?
О, вожделенье поэта, черная королева пустынь,
евнухами окруженная, о, аравийское зелье,
Мекки и Мокки сиянье!.. Да нет. Просто я кофе хочу,
чашечку черного кофе — зачем вы ее не несете?
Вы уж не дремлете ль там, кофе готовится где?
Я и уйти ведь могу — я, Выскочил Квидо Мария
родом из Пршибрама, — ибо обижен весьма.
Вот возлагаю на стол визитную карточку эту,
шествую горделиво к дверям, дабы выйти вон —
ближе к искусству, к звездам. Вот уж открыл
я двери.
(Снаружи, из-за дверей.)

Вот уж на улицу, прочь, выскочил — слышите, вы?..
Официант

— Ну, разумеется: опять приперся кто-то.
А толку?.. Вензеля’ заместо счета.
(Рвет визитную карточку.)

Тьфу, чертовщина! Дал и этот тягу,
какой-то Марья Иисус, — вот гусь!..
Сейчас на лавке у печи залягу
и, приходи хоть кто, не шевельнусь.
(Возвращается в кухню.)

Занавес

Квидо Мария Выскочил, или Иисус Мария, выскочил!

Очевидно, пришло время представить вам также и Квидо Марию Выскочила, поскольку в кабаре партии умеренного прогресса в рамках закона очень много и часто говорилось, пелось и толковалось об этом человеке. Итак, что же это за человек, каковы его стремления, привычки и тому подобное.

Стремления у него насквозь благородные. Нам в Чехии давно уже недоставало какой-нибудь писательницы или писателя, которые писали бы так, как пишут в Германии утонченные существа женского пола, во что бы то ни стало старающиеся ввести в свои романы и новеллы фигуру какой-нибудь принцессы и тем самым придать сказочное обаяние всему произведению, причем стремятся сделать это просто и ненавязчиво, будто по рецепту из поваренной книги: «добавить три желтка и перемешать». Так же точно и здесь все должно происходить согласно предписанию: «добавить бедного, но благородного и несчастно влюбленного молодого человека». Ведь в таком роде писали и Шварц, и Марлит, и Флюгаре-Карлен, по поводу которых шутил в свое время уже Неруда. Сегодня же у нас именно так, если не хуже, пишет Квидо Мария Выскочил. Последний, можно сказать, прямо-таки призван сохранить для чешского народа произведения подобного рода в наиоригинальнейшей их форме, и, надо отметить, удается это ему наилучшим образом. Каждый год выходит в свет по нескольку его слезливых историй, всегда радующих своими сказочными названиями, например «Русалка с гор», «Гномик в горах», или с другими столь же завлекательными заголовками. Квидо Мария Выскочил, кроме того, действует, руководствуясь испытанным рецептом: «Возьми богатую девицу, осмотри ее, удостоверься, насколько она хороша, и сообщи читателям, что это за принцесса, потом схвати бедного молодого человека, удостоверься, благороден ли он, и предоставь этим двоим, то есть богатой девице и бедному молодому человеку, столь долго быть друг возле друга на страницах книги, пока по ряду признаков не увидишь, что пришло время примешать к ним богатого дворянина. Потом возьми отца этой девицы и ее мать, и вот вся история уже почти готова. Далее, после того как бедный молодой человек уже достаточно поварился в этом соку, предоставь ему возможность тем или иным образом попасть в беду, — например, брось его, еще горяченького, в ледяную воду, — теперь остается сущая мелочь: извлечь благородную девицу из замка и повесить ее на березе, прямо под окнами ее отчего дома».

Разумеется, этот рецепт весьма прост. Однако путем простой перестановки действующих лиц можно замешать из этого теста совсем другую историю. Вместо дворянина можно ввести туда лесника и его дочь, или дочь лесника и деревенского парня, или, скажем, это может быть сынок другого лесника, бедного, как церковная мышь, но тогда он должен учиться и познакомиться с дочерью богатого помещика, и в этом случае, конечно, при условии приподнятого настроения создателя данного произведения, все это может счастливо кончиться тем, что сын лесника через несколько лет вернется из-за границы инженером и владельцем какой-нибудь фабрики, в то время как барон, ухаживающий за дочерью богатого помещика, будет разоблачен как банкрот, желающий поправить свои дела за счет женитьбы.

Все это рецепты для приготовления беллетристической тянучки, которых четко придерживается Квидо Мария Выскочил, обладающий одним несомненным достоинством: он не слишком подогревает любопытство читателей и, главное, никоим образом не разочаровывает их ожиданий, потому что читатель после первых же страниц бесконечно длинного романа Квидо Марии Выскочила сразу скажет: «Эти двое поженятся» или «Этот в конце повесится», ибо уже вначале прочтет: «Молодой человек посмотрел на могучую ветку дуба в замковом парке». Читателю сочинений Квидо Марии Выскочила а-ля «Серебряный павлин» (здесь обращаем внимание пана Выскочила на то, что он спутал павлина с серебряным фазаном или фазаном монгольским) не придется утруждать себя поисками какого бы то ни было смысла, что, конечно же, сделает это чтиво исключительно приятным. Этим я, естественно, не хочу сказать, что Квидо Мария Выскочил не думает вообще, нет, нет, он все время, постоянно думает о том, что его труды являются украшением чешской литературы. Но уж очень это грустное украшение, наподобие бумажных роз, которыми во время престольного праздника украшают бедный деревенский храм. Заметьте, цветы эти столь же броски и вызывающе искусственны, как и имя Квидо Марии Выскочила.

Квидо Мария говорит о себе, что он поэт. Это святая правда. В одном из его романов я однажды прочел следующее прекрасное описание природы:

«Поощренные зелеными лучами ослепительного солнца фиолетово-золотистые мотыльки, жужжа, садились на ухоженные лужайки редкостных ярко-красных одуванчиков, в то время как серебряный голос церковных колоколов своими гулкими всхлипами возвещал близость вечерней мессы. Припекая все беспощадней и беспощадней, полуденное солнце уже едва проникало сквозь хмурые черные облака, тогда как месяц, подобный багрово-синей пасти разъяренного дракона, вступал в свои права на восточной стороне небосклона».

Говорят, что Квидо Мария Выскочил в последних классах гимназии за описание природы всегда получал двойки, но однажды он мужественно восстал: «Это я-то получаю двойки, это мои-то сочинения по чешскому языку ничего не стоят? Ну, это мы еще посмотрим». И — стал чешским писателем. Еще одна деталь, призванная прояснить любовь пана Выскочила к народу. Настоящее имя его — Клеофаш. Имя Квидо Мария он придумал себе сам — дабы не оскорблять наши национальные чувства.

Афера Пеланта

Выше я уже сообщал, что Карел Пелант был членом нашей партии. Спросите о нем любую старушку из тех, что подписываются на «Святого Войтеха», «Кршиж» или «Марию», — она сначала перекрестится, высморкается и только после этого прошепелявит, что уж неведомо сколько времени молит господа о спасении души этого разбойника.

Неужели Карел Пелант разбойник? Ответ простой: он не верил в бога и в то время, о котором идет речь, как раз собирался выехать в Америку, чтобы отвратить окрещенных индейцев от веры в этого так тяжко им доставшегося господа бога. Деньги на это мероприятие он получил от «Вольной мысли», которая была тогда в зените своей славы, поскольку в Праге только что прошел съезд свободомыслящих и приуроченная к нему грандиозная демонстрация, которую возглавляли Пелант, Лоскот, Бартошек и Юлиус Мыслик…

Итак, в один прекрасный день верующие католики двинулись по улицам столицы на Градчаны, чтобы почтить архиепископа. Это была манифестация стариков и старух, министрантов и ризничих; гнусавые голоса тянули: «Тебя, бога, хвалим!»

Процессию сопровождали четыреста полицейских. Я видел, как один из них, шагая рядом с людским потоком, забывшись, по доброте душевной начал подтягивать: «Тебя, бога, хвалим!»

Но в то же самое время по Праге шествовало и около тридцати тысяч иных людей, которые пели социалистические песни и кричали: «Слава небесным козам!»

Набожные старушки, осмелевшие под охраной полиции, грозили им зонтиками… Но на углу проспекта Фердинанда один молодой полицейский чиновник, решивший, что старухи грозят ему, приказал шествие разогнать.

Противники господа бога воспользовались этим и, смешавшись с благочестивыми душами, начали бурно протестовать против действий полиции и кричать:

— Шествие к архиепископскому дворцу было разрешено полицией!

И два потока слились воедино. Только теперь уже верующие и неверующие шли не отдельно друг от друга: «безбожники» подхватили под руки старых бабушек и дедушек и под пение «Красного знамени» дружно двинулись на Градчаны, к архиепископскому дворцу.

Я сам тащил за собой сторожа из костела святого Штепана. Дедок громко читал вслух «Отче наш». А когда мы ревущей громадой, из которой время от времени неслись выкрики «Долой церковь!», приближались к Карлову мосту, он решил, что пробил его последний час, все верующие будут сброшены в реку подобно Яну Непомуцкому, и затрясся, как осина.

Пелант вел под руку старую деву с огромным крестом на груди — тертиарку ордена «Доминиканской розы» и уговаривал ее порвать с религией. В ответ она пищала:

— Люди добрые, этот безбожник пристает ко мне!

Наконец эта буйная толпа под грозный рев антирелигиозных песен поднялась по Нерудовой улице, разлившись вширь и вдаль перед архиепископским дворцом, и все крики моментально стихли. Толпа порой тоже умеет настраиваться на юмористический лад.

И тут старушки, костельные ризничии и члены Марианской конгрегации, рассеянные среди гнусных безбожников, подобно белым водяным лилиям в зловонных водах пруда, возвели глаза к окнам дворца, и над площадью Града разнеслось пение папского гимна.

Так было предусмотрено программой. Это пение должно было послужить архиепископу сигналом покинуть свое укрытие за портьерами и выйти на балкон, что он и сделал. Но как только этот добрый пастырь появился на балконе, раздалось громовое «Позор!» и архиепископ посылал свое пастырское благословение многотысячной толпе, грянувшей враз, как по команде, «Красное знамя».

Неожиданно в этом хаосе звуков раздался писклявый голос убогой девы-тертиарки, которая, подняв свои слезящиеся глаза на освещенную солнцем фигуру его святейшества, возопила:

— Ваше преподобие, он меня щиплет!

Одновременно прозвучал негодующий протест Пеланта:

— Это неправда, граждане!

Тут в толпу врезались конные полицейские и стали ее разгонять. Они немилосердно расправлялись со всеми, невзирая на то, веруют они в бога или не веруют. И дивным промыслом божиим захваченные ими пятнадцать человек все, как на подбор, оказались членами Марианской конгрегации.

Трогательно было видеть, как мужественно двинулись эти окруженные стражниками мученики к полицейскому участку. Шествие страстотерпцев возглавлял муж, который всю свою жизнь посвятил охране католической религии; два стражника вынуждены были держать его за шиворот, а он, вырываясь из их цепких рук, продолжал петь «Тебя, бога, хвалим!».

— Вы своего господа бога хвали́те дома! — внушали ему полицейские. — А здесь не орите!

Вскоре внизу, под Градчанами, произошла новая стычка. В общей свалке Пелант потерял свою даму, а часть верующих, алчущих после перенесенных испытаний духовной утехи, хлынула в Тынский храм на Староместской площади и застыла там в благоговейной молитве, пока по храму не распространилась ужасающая вонь от разбрасываемых кем-то среди благочестивой толпы вонючих бомбочек. Служба была прервана…

Впоследствии «Чех» утверждал, что виновником сего святотатства был Пелант.

Это и была афера Пеланта.

Как пан Караус начал пить

Караус был главным инспектором Общества страхования жизни. Бывая среди нас, он любил говорить, как было бы прекрасно, если бы внезапно вспыхнула эпидемия или война. Столько бы нашлось работы его конторе! При этом он пил только содовую воду, так как был активным членом Общества трезвости и подписывался на журнал «Друг природы». Самым большим для него удовольствием было говорить о живущих на земном шаре племенах, которые питаются одними растениями, пьют только воду и доживают до 180–200 лет. Так, например, на Новой Зеландии англичане обнаружили старуху в возрасте 180 лет, которая жива еще и сейчас. Кроме того, он предлагал всем питаться сушеными бананами, которые Палацкий будто бы назвал «пищей будущего». На самом деле было так: издатель «Друга природы», Крофта, когда-то закупил по дешевке на Смихове большую партию бананов, часть которых сгнила, высушил их и выставил в витрине своего магазина со следующей надписью: «Вот те самые сушеные бананы, о которых отец народа Палацкий сказал, что они станут пищей будущего». Таким образом, это сказал не Палацкий, а Крофта. Итак, Караус частенько распивал среди нас в ресторане «У золотого литра» содовую воду и рассказывал нам о вреде алкоголя. Однажды он даже принес волшебный фонарь и стал демонстрировать на белой стене изображение почек и желудка алкоголика. Свою демонстрацию он сопровождал лекцией о влиянии алкоголизма на мозг и человеческое общество в целом.

— Представьте себе, — говорил он, — что большинство негодяев, лжецов, воров, отцеубийц, сластолюбцев, поджигателей, международных мошенников, шпионов и т. д. ежедневно выпивает больше трех кружек пива. Кроме того, все эти люди, подонки общества, пили водку, коньяк или ликер и кончали свою жизнь виселицей или тюрьмой. Иоанн Златоуст сказал: «Кому, ах, кому горе на этом свете? — Тому, кто сидит у вина и с пьяными ведет дружбу». Вот почему я пью только содовую воду.

Эту свою последнюю лекцию он прочел нам в пятницу, а когда в субботу он, как обычно, пришел в ресторан и заказал себе содовую воду, то Маген встал и сказал официанту:

— Перглер, возьмите эту воду и дайте ему пива.

— Никогда! — воскликнул инспектор Караус.

— Ну тогда через три месяца мы вас будем хоронить, — холодно сказал доктор Шкарда.

— Позвольте!

— Никакого «позвольте», — сказал доктор Шкарда. — Разве вы не читали газет?

— Я газет не читаю.

— Ну, тогда поставьте над собой крест, дружище, — заметил Маген.

— Как долго вы пьете содовую воду? — спросил Шкарда.

— Пятнадцать лет, — гордо ответил Караус.

— Тогда еще не все потеряно, несколько дней тому назад наука открыла, что содовая вода содержит мышьяк, который выделяется водородом, содержащимся в содовой воде. Вы, наверное, знаете, что такое мышьяк?

— Ах, боже мой! — воскликнул инспектор.

— Не говори «гоп», пока не перескочишь! Конечно, этого мышьяка в содовой воде не так уж много, но если пить ее регулярно в течение нескольких лет, то впоследствии внезапно может случиться отравление организма, при котором сердечная деятельность останавливается. И уже после вскрытия выясняется, что человек умер или от отравления мышьяком, или от паралича. Такая же смерть постигает, например, животных, которые подвергаются укусу змеи. Единственным спасением в таком случае служит большая доза алкоголя. Обычно бывает достаточно выпить пол-литра коньяку.

— Давайте сюда пол-литра коньяку! — закричал инспектор.

Но доктор Шкарда взял его за руку.

— Нет, так сразу нельзя! — сказал он. — В самом начале вы не должны пить коньяк, но сперва вам необходимо пить небольшие порции пива, да и то в таком порядке: первую кружку сразу, вторую через десять минут, а третью через четвертьчаса…

Через два часа вокруг Карауса можно было насчитать около пятнадцати пивных кружек.

Так Караус перестал быть трезвенником и с тех пор стал верным сторонником партии умеренного прогресса в рамках закона.

О преследовании Карела Пеланта, члена новой партии

Каждая политическая партия должна пройти через преследования и испытания. Сам факт преследования для любой партии — полезный урок и хорошая реклама. Поэтому и партии умеренного прогресса в рамках закона, а точное, некоторым ее членам пришлось пережить притеснения и гонения.

На третий день после нашумевшей демонстрации католиков на Градчанах в наш политический центр пришел Пелант, чрезвычайно осунувшийся и побледневший. Едва присев, он заявил: — Я, наверно, женюсь. — А потом вздохнул и запричитал: — Клянусь, я невинен, как агнец божий, ведь кто же, как не я, должен был предложить свою галантную помощь несчастной старой деве, рука об руку с которой мы шли на Градчаны, ведь я счел своим святым долгом уберечь ее от разнузданной толпы… А сегодня утром ко мне вдруг постучали в дверь, и не успел я сказать «войдите», как в комнате оказался монах-францисканец, сопровождаемый каким-то пожилым господином, и заявил, что он, патер Алоис, — духовник девицы Каролины Хрустальной, а другой господин — это ее родной дядя и что я обязан возвратить девице Каролине Хрустальной ее утраченную честь. Эта пятидесятилетняя девица никогда ни с одним мужчиной никаких отношений не имела и уж тем более в непосредственное соприкосновение с мужскими добродетелями не вступала. И поэтому мне предлагалось уладить все подобру-поздорову, в противном случае мне будет предъявлено обвинение в нарушении брачных обязательств, и избежать скандала возможно будет только при условии пожертвования двухсот крон в пользу Общества крещения китайских младенцев.

Я, конечно же, закричал, что никаких китайцев я никогда крестить не буду, лучше уж я женюсь. Сегодня вечером — собрание правления «Вольной мысли», на котором я решил рассказать о случившемся, и тогда уже будет видно, как поступить. О, я несчастный, несчастный человек!

Он допил пиво и пошел на собрание. Вернулся он часам к двенадцати с просветленным лицом:

— Ну, все улажено, — сказал он, — «Вольная мысль» отправляет меня в Америку.

Отметим, что мы публикуем эти подробности для того, чтобы поставить в известность общественность, поскольку до сих пор никто об этом и понятия не имел. Итак, Пеланту придется уехать, потому что он на глазах у самого архиепископа умудрился тискать старую деву-хористку.

В тот памятный день нам казалось, что на этом преследования Карела Пеланта и закончатся. Но его ожидало еще новое преследование — в иной форме.

В следующее воскресенье вечером, когда все мы сошлись в пивной «У литра», Опоченский вдруг сообщил:

— Сегодня на Староместской площади я встретил Пеланта, прямо под аркой Тынского храма.

— Ага, — откликнулся инженер Кун.

И Опоченский тихо продолжал:

— Друзья мои, скажу вам по секрету, от него страшно воняло.

— Ага! — воскликнули тут все мы разом. — Выходит, «Чех» не врал, когда сообщил, что Пелант действительно разбрасывал в храме «У святой богоматери» зловонные катышки.

Того же мнения придерживалась и полиция. А кто еще видел Пеланта на Староместской площади у храма, когда туда устремляется больше всего прихожан на вечернюю службу? Конечно же, детектив Шпачек. Движимый инстинктом, простым инстинктом способного детектива, он последовал за Пелантом. И, втянув ноздрями воздух, почувствовал идущее от него зловоние. «Ага, он, наверное, сел и раздавил какой-нибудь катышек, — подумал Шпачек, — ну, значит, попался!» Шпачек приблизился к Пеланту, чтоб получше удостовериться, из какого именно кармана идет запах, вынул сигарету, зажал ее в зубах и, подойдя вплотную к Пеланту, сказал:

— Прошу прощения, не изволите ли иметь спички?

— Весьма сожалею, — ответил Пелант, — но я не курю.

— Ясно, — сказал детектив, — значит, не курите. Ну хорошо. Тогда я вас арестовываю именем закона. Пройдемте со мной.

— Позвольте, позвольте, — воскликнул Пелант, — такое возможно только в Австрии! Арестовать человека только за то, что он не курит! Это ли не свидетельство бюрократизма нашего правительства! Конечно же, я пойду с вами, будьте спокойны!

— Но я вас арестую не за то, что вы не курите, а за то, что вы, пан Пелант, смердите!

— Позвольте, гражданин! — еще громче воскликнул исполненный негодования Пелант. — Арестовать человека только за то, что он смердит, но ведь это к тому же и не правда! Если б вы меня арестовали за то, что я не курю, в этом не было бы ничего удивительного. Этому еще можно найти объяснение: что же это за австрийский гражданин, если он никак не поддерживает государство? Но арестовать человека за то, что он якобы смердит?

— Смрад смраду рознь, — ответствовал детектив. — Вы смердите небезопасно!

— Ну, увольте, тут уж я совсем ничего не понимаю, — заявил Пелант, — чтоб кто-нибудь еще и смердел небезопасно, я о таком отродясь не слыхивал!

— Зато я это чувствую! — вскричал детектив.

Развлекая друг друга таким образом, дошли они до полицейского управления, и в четвертом отделении Пелант был подвергнут строгому допросу. Но сначала он был обнюхан: один старший полицейский чин обнюхал Пеланта снизу доверху, а затем спереди и сзади — и заключил со знанием дела:

— Чистый сероводород!

— А теперь осмотрим ваши карманы!

И детектив Шпачек извлек из объемистого кармана пальто Пеланта продолговатый, тщательно завернутый в бумагу сверток, сверху обернутый к тому же обложкой «Вольной мысли».

— Вот видите, — сказал комиссар, — вот все и обнаружилось. Впрочем, вы ведь и не отпирались.

А затем взорам членов государственной полиции предстали выпавшие из бумаги, размякшие, подернутые синевой, отлично выдержанные оломоуцкие сырки, которые забывчивый Пелант уже несколько дней носил в кармане.

— Мои сырки! — обрадовался Пелант.

Сырки ему обратно завернули, а самого отпустили домой со строгим предупреждением — впредь таких штук не выкидывать!

О пане Йозефе Валенте

Пан Йозеф Валента, уже пожилой человек, не имел чести быть ни писателем, ни художником, ни музыкантом, ни поэтом и никогда не занимался общественной деятельностью, — так что даже странно, почему я о нем пишу, почему помещаю его в одну шеренгу с людьми примечательными, оставившими заметный след в жизни Чехии. Может, потому что был он верным приверженцем партии умеренного прогресса в рамках закона? Но ведь таких людей и без него, разумеется, было немало, однако я не собираюсь их всех здесь называть.

О пане Валенте я напишу тут как о весьма примечательном явлении нашей жизни.

Пан Валента сиживал с нами еще в те времена, когда мы собирались «У свечки». И «У золотого литра», и в «Славянском кафе» — он постоянно был рядом с нами.

Он держался за нас, как клещ, и, как только мы перекочевали к Звержинам, он тут же последовал за нами: он никогда не покидал нас, и всегда у него в запасе была новенькая интересная история. Одежда его была весьма потрепанной. Он носил засаленный котелок, странный галстук, а его ботинки походили на настоящие корабли. Плащ его был сшит столь причудливо, что казалось, он, как шахматная доска, намеренно разделен на клетки. Тем не менее пан Валента умел импонировать окружающим своим гардеробом, ибо о каждом предмете своего туалета он рассказывал вещи столь удивительные, что все мы с явным восхищением смотрели на его убранство, как говаривали в старину. Его ботинки, как он нам объяснил, эти его страшные ботинки были не обыкновенные. Оказывается, они были сшиты не из простой яловой и не из свиной кожи, и даже не из шевро, а из шкуры тапира. Он говорил, и не раз, что приобрел их по случаю за огромные деньги у одного путешественника по Африке, с которым познакомился в Вене и затем в течение месяца принимал его там же в своем летнем дворце. Африканский путешественник был столь великодушен, что, уходя, отблагодарил его, оставив свою поношенную обувь. Пан Валента при каждом удобном случае показывал нам эти ужасные ботинки со стоптанными каблуками, чиненные-перечиненные, потрескавшиеся на носках, где зияли страшные дыры, предназначенные, по его словам, для того, чтобы в условиях тропической жары ноги проветривались и не потели.

Однажды при демонстрации ботинок, что частенько бывало гвоздем программы вечера, мы заметили, что на их язычках имеется тиснение «Антонин Шимек, обувщик, Прага-Смечка». Когда мы сказали об этом пану Валенте, он улыбнулся и пояснил:

— О, это еще один эпизод из моей жизни. Сапожник Шимек чрезвычайно мне обязан, потому что я спас ему жизнь, когда от нищеты и голода он бросился было в Влтаву. У бедняги не было ничего, чем он мог бы меня отблагодарить, ничего, кроме пары этих вот язычков. Он вшил их в мои ботинки, и при этом слезы, огромные, как горошины, падали на мои ноги.

Его брюки, залатанные сзади, были неизвестного науке цвета. Много раз мы спорили между собой, как же мажет называться этот цвет — нечто среднее между корицей и сажей. Если б кому-нибудь пришлось смотреть на эти штаны длительное время, он наверняка стал бы дальтоником. И все-таки это были редкостные брюки.

— Таких только трое во всем мире, — уверял пан Валента, — одни были у дяди русского царя, другие — у миллионера Карнеги, а третьи — вот они на мне. Они сшиты самым лучшим парижским портным и обошлись мне в восемьсот франков.

Он говорил это так убедительно, что мы понимали: сам он всему этому верит. Само собой разумеется, заплаты на его брюках были тоже поставлены самым лучшим портным, которого он всем нам рекомендовал. Если я не ошибаюсь, фамилия его — Вальтнер.

А теперь обратим внимание на его жилет. Жилет первоначально был белым, пикейным. За те годы, что пан Валента его носил, жилет сперва порыжел, а потом и вовсе почернел, однако не до густой гуталинной черноты, мне кажется, более правильным было бы назвать этот цвет шоколадно-черным.

— Должен вам заметить, господа, — говорил пан Валента, — этот жилет представляет собой настоящий шедевр ткаческого искусства персов. Если бы я его снял, вы убедились бы, что с изнанки он точно такой же, как с лица. Для изготовления жилета потребовалось более 120 километров шелковых нитей, причем наилучшего качества. Такой шелк вырабатывается только в окрестностях Арабадса. Караван, отправившийся за этим шелком, был, можно сказать, наголову разбит разбойниками курдами, все погибли, и только лишь трем слугам вместе с этим редким шелком удалось спастись. Я смело могу утверждать, что на этом жилете кровь многих и многих людей, и поэтому он мне так мил и дорог.

В другой раз речь зашла о галстуках, и тут он, показывая на грязные лохмотья, повязанные вокруг шеи, заявил, что современная молодежь совсем не умеет покупать галстуки. В его времена люди умели красиво и элегантно одеваться. Сейчас же — вопреки тому, что пишут в газетах к что советует Ивонна и другие, никто одеваться не умеет. А вот его галстук — мастерское изделие, совершенство галстучного искусства. Далее он заявил, что его галстук может смело конкурировать с галстуком английского короля Эдуарда, который был всемирно знаменит как тонкий ценитель галстуков. Впрочем, так, как он завязывает этот галстук, всегда завязывали галстуки только два человека в мире, а именно — Гладстон, самый блестящий государственный деятель Великобритании, и покойный итальянский король. Подобные галстуки можно достать в Мюнхене — Гумбольдтштрассе, «Krawattenhandlung»[33]. И после этого он еще недели две утверждал, что написал туда и заказал всем нам по галстуку, конечно же, на собственные средства, а поскольку галстуки нам всё не доставлялись, он очень жаловался, что его надули и он бросил деньги на ветер.

Потом предметом обсуждения стал его замызганный, засаленный пиджак, такого же загадочного цвета, как и брюки.

— Только однажды в жизни, — говорил он, — меня надули при покупке одежды. За этот пиджак я отдал в Вене двести пятьдесят золотых, хотя стоил он примерно около ста пятидесяти. А надули меня потому, что я подъехал к магазину в экипаже. Ливрейный лакей открыл дверцу, я соскочил с подножки, и другой мой лакей внес меня на руках прямо в магазин. Ну и, само собой разумеется, все мне кланялись, кланялись — и в итоге ободрали меня как липку. При мне в магазин пришел князь Лихтенштейн и купил себе точно такой же пиджак, потому как мой необычайно ему понравился. И, знаете ли, он заплатил всего сто восемьдесят золотых, а я — двести пятьдесят. Когда потом через некоторое время мы встретились с Лихтенштейном на охоте в Венгрии и речь у нас зашла о пиджаках, знаете, что тогда сказал Лихтенштейн: «Ну и околпачили же тебя, коллега».

Таков был добрый пан Валента. Мне неизвестна история его демисезонного пальто, но она наверняка столь же занимательна.

Однажды он не пришел к нам в кабак, и мы примерно на третий день узнали, что дела его весьма плохи. Он схватил острое воспаление легких, что в его возрасте весьма небезопасно. Мы решили проведать пана Валенту и нашли его на Малой Стране, на третьем этаже грязного старого дома, в маленькой комнатке, где не было ничего, кроме убогой постели, графина с водой, стула, уставленного какими-то лекарствами и жестяной ложки. В стены было вбито несколько крюков, на которых висел нищенский гардероб пана Валенты. Когда мы входили, какая-то соседка сказала нам весьма нелюбезно:

— Этот старый болтун не протянет и до утра.

Так вот, следовательно, какова была шестикомнатная великолепно обставленная квартира!

Увидев нас, пан Валента, тяжело дыша, произнес:

— Удивляюсь я на доктора, приказавшего перенести меня из моей опочивальни сюда — в эту людскую, откуда, кстати сказать, к тому же вынесли всю мебель, чтоб было больше воздуха и покоя. Вы случайно не встретили на лестнице моего слугу?

Мы сказали, что никого не видели.

— Вот оно что! — сипло воскликнул пан Валента. — Будьте любезны, господа, посмотрите-ка в кармане моего пиджака, я приказал его сюда принести, там у меня должна быть сберегательная книжка на сто тысяч крон.

Мы сделали вид, что лезем в карманы пиджака, и сказали, что там ничего нет.

— Так я и знал, — прошептал пан Валента, — этот негодяй сбежал от меня вместе со всеми моими книжками.

— Ну, а что с вами, как вы себя чувствуете?

— Что ж, он метко попал в меня.

Он слегка приподнялся и прошептал:

— Об этом еще не говорят? Ничего еще не слышно? Ну ладно, я сам вам немножко намекну. Княгиня Шварцемберг и я. Понимаете? Ну, а князь нас застиг… Как же колет, как же колет! Такие ощущения были только у двоих: у Наполеона, когда он умирал на острове Святой Елены, а еще у фельдмаршала Радецкого. Однако, знаете, у меня уже был нотариус, и я ни о ком из вас не забыл.

Он приподнялся и совершенно явственно произнес:

— Я завещал вам весь этот дом и свой летний дворец в…

Он не договорил и умер.

Дом принадлежит пражскому магистрату, так что, очевидно, придется нам с ним судиться. Что же касается летнего дворца, то мы не знаем, о каком из них шла речь. У него их было несколько…

Революционер Зиглозер

В пору нового политического подъема встречались мы, первые члены новой партии, с революционером Зиглозером. Был это очень подвижный мужчина, который регулярно появлялся в «Славянском кафе» и с большим интересом слушал там наши разговоры. Каждый раз под конец он бросал одну и ту же фразу:

— Вот когда я состоял в «Омладине»…

Элегантно одетый, с тщательно напомаженными усами, в элегантных штиблетах, в одежде из модного материала, в брюках последнего покроя, он своими изысканными манерами, своим уменьем произнести слово «приятель» с мягкой интонацией дружеской преданности многих умел расположить к себе, тем более что вокруг то и дело слышалось: «Это тот, что состоял в «Омладине». Помню, как несколько лет тому назад, когда нашей партии еще не существовало, мой приятель Станислав Минаржик, которого только что выгнали из коммерческого училища, сидел в кафе «У Тумы» вместе со мной и моим другом Гаеком Домажлицким, неподвижно устремив свой взор в одну точку. Той точкой был революционер Зиглозер. И, глядя на этого мужа, который как раз протирал пенсне, произнес Минаржик:

— Там сидит Зиглозер из «Омладины». Будь в Чехии побольше таких людей, коммерческое училище давно бы уже прихлопнули.

А Зиглозер тем временем невозмутимо допивал свою чашку черного кофе, и его революционный дух как раз витал в размышлениях, в какую торговую фирму податься, чтобы предложить там для продажи очередную партию коньяка, ибо, хотя в душе он и оставался революционером, в практической жизни его интересы и занятия были другими: он служил посредником по продаже коньяка и торговых ярлыков для всевозможных товаров. Кроме того, он издавал журнал «Женское обозрение».

Как ему удалось завладеть этим журналом — история невеселая и далеко не революционная. Одному Зиглозеру известно, с помощью каких ухищрений он заполучил этот журнал, отобрав его у прежнего хозяина. Так и сделался владельцем «Женского обозрения» этот старый революционер, собравший затем вокруг себя несколько дамочек и учительниц, которым как раз нечего было делать, кроме как решать женский вопрос — занятие, признаться, несколько комическое, если учесть, что при этом над мужским вопросом никто даже не задумывается. Зиглозер верно рассчитал, что с помощью журнала он сможет войти в те круги, которые ратуют за право и справедливость. Коммивояжер различных фирм, он наносит визит главе какого-нибудь чешского торгового предприятия, где известна история с «Омладиной», и, к немалому удивлению добродушного хозяина, вдруг неожиданно начинает:

— Извините меня за дерзость, но мне хотелось бы узнать, что стало с вашим двоюродным братом Карелом Ваньгой. У вас нет никакого брата Ваньги? Но ведь совсем недавно мы вместе с ним находились под судом как члены «Омладины». Не может быть, чтобы я ошибался. Странно. Ведь мы с ним оба (моя фамилия — Зиглозер) старые омладинцы. Тогда, знаете, было время юношеского энтузиазма. К сожалению, многие из этих восторженных молодых людей потом жестоко поплатились. Под мрачными сводами тюрьмы у них начались разные заболевания, а никто не хотел позаботиться не только о том, чтобы им давали усиленное питание, но даже о том, чтобы они получали врачебную помощь.

В лучшем положении оказался только мой друг Карел Ваньга. Бледный молодой человек с высоким челом, он пользовался симпатией доктора тюрьмы На Борах, и тот выписал ему литр молока с коньяком в день. Ну, так вот и давали ему это молоко. Но в один прекрасный день начальник тюрьмы инспектировал вместе с врачом камеры, и до сих пор не забуду, как врач вдруг стал принюхиваться, принюхиваться да и говорит:

— Тут ведь какой-то сивухой пахнет.

Подошел к столику, на котором стояло молоко с коньяком для моего приятеля Ваньги, понюхал и подзывает Начальника. А начальник попробовал и начал прямо в нашем присутствии отчитывать главного тюремного надзирателя: это, мол, самый обыкновенный венгерский коньяк, а вовсе никакой не дистиллят из вина, какая бы фирма его ни изготовляла, тут, мол, спирт добавлен. Тогда я впервые услышал, что лучшие коньяки — французские, а потом, выйдя из тюрьмы На Борах, я постарался об этом деле побольше разузнать. У меня было много знакомых, и они свели меня с главным представителем крупной французской фирмы «Моншон-Фрере». Обстоятельства сложились тогда таким образом, что я был вынужден хотя бы для начала принять его предложение о сотрудничестве в рекламировании французского коньяка в Чехии. Ведь вы не можете себе представить, милостивый государь, как смотрели на нас, когда мы после долгих мучений вышли из тюрьмы! Со временем, конечно, я свыкся со своим новым положением, но и нынче выполняю эту службу скорее из уважения к тогдашнему энтузиазму, из уважения к пионерам того энергичного политического движения, которое наблюдается во всех политических партиях в наши дни, когда происходит, по сути дела, возрождение чешской политики. Я твердо знаю также по собственному опыту, что лучший коньяк нынче — это коньяк фирмы «Моншон-Фрере», который при этом и по цене конкурирует с самыми дешевыми венгерскими коньяками. Из этих соображений позвольте предложить вам как опытному знатоку вот эти образцы: коньяк двадцатилетней выдержки, литр — четыре кроны двадцать геллеров franko amballage[34], десятилетней выдержки — четыре кроны, пятилетней — две кроны восемьдесят, franko Прага. За бочковую тару набавляется полпроцента. Оплата и претензии тут же, в Праге.

И, подняв на торговца свои добрые глаза, этот старый революционер и омладинец произносит:

— Ну что ж, закажем на пробу по пятьдесят литров каждого сорта? Договорились?

И с подписанным заказом в руках он покидает магазин, насвистывая «Марсельезу».

IV ПАРТИЯ ИДЕТ НА ВЫБОРЫ

Манифест партии умеренного прогресса в рамках закона к последним выборам

Как только имперский совет был распущен, наш исполнительный комитет, резиденцией которого является «Коровник» на Краловских Виноградах, вынес постановление принять горячее участие в избирательной кампании, выдвинув своего кандидата; и в «Коровнике» вывесили следующий манифест:

Народ чешский!

Шел 1492 год, когда Колумб отплыл из Генуи с намерением открыть Америку. С той поры минуло несколько столетий, и мы, видя сегодня прогресс в стране, открытой Колумбом, с полным основанием можем считать, что прогресс этот не мог возникнуть ни с того ни с сего, скажем, насильственным путем. Прогресс этот с момента того исторического события, когда самый знаменитый чех, Колумб, открыл Америку и отплыл из Генуёвиц, развивался умеренно, в рамках закона, и, бесспорно, Америка не достигла бы сегодня такого уровня цивилизации, если б Колумб ее не открыл. Но Колумб не побоялся и уже в ту пору, руководствуясь принципом «умеренный прогресс в рамках закона», отпросился у досточтимого начальства и приплыл на край Америки, чтобы не доводить дело до крайности. Только следом за ним один американец открыл весь родной материк, который и назван в его честь Америкой. Затем понадобилось лишь истребить индейцев, ввести рабство и так повсюду вводить прогресс, полегоньку, не спеша, и в конечном итоге мы видим, что несколько столетий спустя Эдисону удалось изобрести фонограф. Не отправься Колумб в Америку, не решись он вообще на свою туристическую поездку, индейцы продолжали бы драться друг с другом, и у нас не было бы даже фонографа, а у вышеназванного государства такого источника доходов, как табачная монополия, у простого люда в деревне не было бы его картофельных клецок, мы не знали бы картофеля и самогонки из него, короче, пришел бы конец благоденствию. Итак, Колумб попытался и открыл Америку, известен же прекрасный древнечешский девиз: «Рискнуть — да и закаяться».

Вот так и мы, чешский народ, предлагаем тебе новую программу. Мы попытались создать новую политическую партию и убеждены, что получится так, как гласит польская поговорка: «От малой искры да большой пожар».

Чешский народ! Чехи! Земляки! Колумб тоже не знал, какие плоды принесет в один прекрасный день его путешествие в Америку, что выйдет из его затеи, и что в конце концов это приведет к всемирно-историческим событиям, и что его путешествие к неведомым берегам Америки завершится в итоге миллиардами, завещанными великодушным Карнеги в пользу американских университетов.

Вот и мы, создавшие новую политическую партию, не представляем да и не можем себе представить, что хорошего сделает эта партия для человечества, а особенно для тебя, дорогой народ чешский!

А вас всех, безусловно, интересуют принципы партии, ее программа. Но что может быть прекрасней лозунга, начертанного на знаменах партии — «Умеренный прогресс в рамках закона»?

Граждане, чехи!

Памятуя, что закон ограждает любого человека от насилия, мы отдали свою программу под охранительную сень закона, а поскольку все законы у нас со временем претерпевают изменения, иными словами, идут рука об руку с умеренным прогрессом, мы вписали сей умеренный прогресс в свою программу. Потому что просто немыслимо, чтобы младенец каким-то насильственным способом сразу повзрослел; это может произойти лишь путем естественного развития, день за днем, год за годом.

Народ чешский!

Прежде чем ты попал под власть Габсбургов, должны были родиться Пршемысловичи, Ягеллоны, Люксембург!! и лишь столетия спустя ты очутился под властью Габсбургов. Точно так же было и с мостом Сватоплука Чеха — его не за одну ночь выстроили; сначала должен был родиться Сватоплук Чех, прославиться, умереть, затем привели в порядок берега и только после этого построили мост Сватоплука Чеха.

Народ чешский! Множество партий, существующих у чешской нации, станут уверять тебя, будто все это можно было совершить в один присест, разом! Иные партии, напротив, заявят, что этого вообще сделать невозможно! Кому же в таком случае ты должен верить? Разумеется тем, кто обращает твое внимание на то, что все это удастся совершить путем умеренного прогресса в рамках закона.

Прага, апрель 1911.

От имени исполнительного комитета партии умеренного прогресса в рамках закона:

Эдуард Дробилек

Дрейшуг

Ярослав Гашек

Йозеф Скружный

Йозеф Лада

Д-р Бог. Шмераль

Инж. Кун

Д-р Новак

Д-р юриспруденции Слабый,

полицейский комиссар Эмануэль Шкатула

Доклад о недоброкачественных продуктах и суррогатах, прочитанный мною в «Коровнике» во время избирательной кампании 1911 года

Уважаемые друзья!

Я уверен, вы позволите мне в нашу бурную политическую эпоху, когда в парламент нужно избирать борцов за высшие ценности человечества, сказать несколько слов о святая святых — о том, что переполняет всех избирателей и кандидатов и что так метко было выражено еще в древнем Риме в виде надписи над входом в городские трактиры: «Набей свое брюхо!» Оглянитесь вокруг — и вам откроется прискорбное зрелище: все, что призвано удовлетворять насущные жизненные потребности, нещадно подделывается.

На одном из заседаний старого парламента депутат из Далмации, патер Бьянкини во время дебатов о военном бюджете ни с того ни с сего выкрикнул: «Отведайте настоящего далматинского вина!» Человек вполне достойный, он крикнул это во сне, ибо — как со всей искренностью признался позже — ему снилось подделанное вино. То, что этот кошмарный сон привиделся ему именно в парламенте — вещь совершенно естественная, так как именно здесь он, будучи депутатом, обязан бороться хотя бы за минимальный жизненный уровень своих избирателей, выраженный словами: «Много не ешь, но коли ешь — то свежее и не суррогат!»

Увы, нынче за какой продукт ни возьмись — редко когда он попадается в первозданном качестве и чаще всего разбавлен всякими суррогатами менее питательного свойства.

Для торговца — верх блаженства подмешать в продукт чего попало.

Я знал одного лавочника, который места себе не находил: ко всему наловчился подмешивать суррогат, а горох ему не давался. Пришлось хоть каперсы добавить, чтобы все-таки облапошить покупателя.

Другой одержимый этой страстью торговец кончил просто трагически. Прежде он торговал мукой, подмешивая в нее гипс: во-первых, так уж издавна повелось, а во-вторых, гипс в десять раз дешевле муки. Власти все-таки уличили его и, когда это повторилось, лишили концессии на торговлю продуктами. Но поскольку он сердцем присох к гипсу, то открыл оптовую торговлю оным. Поначалу все шло гладко, однако год от года доходы падали, и в конце концов предприятие стало убыточным. А все почему? Да потому, что по привычке он теперь в гипс подмешивал муку! Удержаться не было никаких сил: пускай хоть в гипс — но надо же было что-то подмешать. Торговля постепенно сошла на нет, в итоге бедняга застрелился, бухнув как-то в гипсовый порошок пять мешков молотого кофе.

И вот вместе с недоброкачественными продуктами эта дурная привычка переварена и усвоена нашими избирателями. Появились бесчестные голосующие и сомнительные избирательные списки.

Я знаком с одним торговцем, который испортил вышеуказанным способом все продукты в своей лавке и, не зная, кого бы и как еще надуть, отправился голосовать.

Из всего этого следует, что необходимо всегда и всюду пресекать подобное одурачивание публики хотя бы во имя справедливости выборов.

Помню, дома раз замесили тесто на кнедлики; поставили их варить — через полчаса вытащили из кастрюли гипсовый бюст Гейдука, статуэтку Гавличка и голову Бетховена.

Красный перец, как известно, разбавляют толченым кирпичом. Как-то мы готовили паприкаш, сняли горшок с огня — а он до краев полон кирпичиков, не угрызешь.

Черный перец по виду не отличить от липовых семян. Однажды в саду, где мы обедали, дедушкина служанка пролила суп, и на землю упала горошина перца. Никто не обратил на это внимания, но сейчас на том месте, где втоптали в землю перец, стоит симпатичная липка.

Я готов привести вам еще немало подобных примеров. Скажем, что бы вы подумали, заметив, что за время вашего отсутствия в банке с кофе взошла фасоль?

Я уж не говорю о том, что нам подают в трактирах.

В провинциальном городишке я заказал — как стояло в меню — зайца. Еду долго не несли, и я спросил маленькую дочку трактирщика, где же мой заяц.

— Она в подвал убежала, — ответила девочка.

Таким образом, глубокоуважаемое собрание, совершенно необходимо, чтобы будущий парламент щадил желудки своих избирателей, и горе тому народу, который изберет в него торгашей…

Речь о кандидатах других партий

Дорогие избиратели!

Я не могу сказать ничего хорошего о своих конкурентах. Мне это весьма неприятно, неприятно тем более, что я с величайшей охотой сказал бы все самое доброе, чтобы доказать, как прекрасна может быть месть, когда, не считаясь ни с чем, можешь расстроить планы конкурентов, выбив с помощью своей скорби оружие из их рук. Однако, к сожалению, если я намерен говорить избирателям всю правду, это невозможно. У каждого человека есть ошибки, скажем так — небольшие ошибочки, которых за всю человеческую жизнь наберется немало, и эти слабинки, слитые воедино, способны любого человека в глазах заинтересованных лиц превратить в незаурядного негодяя. В соответствии с этим мне следовало бы применить и к своим конкурентам слово «незаурядный», но руководствуясь верными принципами, что лучше оправдать или уменьшить вину своих ближних в глазах избирателей, я воспользуюсь лишь словом «заурядный». Но и это слово кажется мне недостаточно изысканным, похоже, будто я хочу отмстить своим конкурентам их же оружием; потому употреблю слово «негодяй» без всяких прикрас или бранных эпитетов.

Но, к сожалению, даже слово «негодяй» не дает представления о частной и общественной деятельности моих господ конкурентов, и, стремясь как можно точнее передать их характер, я считаю для них не оскорбительным и слово «мерзавец».

Конечно, те, кто их знает, твердо убеждены, что слова «негодяй» или «мерзавец» чересчур мягки и вовсе не выражают сути их характера.

Мне приходят на ум всякие бранные слова, которые отлично годились бы для характеристики этих господ, которых я, впрочем, весьма ценю и уважаю, но стесняюсь употреблять столь крепкие слова в порядочном обществе, каковым, уважаемое собрание, я до сих пор вас считаю.

Одно слово хуже другого вертится у меня на языке, но я не могу, право, не могу, уважаемое собрание, с помощью этих подходящих наименований обнажить перед вами всю ту нравственную наготу, в коей не стыдятся они предстать перед вами, по пословице «Нахальство — второе счастье».

Мне не хотелось бы подробно описывать вам их частную жизнь и общественную деятельность, которая таит в себе величайшие преступления и самые гнусные черты характера. На мой взгляд, неловко и неприлично касаться той моральной грязи и той гнусности, в которой погрязли мои почтенные господа конкуренты по самое горло.

Даже не выставляй я свою кандидатуру, я не мог бы молчать, а тем более не могу молчать теперь, когда претендую на ваше доверие и когда на ваше доверие претендуют и другие, которым, безусловно, лучше всего, памятуя о своем отвратительном прошлом, сидеть бы дома и невылезать на свет божий, имея рыльце в пуху. А то пух этот разлетится во все стороны, и они по горло увязнут в мерзости, гадости и грязи. Но если они все же рискнут предстать перед лицом общественной критики, я с превеликим удовольствием открою всю гнусность их сомнительного прошлого и не упущу случая проанализировать по отдельности каждого хвастуна, для которого, несомненно, лучше всего было бы самому явиться с повинной в суд и просить, чтобы власти их обезвредили.

Возьмем первого, которого вы наверняка знаете, так же как знаете второго и третьего, все они друг друга стоят. Какая прекрасная троица собралась в этом округе! Первый обесчестил собственную бабушку, второй тещу, а третий — чужого дедушку, когда тот шел в лес за хворостом! При таком начале они и в дальнейшем, разумеется, не могли придумать ничего лучше, как красть, где удастся, и там, куда есть доступ. А раз уж они крали, то и грабили. Первый напал на молочницу, второй на беднягу шахтера, возвращавшегося после получки домой, а третий на старичка санитара, который нес в город все свои сбережения, отложенные на похороны. Столь же прекрасной была вся их жизнь; они играли в карты, мошенничали, застраховали имущество, потом сами устроили поджог, наплевав на то, что на чердаке сгорели их родители, потому что тем самым они устранили свидетелей своих преступлений. А с каким трогательным единством вся троица, хоть они и принадлежат к различным политическим лагерям, собиралась на вокзале! Один воровал кольца, другой очищал карманы, третий выступал в роли сводника. Лишь в одном случае у меня нет доказательств — кто из них убил владельца табачной лавочки, первый, второй или третий, после чего, разумеется, у него на совести было три убийства, стало быть, на одно больше, чем у остальных.

И теперь, обманутый люд, в скором времени ты подойдешь к избирательным урнам, чтобы путем голосования высказать свое мнение и дать понять, кого из трех этих негодяев, опять же говорю без прикрас, ты желал бы видеть в Вене в парламенте.

Выбрав одного из этой троицы, вы совершите похвальный поступок, потому что он хотя бы для себя добьется в Вене амнистии, а иначе всех их ждет тюрьма.

Лекция о реабилитации животных

Уважаемое собрание, друзья, чехи, соотечественники!

Вне сомнения, заслуживает внимания тот факт, что в Чехии появилась партия, нашедшая в себе смелость выступить с новой программой, один из пунктов которой гласит: «Пора наконец реабилитировать животных!» До сих пор любое из животных имело, как правило, дурную репутацию.

Возьмем для примера свинью. Свиньи издавна пользовались репутацией грязнух. Когда говорили «ты грязнуха», это означало «ты свинья», и наоборот. Встречались даже целые нации, объявившие свиньям бойкот. К примеру, евреи. Моисей утверждал, что употребление в пищу свинины может привести к половым болезням. Во времена Моисея многие евреи находили себе в том оправдание. Лишь под воздействием христианства, уничтожившего все еврейские законы, потребление в пищу свинины до такой степени возросло, что католическая церковь в конце концов даже ввела пирушки по случаю убоя свиней, дабы доказать, что Моисей говорил неправду.

Однако несмотря на это, свиней все считают нечистыми, потому что они валяются в грязи, хотя бальнеологи рекомендуют это и людям. Взять хотя бы Пештяны и пештянские грязи. Там валяются по соображениям медицины даже аристократы, а ведь никому в голову не придет назвать такого аристократа свиньей, а про д-ра Кучеру, рекомендующего подобный способ, тоже не скажешь, что он грязнуха. И тем не менее свиней, подавших такой блестящий пример недужному человечеству, презирают, а их имя, особенно теперь, в период выборов, служит ругательным словом, которым награждают противника как человека бесчестного. А видели вы когда-нибудь бесчестную свинью? Взгляните на опаленную свиную тушу в витрине мясной лавки, это ль не явное проявление характера — ведь свинья и после смерти улыбается тем, кто собирается ее съесть. Посмотрел бы я, что бы вы делали на ее месте!

Как со свиньями, так поступают и со всеми остальными животными, которые приносят людям пользу, а кандидатами в депутаты используются в качестве ругательств. Те, кто часто посещает в эти дни собрания избирателей, несомненно, уже слышали выкрики: «Да замолчите вы, упрямый вол!» Опять же такие выкрики унижают определенный вид животных — под этим словом я подразумеваю, разумеется, не кандидатов в депутаты, ведь этот выкрик, по сути дела, восхваляет того кандидата в депутаты, в адрес которого он прозвучал, поскольку вол ценится значительно выше кандидата. Вол весит 700 кг, тогда как кандидат и 80 кг не потянет; продав вола, вы получите за него четыре сотни, а кандидат и одного золотого не стоит.

Слышал я и то, как на политическим собрании кандидату крикнули: «Собака!» Случись подобное со мной, я бы еще поблагодарил того, кто удостоил меня имени наиблагороднейшего существа, и обещал бы, что по примеру этого животного только и буду делать, что носить из Вены их требования в виде поноски. Итак, общество не способно ни на что иное, кроме как систематически оскорблять скромных и послушных собак, называя их именами разных монархов. Собаку молочника, терпеливо и преданно тянущую тележку с продуктами, называют Нероном. Маленького той-терьера, который никого не обижает и никого не тиранит, зовут Цезарем.

О собаках говорят особенно пренебрежительно, потому что этим словом обзывают людей. И все же мы видим, что собаки в интересах службы безопасности под названием полицейских собак так славно служат сегодня всему человечеству! Итак, следовало бы реабилитировать животных хотя бы в лице этих наиумнейших представителей животного мира. Хорошо бы тех, кто обидит полицейскую собаку, привлекать за оскорбление должностного лица. Приложим же все усилия, чтобы впредь животные считались существами, на которых любая политическая партия взирала бы с известной долей уважения и никогда не пользовалась бы их именами для бешеной агитации в период избирательной кампании.

Речь о докторе Загорже, произнесенная мною на общем собрании партии умеренного прогресса в рамках закона в мае 1911 г.

Уважаемые граждане!

Я весьма признателен представившемуся мне случаю выступить перед наиболее передовыми кругами интеллигенции и надеюсь, что каждый из вас не только не будет перебивать меня во время высказывания мною принципиальных положений, но и вообще прослушает всю мою речь со вниманием и неослабевающим интересом.

В то время как вожди других политических партий, в частности национально-социальной, — в своих выступлениях перед избирателями пережевывают одно и то же и призывают вас следовать по стопам Гуса, Гавличка или Сватоплука Чеха, утверждая, что эти славные деятели были национальными социалистами, я обращаю ваше внимание на совершенно нового в нашей истории человека — на бывшего пражского физика, доктора Загоржа.

К этому меня принуждает не только моя обязанность, но и благодарность, благодарность к человеку, который в нашей стране возродил традицию времен Яна Гуса, сущность которой состоит в том, что у нас каждый порядочный человек обрекает себя на сожжение. Вот настоящая форма просветительской деятельности! Вот горящий факел света, факел, в который превращали себя когда-то Джордано Бруно, Ян Гус, Иероним Пражский и целый ряд других церковных реформаторов, вольнодумцев, колдуний, бодро и уверенно шедших на костер и этим доказавших всему миру, что обычное погребение по церковному обряду негигиенично и вредно для здоровья.

И вот, идя по стопам великих реформаторов похорон, доктор Загорж через несколько столетий снова восстановил их славную традицию. Вместе с тем ему, после тщательного изучения, удалось изменить ритуальную сторону этого средневекового процесса, а именно: он нашел, что современный человек будет чувствовать полное удовлетворение, если его сожгут не заживо, а после смерти.

Само собой разумеется, что католическая церковь объявила борьбу доктору Загоржу, так как она до сих пор не может избавиться от привычки сжигать людей заживо. Кстати, в Священном писании нет ни слова, осуждающего эту привычку; между тем как сожжение людей после их смерти, то есть кремация, по утверждению католиков, противоречит духу католической религии. Это подтверждается следующими словами Священного писания: «Прах еси и в прах обратишься».

А эти слова вы никак не сможете толковать таким образом: «Ты пепел и в пепел превратишься». То есть у католической церкви на первом плане стоит вопрос о «прахе» или, вернее, о «прахах»[35].

Мало кто из всех живущих на свете способен с такой преданностью заботиться о судьбе человека после его смерти, как доктор Загорж. Однажды на одном собрании его последователей, членов крематорного общества, я слышал его речь. Он говорил с таким воодушевлением, на которое способны только люди, горячо убежденные в своем призвании. При этом его глаза пылали настоящим огнем.

— О, поверьте, дорогие друзья, — говорил он, — что самый прекрасный момент в жизни человека наступает тогда, когда его предают сожжению. Как спокойно и легко, лежа в гробу, чувствует себя новопреставленный при такой мысли: «Итак, я еду в Готу или в Циттау. Мне сделали красивый и безупречный гроб. Еду я первым классом, и теперь без всяких церемоний при помощи машины меня вдвинут в самую совершенную печь и сожгут без смрадного дыма и запаха». Я бы искренне желал вам испытать это ощущение! Ах, какое удовольствие сознавать, что теперь сжигают без дыма! Несомненно, уважаемое собрание, что, когда такой новопреставленный все это хорошенько обдумает, его охватит большая радость и он скажет себе: «Теперь мои кости не будут валяться на кладбище, теперь я буду себе уютненько полеживать дома в урне, в виде пепла. И все это потому что я вовремя вступил в общество «Крематорий» и платил в год всего-навсего двадцатькрон. Уважаемые граждане! Состоя в этом обществе, вы пользуетесь тем преимуществом, что за каких-нибудь двадцать крон вас сожгут по вашему желанию через год или через два…»

На это собрание заявились также и враги кремации из поповских кругов, а их вождь патер Емелка выступил со следующей обвинительной речью:

— Милостивые государи! Я персонально ничего не имею против доктора Загоржа. Это действительно личность серьезная, у которой есть свои взгляды на судьбу человека, ожидающую его после смерти. Но его взглядам я противопоставляю свои, строго соответствующие церковным законам. Я позволю себе сослаться на те слова Священного писания, в которых говорится о Последнем суде. Там точно сказано, что настанет час, когда ангел протрубит в трубу и мертвые восстанут из своих могил. Прошу обратить внимание: из могил, а не из крематория! А теперь представьте себе, что вы умерли, что вас везут в Готу на сожжение: о чем вы можете думать во время такой поездки? Вы в ужасе от охватившего вас страха, вы трясетесь в своем саване в запаянном гробу при мысли о том, что вас ожидает после сожжения, после того, как ваш пепел соберут в урну, которую поставят где-нибудь в кухне, и может случиться, что любовник вашей овдовевшей жены будет в нее выбивать пепел из своей трубки. Неужели вас не охватывает возмущение при одной мысли, что, после того как раздастся звук трубы ангела, призывающего к Последнему суду, вы явитесь перед лицом разгневанного господа в виде какой-то трубки, из которой потом черти будут курить серу и смолу? Дорогие христиане, как вы себя при этом будете чувствовать?

Когда патер уселся на свое место, я взял слово и сказал следующее:

— На вопрос патера Емелки я позволю себе ответить, что такая трубка[36] будет себя чувствовать весьма скверно. Почему? Сейчас я об этом расскажу. Как вам известно, в 1850 году возле Гаваны восставшими неграми было убито двести семьдесят два патера. Их трупы были зарыты в землю, то есть в соответствии с требованиями католической церкви.

С течением времени эти трупы были червями изглоданы так, что от них остались одни кости. И вот один весьма предприимчивый фермер (теперь он тоже в аду, и я думаю, теперь он парится в паппеновом котле) собрал кости этих патеров, перемолол в порошок и таким образом превратил их в искусственное удобрение, которое и использовал для своей табачной плантации. На плантациях рос и теперь еще растет превосходный табак.

И вот представьте себе: раздается звук трубы ангела, призывающего на Последний суд, и перед улыбающимся лицом всемогущего появляются эти самые патеры в форме табачных пачек! Тогда разгневанный бог отдает приказание, чтобы эти табачные пачки и грешные трубки, которые набивались святым табаком, непрестанно думали о своем прегрешении перед богом, прегрешении, заключающемся в том, что они не позволили себя сжечь после своей смерти. Так вот поэтому-то на вопрос досточтимого патера Емелки: «Как себя будут чувствовать на Страшном суде такие трубки?» — отвечаю: «Очень плохо, дорогие христиане, очень плохо!»

Когда я кончил свою речь, ко мне подошел сияющий от восторга доктор Загорж, похлопал меня по плечу и воскликнул:

— Вот вам моя рука, дорогой друг! Я обещаю вам, что после вашей смерти мы сожжем вас бесплатно!

Поэтому я пользуюсь случаем, чтобы публично поблагодарить дана Загоржа за его исключительную любовь к ближнему.

Лекция о национализации дворников, в которой развивается, по существу, программа партии умеренного прогресса в рамках закона

Многоуважаемые господа!

Пора в этой предвыборной борьбе взяться за ум и обратить внимание на те явления, которые играют столь важную роль в жизни всех чехов, хотя остальные политические партии не обращают на них должного внимания. Прежде всего следует вспомнить о людях, я бы даже сказал, об особой касте народа, наиболее угнетаемой и притесняемой, Остальные политические партии обращают внимание главным образом на другие слои, но я спрашиваю всех вас, к какому бы лагерю вы ни принадлежали, обращал ли кто из ведущих политических лидеров внимание на дворников? Отвечаю: да! Но как? Как они его на них обращали? Публично заявляю, что политические лидеры обращали внимание на дворников лишь с проклятьями. Я выполню не более чем приятную обязанность, если выдвину страшное обвинение против отсутствующего здесь конкурента Вацлава Хоца. Вы наверняка слышали его предвыборные речи, в которых он весьма трезво требует введения лучших жизненных условий для небогатых слоев населения, которые он именует неимущими. Но слышали ли вы когда-нибудь, чтобы он говорил о дворниках? Он всегда оставляет в стороне этих благородных людей, совершенно игнорируя и их жен, а на каком основании? Друзья, именно теперь пришел черед страшного разоблачения. Бывший член национально-социальной партии, имперский депутат Вацлав Хоц, выставивший ныне свою кандидатуру в том же округе, что и я, задолжал за отпирание дверей в доме 12 по Будечской улице одну крону шестьдесят геллеров, а на Збраславе, где он прежде жил, выдавая себя за писателя, не должен ни геллера, по той простой причине, что там и дворника-то не было. А теперь представьте себе, друзья, что было бы, если б в доме, где жил мой конкурент, существовал дворник! До каких бы разоблачений теперь дошло дело? Безусловно, мой конкурент предстал бы перед вами во всей своей ужасающей наготе, да что я говорю, не просто во всей наготе, а в величайшей наготе, какую только, уважаемые господа, вы можете себе представить! Разумеется, то же самое я смело могу заявить и обо всех других конкурентах. Сколько остался должен дворникам товарищ Шкатула? А рассказать ли вам, уважаемые друзья, всю историю о том, как кандидат партии государственного права Виктор Дык выманил у дворника ключ от дома и по сей час за него не заплатил? Вот до чего доводит политический фанатизм. Должен рассказать вам и о том, что бывший депутат национально-социальной партии Вацлав Хоц заорал на дворничиху: «Замолчите, баба!» А что, собственно, хотела эта дама, мать двенадцати детей? Всего лишь получить одну крону шестьдесят геллеров за открывание двери, причем, поскольку произошло это несколько дней назад, она просила пана кандидата Хоца, когда он возвращается домой с предвыборных собраний, не пачкать стены коридора надписями: «Голосуйте за Вацлава Хоца!» Такую же ненависть испытывает к дворникам и Виктор Дык, который охотнее всего предпочел бы стать дворником в королевском дворце в Градчанах. А знаете, что ответил дворнику гражданин Шкатула, когда тот просил его заплатить ему наконец за отпирание дома? «Пока не вступите в социал-демократическую партию, не получите ни гроша». В этом вся тактика партии социал-демократов, многоуважаемое собрание! Потому что когда дворник, отчаявшись получить три кроны двадцать геллеров, вступил в социал-демократическую партию и снова попросил Шкатулу уплатить эту сумму за отпирание входных дверей, Шкатула воскликнул: «Но, товарищ, не станешь же ты требовать, чтобы лидер твоей партии платил за подобный пустяк!» Из всего сказанного видно, что о дворниках до сих пор ни одна политическая партия не проявила заботы, что на дворников взирают, как на неизбежное зло. Только мы позволяем себе выступить с той частью нашей программы, где точно обозначен данный пункт. Пусть уважаемое правительство позаботится о национализации дворников законодательным путем, как это сделано в России[37]. Благодаря этому безусловно исчезнут подобные безобразные явления, когда кто-то осмеливается перечить дворнику или дворничихе, потому что в противном случае его ожидала бы кутузка. С помощью национализации дворников будет избавлена от различных злоупотреблений со стороны дилетантских кругов очень важная составная часть народа, у дворников же, в свою очередь, отпадет необходимость бегать по жильцам и рассказывать, что на втором этаже такая-то и такая-то семьи снова ругались промеж себя, что канцелярист опять забирает у мясника в долг, что у пани учительши с третьего этажа снова новое платье, а откуда она берет на это средства? Будучи национализированными, дворник и дворничиха сообщат о подобных вещах прямо в полицию, а они уж йотом проведут соответствующее расследование — почему у столяра с четвертого этажа подгорело молоко и на лестнице такая вонь? После своей национализации дворнику или дворничихе не придется ругаться с жильцами; кто им не по нраву, с тем расправа будет коротка, вызовет полицейский фургон и упомянутого жильца отвезет в полицейское управление, где тот будет наказан на основании «Prügel patent»[38]. Тем же самым наказаниям подвергнется и вся прислуга в доме, расплескивающая воду на ступеньках. Самые строгие наказания, разумеется, будут установлены тем, кто заставляет открывать входные двери, даже не считая нужным заплатить за это. С таким человеком поступят как со злостным неплательщиком и имущество его конфискуют.

Полагаю, многоуважаемое собрание, с национализацией дворников будет уничтожена несправедливость, веками существовавшая по отношению к несчастным существам, по сей час ошибочно считаемым извергами рода человеческого.

Доклад об избирательном праве для женщин

Многоуважаемые друзья!

Больше всего мне нравится в сегодняшнем собрании, что здесь нет ни одной женщины, посему я волен без обиняков порассуждать на эту деликатную тему, и никто не будет перебивать меня, как это случается на собраниях других политических партий, — стоит вспомнить об избирательном праве для женщин. На такие собрания являются дамы, которым мало того, что многие политические партии готовы признать за ними право быть избранными в земский сейм и рейсрат. Нет, дамам подавай еще и законодательные органы, и городской совет. В результате, несмотря на всю готовность партий угодить им, они устраивают такой тарарам, что собрание приходится распускать. Поднимается крик, визг и ругань — и они глаза готовы выцарапать любому, кто посмеет утверждать, что нельзя вот так сразу, сию минуту превратить супругу инженера в премьер-министра, а жену пана советника (ту, что в данный момент брызжет слюной на какого-то юношу в углу) с бухты-барахты назначить бургомистром королевской столицы — Праги. Они воображают, что после такого собрания все вмиг переменится, и берут за глотку его устроителей, — из чистого благородства пошедших на пересмотр проблемы эмансипации, — с таким энтузиазмом, будто вся чешская политика уже в женских руках.

В Англии суфражистки надавали оплеух премьер-министру Асквиту: отстаивая избирательное право для женщин, премьер тем не менее заявил, что как только они этого права добьются, он тотчас покинет Англию и эмигрирует в Америку.

Партия умеренного прогресса в рамках закона учитывает все женские голоса в пользу всеобщего избирательного права, но в ближайшее время намерена основательно взвесить, не будет ли оно иметь одно-единственное последствие — умножение и так бессчетного числа страдальцев мужского пола?

Не сомневаюсь, уважаемому собранию хорошо известно, что бывает, когда женщина оказывается права. Как она стервенеет, мелет сущий вздор, ругается, царапается, кусается, щиплется, лягается, скрипит зубами, сжимает кулаки — короче, ведет себя не лучше особо буйных пациентов психиатрических лечебниц!

Но когда женщина не права — дело обстоит во сто крат хуже. Только представить себе, что этому хищнику будет дано еще и избирательное право!

Закон об избирательном праве для мужчин гласит: в выборах может участвовать каждый психически полноценный человек. Вообразите же, что будет, если женщинам предоставят-таки это право. Не понравится им кандидат — они задергаются, затолкаются, за брыкаются, ногами застучат и завопят: «Не стану за вас голосовать, за такого урода косоглазого!», а урод, может быть, наидостойнейший муж чешской нации!

Теперь представьте, что кандидат — красавец. И этому провал обеспечен, потому что каждая избирательница тут же смекнет: «Ага, все ясно, моя соседка так и вперилась в него, а уж он доволен, рот до ушей. Погодите, я вам покажу шуры-муры, ты у меня похвастаешься любовником-депутатом»!

Так подумает про себя всякая женщина, и красавца-кандидата смешают с грязью.

Во всяком случае женщинам будет до смерти скучно на предвыборных встречах с кандидатом мужского пола. С ангельским видом разведет он канитель о водных путях и, осветив проблему речного судоходства в целом, воскликнет: «Многоуважаемые дамы, обещаю добиться перевозок по Влтаве от Чешских Будейовиц через Штеховице и Камык до Праги!»

Уважаемые господа! Разве вы, завоевывая женщин, обещали им за это, что мешок картошки подешевеет на двадцать геллеров за счет перевозки из Южной Чехии в Прагу не по суше, а по реке?

Нет, наверняка вы обещали им браслет, шубку или еще что-нибудь в этом духе, что делает их еще более привлекательными. И уж конечно, никто из вас не сулил возлюбленной каналы. Ведь канал не наденешь даже дома, не говоря уж об обществе. Так что соблазнять женщину каналом — все равно что старой калошей.

И еще предупреждаю вас, многоуважаемые господа, что пустыми посулами ничего вы от нее не добьетесь: ее благосклонность можно завоевать, лишь выложив подарок. Вот я, например, угощаю своих избирателей табаком и наперед обещаю им по поллитра на душу. А попробуй заманить бутылкой, скажем, незамужнюю учительницу! Меньше, чем на пианино, посмертную маску Бетховена и непременный брак с нею она не пойдет и лишь тогда, может быть, согласится внести в избирательный бюллетень имя, чем-то напоминающее ваше: женщины в этом отношении до того внимательно и пристально следят за политикой, прорываясь в нее всеми силами, что вашего точного имени они могут попросту не запомнить. Не исключено, что в бюллетень будет вписано имя вашего конкурента.

Однако приведенные мною доводы еще не основание для отказа женщинам в избирательном праве. Есть соображение более серьезное: с появлением кандидатов-женщин ни одному избирателю не гарантирована жизнь, ибо кандидатка, узнавшая, что такой-то за нее не проголосовал, обольет его серной кислотой. Мало того, ведь все женщины, достигшие тридцати лет, выдвинут свою кандидатуру, и излишек кандидаток приведет к суровой конкурентной борьбе. При этом каждая, будь ей хоть все сорок, станет утверждать, что она — самая молодая претендентка. Ну, и наиболее настойчивыми кандидатками выступят, конечно, старые девы, ибо для них предвыборная кампания открывает возможность завязать отношения с мужчинами, потому что приставать к избирателю на улице и вешаться на шею в его собственной квартире не считается безнравственным.

День выборов

Ни одна политическая партия не развернула такой агитации, как мы. Лекции и собрания избирателей проходили ежедневно, пока наконец не наступил тот памятный день, когда виноградские избиратели, голосуя за кандидата партии умеренного прогресса в рамках закона, должны были продемонстрировать свою политическую зрелость. Однако, к сожалению, те, кто, казалось бы, симпатизировал новой партии, в последнюю минуту трусливо покинули знамя, под которое стали в «Коровнике», и голосовали против нас. Всего тридцать восемь смельчаков из нашего избирательного округа сохранили нам верность и не дали уговорить себя кандидатам на цио на ль но-социальной, социал-демократической и государственно-правовой партии, отдав свои голоса кандидату партии умеренного прогресса в рамках закона, почетная обязанность представлять которую была возложена на меня.

Об этой горсточке избирателей я никогда не смогу говорить иначе как с величайшим уважением и буду заявлять всегда и везде, что они поступили как подобает настоящим мужчинам и сторонникам партии. Против этих тридцати восьми неподкупных борцов встали две тысячи девятьсот шестьдесят два фанатика, принадлежащих к трем вышеупомянутым политическим лагерям. Но они гордо, вдохновенно шли к избирательной урне, чтобы продемонстрировать свои взгляды, невзирая на всяческие притеснения.

Могу сказать, что они явились носителями новых идей и были прекрасны, подобно Аполлонам, и горды — уж и не знаю как кто. Их имена, надо полагать, останутся неизвестны человечеству, и все же следовало бы воздвигнуть памятник тем героям, которые заведомо знали, что останутся на поле брани вместе со своим вождем. Однако наше поражение на последних выборах является лишь предзнаменованием будущей победы. Хоть нам и всыпали по первое число, но мы одержали моральную победу, как говорят реалисты. Мы получили выволочку, но это лишь предвестие счастливых дней в будущем, как утверждают младочехи. Всего тридцать восемь голосовало за кандидата партии умеренного прогресса в рамках закона, но я могу воскликнуть, как это делает партия клерикалов, когда ей зададут где-нибудь встрепку, что эти тридцать восемь голосов — свидетельство мощного расцвета партии. Мы чувствовали себя в «Коровнике» словно укротитель среди хищников. Напротив, на Коронном проспекте, мы видели окна избирательного участка партии государственного права, пестревшие надписями: «Голосуйте за Виктора Дыка!» А со стороны задней стены нашего избирательного участка в «Коровнике» угрожающе взирали окна избирательного участка национально-социальной партии с абсолютно несообразными призывами: «Голосуйте за Вацлава Хоца!», «Голосуйте за лучшего человека на Краловских Виноградах!» Наш голос был гласом вопиющего в пустыне, вокруг которого рыкают львы; мы были словно благоухающий цветок, теснимый со всех сторон сорняками. Мы стояли, словно невинное дитя на крыше затопленного домика, вокруг которого бушует грязный и мутный поток. Мы чувствовали себя, словно заманенная в логово позора невинная девушка, окруженная сводниками. Мы ощущали примерно то же, что человек, случайно севший без брюк на ежа. А вокруг нашей крохотной крепости все гудело от возбужденных голосов политических реакционеров, соблазнившихся велькопоповицким пивом и голосовавших за Хоца или смиховским пивом в трактире «У Либалов» и голосовавших за Виктора Дыка. По несчастному стечению обстоятельств на нашем избирательном участке подавалось виноградское пиво, наши агитаторы вынуждены были то и дело бегать в уборную, к этому и сводилась вся их агитация избирателей. В довершение ко всему волей судеб наш избирательный участок находился в трактире под названием «Коровник». И вот представьте себе все это вкупе: уборная, коровник, партия умеренного прогресса в рамках закона, кандидат с толстой физиономией, необычная политическая программа, короче, все это не могло окончиться не чем иным, кроме как, выражаясь красивым французским словом, — débácle, крахом.

Что толку было от всех наших лозунгов, вывешенных и наклеенных на окнах избирательного участка: «Избиратели, протестуйте избирательными бюллетенями против землетрясения в Мексике!», «Раздам среди своих избирателей триста билетов сербской государственной лотереи, на которые можно выиграть пятнадцать миллионов франков золотом», «Каждый наш избиратель получит карманный аквариум», «Не голосуйте за бурша!», «Избиратели, то, чего вы ждете от Вены, вы и от меня получите!»

Все оказалось тщетным. Правда, перед избирательным участком в «Коровнике» теснились толпы, заходили отдельные избиратели, заказывали пиво, бежали в уборную и вместо заверения, что будут голосовать за меня, оставляли на нашем избирательном участке лишь легкое амбре. А наряду с этим поступали сообщения с конкурирующих избирательных участков, что партии противников ведут бешеную агитацию. Мы вывесили плакат, гласивший: «Примем добродетельного молодого человека для клеветы на конкурентов».

Время близилось к обеду. За окнами появился большой лист бумаги следующего содержания: «Сегодняшнее меню, составленное исключительно для наших господ избирателей! Супы: «Королевский», «Любимый». Лосось под майонезом. На заказ: заливной слоновий хобот. Винный погребок: печеный верблюжий хвост с морскими рачками.

Жареный морской конек с запеченными водорослями. Фаршированный желудок кенгуру. Акулья печень. Маринованный заяц. Паштет из соловьиных язычков. Саланганье гнездо. Настоящие русские пироги. Кнедлики со сливами под шоколадным соусом. Татарский сыр из кумыса. Вина австрийские и венгерские. Виноградское пиво».

В час появился один избиратель и заказал сырок. Это был дурной знак. А в шесть часов мы потерпели поражение подавляющим большинством в две тысячи девятьсот девяносто два голоса. И вместо того чтобы нести нас на щите, нашего единственного избирателя увезли в полицейском фургоне.

Похождения бравого солдата Швейка во время мировой войны

Часть первая В тылу

Предисловие

Великой эпохе нужны великие люди. Но на свете существуют и непризнанные, скромные герои, не завоевавшие себе славы Наполеона. История ничего не говорит о них. Но при внимательном анализе их слава затмила бы даже славу Александра Македонского. В наше время вы можете встретить на пражских улицах бедно одетого человека, который и сам не подозревает, каково его значение в истории новой, великой эпохи. Он скромно идет своей дорогой, ни к кому не пристает, и к нему не пристают журналисты с просьбой об интервью. Если бы вы спросили, как его фамилия, он ответил бы просто и скромно: «Швейк».

И действительно, этот тихий, скромный человек в поношенной одежде — тот самый бравый солдат Швейк, отважный герой, имя которого еще во времена Австро-Венгрии не сходило с уст всех граждан Чешского королевства и слава которого не померкнет и в республике.

Я искренне люблю бравого солдата Швейка и, представляя вниманию читателей его похождения во время мировой войны, уверен, что все будут симпатизировать этому непризнанному герою. Он не поджег храма богини в Эфесе, как это сделал глупец Герострат, для того чтобы попасть в газеты и школьные хрестоматии.

И этого вполне достаточно.

Автор

Глава I Вторжение бравого солдата Швейка в мировую войну

— Убили, значит, Фердинанда-то нашего, — сказала Швейку его служанка.

Швейк несколько лет тому назад, после того как медицинская комиссия признала его идиотом, ушел с военной службы и теперь промышлял продажей собак, безобразных ублюдков, которым он сочинял фальшивые родословные.

Кроме того, он страдал ревматизмом и в настоящий момент растирал себе колени оподельдоком.

— Какого Фердинанда, пани Мюллерова? — спросил Швейк, не переставая массировать колени. — Я знаю двух Фердинандов. Один служит в аптекарском магазине Пруши. Как-то раз по ошибке он выпил бутылку жидкости для ращения волос; а еще есть Фердинанд Кокошка, тот, что собирает собачье дерьмо. Обоих ни чуточки не жалко.

— Нет, сударь, эрцгерцога Фердинанда. Того, что жил в Конопиште, того толстого, набожного…

— Иисус Мария! — вскричал Швейк. — Вот те на! А где это с господином эрцгерцогом приключилось?

— В Сараеве его укокошили, сударь. Из револьвера. Ехал он со своей эрцгерцогиней в автомобиле…

— Скажите на милость, пани Мюллерова, в автомобиле! Конечно, такой барин может себе это позволить. А наверное, и не подумал, что автомобильные поездки могут так плохо кончиться. Да еще в Сараеве! Сараево — это в Боснии, пани Мюллерова. А подстроили это, видать, турки. Нечего нам было отнимать у них Боснию и Герцеговину… Вот какие дела, пани Мюллерова. Эрцгерцог, значит, отдал богу душу. Долго мучился?

— Тут же помер, сударь. Известно — с револьвером шутки плохи. Недавно у нас в Нуслях один господин забавлялся револьвером и перестрелял всю семью да еще швейцара, который пошел посмотреть, кто там стреляет на четвертом этаже.

— Из иного револьвера, пани Мюллерова, хоть лопни — не выстрелишь. Таких систем — пропасть. Но для эрцгерцога наверняка купили что-нибудь получше. И я готов биться об заклад, что человек, который стрелял, по такому случаю разоделся в пух и прах. Известно, стрелять в эрцгерцога — штука нелегкая. Это не то что браконьеру подстрелить лесника. Все дело в том, как до него добраться. К такому барину в лохмотьях не подойдешь. Непременно нужно надеть цилиндр, а то, глядишь, сцапает полицейский.

— Их, говорят, много было, сударь.

— Разумеется, пани Мюллерова, — подтвердил Швейк, заканчивая массаж колен. — Если бы вы, к примеру, собрались убить эрцгерцога или государя императора, вы бы обязательно с кем-нибудь посоветовались. Ум хорошо — два лучше. Один присоветует одно, другой — другое, «и путь открыт к успехам», как поется в нашем гимне. Главное — разнюхать, когда такой барин поедет мимо. Помните господина Люккени, который проткнул нашу покойную Елизавету напильником? Ведь он с ней прогуливался. Вот и верьте после этого людям! С той поры ни одна императрица не ходит гулять пешком. Такая участь многих еще поджидает. Вот увидите, пани Мюллерова, они доберутся и до русского царя с царицей, а может быть, не дай бог, и до нашего государя императора, раз уж начали с его дяди. У него, у старика-то, много врагов, побольше еще, чем у Фердинанда. Недавно в трактире один господин рассказывал: «Придет время — эти императоры полетят один за другим, и им даже государственная прокуратура не поможет». Потом оказалось, что этому типу нечем расплатиться за пиво, и трактирщику пришлось позвать полицию, а он дал трактирщику оплеуху, а полицейскому — две. Потом его увезли в корзине очухаться… Да, пани Мюллерова, странные дела нынче творятся! Значит, еще одна потеря для Австрии. Когда я был на военной службе, так там один пехотинец застрелил капитана. Зарядил ружье и пошел в канцелярию. Там сказали, что ему в канцелярии делать нечего, а он — все свое: должен, мол, говорить с капитаном. Капитан вышел и сразу: отправляйся, мол, в карцер, а он взял ружье и — бац ему прямо в сердце! Пуля пробила капитана насквозь да еще наделала в канцелярии бед: расколола бутылку с чернилами, и они залили служебные бумаги.

— А что стало с тем солдатом? — спросила минуту спустя пани Мюллерова, когда Швейк уже одевался.

— Повесился на помочах, — ответил Швейк, чистя свой котелок. — И помочи-то были не его, он их выпросил у тюремного сторожа. У него, дескать, штаны спадают. Да и то сказать — не ждать же, пока тебя расстреляют! Оно понятно, пани Мюллерова, в таком положении хоть у кого голова пойдет кругом! Тюремного сторожа разжаловали и вкатили ему шесть месяцев, но он их не отсидел, удрал в Швейцарию и теперь проповедует там в какой-то церкви. Нынче честных людей мало, пани Мюллерова. Думается мне, что эрцгерцог Фердинанд тоже ошибся в том человеке, который его застрелил. Увидел небось этого господина и подумал: «Порядочный, должно быть, человек, раз меня приветствует». А тот возьми да и хлопни его. Одну всадил или несколько?

— Газеты пишут, что эрцгерцог был как решето, сударь. Тот выпустил в него все патроны.

— Это делается чрезвычайно быстро, пани Мюллерова. Страшно быстро. Для такого дела я бы купил себе браунинг: на вид игрушка, а из него можно в два счета перестрелять двадцать эрцгерцогов, хоть тощих, хоть толстых. Впрочем, между нами говоря, пани Мюллерова, в толстого эрцгерцога вернее попадешь, чем в тощего. Вы, может, помните, как в Португалии подстрелили ихнего короля? Во какой был толстый! Вы же понимаете, тощим король не будет… Ну, я пошел в трактир «У чаши». Если придут брать терьера, за которого я взял задаток, то скажите, что я держу его на своей псарне за городом, что недавно подрезал ему уши и, пока уши не заживут, перевозить щенка нельзя, а то их можно застудить. Ключ оставьте у привратницы.

В трактире «У чаши» сидел только один посетитель. Это был агент тайной полиции Бретшнейдер. Трактирщик Паливец мыл кружки, и Бретшнейдер тщетно пытался завязать с ним серьезный разговор.

Паливец слыл большим грубияном. Каждое второе слово у него было «задница» или «дерьмо». Но он был весьма начитан и каждому советовал прочесть, что о последнем предмете написал Виктор Гюго, рассказывая о том, как ответила англичанам старая наполеоновская гвардия в битве при Ватерлоо.

— Хорошее лето стоит, — завязывал Бретшнейдер серьезный разговор.

— А всему этому цена — дерьмо! — ответил Паливец, убирая посуду в горку.

— Ну и наделали нам в Сараеве делов! — со слабой надеждой промолвил Бретшнейдер.

— В каком «Сараеве»? — спросил Паливец. — В нусельском трактире, что ли? Там драки каждый день. Известное дело — Нусле!

— В боснийском Сараеве, уважаемый пан трактирщик. Там застрелили эрцгерцога Фердинанда. Что вы на это скажете?

— Я в такие дела не лезу. Ну их всех в задницу с такими делами! — вежливо ответил пан Паливец, закуривая трубку. — Нынче вмешиваться в такие дела — того и гляди, сломаешь себе шею. Я трактирщик. Ко мне приходят, требуют пива, я наливаю. А какое-то Сараево, политика или там покойный эрцгерцог — нас это не касается. Не про нас это писано. Это Панкрацем пахнет.

Бретшнейдер умолк и разочарованно оглядел пустой трактир.

— А когда-то здесь висел портрет государя императора, — помолчав, опять заговорил он. — Как раз на том месте, где теперь зеркало.

— Вы справедливо изволили заметить, — ответил пан Паливец, — висел когда-то. Да только гадили на него мухи, так я убрал его на чердак. Знаете, еще позволит себе кто-нибудь на этот счет замечание, и посыплются неприятности. На кой черт мне это надо?

— В этом Сараеве скверно, видно, было? Как вы полагаете, уважаемый?

На этот прямо поставленный коварный вопрос пан Паливец ответил чрезвычайно осторожно:

— Да, в это время в Боснии и Герцеговине страшная жара. Когда я там служил, мы нашему обер-лейтенанту то и дело лед к голове прикладывали.

— В каком полку вы служили, уважаемый?

— Я таких пустяков не помню, никогда не интересовался подобной мерзостью, — ответил пан Паливец. — На этот счет я не любопытен. Излишнее любопытство вредит.

Тайный агент Бретшнейдер окончательно умолк, и его нахмуренное лицо повеселело только с приходом Швейка, который, войдя в трактир, заказал себе черного пива, заметив при этом:

— В Вене сегодня тоже траур.

Глаза Бретшнейдера загорелись надеждой, и он быстро проговорил:

— В Конопиште вывешено десять черных флагов.

— Нет, их должно быть двенадцать, — сказал Швейк, отпив из кружки.

— Почему вы думаете, что двенадцать? — спросил Бретшнейдер.

— Для ровного счета — дюжина. Так считать легче, да на дюжину и дешевле выходит, — ответил Швейк.

Воцарилась тишина, которую нарушил сам Швейк, вздохнув:

— Так, значит, приказал долго жить, царство ему небесное! Не дождался даже, пока будет императором. Когда я служил на военной службе, один генерал упал с лошади и расшибся. Хотели ему помочь, посадить на коня, посмотрели, а он уже готов — мертвый. А ведь метил в фельдмаршалы. На смотру это с ним случилось. Эти смотры никогда до добра не доводят. В Сараеве небось тоже был какой-нибудь смотр. Помню, как-то на смотру у меня на мундире не хватило двадцати пуговиц, и за это меня посадили на четырнадцать дней в одиночку. И два дня я, как Лазарь, лежал, связанный «козлом». На военной службе должна быть дисциплина — без нее никто бы и пальцем для дела не пошевельнул. Наш обер-лейтенант Маковец всегда говорил: «Дисциплина, болваны, необходима. Не будь дисциплины, вы бы, как обезьяны, по деревьям лазили. Военная служба из вас, дураки безмозглые, людей сделает!» Ну, разве это не так? Вообразите себе сквер, скажем, на Карловой площади, и на каждом дереве сидит по одному солдату без всякой дисциплины. Это самое ужасное.

— Все это сербы наделали, в Сараеве-то, — старался направить разговор Бретшнейдер.

— Ошибаетесь, — ответил Швейк. — Это все турки натворили. Из-за Боснии и Герцеговины.

И Швейк изложил свой взгляд на внешнюю политику Австрии на Балканах: турки проиграли в 1912 году войну с Сербией, Болгарией и Грецией; они хотели, чтобы Австрия им помогала, а когда этот номер у них не прошел — застрелили Фердинанда.

— Ты турок любишь? — обратился Швейк к трактирщику Паливцу. — Этих нехристей? Ведь нет?

— Посетитель как посетитель, — сказал Паливец, — хоть бы и турок. Нам, трактирщикам, до политики никакого дела нет. Заплати за пиво, сиди себе в трактире и болтай что в голову взбредет — вот мое правило. Кто бы ни прикончил нашего Фердинанда, серб или турок, католик или магометанин, анархист или младочех, — мне все равно.

— Хорошо, уважаемый, — промолвил Бретшнейдер, опять начиная терять надежду, что кто-нибудь из двух попадется. — Но сознайтесь, что это большая потеря для Австрии.

Вместо трактирщика ответил Швейк:

— Конечно, потеря, спору нет. Ужасная потеря. Фердинанда не заменишь каким-нибудь болваном. Но он должен был быть потолще.

— Что вы хотите этим сказать? — оживился Бретшнейдер.

— Что хочу сказать? — с охотой ответил Швейк. — Вот что. Если бы он был толще, то его уже давно бы хватил кондрашка, еще когда он в Конопиште гонялся за старухами, которые у него в имении собирали хворост и грибы. Будь он толще, ему бы не пришлось умереть такой позорной смертью. Ведь подумать только — дядя государя императора, а его пристрелили! Это же позор, об этом трубят все газеты! Несколько лет назад у нас в Будейовицах на базаре случилась небольшая ссора: проткнули там одного торговца скотом, некоего Бржетислава Людвика. А у него был сын Богуслав, — так тот, бывало, куда ни придет продавать поросят, никто у него ничего не покупает. Каждый, бывало, говорит себе: «Это сын того, которого проткнули на базаре. Тоже небось порядочный жулик!» В конце концов довели парня до того, что он прыгнул в Крумлове с моста во Влтаву, потом пришлось его оттуда вытаскивать, воскрешать, воду из него выкачивать… И все же ему пришлось скончаться на руках у доктора, после того как тот ему впрыснул чего-то.

— Странные, однако, у вас сравнения, — многозначительно произнес Бретшнейдер. — Сначала говорите о Фердинанде, а потом о торговце скотом.

— А какое тут сравнение, — возразил Швейк. — Боже сохрани, чтобы я вздумал кого-нибудь с кем-нибудь сравнивать! Вон пан Паливец меня знает. Верно ведь, что я никогда никого ни с кем не сравнивал? Я бы только не хотел быть в шкуре вдовы эрцгерцога. Что ей теперь делать? Дети осиротели, имение в Конопиште без хозяина. Выходить за второго эрцгерцога? Что толку? Поедет опять с ним в Сараево и второй раз овдовеет… Вот, например, в Зливе, близ Глубокой, несколько лет тому назад жил один лесник с этакой безобразной фамилией — Пиндюр. Застрелили его браконьеры, и осталась после него вдова с двумя детьми. Через год она вышла замуж опять за лесника, Пепика Шабловица из Мыдловар, ну и того тоже взяли и прихлопнули. Вышла она в третий раз опять за лесника и говорит: «Бог троицу любит. Если уж теперь не повезет, не знаю, что и делать». Понятно, и этого застрелили, а у нее уже от этих лесников круглым счетом было шестеро детей. Пошла она в канцелярию самого князя, в Глубокую, и плакалась там, какое с этими лесниками приняла мучение. Тогда ей порекомендовали выйти за Яреша, сторожа с Ражицкой запруды. И — что бы вы думали? — его тоже утопили во время рыбной ловли! И от него она тоже прижила двух детей. Потом она вышла замуж за коновала из Воднян, а тот как-то ночью стукнул ее топором и добровольно сам о себе заявил. Когда его потом при окружном суде в Писеке вешали, он откусил священнику нос и заявил, что вообще ни о чем не жалеет, да сказал еще что-то очень скверное про государя императора.

— А вы не знаете, что он про него сказал? — голосом, полным надежды, спросил Бретшнейдер.

— Этого я вам сказать не могу, этого еще никто не осмелился повторить. Но, говорят, его слова были такие ужасные, что один судейский чиновник, который присутствовал там, с ума спятил, и его еще до сих пор держат в изоляции, чтобы ничего не вышло наружу. Это не было обычное оскорбление государя императора, какие спьяна делаются.

— А какие оскорбления государю императору делаются спьяна? — спросил Бретшнейдер.

— Прошу вас, господа, перемените тему, — вмешался трактирщик Паливец. — Я, знаете, этого не люблю. Сбрехнут какую-нибудь ерунду, а потом человеку неприятности.

— Какие оскорбления наносят государю императору спьяна? — переспросил Швейк. — Всякие. Напейтесь, велите сыграть вам австрийский гимн, и сами увидите, сколько наговорите. Столько насочините о государе императоре, что, если бы лишь половина была правда, хватило бы ему позору на всю жизнь. А он, старик, по правде сказать, этого не заслужил. Примите во внимание: сына Рудольфа он потерял во цвете лет, полного сил, жену Елизавету у него проткнули напильником, потом не стало его брата Иоганна Орта, а брата — мексиканского императора — в какой-то крепости поставили к стенке. А теперь на старости лет у него дядю подстрелили. Нужно железные нервы иметь. И после всего этого какой-нибудь забулдыга вспомнит о нем и начнет поносить. Если теперь что-нибудь разразится, пойду добровольцем и буду служить государю императору до последней капли крови! — Швейк основательно хлебнул пива и продолжал: — Вы думаете, что государь император все это так оставит? Плохо вы его знаете. Война с турками непременно должна быть. «Убили моего дядю, так вот вам по морде!» Война будет, это как пить дать. Сербия и Россия в этой войне нам помогут. Будет драка!

В момент своего пророчества Швейк был прекрасен. Его добродушное лицо вдохновенно сияло, как полная луна. Все у него выходило просто и ясно.

— Может статься, — продолжал он рисовать будущее Австрии, — что на нас в случае войны с Турцией нападут немцы. Ведь немцы с турками заодно. Это такие мерзавцы, других таких в мире не сыщешь. Но мы можем заключить союз с Францией, которая с семьдесят первого года точит зубы на Германию, и все пойдет как по маслу. Война будет, больше я вам не скажу ничего.

Бретшнейдер встал и торжественно произнес:

— Больше вам говорить и не надо. Пройдемте со мною на пару слов в коридор.

Швейк вышел за агентом тайной полиции в коридор, где его ждал небольшой сюрприз: собутыльник показал ему значок с орлом и заявил, что Швейк арестован и он немедленно отведет его в полицию. Швейк пытался объяснить, что тут, по-видимому, вышла ошибка, так как он совершенно невиновен и не обмолвился ни единым словом, которое могло бы кого-нибудь оскорбить.

Но Бретшнейдер на это заявил, что Швейк совершил несколько преступлений, среди которых имела место и государственная измена.

Потом оба вернулись в трактир, и Швейк сказал Паливцу:

— Я выпил пять кружек пива и съел пару сосисок с рогаликом. Дайте мне еще рюмочку сливянки. И мне уже пора идти, так как я арестован.

Бретшнейдер показал Паливцу своего орла, с минуту глядел на трактирщика и потом спросил:

— Вы женаты?

— Да.

— А может ваша жена вести дело вместо вас?

— Может.

— Тогда все в порядке, уважаемый, — весело сказал Бретшнейдер. — Позовите вашу супругу и передайте ей все дела. Вечером за вами приедем.

— Не тревожься, — утешал Паливца Швейк. — Я арестован всего только за государственную измену.

— Но я-то за что? — заныл Паливец. — Ведь я был так осторожен!

Бретшнейдер усмехнулся и с победоносным видом пояснил:

— За то, что вы сказали, будто на государя императора гадили мухи. Вам этого государя императора вышибут из головы.

Швейк покинул трактир «У чаши» в сопровождении агента тайной полиции. Когда они вышли на улицу, Швейк, заглядывая ему в лицо, спросил со своей обычной добродушной улыбкой:

— Мне сойти с тротуара?

— Зачем?

— Раз я арестован, то не имею права ходить по тротуару. Я так полагаю.

Входя в ворота полицейского управления, Швейк заметил:

— Славно провели время! Вы часто бываете «У чаши»?

В то время как Швейка вели в канцелярию полиции, в трактире «У чаши» пан Паливец передавал дела своей плачущей жене, своеобразно утешая ее:

— Не плачь, не реви! Что они могут мне сделать за обгаженный портрет государя императора?

Так очаровательно и мило вступил в мировую войну бравый солдат Швейк. Историков заинтересует, как сумел он столь далеко заглянуть в будущее. Если позднее события развернулись не совсем так, как он излагал «У чаши», то мы должны иметь в виду, что Швейк не получил нужного дипломатического образования.

Глава II Бравый солдат Швейк в полицейском управлении

Сараевское покушение наполнило полицейское управление многочисленными жертвами. Их приводили одну за другой, и старик инспектор, встречая их в канцелярии для приема арестованных, добродушно говорил:

— Этот Фердинанд вам дорого обойдется!

Когда Швейка заперли в одну из бесчисленных камер в первом этаже, он нашел там общество из шести человек. Пятеро сидели вокруг стола, а в углу на койке, как бы сторонясь всех, сидел шестой — мужчина средних лет.

Швейк начал расспрашивать одного за другим, за что их посадили. От всех пяти, сидевших за столом, он получил почти один и тот же ответ.

— Из-за Сараева.

— Из-за Фердинанда.

— Из-за убийства эрцгерцога.

— За Фердинанда.

— За то, что в Сараеве прикончили эрцгерцога.

Шестой — он всех сторонился — заявил, что не желает иметь с этими пятью ничего общего, чтобы на него не пало подозрение: ведь он сидит тут всего лишь за попытку убийства голицкого мельника с целью грабежа.

Швейк подсел к обществу заговорщиков, которые уже в десятый раз рассказывали друг другу, как сюда попали.

Все, кроме одного, были схвачены либо в трактире, либо в винном погребке, либо в кафе. Исключение составлял необычайно толстый господин в очках, с заплаканными глазами; он был арестован у себя на квартире, потому что за два дня до сараевского покушения заплатил по счету за двух сербских студентов «У Брейшки», а кроме того, агент Брикси видел его, пьяного, в обществе этих студентов в «Монмартре» на Ржетезовой улице, где, как преступник сам подтвердил в протоколе своей подписью, он тоже платил за них по счету.

На предварительном следствии в полицейском участке на все вопросы он вопил одну и ту же стереотипную фразу:

— У меняписчебумажный магазин!

На что получал такой же стереотипный ответ:

— Это для вас не оправдание.

Другой, небольшого роста господин, с которым та же неприятность произошла в винном погребке, был преподавателем истории. Он излагал хозяину этого погребка историю разных покушений. Его арестовали в тот момент, когда он заканчивал общий психологический анализ покушений словами:

— Идея покушения проста, как колумбово яйцо.

— Как и то, что вас ждет Панкрац, — дополнил его вывод полицейский комиссар при допросе.

Третий заговорщик был председателем благотворительного кружка «Добролюб» в Годковичках. В день, когда было произведено покушение, «Добролюб» устроил в саду гулянье с музыкой. Пришел жандармский вахмистр и потребовал, чтобы участники разошлись, так как Австрия в трауре. На это председатель «Добролюба» добродушно сказал:

— Подождите минуточку, вот только доиграют «Гей, славяне!».

Теперь он сидел повесив голову и причитал:

— В августе состоятся перевыборы президиума. Если к тому времени я не попаду домой, может случиться, что меня не выберут. Меня уже десять раз подряд избирали председателем. Такого позора я не переживу.

Удивительную шутку сыграл покойник Фердинанд с четвертым арестованным, о котором следует сказать, что это был человек открытого характера и безупречной честности. Целых два дня он избегал всяких разговоров о Фердинанде и только вечером в кафе за «марьяжем», побив трефового короля козырной бубновой семеркой, сказал:

— Семь пулек, как в Сараеве!

У пятого, который, как он сам признался, сидит «из-за этого самого убийства эрцгерцога в Сараеве», еще сегодня от ужаса волосы стояли дыбом и была взъерошена борода, так что его голова напоминала морду лохматого пинчера. Он был арестован в ресторане, где не промолвил ни единого слова, даже не читал газет об убийстве Фердинанда: он сидел у стола в полном одиночестве, как вдруг к нему подошел какой-то господин, сел напротив и быстро спросил:

— Читали об этом?

— Не читал.

— Знаете про это?

— Не знаю.

— А знаете в чем дело?

— Не знаю и знать не желаю.

— Все-таки это должно было бы вас интересовать.

— Не знаю, что для меня там интересного. Я выкурю сигару, выпью несколько кружек пива и поужинаю. А газет не читаю. Газеты врут. Зачем себе нервы портить?

— Значит, вас не интересует даже это сараевское убийство?

— Меня вообще никакие убийства не интересуют. Будь то в Праге, в Вене, в Сараеве или в Лондоне. На то есть соответствующие учреждения, суды и полиция. Если кого где убьют, значит, так ему и надо. Смотри в оба, не будь болваном и не давай себя убивать.

На том разговор и окончился. С этого момента он через каждые пять минут только громко повторял:

— Я не виновен, я не виновен!

Эти слова он выкрикивал и когда входил в ворота полицейского управления. Эти же слова он будет повторять, когда его повезут в пражский уголовный суд. С этими словами он войдет и в свою тюремную камеру.

Выслушав эти страшные истории заговорщиков, Швейк счел уместным разъяснить заключенным всю безнадежность их положения.

— Наше дело дрянь, — начал он слова утешения, — неправда, будто вам, всем нам ничего за это не будет. На что же тогда полиция, как не для того, чтобы наказывать нас за наш длинный язык? Раз наступило такое тревожное время, что стреляют в эрцгерцогов, так нечего удивляться, что тебя ведут в полицию. Все это для шика, чтобы Фердинанду перед похоронами сделать рекламу. Чем больше нас здесь наберется, тем лучше для нас: веселее будет. Когда я служил на действительной, так у нас нередко сажали и полроты. А сколько невинных людей осуждено не только на военной службе, но и гражданскими судами! Помню, как-то одну женщину осудили за то, что она удавила своих новорожденных близнецов. Хотя она клялась, что не могла задушить близнецов, потому что у нее родилась только одна девочка, которую ей совсем безболезненно удалось придушить, ее все-таки осудили за убийство двух человек. Или возьмем, к примеру, того невинного цыгана из Забеглиц, что вломился в мелочную лавку в ночь под рождество: он клялся, что зашел погреться, но это ему не помогло. Уж коли попал в руки правосудия — дело плохо. Плохо, да ничего не попишешь. Все-таки надо признать: не все люди такие мерзавцы, как о них можно подумать. Но как нынче отличишь порядочного человека от прохвоста, особенно в такое серьезное время, когда вот даже ухлопали Фердинанда? У нас тоже, когда я был на военной службе в Будейовицах, застрелили раз собаку в лесу за учебным плацем. А собака была капитанова. Когда капитан об этом узнал, он вызвал нас всех, выстроил и говорит: «Пусть выйдет вперед каждый десятый». Само собою разумеется, я оказался десятым. Стали по стойке «смирно» и «не моргни». Капитан расхаживает перед нами и орет: «Бродяги! Мошенники! Сволочи! Гиены пятнистые! Всех бы вас за этого пса в карцер укатать! Лапшу из вас делать! Перестрелять! Наделать из вас отбивных котлет! Я вам спуску не дам, всех на две недели в карцер!..» Видите, тогда дело шло о собачонке, а теперь о самом эрцгерцоге. Тут надо нагнать страху, чтобы траур был что надо.

— Я не виновен, я не виновен! — повторял взъерошенный человек.

— Иисус Христос был тоже невиновен, а его все же распяли. Нигде никогда никто не интересовался судьбой невинного человека. «Maul halten und weiter dienen»[39], — как говаривали нам на военной службе. Это самое разлюбезное дело.

Швейк лег на койку и спокойно заснул.

Между тем привели двух новичков. Один из них был босниец. Он ходил по камере, скрежетал зубами и после каждого слова матерно ругался. Его мучила мысль, что в полицейском управлении у него пропадет лоток с товаром. Вторым был трактирщик Паливец, который, увидав Швейка, разбудил его и трагическим голосом воскликнул:

— Я уже тоже здесь!

Швейк сердечно пожал ему руку и сказал:

— Очень приятно. Я знал, что тот господин сдержит слово, раз обещал, что за вами придут. Такая точность — вещь хорошая.

Но Паливец заявил, что такой точности цена — дерьмо, и шепотом спросил Швейка, не воры ли остальные арестованные: ему как трактирщику это может повредить.

Швейк разъяснил, что все, кроме одного, который посажен за попытку убийства голицкого мельника с целью ограбления, принадлежат к их компании: сидят из-за эрцгерцога.

Паливец обиделся и заявил, что он здесь не из-за какого-то болвана эрцгерцога, а из-за самого государя императора. И так как все остальные заинтересовались этим, он рассказал им о том, как мухи загадили государя императора.

— Замарали мне его, бестии, — закончил он описание своих злоключений, — и под конец довели меня до тюрьмы. Я этого мухам так не спущу! — добавил он угрожающе.

Швейк опять завалился спать, но спал недолго, так как за ним пришли, чтобы отвести на допрос.

Итак, поднимаясь по лестнице в третье отделение, Швейк безропотно нес свой крест на Голгофу и не замечал своего мученичества. Прочитав надпись: «Плевать в коридоре воспрещается», Швейк попросил у сторожа разрешения плюнуть в плевательницу и, сияя своей простотой, вступил в канцелярию со словами:

— Добрый вечер всей честной компании!

Вместо ответа кто-то дал ему под ребра и подтолкнул к столу, за которым сидел господин с холодным чиновничьим лицом, выражающим зверскую свирепость, словно он только что сошел со страницы книги Ломброзо «Типы преступников».

Он кровожадно посмотрел на Швейка и сказал:

— Не прикидывайтесь идиотом.

— Ничего не поделаешь, — серьезно ответил Швейк. — Меня за идиотизм освободили от военной службы. Особой комиссией я официально признан идиотом. Я официальный идиот.

Господин с лицом преступника заскрежетал зубами.

— Предъявленные вам обвинения и совершенные вами преступления свидетельствуют о том, что вы в полном уме и здравой памяти.

И он тут же перечислил Швейку целый ряд разнообразных преступлений, начиная с государственной измены и кончая оскорблением его величества и членов царствующего дома. Среди этой кучи преступлений выделялось одобрение убийства эрцгерцога Фердинанда; отсюда отходила ветвь к новым преступлениям, между которыми ярко блистало подстрекательство к мятежу, поскольку все это происходило в общественном месте.

— Что вы на это скажете? — победоносно спросил господин со звериными чертами лица.

— Этого вполне достаточно, — невинно ответил Швейк. — Излишество вредит.

— Вот видите, вы же сами признаете…

— Я все признаю. Строгость должна быть. Без строгости никто бы ничего не достиг. Когда я был на военной службе…

— Молчать! — крикнул полицейский комиссар на Швейка. — Отвечайте, только когда вас спрашивают! Понимаете?

— Как не понять, — согласился Швейк. — Осмелюсь доложить, понимаю и во всем, что вы изволите говорить, сумею разобраться.

— С кем состоите в сношениях?

— Со своей служанкой, ваша милость.

— А нет ли у вас каких-либо знакомств в здешних политических кругах?

— Как же, ваша милость. Покупаю вечерний выпуск «Народни политики», «сучку».

— Вон! — заревел господин со зверским выражением лица.

Когда Швейка выводили из канцелярии, он сказал:

— Спокойной ночи, ваша милость.

Вернувшись в свою камеру, Швейк сообщил арестованным, что это не допрос, а смех один: немножко на вас покричат, а под конец выгонят.

— Раньше, — заметил Швейк, — бывало куда хуже. Читал я в какой-то книге, что обвиняемые, чтобы доказать свою невиновность, должны были ходить босиком по раскаленному железу и пить расплавленный свинец. А кто не хотел сознаться, тому на ноги надевали испанские сапоги и поднимали на дыбу или жгли пожарным факелом бока, вроде того, как это сделали со святым Яном Непомуцким. Тот, говорят, так орал при этом, словно его ножом резали, и не перестал реветь до тех пор, пока его в непромокаемом мешке не сбросили с Элишкина моста. Таких случаев пропасть. А потом человека четвертовали или же сажали на кол где-нибудь возле Музея. Если же преступника просто бросали в подземелье, на голодную смерть, то такой счастливчик чувствовал себя как бы заново родившимся. Теперь сидеть в тюрьме — одно удовольствие! — похваливал Швейк. — Никаких четвертований, никаких колодок. Тюфяки у нас есть, стол есть, лавки есть, места много, похлебка нам полагается, хлеб дают, жбан воды приносят, отхожее место под самым носом. Во всем виден прогресс. Далековато, правда, ходить на допрос — целых три коридора надо пройти и подняться на этаж выше, но зато в коридорах чисто и оживленно. Одного ведут сюда, другого — туда. Тут молодой, там старик, мужчины, женщины. Радуешься, что ты, по крайней мере, здесь не одинок. Всяк спокойно идет своей дорогой, и не приходится бояться, что ему в канцелярии скажут: «Мы посовещались, и завтра вы будете четвертованы или сожжены, по вашему собственному выбору». Это был тяжелый выбор! Я думаю, господа, что на многих из нас в такой момент нашел бы столбняк. Да, теперь условия улучшились в нашу пользу.

Едва Швейк кончил свою защитную речь в пользу современного тюремного заключения, как надзиратель открыл дверь и крикнул:

— Швейк, оденьтесь и идите на допрос!

— Я оденусь, — ответил Швейк. — Против этого я ничего не имею. Но боюсь, что тут какое-то недоразумение. Меня уже раз выгнали с допроса. И, кроме того, я боюсь, как бы остальные господа, которые тут сидят, не рассердились на меня за то, что я иду во второй раз, а они еще ни разу за этот вечер не были. Они могут быть на меня в претензии.

— Вылезти и не трепаться! — последовал ответ на проявленное Швейком джентльменство.

Швейк опять очутился перед господином с лицом преступника, который безо всяких околичностей спросил его твердо и решительно:

— Во всем признаетесь?

Швейк уставил свои добрые голубые глаза на неумолимого человека и мягко сказал:

— Если вы желаете, ваша милость, чтобы я признался, так я признаюсь. Мне это не повредит. Но если вы скажете: «Швейк, ни в чем не сознавайтесь», — я буду выкручиваться до последнего издыхания.

Строгий господин написал что-то на акте и, подавая Швейку перо, сказал ему, чтобы тот подписался.

И Швейк подписал показания Бретшнейдера и следующее дополнение:

«Все вышеуказанные обвинения против меня признаю справедливыми.

Йозеф Швейк».
Подписав бумагу, Швейк обратился к строгому господину:

— Еще что-нибудь подписать? Или мне прийти утром?

— Утром вас отвезут в уголовный суд, — последовал ответ.

— А в котором часу, ваша милость, чтобы, боже упаси, как-нибудь не проспать?

— Вон! — раздался во второй раз рев по ту сторону стола.

Возвращаясь к своему новому, огороженному железной решеткой очагу, Швейк сказал сопровождавшему его конвойному:

— Как по-писаному.

Как только за Швейком заперли дверь, товарищи по заключению засыпали его разнообразными вопросами, на которые Швейк ясно и четко ответил:

— Я сию минуту сознался, что, может быть, это я убил эрцгерцога Фердинанда.

Шесть человек в ужасе спрятались под вшивые одеяла.

Только босниец сказал:

— Приветствую! Dobro došli!

Укладываясь на тюфяк, Швейк заметил:

— Глупо, что у нас нет будильника.

Утром его все-таки разбудили и без будильника и ровно в шесть часов в тюремной карете отвезли в областной уголовный суд.

— Поздняя птичка глаза продирает, а ранняя носок прочищает, — сказал своим спутникам Швейк, когда «зеленый Антон» выезжал из ворот полицейского управления.

Глава III Швейк перед судебными врачами

Чистые, уютные комнатки областного уголовного суда произвели на Швейка самое благоприятное впечатление: выбеленные стены, черные свежепокрашенные решетки и сам толстый пан Демартини, старший надзиратель подследственной тюрьмы, с фиолетовыми петлицами и кантом на форменной шапочке. Фиолетовый цвет предписан не только здесь, но и при выполнении церковных обрядов в великопостную среду и в страстную пятницу.

Повторилась знаменитая история римского владычества над Иерусалимом. Арестованных выводили и ставили перед судом Пилатов 1914 года внизу в подвале, а следователи, современные Пилаты, вместо того чтобы честно умыть руки, посылали к «Тейссигу» за жарким под соусом из красного перца и за пльзеньским пивом и отправляли новые и новые обвинительные материалы в государственную прокуратуру.

Здесь в большинстве случаев исчезала всякая логика и побеждал параграф, душил параграф, идиотствовал параграф, фыркал параграф, смеялся параграф, угрожал параграф, убивал и не прощал параграф. Это были жонглеры законами, жрецы мертвой буквы закона, пожиратели обвиняемых, тигры австрийских джунглей, рассчитывающие свой прыжок на обвиняемого согласно числу параграфов.

Исключение составляли несколько человек (точно так же, как и в полицейском управлении), которые не принимали закон всерьез. Ибо и между плевелами всегда найдется пшеница.

К одному из таких господ привели на допрос Швейка. Это был пожилой добродушный человек; рассказывают, что когда-то, допрашивая известного убийцу Валеша, он то и дело предлагал ему: «Пожалуйста, присаживайтесь, пан Валеш, вот как раз свободный стул».

Когда ввели Швейка, судья со свойственной ему любезностью попросил его сесть и сказал:

— Так вы, значит, тот самый пан Швейк?

— Я думаю, что им и должен быть, — ответил Швейк, — раз мой батюшка был Швейк и маменька звалась пани Швейкова. Я не могу их позорить, отрекаясь от своей фамилии.

Любезная улыбка скользнула по лицу судебного следователя.

— Хорошеньких дел вы тут понаделали! На совести у вас много кое-чего.

— У меня всегда много кое-чего на совести, — ответил Швейк, улыбаясь любезнее, чем сам господин судебный следователь. — У меня на совести, может, еще побольше, чем у вас, ваша милость.

— Это видно из протокола, который вы подписали, — не менее любезным тоном продолжал судебный следователь. — А на вас в полиции не оказывали давления?

— Да что вы, ваша милость. Я сам их спросил, должен ли это подписывать, и, когда мне сказали подписать, я послушался. Не драться же мне с ними из-за моей собственной подписи. Пользы бы мне от этого не было. Во всем должен быть порядок.

— Пан Швейк, чувствуете вы себя вполне здоровым?

— Совершенно здоровым, пожалуй, сказать нельзя, ваша милость, у меня ревматизм, натираюсь оподельдоком.

Старик опять любезно улыбнулся.

— А что бы вы сказали, если бы мы вас направили к судебным врачам?

— Я думаю, мне не так уж плохо, чтобы господа врачи тратили на меня время. Меня уже освидетельствовал один доктор в полицейском управлении, нет ли у меня триппера.

— Знаете что, пан Швейк, мы все-таки попытаемся обратиться к судебным врачам. Подберем хорошую комиссию, посадим вас в предварительное заключение, а вы тем временем как следует отдохнете. Еще один вопрос. Из протокола следует, что вы распространяли слухи о том, будто скоро разразится война.

— Разразится, ваша милость господин советник, очень скоро разразится.

— Не страдаете ли вы падучей?

— Извиняюсь, нет. Правда, один раз я чуть было не упал на Карловой площади, когда меня задел автомобиль. Но это было уже много лет тому назад.

На этом допрос закончился. Швейк подал судебному следователю руку и, вернувшись в свою камеру, сообщил своим соседям:

— Ну вот, стало быть, из-за убийства эрцгерцога Фердинанда меня осмотрят судебные доктора.

— Меня тоже осматривали судебные врачи, — сказал молодой человек, — когда я за кражу ковров предстал перед присяжными. Признали меня слабоумным. Теперь я пропил паровую молотилку, и мне за это ничего не будет. Вчера мой адвокат сказал, что если уж меня один раз признали слабоумным, то это пригодится на всю жизнь.

— Я этим судебным врачам нисколько не верю, — заметил господин интеллигентного вида. — Когда я занимался подделкой векселей, то на всякий случай ходил на лекции профессора Гевероха. А когда меня поймали, я симулировал паралитика в точности так, как их описывал профессор Геверох: потом укусил одного судебного врача из комиссии за ногу, выпил чернила из чернильницы и на глазах у всей комиссии, простите, господа, за нескромность, наделал в углу. Но как раз за то, что я прокусил икру одного из членов этой комиссии, меня признали совершенно здоровым, и это меня погубило.

— Я этих осмотров совершенно не боюсь, — заявил Швейк, — на военной службе меня осматривал один ветеринар, и кончилось все очень хорошо.

— Судебные доктора — стервы! — отозвался скрюченный человечек. — Недавно на моем лугу случайно выкопали скелет, и судебные врачи заявили, что этот человек скончался от удара каким-то тупым орудием по голове сорок лет тому назад. Мне тридцать восемь лет, а меня посадили, хотя у меня есть свидетельство о крещении, выписка из метрической книги и приписное свидетельство.

— Я думаю, — сказал Швейк, — что на все надо смотреть беспристрастно. Каждый может ошибиться, а если о чем-нибудь очень долго размышлять, уж наверняка ошибешься. Врачи — тоже ведь люди, а людям свойственно ошибаться. Как-то в Нуслях, как раз у моста через Ботич, когда я ночью возвращался от «Банзетов», ко мне подошел один господин и хвать арапником по голове; я, понятно, свалился наземь, а он осветил меня и говорит: «Ошибка, это не он!» Эта ошибка его так разозлила, что он взял и огрел меня еще раз по спине. Так уж человеку на роду написано — ошибаться до самой смерти. Вот однажды был такой случай: один человек нашел ночью полузамерзшего бешеного пса, взял его с собою домой и сунул к жене в постель. Пес отогрелся, пришел в себя и перекусал всю семью, а самого маленького в колыбели разорвал и сожрал. Или приведу еще пример, как ошибся токарь из нашего дома. Отпер ключом подольский костел, думая, что домой пришел, разулся в ризнице, так как полагал, что он у себя в кухне, лег на престол, поскольку решил, что он дома в постели, накрылся покровами со священными надписями, а под голову положил Евангелие и еще другие священные книги, чтобы было повыше. Утром нашел его там церковный сторож, а наш токарь, когда опомнился, добродушно заявил ему, что с ним произошла ошибка. «Хорошая ошибка! — говорит церковный сторож. — Из-за такой ошибки нам придется снова освящать костел». Потом предстал этот токарь перед судебными врачами, и те ему доказали, что он был в полном сознании и трезвый, — дескать, если бы он был пьян, то не попал бы ключом в замочную скважину. Потом этот токарь умер в Панкраце… Приведу вам еще один пример, как полицейская собака, овчарка знаменитого ротмистра Роттера, ошиблась в Кладно. Ротмистр Роттер дрессировал собак и тренировал их на бродягах до тех пор, пока все бродяги не стали обходить Кладненский округ стороной. Тогда Роттер приказал, чтобы жандармы, хоть тресни, привели какого-нибудь подозрительного человека. Вот привели к нему однажды довольно прилично одетого человека, которого нашли в Ланских лесах. Он сидел там на пне. Роттер тотчас приказал отрезать кусок полы от его пиджака и дал этот кусок понюхать своим ищейкам. Потом того человека отвели на кирпичный завод за городом и пустили по его следам этих самых дрессированных собак, которые его нашли и привели назад. Затем этому человеку велели залезть по лестнице на чердак, прыгнуть через каменный забор, броситься в пруд, а собак спустили за ним. Под конец выяснилось, что человек этот был депутат-радикал, который поехал погулять в Ланские леса, когда ему опротивело сидеть в парламенте. Вот поэтому-то я и говорю, что всем людям свойственно ошибаться, будь то ученый или дурак необразованный. И министры ошибаются.

Судебная медицинская комиссия, которая должна была установить, может ли Швейк, имея в виду его психическое состояние, нести ответственность за все те преступления, в которых он обвиняется, состояла из трех необычайно серьезных господ, причем взгляды одного совершенно расходились со взглядами двух других.

Здесь были представлены три разные школы психиатров.

И если в случае со Швейком три противоположных научных лагеря пришли к полному соглашению, то это следует объяснить единственно тем огромным впечатлением, которое произвел Швейк на всю комиссию, когда, войдя в зал, где должно было происходить исследование его психического состояния, и заметив на стене портрет австрийского императора, громко воскликнул: «Господа, да здравствует государь император Франц-Иосиф Первый!»

Дело было совершенно ясно. Благодаря этому непосредственному возгласу Швейка целый ряд вопросов отпал и осталось только несколько важнейших. Ответы на них должны были подтвердить первоначальное мнение о Швейке, составленное на основе системы доктора психиатрии Каллерсона, доктора Гевероха и англичанина Вейкинга.

— Радий тяжелее свинца?

— Я его, извиняюсь, не вешал, — со своей милой улыбкой ответил Швейк.

— Вы верите в конец света?

— Прежде я должен увидеть этот конец. Но, во всяком случае, завтра его еще не будет, — небрежно бросил Швейк.

— А вы могли бы вычислить диаметр земного шара?

— Извиняюсь, не смог бы, — сказал Швейк. — Однако мне тоже хочется, господа, задать вам одну загадку, — продолжал он. — Стоит четырехэтажный дом, в каждом этаже по восьми окон, на крыше — два слуховых окна и две трубы, в каждом этаже по два квартиранта. А теперь скажите, господа, в каком году умерла у швейцара бабушка?

Судебные врачи многозначительно переглянулись. Тем не менее один задал еще такой вопрос:

— Не знаете ли вы, какова наибольшая глубина в Тихом океане?

— Этого, извините, не знаю, — послышался ответ, — но думаю, что там наверняка будет глубже, чем под Вышеградской скалой на Влтаве.

— Достаточно? — лаконически спросил председатель комиссии.

Но один из членов попросил разрешения задать еще один вопрос:

— Сколько будет, если умножить двенадцать тысяч восемьсот девяносто семь на тринадцать тысяч восемьсот шестьдесят три?

— Семьсот двадцать девять, — не моргнув глазом, ответил Швейк.

— Я думаю, вполне достаточно, — сказал председатель комиссии. — Можете отвести обвиняемого на прежнее место.

— Благодарю вас, господа, — вежливо сказал Швейк, — с меня тоже вполне достаточно.

После ухода Швейка коллегия трех пришла к единодушному выводу: Швейк — круглый дурак и идиот согласно всем законам природы, открытым знаменитыми учеными психиатрами. В заключении, переданном судебному следователю, между прочим стояло:

«Нижеподписавшиеся судебные врачи сошлись в определении полной психической отупелости и врожденного кретинизма представшего перед вышеуказанной комиссией Швейка Йозефа, кретинизм которого явствует из таких слов, как «да здравствует император Франц-Иосиф Первый», каковых вполне достаточно, чтобы определить психическое состояние Йозефа Швейка как явного идиота. Исходя из этого, нижеподписавшаяся комиссия предлагает:

1. Судебное следствие по делу Йозефа Швейка прекратить.

2. Направить Йозефа Швейка в психиатрическую клинику на исследование с целью выяснения, в какой мере его психическое состояние является опасным для окружающих».

В то время как составлялось это заключение, Швейк рассказывал своим товарищам по тюрьме:

— На Фердинанда наплевали, а со мной болтали о какой-то несусветной чепухе. Под конец мы сказали друг другу, что достаточно поговорили, и разошлись.

— Никому я не верю, — заметил скрюченный человек, на лугу которого случайно выкопали скелет. — Кругом одно жульничество.

— Без жульничества тоже нельзя, — возразил Швейк, укладываясь на соломенный матрас. — Если бы все люди заботились только о благополучии других, то еще скорее передрались бы между собой.

Глава IV Швейка выгоняют из сумасшедшего дома

Описывая впоследствии свое пребывание в сумасшедшем доме, Швейк отзывался об этом учреждении с необычайной похвалой:

— По правде сказать, я не знаю, почему эти сумасшедшие сердятся, что их там держат. Там разрешается ползать нагишом по полу, выть шакалом, беситься и кусаться. Если бы кто-нибудь проделал то же самое на улице, так прохожие диву бы дались. Но там это самая обычная вещь. Там такая свобода, которая и социалистам не снилась. Там можно выдавать себя и за господа бога, и за божью матерь, и за папу римского, и за английского короля, и за государя императора, и за святого Вацлава. (Впрочем, тот все время был связан и лежал нагишом в одиночке.) Еще был там такой, который все кричал, что он архиепископ. Этот ничего не делал, только жрал, да еще, с вашего позволения, делал то, что рифмуется со словом «жрал». Впрочем, там никто этого не стыдится. А один даже выдавал себя за святых Кирилла и Мефодия, чтобы получать двойную порцию. А еще там сидел беременный господин, этот всех приглашал на крестины. Много было там шахматистов, политиков, рыболовов, скаутов, коллекционеров почтовых марок, фотографов-любителей. Один попал туда из-за каких-то старых горшков, которые он называл урнами. Другого все время держали связанным в смирительной рубашке, чтобы он не мог вычислить, когда наступит конец света. Познакомился я там с несколькими профессорами. Один из них все время ходил за мной по пятам и разъяснял, что прародина цыган была в Крконошах, а другой доказывал, что внутри земного шара имеется другой шар, значительно больше наружного.

В сумасшедшем доме каждый мог говорить все, что взбредет ему в голову, словно в парламенте. Как-то стали там рассказывать сказки да подрались, когда с какой-то принцессой дело кончилось скверно. Самым буйным был господин, выдававший себя за шестнадцатый том энциклопедического словаря Отто и просивший каждого, чтобы его раскрыли и нашли слово «переплетное шило», — иначе он погиб. Успокоился он только после того, как на него надели смирительную рубашку. Тогда он начал хвалиться, что попал в переплет, и просить, чтобы ему сделали модный обрез. Вообще жилось там, как в раю. Можете себе кричать, реветь, петь, плакать, блеять, мычать, визжать, прыгать, молиться, кувыркаться, ходить на четвереньках, скакать на одной ноге, бегать кругом, танцевать, мчаться галопом, по целым дням сидеть на корточках или лезть на стену, и никто к вам не подойдет и не скажет: «Послушайте, этого делать нельзя, это неприлично, стыдно, ведь вы культурный человек». Но, по правде сказать, там были только тихие помешанные. Например, сидел там один ученый изобретатель, который все время ковырял в носу и лишь раз в день произносил: «Я только что открыл электричество». Повторяю, очень хорошо там было, и те несколько дней, что я провел в сумасшедшем доме, были лучшими днями моей жизни.

И правда, даже самый прием, который оказали Швейку в сумасшедшем доме, когда его привезли на испытание из областного уголовного суда, превзошел все его ожидания. Прежде всего Швейка раздели до нага, потом дали ему халат и повели купаться, дружески подхватив под мышки, причем один из санитаров развлекал его еврейскими анекдотами. В купальной его погрузили в ванну с теплой водой, затем вытащили оттуда и поставили под холодный душ. Это проделали с ним трижды, потом осведомились, как ему нравится. Швейк ответил, что это даже лучше, чем в банях у Карлова моста, и что он страшно любит купаться. «Если вы еще острижете мне ногти и волосы, то я буду совершенно счастлив», — прибавил он, мило улыбаясь.

Его желание было исполнено. Затем Швейка основательно растерли губкой, завернули в простыню и отнесли в первое отделение в постель. Там его уложили, прикрыли одеялом и попросили заснуть.

Швейк еще и теперь с любовью вспоминает то время:

— Представьте себе, меня несли, несли до самой постели. В тот момент я испытал истинное блаженство.

На постели Швейк заснул безмятежным сном. Потом его разбудили и предложили кружку молока и булочку. Булочка была уже разрезана на маленькие кусочки, и в то время как один санитар держал Швейка за обе руки, другой обмакивал кусочки булочки в молоко и кормил его, вроде того как кормят клецками гусей.

Потом Швейка взяли под мышки и отвели в отхожее место, где его попросили удовлетворить большую и малую физиологические потребности.

Об этой чудесной минуте Швейк рассказывает с упоением. Мы не смеем повторить его рассказ о том, что с ним делали потом. Приведем только одну фразу: «Один из них при этом держал меня на руках», — вспоминал Швейк.

Затем его привели назад, уложили в постель и опять попросили уснуть. Через некоторое время его разбудили и отвели в кабинет для освидетельствования, где Швейк, стоя совершенно голый перед двумя врачами, вспомнил славное время рекрутчины, и с его уст невольно сорвалось:

— Tauglich![40]

— Что вы говорите? — спросил один из докторов. — Сделайте пять шагов вперед и пять назад.

Швейк сделал десять.

— Ведь я же вам сказал, — заметил доктор, — сделать пять.

— Мне лишней пары шагов не жалко.

После этого доктора потребовали от Швейка, чтобы он сел на стул; один из них несколько раз стукнул пациента по коленке, затем сказал другому, что рефлексы вполне нормальны, на что тот покачал головой и сам принялся стучать Швейка по коленке, в то время как первый поднял Швейку веки и рассматривал его зрачки. Потом они отошли к столу и перебросились несколькими латинскими фразами.

— Послушайте, вы умеете петь? — спросил у Швейка один из докторов. — Не могли бы вы спеть нам какую-нибудь песню?

— Сколько угодно, — ответил Швейк. — Хотя у меня нет ни голоса, ни музыкального слуха, но для вас я попробую спеть, коли вам вздумалось развлечься.

И Швейк хватил:

Что, монашек молодой,
головушку клонишь,
две горячие слезы
ты на землю ронишь?
— Дальше не знаю, — прервал Швейк. — Если желаете, спою вам:

Ох, болит мое сердечко,
ох, тоска запала в грудь.
Выйду, сяду на крылечко
на дороженьку взглянуть.
Где ж ты, милая зазноба…
— Дальше тоже не знаю, — вздохнул Швейк. — Знаю еще первую строфу из «Где родина моя» и потом «Виндишгрец и генералы утром спозаранку войну начинали», да еще парочку простонародных песенок вроде «Храни нам, боже, государя», «Шли мы прямо в Яромерь» и «Достойно есть, яко воистину…».

Оба доктора переглянулись, и один из них спросил:

— Ваше психическое состояние уже исследовали когда-нибудь?

— На военной службе, — торжественно и гордо ответил Швейк. — Господа военные врачи официально признали меня полным идиотом.

— Сдается мне, что вы симулянт! — обрушился на Швейка второй доктор.

— Совсем не симулянт, господа! — защищался Швейк. — Я самый настоящий идиот. Можете справиться в канцелярии Девяносто первого полка в Чешских Будейовицах или в управлении запасных в Карлине.

Старший врач безнадежно махнул рукой и, указывая на Швейка, сказал санитарам:

— Верните этому человеку одежду и передайте его в третье отделение в первый коридор. Потом один из вас пусть вернется и отнесет все документы в канцелярию. Да скажите там, чтоб не канителились, чтобы он у нас долго на шее не сидел.

Врачи еще раз презрительно посмотрели на Швейка, который пятился к дверям, учтиво кланяясь. На замечание одного из санитаров, чего, мол, он тут дурака валяет, Швейк ответил:

— Я ведь не одет, совсем нагишом, в чем мать родила, вот я и не хочу показывать панам того, что заставило бы их подумать, будто я невежа или нахал.

С того момента как санитары получили приказ вернуть Швейку одежду, они перестали о нем заботиться, велели одеться, и один из них отвел его в третье отделение. Там Швейка держали несколько дней, пока канцелярия оформляла его выписку из сумасшедшего дома, и он имел полную возможность и здесь производить свои наблюдения. Обманутые врачи дали о нем такое заключение: «Слабоумный симулянт».

Так как Швейка выписали из лечебницы перед самым обедом, дело не обошлось без небольшого скандала.

Швейк заявил, что если уж его выкидывают из сумасшедшего дома, то не имеют права не давать ему обеда.

Скандал прекратил вызванный привратником полицейский, который отвел Швейка в полицейский комиссариат на Сальмовой улице.

Глава V Швейк в полицейском комиссариате на Сальмовой улице

За прекрасными лучезарными днями в сумасшедшем доме для Швейка потянулись часы, полные невзгод и гонений. Полицейский инспектор Браун обставил сцену встречи со Швейком в духе римских палачей времен милейшего императора Нерона. И так же свирепо, как они в свое время произносили: «Киньте этого негодяя христианина львам!» — инспектор Браун сказал:

— За решетку его!

Ни слова больше, ни слова меньше. Только в глазах полицейского инспектора при этом появилось выражение какого-то особого извращенного наслаждения. Швейк поклонился и с достоинством сказал:

— Я готов, господа. Как я понимаю, «за решетку» означает — в одиночку, а это не так уж плохо.

— Не очень-то здесь распространяйся, — сказал полицейский, на что Швейк ответил:

— Я человек скромный и буду благодарен за все, что вы для меня сделаете.

В камере на нарах сидел, задумавшись, какой-то человек. Его лицо выражало апатию. Видно, ему не верилось, что дверь отпирали для того, чтобы выпустить его на свободу.

— Мое почтение, сударь, — сказал Швейк, присаживаясь на нары. — Не знаете ли, который теперь час?

— Мне теперь не до часов, — ответил задумчивый господин.

— Здесь недурно, — попытался завязать разговор Швейк. — Нары из струганого дерева.

Серьезный господин не ответил, встал и быстро зашагал в узком пространстве между дверью и нарами, словно торопясь что-то спасти.

А Швейк между тем с интересом рассматривал надписи, нацарапанные на стенах. В одной из надписей какой-то арестант объявлял полиции войну не на живот, а на смерть. Текст гласит: «Вам это даром не пройдет!» Другой арестованный написал: «Ну вас к черту, петухи!» Третий просто констатировал факт: «Сидел здесь 5 июня 1913 года, обходились со мной прилично. Лавочник Йозеф Маречек из Вршовиц». Была и надпись, потрясающая своей глубиной: «Помилуй мя, господи!» А под этим: «Поцелуйте меня в ж…»

Буква «ж» все же была перечеркнута, и сбоку приписано большими буквами: «ФАЛДУ». Рядом какая-то поэтическая душа накорябала стихи:

У ручья печальный я сижу,
солнышко за горы уж садится,
на пригорок солнечный гляжу,
там моя любезная томится…
Господин, бегавший между дверью и нарами, словно состязаясь в марафонском беге, наконец, запыхавшись, остановился, сел на прежнее место, положил голову на руки и вдруг завопил:

— Выпустите меня!.. Нет, они меня не выпустят, — сказал он через минуту как бы про себя, — не выпустят, нет, нет. Я здесь с шести часов утра.

На него вдруг ни с того ни с сего напала болтливость. Он поднялся со своего места и обратился к Швейку:

— Нет ли у вас случайно при себе ремня, чтобы я мог со всем этим покончить?

— С большим удовольствием могу вам услужить, — ответил Швейк, снимая свой ремень. — Я еще ни разу не видел, как вешаются в одиночке на ремне… Одно только досадно, — заметил он, оглядев камеру, — тут нет ни одного крючка. Оконная ручка вас не выдержит. Разве что на нарах, опустившись на колени, как это сделал монах из Эмаузского монастыря, повесившись на распятии из-за молодой еврейки. Мне самоубийцы нравятся. Так извольте…

Хмурый господин, которому Швейк сунул ремень в руку, взглянул на этот ремень, швырнул его в угол и заплакал, размазывая грязными руками слезы и выкрикивая:

— У меня детки, а я здесь за пьянство и за безнравственный образ жизни, Иисус Мария! Бедная моя жена! Что скажут на службе! У меня деточки, а я здесь за пьянство и за безнравственный образ жизни!

И так далее, до бесконечности.

Наконец он как будто немного успокоился, подошел к двери и начал колотить в нее руками и ногами. За дверью послышались шаги и голос:

— Чего надо?

— Выпустите меня! — проговорил он таким тоном словно это были его предсмертные слова.

— Куда? — раздался вопрос с другой стороны двери.

— На службу, — ответил несчастный отец, супруг, чиновник, пьяница и развратник.

Раздался смех, жуткий смех в тиши коридора… и шаги опять стихли.

— Видно, этот господин здорово ненавидит вас, коли так насмехается, — сказал Швейк, в то время как его безутешный сосед опять уселся рядом. — Тюремщик, когда разозлится, на многое способен, а когда он взбешен, то пощады не жди. Сидите себе спокойно, если раздумали вешаться, и ждите дальнейших событий. Если вы чиновник, женаты и у вас есть дети, то все это действительно ужасно. Вы, если не ошибаюсь, уверены, что вас выгонят со службы?

— Трудно сказать, — вздохнул тот. — Дело в том, что я сам не помню, что я такое натворил. Знаю только, что меня откуда-то выкинули, но я хотел вернуться туда, закурить сигару. А началось все так хорошо… Видите ли, начальник нашего отдела справлял свои именины и позвал нас в винный погребок, потом мы попали в другой, в третий, в четвертый, в пятый, в шестой, в седьмой, в восьмой, в девятый…

— Не могу ли я помочь вам считать? — вызвался Швейк. — Я в этих делах разбираюсь. Как-то раз я за одну ночь побывал в двадцати восьми местах, но, к чести моей будь сказано, нигде больше трех кружек пива не пил.

— Словом, — продолжал несчастный подчиненный того начальника, который так торжественно справлял свои именины, — когда мы обошли с дюжину различных кабачков, то обнаружили, что начальника-то потеряли, хотя мы его загодя привязали на веревочку и водили за собой, как собачонку. Тогда мы отправились его разыскивать и под конец растеряли друг друга. Я очутился в одном из ночных кабачков на Виноградах, в очень приличном заведении, где пил ликер прямо из бутылки. Что я делал потом — не помню… Знаю только, что уже здесь, в комиссариате, когда меня сюда привезли, оба полицейских рапортовали, будто я напился, вел себя непристойно, отколотил одну даму, разрезал перочиным ножом чужую шляпу, которую снял с вешалки, разогнал дамскую капеллу, публично обвинил обер-кельнера в краже двадцати крон, разбил мраморную доску у столика, за которым сидел, и умышленно плюнул незнакомому господину за соседним столиком в черный кофе. Больше я ничего не делал, по крайней мере, не помню, чтобы я еще что-нибудь натворил… Поверьте мне, я порядочный интеллигентный человек и ни о чем другом не думаю, как только о своей семье. Что вы на это скажете? Ведь я не скандалист какой-нибудь!

— А много вам пришлось потрудиться, пока вы разбили эту мраморную доску, или вы ее раскололи с одного маху? — вместо ответа поинтересовался Швейк.

— Сразу, — ответил интеллигентный господин.

— Тогда вы пропали, — задумчиво произнес Швейк. — Вам докажут, что вы подготовлялись к этому путем долгой тренировки. А кофе этого незнакомого господина, в который вы плюнули, был без рома или с ромом? — И не ожидая ответа, пояснил: — Если с ромом, то хуже, потому что дороже. На суде все подсчитывают и подводят итоги, чтобы как-нибудь подогнать под серьезное преступление.

— На суде?.. — малодушно пролепетал почтенный отец семейства и повесив голову впал в то неприятное состояние духа, когда человека пожирают упреки совести[41].

— А дома знают, что вы арестованы, или они дожидаются, когда об этом сообщат в газетах? — спросил Швейк.

— Вы думаете, что это появится… в газетах? — наивно спросила жертва именин своего начальника.

— Вернее верного, — последовал искренний ответ, ибо Швейк никогда не имел привычки скрывать что-нибудь от собеседника. — Читателям газеты это очень нравится. Я сам всегда с удовольствием читаю рубрику о пьяных и об их бесчинствах. Вот недавно в трактире «У чаши» один посетитель выкинул такой номер: разбил сам себе голову пивной кружкой. Подбросил ее кверху, а голову подставил. Его увезли, а утром мыуже читали в газетах об этом. Или, например, в «Бендловке» съездил я раз одному факельщику из похоронного бюро по роже, а он дал мне сдачи. Для того чтобы нас помирить, пришлось обоих посадить в каталажку, и это сейчас же появилось в вечерней газете… Или еще случай: в кафе «У мертвеца» один советник разбил две подставки под пивные кружки. Думаете, его пощадили? На другой же день попал в газеты… Вам остается одно: послать из тюрьмы в газету опровержение, что опубликованная заметка вас-де не касается и что с этим однофамильцем вы не находитесь ни в родственных, ни в каких-либо иных отношениях. А домой пошлите записку, попросите это оп свержение вырезать и спрятать, чтобы вы могли его прочесть, когда отсидите свой срок… Вам не холодно? — участливо спросил Швейк, заметив, что интеллигентный господин дрожит как в лихорадке. — В этом году конец лета что-то холодноват.

— Погибший я человек! — зарыдал сосед Швейка. — Не видать мне повышения…

— Что и говорить, — участливо подхватил Швейк. — Если вас после отсидки обратно на службу не примут, — не знаю, скоро ли вы найдете другое место, потому что повсюду, даже если бы вы захотели служить у живодера, от вас потребуют свидетельство о благонравном поведении. Да, это удовольствие вам дорого обойдется… А у вашей супруги с детками есть на что жить, пока вы будете сидеть? Или же ей придется побираться Христа ради, а деток научить разным мошенничествам?

В ответ послышались рыдания:

— Бедные мои детки! Бедная моя жена!

Кающийся грешник встал и заговорил о своих детях:

— У меня их пятеро, самому старшему двенадцать лет, он в скаутах, пьет только воду и мог бы служить примером своему отцу, с которым, право же, подобный казус случился первый раз в жизни.

— Он скаут? — воскликнул Швейк. — Люблю слушать про скаутов! Однажды в Мыдловарах под Зли вой, в районе Глубокой, округ Чешских Будейовиц, как раз когда наш Девяносто первый полк был там на учении, окрестные крестьяне устроили облаву на скаутов, которых очень много развелось в крестьянском лесу. Поймали они трех. И представьте себе, самый маленький из них, когда его взяли, так отчаянно визжал и плакал, что мы, бывалые солдаты, не могли без жалости на него смотреть, не выдержали… и отошли в сторону. Пока их связывали, эти три скаута искусали восемь крестьян. Потом под розгами старосты они признались, что во всей округе нет ни одного луга, которого бы они не измяли, греясь на солнце. Да, кстати, они признались еще и в том, что у Ражиц перед самой жатвой сгорела совершенно случайно полоса ржи, когда они жарили там на вертеле серну, к которой с ножом подкрались в общинном лесу. Потом в их логовище в лесу нашли больше пятидесяти кило обглоданных костей от всякой домашней птицы и лесных зверей, огромное количество вишневых косточек, пропасть огрызков незрелых яблок и много всякого другого добра.

Но несчастный отец скаута все-таки не мог успокоиться.

— Что я наделал! — причитал он. — Погубил свою репутацию!

— Это уж как пить дать, — подтвердил Швейк со свойственной ему откровенностью. — После того что случилось, ваша репутация погублена на всю жизнь. Ведь если об этой истории напечатают в газетах, то кое-что к ней прибавят и ваши знакомые. Это уже в порядке вещей, лучше не обращайте внимания. Людей с подмоченной репутацией на свете, пожалуй, раз в десять больше, чем с незапятнанной, этих-то сущая ерунда.

В коридоре раздались грузные шаги, в замке загремел ключ, дверь отворилась, и полицейский вызвал Швейка.

— Простите, — рыцарски напомнил Швейк. — Я здесь только с двенадцати часов дня, а этот господин с шести утра. Я особенно не тороплюсь. Вместо ответа сильная рука выволокла его в коридор, и дежурный молча повел Швейка по лестнице на второй этаж.

В комнате за столом сидел бравый толстый полицейский комиссар. Он обратился к Швейку:

— Так вы, значит, и есть Швейк? Как вы сюда попали?

— Самым простым манером, — ответил Швейк. — Я пришел сюда в сопровождении полицейского, потому что мне не понравилось, что из сумасшедшего дома меня выкинули без обеда. Я им не уличная девка.

— Знаете что, Швейк, — примирительно сказал комиссар, — зачем нам с вами ссориться здесь, на Сальмовой улице? Не лучше ли будет, если мы вас направим в полицейское управление?

— Вы, как говорится, являетесь господином положения, — с удовлетворением ответил Швейк. — А пройтись вечерком в полицейское управление совсем не дурно — это будет небольшая, но очень приятная прогулка.

— Очень рад, что мы с вами так легко договорились, — весело заключил полицейский комиссар. — Договориться — самое разлюбезное дело. Не правда ли, Швейк?

— Я тоже всегда очень охотно советуюсь с другими, — ответил Швейк. — Поверьте, господин комиссар, я никогда не забуду вашей доброты.

Учтиво поклонившись, Швейк спустился с полицейским вниз, в караульное помещение, и через четверть часа его уже можно было видеть на углу Ечной улицы и Карловой площади в сопровождении полицейского, который нес под мышкой объемистую книгу с немецкой надписью: «Arrestantenbuch»[42].

На углу Спаленой улицы Швейк и его конвоир натолкнулись на толпу людей, теснившихся перед объявлением.

— Это манифест государя императора об объявлении войны, — сказал Швейку конвоир.

— Я это предсказывал, — бросил Швейк. — А в сумасшедшем доме об этом еще ничего не знают, хотя им-то, собственно, это должно быть известно из первых рук.

— Что вы хотите этим сказать? — спросил полицейский.

— Ведь там много господ офицеров, — объяснил Швейк.

Когда они подошли к другой кучке, тоже толпившейся перед манифестом, Швейк крикнул:

— Да здравствует император Франц-Иосиф! Мы победим!

Кто-то в этой восторженной толпе одним ударом нахлобучил ему на уши котелок, и в таком виде на глазах у сбежавшегося народа бравый солдат Швейк вторично проследовал в ворота полицейского управления.

— Эту войну мы безусловно выиграем, еще раз повторяю, господа! — С этими словами Швейк расстался с провожавшей его толпой.

В далекие, далекие времена в Европу долетело правдивое изречение о том, что завтрашний день разрушит даже планы нынешнего дня.

Глава VI Прорвав заколдованный круг, Швейк опять очутился дома

От стен полицейского управления веяло духом чуждой народу власти. Эта власть вела слежку за тем, насколько восторженно отнеслось население к объявлению войны. За исключением нескольких человек, не отрекшихся от своего народа, которому предстояло изойти кровью за интересы, абсолютно чуждые ему, за исключением этих нескольких человек, полицейское управление представляло собой великолепную кунсткамеру хищников-бюрократов, которые считали, что только всемерное использование тюрьмы и виселицы способно отстоять существование замысловатых параграфов.

При этом хищники-бюрократы обращались со своими жертвами с язвительной любезностью, предварительно взвешивая каждое свое слово.

— Мне очень, очень жаль, — сказал один из этих черно-желтых хищников, когда к нему привели Швейка, — что вы опять попали в наши руки. Мы думали, что вы исправитесь… но, увы, мы обманулись.

Швейк молча кивал головой в знак согласия, сделав при этом такое невинное лицо, что черно-желтый хищник вопросительно взглянул на него и резко заметил:

— Не стройте из себя дурака! — Однако тотчас же опять перешел на ласковый тон: — Нам, право же, очень неприятно держать вас под арестом. По моему мнению, ваша вина не так уж велика, ибо, принимая во внимание ваш невысокий умственный уровень, нужно полагать, что вас, без сомнения, подговорили. Скажите мне, пан Швейк, кто, собственно, подстрекает вас на такие глупости?

Швейк откашлялся.

— Я, извиняюсь, ничего о глупостях не знаю.

— Ну, разве это не глупость, пан Швейк, — увещевал хищник слащаво-отеческим тоном, — когда вы, по свидетельству полицейского, который вас сюда привел, собрав толпу перед наклеенным на углу манифестом о войне, возбуждали ее выкриками: «Да здравствует император Франц-Иосиф! Мы победим!»

— Я не мог оставаться в бездействии, — объяснил Швейк, уставив свои добрые глаза на инквизитора. — Я расстроился, увидев, что все читают этот манифест о войне и не проявляют никаких признаков радости. Ни победных кликов, ни «ура»… вообще ничего, господин советник. Словно их это вовсе не касается. Тут уж я, старый солдат Девяносто первого полка, не выдержал и прокричал эти слова. Будь вы на моем месте, вы, наверно, поступили бы точно так же. Война так война, ничего не поделаешь, — мы должны довести ее до победного конца, должны постоянно провозглашать славу государю императору. Никто меня в этом не разубедит.

Прижатый к стенке черно-желтый хищник не вынес взгляда невинного агнца Швейка, опустил глаза в свои бумаги и сказал:

— Я вполне понял бы ваше воодушевление, если б оно было проявлено при других обстоятельствах. Вы сами отлично знаете, что вас вел полицейский и ваш патриотизм мог и даже должен был скорее рассмешить публику, чем произвести на нее серьезное впечатление.

— Идти под конвоем полицейского — это тяжелый момент в жизни каждого человека. Но если человек даже в этот тяжкий момент не забывает, что ему надлежит делать при объявлении войны, то, думаю, такой человек не так уж плох.

Черно-желтый хищник заворчал и еще раз посмотрел Швейку прямо в глаза. Швейк ответил ему своим невинным, мягким, скромным, нежным и теплым взглядом.

С минуту они пристально смотрели друг на друга.

— Идите к черту, — пробормотало наконец чиновничье рыло. — Но если вы еще раз сюда попадете, то я вас вообще ни о чем не буду спрашивать, а прямо отправлю в военный суд в Градчаны. Попятно?

И не успел он договорить, как нежданно-негаданно Швейк подскочил к нему, поцеловал руку и сказал:

— Да вознаградит вас бог! Если вам когда-нибудь понадобится чистокровная собачка, соблаговолите обратиться ко мне. Я торгую собаками.

Так Швейк опять очутился на свободе.

По дороге домой он размышлял о том, а не зайти ли ему сперва в пивную «У чаши», и в конце концов отворил ту самую дверь, через которую не так давно вышел в сопровождении агента Бретшнейдера.

В пивной царило гробовое молчание. Там сидело несколько посетителей и среди них — церковный сторож из церкви св. Аполлинария. Физиономии у всех были хмурые. За стойкой сидела трактирщица, жена Паливца, тупо глядя на пивные краны.

— Вот я и вернулся! — весело сказал Швейк. — Дайте-ка мне кружечку пива. А где же наш пан Паливец? Небось уже дома?

Вместо ответа хозяйка залилась слезами и, горестно всхлипывая при каждом слове, простонала:

— Дали ему… десять лет., неделю тому назад…

— Ну вот видите! — сказал Швейк. — Значит, семь дней уже отсидел.

— Он был такой… осторожный! — рыдала хозяйка. — Он сам это всегда о себе говорил…

Посетители пивной упорно молчали, словно тут до сих пор блуждал дух Паливца, призывая к еще большей осторожности.

— Осторожность — мать мудрости, — сказал Швейк, усаживаясь за стол и пододвигая к себе кружку пива, в пене которого образовалось несколько дырочек: туда капнули слезы жены Паливца, когда она несла пиво на стол. — Ныне время такое, приходится быть осторожным.

— Вчера у нас было двое похорон, — попытался перевести разговор на другое церковный сторож от св. Аполлинария.

— Видать, помер кто-нибудь! — заметил другой посетитель.

Третий спросил:

— Покойного-то на катафалке везли?

— Интересно, — сказал Швейк, — как будут происходить военные похороны во время войны?

Посетители поднялись, расплатились и тихо вышли. Швейк остался наедине с пани Паливцевой.

— Не представляю себе, — произнес Швейк, — чтобы невинного осудили на десять лет. Правда, однажды невинного приговорили к пяти годам, такое я слышал, но на десять — это уж, пожалуй, многовато!

— Что же поделаешь, ведь мой-то признался, — плакала жена Паливца. — Как он здесь говорил об этих мухах и портрете, так и в управлении и на суде повторил. Вызвали меня свидетельницей, да что я могла им сказать, когда мне заявили, что я имею право отказаться от свидетельских показаний, потому что нахожусь в родственных отношениях со своим мужем… Я перепугалась этих родственных отношений — как бы из этого еще чего-нибудь не вышло — и отказалась давать показания. Старик, бедняга, так на меня посмотрел… до самой смерти не забуду. А потом, после приговора, когда его уводили, взял да и крикнул им там, на лестнице, словно совсем с ума спятил: «Да здравствует «Вольная мысль»!»

— А пан Бретшнейдер сюда больше не заходит? — спросил Швейк.

— Заходил несколько раз, — ответила трактирщица. — Выпьет одну-две кружки, спросит меня, кто здесь бывает, и слушает, как посетители рассказывают про футбол. Они всегда, как увидят пана Бретшнейдера, говорят только про футбол, а его от этого передергивает, — того и гляди, взбесится и начнет корчиться. За все это время к нему на удочку попался только один обойщик с Поперечной улицы.

— Это дело навыка, — заметил Швейк. — Обойщик-то был глуповат, что ли?

— Ну как мой муж, — ответила с плачем хозяйка. — Тот его спросил, стал бы он стрелять в сербов или нет. А обойщик ответил, что не умеет стрелять, что только раз был в тире, прострелил там корону. Тут мы все услышали, как пан Бретшнейдер произнес, вынув свою записную книжку: «Ага! Еще одна хорошенькая государственная измена!» — и вышел с этим обойщиком с Поперечной улицы, и тот уже больше не вернулся.

— Много их не возвращается, — сказал Швейк. — Дайте-ка мне рому.

Как раз в тот момент, когда Швейк заказывал себе вторую рюмку рому, в трактир вошел тайный агент Бретшнейдер. Окинув беглым взглядом пустой трактир и заказав себе пиво, он подсел к Швейку и стал ждать, не скажет ли тот чего.

Швейк снял с подставки одну из газет и, просматривая последнюю страницу с объявлениями, заметил:

— Смотрите-ка. Чимпера из села Страшково, дом номер пять, почтовое отделение Рачипевес, продает усадьбу с семью корцами пашни. Имеется школа, и проходит железная дорога.

Бретшнейдер нервно забарабанил пальцами по столу и обратился к Швейку:

— Удивляюсь, почему вас интересует эта усадьба, пан Швейк?

— Ах, это вы? — воскликнул Швейк, подавая ему руку. — А я вас сразу не узнал. У меня очень плохая память. В последний раз мы расстались, если не ошибаюсь, в приемной канцелярии полицейского управления. Ну, что поделываете? Часто заглядываете сюда?

— Сегодня я пришел, чтобы повидать вас, — сказал Бретшнейдер. — В полицейском управлении мне сообщили, что вы торгуете собаками. Мне нужен хороший пинчер, или, скажем, шпиц, или вообще что-нибудь в этом роде…

— Это все мы вам можем предоставить, — ответил Швейк. — Желаете чистокровного или так… с улицы?

— Я думаю приобрести чистокровного пса, — ответил Бретшнейдер.

— А почему бы вам не завести себе полицейскую собаку? — спросил Швейк. — Она бы вам сразу все выследила, навела бы вас на след преступления. У одного мясника в Вршовицах есть такой пес; он возит ему тележку. Этот пес, можно сказать, работает не по специальности.

— Мне бы хотелось шпица, — сдержанно повторил Бретшнейдер, — шпица, который бы не кусался.

— Желаете беззубого шпица? — осведомился Швейк. — Есть такой на примете: в Дейвицах, у одного трактирщика.

— Пожалуй, лучше уж пинчера… — нерешительно произнес Бретшнейдер, собаковедческие познания которого находились в зачаточном состоянии. Если бы не приказ из полицейского управления, он никогда бы не приобрел о собаках никаких сведений.

Но приказ был точный, ясный и определенный: во что бы то ни стало сойтись со Швейком поближе на почве торговли собаками. Для достижения этой цели Бретшнейдер имел право подобрать себе помощников и располагать известными суммами на покупку собак.

— Пинчеры бывают покрупнее и помельче, — сказал Швейк. — Есть у меня на примете два маленьких и три побольше. Всех пятерых можно держать на коленях. Могу их вам от всей души порекомендовать.

— Это бы мне подошло, — заявил Бретшнейдер. — А сколько стоит пинчер?

— Смотря по величине, — ответил Швейк. — Все зависит от величины. Пинчер не теленок, с пинчерами дело обстоит как раз наоборот: чем меньше, тем дороже.

— Я взял бы покрупнее, дом сторожить, — сказал Бретшнейдер, боясь перерасходовать секретный фонд полиции.

— Отлично! — подхватил Швейк. — Крупного могу продать по пятидесяти крон, самого крупного — по сорока пяти. Но мы забыли одну вещь: вам щенят или постарше, и потом: кобельков или сучек?

— Мне все равно, — ответил Бретшнейдер, которому надоели эти неразрешимые проблемы. — Так достаньте их, а я завтра в семь часов вечера к вам зайду. Договорились?

— Договорились, приходите, — неохотно согласился Швейк. — В таком случае я бы попросил у вас задаток — тридцать крон.

— Какие могут быть разговоры! — сказал Бретшнейдер, отсчитывая деньги. — Ну а теперь мы с вами разопьем по четвертинке за мой счет…

Когда они выпили, Швейк тоже заказал за свой счет четвертинку вина. Потом заказал Бретшнейдер, он убеждал Швейка не бояться его. Он заявил, что сегодня он не на службе и потому Швейк может свободно говорить с ним о политике.

Швейк заметил, что в трактире он никогда о политике не говорит, да вообще вся политика — занятие для детей младшего возраста.

Бретшнейдер, напротив, держался самых революционных убеждений. Он провозгласил, что каждое слабое государство обречено на гибель, и спросил Швейка, каков его взгляд на эти вещи.

Швейк на это ответил, что с государством у него никаких дел не было, но однажды был у него на попечении хилый щенок сенбернар, которого он подкармливал солдатскими сухарями, но щенок все равно издох.

Когда выпили по пятой, Бретшнейдер объявил себя анархистом и стал добиваться у Швейка совета, в какую организацию ему записаться.

Швейк рассказал, что однажды какой-то анархист купил у него в рассрочку за сто крон леонберга, но до сих пор не отдал последнего взноса.

За шестой четвертинкой Бретшнейдер высказался за революцию и против мобилизации, на что Швейк, наклонясь к нему, шепнул на ухо:

— Только что вошел какой-то посетитель. Как бы он вас не услышал, у вас могут быть неприятности. Видите, трактирщица уже плачет.

Жена Паливца действительно плакала на стуле за стойкой.

— Чего вы плачете, хозяюшка? — спросил Бретшнейдер. — Через три месяца мы победим, будет амнистия — и ваш муж вернется. Вот тогда уж мы закатим пирушку!.. Или вы не верите, что мы победим? — обратился он к Швейку.

— Зачем пережевывать одно и то же? — сказал Швейк. — Должны победить — и баста! Ну, мне пора домой.

Швейк расплатился и вернулся к своей старой служанке, пани Мюллеровой, которая очень испугалась, увидев, что мужчина, отпирающий ключом входную дверь, не кто иной, как сам Швейк.

— А я, сударь, думала, что вы вернетесь только через несколько лет, — сказала она с присущей ей откровенностью, — и я тут… из жалости… на время… взяла в жильцы одного швейцара из ночного кафе, потому что… у нас тут три раза был обыск, и, после того как ничего не нашли, сказали, что ваше дело плохо и по всему видать — вы опытный преступник.

Швейк быстро убедился, что незнакомец устроился со всеми удобствами: он спал на его постели и даже был настолько благороден, что удовольствовался лишь одной половиной, а другую предоставил некоему длинноволосому созданию, которое из благодарности спало, обняв его за шею. На полу вокруг постели валялись вперемешку принадлежности мужского и дамского туалета. По всему этому хаосу было ясно, что швейцар из ночного кафе пришел со своей дамой навеселе.

— Сударь, — сказал Швейк, тряся незваного гостя, — сударь, как бы вам не опоздать к обеду. Мне будет очень неприятно, если вы начнете всем рассказывать, что я вас выставил в такое время, когда уже нигде не получишь обеда.

Прошло немало времени, пока заспанный швейцар из ночного кафе раскусил наконец, что вернулся домой владелец постели и предъявляет на нее свои права.

По свойственной всем швейцарам ночных кафе привычке, господин этот выразился в том духе, что пересчитает ребра каждому, кто осмелится его будить. После этого он вознамерился спать дальше.

Швейк между тем собрал части его туалета, принес их к постели и, энергично встряхнув швейцара, сказал:

— Если вы не оденетесь, то придется вас выкинуть на улицу так, как вы есть. Для вас же лучше вылететь отсюда одетым.

— Я хотел спать до восьми часов вечера, — проговорил озадаченный швейцар, натягивая штаны. — Я плачу хозяйке за постель по две кроны в день и могу водить сюда барышень из кафе… Марженка, вставай!

Надевая воротничок и завязывая галстук, он уже настолько пришел в себя, что стал уверять Швейка, будто ночное кафе «Мимоза» безусловно одно из самых приличных заведений, куда имеют доступ только те дамы, у которых желтый билет в полном порядке, и любезно приглашал Швейка заглянуть туда.

Однако его партнерша осталась весьма недовольна Швейком и пустила в ход несколько веских великосветских выражений, из которых самым приличным было: «Олух царя небесного!»

После ухода непрошеных жильцов Швейк пошел в кухню за пани Мюллеровой, чтобы вместе с нею навести порядок, но ее и след простыл. Только на клочке бумаги, на котором карандашом были выведены какие-то каракули, пани Мюллерова необычайно просто выразила свои мысли, касающиеся несчастного случая со сдачей напрокат швейковской постели швейцару из ночного кафе. На клочке было написано:

«Простите, сударь, я вас больше не увижу, потому что бросаюсь из окна».

— Врет! — сказал Швейк и стал ждать.

Через полчаса в кухню вползла несчастная пани Мюллерова, и по удрученному выражению ее лица было видно, что она ждет от Швейка слов утешения.

— Если хотите броситься из окна, — сказал Швейк, — так идите в комнату, окно я открыл. Прыгать из кухни я бы вам не советовал, потому что вы упадете в сад прямо на розы, поломаете все кусты, и за это вам же придется платить. А из того окна вы прекрасно слетите на тротуар и, если повезет, сломаете себе шею. Если же не повезет, то вы переломаете себе только ребра, руки и ноги и вам придется платить за лечение в больнице.

Пани Мюллерова заплакала, тихо пошла в комнату Швейка… закрыла окно и, вернувшись, сказала:

— Дует, а при вашем ревматизме это нехорошо, сударь.

Затем, постелив постель и с необычайной старательностью приведя все в порядок, она, все еще заплаканная, вошла в кухню и доложила Швейку:

— Те два щеночка, сударь, что были у вас на дворе, подохли, а сенбернар сбежал во время обыска.

— Черт возьми! — воскликнул Швейк. — Он может влипнуть в историю! Теперь, наверное, его будет выслеживать полиция.

— Он укусил одного из господ полицейских комиссаров, — продолжала пани Мюллерова, — когда тот во время обыска вытаскивал его из-под кровати. Один из этих господ сказал, что под кроватью кто-то есть, и сенбернару именем закона приказано было вылезать, но тот и не подумал, и тогда его вытащили. Сенбернар хотел их всех сожрать, а потом вылетел в дверь и больше не вернулся. Мне тоже учинили допрос, спрашивали, кто к нам ходит, не получаем ли денег из-за границы, а потом стали намекать, что я дура, когда я им сказала, что деньги из-за границы поступают только изредка, последний раз от господина управляющего из Брно — помните, шестьдесят крон задатка за ангорскую кошку, вы о ней дали объявление в газету «Народни политика», а вместо нее послали в Брно в ящике из-под фиников слепого щеночка фокстерьера. Потом они говорили со мной очень ласково и порекомендовали в жильцы, чтобы мне одной боязно не было, этого швейцара из ночного кафе, которого вы выбросили.

— Уж и натерпелся я от этой полиции, пани Мюллерова! — вздохнул Швейк. — Вот скоро увидите, сколько их сюда придет за собаками.

Не знаю, расшифровали ли те, кто после переворота просматривал полицейский архив, статьи расхода секретного фонда государственной полиции, где значилось: СБ — 40 к.; ФТ — 50 к.; Л — 80 к. и так далее, но они, безусловно, ошибались, если думали, что СБ, ФТ и Л — это инициалы неких лиц, которые за 40, 50, 80 и т. д. крон продавали чешский народ черно-желтому орлу.

В действительности же СБ означает сенбернара, ФТ — фокстерьера, а Л — леонберга. Всех этих собак Бретшнейдер привел от Швейка в полицейское управление.

Это были гадкие страшилища, не имевшие абсолютно ничего общего ни с одной из чистокровных собак, за которых Швейк выдавал их Бретшнейдеру. Сенбернар был помесью нечистокровного пуделя с дворняжкой; фокстерьер, с ушами таксы, был величиной с волкодава, а ноги у него были выгнуты, словно он болел рахитом; леонберг своей лохматой мордой напоминал овчарку, у него был обрубленный хвост, рост таксы и голый зад, как у павиана.

Сам сыщик Калоус заходил к Швейку, чтобы купить собаку… и вернулся с настоящим уродом, напоминающим пятнистую гиену, хотя у него и была грива шотландской овчарки. А в статье секретного фонда с тех пор прибавилась новая пометка: Д — 90 к.

Этот урод должен был изображать дога.

Но даже Калоусу не удалось ничего выведать у Швейка. Он добился того же, что и Бретшнейдер. Самые тонкие политические разговоры Швейк переводил на лечение собачьей чумы у щенят, а наихитрейшие его трюки кончались тем, что Бретшнейдер увозил с собой от Швейка еще одно чудовище, какого-нибудь невероятного ублюдка.

Этим кончил знаменитый сыщик Бретшнейдер. Когда у него в квартире появилось семь подобных страшилищ, он заперся с ними в задней комнате и не давал ничего жрать до тех пор, пока псы не сожрали его самого. Он был настолько благороден, что избавил казну от расходов по похоронам.

В полицейском управлении в его послужной список, в графу «Повышение по службе», были занесены следующие полные трагизма слова: «Сожран собственными псами».

Узнав позднее об этом трагическом происшествии, Швейк сказал:

— Трудно сказать, удастся ли собрать его кости, когда ему придется предстать на Страшном суде.

Глава VII Швейк идет на войну

В то время, когда галицийские леса по берегам реки Рабы видели бегущие через эту реку австрийские войска, в то время, когда на юге, в Сербии, австрийским дивизиям одной за другой, всыпали по первое число (что они уже давно заслужили), австрийское военное министерство вспомнило о Швейке, надеясь, что он поможет монархии расхлебывать кашу.

Когда Швейку принесли повестку через неделю явиться на Стршелецкий остров для медицинского освидетельствования, он как раз лежал в постели: у него опять начался приступ ревматизма.

Пани Мюллерова варила ему на кухне кофе.

— Пани Мюллерова, — послышался из соседней комнаты тихий голос Швейка, — пани Мюллерова, подойдите ко мне на минуточку.

Служанка подошла к постели, и Швейк тем же тихим голосом произнес:

— Присядьте, пани Мюллерова.

Его голос звучал таинственно и торжественно. Когда пани Мюллерова села, Швейк, приподнявшись на постели, провозгласил:

— Я иду на войну.

— Матерь божья! — воскликнула пани Мюллерова. — Что вы там будете делать?

— Сражаться, — гробовым голосом ответил Швейк. — У Австрии дела очень плохи. Сверху лезут на Краков, а снизу — на Венгрию. Всыпали нам и в хвост и в гриву, куда ни погляди. Ввиду всего этого меня призывают в армию. Еще вчера я читал вам в газете, что «дорогую родину заволокли тучи».

— Но ведь вы не можете пошевельнуться!

— Неважно, пани Мюллерова, я поеду на войну в коляске. Знаете кондитера за углом? У него есть такая коляска. Несколько лет тому назад он возил в ней подышать свежим воздухом своего дедушку, хромого хрыча. Вы, пани Мюллерова, отвезете меня в этой коляске на военную службу.

Пани Мюллерова заплакала.

— Не сбегать ли мне, сударь, за доктором?

— Никуда не ходите, пани Мюллерова. Я вполне пригоден для пушечного мяса, вот только ноги… Но когда с Австрией дело дрянь, каждый калека должен быть на своем посту. Продолжайте спокойно варить кофе.

И, в то время как пани Мюллерова, заплаканная и растроганная, процеживала кофе, бравый солдат Швейк пел, лежа в кровати:

Виндишгрец и прочие паны генералы
утром спозаранку войну начинали.
Гоп, гоп, гоп!
Войну начинали, к господу взывали:
«Помоги, Христос, нам с матерью пречистой!»
Гоп, гоп, гоп!
Испуганная пани Мюллерова под впечатлением жуткой боевой песни забыла про кофе и, трясясь всем телом, прислушивалась, как бравый солдат Швейк продолжал петь на своей кровати:

С матерью пречистой. Вон — четыре моста.
Выставляй, Пьемонт, посильней форпосты.
Гоп. гоп, гоп!
Закипел тут славный бой у Сольферпно,
кровь лилась потоком, как из бочки винной,
гоп, гоп, гоп!
Кровь из бочки винной, а мяса — фургоны!
Нет, не зря носили ребята погоны.
Гоп, гоп, гоп!
Не робей, ребята! По пятам за вами
едет целый воз, груженный деньгами.
Ген, гоп, гоп!
— Ради бога, сударь, прошу вас! — раздался жалобный голос из кухни, но Швейк допел славную боевую песню до конца:

Целый воз с деньгами, кухня с пшенной кашей.
Ну, в каком полку веселей, чем в нашем?
Гоп, гоп, гоп!
Пани Мюллерова бросилась за доктором. Вернулась она через час, когда Швейк уже дремал.

Толстый господин разбудил его, положив ему руку на лоб, и сказал:

— Не бойтесь, я доктор Павек из Виноград. Дайте вашу руку. Термометр суньте себе под мышку. Так. Покажите язык. Еще. Высуньте язык. Отчего умерли ваши родители?

Итак, в то время как Вена боролась за то, чтобы все народы Австро-Венгрии проявили максимум верности и преданности, доктор Павек прописал Швейку бром против его патриотического энтузиазма и рекомендовал мужественному и честному солдату и не помышлять о военной службе.

— Лежите смирно и не вздумайте волноваться. Завтра я навещу вас.

На другой день доктор пришел опять и осведомился на кухне у пани Мюллеровой, как себя чувствует пациент.

— Хуже ему, пан доктор, — с искренней грустью ответила пани Мюллерова. — Ночью, когда его ревматизм скрутил, он пел, с позволения сказать, австрийский гимн.

На это новое проявление лояльности пациента доктор Павек счел необходимым реагировать повышенной дозой брома.

На третий день панн Мюллерова доложила доктору, что Швейку еще хуже.

— После обеда, пан доктор, он послал за картой военных действий, а ночью бредил, что Австрия победит.

— А порошки принимает точно по предписанию?

— Он за ними еще не посылал, пан доктор.

Излив на Швейка целый поток упреков и заверив его, что никогда больше не придет лечить невежду, который отвергает его лечение бромом, доктор Павек ушел.

Оставалось еще два дня до срока, когда Швейк должен был предстать перед призывной комиссией. За это время Швейк сделал надлежащие приготовления: во-первых, послал пани Мюллерову купить военную фуражку, а во-вторых, попросить у кондитера за углом коляску, в которой тот когда-то вывозил подышать свежим воздухом хромого хрыча, своего дедушку. Потом Швейк вспомнил, что ему необходимы костыли. К счастью кондитер сохранял как семейную реликвию и костыли.

Швейку недоставало еще только букетика цветов, какие носят все рекруты. Пани Мюллерова раздобыла ему и букет. Она сильно похудела за эти дни и, где только не появлялась, всюду плакала.

Итак, в тот памятный день пражские улицы были свидетелями трогательного примера истинного патриотизма. Старуха толкала перед собой коляску, в которой сидел мужчина в форменной фуражке с надраенной кокардой и размахивал костылями. На его пиджаке красовался пестрый букетик, какие обычно цепляют себе рекруты. Человек этот, ни на минуту не переставая размахивать костылями, кричал на всю улицу:

— На Белград! На Белград!

За ним валила толпа, которая образовалась из небольшой кучки людей, собравшихся перед домом, откуда Швейк выехал на войну. Швейк констатировал, что некоторые полицейские, стоящие на перекрестках, отдали ему честь.

На Вацлавской площади толпа вокруг коляски со Швейком выросла в несколько сот человек, а на углу Краковской улицы был избит какой-то бурш в корпорантской шапочке, закричавший Швейку:

— Heil! Nieder mit den Serben![43]

На углу Водичковой улицы подоспевшая конная полиция разогнала толпу. Когда Швейк доказал приставу, что должен сегодня явиться в призывную комиссию, тот был несколько разочарован и во избежание скандала приказал двум конным полицейским проводить коляску со Швейком на Стршелецкий остров.

Обо всем происшедшем в «Пражской правительственной газете» была помещена следующая статья:

ПАТРИОТИЗМ КАЛЕКИ

Вчера днем на главных улицах Праги прохожие стали очевидцами сцены, красноречиво свидетельствующей о том, что в этот великий и серьезный момент сыны нашего народа также способны дать блестящие примеры верности и преданности трону нашего престарелого монарха. Казалось, что вернулись славные времена греков и римлян, когда Муций Сцевола шел в бой, невзирая на свою сожженную руку. Калека на костылях, которого везла в коляске для больных его старая мать, вчера продемонстрировал святое чувство патриотизма. Этот сын чешского народа, несмотря на свой недуг, добровольно отправился на войну, чтобы все свои силы и даже жизнь отдать за своего императора. И то, что его призыв «На Белград!» встретил такой живой отклик на пражских улицах, свидетельствует, что жители Праги являют высокие образцы любви к отечеству и к царствующему дому.

В том же духе писала и газета «Прагер тагеблатт», где статья заканчивалась такими словами: «Калеку-добровольца провожала толпа немцев, своим телом охранявших его от самосуда чешских агентов Антанты».

«Богемия», тоже напечатавшая это сообщение, потребовала, чтобы калека-патриот был награжден, и объявила, что в редакции принимаются подарки от немецких граждан в пользу неизвестного героя.

Итак, эти три газеты считали, что более благородного гражданина чешская страна дать не могла. Однако господа в призывной комиссии не разделяли их взгляда. Особенно старший военный врач Баутце. Это был неумолимый человек, видевший во всем жульнические попытки уклониться от военной службы — от фронта, от пули и шрапнели. Известно его выражение: «Das ganze tschechische Volk ist eine Simulantenbande!»[44] За десять недель своей деятельности он из одиннадцати тысяч граждан выловил десять тысяч девятьсот девяносто девять симулянтов и поймал бы на удочку одиннадцатитысячного, если бы этого счастливца не хватил удар в тот самый момент, когда доктор на него заорал: «Kehrt euch!»[45]

— Уберите этого симулянта, — приказал Баутце, когда удостоверился, что тот умер.

И вот в этот памятный день перед Баутце предстал Швейк, совершенно голый, как и все остальные, стыдливо прикрывая свою наготу костылями, на которые опирался.

— Das ist wirklich ein besonderes Feigenblatt[46], — сказал Баутце, — таких фиговых листков в раю не было.

— Освобожден по идиотизму, — огласил фельдфебель, просматривая документы Швейка.

— А еще чем вы больны? — спросил Баутце.

— Осмелюсь доложить, у меня ревматизм. Но служить буду государю императору до последней капли крови, — скромно сказал Швейк. — У меня отекли колени.

Баутце бросил на бравого солдата Швейка страшный взгляд и заорал:

— Sie sind ein Simulant![47] — И, обращаясь к фельдфебелю, с ледяным спокойствием сказал. — Den Kerl sogleich einsperren[48].

Два солдата с примкнутыми штыками повели Швейка в гарнизонную тюрьму. Швейк шел на костылях и с ужасом чувствовал, что его ревматизм проходит. Когда пани Мюллерова, с коляской ожидавшая Швейка у моста, увидела его между двумя штыками, она заплакала и тихо отошла от коляски, чтобы никогда уже к ней не возвращаться…

А бравый солдат Швейк скромно шел в сопровождении вооруженных защитников государства. Штыки сверкали на солнце, и на Малой Стране, перед памятником Радецкому, Швейк крикнул провожавшей его толпе:

— На Белград!

А маршал Радецкий задумчиво смотрел со своего постамента вслед ковылявшему на старых костылях бравому солдату Швейку с рекрутским букетиком на пиджаке.

Какой-то солидный господин объяснил окружавшей его толпе, что ведут «дезертира».

Глава VIII Швейк — симулянт

В эту великую эпоху врачи из кожи вон лезли, чтобы изгнать из симулянтов беса саботажа и вернуть их в лоно армии. Была установлена целая градация мучений для симулянтов и для людей, подозреваемых в том, что они симулируют, а именно — чахоточных, ревматиков, страдающих грыжей, воспалением почек, тифом, сахарной болезнью, воспалением легких и прочими болезнями.

Пытки, которым подвергались симулянты, были систематизированы и делились на следующие виды:

1. Строгая диета: утром и вечером по чашке чая в течение трех дней; кроме того, всем, независимо от того, на что они жалуются, давали аспирин, чтобы симулянты пропотели.

2. Хинин в порошке в лошадиных дозах, чтобы не думали, будто военная служба — мед. Это называлось: «Лизнуть хины».

3. Промывание желудка литром горячей воды два раза в день.

4. Клистир из мыльной воды и глицерина.

5. Обертывание в мокрую холодную простыню.

Были герои, которые стойко перенесли все пять ступеней пыток и добились того, что их отвезли в простых гробах на военное кладбище. Но попадались и малодушные, которые, лишь только дело доходило до клистира, заявляли, что они здоровы и ни о чем другом и не мечтают, как с ближайшим маршевым батальоном отправиться в окопы.

Швейка поместили в больничный барак при гарнизонной тюрьме именно среди таких малодушных симулянтов.

— Больше не выдержу, — сказал его сосед по копке, которого только что привели из амбулатории, где ему уже во второй раз промывали желудок. Человек этот симулировал близорукость.

— Завтра же еду в полк, — объявил ему сосед слева, которому только что ставили клистир. Этот больной симулировал, что он глух, как тетерев.

На койке у двери умирал чахоточный, обернутый в мокрую холодную простыню.

— Уже третий на этой неделе, — заметил сосед справа.

— А ты чем болен? — спросили Швейка.

— У меня ревматизм, — ответил Швейк, на что окружающие разразились откровенным смехом. Смеялся даже умирающий чахоточный, «симулирующий» туберкулез.

— С ревматизмом ты сюда лучше не лезь, — серьезно предупредил Швейка толстый господин. — С ревматизмом здесь считаются так же, как с мозолями. У меня малокровие, недостает половины желудка и пяти ребер, и никто этому не верит. А недавно был здесь глухонемой. Четырнадцать дней ему ставили клистир и выкачивали желудок. Даже санитары думали, что дело его в шляпе и что его отпустят домой, а доктор возьми да пропиши ему рвотное. Эта штука вывернула бы его наизнанку. И тут он смалодушничал. «Не могу, говорит, больше притворяться глухонемым. Вернулись ко мне и речь и слух». Все больные его уговаривали, чтобы он не губил себя, а он стоял на своем: он, мол, все слышит и говорит, как всякий другой. Так и доложил об этом утром при обходе.

— Да, долго держался, — заметил один, симулирующий, будто у него одна нога короче другой на целых десять сантиметров. — Не чета тому, с параличом. Тому достаточно было только трех порошков хинина, одного клистира и денька без жратвы. Признался еще даже до выкачивания желудка. Весь паралич как рукой сняло.

— Дольше всех держался тот, искусанный бешеной собакой. Кусался, выл, действительно все замечательно проделывал. Но никак он не мог добиться пены у рта. Помогали мы ему как могли, сколько, бывало, щекотали его перед обходом, иногда по целому часу, доводили его до судорог, до синевы — и все-таки пена у рта не выступала: нет, да и только. Это было ужасно! И когда он во время утреннего обхода сдался, уж как нам его было жалко! Стал возле койки во фронт, как свечка, отдал честь и говорит: «Осмелюсь доложить, господин старший врач, пес, который меня укусил, оказался не бешеным». Старший врач окинул его таким взглядом, что искусанный затрясся всем телом и тут же прибавил: «Осмелюсь доложить, господин старший врач, меня вообще никакая собака не кусала. Я сам себя укусил в руку». После этого признания его обвинили в членовредительстве, дескать, хотел прокусить себе руку, чтобы не попасть на фронт.

— Все болезни, при которых требуется пена у рта, очень трудно симулировать, — сказал толстый симулянт. — Вот, к примеру, падучая. Был тут один эпилептик. Тот всегда нам говорил, что ему лишний припадок устроить ничего не стоит. Падал он этак раз десять в день, извивался в корчах, сжимал кулаки, закатывал глаза под самый лоб, бился о землю, высовывал язык. Короче говоря, это была прекрасная эпилепсия, эпилепсия — первый сорт, самая что ни на есть настоящая. Но неожиданно вскочили у него два чирья на шее и два на спине, и тут пришел конец его корчам и битью об пол. Головы даже не мог повернуть. Ни сесть, ни лечь. Напала на него лихорадка, и во время обхода врача в бреду он сознался во всем. Да и нам всем от этих чирьев солоно пришлось. Из-за них он пролежал с нами еще три дня, и ему была назначена другая диета: утром кофе с булочкой, к обеду — суп, кнедлик с соусом, вечером — каша или суп, и нам, с голодными выкачанными желудками да на строгой диете, пришлось глядеть, как этот парень жрет, чавкает и, пережравши, отдувается и рыгает. Этим он подвел трех других, с пороком сердца. Те тоже признались.

— Легче всего, — сказал один из симулянтов, — симулировать сумасшествие. Рядом в палате номер два лежат два учителя. Один без устали кричит днем и ночью: «Костер Джордано Бруно еще дымится! Возобновите процесс Галилея!» А другой лает: сначала три раза медленно «гав, гав, гав», потом пять раз быстро «гав-гав-гав-гав-гав», а потом опятьмедленно, — и так без передышки. Оба уже выдержали больше трех недель… Я сначала тоже хотел разыграть сумасшедшего, помешанного на религиозной почве, и проповедовать о непогрешимости папы. Но в конце концов у одного парикмахера на Малой Стране приобрел себе за пятнадцать крон рак желудка.

— Я знаю одного трубочиста из Бржевнова, — заметил другой больной, — он вам за десять крон сделает такую горячку, что из окна выскочите.

— Это все пустяки, — сказал третий. — В Вршовицах есть одна повивальная бабка, которая за двадцать крон так ловко вывихнет вам ногу, что останетесь калекой на всю жизнь.

— Мне вывихнули ногу за пятерку, — раздался голос с постели у окна. — За пять крон наличными и за три кружки пива в придачу.

— Мне моя болезнь стоит уже больше двухсот крон, — заявил сосед, высохший, как жердь. — Назовите мне хоть один яд, которого я бы не испробовал, — не найдете. Я живой склад всяких ядов. Я пил сулему, вдыхал ртутные пары, грыз мышьяк, курил опиум, пил настойку опия, посыпал хлеб морфием, глотал стрихнин, пил раствор фосфора в сероуглероде и пикриновую кислоту. Я испортил себе печень, легкие, почки, желчный пузырь, мозг, сердце и кишки. Никто не может понять, чем я болен.

— Лучше всего, — заметил кто-то около дверей, — впрыснуть себе под кожу в руку керосин. Моему двоюродному брату повезло: ему отрезали руку по локоть, и теперь ему никакая военная служба не страшна.

— Вот видите, — сказал Швейк. — Все это каждый должен претерпеть ради государя императора. И выкачивание желудка, и клистир. Когда несколько лет тому назад я отбывал военную службу, в нашем полку случалось еще хуже. Больного связывали «козлом» и бросали в каталажку, чтобы он вылечился. Там не было коек с матрасом, как здесь, или плевательниц. Одни голые нары, и на них больные. Раз лежал там один с самым настоящим сыпным тифом, а другой рядом с ним в черной оспе. Оба были связаны «в козлы», а полковой врач пинал их ногой в брюхо за то, что, дескать, симулируют. Но когда оба солдата померли, дело дошло до парламента, и все это попало в газеты. Тут нам сразу запретили читать эти газеты и даже обыскали наши сундучки, нет ли у кого газет. А мне ведь никогда не везет. В целом полку ни у кого не нашли, только у меня. Ну, повели к командиру полка. А наш полковник был такой осел, — царствие ему небесное! — заорал на меня, чтобы я стоял смирно и сказал, кто писал в газеты, не то он мне всю морду разворотит и сгноит меня в тюрьме. Потом пришел полковой врач, тыкал мне в нос кулаком и кричал: «Sie verfluchter Hund, Sie schäbiges Wesen, Sie unglückliches Mistvieh![49] Социалистическая тварь!» А я смотрю им прямо в глаза, глазом не моргну и молчу. Правую руку под козырек, а левую — по шву. Бегали они вокруг меня, как собаки, лаяли на меня, а я ни гугу, молчу и все тут, отдаю им честь, а левая рука по шву. Бегали они этак с полчасика. Потом полковник подбежал ко мне и как заревет: «Идиот ты или не идиот?» — «Точно так, господин полковник, идиот». — «На двадцать один день карцера за идиотизм! По два постных дня в неделю, месяц без отпуска, на сорок восемь часов шпангле! Запереть немедленно и не давать ему жрать! Связать его! Показать ему, что государству идиотов не нужно. Мы тебе, сукину сыну, выбьем из башки газеты!» На этом господин полковник закончил свои разглагольствования. А пока я сидел под арестом, в казарме прямо-таки чудеса творились. Наш полковник вообще запретил солдатам читать даже «Пражскую правительственную газету». В солдатской лавке запрещено было завертывать в газеты сосиски и сыр. И вот с этого-то времени солдаты принялись читать. Наш полк сразу стал самым начитанным. Мы читали все подряд, в каждой роте сочиняли стишки и песенки про полковника. А когда что-нибудь случалось в полку, всегда находился какой-нибудь благожелатель, который пускал в газету статейку под заголовком «Истязание солдат». Мало того: писали депутатам в Вену, чтобы они заступились за нас, и те начали подавать в парламент запрос за запросом, известно ли, мол, правительству, что наш полковник — зверь, и тому подобное. Министр послал к нам комиссию, чтобы расследовать это, и в результате некий Франта Генчл из Глубокой был посажен на два года, — это он обратился в Вену к депутатам парламента, жалуясь, что во время занятий на учебном плацу получил оплеуху от полковника. Когда комиссия уехала, полковник выстроил всех нас, весь полк, и заявил, что солдат есть солдат, должен держать язык за зубами и служить, а если кому не нравится, то это нарушение дисциплины. «А вы, мерзавцы, думали, что вам комиссия поможет? — сказал полковник. — Ни хрена она вам не помогла! Ну, а теперь пусть каждая рота промарширует передо мною и пусть громогласно повторит то, что я сказал». И мы, рота за ротой, шагали, равнение направо, на полковника, рука на ремне ружья, и орали что есть мочи: «Мы, мерзавцы, думали, что нам эта комиссия поможет. Ни хрена она нам не помогла!» Господин полковник хохотал до упаду, прямо живот надорвал. Но вот начала дефилировать одиннадцатая рота. Марширует, отбивая шаг, но подходит к полковнику и ни гугу! Молчит, ни звука. Полковник покраснел как вареный рак и вернул ее назад, чтобы повторила все сначала. Одиннадцатая опять шагает и… молчит. Проходит строй за строем, все дерзко глядят в глаза полковнику. «Ruht!»[50] — командует полковник, а сам мечется по двору, хлещет себя хлыстом по сапогу, плюется, а потом вдруг остановился да как заорет: «Abtreten!»[51] Сел на свою клячу и вон. Ждали мы, ждали, что с одиннадцатой ротой будет, а ничего не было. Ждем мы день, другой, неделю — ничего. Полковник в казармах вовсе не появлялся, а солдаты рады-радешеньки, да и не только солдаты: и унтеры, и даже офицеры. Наконец прислали нам нового полковника. О старом рассказывали, будто он попал в какой-то санаторий, потому что собственноручно написал государю императору, что одиннадцатая рота взбунтовалась.

Приближался час послеобеденного обхода. Военный врач Грюнштейн ходил от койки к койке, а за ним — фельдшер с книгой.

— Мацуна!

— Здесь.

— Клистир и аспирин.

— По́корный!

— Здесь.

— Промывание желудка и хинин.

— Коваржик!

— Здесь.

— Клистир и аспирин.

— Котятко!

— Здесь.

— Промывание желудка и хинин.

И так всех подряд — механически, грубо и безжалостно.

— Швейк!

— Здесь.

Доктор Грюнштейн взглянул на вновь прибывшего.

— Чем больны?

— Осмелюсь доложить, у меня ревматизм.

Доктор Грюнштейн за время своей практики усвоил привычку разговаривать с больными с тонкой иронией. Это действовало гораздо сильнее крика.

— Ах, вот что, ревматизм… — сказал он Швейку. — Это действительно тяжелая болезнь. Ведь и приключится этакая штука заболеть ревматизмом как раз во время мировой войны, как раз когда человек должен идти на фронт! Я полагаю, это вас страшно огорчает?

— Осмелюсь доложить, господин старший врач, страшно огорчает.

— А-а, вот как, его это огорчает! Очень мило с вашей стороны, что вам пришло в голову обратиться к нам с этим ревматизмом именно теперь. В мирное время прыгает, бедняга, как козленок, а разразится война, сразу у него появляется ревматизм и колени отказываются служить. Не болят ли у вас колени?

— Осмелюсь доложить, болят.

— И всю ночь напролет не можете заснуть? Не правда ли? Ревматизм очень опасная, мучительная и тяжелая болезнь. У нас в этом отношении большой опыт: строгая диета и другие наши способы лечения дают очень хорошие результаты. Выздоровеете у нас скорее, чем в Пештянах, и так замаршируете на фронт, что только пыль столбом поднимется. — И, обращаясь к фельдшеру, старший врач сказал: — Пишите: «Швейк, строгая диета, два раза в день промывание желудка и раз в день клистир». А там — увидим. Пока что отведите его в амбулаторию, промойте желудок и поставьте, когда очухается, клистир, но, знаете, настоящий клистир, чтобы всех святых вспомнил и чтобы его ревматизм сразу испугался и улетучился.

Потом, повернувшись к больным, доктор Грюнштейн произнес речь, полную прекрасных и мудрых сентенций:

— Не думайте, что перед вами осел, которого можно водить за нос. Меня вы своими штучками не тронете. Я-то прекрасно знаю, что все вы симулянты и хотите дезертировать с военной службы, поэтому я и обращаюсь с вами, как вы того заслуживаете. Я в своей жизни видел сотни таких вояк, как вы. На этих койках валялась уйма таких, которые ничем другим не страдали, только отсутствием боевого духа. В то время как их товарищи сражались на фронте, они воображали, что будут нежиться в постели, получать больничное питание и ждать, пока кончится война. Но они ошиблись, прохвосты! Так же, как и вы, сукины дети! И через двадцать лет будете криком кричать, когда вам приснится, как вы у меня тут симулировали.

— Осмелюсь доложить, господин старший врач, — послышался тихий голос с койки у окна, — я уже выздоровел. Я уже ночью заметил, что у меня прошла одышка.

— Ваша фамилия?

— Коваржик. Осмелюсь доложить, мне был прописан клистир.

— Хорошо, клистир вам еще поставят на дорогу, — распорядился доктор Грюнштейн, — чтобы вы потом не жаловались, будто мы вас здесь не лечили. Ну-с, а теперь больные, которых я перечислил, отправляйтесь за фельдшером и получите кому что полагается.

Каждый получил предписанную ему солидную порцию. Некоторые пытались воздействовать на исполнителя докторского приказания просьбами или угрозами: дескать, они сами запишутся в санитары, и, может, когда-нибудь нынешние санитары попадут к ним в руки. Что касается Швейка, то он держался геройски.

— Не щади меня, — подбадривал он палача, ставившего ему клистир, — помни о присяге. Даже если бы здесь лежал твой отец или родной брат, поставь ему клистир — и никаких. Помни, на этих клистирах держится Австрия. Мы победим!

На другой день во время обхода доктор Грюнштейн осведомился у Швейка, как ему нравится в госпитале. Швейк ответил, что это учреждение благоустроенное и весьма почтенное. В награду он получил то же, что и вчера, и в придачу еще аспирин и три порошка хинина; все это ему всыпали в воду, а потом приказали немедленно выпить.

Сам Сократ не пил свою чашу с ядом так спокойно, как пил хинин Швейк, на котором доктор Грюнштейн испробовал все виды пыток.

Когда Швейка в присутствии врача завертывали в холодную мокрую простыню, он на вопрос доктора Грюнштейна, как ему это нравится, отвечал:

— Осмелюсь доложить, господин старший врач, чувствую себя словно в купальне или на морском курорте.

— Ревматизм еще не прошел?

— Осмелюсь доложить, господин старший врач, никак не проходит.

Швейк был подвергнут новым пыткам.

В это время вдова генерала от инфантерии, баронесса фон Боценгейм, прилагала неимоверные усилия, чтобы разыскать того солдата, о котором недавно газета «Богемия» писала, что он, калека, велел себя везти в военную комиссию в коляске для больных и кричал: «На Белград!» Это проявление патриотизма дало повод редакции «Богемии» призвать своих читателей организовать сбор в пользу больного героя-калеки.

Наконец, после справок, наведенных баронессой в полицейском управлении, было выяснено, что фамилия этого солдата Швейк. Дальше разыскивать было уже легко. Баронесса фон Боценгейм взяла свою компаньонку и камердинера с корзиной и отправилась в госпиталь на Градчаны.

Бедняжка баронесса и не представляла себе, что значит лежать в госпитале при гарнизонной тюрьме. Ее визитная карточка открыла ей двери тюрьмы. В канцелярии все держались с нею исключительно любезно. Через пять минут она уже знала, что «der brave Soldat[52] Швейк», о котором она справлялась, лежит в третьем бараке, койка номер семнадцать. Сопровождать ее вызвался сам доктор Грюнштейн, совсем обалдевший от внезапного визита.

Швейк только что вернулся после обычного ежедневного тура, предписанного доктором Грюнштейном, и сидел на койке, окруженный толпой исхудавших и изголодавшихся симулянтов, которые до сих пор не сдавались и упорно продолжали состязаться со строгой диетой доктора Грюнштейна.

Если бы кто-нибудь послушал разговор этой компании, то решил бы, что очутился среди кулинаров высшей поварской школы или на курсах продавцов гастрономических магазинов.

— Даже самые паршивые говяжьи шкварки можно есть, покуда они теплые, — заявил тот, которого лечили здесь от «застарелого катара желудка». — Когда сало обжарится, отожми их, посоли, поперчи, и, скажу я вам, никакие гусиные шкварки с ними не сравнятся.

— Полегче насчет гусиных шкварок, — сказал больной «раком желудка», — нет ничего лучше гусиных шкварок! Свиные ни в какое сравнение с ними не идут. Гусиные шкварки, понятное дело, должны жариться до тех пор, пока они не станут золотыми, как это делается у евреев. Они берут жирного гуся, снимают сало с кожей и поджаривают.

— По-моему, вы ошибаетесь по части свиных шкварок, — заметил сосед Швейка. — Я, конечно, говорю о шкварках из домашнего свиного сала. Так они и называются: домашние шкварки. Они не коричневые, не желтые, цвет у них какой-то средний между этими двумя оттенками. Домашние шкварки не должны быть ни слишком мягкими, ни слишком твердыми. Они не должны хрустеть. Хрустят — значит, пережарены. Они должны таять на языке… но при этом вам не должно казаться, что сало течет по подбородку.

— А кто из вас ел шкварки из конского сала? — раздался чей-то голос, но никто не ответил, так как вбежал фельдшер.

— По койкам! Сюда идет великая княгиня. Грязных ног из-под одеяла не высовывать!

Сама великая княгиня не могла бы войти более торжественно, чем баронесса фон Боценгейм. За ней следовала целая процессия; тут был и счетовод госпиталя, видевший в этом визите тайные происки ревизии, которая может оторвать его от сытого корыта в тылу и бросить на съедение шрапнели, к проволочным заграждениям передовых позиций.

Он был бледен. Но еще бледнее был доктор Грюнштейн. Перед глазами у него прыгала маленькая визитная карточка старой баронессы с титулом «вдова генерала» и все, что связывалось с этим титулом: знакомства, протекции, жалобы, перевод на фронт и прочие ужасные вещи.

— Вот Швейк, — произнес доктор с деланным спокойствием, подводя баронессу фон Боценгейм к койке Швейка. — Переносит все очень терпеливо.

Баронесса фон Боценгейм села на придвинутый к койке Швейка стул и сказала:

— Ческий зольдат, кароший зольдат, калека зольдат, храбрый зольдат. Я очень любиль ческий австриец. — При этом она гладила Швейка по его небритому лицу. — Я читаль все в газете, я вам принесля кушать: «ам-ам»; курить, сосать… Ческий зольдат, бравый зольдат!.. Johann, kommen Sie her![53]

Камердинер, своими взъерошенными бакенбардами напоминавший Бабинского, притащил к постели громадную корзину. Компаньонка баронессы, высокая дама с плаксивым лицом, уселась к Швейку на постель и стала поправлять ему за спиной подушку, набитую соломой, с твердой уверенностью, что так полагается делать у постели раненых героев.

Баронесса между тем вынимала из корзины подарки. Целую дюжину жареных цыплят, завернутых в розовую папиросную бумагу и перевязанных черно-желтой шелковой ленточкой, две бутылки какого-то ликера военного производства с этикеткой: «Gott strafe England»[54], с другой стороны бутылки были изображены Франц-Иосиф и Вильгельм, державшие друг друга за руки, словно в детской игре «Агу — не могу, засмейся — не хочу»; потом баронесса вынула три бутылки вина для выздоравливающих и две пачки сигарет. Все это она с изяществом разложила на свободной постели возле Швейка. Потом рядом появилась книга в прекрасном переплете — «Картинки из жизни нашего монарха», которую написал заслуженный главный редактор нашей нынешней официальной газеты «Чехословацкая республика», обожавший старого Францика.

Очутились на постели и плитки шоколада с той же надписью «Gott strafe England» и опять с изображением австрийского и германского императоров. Но на шоколаде императоры уже не держались за руки, а стояли отдельно, повернувшись спиной друг к другу. Рядом баронесса положила красивую двойную зубную щетку с надписью «Viribus unitis»[55], сделанной для того, чтобы каждый, кто будет чистить ею зубы, не забывал об Австрии. Элегантным подарком, совершенно необходимым для фронта и окопов, оказался полный маникюрный набор. Крышка набора была украшена картинкой, на которой разрывалась шрапнель и герой в каске с винтовкой наперевес бросался в атаку. Под картинкой стояло: «Für Gott, Kaiser und Vaterland!»[56]

Пачка сухарей была без картинки, но зато на ней написали стихотворение

Osterreich, du edles Haus,
steck deine Fahne aus,
Laß sie im Winde wehen,
Osterreich muß ewig stehen!
На другой стороне был помещен чешский перевод:

О Австрия! Могучая держава!
Пусть развевается твой благородный флаг!
Пусть развевается он величаво,
Неколебима Австрия в веках!
Последним подарком был вазон с белым гиацинтом.

Когда баронесса фон Боценгейм увидела все это на постели Швейка, она не могла сдержать слез умиления. У нескольких изголодавшихся симулянтов потекли слюнки. Компаньонка, продолжая поддерживать сидящего на койке Швейка, тоже прослезилась. Было тихо, словно в церкви. Тишину внезапно нарушил Швейк, он сложил руки, как на молитве, и заговорил:

— «Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя твое, да приидет царствие твое…» Пардон, мадам, наврал! Я хотел сказать: «Господи боже, отец небесный, благослови эти дары, иже щедрости ради твоей вкусим. Аминь».

После этих слов он взял с постели цыпленка и набросился на него, провожаемый испуганным взглядом доктора Грюнштейна.

— Ах, как ему вкусно, зольдатику! — восторженно зашептала доктору Грюнштейну старая баронесса. — Наверное, он уже здоров и может отправляться на поле битвы. Отшень, отшень рада, что все это ей на пользу.

Она обошла все постели, раздавая всем сигареты и шоколадные конфеты, затем опять подошла к Швейку, погладила его по голове со словами «Behüt euch Gott»[57] и покинула палату вместе со всей своей свитой.

Пока доктор Грюнштейн провожал баронессу вниз, Швейк роздал цыплят, которые были проглочены с молниеносной быстротой. Возвратясь, доктор нашел только кучу костей, обглоданных так здорово, будто цыплята живьем попали в гнездо коршунов и их кости несколько месяцев палило солнце.

Исчезли и военный ликер, и три бутылки вина. Исчезли в желудках пациентов плитки шоколада и пачка печенья. Кто-то даже выпил флакон лака для ногтей из маникюрного набора, другой надкусил приложенную к зубной щетке зубную пасту.

Почувствовав, что гроза миновала, доктор Грюнштейн опять принял боевую позу и произнес длинную речь. Куча обглоданных костей утвердила его в мысли, что все пациенты неисправимые симулянты.

— Солдаты, — сказал он, — если бы у вас голова была на плечах, то вы бы до всего этого не дотронулись, а подумали: «Если мы это слопаем, старший врач не поверит, будто мы тяжело больны». А теперь вы как нельзя лучше доказали, что ни в грош не ставите мою доброту. Я вам выкачиваю желудки, ставлю клистиры, стараюсь держать на полной диете, а вы так перегружаете желудок! Хотите нажить себе катар желудка, что ли? Нет, ребята, ошибаетесь! Прежде чем ваши желудки успеют переварить, я прочищу их так основательно, что вы будете помнить об этом до самой смерти и детям своим расскажете, как однажды вы нажрались цыплят и других вкусных вещей и как это не удержалось у вас в желудке и четверти часа, потому что вам все тут же выкачали. Ну-ка, марш за мной! Не думайте, что я такой же осел, как вы. Я немножко поумней, чем вы все, вместе взятые. Кроме того, объявляю во всеуслышание, что завтра пошлю к вам комиссию. Слишком долго вы здесь валяетесь, и никто из вас не болен, раз вы можете в пять минут так засорить желудок, как это вам только что удалось сделать… Шагом марш!

Когда дошла очередь до Швейка, доктор Грюнштейн посмотрел на него и, вспомнив сегодняшний загадочный визит, спросил:

— Вы знакомы с баронессой?

— Я ее незаконнорожденный сын, — спокойно ответил Швейк. — Младенцем она меня подкинула, а теперь опять нашла.

Доктор Грюнштейн сказал лаконично:

— Поставьте Швейку добавочный клистир.

Мрачно было вечером на койках. Всего несколько часов тому назад в желудках у всех были разные хорошие, вкусные вещи, а теперь там переливался жиденький чай с коркой хлеба.

Номер двадцать один у окна робко произнес:

— Хотите — верьте, ребята, хотите — нет, а жареных цыплят я люблю больше, чем печеных.

Кто-то проворчал:

— Сделайте ему темную!

Но все так ослабели после неудачного угощенья, что никто не тронулся с места.

Доктор Грюнштейн сдержал слово. Днем явилось несколько военных врачей из пресловутой врачебной комиссии. С важным видом обходили они ряды коек, слышны были только два слова: «Покажи язык!» Швейк высунул язык как только мог далеко; его лицо от натуги сморщилось в насмешливую гримасу, и он зажмурил глаза.

— Осмелюсь доложить, господин штабной врач, дальше язык не высовывается.

Тут между Швейком и комиссией разгорелись интересные дебаты. Швейк утверждал, что сделал это замечание, боясь, как бы врачи не подумали, будто он прячет от них язык.

Члены комиссии резко разошлись во мнениях о Швейке. Половина из них утверждала, что Швейк — «ein blöder Kerl»[58], в то время как другая половина настаивала на том, что он прохвост и издевается над военной службой.

— Черт побери! — закричал на Швейка председатель комиссии. — Мы вас выведем на чистую воду!

Швейк глядел на всю комиссию с божественным спокойствием невинного ребенка. Старший штабной врач вплотную подступил к нему.

— Хотел бы я знать, о чем вы, морская свинья, думаете сейчас?

— Осмелюсь доложить, не думаю ни о чем.

— Himmeldonnerwetter![59] — заорал один из членов комиссии, бряцая саблей. — Он таки вообще ни о чем не думает! Почему же вы, сиамский слон, не думаете?

— Осмелюсь доложить, потому, что на военной службе этого не полагается. Когда я несколько лет назад служил в Девяносто первом полку, наш капитан всегда нам говорил: «Солдат не должен думать, за него думает его начальство. Как только солдат начинает думать, это уже не солдат, а распоследняя вшивая штафирка. Размышления никогда не доводят…»

— Молчать! — злобно прервал Швейка председатель комиссии.

— У нас уже имеются о вас сведения. Der Kerl meint: man wird glauben, er sei ein wirklicher Idiot…[60] Вы вовсе не идиот, Швейк, вы хитрая бестия и пройдоха, вы жулик, хулиган, сволочь! Понимаете?

— Так точно, понимаю.

— Сказано вам молчать, слышали?

— Так точно, слышал, «молчать».

— Himmelherrgott! Ну так молчите, если вам приказано! Ведь вы отлично знаете, что не смеете болтать.

— Так точно, знаю, что не смею болтать.

Господа военные переглянулись и вызвали фельдфебеля.

— Отведите этого субъекта вниз, в канцелярию, — указывая на Швейка, приказал старший штабной врач, — и ждите нашего распоряжения. В гарнизонной тюрьме ему выбьют из головы эту болтливость. Парень здоров как бык, симулирует да к тому же болтает и издевается над своим начальством. Он думает, что мы здесь собрались ему на потеху, что военная служба — шутка, комедия… В гарнизонной тюрьме вам покажут, Швейк, что военная служба — не балаган.

Швейк пошел с фельдфебелем в канцелярию, по дороге мурлыча себе под нос:

Я-то вздумал в самом деле
баловать с войной, —
дескать, через две недели
попаду домой.
В то время как в канцелярии дежурный офицер орал на Швейка, что таких молодчиков надо-де расстреливать, наверху, в больничных палатах, комиссия истребляла симулянтов. Из семидесяти пациентов уцелело только двое. Один — у которого нога была оторвана гранатой, а другой — с настоящей костоедой. Только эти двое не услышали слова «tauglich». Все остальные, в том числе и трое умирающих чахоточных, были признаны годными для фронта. Старший штабной врач по этому случаю не преминул произнести приличествующую моменту речь.

Она была сдобрена самыми разнообразными ругательствами и достаточно лаконична. Все скоты, дерьмо, и только в том случае, если будут храбро сражаться за государя императора, снова станут равноправными членами общества. Тогда после войны им даже простят, что они пытались уклониться от военной службы и симулировать. Однако он лично в это не верит и убежден, что всех их рано или поздно ждет петля.

Молодой военный врач, чистая и пока еще не испорченная душа, попросил у старшего штабного врача слова. Его речь отличалась от речи начальника оптимизмом и наивностью. Говорил он по-немецки.

Он долго рассусоливал о том, что, дескать, каждый из тех, кто покидает лагерь и вернется в свой полк, должен быть победителем и рыцарем. Он убежден, что они сумеют владеть оружием на поле брани и быть честными людьми всюду: и на войне, и в частной жизни; что они будут непобедимыми воинами и никогда не забудут о славе Радецкого и принца Евгения Савойского; что кровью своей они польют необозримые поля славы Австрийской монархии и достойно выполнят миссию, возложенную на них историей. В отважном порыве, не щадя своей жизни, под простреленными знаменами своих полков они ринутся вперед к новой славе, к новым победам…

В коридоре старший штабной врач сказал этому наивному молодому человеку:

— Послушайте, коллега, смею вас уверить, что старались вы зря. Ни Радецкий, ни этот ваш принц Евгений Савойский не сделали бы из этих негодяев солдат. Как с ними ни говори, по-хорошему или стращая, их ничем не проймешь. Это — банда!

Глава IX Швейк в гарнизонной тюрьме

Последним убежищем для нежелавших идти на войну была гарнизонная тюрьма. Я сам знал одного нештатного преподавателя математики, который должен был служить в артиллерии, но, не желая стрелять из орудий, «стрельнул» часы у одного поручика, чтобы только попасть в гарнизонную тюрьму. Сделал он это вполне сознательно. Перспектива участвовать в войне ему не улыбалась. Стрелять в неприятеля и убивать шрапнелью и гранатами находящихся по ту сторону фронта таких же несчастных, как и он сам, нештатных преподавателей, математиков, он считал глупым.

«Не хочу, чтобы меня ненавидели за насилие», — сказал он себе и спокойно украл часы. Сначала исследовали его психическое состояние, и только после того, как он заявил, что украл часы с целью обогащения, его отправили в гарнизонную тюрьму.

В гарнизонной тюрьме многие сидели за кражу или мошенничество. Идеалисты и неидеалисты. Люди, считавшие военную службу источником личных доходов: различные бухгалтеры интендантства, тыловые и фронтовые, совершившие всевозможные мошенничества с провиантом и солдатским жалованьем, и затем мелкие воры, которые были в тысячу раз честнее тех молодчиков, которые их сюда послали. Кроме того, в гарнизонной тюрьме сидели солдаты за преступления чисто воинского характера, как-то: нарушение дисциплины, попытки поднять мятеж, дезертирство. Особую группу составляли политические, из которых восемьдесят процентов были совершенно невинны; девяносто девять процентов этих невинных были осуждены.

Военно-юридический аппарат был великолепен. Такой судебный аппарат есть у каждого государства, стоящего перед общим политическим, экономическим и моральным крахом. Ореол былого могущества и славы оберегался судами, полицией, жандармерией и продажной сворой доносчиков.

В каждой воинской части Австрия имела шпионов, доносивших на своих товарищей, с которыми они спали на одних нарах и в походе делили кусок хлеба.

Свежий материал для гарнизонной тюрьмы поставляла также гражданская полиция: господа Клима, Славичек и К°. Военная цензура отправляла сюда авторов корреспонденций между фронтом и теми, кто остался в отчаянном положении дома; жандармы приводили сюда старых, неработоспособных крестьян, посылавших письма на фронт, а военный суд припаивал им по двенадцати лет тюрьмы за слова утешения или за описание нищеты, которая царила у них дома.

Из Градчанской гарнизонной тюрьмы путь вел через Бржевнов на Мотольский плац. Впереди в сопровождении солдат шел человек в ручных кандалах, а за ним ехала телега с гробом. На Мотольском плацу раздавалась отрывистая команда: «An! Feuer!»[61] По всем полкам и батальонам читался полковой приказ об очередном расстреле одного новобранца за «бунт», поднятый им из-за того, что капитан ударил шашкой его жену, которая никак не могла расстаться с мужем.

А в гарнизонной тюрьме троица — штабной тюремный смотритель Славик, капитан Лингарт и фельдфебель Ржепа, по прозванию «Палач», — оправдывала свое назначение. Сколько людей они до смерти избили в одиночках! Возможно, капитан Лингарт и в республике продолжает оставаться капитаном. В таком случае я бы желал, чтобы годы службы в гарнизонной тюрьме были ему зачтены. Славичку и Климе государственная полиция уже зачла их стаж. Ржепа стал штатским и вернулся к своему ремеслу мастера-каменщика. Вероятно, он состоит членом патриотических кружков в республике.

Штабной тюремный смотритель Славик в республике стал вором и теперь сидит в тюрьме. Бедняге не удавалось приспособиться к республике, как это сделали многие другие господа военные.

Само собой разумеется, что, принимая Швейка, тюремный смотритель Славик бросил на него взгляд, полный немого укора.

— Раз ты сюда попал, значит, за тобой водятся грешки, брат, а? Мы тебе, паренек, жизнь здесь подсластим, как и всем, кто попал в наши руки. А наши руки — это, брат, тебе не дамские ручки.

И, чтобы прибавить весу своим словам, он ткнул свой жилистый кулак Швейку под нос и произнес:

— Понюхай-ка, подлец, чем пахнет!

Швейк понюхал.

— Не хотел бы я получить по носу таким кулаком. Пахнет могилой, — заметил он.

Спокойная, рассудительная речь Швейка понравилась штабному тюремному смотрителю.

— А ну-ка, ты! — крикнул он, ткнув Швейка кулаком в живот. — Стоять смирно! Что у тебя в карманах? Сигареты можешь оставить, а деньги давай сюда, чтобы не украли. Больше нет? Взаправду нет? Только не врать! Вранье наказывается.

— Куда его денем? — спросил фельдфебель Ржепа.

— Сунем в шестнадцатую, — решил смотритель, — к голоштанникам. Не видите разве, что написал на препроводительной капитан Лингарт: «Streng behüten, beobachten»[62]. — Да, брат, — обратился он торжественно к Швейку, — со скотом и обращение скотское. А кто взбунтуется, того швырнем в одиночку, а там переломаем ему ребра — пусть валяется, пока не сдохнет. Имеем полное право. Здорово тогда мы расправились с тем мясником! Помните, Ржепа?

— Ну и задал он нам работы, господин смотритель! — произнес фельдфебель Ржепа, с наслаждением вспоминая былое. — Вот был здоровяк! Топтал я его больше пяти минут, пока у него ребра не затрещали и изо рта не пошла кровь. А он еще потом дней десять жил. Живучий был, сукин сын!

— Видишь, подлец, как у нас расправляются с теми, кому придет в голову взбунтоваться или удрать, — закончил свое педагогическое наставление штабной тюремный смотритель Славик. — Это все равно что самоубийство, которое у нас карается точно так же. Или, не дай бог, если тебе, сволочь, вздумается на что-нибудь жаловаться, когда придет инспекция! К примеру, придет инспекция и спросит: «Есть жалобы?» Так ты, сукин сын, должен стать во фронт, взять под козырек и отрапортовать: «Никак нет, всем доволен». Ну, как ты это скажешь? Повтори-ка, мерзавец!

— Никак нет, всем доволен, — повторил Швейк с таким милым выражением, что штабной смотритель впал в ошибку, приняв это за искреннее усердие и порядочность.

— Так снимай штаны и отправляйся в шестнадцатую, — сказал он мягко, не добавив, против обыкновения, ни «сволочь», ни «сукин сын», ни «мерзавец».

В шестнадцатой Швейк застал девятнадцать мужчин в одних подштанниках. Тут сидели те, у кого в бумагах была пометка «Streng behüten, beobachten». За ними очень заботливо присматривали, чтобы они, чего доброго, не удрали.

Если бы подштанники были чистые, а на окнах не было решеток, то с первого взгляда могло бы показаться, что вы попали в предбанник.

Швейка принял староста, давно не бритый детина в расстегнутой рубахе. Он записал его фамилию на клочке бумаги, висевшем на стене, и сказал:

— Завтра у нас представление. Поведут в часовню на проповедь. Мы все там будем стоять в одних подштанниках как раз под кафедрой. Вот будет потеха.

Как и во всех острогах и тюрьмах, в гарнизонной тюрьме была своя часовня — излюбленное место развлечения арестантов. Не оттого вовсе, что принудительное посещение тюремной часовни приближало посетителей к богу или приобщало их к добродетели. О такой глупости не могло быть и речи.

Просто богослужение и проповедь спасали от тюремной скуки. Дело заключалось вовсе и не в том, стал ты ближе к богу или нет, а в том, что возникала надежда найти по дороге — на лестнице или во дворе — брошенный окурок сигареты или сигары. Маленький окурок, валяющийся в плевательнице или где-нибудь в пыли на земле, совсем оттеснил бога в сторону. Этот маленький пахучий предмет одержал победу и над богом, и над спасением души.

Да и кроме того, сама проповедь забавляла всех. Фельдкурат Отто Кац в общем был милейший человек. Его проповеди были необыкновенно увлекательны, остроумны и вносили оживление в гарнизонную скуку. Он так занятно трепал языком о бесконечном милосердии божьем, чтобы поддержать «падших духом» и нечестивых арестантов, так смачно ругался с кафедры, так самозабвенно орал у алтаря свое «Ite, missa est»[63]. Богослужение он вел весьма оригинальным способом. Он изменял весь порядок святой мессы, а когда был здорово пьян, изобретал новые молитвы, новую обедню, свой собственный ритуал, — словом, такое, что до сих пор никто не видывал.

Вот смеху бывало, когда он, к примеру, поскользнется и брякнется вместе с чашей и со святыми дарами или требником, громко обвиняя министранта из заключенных, что тот умышленно подставил ему ножку, а потом тут же, перед самой дарохранительницей, вкатит этому министранту одиночку и «шпангле».

Наказанный очень доволен: все это входит в программу и делает еще забавнее комедию в тюремной часовне. Ему поручена в этой комедии большая роль, и он хорошо ее играет.

Фельдкурат Отто Кац, типичный военный священник, был еврей. Впрочем, в этом нет ничего удивительного: архиепископ Кон тоже был еврей, да к тому же близкий приятель Махара.

У фельдкурата Отто Каца прошлое было еще пестрее, чем у знаменитого архиепископа Кона. Отто Кац учился в коммерческом институте и был призван в свое время на военную службу как вольноопределяющийся. Он так прекрасно разбирался в вексельном праве и векселях, что за один год привел фирму «Кац и К°» к полному банкротству; крах был такой, что старому Кацу пришлось уехать в Северную Америку, предварительно проделав кое-какие денежные комбинации со своими доверителями, правда, без их ведома, как и без ведома своего компаньона, которому пришлось уехать в Аргентину.

Таким образом, молодой Отто Кац, бескорыстно поделив фирму «Кац и К°» между Северной и Южной Америкой, очутился в положении человека, который ниоткуда не ждет наследства, не знает, где приклонить голову, и которому остается только устроиться на действительную военную службу.

Однако вольноопределяющийся Отто Кац придумал еще одну блестящую штуку. Он крестился. Обратился к Христу, чтобы Христос помог ему сделать карьеру. Обратился доверчиво, рассматривая этот шаг как коммерческую сделку между собой и сыном божьим.

Его торжественно крестили в Эмаузском монастыре. Сам патер Альбан окунал его в купель. Это было великолепное зрелище. Присутствовали при сем набожный майор из того же полка, где служил Отто Кац, старая дева из института благородных девиц на Градчанах и мордастый представитель консистории, который был у него за крестного.

Экзамен на офицера сошел благополучно, и новообращенный христианин Отто Кац остался на военной службе. Сначала ему казалось, что дело пойдет хорошо, и он метил уже в военную академию, но в один прекрасный день напился, пошел в монастырь и променял саблю на монашескую рясу. Он был на аудиенции у архиепископа в Градчанах и в результате попал в семинарию. Перед своим посвящением он упился вдребезги в одном весьма порядочном доме с женской прислугой на Вейводовой улице и прямо с кутежа отправился на рукоположение. После посвящения он пошел в свой полк искать протекции и, когда его назначили фельдкуратом, купил себе лошадь, гарцевал на ней по улицам Праги и принимал живейшее участие во всех попойках офицеров своего полка.

На лестнице дома, где помещалась его квартира, очень часто раздавались проклятия неудовлетворенных кредиторов. Отто Кац водил к себе девок с улицы или посылал за ними своего денщика. Он увлекался игрой в фербла, и ходили не лишенные основания слухи, что играет он нечисто, но никому не удавалось уличить фельдкурата в том, что в широком рукаве его военной сутаны припрятан туз. В офицерских кругах его величали «святым отцом».

К проповеди он никогда не готовился, чем отличался от своего предшественника, раньше навещавшего гарнизонную тюрьму. У того в голове твердо засело представление, что солдат, посаженных в гарнизонную тюрьму, можно исправить проповедями. Этот достойный пастырь набожно закатывал глаза и говорил арестантам о необходимости реформы законов о проститутках, а также реформы касательно незамужних матерей и распространялся о воспитании внебрачных детей. Его проповеди носили чисто абстрактный характер и никак не были связаны с текущим моментом, то есть, попросту сказать, были нудными.

Проповеди фельдкурата Отто Каца, напротив, радовали всех.

Шестнадцатую камеру водили в часовню в одних подштанниках, так как им нельзя было позволить надеть брюки, — это было связано с риском, что кто-нибудь удерет. Настал торжественный момент. Двадцать ангелочков в белых подштанниках поставили у самого подножия кафедры проповедника. Некоторые из них, которым улыбнулась фортуна, жевали подобранные по дороге окурки, так как, за неимением карманов, им некуда было их спрятать.

Вокруг стояли остальные арестанты гарнизонной тюрьмы и любовались видом двадцати пар подштанников.

На кафедру, звеня шпорами, взобрался фельдкурат.

— Habacht![64] — скомандовал он. — На молитву! Повторять все за мной! Эй, ты там, сзади, не сморкайся, подлец, в кулак, ты находишься в храме божьем, а не то велю посадить тебя в карцер! Небось уже забыли, обормоты, «Отче наш»? Ну-ка, попробуем… Так и знал, что дело не пойдет. Какой уж там «Отче наш»! Вам бы только слопать две порции мяса с бобами, нажраться, лечь на брюхо, ковырять в носу и не думать о господе боге. Что, не правду я говорю?

Он посмотрел с кафедры вниз на двадцать белых ангелов в подштанниках, которые, как и остальные, вовсю развлекались. В задних рядах играли в «мясо» — водящий угадывал, кто ему дал пинка под зад.

— Ничего, интересно, — шепнул Швейк своему соседу, над которым тяготело подозрение, что он за три кроны отрубил своему товарищу все пальцы на руке, чтобы тот освободился от военной службы.

— То ли еще будет! — ответил тот. — Он сегодня опять здорово налакался, значит, опять станет рассказывать о тернистом пути греха.

Действительно, фельдкурат сегодня был в ударе. Сам не зная зачем, он все время перегибался через перила кафедры, теряя равновесие, и чуть не свалился вниз.

— Ну-ка, ребята, спойте что-нибудь! — закричал он сверху. — Или хотите, я научу вас новой песенке? Подтягивайте за мной.

Есть ли в мире кто милей
моей милки дорогой?
Не один хожу я к ней —
прут к ней тысячи гурьбой!
К моей милке на поклон
люди прут со всех сторон.
Прут и справа, прут и слева,
звать ее Мария-дева.
— Вы, лодыри, никогда ничему не научитесь, — продолжал фельдкурат. — Я за то, чтобы всех вас расстрелять. Всем понятно? Утверждаю с этого святого места, негодяи, ибо бог есть бытие… которое стесняться не будет, а задаст вам такого перцу, что вы очумеете! Ибо вы не хотите обратиться ко Христу и предпочитаете идти тернистым путем греха…

— Во-во, начинается. Здорово надрался! — радостно зашептал Швейку сосед.

— Тернистый путь греха — это, болваны вы этакие, путь борьбы с пороками. Вы, блудные сыны, предпочитаете валяться в одиночках, вместо того чтобы вернуться к отцу нашему, обратите взоры ваши к небесам и победите. Мир снизойдет в ваши души, хулиганы… Я просил бы там, сзади, не фыркать! Вы не жеребцы и не в стойлах находитесь, а в храме божьем. Обращаю на это ваше внимание, голубчики… Так где бишь я остановился? Ja, über den Seelenfrieden, sehr gut![65] Помните, скоты, что вы люди и должны сквозь темный мрак действительности устремить взоры в беспредельный простор вечности и постичь, что все здесь тленно и недолговечно и что только один бог вечен. Sehr gut, nicht wahr, meine Herren?[66] А если вы воображаете, что я буду денно и нощно за вас молиться, чтобы милосердный бог, болваны, вдохнул свою душу в ваши застывшие сердца и святой своей милостью уничтожил беззакония ваши, принял бы вас в лоно свое навеки и во веки веков не оставлял своею милостью вас, подлецов, то вы жестоко ошибаетесь! Я вас в обитель рая вводить не намерен… — Фельдкурат икнул, — Не намерен… — упрямо повторял он. — Ничего не стану для вас делать. Даже не подумаю, потому вы неисправимые негодяи. Бесконечное милосердие всевышнего не поведет вас по жизненному пути и не коснется вас дыханием божественной любви, ибо господу богу и в голову не придет возиться с такими мерзавцами… Слышите, что я говорю? Эй, вы там, в подштанниках!

Двадцать подштанников посмотрели вверх и в один голос сказали:

— Точно так, слышим.

— Мало только слышать, — продолжал свою проповедь фельдкурат. — В окружающем вас мраке, болваны, не снизойдет к вам сострадание всевышнего, ибо и милосердие божье имеетсвои пределы. А ты, осел, там, сзади, не смей ржать, не то сгною тебя в карцере; и вы, внизу, не думайте, что вы в кабаке! Милосердие божье бесконечно, но только для порядочных людей, а не для всякого отребья, не соблюдающего ни его законов, ни воинского устава. Вот что я хотел вам сказать. Молиться вы не умеете и думаете, что ходить в церковь — одна потеха, словно здесь театр или кинематограф. Я вам это из башки выбью, чтобы вы не воображали, будто я пришел сюда забавлять вас и увеселять. Рассажу вас, сукиных детей, по одиночкам — вот что я сделаю. Только время с вами теряю, совершенно зря теряю. Если бы вместо меня был здесь сам фельдмаршал или сам архиепископ, вы бы все равно не исправились и не обратили души ваши к господу. И все-таки когда-нибудь вы меня вспомните и скажете: «Добра он нам желал…»

Из рядов подштанников послышалось всхлипывание. Это рыдал Швейк.

Фельдкурат посмотрел вниз. Швейк тер глаза кулаком. Вокруг царило всеобщее ликование.

— Пусть каждый из вас берет пример с этого человека, — продолжал фельдкурат, указывая на Швейка. — Что он делает? Плачет. Не плачь, говорю тебе! Не плачь! Ты хочешь исправиться? Это тебе, голубчик, легко не удастся. Сейчас вот плачешь, а вернешься в свою камеру и опять станешь таким же негодяем, как и раньше. Тебе еще придется поразмыслить о бесконечном милосердии божьем, долго придется совершенствоваться, пока твоя грешная душа не выйдет наконец на тот путь истинный, по коему ей надлежит идти… Днесь на наших глазах заплакал один из вас, захотевший обратиться на путь истины, а что делают все остальные? Ни черта. Вот смотрите: один что-то жует, словно родители у него были жвачные животные, а другой в храме божьем ищет вшей в своей рубашке. Не можете дома чесаться, что ли? Обязательно во время богослужения надо. Смотритель, вы совсем не следите за порядком! Ведь вы же солдаты, а не какие-нибудь балбесы штатские, и вести себя должны, как полагается солдатам, хотя бы и в церкви. Займитесь, черт побери, поисками бога, а вшей будете искать дома! На этом, хулиганье, я кончил и требую, чтобы во время обедни вы вели себя прилично, а не как в прошлый раз, когда в задних рядах казенное белье обменивали на хлеб и лопали этот хлеб при возношении святых даров.

Фельдкурат сошел с кафедры и проследовал в ризницу, куда направился за ним и смотритель. Через минуту смотритель вышел, подошел прямо к Швейку, вытащил его из кучи двадцати подштанников и отвел в ризницу.

Фельдкурат сидел, развалясь, на столе и свертывал себе сигарету. Когда Швейк вошел, фельдкурат сказал:

— Ну вот и вы. Я тут поразмыслил и считаю, что раскусил вас как следует. Понимаешь? Это первый случай, чтобы у меня в церкви кто-нибудь разревелся.

Он соскочил со стола и, тряхнув Швейка за плечо, крикнул, стоя под большим мрачным образом Франциска Салеского:

— Признайся, подлец, что ревел ты только так, для смеха!

Франциск Салеский вопросительно глядел на Швейка. А с другой стороны на Швейка с изумлением взирал какой-то великомученик. В зад ему кто-то вонзил зубья пилы, и какие-то неизвестные римские солдаты усердно распиливали его. На лице мученика не отражалось ни страдания, ни удовольствия, ни сияния мученичества. Его лицо выражало только удивление, как будто он хотел сказать: «Как это я, собственно, дошел до жизни такой и что вы, господа, со мною делаете?»

— Так точно, господин фельдкурат, — сказал Швейк серьезно, все ставя на карту, — исповедуясь всемогущему богу и вам, достойный отец, я должен признаться, что ревел правда только так, для смеху. Я видел, что вам недостает только кающегося грешника, к которому вы тщетно взывали. Ей-богу, я хотел доставить вам радость, чтобы вы не разуверились в людях. Да и сам я хотел поразвлечься, чтобы повеселело на душе.

Фельдкурат пытливо посмотрел на простодушную физиономию Швейка. Солнечный луч заиграл на мрачной иконе Франциска Салеского и согрел удивленного мученика на противоположной стене.

— Вы мне начинаете нравиться, — сказал фельдкурат, снова садясь на стол. — Какого полка? — спросил он, икая.

— Осмелюсь доложить, господин фельдкурат, что принадлежу и не принадлежу к Девяносто первому полку и вообще не знаю, что со мною происходит.

— А за что вы здесь сидите? — спросил фельдкурат, не переставая икать.

Из часовни доносились звуки фисгармонии, заменявшей орган. Музыкант-учитель, которого посадили за дезертирство, изливал свою душу в самых тоскливых церковных мелодиях. Звуки эти сливались с икотой фельдкурата в какой-то неведомой доселе дорической гамме.

— Осмелюсь доложить, господин фельдкурат, я, по правде сказать, не знаю, за что тут сижу. Но я не жалуюсь. Мне просто не везет. Я стараюсь как получше, а выходит так, что хуже не придумаешь, вроде как у того мученика на иконе.

Фельдкурат посмотрел на икону, улыбнулся и сказал:

— Ей-богу, вы мне нравитесь! Придется порасспросить о вас у следователя. Ну а больше болтать с вами я не буду. Скорее бы отделаться от этой святой мессы! Kehrt euch! Abtreten![67]

Вернувшись в родную семью голоштанников, стоявших у амвона, Швейк на вопросы, чего, мол, фельдкурат от него хотел, ответил очень сухо и коротко:

— В стельку пьян.

За следующим номером программы — святой мессой — публика следила с напряженным вниманием и нескрываемой симпатией. Один из арестантов даже побился об заклад, что фельдкурат уронит чашу с дарами. Он поставил весь свой паек хлеба против двух оплеух — и выиграл.

Нельзя сказать, чтобы чувство, которое наполняло в часовне души тех, кто созерцал исполняемые фельдкуратом обряды, было мистицизмом верующих или набожностью рьяных католиков. Скорее, оно напоминало то чувство, какое рождается в театре, когда мы не знаем содержания пьесы, а действие все больше запутывается и мы с нетерпением ждем развязки. Все были захвачены представлением, которое давал фельдкурат у алтаря.

Арестанты не спускали глаз с ризы, надетой наизнанку: все с воодушевлением следили за спектаклем, разыгрываемым у алтаря, испытывая при этом эстетическое наслаждение.

Рыжий министрант, дезертир из духовных, специалист по мелким кражам в Двадцать восьмом полку, честно старался восстановить по памяти весь ход действия, технику и текст святой мессы. Он был для фельдкурата одновременно и министрантом и суфлером, что не мешало святому отцу с необыкновенной легкостью переставлять целые фразы. Вместо обычной мессы фельдкурат раскрыл в требнике рождественскую мессу и начал служить ее, к вящему удовольствию публики. Он не обладал ни голосом, ни слухом, и под сводами церкви раздавались визг и рев, словно в свином хлеву.

— Ну и нализался сегодня, нечего сказать, — с огромным удовлетворением отметили перед алтарем. — Здорово его развезло! Наверное, опять где-нибудь у девок напился.

Пожалуй, уже в третий раз у алтаря звучало пение фельдкурата «Ite missa est!», напоминавшее воинственный клич индейцев, от которого дребезжали стекла. Затем фельдкурат еще раз заглянул в чашу — проверить, не осталось ли там еще хоть капли вина, досадливо поморщился и обратился к слушателям:

— Ну, а теперь, подлецы, можете идти домой. Конец. Я заметил, что вы не проявляете той набожности, которую подобало бы проявить в церкви перед святым алтарем. Хулиганы! Перед лицом всевышнего вы не стыдитесь громко смеяться и кашлять, харкать и шаркать ногами… даже при мне, хотя я здесь вместо девы Марии, Иисуса Христа и бога-отца, болваны! Если это повторится впредь, то я с вами расправлюсь как следует. Вы будете знать, что существует не только тот ад, о котором я вам позапрошлый раз говорил в проповеди, но и ад земной! Может быть, от первого вы и спасетесь, но от второго вы у меня не отвертитесь.

Фельдкурат, так хорошо и оригинально проводивший в жизнь старый, избитый обычай посещения узников, прошел в ризницу, переоделся, велел налить себе в кувшин церковного вина из громадной оплетенной бутыли, выпил и с помощью рыжего министранта сел на свою верховую лошадь, которая была привязана во дворе. Но тут он вспомнил о Швейке, слез с лошади и пошел в канцелярию, к следователю Бернису.

Военный следователь Бернис был прежде всего светский человек, обольстительный танцор и распутник, который невероятно скучал на службе и писал немецкие стихи в свою записную книжку, чтобы всегда иметь наготове запасец. Он представлял собой важнейшее звено аппарата военного суда, так как в его руках было сосредоточено такое количество протоколов и совершенно запутанных актов, что он внушал уважение всему военно-полевому суду на Градчанах. Он постоянно куда-то засовывал обвинительный материал, и это вынуждало его придумывать новый, он путал имена, терял нити обвинения и сучил новые, какие только приходили ему в голову; он судил дезертиров за воровство, а воров — за дезертирство; устраивал политические процессы, высасывая материал из пальца; он прибегал к разнообразнейшим фокусам, чтобы уличить обвиняемых в преступлениях, которые тем никогда и не снились, выдумывал оскорбления его величества и эти им самим сочиненные выражения инкриминировал тем обвиняемым, материалы против которых терялись у него в постоянном хаосе служебных актов и других официальных бумаг.

— Servus![68] — сказал фельдкурат, подавая ему руку. — Как дела?

— Неважно, — ответил военный следователь Бернис. — Перепутали мне материалы, теперь в них сам черт не разберется. Вчера я послал начальству уже обработанный материал об одном молодчике, которого обвиняют в мятеже, а мне вернули назад, дескать, потому, что дело идет не о мятеже, а о краже консервов. Кроме того, я поставил не тот номер. Как они и до этого добрались, ума не приложу!

Военный следователь плюнул.

— Играешь еще в карты? — спросил фельдкурат.

— Продулся я в карты. Последний раз играли мы с полковником, с тем плешивым, в макао, так я все ему просадил. Зато у меня на примете есть одна девочка… А ты что поделываешь, святой отец?

— Мне нужен денщик, — сказал фельдкурат. — Последний мой денщик был старик бухгалтер, без высшего образования, но скотина первоклассная. Вечно молился и хныкал, чтобы бог сохранил его от беды и напасти, ну я его и послал с маршевым батальоном на фронт. Говорят, этот батальон расколошматили в пух и прах. Потом мне прислали одного молодчика, который ничего не делал, только сидел в трактире и пил на мой счет. Этого бы еще можно было вытерпеть, да уж очень у него ноги потели. Пришлось и его послать с маршевым батальоном. А сегодня нашел я одного типа, который во время проповеди, смеху ради, разревелся. Вот такого-то мне и нужно. Фамилия его Швейк, а сидит в шестнадцатой. Интересно бы знать, за что его посадили и нельзя ли мне его как-нибудь вытащить оттуда?

Следователь стал рыться в ящиках стола, отыскивая дело Швейка, но, как всегда, не мог ничего найти.

— Наверно, у капитана Лингарта, — сказал он после долгих бесплодных поисков. — Черт их знает, куда у меня пропадают все дела! Видно, я их послал Лингарту. Позвоню-ка ему… Алло! У телефона следователь поручик Бернис. Господин капитан, будьте добры, нет ли там у вас бумаг относительно некоего Швейка? Должны быть у меня?.. Странно… Сам от вас принимал? Действительно странно. Сидит в шестнадцатой… Да, я знаю, господин капитан, что шестнадцатая у меня. Но я думал, что бумаги о Швейке где-нибудь там у вас валяются… Вы просите с вами так не говорить? У вас ничего не валяется! Алло! Алло!

Огорченный Бернис присел к столу и принялся осуждать беспорядок в ведении следствия. Между ним и капитаном Лингартом давно уже существовала неприязнь, причем ни один не хотел уступать. Если бумага, относившаяся к делам Лингарта, попадала в руки к Бернису, то Бернис засовывал ее так далеко, что потом уже никто не мог ее найти. Лингарт то же самое делал с бумагами, относящимися к делам Берниса. Точно так же пропадали и приложения к делам[69].

(Дело Швейка было найдено в архиве военно-полевого суда только после переворота со следующей пометкой: «Намеревался сбросить маску лицемерия и открыто выступить против особы нашего государя и нашего государства». Дело Швейка было засунуто среди бумаг какого-то Йозефа Куделя. На обложке дела был поставлен крестик, а под ним: «Приведено в исполнение» и дата.)

— Итак, пропал у меня Швейк, — сказал Бернис. — Велю вызвать его сюда и, если он ни в чем не признается, отпущу. Я прикажу отвести его к тебе, а остальное ты уж сам устроишь в полку.

После ухода фельдкурата следователь Бернис послал за Швейком; но он заставил его ждать за дверьми, так как в этот момент получил телефонограмму из полицейского управления о том, что затребованный материал к обвинительному акту № 7267, касающийся рядового пехоты Майкснера, был принят канцелярией № 1 за подписью капитана Лингарта.

Швейк между тем разглядывал канцелярию военного следователя.

Нельзя сказать, чтобы обстановка здесь производила чересчур благоприятное впечатление, особенно фотографии различных экзекуций, произведенных армией в Галиции и в Сербии. Это были художественные снимки спаленных хат и деревьев, ветви которых гнулись к земле под тяжестью повешенных. Особенно хорош был снимок из Сербии, где была сфотографирована повешенная семья: маленький мальчик, отец и мать. Двое вооруженных солдат охраняют дерево, на котором висит несколько человек, а на переднем плане с видом победителя стоит офицер и курит сигарету. Вдали видна действующая полевая кухня.

— Ну, так что там с вами, Швейк? — спросил следователь Бернис, приобщая телефонограмму к делу. — Что вы натворили? Признаетесь или же будете ждать, пока составим на вас обвинительный акт? Этак не годится! Не воображайте, что вы находитесь перед каким-нибудь судом, где ведут следствие штатские балбесы. У нас суд военный, k. u. k. Militärgerisht[70]. Единственным вашим спасением от строгой и справедливой кары может быть только чистосердечное признание.

У следователя Берниса был «свой собственный метод» на случай утери материала против обвиняемого. Но, как видите, в этом методе не было ничего особенного, поэтому не приходится удивляться, что результаты такого рода расследования и допроса всегда равнялись нулю.

Следователь Бернис считал себя настолько проницательным, что, не имея материала против обвиняемого, не зная, в чем его обвиняют и за что он вообще сидит в гарнизонной тюрьме, из одних только наблюдений за поведением и выражением лица допрашиваемого выводил заключение, за что этого человека держат в тюрьме. Его проницательность и знание людей были так глубоки, что одного цыгана, который попал в гарнизонную тюрьму из своего полка за кражу нескольких дюжин белья (он был подручным у каптенармуса), Бернис обвинил в политическом преступлении: дескать, тот в каком-то трактире агитировал среди солдат за создание самостоятельного государства, в составе Чехии и Словакии, во главе с королем-славянином.

— У нас на руках документы, — сказал он несчастному цыгану. — Вам остается только признаться, в каком трактире вы это говорили, какого полка были те солдаты, что вас слушали, и когда это произошло.

Несчастный цыган выдумал и дату, и трактир, и полк, к которому принадлежали его мнимые слушатели, а возвращаясь с допроса, просто сбежал из гарнизонной тюрьмы.

— Вы ни в чем не желаете признаться? — спросил Бернис, видя, что Швейк хранит гробовое молчание. — Вы не хотите рассказать, как вы сюда попали, за что вас посадили? Мне-то, по крайней мере, вы могли бы это сказать, пока я сам вам не напомнил. Предупреждаю еще раз, признайтесь. Вам же лучше будет, ибо это облегчит расследование и смягчит наказание. В этом отношении у нас то же, что и в гражданских судах.

— Осмелюсь доложить, — прозвучал наконец добродушный голос Швейка, — я здесь, в гарнизонной тюрьме, вроде как найденыш.

— Что вы имеете в виду?

— Осмелюсь доложить, я могу объяснить это очень просто… На нашей улице живет угольщик, у него был совершенно невинный двухлетний мальчик. Забрел раз этот мальчик с Виноград в Либень, уселся на тротуаре, — тут его и нашел полицейский. Отвел он его в участок, а там его заперли, двухлетнего-то ребенка! Видите, мальчик был совершенно невинный, а его все-таки посадили. Если бы его спросили, за что он сидит, то — умей он говорить — все равно не знал бы, что ответить. Вот и со мной приблизительно то же самое. Я тоже найденыш.

Быстрый взгляд следователя скользнул по фигуре и лицу Швейка и разбился о них. От всего существа Швейка веяло таким равнодушием и такой невинностью, что Бернис в раздражении зашагал по канцелярии, и если бы не обещание фельдкурату послать ему Швейка, то черт знает чем бы кончилось это дело.

Наконец следователь остановился у своего стола.

— Послушайте-ка, — сказал он Швейку, равнодушно глазевшему по сторонам, — если вы еще хоть раз попадетесь мне на глаза, то долго будете помнить… Уведите его!

Пока Швейка вели назад, в шестнадцатую, Бернис вызвал к себе смотрителя Славика.

— Впредь до дальнейших указаний Швейк передается в распоряжение господина фельдкурата Каца, — коротко приказал он. — Заготовить пропуск. Отвести Швейка с двумя конвойными к господину фельдкурату.

— Прикажете отвести его в кандалах, господин поручик?

Следователь ударил кулаком по столу:

— Осел! Я же тебе ясно сказал: заготовить пропуск!

И все, что накопилось за день в душе следователя — капитан Лингарт, Швейк, — все это бурным потоком устремилось на смотрителя и кончилось словами:

— Поняли наконец, что вы коронованный осел?

Так полагается величать только королей и императоров, но даже простой смотритель, особа отнюдь не коронованная, все же не остался доволен подобным обхождением и, выходя от военного следователя, пнул ногой арестанта, мывшего коридор. Что же касается Швейка, то смотритель решил оставить его хотя бы еще на одну ночь в гарнизонной тюрьме, дабы предоставить ему возможность вкусить всех ее прелестей.

Ночь, проведенная в гарнизонной тюрьме, навсегда остается приятным воспоминанием для каждого, побывавшего там.

Возле шестнадцатой находилась одиночка, жуткая дыра, откуда и в описываемую нами ночь доносился вой арестованного солдата, которому за какой-то проступок по приказанию смотрителя Славика фельдфебель Ржепа сокрушал ребра.

Когда вой затих, в шестнадцатой слышно было только щелканье вшей, попавших под ногти арестантов.

Над дверью в углублении, сделанном в стене, керосиновая лампа, снабженная предохранительной решеткой, бросала на стены тусклый свет и коптила. Запах керосина смешивался с испарением немытых человеческих тел и с вонью параши, которая после каждого употребления разверзала свои пучины и пускала в шестнадцатую новую волну смрада.

Плохая пища затрудняла процесс пищеварения, и большинство арестантов страдало скоплением газов; газы выпускались в ночную тишину, их встречали ответные сигналы, сопровождаемые остротами.

Из коридора доносились размеренные шаги часовых, время от времени открывался «глазок» в двери и «архангел» заглядывал внутрь.

На средней койке кто-то тихим голосом рассказывал:

— Меня перевели сюда после того, как я попробовал удрать. Раньше-то я сидел в двенадцатой. Там вроде сидят по более легким делам. Привели к нам раз одного деревенского мужика. Его посадили на две недели за то, что пускал к себе ночевать солдат. Сперва думали — политический заговор, а потом выяснилось, что он это делал за деньги. Он должен был сидеть с самыми мелкими преступниками, а там было полно, вот он и попал к нам. Чего только он не принес из дому, чего только ему не присылали! Каким-то образом ему разрешили пользоваться своими харчами сверх тюремного пайка. И курить разрешили. Приволок он с собой два окорока, этакие здоровенные хлебные караваи, яйца, масло, сигареты, табак… Ну, словом, все, о чем только может человек мечтать. Хранил он свое добро в двух мешках. Да, и вбил он себе в башку, что все это должен сожрать один. Стали мы у него просить по-хорошему, раз он сам не догадывается поделиться с нами, как делали все другие, когда что-нибудь получали. А он, скупердяй этакий, нет и нет: дескать, ему тут две недели сидеть и он может испортить себе желудок капустой да гнилой картошкой, которую нам дают на обед. Он, мол, отдает нам свой казенный обед и хлебный паек, ничего, дескать, против этого не имеет, можем разделить все поровну или же есть по очереди… Тонкого, скажу вам, понятия был человек: на парашу и садиться не желал, откладывал на другой день, чтобы во время прогулки проделать это в отхожем месте на дворе. Такой уж был избалованный, что даже клозетную бумагу с собой принес. Мы ему сказали, что нам начхать на его порцию, и терпели день, другой, третий… Парень жрал ветчину, мазал хлеб маслом, лупил яйца, — словом, жил как надо. Курил сигареты и даже затянуться никому не хотел дать: дескать, нам курить не разрешается, и если «архангел» увидит, что он дает нам курить, то его посадят в одиночку. Словом, три дня мы терпели. На четвертый, ночью, настал час расплаты. Парень утром проснулся… Да, забыл вам сказать, что он каждый день утром, в обед и вечером перед жратвой всегда молился, подолгу молился. Помолился он, значит, и полез за своими мешками под нары. Мешки-то там лежали, но тощие, сморщенные, как сушеная слива. Он — в крик: меня, мол, обокрали, оставили только клозетную бумагу, но потом замолчал, минут пять подумал, решил, что мы пошутили и просто все куда-нибудь припрятали. Вот и говорит, да так весело: «Эх вы, мошенники, все равно вы мне все вернете. Ну и здорово это у вас получилось!» Был у нас там один из Либени, тот ему и говорит: «Знаете что, накройтесь с головой одеялом и считайте до десяти, а потом загляните в свои мешки». Наш парень, как послушный мальчик, накрылся с головой и считает: «Раз, два, три…» А либеньский говорит: «Не так быстро, считайте медленно!» Тот снова давай считать, медленно, с расстановкой: «Раз, два… три…» Когда сосчитал до десяти, слез со своей койки, посмотрел в мешки да как начал кричать: «Иисус Мария! Люди добрые! Мешки пустые, как и раньше!» Посмотрели бы вы на его глупую рожу! Мы чуть не лопнули со смеху. А либеньский ему снова: «Попробуйте, говорит, еще раз!» Так, верите ли, парень до того обалдел, что попробовал еще раз, а когда увидел, что в мешках опять нет ничего, кроме клозетной бумаги, начал колотить в дверь и кричать: «Меня обокрали! Меня обокрали! Караул! Отоприте! Ради бога, отоприте!» Само собой, моментально прибежали надзиратели, позвали смотрителя и фельдфебеля Ржепу. Мы все, как один, заявляем, что он помешался: дескать, вчера жрал до самой поздней ночи и все съел один. А он только плачет и твердит свое: «Ведь крошки-то должны остаться». Стали искать крошки и, конечно, не нашли. Не на таковских напали! Что сами не могли слопать, послали почтой по веревке во второй этаж. Ничего у нас не обнаружили, хотя этот дурак и ныл свое: «Но ведь крошечки-то должны где-нибудь остаться!» Целый день он ничего не жрал, только смотрел, не ест ли кто-нибудь чего, не курит ли. На другой день он даже к обеду не притронулся, однако вечером и гнилая картошка с капустой пришлась ему по вкусу. Только с той поры он уже больше не молился, как прежде, когда напускался на ветчину и яйца. Потом один из нас каким-то чудом разжился дешевыми сигаретами, и тут впервые он с нами заговорил, — дескать, дайте и мне затянуться. Черта с два мы ему дали!

— А я боялся, что вы дадите, — заметил Швейк. — Этим бы вы испортили весь рассказ. Такое благородство встречается только в романах, а в гарнизонной тюрьме это было бы просто глупостью.

— А темную вы ему не сделали? — спросил кто-то.

— Нет, забыли.

В шестнадцатой открылась неторопливая дискуссия, следовало сделать скупердяю темную или нет. Большинство высказалось «за».

Разговор понемногу затих. Арестанты засыпали, скребя под мышками, на груди и на животе, где вшей в белье водится особенно много. Засыпали, натягивая завшивевшие одеяла на голову, чтобы не мешал свет керосиновой лампы.

В восемь часов Швейка вызвали и приказали идти в канцелярию.

— Налево у двери канцелярии стоит плевательница. Там бывают окурки, — поучал Швейка один из арестантов. — А на втором этаже стоит еще одна. Лестницу метут в девять, так что там сейчас что-нибудь отыщется.

Но Швейк не оправдал их надежд. Больше в шестнадцатую он не вернулся. Девятнадцать подштанников судили и рядили об этом на все лады.

Веснушчатый ополченец, обладавший самой необузданной фантазией, объявил, что Швейк стрелял в своего ротного командира и его нынче повели на Мотольский плац на расстрел.

Глава X Швейк в денщиках у фельдкурата

I
Швейковская одиссея снова развертывается под почетным эскортом двух солдат, вооруженных винтовками с примкнутыми штыками. Они должны были доставить его к фельдкурату.

Эти двое солдат взаимно дополняли друг друга: один был худой и долговязый, другой, наоборот, маленький и толстый; верзила прихрамывал на правую ногу, маленький — на левую. Оба служили в тылу, так как до войны были вчистую освобождены от военной службы. Оба с серьезным видом топали по мостовой, изредка поглядывая на Швейка, который шагал между ними и всем подряд отдавал честь. Его штатское платье исчезло в цейхгаузе гарнизонной тюрьмы вместе с военной фуражкой, в которой он явился на призыв, и ему выдали старый мундир, ранее принадлежавший, очевидно, какому-то пузатому здоровяку, ростом на голову выше Швейка. В его штаны влезло бы еще три Швейка. Бесконечные складки, от ног и чуть ли не до шеи, — а штаны доходили до самой шеи, — поневоле привлекали внимание зевак. Громадный грязный, засаленный мундир с заплатами на локтях болтался на Швейке, как кафтан на огородном пугале. Штаны висели, будто у клоуна в цирке. Форменная фуражка, которую ему тоже выдали в гарнизонной тюрьме, сползала на уши.

На усмешки зевак Швейк отвечал мягкой улыбкой и ласковым, теплым взглядом своих добрых глаз.

Так подвигались они к Карлину, где жил фельдкурат. Первым заговорил со Швейком маленький толстяк. В этот момент они проходили по Малой Стране под галереей.

— Откуда будешь?

— Из Праги.

— Не удерешь от нас?

В разговор вмешался верзила. Поразительное явление: если маленькие толстяки по большей части бывают добродушными, то люди худые и долговязые, наоборот, в большинстве случаев скептики. Следуя этому закону, верзила возразил маленькому:

— Кабы мог, удрал бы!

— А на кой ему удирать? — отозвался маленький толстяк. — Он и так на воле, не в гарнизонной тюрьме. Вот пакет у меня.

— А что там, в этом пакете для фельдкурата? — спросил верзила.

— Не знаю.

— Видишь, не знаешь, а говоришь…

Карлов мост они миновали в полном молчании. Но на Карловой улице маленький толстяк опять заговорил со Швейком.

— Ты не знаешь, зачем мы ведем тебя к фельдкурату?

— На исповедь, — небрежно ответил Швейк. — Завтра меня повесят. Так всегда делается. Это, как говорится, для успокоения души.

— А за что тебя будут… того? — осторожно спросил верзила, между тем как толстяк с соболезнованием посмотрел на Швейка.

Оба конвоира были ремесленники из деревни, отцы семейств.

— Не знаю, — ответил Швейк, добродушно улыбаясь. — Я ничего не знаю. Видно, судьба.

— Стало быть, ты родился под несчастливой звездой, — тоном знатока сочувственно заметил маленький. — У нас в селе Ясени, около Йозефова, еще во время прусской войны тоже вот так повесили одного. Пришли за ним, ничего не сказали и в Йозефове повесили.

— Я думаю, — скептически заметил долговязый, — что так, ни за что ни про что, человека не вешают. Должна быть какая-нибудь причина. Такие вещи просто так не делаются.

— В мирное время, — заметил Швейк, — может, оно и так, а во время войны один человек во внимание не принимается. Он должен пасть на поле брани или быть повешен дома! Что в лоб, что по лбу.

— Послушай, а ты не политический? — спросил верзила. По тону его было заметно, что он начинает сочувствовать Швейку.

— Политический, даже очень, — улыбнулся Швейк.

— Может, ты национальный социалист?

Но тут же маленький, в свою очередь, стал осторожным и вмешался в разговор.

— Нам-то что, — сказал он. — Смотри-ка, кругом пропасть народу, и все на нас глазеют. Если бы мы могли где-нибудь в подворотне снять штыки, чтобы это… не так бросалось в глаза. Ты не удерешь? А то, знаешь, нам влетит. Верно, Тоник? — обратился он к верзиле.

Тот тихо отозвался:

— Штыки-то можно бы и снять. Все-таки это наш человек.

Он перестал быть скептиком, и душа его наполнилась состраданием к Швейку.

Они вместе высмотрели подходящую подворотню, сняли там штыки, и толстяк разрешил Швейку пойти рядом.

— Небось курить хочется? Да? — спросил он. — Кто знает…

Он хотел сказать: «Кто знает, дадут ли тебе закурить, перед тем как повесят», но не докончил фразы, поняв, что это было бы бестактно.

Все закурили, и конвоиры стали рассказывать Швейку о своих семьях, живущих под Градцем Кралове, о женах, о детях, о клочке земли, о единственной корове…

— Пить хочется, — заметил Швейк.

Долговязый и маленький переглянулись.

— По одной кружке и мы бы пропустили, — сказал маленький, почувствовав, что верзила тоже согласен, — но там, где бы на нас не очень глазели.

— Идемте в «Куклик», — предложил Швейк, — ружья вы оставите там на кухне. Хозяин в «Куклике» Серабона, сокол, его нечего бояться. Там играют на скрипке, и на гармошке, бывают уличные девки и другие приличные люди, которых не пускают в «Репрезентяк».

Верзила и толстяк снова переглянулись, и верзила решил:

— Ну что ж, зайдем, до Карлина еще далеко.

По дороге Швейк рассказывал разные анекдоты, и они в чудесном настроении пришли в «Куклик» и поступили так, как советовал Швейк. Ружья спрятали на кухне и пошли в общий зал, где скрипка с гармошкой наполняли все помещение звуками излюбленной песни «На Панкраце, на холме, есть чудесная аллея».

Какая-то барышня сидела на коленях у юноши потасканного вида, с безукоризненным пробором, и пела сиплым голосом.

Обзавелся я девчонкой,
а гуляет с ней другой.
За одним столом спал пьяный сардинщик. Время от времени он просыпался, ударял кулаком по столу, бормотал «Так не пойдет!» и снова засыпал. За бильярдом под зеркалом сидели три девицы и хором кричали железнодорожному кондуктору:

— Молодой человек, угостите нас вермутом!

Неподалеку от музыкантов двое спорили о какой-то Марженке, которую вчера во время облавы «сцапал» патруль. Один утверждал, что видел это собственными глазами, другой же уверял, будто вчера она с одним солдатом пошла спать в гостиницу Валеша.

У самых дверей, в компании штатских, сидел солдат и рассказывал о том, как его ранили в Сербии. Одна рука у него была на перевязи, а карманы набиты сигаретами, полученными от собеседников. Он то и дело повторял, что больше уже не может пить, а один из компании, плешивый старикашка, без устали его угощал.

— Да выпейте уж, солдатик! Кто знает, свидимся ли когда еще? Велеть, чтоб вам сыграли? Попросить «Сиротку»?

Это была любимая песня лысого старика. И действительно, минуту спустя скрипка с гармошкой завели тоскливую «Сиротку». У старика выступили слезы на глазах, и он затянул дребезжащим голосом:

Чуть понятливее стала,
все о маме вопрошала,
все о маме вопрошала.
Из-за другого стола послышалось:

— Хватит! Ну их к черту! Заткнитесь. Катитесь вы с вашей «Сироткой».

И, прибегнув к последнему средству убеждения, вражеский стол грянул:

Разлука, ах разлука —
для сердца злая мука.
— Франта, — позвали они раненого солдата, когда, заглушив «Сиротку», допели «Разлуку» до конца. — Франта, брось их, иди садись к нам! Плюнь на них и неси сюда сигареты. Да брось ты их забавлять, лопухов!

Швейк и его конвоиры с интересом наблюдали за происходящим. Швейк — он часто сиживал тут еще до войны — пустился в воспоминания о том, как здесь, бывало, внезапно появлялся с облавой полицейский комиссар Драшнер и как его боялись проститутки, которые сложили про него песенку.

Раз они даже запели ее хором:

Как от Драшнера, да пана,
паника поднялась.
Лишь одна Марженка спьяна
его не боялась…
И тут вошел Драшнер со своей свитой, грозный и неумолимый. Последовавшая затем сцена напоминала охоту на куропаток: полицейские согнали всех в кучу. Швейк тоже очутился в этой куче и, на свою беду, когда комиссар Драшнер потребовал у него удостоверение личности, спросил: «А у вас есть на это разрешение полицейского управления?» Потом Швейк вспомнил об одном поэте, который сиживал вон там под зеркалом и среди шума и гама, под звуки гармошки сочинял стихи и тут же читал их проституткам.

У конвоиров Швейка никаких воспоминаний подобного рода не было. Для них все было внове. Им тут начинало нравиться. Маленький толстяк первым почувствовал себя здесь, как рыба в воде. Ведь толстяки, кроме своего оптимизма, отличаются еще большой склонностью к эпикурейству. Верзила с минуту колебался, но, отбросив свой скептицизм, мало-помалу стал терять и сдержанность, и последние остатки рассудительности.

— Пойду станцую, — сказал он после пятой кружки пива, увидав, как пары пляшут «шлапака».

Маленький полностью отдался радостям жизни. Возле него уже сидела какая-то барышня и несла похабщину. Глаза у него так и блестели.

Швейк пил.

Верзила кончил танцевать, вернулся к столу с партнершей. Потом конвойные пели, снова танцевали, не переставая пили и похлопывали своих компаньонок. В атмосфере продажной любви, никотина и алкоголя незримо витал старый девиз: «После нас — хоть потоп».

После обеда к ним подсел какой-то солдат и предложил сделать за пять крон флегмону и заражение крови. Шприц для подкожного впрыскивания у него при себе, и он может впрыснуть им в ногу или в руку керосин[71]. После этого они пролежат не менее двух месяцев, а если будут смачивать рану слюнями, то и все полгода, и их вынуждены будут совсем освободить от военной службы.

Верзила, потерявший всякое душевное равновесие, пошел с солдатом в уборную впрыскивать себе под кожу керосин.

Когда время подошло к вечеру, Швейк внес предложение отправиться в путь к фельдкурату. Но маленький толстяк, у которого язык уже начал заплетаться, упрашивал Швейка остаться еще. Верзила тоже придерживался того мнения, что фельдкурат может подождать. Однако Швейку в «Куклике» уже надоело, он пригрозил, что пойдет один.

Тронулись в путь, однако Швейку пришлось пообещать, что они сделают еще один привал.

Остановились они за «Флоренцией», в маленьком кафе, где толстяк продал свои серебряные часы, чтобы они могли еще поразвлечься.

Оттуда конвоиров под руки вел уже Швейк. Это стоило ему большого труда. Ноги у них все время подкашивались, солдат беспрестанно тянуло еще куда-нибудь зайти. Маленький толстяк чуть было не потерял пакет, предназначенный для фельдкурата, и Швейку пришлось нести пакет самому.

Всякий раз, когда навстречу им попадался офицер или унтер, Швейк должен был предупреждать своих стражей. Сверхчеловеческими усилиями ему удалось наконец дотащить их до Королевского проспекта, где жил фельдкурат. Швейк собственноручно примкнул к винтовкам штыки и, подталкивая конвоиров под ребра, добился, чтобы они вели его, а не он их.

Во втором этаже, где на дверях висела визитная карточка «Отто Кац — фельдкурат», им вышел отворить какой-то солдат. Из соседней комнаты доносились голоса, звон бутылок и бокалов.

— Wir… melden… gehorsam… Herr… Feldkurat, — с трудом выговорил верзила, отдавая честь солдату, — ein… Paket… und ein Mann gebracht[72].

— Заползайте, — сказал солдат. — Где это вы так нализались? Господин фельдкурат тоже… — И солдат сплюнул.

Солдат ушел с пакетом. Пришедшие долго ждали его в передней, пока наконец не открылась дверь и в переднюю не вошел, а как бомба влетел фельдкурат. Он был в одной жилетке и в руке держал сигару.

— Так вы уже здесь, — сказал он, обращаясь к Швейку. — А, это вас привели. Э… нет ли у вас спичек?

— Никак нет, господин фельдкурат, — ответил Швейк.

— А… а почему у вас нет спичек? Каждый солдат должен иметь спички, чтобы закурить. Солдат, не имеющий спичек, является… является… Ну?

— Осмелюсь доложить, является без спичек, — подсказал Швейк.

— Совершенно верно, является без спичек и не может дать никому закурить. Это во-первых. А теперь во-вторых. У вас ноги не воняют, Швейк?

— Никак нет, не воняют.

— Так. Это во-вторых. А теперь в-третьих. Водку пьете?

— Никак нет, водку не пью, только ром.

— Отлично! Вот посмотрите на этого солдата. Мне одолжил его на денек поручик Фельдгубер, это его денщик. Он ни черта не пьет, такой pp…тр…трезвенник, а потому отправится с маршевой ротой. По…потому что такой человек мне не нужен. Это не денщик, а корова. Та тоже пьет одну воду и мычит, как бык… Ты т… т… резвенник! — обратился он к солдату. — Не… не стыдно тебе! Дурррак! Достукаешься — получишь в морду.

Тут фельдкурат обратил свое внимание на солдат, которые привели Швейка и, несмотря на то что изо всех сил старались стоять ровно, качались из стороны в сторону, тщетно пытаясь опереться на свои винтовки.

— Вы п…пьяны!.. — сказал фельдкурат. — Вы напились при исполнении служебных обязанностей! За это я поса…садить велю вас! Швейк, отберите у них ружья, отведите на кухню и сторожите, пока не придет патруль. Я сейчас п…позвоню в казармы.

Итак, слова Наполеона: «На войне ситуация меняется каждое мгновение», здесь полностью подтвердились — утром конвоиры вели под штыками Щвейка и боялись, как бы он не сбежал, а под вечер оказалось, что Швейк привел их к месту назначения и ему пришлось их караулить.

Они не сразу сообразили, как обернулось дело, но когда, сидя на кухне, увидели в дверях Швейка с ружьем и примкнутым штыком, то поняли все.

— Я бы чего-нибудь выпил, — вздохнул маленький оптимист.

Но верзилу опять одолел приступ скептицизма. Он заявил, что все это — низкое предательство, и громко принялся обвинять Швейка за то, что по его вине они попали в такое положение. Он укорял его, вспоминая, как Швейк им обещал, что завтра его повесят, а теперь выходит, что исповедь, как и виселица, одно надувательство.

Швейк молча расхаживал около двери.

— Ослы мы были, — вопил верзила.

Выслушав все обвинения, Швейк сказал:

— Теперь вы, по крайней мере, видите, что военная служба — не фунт изюма. Я только исполняю свой долг. Влип я в это дело случайно, как и вы, но мне, как говорится, «улыбнулась фортуна».

— Я бы чего-нибудь выпил! — в отчаянии повторял оптимист.

Верзила встал и, пошатываясь, подошел к двери.

— Пусти нас домой, — сказал он Швейку, — брось дурачиться, голубчик!

— Отойди! — ответил Швейк. — Я должен вас караулить. Отныне мы незнакомы.

В дверях появился фельдкурат.

— Я… я никак не могу дозвониться в эти самые казармы. А потому ступайте домой да по…помните у меня, что на службе пьянствовать не…нельзя! Марш отсюда!

К чести господина фельдкурата будь сказано, что в казармы он не звонил, так как телефона у него не было, а просто говорил в настольную электрическую лампу.

II
Уже третий день Швейк служил в денщиках у фельдкурата Отто Каца и за это время видел его только один раз. На третий день пришел денщик поручика Гельмиха и сказал Швейку, чтобы тот шел к ним за фельдкуратом.

По дороге денщик рассказал Швейку, что фельдкурат поссорился с поручиком Гельмихом и разбил пианино. Фельдкурат вдрызг пьян и не хочет идти домой, а поручик Гельмих, тоже пьяный, все-таки выкинул его на лестницу, и тот сидит у двери на полу и дремлет.

Прибыв на место, Швейк как следует встряхнул фельдкурата. Тот замычал и открыл глаза. Швейк взял под козырек и отрапортовал:

— Честь имею явиться, господин фельдкурат!

— А что… вам… здесь надо?

— Осмелюсь доложить, я пришел за вами, господин фельдкурат. Я должен был прийти.

— Должны были прийти за мной? А куда мы пойдем?

— Домой, господин фельдкурат.

— А зачем мне идти домой? Разве я не дома?

— Никак нет, господин фельдкурат, вы — на лестнице в чужом доме.

— А как… как я… сюда попал?

— Осмелюсь доложить, вы были в гостях.

— В… гостях, в го…гостях я не… не был. Вы… о… ошибаетесь…

Швейк приподнял фельдкурата и прислонил его к стене. Фельдкурат шатался из стороны в сторону, наваливался на Швейка и все время повторял, глупо улыбаясь:

— Я у вас сейчас упаду…

Наконец Швейку удалось снова прислонить его к стене, но в этом новом положении фельдкурат опять задремал.

Швейк разбудил его.

— Что вам угодно! — спросил фельдкурат, делая тщетную попытку съехать по стене и сесть на пол. — Кто вы такой?

— Осмелюсь доложить, господин фельдкурат, — ответил Швейк, снова прислоняя фельдкурата к стене, — я ваш денщик.

— Нет у меня никаких денщиков, — с трудом выговаривал фельдкурат, пытаясь упасть на Швейка, — и я не фельдкурат. Я свинья!.. — прибавил он с пьяной откровенностью. — Пустите меня, сударь, я с вами незнаком!

Короткая борьба окончилась решительной победой Швейка, который воспользовался этим для того, чтобы стащить фельдкурата с лестницы в парадное, где тот, однако, оказал серьезное сопротивление, не желая, чтобы его вытащили на улицу.

— Я с вами, сударь, незнаком, — уверял он, сопротивляясь. — Знаете Отто Каца? Это — я. Я у архиепископа был! — орал он немного погодя за дверью. — Сам Ватикан проявляет интерес к моей персоне. Понимаете?

Швейк отбросил «осмелюсь доложить» и заговорил с фельдкуратом в интимном тоне.

— Отпусти руку, говорят, — сказал он, — а не то дам раза! Идем домой — и баста! Не разговаривать!

Фельдкурат отпустил дверь и навалился на Швейка.

— Тогда пойдем куда-нибудь. Только к «Шугам» я не пойду, я там остался должен.

Швейк вытолкал фельдкурата из парадного и поволок его по тротуару к дому.

— Это что за фигура? — полюбопытствовал один изпрохожих.

— Это мой брат, — пояснил Швейк. — Получил отпуск и приехал меня навестить да на радостях выпил — не думал, что застанет меня в живых.

Услыхав последнюю фразу, фельдкурат промычал мотив из какой-то оперетки, перевирая его до невозможности. Потом выпрямился и обратился к прохожим:

— Кто из вас умер, пусть явится в течение трех дней в штаб корпуса, чтобы труп его был окроплен святой водой… — и замолк, норовя упасть носом на тротуар.

Швейк, подхватив фельдкурата под мышки, поволок его дальше. Вытянув вперед голову и волоча ноги, как кошка с перешибленным хребтом, фельдкурат бормотал себе под нос:

— Dominus vobiscum, et cum spiritu tuo. Dominus vobiscum[73].

У стоянки извозчиков Швейк посадил фельдкурата на тротуар, прислонив его к стене, а сам пошел договариваться с извозчиками. Один из них заявил, что знает этого пана очень хорошо, он уже один раз его возил и больше не повезет.

— Заблевал мне все, — пояснил извозчик, — да еще не заплатил за проезд. Я его больше двух часов возил, пока нашел, где он живет. Три раза я к нему ходил, а он только через неделю дал мне за все пять крон.

Наконец после долгих переговоров какой-то извозчик взялся отвезти.

Швейк вернулся за фельдкуратом. Тот спал. Кто-то снял у него с головы черный котелок (он обыкновенно ходил в штатском) и унес.

Швейк разбудил фельдкурата и с помощью извозчика погрузил в закрытый экипаж. Там фельдкурат впал в полное отупение. Он принял Швейка за полковника Семьдесят пятого пехотного полка Юста и несколько раз повторял:

— Не сердись, дружище, что я тебе тыкаю. Я свинья!

С минуту казалось, что от тряски пролетки по мостовой к нему возвращается сознание. Он сел прямо и запел какой-то отрывок из неизвестной песенки. Вероятно, это была его собственная импровизация:

Помню золотое время,
как все улыбались мне,
проживали мы в то время
у Домажлиц в Мерклине.
Однако минуту спустя он потерял всякую способность соображать и, обращаясь к Швейку, спросил, прищурив один глаз:

— Как поживаете, мадам?.. Едете куда-нибудь на дачу? — после краткой паузы продолжал он.

В глазах у него двоилось, и он осведомился:

— Изволите иметь уже взрослого сына? — И указал пальцем на Швейка.

— А ну сидеть! — прикрикнул на него Швейк, когда фельдкурат хотел встать на сиденье. — Я тебя приучу к порядку!

Фельдкурат затих и только молча смотрел вокруг своими маленькими поросячьими глазками, совершенно не понимая, что, собственно, с ним происходит.

Потом, опять забыв обо всем на свете, он повернулся к Швейку и сказал тоскливым тоном:

— Пани, дайте мне первый класс, — и сделал попытку спустить брюки.

— Застегнись сейчас же, свинья! — заорал на него Швейк. — Тебя и так все извозчики знают. Один раз уже облевал все, а теперь еще и это хочешь. Не воображай, что опять не заплатишь, как в прошлый раз.

Фельдкурат меланхолически подпер голову рукой и стал напевать:

Меня уже никто не любит…
Но внезапно прервал пение и заметил:

— Entschuldigen Sie, lieber Kamerad, Sie sind ein Trottel! Ich kann singen, was ich will![74]

Тут он, как видно, хотел просвистать какую-то мелодию, но вместо свиста из глотки у него вырвалось такое мощное «тпрру», что экипаж остановился.

Когда спустя некоторое время они, по распоряжению Швейка, снова тронулись в путь, фельдкурат стал раскуривать пустой мундштук.

— Не закуривается, — сказал он, понапрасну исчиркав всю коробку спичек. — Вы мне дуете на спички.

Но внезапно он потерял нить размышлений и засмеялся.

— Вот смешно! Мы одни в трамвае. Не правда ли, коллега?

И он стал шарить по карманам.

— Я потерял билет! — закричал он. — Остановите вагон, билет должен найтись!

Потом покорно махнул рукой и крикнул:

— Трогай дальше!

И вдруг забормотал:

— В большинстве случаев… Да, все в порядке… Во всех случаях… Вы находитесь в заблуждении… На третьем этаже?.. Это отговорка… Разговор идет не обо мне, а о вас, милостивая сударыня… Счет!.. Одна чашка черного кофе…

Засыпая, он начал спорить с каким-то воображаемым неприятелем, который лишал его права сидеть в ресторане у окна. Потом принял пролетку за поезд и, высовываясь наружу, орал на всю улицу по-чешски и по-немецки.

— Нимбурк, пересадка!

Швейк с силой притянул его к себе, и фельдкурат, забыв про поезд, принялся подражать крику разных животных и птиц. Дольше всего он подражал петуху, и его «кукареку» победно разносилось по улицам.

На некоторое время он стал вообще необычайно деятельным, неусидчивым и попытался даже выскочить из пролетки, ругая всех прохожих хулиганами. Затем он выбросил в окно носовой платок и закричал, чтобы пролетку остановили, так как он потерял багаж. Потом стал рассказывать:

— Жил в Будейовицах один барабанщик. Вот женился он и через год умер. — Он вдруг расхохотался. — Что, нехорош разве анекдотец?

Все это время Швейк обращался с фельдкуратом с беспощадной строгостью. При малейших попытках фельдкурата отколоть очередной номер, выскочить, например, из пролетки или выломать сиденье, Швейк давал ему под ребра, на что тот реагировал необычайно тупо. Только один раз он сделал попытку взбунтоваться и выскочить из пролетки, заорав, что дальше не поедет, так как вместо того чтобы ехать в Будейовице, они едут в Подмокли. Но Швейк за одну минуту ликвидировал мятеж и заставил фельдкурата вернуться к первоначальному положению, следя за тем, чтобы он не уснул. Самым деликатным из того, что Швейк при этом произнес, было:

— Не дрыхни, дохлятина!

На фельдкурата внезапно нашел припадок меланхолии, и он залился слезами, выпытывая у Швейка, была ли у него мать.

— Одинок я на этом свете, — голосил он, — заступитесь, приласкайте меня!

— Не срами ты меня, — вразумлял его Швейк, — перестань, а то каждый скажет, что ты нализался!

— Я ничего не пил, друг, — ответил фельдкурат. — Я совершенно трезв!

Он вдруг приподнялся и отдал честь.

— Ich melde gehorsam, Herr Oberst, ich bin besoffen[75]. Я свинья! — повторил он раз десять с пьяной откровенностью, полной отчаяния.

И, обращаясь к Швейку, стал клянчить:

— Вышвырните меня из автомобиля. Зачем вы меня с собой везете?

Потом опустился на сиденье и забормотал:

— «В сиянье месяца златого…» Вы верите в бессмертие души, господин капитан? Может ли лошадь попасть на небо?

Фельдкурат громко засмеялся, но через минуту снова загрустил и, апатично глядя на Швейка, произнес:

— Позвольте, сударь, я вас уже где-то видел. Не были ли вы в Вене? Я помню вас по семинарии.

С минуту он развлекался декламацией латинских стихов:

— Aurea prima sata est aetas, quae vindice nullo[76]. Дальше у меня не получается, — сказал он. — Выкиньте меня вон. Почему вы не хотите меня выкинуть? Со мной ничего не случится. Я хочу упасть носом, — заявил он решительно. — Сударь! Дорогой друг, — продолжал он умоляющим тоном, — дайте мне подзатыльник!

— Один или несколько? — осведомился Швейк.

— Два.

— На!

Фельдкурат вслух считал подзатыльники, блаженно улыбаясь.

— Это отлично помогает пищеварению, — сказал он. — Теперь дайте мне по морде… Покорно благодарю!.. — воскликнул он, когда Швейк немедленно исполнил его желание. — Я вполне доволен. Теперь разорвите, пожалуйста, мою жилетку.

Он выражал самые разнообразные желания. Хотел, чтобы Швейк вывихнул ему ногу, чтобы немного придушил, чтобы остриг ему ногти, вырвал передние зубы. Им овладела тоска по мученичеству: он требовал, чтобы ему оторвали голову и в мешке бросили во Влтаву.

— Мне бы очень пошли звездочки вокруг головы. Хорошо бы штук десять, — восторженно произнес он.

Потом он завел разговор о скачках, но скоро перешел на балет, однако и тут недолго задержался.

— Чардаш танцуете? — спросил он Швейка. — Знаете «Танец медведя»? Этак вот…

Он хотел подпрыгнуть и упал на Швейка. Тот надавал ему тумаков и уложил на сиденье.

— Мне чего-то хочется, — кричал фельдкурат, — но я сам не знаю чего. Вы не знаете ли, чего мне хочется?

И он повесил голову, словно бы полностью покоряясь судьбе.

— Что мне до того, чего мне хочется! — сказал он вдруг серьезно. — И вам, сударь, до этого никакого дела нет! Я с вами незнаком. Как вы осмеливаетесь так пристально на меня смотреть?.. Умеете фехтовать?

Он перешел в наступление и сделал попытку спихнуть Швейка с сиденья. Потом, когда Швейк успокоил его, без стеснения дав почувствовать свое физическое превосходство, фельдкурат осведомился:

— Сегодня у нас понедельник или пятница?

Он полюбопытствовал также, что теперь — декабрь или июнь, и вообще проявил недюжинный дар задавать самые разнообразные вопросы.

— Вы женаты? Любите сыр горгонзолу? Водятся ли у вас в доме клопы? Как поживаете? Была ли у вашей собаки чумка?

Потом фельдкурат пустился в откровенность: рассказал, что он должен за верховые сапоги, за хлыст и седло, что несколько лет тому назад у него был триппер и он лечил его марганцовкой.

— Я ни о чем другом не мог думать, да и некогда было, — продолжал он, икая. — Может быть, вам это кажется слишком тяжелым, но скажите, — ик! Что делать! — ик! Уж вы простите меня!

— Термосом, — начал он, забыв, о чем говорил минуту назад, — называется сосуд, который сохраняет первоначальную температуру еды или напитка… Как по-вашему, коллега, которая из игр честнее: ферблан или «двадцать одно»?.. Ей-богу, мы с тобой где-то уже встречались! — воскликнул он, покушаясь обнять Швейка и облобызать его своими слюнявыми губами. — Мы ведь вместе ходили в школу… Ты славный парень! — говорил он, нежно гладя свою собственную ногу. — Как ты, однако, вырос за это время, что я тебя не видел! С тобой я забываю о всех пережитых страданиях.

Тут им овладело поэтическое настроение, и он заговорил о возвращении к солнечному свету счастливых созданий и пламенных сердец. Затем он упал на колени и начал молиться: «Богородице, дево, радуйся», — причем хохотал во все горло.

Когда они остановились перед домом, его никак не удавалось вытащить из экипажа.

— Мы еще не приехали! — кричал он. — Помогите! Меня похищают! Желаю ехать дальше!

Его пришлось в буквальном смысле слова выковырнуть из дрожек, как вареную улитку из раковины. Одно мгновение казалось, что его вот-вот разорвут пополам, потому что он уцепился ногами за сиденье.

При этом фельдкурат громко хохотал, очень довольный, что надул Швейка и извозчика.

— Вы меня разорвете, господа!

Еле-еле его втащили по лестнице в квартиру и, как мешок, свалили на диван. Фельдкурат заявил, что за автомобиль, которого он не заказывал, он платить не намерен. Понадобилось более четверти часа, чтобы втолковать ему, что он ехал в крытом экипаже. Но и тогда он не согласился платить, возражая, что ездит только в карете.

— Вы меня хотите надуть, — заявил фельдкурат, многозначительно подмигивая Швейку и извозчику, — мы шли пешком.

И вдруг под наплывом щедрости он кинул извозчику кошелек.

— Возьми все! Ich kann bezahlen![77] Для меня лишний крейцер ничего не значит!

Правильнее было бы сказать, что для него ничего не значит тридцать шесть крейцеров, так как в кошельке больше и не было. К счастью, извозчик подверг фельдкурата тщательному обыску, ведя при этом разговор об оплеухах.

— Ну ударь! — посоветовал фельдкурат. — Думаешь, не выдержу? Пяток оплеух выдержу!

В жилете у фельдкурата извозчик нашел пятерку и ушел, проклиная свою судьбу и фельдкурата, из-за которого он даром потратил столько времени и к тому же лишился заработка.

Фельдкурат медленно засыпал, не переставая строить различные планы. Что только не приходило ему в голову: сыграть на рояле, пойти на урок танцев и, наконец, поджарить себе рыбки.

Потом он обещал выдать за Швейка свою сестру, которой у него не было. Наконец он пожелал, чтобы его отнесли на кровать, и уснул, заявив, что ему хотелось бы, чтобы в нем признали человека — существо, равноценное свинье.

III
Войдя утром в комнату фельдкурата, Швейк застал его лежащим на диване и напряженно размышляющим о том, как могло случиться, что его кто-то облил, да так, что он приклеился брюками к кожаному дивану.

— Осмелюсь доложить, господин фельдкурат, — сказал Швейк, — вы ночью…

В немногих словах он разъяснил фельдкурату, как жестоко тот ошибается, думая, что его облили.

Проснувшись с чрезвычайно тяжелой головой, фельдкурат пребывал в угнетенном состоянии духа.

— Не могу вспомнить, — сказал он, — каким образом я попал с кровати на диван?

— А вы и не были на кровати. Как только мы приехали, вас уложили на диван — до постели дотащить не могли.

— А что я натворил? Не натворил ли я чего. А? Что же, я был пьян?

— До положения риз, — отвечал Швейк, — вдребезги, господин фельдкурат, до зеленого змия. Я думаю, вам станет легче, если вы переоденетесь и умоетесь…

— У меня такое ощущение, будто меня избили, — жаловался фельдкурат, — и потом жажда. Я вчера не дрался?

— До этого не дошло, господин фельдкурат. А жажда — это из-за жажды вчерашней. От нее не так-то легко отделаться. Я знал одного столяра, так тот в первый раз напился под новый тысяча девятьсот десятый год, а первого января с утра его начала мучить жажда, и чувствовал он себя отвратительно, так что пришлось купить селедку и напиться снова. С тех пор он делает это каждый день вот уже четыре года подряд. И никто не может ему помочь, потому что по субботам он покупает себе селедок на целую неделю. Такая вот карусель, как говаривал наш старый фельдфебель в Девяносто первом полку.

Фельдкурата ломало с похмелья и мучила хандра. Тот, кто услышал бы его рассуждения в этот момент, ни на минуту не усомнился бы в том, что попал на лекцию доктора Александра Батека на тему «Объявим войну не на живот, а на смерть демону алкоголя, который убивает наших лучших людей» или что читает его книгу «Сто искр этики», — правда, с некоторыми изменениями.

— Я понимаю, — изливался фельдкурат, — если человек пьет благородные напитки, допустим, арак, мараскин или коньяк, а ведь я вчера пил можжевеловку. Удивляюсь, как я мог ее пить! Вкус отвратительный! Хоть бы это вишневка была. Выдумывают люди всякую мерзость и пьют, как воду. У этой можжевеловки ни вкуса, ни цвета, только горло дерет. Была бы хоть настоящая можжевеловая настойка, какую я однажды пил в Моравии. А ведь вчерашняя была на каком-то древесном спирту и деревянном масле. Посмотрите, что за отрыжка! Водка — яд, — решительно заявил он. — Водка должна быть натуральной, настоящей, а та, что стряпают евреи холодным способом на фабрике, никуда не годится. В этом отношении с водкой дело обстоит, как с ромом, а хороший ром — редкость… Была бы под рукой настоящая ореховая настойка, — вздохнул он, — она бы мне наладила желудок. Такая ореховая настойка, как у капитана Шнабеля в Бруске.

Он принялся рыться в кошельке.

— У меня всего-навсего тридцать шесть крейцеров. Что, если продать диван… — рассуждал он. — Как вы думаете, Швейк? Купят его? Домохозяину я скажу, что я его одолжил или что его украли. Нет, диван я оставлю. Пошлю-ка я вас к капитану Шнабелю, пусть он мне одолжит сто крон. Он позавчера выиграл в карты. Если вам не повезет, ступайте в Вршовице в казарму к поручику Малеру. Если и там не выйдет, то отправляйтесь на Градчаны к капитану Фишеру. Скажите ему, что мне необходимо платить за фураж для лошади, так как те деньги я пропил. А если и там у вас не выгорит, заложим рояль. Будь что будет! Я вам напишу пару строк для каждого. Постарайтесь убедить. Говорите всем, что очень нужно, что я сижу без гроша, Вообще выдумывайте, что хотите, но с пустыми руками не возвращайтесь, не то пошлю на фронт. Да спросите у капитана Шнабеля, где он покупает эту ореховую настойку, и купите две бутылки.

Швейк выполнил это задание блестяще. Его простодушие и честная физиономия вызывала полное доверие ко всему, что бы он ни говорил. Швейк счел более удобным не рассказывать капитану Шнабелю, капитану Фишеру и поручику Малеру, что фельдкурат должен платить за фураж для лошади, а подкрепить свою просьбу заявлением, что фельдкурату, дескать, необходимо платить алименты.

Деньги он получил всюду.

Когда он с честью вернулся из экспедиции и показал фельдкурату, уже умытому и одетому, триста крон, тот был поражен.

— Я взял все сразу, — сказал Швейк, — чтобы нам не пришлось завтра или послезавтра снова заботиться о деньгах. Все сошло довольно гладко, но капитана Шнабеля пришлось умолять на коленях. Такая каналья! Но когда я ему сказал, что нам необходимо платить алименты…

— Алименты?! — в ужасе переспросил фельдкурат.

— Ну да, алименты, господин фельдкурат, отступные девочкам. Вы же мне сказали, чтобы я что-нибудь выдумал, а ничего другого мне в голову не пришло. У нас один портной платил алименты пяти девочкам сразу. Он был просто в отчаянии и тоже часто занимал на это деньги. И представьте, каждый входил в его тяжелое положение. Они спрашивали, что за девочка, а я сказал, что очень хорошенькая, ей нет еще пятнадцати. Просили дать адрес.

— Недурно вы обстряпали это дело! — вздохнул фельдкурат и зашагал по комнате. — Какой позор! — сказал он, хватаясь за голову. — А тут еще голова трещит!

— Я им дал адрес одной глухой старушки на нашей улице, — разъяснял Швейк. — Я хотел провести дело основательно: приказ есть приказ. Не мог я уйти ни с чем, пришлось кое-что выдумать. Да, вот еще: там пришли за роялем. Я их привел, чтобы они отвезли его в ломбард, господин фельдкурат. Будет неплохо, если рояль заберут. И место очистится, и денег у нас с вами прибавится, — по крайней мере, на некоторое время будем обеспечены. А если хозяин станет спрашивать, что мы собираемся делать с роялем, я скажу, что в нем лопнули струны и мы его отправляем на фабрику в ремонт. Привратнице я так и сказал, чтобы она не удивлялась, когда рояль будут выносить и грузить на подводу… И на диван у меня уже покупатель есть. Это мой знакомый торговец старой мебелью. Зайдет после обеда. Нынче кожаные диваны в цене.

— А больше вы ничего не обстряпали, Швейк? — в отчаянии спросил фельдкурат, все время держась обеими руками за голову.

— Осмелюсь доложить, господин фельдкурат, я принес вместо двух бутылок ореховой настойки, той самой, которую покупает капитан Шнабель, пять, чтобы у нас был кое-какой запас и всегда нашлось что выпить… За роялем могут зайти? А то еще ломбард закроют…

Фельдкурат махнул безнадежно рукой, и спустя несколько минут рояль уже грузили на подводу.

Когда Швейк вернулся из ломбарда, фельдкурат сидел перед раскупоренной бутылкой ореховой настойки, ругаясь, что на обед ему дали непрожаренный шницель. Фельдкурат был опять навеселе. Он объявил Швейку, что с завтрашнего дня начинает новую жизнь, так как употреблять алкоголь — низменный материализм, а жить следует жизнью духовной.

Он философствовал приблизительно с полчаса. Когда была откупорена третья бутылка, пришел торговец старой мебелью, и фельдкурат за бесценок продал ему диван и при этом уговаривал покупателя побеседовать с ним. Он остался весьма недоволен, когда тот отговорился тем, что идет покупать ночной столик.

— Жаль, что у меня нет такого! — сокрушенно развел руками фельдкурат. — Трудно обо всем позаботиться заранее.

После ухода торговца старой мебелью фельдкурат завел приятельскую беседу со Швейком, с которым и распил следующую бутылку. Часть разговора была посвящена отношению фельдкурата к женщинам и к картам. Сидели долго. Вечер застал Швейка за приятельской беседой с фельдкуратом.

К ночи отношения, однако, изменились. Фельдкурат вернулся к своему вчерашнему состоянию, перепутал Швейка с кем-то другим и говорил ему:

— Только не уходите. Помните того рыжего юнкера из интендантства?

Эта идиллия продолжалась до тех пор, пока Швейк не сказал фельдкурату:

— Хватит! Теперь в постель и дрыхни! Понял?

— Лезу, милый, лезу… Как не полезть? — бормотал фельдкурат. — Помнишь, как мы вместе учились в пятом классе и я за тебя писал работы по-греческому?.. У вас ведь вилла в Збраславе. Туда можно проехать пароходом по Влтаве. Знаете, что такое Влтава?

Швейк заставил его снять ботинки и раздеться. Фельдкурат подчинился, обратившись со словом протеста к невидимым слушателям.

— Видите, господа, — жаловался он шкафу и фикусу, — как со мной обращаются мои родственники!.. Не признаю никаких родственников! — вдруг решительно заявил он, укладываясь в постель. — Восстань против меня земля и небо, я и тогда отрекусь от них!

И в комнате раздался храп фельдкурата.

IV
К этому же периоду относится и визит Швейка на квартиру к его старой служанке пани Мюллеровой. Швейк застал дома двоюродную сестру Мюллеровой, которая с плачем сообщила ему, что пани Мюллерова была арестована в тот же вечер, когда отвезла Швейка на призыв. Старушку судил военный суд, и, ввиду того что ничего не было доказано, ее отвезли в концентрационный лагерь в Штейнгоф. От нее уже получено письмо. Швейк взял эту семейную реликвию и прочел:

«Милая Аннушка!

Нам здесь очень хорошо и все мы здоровы. У соседки по койке сыпной ███ есть и черная ████. В остальном все в порядке. Еды у нас достаточно, и мы собираем на суп картофельную ██████. Слышала я, что пан Швейк уже ████, так ты как-нибудь разузнай, где он лежит, чтобы после войны мы могли украсить его могилу. Забыла тебе сказать, что на чердаке в темном углу в ящике остался щеночек той-терьер. Вот уже сколько недель, как он ничего не ел, — с той поры, как пришли меня ██████████. Я думаю, что уже поздно и песик уже отдал ████ душу».

Весь лист пересекал розовый штемпель:

Zensuriert. К. u. k. Konzentrationslager Steinhof[78].

— И в самом деле, песик был уже мертв! — всхлипнула двоюродная сестра пани Мюллеровой. — А комнату свою вы бы и не узнали. Там теперь живут портнихи. Они устроили у вас дамский салон. На стенах повсюду моды, и цветы на окнах.

Двоюродная сестра пани Мюллеровой никак не могла успокоиться. Всхлипывая и причитая, она наконец высказала опасение, что Швейк удрал с военной службы, а теперь хочет и на нее навлечь беду и погубить. И она заговорила с ним, как с прожженным авантюристом.

— Забавно! — сказал Швейк. — Это мне ужасно нравится! Вот что, пани Кейржова, вы совершенно правы, я удрал. Но для этого мне пришлось убить пятнадцать вахмистров и фельдфебелей. Только вы никому об этом не говорите.

И Швейк покинул свой очаг, оказавшийся таким негостеприимным, предварительно отдав распоряжения:

— Пани Кейржова, у меня в прачечной воротнички и манишки, так вы их заберите, чтобы, когда я вернусь с военной службы, у меня было что надеть из штатского. И еще последите, чтобы в платяном шкафу в моих костюмах не завелась моль. А тем барышням, что спят на моей постели, прошу кланяться.

Заглянул Швейк и в трактир «У чаши». Увидав его, жена Паливца заявила, что не нальет ему пива, так как он, наверное, дезертир.

— Мой муж, — начала она мусолить старую историю, — был такой осторожный и сидит теперь, бедняга, ни за что ни про что, а такие вот разгуливают на свободе, удирают с военной службы. Вас на прошлой неделе опять искали… Мы поосторожнее вас, — закончила она свою речь, — а нажили-таки беду. Не всем такое счастье, как вам.

Свидетелем этого разговора был пожилой человек, слесарь со Смихова. Он подошел к Швейку и сказал:

— Будьте добры, сударь, подождите меня на улице, мне нужно с вами побеседовать.

На улице он разговорился со Швейком, так как, согласно рекомендации трактирщицы, принял его за дезертира. Он сообщил Швейку, что у него есть сын, который тоже убежал с военной службы и теперь находится у бабушки, в Ясенной, около Йозефова. Не обращая внимания на уверения Швейка, что он вовсе не дезертир, слесарь втиснул ему в руку десять крон.

— Это вам пригодится на первое время, — сказал он, увлекая Швейка за собой в винный погребок на углу. — Я вам вполне сочувствую, меня вам нечего бояться.

Швейк вернулся домой поздно ночью. Фельдкурата еще не было дома. Он пришел только под утро, разбудил Швейка и сказал:

— Завтра едем служить полевую обедню. Сварите черный кофе с ромом… Или нет, лучше сварите грог.

Глава XI Швейк с фельдкуратом едут служить полевую обедню

I
Приготовления к отправке людей на тот свет всегда производились именем бога или другого высшего существа, созданного человеческой фантазией.

Древние финикияне, прежде чем перерезать пленнику горло, совершали торжественное богослужение так же, как проделывали это несколько тысячелетий спустя новые поколения, отправляясь на войну, чтобы огнем и мечом уничтожить противника.

Людоеды на Гвинейских островах и в Полинезии перед торжественным съедением пленных или же людей никчемных, как-то: миссионеров, путешественников, коммивояжеров различных фирм и просто любопытных приносят жертвы своим богам, выполняя при этом самые разнообразные религиозные обряды. Но, поскольку к ним еще не проникла культура церковных облачений, в торжественных случаях они украшают свои зады венками из ярких перьев лесных птиц.

Святая инквизиция, прежде чем сжечь свою несчастную жертву, служила торжественную мессу с песнопениями.

В казни преступника всегда участвует священник, своим присутствием обременяя осужденного.

В Пруссии пастор подводил несчастного осужденного под топор, в Австрии католический священник — к виселице, а во Франции — под гильотину, в Америке священник подводил к электрическому стулу, в Испании — к креслу с замысловатым приспособлением для удушения, а в России бородатый поп сопровождал революционеров на казнь и т. д. И всегда при этом манипулировали распятым, словно желая сказать: «Тебе всего-навсего отрубят голову или только повесят, удавят или пропустят через тебя пятнадцать тысяч вольт, — но это сущая чепуха в сравнении с тем, что пришлось испытать ему!»

Великая бойня — мировая война — также не обошлась без благословения священников. Полковые священники всех армий молились и служили обедни за победу тех, у кого состояли на содержании. Священник появлялся во время казни взбунтовавшихся солдат; священника можно было видеть и на казнях чешских легионеров.

Ничего не изменилось с той поры, как разбойник Войтех, прозванный «святым», истреблял прибалтийских славян с мечом в одной руке и с крестом — в другой.

Во всей Европе люди, будто скот, шли на бойню, куда их вместе с мясниками — императорами, королями, президентами и другими владыками и полководцами гнали священнослужители всех вероисповеданий, благословляя их и принуждая к ложной присяге: «На суше, в воздухе, на море…» и т. д.

Полевую обедню служили дважды: когда часть отправлялась на фронт и потом на передовой, накануне кровавой бойни, перед тем, как вели на смерть.

Помню, однажды во время полевой обедни на позициях неприятельский аэроплан сбросил бомбу. Бомба угодила прямехонько в походный алтарь, и от нашего фельдкурата остались окровавленные клочья. Газеты писали о нем как о мученике, а тем временем наши аэропланы старались таким же способом прославить неприятельских священников.

Мы зло над этим шутили. На кресте, под которым было погребено то, что осталось от фельдкурата, на следующее утро появилась такая эпитафия:

Что нас постичь могло, с тобой, увы, случилось:
сулил ты небо нам, но было суждено,
чтоб благодать небес тебе на плешь свалилась,
оставив от тебя лишь мокрое пятно.
II
Швейк сварил замечательный грог, превосходивший гроги старых моряков. Такой грог с удовольствием отведали бы даже пираты восемнадцатого столетия.

Фельдкурат Отто Кац был в восторге.

— Где это вы научились варить такую чудесную штуку? — спросил он.

— Еще в те годы, когда я бродил по свету, — ответил Швейк. — Меня научил этому в Бремене один спившийся матрос. Он говаривал, что грог должен быть таким крепким, что если кто, напившись, свалится в море, то переплывет Ла-Манш. А после слабого грога утонет, как щенок.

— После такого грога, Швейк, хорошо служить полевую обедню, — рассуждал фельдкурат. — Я думаю перед обедней произнести несколько напутственных слов. Полевая обедня — это не шутка. Это вам не то что служить обедню в гарнизонной тюрьме или прочесть проповедь этим негодяям. Тут нужно иметь голову на плечах! Складной, карманный, так сказать, алтарь у нас есть… Иисус Мария! — схватился он за голову. — Ну и ослы же мы! Знаете, куда я спрятал этот складной алтарь? В диван, который мы продали!

— Беда, господин фельдкурат! — сказал Швейк. — Правда, я с этим торговцем старой мебелью знаком, но позавчера я встретил его жену. Оказывается, ее супруга посадили за краденую шифоньерку, а диван наш у одного учителя в Вршовицах. Да, с алтарем получается скандал. Лучше всего давайте допьем грог и пойдем искать этот алтарь, потому что без него, думается, служить обедню нельзя.

— В самом деле, только походного алтаря недостает, — озабоченно сказал фельдкурат. — Все остальное на учебном плацу уже приготовлено. Помост плотники сколотили. Дароносицу нам одолжат в Бржевнове. Чаша у меня должна быть своя, но где она может быть?

Он задумался.

— Допустим, я ее потерял… В таком случае возьмем взаймы призовой кубок у поручика Семьдесят пятого полка Витингера. Несколько лет назад он участвовал от клуба «Спорт-Фаворит» в состязаниях в беге и выиграл этот кубок. Отличный был бегун! Расстояние в сорок километров Вена — Медлинг покрыл за один час сорок восемь минут. Он всегда этим хвастается. Я с ним, на всякий случай, еще вчера об этом договорился… Вечно я откладываю все на последнюю минуту! Вот скотина! И как это я, балда, не посмотрел в диван!

И под влиянием выпитого грога, изготовленного по рецепту спившегося матроса, фельдкурат принялся ругать себя последними словами, в самых отборных выражениях давая понять, что, собственно, он собой представляет.

— Да идемте же искать этот походный алтарь! — взывал Швейк. — Уже утро. Надо только надеть форму и выпить на дорогу еще по стаканчику.

Наконец они вышли. По дороге к жене торговца старой мебелью фельдкурат рассказал Швейку, что он вчера выиграл в «божье благословение» много денег, и если ему и дальше так повезет, то он выкупит рояль из ломбарда.

Это походило на обещание язычников принести жертву.

От заспанной жены торговца старой мебелью фельдкурат и Швейк узнали адрес нового владельца дивана — учителя из Вршовиц. Фельдкурат проявил необыкновенную галантность: ущипнул чужую супругу за щеку и пощекотал под подбородком.

До самых Вршовиц фельдкурат и Швейк шли пешком, так как фельдкурат заявил, что ему надо подышать свежим воздухом, чтобы рассеяться.

В Вршовицах в квартире учителя, набожного старика, их ожидал неприятный сюрприз. Найдя в диване походный алтарь, старик вообразил, что это божье провидение, и подарил алтарь вршовицкому костелу в ризницу, выговорив себе право сделать на оборотной стороне алтаря надпись:

«Даровано во хвалу и славу божью учителем в отставке Коларжиком в лето от рождества Христова 1914».

Учитель, застигнутый в одном нижнем белье, очень растерялся. Из разговора с ним выяснилось, что он считал свою находку чудом и видел в ней перст божий. Когда он купил диван, какой-то внутренний голос рек ему: «Посмотри, нет ли чего в ящике дивана?» А во сне к нему якобы явился ангел и повелел: «Открой ящик в диване!» Учитель повиновался. И когда он увидел там миниатюрный складной алтарь с нишей для дарохранительницы, он пал на колени перед диваном и долго горячо молился, воздавая хвалу богу. Учитель видел в этом указание свыше украсить сим алтарем вршовицкий костел.

— Это нас мало интересует, — заявил фельдкурат. — Эта вещь вам не принадлежала, и вы обязаны были отдать ее в полицию, а не в какую-то проклятую ризницу!

— Как бы у вас с этим чудом не вышло неприятности, — добавил Швейк. — Вы купили диван, а не алтарь. Алтарь — военное имущество. Этот перст божий может дорого вам обойтись! Нечего было обращать внимание на ангелов. Один человек из Згоржа тоже вот пахал и нашел в земле чашу для причастия, которую кто-то, совершив святотатство, украл и закопал до поры до времени в землю, пока дело не забудется. Пахарь тоже увидел в этом перст божий и, вместо того чтобы чашу переплавить, понес ее священнику: хочу, дескать, пожертвовать ее в костел. А священник подумал, что крестьянина привели к нему угрызения совести, и послал за старостой, а староста — за жандармами, и крестьянина невинно осудили за святотатство, так как на суде он все время болтал что-то насчет чуда. Он-то хотел оправдаться и рассказывал про какого-то ангела, да еще приплел божью матерь, а в результате получил десять лет. Самое благоразумное для вас — пойти с нами к здешнему священнику и помочь получить от него обратно казенное имущество. Полевой алтарь — это вам не кошка или носок, который кому хочешь, тому и даришь.

Старик, одеваясь, трясся всем телом. У него зуб на зуб не попадал.

— Даю вам слово, у меня и в мыслях не было ничего плохого! Я думал, что этим божьим даром помогу украшению нашего бедного храма господня в Вршовицах.

— Разумеется, за счет воинской казны? — оборвал его Швейк сурово и грубо. — Покорно благодарю за такой божий дар! Некий Пивонька из Хотеборжи, когда ему в руки попала веревка вместе с чужой коровой, тоже принял это за дар божий.

От таких разговоров несчастный старик совсем растерялся и перестал защищаться, торопясь одеться и поскорей покончить с этим делом.

Вршовицкий приходский священник еще спал и, когда его разбудили, начал браниться, решив спросонок, что его зовут с требой.

— Покоя не дадут с этим соборованием! — ворчал он, неохотно одеваясь. — И придет же в голову умирать как раз в тот момент, когда человек только разоспался! А потом торгуйся с ними о плате.

Итак, они встретились в прихожей — представитель господа бога у вршовицких штатских мирян-католиков, с одной стороны, и представитель бога на земле при военном ведомстве — с другой. Собственно говоря, это был спор между штатским и военным.

Если приходский священник утверждал, что походному алтарю не место в диване, то военный священник указывал, что тем менее его следовало переносить из дивана в ризницу костела, который посещается исключительно штатскими.

Швейк вставлял в разговор разные замечания, вроде того, что легко, мол, обогащать бедный костел за счет казенного военного имущества, причем слово «бедный» он произносил как бы в кавычках.

Наконец они прошли в ризницу, и священник выдал фельдкурату походный алтарь под расписку следующего содержания:

«Получил походный алтарь, который случайно попал в Вршовицкий храм. Фельдкурат Отто Кац».

Пресловутый походный алтарь был изделием венской еврейской фирмы Мориц Малер, изготовлявшей всевозможные предметы, необходимые для богослужения и религиозного обихода, как-то: четки, образки святых. Алтарь состоял из трех растворов и был покрыт фальшивой позолотой, как и вся слава святой церкви. Не было никакой возможности, не обладая фантазией, установить, что, собственно, нарисовано на этих трех растворах. Ясно было только, что алтарь этот могли с таким же успехом использовать язычники из Замбези или бурятские и монгольские шаманы. Намалеванный кричащими красками, этот алтарь издали казался цветной таблицей для проверки дальтонизма у железнодорожников.

Выделялась только одна фигура какого-то голого человека с сиянием вокруг головы и позеленевшим телом, словно гузка протухшего и разлагающегося гуся.

Хотя этому святому никто ничего плохого не делал, а, наоборот, по обеим сторонам от него находились два крылатых существа, которые должны были изображать ангелов, — на зрителя картина производила такое впечатление, будто голый святой орет от ужаса при виде окружающей компании: дело в том, что ангелы выглядели сказочными чудовищами, чем-то средним между крылатой дикой кошкой и апокалипсическим чудовищем.

Образ на противоположной створке алтаря должен был изображать святую троицу. Голубя художнику в общем не особенно удалось испортить. Художник нарисовал какую-то птицу, которая так же походила на голубя, как и на белую курицу породы виандот.

Зато бог-отец был похож на разбойника с Дикого запада, каких преподносят публике захватывающие кровавые американские фильмы.

Бог-сын, наоборот, был изображен в виде веселого молодого человека с порядочным брюшком, прикрытым чем-то вроде плавок. В общем, бог-сын походил на спортсмена; крест он держал в руке элегантно, точно теннисную ракетку.

Издали вся троица расплывалась, создавая впечатление, будто в крытый вокзал въезжал поезд.

Что представляла собой третья икона — совсем нельзя было разобрать.

Солдаты во время обедни всегда спорили, разгадывая этот ребус. Кто-то даже признал на образе пейзаж Присазавского края. Тем не менее под этой иконой стояло:

«Heilige Maria, Mutter Gottes, erbarme unser!»[79]

Швейк благополучно погрузил походный алтарь на дрожки, а сам сел к извозчику на козлы. Фельдкурат расположился поудобнее и положил ноги на святую троицу.

Швейк болтал с извозчиком о войне.

Извозчик оказался бунтарем — делал разные замечания по части непобедимости австрийского оружия, вроде: «Так в Сербии, значит, наложили вам по первое число?» — и так далее.

Когда они проезжали продовольственную заставу, Швейк на вопрос сторожа, что везут, ответил:

— Пресвятую троицу и деву Марию с фельдкуратом.

Тем временем на учебном плацу их с нетерпением ждали маршевые роты. Ждать пришлось долго. Швейк и фельдкурат поехали сначала за призовым кубком к поручику Витингеру, а потом — в Бржевновский монастырь за дароносицей и другими необходимыми для мессы предметами, в том числе и за бутылкой церковного вина.

Понятное дело — не так-то просто служить полевую обедню.

— Шаляй-валяй все делаем, — признался Швейк извозчику, и это была правда.

Когда они приехали на учебный плац и подошли к помосту с деревянным барьером и столом, на котором должен был стоять походный алтарь, выяснилось, что фельдкурат забыл про министранта.

Во время обедни фельдкурату всегда прислуживал один пехотинец, который предпочел перевестись в телефонисты и уехал на фронт.

— Не беда, господин фельдкурат, — заявил Швейк. — Я могу его заменить.

— А вы умеете министровать?

— Никогда этим не занимался, — ответил Швейк, — но попробовать можно. Теперь ведь война, а в войну люди берутся за такие дела, которые раньше им и не снились. Уж как-нибудь приклею это дурацкое «et cum spiritu tuo»[80] к вашему «dominus vobiscum»[81]. В конце концов, не так уж, я думаю, трудно ходить около вас, как кот вокруг горячей каши, умывать вам руки и наливать из кувшинчика вина…

— Ладно! — сказал фельдкурат. — Только воды мне в чашу не наливайте. Вот что: вы лучше сейчас же и в другой кувшинчик налейте вина. А впрочем, я сам буду вам подсказывать, когда идти направо, когда налево. Свистну один раз — значит, «направо», два — «налево». Требник особенно часто ко мне не таскайте. В общем, это все пустяки. Не боитесь?

— Я ничего не боюсь, господин фельдкурат, даже не боюсь быть министрантом.

Фельдкурат был прав, что в общем все это — пустяки. Все шло как по маслу.

Речь фельдкурата была весьма лаконична:

— Солдаты! Мы собрались здесь для того, чтобы перед отъездом на поле брани обратить свои сердца к богу: да дарует он нам победу и сохранит нас невредимыми. Не буду вас долго задерживать, желаю всего наилучшего.

— Ruht![82] — скомандовал старый полковник на левом фланге.

Полевая обедня зовется полевой потому, что подчиняется тем же законам, каким подчиняется и военная тактика на поле сражения. В Тридцатилетнюю войну при длительных маневрах войск полевые обедни тоже продолжались необычайно долго.

При современной тактике, когда передвижения войск стали быстрыми, и полевую обедню следует служить быстро.

Сегодня обедня продолжалась ровно десять минут. Тем, кто стоял близко, казалось очень странным, отчего это во время мессы фельдкурат посвистывает.

Швейк на лету ловил сигналы, появляясь то по правую, то по левую сторону престола, и произносил только: «Et cum spiritu tuo». Его движения несколько напоминали индейский танец вокруг жертвенника, но, в общем, богослужение произвело очень хорошее впечатление и рассеяло скуку пыльного, угрюмого учебного плаца с аллеей сливовых деревьев на заднем плане и отхожими местами. Аромат отхожих мест заменял мистическое благовоние ладана в готических храмах. У всех было прекрасное настроение. Офицеры, окружавшие полковника, рассказывали друг другу анекдоты, все шло как положено. То там, то здесь среди солдат слышалось: «Дай разок затянуться». И, как фимиам, к небу поднимались синеватые облачка табачного дыма. Закурили даже унтер-офицеры, увидев, что полковник тоже курит.

Наконец раздалось: «Zum Gebetb!»[83], поднялась пыль, и серый квадрат военных мундиров преклонил колени перед спортивным кубком поручика Витингера, который он выиграл на состязании в беге на дистанции Вена — Медлинг.

Чаша была полна, и каждая манипуляция фельдкурата сопровождалась сочувственными возгласами солдат.

— Вот это глоток! — прокатывалось по рядам.

Обряд был повторен дважды. Затем снова раздалась команда: «На молитву!», хор грянул «Храни нам, боже, государя». Потом последовало: «Стройся!» и «Шагом марш!»

— Собирайте манатки, — сказал Швейку фельдкурат, кивнув на походный алтарь. — Нам нужно все развезти владельцам.

Они поехали на том же извозчике и честно отдали все, кроме бутылки церковного вина.

Вернувшись домой, они отправили несчастного извозчика в комендантскоеуправление получать плату за целодневные разъезды и Швейк обратился к фельдкурату:

— Осмелюсь спросить, господин фельдкурат, должен ли министрант быть того же вероисповедания, что и священник, которому он прислуживает?

— Конечно, — ответил фельдкурат. — Иначе обедня будет недействительна.

— Господин фельдкурат! Произошла крупная ошибка, — заявил Швейк. — Ведь я — вне вероисповедания. Не везет мне, да и только!

Фельдкурат взглянул на Швейка, с минуту молчал, потом похлопал его по плечу и сказал:

— Выпейте церковного вина, которое там от меня осталось в бутылке, и считайте себя вновь вступившим в лоно церкви.

Глава XII Религиозный диспут

Случалось, Швейк по целым дням не видал пастыря солдатских душ. Свои духовные обязанности фельдкурат перемежал с кутежами и лишь изредка заходил домой, весь перемазанный и грязный, словно кот после прогулок по крышам.

Возвращаясь домой, если он еще вообще в состоянии был говорить, фельдкурат перед сном беседовал со Швейком о высоких материях, о духовном экстазе и о радости мышления, а иногда даже пытался декламировать Гейне.

Швейк отслужил с фельдкуратом еще одну полевую обедню, у саперов, куда по ошибке был приглашен и другой фельдкурат, бывший школьный законоучитель, чрезвычайно набожный человек. Он очень удивленно взглянул на своего коллегу Каца, когда тот предложил ему глоток коньяку из швейковской фляжки — Швейк всегда носил ее с собой во время исполнения религиозных церемоний.

— Недурной коньяк, — похвастал Отто Кац. — Выпейте и поезжайте домой. Я сам все сделаю. Сегодня мне нужно побыть на свежем воздухе, а то что-то голова болит.

Набожный фельдкурат покачал головой и уехал, а Кац, как всегда, блестяще справился со своей ролью.

На этот раз он претворил в кровь господню вино с содовой водой, и проповедь затянулась несколько дольше обыкновенного, причем каждое третье слово ее составляли «и так далее» и «несомненно».

— Солдаты! Сегодня вы уезжаете на фронт и так далее. Обратите же сердца ваши к богу и так далее. Несомненно. Никто не знает, что с вами будет. Несомненно. И так далее.

«Так далее» и «несомненно» гремело у алтаря вперемежку с богом и со всеми святыми.

В экстазе и ораторском пылу фельдкурат произвел принца Евгения Савойского в святого, который будет охранять саперов при постройке понтонных мостов.

Тем не менее полевая обедня окончилась без всяких неприятностей — мило и весело. Саперы позабавились на славу.

На обратном пути Швейка с фельдкуратом не хотели пустить со складным алтарем в трамвай. Но Швейк пригрозил кондуктору:

— Смотри, тресну тебя этим святым алтарем по башке!

Добравшись наконец домой, они обнаружили, что по дороге потеряли дароносицу.

— Неважно, — махнул рукой Швейк. — Первые христиане служили обедни и без дароносицы. А если мы дадим объявление, то нашедший потребует от нас вознаграждения. Будь это деньги, вряд ли бы кто их вернул. Впрочем, встречаются и такие чудаки. У нас в полку в Будейовицах служил один солдат, хороший парень, но дурак. Нашел он как-то на улице шестьсот крон и сдал их в полицию. О нем даже в газетах писали: вот, дескать, какой честный человек. Ну и нажил он себе сраму! Никто с ним и разговаривать не хотел. Все, как один, повторяли: «Балда, что за глупость ты выкинул? За это тебе всю жизнь краснеть придется, если в тебе хоть капля совести осталась». Была у него девчонка, так и та с ним разговаривать перестала. А когда он приехал домой в отпуск, то приятели из-за этой истории выкинули его во время танцульки из трактира. Парень высох весь, стал задумываться и, наконец, бросился под поезд… А вот еще случай. Портной с нашей улицы нашел золотое кольцо. Его предупреждали: не отдавай в полицию, а он ладит свое. В полиции его приняли очень ласково, дескать, заявление об утере золотого кольца с бриллиантом к ним уже поступило. Но потом посмотрели на камень и говорят: «Послушайте, милый человек, да ведь это стекло, а не бриллиант. Сколько вам за этот бриллиант дали? Знаем мы таких честных заявителей!» В конце концов выяснилось, что еще один человек потерял кольцо с поддельным бриллиантом (какая-то там семейная реликвия). Но портному пришлось все-таки отсидеть три дня, потому что в расстройстве он нанес оскорбление полиции. Законное вознаграждение он все-таки получил, десять процентов, то есть одну крону двадцать геллеров, — цена этому хламу была двенадцать крон. Так это законное вознаграждение он запустил в лицо владельцу кольца, тот подал на него в суд за оскорбление личности, и с портного взяли десять крон штрафу. После этого портной всюду говорил, что каждый честный заявитель заслуживает хорошей порки; таких, мол, нужно избивать до полусмерти, всенародно сечь для примера, чтобы все знали, как поступать в таких случаях… По-моему, нашу дарохранительницу никто нам не вернет, хотя на ней и есть сзади полковая печать. С воинскими вещами никто связываться не захочет. Уж лучше бросить их в воду, чтобы не было канители… Вчера в трактире «У золотого венка» разговорился я с одним человеком из провинции, ему уже пятьдесят шесть лет. Он приехал в Новую Паку узнать в управлении округа, почему у него реквизировали бричку. На обратном пути, когда его уже выкинули из управления округа, он остановился посмотреть на военный обоз, который только что приехал и стоял на площади. Какой-то парень сказал, что везет консервы для армии, и попросил его минутку постеречь лошадей да больше не вернулся. Когда обоз тронулся, моему знакомому пришлось вместе со всеми ехать до самой Венгрии, а в Венгрии он сам попросил одного постеречь повозку и только этим и спасся, а то бы его и в Сербию затащили. Вернулся он сам не свой и теперь с военными делами не желает больше связываться.

Вечером их навестил набожный фельдкурат, который утром тоже собирался служить полевую обедню у саперов. Это был фанатик, стремившийся каждого человека приблизить к богу. Еще будучи учителем закона божьего, он развивал в детях религиозные чувства с помощью подзатыльников, и газеты иногда помещали о нем заметки под разными заголовками, вроде «Жестокий законоучитель» или «Законоучитель, раздающий подзатыльники». Но законоучитель был убежден, что ребенок усвоит катехизис лучше всего по системе розог.

Набожный фельдкурат прихрамывал на одну ногу — результат встречи в темном переулке с отцом одного из учеников. Законоучитель надавал подзатыльников его сыну за то, что тот усомнился в существовании святой троицы; мальчик получил три тумака: один за бога-отца, другой за бога-сына и третий за святого духа. Сегодня бывший законоучитель пришел наставить своего коллегу Каца на путь истинный и заронить в его душу искру божью. Он начал с того, что заметил ему:

— Удивляюсь, что это у вас не висит распятие. Где вы молитесь и где ваш молитвенник? Ни один святой образ не украшает стен вашей комнаты. Что это у вас над постелью?

Кац улыбнулся.

— Это «Купающаяся Сусанна», а голая женщина под ней — моя бывшая любовница. Направо — японская акварель, изображающая сексуальный акт между старым японским самураем и гейшей. Не правда ли, очень оригинально? А молитвенник у меня на кухне. Швейк! Принесите его сюда и откройте на третьей странице.

Швейк ушел на кухню, и оттуда послышалось троекратное хлопанье раскупориваемых бутылок.

Набожный фельдкурат был потрясен, когда на столе появились три бутылки:

— Это легкое церковное вино, коллега, — сказал Кац. — Очень хороший рислинг. По вкусу напоминает мозельское.

— Я пить не буду, — упрямо заявил набожный фельдкурат. — Я пришел заронить в вашу душу искру божью.

— Но у вас, коллега, пересохнет в горле, — сказал Кац. — Выпейте, а я послушаю. Я человек весьма терпимый, могу выслушать и чужие мнения.

Набожный фельдкурат немного отпил и вытаращил глаза.

— Чертовски доброе винцо, коллега! Не правда ли? — спросил Кац.

Фанатик сурово заметил:

— Я замечаю, что вы сквернословите.

— Что поделаешь, привычка, — ответил Кац. — Иногда я даже ловлю себя на богохульстве. Швейк, налейте господину фельдкурату. Поверьте, я ругаюсь также богом, крестом, небом и причастием. Послужите-ка на военной службе с мое — и вы до этого дойдете. Это совсем нетрудно, а нам, духовным, все это очень близко: небо, бог, крест, причастие, и звучит красиво и вполне профессионально. Не правда ли? Пейте, коллега!

Бывший законоучитель машинально выпил. Видно было, что он хотел бы возразить, но не может. Он собирался с мыслями.

— Выше голову, уважаемый коллега, — продолжал Кац, — не сидите с таким мрачным видом, словно через пять минут вас должны повесить. Слыхал я, что однажды в пятницу, перепутав ее с четвергом, вы по ошибке съели в ресторане свиную котлету и после этого побежали в уборную и сунули себе два пальца в рот, чтобы вас вырвало, боясь, что бог вас строго покарает. Лично я не боюсь есть в пост мясо, не боюсь никакого ада. Пардон! Выпейте! Вам уже лучше?.. А может быть, у вас более прогрессивный взгляд на пекло, может быть, вы идете в ногу с духом времени и с реформистами? Иначе говоря, вы признаете, что в аду вместо простых котлов с серой для несчастных грешников используются Паппеновы котлы, то есть котлы высокого давления? Считаете ли вы, что грешников поджаривают на маргарине, а вертела вращаются при помощи электрических двигателей? Что в течение миллионов лет их, несчастных, мнут паровыми трамбовками для шоссейных дорог; скрежет зубовный дантисты вызывают при помощи особых машин, вопли грешников записываются на граммофонных пластинках, а затем эти пластинки отсылаются наверх, в рай, для увеселения праведников? А в раю действуют распылители одеколонов и симфонические оркестры играют Брамса так долго, что скорее предпочтешь ад и чистилище? У ангелочков в задницах по пропеллеру, чтобы не натрудили себе крылышки?.. Пейте, коллега! Швейк, налейте господину фельдкурату коньяку: ему, кажется, не по себе.

Придя в чувство, набожный фельдкурат произнес шепотом:

— Религия есть умственное воззрение… Кто не верит в существование святой троицы…

— Швейк, — перебил его Кац, — налейте господину фельдкурату еще рюмку коньяку, пусть он опомнится. Расскажите ему что-нибудь, Швейк.

— Во Влашиме, осмелюсь доложить, господин фельдкурат, — начал Швейк, — был один настоятель. Когда его прежняя экономка вместе с ребенком и деньгами от него сбежала, он нанял себе новую служанку. Настоятель этот на старости лет принялся изучать святого Августина, которого причисляют к лику святых отцов церкви. Вычитал он там, что каждый, кто верит в антиподов, подлежит проклятию. Позвал он свою служанку и говорит: «Послушайте, вы мне как-то говорили, что у вас есть сын, слесарь-механик, и что он уехал в Австралию. Если это так, то он, значит, стал антиподом, а святой Августин повелевает проклясть каждого, кто верит в существование антиподов». — «Батюшка, — отвечает ему баба, — ведь сын-то мой посылает мне и письма и деньги». — «Это дьявольское наваждение, — говорит ей настоятель. — Согласно учению святого Августина, никакой Австралии не существует. Это вас антихрист соблазняет». В воскресенье он всенародно проклял ее в костеле и кричал, что никакой Австралии не существует. Ну, прямо из костела его отвезли в сумасшедший дом. Да и многим бы туда не мешало. В монастыре урсулинок хранится бутылочка с молоком девы Марии, которым-де она поила Христа, а в сиротский дом под Бенешовом привезли лурдскую воду, так этих сироток от нее прохватил такой понос, какого свет не видал.

У набожного фельдкурата зарябило в глазах, он отошел только после новой рюмки коньяку, который ударил ему в голову. Прищурив глаза, он спросил Каца:

— Вы не верите в непорочное зачатие девы Марии, не верите, что палец святого Иоанна Крестителя, хранящийся у пиаристов, подлинный? Да вы вообще-то верите в бога? А если не верите, то почему вы фельдкурат?

— Дорогой коллега, — ответил Кац, снисходительно похлопав его по спине, — пока государство признает, что солдаты, идущие умирать, нуждаются в благословении божьем, должность фельдкурата является прилично оплачиваемым и не слишком утомительным занятием. Мне это больше по душе, чем бегать по плацу и ходить на маневры. Раньше я получал приказы от начальства, а теперь делаю что хочу. Я являюсь представителем того, кто не существует, и сам играю роль бога. Не захочу кому-нибудь отпустить грехи — и не отпущу, хотя бы меня на коленях просили. Впрочем, таких нашлось бы чертовски мало.

— А я люблю господа бога, — промолвил набожный фельдкурат, начиная икать, — очень люблю! Дайте мне немного вина. Я господа бога уважаю, — продолжал он. — Очень, очень уважаю и чту. Никого так не уважаю, как его!

Он стукнул кулаком по столу, так что бутылки подскочили.

— Бог — возвышенное, неземное существо, совершенное во всех своих деяниях, существо, подобное солнцу, и никто меня в этом не разубедит! И святого Иосифа почитаю, и всех святых почитаю, и даже святого Серапиона… У него такое отвратительное имя!

— Да, ему бы не мешало похлопотать о перемене имени, — заметил Швейк.

— Святую Людмилу люблю и святого Бернара, — продолжал бывший законоучитель. — Он спас много путников на Сен-Готарде. На шее у него бутылка с коньяком, и он разыскивает занесенных снегом…

Беседа приняла другое направление. Набожный фельдкурат понес околесицу.

— Младенцев я почитаю, их день двадцать восьмого декабря. Ирода ненавижу… Когда курица спит, нельзя достать свежих яиц.

Он засмеялся и запел:

Святый боже, святый крепкий…
Но вдруг прервал пение и, обращаясь к Кацу резко спросил:

— Вы не верите, что пятнадцатого августа праздник успения богородицы?

Веселье было в полном разгаре. Появились новые бутылки, и время от времени слышался голос Каца:

— Скажи, что не веришь в бога, а то не налью.

Казалось, что возвращаются времена преследования первых христиан. Бывший законоучитель пел какую-то песнь мучеников римской арены и вопил:

— Верую в господа бога своего и не отрекусь от него! Не надо мне твоего вина. Могу и сам за ним послать!

Наконец его уложили в постель. Но прежде чем заснуть, он провозгласил, подняв руку, как на присяге:

— Верую в бога — отца, сына и святого духа! Дайте мне молитвенник.

Швейк сунул ему первую попавшуюся под руку книжку с ночного столика Отто Каца, и набожный фельдкурат заснул в объятиях с «Декамероном» Боккаччо.

Глава XIII Швейк едет соборовать

Фельдкурат Отто Кац задумчиво сидел над циркуляром, только что принесенным из казарм. Это было предписание военного министерства:

«Настоящим военное министерство отменяет на время военных действий все имевшие до сих пор силу предписания, касающиеся соборования воинов. К исполнению и сведению военного духовенства устанавливаются следующие правила:

§ 1. Соборование на фронте отменяется.

§ 2. Тяжелобольным и раненым не разрешается с целью соборования перемещаться в тыл. Чинам военного духовенства вменяется в обязанность виновных в нарушении сего немедленно передавать в соответствующие военные учреждения на предмет дальнейшего наказания.

§ 3. В тыловых военных госпиталях соборование может быть совершаемо в групповом порядке на основании заключения военных врачей, если указанный обряд не нарушает работы упомянутых учреждений.

§ 4. В исключительных случаях управление тыловых военных госпиталей может разрешить отдельным лицам в тылу принять соборование.

§ 5. Чины военного духовенства обязаны по вызову управления военных госпиталей совершать соборование тем, кому управление предлагает принять соборование».

Фельдкурат еще раз перечитал отношение военного госпиталя, в котором ему предлагалось явиться завтра в госпиталь на Карлову площадь соборовать тяжелораненых.

— Послушайте, Швейк, — позвал фельдкурат, — ну, не свинство ли это? Как будто на всю Прагу только один фельдкурат — это я! Почему туда не пошлют хотя бы того набожного, который ночевал у нас недавно? Придется нам ехать на Карлову площадь соборовать. Я даже забыл, как это делается.

— Что ж, купим катехизис, господин фельдкурат. Там об этом есть, — сказал Швейк. — Катехизис для духовных пастырей — все равно что путеводитель для иностранцев… Вот, к примеру, в Эмаузском монастыре работал один помощником садовника. Решил он сделаться послушником, чтобы получить рясу и не трепать своей одежды. Для этого ему пришлось купить катехизис и выучить, как полагается осенять себя крестным знамением, кто единственный уберегся от первородного греха, что значит иметь чистую совесть и прочие подобные мелочи. А потом он продал тайком половину урожая огурцов с монастырского огорода и с позором вылетел из монастыря. При встрече он мне сказал: «Огурцы-то я мог продать и без катехизиса».

Когда Швейк купил и принес фельдкурату катехизис, тот, перелистывая его, сказал:

— Ну вот, соборование может совершать только священник и только елеем, освященным епископом. Значит, Швейк, вам совершать соборование нельзя. Прочтите-ка мне, как совершается соборование.

Швейк прочел:

— «…совершается так: священник помазует органы чувств больного, произнося одновременно молитву: «Чрез это святое помазание и по своему всеблагому милосердию да простит тебе господь согрешения слуха, видения, обоняния, вкуса, речи, осязания и ходьбы своей».

— Хотел бы я знать, — прервал его фельдкурат, — как может человек согрешить осязанием? Не можете ли вы мне это объяснить?

— По-всякому, господин фельдкурат, — сказал Швейк. — Пошарит, например, в чужом кармане или на танцульках… Сами понимаете, какие там выкидывают номера.

— А ходьбой, Швейк?

— Если, скажем, начнешь прихрамывать, чтобы тебя люди пожалели.

— А обонянием?

— Если кто нос от смрада воротит.

— Ну а вкусом?

— Когда на девочек облизывается.

— А речью?

— Ну, это уж вместе со слухом, господин фельдкурат: когда один болтает, а другой слушает…

После этих философских размышлений фельдкурат умолк. Потом опять обратился к Швейку:

— Значит, нам нужен освященный епископом елей. Вот вам десять крон, купите бутылочку. В интендантстве такого елея, наверно, нет.

Швейк отправился в путь за елеем, освященным епископом. Отыскать его было труднее, чем живую воду в сказках Божены Немцовой. Швейк побывал в нескольких москательных лавочках, но, стоило ему произнести: «Будьте любезны, бутылочку елея, освященного епископом», всюду или фыркали ему в лицо, или в ужасе прятались под прилавок. Но Швейк неизменно сохранял серьезный вид.

Он решил попытать счастья в аптеках. Из первой велели его вывести. В другой хотели вызвать по телефону карету «скорой помощи», а в третьей провизор ему сказал, что у фирмы Полак на Длоугом проспекте — торговля маслами и лаками — на складе наверняка найдется нужный елей.

Фирма Полак на Длоугом проспекте торговала бойко. Ни один покупатель не уходил оттуда неудовлетворенным. Если покупатель просил копайский бальзам, ему наливали скипидару, и все оставались довольны друг другом.

Когда Швейк попросил елея, освященного епископом, на десять крон, хозяин сказал приказчику:

— Пан Таухен, налейте ему сто граммов конопляного масла номер три.

А пан Таухен, завертывая бутылочку в бумагу, сказал Швейку, как и полагается приказчику:

— Товарец высшего качества-с. В случае если потребуются кисти, лак, олифа — благоволите обратиться к нам-с. Будете довольны. Фирма солидная.

Тем временем фельдкурат повторял по катехизису то, чего не запомнил в семинарии.

Ему очень понравились некоторые чрезвычайно остроумные выражения, над которыми он от всей души хохотал.

«Соборование называется иначе последним помазанием. Наименование «последнее помазание» происходит оттого, что оно обыкновенно является последним из всех святых помазаний, совершаемых церковью над человеком».

«Соборование может принять каждый опасно заболевший христианин-католик, достигший сознательного возраста».

«Болящий принимает соборование, по возможности будучи еще в полном сознании и твердой памяти».

Пришел вестовой и принес фельдкурату пакет с извещением о том, что завтра при соборовании в госпитале будет присутствовать «Союз дворянок по религиозному воспитанию нижних чинов».

Этот союз состоял из истеричек, раздававших по госпиталям образки святых и «Сказание о католическом воине, умирающем за государя императора». На брошюрке была картинка в красках, изображающая поле сражения. Всюду валяются трупы людей и лошадей, опрокинутые повозки с амуницией, торчат орудия лафетами вверх. На горизонте горит деревня и рвется шрапнель. На переднем плане лежит умирающий солдат с оторванной ногой. Над ним склоняется ангел, приносящий ему венок с надписью на ленте: «Нынче же будешь со мною в раю». При этом умирающий блаженно улыбается, словно ему поднесли мороженое.

Прочитав содержание пакета, Отто Кац плюнул и подумал: «Ну и денек будет завтра!»

Он знал этот «сброд», как он называл союз, еще по храму святого Игнатия, где несколько лет назад читал проповеди солдатам. В те времена он делал крупную ставку на проповедь, а этот союз обычно сидел позади полковника. Две длинные тощие потаскухи в черных платьях и с четками пристали к нему как-то раз после проповеди и битых два часа болтали о религиозном воспитании солдат, пока наконец его не допекли и он сказал: «Извините, mesdames, меня ждет капитан на партию в ферблан».

— Ну, елей у нас есть, — торжественно объявил Швейк, возвратясь из магазина Полака, — конопляное масло номер три, первый сорт. Хватит на целый батальон. Фирма солидная. Продает также олифу, лаки и кисти. Еще нам нужен колокольчик.

— А колокольчик на что?

— Звонить по дороге, чтобы народ снимал шапки, когда мы поедем с господом богом и с конопляным маслом номер три. Так полагается. Было много случаев, когда арестовывали таких, которые на это не обращали никакого внимания и не снимали шапок. Однажды в Жижкове священник избил слепого, он тоже не снял шапки. Этого слепого еще посадили, потому как на суде было доказано, что он не глухонемой, а только слепой и, значит, звон колокольчика слышал и других вводил в соблазн, хотя дело происходило ночью. Это все полагается соблюдать, как и в праздник тела господня. В другой раз люди бы на нас и внимания не обратили, а теперь начнут перед нами шапки ломать. Так если вы, господин фельдкурат, ничего против не имеете, я достану колокольчик. Я мигом.

Получив разрешение, Швейк уже через полчаса принес колокольчик.

— Это от ворот постоялого двора «У Кршижков», — сообщил он. — Обошелся в пять минут страху, но долго пришлось ждать, — все время народ мимо ходил.

— Я пойду в кафе, Швейк. Если кто придет, пусть подождет меня.

Приблизительно через час после ухода фельдкурата к нему пришел строгий пожилой человек, седой и прямой как палка.

Весь его вид выражал решимость и злобу. Смотрел он так, словно был послан судьбою уничтожить нашу бедную планету и стереть ее следы во вселенной. Говорил он резко, сухо и строго:

— Дома? Пошел в кафе? Просил подождать? Хорошо, буду ждать хоть до утра. На кафе у него есть, а платить долги — нету? А еще священник! Тьфу!

И он плюнул в кухне на пол.

— Сударь, не плюйте здесь, — попросил Швейк, с интересом разглядывая незнакомца.

— А я еще плюну, видите — вот! — вызывающе ответил строгий господин и снова плюнул на пол. — Как ему не стыдно! А еще военный священник! Срам!

— Если вы воспитанный человек, — заметил ему Швейк, — то должны бросить привычку плевать в чужой квартире. Или вы думаете, что если мировая война, то вам все позволено? Вы должны вести себя прилично, а не как босяк. Вы должны вести себя деликатно, выражаться вежливо и не распускаться, как последний хулиган, вы штатский оболтус.

Строгий господин вскочил с кресла и, трясясь от злости, закричал:

— Да как вы смеете! Я невоспитанный человек?! Кто же я, по-вашему? Ну?

— Дрянь! Вот кто вы, — ответил Швейк, глядя ему прямо в глаза. — Плюет на пол, будто он в трамвае, в поезде или в другом каком общественном месте. Я всегда удивлялся, почему там везде висят надписи: «Плевать воспрещается», а теперь вижу, что это из-за вас. Вас, видно, уже повсюду хорошо знают.

Кровь бросилась в лицо строгому господину, и он разразился потоком ругательств по адресу Швейка и фельдкурата.

— Вы кончили? — спокойно спросил Швейк, когда посетитель сделал заключение: «Оба вы негодяи, каков поп, таков и приход». — Или, может быть, хотите что-нибудь добавить, перед тем как полетите с лестницы?

Так как строгий господин настолько исчерпал весь свой запас брани, что ему не пришло на ум ни одного стоящего ругательства, и замолчал, то Швейк решил, что ждать дальнейших дополнений не имеет смысла.

Он отворил дверь, поставил строгого господина в дверях лицом к лестнице и… такого удара не постыдился бы наилучший игрок международной футбольной команды мастеров спорта.

Вдогонку строгому господину прозвучал голос Швейка.

— В следующий раз, когда придете с визитом к порядочным людям, будете вести себя прилично.

Строгий господин долго ходил под окнами и поджидал фельдкурата. Швейк открыл окно и наблюдал за ним.

Наконец гость дождался. Фельдкурат провел его в комнату и посадил на стул против себя.

Швейк молча принес плевательницу и поставил ее перед гостем.

— Что вы делаете, Швейк?

— Осмелюсь доложить, господин фельдкурат, с этим господином уже вышла здесь небольшая неприятность из-за плевков.

— Оставьте нас одних, Швейк. У нас есть кое-какие дела.

Швейк по-военному вытянулся.

— Так точно, господин фельдкурат, оставлю вас одних.

И ушел на кухню. В комнате между тем происходил очень интересный разговор.

— Вы пришли получить деньги по векселю, если не ошибаюсь? — спросил фельдкурат своего гостя.

— Да, и надеюсь…

Фельдкурат вздохнул.

— Человек часто попадает в такое положение, когда ему остается только надеяться. О, как красиво звучит слово «надейся» из того трилистника, который возносит человека над хаосом жизни: вера, надежда, любовь…

— Я надеюсь, господин фельдкурат, что сумма…

— Безусловно, многоуважаемый, — перебил его фельдкурат. — Могу еще раз повторить, что слово «надеюсь» придает человеку силы в его житейской борьбе. Не теряйте надежды и вы. Как прекрасно иметь свой идеал, быть невинным, чистым созданием, которое дает деньги под векселя, надеясь своевременно получить их обратно. Надеяться, постоянно надеяться, что я заплачу вам тысячу двести крон, когда у меня в кармане нет даже сотни…

— В таком случае вы… — заикаясь, пролепетал гость.

— Да, в таком случае я, — ответил фельдкурат.

Лицо гостя опять приняло упрямое и злобное выражение.

— Сударь, это мошенничество, — сказал он, вставая.

— Успокойтесь, уважаемый!

— Это мошенничество! — закричал упрямый гость. — Вы злоупотребили моим доверием!

— Сударь, — сказал фельдкурат, — вам безусловно будет полезна перемена воздуха. Здесь слишком душно… Швейк! — крикнул он. — Этому господину необходимо подышать свежим воздухом.

— Осмелюсь доложить, господин фельдкурат, — донеслось из кухни, — один раз я его уже выставил.

— Повторить! — скомандовал фельдкурат, и команда была исполнена быстро, стремительно и четко.

Вернувшись с лестницы, Швейк сказал:

— Хорошо, что мы отделались от него, прежде чем он начал буянить… В Малешицах жил один шинкарь, большой начетчик. У него на все случаи жизни были готовы изречения из Священного писания. Когда ему приходилось стегать кого-нибудь плетью, он всегда приговаривал: «Кто жалеет розги, тот ненавидит сына своего, а кто его любит, тот вовремя наказует его. Я тебе покажу, как драться у меня в шинке!»

— Вот видите, Швейк, что постигает тех, кто не чтит священника, — улыбнулся фельдкурат. — Святой Иоанн Златоуст сказал: «Кто чтит пастыря своего, тот чтит Христа во пастыре своем. Кто обижает пастыря, тот обижает господа, его же представителем пастырь есть…» К завтрашнему дню нам нужно хорошенько подготовиться. Сделайте яичницу с ветчиной, сварите пунш-бордо, а потом мы посвятим себя размышлениям, ибо, как сказано в вечерней молитве, «милостью божьей предотвращены все козни врагов против дома сего».

На свете существуют стойкие люди. К ним принадлежал и муж, дважды выброшенный из квартиры фельдкурата. Как только приготовили ужин, кто-то позвонил. Швейк пошел открывать, вскоре вернулся и доложил:

— Опять он тут, господин фельдкурат. Я его пока что запер в ванной комнате, чтобы мы могли спокойно поужинать.

— Нехорошо вы поступаете, Швейк, — сказал фельдкурат. — Гость в дом — бог в дом. В старые времена на пирах шутов-уродов заставляли увеселять пирующих. Приведите-ка его сюда, пусть он нас позабавит.

Через минуту Швейк вернулся с настойчивым господином. Господин глядел мрачно.

— Присаживайтесь, — ласково предложил фельдкурат. — Мы как раз кончаем ужинать. Только что ели омара и лососину, а теперь перешли к яичнице с ветчиной. Почему не кутнуть, когда на свете есть люди, одалживающие нам деньги?

— Надеюсь, я здесь не для шуток, — сказал мрачный господин. — Я здесь сегодня уже в третий раз. Надеюсь, что теперь все выяснится.

— Осмелюсь доложить, господин фельдкурат, — заметил Швейк, — вот ведь гидра! Совсем как Боушек из Либени. Восемнадцать раз за один вечер его выкидывали из пивной «Экснеров», и каждый раз он возвращался — дескать, «забыл трубку». Он лез в окна, двери, через кухню, через забор, через погреб к стойке, где отпускают пиво, и, наверно, спустился бы по дымовой трубе, если бы его не сняли с крыши пожарные. Такой был настойчивый, что мог бы стать министром или депутатом! Наклали ему как следует!

Настойчивый господин, словно не внимая тому, о чем говорят, упрямо повторил:

— Я хочу окончательно выяснить наши дела и прошу меня выслушать.

— Это вам разрешается, — сказал фельдкурат. — Говорите, уважаемый. Говорите, сколько вам угодно, а мы пока продолжим пиршество. Надеюсь, это не помешает вам рассказывать? Швейк, подавайте на стол!

— Как вам известно, — начал настойчивый господин, — в настоящее время свирепствует война. Я одолжил вам эту сумму до войны, и если бы не война, то не стал бы настаивать на уплате. Но я приобрел печальный опыт.

Он вынул из кармана записную книжку и продолжал:

— У меня все записано. Поручик Яната был мне должен семьсот крон и, несмотря на это, осмелился погибнуть в битве на Дрине. Подпоручик Прашек попал в плен на русском фронте, а он мне должен две тысячи крон. Капитан Вихтерле, будучи должен мне такую же сумму, позволил себе быть убитым собственными солдатами под Равой Русской. Поручик Махек попал в Сербии в плен, а он остался мне должен полторы тысячи крон И таких у меня в книжке много. Один погибает в Карпатах с неоплаченным векселем, другой попадает в плен, третий, как назло, тонет в Сербии, а четвертый умирает в госпитале в Венгрии. Теперь вы понимаете мои опасения. Эта война меня погубит, если я не буду энергичным и неумолимым Вы возразите мне, мол, фельдкурату никакая опасность не грозит. Так посмотрите! — он сунул Кацу под нос свою записную книжку. — Видите: фельдкурат Матиаш умер неделю тому назад в заразном госпитале в Брно. Хоть волосы на себе рви! Не заплатил мне тысячу восемьсот крон и идет в холерный барак соборовать умирающего, до которого ему нет никакого дела!

— Это его долг, милый человек, — сказал фельдкурат. — Я тоже завтра пойду соборовать.

— И тоже в холерный барак, — заметил Швейк. — Вы можете пойти с нами, чтобы воочию убедиться, что значит жертвовать собой.

— Господин фельдкурат, — продолжал настойчивый господин, — поверьте, я в отчаянном положении! Разве война существует для того, чтобы спровадить на тот свет всех моих должников?

— Вот когда вас призовут на военную службу и вы попадете на фронт, — заметил Швейк, — мы с господином фельдкуратом отслужим мессу, чтобы, по божьему соизволению, вас разорвало первым же снарядом.

— Сударь, у меня к вам серьезное дело, — настаивала гидра, обращаясь к фельдкурату. — Я требую, чтобы ваш слуга не вмешивался в наши дела и дал нам возможность теперь же их закончить.

— Простите, господин фельдкурат, — отозвался Швейк, — извольте мне сами приказать, чтобы я не вмешивался в ваши дела, иначе я и впредь буду защищать ваши интересы, как полагается каждому честному солдату. Этот господин совершенно прав — ему хочется уйти отсюда самому, без посторонней помощи. Да и я не любитель скандалов, я человек светский.

— Мне уже это начинает надоедать, Швейк, — сказал фельдкурат, как бы не замечая присутствия гостя. — Я думал, что этот человек нас позабавит, расскажет какие-нибудь анекдоты, а он требует, чтобы я приказал вам не вмешиваться в эти вещи, несмотря на то что вы два раза уже имели с ним дело. В такой вечер, накануне столь важного религиозного акта, когда все помыслы мои я должен обратить к богу, он пристает ко мне с какой-то глупой историей о несчастных тысяче двухстах кронах, отвлекает меня от испытания своей совести, от бога и добивается, чтобы я ему еще раз сказал, что теперь ничего не дам. Я не хочу больше с ним разговаривать, чтобы не осквернять этот священный вечер! Скажите ему сами, Швейк: «Господин фельдкурат вам ничего не даст».

Швейк исполнил приказ, рявкнул в самое ухо гостю.

Однако настойчивый гость остался сидеть.

— Швейк, — сказал фельдкурат, — спросите его, долго ли он еще намерен здесь торчать.

— Я не тронусь с места, пока вы мне не уплатите, — упрямо заявила гидра.

Фельдкурат встал, подошел к окну и сказал:

— В таком случае передаю его вам, Швейк. Делайте с ним что хотите.

— Пойдемте, сударь, — пригласил Швейк, схватив незваного гостя за плечо. — Бог троицу любит.

И проделал свое упражнение быстро и изящно под похоронный марш, который фельдкурат выстукивал пальцами на оконном стекле.

Вечер, посвященный благочестивым размышлениям, имел несколько фаз. Фельдкурат так пламенно стремился к богу, что еще в двенадцать часов ночи из его квартиры доносилось пение:

Когда в поход мы собирались,
слезами девки заливались.
С ним вместе пел и бравый солдат Швейк.

В военном госпитале жаждали соборования двое: старый майор и офицер запаса, бывший банковский чиновник. Оба получили в Карпатах по пуле в живот и теперь лежали рядом. Офицер запаса считал своим долгом собороваться, так как его начальник, майор, жаждал собороваться, а он, подчиненный, считал, что нарушил бы чинопочитание, если б не дал и себя соборовать. Благочестивый майор делал это с расчетом, полагая, что молитва исцелит его от болезни. Однако в ночь перед соборованием они оба умерли, и, когда утром в госпиталь явился фельдкурат со Швейком, оба воина лежали под простынями с почерневшими лицами, какие бывают у всех умирающих от удушья.

— Так торжественно мы с вами ехали, господин фельдкурат, а они нам все дело испортили! — досадовал Швейк, когда в канцелярии им сообщили, что те двое уже ни в чем не нуждаются.

И верно, прибыли они сюда торжественно. Ехали на дрожках, Швейк звонил, а фельдкурат держал в руке завернутую в салфетку бутылочку с маслом и с серьезным видом благословлял ею прохожих, снимавших шапки.

Правда, их было немного, хотя Швейк и старался наделать как можно больше шуму своим колокольчиком.

За дрожками бежали мальчишки, один прицепился сзади, а все остальные кричали хором:

— Сзади-то, сзади!

Швейк звонил, извозчик стегал кнутом сидевшего сзади мальчишку. На Водичковой улице дрожки догнала привратница, член конгрегации святой Марии, и на полном ходу приняла благословение от фельдкурата, перекрестилась, потом плюнула:

— Скачут с этим господом богом, словно черти! Так и чахотку недолго получить! — и, запыхавшись, вернулась на свое старое место.

Больше всего звон колокольчика беспокоил извозчичью кобылу, у которой с этим звуком, очевидно, были связаны какие-то воспоминания. Она беспрестанно оглядывалась назад и временами делала попытки затанцевать посреди мостовой.

В этом и заключалась та торжественность, о которой говорил Швейк.

Фельдкурат прошел в канцелярию, уладил финансовую сторону соборования и предъявил счетоводу госпиталя счет, по которому военное ведомство должно было заплатить ему, фельдкурату, около ста пятидесяти крон за освященный елей и дорогу. Между начальником госпиталя и фельдкуратом завязался спор на эту тему. Последний, ударив кулаком по столу, заявил:

— Не думайте, капитан, что соборование совершается бесплатно. Когда драгунского офицера командируют на конный завод за лошадьми, ему платят командировочные. Искрение жалею, что те двое раненых не дождались соборования, это обошлось бы вам на пятьдесят крон дороже.

Швейк ждал фельдкурата внизу в караульном помещении с бутылочкой освященного елея, возбуждавшего в солдатах неподдельный интерес. Один из них высказал мнение, что это масло вполне годится для чистки винтовок и штыков. Молодой солдатик с Чешско-Моравской возвышенности, который еще верил в бога, просил не говорить таких вещей и не спорить о святых таинствах: дескать, мы, как христиане, не должны терять надежды.

Старик резервист посмотрел на желторотого птенца и сказал:

— Хороша надежда, что шрапнель оторвет тебе голову! Дурачили нас только! До войны приезжал к нам депутат-клерикал и говорил о царстве божьем на земле. Мол, господь бог не желает войны и хочет, чтобы все жили как братья. А как только началась война, во всех костелах стали молиться за успех нашего оружия, а о боге заговорили, будто о начальнике Генерального штаба, который руководит военными действиями. Насмотрелся я похорон в этом госпитале! Отрезанные руки и ноги прямо возами вывозят!

— Солдат хоронят нагишом, — сказал другой, — а форму с мертвого надевают на живого. Так и идет по очереди.

— Пока не выиграем войну, — заметил Швейк.

— Такой денщик-холуй выиграет! — отозвался из угла капрал. — На фронт бы таких, в окопы, погнать вас на штыки, к чертовой матери, на проволочные заграждения, под огонь минометов. Прохлаждаться в тылу каждый умеет, а вот помирать на фронте никому не охота.

— А я думаю, как это здорово, когда тебя проткнут штыком! — сказал Швейк. — Неплохо еще получить пулю в брюхо, а еще лучше, когда человека разрывает снаряд и он видит, что его ноги вместе с животом оказываются на некотором расстоянии от него. И так ему странно, что он от удивления помирает раньше, чем это ему успевают разъяснить.

Молоденький солдат горестно вздохнул. Ему стало жалко своей молодой жизни. И зачем только он родился в этот дурацкий век? Чтобы его зарезали, как корову на бойне? К чему все это?

Один из солдат, по профессии учитель, как бы прочитав его мысли, заметил:

— Некоторые ученые объясняют войну появлением пятен на солнце. Как только появится этакое пятно, всегда на земле происходит что-нибудь страшное. Взятие Карфагена…

— Оставьте свою ученость при себе, — перебил его капрал. — Подметите-ка лучше пол, сегодня ваша очередь. Какое нам дело до этого дурацкого пятна на солнце! Хоть бы их там двадцать было, из них себе шубы не сошьешь!

— Пятна на солнце действительно имеют большое значение, — вмешался Швейк. — Однажды появилось на солнце пятно, и в тот же самый день меня избили в трактире «У Банзетов», в Нуслях. С той поры, перед тем как куда-нибудь пойти, я смотрю в газету, не появилось ли опять какое-нибудь пятно. Стоит появиться пятну — «Прощаюсь, ангел мой, с тобою», я никуда не хожу и пережидаю. Когда вулкан Монпелье уничтожил целый остров Мартинику, один профессор написал в «Народни политике», что давно уже предупреждал читателей о большом пятне на солнце. А «Народни политика» вовремя не была доставлена на этот остров. Вот они и загремели!

Между тем фельдкурат встретил наверху в канцелярии одну даму из «Союза дворянок по религиозному воспитанию нижних чинов», старую, противную каргу, которая с самого утра ходила по госпиталю и раздавала образки святых. Раненые и больные солдаты бросали их в плевательницы.

Она раздражала всех своей глупой болтовней о том, что нужно-де искренне сокрушаться о своих грехах и исправиться, дабы после смерти милосердный бог даровал вечное спасение. Она была бледна, когда сообщила фельдкурату:

— Эта война, вместо того чтобы облагораживать солдат, делает из них зверей.

Внизу больные показали ей язык, обозвали чучелом и «валаамовой ослицей».

— Das ist wirklich schrecklich, Herr Feldkurat. Das Volk ist verdorben[84].

И она стала распространяться о том, как представляет себе религиозное воспитание солдат. Только тогда солдат доблестно сражается за своего государя императора, когда верит в бога и полон религиозных чувств. Только тогда он не боится смерти, когда знает, что его ждет рай.

Болтунья наговорила еще кучу подобных же благоглупостей, и было видно, что она не намерена отпускать фельдкурата. Однако фельдкурат отнюдь не галантно распрощался с ней.

— Поехали домой, Швейк! — крикнул он в караульное помещение.

Обратно они ехали без всякой торжественности.

— В следующий раз пусть едет соборовать кто хочет, — сказал фельдкурат. — Приходится торговаться из-за каждой души, которую ты желаешь спасти. Только и занимаются бухгалтерией! Сволочи!

Увидев в руках Швейка бутылочку с «освященным елеем», он нахмурился:

— Лучше всего, Швейк, если вы этим маслом мне и себе смажете сапоги.

— Я еще попробую смазать этим дверной замок, — прибавил Швейк, — а то он ужасно скрипит, когда вы ночью приходите домой.

Так, не начавшись, закончилось соборование.

Глава XIV Швейк в денщиках у поручика Лукаша

I
Недолго длилось счастье Швейка. Жестокая судьба прервала его приятельские отношения с фельдкуратом. Если до сих пор фельдкурат был личностью симпатичной, то последний его поступок сорвал с него эту маску.

Фельдкурат продал Швейка поручику Лукашу или, точнее говоря, проиграл его в карты: так некогдапродавали в России крепостных.

Произошло все это совершенно случайно. У поручика Лукаша собралась однажды теплая компания. Играли в «двадцать одно».

Фельдкурат все проиграл и заявил:

— Сколько дадите мне в долг под моего денщика? Страшный болван, но фигура презанятная, нечто non plus ultra[85]. Ручаюсь, что такого денщика у вас еще не было.

— Даю сто крон, — предложил поручик Лукаш. — Если до послезавтра их не вернешь, то пошлешь мне этот редкостный экземпляр. Мой денщик отвратительный тип — вечно вздыхает, пишет домой письма и при этом ворует все что попало. Бил я его — не действует. Каждый раз при встрече получает от меня подзатыльники, но и это не помогает. Я вышиб ему два передних зуба — и это его не исправило.

— Идет, — легкомысленно согласился фельдкурат. — Послезавтра получишь или сто крон, или Швейка.

Он проиграл и эти сто крон и, опечаленный, побрел домой. Отто Кац прекрасно знал и нисколько не сомневался, что до послезавтра денег ему нигде не раздобыть и что, собственно говоря, он гнусно и вместе с тем дешево продал Швейка.

«Нужно было взять двести крон», — упрекал он себя. Садясь же в трамвай, который через несколько минут должен был довезти его до дому, он ощутил угрызения совести и почувствовал приступ сентиментальности.

«Это некрасиво с моей стороны, — думал он, звоня к себе в квартиру. — Как я теперь посмотрю в его глупые добрые глаза…»

— Милый Швейк, — сказал он, входя в комнату, — со мной нынче произошел необыкновенный случай. Мне чертовски не везло в игре. Понимаете, пошел ва-банк, на руках у меня туз, прикупаю десятку. У банкомета на руках был всего валет, и все-таки он тоже набрал до двадцати одного. Потом я несколько раз прикупал к тузу или к десятке и каждый раз у банкомета было столько же. Просадил все деньги…

Он замялся.

— …и наконец проиграл вас. Взял под вас сто крон в долг, и если до послезавтра их не верну, то вы будете принадлежать уже не мне, а поручику Лукашу. Мне, право, очень жаль…

— Сто крон у меня найдется, — сказал Швейк. — Могу вам одолжить.

— Давайте их сюда, — оживился фельдкурат. — Я их сейчас же отнесу Лукашу. Мне, право, не хотелось бы с вами расставаться.

Лукаш был немало удивлен, снова увидев фельдкурата у себя.

— Пришел заплатить тебе долг, — заявил фельдкурат с победоносным видом. — Дай-ка и мне карту. А ну-ка… — сказал он, когда пришла его очередь. — Всего очко перебрал, — добавил он. — Ну, значит, играю, — сказал он, когда подошел следующий круг. — Беру! Стоп!

— Двадцать, — объявил банкомет.

— А у меня девятнадцать, — произнес фельдкурат тихо, внося в банк последние сорок крон из сотни, которую одолжил ему Швейк, чтобы откупиться от нового рабства.

Возвращаясь домой, фельдкурат пришел к убеждению, что всему конец, что Швейка ничто не может спасти и что ему предопределено служить у поручика Лукаша.

И когда Швейк отворил ему дверь, фельдкурат сказал:

— Все напрасно, Швейк. От судьбы не уйдешь! Я проиграл и вас и ваши сто крон. Я сделал все, что только было в моих силах, но судьба сильнее меня. Она бросила вас в когти поручика Лукаша… Пришла пора нам расстаться.

— А что, сорвали банк у вас или же вы на понте продули? — спокойно спросил Швейк. — Плохо дело, когда карта не идет, но еще хуже, когда везет чересчур… Жил в Здеразе жестяник, по фамилии Вейвода, частенько игрывал в «марьяж» в трактире позади «Столетнего кафе». Однажды черт его дернул предложить: «Не перекинуться ли нам в «двадцать одно» по пяти крейцеров?» Ну, сели играть. Держал банк он. Все проиграли, банк вырос до десятки. Старик Вейвода хотел и другим дать разок выиграть и все время приговаривал: «Ну-ка, маленькая, плохонькая, сюда». Вы не можете себе представить, как ему не везло: маленькая, плохонькая не шла, да и только. Банк рос, собралась там уже сотня. Из игроков ни у кого столько не было, чтобы идти ва-банк, а Вейвода даже весь вспотел. Только и было слышно: «Маленькая, плохонькая, сюда». Игроки ставили по пятерке и все время проигрывали. Трубочистный мастер так разошелся, что сбегал домой за деньгами и, когда в банке было больше чем полторы сотни, пошел ва-банк. Вейвода хотел избавиться от банка и, как позже рассказывал, решил прикупать хоть до тридцати, только бы не выиграть, а вместо этого сразу купил два туза. Он сделал вид, будто у него ничего нет, и нарочно говорит: «Шестнадцать». А у трубочиста всего-навсего оказалось пятнадцать. Ну, разве это не невезение! Несчастный старик Вейвода побледнел, вид у него был жалкий, а вокруг уже стали поругиваться и перешептываться, что, дескать, передергивает и что его как-то раз уже били за нечистую игру, хотя на самом деле это был самый честный игрок. В банк сыпались крона за кроной. Там уже скопилось пятьсот крон. Тут и трактирщик не выдержал. У него как раз были приготовлены деньги для уплаты пивоваренному заводу. Он их вынул, подсел к столу, сперва проиграл два раза по сто крон, а потом зажмурил глаза, перевернул стул на счастье и заявил, что идет ва-банк. «Играем в открытую!» — сказал он. Старик Вейвода, кажется, все на свете отдал бы за то, чтобы проиграть. Все удивились, когда ему пришла семерка и он оставил ее себе. Трактирщик ухмыльнулся в бороду — у него было двадцать одно. Старику Вейводе пришла вторая семерка, и опять он ее себе оставил. «Теперь придет туз или десятка, — заметил со злорадством трактирщик. — Готов голову прозакладывать, пан Вейвода, что вам пришел капут». Все затаили дыхание, Вейвода тянет, и появляется… третья семерка. Трактирщик побледнел как полотно (это были его последние деньги) и ушел на кухню. Через минуту прибегает мальчонка — он был у него в ученье, — кричит, чтобы мы скорей сняли трактирщика: хозяин-то висит на оконной ручке. Вынули мы его из петли, воскресили и сели играть дальше. Денег ни у кого уже не было — все деньги лежали в банке у Вейводы. А Вейвода знай свое: «Маленькая, плохонькая, сюда», и счастлив бы все спустить, но должен был открывать карты и выкладывать их на стол, не мог он смошенничать и перебрать нарочно. Все просто обалдели от того, как ему везло. Уговорились: если не хватит наличных, играть под расписки. Игра продолжалась несколько часов, и перед старым Вейводой росли тысячи за тысячами. Трубочист был должен в банк уже больше полутора миллионов, угольщик из Здераза — около миллиона, швейцар из «Столетнего кафе» — восемьсот тысяч крон, а фельдшер — больше двух миллионов. В одной только тарелке, куда откладывали часть выигрыша для трактирщика, на клочках бумаги было более трехсот тысяч. Старик Вейвода пускался на всякие штуки: то и дело бегал в уборную и каждый раз давал за себя метать кому-нибудь другому, а возвращался, ему сообщали, что выиграл он и что ему пришло двадцать одно. Послали за новой колодой, но и это не помогло. Когда Вейвода останавливался на пятнадцати, у партнера было четырнадцать. Все злобно глядели на старого Вейводу, а больше всех ругался мостильщик, который всего-то-навсего выложил наличными восемь крон. Этот откровенно заявил, что человеку вроде Вейводы не место на белом свете и что такому нужно наподдать коленкой, выкинуть и утопить, как щенка. Вы не можете себе представить отчаяние старика Вейводы. Наконец ему в голову пришла идея. «Мне нужно в отхожее место, — сказал он трубочисту. — Сыграйте-ка за меня». И так, без шапки, выбежал прямо на Мысликовую улицу за полицией, нашел патруль и сообщил, что в таком-то и таком-то трактире играют в азартные игры. Полицейские велели ему вернуться в трактир и сказали, что придут за ним следом. Когда Вейвода вернулся, ему объявили, что за это время фельдшер проиграл свыше двух миллионов, а швейцар — свыше трех. А в тарелку для трактирщика положили расписку на пятьсот тысяч. Скоро ворвались полицейские. Мостильщик крикнул: «Спасайся, кто может!» Но было уже поздно. На банк наложили арест и всех повели в полицию. Здеразский угольщик оказал сопротивление, и его увезли в «корзине». В банке было больше чем на полмиллиарда долговых расписок и полторы тысячи крон наличными. «Ничего подобного я до сих пор не видывал, — сказал полицейский инспектор, увидя такие головокружительные суммы. — Это почище, чем в Монте-Карло». Все, кроме старика Вейводы, остались в полицейском комиссариате до утра. Вейводу, как доносчика, отпустили и обещали ему, что он получит в качестве вознаграждения законную треть конфискованного банка, свыше ста шестидесяти миллионов крон. Старик от этого рехнулся и утром ходил по Праге и дюжинами заказывал себе несгораемые шкафы… Вот это называется — повезло в карты!

Тут Швейк пошел варить грог. К ночи фельдкурат, которого Швейк с трудом отправил в постель, прослезился и завопил.

— Продал я тебя, дружище, — всхлипывал он, — позорно продал. Прокляни меня, ударь — стою того! Отдал я тебя на растерзание. В глаза тебе не смею взглянуть. Бей меня, кусай, уничтожь! Лучшего я не заслужил. Знаешь, кто я?

И, уткнув заплаканную физиономию в подушку, он тихим, нежным голосом протянул:

— Я последний подлец… — и уснул, словно ко дну пошел.

На другой день фельдкурат не смел поднять глаз на Швейка, рано ушел из дому и вернулся только к ночи вместе с толстым пехотинцем.

— Швейк, — сказал он, по-прежнему не глядя на Швейка, — покажите ему, где что лежит, чтобы он был в курсе дела, и научите его варить грог. Утром вы явитесь к поручику Лукашу.

Швейк со своим преемником приятно провел ночь за приготовлением грога. К утру толстый пехотинец еле держался на ногах и бурчал себе под нос невероятную смесь из разных народных песен: «Около Ходова течет водичка, наливает нам моя милая красное пиво. Гора, гора высокая, шли девушки по дорожке, на Белой горе мужичок пашет…»

— За тебя я не боюсь, — сказал Швейк. — С такими способностями ты у фельдкурата удержишься.

Итак, первое, что увидел в это утро поручик Лукаш, была честная, открытая физиономия бравого солдата Швейка, который отрапортовал:

— Честь имею доложить, господин обер-лейтенант, я тот самый Швейк, которого господин фельдкурат проиграл в карты.

II
Институт денщиков очень древнего происхождения. Говорят, еще у Александра Македонского был денщик. Во всяком случае, не подлежит сомнению, что в эпоху феодализма в этой роли выступали оруженосцы рыцарей. Кем, скажем, был Санчо Панса у Дон-Кихота? Удивительно, что история денщиков до сих пор никем не написана. А то мы прочли бы там, как альмавирский герцог во время осады Толедо с голода съел без соли своего денщика; об этом герцог сам пишет в своих воспоминаниях и сообщает, что мясо его слуги было нежным, мягким и сочным и по вкусу напоминало нечто среднее между курятиной и ослятиной.

В одной старой швабской книге о военном искусстве мы находим, между прочим, наставление денщикам. В старину денщик должен был быть благочестивым, добродетельным, правдивым, скромным, доблестным, отважным, честным, трудолюбивым, — словом, идеалом человека. Наша эпоха много изменила в характере этого типа. Современный денщик обыкновенно не благочестив, не добродетелен, не правдив. Он врет, обманывает своего господина и очень часто обращает жизнь своего начальника в настоящий ад. Это хитрый раб, придумывающий самые коварные трюки, чтобы отравить жизнь своему хозяину. Среди нового поколения денщиков уже не найдется самоотверженных существ, вроде благородного Фернандо, денщика альмавирского герцога, которые позволили бы своим господам съесть себя без соли. С другой стороны, мы видим, что в борьбе за свой авторитет — в борьбе не на жизнь, а на смерть со своими денщиками — начальники прибегают к самым решительным мерам. Иногда дело доходило до настоящего террора. Так, в 1912 году в Граце происходил процесс, на котором выдающуюся роль играл некий капитан, избивший своего денщика до смерти. Тогда капитан был оправдан, потому что проделал этот эксперимент всего лишь во второй раз. По мнению таких господ, жизнь денщика не имеет никакой цены. Денщик — вещь, часто только чучело для оплеух, раб, прислуга с неограниченным числом обязанностей. Не удивительно, если такое положение принуждает раба быть изворотливым и хитрить. Его муки на нашей планете можно сравнить только со страданием слуг — мальчишек в ресторанах в старое время; у них чувство порядочности развивали подзатыльниками и колотушками.

Бывают, впрочем, и такие случаи, когда денщик возвышается до положения любимчика у своего офицера и становится грозой роты и даже батальона. Все унтеры стараются его подкупить. От него зависит отпуск. Он может походатайствовать, чтобы при рапорте все сошло хорошо.

Во время войны эти фавориты часто награждались большими и малыми серебряными медалями за доблесть и отвагу.

В Девяносто первом полку я знал несколько таких. Один денщик получил большую серебряную за то, что умел восхитительно жарить украденных им гусей. Другой был награжден малой серебряной за то, что получал из дому чудесные продовольственные посылки и его начальник во время самого отчаянного голода обжирался так, что не мог ходить.

Подавая рапорт о представлении своего денщика к награждению медалями, этот начальник выразился так:

«В награду за то, что в боях проявлял необычайную доблесть и отвагу, пренебрегал своей жизнью и не отходил ни на шаг от своего командира под сильным огнем наступающего противника».

А тот в это время обчищал курятники в тылу. Война изменила отношения между офицером и денщиком, и денщик стал самым ненавистным существом среди солдат. У денщика была целая банка консервов, в то время как в команде одна банка выдавалась на пять человек. Его фляжка всегда была полна рому или коньяку. Целый день эта тварь жевала шоколад, жрала сладкие офицерские сухари, курила сигареты своего начальника, стряпала и жарила целыми часами и носила мундир, сшитый лично ей по мерке.

Денщик был в самых интимных отношениях с ординарцем, уделял ему обильные объедки со своего стола и делился с ним своими привилегиями. К триумвирату присоединялся обыкновенно и старший писарь. Эта троица, живя в непосредственной близости от командира, знала о всех операциях и стратегических планах.

Отделение, начальник которого дружил с денщиком командира роты, было лучше других информировано обо всем. Если денщик говорил: «В два часа тридцать пять минут улепетнем», то действительно ровно в два часа тридцать пять минут австрийские солдаты начинали отходить от неприятеля.

Денщик находился в самых интимных отношениях с полевой кухней и с удовольствием околачивался у котла, заказывая себе разные блюда, словно он сидел в ресторане и держал в руках меню.

— Я люблю грудинку, — говорил он повару, — а вчера ты дал мне хвост. Да положи-ка мне в суп кусок печенки, знаешь ведь, что я селезенку не жру.

Денщик был большим мастером создавать панику. Во время бомбардировки окопов душа у него уходила в пятки. В таких случаях он оказывался вместе со своим офицерским багажом в самом безопасном блиндаже и прятал голову под одеяло, чтобы его не нашел артиллерийский снаряд. В эти минуты он желал только одного: чтобы его командир был ранен и он вместе с ним попал бы в тыл, как можно подальше.

Своими «секретами» он увеличивал панику. «Кажется, уже собирают телефон», — сообщал он конфиденциально по отделениям и был счастлив, если мог потом сказать: «Уже собрали».

Никто не отступал с таким удовольствием, как он. В эти минуты он забывал, что над его головой свистят снаряды и шрапнель; не чувствуя усталости, он пробирался с багажом к штабу, где стоял обоз. Большую симпатию он испытывал к австрийскому обозу и с огромным удовольствием с ним ездил. На худой конец он удовлетворялся и санитарными двуколками. Если же ему приходилось идти пешком, он производил впечатление человека, совершенно изничтоженного. В таких случаях он бросал багаж своего офицера в окопах и волок только свое собственное имущество.

Если случалось, что офицер, чтобы не попасть в плен, спасался бегством, а денщик попадал в плен, то последний никогда не забывал захватить с собой и офицерские вещи, которые отныне становились его собственностью и которые он берег как зеницу ока.

Я знал одного пленного денщика, который вместе с другими прошел пешком от Дубно до самой Дарницы под Киевом. Кроме своего походного мешка и мешка офицера, избежавшего плена, он тащил еще пять различных ручных чемоданов да два одеяла и подушку, не считая узла, который он нес на голове. Он жаловался мне, что два чемодана у него отняли казаки.

Мне не забыть этого человека, который так маялся со своим багажом по всей Украине. Это была живая экспедиторская подвода. Я до сих пор никак не могу понять, как смог он все это унести, тащить несколько сот километров на себе, потом доехать с этим до самого Ташкента. зорко охранять каждую вещь… и умереть на своих чемоданах от сыпного тифа в лагере для военнопленных.

В настоящее время денщики рассеяны по всей нашей республике и рассказывают о своих геройских подвигах. Они-де штурмовали Сокаль, Дубно, Ниш, Пиаве. Каждый из них — Наполеон. «Вот я и говорю нашему полковнику, пусть, мол, позвонит в штаб, что можно начинать».

В большинстве случаев денщики были реакционерами, и солдаты их ненавидели. Некоторые из денщиков были доносчиками и с особым удовольствием смотрели, когда солдата связывали.

Они развились в особую касту. Их эгоизм не знал границ.

III
Поручик Лукаш был типичным кадровым офицером сильно обветшавшей Австрийской монархии. Кадетский корпус выработал из него хамелеона; в обществе он говорил по-немецки, писал по-немецки, но читал чешские книги, а когда преподавал в школе для вольноопределяющихся, состоящей сплошь из чехов, то говорил им конфиденциально: «Останемся чехами, но никто не должен об этом знать. Я тоже чех…»

Он считал чешский народ своего рода тайной организацией, от которой лучше всего держаться подальше.

Но в остальном он был человек славный: не боялся начальства и на маневрах, как это и полагается, заботился о своей роте, поудобнее расквартировывал ее по сараям и часто из своего скромного жалованья выставлял солдатам бочку пива.

Лукаш любил, когда солдаты на марше пели песни. Они должны были петь, идя на учение и с учения. Шагая рядом со своей ротой, он подтягивал:

А как ноченька пришла,
овес вылез из мешка,
тумтария бум!
Он пользовался расположением солдат, так как был на редкость справедлив и не имел обыкновения придираться.

Унтеры дрожали перед ним. Из самого свирепого фельдфебеля он в течение месяца делал агнца.

Накричать он мог, но никогда не ругался. Выбирал слова и выражения.

— Видите ли, голубчик, право же, мне не хотелось бы вас наказывать, но ничего не могу поделать, потому что от дисциплины зависит боеспособность армии. Армия без дисциплины — «былинка, ветром колеблемая». Если ваш мундир не в порядке, а пуговицы плохо пришиты или их не хватает, то это значит, что вы забываете свои обязанности по отношению к армии. Может быть, вам кажется непонятным, почему вас сажают за то, что вчера при осмотре у вас не хватало пуговицы на мундире, за такую мелочь, за такой пустяк, на который, не будь вы на военной службе, никто бы и внимания не обратил? Но на военной службе подобная небрежность по отношению к своей внешности влечет за собой взыскание. А почему? Дело не в том, что у вас не хватает пуговицы, а в том, чтобы приучить вас к порядку. Сегодня вы не пришьете пуговицу и, значит, начнете лодырничать. Завтра вам уже покажется трудным разобрать и вычистить винтовку, послезавтра вы забудете в каком-нибудь трактире свой штык и, наконец, заснете на посту — и все из-за того, что с той несчастной пуговицы вы начали вести жизнь лодыря. Так-то, голубчик! Я наказываю вас для того, чтобы уберечь от наказания более тяжелого за те провинности, которые вы могли бы совершить в будущем, медленно, но верно забывая свои обязанности. Я вас сажаю на пять дней и искренне желаю, чтобы на хлебе и воде вы пораздумали над тем, что взыскание не есть месть, а только средство воспитания, преследующее определенную цель — исправление наказуемого солдата.

Лукашу уже давно следовало бы быть капитаном, но ему не помогла даже осторожность в национальном вопросе, так как он отличался слишком большой прямотой по отношению к своему начальству и ни к кому не подлизывался.

Он родился в деревне среди темных лесов и озер Южной Чехии и сохранил черты характера крестьян этой местности.

Но если к солдатам Лукаш был справедлив и никогда к ним не придирался, то по отношению к денщикам он был совсем иным: он ненавидел своих денщиков, потому что денщики ему попадались всегда самые негодные и подлые.

Он не считал их за солдат, бил по лицу, давал подзатыльники, пытался воспитывать их и словом и делом. Он безрезультатно боролся с ними много лет, то и дело менял их и всегда приходил к заключению: «Опять попалась подлая скотина!» Своих денщиков он считал существами низшего порядка.

Животных Лукаш любил чрезвычайно. У него была гарцкая канарейка, ангорская кошка и пинчер. Денщики, которых он часто менял, обращались с этими животными не лучше, чем поручик с ними самими, когда они учиняли ему какую-нибудь пакость.

Они морили голодом канарейку, один из денщиков выбил ангорской кошке глаз, пинчера стегали, как только он попадался под руку, и, наконец, один из предшественников Швейка отвел бедного пса к живодеру на Панкрац, чтобы его там уничтожили, не пожалев на это дело десять крон из своего кармана. А поручику он доложил, что пес сбежал на прогулке. На следующий день этот денщик уже маршировал с ротой на плацу.

Когда Швейк явился к Лукашу и заявил, что приступает к своим обязанностям, поручик провел его к себе в комнату и сказал:

— Вас рекомендовал мне господин фельдкурат Кац. Надеюсь, вы не осрамите его рекомендацию. У меня была уже дюжина денщиков, и ни один из них не удержался. Предупреждаю, я строг и беспощадно наказываю за каждую подлость и ложь. Я требую, чтобы вы всегда говорили только правду и беспрекословно исполняли все мои приказания. Если я скажу: «Прыгайте в огонь», то вы должны прыгнуть в огонь, даже если бы вам этого не хотелось. Куда вы смотрите?

Швейк с интересом смотрел в сторону, на стену, где висела клетка с канарейкой. Услышав вопрос поручика, он устремил на него свои добрые глаза и ответил милым, добродушным тоном:

— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, это гарцкая канарейка.

Прервав таким образом речь поручика, Швейк вытянулся во фронт и, не моргнув глазом, уставился на поручика.

Поручик хотел было сказать резкость, но, видя невинное выражение лица Швейка, произнес только:

— Господин фельдкурат аттестовал вас как редкого болвана. Думаю, он не ошибся.

— Осмелюсь доложить, господин фельдкурат взаправду не ошибся. Когда я служил на действительной, меня освободили от военной службы из-за идиотизма, всеми признанного идиотизма. По этой причине отпустили из полка двоих: меня и еще одного, капитана фон Кауница. Тот, господин поручик, идя по улице, одновременно, извините за выражение, ковырял пальцем левой руки в левой ноздре, а пальцем правой — в правой. На учении он каждый раз строил нас, как для церемониального марша, и говорил: «Солдаты… э-э… имейте в виду… э-э… что сегодня… среда, потому что… завтра будет четверг… э-э…»

Поручик Лукаш пожал плечами, не находя слов, и зашагал от двери к окну, мимо Швейка и обратно. При этом Швейк делал «равнение направо» и «равнение налево» — смотря по тому, где находился поручик, — с таким невинным видом, что поручик потупил глаза и, глядя на ковер, сказал без всякой связи со швейковскими замечаниями о глупом капитане:

— Да-с! Чтобы всегда у меня был порядок и чистота и не сметь лгать. Я люблю честность. Ненавижу ложь и наказываю за нее немилосердно. Вы меня поняли?

— Так точно, господин обер-лейтенант, понял. Нет ничего хуже, когда человек лжет. Если уж начал кто завираться — знай, что он погиб, В деревне около Пелгржимова был учитель по фамилии Марек. Этот учитель бегал за дочерью лесника Шперы. Лесник велел ему передать, что если он будет встречаться с его дочкой, то он, лесник, как, значит, застанет их, всадит ему из ружья в задницу заряд нарезанной щетины с солью. А учитель велел передать леснику, что все это враки. Но однажды, когда он поджидал свою барышню, лесник его застал и уже хотел было проделать с ним эту самую операцию, да учитель отговорился: он, дескать, только цветочки собирает. В другой раз учитель сказал леснику, что ловит жуков. Так он и врал — чем дальше, тем больше. Наконец со страху он присягнул, что хотел только силки для зайцев расставить. Тут наш лесник его сгреб и доставил жандармам, а оттуда дело перешло в суд, и учитель чуть было не попал в тюрьму. А скажи он голую правду, получил бы порцию щетины с солью всего-навсего; я держусь того мнения, что лучше признаться, а если уж что натворил, — прийти и сказать: дескать, осмелюсь доложить, натворил то-то и то-то. А если говорить насчет честности, то это, конечно, вещь прекрасная, с нею человек далеко пойдет. Ну, все равно как при состязании в ходьбе: как только начнешь мошенничать и бежать, так моментально сходишь с дистанции. Вот, к примеру, мой двоюродный брат. Честный человек, всюду его уважают, сам собой доволен и чувствует себя как новорожденный, когда, ложась спать, может сказать: «Сегодня я опять был честным».

В течение всей этой пространной речи поручик сидел в кресле и, уставившись на сапоги Швейка, думал: «Боже мой, ведь я сам часто несу такую же дичь. Разница только в форме, в какой я это преподношу».

Тем не менее, не желая ронять своего авторитета, он сказал, когда Швейк закончил:

— Вы должны ходить в чищеных сапогах, держать мундир в порядке и чтобы все пуговицы были пришиты. Вы должны производить впечатление солдата, а не штатского босяка. Это поразительно, до чего никто из вас не умеет держаться по-военному. Из всех моих денщиков только у одного был бравый вид, да и тот в конце концов украл у меня парадный мундир и продал его в еврейском квартале.

Поручик умолк, но вскоре заговорил снова и перечислил Швейку все его обязанности, особенно напирая на то, что Швейк должен быть верным слугой и нигде не болтать о том, что делается дома.

— У меня бывают дамы, — подчеркнул он. — Иногда дама остается ночевать, если мне не нужно на другой день идти на службу. В таких случаях вы будете приносить нам кофе в постель, но только когда я позвоню, поняли?

— Так точно, понял, господин обер-лейтенант. Если я неожиданно влезу в комнату, то, возможно, иной даме это покажется неприятным. Я сам однажды привел к себе домой барышню, и, когда мы с ней особенно мило развлекались, моя служанка возьми и принеси нам кофе в постель. Служанка с перепугу обварила мне кофеем всю спину да еще сказала: «Дай вам господь доброго утра!» Нет, я знаю, как вести себя, когда ночует дама.

— Отлично, Швейк! С дамами мы должны вести себя исключительно тактично, — сказал поручик, приходя в хорошее настроение, так как разговор коснулся предмета, заполнявшего все его свободное от казарм, плаца и карт время.

Женщины были душой квартиры поручика. Они создавали ему домашний очаг. Их было несколько дюжин, и многие за время своего пребывания старались приукрасить квартиру всевозможными безделушками.

Жена владельца кафе прожила у поручика целых две недели, пока за ней не приехал муж, и вышила поручику премиленькую дорожку на стол, на всем его нижнем белье монограммы и, наверное, докончила бы коврик на стену, если бы ее муж не прекратил эту идиллию.

Другая, за которой через три недели приехали родители, хотела превратить спальню в дамский будуар и расставила повсюду разные безделушки и вазочки, а над постелью повесила изображение ангела-хранителя.

Заботливая женская рука ощущалась во всех уголках спальни и столовой, она проникла и на кухню, где можно было видеть самые разнообразные кухонные принадлежности — великолепный подарок одной влюбленной фабрикантши, которая, кроме своей страсти, привезла с собой в дом машинку для рубки овощей и капусты, прибор для толчения сухарей, растирания печенки, кастрюли, противни, сковороды, шумовки и бог весть что еще.

Однако через неделю она ушла, так как не могла примириться с мыслью, что кроме нее у Лукаша есть еще около двадцати других любовниц: последнее обстоятельство заметно отразилось на исполнительных способностях этого породистого самца в мундире.

Поручик Лукаш вел обширную корреспонденцию, завел альбом фотографий своих возлюбленных и коллекцию разных реликвий, так как за последние два года стал проявлять наклонность к фетишизму, У него хранилось несколько разных дамских подвязок, четыре пары изящных панталончиков с вышивкой, три прозрачные, тончайшие дамские рубашечки, батистовые платки и, наконец, один корсет и несколько чулок.

— Сегодня у меня дежурство, — сказал поручик Швейку, — я приду домой только ночью. Приведите в порядок квартиру. Последний мой денщик за свою лень отправился сегодня с маршевой ротой на фронт.

Отдав приказания, касающиеся канарейки и ангорской кошки, он ушел, не преминув еще раз в дверях проронить несколько слов о честности и порядке.

После его ухода Швейк привел всю квартиру в самый строгий порядок, так что, когда поручик Лукаш возвратился ночью домой, Швейк с полным правом мог отрапортовать:

— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, все в порядке. Только вот кошка набезобразничала: сожрала вашу канарейку.

— Как?! — загремел поручик.

— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, вот как. Я давно знал, что кошки не любят канареек и обижают их. Вот я и решил познакомить их поближе и в случае, если бы эта бестия попыталась выкинуть какую-нибудь штуку, оттрепать ее так, чтобы до самой смерти помнила, как нужно вести себя с канарейками. Я очень люблю животных! Наш шляпный мастер выучил-таки свою кошку. Сначала она сожрала у него трех канареек» а теперь уже ни одной больше не жрет, и канарейка может на нее хоть садиться. Я тоже хотел попробовать, вытащил канарейку из клетки и дал ее кошке понюхать, а эта уродина, не успел я опомниться, откусила канарейке голову. Ей-богу, я не ожидал от нее такой наглости! Был бы это, скажем, воробей, так я бы ничего не сказал, а то ведь замечательная канареечка, гарцкая! Да с такой еще жадностью жрала, вместе с перьями, и ворчала при этом от удовольствия. У них, у кошек, как говорится, нет никакого музыкального образования, они, бестии, не переваривают, когда поет канарейка, потому что в этом ничего не смыслят… Я кошку как следует выругал, но, боже меня упаси, пальцем ее не тронул, а ждал вас, как вы это дело решите, что с ней, с этой паршивой уродиной, делать.

Рассказывая об этом, Швейк так простодушно глядел поручику в глаза, что тот, подступив было к нему с определенным суровым намерением, отошел, сел в кресло и спросил:

— Послушайте, Швейк, вы на самом деле такой олух царя небесного?

— Так точно, господин обер-лейтенант, — торжественно ответил Швейк. — Мне с малых лет не везет. Я всегда хочу поправить дело, чтобы все вышло по-хорошему, и никогда ничего из этого не получается, кроме неприятностей и для меня и для других. Я только хотел их обеих познакомить, чтобы привыкли друг к другу. Разве я виноват, что она сожрала канарейку и все знакомство на этом оборвалось! Несколько лет назад в гостинице «У Штупартов» кошка сожрала даже попугая за то, что тот ее передразнивал и мяукал по-кошачьи… И живучи же эти кошки! Если прикажете, господин обер-лейтенант, чтобы я ее прикончил, так придется прихлопнуть ее дверью, иначе ничего не получится.

И Швейк с самым невинным видом и милой, добродушной улыбкой стал излагать поручику, каким способом казнят кошек. Его рассказ, наверное, довел бы до сумасшедшего дома все Общество покровительства животных.

Швейк проявил такие познания, что поручик Лукаш, забыв гнев, спросил его:

— Вы умеете обращаться с животными? Любите их?

— Больше всего я люблю собак, — сказал Швейк, — потому что это очень доходное дело для того, кто умеет ими торговать. Но у меня дело не пошло, так как я всегда был слишком честен, хотя все равно покупатели являлись ко мне с претензиями, дескать, почему я им продал дохлятину вместо здоровой породистой собаки. Как будто бы все собаки должны быть породистыми и здоровыми! Так нет же, каждому подавай родословную, вот и приходилось печатать эти родословные и из какой-нибудь коширжской дворняжки, родившейся на кирпичном заводе, делать самого чистокровного дворянина из баварской псарни Армина фон Баргейма. Но покупатели оставались очень довольны, думая, что приобрели чистокровную собаку. Им можно было всучить вршовицкого шпица вместо таксы, а они только удивлялись, почему у такого редкого пса, из самой Германии, шерсть мохнатая, а ноги не кривые. Так делается на всех крупных псарнях. Вам бы, господин обер-лейтенант, только поглядеть на все мошенничества, которые там проделываются с собачьими родословными. Псов, которые могли бы о себе сказать: «Я, дескать, чистокровная тварь», — говоря по правде, мало. Либо мамаша его спуталась с каким-нибудь уродом, либо бабушка, или, наконец, папаш у него было несколько, и от каждого он что-нибудь унаследовал: от одного — уши, от другого — хвост, еще от одного — шерсть на морде, от третьего — морду, от четвертого — кривые ноги, а в пятого пошел ростом. Если же у него таких папаш было штук двенадцать, то можете себе представить, господин обер-лейтенант, как такой пес выглядит. Вот купил я однажды этакого кобеля, звали его Балабан, так он из-за своих папаш получился таким безобразным, что все собаки от него шарахались. Купил я его из жалости; был он такой заброшенный и все время сидел у меня дома в углу, все грустил, так что я вынужден был продать его за пинчера. Больше всего пришлось поработать, когда я его перекрашивал под цвет перца с солью. Потом он со своим хозяином попал в Моравию, и с тех пор я его не видел.

Поручика начал занимать этот доклад по собаковедению. И Швейк смог без помехи продолжать:

— Собаки не могут краситься сами, как дамы, об этом приходится заботиться тому, кто хочет их продать. Если, к примеру, пес старый и седой, а вы хотите продать его за годовалого щенка или выдаете такого дедушку за девятимесячного, то лучше всего купите ляпису, разведите и выкрасьте пса в черный цвет — будет выглядеть как новый. Чтобы прибавилось в нем силы, кормите его мышьяком в лошадиных дозах, а зубы вычистите наждачной бумагой, какой чистят ржавые ножи. А перед тем как вести его продавать, влейте ему в глотку сливянки, чтобы пес был немного навеселе. Он у вас моментально станет бодрый, живой, будет весело лаять и ко всем лезть, как подвыпивший член городской управы. А главное вот что: с людьми, господин обер-лейтенант, нужно говорить, и говорить до тех пор, пока покупатель совершенно не обалдеет. Если кто-нибудь хочет купить той-терьера, а у вас дома ничего, кроме охотничьей собаки, нет, то вы должны суметь заговорить покупателя так, чтобы тот увел с собой вместо терьера охотничью собаку. Если же случайно у вас на руках только той-терьер, а придут покупать злого немецкого дога, чтобы сторожил дом, то вы должны говорить до тех пор, пока покупатель не очумеет и, вместо того чтобы увести дога, унесет в кармане вашего карликового терьера… Когда я в свое время торговал животными, пришла ко мне одна дама. У нее, мол, попугай улетел в сад, а там, около виллы, в это время мальчики играли в индейцев. Они, мол, поймали попугая, вырвали у него из хвоста все перья и разукрасились ими, словно полицейские. Попугай со стыда, что остался бесхвостый, расхворался, а ветеринар его доконал порошками. Так вот, эта дама сказала, что хочет купить нового попугая, но воспитанного, а не грубияна, который только и умеет, что ругаться. Что мне было делать, раз никакого попугая у меня дома не было, да и на примете не было ни одного. А был у меня только злющий бульдог, совершенно слепой. Так мне пришлось, господин обер-лейтенант, уговаривать эту даму с четырех часов дня до семи вечера, пока она не купила вместо попугая вот этого слепого бульдога. Это было почище любого дипломатического осложнения. Когда она уходила, я сказал ей: «Пусть теперь мальчишки только попробуют и ему вырвать хвост», — и больше мне с этой дамой не довелось разговаривать: из-за этого бульдога ей пришлось покинуть Прагу, так как он перекусал весь дом… Поверьте, господин обер-лейтенант, что достать хорошее животное очень, очень трудно…

— Я сам люблю собак, — сказал поручик. — Кое-кто из моих друзей взял с собой на фронт собаку. Потом товарищи писали мне, что в обществе такого верного и преданного друга фронтовая служба протекает незаметно. Вы, я вижу, хорошо знаете все породы собак, и надеюсь, что, если б у меня была собака, вы бы сумели за ней ухаживать. Какая порода, по-вашему, лучше всех; то есть я имею в виду собаку-друга? Был у меня когда-то пинчер, но я не знаю…

— По-моему, господин обер-лейтенант, пинчер — очень милый пес. Не каждому, правда, пинчер нравится, потому что он щетинист, и волосы на морде такие жесткие, что собака выглядит словно отпущенный каторжник. Пинчеры безобразные, любо посмотреть, и умные. Куда до них болванам сенбернарам! Пинчеры умнее фокстерьеров. Знал я одного…

Поручик Лукаш посмотрел на часы и прервал Швейка:

— Уже поздно, мне нужно выспаться. Завтра у меня опять дежурство, а вы можете посвятить весь день тому, чтобы подыскать какого-нибудь пинчера.

Он пошел спать, а Швейк лег в кухне на диван и почитал еще газету, которую поручик принес из казарм.

«Скажите пожалуйста! — заметил про себя Швейк, с интересом следя за событиями дня. — Султан наградил императора Вильгельма большой серебряной медалью, а у меня до сих пор даже малой серебряной нет».

Швейк задумался и вдруг вскочил.

— Чуть было не забыл! — И пошел в комнату к поручику.

Поручик крепко спал. Швейк разбудил его:

— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, я не получил приказания насчет кошки.

Поручик во сне перевернулся на другой бок, пробормотал: «Три дня ареста!» — и заснул опять.

Швейк тихо вышел из комнаты, вытащил несчастную кошку из-под дивана и сказал ей:

— Три дня ареста, abtreten!

И ангорская кошка полезла обратно под диван.

IV
Швейк только было собрался отправиться на поиски какого-нибудь пинчера, как у двери позвонила молодая дама. Она заявила, что хочет поговорить с поручиком Лукашем. Около дамы стояли два больших чемодана, и Швейк успел заметить фуражку спускающегося по лестнице посыльного.

— Нету дома, — твердо сказал Швейк, но молодая дама была уже в передней и категорическим тоном приказала Швейку:

— Отнесите чемоданы в комнату.

— Без разрешения господина поручика нельзя, — сказал Швейк. — Господин поручик приказал мне без него ничего не делать.

— Вы с ума сошли! — вскричала молодая дама. — Я приехала к господину поручику в гости.

— Об этом мне ничего не известно, — ответил Швейк. — Господин поручик на службе и вернется только ночью, а я получил приказание найти пинчера. Ни о каких чемоданах и ни о каких дамах ничего не знаю. Я запираю квартиру и покорнейше прошу вас уйти. Мне не давали никаких распоряжений на этот счет, и я не могу чужую, неизвестную мне особу оставлять одну в квартире. На нашей улице, у кондитера Бельчицкого, оставили так вот постороннего человека в доме, а он вскрыл гардероб и удрал… Конечно, я этим не хочу о вас сказать ничего дурного, — продолжал Швейк, увидев, что дама делает отчаянное лицо и плачет, — но оставаться вам здесь решительно нельзя. Согласитесь сами: раз мне доверена квартира, то я отвечаю за каждую мелочь. Поэтому еще раз покорнейше прошу понапрасну себя не затруднять. Пока я не получил приказания от господина поручика, для меня родного брата не существует. Мне, право, очень жаль, что приходится с вами так разговаривать, но на военной службе прежде всего должен быть порядок.

Молодая дама между тем немного пришла в себя, вынула из сумочки визитную карточку, написала карандашом несколько строк, вложила это в прелестный маленький конвертик и удрученно сказала:

— Отнесите это господину поручику, а я подожду здесь ответа. Вот вам пять крон на дорогу.

— Ничего не выйдет, — ответил Швейк, задетый навязчивостью нежданной гостьи. — Оставьте себе эти пять крон, вот они здесь, на стуле, а если хотите, пойдемте вместе к казармам, подождите меня там, я передам ваше письмецо и принесу ответ. Но ждать здесь вам ни в коем случае нельзя! — После этого он втащил чемоданы в переднюю и, гремя ключами, как дворцовый ключник, стоя в дверях многозначительно сказал: — Запираем…

Молодая дама с беспомощным видом вышла на лестницу. Швейк запер дверь и пошел вперед. Посетительница семенила за ним, как собачонка, и догнала его, только когда он зашел в лавочку за сигаретами. Теперь она шла с ним рядом и пыталась завязать разговор:

— А вы передадите наверное?

— Передам, раз обещал.

— А вы найдете господина поручика?

— Не знаю.

Они молча шагали рядом, пока наконец спутница Швейка не заговорила опять:

— Так вы думаете, что вы господина поручика не найдете?

— Нет, не думаю.

— А где он может быть, как вы думаете?

— Не знаю.

На этом разговор на долгое время прервался, пока молодая дама опять не возобновила его вопросом:

— Вы не потеряли письмо?

— Пока что нет.

— Так вы наверное передадите его господину поручику?

— Да.

— А найдете вы поручика?

— Я уже сказал, что не знаю, — ответил Швейк. — Удивляюсь, как люди могут быть такими любопытными и все время спрашивать об одном и том же! Это все равно как если бы я останавливал на улице каждого встречного и спрашивал, какое сегодня число.

Так были закончены всякие попытки договориться, и дальнейший путь к казармам совершался в полном молчании. Только когда они остановились около казарм, Швейк предложил даме подождать, а сам пустился в разговор о войне с солдатами, стоявшими в воротах. Легко представить себе, какое это доставило даме удовольствие. Она с несчастным видом расхаживала по тротуару и нервничала, видя, что Швейкпродолжает излагать положение дел на фронте с таким глупым выражением лица, какое можно увидеть разве только на фотографии, опубликованной в то время в «Хронике мировой войны». Под фотографией стояла надпись: «Наследник австрийского престола беседует с двумя летчиками, сбившими русский аэроплан».

Швейк уселся на лавочке около ворот и рассказывал, что на Карпатском фронте наступление наших войск провалилось, но, с другой стороны, комендант Перемышля, генерал Кусманек, прибыл в Киев, а также что у нас осталось в Сербии одиннадцать опорных пунктов и сербы не смогут долго бежать за нашими солдатами.

Затем Швейк пустился в критику некоторых известных сражений и открыл Америку, сказав, что подразделение, окруженное со всех сторон, непременно должно сдаться.

Наговорившись вдоволь, он счел нужным подойти к отчаявшейся даме и сказать ей, что сию минуту вернется — пусть она никуда не уходит, а сам пошел наверх в канцелярию, где отыскал поручика Лукаша. Поручик Лукаш в это время растолковывал некоему подпоручику одну из схем окопов и ставил ему на вид, что тот не знает, как чертить, и не имеет ни малейшего понятия о геометрии.

— Видите, вот как это нужно сделать. Если к данной прямой нам надо провести перпендикуляр, то мы должны начертить такую прямую, которая образует с первой прямой угол. Понимаете? Тогда вы проложите окопы правильно, не заедете с ними к противнику, а останетесь на расстоянии шестисот метров от него. Но если следовать тому, как вы начертили, то нашими позициями мы заехали бы за линию противника и стали бы своими окопами перпендикулярно к неприятелю. А вам ведь нужен тупой угол. Это очень просто, не правда ли?

Подпоручик запаса, который в мирное время служил кассиром в банке, стоял над чертежами в полном отчаянии и ничего не понимал. Он облегченно вздохнул, когда Швейк подошел к поручику и отрапортовал:

— Осмелюсь доложить, господин поручик, какая-то дама просит передать вам это письмо и ждет ответа. — При этом он многозначительно и фамильярно подмигнул.

То, что прочел поручик, не произвело на него благоприятного впечатления.

«Lieber Heinrich! Mein Mann verfolgt mich. Ich muß unbedingt bei Dir ein paar Tage gastieren. Dein Bursch ist ein großes Mistvieh, ich bin unglücklich.

Deine Katy».[86]
Поручик Лукаш вздохнул, повел Швейка в соседнюю пустую канцелярию, закрыл дверь и зашагал между столами. Наконец он остановился перед Швейком.

— Эта дама пишет, что вы скотина. Что вы ей сделали?

— Осмелюсь доложить, я ничего ей не сделал, господин обер-лейтенант. Я вел себя как полагается, но вот она хотела сейчас же расположиться в квартире. А раз я не получил от вас никаких указаний, то я ее там не оставил. Ко всему прочему, она приехала с двумя чемоданами, как к себе домой.

Поручик еще раз громко вздохнул, Швейк тоже вздохнул.

— Что?! — угрожающе крикнул поручик.

— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, это тяжелый случай. Года два тому назад на Войтешской улице к одному обойщику въехала барышня, и он никак ее не мог выжить из квартиры. В конце концов ему пришлось отравить и себя и ее светильным газом, и шутке был конец. Беда с бабьем! Я их насквозь вижу!

— Тяжелый случай! — повторил поручик за Швейком; и никогда еще он не был так близок к истине.

«Дорогой Генрих» был действительно в скверном положении. Жена, преследуемая мужем, приезжает к нему гостить на несколько дней, как раз когда должна приехать из Тршебони пани Мицкова, чтобы в течение трех дней повторить то, что она регулярно делает раз в три месяца, когда приезжает в Прагу за покупками. Кроме того, послезавтра должна прийти одна барышня. После целой недели размышлений она определенно обещала ему позволить соблазнить себя, так как все равно через месяц выходит замуж за инженера.

Поручик сидел на столе повесив голову, молчал и думал, но ничего другого не придумал, как сесть за стол, взять конверт и написать на служебном бланке:

«Дорогая Кати!

До девяти часов вечера я буду на службе. Приду в десять. Прошу, чувствуй себя как дома. Что касается Швейка, моего денщика, то я уже отдал ему приказ, чтобы все твои желания были исполнены.

Твой Индржих».
— Отдайте письмо даме, — сказал поручик. — Приказываю вам обращаться с ней вежливо и тактично, исполнять все ее желания, которые для вас должны быть законом. Вы должны держать себя с нею галантно. Служите ей не за страх, а за совесть. Вот вам сто крон, потом дадите мне отчет. Наверно, она пошлет вас за чем-нибудь; закажите для нее обед, ужин и так далее. Кроме того, купите три бутылки вина и сигареты «Мемфис». Так. Больше пока ничего. Можете идти. Еще раз напоминаю, что вы должны исполнять каждое желание барыни, какое только прочтете в ее глазах.

Молодая дама уже потеряла всякую надежду увидеть Швейка и было очень удивлена, когда он вышел из казарм и направился к ней с письмом в руке.

Швейк взял под козырек, подал ей письмо и доложил:

— Согласно приказанию господина обер-лейтенанта, я обязан вести себя с вами, сударыня, учтиво и тактично, служить не за страх, а за совесть и исполнять все ваши желания, которые только прочту в ваших глазах. Приказано вас накормить и купить для вас все, что вы только пожелаете. На это получено от господина обер-лейтенанта сто крон, но из этих денег я должен еще купить три бутылки вина и коробку сигарет «Мемфис».

Когда дама прочла письмо, к ней вернулась решительность, выразившаяся в том, что она велела Швейку нанять извозчика. Когда это было исполнено, она приказала Швейку сесть к кучеру на козлы.

Они поехали домой. Войдя в квартиру, дама превосходно разыграла роль хозяйки. Швейку пришлось перенести чемоданы в спальню и выколотить на дворе ковры. Чуть заметная паутинка за зеркалом привела ее в сильнейшее негодование.

Все это свидетельствовало о том, что она намеревалась надолго окопаться на этих завоеванных позициях.

Швейк потел. Когда он выколотил ковры, даме пришло в голову снять и вытрясти занавески. Затем Швейк получил приказание вымыть окна в комнате и на кухне. После этого дама начала переставлять мебель. Делала она это с большой нервозностью, и, когда Швейк перетащил все из угла в угол, ей опять не понравилось, и она стала снова комбинировать и придумывать новые перестановки.

Она перевернула вверх дном всю квартиру, но понемногу ее энергия в устройстве гнездышка начала иссякать, и разгром постепенно прекратился.

Дама вынула из комода чистое постельное белье и сама переменила наволочки на подушках и перинах. Было видно, что она делает это с любовью к постели. Этот предмет заставлял чувственно трепетать ее ноздри.

Затем она послала Швейка за обедом и вином, а сама между тем переоделась в прозрачный утренний капот, в котором выглядела необычайно соблазнительно.

За обедом она выпила бутылку вина, выкурила массу «мемфисок» и легла в постель. А Швейк лакомился на кухне солдатским хлебом, макая его в стакан сладкой водки.

— Швейк! — раздалось вдруг из спальни. — Швейк!

Швейк открыл дверь и увидел молодую даму в грациозной позе на подушках.

— Войдите.

Швейк подошел к постели. Как-то особенно улыбаясь, она смерила взглядом его коренастую фигуру и мясистые ляжки. Затем, приподнимая нежную материю, которая покрывала и скрывала все, приказала строго:

— Снимите башмаки и брюки. Покажите…

Когда поручик вернулся из казарм, бравый солдат Швейк мог с чистой совестью отрапортовать:

— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, все желания барыни я исполнил и работал не за страх, а за совесть, согласно вашему приказанию.

— Спасибо, Швейк, — сказал поручик. — Много у нее было желаний?

— Так примерно шесть, — отрапортовал Швейк. — Теперь она спит как убитая, уездилась. Я исполнил все ее желания, какие только смог прочесть в ее глазах.

V
В то время как австрийские войска, прижатые неприятелем в лесах на реках Дунаец и Рабо, стояли под ливнем снарядов, а крупнокалиберные орудия разрывали в клочки и засыпали землею целые роты австрийцев на Карпатах, в то время как на всех театрах военных действий горизонты озарялись огнем пылающих деревень и городов, поручик Лукаш и Швейк переживали не совсем приятную идиллию с дамой, сбежавшей от мужа и разыгрывающей теперь роль хозяйки дома.

Однажды, когда она ушла прогуляться, поручик Лукаш держал со Швейком военный совет, как бы от нее избавиться.

— Лучше всего, господин обер-лейтенант, — сказал Швейк, — если б ее муж узнал, где она находится, и приехал за ней. Вы говорили, что он ее разыскивает, об этом она писала в том письме, что я вам принес. Пошлите ему телеграмму, что, мол, она у вас и он может ее забрать, — и дело с концом. Во Вшенорах на одной вилле в прошлом году был подобный же случай. Но тогда телеграмму послала своему мужу сама жена, а муж приехал за ней и набил морду и ей, и ее любовнику. Но тот был штатский, а с офицером муж так не посмеет… Да в конце концов вы совершенно не виноваты, никого вы к себе не звали, и если она сбежала, то сделала это на свой страх и риск. Увидите, телеграмма сослужит хорошую службу. Если даже муж и влепит раза два…

— Он весьма интеллигентный человек, — прервал Швейка поручик Лукаш, — я его знаю. Он ведет оптовую торговлю хмелем. С ним действительно необходимо поговорить. Я пошлю ему телеграмму.

Телеграмма Лукаша была лаконична, как все коммерческие телеграммы:

«Адрес вашей супруги в настоящее время…» Далее следовал адрес квартиры поручика Лукаша.

В один прекрасный день пани Кати была весьма неприятно поражена, когда в квартиру нагрянул оптовый торговец хмелем. Он выглядел весьма корректным и заботливым супругом, когда пани Кати, не потеряв в этот момент присутствия духа, представила друг другу обоих мужчин.

— Мой муж… Господин поручик Лукаш.

Ничего другого ей не пришло в голову.

— Присаживайтесь, пожалуйста, пан Вендлер, — приветливо предложил поручик гостю и, вынув портсигар, протянул его торговцу хмелем: — Не угодно ли?

Интеллигентный торговец хмелем вежливо взял сигарету и, выпуская дым, осторожно спросил:

— Скоро едете на фронт, господин поручик?

— Я подал рапорт о переводе меня в Девяносто первый полк в Будейовицах. Вероятно, поеду, как только закончу дела в школе вольноопределяющихся. Нам нужно громадное количество офицеров, но, к сожалению, в настоящее время наблюдается печальное явление: молодые люди, имеющие право поступать в вольноопределяющиеся, не стремятся воспользоваться этим правом. Предпочитают оставаться простыми рядовыми, вместо того чтобы стремиться стать кадетами, кандидатами на офицерскую должность.

— Война сильно повредила торговле хмелем, однако я думаю, она долго не продлится, — заметил торговец, поглядывая поочередно то на свою жену, то на поручика.

— Наше положение весьма благоприятно, — сказал поручик Лукаш. — Теперь никто уже не сомневается, что победит оружие центральных держав. Франция, Англия и Россия слишком слабы против австро-турецко-германской твердыни. Правда, на некоторых фронтах мы потерпели незначительные неудачи. Однако нет никакого сомнения, что, как только мы прорвем фронт между Карпатским хребтом и Средним Дунайцем, войне наступит конец. Точно так же и французам в ближайшее время грозит потеря всей Восточной Франции и, кроме того, вторжение германских войск в Париж. Это совершенно ясно. А еще надо учесть, что в Сербии наши маневры проходят весьма успешно. Отступление наших войск, представляющее собой фактически лишь перегруппировку, многие объясняют совершенно иначе, чем того требует простое хладнокровие во время войны. В самом скором времени мы увидим, что наши строго рассчитанные маневры на южном театре военных действий принесут свои плоды. Извольте взглянуть…

Поручик Лукаш деликатно взял торговца хмелем за плечо, подвел к висящей на стене карте военных действий и, указывая на отдельные пункты, продолжал объяснять:

— Восточные Бескиды — это наш самый надежный опорный пункт. На карпатских участках у нас, как видите, тоже сильная опора. Мощный удар по этой линии, и мы не остановимся до самой Москвы: война кончится скорее, чем мы предполагаем.

— А что Турция? — спросил оптовый торговец хмелем, думая, с чего бы начать, чтобы добраться до сути дела, ради которого он приехал.

— Турки держатся прекрасно, — ответил поручик, опять подводя его к столу. — Глава турецкого парламента Гали-бей и Али-бей приехали в Вену. Командующим турецкой Дарданельской армией назначен маршал Лиман фон Зандерс. Гольц-паша приехал из Константинополя в Берлин. Наш император наградил орденами Энвер-пашу, вице-адмирала Уседон-пашу и генерала Джевад-пашу. Довольно много наград за такой короткий срок.

Некоторое время все сидели молча друг против друга, пока поручик не счел удобным прервать тягостное молчание словами:

— Когда изволили приехать, пан Вендлер?

— Сегодня утром.

— Я очень рад, что вы меня нашли и застали дома: я всегда после обеда ухожу в казармы и провожу там всю ночь. У меня ночная служба. А так как квартира, собственно говоря, целыми днями пустует, я имел возможность предложить вашей супруге гостеприимство. Пока она находится в Праге, ее здесь никто не побеспокоит. Ради старого знакомства…

Торговец хмелем кашлянул.

— Кати — странная женщина, господин поручик. Примите мою сердечную благодарность за все, что вы для нее сделали. Ни с того ни с сего вздумалось ей ехать в Прагу лечиться от нервов. Я в разъездах, приезжаю домой — никого. Кати нет…

Притворясь искренним, он погрозил ей пальцем и, криво улыбнувшись, спросил:

— Ты, наверно, решила, что если я уехал по делам, то ты тоже можешь уехать из дома. Ты, конечно, и не подумала…

Видя, что разговор начинает принимать нежелательный оборот, поручик Лукаш опять отвел интеллигентного торговца хмелем к карте военных действий и, указывая на подчеркнутые места, сказал:

— Я забыл обратить ваше внимание на одно очень интересное обстоятельство. Посмотрите на эту большую, обращенную к юго-западу дугу, где группа гор образует естественное укрепление. Здесь наступают союзники. Отрезав дорогу, которая связывает укрепление с главной линией защиты у противника, мы перерезаем сообщение между его правым крылом и Северной армией на Висле. Теперь вам это понятно?

Торговец хмелем ответил, что теперь ему все совершенно понятно, но потом с присущей ему тактичностью спохватился, что это могут принять за намек, и, садясь на прежнее место, заметил:

— Из-за войны наш хмель лишился сбыта за границей. Франция, Англия, Россия и Балканы для нашего хмеля сегодня потеряны. Мы пока еще отправляем его в Италию, но опасаюсь, что и Италия вмешается в это дело. Однако после нашей победы диктовать цены на товары будем мы!

— Италия сохранит строгий нейтралитет, — утешал его поручик. — Это совершенно…

— Но почему Италия не желает признавать, что она связана тройственным союзом с Австро-Венгрией и Германией? — внезапно рассвирепел торговец хмелем, которому все сразу ударило в голову: и хмель, и жена, и война. — Я ждал, что Италия выступит против Франции и Сербии. Тогда бы война уже подходила к концу. У меня гниет на складах хмель. Сделки о поставках внутри страны плохие, экспорт равен нулю, а Италия сохраняет нейтралитет. Для чего же в таком случае она еще в тысяча девятьсот двенадцатом году возобновила с нами тройственный союз? О чем думает итальянский министр иностранных дел маркиз ди Сан Джульяно? Что этот господин делает? Спит он, что ли? Знаете ли вы, какой годовой оборот был у меня до войны и какой теперь?.. Пожалуйста, не думайте, что я не в курсе событий, — продолжал он, бросив яростный взгляд на поручика, который спокойно пускал изо рта кольца табачного дыма.

Пани Кати с большим интересом наблюдала за тем, как одно кольцо догоняло другое и разбивало его.

— Почему германцы отошли назад к своим границам, когда они уже были у самого Парижа? Почему между Маасом и Мозелем опять ведутся оживленные артиллерийские бои? Известно ли вам, что в Комбр-а-Вевр у Марша сгорело три пивоваренных завода, куда я ежегодно отправлял свыше пятисот мешков хмеля? Гармансвейлерский пивоварный завод в Вогезах тоже сгорел. Громадный пивоваренный завод в Нидерсбахе у Мильгауза сровнен с землей. Вот вам уже убыток в тысячу двести мешков хмеля в год для моей фирмы. Шесть раз сражались немцы с бельгийцами за обладание пивоваренным заводом Клостергек — вот вам еще убыток в триста пятьдесят мешков хмеля в год!

От волнения он не мог связно говорить, встал, подошел к своей жене и сказал:

— Кати, ты немедленно поедешь со мною домой. Одевайся! Меня все эти события совершенно выводят из равновесия, — сказал он через минуту, словно оправдываясь. — А раньше я был вполне уравновешенным человеком.

Когда его жена вышла одеваться, он тихо сказал поручику:

— Это она проделывает не в первый раз: в прошлом году уехала с одним преподавателем, и я нашел ее только в Загребе. Воспользовавшись случаем, я тогда заключил договор с загребским пивоварным заводом на поставку шестисот мешков хмеля. Да что и говорить, юг вообще был золотым дном. Наш хмель шел до самого Константинополя. Нынче мы наполовину уничтожены. Если правительство ограничит производство пива внутри страны, то нанесет нам последний удар.

И, закуривая предложенную поручиком сигарету, он с отчаянием в голосе сказал:

— Одна только Варшава покупала у нас две тысячи триста семьдесят мешков хмеля. Самый большой пивоваренный завод там Августинский. Их представитель каждый год приезжал ко мне в гости. Есть от чего прийти в отчаяние! Хорошо еще, что у меня нет детей!

Это логическое заключение по поводу ежегодного приезда представителя Августинского завода из Варшавы вызвало у поручика легкую улыбку, которая не ускользнула от внимания торговца хмелем, и поэтому он счел нужным продолжить свою речь:

— Венгерские пивоваренные заводы в Шопрони и в Надьканиже покупали у меня хмель для своего экспортного пива, которое они вывозили в самую Александрию, приблизительно тысячу мешков в год. Теперь из-за блокады они не хотят делать никаких заказов. Я предлагаю им хмель на тридцать процентов дешевле, а они все-таки не заказывают ни одного мешка… Застой, упадок, нищета, да ко всему этому еще семейные неприятности!

Торговец хмелем замолчал. Молчание нарушила пани Кати, приготовившаяся к отъезду.

— Как быть с моими чемоданами?

— За ними заедут, Кати, — сказал торговец хмелем, довольный тем, что дело обошлось без неожиданных выходок и неприятных сцен. — Если хочешь сделать покупки, то нам пора идти. Поезд отходит в два двадцать.

Супруги дружески распрощались с поручиком. Торговец хмелем был страшно рад, что со всем этим покончено, и, прощаясь, сказал в передней поручику:

— В случае если, не дай бог, вас ранят, приезжайте к нам поправляться. Будем за вами ухаживать как самые заботливые няньки.

Вернувшись в спальню, где пани Кати одевалась на дорогу, поручик нашел на умывальнике четыреста крон и записку:

«Господин поручик, вы не могли защитить меня от этой обезьяны, моего мужа, идиота высшей марки. Вы позволили ему утащить меня, как какую-то забытую в вашей квартире вещь. Кроме того, вы позволили себе заметить, будто предложили мне свое гостеприимство. Надеюсь, я ввела вас в расходы не более чем на прилагаемые здесь четыреста крон, которые прошу разделить с вашим денщиком».

Поручик Лукаш с минуту стоял с запиской в руках, потом медленно разорвал ее, с улыбкой взглянул на деньги на умывальнике и, заметив, что пани Кати, причесываясь перед зеркалом, в волнении забыла на столе расческу, приобщил эту расческу к коллекции своих фетишей-реликвий.

После обеда вернулся Швейк. Он ходил искать пинчера для поручика.

— Швейк, — сказал поручик, — вам повезло. Дама, которая у меня жила, уехала. Ее увез муж. А за все услуги, которые вы ей оказали, она оставила вам на умывальнике четыреста крон. Вы должны как следует поблагодарить ее, а также ее супруга, потому что это, собственно, его деньги, которые она забрала с собой на дорогу. Я вам продиктую письмо.

И он продиктовал:

— «Милостивый государь! Соблаговолите передать сердечную благодарность вашей супруге за четыреста крон, подаренные мне ею за услуги, которые я ей оказал во время пребывания в Праге. Все, что я для нее сделал, я делал с удовольствием и посему не могу принять эти деньги и посылаю их…» Ну, пишите же дальше, Швейк! Чего вы там вертитесь! На чем я остановился?

— «…и посылаю их…» — срывающимся, трагическим голосом прошептал Швейк.

— Так, отлично! «…посылаю их обратно с уверениями в совершенном уважении. Шлю почтительный привет и целую ручку вашей супруге. Йозеф Швейк, денщик поручика Лукаша…» Готово?

— Никак нет, господин обер-лейтенант, числа еще не хватает.

— «Двадцатого декабря тысяча девятьсот четырнадцатого года». Так. А теперь надпишите конверт, возьмите четыреста крон, отнесите их на почту и пошлите по тому же адресу.

И поручик Лукаш начал весело насвистывать арию из оперетки «Разведенная жена».

— Да, вот еще что, Швейк, — сказал поручик, когда Швейк уходил на почту. — Как там насчет собаки, которую вы ходили искать?

— Есть одна подходящая, господин обер-лейтенант. Замечательно красивый пес. Но достать его будет трудновато. Завтра авось все-таки приведу. Кусается!

VI
Последнего слова поручик Лукаш недослышал, а между тем оно было очень важным. «Хватает, сволочь, за что попало, — хотел еще раз повторить Швейк, но в конце концов решил: — Какое, собственно говоря, поручику до этого дело? Он хочет иметь собаку и получит ее».

Легко, конечно, сказать: «Приведите мне собаку». Но ведь каждый хозяин зорко следит за своей собакой, даже и за нечистокровной. Даже Жучку, которая ни на что другое не способна, как только согревать своей старушке хозяйке ноги, хозяйка любит и в обиду не даст.

Сама собака, особенно породистая, инстинктом чувствует, что в один прекрасный день ее у хозяина утащат. Она живет в постоянном страхе, что ее украдут, непременно украдут на прогулке. Например, пес отбегает от хозяина, сначала веселится, резвится, играет с другими собаками, лезет на них, не признавая никакой морали, а они на него, обнюхивает тумбы, закидывает ножку на каждом углу (кстати, и около торговки прямо на корзинку с картошкой), — словом, наслаждается жизнью вовсю. Мир кажется ему поистине прекрасным, как юноше, удачно сдавшему экзамены на аттестат зрелости.

Но вдруг вы замечаете, что вся резвость его исчезает: пес начинает чувствовать, что погиб. Тут на него находит отчаяние. В испуге он носится взад и вперед по улице, тянет носом, скулит и в полном отчаянии, поджав хвост, заложив уши назад, начинает метаться посреди улицы, сам не зная куда.

Обладай он даром речи, он непременно закричал бы: «Господи боже, меня украдут!»

Были ли вы когда-нибудь на собачьем рынке, видели ли там очень испуганных собак? Это все краденые. Большой город воспитал особый вид воров, живущих исключительно кражей собак. Существуют породы маленьких, салонных собачек — карликовые терьеры величиной с перчатку, которые легко поместятся в кармане пальто или в дамской муфте, где их и носят. Даже и оттуда воры стянут у вас бедняжку! Злого немецкого пятнистого дога, свирепо стерегущего загородный особняк, крадут посреди ночи. Полицейскую собаку стибрят из-под носа у сыщика. Если вы ведете собаку на шнурке, у вас перережут шнурок и скроются с собакой, а вы будете стоять и с глупым видом разглядывать обрывок. Пятьдесят процентов собак, которых вы встречаете на улице, несколько раз меняли своих хозяев. И вы можете купить свою собственную собаку, которую у вас несколько лет назад еще щенком украли во время прогулки.

Но самая большая опасность быть украденной грозит собаке, когда ее выводят для отправления малой и большой физиологической надобности. Особенно много пропадает их при последнем акте. Вот почему каждая собака настороженно оглядывается при этом по сторонам.

Есть несколько методов кражи собак. Собаку крадут или прямо, непосредственно — как воруют из кармана, или же несчастное создание коварным образом подманивают. Собака — верное животное… но только в хрестоматиях и учебниках естествознания. Дайте самому верному псу понюхать жареную сардельку из конины, и он погиб. Забыв о хозяине, идущем рядом, он поворачивает назад и бежит за вами. Из пасти у него текут слюни, и в предвкушении сардельки он приветливо виляет хвостом и раздувает ноздри, как буйный жеребец, которого ведут к кобыле.


На Малой Стране у Замковой лестницы приютилась маленькая пивная. Однажды в этой пивной в заднем углу в полутьме сидели двое: солдат и штатский. Наклонившись друг к другу, они таинственно шептались. У обоих был вид заговорщиков времен Венецианской республики.

— Каждый день в восемь часов утра, — шептал штатский солдату, — прислуга водит его в сквер, на углу Гавличковой площади. Но кусается, сволочь, зверски. Погладить не дается.

И, наклонившись еще ближе к солдату, штатский зашептал ему на ухо:

— Даже сардельку не жрет.

— А жареную?

— И жареную не жрет.

Оба сплюнули.

— Так что же эта сволочь жрет?

— А черт ее знает что! Бывают такие изнеженные да избалованные псы, что твой архиепископ.

Солдат и штатский чокнулись, и штатский опять зашептал:

— Один черный шпиц, который был мне до зарезу нужен для псарни у Кламовки, тоже никак не хотел брать у меня сардельку. Ходил я за ним три дня, наконец не выдержал и прямо спросил хозяйку, которая ходила с ним на прогулку, что, собственно, этот шпиц жрет. Уж больно он красивый. Хозяйке это польстило, и она сказала, что шпиц больше всего любит отбивные котлеты. Купил я ему шницель. Думаю, это будет еще лучше. А шпиц-то, стерва, понимаешь, на шницель даже и не взглянул, потому что это была телятина, а он, оказывается, ничего, кроме свинины, не признавал. Пришлось купить свиную отбивную. Дал я ему ее понюхать, а сам бегу. Собака за мной. Хозяйка как завопит: «Пунтик! Пунтик!» Куда там твой Пунтик! Пунтик побежал за котлетой за угол, а там я нацепил ему цепочку на шею, и на следующий же день собака была на псарне у Кламовки. На груди у нее было несколько белых пятен, так я их закрасил черным, никто ее и не узнал… Но другие собаки (а их было порядком) все хорошо шли на жареную сардельку из конины… Все-таки лучше всего, Швейк, спросить прислугу, что эта собака больше всего любит. Ты солдат, фигурой ты вышел, — тебе она скорее скажет. Я уж один раз ее спрашивал, а она на меня так посмотрела, словно колом проткнула: «А вам какое дело?» Собой-то она не больно хороша, попросту сказать — обезьяна, но с солдатом говорить станет.

— А это действительно чистокровный пинчер? Мой обер-лейтенант о другом и слышать не хочет.

— Красавец пинчер! Пальчики оближешь — самый чистокровный! Это так же верно, как то, что ты Швейк, а я Благник. Мне главное — узнать, что он жрет. Тогда я ему это дам и приведу к тебе.

Приятели опять чокнулись. Когда еще до войны Швейк промышлял продажей собак, их поставлял ему Благник. Это был специалист своего дела. Говорили, что он покупал из-под полы у живодера подозрительных по бешенству собак и сплавлял их дальше. У него самого случилось раз бешенство, и в Венском пастеровском институте он чувствовал себя как дома. Теперь он считал своим долгом бескорыстно помочь Швейку-солдату. Он знал всех собак в Праге и ее окрестностях, а в пивной говорил шепотом, чтобы не выдать себя трактирщику, у которого он полгода назад унес из трактира под полой щенка таксу, дав этому щенку пососать молока из детской бутылочки с соской. Глупый щенок, видно, принял его за свою маму и даже ни разу не пискнул из-под пальто.

Благник принципиально воровал только породистых собак и мог бы стать судебным экспертом в этом деле. Он поставлял собак и на псарни, и частным лицам, как придется. Когда он шел по улице, на него рычали собаки, которых он когда-то украл. А стоило ему остановиться где-нибудь перед витриной, как мстительный пес закидывал лапу и опрыскивал у него брюки.


На следующий день в восемь часов утра можно было видеть, как бравый солдат Швейк прохаживался около сквера на углу Гавличковой площади. Он поджидал служанку с пинчером. Наконец Швейк дождался. Мимо него пробежал взъерошенный, лохматый, с умными черными глазами пес, веселый, как все собаки после того, как справили свою нужду. Пес гонялся за воробьями, завтракавшими конским навозом.

Потом мимо Швейка прошла та, чьим заботам была вверена собака. Это была старая дева с благопристойно заплетенными косичками в виде венчика вокруг головы. Она посвистывала на собаку и помахивала цепочкой и изящным арапником.

Швейк заговорил с ней:

— Простите, барышня, как пройти на Жижков?

Она остановилась, посмотрела на него — нет ли тут подвоха, — но добродушное лицо Швейка говорило ей, что этому солдату действительно нужно пройти на Жижков. Выражение ее лица смягчилось, и она вежливо объяснила, как туда попасть.

— Я недавно переведен в Прагу, — сказал Швейк, — нездешний, из провинции. Вы тоже не пражанка?

— Я из Воднян.

— Так мы почти земляки: я из Противина.

Знание географии Южной Чехии, приобретенное Швейком во время маневров в том округе, наполнило сердце девы теплом родного края.

— Так вы, должно быть, знаете в Противине на площади мясника Пейхара?

— Как не знать! Это мой брат. Его там у нас все любят. Человек добрый, услужливый, отпускает хорошее мясо и никогда не обвесит.

— Уж не Ярешов ли вы сын? — спросила дева, почувствовав симпатию к незнакомому солдатику.

— Совершенно верно.

— А чей вы, какого Яреша, того, что из Корча под Противином, или из Ражиц?

— Из Ражиц.

— Ну как он там? Все еще развозит пиво?

— Развозит, как же.

— Но ведь ему уже небось за шестьдесят?

— Весной стукнуло шестьдесят восемь, — спокойно ответил Швейк. — Недавно он завел себе собаку, и теперь ему веселей разъезжать. Собака сидит на возу. Аккурат такая собачка, как вон та, что воробьев гоняет… Какая красивая собачка прямо красавица!

— Это наша, — объяснила Швейку его новая знакомая. — Я здесь служу у господина полковника. Знаете нашего полковника?

— Знаю. Очень образованный господин, — сказал Швейк. — У нас в Будейовицах тоже был один полковник.

— Наш хозяин строгий. Когда недавно пошли слухи, будто нас в Сербии потрепали, он пришел домой словно бешеный, раскидал на кухне все тарелки и меня хотел рассчитать.

— Так это, значит, ваш песик? — перебил ее Швейк. — Жаль, что мой обер-лейтенант терпеть не может собак. Я их очень люблю.

Он сделал паузу и вдруг выпалил:

— Собака тоже не все жрет.

— Наш Фокс страсть как разборчив. Одно время и видеть не хотел мяса, но теперь опять стал его есть.

— А что он больше всего любит?

— Печенку, вареную печенку.

— Телячью или свиную?

— Это ему все равно, — улыбнулась «землячка» Швейка, приняв его вопрос за неудачную попытку сострить.

Они прогуливались еще некоторое время. Потом к ним присоединился пинчер, которого служанка взяла на цепочку. Пинчер обращался со Швейком очень фамильярно, прыгал на него и пытался хотя бы намордником разорвать ему брюки. Но внезапно, как бы учуяв намерение Швейка, перестал прыгать и поплелся с грустным, пришибленным видом, искоса поглядывая на него, словно хотел сказать: «Значит, и меня это ждет?»

Старая дева рассказала Швейку, что она гуляет здесь с собакой каждый день в шесть часов вечера и что она в Праге ни одному мужчине не верит. Однажды она дала в газете объявление, что хочет выйти замуж. Ну, явился один слесарь, вытянул у нее восемьсот крон на какое-то изобретение и исчез. В провинции люди куда честнее. Если уж выходить замуж, то только за деревенского, и то лишь после войны. А выходить во время войны она считает глупым: останешься вдовой, как другие, — больше ничего.

Швейк вселил в ее сердце бездну надежд, сказав, что придет в шесть часов, и пошел сообщить своему приятелю Благнику, что пес жрет печенку всех сортов.

— Угощу его говяжьей, — решил Благник. — На говяжью у меня клюнул сенбернар фабриканта Выдры, очень верный пес. Завтра приведу тебе собаку в полной исправности.

Благник сдержал слово. Утром, когда Швейк кончил уборку комнат, за дверью раздался лай, и Благник втащил в квартиру упирающегося пинчера, еще более взъерошенного, чем его взъерошила природа. Пес дико вращал глазами и смотрел мрачно, словно голодный тигр в клетке, перед которой стоит упитанный посетитель зоологического сада. Пес щелкал зубами и рычал, как бы говоря: «Разорву, сожру!»

Собаку привязали к кухонному столу, и Благник рассказал по порядку весь ход отчуждения:

— Прошелся я нарочно мимо него, а в руке держу вареную печенку в бумаге. Пес стал принюхиваться и прыгать вокруг меня. Я не даю, иду дальше. Пес — за мной. Тогда я свернул со сквера на Бредовскую улицу и там дал ему первый кусок. Он жрал на ходу, чтобы не терять меня из виду. Я завернул на Индржишскую улицу и кинул ему вторую порцию. Когда он нажрался, я взял его на цепочку и потащил через Вацлавскую площадь на Винограды до самых Вршовиц. По дороге пес выкидывал прямо чýдeca. Когда я переходил трамвайную линию, он лег на рельсы и не желал сдвинуться с места: должно быть, хотел, чтобы его переехали… Вот, кстати, я принес чистый бланк для аттестата, купил в писчебумажном магазине Фукса. Ты ведь, Швейк, мастак по части подделывания собачьих аттестатов!

— Это должно быть написано твоей рукой. Напиши, что собака происходит из Лейпцига, с псарни фон Бюлова. Отец — Арнгейм фон Кальсберг, мать — Эмма фон Траутенсдорф, происходящая от Зигфрида фон Бузенталь. Отец нашей собаки получил первый приз на Берлинской выставке пинчеров тысяча девятьсот двенадцатого года. Мать награждена золотой медалью Нюрнбергского общества разведения породистых собак. Как думаешь, сколько ему лет?

— По зубам — два года.

— Пиши — полтора.

— Он плохо обрублен, Швейк. Посмотри на уши.

— Это можно поправить. Подстрижем позднее, когда обживется. А сейчас пес еще больше озлится.

Похищенный грозно рычал, сопел, метался и, наконец, лег, усталый, с высунутым языком, и стал ждать, что с ним будет дальше. Понемногу он успокоился и только изредка жалобно скулил.

Швейк предложил собаке остатки печенки, которые дал ему Благник. Но пес даже не дотронулся до нее. Он лишь посмотрел на печенку и окинул обоих таких взглядом, будто хотел сказать: «Я уже на этом раз обжегся — жрите сами!»

Пес лежал с покорным видом и притворялся, что дремлет, но внезапно ему пришло что-то в голову, и, встав на задние лапы, он передними стал просить. Пес сдавался.

Но на Швейка эта трогательная сцена ничуть не подействовала.

— Ложись! — крикнул он псу.

Бедняга лег, жалобно скуля.

— Какую кличку вписать ему в аттестат? — спросил Благник. — Раньше его звали Фокс. Нужно подобрать что-нибудь похожее, чтобы сразу понял.

— Назовем его хотя бы Максом. Посмотри-ка, Благник, как ушами зашевелил. Встань, Максик!

Несчастный пинчер, у которого отняли и родной кров, и родное имя, встал в ожидании дальнейших приказаний.

— Я думаю, его можно отвязать, — решил Швейк. — Посмотрим, что он будет делать.

Когда собаку отвязали, она сразу подошла к двери и три раза отрывисто гавкнула на крючок, рассчитывая, очевидно, на великодушие этих злых людей. Однако, видя, что люди не понимают ее желания выйти отсюда, она сделала у двери лужу, уверенная, что за это ее вышвырнут, как это случалось во времена ее юности, когда полковник строго, по-военному учил ее соблюдать чистоту.

Вместо этого Швейк заметил:

— Э, да он хитрый, это прямо иезуитский номер!

Швейк вытянул Макса ремнем и ткнул его мордой в лужу, так что тот долго не мог дочиста облизаться.

Пес заскулил от позора и стал бегать по кухне, в отчаянии обнюхивая свой собственный след. Потом ни с того ни с сего подошел к столу, сожрал положенные на полу остатки печенки, лег к печке и после всех своих злоключений уснул.

— Сколько я тебе должен? — спросил Швейк Благника при прощании.

— Не будем об этом говорить, Швейк! — мягко сказал Благник. — Для старого товарища я на все готов, особенно если он на военной службе. Будь здоров, голубчик, и никогда не води его через Гавличкову площадь, чтобы не стряслось беды. Если тебе еще понадобится какая-нибудь собака, ты знаешь, где я живу.

Швейк дал Максу как следует выспаться, а сам тем временем купил у мясника четверть кило печенки, сварил ее и, положив собаке под нос, стал ждать, когда она проснется. Макс еще спросонья начал облизываться, потянулся, обнюхал печенку и проглотил ее. Потом подошел к двери и повторил свой опыт, залаяв на крючок.

— Максик, — позвал его Швейк, — поди сюда!

Макс недоверчиво подошел. Швейк взял его на колени и стал гладить. Тут Макс в первый раз приятельски завилял своим обрубком и осторожно стал хватать Швейка за руку. Потом нежно подержал ее в своей пасти, глядя на Швейка умным взглядом, будто говорил: «Ничего, брат, не попишешь, вижу, что дело проиграно».

Продолжая гладить собаку, Швейк стал нежным голосом рассказывать сказку:

— Жил-был на свете один песик, звали его Фокс, а жил он у одного полковника, и водила его служанка гулять. Но вот пришел однажды один человек да Фокса-то и украл. Попал Фокс на военную службу к одному обер-лейтенанту, и прозвали его Макс… Максик, дай лапку! Значит, будем с тобой, сукин сын, приятели, если только будешь хорошим и будешь слушаться. А не то тебе на военной службе солоно придется!

Макс соскочил с колен и начал в шутку нападать на Швейка. Вечером, когда поручик вернулся из казармы, Швейк и Макс были уже закадычными друзьями.

Глядя на Макса, Швейк философствовал:

— Если вот посмотреть со стороны, так, собственно говоря, каждый солдат тоже украден из своего дома.

Поручик Лукаш был приятно поражен, увидев Макса, который тоже обрадовался, опять увидев человека с саблей.

На вопрос поручика, где Швейк достал собаку и сколько за нее заплатил, Швейк совершенно спокойно сообщил, что собаку подарил ему один приятель, которого только что призвали в армию.

— Отлично, Швейк, — сказал поручик, играя с собакой. — Первого числа получите от меня за пса пятьдесят крон.

— Не могу принять, господин обер-лейтенант.

— Швейк, — строго сказал поручик, — когда вы поступали ко мне на службу, я вам сказал, что вы должны повиноваться каждому моему слову. Если я вам говорю, что вы получите от меня пятьдесят крон, то вы должны их взять и пропить. Что вы сделаете, Швейк, с этими пятьюдесятью кронами?

— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, пропью согласно приказанию.

— А если я забуду об этом, то приказываю вам, Швейк, доложить мне, что я должен вам дать за пса пятьдесят крон. Понятно? Нет ли у него блох? Лучше всего выкупайте и вычешите его. Завтра я на службе, а послезавтра пойду с ним гулять.

В то время как Швейк купал собаку, полковник, ее бывший владелец, ругался на чем свет стоит и угрожал неведомому вору, что предаст его военно-полевому суду и велит расстрелять, повесить, засадить на двадцать лет в тюрьму и изрубить на мелкие куски.

— Der Teufel soll den Kerl buserieren![87] — разносилось по квартире полковника так, что стекла дрожали. — Mit solchen Meuchelmördern werde ich bald fertig[88].

Над Швейком и поручиком Лукашем нависла катастрофа.

Глава XV Катастрофа

Полковник Фридрих Краус фон Циллергут (Циллергут — название деревушки в Зальцбурге, которую предки полковника пропили еще в XVIII столетии) был редкостный болван. Рассказывая о самых обыденных вещах, он всегда спрашивал, все ли его хорошо поняли, хотя дело шло о примитивнейших понятиях, например: «Вот это, господа, окно. Да вы знаете, что такое окно?» Или: «Дорога, по обеим сторонам которой тянутся канавы, называется шоссе. Да-с, господа. Знаете ли вы, что такое канава? Канава — это выкопанное значительным числом рабочих углубление. Да-с. Копают канавы при помощи кирок. Известно ли вам, что такое кирка?»

Он страдал манией все объяснять и делал это с воодушевлением, с каким изобретатель рассказывает о своем изобретении.

«Книга, господа, это множество нарезанных в четверку листов бумаги разного формата, напечатанных и собранных вместе, переплетенных и склеенных клейстером. Да-с. Знаете ли вы, господа, что такое клейстер? Клейстер — это клей».

Полковник был так непроходимо глуп, что офицеры, завидев его издали, сворачивали в сторону, чтобы не выслушивать от него такой истины, что улица состоит из мостовой и тротуара и что тротуар представляет собой приподнятую над мостовой панель вдоль фасада дома. А фасад дома — это та часть, которая видна с мостовой или с тротуара. Заднюю же часть дома с тротуара видеть нельзя, в чем мы легко можем убедиться, сойдя на мостовую.

Как-то раз он даже пытался продемонстрировать этот интересный опыт, но, к счастью, попал под колеса. С той поры он поглупел еще больше. Он останавливал офицеров и пускался в бесконечные разглагольствования об омлетах, о солнце, о термометрах, о сдобных пышках, об окнах и о почтовых марках.

Действительно, было странно, как мог этот идиот сравнительно быстро продвигаться по службе и пользоваться покровительством очень влиятельных лиц, корпусного генерала, например, который благоволил к полковнику, несмотря на полную бездарность последнего. На маневрах полковник творил прямо чудеса: никуда он не поспевал вовремя и водил полк колоннами против пулеметов. Несколько лет назад на маневрах в Южной Чехии, где присутствовал император, он исчез вместе со своим полком, попал с ним в Моравию и проблуждал там еще несколько дней после того, как маневры закончились и солдаты уже валялись в казармах. Но ему и это сошло.

Благодаря приятельским отношениям с корпусным генералом и другими не менее тупыми военными сановниками старой Австрии он получал разные награды и ордена, которыми гордился чрезвычайно; он считал себя лучшим солдатом подлуной, лучшим теоретиком стратегии и знатоком всех военных наук.

На полковых смотрах он любил поговорить с солдатами и всегда задавал им один и тот же вопрос: почему введенные в армии винтовки называются «манлихеровки»?

В полку о нем говорили с насмешкой: «Ну вот, развел свою манлихеровину!»

Он был необыкновенно мстителен и губил тех из подчиненных офицеров, которые ему почему-либо не нравились. Если, например, кто-нибудь из них хотел жениться, он пересылал их прошения в высшую инстанцию, не забывая приложить от себя самые скверные рекомендации.

У полковника недоставало половины левого уха, которое ему отсекли в дни его молодости на дуэли, возникшей из-за простой констатации факта, что Фридрих Краус фон Циллергут — большой дурак.

Если мы рассмотрим его умственные способности, то придем к заключению, что они были ничуть не выше тех, которыми мордастый Франц-Иосиф Габсбург прославился в качестве общепризнанного идиота: то же безудержное словоизлияние, то же изобилие крайней наивности.

Однажды на банкете в офицерском собрании, когда речь зашла о Шиллере, полковник Краус фон Циллергут ни с того ни с сего провозгласил:

— А я, господа, видел вчера паровой плуг, который приводился в движение локомотивом. Представьте, господа, локомотивом, да не одним, двумя! Вижу дым, подхожу ближе — оказывается, локомотив и с другой стороны — тоже локомотив. Скажите, господа, разве это не смешно? Два локомотива, как будто не хватало одного!

И, выдержав паузу, добавил:

— Когда кончился бензин, автомобиль вынужден был остановиться. Это я тоже сам вчера видел. А после этого еще болтают об инерции, господа! Не едет, стоит, с места не трогается! Нет бензина. Ну, не смешно ли?

При всей своей тупости полковник был чрезвычайно набожен. У него в квартире стоял домашний алтарь. Полковник часто ходил на исповедь в костел святого Игнатия и с самого начала войны усердно молился за победу австрийского и германского оружия. Он смешивал христианство и мечты о германской гегемонии. Бог должен был помочь отнять имущество и землю у побежденных.

Его бесило, когда он читал в газетах, что опять привезли пленных.

— К чему возить сюда пленных? — говорил он. — Перестрелять их всех! Никакой пощады! Плясать среди трупов! А гражданское население Сербии сжечь, все до последнего человека. Детей прикончить штыками. Он был ничем не хуже немецкого поэта Фирордта, опубликовавшего во время войны стихи, в которых он призывал Германию воспылать ненавистью к миллионам французских дьяволов и хладнокровно убивать их:

Пусть выше гор, до самых облаков
людские кости и дымящееся мясо громоздятся…
Закончив занятия в школе вольноопределяющихся, поручик Лукаш вышел прогуляться с Максом.

— Позволю себе предупредить вас, господин обер-лейтенант, — заботливо сказал Швейк, — будьте с собакой осторожны, как бы она у вас не сбежала. Она может заскучать по своему старому дому и удрать, если вы ее отвяжете. Я бы не советовал вам также водить ее через Гавличкову площадь. Там бродит злющий пес из мясной лавки, что в гостинице «Образ Марии». Страшный кусака. Как увидит в своем районе чужую собаку — готов ее разорвать, боится, как бы она у него чего не сожрала, совсем как нищий у церкви святого Гаштала.

Макс весело прыгал и путался под ногами у поручика, наматывая цепочку на саблю, в общем, всячески проявлял свою радость по поводу предстоящей прогулки.

Они вышли на улицу, и поручик Лукаш направился на Пршикопы, где у него было назначено свидание с одной дамой на углу Панской улицы. Поручик погрузился в размышление о служебных делах. О чем завтра читать лекцию в школе вольноопределяющихся? Как мы обозначаем высоту какой-нибудь горы? Почему мы всегда указываем высоту над уровнем моря? Каким образом по высоте над уровнем моря мы устанавливаем высоту самой горы от ее основания?.. На кой черт военное министерство включает такие вещи в школьную программу?! Это нужно только артиллеристам. Существуют же наконец карты Генерального штаба. Когда противник окажется на высоте 312, тут некогда будет размышлять о том, почему высота этого холма указана от уровня моря или же вычислять его высоту. Достаточно взглянуть на карту — и все ясно.

Неподалеку от Панской улицы размышления поручика Лукаша были прерваны строгим «Halt!»[89].

Услышав этот окрик, пес стал рваться у поручика из рук и с радостным лаем бросился к человеку, произнесшему это строгое «Halt».

Перед поручиком стоял полковник Краус фон Циллергут. Лукаш взял под козырек, остановился и стал оправдываться тем, что не видел его.

Полковник Краус был известен среди офицеров своей страстью останавливать, если ему не отдавали честь.

Он считал это тем главным, от чего зависит победа и на чем зиждется вся военная мощь Австрии.

«Отдавая честь, солдат должен вкладывать в это всю свою душу», — говаривал он. В этих словах заключался глубокий фельдфебельский мистицизм.

Он очень следил за тем, чтобы честь отдавали по всем правилам, со всеми тонкостями, абсолютно точно и с серьезным видом. Он подстерегал каждого проходившего мимо, от рядового до подполковника. Рядовых, которые на лету притрагивались рукой к козырьку, как бы говоря: «Мое почтеньице!» — он сам отводил в казармы для наложения взыскания. Для него не существовало оправдания. «Я не видел».

«Солдат, — говаривал он, — должен и в толпе искать своего начальника и думать только о том, чтобы исполнять обязанности, предписанные ему уставом. Падая на поле сражения, он и перед смертью должен отдать честь. Кто не умеет отдавать честь, или делает вид, что не видит начальства, или же отдает честь небрежно, тот в моих глазах не человек, а животное».

— Господин поручик, — грозно сказал полковник Краус, — младшие офицеры обязаны отдавать честь старшим. Это не отменено. А во-вторых, с каких это пор вошло у господ офицеров в моду ходить на прогулку с крадеными собаками? Да, с крадеными! Собака, которая принадлежит другому, — краденая собака.

— Это собака, господин полковник… — возразил было поручик Лукаш.

— …принадлежит мне, господин поручик! — грубо оборвал его полковник. — Это мой Фокс.

А Фокс, или Макс, вспомнив своего старого хозяина, совершенно выкинул из сердца нового и, вырвавшись, прыгал на полковника, проявляя такую радость, на которую способен разве только гимназист-шестиклассник, обнаруживший взаимность у предмета своей любви…

— Гулять с крадеными собаками, господин поручик, никак не сочетается с честью офицера. Вы не знали? Офицер не имеет права покупать собаку, не убедившись предварительно, что покупка эта не будет иметь дурных последствий! — гремел полковник Краус, гладя Фокса-Макса, который из подлости начал рычать на поручика и скалить зубы, словно полковник науськивал его: «Возьми, возьми его!» — Господин поручик, — продолжал полковник, — считаете ли вы приемлемым для себя ездить на краденом коне? Прочли ли вы мое объявление в «Богемии» и «Тагеблатте» о том, что у меня пропал пинчер?.. Или вы не читаете объявлений, которые ваш начальник дает в газеты? — Полковник всплеснул руками. — Ну и офицеры пошли! Где дисциплина? Полковник дает объявление, а поручик их не читает!

«Хорошо бы съездить тебе раза два по роже, старый хрыч!» — подумал поручик, глядя на полковничьи бакенбарды, придававшие ему сходство с орангутангом.

— Пройдемте со мною, — сказал полковник, и они пошли, продолжая милую беседу. — На фронте, господин поручик, с вами такая вещь во второй раз не случится. Прохаживаться в тылу с крадеными собаками, безусловно, очень некрасиво. Да-с. Прогуливаться с собакой своего начальника! В то время как мы ежедневно теряем на полях сражений сотни офицеров… А между тем объявления не читаются. Я мог бы давать объявления о пропаже собаки сто лет подряд. Двести лет! Триста лет!

Полковник громко высморкался, что всегда было у него признаком сильного раздражения, и сказал: «Можете продолжать прогулку!» — повернулся и пошел, злобно стегая хлыстом по полам своей офицерской шинели.

Поручик Лукаш перешел на противоположную сторону и снова услыхал: «Halt!» Это полковник задержал какого-то несчастного пехотинца-запасного, который думал об оставшейся дома матери и не заметил его.

Суля солдату всех чертей, полковник собственноручно поволок его в казармы для наложения взыскания, ругая по пути морской свиньей.

«Что сделать со Швейком? — размышлял поручик. — Всю морду ему разобью. Нет, этого недостаточно. Нарезать из спины ремней и то этому негодяю мало!»

Не думая больше о предстоящем свидании с дамой, разъяренный поручик направился домой.

«Убью его, мерзавца!» — сказал он про себя, садясь в трамвай.

Между тем бравый солдат Швейк был всецело погружен в разговор с вестовым из казармы. Вестовой принес поручику бумаги на подпись и поджидал его.

Швейк угощал вестового кофе. Разговор шел о том, что Австрия вылетит в трубу.

Говорилось об этом как о чем-то, не подлежащем сомнению. Один за другим сыпались афоризмы. Каждое слово из этих афоризмов суд, безусловно, определил бы как доказательство государственной измены, и их обоих повесили бы.

— Государь император небось одурел от всего этого, — заявил Швейк. — Умным-то он вообще никогда не был, но эта война его наверняка доконает.

— Балда он! — веско поддержал солдат из казармы. — Глуп, как полено. Небось, и не знает, что война идет. Ему, наверно, постеснялись об этом доложить. А его подпись на манифесте к своим народам — одно жульничество. Напечатали без его ведома — он вообще уже ничего не соображает.

— Он того… — тоном эксперта дополнил Швейк. — Ходит под себя, и кормить его приходится, как малого ребенка. Намедни в пивной один господин рассказывал, что у него две кормилицы, и три раза в день государя императора подносят к груди.

— Эх, — вздохнул солдат из казармы. — Поскорей бы уж нам наложили как следует, чтобы Австрия наконец успокоилась.

Разговор продолжался в том же духе. Швейк сказал в пользу Австрии несколько теплых слов, а именно, что такой идиотской монархии не место на белом свете, а солдат, делая из этого изречения практический вывод, прибавил:

— Как только попаду на фронт, тут же смоюсь.

Так высказывались солдаты о мировой войне. Вестовой из казармы сказал, что сегодня в Праге ходят слухи, будто у Находа уже слышна орудийная пальба и будто русский царь очень скоро будет в Кракове.

Далее речь зашла о том, что чешский хлеб вывозится в Германию и что германские солдаты получают сигареты и шоколад.

Потом они вспомнили о войнах былых времен, и Швейк серьезно доказывал, что когда в старое время в осажденный город неприятеля кидали зловонные горшки, то тоже не сладко было воевать в такой вони. Он-де читал, что один город осаждали целых три года и неприятель только и делал, что развлекался с осажденными на такой манер.

Швейк рассказал бы еще что-нибудь не менее интересное и поучительное, если бы разговор не был прерван приходом поручика Лукаша.

Бросив на Швейка страшный, уничтожающий взгляд, он подписал бумаги и, отпустив солдата, кивнул Швейку, чтобы тот шел за ним в комнату.

Глаза поручика метали молнии. Сев на стул и глядя на Швейка, он размышлял о том, с чего начать избиение.

«Сначала дам ему раза два по морде, — решил поручик, — потом расквашу нос и оборву уши, а дальше видно будет».

На него открыто и простосердечно глядели добрые, невинные глаза Швейка, который отважился нарушить предгрозовую тишину словами:

— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, что вы лишились кошки. Она сожрала сапожный крем и позволила себе после этого сдохнуть. Я ее бросил в подвал, но не в наш, а в соседний. Такую хорошую ангорскую кошечку вам уже не найти!

«Что мне с ним делать! — мелькнуло в голове поручика. — Боже, какой у него глупый вид!»

А добрые, невинные глаза Швейка продолжали сиять мягкой теплотой, свидетельствуя о полном душевном равновесии: «Все, мол, в порядке, и ничего не случилось, а если что и случилось, то и это в порядке вещей, потому что всегда что-нибудь случается».

Поручик Лукаш вскочил, но не ударил Швейка, как раньше задумал. Он замахал кулаком перед самым его носом и закричал:

— Швейк! Вы украли собаку!

— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, что за последнее время я не запомню ни одного такого случая. Позволю себе заметить, господин обер-лейтенант, что после обеда вы изволили с Максом пойти погулять, и я никак не мог его украсть. Мне сразу показалось, что дело неладно, когда вы вернулись без собаки. Это, как говорится, ситуация. На Спаленой улице живет мастер, который делает кожаные сумки, по фамилии Кунеш. Так стоило ему выйти с собакой на прогулку, он тут же ее терял. Обычно он оставлял собаку в пивной, иногда у него ее крали, а то даже брали взаймы и не возвращали.

— Молчать, скотина, черт бы вас побрал! Вы или отъявленный негодяй, или же верблюд, болван! Ходячий анекдот! Со мною шутки бросьте! Откуда вы привели собаку? Откуда вы ее достали? Знаете ли вы, что она принадлежит нашему командиру полка? Он ее только что отнял у меня на улице. Это позор на весь мир! Говорите правду: украли или нет?

— Никак нет, господин обер-лейтенант, я ее не крал.

— А знали, что пес краденый?

— Так точно, господин обер-лейтенант. Знал, что пес краденый.

— Иисус Мария! Швейк! Himmelhergott! Я вас застрелю! Скотина! Тварь! Осел! Дерьмо! Неужели вы такой идиот?

— Так точно, господин обер-лейтенант, такой.

— Зачем вы привели мне краденую собаку? Зачем вы эту бестию взяли в дом?

— Чтобы доставить вам удовольствие, господин обер-лейтенант.

И швейковские глаза добродушно и приветливо глянули в лицо поручику. Поручик опустился в кресло и застонал:

— За что бог наказал меня такой скотиной?

В тихом отчаянии сидел поручик в кресле и чувствовал, что у него нет сил не только ударить Швейка, но даже свернуть себе сигарету. Сам не зная зачем, он послал Швейка за газетами «Богемия» и «Тагеблатт» и велел ему прочесть объявления полковника о пропаже собаки.

Швейк вернулся с газетой, раскрытой на странице объявлений. Он весь сиял и радостно доложил:

— Есть, господин обер-лейтенант! Господин полковник так шикарно описывает этого украденного пинчера, прямо одно удовольствие читать, и еще сулит награду в сто крон тому, кто его приведет. Очень приличное вознаграждение. Обыкновенно в таких случаях дается пятьдесят крон. Некий Божетех из Коширж только этим и кормился. Украдет, бывало, собаку, а потом ищет в газетах объявления о том, где какая собака потерялась, и тут же идет по адресу. Однажды он украл замечательного черного шпица и из-за того, что хозяин нигде ничего не объявлял, попробовал сам дать объявление в газеты. Истратил на объявления целых пять крон. Наконец хозяин нашелся и сказал, что это действительно его собака, она у него пропала, но он считал безнадежным искать ее, так как уже не верит в честность людей. Однако теперь он, мол, воочию убедился, что есть еще на свете честные люди, и это его искренне радует. Он принципиально против того, чтобы вознаграждать за честность, но он дарит ему на память свою книжку об уходе за комнатными и садовыми цветами. Бедняга Божетех взял черного шпица за задние лапы и треснул им того господина по голове и с той поры зарекся помещать в газеты объявления. Уж лучше продать собаку на псарню, раз сам хозяин не дает объявления в газеты…

— Идите-ка спать, Швейк, — приказал поручик. — Вы способны нести околесицу хоть до утра.

Сам поручик тоже отправился спать: в эту ночь приснилось ему, что Швейк украл коня у наследника престола и привел ему, Лукашу, а на смотру наследник престола узнал своего коня, когда он, несчастный поручик Лукаш, гарцевал на нем перед своей ротой.

На рассвете поручик чувствовал себя как после разгула, словно его всю ночь колотили по голове. Его преследовали кошмары. Обессиленный страшными видениями, он уснул только к утру, но его разбудил стук в дверь, где появилась добродушная физиономия Швейка, — он спрашивал, в котором часу господин поручик прикажет разбудить себя.

Поручик тихо простонал в постели:

— Вон, скотина! Это ужасно!..

Когда поручик встал, Швейк, подавая ему завтрак, поразил его новым вопросом:

— Осмелюсь спросить, господин обер-лейтенант, не прикажете ли подыскать вам другую собачку.

— Знаете что, Швейк? У меня большое желание предать вас полевому суду, — сказал поручик со вздохом. — Но ведь судьи вас оправдают, потому что большего дурака в жизни своей не встречали. Посмотрите на себя в зеркало. Вас не тошнит от идиотского выражения вашего лица? Вы глупейшая игра природы, какую я когда-либо видел. Ну скажите откровенно, Швейк: нравитесь ли вы самому себе?

— Никак нет, господин обер-лейтенант, не нравлюсь. В этом зеркале я вроде как сосновая шишка. Зеркало не отшлифовано. Вот у китайца Станека было выставлено выпуклое зеркало. Кто не поглядится — с души воротит. Рот этак, голова — будто помойная лоханка, брюхо — как у налившегося пивом каноника, словом — фигура. Как-то шел мимо наместник, поглядел на себя… Ну моментально это зеркало пришлось снять.

Поручик отвернулся, вздохнул и счел за лучшее заняться кофе со сливками.

Швейк уже хлопотал на кухне, и поручик Лукаш услышал его пение:

Марширует Греневиль к Прашной бране на шпацир.
Сабельки сверкают, а девушки рыдают.
И потом:

Мы солдаты-молодцы,
любят нас красавицы.
У нас денег сколько хошь,
нам везде прием хорош…
«Тебе-то, уж наверно, везде хорошо, прохвост!» — подумал поручик и сплюнул.

В дверях показалась голова Швейка.

— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, тут пришли за вами из казармы, вы должны немедленно явиться к господину полковнику. Здесь ординарец! — И фамильярно прибавил: — Это, должно быть, насчет той самой собачки.

Когда ординарец в передней хотел доложить о цели своего прихода, поручик сдавленным голосом сказал:

— Слышал уже.

И ушел, бросив на Швейка уничтожающий взгляд.

Это был не рапорт, а кое-что похуже.

Когда поручик вошел в кабинет полковника, тот нахмурившись сидел в кресле.

— Два года тому назад, поручик, — сказал он, — вы просили о переводе в Девяносто первый полк в Будейовице. Знаете ли вы, где находятся Будейовице? На Влтаве. Да. На Влтаве, и впадает в нее там Огрже иди что-то в этом роде. Город большой, я бы сказал, гостеприимный, и, если не ошибаюсь, есть там набережная. Известно ли вам, что такое набережная? Набережная — это каменная стена, построенная над водой. Да. Впрочем, это к делу не относится. Мы производили там маневры.

Полковник помолчал и, глядя на чернильницу, быстро перешел на другую тему:

— Пес мой у вас испортился. Ничего не хочет жрать… Ну вот! Муха попала в чернильницу. Это удивительно — зимой мухи падают в чернильницу. Непорядок!

«Да говори уж наконец, старый хрыч!» — подумал поручик.

Полковник встал и прошелся несколько раз по кабинету.

— Я долго обдумывал, господин поручик, как мне с вами поступить, чтобы подобные факты не повторялись, и тут я вспомнил, что вы выражали желание перевестись в Девяносто первый полк. Главный штаб недавно поставил нас в известность о том, что в Девяносто первом полку ощущается большой недостаток в офицерском составе из-за того, что офицеров перебили сербы. Даю вам честное слово, что в течение трех дней вы будете в Девяносто первом полку в Будейовицах, где формируются маршевые батальоны. Можете не благодарить. Армии нужны офицеры, которые…

И, не зная, что прибавить, он взглянул на часы и сказал:

— Уже половина одиннадцатого, пора принимать полковой рапорт.

На этом приятный разговор был закончен, и у поручика отлегло от сердца, когда он вышел из кабинета. Поручик направился в школу вольноопределяющихся и объявил, что в ближайшие дни едет на фронт и по этому случаю устраивает прощальную вечеринку на Неказанке.

Вернувшись домой, он многозначительно спросил у Швейка:

— Известно ли вам, Швейк, что такое маршевый батальон?

— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, маршевый батальон — это «маршбатяк», а маршевая рота — «маршка». Мы это всегда сокращаем.

— Итак, объявляю вам, Швейк, — торжественно провозгласил поручик, — что мы вместе отправимся в «маршбатяк», если вам нравится такое сокращение. Но не воображайте, что на фронте вы будете выкидывать такие же глупости, как здесь. Вы довольны?

— Так точно, господин обер-лейтенант, страшно доволен, — ответил бравый солдат Швейк. — Как это будет прекрасно, когда мы с вами оба падем на поле брани за государя императора и всю августейшую семью!

Послесловие к первой части «В тылу»

Заканчивая первую часть «Похождений бравого солдата Швейка» («В тылу»), сообщаю читателям, что вскоре появятся две следующие части — «На фронте» и «В плену». В этих частях и солдаты и штатские тоже будут говорить и поступать так, как они говорят и поступают в действительности.

Жизнь — не школа для обучения светским манерам. Каждый говорит как умеет. Церемониймейстер доктор Гут говорит иначе, чем хозяин трактира «У чаши» Паливец. А наш роман не пособие о том, как держать себя в свете, и не научная книга о том, какие выражения допустимы в благородном обществе. Это историческая картина определенной эпохи.

Если необходимо употребить сильное выражение, которое действительно было произнесено, я без всякого колебания привожу его здесь. Смягчать выражения или применять многоточие я считаю глупейшим лицемерием. Ведь эти слова употребляют и в парламентах.

Правильно было когда-то сказано, что хорошо воспитанный человек может читать все. Осуждать то, что естественно, могут лишь люди духовно бесстыдные, изощренные похабники, которые, придерживаясь гнусной лжеморали, не смотрят на содержание, а с гневом набрасываются на отдельные слова.

Несколько лет назад я читал рецензию на одну повесть. Критик выходил из себя по поводу того, что автор написал: «Он высморкался и вытер нос». Это, мол, идет вразрез с тем эстетическим и возвышенным, что должна давать народу литература.

Это только один, притом не самый яркий пример того, какие ослы рождаются под луной.

Люди, которых коробит от сильных выражений, просто трусы, пугающиеся настоящей жизни, и такие слабые люди наносят наибольший вред культуре и общественной морали. Они хотели бы превратить весь народ в сентиментальных людишек, онанистов псевдокультуры типа святого Алоиса. Монах Евстахий в своей книге рассказывает, что когда святой Алоис услышал, как один человек с шумом выпустил газы, он ударился в слезы, и только молитва его успокоила.

Такие типы на людях страшно негодуют, но с огромным удовольствием читают непристойные надписи на стенках общественных уборных.

Употребив в своей книге несколько сильных выражений, я просто запечатлел мимоходом то, как разговаривают между собой люди в действительности.

Нельзя требовать от трактирщика Паливца, чтобы он выражался так же изысканно, как пани Лаудова, доктор Гут, пани Ольга Фастрова и ряд других лиц, которые охотно превратили бы всю Чехословацкую республику в большой салон, по паркету которого расхаживают люди во фраках и перчатках; разговаривают они на изысканном языке и культивируют утонченную салонную мораль, а за ширмой этой морали салонные львы предаются самому гадкому и изощренному разврату.


Пользуюсь случаем сообщить, что трактирщик Паливец жив. Он переждал войну в тюрьме и остался таким же, каким был во время приключения с портретом императора Франца-Иосифа.

Прочитав о себе в моей книжке, он навестил меня и потом купил больше двадцати экземпляров первого выпуска, роздал их своим знакомым и таким образом содействовал распространению этой книги.

Ему доставило громадное удовольствие все, что я о нем написал, выставив его как всем известного грубияна.

«Меня уже никто не переделает, — сказал он мне. — Я всю жизнь выражался грубо, и говорил то, что думал, и впредь так буду говорить. Я и не подумаю затыкать себе рот из-за какой-то ослицы. Нынче я стал знаменитым».

Его уважение к себе возросло. Его слава зиждется на нескольких сильных выражениях. Это его вполне удовлетворяет. Если бы, предположим, точно и верно воспроизведя его манеру говорить, я хотел бы тем самым поставить ему на вид, так, мол, выражаться не следует (что, конечно, в мои намерения не входило), я безусловно оскорбил бы этого порядочного человека.

Употребляя первые попавшиеся выражения, он, сам того не зная, просто и честно выразил протест чеха против всякого рода низкопоклонства. Неуважение к императору и к приличным выражениям было у него в крови.


Отто Кац тоже жив. Это подлинный портрет фельдкурата. После переворота он забросил свое занятие, вышел из церкви и теперь служит доверенным на фабрике бронзы и красок в Северной Чехии. Он написал мне длинное письмо, в котором угрожал, что разделается со мной. Дело в том, что одна немецкая газета поместила перевод главы, в которой он изображен таким, каким выглядел в действительности. Я зашел к нему, и все кончилось прекрасно. К двум часам ночи он не мог уже стоять на ногах, но без устали проповедовал и в конце концов заявил: «Эй вы, гипсовые головы! Я — Отто Кац, фельдкурат!»


Много людей типа покойного Бретшнейдера, государственного сыщика старой Австрии, и нынче рыскает по республике. Их чрезвычайно интересует, кто что говорит.


Не знаю, удастся ли мне этой книгой достичь того, к чему я стремился. Однажды я слышал, как один ругал другого: «Ты глуп, как Швейк». Это свидетельствует об обратном. Однако если слово «Швейк» станет новым ругательством в пышном венке бранных слов, то мне останется только удовлетвориться этим обогащением чешского языка.

Ярослав Гашек

Примечания

Политическая и социальная история партии умеренного прогресса в рамках закона
Осенью 1911 года Ярослав Гашек начал работать над «Политической и социальной историей партии умеренного прогресса в рамках закона» (см. предисловие С. В. Никольского в т. I и примечания С. И. Востоковой в т. III наст. изд.), которую писал и диктовал своей жене Ярмиле Майеровой-Гашековой (1887–1931) вплоть до апреля 1912 года.

Хроникально-публицистическая эпопея Гашека отражала его политическую эволюцию, в ней содержится издевка над устоями феодально-бюрократической Габсбургской монархии, но также и разочарование в буржуазном парламентаризме, в социал-реформистских партиях, в анархическом движении. Книга носит пародийный и юмористический характер. Во многом она автобиографична. С хронологией событий и фактов автор обращается свободно, «сближая» или «сдвигая» те или иные даты; в изложении «материала» он иногда удивительно точен, а иногда намеренно фантастически преображает реальность.

Предыстоки «партии умеренного прогресса в рамках закона» связаны с возникновением застольной компании, которая собиралась в начале 900-х годов в кабачке «У Юнгмана». В нее входили соученики Гашека по пражскому коммерческому училищу Ладислав Гаек (1884–1943), впоследствии поэт и журналист, известный под именем Гаек-Домажлицкий, и братья Карел и Ярослав Мареки.

Зимой 1901–1902 годов будущий сатирик вместе с Л. Гаеком становится участником литературного кружка «Сиринкс» («Сиринга»). Председателем кружка был его двоюродный брат Роман Йозеф Гашек (1883–1919), редактировавший журналы «Модерни живот» («Современная жизнь», 1902–1904) и «Свитилна» («Фонарь», 1906–1907). Членами кружка были и литераторы, приобретшие в дальнейшем широкую известность — драматург, прозаик, поэт, театральный теоретик и критик Иржи Маген (1882–1939) и поэт Карел Томан (1877–1946), и авторы менее значительные — Йозеф Мах (1883–1951), Густав Рогер Опоченский (1881–1949), Йозеф Розенцвейг-Мойр (1887–?), впоследствии погибший в концлагере, Луи Кршикава (1873–1920), Станислав Мина ржи к (1884–1944), Ярмил Крецар (1884–1959), и авторы, оставшиеся на периферии литературы — Ян Неклан-Соукенка (1881–1949), Станислав Земан и др. Участниками кружка были также будущий известный режиссер Карел Гуго Гилар (1885–1935), писавший в молодости не только стихи, прозу, пьесы, но и театральные рецензии, отличавшиеся чрезвычайно сложной и туманной манерой выражения; подражательный поэт, переводчик французских символистов Эмануэль из Лешеграда (1877–1955) и поэт, прозаик, драматург Квидо Мария Выскочил (1881–1969), который позднее фабриковал сентиментально-романтические истории из жизни «высших кругов».

Почти все они стали персонажами книги «Политическая и социальная история партии умеренного прогресса»; среди персонажей книги мы встречаем также деятелей культуры и политики того времени, просто друзей и знакомых Гашека, не связанных с деятельностью партии, и др. Так, отдельная глава книги посвящена Яну Климешу, участнику Илинденского восстания (июль — сентябрь 1903 г.) македонских патриотов против турецкого владычества, жестоко подавленного правительственными войсками.

В 1903 году в пражской газете «Светозор» были опубликованы путевые заметки лидера мелкобуржуазной национально-социальной партии, депутата австрийского рейхсрата (имперского совета) Вацлава Клофача (1868–1942) «Из моих воспоминаний о Балканах», где упоминался чешский рабочий Ян Климеш, присоединившийся к повстанцам. Была опубликована и его фотография. На ней мы видим темнобородого человека могучего сложения с ружьем в руках, с пистолетом и кинжалом за широким поясом. В том же 1903 году в «Светозоре» появилась серия статей Я. Климеша «Организация и жизнь македонских повстанцев».

Ян Климеш, обойщик по профессии, посланный в 1902 году в Софию в качестве представителя одной из чешских фирм, сблизился там с болгарскими радикалами и впоследствии приезжал в Прагу вербовать соотечественников для участия в македонском освободительном движении.

Не установлено, познакомился ли Гашек с ним в Праге или, как сам он утверждает, в Софии.

Так или иначе Климеш, осенью 1903 года вновь появившийся в Праге, стал неразлучным спутником Гашека, который способствовал опубликованию воспоминаний «македонского воеводы» под названием «Бой на горах Готе и Гарван. Отрывок из до сих пор неопубликованной книги» («Нова Омладина», 25 июля, 1 и 4 августа 1906 г.). По свидетельствам друзей Гашека, Климеш был очень серьезным и добропорядочным человеком, рыцарем «без страха и упрека», целиком жившим идеей освобождения угнетенного народа от турецкого ига. Иронический тон по отношению к нему в «Политической и социальной истории партии умеренного прогресса в рамках закона» объясняется юмористическим характером этого произведения, а также, возможно, тем, что Гашек разглядел демагогическую фальшь кампании, которую развернул вокруг этих событий Вацлав Клофач. В собственных целях он стремился использовать движение и болгарский двор, активным проводником интересов которого в среде повстанцев был Борис Сарафов (1872–1907).

В 1904 году Гашек сближается с чешскими анархистами. Усилению радикальных настроений в среде чешской молодежи способствовало нарастание революционной волны в России. 22 февраля 1904 года представители пражского магистрата устроили перед православным храмом св. Микулаша (Николая) на Староместской площади молебен за победу русского оружия в русско-японской войне. Анархическая и социал-демократическая молодежь, в том числе Гашек и его друг Ян Скала (1883–1976), впоследствии коммунист (он же предложил название для центрального органа компартии — «Руде право»), пытались сорвать эту процаристскую манифестацию. Гашек посещает трактир «У Отченашеков» на Виноградах, где выступает с лекциями об этическом анархизме выдающийся революционный поэт Станислав Костка Нейман (1875–1947), в то время ведущий идеолог литературно-этического течения в чешском анархизме, позднее также один из основателей чешской коммунистической партии. Здесь же бывали наряду со многими литераторами (из упоминаемых в книге Гашека — Маген, Томан, Мах) журналисты Михаэл Каха (1874–1940) и Антонин Боучек (1880–1947) (первый из них впоследствии сочувствовал коммунизму, второй стал видным деятелем чешской компартии). Другая группа чешских анархистов подчеркивала прежде всего практические задачи, стремилась отстаивать материальные интересы трудящихся. Видную роль в ней играли Ладислав Кнотек и Карел Вогрызек (р. 1876), издававшие журналы «Нова Омладина» (1906), «Худяс» («Бедняк», выходил с декабря 1906 г.) и «Комуна» (1907–1908). Гашек сотрудничал в этих журналах, в связи с чем за ним была установлена постоянная полицейская слежка (с 17 апреля 1907 г.). С полицейской слежкой за анархистами и антимилитаристами связан эпизод с провокатором Александром Машеком, которого Гашек разоблачил не только в редакции «Новой Омладины» и «Худяса» (или «Комуны» и «Худяса») в 1906–1907 годах, но и в 1916 году в Киеве (см. рассказ Гашека «По стопам тайной полиции» в т. III наст. изд.). Карел Вогрызек, проповедовавший позднее индивидуальный террор и контрабанду в качестве средств разрушения буржуазного государства, как выяснилось впоследствии, тоже действовал по полицейской указке. В 1907 году после столкновения с полицией во время первомайской демонстрации и месячного ареста Гашек порывает с анархистами.

К «анархическому периоду» биографии Гашека относится и так называемое «миссионерское странствие», которое писатель совершил в 1905 году с художником Ярославом Кристианом Кубином (1886–1937) и артистом Рудольфом Гневсой (род. в 1887), выступающим в книге под именем солиста балета Франтишека Вагнера.

Следующая глава предыстории «партии умеренного прогресса» связана с кабачком «У золотого литра» в пражском окраинном районе Винограды. Из завсегдатаев кабачка самой колоритной фигурой был Якуб Арбес (1840–1914), создатель жанра «романето» (повести с элементами фантастического и загадочного). За «арбесовским» столом сидели обычно Эмануэль из Лешеграда, критик Франтишек Секанина (1875–1958), второстепенные и третьестепенные литераторы — прозаик Карел Рожек (1876–1913), поэт и прозаик Адольф Рацек (1876–1947), здесь бывали художник Роберт Ф. Вацик (р. 1880), переводчик и редактор Энциклопедического словаря Адольф Готвальд (ум. 1920), тогдашние видные социал-демократы Эмануэль Шкатула (1878–1966), Богумир Шмераль (1880–1941) и его брат, переводчик «Капитала» Маркса Теодор Шмераль (1884–1940). (Впоследствии Шкатула примкнул к правому оппортунистическому крылу партии, а Богумир Шмераль стал одним из основателей и первым председателем Коммунистической партии Чехословакии.) Слух присутствующих услаждал пианист-виртуоз и композитор Франтишек Иозеф Хланда (1875–1940).

Сюда со своими ближайшими приверженцами зачастил и Ярослав Гашек. Один из них, Г. Р. Опоченский, вспоминает, что это было не в 1904 году, как сказано в книге Гашека, а позднее (вероятно, в 1907–1908 гг.), когда среди гашековской компании уже не было ни Я. Климеша, ни Розенцвейга-Мойра. Л. Гаек также вспоминает, что ходил с Гашеком в кабачок «У золотого литра» в 1908 году.

В мае 1907 года в Чехии проходили выборы в имперский парламент. Это побудило друга Гашека Эдуарда Дробилека (1882–1919), работника ректората пражского политехнического института, выдвинуть идею создания пародийной партии. Гашек тотчас ее подхватил. Среди первых приверженцев этой идеи были инженер и переводчик Вилем Кун (1877–1934), будущий известный психолог и психиатр Вилем Фёрстер (1882–1932), переводчик и журналист Карел В. Рыпачек (1885–1957), редактор отдела юридических консультаций в газете «Право лиду» Оскар Грюнбергер и др. Так было положено начало регулярным собраниям партии умеренного прогресса в рамках закона. В 1911 году, в период подготовки к дополнительным выборам на Виноградах, партия окончательно оформилась. У нее даже появился гимн, автором которого был Й. Мах. Выборы состоялись 13 июня 1911 года. Газета «Час» («Время») писала 15 июня: «В день выборов и вчера, во вторник, множество людей толпилось перед трактиром Звержины (Метод Звержина — хозяин трактира «Коровник», ставшего избирательным штабом партии. — О. М.) на Коронном проспекте на Краловских Виноградах. Окна трактира были облеплены такими плакатами: «Все как один отдайте голоса за нашего кандидата партии умеренного прогресса в рамках закона, писателя Ярослава Гашека, который на многочисленных собраниях развил свою богатую программу национализации дворников». (Намек на то, что в Австро-Венгрии дворники часто состояли на службе у тайной полиции. — О. М.) — «Нам не хватает пятнадцати голосов». — «В нашей предвыборной канцелярии меню для избирателей». — «Что не получите из Вены, получите у нас». — «Сегодня панихида по провалившимся кандидатам». — «Если вы изберете нашего кандидата, обещаем защитить вас от землетрясения в Мексике». — «Кто отдаст за нас свой голос, получит маленький карманный аквариум» и т. д. «О судьбе этой кандидатуры ничего не известно, и даже императорско-королевское ведомство печати не издало о нем сообщения. Кандидат намерен протестовать».

Поскольку кандидатура Гашека на выборах не была официально зарегистрирована, избирательные бюллетени, поданные в его пользу, считались недействительными. Таких недействительных бюллетеней в Виноградском избирательном округе оказалось 17, победу одержал кандидат национально-социальной партии Вацлав Хоц (1860–1942), собравший 3 215 голосов, на втором месте был Э. Шкатула — 917 голосов, на третьем — поэт Виктор Дык (1877–1931), представлявший радикально-прогрессивную партию (205 голосов).

После выборов по предложению Э. Дробилека в ресторане Звержины было основано литературное кабаре «У братьев-маккавеев», первой театральной постановкой которого стала одноактная пьеса Гашека «Чашка черного кофе». Как вспоминает Й. Мах, в начале 1911 года Гашек написал ее в «Коровнике», заключив пари, что сам сыграет пять ролей в одноактной пьесе, которую тут же сочинит.

Гашек передал рукопись «Политической и социальной истории партии умеренного прогресса в рамках закона» издателю Карелу Лочаку (ум. 1941), который, однако, не решился ее опубликовать. Отдельные главы из нее были напечатаны в 1924–1925 годах другом Гашека Алоисом Гатиной (1886–1950) в газете «Смер» («Направление»), а в 1937 г. — первым биографом писателя Вацлавом Менгером (1888–1947) в газете «Руде право». Публикации в газете «Руде право» было предпослано короткое вступление Юлиуса Фучика, который отметил особо важное место этой «блестящей сатирической истории чешской жизни последних лет перед войной» в творчестве Гашека.

В полном объеме «Политическая и социальная история партии умеренного прогресса в рамках закона» впервые была опубликована в 1963 году, в IX томе чешского Собрания сочинений Ярослава Гашека.

На русском языке отдельные главы из книги публиковались еще в 30-е годы, затем в разных сборниках в 50-е годы и позже, многие главы увидели свет на страницах газет и журналов в дни юбилейных торжеств, посвященных 100-летию Я. Гашека, в 1983 году.

Перевод выполнен по тексту Собрания сочинений Ярослава Гашека:

Politické a sociální dějiny strany mirného pokroku v mezích zákona. (Sv. 9) Praha, Československý spisovatel, 1963.


Стр. 7. «Право лиду» («Право народа»; 1893–1948) — центральный орган чешской социал-демократической партии. «Жижковский обзор» («Жижковское обозрение») — местная газета, выходившая в пролетарском районе Праги Жижков. «Час» — орган чешской либерально-демократической интеллигенции (1886–1899); в 1900–1915 гг. — центральный орган буржуазно-реформистской реалистической народной (с 1907 г. — «прогрессивной») партии.

Стр. 9. «Лидове новины» («Народная газета»; 1892–1944) — буржуазно-либеральная газета, выходившая в г. Брно.

Стр. 10. …смерть Плеве от взрыва бомбы и убийство дяди царя, великого князя Сергея в Варшаве… — Плеве В. К. (1846–1904), министр внутренних дел и шеф жандармов, 15 августа 1904 г. убит эсером Е. С. Созоновым (Сазоновым; 1879–1910); великий князь Сергей Александрович (1857–1905), сын царя Александра II, с 1891 г. московский генерал-губернатор, отличался особой реакционностью; 4 февраля 1905 г. в него бросил в Москве бомбу эсер И. П. Каляев (1887–1905).

В северной Чехии восстали шахтеры… — Вероятно, имеется в виду забастовка шахтеров в январе 1900 г. Летом 1904 г. Гашек вместе с Бедржихом Калиной, редактором журнала «Омладина», ездил в северочешский угольный бассейн и вел агитационную работу среди шахтеров.

революционный порыв нашел отклик и в Вестфалии… — Забастовка шахтеров в Чехии, начавшаяся в январе 1900 г., перекинулась и в Германию.

в Вестфалии, в столице которой… — г. Мюнстере. «Народни листы» («Национальная газета»; 1861–1941) — чешская буржуазная газета; с 1874 г. — центральный орган буржуазно-либеральной младочешской партии; с 1918 г. — центральный орган реакционной национально-демократической партии; с 1935 г. — фашистской партии «Национальное единство», «Народни политика» («Национальная политика»; 1883–1945) — газета, выходившая первоначально как орган реакционной старочешской партии; с начала XX в. — беспринципная буржуазная бульварная газета, поддерживавшая крайне правые политические группировки. На ее страницах в серии статей о русско-японской войне В. Клофач отстаивал панславистские взгляды, подтверждавшие распространенное мнение о его прямых контактах с царской дипломатией. «Гей, славяне!..» — патриотическая песня, сочинена на мотив польской мазурки в 1834 году словацким писателем Самуэлем Томашиком (1813–1887), стала своего рода славянским гимном.

Стр. 11. Пелант Карел (1874–1925) — чешский журналист и писатель, видный деятель чешской секции международной буржуазно-просветительской атеистической организации (основана в 1880 г. в Брюсселе, чешская секция существовала в 1904–1933) «Вольная мысль»; после 1918 г. стал членом редакции реакционной аграрной газеты «Вечер». …во время выступлений за всеобщее избирательное право… — Движение за всеобщее избирательное право развернулось в Чехии в 1905–1907 гг. под непосредственным воздействием русской революции. 24 сентября 1905 г. чешские социал-демократы организовали манифестацию на Сенной площади (ныне площади Горького) в поддержку этоготребования. Соукуп Франтишек (1871–1940) — один из основателей чешской социал-демократической партии, виднейший идеолог ее правого крыла. Лада Йозеф (1887–1957) — Народный художник Чехословакии, выдающийся график и карикатурист, иллюстратор «Похождений бравого солдата Швейка», писатель, ближайший друг Гашека, на квартире которого он жил в предвоенные годы; автор воспоминаний о Гашеке. «Ческа демокрацие» («Чешская демократия»; выходила с 1899 г.), «Ческе слово» («Чешское слово»; 1907–1945) — органы национально-социальной партий. Гербен Ян (1857–1936), Масарик Томаш Гарриг (1850–1937) — лидеры реалистической партии; против главного редактора газеты «Час» Гербена в печати выдвигалось обвинение, что он растратил для уплаты редакционных счетов часть денег, собранных по общественной подписке. Гербен вошел в чешскую литературу как видный прозаик, Масарик — во время первой мировой войны эмигрировал и возглавил антиавстрийское движение за границей; один из вдохновителей антисоветского мятежа Чехословацкого корпуса 1918 г.; став первым президентом Чехословацкой республики (с ноября 1918 по ноябрь 1935 г.), проводил центристскую внутреннюю политику, направленную на примирение классовых противоречий и сохранение господства буржуазии; во внешней политике следовал курсу Франции, Англии и США.

Стр. 12. «Католическая модерна» — поэтическая группа, возникшая в 1895 г.; отражала стремление клерикально настроенных писателей идти в ногу с новейшими литературными исканиями. Достал-Лутинов Карел (1871–1923) — чешский поэт, переводчик и журналист, священник в г. Простейове, лидер «Католической модерны». В журнале «Новы живот» («Новая жизнь»; 1896–1907), одним из редакторов которого он был, полемизировал с Й. С. Махаром. Махар Йозеф Сватоплук (1864–1942) — чешский поэт, выступавший в конце XIX — начале XX в. с резкой критикой австрийского бюрократизма, католической церкви и буржуазного общества; длительное время жил в Вене; в 1907 г. опубликовал книгу очерков «Рим». Красногорская Элишка (1847–1926) — чешская писательница-патриотка; как литературный критик выступала за нравственно облагороженный, «идеальный» реализм в противовес острокритическому, но индивидуалистически окрашенному реализму Махара. Фрабша Франтишек Ксавер (1887–1956) — малозначительный чешский поэт и прозаик, журналист и политик национально-социальной партии. Кралицкая библия — перевод библии на чешский язык, изданный в местечке Кралице в XVI в. Англиканская церковь… скупает в Праге души… — Имеется в виду миссионерская деятельность англиканской церкви в Чехии, щедро финансировавшаяся из Англии. …адвентисты крестят голых старух… — Адвентисты — христианская протестантская секта, возникшая в 30-х гг. XIX в. в США; члены ее крестятся в сознательном возрасте. Битола, (Манастир, Монастир) город в Македонии, центр Илинденского восстания.

Стр. 22. Шеегла Антонин (1873–1933), Бергман Рудольф (1876–1940); Прашек Карел (1868–1932) — лидеры реакционной кулацко-помещичьей аграрной партии; Прашек был министром и председателем фракции аграриев в рейхсрате. Младочехи (официальное название — «Свободомыслящая партия») — чешская буржуазная партия, существовавшая с 1874 по 1917 г.; первоначально мелкобуржуазная; с 90-х гг XIX в. — главная партия чешской крупной буржуазии.

Стр. 24. Даровав народу четвертого марта тысяча восемьсот сорок девятого года конституцию, австрийское правительство провозгласило курс на централизацию… — В марте 1849 г. австрийское правительство распустило законодательный рейхсрат и ввело в действие октроированную, то есть дарованную, насильственно навязанную, а не выработанную законодательными органами конституцию, в которой утверждалась неделимость империи, проводился принцип централизации государственной власти.

Стр. 25. …с помощью тогдашнего американского президента Чолгоша (он спутал фамилию президента с фамилией убийцы)… — Анархист Леон Чолгош (1873–1901) на панамериканской выставке в Буффало 6 сентября 1901 г. смертельно ранил 25-го американского президента Уильяма Мак-Кинли (1843–1901). …красно-белыми лентами. — Красный и белый — цвета чешского национального флага. Шимачек Теодор (1859–1920) — музыкальный педагог и композитор; Шимачек Богуслав (1866–1945) — чешский издатель.

Стр. 29. …племянник начальника полиции… — Луи Кршикава (см. преамбулу, с. 444), племянник Карела Кршикавы, начальника пражской полиции в 1905–1918 гг.

Стр. 30. …сколько мораван пало в битве у «Гвезды»… — «Гвезда» («Звезда») — летний королевский дворец под Прагой, построенный в 1555 г. в виде звезды. В 1620 г. близ него на Белой горе произошла битва между войском австрийского императора Фердинанда II Габсбурга (1587–1637) и армией восставших против него чешских протестантов. Чехи потерпели поражение, и 21 июня 1621 г. предводители восстания были казнены на Староместской площади в Праге. Восстание началось с так называемой «дефенестрации» 23 мая 1618 г., когда представители восставших после импровизированного суда выбросили двух королевских наместников из окна королевского дворца в Граде (Пражский кремль). 14 августа 1619 г. представители чешских сословий (дворянства и бюргерства) низложили Фердинанда II, считавшегося чешским королем с 1617 г., и избрали королем пфальцского курфюрста Фридриха V (1596–1632).

Стр. 31. Кошут Лайош (1802–1894) — венгерский политический деятель и публицист, руководитель венгерской революции 1848–1849 гг.

Стр. 34. Соцан — презрительное прозвище социал-демократов, пущенное в ход чешскими реакционерами. Брат — обращение, официально принятое среди членов национально-социальной партии.

Стр. 38. «Шванда-дудак» («Шванда-волынщик»; 1862–1914) — чешский сатирический и юмористический журнал; его редактором был известный писатель Игнат Герман (1854–1935).

Стр. 39. Брненская — не государственная… — то есть не столь высокого ранга как центральное венское полицейское управление, а также пражское.

Стр. 40. «Мир животных». Подробнее об этом см. прим. ко II тому наст. изд. Вацлав Фукс — главный редактор журнала «Мир животных».

Стр. 41. Кукла Карел (1863–1930) — чешский журналист и третьеразрядный писатель, автор книг о старой Праге; в период работы в журнале «Мир животных» привлекался к суду за подделку собачьих родословных.

Стр. 43. «Чешские братья» — протестантская религиозная община, основанная в 1457 г. поздними последователями гусизма; члены ее проповедовали добровольную бедность и непротивление злу насилием.

Стр. 44. Почему у христианских социалистов так мало приверженцев в Праге? — Чешская христианско-социальная партия была основана в 1894 г. в Моравии. Вслед за ней возникли другие клерикальные партии (католическая национальная партия в 1896 г., социально-реформистская христианско-социальная партия в 1899 г.). Позиции клерикальных партий в Праге были значительно слабее, чем в Моравии и в чешской деревне.

члены партии государственного права и радикалы… — В 1897 г. в Чехии возникла радикально-прогрессивная партия, в 1899 г. — партия государственного права, в 1908 г. эти партии, утратившие многих сторонников, объединились, образовав «государственно-правовую прогрессивную» партию. Эта партия, основываясь на историческом государственном праве, требовала самостоятельности чешского государства.

Стр. 45. «Новая серия» — библиотека современных писателей и классиков, выпускавшаяся в 1909–1912 гг. А. Боучеком. Эрбен Карел Яромир (1811–1870) — чешский поэт-романтик, автор книги стихотворных баллад «Букет» (1853) и литературных обработок народных сказок; собиратель фольклора. Гельнер Франтишек (1881–1914) — чешский поэт и прозаик, близкий анархизму; поддерживал дружеские отношения с богемной компанией Гашека и Опоченского, в 1905–1908 гг. жил в Париже, куда в 1905 и 1908 гг. приезжал К. Томан. Зейер Юлиус (1841–1901) — чешский поэт, прозаик, драматург. Чешская академия наук, словесности и искусства, возникшая в 1890 г., учредила фонд его имени, за счет которого молодым литераторам присуждались премии.

Стр. 46. «Сокол» — массовая патриотическая спортивная организация, основанная в 1862 г. Мирославом Тыршем. Равашоль Леон Леже — французский анархист, 11 июля 1892 г. казнен за террористическую деятельность.

Стр. 47. Барак Йозеф (1833–1883) — видный младочешский журналист и политик, редактор газеты «Народни листы»; за критику австрийского правительства неоднократно подвергался полицейским репрессиям. Бенеш-Тршебизский Вацлав (1849–1884) — чешский демократический писатель, автор исторических повестей и рассказов, произведений из крестьянской жизни. Топич Франтишек (1858–1941) — чешский издатель и книготорговец.

Стр. 54. Шафр Франтишек (1881–1937) — чешский прозаик и журналист, автор компилятивных путевых очерков и бульварных романов; этот рассказ, видимо, был предназначен для одного из военных календарей, который редактировал Гашек; в книге он поместил его как литературный документ эпохи, непроизвольную автопародию.

Стр. 59. Годковички — пригород Праги.

Стр. 62. Перглер — хозяин кабачка «У золотого литра».

Стр. 64. Святой Августин — Августин Аврелий, прозванный Блаженным (353–430), христианский богослов и философ.

Стр. 65. Палацкий Франтишек (1798–1876) — чешский историк и политический деятель, автор многотомной «Истории чешского народа в Чехии и Моравии» (1836–1876). Гойер Фридолин (1868—?) — пионер чешской тяжелой атлетики, боксер, тренер по боксу.

Стр. 66. Новак Арне (1880–1939), Водак Индржих (1867–1940) — видные чешские критики.

Стр. 68. «Живи и давай жить другим» (нем.) — выражение, встречающееся в «Лагере Валленштейна» (1798) Фридриха Шиллера.

Стр. 74. Кирилл и Мефодий. — Братья Константин (в монашестве Кирилл; 827–869) и Мефодий (ок. 815–885) родом из г. Фессалоники (Солуни) ввели христианское богослужение по греческому образцу и старославянскую письменность в расположенной на территории нынешней Словакии и Моравии Великоморавской державе, в которую они прибыли в 863 г. по приглашению князя Растислава.

Стр. 75. Коменский Ян Амос (1592–1670) — великий чешский просветитель, один из основоположников современной педагогики, выдающийся писатель; в пору гонений на протестантов вынужден был эмигрировать (Польша, Англия и др.). Зюссова (Сисова) Милослава (1887–1947) — младочешская журналистка. «Беседы» — журнал, который издавал с 1901 г. владелец фабрики кофе-суррогата Ф. Выдра.

Стр. 77. «Далибор» (1867) — опера Бедржиха Сметаны.

Стр. 77–78. …на сцене Интимного театра в Смихове. — В 1908 г. после перестройки это название получил театр, основанный в 1881 г. в пражском рабочем районе Смихове антрепренером и режиссером Павлом Швандой из Семчиц (1825–1891).

Стр. 78. Вилимек Йозеф Рихард (1860–1938) — пражский издатель. «Май» — общество чешских беллетристов, основано в 1887 г., с 1901 г. — кооперативное издательство, с 1910 г. — акционерное общество; издавало журнал «Май» (1902–1914).

Стр. 81 «Мариша» (1894) — пьеса чешских писателей братьев Мрштиков, Алоиса (1861–1925) и Вилема (1863–1912).

Стр. 83. «Блажей Иордан» (1904) — сборник лирических стихотворений Л. Кршикавы, проникнутый иронией и меланхолией.

Стр. 87. Красно-белая гвоздика — эмблема национально-социальной партии.

Стр. 89. Гашек Богуслав (1885–1924) — младший брат Я. Гашека, служащий банка «Славия».

Стр. 94. Боучек Вацлав (1869–1940) — чешский адвокат и политик, член либеральной реалистической партии. Сабина Карел (1813–1877) — чешский писатель и политический деятель, радикальный демократ, участник пражского восстания 1848 г.; был присужден к смертной казни, замененной впоследствии 18-летним тюремным заключением; в 1857 г. освобожден по амнистии; не имея средств к существованию, согласился стать тайным агентом политической полиции; в 1872 г. был разоблачен и вынужден покинуть Чехию.

Стр. 97. Вениг Йозеф (1885–1939) — чешский художник, получивший наибольшую известность как театральный декоратор.

Стр. 98. Барачник — от чешского «барак» — «халупа» — безземельный или малоземельный крестьянин. В конце XIX в. в Чехии возникли кружки «барачников», выступавшие в защиту старинных деревенских обычаев и игравшие консервативно-охранительную роль в жизни чешского общества; участие в них стало восприниматься как воплощение ретроградства и отсталости.

Стр. 99. Ашанти — одна из народностей Ганы, имевшая в XVIII–XIX вв. собственное государство того же названия. Немец Антонин (1858–1956) — деятель чешской социал-демократической партии, с 1897 г. главный редактор газеты «Право лиду»; впоследствии один из лидеров правого крыла партии, предавшего интересы рабочего класса. Гюбшман Отакар (1871–1922) — чешский адвокат, депутат рейхсрата от социал-демократической партии в 1911–1918 гг.; один из лидеров ее правого крыла. Гайн Антонин (1868–1949) — чешский буржуазный политический деятель и журналист, депутат рейхсрата; от радикалов перешел к реалистам; после 1918 г. стал членом реакционной национально-демократической партии.

Стр. 100. Стршибрный Иржи (1880–1955) — один из лидеров национально-социальной партии, впоследствии скатился к фашизму.

Стр. 101. «Власт» («Родина»; 1884–1941) — журнал «Католической модерны». Ботич — ручей в Праге.

Стр. 103. Йозеф Анна Владимир Крецар — Гашек приписывает поэту и критику-декаденту Ярмилу Крецару выспреннее литературное имя, намекая на его сходство с Квидо Мария Выскочилом. Сборник стихов Я. Крецара «Сбор недозрелого винограда» вышел в 1903 г.

Стр. 104. «Чех» — пражская католическая газета, выходившая с 1871 г.; на ее страницах велась ожесточенная травля социалистов и демократов.

Стр. 110–111. Коллоредо-Мансфельд, Рожемберки — крупные феодалы, сыгравшие заметную роль в истории Чехии.

Стр. 111. Ченков Эмануэль (1868–1940) — чешский поэт-эпигон, переводчик.

Чех Чехенгерский Арношт (1878–1951) — малоизвестный чешский поэт, прозаик, драматург, эссеист. Ян Войковичский (наст. фам. Небеский; 1880–1944) — чешский поэт и прозаик декадентской ориентации. Деветтер Карел (1882–1962) — чешский поэт и прозаик, творчество которого носило подражательный характер. Ян Вацлав Финберский (1869–1951) — третьестепенный чешский прозаик, переводчик.

Стр. 112. Гинек Алоис (1842–1909) — чешский издатель и книготорговец; Гашек редактировал военный календарь с беллетристическими текстами, который он издавал.

Стр. 115. «Голубиный народ» — так назвал свой народ выдающийся поэт чехов и словаков Ян Коллар (1793–1852) в поэме «Дочь Славы» (1824–1852).

Стр. 117. Нотар — представитель власти на местах; выполнял также обязанности нотариуса. Жупан — глава административной провинции (жупы) в Венгрии и Словакии.

Стр. 119. М-ль Слава — Славка Гайнишова, дочь директора школы в городке Липнике над Бечвой, с которой Гашек познакомился, возвращаясь из странствий по Галиции в 1905 г. Славка посещала в ту пору вместе с Ярмилой Майеровой школу домоводства. Так произошло знакомство Гашека с будущей женой. Гриша — прозвище, которое дала Я. Гашеку Ярмила Майерова, образовав его от имени своего любимого героя — Ричарда Львиное Сердце. «Преданная невеста» (1866) — опера Бедржиха Сметаны.

Стр. 120. Немцова Божена (1820–1862) — выдающаяся чешская писательница. Православная «Беседа» — клуб православных верующих в Праге.

Стр. 122. «Фидловачка» традиционный праздник пражских сапожников (обычно в первую среду после пасхи). «Майские выкрики» (1903) — сборник стихов, выпущенный Я. Гашеком совместно с Л. Гаеком на средства Йозефа Сёльха, соученика авторов по коммерческому училищу.

Стр. 125. Остен Ян (1871–1921) — чешский прозаик и драматург, заурядный бытописатель.

Стр. 126. «Симплициссимус» — прогрессивный немецкий юмористический и сатирический журнал, выходил в Мюнхене с 1896 г. Тома Ганс (1839–1924) — немецкий художник, преимущественно пейзажист и жанрист. Маз — мера жидкости, примерно 0,7 литра.

Стр. 127. …реалисты отправили Масарика в Америку, а спустя много лет социал-демократы послали д-ра Соукупа, тоже в Америку… — Имеются в виду лекционные турне по США, предпринятые Т. Г. Масариком в 1902 и 1907 гг. и Ф. Соукопом в 1912 г.

Стр. 128. Пашалык — в султанской Турции провинция, управляемая пашой. Комитат — провинция в Венгрии и Словакии.

Стр. 129. Мужик Аугустин Эуген (1859–1925) — чешский поэт и прозаик, редактор журналов «Светозор» (1900–1925) и «Беседы лиду» (1892–1909). Отто Ян (1841–1916) — чешский издатель, им, в частности, подготовлена известная Большая чешская энциклопедия. Вика Карел (1875–1941) — чешский писатель-юморист и редактор; в его мемуарах «О моей старой золотой Праге» (1946) есть страницы, посвященные Гашеку.

Стр. 130. Лоукота Якуб (1859–1934) — редактор издательства Отто; «Пражске господаржске новины» («Пражскую хозяйственную газету») редактировал с 1887 г. «Злата Прага» (1884–1930) — чешский иллюстрированный литературно-художественный журнал; Олива Виктор (1861–1928) — чешский художник, с 1897 г. редактор этого журнала.

Стр. 136. «Где родина моя…» — песня Ф. Шкроупы, ставшая чешским национальным гимном. «Очи синие» — ставшая народной песня Вацлава Т. Брадского (1833–1881) на слова Вацлава Ганки (1791–1861). Писецкий Йозеф (1878 —?) — чешский актер и художник, во время заседаний «партии умеренного прогресса» выступал в роли представителя оппозиции.

Стр. 137. Йозеф Майер, Вратислав Майер — братья жены Я. Гашека Ярмилы Майеровой. Вратислав был художник и скульптор; Йозеф, а также брат Ярослав — архитекторы. Все они поддерживали сестру, когда их родители противились ее браку с Гашеком… …Гонза Ридл, брат которого Антонин… — вероятно, сыновья Антонина Ридла, владельца фирмы штукатурных и отделочных работ, компаньона отца Ярмилы Майеровой. Фастрова Ольга (1876–1965) — чешская писательница, журналистка, печаталась в газете «Народни политика» под псевдонимом Ивонна.

Стр. 138. «Манес» (1887–1945) — чешское художественное объединение, названное так в честь выдающегося чешского художника Йозефа Манеса (1820–1871).

Стр. 139. Бендмайер — правильно: Бендельмайер Бедржих (1871–1932).

Стр. 140. Д-р Г. — Йозеф Леопольд Грдина (1856–1933) — чешский писатель-юморист. «Шотек» («Домовой»; 1880–1881) — чешский сатирический журнал, выходивший под редакцией Я. Арбеса.

Стр. 141. «Палечек» (1872–1887) — чешский юмористический и сатирический журнал. Врхлицкий Ярослав (1853–1912) — чешский поэт, драматург, прозаик, критик и переводчик. Ранк Йозеф (1833–1912) — чешский лексикограф, автор ряда двуязычных словарей.

Стр. 142. Неруда Ян (1834–1891) — выдающийся чешский поэт, прозаик и публицист, крупнейший представитель критического реализма. Пихл Иржи (1872–1952) — чешский журналист и политик, один из ведущих деятелей национально-социальной партии, в 1912–1920 гг — главный редактор газеты «Ческе слово».

Стр. 143. «Дило» («Творчество») — чешский журнал, посвященный проблемам изобразительного искусства и архитектуры, выходил с 1903 г. В 1908–1912 гг. его главным редактором был завсегдатай кабачка «У золотого литра» художник Алоис Калвода (1875–1934); его статья о Вратиславе Майере действительно была опубликована в журнале «Дило» в 1912 г.

Стр. 145. Панкрац, Картоузы, Боры, Миров — тюрьмы в Чехии.

Стр. 148. Бубелова Маня — подруга Ярмилы Майеровои.

Стр. 149. «Беседы» (1887–1915) — воскресное приложение газеты «Час», выходившее под редакцией Я. Гербена.

Стр. 150. «Дети сатаны» — роман польского писателя Станислава Пшибышевского (1868–1927); вышел по-немецки в 1897 г., по-польски — в 1899 г.; пользовался популярностью в среде чешских анархистов.

«Мильоны рук…» — начало песни «Великая стачка» чешского поэта Франи Шрамека (1877–1952) на мотив анархистского гимна.

Стр. 151. «Риски обзор» («Русское обозрение») — либеральный журнал, пропагандировавший сближение чешской и русской культур; выходил с мая 1911 г.

Стр. 152. Фолиманка — сад в пражском районе Нусле близ районов Карлов и Винограды, с которыми связано детство и юность Гашека.

Стр. 153. Гонведы — здесь: венгерские части.

Стр. 159. «Курир» — «Пражски илюстрировани курир» («Пражский иллюстрированный курьер»), чешская газета, как самостоятельное издание выходила в 1895–1918 гг. «Dies irae» — начало церковного гимна, исполняемого при траурной мессе.

Стр. 168. Секеи — народность, живущая в Трансильванских Альпах.

Стр. 170. Адамиты — религиозная секта, исповедовавшая учение о пришествии тысячелетнего земного «царствования Христа» и требовавшая всеобщего равенства, в Чехии XV в. наиболее радикальное крыло гуситского национально-освободительного и социально-религиозного движения, отражавшее интересы бедноты; в 1421 г. были изгнаны из центра революционного гусизма Табора и истреблены войском под командованием таборитских военачальников Яна Жижки (ок. 1360–1424) и Прокопа Голого (1380–1434).

Стр. 174. Крамарж Карел (1860–1937) — крупный чешский фабрикант и финансист, лидер младочешской партии и ее депутат в австрийском имперском совете, сторонник панславистской политики; после 1918 г. возглавлял крайне правую национально-демократическую партию; премьер-министр первого буржуазного правительства Чехословакии; ярый враг СССР.

Стр. 177. Кратохвилова Йожа — третьестепенная чешская писательница и жена столь же малозначительного автора.

Стр. 185. Шварц Мария София (1819–1894), Карлен-Флюгаре Эмилия (1807–1892) — шведские писательницы, Марлит Евгения (1825–1887) — немецкая писательница; Гашек видел в них типичных представительниц слащаво-назидательной «женской» литературы.

Стр. 187. Клеофаш — Клеопа, евангельский персонаж. «Святой Войтех» (выходил с 1905 г.), «Кршиж» («Крест») и «Мария» (выходили с 1894 г.) — печатные органы клерикальной реакции. Лоскот Франтишек (1870–1932), Бартошек Теодор (1877–1954), Мыслик Юлиус (1877–1938) — видные деятели чешской «Вольной мысли».

Стр. 188. Небесные козы — прозвище монашек. «Красное знамя» — польская революционная песня, переведенная в 1891 г. на чешский язык и ставшая революционным гимном чешского пролетариата. Градчаны — район пражского Града (Кремля), рядом с которым находился дворец архиепископа. Ян Непомуцкий. — В 1393 г. чешский король Вацлав IV приказал утопить в Влтаве Яна Непомуцкого, викария пражского епископства; позже он был причислен к лику святых.

Марианская конгрегация — католическая организация, в которую входили и миряне.

Стр. 196. Карнеги Эндрью (1835–1919) — американский миллиардер, создавший благотворительные фонды для научных начинаний, пацифистских целей и т. д.

Стр. 198. Радецкий из Радче, Ян Йозеф Вацлав (1766–1858) — австрийский фельдмаршал, чех по происхождению. Зиглозер Ян (1875–1955) — чешский журналист и издатель; в начале 90-х гг. принял участие в радикально-демократическом движении чешской студенческой и рабочей молодежи, получившем название «Омладина»; во время процесса над «Омладиной» по сфабрикованному тайной полицией обвинению в создании заговорщического общества был осужден на восемь лет (14 февраля 1894 г.); с 1902 г. издавал журнал «Женски обзор» («Женское обозрение»), который в 1908 г. помогал ему редактировать Гашек.

Люксембурги — королевская династия, находившаяся у власти в Чехии с 1310 по 1437 г.

Стр. 204. Чех Сватоплук (1846–1908) — видный чешский писатель. С кружный Йозеф (1871–1948) — чешский писатель и журналист, редактор журнала «Гумористицке листы» («Юмористическая газета»; 1858–1941), в котором часто помещал свои юморески Гашек. Новак Йозеф Б. (р. 1885) — чешский публицист и переводчик; соратники по «партии умеренного прогресса» дали ему прозвище Букетик. Слабый — полицейский комиссар на Виноградах, под наблюдением которого проходили заседания этой партии.

Стр. 206. Гейдук Адольф (1835–1923) — чешский поэт; Гавличек-Боровский Карел (1821–1856) — выдающийся чешский поэт-сатирик, публицист и переводчик.

Стр. 209. Пештяпы — курорт в Словакии, где лечат ревматизм; Кучера Вратислав (1865–1946) — чешский врач, длительное время был главным врачом этого курорта.

Стр. 210. Загорж Индржих (1845–1927) — одноклассник отца Гашека, ставший опекуном его детей; с 1912 г. — городской санитарный врач Праги; был рьяным сторонником кремации.

Стр. 211. Иероним Пражский (ок. 1365–1416) — чешский мыслитель, ближайший сподвижник Яна Гуса; сожжен, как и он, на костре в г. Констанца, куда добровольно последовал за ним.

Стр. 212. Гота, Циттау — немецкие города, где были построены крематории. Емелка Алоис (1862–1917) — популярный чешский католический проповедник.

Стр. 216. Палочный патент (право на побои; нем.) — распоряжение, позволявшее полиции наказывать за мелкие проступки без суда (издано в конце XIX в.).

Похождения бравого солдата Швейка
В марте 1921 года на пражских улицах появились плакаты, на которых черным по желтому было набрано:

«Да здравствует император Франц-Иосиф Первый!» —

воскликнул

бравый солдат Швейк,

похождения, которого во время мировой войны описывает

Ярослав Гашек

в своей книге

«Похождения бравого солдата Швейка

во время мировой и гражданской войн у нас и в России».

Переводы книги на правах оригинала выходят

во Франции, Англии, Америке.

Первая чешская книга, переведенная на важнейшие языки мира!

Лучшая юмористически-сатирическая книга мировой литературы!

Триумф чешской книги за границей[90]

14 марта 1921 года появился первый из тоненьких, по 32 странички, выпусков романа (они выходили затем еженедельно, правда, с перебоями, и продавались по 2 кроны за штуку). Но Йозеф Швейк занял место в строю литературных героев значительно ранее.

Впервые он явился на свет в мае 1911 года в цикле рассказов, опубликованных в журналах «Карикатуры» и «Добра копа» («Балагур»), а впоследствии включенных в сборник юморесок Гашека «Бравый солдат Швейк и другие удивительные истории» (1912) (см. наст, изд. т. И).

Рождение образа Швейка связано с антимилитаристским движением, широко развернувшимся в предвоенные годы в Чехии, особенно среди молодежи. Жертвами процессов над антимилитаристами, которые велись в 1909 и 1911 годах, стали друзья Гашека Алоис Гатина и Властимил Борек. В донесении пражской полиции о Гашеке сообщалось: «В 1910 году был препровожден в полицейское управление, ибо справлялся в Альбрехтовских казармах об известном анархисте, вольноопределяющемся Бореке…»[91]. У писателя произвели обыск, возили его по казармам на очные ставки с солдатами.

Сам Гашек, насколько можно судить по воспоминаниям современников и документам, раньше никогда в армии не служил. Но военщину в своих рассказах он высмеивал уже неоднократно (см. «Рассказ о доблестном шведском солдате» в т. I наст. изд., рассказы «Фуражка пехотинца Трунца», «Дредноуты», «Интервью со связанным офицером» в т. II наст изд. и др.).

В 1911 году Йозеф Швейк фигурирует и в комедийных пьесах «Крепость», «Мона Лиза», «Агадир», поставленных в полусамодеятельном кабаре «У братьев маккавеев», которому дал приют тот же ресторан Звержины, где проходили заседания «партии умеренного прогресса в рамках закона». Гашек был одним из авторов текста и выступал в роли квартирохозяйки Швейка старухи Блажковой. В дальнейшем писатель уже не расставался со своим героем. Под одним из писем с фронта значится: Швейк Биография персонажа тесно переплетается с биографией автора.

В 1917 году в Киеве вышла повесть Гашека «Бравый солдат Швейк в плену» (см т. III наст. изд.). В том же году в деревне Березно Гашек встретился с чешским прозаиком Франтишеком Лангером (1888–1965) и предложил ему совместно написать пьесу о вступлении Швейка в чехословацкое добровольческое войско в России[92].

В Советской России, работая в политотделе 5-й армии, Гашек, по свидетельству очевидцев, неоднократно рассказывал о намерении написать роман, где будет показано превращение бывшего австрийского солдата в красноармейца. Заслуженный деятель искусств РСФСР, художник Я. С. Николаев, работавший вместе с Гашеком летом и осенью 1920 года в Иркутске, вспоминал, что получил от него написанный от руки по-русски и воспроизведенный на жирографе или гектографе вариант «Похождения бравого солдата Швейка», включавший такие главы и части, как «Приключения кадета Биглера в плену» и «Швейк в стране большевиков». Этот пухлый том, отпечатанный на грубой серой бумаге, был будто бы издан Поармом-5. Ни один экземпляр этого издания пока не найден.

В Прагу Гашек вернулся 20 декабря 1920 года (см. предисл. к т. 1 наст, изд., стр. 23–24). В конце февраля 1921 года он начинает писать «Швейка». Героя этого романа Мартин Андерсен Нексе позднее назвал «гениальной огромной фигурой революционного народного духа». Своей второй жене А. Г. Львовой Гашек говорит, что «это будет настоящая литература»: «посмеюсь над всеми дураками, а заодно покажу, каков наш настоящий характер и на что мы способны»[93].

Гашек жил в это время в пражском рабочем районе Жижков у своего друга Франты Сауэра. В издательской «фирме» «Ярослав Гашек и Франта Сауэр» на средства, которые компаньонам ссудили Антонин Чермак, владелец конторы по купле и продаже недвижимого имущества, и брат Сауэра — жестянщик, и начали выходить первые выпуски «Швейка». На первых порах Гашеку и Сауэру приходилось продавать их самим. Деятельная натура Гашека не давала ему подолгу засиживаться за письменным столом. Но и отрываясь от работы над романом, Гашек продолжал творить «Швейка», проверяя еще не написанные главы на слушателях из народа и обогащая будущие страницы своей сатирической эпопеи наблюдениями, анекдотами, словечками, почерпнутыми в этой среде. Первая часть романа вышла отдельным изданием в середине июля 1921 года.

25 августа 1921 года Гашек с художником Ярославом Панушкой приезжает в местечко Липнице в юго-восточной Чехии. Сначала он живет в местном трактире, а в октябре 1922 года перебирается в собственный домик. Работу над романом Гашек возобновил с середины сентября 1921 года. 16 января 1922 года он уже сообщал в одном из писем, что приступил к третьей части. Работа над ней была завершена весной 1922 года. 4 февраля 1922 года Гашек передает все права на издание «Швейка» издателю Адольфу Сынеку. С конца 1921 года писатель, ошпарив руку, стал диктовать роман своему «секретарю» — двадцатипятилетнему безработному Клименту Штепанеку, который вспоминает: «Подчас он диктовал мне в зале трактира «У Инвальда», а сам тем временем о чем-то спорил с кем-нибудь из посетителей. В таких случаях мне приходилось не раз переспрашивать одну и ту же фразу»[94]. В первый день, когда Гашек начал диктовать Штепанеку «Швейка», он передал ему до половины исписанную четвертушку бумаги. «Я спросил, — рассказывает Штепанек. — где остальная рукопись, он только рассмеялся: «Издатель не может дождаться, все требует от меня новых страниц, вот я и посылаю, что успею написать за день. А себе оставляю последнюю четвертушку, чтобы знать, на чем остановился». Мне по-прежнему хотелось увидеть заметки Гашека, но ничего сколько-нибудь внушительного я не обнаружил. Это был обыкновенный отрывной блокнот, на первой странице — какая-то мазня, а следующие вообще чистые. Начав диктовать, Гашек даже не притронулся к этому блокноту, за все время ни разу туда не заглянул, из чего я заключил, — что мазня и иероглифы в блокноте не имели к «Швейку» никакого отношения. Но порой он все же разворачивал карту, — в те моменты, когда нужно было точно определить местонахождение Швейка, особенно в период следования его маршевой роты из Венгрии на русский фронт. (…) Иной раз он вдруг останавливался на полуслове и принимался громко хохотать. Обычно это происходило, когда Швейк начинал разглагольствовать, или Балоун выказывал свой аппетит, или поручик Дуб кричал: «Вы — бездельники, вы меня еще не знаете, но вы меня еще узнаете». Сапер Водичка тоже был его любимой фигурой»[95].

Тот же путь, что и герои «Швейка», большинству из которых писатель оставил подлинные фамилии и звания их реальных прототипов (поручик Лукаш, майор Венцель, капитан Сагнер, капитан Адамичка, кадет Биглер, фельдфебель Ванек и т. д.), он некогда проделал и сам в составе 91-го пехотного полка. У фельдкурата Каца был жизненный прототип с той же фамилией. Денщик поручика Лукаша, дюжий каменщик Франтишек Страшлипка, вместе с которым Гашек сдался в плен, любил, так же как Швейк, рассказывать по всякому поводу истории из жизни и анекдоты. Многие эпизоды своей биографии Гашек поделил между Швейком и вольноопределяющимся Мареком, некоторые из них ранее были использованы в качестве сюжетов его рассказов (например, рассказа «Как я торговал собаками»).

Состояние здоровья Гашека ухудшалось.

29 декабря 1923 года он в последний раз диктовал «Швейка». В четыре часа утра 3 января 1923 года подписал завещание.

Через несколько часов его не стало.

Четвертая часть романа Гашека с продолжением, написанным его другом Карелом Ванеком, вышла в 1923 году.

Роман Гашека печатался на десятках языков. На русский язык он первоначально был переведен с немецкого Г. А. и А. Г. Зуккау («Приключения бравого солдата Швейка», Л., «Прибой», 1926–1928). В 1929–1930 годах был опубликован первый перевод с чешского, сделанный П. Г. Богатыревым («Похождения бравого солдата Швейка во время мировой войны», М.-Л., Госиздат). В 1930 году «Роман-газета» опубликовала первую часть «Швейка» в переводе М. Скачкова, выполненном с языка оригинала. В 1934 году вышел перевод П. Богатырева и Г. Зуккау (М.-Л., Гослитиздат), в 1936–1937 годах в Ленинградском отделении Гослитиздата — перевод под редакцией В. Г. Чернобаева. С 1956 года издается перевод П. Г. Богатырева (Гослитиздат). Роман вышел также на многих языках народов СССР — армянском, грузинском, латышском, литовском, татарском, украинском, эстонском и др.

Перевод стихов на стр. 279, 280 принадлежит Д. Горбову, все остальные переводы стихов сделаны Я. Гурьяном. Для настоящего издания перевод романа сверен с текстом:

J. Hašek. Osudy dobrého vojáka Švejka za světové války. Díl I–IV. Praha, Československý spisovatel, 1966.

О. Малевич

Стр. 226. Фердинанд (1863–1914) — эрцгерцог Франц-Фердинанд фон Эсте, племянник австро-венгерского императора Франца-Иосифа 1, наследник престола; был убит вместе со своей женой в Сараеве 28 июня 1914 г.

Стр. 227. Конопиште — замок эрцгерцога Франца-Фердинанда в Чехии. Нечего нам было отнимать у них Боснию и Герцеговину… В 1908 г. Австро-Венгрия аннексировала Боснию и Герцеговину.

Стр. 228. Помните господина Люккени, который проткнул нашу покойную Елизавету напильником? — Итальянский анархист Луиджи Люккени 10 сентября 1898 г. убил австрийскую императрицу Елизавету, жену Франца-Иосифа I. …начали с его дяди. — Швейк ошибается: Франц-Фердинанд был племянником, а не дядей Франца-Иосифа I. …увезли в корзине очухаться… — Во времена Австро-Венгерской монархии полиция увозила пьяных в ручной тележке-корзине.

Стр. 229. …помните, как в Португалии подстрелили ихнего короля? — 1 февраля 1908 г. в Лиссабоне был убит португальский король Карл, отличавшийся чрезвычайной тучностью. …что… написал Виктор Гюго, рассказывая о том, как ответила англичанам старая наполеоновская гвардия в битве при Ватерлоо. — В романе «Отверженные» (кн. I, гл. XIV) В. Гюго рассказывает о том, как офицер наполеоновской гвардии Камброн на предложение англичан сдаться ответил: «Merde!» (Дерьмо!) Гвардия умирает, но не сдается!» Панкрац. — См. прим. к стр. 145.

Стр. 231. …лежал связанный «козлом». — Это наказание в австро-венгерской армии состояло в следующем: провинившемуся солдату привязывали руки к ногам и в таком положении оставляли лежать в течение дня и более. …турки проиграли в 1912 году войну с Сербией, Болгарией и Грецией. — Речь идет о первой Балканской войне, в которой Турция потеряла почти все свои европейские владения.

Стр. 233. Младочех. — См. прим. к стр. 22.

Стр. 234. …сына Рудольфа он потерял во цвете лет… — Единственный сын Франца-Иосифа Рудольф умер при неизвестных обстоятельствах в 1889 г. …потом не стало его брата Иоганна Орта… — Эрцгерцог Иоганн в 1889 г. отрекся от своего титула и принял фамилию Орт. В 1891 г. пропал без вести. …брата — мексиканского императора — в какой-то крепости поставили к стенке. — Эрцгерцог Максимилиан Габсбург, император Мексики с 1863 по 1867 г., был посажен на престол французскими интервентами. Впоследствии взят в плен мексиканскими республиканцами и расстрелян в крепости Кверетаро.

Стр. 235. …показал ему значок с орлом… — На значке агентов тайной полиции в Австро-Венгрии был изображен герб с двуглавым австрийским орлом.

Стр. 239. «Гей, славяне!» — См. прим. к стр. 10.

Стр. 242. Ломброзо Чезаре (1835–1909) — итальянский профессор психиатрии, изучавший типы преступников. Книги с названием «Типы преступников» среди его трудов нет.

Стр. 244. «Народни политика», «сучка». — Чешская буржуазная газета «Народни политика» получила в народе ироническое прозвище «сучка» (см. также прим. к стр. 10). Ян Непомуцкий. — См. прим. к стр. 188. …не сбросили с Элишкина моста. — Швейк ошибается: Элишкин мост был построен в 1865–1867 гг., а Ян Непомуцкий жил в XIV в.

Стр. 246. «Зеленый Антон» — так назывался полицейский фургон, в котором перевозили арестованных. «Тейссиг» — пражский ресторан.

Стр. 249. Геверох Антонин (1869–1928) — известный чешский профессор психиатрии.

Стр. 250. «У Банзетов» — пражский ресторан.

Стр. 252. Имена Каллерсона и Вейкинга в медицинской литературе не встречаются. Вероятно, Гашек придумал их. …под Вышеградской скалой… — самое глубокое место на Влтаве.

Стр. 254. Крконоше — горы в северо-восточной Чехии.

Стр. 257. «Где родина моя». — См. прим. к стр. 136.

Стр. 258. «Храни нам, боже, государя» — государственный гимн старой Австрии. «Шли мы прямо в Яромерь» — чешская солдатская песня.

Стр. 261. Петухи, хохлатые — прозвище полицейских в Чехии во времена Австро-Венгерской монархии (они носили каски с султанами из петушиных перьев).

Стр. 263. «Бендловка» — ночное кафе в Праге.

Стр. 267. …один из этих черно-желтых хищников… — Государственными цветами Австрии были черный и желтый.

Стр. 270. «Вольная мысль». — См. прим. к стр. 11.

Стр. 271. …прострелил там корону — игра слов: чешское слово — «коруна» означает монету «крона» и императорскую корону.

Стр. 276. После переворота — т. е. после образования в 1918 г. Чехословацкой республики. Черно-желтый орел — герб Австро-Венгерской монархии.

Стр. 277. Калоус — известный австрийский сыщик в годы первой мировой войны.

Стр. 280. Пьемонт — край в горной Италии; здесь имеется в виду итальянское войско, сражавшееся в 1859 г. против Австрии. Бой у Сольферино. — Во время войны Австрии с Сардинией, которая находилась в союзе с Францией, в битве у Сольферино 24 июня 1859 г. Австрия потерпела поражение.

Стр. 283. «Прагер тагеблатт» — буржуазная газета, выходившая в Праге на немецком языке. «Богемия» — газета немецкой националистической буржуазии, выходившая в Праге.

Стр. 284. Радецкий. — См. прим. к стр. 198.

Стр. 289. Шпангле (искаж. нем.) — кандалы. Правая рука арестанта приковывалась короткой цепью к левой ноге.

Стр. 292. Пештяны. — См. прим. к стр. 209.

Стр. 295. Бабинский Вацлав (1796–1879) — знаменитый разбойник, о котором в Чехии существует много легенд.

Стр. 301. Принц Евгений Савойский (1663–1736) — австрийский полководец, воевавший против Турции, Франции, Баварии и Голландии.

Стр. 302. Клима, Славичек — полицейские комиссары, служившие сначала в австрийской, а потом в чехословацкой полиции.

Стр. 306. Фельдкурат — полковой священник в австрийской армии, имевший чин и права офицера. Махар. — Известный чешский поэт Й. С. Махар (см. прим. к стр. 12.) в одной из своих статей выступал в защиту оломоуцкого архиепископа Кона.

Стр. 311. Франциск Салеский (Франсуа Сальский; 1567–1662) — женевский епископ, основатель женского монашеского ордена, причислен к лику святых.

Стр. 318. Винограды и Либень — районы в противоположных концах Праги.

Стр. 324. Национальный социалист. — См. преамб. на 444 стр.

Стр. 325. Сокол. — См. прим. к стр. 46. «Репрезентяк» — так в пражских демократических кругах называли фешенебельный ресторан «Репрезентативный дом». Панкрац — здесь: район и площадь в Праге. Сардинщик — продавец с лотка рыбных закусок: сардинок и проч., ходивший со своим лотком по трактирам.

Стр. 328. «Шлапак» — чешский народный танец.

Стр. 333. «Шуги» — ресторан в Праге.

Стр. 334. Пани, дайте мне первый класс… — Фельдкурат думает, что он говорит с уборщицей в общественной платной уборной.

Стр. 337. «Первым посеян был век золотой, не знавший возмездья» (лат.) — цитата из «Метаморфоз» Овидия Назона, кн. I.

Стр. 338. …требовал, чтобы ему оторвали голову и в мешке бросили во Влтаву. — Фельдкурат хочет уподобиться чешскому католическому святому Яну Непомуцкому (см. прим. к стр. 188.).

Стр. 343. Вршовице и Градчаны — районы, расположенные в противоположных концах Праги.

Стр. 349. Чешские легионеры. — Имеются в виду воинские части, создаваемые на территории России из военнопленных чехов и словаков, выступавшие на стороне Антанты. Войтех — пражский епископ (X в.) из рода Славников, погибший в Пруссии, канонизирован католической церковью.

Стр. 363. Антипод. — Настоятель путает антиподов, жителей противоположных пунктов земли (Австралии и Чехии), с антиподами — людьми противоположных (религиозных) убеждений.

Стр. 367. Божена Немцова. — См. прим. к стр. 120. Издала несколько сборников народных чешских и словацких сказок в собственной обработке.

Стр. 411–412. Гали-бей, Али-бей, Энвер-паша, Джевад-паша — турецкие политики и генералы, игравшие видную роль во время мировой войны 1914–1918 гг.; Лиман фон Зандерс (вице-адмирал), Гольц-паша и Уседон-паша (германские генералы) — служили во время первой мировой войны в турецкой армии.

Стр. 413. Комбр-а-Вевр у Марша — город в центре Бельгии.

Стр. 428. Манлихеровка — особый вид винтовки с магазином, названной так по имени изобретателя Фердинанда Манлихера (1904–1949). Винтовка эта была введена в армиях многих стран: Австрии, Германии, Франции и др.

Стр. 429. …как нищий у церкви святого Гаштала. — Имеется в виду эпизод, когда полиция арестовала нищего, который постояннособирал милостыню у входа в костел св. Гаштала. Он отгонял от костела других нищих, так как последние, по его мнению, собирали милостыню не в своем районе.

Стр. 433. На́ход — город на севере Чехии.

Стр. 437. «Марширует Греневиль» — чешская солдатская песня, марш гренадеров. Прашна брана — старинная пороховая башня в центре Праги.

Стр. 438. Неказанка — переулок в центре Праги, где находилось несколько ночных увеселительных заведений.

Стр. 440. Доктор Гут — Иржи Станислав Гут-Ярковский (1861–1943), преподаватель средней школы, автор книг о светских манерах. В 1919 г. был приглашен президентом Т.-Г. Масариком в качестве церемониймейстера во дворец.

Стр. 441. Лаудова-Горжицова (1868–1931) — известная чешская артистка, писавшая в газете чешской аграрной партии «Венков» («Деревня») о светских манерах. Ольга Фастрова. — См. прим. к стр. 137.

П. Богатырев

Фотографии


Примечания

1

«Баран» (исп.).

(обратно)

2

драчун, забияка (чешск.).

(обратно)

3

Мсье, нет ли у вас одной кроны? (фр.).

(обратно)

4

Да здравствует Равашоль! (фр.).

(обратно)

5

Пожалуйста! (фр.).

(обратно)

6

муштровкой (от нем. abrichten).

(обратно)

7

вспомогательной силы (от нем. Hilfsorgan).

(обратно)

8

Живи и давай жить другим (нем.).

(обратно)

9

О да, конечно! (нем.).

(обратно)

10

Досточтимые соратники, благодарим вас за все! Да здравствует социал-демократия! (нем.).

(обратно)

11

Прощай (досл.: «Живи хорошо») (нем.).

(обратно)

12

Непереводимая игра слов: «partaj» может означать и «квартирант» и «партия».

(обратно)

13

Простите, вы не знаете чешского поэта Махара? (нем.).

(обратно)

14

Где живет этот малый? (нем.).

(обратно)

15

Именно это мне и неизвестно (нем.).

(обратно)

16

Мне тоже (нем.).

(обратно)

17

За углом (нем.).

(обратно)

18

И какой это банк? (нем.).

(обратно)

19

Кредитный (нем.).

(обратно)

20

Перевод стихов В. Корчагина.

(обратно)

21

Перевод стихов В. Корчагина.

(обратно)

22

Я не чех, я немец, но что проку, они говорят: «Но послушайте, милейший Херж, ваше имя, ваше смешное имя, ну что вы себе думаете! Вы чех» (нем.).

(обратно)

23

Да здравствует Кошут! (венг.).

(обратно)

24

Да здравствуют чехи, да здравствует Кошут! (венг.).

(обратно)

25

Еще Польша не погибла (пол.).

(обратно)

26

Еще стакан пива! (венг.).

(обратно)

27

Перевод стихов в главе «Майские выкрики» В. Корчагина.

(обратно)

28

С выставки толстяков. По случаю закрытия вчерашней выставки толстых мужчин дирекция клуба извещает: «Первую премию, золотой кубок, завоевал Ян Остен, писатель из Праги» (нем.).

(обратно)

29

Сегодня у меня что-то пиво не идет. Не возникает жажды после десяти мазов! (нем.).

(обратно)

30

королевской пивоварне (нем.).

(обратно)

31

Рекламная серия (нем.).

(обратно)

32

«День гнева, сей день обратит мир во прах…» — переиначенная молитва (лат.).

(обратно)

33

Торговля галстуками (нем.).

(обратно)

34

с доставкой на дом (фр.).

(обратно)

35

Прахи — по-чешски деньги.

(обратно)

36

Непереводимая игра слов: в чешском языке «файфка» — трубка — имеет также значение нашего слова «шляпа», «растяпа» в применении к человеку-ротозею.

(обратно)

37

В царской России дворники находились непосредственно на службе в полиции. — Примечание чешского издателя («Руде право», 1937).

(обратно)

38

Палочного патента (нем.).

(обратно)

39

Держи язык за зубами и служи (нем.).

(обратно)

40

Годен! (нем.).

(обратно)

41

Некоторые писатели употребляют выражение «грызут упреки совести». Я не считаю это выражение вполне точным. Ведь и тигр человека пожирает, а не грызет. (Примеч. автора.).

(обратно)

42

Книга записи арестованных.

(обратно)

43

Хайль! Долой сербов! (нем.).

(обратно)

44

Весь чешский народ — банда симулянтов (нем.).

(обратно)

45

Кругом! (нем.).

(обратно)

46

Это действительно необычный фиговый листок (нем.).

(обратно)

47

Вы симулянт! (нем.).

(обратно)

48

Немедленно арестовать этого типа (нем.).

(обратно)

49

Вы проклятая собака, вы паршивая тварь, вы скотина несчастная! (нем.).

(обратно)

50

Вольно! (нем.).

(обратно)

51

Разойдись! (нем.).

(обратно)

52

бравый солдат (нем.).

(обратно)

53

Иоганн, подойдите! (нем.).

(обратно)

54

Боже, покарай Англию (нем.).

(обратно)

55

Объединенными силами (лат.).

(обратно)

56

За бога, императора и отечество! (нем.).

(обратно)

57

Храни вас бог (нем.).

(обратно)

58

идиот (нем.).

(обратно)

59

Черт побери! (нем.).

(обратно)

60

Этот молодчик воображает, что ему поверят, будто он действительно идиот… (нем.).

(обратно)

61

Пли! (нем.).

(обратно)

62

Стеречь строго, наблюдать (нем.).

(обратно)

63

Изыдите, служба окончена (лат.).

(обратно)

64

Смирно! (нем.).

(обратно)

65

Да, насчет мира душевного, очень хорошо! (нем.).

(обратно)

66

Очень хорошо, не правда ли, господа? (нем.).

(обратно)

67

Кругом! Марш! (нем.).

(обратно)

68

Ваш покорный слуга (от лат. servus — раб). Приветствие, принятое в Австрии.

(обратно)

69

Тридцать процентов людей, сидевших в гарнизонной тюрьме, пробыли там всю войну и ни разу не были на допросе. (Примеч. автора.).

(обратно)

70

императорский и королевский военный суд (нем.).

(обратно)

71

Это испытанное средство попасть в госпиталь. Однако часто выдает запах керосина, остающийся в опухоли. Бензин лучше, так как быстрее испаряется. Позднее солдаты впрыскивали себе смесь эфира с бензином; еще позднее достигли они и других усовершенствований. (Примеч. автора.).

(обратно)

72

Честь имеем… доложить… господин фельдкурат… доставили пакет и человека (нем.).

(обратно)

73

Благословение господне на вас, и со духом твоим. Благословение господне на вас (лат.).

(обратно)

74

Извините, дорогой товарищ, вы болван! Я могу петь что хочу! (нем.).

(обратно)

75

Честь имею доложить, господин полковник, я пьян (нем.).

(обратно)

76

Первым посеян был век золотой, не знавший возмездья (лат.).

(обратно)

77

Я в состоянии заплатить! (нем.).

(обратно)

78

Просмотрено цензурой. Императорский и королевский концентрационный лагерь Штейнгоф (нем.).

(обратно)

79

Святая Мария, матерь божья, помилуй нас! (нем.).

(обратно)

80

и со духом твоим (лат.).

(обратно)

81

благословение господне на вас (лат.).

(обратно)

82

Вольно! (нем.).

(обратно)

83

На молитву! (нем.).

(обратно)

84

В самом деле, это ужасно, господин фельдкурат. Народ так испорчен (нем.).

(обратно)

85

неповторимое (лат.).

(обратно)

86

Дорогой Генрих! Муж гонится за мной по пятам. Мне необходимо погостить у тебя несколько дней. Твой денщик — скотина. Я несчастна. Твоя Кати (нем.).

(обратно)

87

Грубое немецкое ругательство.

(обратно)

88

С этими бандитами я живо расправлюсь (нем.).

(обратно)

89

Стой! (нем.).

(обратно)

90

Radko Pytlík, Miloslav Laiske. Bibliografie Jaroslava Haška. Praha, 1960.

(обратно)

91

P. Пытлик. Гашек. М., «Молодая гвардия», 1977, с. 132.

(обратно)

92

F. Langer. Byli a bylo. Praha, 1963, s. 71.

(обратно)

93

Jiří Častka. Můj život s Jaroslavem Haškem. Svět sovětů, 1965, č. 42, s. 15.

(обратно)

94

K. Štěpánek. Vzpomínky na poslední léta Jaroslava Haška. Havlíčkův Brod, 1960, s. 15.

(обратно)

95

Tам жe, s. 17–18.

(обратно)

Оглавление

  • Книга памфлетов «Политическая и социальная история партии умеренного прогресса в рамках закона»
  •   Введение
  •   I Из летописи партии умеренного прогресса в рамках закона
  •     Декларация основных принципов партии умеренного прогресса в рамках закона
  •     Густав Р. Опоченский и македонский воевода Климеш
  •     Македонский воевода Климеш
  •     Первые неудачи партии в чешской провинции
  •     Соратник Станислав Земан
  •     Преследование первых христиан в Праге
  •     Преследование новой партии правительственными кругами
  •     Партия растет, но ее бьют
  •     В плену у карфагенян
  •     Приятель Иржи Маген и Йозеф Мах
  •     «Мир животных»
  •     Помещения для собраний новой партии
  •     Поэт Томан говорит: «Monsieur, nʼavez vous pas une coronne?»[3]
  •     Метр Арбес
  •     Казначей партии Эдуард Дробилек
  •     Любовные злоключения Дробилека
  •     Франтишек Шафр читает свой новый рассказ «Расплата»
  •     Рассыльный партии поэт Фрабша
  •     Адольф Готвальд, Переводчик с западных языков
  •     Послесловие к тому первому
  •   II Апостольская деятельность трех членов партии умеренного прогресса
  •     Профессор Франтишек Секанина. Чешский критик
  •     Художник Ярослав Кубин
  •     Апостольская деятельность трех членов партии, отраженная в письмах исполнительному комитету
  •     Исполнительному комитету партии умеренного прогресса в рамках закона
  •     Чешская Орлеанская дева м-ль Зюссова
  •     Пан писатель Рожек
  •     Второе письмо миссионеров с дороги
  •     Поэт Луи Кршикава, по-иному «Блажеем Иорданом» именуемый
  •     Исполнительному комитету партии умеренного прогресса в рамках закона
  •     Поэт Рацек
  •     Погоня за Махаром
  •     Махара нет дома
  •     Как веселятся чехи в Вене
  •     Наш друг Шкатула
  •     Воспоминания о литературном объединении «Сиринкс»
  •     Неизвестный литератор
  •     Д-р К. Гуго Гилар
  •     Что было дальше с тремя членами партии умеренного прогресса в рамках закона
  •     Потомственный дворянин Эмануэль Лешеградский
  •     Авантюры партии умеренного прогресса в рамках закона в Винер Нейштадте
  •     Величайший чешский писатель Ярослав Гашек
  •     Конференция делегатов партии умеренного прогресса в рамках закона с выдающимися венгерскими политиками
  •     М-ль Слава
  •     «Майские выкрики»
  •     Самый толстый чешский писатель Ян Остен
  •     Надьканижская идиллия
  •     Аугустин Эуген Мужик
  •     Продолжение надьканижской идиллии
  •     Композитор Хланда
  •     Интриган актер Писецкий и его драма
  •     Архитектор Пепа Майер (Глава, написанная моей супругой)
  •     Д-р Г
  •     Майер Вратислав, знаменитый автор сграффито
  •     Ярослав Гашек выступает в Надьканиже Шифрованное письмо
  •     Мадемуазель Маня Бубелова
  •     Ян Ридл, знаменитый пианист
  •     Жизнь среди Шалопаев
  •     Неделя Шалопаев
  •     Попробуйте браницкое пиво!
  •     Ярослав гашек в кабаке «У Звержинов» делает доклад о мертвом теле на Тисе
  •   III Разведывательные аферы партии умеренного прогресса в рамках закона
  •     Один день в редакции газеты «Ческе слово»
  •     Шеф-редактор «Ческого слова» Иржи Пихл
  •     Редакционный курьер Шефрна
  •     Женский псевдоним
  •     Чашка черного кофе
  •     Квидо Мария Выскочил, или Иисус Мария, выскочил!
  •     Афера Пеланта
  •     Как пан Караус начал пить
  •     О преследовании Карела Пеланта, члена новой партии
  •     О пане Йозефе Валенте
  •     Революционер Зиглозер
  •   IV ПАРТИЯ ИДЕТ НА ВЫБОРЫ
  •     Манифест партии умеренного прогресса в рамках закона к последним выборам
  •     Доклад о недоброкачественных продуктах и суррогатах, прочитанный мною в «Коровнике» во время избирательной кампании 1911 года
  •     Речь о кандидатах других партий
  •     Лекция о реабилитации животных
  •     Речь о докторе Загорже, произнесенная мною на общем собрании партии умеренного прогресса в рамках закона в мае 1911 г.
  •     Лекция о национализации дворников, в которой развивается, по существу, программа партии умеренного прогресса в рамках закона
  •     Доклад об избирательном праве для женщин
  •     День выборов
  • Похождения бравого солдата Швейка во время мировой войны
  •   Часть первая В тылу
  •     Предисловие
  •     Глава I Вторжение бравого солдата Швейка в мировую войну
  •     Глава II Бравый солдат Швейк в полицейском управлении
  •     Глава III Швейк перед судебными врачами
  •     Глава IV Швейка выгоняют из сумасшедшего дома
  •     Глава V Швейк в полицейском комиссариате на Сальмовой улице
  •     Глава VI Прорвав заколдованный круг, Швейк опять очутился дома
  •     Глава VII Швейк идет на войну
  •     Глава VIII Швейк — симулянт
  •     Глава IX Швейк в гарнизонной тюрьме
  •     Глава X Швейк в денщиках у фельдкурата
  •     Глава XI Швейк с фельдкуратом едут служить полевую обедню
  •     Глава XII Религиозный диспут
  •     Глава XIII Швейк едет соборовать
  •     Глава XIV Швейк в денщиках у поручика Лукаша
  •     Глава XV Катастрофа
  •     Послесловие к первой части «В тылу»
  • Примечания
  • Фотографии
  • *** Примечания ***