Стихи [Михаил Алексеевич Кузмин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Михаил Кузмин Стихи

О Михаиле Кузмине

…Поэт высокий и прекрасный.

А. Блок
I
Михаил Алексеевич Кузмин (1872–1936) – поэт, прозаик, критик, а также музыкант и композитор – имя, громко звучавшее в русской культуре начала века. Он такими многочисленными и прочными нитями связан с так называемым «серебряным веком» русской поэзии, что наше знание об этом периоде будет неполным и обедненным без ясного представления о месте в нем Кузмина.

Он был забыт надолго, забыт еще при жизни. Забыт как литератор, несозвучный современности. Кузмин и сейчас приближается к нам медленней и затрудненней, чем многие его, может быть, и менее значительные современники. Причин к тому немало, в том числе и не имеющих прямого отношения к поэзии. Кузмин умер в 1936 году в забвении и нищете, но своей смертью, и вокруг его имени нет того ореола мученичества, который так привлекает любовь и внимание потомков. С другой же стороны, Кузмин не был эмигрантом, он не уехал из России после революции, и мы не воспринимаем его поэзию как некое «белое пятно», которое мы торопились бы сейчас заполнить.

Есть и трудности, относящиеся уже непосредственно к самому творчеству Кузмина. И дело, видимо, не только в его отрешенности от злобы дня (это и не совсем точно: в его стихах 20-х годов как раз появляются отклики на современность) и не только в чрезмерной «пряности» некоторых мотивов (то, что Блок в рецензии 1908 года определил как «не по-славянски задорные краски»).

Кузмин не поддается прямому и однозначному восприятию. Кажется, в его облике и творчестве совмещается несовместимое: с одной стороны – «маркиз» XVIII века или стилизованный «александриец», с другой – старообрядец по происхождению и убеждениям, верующий прямо и просто, без характерных для его эпохи религиозно-философских исканий. Сложно его положение в литературном «цехе»: Кузмин – «человек позднего символизма», по определению Ахматовой, которая решительно отказывалась считать его акмеистом, но– и Блок не хочет числить его символистом: он «на наших пирах не бывал». Кузмин – провозгласитель «кларизма» и «прекрасной ясности», и он же – один из самых «темных», герметичных русских поэтов, порой с почти не поддающимся разгадыванию образным миром. Открытый, свободный, пленительный, легкий, летящий – эпитеты, которыми неизбежно сопровождается описание поэтического мира Михаила Кузмина. Но сама чрезмерность свободы может порой смущать читателя: и способность так благостно ровно принимать весь мир (незаметно переступая грани добра и зла), и «легкомысленное порхание по строчкам» (А. Блок), и ненужная откровенность.

А над этим, как некая бесспорная, все объединяющая и, может быть, самая привлекательная черта Кузмина – искреннее смирение, отсутствие всякой гордыни и позы, так свойственных художнику «серебряного века»: гордыни мага, жреца, отщепенца, мастера.


Михаил Кузмин родился в Ярославле б января 1872 года. Вскоре семья переехала в Саратов. Детство и отрочество Кузмина проходит на Волге, и это наложило неизгладимую печать на его творчество. Приведу отрывок из воспоминаний художника В. Милашевского, также проведшего юные годы в Саратове:

«Дома стоят как в театральном амфитеатре. Нижний дом не мешает верхнему смотреть глазами-окнами на главную сцену жизни – Волгу. А чердаки! Какие голубые дали видны через их полукруглые прорези! Музыка голубизны там, в бесконечных пространствах за Волгой…

Так на всю жизнь у меня и осталось: если эти сине-голубые дали за немыслимыми рубежами не привились к сердцу, не сроднились с тобой в детстве, так вроде как будто и человек другой породы!..»

Человеком той же «породы» был и М. Кузмин. Для него и для его творчества Волга такая же родина, как Петербург. Только к Петербургу отношение у него было двойственное, временами – очень отрицательное. «…Петербург так ново и углубленно поразил меня своею серостью, подчищенностью и безжизненностью…» Потом он сроднился с Петербургом, сам стал одним из его воплощений и не мыслил жизни без него («…по-настоящему дома можно чувствовать себя только в Петербурге», – говорит он покидающему Россию Г. Иванову). Волга же, «Ярославль» (как символ) для Кузмина – ценность безусловная. Он восхищается Волгой, с запахом липы или фруктовых садов над ней, «трепещущей красотой волжского приволья, старых волжских городов, тесных келий, любовных речей и песен, всей привольной и красной жизни…». В течение жизни он к ней не раз возвращался – то в имения родных и знакомых, то снимая комнату где-нибудь под Нижним, то живя подолгу в заволжских скитах. Неоднократно в его поэзии и прозе буде! появляться мирный провинциальный быт приволжского городка.

Родня Кузмина – старый дворянский род, семья с армейскими и флотскими традициями. Мать была правнучкой знаменитого французского актера Офрена, приглашенного в Россию при Екатерине. В стихотворении «Мои предки» Кузмин поднимает их всех из забвения – а вместе с ними целый срез русской жизни, – обещая говорить за них, их устами. Характерно для Кузмина, что подчеркнуты их обыкновенность, обыденность, «частность».

С 1885 года Кузмин живет в Петербурге, учится в гимназии. Здесь его однокашником и ближайшим другом становится Г. В. Чичерин, будущий видный советский дипломат, человек острого ума и большой образованности. Он формировал литературные и музыкальные вкусы Кузмина, во многом находившегося под его влиянием. Они вместе музицируют, спорят, Чичерин слушает музыку Кузмина. Кузмин после гимназии поступил в Петербургскую консерваторию по классу композиции, учился там три года, затем брал частные уроки композиции – а потом и сам зарабатывал на жизнь уроками музыки. Он сочиняет симфонии, сюиты, песни, романсы, музыку на духовные стихи – и все представляет на суд своего друга, советуясь с ним по поводу каждого нового произведения или замысла. Впрочем, у них есть и существенные разногласия (особенно позднее, в начале 900-х годов). Кузмин не принимает позиции политического радикализма Чичерина, общественные «направления» для Кузмина – всего лишь «кучка писателей, журналистов и разговорщиков». Он с некоторым вызовом противопоставляет прогрессизму свой принципиальный консерватизм, опору на «церковь, исторически определенную, определяющую обряды и даже быт», на частную жизнь: «…делать свое дело, жить домом и семьей, украшая и освещая каждый шаг обычаем, – вот что нужно единственно и исключительно». А какое в это время он испытывает негодование по поводу современного искусства – «маленькой кучки людей, которые думают, что они одни существуют, и что все пророки, святые, все войны и кровь, все великое в мире было, чтобы теперь можно было написать преутонченную и преиндивидуалистическую книгу для улыбки десятка скучающих и больных людей».


Мы останавливаемся на этих суждениях Кузмина еще, так сказать, докузминского периода (он еще не писатель, только пишет тексты к сочиняемой им музыке) потому, что здесь закладываются основы его мироощущения. Отсюда как бы просматривается «альтернатива» его пути, неосуществившаяся возможность рождения поэта и прозаика, аналогией которому в мире живописи, к примеру, был бы не Сомов, а Кустодиев. Недаром же Блок впоследствии скажет, что если бы Кузмин стряхнул с себя «ветошь капризной легкости», он мог бы стать певцом народным. Этого не произошло, как мы знаем.

Во второй половине 90-х годов Кузмин переживает глубокий духовный кризис. Его определяет чувство «несмываемого греха», жажда очищения, «огромная потребность веры», сомнения в нужности и ценности искусства, особенно же его искусства – музыки. Была, по-видимому, попытка самоубийства. Было и намерение уйти в монастырь, на что он испрашивал разрешения у матери.

Кузмин много путешествует. В 1895 году он побывал в Египте («Как описать тебе Константинополь, Малую Азию, Грецию, Александрию, Бар, пирамиды, Нил и Мемфис…»). Конечно, сразу приходят на память принесшие ему через десять лет известность «Александрийские песни», но в них сказалось, скорее, воздействие литературных источников, чем живые воспоминания об Александрии.

Огромное значение имела для жизни и творчества Кузмина поездка весной 1896 года в Италию, «где искусство пускает ростки из каждого камня…». Италия отразилась не раз в его стихах и прозе – то во всей пластичности точных деталей быта, то в сложной цепи гностических намеков. Рим, Флоренция, Венеция, Ассизи – каждый образ имеет свою глубинную корневую систему, свой круг имен и символов.

В конце 90-х – начале 900-х годов Кузмин много ездит по России, от далеких северных районов до Нижнего Поволжья, живет в староверческих общинах, собирает старинные книги, записывает духовные стихи, серьезно изучает сектантское пение (давнее его увлечение, общее с Чичериным, – крюковая система пения).

Определяются его наиболее устойчивые духовные интересы: раннее христианство с элементами язычества, францисканство, староверчество, гностицизм, философия Плотина. Раннее ренессансное искусство он предпочитает расцвету Ренессанса: «Ему нравились итальянские примитивы, робкие, но такие поэтичные художники раннего расцвета искусств в Италии» (В. Милашевский).

Дух культуры романской ему ближе, чем немецкой. Негативное отношение к «немецкому» началу в культуре, в частности к Ницше (и двойственное отношение к Вагнеру), резче всего выявилось позднее – в годы мировой войны; но в целом оно связано с кузминским неприятием «большого стиля», «балаганной мании величия» («Мы видим, к чему приводит и чего стоит культура, построенная на нейрастеническом стремлении к внешнему величию и «большому искусству»). Это отношение никак не влияло на его преклонение перед Гете.

В начале 900-х годов жизнь Кузмина крепко связана с жизнью «культурного Петербурга». Сначала это художественные и музыкальные круги (Дягилев, Сомов, Нувель, Нурок, Сапунов, Судейкин и др.), затем – театральные и литературные (Мейерхольд и театр Комиссаржевской, «башня» Вяч. Иванова). Кузмин запомнился современникам тогдашним своим обликом: «…он носил синюю поддевку и своей смуглостью, черной бородой и слишком большими глазами, подстриженный «в скобку», походил на цыгана» (М. Добужинский). От этого образа он скоро отходит. Одни находили его красивым, другие уродливым. Лучше всех, с беспощадной трезвостью и обычной своей откровенностью, о своем лице – точнее, о трех своих обликах – сказал он сам в дневнике: «…эти три лица… суть: с длинной бородою, напоминающее чем-то Винчи, очень изнеженное и будто доброе и какой-то подозрительной святости, будто простое, несложное; второе с острой бородкой несколько фатовское, французского корреспондента, более грубо тонкое, равнодушное и скучающее… третье самое страшное: без бороды и усов, не старое и не молодое, пятидесяти лет, старика и юноши, Казанова, полушарлатан, полуаббат, с коварным и по-детски свежим ртом, сухое и подозрительное». (Удержимся от соблазна комментировать эти образы и подгонять к ним грани его творчества.)

Пожалуй, невозможно назвать другого человека, который до такой степени органично сжился бы едва ли не со всеми литературно-эстетическими кругами начала века, до такой степени оказался бы «ко двору» в мире театральной, музыкальной, художественной элиты Петербурга. Н. Гумилев писал о нем: «Как выразитель взглядов и чувств целого круга людей, объединенных общей культурой… он – почвенный поэт».

Что же это была за почва?

Культура начала века ознаменовалась поисками «синтеза» и стремлением преобразовать мир красотой. Была поставлена грандиозная задача (связанная отчасти с учением Вл. Соловьева) – «просветление всей жизни и человека красотой» (А. Бенуа). Слиянию жизни с искусством должны были содействовать все искусства в едином устремлении. Задача была утопической, хотя и дала мощный импульс искусству начала века. В реальности «просветление всей жизни красотой» чаще оборачивалось эстетизацией и театрализацией жизни, а «синтез искусств» воплощался, причем с блистательной талантливостью, в особняках и интерьерах «модерна», в «действах» на «башне» Вяч. Иванова, в особом, театрализованном быте артистических кабаре – знаменитой «Бродячей собаке» и др.

Кузмин «свой» в этом мире, во всех его кругах («Общий баловень и насмешник», как скажет потом А. Ахматова): в «Мире искусства», на «Вечерах современной музыки», на балах у актрис театра Комиссаржевской (этот мир так ярко предстает в «снежных» циклах Блока, в мемуарах актрис), в «Бродячей собаке» (описанной им иронически-любовно в романе «Плавающие-путешествующие»), и, конечно, на «башне» Вяч. Иванова, насельником которой и другом хозяина он становится на несколько лет (1907–1912). У него здесь две небольшие комнатки, этажом выше хозяев, с высокими окнами. Г. Иванов создает в мемуарах несколько стилизованный образ кузминского жилища: «Мебель сборная. На стенах снимки с Боттичелли: нежно-грустные дети-ангелы на фоне мягкого пейзажа, райски-земного. Много книг. На столе развернутый Аристофан в подлиннике. В углу, перед потемневшими иконами, голубая «архиерейская» лампадка. Смешанный запах духов, табаку, нагоревшего фитиля. Очень жарко натоплено. Очень светло от зимнего солнца».

Именно этот Кузмин 1905–1909 годов более всего известен и современникам, и нам: Кузмин сомовского портрета, «идеал денди с солнечной стороны Невского» (Г. Иванов), с несколько скандальной славой, особенно после нашумевшего романа «Крылья», законодатель вкусов и мод, по легенде – обладатель 365 жилетов (как удостоверяет в воспоминаниях И. Одоевцева, их было 12). Ни один мемуарист не обходится без упоминания об удивительных глазах Кузмина и «неподражаемом своеобразии» его безголосого пения.

Как можно полагать, его метания, тоска о вере и сомнения в искусстве остались по ту сторону его поэтической судьбы. И жизнь, и искусство, и себя, и другого он принимает с любовью (иногда несколько сентиментальной), с умилением и благодарностью.

Когда мы говорим, что Кузмин близок со всеми культурными кругами Петербурга, необходимо отметить как важную характеристическую черту и другое: сохраняя дружескую близость с представителями самых разных направлений, печатаясь в самых разных органах, Кузмин ни с одним из направлений не сливался организационно и решительно сопротивлялся любым попыткам зачислить его в «школу». Всякая направленческая, цеховая замкнутость вызывает у него отталкивание. С Вяч. Ивановым его неизменно соединяет взаимная симпатия и уважительность (хотя по ряду причин их отношения несколько портятся к 1912 году), но самым решительным образом он протестует против идентификации с направлением: когда возникла ситуация, при которой его участие во вновь созданном органе символистов «Труды и дни» могло трактоваться как исключительная принадлежность к направлению, он публикует в «Аполлоне» письмо со специальной целью – разъяснить свое несогласие: «…написал только то, что написал, отнюдь не в целях засвидетельствовать свое участие в обновленном символизме…»

Но это отнюдь не означало, что Кузмин принадлежал к направлению, ставшему во враждебные к символизму отношения, то есть к акмеизму. Как и с символистами, его связывали дружеские симпатии с «молодой» редакцией «Аполлона», сгруппировавшейся в «Цех поэтов» во главе с Гумилевым; он принимал участие в их изданиях. Кузмин вводит в литературу Ахматову: ему принадлежит очень хвалебное предисловие к ее первому сборнику «Вечер». С Гумилевым, который высоко ценил поэзию Кузмина, они были на «ты»; Гумилев пишет ему подробные письма о своих путешествиях – в частности, по Африке в поисках леопарда («Сегодня ночью мне предстоит спать на воздухе, если вообще придется спать, потому что леопарды показываются обыкновенно ночью»). Кузмин ценил Гумилева как критика, о стихах же его отзывался сдержанно-иронически, причем ирония относится более всего именно к акмеистической тенденциозности, к безжизненной напыщенности стихов Гумилева. Самая же идея «цеха» была ему глубоко чужда и неприятна, и очень скоро он от акмеистов отходит.

Некоторую путаницу в проблеме о принадлежности Кузмина к символизму или акмеизму вносит его знаменитая статья «О прекрасной ясности» (1910). Как будто посылки этой статьи направлены против символизма, о чем говорит и само название; так она и была принята в акмеистических кругах. Но дело обстоит сложнее. Статья содержит провозглашение четкой формы, логичности, сопротивления хаосу: «…если вы совестливый художник, молитесь, чтобы ваш хаос просветился и устроился или покуда сдерживайте его ясной формой» (курсив наш. – Е. Е.). В это же время и Вяч. Иванов и Блок говорят о каноне – внутреннем («об «устроении личности по нормам вселенским», о дисциплине и «духовной диете») и внешнем («Опять нравятся стародавние заветы простоты и замкнутости формы»). Противостояния символизму нет в статье Кузмина. В 20-е годы он сравнивает символизм с «упрямым достоинством акмеизма, произвольно и довольно тупо ограничивающего себя со всех сторон».

Всякому направлению Кузмин противопоставлял художническую независимость.

Первый сборник стихов «Сети» (1908) явил читателю Кузмина как крупного, вполне сложившегося поэта. В «Сетях» более всего «сомовского»: стилизованный XVIII век с бутафорскими маркизами, галантными романами и дуэлями, гротами, беседками, фейерверками. В книге проявилась та двойственность творческого «я» поэта, которую впервые заметил А. Блок. Он писал (в связи с кузминской «Комедией о Евдокии из Гелиополя»), что корни его творчества «может быть, самые глубокие, самые развилистые… Для меня имя Кузмина связано всегда с прооуждением русского раскола…с воспоминанием о заволжских старцах…». В рецензии на «Сети» Блок отмечает и манерность, «щеголеватую вульгарность»: «…юный мудрец с голубиной кротостью, с народным смирением… взял да и напялил на себя французский камзол, да еще в XX столетии!»

В последующих стихотворных сборниках, из которых наиболее значительны «Осенние озера» (1911) и «Вожатый» (вышедший уже после революции), атмосфера более одухотворенная и просветленная, меньше сентиментальной эротики и манерности.

Кузмин очень много работает – как и во всю свою жизнь, – несмотря на «богемность» и постоянную окруженность людьми. Современники отмечали его удивительную способность работать в любой обстановке. Крепнут связи с театральным миром. Кузмин пишет пьесы и оперетты, сочиняет музыку к спектаклям. Музыка Кузмина сопровождает первую постановку блоковского «Балаганчика» (режиссер Вс. Мейерхольд, художник Н. Сапунов). Он был неизменным театральным рецензентом и хроникером (от «Аполлона» до послереволюционных «Жизни искусства» и «Красной газеты»). Начинают (с 1910 г.) выходить тома его сочинений – в том числе три книги рассказов, стихи, романы. Кузмин пишет множество рассказов – далеко не равноценных. Один из наиболее значительных его романов – «Необыкновенная жизнь Иосифа Бальзамо, графа Калиостро» – печатается по частям в 1917 году, отдельной книгой выходит в 1919-м.

Революцию Кузмин принял, не только Февральскую, но и Октябрьскую. Как и Блок, он участвует во всевозможных новых культурных начинаниях и учреждениях. Очень активно занимается проблемами театра; пишет театральные обзоры, статьи, рецензии – об опере, оперетте, цирке, детском и кукольном театрах; становится членом редколлегии и главным театральным обозревателем газеты «Жизнь искусства». Кузмин пишет очерки о художниках (К. Сомове, В. Ходасевич, Д. Митрохине, Ю. Анненкове). В них интересны не только его тонкие и глубокие суждения об их живописи, но и вольные или невольные автохарактеристики.

Прекрасные поздние сборники стихов Кузмина – «Вожатый», «Параболы», «Нездешние вечера» – проходят почти незамеченными. Порой же появляются очень резкие выпады против Кузмина и его поэзии, вплоть до апелляции к «чрезвычайке» (например, в рецензии С. Боброва 1921 г. на сборник «Эхо»).

Особенно резким нападкам подверглась последняя книга Кузмина «Форель разбивает лед» – бесспорно, одна из интереснейших поэтических книг первой трети века (некоторые исследователи считают ее лучшей у Кузмина).

Печататься все труднее. К тому же поэзия Кузмина становится более сложной. В ней все больше стихов об искусстве и жизнь преломляется через призму искусства и философских систем. К его гностическим интересам прибавился интерес к оккультизму и магии (сказавшийся и в прозе, в частности в «Калиостро»).

С началом 20-х годов связаны и некоторые общественно-литературные начинания. Вокруг Кузмина – небольшой круг литераторов, который можно счесть (хотя и с натяжкой) «направлением»: А. Радлова, С. Радлов, К. Вагинов – рано умерший талантливый поэт и прозаик, Адр. Пиотровский и другие. Это направление сам Кузмин называет «эмоционализмом» и решительно противопоставляет его формализму. Взгляды «направления» развиваются в нескольких изданиях: сборник «Стрелец» (в третьем выпуске – статья Кузмина «Чешуя в неводе», как бы краткие дневниковые записи, «для себя», напоминающие «Опавшие листья» Розанова), альманах «Часы» (здесь опубликован отрывок из романа Кузмина «Талый след»), три выпуска альманаха «Абраксас». Идея «направления» – искусство «во имя любви, человечности, частного случая».

Кузмин очень много переводит («Золотой осел» Апулея, «Король Лир» и сонеты Шекспира, П. Мериме, Ан. Франса и др.). Переводы вскоре становятся для него единственным источником существования.

Материальное положение его было очень нелегким, как и у многих в это время. Временами он на грани полной нищеты. Кузмин продает книги, иконы, картины друзей, собственные рукописи («Все продаем мы, всем должаем, /Скоро у нас ничего не останется»). Уместно вспомнить, что в начале века он писал в письме к другу: «Благодарю Бога за то… что ничего почти не имею, так что ничем не рискую, ничего не теряю, что нищий-то буду или в острог попаду, так ведь это же так неважно и внешне… Только бы твердости Бог послал».

Если судить по стихам, твердости у него хватало. В поэзии появляются трагические ноты («Рождество», «Мне не горьки нужда и плен…», «Декабрь морозит в небе розовом…»), но почти нет отчаянья или озлобленности, есть лишь слегка иронические жалобы:

Что бедны мы? Но это не новость.
Какое же у воробьев имение?
Занялись замечательной торговлей:
Все продаем и ничего не покупаем.
Присутствуют его постоянные мотивы: смирение перед судьбой, радость бедного очага, готовность к смерти и небоязнь ее:

Ну что ж? Заплачу, как тебя обниму.
Что есть в суме, с тем и пойду.
Сохранились воспоминания о проходной комнате в коммунальной квартире с голой лампочкой без абажура, но с неизменным самоваром, за которым обаятельный и радушный хозяин угощает литературную молодежь чаем (к чаю приносили кто что мог) и захватывающе увлекательной беседой.

В последние годы Кузмин тяжело болел. Умер он в больнице, 1 марта 1936 года, похоронен на Волковском кладбище.

II
«Противоречия» кузминского мира складываются в ощущение богатства и «пестроты» жизни. Удачно суммировал эти свойства поэзии Кузмина Вл. Марков, один из наиболее глубоких ее исследователей, в статье, вошедшей б третий том «Собрания стихотворений» (Мюнхен, 1978): «Получается впечатление взрыхленности, яркости, краски, блеска, переклички, – и, в результате, движения». «Поэзию Кузмина можно назвать поэзией протекания, красочной фактуры и свободы».

До сих пор иногда еще спорят, был ли Кузмин символистом или акмеистом или ни тем, ни другим – Ахматова, когда-то считавшая Кузмина учителем, в последние годы жизни решительно от него открещивалась; она, в частности, с осуждением говорила о кузминской иронии: «У нас – у Коли, например (речь идет о Н. Гумилеве. – Е. Е.), – все было всерьез, а в руках Кузмина все превращалось в игрушки». В его кругу «над всем подсмеивались и издевались».

Конечно, разница тут заметна. К примеру, гумилевское «леопарды показываются обыкновенно ночью» было вполне «всерьез». Так же очевидно, что это не могло быть «всерьез» для Кузмина и могло ему казаться «игрушками», при всей симпатии к храброму путешественнику.

Еще более была неприемлема для Кузмина серьезность и торжественность, с которой Гумилев играл роль «синдика» в «Цехе поэтов». Этой «серьезности» у Кузмина не было. Правильнее, наверно, говорить именно о его неполной серьезности (в поведении и произведениях), чем о собственно иронии. Можно подобрать какие-то приблизительные синонимы – шутка, игра, насмешка, веселость и пр. («Веселость едкая литературной шутки»). И конечно, все это никак не соединимо с «упрямым достоинством акмеизма».

Напомню, что символизм – особенно на той поздней стадии, когда Кузмин входит в его круг, – был отличен от раннего символизма и, конечно, от того символизма, каким он предстал как в бессодержательных декларациях Гумилева и Городецкого 1913 года, так и в ярких полемических статьях Мандельштама разных лет.

У Вяч. Иванова определенно формируется как один из основополагающих принципов символизма – «принцип верности вещам, каковы они суть в явлении и в существе своем». Символ должен выразить одновременно и всю полноту конкретного материального плана образа, и уходящий далеко «по вертикали» идеальный смысл тех же явлений. Образ-символ должен был осуществлять то сосредоточение абсолютного в единичном, о котором писал Вл. Соловьев: «…для того, чтобы уловить и навеки идеально закрепить единичное явление, необходимо сосредоточить на нем все силы души и тем самым почувствовать сосредоточенные в нем силы бытия; нужно признать его безусловную ценность, увидеть в нем не что-нибудь, а фокус всего, единственный источник абсолютного».

Если собрать воедино высказывания Вяч. Иванова о том, каким видится ему идеальный художник, мы, пожалуй, сложим как раз портрет М. Кузмина: это художник-«эхо», который прислушивается к бытию, не искажая форм данности, не налагая свою волю на поверхность вещей; и чем с большим доверием, чем внимательней и смиренней прислушается художник к предметной данности мира, тем явственней проступит ее истинный смысл. Задача такого художника – радостное послушание, вольное смирение. Поэтому Кузмин и в самом деле «человек позднего символизма». Позднего – потому что решительно противопоставил себя высокому и туманному символизму начала века: как раз тогда, в одном из писем к другу, он писал, что любит «определенную форму и осязательный символ».

Плоть мира, его прекрасная «вещность» выразилась у Кузмина с «акмеистической» остротой, в полной объемности, раздельности, ясности, четкости реальных очертаний. Но чем буквальней и конкретней воспроизводимый мир, тем закономерней просвечивает его одухотворенность, «благодатность».

Одна из главных тем его творчества – путь души через любовь и красоту к духовному просветлению. В триаде – дух, душа, тело – для него главное – среднее звено (Психея, душа-странница, «эмоциональность», сердце), но прежде всего как посредник, начало соединяющее: просветляющее плоть и «оплотняющее» дух. В одном из стихотворений рассказывается об этой неустанной созидающей работе «сердца», действующей как бы помимо ленивого и сонного повседневного существования:

Какая-то лень недели кроет,
Замедляют заботы легкий миг.
Но сердце молится, сердце строит:
Оно у нас плотник, не гробовщик.
Оно все торопится, бьется под спудом.
А мы – будто мертвые: без мыслей, без снов…
Но вдруг проснемся пред собственным чудом:
Ведь мы все спали, а терем готов.
В поэме «Форель разбивает лед» речь идет, в частности, о том, что происходит с человеком, утратившим «символическое», объемное восприятие мира. Главное в воспеваемых Кузминым любовно-братских отношениях – духовный «обмен» и «подкрепленье», возникающие в общении близких людей. Результат утраты этого мирочувствования – обескрыливающая однозначность мира, утратившего полноту и тайну:

Наш ангел превращений отлетел.
Еще немного – я совсем ослепну,
И станет роза розой, небо небом,
И больше ничего! Тогда я прах,
И возвращаюсь в прах! Во мне иссякли
Кровь, желчь, мозги и лимфа. Боже!
И подкрепленья нет и нет обмена!
(Так и происходит в поэме, с буквальностью натуралистического гротеска: он и «тонет», и иссыхает, и превращается в какое-то фантастическое жалкое существо.)

Кузмин писал об особой, свойственной поэтам предсмертной обостренности восприятия: поэты «должны иметь острую память любви и широко открытые глаза на весь милый, радостный и горестный мир, чтобы насмотреться на него и пить его каждую минуту последний раз». В рецензии на постановку пьесы Гольдони «Слуга двух господ» он выражает сходную мысль, бросающую свет и на его собственное увлечение XVIII веком, и на его поэзию в целом: «На пороге XIX века, накануне полной перемены жизни, быта, чувств и общественных отношений, по всей Европе пронеслось лихорадочное, влюбленное и судорожное стремление запечатлеть, фиксировать эту улетающую жизнь, мелочи обреченного на исчезновение быта, прелесть и пустяки мирного житья, домашних комедий, «мещанских» идиллий, почти уже изжитых чувств и мыслей. Словно люди старались остановить колесо времени… Ни важное, героическое искусство XVII века, ни шарахнувшийся действительности, ушедший в отвлеченность и причуды романтизм начала XIX века не имеют этого влюбленного трепета жизни, как произведения второй половины XVIII века. Повсюду звучит какая-то лебединая песнь исчезающего общества».

«Предсмертное» – то есть восприятие жизни как бы перед лицом смерти – не остается «за кадром» лишь как условный стимул для усиления поэтической выразительности, но входит в состав самого образа, вливается тонкой и острой струей в умиленное, «серафическое» (а порой и сентиментальное) любование миром, предметом, любимым человеком:

Что мне приснится, что вспомянется
В последнем блеске бытия?
На что душа моя оглянется,
Идя в нездешние края?
На что-нибудь совсем домашнее,
Что и не вспомнить вот теперь:
Прогулку по саду вчерашнюю,
Открытую на солнце дверь.
Удивительным образом здесь соотносятся как бы два порога, две «двери», открытых «на солнце»: в первой строфе – оглядка души на последнем пороге, «в последнем блеске бытия», во второй – самая будничная дверь, распахнутая в сад, «на солнце». Два эти мгновения как бы стягиваются, сливаются, и оттого обычная дверь и «земное» солнце обретают особую значительность и яркость. Конечно, не каждый раз это обогащение предметного мира происходит с такой наглядностью. И надо сказать, не всегда и удается. Это мироощущение очень близко граничит и с гедонизмом, и с простым смакованием «пустяков», и порой Кузмин эту границу переходит. Происходит именно то, от чего он сам предостерегал поэтов в статье об Ахматовой: «мелочи» становятся лишь «сентиментальными сувенирами».

Но и там, где нет этой насыщенности и этого ровного сияния, – все-таки неизменно присутствует особое кузминское «тепло» и «влюбленный трепет жизни». (Вместе с образами легкости, полета важен для Кузмина и образ тепла, причем не какого-то абстрактного тепла, а с указанием на его конкретный источник:

Опять затопил я печи,
И снова сижу один…
Как от милой детской печки,
Веет родным теплом…)
Искусство Кузмин и воспринимает как победу над смертью, преодоление тления:

Кто тленного не знает страха,
Тому уничтоженья нет.
Поэтический мир Кузмина нетрагичен, почти лишен яркой силы (хотя способность к созданию «ударных эффектов» убедительно демонстрируют его небольшие поэмы – «Св. Георгий», «Пламень Федры», «Враждебное море» и некоторые другие); это мир, озаренный «солнцем негорячим».

Мирно уживаются в его поэзии и такие противоположные как будто свойства. Кузмин поэт совершенно открытый и очень искренний (в его стихах есть «что-то до жуткости интимное», сказал Анненский). И нет того «лирического героя», которому можно было бы эту интимность «передоверить», – это он, и только он сам. Но при всей открытости он как бы и неуловим, скрыт за летящим, «пестрым», текучим, переливающимся миром своих стихов. Ко всему, что входит в поле его поэзии, у него самое живое, непосредственное, эмоциональное отношение, но сам он как бы остается в тени. Если и есть в его стихах искреннее страдание, оно так легко облекается в сентиментальные шаблоны вековой давности, с «увы» и «ах», что его серьезность подлежит сомнению. Самое искреннее, «теплое» душевное движение самым плотным образом сращено с возможностью его виртуозного изложения в любой форме – и, обратно, никакая виртуозность не противоречит «чувству», как это было бы в другой поэтической системе.

Читателю XX века недостает здесь надрывов и изломов личности, душевных и стилевых диссонансов. Торжествует принцип одоления хаоса подсознательной жизни – светлой примиренностью.

В одном из стихотворений сборника «Параболы» Кузмин осмысляет тайны и задачи искусства:

Стеклянно сердце и стеклянна грудь,
Звенят от каждого прикосновенья.
Но, строгий сторож, осторожен будь, —
Подземная да не проступит муть
За это блещущее огражденье.
То есть полная открытость и прозрачность, но и твердая ограда от гадов «великого и пространного моря» подсознательной жизни. От ранней статьи о «прекрасной ясности» до программы «эмоционализма» 20-х годов Кузмин неизменно настаивает на том, что искусство «должно усиливать или пробуждать волю к жизни и приводить к приятию мира».

Удивительным образом соединяются в поэзии Кузмина простота и сложность. Притом даже в позднем творчестве, когда Кузмин становится «поэтом культуры». В том и обаяние кузминского мира, что герметичность не отменяет простоты (как «ирония» – простодушия), она предстает скорее как прозрачная ограда, одновременно и открывающая и охраняющая его. Конечно, чем больше загадок мы разгадаем, тем более богатым и гибким будет наше восприятие; но, может быть, и достаточно того смысла, который явлен нам сразу (или при втором, третьем чтении), а неразгаданная сложность мерцает изнутри, представляя как бы темный фон для прозрачного и светлого «первого плана». Может быть, и это входило в состав поэтического замысла:

Чем рассудку темней и гуще,
Тем легче легкой душе.
Мастерство Кузмина в собственном, узком смысле слова, видимо, не имеет аналогов в русской поэзии. Здесь и поражающее разнообразие строфики в сочетании с многообразием размеров и оригинальностью ритмических ходов, свободные переливы от размера к размеру внутри стихотворения; огромное количество звуковых повторов – отдельных звуков и их сочетаний; внутренние рифмы, сближение однокорневых слов; интонация гибкая, «разговорная» (в основном благодаря вариациям сложных дольников) – но и не прозаическая: своеобразная поэтическая разговорность как бы на пределе допустимой в поэзии живой речи, не теряющей мелодичность стиховую:

Приходите ко мне, кто смутен, кто весел,
Кто обрел, кто потерял кольцо обручальное,
Чтобы бремя ваше, светлое и печальное,
Я как одежу на гвоздик повесил.
Интересно его отношение вообще к поэтическим «приемам»: он их не подчеркивает, но и не скрывает; он их меняет, чередует так свободно, открыто и стремительно, что они как бы не успевают стать ощутимыми, создать впечатление «построенности». Он редко «работает» на одном приеме, последовательно выдерживая его в произведении. Может дать чрезвычайно насыщенный звуковой сгусток – если это нужно в данном, конкретном случае («Медлительно плыву от плавней влажных снов»), может дальше вовсе не дать звукописи. Неологизмы соседствуют с шаблонами сентиментализма или романтизма, грубоватые обороты разговорной речи – с высокой лексикой:

А в золотом зрачке зарделась слава,
И пятки розоватые мелькают.
Но нет и последовательно проведенной «игры» на контрастах, они вспыхивают лишь в нужном месте. Он, скорее, последователен в непоследовательности, текучести, изменчивости.

Показательна для Кузмина, так сказать, и «свобода в каноне»: в самой строгой, неизменяемой, каноничной форме он как будто чувствует себя особенно привольно, с особой остротой вспыхивает весь «влюбленный трепет жизни»: таковы его газелы (см., например, «Нынче праздник, пахнет мята, все в цвету»).

Вот один из характерных примеров кузминской свободы. Ахматовская «Поэма без героя» написана особой строфой, «уже получившей название «ахматовской строфы», как писал в 1970 году В. Жирмунский. Шестистишные строфы состоят как бы из двух трехстиший: в них рифмуются две первые строки, а третья – с шестой. Уже отмечалось, что эта очень своеобразная строфика (а также и самый ритм) взята из одной главы кузминской «Форели». Исследователи находили этому и объяснение: «Поэма» Ахматовой направлена против Кузмина, он ее главный «антигерой» (Калиостро, Владыка мрака), поэтому возникает и его ритм».

Но незамеченным остался небольшой как будто нюанс, однако существенно влияющий на общий «полет» строф: у Кузмина третья и шестая строки не зарифмованы:

Галереи, сугроб на крыше,
За шпалерой скребутся мыши,
Чепраки, кружева, ковры!
Тяжело от парадных спален!
А в камин целый лес навален,
Словно ладан шипит смола…
Строгая акмеистическая выучка, «петербургская школа стиха» не могла допустить такого «беспорядка», и Ахматова Кузмина поправляет; ее «Поэма» движется ровными замкнутыми шестистишиями, упорядоченными и в самой «юкрыленности». У Кузмина это неожиданное отсутствие рифмы безотчетно тревожит, придавая окрыленному полету оттенок незавершенности, открытости, загадочности…

* * *
Своеобразная проза Кузмина исследована мало и мало известна современному читателю. Мнения о кузминской прозе резко разделяются, гораздо резче, чем мнения о поэзии Кузмина. Многих смущают небрежности и галлицизмы стиля, некоторая как бы неряшливость выражения, других – тенденциозность, третьих – «пустота» и поверхность фабулы, мозаичность и пестрота сюжетных и психологических ходов, то ли нарочитая, то ли естественная наивность.

«Как будто легкая, как будто не требующая от читателя ничего, кроме любви к чтению, – проза его кажется, однако, странной, непривычной, загадочной. Французское изящество соединяется у него с какой-то византийской замысловатостью, «прекрасная ясность» – с витиеватыми узорами быта и психологии, «не думающее о цели» искусство – с неожиданными тенденциями», – писал в 1924 году Б. Эйхенбаум.

В большой мере пестрота и многообразие кузминской прозы зависят от эпохи и событий, запечатленных в ней. Тут, конечно, неизбежен разговор о кузминской «стилизации». Стилизация – слово слишком объемное, покрывающее собой очень многие явления. Культура начала века была вся пронизана отголосками и веяньями культур прошлого (не случайно она получила название «русского ренессанса»). Это как бы целый взрыв открытий и припоминаний, обусловленный сознанием, что все накопленное человечеством культурное богатство должно органически влиться в мироощущение современника. Тут была и эстетическая игра, и ностальгическая грусть, и радостное чувство причастности к «инициациям отцов». Нам представляется характерным свойством кузминской стилизации – ее естественность. В ней нет нарочитости и самоценности, специального заострения читательского внимания на самой форме стилизованной речи. Скорее тут можно говорить о кузминской редкостной способности к перевоплощению, о его «протеизме» и о его «душевном», личном интересе к тому миру, который он воспроизводит (эллинизм и раннее христианство, XVIII век, начало XIX века). Автор хочет, чтобы изображенный мир как бы сам порождал для себя адекватную форму, отнюдь не стремясь к специальному подчеркиванию непривычных, «остранняющих», экзотических слов, оборотов, инверсий, как это часто бывает в стилизациях.

(В какой-то мере тут учителем Кузмина был чрезвычайно чтимый им Лесков.)

Всегда отмечается подчеркнутая фабульность и «антипсихологизм» кузминской прозы, особенно в произведениях, написанных в традиции авантюрных романов XVII–XVIII веков, таких, как «Приключения Эме Лебефа» или «Путешествия сэра Джона Ферфакса». «Никакой психологии, никакого быта, никаких тенденций, никакой современности» (Б. Эйхенбаум).

То, что происходит с героями его авантюрных повестей, случается как бы помимо их воли. Они легко, без усилий отрываются от почвы и на протяжении романа (вернее, глав романа, так как и «Эме Лебеф», и «Джон Ферфакс» остались незаконченными) плывут и барахтаются в сетях всевозможных, то забавных, то драматических приключений, не имея воли влиять на свою судьбу. Жестокие несчастья, смерть, расставанья чередуются с мелкими событиями на равных, не внося существенных изменений в психологию и характер персонажей.

Напротив, суетливой, неестественной психологичности много в его рассказах и повестях из современной жизни («Крылья», «Плавающие-путешествующие», «Мечтатели», «Высокое искусство», «Покойница в доме», «Машин рай», «Платоническая Шарлотта» и др.). Он часто изображает непоследовательность, мелкость, какую-то неприятную запутанность (именно запутанность, а не сложность) искусственных, надуманных чувств.

Иногда из-за искусственности и натужности случайных мелких чувств и человеческие отношения оказываются бесконечно запутанными и измельченными. Об «отталкивающем впечатлении», которое производит на читателя эта сторона кузминской прозы, писал Вяч. Иванов: «…возрастает мелочная сутолока преувеличенной подчас до шаржа пошлости… Тон повествователя делается тоном пересказчика новостей, одинаково обрадованного возможностью сообщить скандальное происшествие, отвратительную анекдотическую непристойность и подробность вчерашнего впечатления».

Совсем иная атмосфера в его сказках и легендах о монахах и святых. Блок говорил по поводу «Комедии о Евдокии», что здесь «всюду господствует благородный вкус и художественная мера…». В атмосфере пьесы примиряется эстетическое обаяние поздней античности с просветленностью христианского отречения. И то и другое близко и мило самому автору, поэтому легкий налет иронии, которой проникнута пьеса (а точнее, как пишет Блок, «легкий, хрустальный, необидный смех»), вовсе не разрушает атмосферу светлой грусти и примиренности.

Порою труднобывает сказать, что перед нами – «стилизаторство» или «стилизм», воссоздается ли с максимальной добросовестностью и легкостью стиль, соответствующий изображаемой эпохе и определенному укладу жизни (например, «Набег на Барсуковку», где воспроизведен патриархальный уклад мелкопоместной жизни начала XIX в.), или же это и есть идеальное концентрированное выражение собственно кузминского стиля.

У него есть излюбленные герои, вроде «вожатых» его стихов, служащие не вполне ясной, но высокой цели, окруженные тайной и всеобщим любопытством. Их деятельность проходит как бы за гранью повествования, зато все действующие лица, все интриги и страсти как-то определяются по отношению к этим таинственным героям: ими поверяется правильность или ложность путей и поступков других героев, которые стремятся или служить им, приблизиться к ним, или, напротив, свести их с пути высокого служения.

Нельзя не заметить и странную прямолинейность и однолинейность в обрисовке персонажей. Порой рассказы Кузмина предстают как своеобразные притчи с назидательной и нравоучительной концовкой, подчеркнуто прямолинейной. Прямое поучение несут и его сказки-притчи.

Как и в поэзии, в романах и рассказах царит тот же дух смирения перед судьбой, доходящего до фатализма, готовность угадать и принять свою участь. Отступничество и своеволие непременно караются. Калиостро погибает, потому что чудесный дар, который был дан ему для добра, он растрачивает, как свою собственность, на пустяки.

Всегда отмечали и неправильности языка кузминской прозы, составляющие (вместе с ее прозрачностью и «ясностью») и ее странное очарование. Н. Гумилев писал в 1910 году в связи с первой книгой рассказов Кузмина: «Язык Кузмина ровный, строгий и ясный, я сказал бы, стеклянный. Сквозь него видны все линии и краски, которые нужны автору, но чувствуется, что видишь их через преграду. Его периоды своеобразны, их приходится иногда распутывать, но, раз угаданные, они радуют своей математической правильностью. В русском языке есть непочатое богатство оборотов, и М. Кузмин приступает к ним иногда слишком смело, но всегда с любовью».

Статьи и рецензии Кузмина принадлежат к лучшим образцам его прозы, оцененным пока далеко не достаточно. Они существенны для понимания его поэзии, бросают новый свет на нее, иногда помогают уследить ее корни в их сложности и глубине. В этом плане очень интересны его очерки о художниках; то, например, что Кузмин пишет о Д. Митрохине (в 1922 г.), во многом может служить характеристикой его собственного творчества: «Естественность и грация без жеманства… свойства этого художника. Как бы отсутствие смелости и полная свобода. Он в мире с органической формой предметов, и ему не надобен никакой бунт, насилие, произвол… Удерживает его от этого еще и художественная скромность и культурное уважение к традиции… Его воображение легко и радостно развивается в уже созданном и благословенном Божьем мире».

Кузминская критическая проза 20-х годов расширяет и обогащает наше представление о литературном процессе и критических полемиках тех лет. Кузмин последователен в своем утверждении первенства «лирического содержания», органичности, «эмоциональности» и свободы поэзии. Последователен и в своей неприязни к формализму: «Школы, основанные на формальных методах, не могут называться течениями в искусстве. Это только губительное облегчение для ленивых или бессодержательных людей».

Кузминская критическая проза – в отличие от его поэзии – совершенно лишена каких бы то ни было «манерности», «жеманности». В его стиле сочетается непринужденность с точностью, небрежность с чеканностью. Легкий налет иронии – иногда, впрочем, и довольно ядовитой – заключен в его характерных антиномичных элегантно-тяжеловесных периодах: в одну фразу он как бы стремится вместить все гибкое, текучее многообразие оценок, и позитивных, и негативных.

Статьи Кузмина 20-х годов помогают нам определить совершенно своеобразное «срединное» место Кузмина, решительно протестующего против «формального модничанья», «лабораторных опытов», «механического воображения» и т. п., но и легко вплавляющего в свою поэзию «приемы всех школ», до самых авангардистских; с совершенной свободой и непринужденностью он вбирает и влияния тех поэтов, которые испытали прежде существенное воздействие его поэзии (Ахматова, Хлебников, обернуты).

Ценность его статей отнюдь не исчерпывается тем, что в них мы находим ключи к его собственному творчеству. Кузмин, может быть, как раз наименее субъективен из поэтов-критиков начала века, в первую очередь потому, что он совершенно не связан с групповыми или цеховыми пристрастиями. Независимость поэтических путей вызывает у него наибольшую симпатию: «прекрасный и одинокий поэт Сологуб»; «незарегистрированное» выступление А. Радловой и т. д. Пристрастные оценки у него есть, – к примеру, он, видимо, преувеличивал дарование Радловой, переоценивал Ивнева, ставя его рядом с Есениным, – но их немного. Чаще же суждения его прозорливы и тонки. В частности, он постоянно отмечал талант рано умершего К. Вагикова. Кузмин один из первых подметил и назвал «стихоманией» своеобразное явление начала 20-х годов – повальную одержимость поэзией.

* * *
Трудно сказать, может ли Кузмин сейчас быть близок современному читателю, – так тесно слиты у него смирение с грехом, печальная искренность с лукавой простотой, открытость с герметичностью и т. д. Думается все же, что Михаил Кузмин – поэт, нужный нам и сейчас: «простив» ему манерность и слишком «пряные» мотивы, оценив в полной мере удивительный артистизм его перевоплощений, изящество его легкой иронии, мы увидим и главное – его благодарность и хвалу миру, полному тепла и любви

(Яблочные сады, шубка, луга,
Пчельник, серые широкие глаза,
Оттепель, санки, отцовский дом,
Березовые рощи да покосы кругом),
полному глубокого и радостного смысла («В капле малой – Божество»); и готовность принять посылаемые испытания («…милый, тягостный твой путь»), и не оставляющую никогда надежду:

Ты запутался в дороге?
Так вернись в родимый дом.
Е. Ермилова

Из книги «Сети» (1908)

* * *
Светлая горница – моя пещера,
Мысли – птицы ручные: журавли да аисты;
Песни мои – веселые акафисты;
Любовь – всегдашняя моя вера.
Приходите ко мне, кто смутен, кто весел,
Кто обрел, кто потерял кольцо обручальное,
Чтобы бремя ваше, светлое и печальное,
Я как одежу на гвоздик повесил.
Над горем улыбнемся, над счастьем поплачем.
Не трудно акафистов легких чтение.
Само приходит отрадное излечение
В комнате, озаренной солнцем не горячим.
Высоко окошко над любовью и тлением,
Страсть и печаль, как воск от огня, смягчаются.
Новые дороги, всегда весенние, чаются,
Простясь с тяжелым, темным томлением.
* * *
Снова чист передо мною первый лист,
Снова солнца свет лучист и золотист;
Позабыта мной прочтенная глава,
Неизвестная заманчиво-нова.
Кто собрался в путь, в гостинице не будь!
Кто проснулся, тот забудь видений муть!
Высоко горит рассветная звезда,
Что прошло, то не вернется никогда.
Веселей гляди, напрасных слез не лей,
Средь полей, между высоких тополей
Нам дорога наша видится ясна:
После ночи – утро, после зим – весна.
А устав, среди зеленых сядем трав,
В книге старой прочитав остаток глав:
Ты – читатель своей жизни, не писец,
Неизвестен тебе повести конец.
* * *
Моряки старинных фамилий,[1]
влюбленные в далекие горизонты,
пьющие вино в темных портах,
обнимая веселых иностранок;
франты тридцатых годов,
подражающие д'Орсэ[2] и Брюммелю,[3]
внося в позу дэнди
всю наивность молодой расы;
важные, со звездами, генералы,
бывшие милыми повесами когда-то,
сохраняющие веселые рассказы за ромом,
всегда одни и те же;
милые актеры без большого таланта,
принесшие школу чужой земли,
играющие в России «Магомета»[4]
и умирающие с невинным вольтерьянством;
вы – барышни в бандо,
с чувством играющие вальсы Маркалью,[5]
вышивающие бисером кошельки
для женихов в далеких походах,
говеющие в домовых церквах
и гадающие на картах;
экономные, умные помещицы,
хвастающиеся своими запасами,
умеющие простить и оборвать
и близко подойти к человеку,
насмешливые и набожные,
встающие раньше зари зимою;
и прелестно-глупые цветы театральных училищ,
преданные с детства искусству танцев,
нежно развратные,
чисто порочные,
разоряющие мужа на платья
и видающие своих детей полчаса в сутки;
и дальше, вдали – дворяне глухих уездов,
какие-нибудь строгие бояре,
бежавшие от революции французы,
не сумевшие взойти на гильотину, —
все вы, все вы —
вы молчали ваш долгий век,
и вот вы кричите сотнями голосов,
погибшие, но живые,
во мне: последнем, бедном,
но имеющем язык за вас,
и каждая капля крови
близка вам,
слышит вас,
любит вас;
и вот все вы:
милые, глупые, трогательные, близкие,
благословляетесь мною
за ваше молчаливое благословенье.
* * *
Когда мне говорят: «Александрия»,
я вижу белые стены дома,
небольшой сад с грядкой левкоев,
бледное солнце осеннего вечера
и слышу звуки далеких флейт.
Когда мне говорят: «Александрия»,
я вижу звезды над стихающим городом,
пьяных матросов в темных кварталах,
танцовщицу, пляшущую «осу»,
и слышу звук тамбурина и крики ссоры.
Когда мне говорят: «Александрия»,
я вижу бледно-багровый закат над зеленым морем,
мохнатые мигающие звезды
и светлые серые глаза под густыми бровями,
которые я вижу и тогда,
когда не говорят мне: «Александрия!»
* * *
Если б я был древним полководцем,
покорил бы я Ефиопию и персов,
свергнул бы я фараона,
построил бы себе пирамиду
выше Хеопса,
и стал бы
славнее всех живущих в Египте!
Если б я был ловким вором,
обокрал бы я гробницу Менкаура,
продал бы камни александрийским евреям,
накупил бы земель и мельниц,
и стал бы
богаче всех живущих в Египте.
Если б я был вторым Антиноем,[7]
утопившимся в священном Ниле, —
я бы всех сводил с ума красотою,
при жизни мне были б воздвигнуты храмы,
и стал бы
сильнее всех живущих в Египте.
Если б я был мудрецом великим,
прожил бы я все свои деньги,
отказался бы от мест и занятий,
сторожил бы чужие огороды —
и стал бы
свободней всех живущих в Египте.
Если б я был твоим рабом последним,
сидел бы я в подземельи
и видел бы раз в год или два года
золотой узор твоих сандалий,
когда ты случайно мимо темниц проходишь,
и стал бы
счастливей всех живущих в Египте.
* * *
Весною листья меняет тополь,
весной возвращается Адонис[8]
из царства мертвых…
ты же весной куда уезжаешь, моя радость?
Весною все поедут кататься
по морю иль по садам в предместьях
на быстрых конях…
а мне с кем кататься в легкой лодке?
Весной все наденут нарядные платья,
пойдут попарно в луга с цветами
сбирать фиалки…
а мне что ж, дома сидеть прикажешь?
* * *
Что ж делать,
что багрянец вечерних облаков
на зеленоватом небе,
когда слева уж виден месяц
и космато-огромная звезда,
предвестница ночи, —
быстро бледнеет,
тает
совсем на глазах?
Что путь по широкой дороге
между деревьев мимо мельниц,
бывших когда-то моими,
но променянных на запястья тебе,
где мы едем с тобой,
кончается там за поворотом
хотя б и приветливым
домом
совсем сейчас?
Что мои стихи,
дорогие мне,
так же, как Каллимаху[9]
и всякому другому великому,
куда я влагаю любовь и всю нежность,
и легкие от богов мысли,
отрада утр моих,
когда небо ясно
и в окна пахнет жасмином,
завтра
забудутся, как и все?
Что перестану я видеть
твое лицо,
слышать твой голос?
что выпьется вино,
улетучатся ароматы
и сами дорогие ткани
истлеют
через столетья?
Разве меньше я стану любить
эти милые хрупкие вещи
за их тленность?
* * *
Как люблю я, вечные боги,
прекрасный мир!
Как люблю я солнце, тростники
и блеск зеленоватого моря
сквозь тонкие ветви акаций!
Как люблю я книги (моих друзей),
тишину одинокого жилища
и вид из окна
на дальние дынные огороды!
Как люблю пестроту толпы на площади,
крики, пенье и солнце,
веселый смех мальчиков, играющих в мяч!
Возвращенье домой
после веселых прогулок,
поздно вечером,
при первых звездах,
мимо уже освещенных гостиниц
с уже далеким другом!
Как люблю я, вечные боги,
светлую печаль,
любовь до завтра,
смерть без сожаленья о жизни,
где все мило,
которую люблю я, клянусь Дионисом,
всею силою сердца
и милой плоти!
* * *
Вновь я бессонные ночи узнал
Без сна до зари,
Опять шептал
Ласковый голос: «Умри, умри».
Кончивши книгу, берусь за другую,
Нагнать ли сон?
Томясь, тоскую,
Чем-то в несносный плен заключен.
Сто раз известную «Manon» кончаю,
Но что со мной?
Конечно, от чаю
Это бессонница ночью злой…
Я не влюблен ведь, это верно,
Я – нездоров.
Вот тихо, мерно
К ранней обедне дальний зов.
Вас я вижу, закрыв страницы,
Закрыв глаза;
Мои ресницы
Странная вдруг смочила слеза.
Я не люблю, я просто болен,
До самой зари
Лежу, безволен,
И шепчет голос: «Умри, умри!»
* * *
Строят дом перед окошком.
Я прислушиваюсь к кошкам,
Хоть не март.
Я слежу прилежным взором
За изменчивым узором
Вещих карт.
«Смерть, любовь, болезнь, дорога» —
Предсказаний слишком много:
Где-то ложь.
Кончат дом, стасую карты,
Вновь придут апрели, марты —
Ну и что ж?
У печали на причале
Сердце скорби укачали
Не на век.
Будет дом весной готовым,
Новый взор найду под кровом
Тех же век.
* * *
Отрадно улетать в стремительном вагоне
От северных безумств на родину Гольдони,
И там на вольном лоне, в испытанном затоне,
Вздыхая, отдыхать;
Отрадно провести весь день в прогулках пестрых,
Отдаться в сети черт пленительных и острых,
В плену часов живых о темных, тайных сестрах,
Зевая, забывать;
В кругу друзей читать излюбленные книги,
Выслушивать отчет запутанной интриги,
Возможность, отложив условностей вериги,
Прямой задать вопрос;
Отрадно, овладев влюбленности волненьем,
Спокойно с виду чай с инбирным пить вареньем
И слезы сочетать с последним примиреньем
В дыму от папирос;
Но мне милей всего ночь долгую томиться,
Когда известная известную страницу
Покроет, сон нейдет смежить мои ресницы,
И глаз все видит Вас;
И память – верная служанка – шепчет внятно
Слова признания, где все теперь понятно,
И утром брошены сереющие пятна,
И дня уж близок час.
* * *
Я вспомню нежные песни
И запою,
Когда ты скажешь: «Воскресни».
Я сброшу грешное бремя
И скорбь свою,
Когда ты скажешь: «Вот время».
Я подвиг великой веры
Свершить готов,
Когда позовешь в пещеры;
Но рад я остаться в мире
Среди оков,
Чтоб крылья раскрылись шире.
Незримое видит око
Мою любовь —
И страх от меня далеко.
Я верно хожу к вечерне
Опять и вновь,
Чтоб быть недоступней скверне.
* * *
Стекла стынут от холода,
Но сердце знает,
Что лед растает, —
Весенне будет и молодо.
В комнатах пахнет ладаном,
Тоска истает,
Когда узнает,
Как скоро дастся отрада нам.
Вспыхнет на ризах золото,
Зажгутся свечи
Желанной встречи —
Вновь цело то, что расколото.
Снегом блистают здания.
Провидя встречи,
Я теплю свечи —
Мудрого жду свидания.
* * *
На твоей планете всходит солнце,
И с моей земли уходит ночь.
Между нами узкое оконце,
Но мы время можем превозмочь.
Нас связали крепкими цепями,
Через реку переброшен мост.
Пусть идем мы разными путями —
Непреложен наш конец и прост.
Но смотри, я – цел и не расколот,
И бесслезен стал мой зрящий глаз.
И тебя пусть не коснется молот,
И в тебе пусть вырастет алмаз.
Мы пройдем чрез мир, как Александры,
То, что было, повторится вновь,
Лишь в огне летают саламандры,
Не сгорает в пламени любовь.
* * *
Ты знал, зачем протрубили трубы,
Ты знал, о чем гудят колокола, —
Зачем же сомкнулись вещие губы
И тень на чело легла?
Ты помнишь, как солнце было красно
И грудь вздымал небывалый восторг, —
Откуда ж спустившись, сумрак неясный
Из сердца радость исторг?
Зачем все реже и осторожней
Глядишь, опустивши очи вниз?
Зачем все чаще плащ дорожный
Кроет сиянье риз?
Ты хочешь сказать, что я покинут?
Что все собралися в чуждый путь?
Но сердце шепчет: «Разлуки минут:
Светел и верен будь».
* * *
Мы проехали деревню, отвели нам отвода,
В свежем вечере прохлада, не мешают овода,
Под горой внизу, далеко, тихо пенится вода.
Серый мох, песок и камни, низкий, редкий, мелкий лес,
Солнце тускло, сонно смотрит из-за розовых завес,
А меж туч яснеет холод зеленеющих небес.
Ехать молча, сидя рядом, молча длинный, длинный путь,
Заезжать в чужие избы выпить чай и отдохнуть,
В сердце темная тревога и тоски покорной муть.
Так же бор чернел в долине, как мы ездили в скиты,
То же чувство в сердце сиром полноты и пустоты,
Так же молча, так же рядом, но сидел со мною ты.
И еще я вспоминаю мелкий лес, вершину гор,
В обе стороны широкий моря южного простор
И каноника духовный, сладко-строгий разговор.
Так же сердце ныло тупо, отдаваясь и грустя,
Так же ласточки носились, землю крыльями чертя,
Так же воды были видны, в отдаленности блестя.
Память зорь в широком небе, память дальнего пути,
Память сердца, где смешались все дороги, все пути, —
Отчего даже теперь я не могу от вас уйти?
* * *
Каждый вечер я смотрю с обрывов
На блестящую вдали поверхность вод;
Замечаю, какой бежит пароход:
Каменский, Волжский или Любимов.
Солнце стало совсем уж низко,
И пристально смотрю я всегда,
Есть ли над колесом звезда,
Когда пароход проходит близко.
Если нет звезды – значит, почтовый,
Может письма мне привезти.
Спешу к пристани вниз сойти,
Где стоит уже почтовая тележка готовой.
О, кожаные мешки с большими замками,
Как вы огромны, как вы тяжелы!
И неужели нет писем от тех, что мне милы,
Которые бы они написали своими дорогими руками?
Так сердце бьется, так ноет сладко,
Пока я за спиной почтальона жду
И не знаю, найду письмо или не найду,
И мучит меня эта дорогая загадка.
О, дорога в гору уже при звездах.
Одному, без письма!
Дорога – пряма.
Горят редкие огни, дома в садах, как в гнездах.
А вот письмо от друга: «Всегда вас вспоминаю,
Будучи с одним, будучи с другим».
Ну что ж, каков он есть, таким
Я его и люблю и принимаю.
Пароходы уйдут с волнами,
И печально гляжу вослед им я —
О мои милые, мои друзья,
Когда же опять я увижусь с вами?
* * *
Я цветы сбираю пестрые
И плету, плету венок,
Опустились копья острые
У твоих победных ног.
Сестры вертят веретенами
И прядут, прядут кудель.
Над упавшими знаменами
Разостлался дикий хмель.
Пронеслась, исчезла конница,
Прогремел, умолкнул гром.
Пала, пала беззаконница —
Тишина и свет кругом.
Я стою средь поля сжатого.
Рядом ты в блистаньи лат.
Я обрел себе Вожатого —
Он прекрасен и крылат.
Ты пойдешь стопою смелою,
Поведешь на новый бой.
Что захочешь – то и сделаю:
Неразлучен я с тобой.

Из книги «Осенние озера» (1912)

В старые годы
Подслушанные вздохи о детстве,
когда трава была зеленее,
солнце казалось ярче
сквозь тюлевый полог кровати
и когда, просыпаясь,
слышал ласковый голос
ворчливой няни;
когда в дождливые праздники
вместо Летнего сада
водили смотреть в галереи
сраженья, сельские пейзажи и семейные портреты;
когда летом уезжали в деревни,
где круглолицые девушки
работали на полях, на гумне, в амбарах
и качались на качелях
с простою и милой грацией,
когда комнаты были тихи,
мирны,
уютны,
одинокие читальщики
сидели спиною к окнам
в серые, зимние дни,
а собака сторожила напротив,
смотря умильно,
как те, мечтая,
откладывали недочитанной книгу;
семейные собранья
офицеров, дам и господ,
лицеистов в коротких куртках
и мальчиков в длинных рубашках,
когда сидели на твердых диванах,
а самовар пел на другом столе;
луч солнца из соседней комнаты
сквозь дверь на вощеном полу;
милые, рощи, поля, дома,
милые, знакомые, ушедшие лица —
очарование прошлых вещей, —
вы – дороги,
как подслушанные вздохи о детстве,
когда трава была зеленее,
солнце казалось ярче
сквозь тюлевый полог кровати.
Троицын день
Пела труба; солдаты ложились спать;
Тихи были сады с просторными домами.
Куда я пошла, не спросила мать,
А я сказала, что иду за цветами.
У берега качалась лодка.
Хватит ли денег? боюсь опоздать!
Матрос сказал мне: «Садись, красотка,
Свезу и даром, – велишь подать?»
Теперь уж близко, скорей, скорее!
Милая звезда, погибнуть не дай!
Ты с каждой минутою все зеленее,
Крепче, крепче мне помогай!
Вот и подъезд. Неужели опоздала?
Глупое сердце, в грудь не бей!
Слышались скрипки из окон зала,
В дверях смеялся высокий лакей.
Но вот показались рыжие лошадки…
Зачем, зачем он так хорош?
Зачем эти минуты так горьки и сладки
И меня бросает то в жар, то в дрожь?
Вышел из экипажа… легка походка,
Прошел, не глядя, шпорами звеня.
Верная звезда, верная лодка,
Вы и сегодня не обманули меня!
Дома все спят, трещит лампадка.
Утром вставать будет такая лень!
Цветов я не достала, – это, конечно, гадко;
Без цветов придется встретить Троицын день.
* * *
Тихие воды прудов фабричных,
Полные раны запруженных рек,
Плотно плотины прервали ваш бег,
Слышится шум машин ритмичных.
Запах известки сквозь запах серы —
Вместо покинутых рощ и трав.
Мирно вбирается яд отрав,
Ясны и просты колес размеры.
Хлынули воды, трепещут шлюзы,
Пеной и струями блещет скат!
Мимо – постройки, флигель, сад!
Вольно расторгнуты все союзы!
Снова прибрежности миром полны:
Шум – за горой, и умолк свисток…
Кроток по-прежнему прежний ток;
Ядом отравлены – мирны волны.
* * *
Светлые кудри да светлые открытые глаза…
В воздухе сонном чуется гроза.
Нежные руки с усильем на весла налегли.
Темные тени от берега пошли.
Алым румянцем покрылося знакомое лицо.
Видно сквозь ливень шаткое крыльцо.
Рядом мы сели так близко за некрашеный за стол.
В окна виднелся за рекою дол.
Памятна будет та летняя веселая гроза,
Светлые кудри да светлые глаза!
* * *
Протянуло паутину
Золотое «бабье лето»,
И куда я взгляд ни кину —
В желтый траур все одето.
Песня летняя пропета,
Я снимаю мандолину
И спускаюсь с гор в долину,
Где остатки бродят света,
Будто чувствуя кончину.
* * *
Осенний ветер жалостью дышал,
Все нивы сжаты,
Леса безмолвны зимней тишиной.
Что тихий ангел тихо нашептал,
Какой вожатый
Привел незримо к озими родной?
Какой печальной светлою страной
В глаза поля мне глянули пустые
И рощи пестрые!
О камни острые,
Об остовы корней подземных вековые
Усталая нога лениво задевает.
Вечерняя заря, пылая, догорает.
Куда иду я? кто меня послал?
Ах, нет ответа.
Какую ясность льет зимы предтеча!
Зари румянец так златист, так ал,
Так много света,
Что чует сердце: скоро будет встреча!
Так ясно видны, видны так далече,
Как не видать нам летнею порой
Деревни дальние.
Мечты печальные
Вокруг меня свивают тихий рой;
Печаль с надеждой руки соплетают
И лебедями медленно летают.
* * *
Снега покрыли гладкие равнины,
Едва заметен санок первый след,
Румянец нежный льет закатный свет,
Окрася розою холмов вершины.
Ездок плетется в дальние путины,
И песня льется, песня прошлых бед, —
Простой и древний скуки амулет, —
Она развеет ждущие кручины!
Зимы студеной сладко мне начало,
Нас сочетала строгая пора.
Яснеет небо, блекнет покрывало.
Каким весельем рог трубит: «Пора!»
О, друг мой милый, как спокойны мысли!
В окне узоры райские повисли.
* * *
Что сердце? огород неполотый,
Помят, что диким табуном.
И как мне жизнью жить расколотой,
Когда все мысли об одном?
Давно сказали: «Роза колется;
Идти на битву – мертвым пасть».
А сердце все дрожит и молится,
Колебля тщетно горя власть.
Ах, неба высь – лишь глубь бездонная:
Мольба, как камень, пропадет.
Чужая воля, непреклонная,
Мою судьбу на смерть ведет.
К каким я воззову угодникам,
Кто б мне помог, кто б услыхал?
Ведь тот, кто был здесь огородником,
Сам огород свой растоптал!
* * *
Вверх взгляни на неба свод: все светила!
Вниз склонись над чашей вод: все светила!
В черном зеркале пруда час молчаний
Свил в узорный хоровод все светила.
Двери утра на замке, страж надежен,
Правят верно мерный ход все светила.
Карий глаз и персик щек, светлый локон,
Роз алее алый рот – все светила.
Пруд очей моих, отверст прямо в небо,
Отразил твоих красот все светила.
Легких пчел прилежный рой в росных розах,
Мед сбирают в звездный сот все светила.
Поцелуев улей мил: что дороже?
Ах, смешайте праздный счет, все светила!
Ты – со мной, и ночь полна; утро, медли!
Сладок нам последний плод, все светила!
* * *
Слышу твой кошачий шаг, призрак измены!
Вновь темнит глаза твой мрак, призрак измены!
И куда я ни пойду, всюду за мною
По пятам, как тайный враг, – призрак измены.
В шуме пира, пляске нег, стуке оружий,
В буйстве бешеных ватаг – призрак измены.
Горы – голы, ветер – свеж, лань быстронога,
Но за лаем злых собак – призрак измены.
Ночь благая сон дарит бедным страдальцам,
Но не властен сонный мак, призрак измены.
Где, любовь, топаза глаз, памяти панцирь?
Отчего я слаб и наг, призрак измены?
* * *
Он пришел в одежде льна, белый в белом!
«Как молочна белизна, белый в белом!»
Томен взгляд его очей, тяжки веки,
Роза щек едва видна: «Белый в белом,
Отчего проходишь ты без улыбки?
Жизнь моя тебе дана, белый в белом!»
Он в ответ: «Молчи, смотри: дело Божье!»
Белизна моя ясна: белый в белом.
Бело – тело, бел – наряд, лик мой бледен,
И судьба моя бледна; белый в белом!
* * *
Он пришел, угрозы тая, красный в красном,
И вскричал, смущенный, тут я: «Красный в красном!
Прежде был бледнее луны, что же ныне
Рдеют розы, кровью горя, красный в красном?»
Облечен в багряный наряд, гость чудесный
Улыбнулся, так говоря, красный в красном:
«В пламя солнца вот я одет. Пламя – яро.
Прежде плащ давала заря. Красный в красном.
Щеки – пламя, красен мой плащ, пламя – губы,
Даст вина, что жгучей огня, красный в красном!»
* * *
Черной ризой скрыты плечи. Черный в черном.
И стоит, смотря без речи, черный в черном.
Я к нему: «Смотри, завистник-враг ликует,
Что лишен я прежней встречи, черный в черном!
Вижу, вижу: мрак одежды, черный локон —
Черной гибели предтечи, черный в черном!»
* * *
Нынче праздник, пахнет мята, все в цвету,
И трава еще не смята: все в цвету!
У ручья с волною звонкой на горе
Скачут, резвятся козлята. Все в цвету!
Скалы сад мой ограждают, стужи нет,
А леса-то! а поля-то: все в цвету!
Утром вышел я из дома на крыльцо —
Сердце трепетом объято: все в цвету!
Я не помню, отчего я полюбил,
Что случается, то свято. Все в цвету.
Введение[10]
Вводится Девица в храм по ступеням,
Сверстницы-девушки идут за Ней.
Зыблется свет от лампадных огней.
Вводится Девица в храм по ступеням.
В митре рогатой седой иерей
Деву встречает, подняв свои руки,
Бренный свидетель нетленной поруки,
В митре рогатой седой иерей.
Лестницу поступью легкой проходит
Дева Мария, смиренно спеша.
Белой одеждой тихонько шурша,
Лестницу поступью легкой проходит.
Старец, послушный совету небес,
Вводит Ее во святилище храма.
Он не боится упреков и срама,
Старец, послушный совету небес.
Белой голубкою скрылась внутри,
Плотно закрылась святая завеса.
Чуждая злым искушениям беса,
Белой голубкою скрылась внутри.
Что вы, подружки, глядите вослед?
Та, что исчезла белей голубицы,
Снова придет к вам в одежде Царицы.
Что вы, подружки, глядите вослед?
Покров
Под чтение пономарей,
Под звонкие напевы клироса
Юродивый узрел Андрей,
Как небо пламенем раскрылося.
А в пламени, как царский хор,
Блистает воинство небесное,
И распростертый омофор[11]
В руках Невесты Неневестныя.
Ударил колокольный звон
И клиры праздничными гласами, —
Выходит дьякон на амвон
Пред царскими иконостасами.
А дьякон тот – святой Роман,
Что «сладкопевцем» называется, —
Он видит чудо, не обман,
Что златом в небе расстилается.
Андрей бросается вперед
Навстречу воинству победному
И омофору, что дает
Покров богатому и бедному.
И чудом вещим поражен
Народ и причт, и царь с царицею,
И сонм благочестивых жен
Склонился долу вереницею.
«Даю вам, дети, свой покров:
Без пастыря – глухое стадо вы,
Но пастырь здесь – и нет оков,
Как дым, исчезнут козни адовы».
Горит звезда святых небес,
Мечи дрожат лучом пылающим, —
И лик божественный исчез,
Растаяв в куполе сияющем.
Край неба утром засерел,
Андрей поведал нищей братии,
Что в ночь протекшую он зрел
В святом соборе Халкопратии.
* * *
Уезжал я средь мрака…
Провожали меня
Только друг да собака.
Паровозы свистели…
Так же ль верен ты мне?
И мечты наши те ли?
Надвигались туманы…
Неужели во тьме
Только ложь и обманы?…
Только друг да собака
Пожалели меня
И исчезли средь мрака.
Геро
Тщетно жечь огонь на высокой башне,
Тщетно взор вперять в темноту ночную,
Тщетно косы плесть, умащаться нардом,
Бедная Геро![12]
Слышишь вихря свист? слышишь волн стенанье?
Грозен черный мрак, распростерт над морем.
Что белеет там средь зыбей бездонных —
Пена иль милый?
«Он придет, клянусь, мой пловец бесстрашный!
Сколько раз Леандр на огонь условный,
К зимним глух волнам, рассекал рукою
Глубь Геллеспонта!»
Он придет не сам, но, волной влекомый,
Узришь труп его на песке прибрежном:
Бледен милый лик, разметались кудри,
Очи сомкнулись.
Звонче плач начни, горемыка Геро,
Грудь рыданьем рви – и заропщут горы,
Вторя крику мук и протяжным воплям
Эхом послушным.
«Меркни, белый свет, угасай ты, солнце!
Ты желтей, трава, опадайте, листья:
Сгибнул нежный цвет, драгоценный жемчуг
Морем погублен!
Как мне жить теперь, раз его не стало?
Что мне жизнь и свет? безутешна мука!
Ах, достался мне не живой любовник, —
Я же – живая!
Я лобзанье дам, но не ждать ответа;
Я на грудь склонюсь – не трепещет сердце,
Крикну с воплем я: «Пробудись, о милый!» —
Он не услышит!
Лейся, жизнь моя, в поцелуях скорбных!
Током страстных слез истекай, о сердце!
В мой последний час нацелуюсь вволю
С бледным Леандром!»
Надпись на книге
Н. С. Гумилеву [13]

Манон Леско,[14] влюбленный завсегдатай
Твоих времен, я мыслию крылатой
Искал вотще исчезнувших забав,
И образ твой, прелестен и лукав,
Меня водил – изменчивый вожатый.
И с грацией манерно-угловатой
Сказала ты: «Пойми любви устав,
Прочтя роман, где ясен милый нрав
Манон Леско:
От первых слов в таверне вороватой
Прошла верна, то нищей, то богатой,
До той поры, когда, без сил упав
В песок чужой, вдали родимых трав,
Была зарыта шпагой, не лопатой
Манон Леско!»
* * *
В. К. Шварсалон [15]

Петь начну я в нежном тоне,
Раз я к Мейстеру[16] попал.
Шлет привет его Миньоне,
Кто избегнул злых опал.
Кров нашел бездомный странник
После жизни кочевой;
Уж не странник, не изгнанник,
Я от счастья сам не свой.
Отдал вольной жизни дань я,
Но пред радостным концом
В дверь таинственного зданья
Робким я стучусь жильцом.
Две жены[17] на башне тайной
Правят верно мерный ход,
Где, пришелец не случайный,
Я отру дорожний пот.
Будто рыцарские дамы
Вышивают синий шарф
И готовят орифламмы[18]
Под напевы звучных арф.
Синий цвет подходит к шарфу,
И равна в вас благодать,
Как, в одной признавши Марфу,
В Вас Марии не узнать?
То Мария, то Миньона,[19]
Антигона[20] вы всегда, —
Заревого небосклона
Засветившая звезда.
* * *
Смирись, о сердце, не ропщи:
Покорный камень не пытает,
Куда летит он из пращи,
И вешний снег бездумно тает.
Стрела не спросит, почему
Ее отравой напоили;
И немы сердцу моему
Мои ль желания, твои ли.
Какую камень цель найдет?
Врагу иль другу смерть даруя,
Иль праздным на поле падет —
Все с равной радостью беру я.
То – воля мудрого стрелка,
Плавильщика снегов упорных,
А рана? рана – не жалка
Для этих глаз, ему покорных.
* * *
Ах, не плыть по голубому морю,
Не видать нам Золотого Рога,
Голубей и площади Сан-Марка.
Хорошо отплыть туда, где жарко,
Да двоится милая дорога,
И не знаю, к радости иль к горю.
Не видать открытых, светлых палуб
И судов с косыми парусами,
Золотыми в зареве заката.
Что случается, должно быть свято,
Управляем мы судьбой не сами,
Никому не надо наших жалоб.
Может быть, судьбу и переспорю,
Сбудется веселая дорога,
Отплывем весной туда, где жарко,
И покормим голубей Сан-Марка,
Поплывем вдоль Золотого Рога
К голубому, ласковому морю!
* * *
Ветер с моря тучи гонит,
В засиявшей синеве
Облак рвется, облак тонет,
Отражался в Неве.
Словно вздыбив белых коней,
Заскакали трубачи.
Взмылясь бешеной погоней,
Треплют гривы космачи.
Пусть несутся в буйных клочьях
По эмали голубой,
О весенних полномочьях
Звонкою трубя трубой.
* * *
Рано горлица проворковала,
Утром под окном моим пропела:
«Что не бьешься, сердце, как бывало?
Или ты во сне окаменело?
Боже упаси, не стало ль старо,
Заморожено ль какой кручиной?
Тут из печки не достанешь жара,
Теплой не согреешься овчиной».
Пташка милая, я застываю,
Погибаю в пагубной дремоте,
Глаз своих давно не открываю,
Ни костей не чувствую, ни плоти.
Лишь глубоко уголечек тлеет,
В сердце тлеет уголечек малый.
Слышу я сквозь сон: уж ветер веет,
Синий пламень раздувает в алый.
* * *
Как странно: снег кругом лежит,
А ведь живем мы в центре города,
В поддевке молодец бежит,
Затылки в скобку, всюду бороды.
Jeunes homm'ы[21] чисты так и бриты,
Как бельведерский Аполлон,
А в вестибюле ходят бритты,
Смотря на выставку икон.
Достанем все, чего лишь надо нам,
И жизнь кипуча и мертва,
Но вдруг пахнет знакомым ладаном…
Родная, милая Москва!
Стих о пустыне
Я младой, я бедный юнош,
Я Бога боюся,
Я пойду да во пустыню
Богу помолюся.
Молодое мое тело
Постом утрудити,
Мои глазоньки пресветлы
Слезами затмити.
И срублю я во пустыне
Себе тесну келью,
Стану жить я во пустыне
С дивьими зверями.
Я поставлю медный крестик
На зелену сосну,
Прилеплю я желту свечку
Ко тонкой ко ветке —
И начну я службу править,
Птички зааминят,
И услышит ангел Божий
Тайную молитву.
Ни исправник, ни урядник
Меня здесь не схватят,
Ни попы, ни дьяконы
В церковь не затащат.
Никого в пустыне нету,
Да не возгорюю,
Никого я здесь не встречу,
Да не воздохну я.
Распевают малы пташки
Архангельски гласы,
Утешают младу душу
Те ли песни райски.
Не попомню сладких брашен,
Одежд многоцветных,
Не взыщу я питей пьяных,
Друзей прелюбезных.
Дерева, вы деревочки,
Мои братцы милы,
А береза белоножка
Дорога сестрица.
О, прекрасная пустыня,
Мати всеблагая,
Приими свое ты чадо
В свои сладки недра!

Из книги «Вожатый» (1918)

* * *
Все тот же сон, живой и давний,
Стоит и не отходит прочь:
Окно закрыто плотной ставней,
За ставней – стынущая ночь.
Трещат углы, тепла лежанка,
Вдали пролает сонный пес…
Я встал сегодня спозаранку
И мирно мирный день пронес.
Беззлобный день так свято долог!
Все – кроткий блеск, и снег, и ширь!
Читать тут можно только Пролог
Или Давыдову Псалтирь.
И зной печной в каморке белой,
И звон ночной издалека,
И при лампадке нагорелой
Такая белая рука!
Размаривает и покоит,
Любовь цветет, проста, пышна,
А вьюга в поле люто воет,
Вьюны сажая у окна.
Занесена пургой пушистой,
Живи, любовь, не умирай:
Настал для нас огнисто-льдистый,
Морозно-жаркий, русский рай!
Ах, только б снег, да взор любимый,
Да краски нежные икон!
Желанный, неискоренимый,
Души моей давнишний сон!
* * *
А.С. Рославлеву [22]

Я знаю вас не понаслышке,
О верхней Волгигорода!
Кремлей чешуйчатые вышки,
Мне не забыть вас никогда!
И знаю я, как ночи долги,
Как яр и краток зимний день, —
Я сам родился ведь на Волге,
Где с удалью сдружилась лень,
Где исстари благочестивы
И сметливы, где говор крут,
Где весело сбегают нивы
К реке, где молятся и врут,
Где Ярославль горит, что в митре
У патриарха ал рубин,
Где рос царевич наш Димитрий,
Зарозовевший кровью крин,
Где все привольно, все степенно,
Где все сияет, все цветет,
Где Волга медленно и пенно
К морям далеким путь ведет.
Я знаю бег саней ковровых
И розы щек на холоду,
Морозов царственно-суровых
В другом краю я не найду.
Я знаю звон великопостный,
В бору далеком малый скит, —
И в жизни сладостной и косной
Какой-то тайный есть магнит.
Я помню запах гряд малинных
И горниц праздничных уют,
Напевы служб умильно-длинных
До сей поры в душе поют.
Не знаю, прав ли я, не прав ли,
Не по указке я люблю.
За то, что вырос в Ярославле,
Свою судьбу благословлю!
Царевич Димитрий
Давно уж жаворонки прилетели,
Вернулись в гнезда громкие грачи,
Поскрипывают весело качели.
Еще не знойны майские лучи.
О май-волшебник, как глаза ты застишь
Слезою радостной, как летом тень!
Как хорошо: светло, все окна настежь,
Под ними темная еще сирень!
Ах, пробежаться бы за квасом в ледник,
Черемуху у кухни оборвать!
Но ты – царевич, царский ты наследник:
Тебе негоже козликом скакать.
Ты медленно по садику гуляешь
И, кажется, самой травы не мнешь.
Глядишь на облако, не замечаешь,
Что на тебя направлен чей-то нож.
Далекий звон сомненья сладко лечит:
Здесь не Москва, здесь тихо и легко…
Орешки сжал, гадаешь: чет иль нечет,
А жаворонки вьются высоко.
Твое лицо болезненно опухло,
Темно горит еще бесстрастный взгляд,
Как будто в нем не навсегда потухло
Мерцанье заалтарное лампад.
Что милому царевичу враждебно?
На беззащитного кто строит ков?
Зачем же руки складывать молебно,
Как будто ты удар принять готов?
Закинул горло детское невинно
И, ожерельем хвастаясь, не ждет,
Что скоро шею грозно и рубинно
Другое ожерелье обовьет.
Завыли мамки, вопль и плач царицы…
Звучит немолчно в зареве набат,
А на траве – в кровавой багрянице
Царя Феодора убитый брат.
В заре горит грядущих гроз багрянец,
Мятеж и мрак, невнятные слова,
И чудится далекий самозванец
И пленная, растленная Москва!
Но ты, наш мученик, ты свят навеки,
Всю злобу и все козни одолев.
Тебя слепцы прославят и калеки,
Сложив тебе бесхитростный напев.
Так тих твой лик, тиха святая рака,
И тише стал Архангельский Собор,
А из кровавой старины и мрака
Нам светится твой детский, светлый взор.
Пусть говорит заносчивый историк,
Что не царевич в Угличе убит,
Все так же жребий твой, высок и горек,
Димитрий-отрок, в небесах горит.
О вешний цвет, на всех путях ты нужен,
И в мирный, и в тревожный, смутный миг!
Ведь каждая из маленьких жемчужин
Твоих дороже толстых, мертвых книг.
О убиенный, Ангел легкокрылый!
Ты справишься с разрухой и бедой
И в нашей жизни, тусклой и унылой,
Засветишь тихой утренней звездой.
* * *
Я вижу, в дворовом окошке
Склонилась к ребенку мать,
А он раскинул ножки,
Хочет их ртом поймать.
Как день ему будет долог,
Ночам – конца словно нет…
А год? это – дивный сколок
Будущих долгих лет.
Вот улыбнулся сонно
С прелестью милых котят…
Ведь всякая мать – Мадонна
И всякий ребенок свят!
Потом настанут сурово
Труды, волненье и страсть,
И где найти тогда слово,
Что не дало бы упасть?
Мудры старики да дети,
Взрослым мудрости нет:
Одни еще будто в свете,
Другие уж видят свет.
Но в сумрачном бездорожьи
Утешься: сквозь страстный плен
Увидишь – мы дети Божьи
У теплых родных колен.
* * *
Не знаешь, как выразить нежность!
Что делать: жалеть, желать?
Покоя полна мятежность,
Исполнена трепета гладь.
Оттого обнимаем, целуем,
Не отводим влюбленных глаз,
Не стремимся мы к поцелуям,
Они лишь невнятный рассказ
О том, что безбрежна нежность,
Что в нежности безнадежность,
Древнейшая в ней мятежность
И новая каждый раз!
* * *
Красное солнце в окно ударило,
Солнце новолетнее…
На двенадцать месяцев все состарилось…
Теперь незаметнее —
Как-то не жалко и все равно,
Только смотришь, как солнце ударяет в окно.
На полу квадраты янтарно-дынные
Ложатся так весело.
Как прошли, не помню, дни пустынные,
Что-то их занавесило.
Как неделю, прожил полсотню недель,
А сестры-пряхи[23] все прядут кудель.
Скоро, пожалуй, пойду я дорогою…
Не избегнут ее ни глупцы, ни гении…
На иконы смотрю не с тревогою,
А сердце в весеннем волнении.
Ну что ж? Заплачу, как тебя обниму,
Что есть в суме, с тем и пойду.
* * *
Какая-то лень недели кроет,
Замедляют заботы легкий миг, —
Но сердце молится, сердце строит:
Оно у нас плотник, не гробовщик.
Веселый плотник сколотит терем.
Светлый тес – не холодный гранит.
Пускай нам кажется, что мы не верим:
Оно за нас верит и нас хранит.
Оно все торопится, бьется под спудом,
А мы – будто мертвые: без мыслей, без снов,
Но вдруг проснемся пред собственным чудом:
Ведь мы все спали, а терем готов.
Но что это, Боже? Не бьется ль тише?
Со страхом к сердцу прижалась рука…
Плотник, ведь ты не достроил крыши,
Не посадил на нее конька!
* * *
Мы в слепоте как будто не знаем,
Как тот родник, что бьется в нас, —
Божественно неисчерпаем,
Свежей и нежнее каждый раз.
Печалью взвившись, спадает весельем…
Глубже и чище родной исток…
Ведь каждый день – душе новоселье,
И каждый час – светлее чертог.
Из сердца пригоршней беру я радость,
К высоким брошу небесам
Беспечной бедности святую сладость
И все, что сделал, любя, я сам.
Все тоньше, тоньше в эфирном горниле
Синеют тучи над купами рощ, —
И вдруг, как благость, к земле опустили
Любовь, и радугу, и дождь.
* * *
Под вечер выйдь в луга поемные,
На скошенную ляг траву…
Какие нежные и томные
Приходят мысли наяву!
Струятся небеса сиянием,
Эфир мерцает легким сном,
Как перед сладостным свиданием,
Когда уж видишь отчий дом.
Все трепетней, все благодарнее
Встречает сердце мир простой,
И лай собак за сыроварнею,
И мост, и луг, и водопой.
Я вижу все: и садик с вишнями,
И скатертью накрытый стол,
А облако стезями вышними
Плывет, как радостный посол.
Архангельские оперения
Лазурную узорят твердь.
В таком пленительном горении
Легка и незаметна смерть.
Покинет птица клетку узкую,
Растает тело… все забудь:
И милую природу русскую,
И милый тягостный твой путь.
Что мне приснится, что вспомянется
В последнем блеске бытия?
На что душа моя оглянется,
Идя в нездешние края?
На что-нибудь совсем домашнее,
Что и не вспомнишь вот теперь:
Прогулку по саду вчерашнюю,
Открытую на солнце дверь.
Ведь мысли сделались летучими,
И правишь ими уж не ты, —
Угнаться ль волею за тучами,
Что смотрят с синей высоты?
Но смерть-стрелок напрасно целится,
Я странной обречен судьбе.
Что неделимо, то не делится:
Я все живу… живу в тебе!
* * *
Господь, я вижу, я недостоин,
Я сердцем верю, и вера крепка:
Когда-нибудь буду я Божий воин,
Но так слаба покуда рука.
Твоя заря очам моим брезжит,
Твое дыханье свежит мне рот,
Но свет Твой легкий так сладостно нежит,
Что сердце медлит лететь вперед.
Я умиляюсь и полем взрытым,
Ручьем дороги в тени берез,
И путником дальним, шлагбаумом открытым,
И запахом ржи, что ветер принес.
Еще я плачу, бессильно бедный,
Когда ребенка бьют по щекам,
Когда на просьбу о корке хлебной
Слышат в ответ сухое: «Не дам!»
Меня тревожит вздох мятежный
(От этих вздохов, Господь, спаси!),
Когда призыв я слышу нежный
То Моцарта, то Дебюсси.
Еще хочу забыть я о горе,
И загорается надеждою взор,
Когда я чувствую ветер с моря
И грежу о тебе, Босфор!
Еще я ревную, мучусь, немею
(Господь, мое счастье обереги!),
Еще я легким там быть не смею,
Где должны быть крылаты шаги.
Еще я верю весенним разливам,
Люблю левкои и красную медь,
Еще мне скучно быть справедливым —
Великодушьем хочу гореть.
* * *
Какая белизна и кроткий сон!
Но силы спящих тихо прибывают,
И золоченый, бледный небосклон
Зари вуали розой закрывают.
В мечтах такие вечера бывают,
Когда не знаешь, спишь или не спишь,
И каплют медленно алмазы с крыш.
Смотря на солнца киноварный знак,
Душою умиляешься убогой.
О, в этой белой из белейших рак
Уснуть, не волноваться бы тревогой!
Почили… Путник, речью нас не трогай!
Никто не скажет, жив ли я, не жив, —
Так убедителен тот сон и лжив.
Целительный пушится легкий снег
И, кровью нежною горя, алеет,
Но для побед, для новых, лучших нег
Проснуться сердце медлит и не смеет:
Так терпеливо летом яблок спеет,
Пока багрянцем август не махнет, —
И зрелым плод на землю упадет.
К Дебюсси
Какая новая любовь и нежность
Принесена с серебряных высот!
Лазурная, святая безмятежность,
Небесных пчел медвяный, легкий сот!
Фонтан Верлена,[24] лунная поляна
И злость жертвенных открытых роз,
А в нежных, прерывающихся piano
Звенит полет классических стрекоз.
Пусть говорит нам о сиамских девах,
Далеких стран пленяет красота, —
В раздробленных, чуть зыблемых напевах
Слышна твоя, о Моцарт, простота.
И легкая, восторженная Муза,
Готовя нежно лепестки венца,
Старинного приветствует француза
И небывалой нежности творца!
* * *
Вина весеннего иголки
Я вновь принять душой готов, —
Ведь в каждой лужице – осколки
Стеклянно-алых облаков.
На Императорской конюшне
Заворковал зобатый рой…
Как небо сделалось воздушней,
Как слаще ветерок сырой!
О днях оплаканных не плачьте,
Ласкайтесь новою мечтой,
Что скоро на высокой мачте
Забьется вымпел золотой.
Ах, плаванья, моря, просторы,
Вечерний порт и острова!
Забудем пасмурные взоры
И надоевшие слова!
Мы снова путники! согласны?
Мы пробудились ото сна!
Как чудеса твои прекрасны,
Кудесница любви, весна!
* * *
Еще нежней, еще прелестней
Пропел апрель: проснись, воскресни
От сонной, косной суеты!
Сегодня снова вспомнишь ты
Забытые зимою песни.
Горé сердца! – гудят, как пчелы,
Колокола, и звон веселый
Звучит для всех: «Христос воскрес!»
– Воистину! – весенний лес
Вздохнет, а с ним поля и села.
Родник забил в душе смущенной, —
И радостный, и обновленный,
Тебе, Господь, Твое отдам!
И, внове созданный Адам,
Смотрю я в солнце, умиленный.
* * *
Просохшая земля! Прижаться к ней,
Бессолнечную смену мертвых дней
Ясней позабывать и холодней!
О, твердая земля, родная мать!
Научишь мудро, просто понимать.
Отвыкнет бедная душа хромать.
Как сладок дух проснувшейся травы,
Как старые ручьи опять новы,
Какой покой с высокой синевы!
Раскиньтесь, руки, по земле крестом!
Подумать: в этом мире, в мире том
Спасемся мы Воскреснувшим Христом!
Кто грудь земли слезами оросил,
Кто мать свою о помощи просил,
Исполнится неистощимых сил.
Солнце-бык
Как матадоры красным глаз щекочут,
Уж рощи кумачами замахали,
А солнце-бык на них глядеть не хочет:
Его глаза осенние устали.
Он медленно ползет на небо выше,
Рогами в пруд уставился он синий
И безразлично, как конек на крыше,
Глядит на белый и нежданный иней.
Теленком скоро, сосунком он будет,
На зимней, чуть зелененькой лужайке,
Пока к яренью снова не разбудит
Апрельская рука весны-хозяйки.
Летний сад
Н. А. Юдину

Пропало славы обветшалой
Воспоминанье навсегда.
Скользнут в веках звездою шалой
И наши годы, господа.
Где бабушкиных роб шуршанье,
Где мелкий дребезг нежных шпор
И на глазах у всех свиданье,
Другим невнятный разговор?
Простой и медленной прогулкой
В саду уж не проходит царь,
Не гонит крепость пушкой гулкой
Всех франтов к устрицам, как встарь.
Лишь у Крылова дремлют бонны,
Ребячий вьется к небу крик,
Да липы так же благовонны,
И дуб по-прежнему велик.
Демократической толпою
Нарушен статуй странный сон,
Но небо светится весною,
А теплый ветер – тот же он!
Ты Сам устроил так, о Боже,
Что сердце (так слабо оно)
Под пиджаками бьется то же,
Что под камзолами давно.
И, весь проспект большой аллеи
Вымеривая в сотый раз,
Вдруг остановишься, краснея,
При выстреле прохожих глаз.
Но кто же знает точный час
Для вас, Амура-чародея
Всегда нежданные затеи?
Зима
Близка студеная пора,
Вчера с утра
Напудрил крыши первый иней.
Жирней вода озябших рек,
Повалит снег
Из тучи медленной и синей.
Так мокрая луна видна
Нам из окна,
Как будто небо стало ниже.
Охотник в календарь глядит
И срок следит,
Когда-то обновит он лыжи.
Любви домашней торжество,
Нам Рождество
Приносит прелесть детской елки.
По озеру визжат коньки,
А огоньки
На ветках – словно Божьи пчелки.
Весь долгий комнатный досуг,
Мой милый друг,
Развеселю я легкой лютней.
Настанет тихая зима:
Поля, дома —
Милей все будет и уютней.
* * *
Виденье мной овладело:
О золотом птицелове,
О пернатой стреле из трости,
О томной загробной роще.
Каждый кусочек тела,
Каждая капля крови,
Каждая крошка кости —
Милей, чем святые мощи!
Пусть я всегда проклинаем,
Кляните, люди, кляните,
Тушите костер кострами —
Льду не сковать водопада.
Ведь мы ничего не знаем,
Как тянутся эти нити
Из сердца к сердцу сами…
Не знаем, и знать не надо!
Пейзаж Гогена
К. А. Большакову [25]

Красен кровавый рот…
Темен тенистый брод…
Ядом червлены ягоды…
У позабытой пагоды
Руки к небу, урод!..
Ярок дальний припек…
Гладок карий конек…
Звонко стучит копытами,
Ступая тропами изрытыми,
Где водопой протек.
Ивою связан плот,
Низко златится плод…
Между лесами и селами
Веслами гресть веселыми
В область больных болот!
Видишь: трещит костер?
Видишь: топор остер?
Встреть же тугими косами,
Спелыми абрикосами,
О, сестра из сестер!
Враждебное море
Ода[26]
В. В. Маяковскому

Чей мертвящий, помертвелый лик
в косматых горбах из плоской вздыбившихся седины вижу?
Горгона, Горгона,
смерти дева,
ты движенья на дне бесцельного вод жива!
Посинелый язык
из пустой глубины
лижет, лижет
(всплески – трепет, топот плеч утопленников!),
лижет слова
на столбах опрокинутого, потонувшего,
почти уже безымянного трона.
Бесформенной призрак свободы,
болотно лживый, как белоглазые люди,
ты разделяешь народы,
бормоча о небывшем чуде.
И вот,
как ристалищный конь,
ринешься взрывом вод,
взъяришься, храпишь, мечешь
мокрый огонь
на белое небо, рушась и руша,
сверливой воронкой буравя
свои же недра!
Оттуда несется глухо,
ветра глуше:
– Корабельщики-братья, взроем
хмурое брюхо,
где урчит прибой и отбой!
Разобьем замкнутый замок!
Проклятье героям,
изобретшим для мяса и самок
первый под солнцем бой!
Плачет все хмурей:
– Менелай, о Менелай!
не знать бы тебе Елены,
рыжей жены!
(Слышишь неистовых фурий
неумолимо охрипший лай?)
Все равно Парис белоногий
грядущие все тревоги
вонзит тебе в сердце: плены,
деревни, что сожжены,
трупы, что в поле забыты,
юношей, что убиты, —
несчастный царь, неси
на порфирных своих плечах!
На красных мечах
раскинулась опочивальня!..
В Елене – все женщины: в ней
Леда, Даная и Пенелопа,
словно любви наковальня
в одну сковала тем пламенней и нежней.
Ждет.
Раззолотили подушку косы…
(Братья,
впервые)
– Париса руку чует уже у точеной выи…
(впервые
Азия и Европа
встретились в этом объятьи!!)
Подымается мерно живот,
круглый, как небо!
Губы, сосцы и ногти чуть розовеют…
Прилети сейчас осы —
в смятеньи завьются: где бы
лучше найти амброзийную пищу,
которая меда достойного дать не смеет?
Входит Парис-ратоборец,
белые ноги блестят,
взгляд —
азиатские сумерки круглых, что груди, холмов.
Елена подъемлет темные веки…
(Навеки
миг этот будет, как вечность, долог!)
Задернут затканный полог…
(Первая встреча! Первый бой!
Азия и Европа! Европа и Азия!!
И тяжелая от мяса фантазия
медленно, как пищеварение, грезит о вечной
народов битве,
рыжая жена Менелая, тобой, царевич троянский, тобой
уязвленная!
Какие легкие утром молитвы
сдернут призрачный сон,
и все увидят, что встреча вселенной
не ковром пестра,
не как меч остра,
а лежат, красотой утомленные,
брат и сестра,
детски обняв друг друга?)
Испуга
ненужного вечная мать,
ты научила проливать
кровь брата
на северном, плоском камне.
Ты – далека и близка мне,
ненавистная, как древняя совесть,
дикая повесть
о неистово-девственной деве!..
дуй, ветер! Вей, рей
до пустынь безлюдных Гипербореев.
Служанка буйного гения,
жрица Дианина гнева,
вещая дева,
ты, Ифигения,[27]
наточила кремневый нож,
красною тряпкой отерла,
среди криков
и барабанного воя скифов
братское горло
закинула
(Братское, братское, помни!
Диана, ты видишь, легко мне!)
и вдруг,
как странный недуг,
мужественных душ услада
под ножом родилась
(Гибни, отцовский дом,
плачьте, вдовые девы, руки ломая!
Бесплодная роза нездешнего мая,
безуханный, пылай, Содом!)
сквозь кровь,
чрез века незабытая,
любовь
Ореста[28] и его Пилада!
Море, марево, мать,
сама себя жрущая,
что от заемного блеска месяца
маткой больною бесится,
Полно тебе терзать
бедных детей,
бесполезность рваных сетей
и сплетенье бездонной рвани
называя геройством!
Воинственной девы безличье,
зовущее
к призрачной брани…
но кровь настоящая
льется в пустое геройство!
Геройство!
А стоны-то?
А вопли-то?
Проклято, проклято!
Точило холодное жмет
живой виноград,
жница бесцельная жнет
за рядом ряд.
И побледневший от жатвы ущербный серп
валится
в бездну, которую безумный Ксеркс
велел бичами высечь
(цепи – плохая подпруга)
и увидя которую десять тысяч
оборваннных греков, обнимая друг друга,
крича, заплакали: «ΰαλασσα»![29]

Из книги «Эхо» (1921)

Пасха
На полях черно и плоско,
Вновь я Божий и ничей!
Завтра Пасха, запах воска,
Запах теплый куличей.
Прежде жизнь моя текла так
Светлой сменой точных дней,
А теперь один остаток
Как-то радостно больней.
Ведь зима, весна и лето,
Пасха, пост и Рождество,
Если сможешь вникнуть в это,
В капле малой – Божество.
Пусть и мелко, пусть и глупо,
Пусть мы волею горды,
Но в глотке грибного супа —
Радость той же череды.
Что запомнил сердцем милым,
То забвеньем не позорь.
Слаще нам постом унылым
Сладкий яд весенних зорь.
Будут, трепетны и зорки,
Бегать пары по росе,
И на Красной, Красной горке
Обвенчаются, как все.
Пироги на именины,
Дети, солнце… мирно жить,
Чтобы в доски домовины
Тело милое сложить.
В этой жизни Божья ласка,
Словно вышивка, видна,
А теперь ты, Пасха, Пасха,
Нам осталася одна.
Уж ее не позабудешь,
Как умом ты ни мудри.
Сердце теплое остудишь? —
Разогреют звонари.
И поют, светлы, не строги:
Дили-бом, дили-бом-бом!
Ты запутался в дороге?
Так вернись в родимый дом.
Два старца
Жили два старца
Во святой пустыне,
Бога молили,
Душу спасали.
Один был постник,
Другой домовитый,
Один все плакал,
Другой веселился.
Спросят у постника:
«Чего, отче, плачешь?»
Отвечает старец:
«О грехах горюю».
Спросят веселого:
«О чем ты ликуешь?»
Отвечает старец:
– Беса труждаю.
У постника печка
Мхом поросла вся,
У другого – гости
С утра до полночи:
Странники, убогие,
Божий люди,
Нищая братия,
Христовы братцы.
Всех он встречает,
Всех привечает,
Стол накрывает,
За стол сажает.
Заспорили старцы
О своих молитвах,
Чья Богу доходчивей,
Господу святее.
Открыл Вседержитель
Им знаменье явно:
Две сухих березки
На глухой поляне.
«Вместе ходите,
Вровень поливайте;
Чья скорее встанет,
Чья зазеленеет,
Того молитва
Господу святее».
Трудятся старцы
Во святой пустыне,
Ко деревьям ходят,
Вровень поливают,
Темною ночью
Ко Господу взывают.
За днями недели
Идут да проходят,
Приблизились сроки
Знаменья Господня.
Встали спозаранок
Святые старцы.
Начал положили,
Пошли на поляну.
Господь сердцеведец,
Помилуй нас грешных!
Пришли на поляну:
«Слава Тебе, Боже!»
Глазы протерли,
Наземь повалились!
У постного брата
Береза-березой.
У другого старца
Райски распушилась.
Вся-то зелена,
Вся-то кудрява,
Ветки качает,
Дух испущает,
Малые птички
Свиристят легонько.
Заплакали старцы
Знаменью Господню.
– Старцы, вы старцы,
Душу спасайте,
Кто как возможет,
Кто как восхочет.
Господь Милосердный
Всех вас приимет.
Спасенью с любовью, —
Спасу милее.
Слава Тебе, Боже наш,
Слава Тебе,
И ныне, и присно,
И во веки веков,
Аминь.
Успенье
Богородицыно Успенье
Нам нетленье открыло встарь.
Возликуйте во песнопеньи,
Заводите красно тропарь.
Во саду Богоматерь дремлет,
Словно спит Она и не спит,
В тонком сне Она пенью внемлет, —
Божий вестник пред Ней стоит.
Тот же ангел благовествует,
Но посуплен и смутен он,
Ветвью темною указует,
Что приходит последний сон.
Наклонилась раба Господня:
– Вот готова я умереть,
Но позволь мне, Господь, сегодня
Всех апостолов вновь узреть. —
Во свечах, во святых тимьянах
Богородицы чтут конец,
Лишь замедлил во Индинианах
Во далеких Фома близнец.
Он спешит из-за рек глубоких,
Из-за сизых высоких гор,
Но апостолов одиноких
Неутешный обрел собор.
Говорит Фома милым братьям:
«Неужели я хуже всех?
Богородицыным объятьям
За какой непричастен грех?
Жажду, братия, поклониться,
Лобызать тот святой порог,
Где Небесная спит Царица
На распутий всех дорог».
Клонит голову он тоскливо,
Греет камни пожаром уст…
Гроб открыли… Святое диво!
Гроб Марии обрящен пуст.
Где Пречистой лежало тело,
Рвался роз заревой поток.
Что ручьем парчевым блестело?
То Владычицы поясок.
О, цветы! о, ручьи! о, люди!
О, небес голубая сень!
О златом, о нетленном чуде
Говорится в Успеньев день.
Ты и Дева, и Мать Святая,
Ты и родина в пору гроз:
Встанет, скорбная, расцветая
Буйным проливнем новых роз!
Елка
С детства помните сочельник,
Этот детский день из дней?
Пахнет смолкой свежий ельник
Из незапертых сеней.
Все звонят из лавок люди,
Нянька ходит часто вниз,
А на кухне в плоском блюде
Разварной миндальный рис.
Солнце яблоком сгорает
За узором льдистых лап.
Мама вещи прибирает
Да скрипит заветный шкап.
В зале все необычайно,
Не пускают никого,
Ах, условленная тайна!
Все – известно, все ново!
Тянет новая матроска,
Морщит в плечиках она.
В двери светлая полоска
Так заманчиво видна!
В парафиновом сияньи
Скоро ль распахнется дверь?
Это сладость ожиданья
Не прошла еще теперь.
Позабыты все заботы,
Ссоры, крики, слезы, лень.
Завтра, может, снова счеты,
А сейчас – прощеный день.
Свечи с треском светят, ярки,
От орехов желтый свет.
Загадаешь все подарки,
А загаданных и нет.
Ждал я пестрой карусели,
А достался мне гусар,
Ждал я пушки две недели —
Вышел дедка, мил и стар.
Только Оля угадала
(Подглядела ли, во сне ль
Увидала), но желала
И достала колыбель.
Все довольны, старый, малый,
Поцелуи, радость, смех.
И дрожит на ленте алой
Позолоченный орех.
Не ушли минуты эти,
Только спрятаны в комод.
Люди все бывают дети
Хоть однажды в долгий год.
Незаслуженного дара
Ждем у запертых дверей:
Неизвестного гусара
И зеленых егерей.
Иглы мелкой ели колки,
Сумрак голубой глубок,
Прилетит ли к нашей елке
Белокрылый голубок?
Не видна еще ребенку
Разукрашенная ель,
Только луч желто и тонко
Пробивается сквозь щель.
Боже, Боже, на дороге
Был смиренный Твой вертеп,
Знал Ты скорбные тревоги
И узнал слезовый хлеб.
Но ведет святая дрема
Ворожейных королей.
Кто лишен семьи и дома,
Божья Мама, пожалей!
Чужая поэма
Посвящается

В. А. Ш

и

С. Ю. С[30]

1
В осеннем сне то слово прозвучало:
«Луна взошла, а донны Анны нет!»
Сулишь ты мне конец или начало,
Далекий и таинственный привет?
Я долго ждал, я ждал так много лет,
Чтоб предо мной мелькнула беглой тенью,
Как на воде, меж веток бледный свет,
Как отзвук заблудившемуся пенью, —
И предан вновь любви и странному волненью.
2
Заплаканна, прекрасна и желанна,
Я думал, сквозь трепещущий туман,
Что встретится со мною донна Анна,
Которой уж не снится дон Жуан.
Разрушен небом дерзостный обман,
Рассеян дым, пронзительный и серный,
И командору мир навеки дан…
Лишь вы поводите глазами серны,
А я у ваших ног, изменчивый и верный.
3
Как призрачно те сны осуществились!
И осень русская, почти зима,
И небо белое… Вы появились
Верхом (стоят по-прежнему дома).
О, донна Анна, ты бледна сама,
Не только я от этой встречи бледен.
На длинном платье странно бахрома
Запомнилась… Как наш рассудок беден!
А в сердце голос пел, так ярок и победен.
4
О, сердце, может, лучше не мечтать бы!
Испания и Моцарт – «Фигаро»!
Безумный день великолепной свадьбы,
Огни горят, зажженные пестро.
Мне арлекина острое перо
Судьба, смеясь, сама в тот день вручила
И наново раскинула Таро.
Какая-то таинственная сила
Меня тогда вела, любила и учила.
5
Ведь сам я создал негров и испанцев,
Для вас разлил волшебство звездных сфер,
Для ваших огненных и быстрых танцев
Сияет роскошь гроздьевых шпалер.
Моих… моих! напрасно кавалер
Вам руку жмет, но вы глядите странно.
Я узнаю по томности манер:
Я – Фигаро, а вы… вы – донна Анна.
Нет, дон Жуана нет, и не придет Сузанна!
6
Скорей, скорей! какой румяный холод!
Как звонко купола в Кремле горят!
Кто так любил, как я, и кто был молод,
Тот может вспомнить и Охотный ряд.
Какой-то русский, тепло-сонный яд
Роднит меня с душою старовера.
Вот коридор, лампадка… где-то спят…
Целуют… вздох… угар клубится серо…
За занавеской там… она – моя Венера.
7
Вы беглая… наутро вы бежали
(Господь, Господь, Тебе ее не жаль?),
Так жалостно лицо свое прижали
К решетке итальянской, глядя вдаль.
Одна слеза, как тяжкая печаль,
Тяжелая, свинцово с век скатилась.
Была ль заря на небе, не была ль,
Не знала ты и не оборотилась…
Душой и взором ты в Успенский храм стремилась.
8
И черный плат так плотно сжал те плечи,
Так неподвижно взор свой возвела
На Благовещенья святые свечи,
Как будто двинуться ты не могла.
И золотая, кованая мгла
Тебя взяла, благая, в обрамленье.
Твоих ресниц тяжелая игла
Легла туда в умильном удивленьи.
И трое скованы в мерцающем томленьи.
9
Еще обрызгана златистой пылью
(О солнце зимнее, играй, играй!),
Пришла ко мне, и сказка стала былью,
И растворил врата мне русский рай.
Благословен родимый, снежный край
И розаны на чайнике пузатом!
Дыши во сне и сладко умирай!
Пусть млеет в теле милом каждый атом!
И ты в тот русский рай была моим вожатым.
10
А помнишь час? мы оба замолчали.
Твой взор смеялся, темен и широк:
«Не надо, друг, не вспоминай печали!»
Рукой меня толкнула нежно в бок.
Над нами реял нежный голубок,
Два сердца нес, сердца те – две лампадки.
И свет из них так тепел и глубок,
И дни под ними – медленны и сладки, —
И понял я намек пленительной загадки.
11
В моем краю вы все-таки чужая,
И все ж нельзя России быть родней,
Я думаю, что, даже уезжая
На родину, вы вспомните о ней.
В страну грядущих непочатых дней
Несете вы культуру, что от века
Божественна, и слаще, и вольней
Я вижу будущего человека.
12
О донна Анна, о моя Венера,
Запечатлею ли твой странный лик?
Какой закон ему, какая мера?
Он пламенен, таинствен и велик.
Изобразить ли лебединый клик?
Стою перед тобой, сложивши руки,
Как руки нищих набожных калик.
Я – не певец, – твои я слышу звуки.
В них все: и ад, и рай, и снег, и страсть, и муки.
Странничий вечер
О, этот странничий вечер!
Черный ветер речной
Сутулит попутные плечи
Упорной, тугой волной.
Мелкий дождя стеклярус
Сорвался, держаться не смог.
Бьется пальто, как парус,
Меж худыми ходульками ног.
Неужели только похожа
На правду бывалая печь?
Что случилось, что случилось, Боже,
Что даже некуда лечь?
Чуть вижу в какой-то истоме:
Ветер и струи – злы, —
Как грустны в покидаемом доме
Связанные узлы.
Скаредно лампы потухли,
Паутина по всем углам,
Вещи – жалкая рухлядь,
Когда-то любимый хлам.
Закрыл бы глаза на все это,
Не смотрел бы больше кругом.
Неужели не будет света?
Не найдется приютный дом?
Взгляните ж, мой друг, взгляните ж,
На время печаль отложив.
В глазах ваших – тихий Китеж
Стеклянно и странно жив.
И мозглый пар – целебен,
И вновь я идти готов,
Когда дребезжит молебен
Невидных колоколов.
Пролог к сказке Андерсена «Пастушка и трубочист»
Вот, молодые господа,
Сегодня я пришел сюда,
Чтоб показать и рассказать
И всячески собой занять.
Я стар, конечно, вам не пара,
Но все-таки доверьтесь мне:
Ведь часто то, что слишком старо,
Играет с детством наравне.
Что близко, то позабываю,
Что далеко, то вспоминаю,
И каждый день, и каждый час
Приводит новый мне рассказ.
Я помню детское окошко
И ласку материнских рук,
Клубком играющую кошку
И нянькин расписной сундук.
Как спать тепло, светло и сладко,
Когда в углу горит лампадка
И звонко так издалека
Несется пенье петуха.
И все яснее с каждым годом
Я вспоминаю старый дом,
И в доме комнату с комодом,
И спинки стульев под окном.
На подзеркальнике пастушка,
Голубоглазая вострушка.
И рядом, глянцевит и чист,
Стоит влюбленный трубочист.
Им строго (рожа-то не наша)
Китайский кланялся папаша.
Со шкапа же глядела гордо
Урода сморщенная морда.
Верьте, куклы могут жить,
Двигаться и говорить,
Могут плакать и смеяться,
Но на все есть свой же час,
И живут они без нас,
А при нас всего боятся.
Как полягут все в постель,
Таракан покинет щель.
Заскребутся тихо мыши, —
Вдруг зардеет краска щек,
Разовьется волосок, —
Куклы вздрогнут… тише, тише!
От игрушек шкапик «крак»,
Деревянный мягче фрак,
Из фарфора легче юбки,
Все коровы враз мычат,
Егеря в рога трубят,
К потолку порхнут голубки…
Смехи, писки, треск бичей,
Ярче елочных свечей
Генералов эполеты —
Гусар, саблей не греми:
За рояль бежит Мими,
Вертят спицами кареты…
Теперь смотрите лучше, дети,
Как плутоваты куклы эти!
При нас как мертвые сидят,
Не ходят и не говорят,
Но мы назло, поверьте, им
Всех хитрецов перехитрим,
Перехитрим да и накажем,
Все шалости их вам покажем.
Давно уж солнце закатилось,
Сквозь шторы светится луна,
Вот няня на ночь помолилась,
Спокойного желает сна,
Погасла лампа уж у папы,
Ушла и горничная спать,
Скребутся тоненькие лапы
Мышат о нянькину кровать.
Трещит в столовой половица,
И мне, и вам, друзья, не спится.
Чу, музыка! иль это сон?
Какой-то он? Какой-то он?

Из книги «Нездешние вечера» (1921)

* * *
Тени косыми углами
Побежали на острова,
Пахнет плохими духами
Скошенная трава.
Жар был с утра неистов,
День, отдуваясь, лег.
Компания лицеистов,
Две дамы и котелок.
Мелкая оспа пота —
В шею нельзя целовать.
Кому же кого охота
В жаркую звать кровать?
Тенор, толст и печален,
Вздыхает: «Я ждать устал!»
Над крышей дырявых купален
Простенький месяц встал.
* * *
Всю тину вод приподнял сад,
Как логовище бегемота,
И летаргический каскад
Чуть каплет в глохлые болота.
Расставя лапы в небо, ель
Картонно ветра ждет, но даром!
Закатно-розовый кисель
Ползет по торфяным угарам.
Лягушке лень профлейтить «квак»,
Лишь грузно шлепается в лужу,
И не представить мне никак
Вот тут рождественскую стужу.
Не наше небо… нет. Иду
Сквозь сетку липких паутинок…
Всю эту мертвую страду
И солнце, как жерло в аду,
Индус в буддическом бреду
Придумал, а не русский инок!
Пейзаж Гогена
(второй)
Тягостен вечер в июле,
Млеет морская медь…
Красное дно кастрюли,
Полно тебе блестеть!
Спряталась паучиха.
Облако складки мнет.
Песок золотится тихо,
Словно застывший мед.
Винно-лиловые грозди
Спустит с небес лоза.
В выси мохнатые гвозди
Нам просверлят глаза.
Густо алеют губы,
Целуют, что овода.
Хриплы пастушьи трубы,
Блеют вразброд стада.
Скатилась звезда лилово…
В траве стрекозиный гром.
Все для любви готово,
Грузно качнулся паром.
Ходовецкий
Наверно, нежный Ходовецкий[31]
Гравировал мои мечты:
И этот сад полунемецкий,
И сельский дом, немного детский,
И барбарисные кусты.
Пролился дождь; воздушны мысли.
Из окон рокот ровных гамм.
Душа стремится (вдаль ли? ввысь ли?),
А капли на листах повисли,
И по карнизу птичий гам.
Гроза стихает за холмами,
Ей отвечает в роще рог,
И дядя с круглыми очками
Уж наклоняет над цветами
В цветах невиданных шлафрок.
И радуга, и мост, и всадник, —
Все видится мне без конца:
Как блещет мокрый палисадник,
Как ловит на лугу лошадник
Отбившегося жеребца.
Кто приезжает? кто отбудет?
Но мальчик вышел на крыльцо.
Об ужине он позабудет,
А теплый ветер долго будет
Ласкать открытое лицо.
Фузий в блюдечке
Сквозь чайный пар я вижу гору Фузий,
На желтом небе золотой вулкан.
Как блюдечко природу странно узит!
Но новый трепет мелкой рябью дан.
Как облаков продольных паутинки
Пронзает солнце с муравьиный глаз,
А птицы-рыбы, черные чаинки,
Чертят лазури зыблемый топаз!
Весенний мир вместится в малом мире:
Запахнут миндали, затрубит рог,
И весь залив, хоть будь он вдвое шире,
фарфоровый обнимет ободок.
Но ветка неожиданной мимозы,
Рассекши небеса, легла на них, —
Так на страницах философской прозы
Порою заблестит влюбленный стих.
Античная печаль
Смолистый запах загородью тесен,
В заливе сгинул зеленистый рог,
И так задумчиво тяжеловесен
В морские норы нереид нырок!
Назойливо сладелая фиалка
Свой запах тычет, как слепец костыль,
И волны полые лениво-валко
Переливают в пустоту бутыль.
Чернильных рощ в лакричном небе ровно
Ряды унылые во сне задумались.
Сова в дупле протяжно воет, словно
Взгрустнулось грекам о чухонском Юмале.[32]
Белая ночь
Загоризонтное светило
И звуков звучное отсутствие
Зеркальной зеленью пронзило
Остекленелое предчувствие.
И дремлет медленная воля —
Секунды навсегда отстукала, —
Небесно-палевое поле —
Подземного приемник купола.
Глядит, невидящее око,
В стоячем и прозрачном мреяньи.
И только за небом, высоко,
Дрожит эфирной жизни веянье.
Персидский вечер
Смотрю на зимние горы я:
Как простые столы, они просты.
Разостлались ало-золотоперые
По небу заревые хвосты.
Взлетыш стада фазаньего,
Хорасанских, шахских охот!
Бог дает – примем же дань Его,
Как принимаем и день забот.
Не плачь о тленном величии,
Ширь глаза на шелковый блеск.
Все трещотки и трубы птичьи
Перецокает соловьиный треск!
* * *
Я встречу с легким удивленьем
Нежданной старости зарю.
Ужель чужим огнем горю?
Волнуюсь я чужим волненьем?
Стою на тихом берегу,
Далек от радостного бою,
Следя лишь за одним тобою,
Твой мир и славу берегу.
Теперь и пенного Россини
По-новому впиваю вновь
И вижу только чрез любовь,
Что небеса так детски сини.
Бывало, плача и шутя,
Я знал любовь слепой резвушкой,
Теперь же в чепчике, старушкой,
Она лишь пестует дитя.
* * *
Весны я никак не встретил,
А ждал, что она придет.
Я даже не заметил,
Как вскрылся лед.
Комендантский катер с флагом
Разрежет свежую гладь,
Пойдут разнеженным шагом
В сады желать.
Стало сразу светло и пусто,
Как впоминальный день.
Наползает сонно и густо
Тревожная лень.
Мне с каждым утром противней
Заученный, мертвый стих…
Дождусь ли весенних ливней
Из глаз твоих!?
* * *
Мы плакали, когда луна рождалась,
Слезами серебристый лик омыли, —
И сердце горестно и смутно сжалось.
И в самом деле, милый друг, не мы ли
Читали в старом соннике приметы
И с детства суеверий не забыли?
Мы наблюдаем вещие предметы,
А серебро пророчит всем печали,
Всем говорит, что песни счастья спеты.
Не лучше ли, поплакавши вначале,
Принять, как добрый знак, что милой ссорой
Мы месяц молодой с тобой встречали?
То с неба послан светлый дождь, который
Наперекор пророческой шептунье
Твердит, что месяц будет легкий, спорый,
Когда луна омылась в новолунье.
* * *
Успокоительной прохладой
Уж веют быстрые года.
Теперь, душа, чего нам надо?
Зачем же бьешься, как всегда?
Куда летят твои желанья?
Что знаешь, что забыла ты?
Зовут тебя воспоминанья
Иль новые влекут мечты?
На зелень пажитей небесных
Смотрю сквозь льдистое стекло.
Нечаянностей нет прелестных,
К которым некогда влекло.
О солнце, ты ведь не устало…
Подольше свет на землю лей.
Как пламя прежде клокотало!
Теперь ровнее и теплей.
Тепло волнами подымаясь,
Так радостно крылит мне грудь
Что, благодарно удивляясь,
Боюсь на грудь свою взглянуть.
Все кажется, что вот наружу
Воочию зардеет ток,
Как рдеет в утреннюю стужу
Зимою русскою восток.
Еще волна, еще румянец…
Раскройся, грудь! Сияй, сияй!
О, теплых роз святой багрянец,
Спокойный и тревожный рай!
Смерть
В крещенски-голубую прорубь
Мелькнул души молочный голубь.
Взволненный, долгий сердца вздох,
Его поймать успел ли Бог?
Испуганною трясогузкой
Прорыв перелетаю узкий.
Своей шарахнусь черноты…
Верчу глазами: где же ты?
Зовет бывалое влеченье,
Труда тяжеле облегченье.
В летучем, без теней, огне
Пустынно и привольно мне!
* * *
Разбукетилось небо к вечеру,
Замерзло окно…
Не надо весеннего ветра,
Мне и так хорошо.
Может быть, все разрушилось,
Не будет никогда ничего…
Треск фитиля слушай,
Еще не темно…
Не навеки душа замуравлена —
Разве зима – смерть?
Алым ударит в ставни
Страстной четверг!
* * *
Это все про настоящее, дружок,
Про теперешнее время говорю.
С неба свесился охотничий рожок,
У окна я, что на угольях, горю, —
Посмотреть бы на китайскую зарю,
Выйти вместе на росистый на лужок,
Чтобы ветер свежий щеки нам обжег!
Медью блещет океанский пароход.
Край далекий, новых путников встречай!
Муравейником черно кишит народ,
В фонарях пестрит диковинный Шанхай.
Янтареет в завитках душистых чай…
Розу неба чертит ласточек полет,
Хрусталем дрожит дорожный table d'hôte.[33]
Тучкой перистою плавятся мечты,
Неподвижные, воздушны и легки,
В тонком золоте дрожащей высоты,
Словно заводи болотистой реки. —
Теплота святой, невидимой руки
Из приснившейся ведет нас пустоты
К странным пристаням, где живы я да ты.
Гете
Я не брошу метафоре:
«Ты – выдумка дикаря-патагонца», —
Когда на памяти, в придворном шлафоре
По Веймару разгуливало солнце.
Лучи свои спрятало в лысину
И негромко назвалось Geheimrath'ом,[34]
Но ведь из сердца не выкинуть,
Что он был лучезарным и великим братом.
Кому же и быть тайным советником,
Как не старому Вольфгангу Гете?
Спрятавшись за орешником,
На него почтительно указывают дети.
Конечно, слабость: старческий розариум,
Под семидесятилетним плащом Лизетта,
Но все настоящее в немецкой жизни – лишь комментариум,
Может быть, к одной только строке поэта.
Лермонтову
С одной мечтой в упрямом взоре,
На Божьем свете не жилец,
Ты сам – и Демон, и Печорин,
И беглый, горестный чернец.
Ты с малых лет стоял у двери,
Твердя: «Нет, нет, я ухожу», —
Стремясь и к первобытной вере,
И к романтичному ножу.
К земле и людям равнодушен,
Привязан к выбранной судьбе,
Одной тоске своей послушен,
Ты миру чужд, и мир – тебе.
Ты страсть мечтал необычайной,
Но, ах, как прост о ней рассказ!
Пленился ты Кавказа тайной, —
Могилой стал тебе Кавказ.
И Божьи радости мелькнули,
Как сон, как снежная мятель…
Ты выбираешь – что? две пули
Да пошловатую дуэль.
Поклонник демонского жара,
Ты детский вызов слал Творцу.
Россия, милая Тамара,
Не верь печальному певцу.
В лазури бледной он узнает,
Что был лишь начат долгий путь.
Ведь часто и дитя кусает
Кормящую его же грудь.
Пушкин
Он жив! у всех душа нетленна,
Но он особенно живет!
Благоговейно и блаженно
Вкушаем вечной жизни мед.
Пленительны и полнозвучны,
Текут родимые слова…
Как наши выдумки докучны,
И новизна как не нова!
Но в совершенства хладный камень
Его черты нельзя замкнуть:
Бежит, горя, летучий пламень,
Взволнованно вздымая грудь.
Он – жрец, и он веселый малый,
Пророк и страстный человек,
Но в смене чувства небывалой
К одной черте направлен бег.
Москва и лик Петра победный,
Деревня, Моцарт и Жуан,
И мрачный Герман, Всадник Медный
И наше солнце, наш туман!
Романтик, классик, старый, новый?
Он – Пушкин, и бессмертен он!
К чему же школьные оковы
Тому, кто сам себе закон?
Из стран, откуда нет возврата,
Через года он бросил мост,
И если в нем признаем брата,
Он не обидится: он – прост
И он живой. Живая шутка
Живит арапские уста,
И смех, и звон, и прибаутка
Влекут в бывалые места.
Так полон голос милой жизни,
Такою прелестью живим,
Что слышим мы в печальной тризне
Дыханье светлых именин.
Святой Георгий
(кантата)
А. М. Кожебаткину [35]

Пеной
Персеев конь
у плоских приморий
белеет, взмылясь…
Георгий!
Слепя, взлетает
облаком снежным,
окрылив Гермесов петаз[36]
и медяные ноги —
Георгий!
Гаргарийских гор эхо
Адонийски вторит
серебра ударам,
чешуи победитель,
Георгий!
Мыться ли вышла царева дочь?
мыть ли белье, портомоя странная?
В небе янтарном вздыбилась ночь.
Загородь с моря плывет туманная.
Как же окованной мыть порты?
Цепи тягчат твое тело нежное…
В гулком безлюдьи морской черноты
плачет царевна, что чайка снежная.
– Прощай, отец родимый,
прощай, родная мать!
По зелени любимой
мне не дано гулять!
И облака на небе
не буду я следить:
мне выпал горький жребий —
за город смерть вкусить.
Девичьего укора
не слышать никогда.
Вкушу, вторая Кора,[37]
гранатова плода.
Рожденью Прозерпины
весною дан возврат,
а я, не знав кончины,
схожу в печальный ад!
Боги, во сне ли?
Мерзкий
выползок бездны на плоской мели,
мирней
свернувшейся рыбы
блестит в полумраке чешуйчатой глыбой
змей —
Сонная слюна
медленным ядом
синеет меж редких зубов.
Мягким, сетчатым задом
подымая бескостный хребет,
ползет,
словно оставаясь на месте,
к обреченной невесте.
Руки прикрыть не могут стыд,
стоит,
не в силах охать…
По гаду похоть,
не спеша, как обруч,
проталкивается от головы к хвосту.
Золотой разметался волос,
испуганный голос
по-девьи звенит в темноту:
– Ты думаешь: я – Пасифая,[38]
любовница чудищ?
Я – простая
девушка, не знавшая мужьего ложа,
почти без имени,
даже не Андромеда!
Ну что же!
Жри меня —
жалкая в том победа! —
Смерть разжалобить трудно,
царевна, даже Орфею,[39]
а слова непонятны и чудны
змею,
как саранче паруса,
Напрасно твоя коса
золотом мреет,
розою щеки млеют,
и забыла гвоздика свои лепестки
на выгибе девьих уст, —
гибель,
костный хруст,
пакостной мякоти чавканье
(ненавистный, думаешь, брак?),
сопенье, хрип и храп,
пенной вонь слюны,
зубов щелк,
и гибель, гибель, гибель
волочет тебе враг!
Вислое брюхо сосцато
поднялось…
– Ослепите, ослепите,
боги, меня!
Обратно возьмите
ужасный разум!
Где вы? где вы?
где ты, Персей?
Спите?
Не слышите бедной девы?!
Нагая, одна,
скована…
Разите разом,
топором,
как овна.
Скорей,
Зевс,
гром!!!
Пепели, пепели!
Как Семела,[40]
пускай пылаю,
но не так,
подло,
беззащитно,
одиноко,
как скот,
дохну!!! —
Мягко на грудь вскочила жаба,
лягушечьи-нежная гада лапа…
Пасти вихрь свистный
близкой спицей
колет ухо…
Молчит, нос отвернув
дальше от брюха.
– В вечернем небе широкая птица
реет, – верно, орел. —
Между ног бесстыдно и склизко
пополз к спине хвост…
– О-о-о!!!
Богов нет!
Богинь нет!
(Камнем эхо – «нет!»).
Кто-нибудь, кто-нибудь!
Небо, море,
хлыньте, прикройте!
Горе!
Не дайте зверю!
Гад, гад, гад!
Проснитесь!
Слушай, орел, —
свидетель единственный, —
я верю (гибель – залогом),
верю:
спустится витязь
таинственный,
он же меня спасет.
Молюсь тебе, неведомый,
зову тебя, незнаемый,
спаси меня, трисолнечный,
моря белого белый конник!!!
Аллилуйя, аллилуйя,
помилуй мя. —
Глаза завела,
замерла
предсмертно и горько.
Жилы – что струны.
Вдруг
остановился ползучий холод
– откраснела за мысом зорька —
Смерть?
Снова алеет твердь…
(Сердце, как молот,
кузнечным мехом:
тук!)
разгорается свет
сверху, не с горизонта,
сильней, скоро брызнет
смехом.
Свету навстречу встает другая пена понта…
Жизни…
отлетавшей жизни вестник? —
Герой моленый?
Змей, деву оставив, пыхает на небо…
Смотрят оба,
как из мокрого гроба.
Серебряной тучей
трубчатый хвост
закрывает янтарное небо
(золотые павлины!),
наверху раскинулись задние ноги,
внизу копья длинная искра…
быстро,
кометой,
пущенной с небесной горы,
алмазной лавиной…
шесть ног,
грива,
хвост, шлем,
отрочий лик,
одежды складки
с шумом голубино-сладким
прядают, прядают!..
Четыре копыта прямо врылись в песок.
Всадник встал в стременах, юн и высок.
На месте пустом,
на небесное глядя тело
(веря, не верит,
не веря, верит),
пророчески руки раскинув крестом,
онемела.
Ржанье – бою труба!
Золотой облак
закрывает глаза,
иногда разверзаясь молнией, —
уши наполнены
свистом, хрипом,
сопеньем диким,
ржаньем, бряцаньем,
лязгом.
Тромбово, тромбово
тарабанит копытом конь —
Тра-ра —
комкает, комкает
узорной узды узел…
Тра-ра!
Стрел
лет —
глаз
взгляд.
Радугой реет радостный рай.
Трубит ангел в рожок тра-рай!
И вот,
словно вдребезги разбили
все цепочки, подвески, звезды,
стеклянные, золотые, медные,
на рясном кадиле, —
последний треск, —
треснула бездна,
лопнуло небо,
и ящер
отвалился, шатаясь,
и набок лег спокойно,
как мирно почивший пращур.
– Не светлый ли облак тебя принес?
– Меня прислал Господь Христос.
Послал Христос, тебя любя.
– Неужели Христос прекрасней тебя?
– Всего на свете прекрасней Христос,
И Божий цвет – душистее роз.
– Там я – твоя Гайя, где ты – мой Гай,
В твой сокровенный пойду я рай!
– Там ты – моя Гайя, где я – твой Гай,
В мой сокровенный вниди рай!
– Глаза твои, милый, – солнца мечи,
Святой науке меня учи!
– Верной вере откройся, ухо,
Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа!
– Верной вере открыто ухо
Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа!
– Чистые души – Господу дань.
Царевна сладчайшая, невестой встань!
– Бедная дева верой слаба,
Вечно буду тебе раба!
Светлое трисолнечного света зерцало,
Ты, в котором благодать промерцала,
Белый Георгий!
Чудищ морских вечный победитель,
Пленников бедных освободитель,
Белый Георгий!
Сладчайший Георгий,
Победительнейший Георгий,
Краснейший Георгий,
Слава тебе!
Троице Святой слава,
Богородице Непорочной слава,
Святому Георгию слава
И царевне присновспоминаемой слава!
Фаустина[41]
Серебристым рыба махнула хвостом,
Звезда зажелтела в небе пустом, —
О, Фаустина![42]
Все ближе маяк, темен и горд,
Все тише вода плещет об борт —
Тянется тина…
Отбившийся сел на руль мотылек…
Как день свиданья от нас далек!
Тень Палатина!
Ветром запах резеды принесло.
В розовых брызгах мое весло.
О, Фаустина!
Базилид[43]
Даже лошади стали мне слонов огромней!
Чепраки ассирийские давят
Вспененных боков ущелья,
Ужасен зубов оскал!..
И ливийских солдат веселье,
Что трубой и горлами вождя славят,
Тяжело мне,
Как груз сплющенных скал.
Я знаю, что был Гомер,
Елена и павшая Троя.
Герои
Жрали и дрались,
И по радуге боги спускались…
Муза, музища
Плоской ступней шагала,
Говоря во все горло…
Милая Музенька
Пальчиком стерла
Допотопные начала.
Солнце, ты не гори:
Это ужасно грубо,
– Только зари, зари, —
Шепчут пересохшие губы, —
Осенней зари полоской узенькой!
Сегодня странный день.
Конечно, я чужд суеверий,
Но эта лиловая тень,
Эти запертые двери!
Куда деваться от зноя?
Я бы себя утопил…
(Смерть Антиноя!)
Но ужасно далеко Нил.
Здесь в саду
Вырыть прудок!
Будет не очень глубок,
Но я к нему приду.
Загородиться ото всего стеною!
Жизнь, как легкий из ноздрей дымок,
Голубок,
Вдали мелькнувший.
Неужели так и скажут: «Умер»?
Я никогда не думал,
Что улыбку променяю на смех и плач.
Мне противны даже дети,
Что слишком шумно бросают мяч.
Я не боролся,
Был слаб,
Мои руки – плети,
Как неграмотный раб,
Слушал набор напыщенных междометий.
И вдруг,
Мимо воли, мимо желаний,
разверзся невиданных зданий
Светозарный ряд,
Из бледности пламя исторг.
Глашатаем стал бородатый бродяга,
И знание выше знаний,
Чище любви любовь,
Сила силы сильнейшая,
Восторг, —
Как шар,
Кругло, круто,
Кричаще, кипяще
Кудесно меня наполнили.
Эон,[44] Эон, Плэрома,[45]
Плэрома – Полнота,
До домного до дома,
До тронного до трона,
До звона, громозвона,
Ширяй, души душа!
Сила! Сила! Сила!
Напряженные мышцы плети!
Громче кричите, дети,
Красный бросая мяч!
Узнал я и смех и плач!
Что Гомер?
Сильней лошадей, солдат, солнца, смерти
и Нила, —
Семинебесных сфер
Кристальная гармония меня оглушила,
Тимпан, воркуй!
Труба, играй!
Вой, бей!
Вихрь голубей!
Орлов клекот!
Стон лебедей!
Дух, рей,
Вей, вей,
Дверей
Райских рай!
Рай, рай!
В руке у меня был полированный камень,
Из него струился кровавый пламень,
И грубо было нацарапано слово: «Αβραξασ»[46]
Учитель
Разве по ристалищам бродят учители?
Разве не живут они в безмятежной обители?
(Голубой, голубой хитон!)
Хотите ли воскресить меня, хотите ли
Убить, уста, что покой похитили?
(И никто не знает, откуда он).
Мало ли прошло дней, много ли
С того, как его пальцы мои трогали?
(Голубой, голубой хитон!)
С каких пор мудрецы причесываются как щеголи?
В желтом сияньи передо мной не дорога ли?
(И никто не знает, откуда он).
Полированные приравняю ногти к ониксу, —
Ах, с жемчужною этот ворот пронизью…
(Голубой, голубой хитон!)
Казалось, весь цирк сверху донизу
Навстречу новому вздрогнул Адонису.
(И никто не знает, откуда он).
Из Вифинии[47] донеслось дыхание,
Ангельские прошелестели лобзания,
Разве теперь весеннее солнцестояние?
Ассизи
Месяц молочный спустился так низко,
Словно рукой его можно достать.
Цветики милые братца Франциска,
Где же вам иначе расцветать?
Умбрия, матерь задумчивых далей,
Ангелы лучшей страны не видали.
В говоре птичьем – высокие вести,
В небе разводы павлинья пера.
Верится вновь вечеровой невесте
Тень Благовещенья в те вечера.
Лепет легчайший – Господне веленье —
Льется в разнеженном благоволеньи.
На ночь ларьки запирают торговцы,
Сонно трубит с холма пастух,
Блея, бредут запыленные овцы,
Розовый час, золотея, потух.
Тонко и редко поет колокольня:
«В небе привольнее, в небе безбольней».
Сестры сребристые, быстрые реки,
В лодке зеленой сестрица луна,
Кто вас узнал, не забудет вовеки, —
Вечным томленьем душа полна.
Сердцу приснилось преддверие рая —
Родина всем умиленным вторая!
Равенна
Меж сосен сонная Равенна,
О, черный, золоченый сон!
Ты и блаженна, и нетленна,
Как византийский небосклон.
С вечерних гор далекий звон
Благовестит: «Благословенна!»
Зарница отшумевшей мощи,
Еле колеблемая медь,
Ты бережешь святые мощи,
Чтоб дольше, дольше не мертветь,
И ветер медлит прошуметь
В раздолиях прибрежной рощи.
Изгнанница, открыла двери,
Дала изгнанникам приют,
И строфы Данте Алигьери
О славном времени поют,
Когда вились поверх кают
Аллегорические звери.
Восторженного патриота
Загробная вернет ли тень?
Забыта пестрая забота,
Лениво проплывает день,
На побледневшую ступень
Легла прозрачная дремота.
Не умерли, но жить устали,
И ждет умолкнувший амвон,
Что пробудившихся Италии
Завеет вещий аквилон,
И строго ступят из икон
Аполлинарий и Виталий.[48]
Мою любовь, мои томленья
В тебе мне легче вспоминать,
Пусть глубже, глуше, что ни день я
В пучине должен утопать, —
К тебе, о золотая мать,
Прильну в минуту воскресенья!
Италия
Ворожея зыбей зеленых,
О первозданная краса,
В какую сеть твоя коса
Паломников влечет спасенных,
Вновь умиленных,
Вновь влюбленных
В твои былые чудеса?
Твой рокот заревой, сирена,
В янтарной рощи Гесперид[49]
Вновь мореходам говорит:
«Забудьте, друга, косность тлена.
Вдали от плена
Лепечет пена
И золото богов горит».
Ладья безвольная пристала
К костру неопалимых слав.
И пениться, струя, устав,
У ног богини замолчала.
Легко и ало
Вонзилось жало
Твоих пленительных отрав.
Ежеминутно умирая,
Увижу ль, беглый Арион,
Твой важный и воздушный сон,
Италия, о мать вторая?
Внемлю я, тая,
Любовь святая,
Далеким зовам влажных лон.
Сомнамбулически застыли
Полуоткрытые глаза…
– Гудит подземная гроза
И крылья сердца глухо взвыли, —
И вдруг: не ты ли?
В лазурной пыли —
Отяжеленная лоза.
Тразименские тростники[50]
Затрепещут тразименские тростники, затрепещут,
Как изменники,
Что болтливую болтовню разболтали
У реки
О гибели прекрасной богини,
Не о смешной Мидасовых ушей тайне.
В стоячей тине
Они не знали,
Что румяная спит Фетида,
Не мертва, но покоится дремотно,
Ожидая золотого востока.
Мужественная дева воспрянет,
Протрет лавандовые очи,
Удивленно и зорко глянет
Сивиллой великого Буонаротта
(Не напрасны были поруки!),
И озеро багряных поражений
Римскую медь воротит,
И трепетуны-тростники болтушки
Умолкнут
При возврате родимого солнца.
Адам
Я. Н. Блоху [51]

В осеннем кабинете
Так пусто и бедно,
И, радужно на свете
Дробясь, горит окно.
Под колпаком стеклянным
Игрушка там видна:
За огражденьем странным
Мужчина и жена.
У них есть ручки, ножки,
Сосочки на груди,
Вокруг летают мошки,
Дубочек посреди.
Выводит свет, уводит
Пигмейская заря,
И голый франтик ходит
С осанкою царя.
Жена льняные косы,
Что куколка, плетет,
А бабочки и осы
Танцуют хоровод.
Из-за опушки козы
Подходят, не страшась,
И маленькие розы
Румяно вяжут вязь.
Тут, опершись на кочку,
Устало муж прилег,
А на стволе дубочка
Пред дамой – червячок.
Их разговор не слышен,
Но жар у ней в глазах, —
Вдруг золотист и пышен
Круглится плод в руках.
Готова на уступки…
Как любопытен вкус!
Блеснули мелко зубки…
О, кожицы надкус!
Колебля звонко колбу,
Как пузырек рекой,
Адам ударил по лбу
Малюсенькой рукой!
– Ах, Ева, Ева, Ева!
О, искуситель змей!
Страшись Иеговы гнева,
Из фиги фартук шей! —
Шипящим тут зигзагом
Вдруг фосфор взлиловел…
И расчертился магом
Очерченный предел.
Сине плывут осколки,
Корежится листва…
От дыма книги, полки
Ты различишь едва…
Стеклом хрусталят стоны,
Как стон, хрустит стекло…
Все – небо, эмбрионы
Канавкой утекло.
По-прежнему червонцем
Играет край багет,
Пылится острым солнцем
Осенний кабинет.
Духами нежно веет
Невысохший флакон…
Вдали хрустально реет
Протяжный, тонкий стон.
О, маленькие душки!
А мы, а мы, а мы?!
Летучие игрушки
Непробужденной тьмы.
Пещной отрок
Дай вспомнить, Боже! научи
Узреть нетленными очами,
Как отрок в огненной печи
Цветет аврорными лучами.
Эфир дрожащий, что роса,
Повис воронкою воздушной,
И ангельские голоса
В душе свиваются послушной.
Пади, Ваал! пади, Ваал!
Расплавленною медью тресни!
Лугов прохладных я искал,
Но жгучий луг – еще прелестней.
Огонь мой пламенную печь
В озерную остудит влагу.
На уголья велишь мне лечь —
На розы росные возлягу.
Чем гуще дымы – легче дух,
Оковы – призрачны и лживы.
И рухнет идол, слеп и глух,
А отроки пещные живы.

Из книги «Параболы» (1923)

* * *
Как девушки о женихах мечтают,
Мы об искусстве говорим с тобой.
О, журавлей таинственная стая!
Живых полетов стройный перебой!
Обручена Христу Екатерина,[52]
И бьется в двух сердцах душа одна.
От щек румянец ветреный отхлынет,
И загораются глаза до дна.
Крылато сбивчивое лепетанье,
Почти невысказанное «люблю».
Какое же влюбленное свиданье
С такими вечерами я сравню!
* * *
Туман и майскую росу
Сберу я в плотные полотна.
Закупорив в сосудец плотно,
До света в дом свой отнесу.
Созвездья благостно горят,
Указанные в Зодиаке,
Планеты заключают браки,
Оберегая мой обряд.
Вот жизни горькой и живой
Истлевшее беру растенье.
Клокочет вещее кипенье…
Пылай, союзник огневой!
Все, что от смерти, ляг на дно.
(В колодце ль видны звезды, в небе ль?)
Былой лозы прозрачный стебель
Мне снова вывести дано.
Кора и розоватый цвет —
Все восстановлено из праха.
Кто тленного не знает страха,
Тому уничтоженья нет.
Промчится ль ветра буйный конь —
Верхушки легкой не качает.
Весна нездешняя венчает
Главу, коль жив святой огонь.
Муза – орешина[53]
Шелестом желтого шелка,
Венерина аниса (медь – ей металл) волною,
искрой розоватой,
радужным колесом,
двойника поступью,
арф бурными струнами,
ласковым,
словно телефонной вуалью пониженным,
голосом,
синей в спине льдиной
(«пить! пить!» пилит)
твоими глазами,
янтарным на солнце пропеллером
и розой (не забуду!) розой!
реет,
мечется,
шепчет,
пророчит,
неуловимая,
слепая…
Сплю, ем,
хожу, целую…
ни времени,
ни дня,
ни часа
(разве ты – зубной врач?)
неизвестно.
Муза, муза!
Золотое перо
(не фазанье, видишь, не фазанье)
обронено.
Раздробленное – один лишь Бог цел!
Безумное – отъемлет ум Дух!
Непонятное – летучий Сфинкс – взор!
Целительное – зеркальных сфер звук!
Муза! Муза!
– Я – не муза, я – орешина,
Посошок я вещий, отрочий.
Я и днем, и легкой полночью
К золотой ладье привешена.
Медоносной вьюсь я мушкою,
Пеленой стелюсь я снежною.
И не кличь летунью нежную
Ни женой ты, ни подружкою.
Обернись – и я соседкою.
Любишь? сердце сладко плавится,
И плывет, ликует, славится,
Распростясь с постылой клеткою.
* * *
А. Радловой [54]

Серым тянутся тени роем,
В дверь стучат нежеланно гости,
Шепчут: «Плотью какой покроем
Мы прозрачные наши кости?
В вихре бледном – темно и глухо,
Вздрогнут трупы при трубном зове…
Кто вдохнет в нас дыханье духа?
Кто нагонит горячей крови? »
Вот кровь; – она моя и настоящая!
И семя, и любовь – они не призрачны.
Безглазое я вам дарую зрение
И жизнь живую и неистощимую.
Слепое племя, вам дано приблизиться,
Давно истлевшие и нерожденные,
Идите, даже не существовавшие,
Без родины, без века, без названия.
Все страны, все года,
Мужчины, женщины,
Старцы и дети,
Прославленные и неизвестные,
Македонский герой,
Гимназист, даже не застрелившийся,
Люди с метриками,
С прочным местом на кладбище,
И легкие эмбрионы,
Причудливая мозговых частиц
Поросль…
И русский мальчик,
Что в Угличе зарезан,
Ты, Митенька,
Живи, расти и бегай!
Выпейте священной крови!
Новый «Живоносный Источник» – сердце,
Живое, не метафорическое сердце,
По всем законам Беговой анатомии созданное,
Каждым ударом свой конец приближающее,
Дающее,
Берущее,
Пьющее,
Напояющее,
Жертва и жертвоприноситель,
Умирающий воскреситель,
Чуда чудотворец чающий,
Таинственное, божественное,
Слабое, родное, простейшее
Сердце!
Новый Озирис[55]
Поля, полольщица, поли!
Дева, полотнища полощи!
Изида, Озириса ищи!
Пламень, плевелы пепели!
Ты, мельница, стучи, стучи, —
Перемели в муку мечи!
Жница ли, подземная ль царица
В лунном Ниле собирает рожь?
У плотин пора остановиться, —
Руку затонувшую найдешь,
А плечо в другом поймаешь месте,
Уши в третьем… Спину и бедро…
Но всего трудней найти невесте
Залежей живительных ядро.
Изида, Озириса ищи!
Дева, полотнища полощи!
Куски раздробленные вместе слагает
(Адонис, Адонис загробных высот!)
Душа-ворожея божественно знает,
Что медом наполнен оплаканный сот.
И бродит, и водит серебряным бреднем…
Все яви во сне мои, сны наяву!
Но сердце, Психея, найдешь ты последним,
И в грудь мою вложишь, и я оживу.
Пламень, плевелы пепели!
Поля, полольщица, поли!
В раздробленьи умирает,
Целым тело оживает…
Как Изида, ночью бродим,
По частям его находим,
Опаляем, омываем,
Сердце новое влагаем.
Ты, мельница, стучи, стучи, —
Перемели в муку мечи!
В теле умрет – живет!
Что не живет – живет!
Радугой сфер живет!
Зеркалом солнц живет!
Богом святым живет!
Плотью иной живет
Целостной жизни плод!
* * *
По черной радуге мушиного крыла
Бессмертье щедрое душа моя открыла.
Напрасно кружится немолчная пчела, —
От праздничных молитв меня не отучила.
Медлительно плыву от плавней влажных снов.
Родные пастбища впервые вижу снова,
И прежний ветерок пленителен и нов.
Сквозь сумрачный узор сине яснит основа.
В слезах расплавился злаченый небосклон,
Выздоровления не вычерпано лоно.
Средь небывалых рощ сияет Геликон
И нежной розой зорь аврорится икона!
* * *
Врезанные в песок заливы —
кривы
и плоски;
с неба ускакала закатная конница,
ивы,
березки —
тощи.
Бежит, бежит, бежит
девочка вдоль рощи:
то наклонится,
то выгнется,
словно мяч бросая;
треплется голубая
ленточка, дрожит,
а сама босая.
Глаза – птичьи,
на висках кисточкой румянец…
Померанец
желтеет в осеннем величьи…
Скоро ночь-схимница
махнет манатьей[56] на море,
совсем не античной.
Дело не в мраморе,
не в трубе зычной,
во вдовьей пазухе,
материнской утробе,
теплой могиле.
Просили
обе:
внучка и бабушка
(она – добрая,
старая, все знает)
зорьке ясной подождать,
до лесочка добежать,
но курочка-рябушка
улетела,
в лугах потемнело…
«Домой!» —
кричат за рекой.
Девочка все бежит, бежит,
глупая.
Пробежала полсотни лет,
а конца нет.
Сердце еле бьется.
Наверху в темноте поется
сладко-пленительно,
утешительно:
– Тирли-тирлинда! я – Психея.
Тирли-то-то, тирли-то-то.
Я пестрых крыльев не имею,
но не поймал меня никто!
Тирли-то-то!
Полно бегать, мышонок мой!
Из-за реки уж кричат: «Домой!»
Ариадна
У платана тень прохладна,
Тесны терема князей, —
Ариадна,[57] Ариадна,
Уплывает твой Тезей!
Лепесток летит миндальный,
Цепко крепнет деревцо.
Опускай покров венчальный
На зардевшее лицо!
Не жалей весны желанной,
Не гонись за пухом верб:
Все ясней в заре туманной
Золотеет вещий серп.
Чередою плод за цветом,
Синий пурпур кружит вниз, —
И, увенчан вечным светом,
Ждет невесты Дионис.
* * *
Вот барышня под белою березой,
Не барышня, а панна золотая, —
Бирюзовато тянет шелковинку.
Но задремала, крестики считая,
С колен скользнула на траву ширинка,
Заголубела недошитой розой.
Заносчиво, как молодой гусарик,
Что кунтушом в мазурке размахался,
Нагой Амур широкими крылами
В ленивом меде неба распластался,
Остановись, душа моя, над нами, —
И по ресницам спящую ударил.
Как встрепенулась, как захлопотала!
Шелка, шитье, ширинку – все хватает,
А в золотом зрачке зарделась слава,
И пятки розоватые мелькают.
И вдруг на полотне – пожар и травы,
Корабль и конница, залив и залы,
– Я думал: «Вышьешь о своем коханном!»
Она в ответ: «Во всем – его дыханье!
От ласки милого я пробудилась
И принялась за Божье вышиванье,
Но и во сне о нем же сердце билось —
О мальчике минутном и желанном».
* * *
Стеклянно сердце и стеклянна грудь,
Звенят от каждого прикосновенья,
Но, строгий сторож, осторожен будь;
Подземная да не проступит муть
За это блещущее огражденье.
Сплетенье жил, теченье тайных вен,
Движение частиц, любовь и сила,
Прилив, отлив, таинственный обмен, —
Весь жалостный состав – благословен:
В нем наша суть искала и любила.
О звездах, облаке, траве, о вас
Гадаю из поющего колодца,
Но в сладостно-непоправимый час
К стеклу прихлынет сердце – и алмаз
Пронзительным сияньем разольется.
Любовь
Любовь, о подружка тела,
Ты жаворонком взлетела,
И благостна, и смела,
Что Божеская стрела.
Теперь только песня льется,
Все вьется вокруг колодца.
Кто раз увидал Отца,
Тот радостен до конца.
Сонливые тени глуше…
Восторгом острятся уши,
И к телу летит душа,
Жасмином небес дыша.
Звезда Афродиты
О, Птолемея Филадельфа фарос,[58]
Фантазии факелоносный знак,
Что тучный злак
Из златолаковых смарагдов моря
Возносится аврорной пыли парус
И мечет луч, с мечами неба споря.
И в радугу иных великолепий,
Сосцами ряби огражденный круг,
Волшебный плуг
Вплетал и наше тайное скитанье.
Пурпурокудрый, смуглый виночерпий
Сулил магическое созиданье.
Задумчиво плыли
По сонному лону
К пологому склону
Зеленых небес.
Назло Аквилону
О буре забыли
У розовой пыли
Зардевших чудес.
Растоплено время,
На западе светел —
Далек еще петел —
Пророческий час…
Никто не ответил,
Но вещее семя,
Летучее бремя
Спустилось на нас.
К волне наклонился…
Упали ветрила,
Качались светила
В стоячей воде.
В приморий Нила
Священно омылся,
Нездешне томился
К вечерней звезде.
И лицо твое я помню,
И легко теперь узнаю
Пепел стынущий пробора
И фиалки вешних глаз.
В медном блеске парохода,
В винтовом движеньи лестниц,
В реве утренней сирены
Слышу ту же тишину.
Ангел служит при буфете,
Но в оранжевой полоске
Виден быстрый нежный торок[59]
У послушливых ушей.
Наклонился мальчик за борт —
И зеленое сиянье
На лицо ему плеснуло,
Словно вспомнил старый Нил.
Эта смелая усмешка,
Эти розовые губы,
Окрыленная походка
И знакомые глаза!
Где же море? где же фарос?
Океанский пароходик?
Ты сидишь со мною рядом,
И не едем никуда,
Но похоже, так похоже!
И поет воспоминанье,
Что по-прежнему колдует
Афродитина звезда.
Сумерки
Наполнен молоком опал,
Залиловел и пал бесславно,
И плачет вдаль с унылых скал
Кельтическая Ярославна.
Все лодки дремлют над водой,
Второй грядою спят на небе.
И молится моряк седой
О ловле и насущном хлебе.
Колдунья гонит на луну
Волну смертельных вожделений.
Grand Saint Michel, protége nous![60]
Сокрой от сонных наваждений!
Родина Вергилия
Медлительного Минчо[61] к Мантуе
Зеленые завидя заводи,
Влюбленное замедлим странствие,
Магически вздохнув: «Веди!»
Молочный пар ползет болотисто,
Волы лежат на влажных пастбищах,
В густые травы сладко броситься,
Иного счастья не ища!
Голубок рокоты унылые,
Жужжанье запоздалых пчельников,
И проплывает тень Вергилия,
Как белый облак вдалеке.
Лети, лети! Другим водителем
Ведемся, набожные странники:
Ведь ад воочию мы видели,
И нам геенна не страшна.
Мы миновали и чистилище —
Венера в небе верно светится,
И воздух розами очистился
К веселой утренней весне.
Колизей
Лунный свет на Колизее
Видеть (стоит una lira[62])
Хорошо для forestieri[63]
И скитающихся мисс.
Озверелые затеи
Театральнейшего мира
Помогли гонимой вере
Рай свести на землю вниз.
Мы живем не как туристы,
Как лентяи и поэты,
Не скупясь и не считая,
Ночь за ночью, день за днем.
Под окном левкой душистый,
Камни за день разогреты,
Умирает, истекая,
Позабытый водоем.
* * *
На площадке пляшут дети.
Полон тени Палатин.
В синевато-сером свете
Тонет марево равнин.
Долетает едкий тмин,
Словно весть о бледном лете.
Скользкий скат засохшей хвои,
Зноя северный припек.
В сельской бричке едут двое,
Путь и сладок, и далек.
Вьется белый мотылек
В утомительном покое.
Умилен и опечален,
Уплываю смутно вдаль.
Темной памятью ужален,
Вещую кормлю печаль.
Можжевельника ли жаль
В тусклом золоте развалин?
* * *
Любовь чужая зацвела
Под новогоднею звездою, —
И все ж она почти мила,
Так тесно жизнь ее сплела
С моей чудесною судьбою.
Достатка нет – и ты скупец,
Избыток – щедр и простодушен.
С юницей любится юнец,
Но невещественный дворец
Любовью этой не разрушен.
Пришелица, войди в наш дом!
Не бойся, снежная Психея!
Обитель и тебе найдем,
И станет полный водоем
Еще полней, еще нежнее.
* * *
У печурки самовары,
Спит клубком сибирский кот.
Слышь: «Меркурий» из Самары
За орешником ревет.
Свекор спит. Везде чистенько.
Что-то копоть от лампад!
«Мимо сада ходит Стенька».
Не пройтиться ли мне в сад?
Круглы сутки все одна я.
Расстегну тугой свой лиф…
Яблонь, яблонька родная!
Мой малиновый налив!
Летом день – красной да долгий.
Пуховик тепло томит.
Что забыла там, за Волгой?
Только теткин тошный скит!
* * *
Барабаны воркуют дробно
За плотиной ввечеру…
Наклоняться хоть неудобно,
Васильков я наберу.
Все полнеет, ах, все полнеет,
Как опара, мой живот:
Слышу смутно: дитя потеет,
Шевелится теплый крот.
Не сосешь, только сонно дышишь
В узком сумраке тесноты.
Барабаны, может быть, слышишь,
Но зари не видишь ты.
Воля, воля! влажна утроба.
Выход все же я найду
И взгляну из родимого гроба
На вечернюю звезду.
Все валы я исходила,
Поднялся в полях туман.
Только б маменька не забыла
Желтый мой полить тюльпан.
Рождество
Без мук Младенец был рожден,
А мы рождаемся в мученьях,
Но дрогнет вещий небосклон,
Узнав о новых песнопеньях.
Не сладкий глас, а ярый крик
Прорежет темную утробу:
Слепой зародыш не привык,
Что путь его подобен гробу.
И не восточная звезда
Взвилась кровавым метеором,
Но впечатлелась навсегда
Она преображенным взором.
class="stanza">
Что дремлешь, ворожейный дух?
Мы потаенны, сиры, наги…
Надвинув на глаза треух,
Бредут невиданные маги.
Поручение
Если будешь, странник, в Берлине,
у дорогих моему сердцу немцев,
где были Гофман, Моцарт и Ходовецкий
(и Гете, Гете, конечно), —
кланяйся домам и прохожим,
и старым, чопорным липкам,
и окрестным плоским равнинам.
Там, наверно, все по-другому, —
не узнал бы, если б поехал,
но я знаю, что в Шарлоттенбурге,
на какой-то, какой-то штрассе,
живет белокурая Тамара
с мамой, сестрой и братом.
Позвони не очень громко,
чтоб она к тебе навстречу вышла
и состроила милую гримаску.
Расскажи ей, что мы живы, здоровы,
часто ее вспоминаем,
не умерли, а даже закалились,
скоро совсем попадем в святые,
что не пили, не ели, не обувались,
духовными словесами питались,
что бедны мы (но это не новость:
какое же у воробьев именье?),
занялись замечательной торговлей:
все продаем и ничего не покупаем,
смотрим на весеннее небо
и думаем о друзьях далеких.
Устало ли наше сердце,
ослабели ли наши руки,
пусть судят по новым книгам,
которые когда-нибудь выйдут.
Говори не очень пространно,
чтобы, слушая, она не заскучала.
Но если ты поедешь дальше
и встретишь другую Тамару[64]
вздрогни, вздрогни, странник,
и закрой лицо свое руками,
чтобы тебе не умереть на месте,
слыша голос незабываемо крылатый,
следя за движеньями вещей Жар-Птицы,
смотря на темное, летучее солнце.
Летающий мальчик[65]
Звезда дрожит на нитке,
Подуло из кулис…
Забрав свои пожитки,
Спускаюсь тихо вниз.
Как много паутины
Под сводами ворот!
От томной каватины
Кривит Тамино рот.
Я, видите ли, Гений:
Вот – крылья, вот – колчан.
Гонец я сновидений,
Жилец волшебных стран.
Летаю и качаюсь,
Качаюсь день и ночь…
Теперь сюда спускаюсь,
Чтоб юноше помочь.
Малеванный тут замок
И ряженая знать,
Но нелегко из дамок
Обратно пешкой стать.
Я крылья не покину,
Крылатое дитя,
Тамино и Памину
Соединю, шутя.
Пройдем огонь и воду,
Глухой и темный путь,
Но милую свободу
Найдем мы как-нибудь.
Не страшны страхи эти:
Огонь, вода и медь,
А страшно, что в квинтете
Меня заставят петь.
Не думай: «Не во сне ли?» —
Мой театральный друг.
Я сам на самом деле
Ведь только прачкин внук.
* * *
Вот после ржавых львов и рева
Настали области болот,
И над закрытой пастью зева
Взвился невидимый пилот.
Стоячих вод прозрачно-дики
Белесоватые поля…
Пугливый трепет Эвридики[66]
Ты узнаешь, душа моя?
Пристанище! поют тромбоны
Подземным зовом темноты.
Пологих гор пустые склоны —
Неумолимы и просты.
Восточный гость угас в закате,
Оплаканно плывет звезда.
Не надо думать о возврате
Тому, кто раз ступил сюда.
Смелее, милая подруга!
Устала? на пригорке сядь!
Ведет причудливо и туго
К блаженным рощам благодать.
* * *
Я не мажусь снадобьем колдуний,
Я не жду урочных полнолуний,
Я сижу на берегу,
Тихий домик стерегу
Посреди настурций да петуний.
В этот день спустился ранним-рано
К заводям зеленым океана, —
Вдруг соленая гроза
Ослепила мне глаза —
Выплеснула зев Левиафана.[67]
Громы, брызги, облака несутся…
Тише! тише! Господи Исусе!
Коням – бег, героям – медь.
Я – садовник: мне бы петь!
Отпусти! Зовущие спасутся.
Хвост. Удар. Еще! Не переспорим!
О, чудовище! нажрися горем!
Выше! Выше! Умер? Нет?…
Что за теплый, тихий свет?
Прямо к солнцу выблеван я морем.
* * *
Весенней сыростью страстной седмицы
Пропитан Петербургский бурый пар.
Псковское озеро спросонок снится,
Где тупо тлеет торфяной пожар.
Колоколов переплывали слитки
В предпраздничной и гулкой пустоте.
Петух у покривившейся калитки
Перекликался, как при Калите.
Пестро и ветренно трепался полог,
Пока я спал. Мироний мирно плыл.
Напоминание! твой путь недолог,
Рожденный вновь, на мир глаза открыл.
Подводных труб протягновенно пенье.
Безлюдная, дремучая страна!
Как сладостно знакомое веленье,
Но все дрожит душа, удивлена.
* * *
Брызни дождем веселым,
Брат золотой апреля!
Заново пой, свирель!
Ждать уж недолго пчелам:
Ломкого льда неделя,
Голубоватый хмель…
При свете зари неверной
Загробно дремлет фиалка,
Бледнеет твоя рука…
Колдует флейтой пещерной
О том, что земли не жалко,
Голос издалека.
Муза
В глухие воды бросив невод,
Под вещий лепет темных лип,
Глядит задумчивая дева
На чешую волшебных рыб.
То в упоении зверином
Свивают алые хвосты,
То выплывут аквамарином,
Легки, прозрачны и просты.
Восторженно не разумея
Плодов запечатленных вод,
Все ждет, что голова Орфея
Златистой розою всплывет.[68]
Мы на лодочке катались
О. А. Глебовой-Судейкиной [69]

«А это – хулиганская», – сказала
Приятельница милая, стараясь
Ослабленному голосу придать
Весь дикий романтизм полночных рек,
Все удальство, любовь и безнадежность,
Весь горький хмель трагических свиданий.
И дальний клекот слушали, потупясь,
Тут романист, поэт и композитор,
А тюлевая ночь в окне дремала,
И было тихо, как в монастыре.
«Мы на лодочке катались…
Вспомни, что было!
Не гребли, а целовались…
Наверно, забыла».
Три дня ходил я вне себя,
Тоскуя, плача и любя,
И, наконец, четвертый день
Знакомую принес мне лень,
Предчувствие иных дремот,
Дыхание иных высот.
И думал я: «Взволненный стих,
Пронзив меня, пронзит других, —
Пронзив других, спасет меня,
Тоску покоем заменя».
И я решил,
Мне было подсказано:
Взять старую географию России
И перечислить
(Всякий перечень гипнотизирует
И уносит воображение в необъятное)
Все губернии, города,
Села и веси,
Какими сохранила их
Русская память.
Костромская, Ярославская,
Нижегородская, Казанская,
Владимирская, Московская,
Смоленская, Псковская.
Вдруг остановка,
Провинциально роковая поза
И набекрень нашлепнутый картуз.
«Вспомни, что было!»
Все вспомнят, даже те, которым помнить —
То нечего, начнут вздыхать невольно,
Что не живет для них воспоминанье.
Второй волною
Перечислить
Второй волною
Перечислить
Хотелось мне угодников
И местные святыни,
Каких изображают
На старых образах,
Двумя, тремя и четырьмя рядами.
Молебные руки,
Очи горе, —
Китежа звуки
В зимней заре.
Печора, Кремль, леса и Соловки,[70]
И Коневец Корельский, синий Сэров,
Дрозды, лисицы, отроки, князья,
И только русская юродивых семья,
И деревенский круг богомолений.
Когда же ослабнет
Этот прилив,
Плывет неистощимо
Другой, запретный,
Без крестных ходов,
Без колоколов,
Без патриархов…
Дымятся срубы, тундры без дорог,
До Выга[71] не добраться полицейским.
Подпольники, хлысты и бегуны
И в дальних плавнях заживо могилы.
Отверженная, пресвятая рать
Свободного и Божеского Духа!
И этот рой поблек,
И этот пропал,
Но еще далек
Девятый вал.
Как будет страшен,
О, как велик,
Средь голых пашен
Новый родник!
Опять остановка,
И заманчиво,
Со всею прелестью
Прежнего счастья,
Казалось бы, невозвратного,
Но и лично, и обще,
И духовно, и житейски,
В надежде неискоренимой
Возвратимого – Наверно, забыла?
Господи, разве возможно?
Сердце, ум,
Руки, ноги,
Губы, глаза,
Все существо
Закричит:
«Аще забуду Тебя?»
И тогда
(Неожиданно и смело)
Преподнести
Страницы из «Всего Петербурга»,[72]
Хотя бы за 1913 год, —
Торговые дома,
Оптовые особенно:
Кожевенные, шорные,
Рыбные, колбасные,
Мануфактуры, писчебумажные,
Кондитерские, хлебопекарни, —
Какое-то библейское изобилие, —
Где это?
Мучная биржа,
Сало, лес, веревки, ворвань…
Еще, еще поддать…
Ярмарки… там
В Нижнем, контракты, другие…
Пароходства… Волга!
Подумайте, Волга!
Где не только (поверьте)
И есть,
Что Стенькин утес.
И этим
Самым житейским,
Но и самым близким
До конца растерзав,
Кончить вдруг лирически
Обрывками русского быта
И русской природы:
Яблочные сады, шубка, луга,
Пчельник, серые широкие глаза,
Оттепель, санки, отцовский дом,
Березовые рощи да покосы кругом.
Так будет хорошо.
Как бусы, нанизать на нить
И слушателей тем пронзить.
Но вышло все совсем не так, —
И сам попался я впросак.
И яд мне оказался нов
Моих же выдумок и слов.
Стал вспоминать я, например,
Что были весны, был Альбер,[73]
Что жизнь была на жизнь похожа,
Что были Вы и я моложе,
Теперь же все мечты бесцельны,
А песенка живет отдельно,
И, верно, плоховат поэт,
Коль со стихами сладу нет.

Из книги «Форель разбивает лед» (1929)

Форель разбивает лед
А. Д. Радловой [74]

Первое вступление

Ручей стал лаком до льда:
Зимнее небо учит.
Леденцовые цепи
Ломко брянчат, как лютня.
Ударь, форель, проворней!
Тебе надоело ведь
Солнце аквамарином
И птиц скороходом – тень.
Чем круче сжимаешься —
Звук резче, возврат дружбы.
На льду стоит крестьянин.
Форель разбивает лед.
Второе вступление

Непрошеные гости
Сошлись ко мне на чай,
Тут, хочешь иль не хочешь,
С улыбкою встречай.
Глаза у них померкли
И пальцы словно воск,
И нищенски играет
По швам жидовский лоск.
Забытые названья,
Небывшие слова…
От темных разговоров
Тупеет голова…
Художник утонувший[75]
Топочет каблучком,
За ним гусарский мальчик[76]
С простреленным виском…
А вы и не дождались,
О, мистер Дориан,[77]
Зачем же так свободно
Садитесь на диван?
Ну, память-экономка,
Воображенье-boy,
Не пропущу вам даром
Проделки я такой!
Первый удар

Стояли холода, и шел «Тристан».[78]
В оркестре пело раненое море,
Зеленый край за паром голубым,
Остановившееся дико сердце.
Никто не видел, как в театр вошла
И оказалась уж сидящей в ложе
Красавица, как полотно Брюллова.
Такие женщины живут в романах,
Встречаются они и на экране…
За них свершают кражи, преступленья,
Подкарауливают их кареты
И отравляются на чердаках.
Теперь она внимательно и скромно
Следила за смертельною любовью,
Не поправляя алого платочка,
Что сполз у ней с жемчужного плеча,
Не замечая, что за ней упорно
Следят в театре многие бинокли…
Я не был с ней знаком, но все смотрел
На полумрак пустой, казалось, ложи…
Я был на спиритическом сеансе,
Хоть не люблю спиритов, и казался
Мне жалким медиум – забитый чех.
В широкое окно лился свободно
Голубоватый леденящий свет.
Луна как будто с севера светила:
Исландия, Гренландия и Тулэ,[79]
Зеленый край за паром голубым…
И вот я помню: тело мне сковала
Какая-то дремота перед взрывом,
И ожидание, и отвращенье,
Последний стыд и полное блаженство…
А легкий стук внутри не прерывался,
Как будто рыба бьет хвостом о лед…
Я встал, шатаясь, как слепой лунатик,
Дошел до двери… Вдруг она открылась…
Из аванложи вышел человек
Лет двадцати, с зелеными глазами;
Меня он принял будто за другого,
Пожал мне руку и сказал: «Покурим!»
Как сильно рыба двинула хвостом!
Безволие – преддверье высшей воли!
Последний стыд и полное блаженство!
Зеленый край за паром голубым!
Второй удар

Кони бьются, храпят в испуге,
Синей лентой обвиты дуги,
Волки, снег, бубенцы, пальба!
Что до страшной, как ночь, расплаты?
Разве дрогнут твои Карпаты?
В старом роге застынет мед?
Полость треплется, диво-птица;
Визг полозьев – «гайда, Марица!»
Стоп… бежит с фонарем гайдук…
Вот какое твое домовье:
Свет мадонны у изголовья
И подкова хранит порог,
Галереи, сугроб на крыше,
За шпалерой скребутся мыши,
Чепраки, кружева, ковры!
Тяжело от парадных спален!
А в камин целый лес навален,
Словно ладан, шипит смола…
Отчего ж твои губы желты?
Сам не знаешь, на что пошел ты?
Тут о шутках, дружок, забудь!
Не богемских лесов вампиром —
Смертным братом пред целым миром
Ты назвался, так будь же брат!
А законы у нас в остроге,
Ах, привольны они и строги:
Кровь за кровь, за любовь любовь.
Мы берем и даем по чести,
Нам не надо кровавой мести:
От зарока развяжет Бог,
Сам себя осуждает Каин…
Побледнел молодой хозяин,
Резанул по ладони вкось…
Тихо капает кровь в стаканы:
Знак обмена и знак охраны…
На конюшню ведут коней…
Третий удар

Как недобитое крыло,
Висит модель: голландский ботик.
Оранжерейное светло
В стекле подобных библиотек.
Вчерашняя езда и нож,
И клятвы в диком исступленьи
Пророчили мне где-то ложь,
Пародию на преступленье…
Узнать хотелось… Очень жаль…
Но мужественный вид комфорта
Доказывал мне, что локаль
Не для бесед такого сорта.
Вы только что ушли, Шекспир
Открыт, дымится папироса…
«Сонеты»!! Как несложен мир
Под мартовский напев вопроса!
Как тает снежное шитье,
Весенними гонясь лучами,
Так юношеское житье
Идет капризными путями!
Четвертый удар

О, этот завтрак так похож
На оркестрованные дни,
Когда на каждый звук и мысль
Встает, любя, противовес:
Рожок с кларнетом говорит,
В объятьях арфы флейта спит,
Вещает траурный тромбон —
Покойникам приятен он.
О, этот завтрак так похож
На ярмарочных близнецов:
Один живот, а сердца два,
Две головы, одна спина…
Родились так, что просто срам,
И тайна непонятна нам.
Буквально вырази обмен —
Базарный выйдет феномен.
Ты просыпался – я не сплю,
Мы два крыла – одна душа,
Мы две души – один творец,
Мы два творца – один венец…
Зачем же заперт чемодан
И взят на станции билет?
О, этот завтрак так похож
На подозрительную ложь!
Пятый удар

Мы этот май проводим как в деревне:
Спустили шторы, сняли пиджаки,
В переднюю бильярд перетащили
И половину дня стучим киями
От завтрака до чая. Ранний ужин,
Вставанье на заре, купанье, лень…
Раз вы уехали, казалось нужным
Мне жить, как подобает жить в разлуке:
Немного скучно и гигиенично.
Я даже не особенно ждал писем
И вздрогнул, увидавши штемпель: «Гринок».
– Мы этот май проводим как в бреду,
Безумствует шиповник, море сине
И Эллинор прекрасней, чем всегда!
Прости, мой друг, но если бы ты видел,
Как поутру она в цветник выходит
В голубовато-серой амазонке, —
Ты понял бы, что страсть – сильнее воли. —
Так вот она – зеленая страна! —
Кто выдумал, что мирные пейзажи
Не могут быть ареной катастроф?
Шестой удар

(Баллада)

Ушел моряк, румян и рус,
За дальние моря.
Идут года, седеет ус,
Не ждет его семья.
Уж бабушка за упокой
Молилась каждый год,
А у невесты молодой
На сердце тяжкий лед.
Давно убрали со стола,
Собака гложет кость, —
Завыла, морду подняла…
А на пороге гость.
Стоит моряк, лет сорока.
– Кто тут хозяин? Эй!
Привез я весть издалека
Для мисстрис Анны Рэй.
– Какие вести скажешь нам?
Жених погиб давно! —
Он засучил рукав, а там
Родимое пятно.
– Я Эрвин Грин. Прошу встречать! —
Без чувств невеста – хлоп…
Отец заплакал, плачет мать,
Целует сына в лоб.
Везде звонят колокола
«Динг-донг» среди равнин,
Венчаться Анна Рэй пошла,
А с нею Эрвин Грин.
С волынками проводят их,
Оставили вдвоем.
Она: – Хочу тебя, жених,
Спросить я вот о чем:
Объездил много ты сторон,
Пока жила одной, —
Не позабыл ли ты закон
Своей страны родной?
Я видела: не чтишь святынь,
Колен не преклонял,
Не отвечаешь ты «аминь»,
Когда поют хорал,
В святой воде не мочишь рук,
Садишься без креста, —
Уж не отвергся ли ты, друг,
Спасителя Христа?
– Ложись спокойно, Анна Рэй,
И вздора не мели!
Знать, не видала ты людей
Из северной земли.
Там светит всем зеленый свет
На небе, на земле,
Из-под воды выходит цвет,
Как сердце на стебле,
И все ясней для смелых душ
Замерзшая звезда…
А твой ли я жених и муж,
Смотри, смотри сюда! —
Она глядит и так и сяк, —
В себя ей не прийти…
Сорокалетний где моряк,
С которым жизнь вести?
И благороден, и высок,
Морщин не отыскать,
Ресницы, брови и висок, —
Ну, глаз не оторвать!
Румянец нежный заиграл,
Зарделася щека, —
Таким никто ведь не видал
И в детстве моряка.
И волос тонок, словно лен,
И губы горячей,
Чудесной силой наделен
Зеленый блеск очей…
И вспомнилось, как много лет…
Тут… в замке… на горе…
Скончался юный баронет
На утренней заре.
Цветочком в гробе он лежал,
И убивалась мать,
А голос Аннушке шептал:
«С таким бы вот поспать!»
И легкий треск, и синий звон,
И огоньки кругом,
Зеленый и холодный сон
Окутал спящий дом.
Она горит и слезы льет,
Молиться ей невмочь.
А он стоит, ответа ждет…
Звенит тихонько ночь…
– Быть может, душу я гублю,
Ты, может, – сатана:
Но я таким тебя люблю,
Твоя на смерть жена!
Седьмой удар

Неведомый купальщик
Купается тайком.
Он водит простодушно
Обиженным глазком.
Напрасно прикрываешь
Стыдливость наготы —
Прохожим деревенским
Неинтересен ты.
Перекрестился мелко,
Нырнул с обрыва вниз…
А был бы ты умнее,
Так стал бы сам Нарцисс.
И мошки, и стрекозы,
И сельский солнцепек…
Ты в небо прямо смотришь
И от земли далек…
Намек? Воспоминанье?
Все тело под водой
Блестит и отливает
Зеленою слюдой.
Держи скорей налево
И наплывешь на мель!..
Серебряная бьется
Форель, форель, форель!..
Восьмой удар

На составные части разлагает
Кристалл лучи – и радуга видна,
И зайчики веселые живут.
Чтоб вновь родиться, надо умереть.
Я вышел на крыльцо; темнели розы
И пахли розовою плащаницей.
Закатное малиновое небо
Чертили ласточки, и пруд блестел.
Вдали пылило стадо. Вдруг я вижу:
Автомобиль несется как стрела
(Для здешних мест редчайшее явленье),
И развевается зеленый плащ.
Я не поспел еще сообразить,
Как уж смотрел в зеленые глаза,
И руку жали мне другие руки,
И пыльное усталое лицо
По-прежнему до боли было мило.
– Вот я пришел… Не в силах… Погибаю.
Наш ангел превращений отлетел.
Еще немного – я совсем ослепну,
И станет роза розой, небо небом,
И больше ничего! Тогда я прах
И возвращаюсь в прах! Во мне иссякли
Кровь, желчь, мозги и лимфа. Боже!
И подкрепленья нет и нет обмена!
Несокрушимо окружен стеклом я
И бьюсь как рыба! «А зеленый плащ?»
– Зеленый плащ? Какой? – «Ты в нем приехал».
– То призрак, – нет зеленого плаща. —
Американское пальто от пыли,
Перчатки лайковые, серый галстук
И кепка, цветом нежной rose champagne,
«Останься здесь!» – Ты видишь: не могу!
Я погружаюсь с каждым днем все глубже! —
Его лицо покрылось мелкой дрожью,
Как будто рядом с ним был вивисектор.
Поцеловал меня и быстро вышел,
Внизу машина уж давно пыхтела.
Дней через пять я получил письмо,
Стоял все тот же странный штемпель: «Гринок».
– Я все хотел тебе писать, но знаешь,
Забывчивость простительна при счастье,
А счастье для меня то – Эллинор,
Как роза – роза и окно – окно.
Ведь, надобно признаться, было б глупо
Упрямо утверждать, что за словами
Скрывается какой-то «высший смысл».
Итак, я – счастлив, прямо, просто – счастлив.
Приходят письма к нам на пятый день.
Девятый удар

Не друзей – приятелей зову я:
С ними лучше время проводить.
Что прошло, о том я не горюю,
А о будущем что ворожить?
Не разгул – опрятное веселье,
Гладкие, приятные слова,
Не томит от белых вин похмелье,
И ясна пустая голова.
Каждый час наполнен так прилежно,
Что для суток сорок их готовь,
И щекочет эпидерму нежно
То, что называется любовь.
Да менять как можно чаще лица,
Не привязываться к одному.
Неужели мне могли присниться
Бредни про зеленую страну?
– Утонули? – В переносном смысле.
– Гринок? – Есть. Шотландский городок.
Все метафоры как дым повисли,
Но уйдут кольцом под потолок,
Трезвый день разгонит все химеры, —
Можно многие привесть примеры.
А голос пел слегка, слегка:
– Шумит зеленая река,
И не спасти нам челнока.
В перчатке лайковой рука
Все будет звать издалека,
Не примешь в сердце ты пока
Эрвина Грина, моряка.
Десятый удар

Чередованье милых развлечений
Бывает иногда скучнее службы.
Прийти на помощь может только случай,
Но случая не приманишь, как Жучку.
Храм случая – игорные дома.
Описывать азарт спаленных глаз,
Губ пересохших, помертвелых лбов
Не стану я. Под выкрики крупье
Просиживал я ночи напролет.
Казалось мне, сижу я под водою.
Зеленое сукно напоминало
Зеленый край за паром голубым…
Но я искал ведь не воспоминаний,
Которых тщательно я избегал,
А дожидался случая. Однажды
Ко мне подходит некий человек
В больших очках и говорит: – Как видно,
Вы вовсе не игрок, скорей любитель,
Или, верней, искатель ощущений.
Но, в сущности, здесь – страшная тоска:
Однообразно и неинтересно.
Теперь еще не поздно. Может быть,
Вы не откажетесь пройтись со мною
И осмотреть собранье небольшое
Диковинок? Изъездил всю Европу
Я с юных лет; в Египте даже был.
Образовался маленький музей, —
Меж хламом есть занятные вещицы,
И я, как всякий коллекционер,
Ценю внимание; без разделенья,
Как все другие, эта страсть – мертва. —
Я быстро согласился, хоть по правде
Сказать, не нравился мне этот человечек:
Казался он назойливым и глупым.
Но было только без четверти час,
И я решительно не знал, что делать.
Конечно, если разбирать как случай —
Убого было это приключенье!
Мы шли квартала три; подъезд обычный,
Обычная мещанская квартирка,
Обычные подделки скарабеев,
Мушкеты, сломанные телескопы,
Подъеденные молью парики
Да заводные куклы без ключей.
Мне на мозги садилась паутина,
Подташнивало, голова кружилась,
И я уж собирался уходить…
Хозяин чуть замялся и сказал:
– Вам, кажется, не нравится? Конечно,
Для знатока далеко не товар.
Есть у меня еще одна забава,
Но не вполне закончена она.
Я все ищу вторую половину.
На днях, надеюсь, дело будет в шляпе.
Быть может, взглянете? – Близнец! – «Близнец?!»
– Близнец. – «И одиночка?» – Одиночка.
Вошли в каморку мы: посередине
Стоял аквариум, покрытый сверху
Стеклом голубоватым, словно лед.
В воде форель вилась меланхолично
И мелодично била о стекло.
– Она пробьет его, не сомневайтесь. —
«Ну, где же ваш близнец?» – Сейчас, терпенье. —
Он отворил в стене, с ужимкой, шкап
И отскочил за дверцу. Там, на стуле,
На коленкоровом зеленом фоне
Оборванное спало существо
(Как молния мелькнуло – «Калигари!»):
Сквозь кожу зелень явственно сквозила,
Кривились губы горько и преступно,
Ко лбу прилипли русые колечки,
И билась вена на сухом виске.
Я с ожиданием и отвращеньем
Смотрел, смотрел, не отрывая глаз…
А рыба бьет тихонько о стекло…
И легкий треск и синий звон слилися…
Американское пальто и галстук…
И кепка цветом нежной rose champagne.
Схватился з_а_ сердце и дико вскрикнул…
– Ах, Боже мой, да вы уже знакомы?
И даже… может быть… не верю счастью!..
«Открой, открой зеленые глаза!
Мне все равно, каким тебя послала
Ко мне назад зеленая страна!
Я – смертный брат твой. Помнишь, там, в Карпатах?
Шекспир еще тобою не дочитан
И радугой расходятся слова.
Последний стыд и полное блаженство!..»
А рыба бьет, и бьет, и бьет, и бьет.
Одиннадцатый удар

– Ты дышишь? Ты живешь? Не призрак ты?
– Я – первенец зеленой пустоты.
– Я слышу сердца стук, теплеет кровь…
– Не умерли, кого зовет любовь…
– Румяней щеки, исчезает тлен…
– Таинственный свершается обмен…
– Что первым обновленный взгляд найдет? —
– Форель, я вижу, разбивает лед. —
– На руку обопрись… Попробуй… встань…
– Плотнеет выветрившаяся ткань…
– Зеленую ты позабудешь лень?
– Всхожу на следующую ступень! —
– И снова можешь духом пламенеть?
– Огонь на золото расплавит медь.
– И ангел превращений снова здесь?
– Да, ангел превращений снова здесь.
Двенадцатый удар

На мосту белеют кони,
Оснеженные зимой,
И, прижав ладонь к ладони,
Быстро едем мы домой.
Нету слов, одни улыбки,
Нет луны, горит звезда —
Измененья и ошибки
Протекают, как вода.
Вдоль Невы, вокруг канала, —
И по лестнице с ковром
Ты взбегаешь, как бывало,
Как всегда, в знакомый дом.
Два веночка из фарфора,
Два прибора на столе,
И в твоем зеленом взоре
По две розы на стебле.
Слышно, на часах в передней
Не спеша двенадцать бьет…
То моя форель последний
Разбивает звонко лед.
Живы мы? и все живые.
Мы мертвы? Завидный гроб!
Чтя обряды вековые,
Из бутылки пробка – хлоп!
Места нет печали хмурой;
Ни сомнений, ни забот!
Входит в двери белокурый,
Сумасшедший Новый год!
Заключение

А знаете? Ведь я хотел сначала
Двенадцать месяцев изобразить
И каждому придумать назначенье
В кругу занятий легких и влюбленных.
А вот что получилось! Видно, я
И не влюблен, да и отяжелел,
Толпой нахлынули воспоминанья,
Отрывки из прочитанных романов,
Покойники смешалися с живыми,
И так все перепуталось, что я
И сам не рад, что все это затеял.
Двенадцать месяцев я сохранил
И приблизительную дал погоду, —
И то не плохо. И потом я верю,
Что лед разбить возможно для форели,
Когда она упорна. Вот и все.

Стихи разных лет

Светелка
В твоей светелке чистый рай:
открыты окна, видна сирень,
а через сад видна река,
а там за Волгой темны леса.
Стоят здесь пяльца с пеленой,
шитье шелками и жемчугом,
в углу Божница, подручник висит;
скамьи покрыты красным сукном,
а там за пологом видно постель,
вымытый пол так и блестит.
Тихонько веет в окно ветерок
и занавеску колышет слегка.
Сиренью пахнет, свечой восковой,
с Волги доносится говор и смех,
светло, привольно, птицы кричат.
В твоей светелке чистый рай!
Гуси
Гуси летят по вечернему небу…
Гуси, прощайте, прощайте!
Осень пройдет, зиму прозимуем,
к лету опять прилетайте!
Гуси, летите в низовые страны,
к теплому морю летите,
стая за стаей вытянитесь, гуси,
и конца-края не видно.
Ах, полетел бы и я с вами, гуси,
с криком в багровой заре,
да ведь от холода только уйдешь-то,
а от тоски никуда.
Небо стемнело, заря побледнела,
в луже звезда отразилась;
ветер стихает, ночь наступает,
гуси все тянутся с криком.
Воспоминанье
Пожелтели листья в саду, покраснели,
по ночам мороз затягивает лужи;
все гляжу за Волгу, где леса чернеют
за широкой раменью лугов и селений.
Милый друг уехал, где-то он едет.
Как-то зиму долгую его прожду я!
Как взгляну за Волгу, так опять все вижу:
отъезжает лошадь, ты сидишь, чуть сгорбившись, в синей сибирке,
светлые кудерки видны из-под шапки.
Вот ты обернулся, махнул шапкою, свернул в проулок.
«Прощай, наш голубчик!»
Как взгляну за Волгу, так все вспоминаю и не оторваться,
и опять смотрю, и опять тоскую,
и на сердце разом так сладко и горестно.
Ушедшие
Старые лица серьезны,
Без крика плачет жена,
На отроках девственно-грозно
Пылает печать: «Война».
Сколько их? сотни, мильоны…
Боже, о Боже мой!
На золоте старой иконы
Увидишь подобный рой…
Такие ровные лица, —
Святые, коль надо пасть…
Над ними небесные птицы,
А снизу – смертная пасть…
Шаги ваши чутко ловит
Сердце, победы моля.
Какие цветы готовит
Политая кровью земля?
Лермонтову
Шумит ли дуб зеленый над могилой?
Поет ли сладкий голос про любовь?
Узнал ли ты, что мило в жизни милой,
Или по-прежнему все хмуришь бровь?
Уныние возьмешь ты за величье,
Озлобленность за страсть ты изберешь.
Так любо вместо Божьего обличья
Чертить с улыбкой демонский чертеж!
Мостов не видя, ты не видишь броду,
И сам себя терзая, словно кат,
Когда и жизнь, и люди, и природа
Бессмысленный, жестокий маскарад.
«Я не приемлю!» – в том твоя вся вера.
Сам на себя ты обнажаешь меч.
Насмешливого, злого офицера
Велишь ли ты противнику беречь?
И вот убит! Уж не вздохнет, не взглянет.
Ты повторил свой собственный рассказ.
И глаз померкший больше не оглянет
Тобой воспетый воинский Кавказ.
И думать хочется, что это – мода,
Годов тридцатых юнкерский мундир,
А сам поэт у радостного входа
Благословил, все проклиная, мир.
* * *
Декабрь морозит в небе розовом,
Нетопленый чернеет дом,
И мы, как Меншиков в Березове,
Читаем Библию и ждем.
И ждем чего? Самим известно ли?
Какой спасительной руки?
Уж вспухнувшие пальцы треснули
И развалились башмаки.
Уже не говорят о Врангеле,
Тупые протекают дни.
На златокованом архангеле
Лишь млеют сладостно огни.
Пошли нам долгое терпение,
И легкий дух, и крепкий сон,
И милых книг святое чтение,
И неизменный небосклон.
Но если ангел скорбно склонится,
Заплакав: «Это навсегда», —
Пусть упадет, как беззаконница,
Меня водившая звезда.
Нет, только в ссылке, только в ссылке мы,
О, бедная моя любовь.
Лучами нежными, не пылкими,
Родная согревает кровь,
Окрашивает губы розовым,
Не холоден минутный дом.
И мы, как Меншиков в Березове,
Читаем Библию и ждем.
* * *
Утраченного чародейства
Веселым ветрам не вернуть!
А хочется Адмиралтейству
Пронзить лазоревую муть.
Притворно Невской перспективы
Зовет широкий коридор,
Но кажется жестоко лживым
Былого счастия обзор.
Я знаю, будет все, как было,
Как в старину, как прошлый год;
Кому семнадцать лет пробило,
Тому осьмнадцатый пойдет.
Настанет лето, будет душно,
Летает детское серсо,
Но механично и бездушно
Природы косной колесо.
За ивовым гоняйся пухом,
Глядись, хоть день, в речную тишь,
Но вольным и влюбленным духом
Свои мечты не оживишь.
Все схемы – скаредны и тощи,
Освободимся ль от оков,
Окостенеем ли, как мощи,
На удивление веков?
И вскроют, словно весть о чуде,
Нетленной жизни нашей клеть,
Сказав: «Как странно жили люди:
Могли любить, мечтать и петь!»
* * *
Мне не горьки нужда и плен,
И разрушение, и голод,
Но в душу проникает холод,
Сладелой струйкой вьется тлен.
Что значат «хлеб», «вода», «дрова», —
Мы поняли и будто знаем,
Но с каждым часом забываем
Иные, лучшие слова.
Лежим, как жалостный помет
На вытоптанном, голом поле,
И будем так лежать, доколе
Господь души в нас не вдохнет.
* * *
Островитянам строить тыны,
К тычку прилаживать лозу,
Пока не выпустят вершины
В туманах скрытую грозу.
Предвестием гора дымится,
Угрозою гудит прилив,
Со страхом пахари за птицей
Следят, соху остановив.
И только девушки слепые
Не видят тучи, да и те
Заломят руки, как впервые
Качнется Китеж на ките.
Движение – любви избыток!
О, Атлантида! О, Содом!
В пророчестве летучих ниток —
Кочевной воли прочный дом!
* * *
В какую высь чашка весов взлетела!
Легка была, а в ней – мое сердце, душа и тело.
Другая, качаясь, опустилась вниз, —
твой мимолетный, пускай, каприз.
Не заботься, что мука мне будет горька:
держала весы твоя же рука.
Хорошо по небесным, заревым полям
во весь дух мчаться узорным саням.
Обо мне позабудь, но помни одно:
опустелое сердце – полным-полно.
* * *
Крашены двери голубой краской,
Смазаны двери хорошо маслом.
Ночью дверей не видно,
Ночью дверей не слышно…
Полной луны сила!
Золото в потолке зодиаком,
Поминальные по полу фиалки,
Двустороннее зеркало круглеет…
Ты и я, ты и я – вместе…
Полной луны сила!
Моя сила – на тебе играет…
Твоя сила – во мне ликует…
Высота медвяно каплет долу,
Прорастают розовые стебли…
Полной луны сила!..
* * *
О чем кричат и знают петухи
Из курной тьмы?
Что знаменуют темные стихи,
Что знаем мы?
За горизонтом двинулась заря,
Душа слепая ждет поводыря.
Медиумически синей, Сибирь!
Утробный звон.
Спалили небо перец и инбирь,
Белесый сон…
Морозное питье, мой капитан!
Невнятный дар устам судьбою дан.
На сердце положи, закрой глаза.
Баю, баю!
И радужно расправит стрекоза
Любовь мою.
Не ломкий лед, а звонкое вино
Летучим пало золотом на дно.
* * *
Блеснула лаком ложка, —
И лакомка-лучок
Сквозь мерзлое окошко
Совсем, совсем немножко
Отведал алых щек.
Не метена избенка,
Не вытоплена печь.
Звенит легко и звонко,
Умильнее ребенка,
Неслышимая речь.
Кто в небе мост поставил,
Взрастил кругом леса.
Кто, обращенный Павел,
Наставил и прославил
Простые чудеса.
Намеков мне не надо.
О, голос, не пророчь!
Повеяла прохлада,
Пастух загонит стадо,
Когда настанет ночь.
Хрустальная лачуга.
Благословенный дом,
Ни скорби, ни испуга, —
Я вижу рядом друга
За тесаным столом.
14 декабря
В этом жутком граде теней.
Снов, несбывшихся стремлений,
ветров, льда,
жизнь текла без изменений,
как всегда.
Вечно юная столица,
словно в сказке, веселится,
блеск балов,
только изредка приснится
Пугачев.
Вдруг зловещий гул набата,
и затрясся от раскатов
град Петра,
и гремела канонада
до утра.
Реет Занда дух над нами,
лучше смерть, чем жить рабами,
братья, в бой!
Вольности подымем знамя
огневой!
В полумгле мертвеют лица,
сердце – пойманная птица.
Сон иль бред?
Ах, с тираном бы сразиться!
Силы нет.
Словно крылья подрубили,
словно были и не были,
душно вновь.
Все, что грезилось, уплыло,
только кровь…
Но ужели столь мгновенно
все, что свято и нетленно,
унесла
этой черной ночи пена,
ночи мгла?
Мир ушедшим без возврата,
тем, кто отдал в час расплаты
кровь свою
и на площади Сената
пал в бою.
Памяти Лидии Ивановой[80]
Завет, воспоминание, испуг?
Зачем опять трепещут тополя?
В безветрии истаял томный звук,
Тепло и жизнь покинули поля.
А грезилась волшебная страна,
Фонтаны скрипок, серебристый тюль.
И не гадала милая весна,
Что встретить ей не суждено июль.
Исчезла. Пауза. Безмолвна гладь.
Лишь эхо отвечает на вопрос.
И в легком духе можем отгадать
Мы веянье уже нездешних роз…
* * *
О. В. Черемшановой [81]

Был бы я художник – написал бы
Скит девичий за высоким тыном,
А вдали хребет павлиний дремлет,
Сторожит сибирское раздолье.
И сидит кремневая девица,
Лебедь черная окаменела,
Не глядит, не молвит, не внимает,
Песня новая уста замкнула,
Лишь воронкою со дна вскипает.
По кремню ударь, ударь, сударик,
Ты по печени ударь, по сердцу,
То-то искры, поломя, безумье.
Грозная вспорхнула голубица,
Табуны забыла кобылица,
Разметала гриву на просторе,
Засинело греческое море.
Черное вихрит богомоленье,
Стародавнее воскресло пенье,
Перекинулся пожар по крышам,
Что увидим, други, что услышим?
Дикий зной сухой гитаны,
В кастаньетах треск цикады,
Бахрома ресниц и шалей,
Роза алая в зубах.
Ничего, что юбки рваны!
Много ли цыганке надо?
Бубны враз заворковали,
Будто горлицы в горах.
Вспомнили? О-лэ!
Вздрогнули? О-лэ!
Подземная память как нож
В дымную дыню дней!
И когда на оживленный дансинг
Где-нибудь в Берлине или Вене
Вы войдете в скромном туалете,
Праздные зеваки и вивёры
Девушку кремневую увидят
И смутятся плоскодонным сердцем,
Отчего так чуждо и знакомо
Это пламя, скрытое под спудом,
Эта дикая, глухая воля,
Эти волны черного раденья.
На глазах как будто ночи ставни,
На устах замок висит заветный,
А коснетесь – передернет тело,
Будто мокрою рукой взялся за провод.
И твердят насупленные брови
О древнейшей, небывалой нови.
Переселенцы[82]
Чужое солнце за чужим болотом
Неистово садится на насест.
А завтра вновь самодержавно встанет,
Не наказуя, не благоволя.
Как ваши руки, Молли, погрубели,
Как опустился ваш веселый Дик,
Что так забавно толковал о боксе,
Когда вы ехали на пакетботе.
Скорей в барак! Дыханье малярии
С сиреневымисумерками входит
В законопаченные плохо стены.
Коптит экономическая лампа
И бабушкина Библия раскрыта.
Как ваши руки, Молли, похудели,
Как выветрилась ваша красота,
А ждете вы четвертого ребенка.
Те трое худосочны, малокровны,
Обречены костями осушать
К жилью неприспособленную местность
О Боже, Боже, Боже, Боже, Боже.
К чему нам просыпаться, если завтра
Увидим те же кочки и дорогу,
Где палка с надписью: «Проспект побед»,
Лавчонку и кабак на перекрестке,
Да огороженную лужу: Капитолий.
А дети вырастут, как свинопасы,
Разучатся читать, писать, молиться,
Скупую землю будут ковырять,
Да приговаривать, что время – деньги.
Бессмысленно толпиться в Пантеоне,
Тесовый мрамор жвачкой заплевав,
Выдумывать машинки для сапог,
Плодить детей и тупо умирать,
Почти не сознавая скучной славы
Обманчивого слова: пионеры.
Проспите лучше, Молли, до полудня,
Быть может, вам приснится берег Темзы
И хмелем увитой родимый дом.

Комментарии

Стихотворения Кузмина печатаются по текстам первых (они же чаще всего и единственные) изданий его сборников, в порядке их выхода в свет. Это не означает, что преследовалась цель отразить его творчество непременно во всей полноте: так, некоторые – слабейшие, по общему мнению, – сборники вовсе не попали в эту книгу (например, «Куранты любви», «Глиняные голубки» и др.). Не вошли и многие стихи из отобранных сборников – те, на которых, при всем их бесспорном изяществе, лежит печать чрезмерной «манерности» или «пряности». Однако те же мотивы, то же изящество и виртуозная легкость (на грани «легкомысленного порхания по строчкам») есть и в ряде стихов, вошедших в эту книгу. Думается, что полнота представления о поэтическом облике Кузмина, таким образом, не нарушается.

Вместе с тем ставилась задача обратить внимание читателя на те стороны творчества Кузмина, которые часто оставались в тени, что как раз и обедняло наше представление о нем: это, условно говоря, «Ярославль» – волжские и заволжские корни и мотивы его поэзии, это смирение и как будто неожиданная в нем крепость духа, позволившие Кузмину не бояться бедности и смерти и сохранить в трудные годы поэтическую силу и свежесть.

Сложно было решить вопрос о расположении стихов внутри сборников. У Кузмина они объединены в циклы, порой пронизанные сквозным движением (так, отмечалось исследователями, в циклах «Осенних озер» содержится движение от «плотского» к «духовному»). Для него самого цикличность играла, несомненно, большую роль. «Нам кажется явлением специально наших дней стремление объединять лирические стихотворения в циклы, а эти последние в к н и г и», – писал Кузмин в рецензии 1912 г. на сборник стихов Вяч. Иванова. Но самый принцип «избранного» неизбежно разрушает циклическую цельность: два-три, а то и одно оставшееся от цикла стихотворение не могут претендовать на то, чтобы нести в себе всю полноту лирического содержания цикла. Это вынуждает, к сожалению, отойти от принципа цикличности и соблюдать внутри сборников приблизительную хронологическую последователыюсть. О принадлежности же стихотворения к тому или другому циклу сообщается в примечаниях.

Поздние стихи Кузмина сложны и содержат много далеко не всегда ясных аллюзий и ассоциаций, будь то образы современного кинематографа или отзвуки гностических или оккультных учений, порой в парадоксальном соседстве. И традиционный – мифологический или литературный – образ может оказываться в неожиданных контекстах, в которых его функция не совпадает с традиционной. Или же смысл воплощается последовательно в образах-символах разных стран и эпох, имеющих прямое или отдаленное соответствие. Для пояснения этого принципа можно снова сослаться на статью самого Кузмина о Вяч. Иванове: «Стремленье к полноте и насыщенности иногда заставляет поэта брать образы из разных эпох в одном и том же произведении, в чем скорее можно видеть непосредственность, нежели надуманность. Притом нам кажется, что некоторые образы настолько стали символами, что потеряли связь с эпохою, их породившей. Границы же между общеизвестными и претенциозно археологическими упоминаниями так неустойчивы, что руководствоваться тут можно лишь вкусом и художественным тактом». Порой «стремленье к полноте и насыщенности» приводило Кузмина к чрезмерным темнотам смысла.

Что же касается прозы Кузмина, то в книге содержится попытка представить самые разные образцы ее – и «стилизованные» романы и повести, и рассказы из современного писателю быта, и критические эссе.

[1] В оглавлении носит название «Мои предки».

(обратно)[2]Граф д'Орсэ – парижский щеголь времен Наполеона.

(обратно)[3]Брюммель – английский денди начала XIX в., основоположник дендизма.

(обратно)[4]«Магомет» – трагедия Вольтера.

(обратно)[5]Маркалью – итальянский композитор, сочинитель вальсов. Бандо – тип женской прически с опущенными на уши и поднятыми сзади волосами.

(обратно)[7]Антиной – юноша необыкновенной красоты, любимец римского императора Адриана, погибший загадочной смертью в водах Нила.

(обратно)[8]Адонис – финикийское божество, олицетворение умирающей и воскресающей природы. Празднества в честь Адониса заключали в себе оплакивание умершего бога и торжества в честь его воскрешения.

(обратно)[9]Каллимак (Каллимах) (310–240 до н. э.) – представитель александрийской поэзии, создатель жанра малых форм.

(обратно)[10] Введение. – Из цикла «Праздники Пресвятой Богородицы», так же как и последующее стихотворение «Покров». Представляют собой изложение евангельских событий, отмечаемых праздниками Введение во Храм (21 ноября /4 декабря) и Покров (1(14) октября. Двойственную оценку этому циклу дал И. Анненский в статье «О современном лиризме»; он говорит о том, что современная «городская» душа многое исказила. «Изменилась в ней и вера. Не та прощающая, самоотверженная, трагическая, умильная вера, – а простая мужицкая, с ее поклонами, акафистами, вера-привычка, вера-церковь… Именно эта вера, загадочная, упорно стихийная, мелькает иногда и в авторе «Сетей» и «Богородичных праздников». Но с другой стороны: «А что, кстати, Кузмин, как автор «Праздников Пресвятой Богородицы», читал ли он Шевченко, старого, донятого Орской и иными крепостями соловья, когда из полупомеркших глаз его вдруг полились такие безудержно нежные слезы, стихи о Пресвятой Деве? Нет, не читал. Если бы он читал их, так, пожалуй, сжег свои «Праздники»…».

(обратно)[11]Омофор – головной покров.

(обратно)[12] По греческому сказанию, юноша Леандр полюбил жрицу Афродиты Геро и каждую ночь переплывал пролив Геллеспонт (ныне Дарданеллы), чтобы увидеться с ней; когда во время бури ветер погасил зажженный Геро маяк, Леандр утонул.

(обратно)[13]Н. С. Гумилев (1886–1921) – поэт, основатель постсимволистского направления – акмеизм.

(обратно)[14]Манон Леско – героиня романа М. Прево.

(обратно)[15]В. К.Шварсалон (1890–1920) – дочь писательницы Л. Д. Зиновьевой-Аннибал, жены Вяч. Иванова; стала его женой через несколько лет после смерти матери.

(обратно)[16]Мейстер – герой трех романов Гете.

(обратно)[17]Две жены – сестры Мария и Марфа, принявшие Христа в своем доме. Мария, сев у ног Христа, слушала его, Марфа же заботилась об угощении. Здесь под Марфой Кузмин имеет в виду M. M. Замятину, домоправительницу и близкого друга семьи Вяч. Иванова.

(обратно)[18]Орифламма – в средние века штандарт, знамя королей.

(обратно)[19]Миньона – героиня Гете, воплощение изящества и женственности.

(обратно)[20]Антигона – героиня трагедии Софокла, олицетворение дочерней преданности и долга.

(обратно)[21] Молодые люди (фр.)

(обратно)[22]А. С. Рославлев (1883–1920) – русский поэт.

(обратно)[23]Сестры-пряхи – Парки (греч.), Мойры (рим.) – богини судьбы, прядущие нить человеческой жизни.

(обратно)[24]Поль Верлен (1844–1896) – французский поэт, один из основоположников символизма.

(обратно)[25]К. А. Большаков (1895–1940) – поэт-футурист.

(обратно)[26] Ода содержит отклик на события войны и революции; заметно воздействие стилистики В. В. Маяковского и полемика с ним. Одна из главных мыслей – встреча Европы и Азии – воплощается в образах-мифах о Троянской войне и в мифе об Ифигении.

(обратно)[27]Ифигения – жрица Дианы (Артемиды) в Тавриде (в Крыму)

(обратно)[28]Орест, ее брат, прибывший в Тавриду, должен был быть как чужеземец заколот на алтаре Артемиды.

(обратно)[29] Море! (греч.).

(обратно)[30] Поэма посвящена С. Ю. Судейкину (художник, друг Кузмина) и его второй жене В. А. Шиллинг. Поэма написана от лица Судейкина и включает образы из его картин и оформленных им спектаклей (в том числе оформленных для танцев героини поэмы: «Для ваших огненных и быстрых танцев/Синеет роскошь гроздьевых шпалер…»).

(обратно)[31]Ходовецкий (1726–1801) – немецкий график и живописец, выработал тип миниатюрно тонкого офорта.

(обратно)[32]Юмала – языческое божество.

(обратно)[33] Табльдот; стол, накрываемый в ресторане для общей еды (фр.).

(обратно)[34] Тайным советником (нем.).

(обратно)[35]А. М. Кожебаткин – издатель, владелец издательства «Альциона», секретарь издательства «Мусагет». Миф о Персее, освободившем Андромеду от морского чудовища, вплетается в христианскую легенду о чуде Георгия Победоносца; тот освобождает дочь языческого царя от змия (дракона), после чего отец царевны и тысячи его подданных принимают крещение. Эта победа христианства составляет апогей кантаты.

(обратно)[36]Петаз – у древних греков плоская шляпа с широкими полями. Гермес обыкновенно изображается с крылатым петазом.

(обратно)[37]Кора-Персефона, проглотив гранат, обручивший ее с Аидом, должна была часть года проводить в его подземном царстве, лишь весной возвращаясь на землю (олицетворение умирающей и пробуждающейся природы). Перекликается с легендой об Адонисе.

(обратно)[38]Пасифая – любовница посланного Посейдоном морского быка.

(обратно)[39]Орфей – мифический певец, пение которого двигало камни и укрощало диких животных; по легенде, он спустился в царство Аида за умершей женой Эвридикой.

(обратно)[40]Семела – смертная возлюбленная Зевса, попросившая его предстать перед ней в божественном облике и испепеленная его молниями.

(обратно)[41] Из цикла «София», как и два следующих стихотворения «Базилид», «Учитель». «София» – цикл гностических стихотворений; гнозис – эзотерическое, тайное знание; гностицизм – синкретическая религиозно-философская система, эклектически сочетающая черты христианства и язычества.

(обратно)[42]Фаустина – храм в честь жены одного из римских императоров, впоследствии обращенный в церковь.

(обратно)[43] Базилид. Базилид (Василид) – гностик, учивший в Антиохии и Александрии в первой половине 2 века.

(обратно)[44]Эоны – светлые силы или сферы, располагавшиеся в иерархическом порядке.

(обратно)[45]Плэрома – совокупность эонов, божественная полнота бытия.

(обратно)[46] Слово, встречавшееся в древних амулетах, происходит от коптского слова «блаженный», возможно имя Бога (греч.) Αβραξασ (Абраксас) – слово, встречавшееся на древних амулетах, происходит от коптского слова «блаженный»; имя Бога или, как определяет Вл. Соловьев, «условное обозначение для совокупности астрального мира по Василиду (этот мир состоит из 365 сфер, а сумма букв слова в их цифровом значении равняется 365)». Это же название Кузмин и группа близких к нему литераторов дали литературно-художественному альманаху, вышедшему в трех книгах в 1922–1923 гг.

(обратно)[47]Вифиния – область в Малой Азии.

(обратно)[48] Св. Аполлинарий и св. Виталий – мученики, покровители Равенны.

(обратно)[49]Геспериды – нимфы, хранительницы яблонь с золотыми плодами.

(обратно)[50] В оглавлении «Тразимендское озеро». На Тразимендском озере римские войска потерпели поражение в 217 г. до н. э.

(обратно)[51]Блох Я. Н. – переводчик.

(обратно)[52]Екатерина – св. великомученица начала 4 в.

(обратно)[53]Здесь: муза принимает образ орехового посоха, с помощью которого, по преданиям, искали клады.

(обратно)[54]А. Д. Радлова (1891–1941) – поэтесса, переводчица. Кузмин очень высоко оценивал ее поэзию (см. статьи из сборника «Условности»).

(обратно)[55] По древнеегипетским мифам, части тела убитого Озириса (Осириса) были разбросаны по миру и Изида (Исида), жена и сестра его, собирала части его тела. Культ Озириса связан с мифом об умирающей и воскресающей природе.

(обратно)[56]Манатья – монашеская одежда.

(обратно)[57]Ариадна, покинутая Тезеем, стала женой и жрицей Диониса.

(обратно)[58]Фарос – здесь: маяк на о-ве Фарос, построенный при Птоломее Филадельфе.

(обратно)[59]Торок – «ток божественного или ангельского слуха, изображаемый на иконах в виде излучистой струи, тока, лучей» (Вл. Даль).

(обратно)[60] Пресвятой Михаил, защити нас! (фр.)

(обратно)[61]Минчо – река в Северной Италии.

(обратно)[62] Одна лира (ит.).

(обратно)[63] Туристов (ит.).

(обратно)[64]Другая Тамара – Т. П. Карсавина (1885–1978), знаменитая балерина. Первая, очевидно, Т. М. Персиц – женщина, близкая к литературным кругам начала века. И. Одоевцева пишет в своих мемуарах: «Чаще всего он вспоминает Тамару Карсавину и Тамару Персиц. Об этих двух Тамарах, одинаково им любимых, он может рассказывать часами».

(обратно)[65] В журнальном варианте (Новая Россия. 1922. Март) было примечание: «Стихотворение имеет в виду оперу Моцарта «Волшебная флейта», где «летающие мальчики» приводят героев – Тамино и Памину».

(обратно)[66]Эвридика – см. прим. 39.

(обратно)[67]Левиафан – в библейской мифологии огромное морское чудовище.

(обратно)[68] В греческой мифологии Орфей, сын речного бога Эагра и музы Каллиопы, за непочтение Диониса был растерзан менадами. Затем части тела Орфея были собраны и погребены музами.

(обратно)[69]О. А. Глебова-Судейкина (1885–1945) – первая жена С. Судейкина, артистка.

(обратно)[70]Печора, Кремль, леса и Соловки – здесь и в следующей строке Кузмин перечисляет места святых обителей.

(обратно)[71]Выг – река в Олонецкой губернии, в Заонежье, где находилась Выговская община (Выгорецкая пустынь) раскольников-беспоповцев.

(обратно)[72]«Весь Петербург» – адресно-телефонный справочник.

(обратно)[73]Альбер – ресторан на Невском.

(обратно)[74]А. Д. Радлова – см. прим. к с. 117. В письме к М. К. Арбениной Кузмин пишет: «Анна Дмитриевна сейчас же приняла это на свой счет и стала просить все посвятить ей и распределить роли этой выдуманной истории между знакомыми». Комментаторы обычно обнаруживают в поэме влияние идей Плотина и Вагнера. К этому добавляется воздействие современного кинематографа (фильм Р. Вине «Кабинет доктора Калигари»), Сам Кузмин в том же письме, настойчиво уверяя, что стихи сборника «без всякой биографической подкладки», говорит, что на него оказал большое влияние роман «Ангел с западного окна» (1920) Мейринка (австрийский писатель, близкий к экспрессионизму, с наклонностью к мистике, оккультизму и фантастическому гротеску). Не все образы «Форели», как и других поздних стихотворений Кузмина, поддаются «истолкованию». Очевидно, что некоторая «зашифрованность» входила в замысел автора.

(обратно)[75]Художник утонувший – Н. Н. Сапунов (1880–1912), живописец и театральный художник, друг Кузмина. Утонул в Териоках во время лодочной прогулки (в опрокинувшейся лодке был и Кузмин)

(обратно)[76]Гусарский мальчик – Вс. Князев, молодой поэт, офицер, застрелившийся в 1913 г. в связи с неразделенной любовью к О. Судейкиной. Это событие (впоследствии осмысленное по-новому в ахматовской «Поэме без героя») косвенно отражается в образах «Форели», как и обобщенный образ «красавицы» с «полотна Брюллова».

(обратно)[77]Мистер Дориан – герой повести О. Уайльда «Портрет Дориана Грэя» – воплощение юношеской красоты и эгоистического дендизма.

(обратно)[78]«Тристан» – опера Р. Вагнера.

(обратно)[79]Тулэ – легендарный Крайний Север в предсказаниях древних греков и римлян; селение в Гренландии.

(обратно)[80]Л. Иванова (1903–1924) – талантливая балерина, очень рано и неожиданно погибшая.

(обратно)[81]О. Черемшанова – поэтесса, к сборнику стихов которой («Склеп», 1925) Кузмин написал предисловие. В ее стихах есть отзвуки испанских и русских хлыстовских мотивов.

(обратно)[82] Навеяно некоторыми страницами из романа Ч. Диккенса «Жизнь и приключения Мартина Чеззлвита». О том, как было восстановлено это утраченное стихотворение Кузмина, рассказывает В. Н. Петров (Панорама искусств.

«Кажется, в 1960 году ко мне обратился главный редактор серии «Библиотека поэта» В. Н. Орлов… В. Н. Орлову хотелось найти неизданные тексты, которые можно было бы включить в антологию. Мы оба вспомнили стихотворение об американских переселенцах. Но мы не знали этих стихов наизусть и не располагали никакой записью.

…Мои поиски были тщетны. Последнюю надежду я возложил на феноменальную память И. А. Лихачева и не ошибся.

И. А. Лихачев приехал ко мне и на вопрос, помнит ли он «Переселенцев», ответил:

– Конечно. Я пронес эти стихи сквозь годы и десятилетия.

Он присел к столу и записал великолепным почерком без единой помарки довольно длинное стихотворение».

(обратно)

Оглавление

  • О Михаиле Кузмине
  • Из книги «Сети» (1908)
  • Из книги «Осенние озера» (1912)
  • Из книги «Вожатый» (1918)
  • Из книги «Эхо» (1921)
  • Из книги «Нездешние вечера» (1921)
  • Из книги «Параболы» (1923)
  • Из книги «Форель разбивает лед» (1929)
  • Стихи разных лет
  • Комментарии