Кошки-мышки [Иштван Эркень] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Иштван Эркень КОШКИ-МЫШКИ

1

Все мы чего-нибудь да хотим друг от друга.

Только от стариков нам ничего не надо.

А вот когда старые люди тоже чего-то хотят друг от друга, мы поднимаем их на смех.

2 Фотография

Фотография сделана году в 1918-м или 1919-м, в Лете (комитат Солнок), у непроточного рукава Тисы, неподалеку от поселка сахарного завода, где жило тогда семейство Скалла.

Высокий берег. Виден задок рессорной брички (лошади в кадр не вошли), а по береговому склону бегут вниз, к реке, обе сестры Скалла в легких кисейных платьях, свободно раскинув руки и заразительно смеясь; но реки на фотографии тоже не видно.

Снимок при экспонировании получился с передержкой; со временем девичьи фигуры на фотографии пожелтели, поблекли, да и лиц почти не разобрать.

3 Письма

Гармиш-Партенкирхен

От Мюнхена до нас без малого сто километров, и тем не менее ровно в восемь вечера, с истинно немецкой пунктуальностью, машины одна за другой свернули в ворота парка. В восемь тридцать служанка — не сиделка, приставленная ко мне, а горничная — распахнула дверь в обеденную залу; сначала она подкатила меня в кресле на колесиках к обычному моему месту во главе стола, а затем уже я каждому из гостей указала отведенное ему место. На такого рода званых ужинах в узком кругу не принято заранее раскладывать карточки с именами приглашенных, поэтому я могла по своему желанию предложить профессору Раушенигу сесть рядом со мною; Раушениг не только знающий врач, но и превосходный собеседник. Впрочем, приглашен он был вовсе не потому, что он мой домашний врач, а как младший брат вице-президента Баварской торговой палаты; для Миши очень важно поддерживать деловые связи. Профессор Раушениг тотчас осведомился о моем самочувствии; я, в свою очередь, ответила: какой смысл жаловаться, если все равно изменить ничего невозможно. На это последовал комплимент; у меня-де редкая сила воли, и еще всякие мудрые высказывания — не могу их вспомнить, устала, и память подводит меня. Сиделка принесла снотворное, так что допишу тебе завтра утром.

Ну вот, продолжаю письмо. Профессор сказал мне: «Wir, Menschen, sind Übergangs-Kreaturen und wissen sehr wenig über Freude und Leid. Alles, was uns Zweck scheint, kann auch Ursache sein»[1].

Переводить не стану, не зря же ты в свое время преуспевала в немецком, воспользуйся случаем освежить свои познания! А позднее, когда речь зашла о бессмысленности физических страданий, он заметил: «Собственно говоря, при посредстве курицы одно яйцо производит другое». Неплохо сказано, а? К сожалению, я не могла всецело сосредоточиться на беседе с профессором — надо было помнить и о других гостях. Когда стали обносить шампанским и разнообразными винами, мне всякий раз приходилось первой поднимать бокал, потому что, пока я не пригублю, никто из гостей не притронется к вину. Хороша, должно быть, была я в своем новом платье из черных голландских кружев — ожившая мумия, да и только! Послушай, ты, глупышка! У меня же пропасть нарядов, и так бы хотелось послать тебе что-нибудь! Я понятия не имею, сколько у тебя платьев? И потом, кто такая эта твоя Паула, встрече с которой ты так обрадовалась и которую якобы я должна помнить? Мне это имя не говорит ровным счетом ничего, хотя память у меня — когда я не переутомлена — хорошая, на имена в особенности.

Ужин в гостиной давали при свечах. Двести восемьдесят свечей. В прежние времена такой великосветский шик можно было видеть разве что в Театре комедии, когда там ставили Молнара. А у нас это будни!


Будапешт

Дорогая моя Гиза! Паулу ты не знаешь да и знать не можешь. Она же, напротив, очень о тебе наслышана, и потому первым ее вопросом было: «Как поживает твоя сестра Гиза?» Дело в том, что мы с Паулой всю осаду отсиживались вместе, в одном бомбоубежище в Буде, и я, беспокоясь о вас и шесть недель ни сном ни духом не ведая, как вы там, в Пеште, остались ли живы во время боев за город, только и знала, что без конца о тебе ей рассказывала. Бедный мой Бела, как был растяпой, так и остался верен себе: на всю осадную пору прихватил с собой из аптеки только десяток ампул с противостолбнячной сывороткой да пятьсот таблеток ультрасептила, хотя там осталось лежать шесть мешков сахарного песку. Но такой уж он человек, к чужому не притронется — даже когда Будайская крепость огнем горит! Кабы не Паула, мы бы тогда с голодухи ноги протянули. А она нас не только мукой, смальцем, картошкой снабжала, но, случалось, и медком угостит, и беконом, а то и яйцо даст. Люди в ту пору вонью собственной и то поделиться жалели, а Паула последним куском делилась, да так притом естественно и мило, что я иной раз ей и спасибо сказать забывала. С тех самых пор я ее не видела, вплоть до прошлого воскресенья. А уж при каких обстоятельствах мы встретились — и вообразить нельзя! Едва вспомню, сквозь землю готова провалиться.

День у меня выдался — хуже не придумаешь. С самого утра посыпалось то одно, то другое, нервы уже на пределе были. Ты-то знаешь, как это со мной бывает. Когда все идет наперекосяк, досада копится, копится, а там — точно фитиль подожгли, в любой момент могу взорваться. А вообще-то, если уж на то пошло, эта особа — хозяйка молочной лавочки — давно у меня в печенках сидела. Обидно только, что весь этот спектакль разыгрался на глазах у Паулы, именно в той молочной на улице Чатарка! Паула стояла наверху: в молочную ведут четыре ступени вниз; так вот, она, застыв на месте, стояла и слушала, как мы грыземся, и только смотрела сверху вниз, на лохань с дерьмом, куда порядочному человеку сунуться противно. Можешь себе представить — хороша картина: левой рукой я прижимаю к себе соседскую кошку, в правой — бутылка из-под кефира, там молока чуть на донышке; на одной ноге у меня домашняя туфля, на другой высокий ботинок со шнуровкой, а на голове — чужая шляпка, оказавшаяся у меня по чистой случайности! Я разошлась вовсю, кричу на молочницу, не очень выбирая выражения, а молочница тоже глотку дерет и тоже не стесняется в выражениях; позади меня четыре старушки дружно честят молочницу на чем свет стоит, потому что всем эта лавочница ухитрилась насолить, и только Тивадар Лёкёш в конце очереди делает вид, будто кашель его одолел; старик всегда норовит в стороне остаться. Теперь представь себе: в самый разгар перепалки распахивается дверь, и на пороге возникает дама; внешность у нее, скажу тебе, не знай я, что она на четыре года старше меня, дала бы ей, не задумываясь, на добрый десяток лет меньше. А волосы какие, Гиза! Ни дать ни взять — натуральная блондинка, оттенок такой естественный, неподдельный, словно чистая вода в стакане. Одета она была в светло-ореховый джерсовый костюм английского покроя; с одного взгляда ясно: в Будапеште такого днем с огнем не сыщешь. Но это еще не все, Гиза: она была совсем без чулок, потому что загар у нее — ну просто божественный. Подумать только: на четыре года старше меня, а загар такой, будто она целые дни проводит в спортивном бассейне. Ну, и туфли соответственно — самого модного заграничного фасона: остроносые, с вырезом, и каблук высоченный. Гиза, это еще не самое главное. А вот что интересно: она и рта не раскрыла, просто стояла молча и смотрела, а в лавочке моментально наступила гробовая тишина, все, как по команде, уставились на нее, и всем стало стыдно.

Поначалу я не узнала ее. Она внимательно пригляделась ко мне и спросила: «Если не ошибаюсь, вы — госпожа Орбан, не так ли?» Я еще не успела прийти в себя и молчу, будто в рот воды набрала, зато молочница быстро опомнилась и попыталась было продолжить свару, но даже пикнуть не посмела, потому что Паула только глянула на нее и осведомилась: «Что вам угодно, уважаемая?» Слова как слова, но взгляд… Так она глянула на эту молочницу, что достопочтенная госпожа Миштот вмиг была уничтожена — вернее сказать, морально разбита в пух и прах; она и не пикнула, когда я вместе с Паулой повернула к выходу, не заплатив ни гроша. Потому что впопыхах я и кошелек умудрилась дома забыть.

Паула проводила меня до самого дома, это, впрочем, недалеко, молочная от меня в трех минутах ходьбы, и разговора особого вроде бы не было, а я до сих пор нахожусь под его впечатлением. Паула спросила, из-за чего мы рассорились; да какая там ссора, говорю, не думает же она, будто я способна унизиться до перебранки с молочницей, этой дурой стоеросовой. Это я, конечно, напрасно сболтнула, ведь, когда Паула вошла в лавочку, скандал был в полном разгаре. Затем она спросила о тебе, и я сказала ей, что состояние твое, к сожалению, не улучшилось, хотя вот уже шестнадцатый год, как ты переехала жить к своему сыну Миши в Гармиш-Партенкирхен, где за тобой смотрят самые лучшие врачи. Паула попросила передать, что она тебя целует, а потом сказала еще, что шляпка на мне — просто загляденье и очень меня молодит. И тут, представляешь, Гиза, вместо того, чтобы признаться, что шляпка эта вовсе не моя, а какой-то незнакомой мне женщины и очутилась на голове у меня чисто случайно, я наплела ей, будто отхватила шляпку в Центре, за двести пятьдесят форинтов. Кончилось тем, что мы с Паулой договорились встретиться во вторник после обеда, посидеть в «Нарциссе». Ты это кафе не знаешь, его открыли лишь в прошлом году на улице Ваци, и я там не бывала ни разу, так, разве что походя заглянешь когда в окно; терпеть не могу эти шикарные заведения.

Как видишь, ни о чем особенном мы с ней не говорили, так, больше о пустяках, но с тех пор, о чем бы я ни подумала, я тут же ловлю себя на мысли: вот бы хорошо обсудить это с Паулой! Едва дождалась я вторника; мне кажется, Паула влияет на меня, как ты. Вспомни то золотое времечко, когда мы жили в Лете! Постоянно со мной что-нибудь да случалось, огорчение за огорчением, обида за обидой, но если ты была рядом, стоило тебе только сказать: «Ну, что с тобой, Liebling[2]?» и бед моих как не бывало, ты всем существом своим давала мне почувствовать, сколь мелки все мои обиды в сравнении с миром возвышенных переживаний. Вот и Паула такая же. Это у вас от природы. Я имею в виду не только ее безукоризненный вкус, ее умение одеваться, но и свойственную ей врожденную элегантность, то внутреннее благородство, каким обладал наш милый, добрый папа, который, несмотря на свою стокилограммовую комплекцию, заляпанные грязью сапоги и видавшие виды бриджи, сумел снискать всеобщее уважение, начиная со старого Данцигера до дядюшки Лайоша, весовщика. Редкостный дар, свойственный людям благородной души!

На этом кончаю, тороплюсь в «Нарцисс». Со вторника мы встречаемся там каждый день.

4 Междугородный телефонный разговор

— Что все-таки она тебе сказала?

— Что она-де не обязана отпускать молоко по пятьдесят граммов.

— Взяла бы не пятьдесят граммов, а больше.

— Кошке и этого с лихвой хватает.

— И из-за этого вы с ней поссорились?

— Нет, до ссоры было еще далеко. Тут я этаким медовым голосом ее и спрашиваю: «Где это сказано, милочка? Может, у вас такое объявление висит?»

— А она что в ответ?

— Что, мол, нет надобности вывешивать такие объявления, и без того каждому понятно.

— А ты что?

— Я свое гну: должно, мол, быть объявление.

— А она что?

— Пустилась объяснять, что молочная по воскресеньям открыта, чтобы снабжать молоком грудных младенцев и вообще детей, а вовсе не кошек или других каких тварей. Вот тут я почувствовала, что меня бросило в жар.

— И что же ты ей ответила?

— Я ее спрашиваю, все так же вежливо: «Почему же это у вас нигде не оговорено в объявлении, моя милая?»

— А она тебе что?

— Это, мол, само собой разумеется, а стало быть, и в объявлении ни к чему оговаривать.

— А ты ей?

— Тут я и говорю ей: как же так, пишут же, что хлебные изделия руками трогать запрещается, хотя это и так всякому понятно. Выходит, и правила работы молочной нелишне было бы вывесить.

— А она что?

— Всего, говорит, не вывесишь.

— Ну а ты?

— Надо, говорю, так вывесишь.

— А она?

— Нет, не вывесишь.

— А ты что же?

— Стою на своем.

— И конечно, голос повысила?

— Тогда еще нет.

— Значит, она первой начала перебранку?

— Да нет, вообще-то первой сорвалась я. А что мне еще оставалось, если эта мегера потребовала, чтобы я немедленно освободила магазин. Это почему же, спрашиваю, по какому такому праву? По тому самому, отвечает, что с кошками и собаками в молочную вход запрещен. Может, у вас и объявление такое есть, спрашиваю. Есть, говорит, как раз у вас над головой висит.

— И что, там в самом деле было вывешено такое объявление?

— Представь себе, было!

— В таком случае молочница совершенно права.

— Вот именно! Оттого я и взорвалась!

— Чего же ты ей наговорила?

— Уж будь спокойна, все ей выложила, что за месяцы накопилось.

— Нагрубила ей?

— Знаешь, в таких случаях, как я себя ни сдерживаю, а что-нибудь да сорвется с языка.

— И что же именно ты ей сказала?

— Дура ты, говорю, толстопердая.

— Что-что? Прости, я не поняла.

— И неважно; так, пустяки.

— Наверное, это оскорбительное слово?

— Ты когда-нибудь слышала, чтобы я оскорбила кого?

— Насколько помню, мне иногда приходилось тебя одергивать.

— Да уж, крепкие словечки тебе всегда были не по душе.

— А остальные покупатели, они тоже ввязались в перебранку?

— Все были за меня! Видишь ли, эта молочница всем в округе давно поперек горла стояла.

— И здесь, по ходу действия, появилась эта твоя Паула!

— Ирония тут совершенно неуместна.

— Ирония? В чем ты усматриваешь иронию?

— По тону чувствую.

— Ну что ты, родная, тебе показалось.

— Судя по всему, моя новая приятельница тебе чем-то не нравится?

— Заблуждаешься. Не нравится мне другое: что ты появляешься на людях неряшливо одетой.

— Некогда мне было одеваться! Говорю тебе, кошка сбежала.

— Не стоило горячку пороть, вернулась бы твоя кошка и сама.

— Как это вернулась? Ведь убежала-то она от соседки, из ее комнаты.

— Объясни тогда, каким образом ты сама очутилась у соседки, и в таком виде, полуодетая!

— Сколько минут мы с тобой разговариваем?

— Пусть это тебя не заботит.

— Звонок влетит тебе в копеечку!

— Говорю же, это несущественно. Так что с соседкой, она была нездорова?

— Ее вообще не было дома.

— Как же ты, полуодетая, оказалась у соседки, в пустой комнате?

— Гиза, это совсем неинтересно.

— Напротив, мне крайне интересно.

— Ну, скажи на милость, зачем тебе вникать во все эти мелочи?

— Затем, что я беспокоюсь о тебе.

— У тебя нет никаких причин за меня беспокоиться.

— Возможно, всему виною обычная твоя взбалмошность, но по твоему письму я поняла, что у тебя не все благополучно.

— С чего ты взяла?

— Читается между строк.

— Как это между строк?

— Да и по тону твоему тоже чувствуется.

— Тогда я расскажу тебе все как есть, лишь бы ты успокоилась, Гиза. Видишь ли, эта моя соседка, она, конечно, женщина добрая, но уж очень забитая. Ее и по имени-то никто не зовет, все Мышка да Мышка. Она оставляет мне ключ от своей комнаты, потому что сама целыми днями на работе, а шляпки мастерит только в свободное время. Так вот, в тот самый день, только я начала одеваться, как позвонила одна ее заказчица, хотела узнать, готова ли ее шляпка. Я — в соседнюю комнату, с кошкой на руках. Вижу, шляпка лежит готовая… Ну я и не утерпела, дай, думаю, примерю! Кошку я спустила на пол, буквально на минуту какую, не больше, а эта мерзавка сразу шмыг за дверь и — вниз по лестнице.

— Ты, конечно, за ней?

— А что мне еще оставалось?

— В чем была, в том и выскочила на люди?

— Да еще пришлось гоняться за ней по всему кварталу.

— Как ты могла?!

— Разве ты на моем месте поступила бы иначе?

— В целом мире нет кошки, ради которой я рискнула бы показаться на улице небрежно одетой.

— Ты ведь знаешь, что это не моя кошка, а моих соседей. Просто она ко мне очень привязана. Можешь себе представить, что было бы с соседями, пропади их обожаемая кошка, тем более что они и так ее ко мне ревнуют.

— Об этом ты мне не писала.

— О чем это я тебе не писала?

— Ты писала, что адъюнкт и его супруга на редкость деликатные и вежливые люди, и ни словом не обмолвилась о ревности.

— Ничего тут интересного нет!

— Напротив: интересно, чем вызвана их ревность.

— Они вообразили, будто бы я приманиваю их кошку.

— И чем же ты ее приманиваешь?

— Во сколько обходится каждая минута нашего разговора?

— Повторяю, это не должно тебя беспокоить.

— А я не успокоюсь, пока не узнаю, сколько будет стоить наш разговор.

— Ничего он не будет стоить.

— Этого не может быть.

— Счет за переговоры приплюсуют к расходам предприятия.

— Миши — владелец предприятия, значит, он и плати из своего кармана?

— Повторяю, счет отнесут к накладным расходам.

— Так или иначе, а платить ему!

— Миши это скорее обрадует. Чем больше счет за междугородные переговоры, тем ниже налоги на прибыль.

— Уму непостижимо!

— Так чем ты приманиваешь кошку своих соседей?

— Даю ей блюдечко молока.

— И только?

— Иногда мясцом побалую.

— По-твоему, это корректно?

— Кто виноват, что мои соседи чересчур щепетильны!

— В подобной ситуации я тоже почувствовала бы себя задетой.

— Хочешь сказать, на их месте ты бы обиделась?

— Разумеется.

— Потому что и ты такая же щепетильная.

— Впервые слышу.

— Сейчас ты впервые обижена на меня.

— С чего ты взяла?

— По всему нашему разговору чувствуется.

— Я ничем не дала понять, что обижена.

— Потому что ты не откровенна со мной.

— Ты отлично знаешь, что я всегда откровенна с тобой.

— Тебя что-то угнетает, я сразу же это почувствовала.

— Не понимаю. На что ты намекаешь?

— Я имею в виду Паулу.

— Очередные твои фантазии! Пойми ты, глупая, если у тебя появилась новая подруга, с которой тебе хорошо, я могу только радоваться за тебя.

— Я знаю, что ты за меня радуешься, и все же твоя радость чем-то омрачена.

— Заблуждаешься. Вот разве что в письме твоем было одно суждение, которое мне кажется несколько поспешным.

— Какое еще суждение?

— Ты пишешь, будто бы эта Паула оказывает на тебя точно такое же влияние, как я.

— Ты меня удивляешь, Гиза!

— Чем же именно, моя дорогая?

— В моем понимании это наивысшая похвала. Я ведь прямо так и написала, что по своей утонченной натуре и душевному благородству она напоминает мне тебя.

— А между тем эта особа — крашеная блондинка и носит светло-ореховый джерсовый костюм. По-твоему, и в этом мы с нею схожи?

— Ты ведь тоже очень следишь за своими нарядами, Гиза.

— Меня обязывает к этому положение, которое я занимаю в доме сына. Но, видишь ли, Даже самые дорогие мои парижские туалеты приличествуют моему возрасту. Что же касается волос, то я, как ты знаешь, не блондинка, а седая.

— Тебе и тут повезло, седина у тебя дивная. Хотя, признаться, я не вижу греха в том, что кто-то красит волосы.

— И ты еще пытаешься ее защищать?

— Нужна ей моя защита! Да в наше время миллионы и миллионы женщин красят волосы.

— Повтори, пожалуйста, что ты сказала!

— Чего повторить?

— Последнюю свою фразу.

— А что я такого сказала? Действительно, сейчас миллионы женщин красятся.

— Так я и подозревала.

— Что именно?

— Подозревала, что ты буквально во всем подражаешь этой своей Пауле.

— В чем это я ей подражаю?

— Ты тоже превратилась в блондинку?

— Ума не приложу, с чего тебе это взбрело в голову…

— Отвечай: да или нет?

— Должна тебе сказать, Гиза, ты меня удивляешь.

— Тогда поклянись, что не красилась. Самым дорогим поклянись: памятью покойного отца.

— Вот еще, давать такую клятву из-за сущих пустяков!

— Значит, ты все-таки блондинка?

— Вовсе я не блондинка.

— Следует понимать, что дражайшая Паула посоветовала тебе какой-то другой оттенок?

— Ну, можно ли в таком тоне говорить о человеке, который спас нас с мужем от голодной смерти?

— Я говорю о тебе.

— А достается Пауле.

— Меня тревожит только твоя участь.

— Ну так пусть моя участь тебя не тревожит.

— Через пять минут тебе же самой стыдно будет за эту ссору.

— Какая ссора? Да я в жизни ни с кем не ссорилась!

— Напротив. Всю жизнь тебе доставляло удовольствие ссориться.

— Давай кончим разговор, дорогая.

— Я хотела предложить тебе то же самое.

— Миши передай привет от меня.

— Обязательно передам.

— Хильдегард и обоим твоим внучатам тоже.

— Спасибо.

— Целую тебя, Гиза.

— Береги себя, пожалуйста.

— Нечего мне беречься.

— Покойной ночи, дорогая!

— Покойной ночи.

5 Письма

Будапешт

Скажи на милость: если взять, к примеру, банку сардин в масле и бросить в море, то сардинам от этого легче, что ли, станет?

Я к тому, дорогая Гиза, что ты пребываешь именно в таком заблуждении. Живешь ты в роскошном замке, где самый воздух, которым дышишь, и тот стерилизован. Понадобится тебе в Мюнхен на электротерапию, тебя доставляют персональным вертолетом. Твои трогательные письма ко мне — сама доброта и участие, но за шестнадцать лет ты умудрилась начисто забыть (возможно, потому, что тебе так и не пришлось испытать это на себе), что для меня поставить самую обычную пломбу — значит убить полдня. И не просто ожидаешь в приемной, а еще успеешь раз пятнадцать переругаться в очереди: кто раньше пришел да кто за кем занимал.

Не думай, что от посылки с одеждой я отказываюсь из ложной гордости, просто все это мне ни к селу ни к городу и ничуть не поправило бы моего положения. Скажу тебе больше: не только наряды твои не соответствуют моим условиям жизни, но и взгляды на жизнь у нас разные.

Мне ужасно стыдно, что я таким раздраженным тоном говорила с тобой в прошлый раз; нашла с кем ругаться, ведь ближе тебя у меня никого нет в целом мире. Но стоит мне почувствовать, как ты со своих моральных высот снисходишь к простым смертным, и я тотчас же закусываю удила. Очень мило с твоей стороны, что ты проявляешь обо мне заботу, хотя я терпеть не могу, когда меня опекают. И вообще не понимаю, чего ты беспокоишься за меня именно теперь, когда надо бы радоваться?

Так знай же: я действительно покрасила волосы и не вижу в том никакого греха. Паула отвела меня к своему мастеру, и тот с первого взгляда определил, какой цвет мне больше всего к лицу: теплый, неброский оттенок красного дерева с чуть заметным бронзовым отливом. Мастера зовут Фабиан. В Познани, на международном конкурсе парикмахеров ему присудили первое место. Фабиан сказал, что это и есть мой стиль, а седина искажала мой природный облик.

Знаю, что ты сейчас обо мне думаешь. Не сердись, пожалуйста, но в данном случае мне совершенно безразлично твое мнение. И не вздумай обижаться или ссылаться на свой собственный пример. Я не намерена сносить твои высоконравственные поучения. Кстати сказать, такого человека, как твой Миши, еще поискать. В сущности, ты больше чем полноправный член семьи, с тобой в доме очень и очень считаются. У вас общая жизнь с общими интересами. К каждому твоему слову прислушиваются, за столом тебе отведено главное место, ты принимаешь гостей на правах хозяйки дома… У тебя есть сын, невестка, двое внучат; у меня же — только дочь, которая по пятницам звонит мне с работы, чтобы я не забыла в воскресенье прийти к ним обедать. Будто можно забыть эти воскресные обеды!

Там свечей не зажигают. Не приглашают медицинских светил или каких других знаменитостей, не подают к столу ни лангустов, ни лососины; дежурное блюдо там — запеченный целиком свиной окорок, а я терпеть его не могу. Не подумай, будто я жалуюсь: Илуш и зятя мне упрекнуть не в чем. Будь у них ребенок — другое дело. А так — зачем я им? Оба они работают, ни в чем не нуждаются, и от меня им ни тепло, ни холодно. Йожи днюет и ночует у себя в больнице, так что у него даже от выходного костюма и то хлороформом разит. Илуш зубрит иностранные языки и сдает экзамен за экзаменом, потому что за каждый язык полагается надбавка к зарплате. За обедом она тоже практикуется, повторяет названия кушаний по-немецки, по-русски и по-английски, иной раз спохватится, начнет угощать, а при этом даже не смотрит на меня. Йожи, тот хотя бы после обеда вспоминает о моем существовании. «Ну, мама, как здоровье?» — «Все в порядке, сынок». — «Что-то вы сегодня бледны». — «Вроде бы не с чего, сынок». — «Бессонницей не страдаете?» — «Сплю как убитая». — «Так-так, мама, ну а что у вас новенького?» — «Новенькое все у вас, сынок».

Парень он славный, но по-настоящему хорошо чувствует себя только в этой своей больнице для сердечников, а дома прямо не знает, куда деваться от скуки. Как отобедаем, он вскакивает с места, начинает вышагивать по комнате взад-вперед и бормочет себе под нос, сначала потише — старается, чтобы Илуш не мешать заниматься. «Так что у вас новенького, мама? Ничего, говорите? Совсем ничего? Так не бывает, мама. Что-нибудь да всегда случается, мама…» И пошло-поехало, хоть ты ему ни слова в ответ, он знай себе крутит одну и ту же пластинку. Когда Илуш надоедает слушать, она или затыкает уши, или одергивает его: «Йожеф, не откажи в любезности поскучать молча».

Йожи теряется. «Я вам мешаю, мама?» — обращается он ко мне. «Что ты, сынок, нисколько!» У Йожи — камень с души, он опять принимается расхаживать по комнате и склонять маму на все лады. Сперва мурлычет потихоньку, потом расходится и напевает в полный голос: «Мам-ма, ма-ма-ма, мам-ма-мамм-мам-ма…» Я смотрю на часы. Мне пора. Йожи вошел в раж, теперь он вопит во всю мочь и размахивает руками, как заправский дирижер: «Мам-ма-ма, ма-ма-ма, мамм-ма…»

Я спускаюсь по лестнице, выхожу из подъезда, но рулады его слышны даже на улице, сегодня весь день меня будет преследовать его голос. Так проходят мои воскресные обеды в семейном кругу. Таков мой Гармиш-Партенкирхен. Но это еще не все.

Я стряпаю ужины для своих соседей, адъюнкта и его жены, и каждый вечер (кроме четверга) сама ужинаю вместе с ними. Тут за столом никто не поет. Манеры у них безупречные, кушают они чинно, беседуют так же благовоспитанно и только о своих научных делах. Аннуш когда-то была студенткой этого адъюнкта и до сих пор ловит каждое его слово. Стоит ему заговорить, и она от великого почтения носом шмыгнуть боится. Меня же они попросту не замечают. Насколько помню, они ни разу не обратились ко мне с каким-нибудь вопросом. Я для них — неотъемлемое приложение к ужину, только разве что несъедобное. Но эти хоть по крайней мере не замечают меня учтиво!

И, наконец, четверги. Я уже не говорю о Викторе, которого ты на дух не переносишь со времен нашей юности. С тех пор, как ты его не видела, он стал еще толще, еще прожорливее, ведет себя еще более шумно и слюною брызжет пуще прежнего. За столом возможны только два варианта: он или бутылку опрокинет, или бокал разобьет. И беседы мы ведем не о высоких материях, а о мозговой косточке. (От нее у Виктора понос. Как только съест, сразу же и проносит. С чего бы это, интересно? То ли жирной пищи желудок не принимает? А может, это у него от самовнушения? Вот тут и думай что хочешь.) Стоит мне вспомнить про предстоящий ужин, меня уже в среду начинает трясти. Вернее, начинало трясти, потому что Пауле, которую ты явно не жалуешь, за несколько недель удалось сотворить чудо!

Извини за откровенность, Гиза, но ты всегда была склонна судить о людях по внешнему впечатлению. Так же и с Паулой. Ты придралась к ее наружности, но какое может иметь значение то, что она красится под блондинку? Хотя для женщины отнюдь не маловажно (это я тоже усвоила у Паулы), следит она за своей внешностью или нет.

Я в этом смысле совсем было крест на себе поставила. Человек поневоле приноравливается к обстоятельствам. Кого другие ни во что не ставят, тому и впрямь грош цена. Да и чего, спрашивается, обращать внимание на зачуханную, занудную старую бабу, вырядившуюся точно пугало огородное!

Началось с того, что Паула отдала мне, то есть форменным образом заставила меня принять в подарок свой джерсовый костюм, тот самый, орехового цвета.

Затем умолила меня забросить куда подальше обычные мои высокие башмаки со шнуровкой. Я поначалу возражала, что ношу их по предписанию врача и что у меня даже в ортопедической обуви и то отекают ноги, но Паула подняла меня на смех. Если соблюдать все врачебные предписания, сказала она, в два счета свихнешься. И она оказалась права!

Из тех денег, что соседи выделили на питание, я купила себе туфли на среднем каблуке, и, к великому моему удивлению, ноги у меня отекают в них ничуть не больше, чем в тех безобразных опорках. А уж какое это чувство — ходить в красивой обуви — и передать невозможно!

Но и на этом дело не кончилось. В один прекрасный день прихожу это я домой и вижу: на столе красуется коричневая шляпка — точная копия той, которую я тогда так некстати вздумала примерить. Оказывается, Мышка решила сделать мне сюрприз. В честь чего это? «В знак моей признательности», — говорит. Словом, одна приятная неожиданность за другой.

Теперь меня не узнать! Я стала элегантной дамой. Но даже не это самое главное. Гораздо важнее, что мне наконец посчастливилось встретить человека, который внимателен, заботлив ко мне, интересуется мною, расспрашивает меня… Расспросам Паулы нет конца! Ей хочется знать обо мне все, до последней мелочи, и все, что я ни рассказываю, ей интересно. Для меня же (ведь никто давным-давно не интересовался мною) эта новая игра в вопросы-ответы — все равно что второе рождение. С тех пор как мы расстались с тобою, я впервые сейчас почувствовала, что кому-то нужна. Да и мое отношение к себе переменилось.

Когда Паула, «та самая Паула», как ты ее титулуешь, начала свои расспросы, в памяти моей всплыла уйма таких подробностей прошлого, которые казались совсем незначительными даже мне самой, не то что человеку постороннему. Например, что я когда-то, еще до замужества, полтора года училась пению в Музыкальной академии. Стало быть, у меня не только прекрасный слух, но и развитый музыкальный вкус! И как это замечательно, что я, оказывается, умею готовить крем а-ля Малахофф. Ну, а что я помню весь оперный репертуар за последние двадцать пять лет и даже могу сказать, кто какую партию пел, — поистине феноменально!

В этом вся Паула! Вот ее подлинный облик! И то, что я на протяжении нескольких недель ни разу ни с кем не ссорилась, — тоже заслуга Паулы, я попросту перестала замечать досадные повседневные мелочи, зато, наоборот, мне то и дело вспоминаются приятные события прошлого. К примеру, я вспомнила, что где-то должна храниться старая фотография, на которой сняты мы обе; где я только ее не искала, но так и не нашла. Я уж подумала, может, ты ее увезла с собой? Фотография была сделана в Лете, теплым утром, после пикника; тогда я впервые в жизни надела кисейное платье… Тем летом в нашей компании появился бедняга Бела, но я по-прежнему была без ума от Виктора Чермлени и не знала, на ком из них остановить свой выбор. Из-за какого-то экзамена в университете Виктор мог выехать из Пешта только утренним скорым поездом, и я всю ночь напролет танцевала с Белой. Бела тогда носил форму, потому что время было военное. Наутро приехал Виктор; это была его идея — покататься на лодке. Завидев лодку, скользящую вдоль непроточного рукава Тисы, мы припустились бежать по косогору вниз, к берегу; мы смеялись, размахивали руками и кричали: «Виктор, сюда, Виктор, мы тебя ждем!» Мне и теперь иной раз хочется подхватиться бездумно и побежать, чтобы каждая клеточка трепетала от счастья!

Всем этим я обязана Пауле. Вчера, к примеру, возвратясь вечером из «Нарцисса», я вдруг включила радио, чего не делала с незапамятных времен. Исполняли «Дон Карлоса», по трансляции из Зальцбурга. Я начала слушать и не могла оторваться. Соседям пришлось довольствоваться на ужин холодными закусками, а мне самой кусок в горло не шел. Потом я позвонила Пауле, чтобы она тоже включила радиоприемник. И представь себе, я, которая годами обходилась без музыки, вновь прослушала от начала до конца целую оперу! Музыка переполняла всю мою душу, музыка и сладостное сознание, что через каких-то пять улиц от моего дома то же самое слушает, чувствует, переживает Паула.

Да-да, та самая Паула, к которой ты почему-то настроена так предубежденно, вместо того чтобы быть ей благодарной за меня!


Гармиш-Партенкирхен

Я поняла свою вину, Эржи! Прости меня.

Признаюсь, что к чувству моей тревоги за тебя примешивалась ревность. Не потому, что я прикована к инвалидному креслу, ты же, напротив, не мыслишь жизни без суеты и движения; характеры у нас с тобой всегда были разные, еще до того, как меня парализовало. Мне кажется, мы потому и любили друг друга, что каждая из нас всегда находила в другой черты, достойные зависти. К Пауле я отнеслась с предубеждением, видя растущую твою к ней привязанность. Я постараюсь подавить свою антипатию. Прошу тебя, передай ей привет от меня.

Мое письмо к тебе сегодня будет кратким, поскольку пишу я в постели. Не тревожься, я просто устала. Наша семейная усыпальница готова, и с утра мы вместе с Миши и Хильдегард ездили на кладбище. Для поездки выбрали большой черный «мерседес», потому что багажник его вмещает мое инвалидное кресло; сиделку мы с собой не взяли, и Миши сам катил мое кресло от машины до усыпальницы. Здесь это мода — сооружать склепы; на кладбище имеется определенный участок, где каждая состоятельная семья за бешеные деньги приобретает место и воздвигает фамильный склеп. Нашу усыпальницу украшает черное мраморное изваяние ангела с воздетыми к небу очами — творение талантливого баварского скульптора. Внутри очень просторно, так что Миши смог внести меня на руках; места здесь хватит на пятерых, и к тому же предусмотрен проект расширения, когда после внуков дойдет черед и до правнуков. Я не страшусь смерти, и все же меня невольно бросило в дрожь; очевидно, Миши понял мое состояние, потому что спросил: «Пожалуй, не стоило нам сюда приезжать, мама?» Я ответила ему стихотворной строкой из Виктора Гюго: «Hélas! que j’en ai vu mourir des jeunes filles!» Что в переводе звучит приблизительно так: «Я видел: беспощадна смерть. Что старец ей, что дева в цвете лет».

Кстати, мне вспомнилась сейчас та фотография, сделанная в Лете; в моей резной шкатулке ее нет. Она либо осталась у тебя, либо утеряна вообще. Но память кое в чем обманывает тебя. Снимок действительно сделан в Лете, однако не ранним утром, а после полудня, перед пикником. Шла война, мы же в тот день ждали папу, которого повесткой затребовали в Солнок на переосвидетельствование. И наконец мы увидели, как по дороге, вдоль непроточного рукава Тисы, пылит бричка, и затем увидели папу; он издали махал нам рукой.

Папа был в гражданском, значит, его снова признали негодным к военной службе. Мы бросились ему навстречу, бежали вниз по косогору с радостными криками: «Папа, папа!»

И еще ты заблуждаешься, полагая, будто бы я здесь, в Гармиш-Партенкирхене, являюсь душою общества. Я всего лишь старая женщина, из той породы людей, которые решаются открыто признать свою старость. Кстати сказать, это единственно правильная линия поведения, только тогда молодежь мирится с фактом нашего существования. Не сочти это очередным поучением; мой особый взгляд на старость, как и многое другое, проистекает от нашего с тобою различия в темпераментах. Меня парализовало, и я смирилась с этим. Теперь я состарилась, большую часть времени провожу в одиночестве, но стараюсь и одиночество свое переносить достойно — с гордо поднятой головой.

Поверь мне, юность приносит человеку гораздо больше мук, нежели старость, когда для нас уже практически не существует выбора. Однако труднее всего переносить старость, которая убаюкивает себя иллюзиями о непреходящей молодости.

Между прочим, ореховый цвет, если он приглушенного оттенка, не обязательно будет производить впечатление, будто человек молодится. Так что можешь носить этот костюм со спокойной совестью. Не знаю только, как объяснить, что от меня ты упорно отказывалась принять какой бы то ни было подарок, даже посылку с одеждой, а от Паулы приняла? Я нахожу это по меньшей мере странным.


Будапешт

Чтобы сразу положить конец всем нашим размолвкам: можешь прислать мне то черное платье из голландских кружев, о котором ты недавно писала, — в особенности если оно без рукавов, то есть может сойти за вечерний туалет. И хорошо бы авиапочтой! Дело в том, что в пятницу, через две недели Общество венгеро-советской дружбы устраивает в Пештэржебете концерт, где Виктор исполнит романс Римского-Корсакова, и — представь себе! — мы будем там вместе с Паулой. Если уж все идет к тому, что я должна буду познакомить ее с Виктором, то надо по крайней мере показать его с лучшей стороны.

Одним словом, мне не удалось открутиться, как я ни отбивалась руками-ногами! Понапрасну я старалась быть осмотрительной, понапрасну следила за каждым своим словом, и в Викторе — так же, как и во мне или в любом другом человеке — Паула нашла нечто привлекательное, хотя меня бросает в дрожь при одной только мысли, что эти люди могут встретиться и что Паула увидит его за едой! Тебе еще в давние времена становилось дурно от его манер, а с тех пор склонность к обжорству еще больше развилась в нем, приобрела новые краски и оттенки. То, что за столом он обязательно опрокинет бокал, — теперь уже в порядке вещей. Что обольется и обсыплет крошками костюм — тоже дело привычное; что весь ковер вокруг него будет сплошь в жирных пятнах, объедках и сигарном пепле — это тоже как закон. Но вот новая его привычка после каждого блюда лезть пальцем в рот, выковыривать застрявшие между зубов волокна мяса и потом с неожиданной для него педантичностью выкладывать их по краю тарелки!.. Лучше не продолжать, не то тебе и впрямь дурно станет. И чтобы все это видела Паула? Нет уж, только через мой труп!

Я взяла и написала ему письмо. Сослалась на то, что у меня отекают ноги, я-де не могу обуть башмаки, а стало быть, ни закупить продукты, ни приготовить ужин не сумею. К величайшему своему сожалению, вынуждена на неопределенное время отложить эти четверговые трапезы. А еще я просила его не звонить мне по телефону: даже от постели до телефона добраться и то, мол, трудно.

Отправила письмо, и у меня как гора с плеч свалилась. Пусть-ка его теперь пичкает престарелая маменька, Аделаида Чермлени-Брукнер, почетный член оперной труппы!

6 Разговор в «Нарциссе»

Отрывок, выхваченный наугад

— И еще у тебя был поклонник.

— Ты что-то путаешь.

— О нет, я не ошибаюсь.

— Я всегда оставалась верна своему мужу.

— Именно он-то и прохаживался по адресу твоего поклонника.

— Бела! Когда же это?

— Привратник со своим семейством захватил тогда в бомбоубежище самый теплый угол. В рождественский вечер они завели патефон, у них было с собой несколько пластинок…

— Смутно припоминаю.

— Все мы, кто отсиживался в бомбоубежище, потянулись к ним, поближе к патефону. И тогда твой муж сказал: «Узнаешь? Ведь это поет твой воздыхатель».

— Трудно поверить! Мой Бела, бедняга, и знать не знал, что такое ревность.

— Он говорил шутливо.

— Тогда вполне возможно.

— Однако сама ты даже не улыбнулась.

— Ну и память у тебя!

— Так что сталось с твоим поклонником? Он жив-здоров?

— Да.

— Встречаешься с ним?

— Встречаюсь, изредка.

— Что значит «изредка»?

— По четвергам он ужинает у меня.

— Но это же прекрасно!

— Прекрасно? Да ничего подобного! Если бы ты его видела…

— А в чем дело? Как он выглядит?

— Как дирижабль. Огромный живот, точно воздухом надутый. Можно подумать, будто он только вдыхает в себя и не выдыхает.

— Как же его зовут?

— А его манеры, это какой-то ужас! Уж на что я не привередлива, но меня от его ухаживаний с души воротит.

— В этом есть нечто трогательное.

— Тут только ты, чувствительная душа, можешь усмотреть нечто трогательное.

— Ну а все-таки, как же его зовут?

— Разговаривает этот человек только с набитым ртом, впрочем, по-другому он и говорить не способен, потому что все время жует не переставая.

— Ты, конечно, преувеличиваешь!

— Какое там, вернее сказать, приукрашиваю! Взять, к примеру, хоть прошлый четверг. Представь себе, сначала он съел целиком каплуна из супа, потом запеченный окорок килограмма этак на полтора, а на заедку умял полный противень слоеного рулета.

— Мне импонирует его непосредственность!

— И не успеет прикончить одно блюдо, как уже требует подать к столу следующее; ему-де необходимо видеть, что еще его ждет.

— По-моему, он душка! Так и не скажешь, как его зовут?

— А разве я не сказала?

— Покамест нет.

— Я думаю, его имя вряд ли тебе известно.

— Не хочешь — не говори.

— Его зовут Виктор Чермлени.

— Виктор Чермлени?! Как же ты могла подумать, будто это имя мне не известно!

— Мне казалось, ты не увлекаешься оперой.

— Но Чермлени… Да это имя знает любой и каждый! Певец с мировой славой!

— Был когда-то. А теперь он, бедняга, ведет хоровой кружок при хлопчатобумажном комбинате.

— Неужели пенсия так мала?

— Он не ради денег. Пенсии ему хватает.

— По-моему, он прелесть. Скажи, а в концертах он разве не выступает?

— Только в домах культуры, да и то редко и не с сольной программой. Его предел — один-два коротких романса. Дыхания ему не хватает.

— Почему?

— У него эмфизема легких.

— Это прекрасно!

— Не понимаю, что тут прекрасного.

— Что он поет вопреки всему.

— И голос у него не тот, что прежде.

— В том-то и смысл.

— Теперь я вообще отказываюсь тебя понимать.

— Мне нравится, когда человек, зная, что у него эмфизема легких, дерзает выступать — пусть на клубной сцене — и поет, насколько хватает дыхания.

— Над этим я как-то не задумывалась.

— Мне хотелось бы с ним познакомиться.

— Тебя ждет полнейшее разочарование.

— Почему же?

— По той простой причине, что эта благородная натура существует лишь в твоем воображении. А на самом деле он в точности таков, как я его описала: шумный, неряшливый, совершенно невыносимый тип…

— Странно, что своего покойного мужа ты только добром поминаешь, а этого Виктора совсем с грязью смешала.

— Ну, и что тут странного?

— Можно подумать, будто ты к нему неравнодушна.

— К кому?

— К этому Чермлени.

— Я? К нему неравнодушна?.. Скажешь тоже!

7 Письма (Продолжение)

Будапешт

Гиза, родная моя, продолжаю свой рассказ.

Жизнь — фантастическая штука, сплошное нагромождение чудес, лавина событий, одно удивительнее другого.

Во-первых, не могу объяснить загадочный случай с письмом,которое я отправила Виктору, прося его не приходить в следующий четверг. То ли я забыла надписать адрес, то ли не наклеила марку, но факт остается фактом: письма он не получил. А выяснилось это в четверг вечером, когда я, возвратясь из кино, застала его перед входной дверью.

Соседи мои по четвергам ужинают у родителей супруги адъюнкта. Я заявилась домой что-то около полдевятого, и он, должно быть, уже порядком обрывал звонок. Ты спросишь, каким это образом я проболталась неведомо где до позднего вечера? Но это уже особая статья.

«Бориса Годунова» я не слышала лет пятнадцать. Да мне и не хотелось его слышать; возможно, потому, что в былое время именно в этой опере Виктор пользовался самым шумным успехом. (Он выступал в Берлине вместе с Лоттой Леман, и успех был потрясающий.) На этот раз я досидела только до антракта. Партию Бориса пел итальянец, я же не могла избавиться от наваждения, будто вижу и слышу Виктора — такого, каким он представляется Пауле; вместо теперешнего неряхи и обжоры, страдающего эмфиземой легких и утратившего голос, я видела Виктора из далекого прошлого: молодого, в расцвете сил, обладателя редчайшего полнозвучного голоса… Стены тесного кинозала точно раздвинулись, открыв бескрайнюю россыпь звезд, и холодок восторга будто омыл и омолодил мою душу; затуманенными от слез глазами я взирала на итальянского певца, как девчонка-подросток — на недосягаемого кумира. Во время антракта мы с Паулой вышли в фойе; все стены там, к моему величайшему огорчению, были сплошь зеркальные. Как ни вертись, на тебя отовсюду смотрит старая женщина: под глазами мешки, нос крючком, шея морщинистая. Я соврала Пауле, что чувствую себя неважно, и сбежала. Долго бродила по улицам, выбирая уголки потемнее, и наконец на площади Алмаши отыскала скамейку, куда не доставал свет фонарей. Я вполголоса пропела, такт за тактом, все ведущие арии из «Бориса», а потом направилась домой, все ускоряя шаги, точно меня что-то гнало. По лестнице я взлетела бегом и увидела, что перед дверью дожидается Виктор. Пораженная, я уставилась на него. Он — на меня. Виктор впервые увидел меня с темными волосами, в моей новой шляпке и в костюме орехового цвета. «Что это с вами?» — спросил он. «Вы как здесь очутились?» — это я ему вопросом на вопрос. «Разве сегодня не четверг?» — спросил он. «Вы что, не получили моего письма?» — спросила я. При этом мы не отрываясь смотрели друг на друга и даже не вникали в смысл того, что говорим. «О каком письме речь?» — спросил он. «Теперь уже неважно», — сказала я. «Нет, важно», — это он мне. Неважно, сказала я, беда лишь в том, что мне нечего предложить ему на ужин. Разве что поджарить яичницу с колбасой. «Да провались она, яичница эта, — говорит он, а сам глаз с меня не сводит. — Ангел мой, встреть я вас на улице, не узнал бы, ей-Богу».

Виктор ушел домой, когда парадное было уже заперто. К еде он даже не притронулся. С первой минуты и до последней мы оба были страшно смущены. Понятия не имею, что именно на него так подействовало, ну а я… Словом, Гиза, дорогая моя, Виктора будто подменили! Не верилось, что это он еще совсем недавно сладострастно стонал, едва я успевала поставить на стол куриный суп: «Где же моя обожаемая, вожделенная печеночка?..» На этот раз он не кряхтел, не стонал и даже отбросил обычную свою пошловатую манеру ухаживания: «Чаровница! Богиня! Спасительница вы моя! Свет очей моих! Вон она, вон она плавает, несравненная эта печеночка! Ловите же ее поскорее, сюда ее, в тарелку! О-о, наконец-то! Преклоняюсь перед величием сей нации, давшей миру…» Гиза, дорогая, ты не поверишь, но он за весь вечер не произнес ни одной из своих трескучих фраз. Сама я почти не говорила, я слушала Виктора, а он рассказывал о Джильи, о Джерица, о постановке «Дон Жуана» в «Метрополитен опера» с Шаляпиным и Эцио Пинца. Я слушала как зачарованная и думала о Пауле: она ни разу не видела этого человека и все-таки поняла его глубже, нежели я. Когда же речь зашла о сводном хоре ткачей, о домах культуры и о выступлениях Виктора в окраинных клубах наравне с чтецами из кружков художественной самодеятельности… Гиза, я чуть не разревелась, потому что в действительности картина оказалась еще сложнее, чем ее расписывала Паула. В действительности Виктор не желает считаться с фактами! Не желает признавать, что у него эмфизема легких, что голоса ему не вернуть и что ему семьдесят один год. Он и по сей день твердо уверен, что он по-прежнему единственный на всю страну певец мирового класса, которого затирают, оттесняют недоброжелатели… Но только, говорит, не на такого напали; он снова пробьется с клубных подмостков на оперную сцену, вплоть до «Ла Скала» и «Метрополитен опера»!

Ах, Гиза, я и сама не знаю, откуда силы взялись все это выдержать! «Скажите, — говорю, — дорогой Виктор, когда состоится ваше ближайшее выступление?» — «В пятницу, через две недели, в Пештэржебете». — «Дорогой Виктор, — это опять я ему, — мне бы хотелось попросить у вас билет». — «Уж не собираетесь ли вы прийти?» — спросил он, и глаза его на оплывшем от жира лице вдруг сделались маленькими и острыми. «Вот именно, — сказала я, — собираюсь, и даже не одна, а с подругой, поэтому надо бы два билета». — «С какой это подругой, с Мышкой, что ли?» — «Нет, Мышка тут ни при чем!» — «А я знаю вашу подругу?» — «Нет, не знаете, но вы сами убедитесь, какая это удивительная натура».

Я так боялась этой встречи, все делала, чтобы не допустить их знакомства, а тут вдруг почувствовала, что вечер в Пештэржебете может стать счастливейшим днем в моей жизни. Судя по всему, Виктор обрадовался тоже. «Спасибо вам от всей души», — сказал он уже в прихожей. «Это вам спасибо», — ответила я. «Не включайте свет», — попросил он; а надо сказать, что все это время мы стояли в потемках. Чушь какая-то приключилась: я никак не могла нашарить выключатель, хотя двадцать семь лет прожила в этой квартире! «Почему это не включать?» — спросила я. «Так лучше, без света». — «Чем же оно лучше?» — «Тем, что я не вижу самого себя». — «Вы ведь все равно стоите спиной к зеркалу», — сказала я. «Не только в зеркале можно увидеть себя», — ответил он. «А почему вам не хочется видеть себя?» — спросила я. «Не знаю, — сказал он, — а только лучше не видеть».

Свет я зажигать не стала. И говорить мы больше не говорили, так и стояли впотьмах, боясь шелохнуться. Только и слышно было что его тяжелое, хриплое дыхание; это, кстати, тоже признак эмфиземы легких. И тут входная дверь внезапно распахнулась, в самый неподходящий момент вернулись домой соседи. Они включили свет и сделали вид, будто ничего не заметили. Мы рассыпались в любезностях, расшаркивались друг перед дружкой, уступая один другому место в крохотной, с пятачок, прихожей, но я видела, как они переглянулись, потом посмотрели на нас и опять переглянулись. Мы пожелали друг другу спокойной ночи и приятных сновидений. Последняя их фраза: хорошо бы на завтра к ужину разогретую свиную рульку. Других забот мне не хватало! Ничего, мои милые, проголодаетесь, так и друг дружку слопаете!


Гармиш-Партенкирхен

Жан-Поль Дессоэ, крупнейший французский теолог нашего времени (он приезжал к нам в сезон охоты на фазанов), не раз говорил Миши: «То, что само по себе кажется правильным, рассматриваемое во взаимосвязи уже не является таковым». При этом он имел в виду определенную политическую систему, но это высказывание распространяется и на тебя; да, правильно, что каждый человек молод, покуда чувствует себя молодым, однако последствия такого самовнушения отнюдь не подтверждают правильности этой системы. Напротив!

Мысль эта преследовала меня, когда я собирала тебе посылку. Авиапочтой ее не приняли бы, но один из иностранных торговых партнеров Миши, венгр, утренним рейсом в понедельник вылетает из Мюнхена в Будапешт и доставит посылку тебе на дом. Если ты признаешь правоту логики Дессоэ, то не удивишься, что вместо платья из голландских кружев я посылаю тебе черное шелковое с глухим воротом. Излишне доказывать, что мне для тебя ничего не жалко, и, кроме того, здесь я могу только раз появиться перед гостями в том или ином вечернем туалете; но согласись, что декольтированное кружевное платье из парижского салона показалось бы чересчур претенциозным в этом убогом, окраинном доме культуры. В посылке ты найдешь также два костюма на осень — весну и один зимний из твида, три пуловера и четыре вязаных жакета; эти вещи все до одной неброских тонов и по фасону приличествуют нашему возрасту. Напиши, что еще тебе нужно; у меня два платяных шкафа забиты одеждой. Я так рада, что ты наконец-то оставила эту свою глупую щепетильность!

В доме тихо, Миши и его жена отбыли на две недели в Баден-Баден на отдых. После обеда ко мне приводят внуков, однако и сиделка, и горничная не оставляют нас наедине. А впрочем, я все равно не знала бы, чем занять детей. Помнишь, какие сказки по вечерам рассказывал нам папа? Здесь же очень следят за тем, как бы, не дай Бог, не напугать детей. Хильдегард как-то сделала замечание, что-де в моих сказках слишком много чертей, ведьм, злых духов, медведей… «Люди в течение тысячелетий воспитывались на подобных сказках», — возразила я. «И вы полагаете, такое воспитание оправдало себя?» — спросила она. Что я могла сказать на это? Быть может, они правы. Я сочла за лучшее отказаться от сказок.

По утрам меня на «мерседесе» отвозят в окрестности замка, расположенного неподалеку, затем сиделка катит мое кресло к берегу озера, и я на час предоставляю ей полную свободу: у нее там поблизости живет сестра. Ты, Эржи, неугомонный, общительный человек, ты постоянно в бегах и хлопотах, поэтому ты даже не в состоянии представить себе, сколько радости и умиротворения может доставить один-единственный час, проведенный на берегу озера, где плавают белые и черные лебеди. Один лебедь стал узнавать меня. Всякий раз я беру с собой рогалик, крошу его и скармливаю лебедю, однако же не сразу, а постепенно, дабы растянуть наше общение на час. Не описать словами, сколько достоинства таится в этом грациозном существе… «Schwane, Schwane, wer kennt eure Lieder…»[3]


Будапешт

Посылку твою получила. Все вещи я подарила Мышке, чем осчастливила ее, потому что ей действительно нечего надеть.

Мой муж не был миллионером, он был всего лишь старшим помощником в аптеке «У янычаров», но средств нам хватало для того, чтобы я могла одеваться безукоризненно.

Если ты всерьез думаешь, будто в пештэржебетском клубе не пристало появляться в черном платье без рукавов, то ошибаешься. Не в укор тебе будь сказано, но знай, что на концерте я буду в цветном вечернем туалете из набивного шелка. Платье это я уже себе присмотрела.

Что касается той фотографии, которая неизвестно куда задевалась, то здесь ты опять ошибаешься. Вовсе не папу мы тогда ждали. Разве ты забыла, что нашего папу вообще не призывали из запаса по той простой причине, что его из-за тяжелой астмы еще в начале войны признали негодным к военной службе. Но если даже ты права и мы все же ждали папу, то снимок был сделан не в 1918-м, а в девятнадцатом году и тогда вообще лучше не вспоминать об этом. Бедный наш, дорогой папа! Прожить такую прекрасную жизнь и кончить такой ужасной смертью!

Тебя не интересует предстоящая встреча Виктора и Паулы? Я прямо-таки жду не дождусь! Кстати, Виктор в тот вечер, когда он не пивши не евши просидел у меня допоздна, сразу же по возвращении домой позвонил мне. С тех пор это вошло у него в привычку и даже более того, установился такой порядок, что сначала он звонит мне, а после, когда я отужинаю с соседями, то сама звоню ему. Подчас наши телефонные разговоры затягиваются за полночь, а поскольку собеседника не видишь, то бесплотность придает нашим беседам особое очарование; много раз мне казалось, будто я слышу прежнего Виктора, каким он был некогда в Лете; будто у нас каникулы, мы сидим в саду, при свете «летучей мыши», в той беседке, где наш отец обычно играл в шахматы с уездным врачом…

Почтовая открытка
(с видом сердечно-сосудистого санатория в Балатонфюреде)

Не пугайся, со мной все в порядке! Потом объясню. Эржи.

Самый сердечный привет. Пока что незнакомая Вам Паула.

Письма
(Продолжение)
Будапешт

Прошлый раз я не дописала тебе письмо, потому что зазвонил телефон. Звонок был от Паулы. Едва я услышала: «Балатонфюред», — как руки у меня затряслись и я лишь усилием воли смогла, удержать трубку; к сожалению, со мною всегда так, стоит мне хоть чуть разволноваться. Паула преподнесла мне всю эту историю так, будто она еще три месяца назад получила путевку в санаторий сердечно-сосудистого типа и начисто позабыла о ней; да и сейчас спохватилась, лишь получив от администрации письмо, в котором ее запрашивали, почему она не прибыла в срок. Паула предупредила, что не сможет прийти на обычную нашу встречу в кафе и на концерт Виктора на следующей неделе, хотя она тоже очень к нему готовилась. Паула просила меня в воскресенье проведать ее, и я с радостью обещала.

Все это произошло в пятницу. Сегодня уже понедельник. Начатое письмо к тебе все эти дни лежало на столе, но я не в состоянии была написать ни строчки. Паула, правда, уверяла меня, будто бы с сердцем у нее ничего страшного, речь идет всего лишь о «профилактическом лечении» и «перемене обстановки», но я этому не поверила. Она, как и ты, из тех людей, от кого даже в самый критический момент не услышишь ни слова жалобы, и лишь по случайным оговоркам я догадалась, что у нее не только с сердцем, но и с печенью неблагополучно. Всю пятницу я места себе не находила. Лишь в субботу на миг испытала облегчение, отправив ей срочной почтой открытку. В воскресенье утром я наконец-то села в поезд. Я была до того взвинчена, что даже заполонившая весь вагон шумная компания молодых людей — они ехали на парусную регату — для меня как бы не существовала. Надо сказать, что Паула обожает сладкое. С коробкой пирожных, прихваченных из Пешта, я поднялась к ней в палату, однако не застала ее в постели. Соседка по палате, мать одного известного эстрадного артиста, сказала лишь, что, когда она проснулась, Паулы уже не было; и правда, на тумбочке у кровати стоял завтрак: рогалик, масло, джем — все нетронутое, и стакан с зубной щеткой. Наверняка она пошла куда-нибудь в эспрессо выпить кофе, предположила соседка по палате; хотя это и запрещено ей строго-настрого, но Паула уже не раз отлучалась.

Фюреда тебе теперь бы и не узнать. На каждом шагу эспрессо, кондитерские, буфеты, рыбацкие харчевни; пока я обошла их все подряд, таская с собой пирожные, время перевалило за полдень. Паулы как след простыл. Я опять вернулась в санаторий. Мать эстрадного артиста спала, а на тумбочке у Паулы помимо зубной щетки и завтрака стоял давно простывший обед.

Теперь уж я не знала, что и думать. Ни дежурная сестра, ни привратник не могли мне сказать ничего путного. Я ушла из санатория. Пообедала, но где и что я ела, убей, не помню. Купила видовую открытку (которую мы написали тебе вечером, в поезде) и раскрашенную раковину, вот и сейчас она передо мной на столе. Тревога моя росла. Знакомо ли тебе такое состояние, когда неопределенность положения наводит на всякие кошмарные мысли? Пауле стало плохо с сердцем, и она потеряла сознание на улице. Паулу сбил автобус. Паула пошла на мол выпить кофе — и вот я уже лечу туда, — а там эта орущая толпа полуголых болельщиков парусной регаты столкнула ее в воду. Паула утонула. Найти ее не могут… Голова у меня раскалывалась. Рисовались картины одна другой бредовее. Вдруг мне вспомнился ее завтрак, так и оставшийся нетронутым. Фантазия моя заработала в другом направлении: теперь я пришла к выводу, что ночью у Паулы случился сердечный приступ и она умерла. Тело ее — дабы не волновать больную соседку — тайно, под покровом ночи, вынесли… Сломя голову я снова помчалась в санаторий. Медсестра и привратник в один голос твердили, будто прошлой ночью никто не умер.

Я не поверила. Во-первых, потому, что предположение мое казалось неопровержимым, а кроме того, я знала, что в санаториях для сердечников о смертных случаях стараются помалкивать. Я выведала, где у них находится покойницкая. Дозналась, у кого хранятся ключи. Отыскала этого субъекта — за одноэтажным зданьицем, где квартиры служебного персонала; парень растянулся на одеяле и по транзистору слушал репортаж о парусной регате. При виде меня он даже не соизволил подняться. Никакой Паулы Каус, сказал он, среди вверенных ему покойников нет. Я спросила, что он, всех своих покойников знает поименно, что ли! Нет, сказал он, вовсе он не знает всех покойников поименно, но в данный момент их двое и оба — мужчины, а, стало быть, госпожи Каус среди них быть не может.

Слово за слово, и наши препирательства затянулись. Кончилось тем, что я обозлилась, пнула его в лодыжку и прикрикнула: «Извольте встать, когда разговариваете с дамой!» Он вмиг стал любезнее. Вскочил, сбегал за ключом, открыл покойницкую. Транзистор он, правда, захватил с собой, но попросил извинения, что не выключил: как раз объявляли имена победителей, когда служитель приподнял простыню. Там действительно лежали двое мужчин: один — старик, другой чуть помоложе. Я поспешила опять в палату к Пауле.

Теперь у нее на тумбочке стоял и ужин. Мать эстрадного артиста недоуменно качала головой, но тут внезапно она обнаружила, что не хватает многих вещей Паулы: исчезли домашние туфли из-под кровати, чемодан со шкафа, да и в самом шкафу не оказалось ни платьев ее, ни белья. И тогда ей вспомнилось, что Паула при первом же врачебном обходе, выслушав все запреты, ограничения, предписания и методы лечения, заявила: «Уважаемый доктор, если выздороветь можно только такой ценой, то я предпочитаю оставаться при своих болезнях». Отсюда мы сделали вывод, что, наверное, еще на рассвете, когда все спали, Паула уложила свои вещи и сбежала из санатория насовсем.

Ты всегда подсмеивалась надо мною за то, что я верила в чудеса. Ну, так послушай, что было дальше. Из Фюреда на Будапешт по воскресным вечерам отправляется полтора десятка поездов, не меньше. Я села в первый попавшийся поезд — в руках у меня по-прежнему коробка с пирожными, — в головной вагон. Мне даже посчастливилось отыскать свободное место, но спокойно усидеть я так и не смогла. Как будто что толкало, влекло, звало меня… Потом оказалось, что и Паула тоже, точно по внутреннему побуждению, начала проталкиваться из конечного вагона вперед по ходу поезда. Все проходы были забиты молодежью, крики, шум, гам отовсюду; разило вином и потом, парочки висли друг на друге, теснотища была — яблоку негде упасть, однако же обе мы, работая локтями, пробивались навстречу друг другу, пропускали мимо ушей нелестные замечания, то переругиваясь, то прося извинения, пока наконец не столкнулись нос к носу, притиснутые к двери в туалет. Мы обе с радостным воплем кинулись на шею друг дружке, расцеловались, обе говорили одновременно, перебивая одна другую и уплетая пирожные, что было непросто, потому что нас вплотную притиснули друг к другу, и мы обе по уши перемазались кремом. Но я никогда в жизни не была так счастлива, как в тот момент!

Ты вращалась в избранном обществе и вряд ли помнишь Хуберта Пока; а в былые годы он слыл неотразимым сердцеедом и был знаменитым яхтсменом, который в двадцать девятом завоевал «Голубую ленту Балатона». Как оказалось, его-то и встретила Паула в парке при санатории, где дожидалась меня. Конечно, теперь он мало похож на ловеласа, но зато все еще состоит председателем судейского жюри парусной регаты. А поскольку он когда-то, видимо, ухаживал за Паулой, то и пригласил ее на катер, где находилось судейское жюри; более того, она самолично вручала призы победителям. Ей я, конечно, не сказала ни слова упрека, но перед тобой, дорогая Гиза, мне незачем таиться: меня немного задело, что Паула бросила меня, а вернее, попросту забыла обо мне ради какого-то старого поклонника, которого она двадцать лет и в глаза не видала. Собственно говоря, даже не столько сам этот поступок обидел меня, сколько то обстоятельство, что ей и в голову не пришло как-то оправдаться передо мною. А ведь стоило ей хоть слово сказать, и от этой крохотной занозы в сердце и следа не осталось бы.

Прошу тебя, не суди ее строго! Пожалуй, и я на ее месте поступила бы точно так же. Ты только представь себе всю красоту, что ее сманила: солнце, водная гладь и белая россыпь парусов! А когда Паула вручала грамоты и вымпелы победителям регаты, ее снимали для кинохроники. В четверг мы с нею пойдем в кино, потому что обычно с четверга показывают новый выпуск хроники.

Сейчас я неожиданно для себя сделала открытие: я вовсе не сержусь на Паулу. Ведь в поезде, когда мы встретились, первыми ее словами было: «Я сбежала, чтобы попасть на концерт твоего поклонника!» Когда человек относится к тебе с такой чуткостью, ему простишь что угодно.


Гармиш-Партенкирхен

Хуберт Пок в свое время был известен всему Пешту как человек весьма сомнительной репутации; в обществе его терпели только в качестве распорядителя балов. Когда начались преследования евреев, он стал у Бека управляющим фабрикой фибровых чемоданов; впоследствии по его доносу всю семью Беков угнали в Германию. У нас этому человеку было отказано от дома.


Будапешт

Возмутительно! В кинохронике показали только победителей регаты: запыхавшиеся, все в поту люди с поклоном получали свои призы, а Паула в кадр не попала, видна была только ее рука. Такое безобразие мыслимо лишь у нас!

Завтра выступление Виктора; по окончании концерта устраивают скромный банкет в честь артистов, но мы с Паулой тоже приглашены. Виктор, естественно, волнуется, я — еще того больше, и даже Паула, судя по всему, не осталась равнодушной. Она лишена музыкального слуха, но ей не хочется ударить в грязь лицом, поэтому она буквально засыпала меня вопросами. Ах, Гиза, мне бы твою образованность! Ведь музыку вообще невозможно объяснить словами; попробуй, к примеру, ответить на вопрос: что, собственно говоря, тебе нравится в музыке? Я призналась, что и сама не знаю. Быть может, именно эта ее бесплотность, вернее, то неуловимое, что впитываешь слухом, нервами, всем своим существом… Глупость сморозила, верно? А почему моя любимая опера «Мейстерзингеры»? Тут я тоже встала в тупик. Только к вечеру задним числом сообразила, как ответить, и позвонила Пауле. От музыки «Мейстерзингеров» на меня нисходит великое умиротворение. Слушаешь ее, и проходят все горести и боли; не жалеешь о невозвратной молодости, не страшишься неизбежной смерти. «Как прекрасно сказано!» — восхитилась Паула; сама же я чувствую, что слова мои, может, и звучат прекрасно, но сути не передают. Впрочем, ладно; гораздо важнее, что Паула осталась довольна моим ответом.

Между прочим, я расспросила ее о Хуберте Поке. Они тоже не общались: Хуберт был школьным товарищем ее мужа, который сейчас живет в Канаде, оттуда и пошло их знакомство.

Завтра великий день. Молись за меня, дорогая Гиза!

8 Ночные телефонные разговоры

Разговор первый

— Вы еще не спали?

— Я только что успел переступить порог.

— Так поздно вернулись?

— Пришлось провожать домой эту вашу приятельницу.

— Должно быть, ухлопали на такси целое состояние.

— Ради вас я готов отдать последний грош!

— Вы отбиваете мой хлеб. Ведь это я собиралась говорить вам комплименты.

— Я очень плохо пел сегодня.

— Напротив, вы пели дивно, прямо заслушаешься. Я забыла обо всем на свете, мне казалось, что мы — как прежде — в Опере.

— Но голос мой — увы! — не тот.

— Он стал богаче.

— Чем же?

— Он стал теплее, естественнее, проникновеннее. Я была совершенно очарована.

— Меня почти не вызывали на «бис».

— Да что вы говорите! Публика была вне себя от восторга, все повскакивали с мест…

— Верно, все так и было, но не сегодня, а в Альберт-Холле и десять лет назад… Тогда пришлось погасить свет на сцене, чтобы публика разошлась.

— Моя подруга тоже без ума от вас.

— Меня не интересует мнение вашей подруги.

— Она вам не нравится?

— Мне нравитесь вы.

— Неисправимый болтун! На сей раз, так и быть, прощаю вам вашу грубую лесть.

— Что это за платье на вас было?

— Из Мюнхена.

— Похоже, наша добропорядочная Гиза заделалась великосветской модницей.

— Чем все-таки вам не понравилась моя подруга?

— Говорю же, что мне понравились вы, в этом платье с вырезом…

— Нечего зубы заговаривать. Отвечайте на вопрос.

— Мне хотелось бы пощадить ваши чувства.

— О, тут я вполне беспристрастна! Паула, правда, несколько полновата, но лицо у нее красивое.

— Красивое? Душа моя, да у нее оплывшая, совершенно бесформенная физиономия!

— Ну, а как вам показались ее ножки?

— Я не присматривался, но, по-моему, они толсты до безобразия.

— Интересно, откуда бы вам это знать, если вы не присматривались?

— На собственном опыте я убедился, что, если у женщины толстые ноги, значит, она непременно «синий чулок». Да это и понятно: когда нельзя показать ноги, женщина выставляет напоказ душу.

— Только не Паула! Она не выставляет напоказ ни ноги, ни душу. Для этого она слишком возвышенная натура.

— В том-то и беда, что ее чересчур высоко заносит.

— Не понимаю, что вы этим хотите сказать.

— Видите ли, ангел мой, музыка для меня — нечто первозданное, как стихия. Вроде моря, к примеру. Я способен часами им любоваться, но когда мне пытаются объяснить, что такое море, я свирепею. По этой же самой причине я всю жизнь сторонился так называемой музыкальной братии. Например, когда ваш супруг после спектакля говорил мне: «Знаешь, Виктор, я мало что смыслю в музыке, но мне понравилось, как ты пел», — то для меня эти его слова значили больше, чем газетная писанина какого-нибудь критика на целую полосу.

— Бела действительно мало смыслил в музыке, бедняга.

— По-моему, именно это и ценно.

— А во время спектакля шуршал пакетиком, доставая конфеты.

— И правильно делал! Зато всякие псевдоценители, невежды, возомнившие себя знатоками, для меня — нож острый.

— Вы намекаете на Паулу?

— Меньше всего мне хотелось бы разрушать ваши иллюзии. И потом, дело не только в ней, виновато, конечно, ее окружение.

— О каком окружении вы говорите?

— Ей ведь не аптекарь достался в мужья.

— Ну да, муж у нее зубной врач.

— С чего это вы взяли?

— Я знала его лично.

— Вы что-то путаете. Ее муж прежде работал в издательстве музыкальной литературы, а теперь в Канаде подвизается на поприще музыкальной критики. Нетрудно представить, что это за тип!

— Что-то я, возможно, и пугаю, но уж зубоврачебное кресло я видела собственными глазами.

— Где вы его видели?

— В бомбоубежище. Доктор Каус притащил его туда на своем горбу и берег пуще собственной жизни. Да, вспомнила! Это кресло и по сей день в целости и сохранности.

— Вот как! И где же оно хранится?

— У Паулы. Точнее говоря, у врачихи, которой Паула сдает внаем зубоврачебный кабинет. Я сама его видела там, кресло это.

— Ну и наплевать на него! Не все ли равно, кем был муж Паулы?

— Не согласна с вами.

— Вполне вероятно, что этот зубодер вообще тут ни при чем. С таким же успехом она могла усвоить эти свои суждения от любого другого.

— Какие суждения?

— Вернее сказать, теории.

— Что еще за теории?

— Совершенно нелепые теории о природе музыки.

— Что же все-таки говорила Паула?

— Бог ее знает! Такую чушь обычно в одно ухо впускаешь, в другое выпускаешь.

— Все же мне хотелось бы знать.

— Объясняла мне музыку Вагнера. «Мейстерзингеры», видите ли, навевают покой; когда слышишь их, все горести уходят прочь.

— Интере-есно!

— Да полно вам! Эти банальности единственно тем и интересны, что с равным успехом можно утверждать и нечто прямо противоположное. Взять, к примеру, ее высказывание о бесплотности музыки.

— Это подлинные ее слова?

— Ну, не мои же!

— А по-вашему, это не верно?

— Верно… С точки зрения невежды. Так же верно, что бесплотен воздух для бескрылых тварей. Но птица знает, что нет опоры более надежной, чем воздух.

— И когда это Паула успела вам сказать?

— Сегодня вечером.

— Я спрашиваю, когда именно. За ужином этой темы не касались, по дороге из Пештэржебета — тоже…

— В такси, пока я провожал ее домой.

— На такси до ее дома полторы минуты.

— Мы задержались в машине.

— И надолго?

— Порядочно. Водитель раз пять оглядывался на нас.

— Не узнаю Паулу! Меня она заверяла, будто бы совершенно не разбирается в музыке.

— Она и вправду совершенно не разбирается.

— И никогда на этот счет не высказывалась.

— Перед вами не высказывалась.

— Выходит, только перед вами? Но почему?

— Не хочу, чтобы вы разочаровались в своей приятельнице.

— Она кокетничала с вами?

— Кокетством меня не проймешь.

— Но пыталась кокетничать?

— Со мной все попытки бесполезны.

— Спокойной ночи.

— Как, уже? Почему это вы вдруг решили оборвать разговор?

— Совершенно засыпаю.

— Но я должен сказать вам нечто важное.

— Догадываюсь, что именно.

— Что же?

— Что на других женщин вам и смотреть не хочется.

— Вот и не угадали.

— Давайте отложим этот разговор на завтра.

— Но почему же?

— У меня глаза слипаются.

— Спокойной ночи, любовь моя единственная!


Второй телефонный разговор

— Я не разбудила тебя?

— Что ты! Лежу без света, а сна — ни в одном глазу. Ломаю голову и не знаю, на что решиться.

— А в чем дело?

— Да вот… не знаю, то ли сказать тебе, то ли промолчать.

— Это касается Виктора?

— Ты не обидишься, если я откровенно выскажу свое мнение?

— Надо понимать, он тебе не понравился?

— Как о певце я о нем судить не могу, но чисто по-человечески… Прости, это — чудовище!

— Я ведь заранее тебя предупредила, что он шумлив, назойлив и манеры его оставляют желать лучшего…

— Будь он только шумлив, это бы еще полбеды!

— Так что же он натворил?

— Сказать, что именно? Нет, язык не поворачивается!

— Неужели так ужасно?

— Расскажи мне прежде, что он собой представляет как человек? Что у него за душой? И вообще, ты давно с ним знакома?

— Я знала его еще до замужества.

— А если подробнее? Как ты с ним познакомилась?

— Я тогда училась на первом курсе по классу пения, а он был выпускником политехнического института, без пяти минут инженер.

— Странно как-то.

— Что же тут странного?

— Что позднее он стал профессиональным певцом, а ты вышла замуж за другого человека. Прямо в голове не укладывается. Разве ты не любила его? Или тот, другой, тебе нравился больше?

— Бедняга Бела? За него мама стояла горой. По мне, твердила она, лучше аптекарь, который желает остаться аптекарем, чем инженер, который лезет в оперные певцы.

— Но ты, по-моему, была не из тех, кто боится ослушаться маменьки.

— Ты права. По сути, я сама сделала выбор в пользу Белы.

— Почему?

— Теперь и не вспомнить. Думается, я боялась Виктора.

— И неудивительно. Как я тебя понимаю! Скажи, почему ты его боялась?

— Кому это интересно? Все прошло и быльем поросло.

— Тебе не хочется говорить об этом?

— О чем?

— Что именно тебя в нем отпугивало?

— Его необузданность. Вернее, ненасытная страстность. Он делался невменяемым, стоило ему только увидеть…

— Что увидеть?

— Мою грудь.

— У тебя была красивая грудь?

— Да, очень.

— Тогда в моде была большая грудь.

— Моя казалась большой по контрасту с осиной талией.

— Ты носила корсет?

— Один-единственный раз надела, и он мне тут же закатил сцену. «Женская грудь — это моя слабость. И если еще когда-нибудь увижу на вас этот безобразный панцирь, то сорву его прямо посреди улицы».

— Чудовищно! Весь человек в одной фразе! Пожалуй, он действительно способен был это сделать.

— Вполне способен. Стоило ему заметить легкое колыхание блузки, и он себя не помнил: лицо его багровело, рука как бы сама тянулась к моей груди. Ну, а уж если он был рядом, когда я шла по лестнице!.. Однажды он точно дикарь набросился на меня.

— Где это случилось?

— В Музыкальной академии на парадной лестнице.

— На глазах у всех?

— К счастью, в тот момент поблизости никого не было.

— И что он делал в таких случаях?

— Да ничего особенного.

— Ты, наверное, со стыда сгорала?

— Вовсе нет. Он лишь приник лицом.

— Как это?

— Спрятал лицо свое у меня на груди.

— А что потом?

— Покачивался и тихонько напевал, как бы убаюкивал себя.

— Напевал? И что же он пел?

— Просто тянул какую-то мелодию.

— Вот скотина! И ты терпела?

— Я не могла ему противиться.

— А что произошло, когда ты вышла замуж?

— Что должно было произойти, по-твоему?

— Ты порвала с ним?

— Порвать с ним невозможно. Он стал приходить к нам на ужины. Мой покойный Бела души в нем не чаял, бедняга, а Виктор на каждое свое выступление присылал нам билеты в ложу.

— Твой муж тоже любил музыку?

— Нет, но ради меня он был готов на все. Купит, бывало, конфет, а как поднимут занавес, он изо всех сил пытается изобразить жгучую заинтересованность. Правда, во время сольных партий он, как правило, шуршал конфетными обертками, и меня это совершенно выводило из себя. «Перестаньте вы, наконец, шуршать этими проклятыми бумажками, единственный мой», — шипела я.

— Он что, назло тебе старался шуршать?

— Нет, конечно.

— И так-таки ни о чем не догадывался?

— Трудно сказать. Знаю лишь, что Виктора он уважал, меня он любил и ни разу ни словом не обмолвился на наш счет…

— А ты?

— Я тоже любила своего мужа.

— Разве не Виктора?

— К чему ворошить прошлое?

— Иначе и я не решусь открыть тебе всю правду.

— Ладно, будь по-твоему: я не любила Виктора.

— Ни до замужества, ни после?

— Никогда.

— Но не отвечала ему отказом?

— Ответить можно, когда тебя спрашивают. А Виктор зря слов не тратит. Кровь ударяет ему в голову, лицо становится пунцовое, и руки у него сами так к тебе и тянутся. И словно бы рук этих не одна пара, а несколько. Точно щупальца у спрута…

— Точно у спрута! Верно подмечено! Я испытала то же самое.

— Что значит — «то же самое»?

— До сих пор, как вспомню, так мороз по коже!..

— Выражайся яснее.

— Ах, ты не поверишь… Он меня тискал!

— Где же это?

— В такси.

— И за какие же места он тебя тискал?

— Точь-в-точь как ты сказала: всеми восемью щупальцами одновременно и везде, где только можно…

— Бедняжка!.. И как же ты вытерпела?

— Я была сама не своя. Онемела, забилась в угол и дрожала всем телом. Таксист несколько раз оглядывался на нас.

— Не говорила ли ты ему чего о «Мейстерзингерах»?

— В тот момент я не могла бы даже сказать, как меня зовут.

— Я к тому, что, когда с ним заговаривают о музыке, он выходит из себя.

— У меня и в мыслях не было выводить его из себя!

— Прошу тебя, Паула, успокойся.

— Не могу. Ощущение такое, будто я вся искусана бешеным псом.

— Попытайся заснуть.

— Мне страшно… А вдруг он ворвется и снова набросится на меня? Не то что спать, я глаз сомкнуть не решаюсь.

— Прими снотворное.

— Давай больше никогда не говорить о нем.

— Это я тебе обещаю.

— Даже имени его не упоминай!

— Не беспокойся, не стану.

— Мне до того страшно, что я не решаюсь вынуть свою вставную челюсть.

— Ну, так и не вынимай ее.

— Тогда я заснуть не смогу.

— Прими снотворное.

— Разве что со снотворным…

9 Письма

Гармиш-Партенкирхен

Миши обижен на меня. Это случилось впервые, и мне очень грустно.

А предыстория такова, что шестнадцать лет назад, на мюнхенском аэродроме он встретил меня словами: «Мама, я выполню все, что бы вы ни пожелали. От вас же прошу одного: держитесь подальше от наших соотечественников. Все годы, что я живу на Западе, я не общаюсь ни с кем из здешних венгров, а письма оттуда оставляю без ответа». — «За меня можешь быть спокоен, сын мой», — вот все, что я сказала.

И вот теперь, когда он возвратился из Баден-Бадена на два дня раньше срока, я как раз принимала у себя одну венгерскую чету; мы пили чай на террасе. Муж на родине был ветеринаром и здесь тоже работает по специальности. Он из очень хорошей семьи, широкообразованный молодой человек с безукоризненными манерами. Время от времени они с женой наносят визиты всем венгерским семьям в округе, но какое удовольствие они находят в обществе старой развалины вроде меня, право, не понимаю. Миши, заслышав венгерскую речь, сразу помрачнел. «Мы тут беседовали о наших общих знакомых…» — в растерянности попыталась я оправдаться. Миши кивнул головой, однако даже не счел нужным представиться. «Желаю приятного времяпрепровождения, мама», — сказал он и прошел в дом.

Это случилось позавчера. Вечером у меня не хватило духу спуститься к столу, и я попросила подать ужин в комнату. Я ждала, что Миши зайдет ко мне, но он не пришел. Что ж, он прав. И с тех пор я так и сижу в одиночестве, в своей комнате, наложив на себя добровольный арест, вполне мною заслуженный.

Кругом тишина, лишь мерно журчит фонтан. Я достала твои письма. Последнее письмо настолько взволнованное и сумбурное, что я предпочла перечитать прежние. Господи, как близки мы с тобою были! Какое удивительное родство чувств и мыслей, будто принадлежали они одному человеку, а не рождались в двух разных душах!.. Но разлука сделала свое дело. Так и бросаются в глаза какие-то новые, незнакомые мне выражения, провалы памяти, твои ошибочные утверждения. Вот читаю, например, что ты пишешь о смерти нашего дорогого отца. Неужели можно забыть, кто убил его? Я понимаю, что эта тема — не для письма, и все же ты смело могла бы признать, что наш отец достойно жил и столь же достойно умер. Ты всегда была Liebling, тебе грешно не помнить, как все было.

Эржи, нам нельзя терять друг друга. Я так боюсь за тебя! Воочию вижу, как ты в новых, неразношенных туфлях на опухших ногах ковыляешь по улицам Фюреда, среди толпы, с коробкой пирожных в руках, и лишена возможности сказать, что это не пристало тебе… Ты ли это? Подумать только: младшая дочь Скалла, моя родная сестра! Тот факт, что твоя подруга, эта дама приятная во всех отношениях, ни с того ни с сего убегает из санатория, свидетельствует о ее полнейшей бесхарактерности. А ты, вместо того чтобы удержать свою лучшую подругу от опрометчивого шага, еще и потворствуешь ей. Тут уж я просто слов не нахожу! Прежде я всегда была солидарна с каждым твоим поступком, но на сей раз отказываюсь тебя понять.

Я верю во Всевышнего, в предначертания судьбы, но боюсь, что по фюредским улочкам тебя вела вовсе не рука судьбы, а какой-то злой рок.

Быть может, мне напрасно рисуются всяческие страхи. Не слушай меня! Я всего лишь старая, разбитая параличом женщина, коротающая время в беседах с лебедями. Возможно, что и родной венгерский я уже успела позабыть.


Будапешт

Гиза, твоя прозорливость поистине поразительна. Ты, человек, которого тот злополучный осколок двадцать лет назад, в сущности, обрек на полное одиночество, лучше разобралась в Пауле, ни разу ее и в глаза не видя, чем я, встречавшаяся с нею изо дня в день. Как ты права! Тот концерт открыл мне глаза. Видно, я и по сей день осталась прежней доверчивой гусыней. Неделями торчала я в этом треклятом «Нарциссе», ожидая по полчаса, если не по часу, пока ее милость снизойдет до встречи со мной. Официант, добрейший человек, страдающий диабетом (кстати, мы с ним на короткой ноге, я его зову просто «Ферике», а он меня — «госпожа Эржике»), конечно, заметил, что я каждый раз вскидываю голову, как только открывается входная дверь. Он пытался развлечь меня журналами, но я все равно смотрела больше на дверь, чем в журнал. Тогда он стал чаще подходить к моему столику, чтобы занять меня разговором, но я, сколько ни старалась сосредоточиться, не могла оторвать глаз от двери, хоть и чувствовала себя как оплеванная.

Ее милость иной раз оправдывалась тем, что она-де лишена «чувства времени». Так это называется! Чувства порядочности, вот чего она действительно лишена. А если уж называть вещи своими именами, то эта двуличная особа врала напропалую.

Ты спросишь, как я до этого докопалась? Так слушай.

После концерта она пыталась сразить Виктора тем, что ее муж якобы музыкальный критик в Канаде. В первый момент даже я в это поверила. Но потом заработала память. Я вспомнила осаду, бомбоубежище, зубоврачебное кресло доктора Кауса, от которого он боялся оторвать свой зад. Должно быть, воображал, будто русские только из-за того и ведут бои, чтобы в качестве трофея утащить в Кремль его рухлядь!

Мало-помалу мне припомнились и еще некоторые любопытные обстоятельства. В бомбоубежище мы оказались практически безо всяких съестных припасов (правда, Паула иногда подсовывала нам кое-какие объедки, чтобы не выбрасывать на помойку). Мой дорогой муженек при всей своей непрактичности умудрился прихватить с собой из аптеки «У янычаров» несколько ампул противостолбнячной сыворотки да пятьсот таблеток ультрасептила, конечно, ни сном ни духом не ведая, что вскоре это лекарство станет на вес золота. И вот, когда цена на ультрасептил подскочила, лекарство у нас исчезло без следа, и стащить его мог кто угодно, но только не музыкальный критик! Дело в том, что бедняга Бела захватил лекарство не в фабричной расфасовке, а, как он выразился, «нетто», то есть таблетки были ссыпаны в большую аптекарскую склянку без всякой надписи. Найди мне такого музыкального критика, который смог бы учуять ультрасептил в закрытой склянке без надписи, и я паду перед ним ниц!

Но и это еще не все. Эта особа пыталась внушить мне, будто бы не она флиртовала с Виктором, а Виктор пытался ухаживать за нею. (Виктор, которого и динамитом не оторвать от меня!) Он якобы набросился на нее в такси и принялся так беззастенчиво ее тискать и щупать, что даже водитель все время оглядывался на них… Ну, что ты на это скажешь! Неотразимая красотка, при виде которой мужчины теряют голову! Мисс Аризона, восходящая сексбомба с расширением аорты, камнями в печени и вставной челюстью! От злости лопнуть можно!

Но ты не беспокойся за меня, моя родная Гиза, я умею владеть собой. Каждый божий день с пяти до семи я просиживаю с ней в «Нарциссе», улыбаюсь как ни в чем не бывало, восторгаюсь ее туалетами и рассуждаю о музыке. Еще не хватало, чтобы она подумала, будто я ревную!

Кстати сказать, это не меня подводит память, а тебя. Возможно, что на фотографии мы сняты в тот момент, когда встречали нашего бедного отца по возвращении из Солнока. Однако, судя по всему, ты забыла историю с доктором Санто! Доктора арестовали тогда и увезли из Леты за то, что после поражения красных он прятал у себя на чердаке несколькихраненых. И наш бедный папа отправился в Солнок, чтобы добиться освобождения своего давнего друга и партнера по шахматам. В Солноке командир карательного отряда обозвал папу «пособником красных» и на глазах у толпы зевак отхлестал его по щекам. После чего папа вернулся домой, спустился в подвал и там застрелился.

Это, по-твоему, прекрасная смерть?


Будапешт

Дорогая тетя Гиза!

Конгресс ядерных физиков, правда, уже закончился, но у меня еще уйма недоделанной работы. Поэтому пишу в телеграфном стиле. С мамой просто беда! Надо принимать какие-то меры! А вы — единственный человек, кого она слушает.

Когда я заметила, что она красит волосы, я смолчала. Однако позавчера выяснились совершенно невообразимые вещи. Вечером мы давали в ресторане «Геллерт» прощальный банкет для участников конгресса. За столом сидели: профессор Хауторн (Оксфорд), Альварес (Рио-де-Жанейро), Гальпин (из Киева), я в качестве переводчика с четырех языков, профессор Шомошкути с супругой и его адъюнкт, некий Сабо, утонченно воспитанный и наиболее европеизированный человек из всех участников конгресса.

Застольная тема — дежурная. Иностранцы хвалят то, что увидели в нашей системе, венгры поносят то, чего иностранцы не углядели. Пресловутый отдел кадров? У них тоже есть. Да, но не такой. Газеты врут? У них тоже врут. Да, но не так занудно. Жилищный кризис? И у них нехватка жилья. А коммунальные квартиры у них есть? Да, в Рио есть. Профессор Хауторн (из Оксфорда) не знал, что это такое, поскольку он живет в Крист-колледже.

Сабо: коммунальная квартира — это совместное проживание с соседкой, которая путем подкармливания и разных других ухищрений переманивает вашу кошку, так что та наведывается домой, к своим хозяевам, исключительно для того, чтобы гадить. (Общий смех.) Далее, ты лишаешься возможности привести на банкет собственную супругу, потому что соседка украдкой извлекла из шкафа единственный вечерний туалет вашей жены, прогулялась в нем в свет, залила его красным вином и потихоньку повесила на место. (Новый взрыв смеха.) Профессор Хауторн предлагает Сабо поменять их комнату на его четырехкомнатную квартиру при Крист-колледже, потому что сам он кошек терпеть не может и соседке радости не доставит. (Общий смех.) «Где находится ваша квартира?» — спрашиваю я. Сабо: в зеленой зоне. Улица Чатарка, дом семь, третий этаж, квартира два. Правда, есть преимущество: соседка стряпает великолепные ужины по весьма сходной цене. (Новый взрыв веселья, в котором я участия не принимаю.)

На следующий вечер, проводив гостей, я прямо с аэродрома заехала к маме. Она тут же раскричалась на меня. Все начисто отрицала, наотрез отказалась дать какие бы то ни было объяснения, и все это в обычной своей склочной манере. По какому праву я сую свой нос в ее жизнь? Хотя бы по тому, что я ее дочь. Дочь? Ха-ха-ха!.. Презрительный смех и плевок в мою сторону.

К сожалению, я не имею возможности опекать маму, как следовало бы. Ведь мне приходится выкраивать каждую минуту, чтобы учиться дальше. Йожи тоже работает без передышки, днем и ночью. В прошлом году его посылали в Швецию на стажировку, он досконально освоил там всю сложнейшую аппаратуру при операциях на сердце. И теперь после хирурга он второе лицо в операционной. Единственный свободный день у нас — воскресенье, и он, естественно, отдан маме. Мы встречаем ее с распростертыми объятиями. Я готовлю запеченную куском свинину, потому что этим блюдом ограничивается все мое кулинарное искусство; к счастью, мама ее очень любит.

Тетя Гиза, вы, наверное, помните Виктора Чермлени, этого шута горохового, над которым вечно потешалась вся наша семья? Так вот, в пылу перебранки мама проговорилась, что была на концерте этого Виктора. В каком же платье? Якобы в очень скромном черном шелковом платье, которое она получила от вас. Я сказала, что правдивость никак не относится к числу ее достоинств. На что она театральным жестом воздела руки к небу и поклялась. Я заявила, что все равно ей не верю. Тогда она принялась стучать кулаком в стену, и в дверях, точно привидение, возникла какая-то худосочная прыщавая испуганная особа, явно затерроризированная мамой, и трясущейся рукой указала на черное шелковое платье. Так я и ушла ни с чем, вне себя от досады.

Понятия не имею, что за всем этим кроется. Спешу, меня дожидаются трое. Тетя Гиза, я знаю, что вы располагаете временем. Прошу вас, напишите маме. Родную дочь она ни во что не ставит, а к вашему мнению прислушивается. Кроме того, от малейшего волнения я вся покрываюсь сыпью. Три дня ходила в Академию наук похожая на больную корью.


Будапешт

Уважаемая госпожа!

Прошу извинения, что, не будучи с вами знакомой, все же решила побеспокоить вас. Обращается к вам очень несчастная женщина, которую муж, Михай Алмаши, в новогоднюю ночь вытолкал на улицу. Потому что я ему осточертела, сказал он. Не знаю, как меня называла Эржике в своих письмах к вам (Алмаши, Шарикой или Мышкой — это у меня ласкательное прозвище), но она, наверное, писала вам обо мне, иначе вы бы не прислали мне в подарок столько чудесных вещей одна другой краше, за что я вам премного благодарна от всего сердца.

Я живу по соседству с Эржике. Когда меня выгнал муж и я из Надьканижи приехала в Будапешт, у меня не было ни кола ни двора; три ночи я ночевала в зале ожидания на Восточном вокзале, а потом районный совет выделил мне эту жилплощадь, за что я благодарна по гроб жизни. Жилец, который тут жил до меня, повредился в уме и вдруг взял да и выбросился из окна; стены все до сих пор разрисованы и надписями разными исписаны, а только мне это не мешает. Эржике дала мне ключ от своей комнаты, а у нее есть ключ от моей; перегородка у нас между комнатами тонкая, каждое слово слышно. И если чего одной из нас надо, то можно просто в стенку постучать, и все. Эржике перед сном всегда меня спрашивает: «Не плачешь, Мышка?» А я чаще всего мяукаю в ответ, уж до того ловко умею подражать профессоршиной кошке, что и не отличишь.

Мне очень не хочется нагонять на вас страху, я знаю, как вы тяжело больны. Но к кому же мне еще обратиться? Эржике вас боготворит, считает вас своим примером в жизни, как сама она — пример для меня, ведь я ей всем обязана. Муж мой — человек тяжелый, его теперь с прежней работы, на железной дороге, уволили, так он мне даже мое носильное белье согласился отдать, только когда нас по суду развели. А Эржике помогла мне, и я этого вовек не забуду; а уж потом, как увидела раз, до чего миленькую шляпку я себе смастерила из поношенной мужской шляпы, она-то меня и надоумила извлечь прок из этого моего умения. Заказами меня тоже Эржике обеспечила, и я ей от всей души благодарна. Жалованье в конторе я получаю скудное, так что шляпки для меня — хороший приработок.

Даже затрудняюсь сказать, что меня навело на подозрения. Мы с Эржике будто совсем вместе живем, ведь за полтора года я каждый шорох, каждый скрип у нее в комнате изучила, знаю, какой что значит. Последние четыре-пять дней Эржике начала ходить по комнате взад-вперед, взад-вперед. Десять, пятнадцать минут кряду ходит и ходит не переставая. То вдруг остановится, будто мысль какая ее осенила, а потом давай опять расхаживать. Мыслей ее я, конечно, знать не могу, а состояние такое мне знакомо. Она как-то сказала мне: «Мышка, ни разу я не видела, чтобы ты улыбнулась когда». Что же тут удивительного, до смеха ли, если мне такой человек в мужья попался! Раз как-то схватил меня за правую руку, прижал ладонью к дверной притолоке да как хлопнет дверью изо всей силы. Пальцы так и хрустнули, в семи местах перелом. И до сих пор, если я долго пишу или печатаю на машинке, пальцы ледяные делаются и немеют. Поэтому в учреждении, где я работаю, меня посадили за швейцарскую счетную машину, там надо только слегка клавиш касаться.

Сегодня Эржике тоже долго расхаживала по комнате, а потом окликнула меня через перегородку и велела одеваться. Дело в том, что сегодня среда, а по средам мы с ней всегда отправляемся делать закупки к парадному ужину, каждый четверг к Эржике приходит в гости один оперный певец, известный на весь мир. Человек он прекрасный и держится запросто: один раз ущипнул меня за нос.

Я сразу заметила, что и к покупкам она отнеслась не так, как обычно. Не знаю, известно ли вам, что Эржике все мясники в округе боятся пуще смерти. Не стану вдаваться в подробности, зная вашу тонкую и деликатную натуру. Но сегодня Эржике как подменили: глаза будто слепые, уставилась перед собой в одну точку. Выбираем курицу, а она даже не взглянет; мясник — он Эржике ненавидит — сразу это подметил и снимает с крюка самый жирный кусок свинины, а Эржике опять ни слова поперек. Я уж и то не выдержала. «Может, попостнее кусочек?» — говорю. А Эржике отмахнулась только. «И этот слишком хорош для него», — сказала.

Как вернулись домой, она опять принялась ходить взад-вперед. Вдруг — примерно с час назад — слышу, как она диктует по телефону телеграмму Виктору Чермлени (так зовут певца этого). В телеграмме, значит, она сообщает, что из-за болезни ног не смогла закупить продукты и поэтому, мол, завтрашний ужин придется отложить.

А ведь мы всего накупили: и мяса, и курицу, разную зелень и овощи, бутылку оливкового масла (в чем хворост жарить), деньжищ уйму потратили. И ноги у Эржике, помнится, были вовсе не отекшие. Если все прикинуть, то получается, что причина отказа тут другая, может, та же самая, что ей покоя не дает и заставляет часами расхаживать. А уж какая она, причина эта, убейте, не знаю!

Покорнейше прошу простить. Рука у меня устала, так что продолжу свое письмо при первой возможности.

Три телефонных разговора
1

Вас беспокоит абонентка Орбан. Полчаса назад я отправила телеграмму на имя Виктора Чермлени, Будапешт, улица Бальзака, двадцать. Я хотела бы отменить заказ… Как прикажете это понять? Нельзя?.. Но это привело бы к очень неприятным последствиям… Неужели никак нельзя ее перехватить?.. К кому, вы говорите, мне обратиться?

2

Алло! Вас беспокоит абонентка Орбан. Полчаса назад я отправила телеграмму на имя Виктора Чермлени, Будапешт, улица Бальзака, двадцать. Мне хотелось бы отменить свой заказ… Ничего не понимаю! Телефонистка, которая приняла заказ, посоветовала обратиться к вам… Как это нельзя? Я говорю вам, что это необходимо. Вы должны предпринять все возможное… Ну, знаете ли, это беспримерное свинство!.. Хорошо. Благодарю вас.

3

…Вас беспокоит абонентка Орбан. Полчаса назад я отправила телеграмму на имя Виктора Чермлени, улица Бальзака, двадцать. Вы уже пятый человек, к которому меня отсылают. Телеграмма ни в коем случае не должна попасть в руки адресату. Поверьте, это вопрос жизни, дело может обернуться трагедией. Взываю к вам как человек к человеку!.. Да, разумеется, я помню текст: «Связи отеком ног продукты не закупила, ужин отменяется»… Что-что вы сказали? Не шутка ли это? Нет, тут не до шуток, дело крайне серьезное. Поймите, речь идет о жизни человека!.. Правда? Ах, какое счастье! Спасибо большое. И вам лично, и всему почтовому ведомству. Я всегда знала, что наша венгерская почта работает безупречно. Еще раз благодарю. И если я хоть чем-нибудь могу вам быть полезна, всегда к вашим услугам. Запомните: Орбан, улица Чатарка. Большое вам спасибо!

Письма
(Продолжение)
Будапешт

Глубокоуважаемая госпожа, мужайтесь! К сожалению, я имела возможность на собственном опыте испытать, как люди в уме повреждаются. Тут такого насмотришься, что не приведи Господь; достаточно разок взглянуть на стены в моей собственной комнате. Или хотя бы взять, к примеру, моего бывшего мужа. Незадолго до того, как его уволили с железной дороги, он напал на своего подвыпившего сослуживца и в нескольких местах компостером продырявил ему ухо, будто билет. Теперь его отправили на трудовое излечение, на лесоповал, это больше всего подходит человеку с таким норовом. Не хочу вас запугивать попусту, но, похоже, вроде бы и у Эржике начинается расстройство нервной системы. Дай Бог мне ошибиться, ведь для меня дороже нее в целом свете никого нету!

Позавчера (с тех пор я так и не успела докончить письмо вам) Эржике готовилась к четвергу, к ужину. Потом отправила телеграмму этому Виктору. Вскоре после того телеграмму отменила. Уже вроде бы странно. Вчера, когда я вернулась с работы, она жарила-парила, стряпала к званому ужину. Я, как заведено, стала ей помогать. Нажарили хвороста, штук с полсотни, в общем пока все шло, как надо. В полвосьмого Эржике, тоже по заведенному порядку, пошла переодеваться. Я осталась на кухне. Ровно в восемь я, как обычно, процедила куриный бульон, выловила куриную печенку, положила отдельно в небольшую кастрюльку и чуть покрыла бульоном. Этот знаменитый певец душу готов отдать ради куриной печенки. Но тут раздался телефонный звонок, а после началось светопреставление.

Что до меня, то я так думаю, этот телефонный звонок не должен бы так взбудоражить Эржике, ведь всего и разговора-то было, что у Чермлени затянулась репетиция на хлопчатобумажном комбинате — он там ведет хоровой кружок — и потому он к ужину не поспеет. Ведь накануне вечером Эржике и сама собиралась отменить ужин! Не знаю, что и думать. Влетела она на кухню — глаза горят, губы трясутся, в лице ни кровинки, — ни слова не говоря, хвать большое фарфоровое блюдо с хворостом, ногой распахнула дверь в ванную и все содержимое — штук пятьдесят, наверное, — вывалила в унитаз. Потом спустила воду, и, пока хворост крутился в водовороте, она склонилась над унитазом и вне себя от ярости принялась кричать: «Чтоб ты сдох, старый боров! Чтоб ты сдох, старый боров!» — и так приговаривала, пока последний кусочек хвороста внутрь не втянуло. Тогда она бросилась на кухню за куриным бульоном. Но тут уж я, даром что обычно веду себя тише воды, ниже травы, вмешалась и бульон отстояла. Эржике только в этот момент меня и заметила. Уставилась мне в лицо и смотрит, а глаза будто молнии мечут. Потом схватила меня за плечи, встряхнула изо всей мочи да как закричит:

— А ты, дурища этакая, оденься поприличней и марш на улицу, подцепи мужика, первого же, какой подвернется!

Вот и достукалась я! А ведь у меня в доме за эти полтора года, с позволения сказать, ни один мужчина порога не переступил. Ума не приложу, что бы это могло Эржике так всю душу перевернуть, а только одно знаю на собственном горьком опыте, что, когда человек говорит этакое, значит, он не в себе. Молю вас, заклинаю, помогите мне вызволить Эржике; дороже ее у меня никого нету, она меня от верной гибели спасла, и я ей за это по гроб жизни обязана.

10 Междугородный разговор

— Значит, мечешься из угла в угол.

— Неправда!

— Места себе не находишь. Каждую минуту принимаешь новое решение, бросаешься из одной крайности в другую.

— Ничего подобного!

— Иной раз ведешь себя так, что это уже переходит все границы.

— С чего ты взяла? Приставила кого-то шпионить за мной?

— И шпионить незачем: достаточно прочесть твои сумбурные письма.

— Такая уж я есть, Гиза. Мне далеко до тебя с твоим самообладанием, с твоей целеустремленностью. Я и в двадцать лет так же бросалась из одной крайности в другую.

— Тебе уже не двадцать лет, Эржи. Пора бы поостыть.

— Ты это к чему?

— Так, к слову пришлось.

— В твоем замечании была какая-то колкость.

— О чем ты, какая колкость?

— Вот это мне и хотелось бы знать.

— Ну ладно. Будь добра, ответь мне откровенно: ты влюблена, что ли, в этого шута горохового?

— Я протестую!

— Против чего же?

— Непозволительно в таком тоне говорить о певце с мировой известностью.

— Не придирайся к моему тону. Отвечай: да или нет?

— Нет!

— К сожалению, в это трудно поверить.

— Ты знаешь, что я не привыкла врать.

— Я в этом не убеждена.

— А ты хоть раз поймала меня на вранье?

— Лучше оставим сейчас эту тему.

— Напротив, уж лучше все выяснить. Так вот: торжественно тебе заявляю, что я не влюблена в Чермлени. Он мне неприятен и даже более того — противен. Все в нем мне чуждо: его жадность, эгоизм, аморальность. Это какой-то дикий зверь.

— Прежде, когда я называла его чудовищем, ты обижалась.

— Чудовище и дикий зверь — это не одно и то же.

— Неужели есть разница?

— Да, есть.

— Ладно, не будем спорить на этот счет. Скажи, если ты разочаровалась даже в лучшей своей подруге и желаешь избавиться от этого Чермлени, то почему бы тебе не сделать так, как я прошу?

— Потому что меня многое держит здесь.

— Что тебя там держит?

— Тысячи разных нитей.

— Паула не в счет, Виктор тоже. Разве что Мышка и дочь, но и это очень слабые нити.

— Каждая по одиночке, может, и слабая ниточка, а вместе держат прочно.

— Значит, все-таки я права.

— В чем, родная?

— Да в том, дорогая моя, что ты до беспамятства влюблена в своего Виктора Чермлени, а эта твоя подруга, в которой ты души не чаяла, вскружила ему голову. Все тебя бросили, и ты в отчаянии.

— Бредовые фантазии, я даже отвечать на них не стану! Если хочешь знать, то Виктор за милую душу в прошлый четверг у меня ужинал, вот за этим самым столом, где я сейчас сижу…

— Что было на ужин?

— Все традиционные блюда, а к десерту хворост.

— Ну и что же, он его съел, твой хворост?

— Я надеялась, что останется соседям на ужин к следующему дню. Но он уплел все подчистую.

— Эржи!

— Ну, что тебе?

— Я уже сказала.

— Ты же знаешь, что мне и в прошлом году не удалось получить визу.

— Сейчас Венгрия оформляет Миши заказ на поставку искусственного волокна. Недавно ему звонил от вас заместитель министра. Ты можешь получить визу в течение трех дней.

— Я не могу уехать с насиженного места.

— Тогда мы были бы друг подле друга.

— Знаю.

— И ты ни в чем не испытывала бы нужды.

— Охотно верю.

— Ну приведи какой-нибудь разумный довод. Дай хоть какое-то приемлемое объяснение.

— Мы опять с тобой заболтались.

— Тебе известно, что эти расходы для меня не имеют значения.

— Но я жду звонка.

— От кого?

— Мышке должны звонить. Срочный заказ на шляпку.

— Взвесь наконец свое положение. Знаешь, кем ты там стала? Домашней прислугой!

— Никак не могу согласиться!

— С чем ты не можешь согласиться? Ты не живешь, а прозябаешь, состоишь в кухарках при этих своих ученых соседях. Думаю, что ты и уборкой занимаешься, только признаваться не хочешь.

— Прошу прощения, Гиза, но я не намерена дальше спускать тебе. Ты даже и представления не имеешь, как я на самом деле живу. Вовсе я не бедствую. Во-первых, мне идет пенсия по мужу, восемьсот семьдесят форинтов, а могли бы выплачивать и больше, если бы эти сутяжники из таксопарка не сумели доказать, будто мой несчастный Бела по собственной вине попал под машину. Во-вторых, деньги, которые адъюнкт с женой дают на питание. Эти чудаки по простоте душевной считают, будто дешево столуются. Так чтобы ты знала, Гиза: этих денег не только и мне самой хватает на пропитание, но еще и остается две сотни форинтов в месяц чистыми. Они платят за квартиру и несут половину расходов за телефон в полной уверенности, что вторую половину плачу я. Как бы не так! Остальную сумму выплачивает Мышка. Подожди, Гиза, я еще не все сказала. Дочь с зятем, хотя я никогда их и не просила, присылают мне каждый месяц по почте триста форинтов. Вот и прикинь сама, Гиза. При том, что ни за квартиру, ни за телефон я не плачу, и на питание мне тратить не приходится, у меня в месяц набегает тысяча форинтов.

— Прислугой ты можешь быть и здесь. Ровно столько же, помимо полного пансиона, получает моя сиделка.

— Я предпочитаю быть прислугой здесь.

— Мы с тобой взяли какой-то неверный тон в разговоре.

— Прости меня, Гиза.

— Это я виновата, я очень нервничаю.

— Если из-за меня, то не стоит.

— Не только из-за тебя.

— Господи, уж не ухудшилось ли твое состояние?

— Нет, не ухудшилось. Ты знаешь, кто такой профессор Раушениг?

— Ну как же, твой лечащий врач.

— Во Франкфурте открылся санаторий, которым он заведует. Этому санаторию нет равных в мире: туда имеют доступ даже не десять тысяч из лучших семейств, а только элита в пятьсот человек. В воскресенье мы с Миши и Хильдегард побывали там.

— Уж не собираются ли тебя оперировать?

— Койки с помощью небольшого мотора подвергаются постоянной вибрации, чтобы избавить пациентов от пролежней. Одеял никаких не требуется, их заменяет электрообогреватель. В каждой палате установлена телекамера, и на контрольном пункте под постоянным наблюдением находятся все сто восемьдесят больных.

— Но ведь у тебя поврежден центральный нерв.

— Раушениг считает, что надо попробовать.

— А доктор Лустиг ведь прямо сказал, что тут медицина бессильна.

— Профессора Раушенига приглашали на консилиум к Сталину.

— Ты кому больше веришь?

— Раушениг — друг дома. Кроме того, в нашем кругу каждый ревниво следит, как поступит другой, равный ему по положению. То бережливость считается хорошим тоном, то вдруг — расточительность. В таких случаях идти наперекор просто невозможно.

— Не слушай никого. Поступай, как тебе лучше.

— Для меня лучше всего, если бы ты приехала ко мне.

— Не проси меня об этом.

— Я никогда ни о чем тебя не просила.

— Ты внушила себе, будто я тебе необходима. А стоит мне приехать, и ты во мне разочаруешься.

— Мы всегда понимали друг друга.

— Это когда было, Гиза! А теперь немало таких пунктов, в которых мы расходимся.

— Назови хоть один.

— Наш отец.

— Ты имеешь в виду мои слова о том, что папа умер прекрасной смертью?

— Я имею в виду ту заведомую ложь, в которую ты уверовала.

— Это не телефонный разговор.

— Каратели в кровь разбили ему лицо, Гиза.

— Повторяю, это не телефонный разговор.

— Ведь это мы сами выдумали, будто отца расстреляли красные. Иначе маме не видать бы пенсии.

— Ради тебя самой прошу, прекрати этот разговор!

— Имя папы упомянуто в списке жертв террора.

— Где упомянуто?

— В книге «Зверства белого террора в комитате Яс-Надькун-Солнок». Из жителей Леты в списке замученных только двое: наш папа и доктор Миклош Санто.

— По-твоему, в книгах не может быть вранья?

— Соврали мы сами. А ты поверила в эту нашу легенду.

— Пусть так, пусть его избили каратели. Какая тебе-то корысть от этого?

— Никакой.

— Тогда чего же ты добиваешься? Хочешь вечно хранить там память об отце?

— Я просто привела пример, чтоб ты сама убедилась: на некоторые вещи мы теперь смотрим по-разному.

— Ну, это один случай.

— Есть и другие, Гиза.

— Какие же?

— Виза на выезд. Она мне не нужна.

— У вас там что, райская жизнь?

— Не сказала бы.

— У тебя там ни одной близкой души.

— Верно.

— Ты обслуживаешь чужих людей.

— Вкусно готовить всегда было моей страстью.

— Но пойми, ты нужна мне!

— И ты мне — тоже.

— Тогда почему же ты не хочешь приехать?

— Потому, Гиза, что я хочу околеть здесь.

— Похоже, нам не сговориться.

— Да, Гиза.

— Так что же нам делать?

— Не знаю.

— Прощай, Эржи.

— Прощай.

11 Последнее письмо

Будапешт

Это письмо посылаю заказным и авиапочтой. Гиза, если ты действительно еще любишь меня, помоги, иначе я пропала! То, о чем я тебя попрошу, для меня — вопрос жизни и смерти. Вам же для того, чтобы все уладить, достаточно одного телефонного звонка или записки в несколько строк. Но я знаю, с каким недоверием Миши относится ко всем венграм, поэтому необходимо твое тактичное посредничество.

Я расскажу тебе все как есть, без прикрас, и тогда ты сама увидишь, до чего я докатилась. Утаивать так и так нет смысла, ведь, когда у меня возникли только смутные подозрения, ты уже обо всем догадалась. Факт остается фактом, что Паула, «та самая Паула» (и тут ты оказалась права), эта мерзавка, потаскуха, эта шлюха подзаборная (другого слова для нее нету), действительно опутала Виктора. И, с обворожительной улыбкой разглагольствуя за мраморным столиком в «Нарциссе» на музыкально-эстетические темы, при этом не брезговала самыми низменными средствами, чтобы отбить его!

Да только ведь меня — не то что Паулу — любят все официанты. (Точно так же, как почтальоны, продавцы в табачных лавках, мясники, хотя я и порядком ругаюсь с ними.) И вот этот симпатичный Фери — страдающий диабетом официант из «Нарцисса» — и открыл мне глаза. Правда, меня и саму насторожило, что Паула, которая, как известно, «лишена чувства времени», вдруг заделалась пунктуальной. Она стала приходить на встречи со мною минута в минуту, и, даже когда мы были уже вместе, она нет-нет да и взглядывала на часы, словно торопилась куда-то. Уходить она каждый раз стала раньше, всегда у нее оказывалось какое-нибудь неотложное дело. Дошло до того, что однажды она едва успела заказать кофе, как тут же выдумала какой-то предлог и даже не стала дожидаться, пока подадут. Расплачиваться пришлось мне. И вот, когда я доставала деньги, Фери кивнул на дверь и говорит: «Ишь как спешит в Буду госпожа Паула». У нее, говорю, безотлагательные семейные дела. Знаем мы эти «безотлагательные дела», говорит Фери.

Оказалось, что из «Нарцисса» недавно уволили девицу, которая обслуживала кофеварку; то ли она обсчиталась где, то ли сама кого обсчитала. Словом, девушка эта устроилась в одну кондитерскую в Буде. На днях она заходила за своим форменным халатом и рассказала, что Паула, видно, подцепила себе какого-то ухажера, потому что каждый Божий день они в той кондитерской встречаются и сидят в укромном уголке, друг к дружке прижавшись… «Ну, что вы скажете? — закончил Фери. — В ее-то годы!» Вы правы, сказала я, экая пошлость.

Я заподозрила неладное, но самого худшего, конечно, не предполагала. Без четверти восемь подхожу я к дому; в привратницкой дверь настежь, и кухонные ароматы — на весь подъезд. Принюхиваюсь: запеченный окорок. Что, говорю, у вас за праздник, милая, или вы теперь и по вечерам жарите-парите?

Хегедюш, привратница наша, трех дочек-гимназисток на ноги поднимает; вот она и подрядилась для желающих обеды стряпать, а дочки ее обеды эти разносят заказчикам на дом. И я — поскольку Паула стряпуха никудышная — еще в самом начале нашей дружбы порекомендовала ей эту привратницу, так что Паула не знала, как меня и благодарить… Тут меня будто толкнуло что, я — в привратницкую. И что же я вижу, Гиза? Ты, наверное, догадалась. Вижу куриный бульон, запеченный окорок, сдобное печенье и огромные судки для пищи, но тут же все у меня поплыло перед глазами, огненные круги замельтешили. Ухватилась я за стенку и плюх на стул. Лапшичкой или галушками, спрашиваю, заправляете бульон, милочка? Велено, говорит, крупными манными клецками. А что это вы с лица какая бледная сделались?

С полчаса я провалялась на диване, пока не прошел приступ удушья. Потом отправилась к Пауле. Как обычно, на звонок открыла дверь зубная докторша. «Вы к госпоже Каус?» — спросила она, и, как всегда, неприветливо. Я соврала, будто у меня болит зуб, и докторша тут же стала обходительнее. Через минуту я уже сидела в зубоврачебном кресле доктора Кауса, и задернутая портьерой дверь — единственное, что отделяло меня от комнаты Паулы.

Знаешь, сколько у меня зубов? Двадцать четыре собственных, и ни один не болит. Агоштон, докторша эта, конечно, сразу же обнаружила дырку в здоровом зубе. Спрашивает, сделать ли укол. Я говорю: не надо. Даже если бы она мне гвоздь загнала, я и то ничего бы не почувствовала, потому что в это время из соседней комнаты донеслось вожделенное причмокивание, и издавать эти звуки мог только Виктор.

Докторша начала сверлить зуб. Несколько раз она делала мне замечания, чтобы я не вертела головой. Слов я не могла разобрать, отчасти портьера приглушала, а отчасти бормашина, которая гудела над ухом, но, видимо, действует в нас какая-то особая сигнальная система. Ты меня знаешь, Гиза. Я долго могу терпеть, так что по моему виду ни о чем не догадаешься. Взрыв у меня наступает неожиданно. Некоторое время я сидела как истукан, так что даже докторша похвалила меня за дисциплинированность, но по долетавшим шорохам, звяканью посуды, обрывкам слов я уловила самый критический момент… Ты, конечно, осудишь меня. К сожалению, я чересчур энергично оттолкнула докторшу. Сорвала портьеру, о чем теперь тоже сожалею. Распахнула дверь и появилась там, как и предполагала, в самый подходящий момент.

Не стану уверять тебя, Гиза, будто бы я была совершенно спокойна; однако если бы я не увидела блюдо с потрошками и зеленью, я бы еще, пожалуй, могла совладать с собой. За столом, прикрыв необъятный живот столь же необъятной салфеткой-простыней, восседал этот старый негодник и со сладострастными стонами и всхлипываниями смотрел, как Паула наливает ему бульон. Это не было для меня неожиданным ударом. Увидеть, как бывший оперный певец, а ныне старик-пенсионер ест куриный бульон, — от этого еще никто не умер. Но когда я убедилась, что эта женщина, на которую я чуть ли не молилась, неделями и даже месяцами методично вытягивала из меня все самые сокровенные тайны, вот тут я закусила удила.

Должна тебе пояснить, Гиза, что Виктор любит процеженный бульон. При этом куриная печенка должна подаваться отдельно, в маленькой кастрюльке, а на блюде, тоже отдельно, должны быть выложены вареная петрушка с зеленью, куриный желудок и шейка, ну, и манные галушки. Увидев это блюдо с зеленью, потрошками и галушками, я схватила его и опрокинула на голову Пауле; та завизжала и выскочила за дверь, а манные галушки стекали у нее по волосам. С тех самых пор я ее милость не видела.

Ты меня знаешь, Гиза: стоит мне сорвать злость, и я тут же остываю. Смею утверждать, что в последующие минуты я вела себя безукоризненно; даже ты была бы мною довольна. В создавшейся ситуации у меня было одно преимущество, а именно то, что Виктор не мог тотчас же вскочить с места. У него дурная привычка (впрочем, других за ним и не водится, сплошь одни дурные) во время еды снимать под столом ботинки. Видимо, он их ногой затолкал куда-то, а в носках предстать стеснялся; шарил ногой под столом и никак не мог нащупать ботинки. Я же с надменным спокойствием, почти любезно сказала ему: «Сожалею, что почтеннейшая госпожа Каус удалилась. А вас, уважаемый сударь, я отныне и знать не желаю».

Как он закряхтел, заюлил, засуетился — это надо было видеть, Гиза! Я, оказывается, превратно истолковала обстоятельства, и потому он умоляет выслушать его. «Сочувствую, — сказала я ему, — однако вынуждена вас просить в дальнейшем избавить меня от ваших посещений». На это он заявил, что не может жить без меня; конечно, мне эти слова были приятны, но, слава Богу, я от них не растаяла. Напротив, тут меня осенила гениальная мысль, и я ответила: «Я же, со своей стороны надеюсь, что вы свыкнетесь со стряпней моей дворничихи».

Помню, что в руках я еще сжимала сорванную портьеру. Я была до такой степени спокойна, что аккуратно сложила ее, попросила докторшу простить меня великодушно и удалилась с гордо поднятой головой. Я чувствовала себя счастливой, свободной, во всем теле ощущала невесомую легкость. Довольная собой, я легла спать и спала как младенец, а наутро проснулась вся истерзанная, будто проглотила острое лезвие. Каждая клеточка во мне исходила кровью. Я вмиг осознала то, в чем никогда не решалась признаться самой себе: я люблю этого человека.

Что я после этого пережила, врагу не пожелаю. Не сердись, но я не в силах таить в себе свои муки. Мне вспоминается сейчас тот вечер в больнице, когда я осталась вдовою. Я сказала тогда: «Теперь всему конец, Гиза». Ты процитировала какого-то немецкого поэта. Старость, сказала ты, это сплошная цепь компромиссов, но после каждой сделки нам удается хоть что-нибудь урвать у жизни. «Чем меньше нам достается, тем оно для нас ценнее…» Та малость, которую урвала я, — это моя любовь.

Теперь я могу тебе во всем открыться: это Виктор должен был приехать из Солнока. Его ждала я в тот момент, когда нас сфотографировали, ему я радовалась, навстречу ему бежала. В тот вечер я впервые отдалась ему. Признаюсь, что наша связь длилась все эти долгие годы, в Лете и в Будапеште, до моего замужества и после, вплоть до того самого дня, когда несчастного Белу из операционной привезли в палату. Едва успев очнуться после наркоза, он сразу принялся взглядом искать меня; и тут я разревелась. С тех пор я больше не позволяла Виктору прикасаться ко мне; но я не переставала его любить и просто не пережила бы, если бы мне довелось потерять его. Объятия сменились ужинами. Он ел отвратительно — с жадностью, как задыхающийся хватает воздух, — но зато он ел мою стряпню… Гиза, даже покупать продукты для ужина и то было для меня радостью: брать в руки мясо, зелень, которые он потом съест. Я пишу чушь несусветную, но что делать, если я и люблю его так же безрассудно! Люблю даже этот его необъятный живот. Люблю его имя — Виктор! — и не только само имя, но каждое слово, которое хоть чем-то его напоминает. В войну я сочувствовала англичанам, пожалуй, только из-за пресловутого жеста Черчилля, адресованного немцам: два пальца, расставленных буквой V — victoria. Ты спросишь: если я до беспамятства любила его, то как могла таить это даже от себя самой? Не спрашивай, Гиза. Выходит, могла. Могла таиться даже от самой себя; но только до утра прошлой среды.

Сейчас расскажу тебе, что произошло с того утра. Когда ты узнаешь, до чего я дошла, ты не откажешь мне в помощи. Ну, а твое желание — для Миши закон.

Проснувшись, я сразу схватилась за телефон. У меня было такое чувство, что, не поговори я с Виктором, я тут же умру. К сожалению, эта старая мегера, его мать, узнала меня по голосу. После первого же моего «алло!» она бросила трубку.

Я какое-то время выждала. Позвонила снова. И опять трубку сняла его мамаша.

После этого я поставила перед собой часы и принялась названивать через каждые десять минут, однако Аделаида Брукнер теперь уже вообще не снимала трубку.

Тогда я написала ему письмо, в котором все объяснила. Отправила письмо срочной почтой, но матушка перехватила его (на следующий день оно вернулось ко мне нераспечатанным).

К вечеру я подослала с запиской Мышку, которую эта карга не знает в лицо. Однако она заподозрила неладное и выставила Мышку за порог.

Когда стемнело, я отправилась туда сама. Они живут на улице Бальзака, квартира расположена в бельэтаже, по счастью, невысоком, так что если встать на цыпочки, то с противоположного тротуара можно заглянуть в окна.

Виктор тоже был дома, судя по тому, что в обеих комнатах горел свет. Его самого не было видно, зато я хорошо видела эту фурию, его мамашу, которая бездельничала, рассевшись под торшером.

Я прождала с полчаса в надежде, что Виктор, может, подойдет к окну, и я дам ему знак. К сожалению, он так и не показался.

На мое счастье, прямо против их окон я обнаружила телефон-автомат. Я вошла в кабину и набрала номер Виктора. Заметив, что к телефону опять подходит старуха, я повесила трубку.

Ты знаешь, Гиза, какой настырной я могу быть, если меня доведут! Я засела в будке. Не знаю, сколько я ждала, но в конце концов Аделаида Чермлени-Брукнер заерзала в кресле, встала, прошлепала через всю комнату и нырнула в дверь, скрытую обоями. По всей вероятности, ей захотелось в уборную. Я моментально набрала номер. И что бы ты думала? Эта мегера не поленилась даже из уборной выскочить! Пришлось снова бросить трубку.

Я решила сделать последнюю попытку. Прямо над моей головой, тоже в бельэтаже, помещалась довольно известная школа танцев. «Курс танцев для взрослых» — эта ее реклама, расклеенная в трамваях, то и дело бросалась в глаза. Я позвонила у входа. Дверь открыла супруга учителя танцев. Сперва она несколько опешила, но затем провела меня в танцевальный зал. Мы сейчас проходим «ча-ча-ча», сказала она, а я любой ценой пыталась незаметно подобраться к окну.

Мадам толковала мне, что современные танцы доступны для любого возраста.

Я сказала, что тоже об этом слышала, только как-то не верилось. Приглядевшись к танцующим, я сделала несколько шагов.

Позволительно ли поинтересоваться, сколько мне лет?

Шестьдесят два, сказала я и протиснулась между двумя парочками.

Это еще не возраст, утешила меня мадам. О чем она еще говорила, убей, не знаю, потому что наконец-то я добралась до окна и увидела его! Духотища в тот вечер была неимоверная, и он, разоблачившись до трусов, лежал на софе под струей маленького вентилятора. Я давно не видела его раздетым. С тех пор он растолстел еще больше. Я даже не пытаюсь быть объективной, иначе мне пришлось бы сказать, что больше всего он походил на чудовищную тушу. Но до объективности ли тут, когда боль полоснула такая, что я едва удержалась от слез!

Пока мадам не переставая зудела мне что-то в ухо, я ловко пыталась привлечь внимание Виктора, но под конец вынуждена была оставить попытки. Еще с полчаса я проторчала в подъезде. Свет погас сначала в комнате Виктора, затем в соседней. Но я все равно не в силах была уйти. Я смотрела на темное окно, где перестал гудеть даже вентилятор, пока подъезд не закрыли на ночь. Привратник подозрительно уставился на меня, пришлось отправиться домой, я едва успела на последний автобус.

Дома я легла. Ты знаешь, как легко я засыпаю обычно; но тут я и глаз сомкнуть не могла. Мысленно я пыталась расправиться с Паулой, изобретая всевозможные способы смерти. Вот в руках у нее взрывается электрическая лампочка, и от Паулы остается мокрое место… Я ломала голову, как мне быть, что делать дальше. Заснула я где-то под утро.

Утром я снова позвонила Виктору. Говорила тоненьким детским голоском; мне вспомнилось, что Виктор помимо хора хлопчатобумажной фабрики ведет еще какой-то детский хоровой кружок. К телефону опять подошла его мать. Я наплела, будто из-за острого воспаления миндалин не смогу участвовать в сегодняшней спевке. Старуха клюнула на удочку. Не расстраивайся, деточка, сказала она, сегодняшняя ваша репетиция все равно не состоится, потому что господин хормейстер сегодня вечером выступает в Доме культуры в Надьбабоне…

Где он находится, этот злополучный Надьбабонь и как туда добраться? От волнения меня прихватила такая одышка, что даже целой таблетки нитроминта оказалось недостаточно.

В ящике стола у адъюнкта я отыскала автодорожный атлас. Как оказалось, Надьбабонь находится в комитате Боршод. Я вовремя поспела на автобус, который в восемь вечера подвез меня прямо к надьбабоньскому Дому культуры.

Я тотчас направилась к кассе и выяснила, что сегодня будет кино. О выступлении столичных артистов никто ничего не знал.

Возможно, сказали мне, концерт состоится не в самом Надьбабоне, а при надьбабоньском сахарном заводе. Там тоже есть Дом культуры, и автобус из Пешта там останавливается. Разумеется, тот автобус, которым я приехала, давно ушел.

Я заглянула в автодорожный справочник. Расстояние до сахарного завода восемь километров, и через двадцать минут должен пойти следующий автобус.

Ровно час я прождала на остановке, после чего выяснилось, что по этому маршруту автобусы ходят только в свеклоуборочный сезон. Ну, а поезда? Нет, и поезда не ходят. Как же туда добраться? Пешком или на попутной машине.

Ах, Гиза, сколько я ни сигналила, ни одна попутная машина не остановилась! Кончилось тем, что я плюнула и пошла пешком. Огоньки Надьбабоня остались позади, а дальше — тьма, хоть глаз коли, но я иду себе и иду. Чувствую, как чулки начинают сползать и сбиваются в туфлях. Затем кожа на щиколотках напряглась, того гляди лопнет: верный признак, что ноги стали отекать. Но я шла и шла без остановки. Перешла через какой-то мост, миновала шлагбаум. Опять кругом темнота. Тут я почувствовала, что и трико начинает с меня сползать. Ну, думаю, если и дальше так пойдет, то вся одежка свалится. Но тут на дороге появился грузовик. Я сунула шоферу десятку, и он меня подвез.

В Доме культуры при сахарном заводе в тот вечер не было ни кино, ни других мероприятий. Там даже свет нигде не горел. Я принялась барабанить в окно; наконец оттуда высунулась какая-то тетка и в ответ на мои расспросы сообщила, что столичные артисты действительно приезжали сюда на машине, но, поскольку было продано всего четырнадцать билетов, они выступать отказались и сразу же поехали дальше.

Когда окошко захлопнулось, я ничего не почувствовала. Ни разочарования, ни боли, ни отчаяния. Мне страстно хотелось одного: увидеть хоть где-то светящееся окошко и выйти на тот огонек… Я опять двинулась в темноту. Можно было различить только контуры предметов. Вот дерево. Вот складское помещение. Это — бетонная ограда. А это — железнодорожная колея, вот шпалы. Выбраться обратно на шоссе я не сумела и решила идти наугад по шпалам.

Я шла и шла и вдруг почувствовала, как откуда-то потянуло густым, сладковатым и очень знакомым запахом. Я остановилась, принюхалась и пошла дальше с такой уверенностью, будто мне точно указали путь. И вот далеко-далеко я увидела огонек: в окне горел свет.

Гиза, ты помнишь нашу весовую в Лете? Весовщика звали Лайош Сэл. Когда привозили свеклу на взвешивание, обычно я снимала показания весов, а ты записывала в книгу; Лайош только указывал тебе, в какую графу… И вот когда я шла к этому освещенному окну, у меня вдруг возникло чувство, будто я видела где-то этот дом необычной конфигурации, поднималась по этим ступенькам, входила в эту дверь, здоровалась с этим человеком… Представь себе, это действительно оказался он, Лайош из Леты, вернее, его сын. Он и теперь работает весовщиком, но только в свеклоуборочный сезон, а в остальное время числится ночным сторожем. У него я поужинала, у него же и заночевала. Обходился он со мной сверхпочтительно.

Мы об этом Лайоше ничего знать не могли: он появился на свет, когда мы уехали из Леты. Но зато он слышал о нас столько хорошего! Он знал, что ты вышла замуж за единственного сына Данцигеров и живешь очень счастливо. Я, правда, вышла за бедняка, помощника провизора, но тоже счастлива в браке. А уж какие мы были раскрасавицы и между собой дружные! Дерзкого слова от нас никто никогда не слышал, только шутки да смех. И мы занимались плаванием, играли в теннис, когда это еще не было принято среди барышень. Про тебя говорили, что ты более сдержанная и умная, а я более резвая, своенравная. У тебя глаза были чудо как хороши, а у меня — волосы. Что же касается нашего бедного дорогого папы, то он был непревзойденный знаток своего дела. Только войдет, бывало, в вагон со свеклой, потянет носом разок-другой и в точности определит содержание сахара; лабораторный анализ впоследствии всегда подтверждал его мнение. А я таких подробностей даже не знала. Заговорились мы далеко за полночь. Я позабыла обо всех своих горестях и уснула почти блаженным сном.

Наутро меня ждал готовый завтрак. Теплая вода для умывания. Новая губка, которую хозяин наверняка бережнохранил не один год. После завтрака он запряг какую-то дряхлую клячонку. Вместо брички тоже оказалось нечто допотопное о четырех колесах. Сам он, превозмогая смущение, примостился рядом со мной, чтобы отвезти меня к автобусной остановке в Надьбабонь. А по дороге и говорит: «Вот уж не думал, не гадал, что удостоюсь чести прокатить младшую барышню Скалла!» Каждое слово, каждый жест его проникнуты были рыцарской почтительностью, адресованной непонятно кому. Нашему отцу? Нам самим? Или она была вызвана какими-то другими чувствами, о которых мы не догадываемся? Я не могу понять этого до сих пор. В пристанционном буфете Надьбабоня он купил мне две булочки с ветчиной, чтобы я не проголодалась в дороге.

Обратное путешествие тоже прошло чудесно. Какой-то солдат встал и уступил мне место. А сидевший рядом мальчик поменялся со мной местами — пропустил меня к окну. Дорога шла через горы, солнце пробивалось сквозь зелень деревьев, мелькали разные названия станций, а я всюду видела милую нашу Лету. Все беды, которые ждали меня дома, снова вернулись ко мне только под вечер, когда я переступила порог своей комнаты. Я огляделась по сторонам. Должно быть, сходное чувство испытала ты в тот момент, когда Миши на руках снес тебя в ваш фамильный склеп. Разница лишь в том, что я здесь замурована заживо! Вот он, под рукой, телефон, да позвонить некому. В двух шагах от меня улица, а пойти некуда… Я без сил рухнула на постель. За стеной, в соседней комнате мяукнула Мышка.

Это у нас такая игра. Я прихожу домой, Мышка мяуканьем окликает меня, тогда я выпускаю соседскую кошку, и та отзывается на Мышкин голос. Мышка отвечает кошке, а кошка — Мышке… Собственно, это даже и не игра, а такой у нас обычай. Я встаю с постели, открываю дверь. Кошки нет как нет. Зову — не идет. Прошла на соседскую половину, всюду обыскалась, кошки и след простыл, даже ящик с песком и тот исчез. Гнусный, завистливый сброд, вежливые автоматы без души, без сердца! Предпочли передарить кошку в чужие руки, лишь бы мне не доставалась!

Дорогая Гиза, замолви словечко Миши. Ведь столько знаменитостей приезжает к вам на гастроли! Не пойми меня превратно, я и не мечтаю об оперном ангажементе, такой нагрузки Виктору не выдержать. Как видишь, я сужу вполне объективно. Зато профессионализм и культура пения у него сохранились, и петь с душой он может; к примеру, с песнями Шуберта он и теперь бы не осрамился, даже в Германии. Все это я пишу ради Миши, поскольку знаю, что он сторонится венгров и, очевидно, не без основания. Но в Викторе он не разочаруется! Ты меня знаешь, Гиза: просить кого-либо об одолжении — для меня нож острый. Но сейчас положение у меня совершенно безвыходное. Наверное, и у вас в ходу такая форма гастролей, когда группа артистов разъезжает на машине по разным городам, каждый вечер они выступают на новом месте. О большем я и мечтать не смею; я была бы тебе благодарна по гроб жизни, если бы при содействии Миши мне удалось преподнести Виктору сюрприз: контракт на заграничное турне. Представляешь, какую удивленную мину он бы скроил! Но если с приглашением в Западную Германию не получится, то для нас и Австрия сойдет; вдруг с Веной у Миши более тесные контакты! Первый вариант был бы предпочтительнее потому, что тогда мы могли бы повидаться с тобой. Ведь Виктор едва ли отважится на столь утомительное и долгое путешествие без меня, ну а я, со своей стороны, не отказалась бы сопровождать его… Поговори с Миши. Дело не терпит отлагательства. Контракт вышли авиапочтой. Нет, это тоже не выход, авиапочта идет три дня. Как только будет подписан контракт, уведоми меня телеграммой.

(Это письмо Эржебет Орбан порвала в клочки.)

Последнее письмо
(Отправленный вариант)
Будапешт

Посылаю это письмо авиапочтой исключительно для того, чтобы успокоить тебя.

Ты, Гиза, во много раз умнее меня, но именно потому иногда усложняешь самые простые вещи. Ведь это надо же до такого додуматься: будто бы я влюблена в Виктора, в этого дурака набитого, а Паула, поверхностная, но в общем вполне порядочная женщина, будто бы вскружила ему голову! Бред, да и только.

Они вовсе даже и не подходят друг другу. Паула — в этом я полностью с тобой согласна — не способна на глубокие чувства. В начале нашей внезапно вспыхнувшей дружбы я несколько переоценила ее; время показало, что и здесь ты была права. Только при моей глупости можно было растрогаться от проявленного ею интереса к моей жизни. Ах, сколько она задает мне вопросов! Ах, как она участлива! А оказалось, что это не более чем рисовка. Или, вернее, что-то похожее на патологию. Когда моего бедного Белу сбило такси, то помимо внутреннего кровоизлияния он получил еще сотрясение мозга. Врачи сказали, что этим объясняется нарушение водного обмена. Перед кончиной он, бедняга, выпивал по пять литров воды за сутки, и, несмотря на это, ему постоянно хотелось пить. Примерно так же обстояло и у Паулы с этой ее жаждой выспрашивать. Вроде бы она испытывала неодолимую потребность знать все про все, а что ей ни ответишь, она пропускала мимо ушей, ей одинаково безразличны как собственные вопросы, так и чужие ответы. Я заметила за ней это, только когда она в пятый раз принялась расспрашивать меня об одном и том же. Вернее, даже не я, а Виктор подметил эту ее странность, но, щадя мою чувствительность, не стал сразу мне говорить. Лишь после своего выступления он решился упомянуть об этом в очередной наш четверг, да и то в прихожей, где он от растерянности не мог даже нащупать выключатель.

Вот что он сказал: «Единственная моя (это у него такая форма обращения), я не вправе вмешиваться в вашу личную жизнь. Ваша подруга Паула — женщина элегантная, и манеры у нее безукоризненные, но она пуста, как выеденное яйцо. Вы, конечно, можете общаться с ней, если это доставляет вам удовольствие, я же попросил бы впредь избавить меня от встреч с нею. Я знаю, что она больна и болезнь ее сопровождается повышенной температурой, но мне неприятно, что от нее постоянно разит потом. Впрочем, это все пустяки. Главное же в том, что дамская внешность теперь оставляет меня равнодушным, а упиваться блеском чужого остроумия мешает леность собственного ума. Для меня куда ценнее ваш абсолютный музыкальный слух, ваше молчаливое участие, ваше внимание, которые сопровождали меня с самого начала моей карьеры и ее взлета вплоть по сегодняшний день. Мне хотелось бы сохранить эту дружбу до могилы».

Виктор несколько сентиментален, но искренняя его привязанность подкупает. И вот это его предупреждение и твое недоверчивое отношение к Пауле постепенно отрезвили меня. Нет, до открытого разрыва дело не дошло; просто наши свидания в «Нарциссе» мало-помалу стали реже, я под разными предлогами старалась уклониться от встреч. Теперь лишь она время от времени звонит мне в надежде увидеться, но я каждый раз нахожу какую-нибудь отговорку.

Все это я пишу только для того, чтобы ты не беспокоилась за меня. Ты же, хоть ради меня, обещай, что не станешь спешить с операцией. Какое-то чутье подсказывает мне, что все эти мюнхенские светила не умнее дядюшки Лустига.

Звонил торговый партнер Миши, с которым ты опять прислала мне посылку. Что бы в ней ни оказалось, я принимаю ее с благодарностью, но мне хотелось бы, чтобы впредь ты перестала это делать. Правда, в прошлый раз я сама просила тебя прислать платье из голландских кружев, но это тоже остается на совести Паулы. Пусть между нами все будет, как и прежде, Гиза. Такая уж, видно, у меня дурацкая натура, что мне приятнее самой давать людям; если же я принимаю от них, это меня унижает. Отнесись ко мне с пониманием. Единственная роскошь бедняка — его гордыня.

12 Последние двадцать четыре часа

Ночная прогулка в Надьбабонь не прошла вдове Орбан даром. Ноги у нее распухли, как тумбы, трое суток она была вынуждена проваляться в постели; но даже на четвертый день ни одни туфли не налезали.

Однако больше она не могла валяться без толку; элегантно разодетая, но в домашних шлепанцах отправилась она из дома в свой последний путь.

Впрочем, вынужденное затворничество она сносила спокойно, или, вернее, покорно. Супруги Сабо, приготовившись к худшему, с удивлением обнаружили, что Орбан не только смирилась с утратой кошки, но даже, когда они объявили ей, что свою жилплощадь на год уступают семье лаборанта с двумя детьми, это не было встречено ею в штыки. Кстати, предположение о том, что чета Сабо из ревности сплавила кошку в чужие руки, оказалось ошибочным. Адъюнкт и его жена неожиданно получили Рокфеллеровскую стипендию на год; поэтому кошку они препоручили родителям жены, а комнату временно сдали внаем.

Узнав эту новость, Орбан заметила лишь, что и она была бы не прочь съездить на годик в Америку.

В колодец свет проникает только сверху. Старость же освещается только прошлым. Старики — подобно ребенку, у которого одна-единственная книжка с картинками, — без конца листают одни и те же страницы. Бывают, однако, среди стариков и такие, кому одной книги оказывается недостаточно. Орбан, к примеру, когда воображение увлекало ее, ловко умела обходить собственные воспоминания, будто лужу на дороге. Но в последний день своего вынужденного лежания она велела Мышке извлечь из глубины шкафа обувную коробку, в которой хранились старые фотографии, письма, газетные вырезки со статьями музыкальных критиков и прочие разные пустяки — памятные вехи прожитой жизни.

— Смотри не перевороши, — цыкнула она на Мышку. Фотографии, на которых были изображены люди, она проглядела мельком. Ей не хотелось видеть лица. Она искала что-то другое.

— Взгляни-ка, — сказала она Мышке, — вот он был, тот завод.

— Какой завод?

— Сахарный завод Данцигеров.

— А почему вы сказали «был»?

— Потому что его закрыли.

— Зачем же его было закрывать? Прелесть, до чего милый заводик!

— Он устарел и перестал приносить прибыль. Когда Лайоша Сэла перевели в Надьбабонь, туда же перевезли и все оборудование. В квартирах для служащих первое время еще оставалось несколько жильцов, но впоследствии Тиса размыла шоссе, и добираться из поселка в Лету стало хлопотно. Крыши растащили, вдоль стен вымахал бурьян. (На фотографии виднелся лишь угол дома, поросшего плющом.)

— Жалость какая! — вздохнула Мышка.

— Написать об этом Гизе у меня так и не хватило духу.

— У меня и то сердце кровью обливается.

— Принеси-ка вон ту коробку, перевязанную шнурком.

У Орбан скопилась целая уйма разных коробок, но ни в одной она не нашла того, что искала. Настал черед ящиков шкафа. И тут Мышка обнаружила крохотный заклеенный пакетик, судя по описанию хозяйки, именно тот, что был нужен. Пакетик вскрыли: в нем находились какие-то мелкие обрывки бумаги.

— Что это? — спросила Мышка.

— Сейчас увидишь. Возьми банку из-под компота, налей воды больше чем до половины и принеси сюда.

Бумажные клочки в воде принялись набухать, расти, разворачиваться, и через несколько минут, к величайшему изумлению Мышки, в воде колыхались экзотические цветы самых причудливых форм и красок.

— Как называется это чудо? — спросила Мышка.

— Японские волшебные цветы.

— Откуда же у вас эта красота неописуемая?

— Раньше их продавали во всех табачных лавках.

Орбан велела Мышке накрыть банку целлофаном, стянуть резинкой и упаковать в шелковую бумагу. Сверток она поставила на подоконник.

— Кому вы хотите это подарить? — полюбопытствовала Мышка.

— Одному человеку, сентиментальному вроде тебя. А теперь давай сюда мои туфли.

Туфли не налезли. На следующее утро и в полдень — та же история. И во второй половине дня — тоже. К тому времени Орбан до того распалилась, что в сердцах плюнула на свои опухшие ноги. Надела шлепанцы. Принарядилась. Подвела ресницы черной тушью. Заказала такси. Бережно прижала к себе банку с японскими цветами. На улице Бальзака она остановила такси за два дома раньше. Она надеялась, что если придет пешком, то сумеет незаметно прошмыгнуть в подъезд. Не тут-то было.

Аделаиде Чермлени-Брукнер весной исполнился девяносто один год. Все, что на лице ее когда-то было выпуклым, теперь стало вогнутым, будто по рельефу отлили барельеф. С медицинской точки зрения она была слепой, однако определенные, как правило, нежелательные объекты обостряли ее эмоциональную зоркость, словно бомбардировали ее глаза потоком альфа-частиц. Она запросто могла бы налететь на афишный столб, зато паука способна была углядеть даже на закопченном потолке своей комнаты. Эржи Орбан, к примеру, которая относилась скорее к разряду пауков, нежели афишных тумб, старуха учуяла издали. Не дожидаясь звонка, она распахнула дверь; тем самым расчет Орбан застать хозяев дома врасплох провалился.

— Ты к кому? — встретила ее старуха вопросом. — Держу пари, что не ко мне.

— Будь любезна, Адика, разреши мне войти.

Аделаида Чермлени-Брукнер впустила ее, но сесть не предложила. Сама она тоже осталась стоять. Старуха боялась многих вещей на свете, но больше всего она остерегалась перелома шейки бедра, поэтому старалась как можно реже вставать и садиться. По этой же причине она никогда не выпускала из рук туристский посох с острым железным наконечником, которым был истыкан весь пол.

— Раньше ты хоть изредка навещала меня, а теперь только и знаешь, что околачиваться по ночам у нас под окнами. Что с тобой стряслось?

— Мне хотелось бы поговорить с Виктором, Адика.

— Насколько мне известно, ты порвала с ним.

— Поэтому я и хочу с ним поговорить.

— К твоему сведению: мне пришлось вызвать к нему районного врача. Ему делали укол за уколом, и теперь, когда он наконец-то успокоился, я не позволю снова волновать его.

— Я не стану его волновать, Адика.

— И вообще я довольна ходом событий.

— Каких событий?

— Нет-нет, милочка, не подходи ко мне ближе!

Каждого, кто приходил с улицы, старуха считала бациллоносителем. В комнате стоял резкий запах обезьянника, так как окна не открывались годами. И не только из-за боязни микробов: извечный страх профессиональных певцов перед сквозняками у Аделаиды Чермлени-Брукнер превратился в манию.

— Всю жизнь ты была злым гением моего сына. К сожалению, он до сих пор, как малое дитя, не может устоять перед соблазном.

— Это заблуждение, Адика! Я никогда и ничем его не соблазняла.

— Каждый четверг ты пичкала его, как гуся, хотя ему нельзя прибавлять ни грамма. И эта манера звонить по ночам, когда он должен спать! Так что оставь свои домогательства, милочка, никакими словами ты не заставишь его изменить свое решение.

— Какое решение?

— Не подходи ко мне! Единственное, что мне хотелось бы знать, детка: чего ты, собственно, добиваешься от Виктора?

Воздух был спертый, как в гробнице фараонов. По стенам были развешаны серые, пропыленные лавровые венки и выгоревшие трехцветные ленты; казалось, достаточно одного прикосновения, чтобы они рассыпались во прах. Орбан отступила. Сделала глубокий вдох.

— Я люблю его, — сказала она.

— Ненормальная! — заключила Аделаида Чермлени-Брукнер.

— Будь добра, Адика, не говори со мной в таком тоне.

— Сколько бишь тебе лет, деточка?

— Шестьдесят два будет.

— Ах, будет? — Бывшая певица, а ныне пенсионерка, потрясла своим туристским посохом. — Тебе, дорогая моя, хотелось бы выдать желаемое за действительное. Будто я не помню, что ты с тысяча восемьсот девяносто девятого года! Кстати, что у тебя на ногах, туфли или тапочки?

— Тапочки.

— Ну, вот мы и дома! В туфли она втиснуться не может, а явиться сюда и задурить голову бедному парню — это пожалуйста… И всегда ты была такая! Хлебом ее не корми, только дай взбаламутить людей, потрепать им нервы!

— Мне бы хоть десять минут поговорить с ним, Адика.

— Если ты действительно любишь Виктора, не становись ему поперек дороги.

— Ну, хотя бы пять минут.

— Хочешь разрушить его счастье? И не притворяйся, будто тебе ничего не известно.

— Что мне должно быть известно?

— Так они тебе ничего не сказали?

— Кто?

— Дети.

— Какие дети? О чем мне должны были сказать?

— Что они решили пожениться.

Орбан стало нечем дышать. Воздух в комнате сделался тягучим и вязким, как плавленый сыр.

— Ах, об этом? Как же, сказали! — выдавила она из себя между двумя судорожными вдохами.

— Возможно, тебе это неприятно слышать, но я лично очень довольна таким оборотом дела. Твоя подруга — во всем тебе противоположность: она и сама женщина спокойная, и на других действует успокаивающе. Прошу тебя, не подходи ко мне!

— Все равно я хочу…

— Чего ты хочешь?

— Поговорить с Виктором в последний раз. Я имею право на это.

— Но его нет дома.

— Я слышу его сопение.

— Тебе послышалось.

— Можно я загляну к нему в комнату?

— Они ушли покупать электрогрелку.

— Так я могу пройти к нему?

— Ты что, не веришь мне на слово?

Орбан прошла в комнату Виктора. Там не было ни души. На раздвижной тахте, застланной вытертым плюшевым покрывалом, лежала гигантских размеров пижама. При виде ее вдове Орбан пришлось ухватиться за спинку тахты, чтобы не упасть.

— Тебе дурно? — спросила Аделаида Чермлени-Брукнер.

— Нет, все в порядке.

— Одышка, что ли? — допытывалась бывшая оперная колоратура.

— Я абсолютно здорова.

— Передо мной можешь не притворяться, — сказала певица. — Сейчас дам тебе таблетку нитроминта.

— Не нужны мне никакие лекарства.

— Тогда, может, сигарету с астматолом?

— Благодарю. Не требуется.

— Я смотрю, ты обиделась. А только напрасно отказываешься, у меня лекарств — целая аптечка.

— Но я никаких лекарств не принимаю. У меня лично, — добавила Орбан, выразительно подчеркнув эти слова, — нет никаких органических заболеваний.

Отступление прошло относительно успешно. В подъезде она приняла таблетку нитроминта и решительной, быстрой походкой направилась по улице, чувствуя на себе взгляд Аделаиды Чермлени-Брукнер.

Она не сбавила темпа, даже когда уже скрылась с глаз престарелой певицы. Что-то подгоняло, подстегивало ее, будто бы тот поступок, к которому она готовилась, мог быть совершен только в строго установленный час.

Войдя в первую попавшуюся аптеку, она попросила трубочку снотворного. Ей не дали, потому что у нее не было рецепта.

Тогда она вспомнила, что поблизости есть еще одна аптека, где работает знакомый ее мужа. Представившись провизору, она напомнила, что ее покойный муж когда-то был помощником провизора в аптеке «У янычаров». Знакомый мужа — за неимением рецепта — предложил ей какое-то безобидное успокоительное средство, но она отказалась.

Теперь к подстегивающей ее спешке прибавилась и нервозность. Всякое движение вокруг казалось ей как бы замедленным. Трамвай слишком медленно тащился в Буду, кондуктор с раздражающей неторопливостью щелкал компостером, пробивая билеты. А постовой регулировщик, как назло, еще и перекрыл движение. Орбан встала за спиной вагоновожатого, словно бы так скорее можно было добраться до цели.

Попав наконец в Буду, она направилась в парикмахерскую, которую в свое время порекомендовала ей Паула. Здесь ей пришлось изрядно прождать. Когда подошла ее очередь, она попросила мастера перекрасить ей волосы, чтобы они опять стали седыми.

Мастер и слышать не хотел. Радоваться надо, сказал он, что удалось получить этот теплый, естественный оттенок; и вообще перекрашиванием седина не восстанавливается.

— Но, господин Фабиан, — нетерпеливо перебила она, — я хочу стать седой!

Мастер пояснил, что этот оттенок красного дерева можно бы снять обесцвечивающим составом, а затем обработать волосы синькой, но какой получится результат: седина, льняная белизна или морковно-желтый оттенок, — гарантировать невозможно.

Все равно, какой ни получится, сказала она, только пусть парикмахер приступает поскорее.

Волосы получились седыми, без какого бы то ни было ненатурального оттенка. Несмотря на это, Орбан разругалась с кассиршей, у которой не оказалось мелочи.

Она сходила и разменяла деньги. Затем села в автобус, который должен был привезти ее к дому дочери, но сошла гораздо раньше, заметив у очередной остановки телефонную будку.

Не успела она туда подойти, как будку занял долговязый юнец с рапирой под мышкой. Он говорил со своим приятелем долго и пространно.

В телефонной будке были выбиты два стекла. Дожидаясь своей очереди, Орбан мыском домашней туфли ритмично постукивала об угол кабины. Время от времени губы ее беззвучно шевелились, словно она сочиняла фразы, которые предстояло сказать.

Долговязый молодой человек распространялся о том, что он вовсе не влюблен. Перечислил поименно трех других своих приятельниц, судя по всему, предшественниц его теперешнего «предмета». Ни в одну из них, утверждал молодой человек, он тоже не был влюблен, хотя и признает, что со стороны это могло выглядеть иначе. А вообще любовь, по его мнению, — иллюзия, самообман, в котором участвуют двое, и третьему, со стороны, никогда и не понять, что на самом деле происходит между ними. Факт, он признает, что у него эгоцентрический склад характера, да, он прагматик, обеими ногами стоит на земле. А может, он по своей конструкции вообще не приспособлен для любви, на этот счет у него имеется кое-какой опыт. Парень только было собрался поделиться этим своим опытом, но тут разговор прервали. Молодой человек выскочил из будки и побежал покупать жетон для автомата. К тому времени как он вернулся, Орбан успела занять будку и дозвониться до Виолы Агоштон, зубной докторши и соседки Паулы. Парень, тыча рапирой в асфальт, терпеливо дожидался у выбитого окна.

Орбан просила докторшу кое-что передать ее соседке. Она, мол, специально улучила этот момент, так как знает, что Паула уехала в город покупать электрогрелку, и, значит, можно избежать с ней личного контакта. Да и передать-то она просит всего лишь, пусть Паула не винит себя, что бы с ней, Орбан, ни случилось. Паула — слишком мелкая сошка для того, чтобы играть хоть какую-то роль в ее жизни. В равной мере это относится и к некоему третьему лицу — Паула сообразит, о ком речь, — которое для нее, Орбан, вообще пустое место. Она просила докторшу непременно упомянуть, каким спокойным и бесстрастным тоном говорила она об отношениях упомянутых лиц. Ей действительно кажется, что те двое подходят друг другу. И она от души желает им обоим успехов, счастья, здоровья, да-да, в первую очередь здоровья.

Но как она ни сдерживалась, голос ее при последних словах предательски дрогнул. Дальше остается предположить, что эта минутная слабость только усугубила копящееся в ней раздражение. Выходя из телефонной будки, она зацепилась ногой за рапиру и обрушила на долговязого парня поток слов — грубых и даже чересчур. Эта же раздраженность не давала покоя ей и в такси, когда она ехала к Илуш. Она придиралась к тому, что такси тащится слишком медленно, а в гору вообще ползет еле-еле, что снаружи машина грязная, а внутри провоняла чесноком. Поскольку шофер выслушал все ее замечания с полнейшим равнодушием, Орбан была взвинчена до предела и, готовая в любой момент разрядиться, как перегруженный аккумулятор, позвонила в квартиру дочери.

У Илуш были гости.

Орбан хотела ретироваться, но прежде попросила дочь дать ей какое-нибудь сильнодействующее снотворное.

Илуш пояснила, что все лекарства хранятся у мужа в запертом ящике письменного стола; правда, Йожи вызвали на операцию, но это было еще до ужина, так что он должен скоро вернуться.

Орбан вошла. Илуш представила ей трех своих сотрудниц, а затем усадила мать в кресло возле торшера. Она принесла ей бокал вермута, несколько бутербродов, заграничный иллюстрированный журнал, где были помещены фотографии лунной поверхности с обратной стороны, и вернулась к гостям.

Все четверо развлекались игрой, которую они же сами и придумали. Каждому участнику поочередно задавался вопрос: какое-нибудь сложное научное или техническое понятие, — и нужно было перевести его на немецкий, английский и русский. Тот, кто не мог ответить на вопрос, вносил десять филлеров штрафа в общую казну, а за удачный ответ на трех языках можно было сорвать весь банк. Таким образом, игра эта была не только поучительной, но и азартной. Участницы ее обложились словарями — для решения спорных вопросов, и на все время игры включили магнитофон: при очередной встрече приятельницы прокручивали последнюю запись, что было хорошим способом повторения пройденного.

Орбан какое-то время созерцала фотографии оборотной стороны Луны, а потом задремала. Очнулась она, когда гости собрались уходить. Илуш проводила гостей. Потом убрала со стола, вытряхнула пепельницы, но выключить магнитофон забыла. Йожи еще не вернулся и по телефону не позвонил, что втайне нервировало Илуш. Их разговор с матерью, который продолжался минут десять, по причине внутренней взвинченности обеих перешел в резкую перепалку.

Было уже близко к полуночи, когда позвонили из больницы. Йожи просил передать, что операция неизвестно сколько продлится, так что пусть Илуш не ждет его, а ложится спать.

Орбан тоже решила, что не стоит ждать. Илуш лишь в прихожей заметила, что на ногах у матери шлепанцы. По-видимому, это вызвало в ней некоторое сочувствие; обычным своим сухим, деловым тоном она попросила извинить ее за все сказанное в запальчивости. Орбан кивнула, сказала, что не обижается, и ушла.

По крутой будайской улочке она пешком спустилась вниз и одним из последних трамваев добралась до больницы. Привратник только после долгих объяснений согласился впустить ее. Она поднялась в хирургическое отделение. Остановилась в коридоре перед операционной. Молодая сестра, которая вышла из операционной, спросила, по какому она делу.

— Я жду своего зятя, — ответила она.

— А кто он, ваш зять? — допытывалась сестра.

— Йожеф Гал.

— Пока еще неизвестно, когда кончится операция, — сказала сестра.

— Ничего, я подожду, — кивнула Орбан и села на окрашенную белой краской скамью. Через минуту она уже спала.

13 Мать и дочь

(Магнитофонная запись на квартире у Илуш)

— У вас накрашены губы, мама. И даже глаза подведены!

— Тебе тоже не мешало бы краситься.

— Я в парикмахерскую и то не хожу, хотя постоянно на людях, работаю с утра до вечера. Голову мою дома, и все-таки у меня всегда вид приличный.

— Капустный кочан тоже воображает о себе, будто он красивый.

— Неужели вы не понимаете, мама, что сами делаете из себя пугало?

— По-твоему, если женщине шестьдесят один год, то она должна выглядеть, как смертный грех?

— Недосчитались, мама: вам будет шестьдесят пять.

— Шпилька вполне в твоем духе. Ну, ничего, когда-нибудь ты об этом пожалеешь, да только поздно будет.

— Никогда я не пожалею о том, что просила родную мать не выставлять себя на посмешище.

— Это еще вопрос, кто из нас двоих более смешон.

— Кто из нас двоих влюблен в этого Чермлени, я или вы?

— Кто угодно, только не ты. Бесчувственный чурбан не способен влюбиться.

— Прошу вас, заклинаю: бросьте вы этого мерзкого типа! Мало вам, что он загубил вашу молодость, так хотите, чтобы он отравил вам и старость?

— Я всю жизнь видела от него только добро.

— Всем он врал, всех обманывал напропалую. Это ни для кого не секрет, только вы, мама, об этом знать не желаете.

— Если он когда и лгал, то лишь для того, чтобы не огорчать другого. Да и обманы его все были по пустякам. В этом огромном человеке заключено большое, нежное сердце и необъятная преданная душа.

— Услышь я подобное от двадцатилетней девчонки, я бы умилилась ее первозданной наивности. Но когда такие слова произносит старуха, тошно слушать.

— Мне тоже противно слушать, когда дочь в таком тоне разговаривает с матерью.

— Поверьте, мама, я делаю это не от хорошей жизни. Но у меня нет другого выхода. Те, от кого я ждала помощи, отстранились.

— От кого это ты ждала помощи?

— Неважно теперь, раз уж не получилось.

— Я все равно желаю знать.

— От человека, с мнением которого вы считаетесь.

— Ты посмела наябедничать Гизе?!

— Я обрисовала ей ситуацию.

— Исподтишка сделать гадость — этим ты отличалась всю жизнь. Ну, и что она ответила?

— Как обычно: выдала набор глубокомысленных изречений.

— Покажи письмо.

— Его у меня нет.

— Где же оно?

— Порвала, чтобы Йожи не увидел.

— Не хватает духу показать мне письмо!

— Отчего бы мне не показать его, будь оно у меня?

— Оттого, что и Гиза тебя недолюбливает.

— А вы, мама, кого любили, кроме этого шута горохового?

— Всех на свете. Даже тебя любила, пока ты была маленькая.

— Оно и видно! Младенцем до груди ни разу не допустили.

— Потому, что твой отец строго-настрого запретил кормить тебя, чтобы не испортить грудь. Бедняга был помешан на этом.

— Сроду вы с отцом не считались! Даже когда с ним случилось несчастье, мы не могли вас отыскать.

— Когда его привезли из операционной, я уже ждала его.

— Должно быть, и в тот день развлекались со своим Виктором.

— Только раз взглянул на меня, бедняга, и все. Потерял сознание.

— Почему вы не решаетесь посмотреть правде в глаза? Стыдитесь собственных воспоминаний?

— Начни я жизнь сначала, я опять во всем поступила бы точно так же.

— Прожили бы жизнь точно так же?

— Да, для меня моя жизнь была прекрасной.

14 Письмо Гизы к Илуш

Гармиш-Партенкирхен

Ты пишешь, что я единственный человек, с мнением которого считается моя сестра. Не знаю, насколько это так, и не знаю даже, хочу ли я вообще, чтобы она следовала моим советам. Тебе было семь лет, когда мы простились с вами на аэродроме. Ребенок часто судит по внешним признакам. Авторитет же не всегда есть признак духовного преимущества, порою он прикрывает собой внутреннее банкротство, когда у человека в душе пустота. Мне кажется, что ты неверно понимаешь наши истинные взаимоотношения. Я всегда взирала на твою мать снизу вверх. Какой прок, что я жила в достатке, спокойствии, благополучии; я смотрела на нее с уважением, даже когда понимала, что она поступает безумно, опрометчиво. Если я из двух возможных вариантов всегда выбирала наиболее удобный, у нее хватало мужества идти на риск. Оглядываясь на прожитую мною жизнь, я вижу анфиладу блестящих залов, сверканье хрустальных люстр и зеркальные паркеты, но — без людей. Мой покойный супруг, обладатель крупного состояния, до самой смерти пребывал в страхе потерять свои капиталы. Миши также является жертвой подобного страха. Твоя мать никогда не ведала страхов. Никогда не подавляла в себе свои естественные чувства. С Виктором Чермлени я едва знакома, потому что сестра всегда старалась прятать его от меня. Возможно, он и вправду «шут гороховый», и, по всей вероятности, ты права, пытаясь уберечь мать от него. Я тоже боюсь за нее, но в то же время и завидую ей. Парализованная на обе ноги, я наполовину мертва, но не потому, что нахожусь на склоне жизни, а оттого, что у меня хватало мужества жить лишь вполсилы. Какой же совет могу я дать своей сестре? Опасайся, Эржи, обманщиков и проходимцев? Старайся, как и я, жить вполсилы? Следуй моему примеру? Избегай опасностей? Вместо этого я лучше дам совет тебе: постарайся, детка, извлечь для себя урок из жизненного опыта твоей матери, хотя бы в той мере, в какой можно учиться на опыте других. К сожалению, я никогда ошибок не совершала; вся моя жизнь была подобна долгой зимней спячке, потому что я боялась холода жизни.

15 Снотворное

Занимался рассвет. От бессонной ночи лицо Йожи заметно осунулось. Глаза покраснели и ввалились.

— Давно вы здесь сидите, мама?

— Я заходила к Илуш. А от нее — прямо сюда.

— И с тех пор так и дожидаетесь?

— Присела на скамейку и заснула.

— И вы еще просите снотворное? — Йожи рассмеялся. — Хороша бессонница, если человек способен уснуть, сидя на жесткой скамейке!

Зять покачал головой и опять направился в операционную. Потом вышел оттуда с трубочкой снотворного, Орбан поблагодарила.

— Вы видели когда-нибудь человека, который засыпает на ходу? — спросил Йожи, двумя пальцами массируя лоб.

— Я верю, что ты устал, мой мальчик.

— Тогда хоть посочувствуйте мне.

— Сочувствую тебе, сынок.

— Теперь поцелуйте меня. — Он подставил щеку.

Она чмокнула его в щеку и пошла к выходу. Йожи окликнул ее:

— Случилось что-нибудь, мама?

Она отрицательно качнула головой. Йожи, хотя сам от усталости валился с ног, поспешил догнать ее.

— Дайте-ка я на вас взгляну, мама.

— Чего на меня глядеть?

— Что-то вы бледны немного.

— Не бледнее, чем всегда.

— А отчего у вас бессонница?

— Оттого, что не спится.

— Однако здесь, на жесткой скамейке, вы заснули?

— Вздремнула просто.

— Вы не больны?

— Нет.

— И с вами ничего не случилось?

— Абсолютно ничего.

— Честное слово?

— Честное слово.

— Ну, хорошо, — сказал Йожи. — Обождите минуту. Дайте-ка мне обратно это снотворное.

Он унес в операционную трубочку со снотворным и взамен дал Орбан другое.

— Это средство намного сильнее, — сказал он.

— Спасибо тебе большое.

Она спустилась по лестнице. Светало. Кроны деревьев проступали из тумана — легкой утренней дымки бабьего лета.

Улицы были точно вымершие. Ни машин нигде и ни единого человека. В такой час площади кажутся шире, улицы длиннее, а все дома — выше. Орбан — единственная живая частица безлюдного города — походила скорее на мелкий, вслепую катящийся неодушевленный предмет, нежели на человека. И кругом — ни звука, только шарканье ее домашних туфель.

Весь дом еще спал, но парадное было уже открыто.

На цыпочках она пробралась к себе в комнату, чтобы не потревожить спящих соседей.

Села на кушетку, потерла спину, все еще ноющую после сна на жесткой скамейке.

Затем встала и, стараясь не поднимать шума, принялась разбирать и приводить в порядок свои вещи. Долго искала, куда бы положить пустую кофейную банку, будто очень важно было, где эта жестянка потом очутится.

Рядом с кушеткой стоял стакан воды, приготовленный на ночь.

Орбан села на кушетку, ссыпала в стакан таблетки снотворного, подождала, пока они постепенно растворились в воде, потом помешала в стакане пальцем, отчего вода вспенилась пузырьками и превратилась в густую белую жидкость, похожую на молоко.

Она тяжело вздохнула и выпила противную жижу.

Еще раз глубоко вздохнула. «Вот и все, — сказала она себе. — Вот и все».

Она улеглась на кушетку, но прежде машинально, по привычке, подстелила под ноги газету. Не успела она вытянуть ноги, как газета соскользнула на пол. Она встала, подняла газету, постелила ее на место. Опять легла. Закрыла глаза. Глубоко дыша, скрестила руки на груди и стала ждать.

Через какое-то время она опять встала, бесшумно прокралась в ванную и мокрой ватой смыла краску с ресниц. Посмотрела на себя в зеркало и ужаснулась. Затем снова легла, скрестила руки на груди, закрыла глаза. Принялась ждать.

В такой позе она пролежала довольно долго.

Потом снова открыла глаза. Сбросив домашние туфли, осмотрела свои ноги; отеки спадали на глазах. «Странно, — подумала она, — ведь до этого двое суток не было никакого улучшения. Впрочем, не все ли равно теперь», — докончила она свою мысль, снова улеглась на кушетку и закрыла глаза. Потом вдруг вскочила как подброшенная и беспокойно огляделась по сторонам.

— Что за чертовщина! — проворчала она. — Совсем не действует!

Сидя, она вытянула вперед руки и пошевелила пальцами, словно перебирая клавиши рояля.

— То-то же! — довольная, пробормотала она. — Пальцы уже немеют.

Она вытянулась на кушетке, скрестила руки на груди. Из соседней комнаты Мышка осторожно постучала ногтем в перегородку. Орбан на мгновение приоткрыла глаза, но на стук не ответила.

Минут через пятнадцать зазвонил телефон. Орбан открыла глаза. Некоторое время она слушала, как надрывается телефон, потом встала.

Звонили Мышке, одна из ее заказчиц, привередливая дамочка, которая имела обыкновение раз пять возвращать одну и ту же шляпу на переделку. Орбан довольно раздраженным тоном заявила, что в данный момент ей некогда с ней разговаривать. Но, услышав, что эта истеричка посмела назвать «слишком спортивной» зеленую шляпку, которую сама же в ее, Орбан, присутствии просила выполнить «на манер охотничьей шляпы», Эржи взвилась на дыбы.

— Давайте говорить начистоту, уважаемая! — сказала, а вернее, закричала она. — Эту самую шляпку, которую моя приятельница дважды для вас переделывала, вы в конце концов одобрили, расплатились за нее и взяли. Тем самым мы со своей стороны считаем вопрос улаженным. Я знаю, что до сих пор вы всячески злоупотребляли уступчивостью моей приятельницы, но на сей раз номер не пройдет. Может, она-то и согласилась бы еще раз переделать вашу шляпку, но смею вас заверить, уважаемая, что в таком случае вам придется иметь дело со мной!

— Барахольщица проклятая! — ругнулась Орбан, снова укладываясь на кушетку, и опять скрестила руки на груди. На сей раз, однако, у нее оказалось еще меньше времени, чтобы приготовиться к собственной кончине, потому что минуту спустя после телефонного разговора задребезжал звонок в прихожей.

Она поспешила к двери. У порога стояла привратница с тарелкой в руках, тарелка была аккуратно прикрыта салфеткой.

Поняв по лицу Орбан, что та готова взорваться, привратница смутилась. Она попросила прощения, что заявилась некстати. Орбан заверила ее, что ей ничуть не помешали. Привратница Хегедюш сказала, что принесла госпоже Орбан на пробу шоколадного безе; она испекла его по новому рецепту, и, кажется, безе вполне удалось. Орбан поблагодарила, но, сославшись на то, что сейчас у нее нет аппетита, обещала отведать безе немного погодя. Привратница явно почувствовала себя задетой. Ну хоть одну штучку, упрашивала она, потому как ей не терпится узнать мнение госпожи Орбан. Пришлось попробовать.

Орбан съела безе, похвалила и тут же взяла еще одно печенье, совершенно осчастливив привратницу Хегедюш.

Остатки печенья — шесть штук — она поставила на тумбочку у кушетки. Снова легла, но потом приподнялась на локте и съела все шесть штук безе.

После этого она откинулась на спину, закрыла глаза, скрестила на груди руки и минуту спустя погрузилась в глубокий, освежающий сон.

16 Последнее «прости»

(Полусон)

В молодости она была слегка горбоносой (что, впрочем, не лишало ее женственности). К старости лицо ее вытянулось, нос заострился, что, вместе взятое, придавало ее облику выражение строгости. Смерть же смягчила это строгое выражение, лиловатые, склеротические жилки, испещрившие кожу, исчезли, вернув ей девическую свежесть. Правда, дряблые желтоватые мешки под глазами так и остались, зато все морщины разгладились, черты сделались спокойны, подобно тому как под воздействием прекрасной музыки вдохновенно преображается даже самое безобразное лицо.

Сейчас ей действительно больше шестидесяти двух было не дать. Этот факт констатировала привратница Хегедюш. «А лоб какой гладкий, будто мраморный», — сказала молочница Миш-тот. Вы спросите, как она там очутилась? Ах, да не все ли равно! Знакомых собралось столько, что в комнате яблоку негде было упасть. Все плакали, причитали и единодушно сошлись на том, что Орбан необычайно помолодела.

В последний путь ее провожала такая уйма народу, что на кладбище было черным-черно от множества фигур в трауре.

Похоронную процессию возглавляла Гиза, и этот факт тоже довольно трудно объяснить. Самоубийство Орбан настолько потрясло окружающих, что никому не пришло в голову телеграммой известить сестру. Однако Гиза безо всякого извещения, повинуясь неизъяснимому внутреннему побуждению, прибыла на родину именно в день смерти своей сестры.

С аэродрома ее на «скорой помощи» доставили на квартиру Орбан, откуда в день похорон опять же в карете «скорой помощи», вместившей инвалидное кресло-коляску, отвезли на кладбище.

Орбан похоронили рядом с мужем.

Когда гроб опустили в могилу, Виктор Чермлени, всемирно прославленный оперный певец, склонясь над могилой, возопил:

— Эржи, не покидай меня! Эржи, вернись!

Не ухвати его несколько человек вовремя, и он рухнул бы за ней в могилу. А так он только кричал. Глаза у него покраснели от слез, жилы на лбу вздулись, мощный голос его заполнил собою все кладбище, выплеснулся за каменную ограду, раскатился до главных ворот, — да что там, еще дальше! — до конечной остановки автобуса.

17 Кошки-мышки

Орбан глубоким сном проспала с утра и до второй половины дня.

Разбудил ее звонок у входной двери. Когда звонок сменился нетерпеливым гроханьем в дверь, она с трудом поднялась и, держась за столы-стулья, побрела открывать.

В дверях стояли двое санитаров с носилками. На носилках лежала Гиза.

В первый момент Орбан просто не поняла, что происходит.

— Да что же это такое! — обрушилась она на непрошеных гостей. — Помереть не дадут спокойно!

Гиза смотрела на нее снизу вверх. Орбан шагнула к ней, склонилась над носилками. У нее перехватило горло.

— Гиза! — пробормотала она. — Родная, любимая моя Гиза…

В полной уверенности, что сестра хочет поцеловать ее, Гиза приподнялась на локте и подставила ей свою беломраморную щеку.

Однако Орбан вместо этого зевнула.

— Представь себе, — сказала она, — мне приснилось, будто бы ты приехала. И санитары доставили тебя ко мне.

Ей действительно приснилось нечто в этом роде. Правда, не все обстоятельства совпадали, но это неважно…

Откуда они сейчас прибыли, спросила она санитаров.

Прямо с аэродрома, ответили санитары.

— Вот видишь! — воскликнула Орбан. — Что я тебе говорила?

Она посторонилась. Санитары внесли носилки. Она проковыляла за ними и опять взобралась на кушетку. Санитары вышли, чтобы принести кресло-коляску, а она, сидя на кушетке по-турецки, заспанными глазами, сквозь редеющую пелену сонного дурмана наблюдала за тем, что происходит в комнате.

Санитары подняли и усадили Гизу в кресло-коляску.

Гиза поправила прическу.

Она была так хороша, что санитары и те не могли отвести от нее глаз. В черном платье, черных перчатках, в ожерелье из крупного черного жемчуга, с ослепительно-белой сединой и такой же ослепительно-белой кожей, она напоминала негатив с фотографии негритянской мадонны.

Гиза попросила подать ей сумочку. Вынув кошелек, она вручила санитарам по стомарковому банкноту.

Санитары оторопело уставились на ассигнации; Гиза решила, что им этого мало, и вытащила еще два стомарковых билета.

— Премного благодарны, —прочувствованно сказал тут один из санитаров. — Этого нам за труды вполне достаточно.

Санитары распрощались и ушли. Дверь захлопнулась.

Сестры остались одни.

Гиза развернула кресло, чтобы лучше видеть сестру.

— Я смотрю, дорогая, ты опять стала седой.

Орбан ответила не сразу. В первый момент человек не ощущает боли даже от огнестрельной раны. Она изучающе смотрела на свои лодыжки; отеки еще не прошли окончательно. Вдруг она резко опустила ноги и расплакалась.

Сердце сжималось смотреть, как она плачет. Обычно человек в слезах изливает горе, надеясь хоть чуть облегчить душу и тем самым начать выкарабкиваться из беды. А Орбан рыдала и рыдала, не убаюкивая себя надеждой, а только глубже погружаясь в бездонное свое горе.

Все лицо ее было мокрым от слез. Когда человеку все безразлично, он слез не вытирает. Орбан всхлипывала, шмыгая носом. Плакать тоже можно красиво, но порой даже и в этом нет смысла.

Гизу охватил ужас. Что стряслось, спросила она сестру.

Орбан только махнула рукой, продолжая плакать.

Гиза подкатила свое кресло к кушетке. Перегнувшись через поручень, она протянула к сестре руки.

Орбан оттолкнула ее.

— Осел безмозглый, — всхлипнула она, указывая на дверь, будто бывший оперный певец стоял у порога. — Совсем рехнулся на старости лет, ни стыда, ни совести.

— Что все-таки случилось? — спросила Гиза. — Вы поссорились?

У Орбан слезы катились градом. Все лицо ее расплылось, мешки под глазами набрякли.

Гиза беспомощно смотрела, как она плачет. Когда рыдания сменились жалобными всхлипываниями, она попросила сестру высморкаться.

Орбан отмахнулась.

Гиза принялась умолять ее успокоиться и излить душу. Возможно, если она выговорится, ей станет полегче.

Орбан и тут отмахнулась было, но потом без всяких дальнейших уговоров, голосом, прерывающимся от слез, выложила все как на духу. (За исключением попытки отравиться снотворным.) Отдельные события, о которых она ранее сообщала в своих письмах, сейчас пересказала заново, однако на сей раз были вкраплены такие эпизоды, о которых она прежде тщательно умалчивала. (Залитое красным вином платье супруги адъюнкта, визит к Аделаиде Чермлени-Брукнер и т. д.)

Когда она кончила рассказывать, Гиза, спрятав лицо в ладонях, содрогнулась и сказала, что более печальной истории она в жизни своей не слышала.

Это явно польстило Орбан. Она глубоко вздохнула и принялась шарить по карманам в поисках носового платка. Не найдя его, высморкалась в шелковый чулок, висевший на спинке стула.

Гиза попросила ее подвинуться к ней поближе.

Орбан подползла к краю кушетки.

Гиза привлекла ее к себе и стала гладить. Она говорила ласково, успокаивающе, дав каждому из участников этой истории очень мудрую и в то же время тактичную характеристику.

Паулу, к примеру, она причислила к тому типу обворожительно-безнравственных женщин, «звезда которых быстро закатывается».

О Чермлени же сказала, что такие «на первый взгляд легкомысленные и своенравные богемные натуры» под конец всегда начинают соображать, «у какой печки теплее».

Орбан была целиком и полностью согласна с этими характеристиками. Она выпрямилась, села на кушетке и — снова указав на дверь — заявила:

— Вот увидишь, он на брюхе приползет опять ко мне.

Гиза поинтересовалась, как поступила бы сестра в случае, если это произойдет.

Орбан заявила, что вышвырнула бы его вон.

Судя по всему, Гизу это не до конца убедило, потому что она покачала головой и привела одну из максим Ларошфуко: «En viellissant, on devient plus fou et plus sage»[4]. Понятно ли ей, спросила она сестру.

Орбан сказала, что непонятно, но это не имеет значения. Она, как это с ней уже не раз происходило, от одного присутствия Гизы, как по мановению волшебной палочки, излечилась от всех своих бед и горестей.

А ведь она еще и не произнесла волшебного слова, с улыбкой заметила Гиза.

Что это за волшебное слово, спросила Орбан.

Лета.

Что значит — Лета?

Лета есть Лета, улыбнулась Гиза. Их родной, незабываемо прекрасный край. Там они поселятся…

Кто это там поселится, поинтересовалась Орбан.

Они обе.

С какой это стати им селиться в захолустье, допытывалась Орбан.

Лета не захолустье, сказала Гиза. Лета — это Лета.

Но кому это нужно, изумилась Орбан.

Им обеим, а в первую очередь ей, Эржи, пояснила Гиза.

Нечего с ней разговаривать как с больной, она еще не свихнулась, заявила Орбан.

Гиза выразительно посмотрела на нее.

— Я вернулась на родину, — сказала она, — затем, чтобы ты утешила меня, дорогая. Но теперь вижу, что ты больше меня нуждаешься в утешении.

— Ну и свинья же я! — воскликнула Орбан. — Ко мне приехала сестра, которую я шестнадцать лет не видела, а я только о себе да о себе!

Ее охватила нежность, бурная и безудержная, как нервный приступ. Она обнимала-целовала Гизу, взад-вперед катала ее кресло, чтобы отыскать для нее наиболее удобное место, засыпала ее вопросами, почему она не дала телеграмму о своем приезде, уж не случилось ли какой беды и если не случилось, то зачем она приехала на родину, не устала ли она, не проголодалась ли, не выпьет ли чаю, кофе, минеральной воды, обычной воды из-под крана. Даже спросила, не надо ли ей по малой нужде.

— Ничего мне не надо! — оттолкнула ее Гиза. — И хватит ходить вокруг да около!

Орбан спросила, кто это ходит вокруг да около.

Она, Эржи, кто же еще, сказала Гиза, должно быть, потому, что ей не нравится идея переселиться в Лету.

Орбан заявила, что она готова примириться со всем, чего хочет Гиза. И вообще она сыта этим вонючим Будапештом по горло, так что с радостью уедет хоть к черту на кулички.

Гиза спросила, не кривит ли она душой.

Она говорит откровенно, заверила ее Орбан.

Гиза заявила, что не полностью убеждена в этом.

Орбан предложила взять с нее клятву.

Гиза отказалась.

Орбан все же поклялась.

Гиза вздохнула. Хорошо, если так, сказала она. Потом поинтересовалась, можно ли нанять машину от Будапешта до другого города.

Орбан сказала, что можно.

А можно ли заказать эту машину по телефону.

Можно.

Если они хотят осмотреть Лету, сказала Гиза, то лучше всего было бы прямо сейчас заказать эту машину, при условии, конечно, что существует такая машина, где вместится и ее кресло-коляска.

Тут Орбан стала проявлять явные признаки раздражения. Она сказала, что и в Будапеште можно заказать такси по телефону, далее, существуют два типа такси, большая машина и маломестная, и вообще собаки и здесь поднимают заднюю ногу, как и во всем мире, но дело не в этом; просто, к ее бесконечному сожалению, из этой затеи ничего не получится, потому что бывший завод Данцигеров уже десять лет как перевели из Леты в другое место и в прежних квартирах для служащих теперь никто не живет.

О чем же тут сожалеть? — спросила Гиза; по крайней мере, им никто не станет мешать.

Но беда в том, что квартиры эти совершенно непригодны для жилья. Крыши и оконные переплеты порастащили на дрова, стены оплел плющ.

И это не беда. Более того, можно отстроить дом заново таким образом, как для них будет лучше, сказала Гиза.

Отстроили бы, да не на что, сказала Орбан. Как это не на что? Миши будет счастлив им помочь. На это возразить было нечего. Помрачнев, Орбан уставилась перед собой.

Гиза хотела взять ее за руку. Орбан руку отдернула.

Гиза грустно улыбнулась. Она еще раз попыталась красноречивыми и разумными доводами убедить сестру. Ведь Миши тоже не желал понять, почему она так рвется обратно в Лету, но для Миши это слово — ничего не значащее географическое название. Для них же, сестер Скалла, «длинная фраза их жизни» может завершиться лишь тем словом, с какого она началась. Ей приелась жизнь в Гармиш-Партенкирхене, и у нее такое ощущение, что Эржи тоже сыта по горло всеми этими историями с Паулой и Чермлени, вечной суматохой и неустроенностью. Она надеется, что Эржи разделяет эти ее чувства.

Гиза выжидательно смотрела на сестру, которая, позабыв о приличиях, вместо ответа мяукнула.

Что бы это значило? — спросила Гиза.

Ничего, сказала Орбан.

Но ей послышался какой-то звук, настаивала Гиза.

Ничего особенного. Просто она разок мяукнула, сказала Орбан.

Зачем она это сделала?

Затем, что Мышка вернулась с работы. У них так заведено, что Мышка, придя домой, дает о себе знать мяуканьем, а она отвечает ей.

Ах, вот оно что, сказала Гиза.

Орбан попросила разрешения зазвать к ним Мышку.

В другой раз, сказала Гиза, конечно, при условии, если Мышка не обидится.

Мышка на редкость чувствительная натура, сказала Орбан и кулаком стукнула в перегородку.

Мышка тотчас явилась и расползлась от счастья, будучи представлена сестре Эржике. Она готова была провалиться от смущения, когда Орбан, знакомя их, сказала, что Мышка до того ловко умеет подражать соседской кошке, что и не отличишь.

Когда же Орбан пожелала, чтобы Мышка мяукнула, та деликатно, но решительно воспротивилась.

Орбан прикрикнула на нее, чтобы не кривлялась, не то по шее схлопочет.

Мышка зарделась всеми своими прыщами. Застенчиво отвернулась. Потупила голову, как великие певцы перед началом ведущей арии. И даже после своего выступления так и не решилась поднять глаз.

Ну каково? — спросила Орбан Гизу.

Гиза вежливо улыбнулась. Сказала, что замечательно.

Мышка выпалила, что Орбан умеет это делать ничуть не хуже.

Орбан не пришлось упрашивать. Она даже отворачиваться не стала, а мяукнула прямо в лицо Гизе.

Гиза рассмеялась. Такого она от своей сестры и не ожидала, сказала она.

Окрыленная похвалой, Орбан велела Мышке занять место по другую сторону стола. Сперва они, перегнувшись через стол, после каждого очередного мяуканья стукались носами, а затем, ухватившись за край стола, обошли его вокруг, соприкасаясь при этом кончиками носов.

Это, конечно, еще больше насмешило Гизу.

Орбан вошла в раж. Быстро, решительным тоном отдавала она распоряжения. Мышку выставила в прихожую, а сама отворила шкаф и спряталась за дверцей.

Гизе она объяснила, для чего это нужно. Игра гораздо увлекательнее, сказала она, когда кошки не видят друг друга.

Сначала Мышка мяукала снаружи, а Орбан из-за дверцы шкафа зазывно отвечала ей. Затем Мышка кончиком носа толкнула дверь и, возбужденно мяукая, на карачках вползла в комнату.

— А теперь будь добра следить повнимательнее, дорогая Гиза, — предупредила сестру Орбан.

Она вылезла на четвереньках из шкафа и, сердито мяукая, бросилась на Мышку. На ковре завязалась нешуточная борьба. Орбан, несмотря на значительную разницу в возрасте, удалось оттеснить Мышку под стол.

В пылу сражения обнаружилось, что Мышка неимоверно боится щекотки. Тогда Орбан начала тыкать ее носом в чувствительные места, отчего та время от времени взвизгивала.

— Тебе нас видно? — интересовалась из-под стола Орбан.

Гиза успокаивала ее, что видит преотлично.

Между тем Мышка от многочисленных толчков и тычков стала еще больше бояться щекотки. Обессилев от смеха, визга, мяуканья, она попыталась выскользнуть из-под стола, но Орбан пустилась в преследование.

Гоняясь друг за дружкой вокруг стола, они поочередно просили Гизу вмешаться; то Мышка молила ее о помощи, то Орбан наущала креслом-коляской преградить противнику путь.

Однако Гиза, покатываясь со смеху, не в силах была пошевельнуться.

И тут Мышка исподтишка подстерегла Орбан, опрокинула ее навзничь и ползком перелезла через нее. Халатик ее, зацепившись за что-то, порвался вдоль, позволяя увидеть худенькое, костлявое тело, обтянутое тонким розовым трико. Завидев, что Орбан опять переворачивается на живот, она взвизгнула и широкими прыжками, как лягушка, ускакала в прихожую, а оттуда через коридор — к себе домой.

Орбан преследовала ее только до передней. Смеясь, кряхтя, с трудом переводя дыхание, возвратилась она в комнату и без сил ткнулась лицом в кресло Гизы.

Вскоре Гиза позвала ее по имени.

Орбан с большим трудом удалось сесть.

— Чего тебе, Гиза? — спросила она.

Гиза склонилась к ней.

— Прости, — шепотом сказала она, — но я наделала под себя.

Орбан попыталась подняться, но не сумела.

— Бедняжка ты моя, — вздохнула она. — А ведь перед этим я тебя спрашивала.

— Тогда мне еще не хотелось, — сказала Гиза. — Я не привыкла так подолгу смеяться.

— Сейчас, — сказала Орбан. — Дай только отдышаться.

Лицо у нее было чумазое и руки грязные; встрепанные волосы свисали спереди, закрывая лицо. По комнате летала поднятая пыль, забиваясь повсюду: в глаза, в нос, даже во рту ощущался кисловатый привкус пыли. Она сделала еще одну попытку подняться, но опять плюхнулась на место.

Безнадежно махнув рукой, Орбан так и осталась сидеть, с трудом ловя воздух.

Фотография
Когда был выполнен этот снимок — в 1918-м или 1919-м — и что, собственно, на нем изображено, можно только гадать.

Ясно одно, что на нем видны барышни Скалла, первые красавицы комитата Солнок, обе в пышных кисейных платьях, с растрепавшимися на ветру волосами; они бегут с холма вниз, смеясь и размахивая руками на бегу. Но навстречу кому и чему они бежали, кому и чему радовались, — остается загадкой.


1963

Примечания

1

Мы, люди, — существа преходящие и чрезвычайно мало знаем о радости и страдании. То, что представляется нам законченным, может оказаться началом нового (нем.).

(обратно)

2

Милая (нем.).

(обратно)

3

Лебеди, лебеди, кто знает ваши песни… (нем.).

(обратно)

4

К старости люди становятся безрассуднее и мудрее (франц.).

(обратно)

Оглавление

  • 1
  • 2 Фотография
  • 3 Письма
  • 4 Междугородный телефонный разговор
  • 5 Письма
  • 6 Разговор в «Нарциссе»
  • 7 Письма (Продолжение)
  • 8 Ночные телефонные разговоры
  • 9 Письма
  • 10 Междугородный разговор
  • 11 Последнее письмо
  • 12 Последние двадцать четыре часа
  • 13 Мать и дочь
  • 14 Письмо Гизы к Илуш
  • 15 Снотворное
  • 16 Последнее «прости»
  • 17 Кошки-мышки
  • *** Примечания ***