Испытание [Юрий Маркович Нагибин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Ю. М. Нагибин Испытание

РАССКАЗЫ

Станислав Токарев «Мне кажется, что это выиграл я»

В связи с тем, что предстоит сказать, вспомнилась давняя история. Однажды меня познакомили с Ахтаевым. Первый великан нашего баскетбола, нечеловечески большой и громоздкий, принял мою руку в свою бездонную ладонь, шумно вздохнул и повел речь о самой, по его мнению, актуальной проблеме. Проблема состояла в том, что баскетбол несправедлив к людям среднего роста. Их подавляют гулливеры, говорил главный Гулливер страны, их не принимают в секции, в команды, и надо срочно добиться, чтобы в баскетболе были две лиги — для высоких людей и для нормальных. Тогда будет справедливо.

Почему Юрию Нагибину, когда он пишет о спорте, так близки неудачники? Ему, вечному, казалось бы, баловню удачи? Обладающему привольным, пластичным, я бы сказал, голографическим способом письма. Наделенному и внешностью счастливой, тем скульптурным лицом, что чем дольше, тем больше красит время.

Литература о спорте, подобно самому спорту, благосклонна к удачникам. К быстроногим, широкогрудым, ловким. Пусть после триумфа веселый любимец фортуны, приняв застенчивый вид, признается перед телекамерой, что-де не в таланте суть, а исключительно в одном трудолюбии. Мы не верим, мы знаем: трудись с восхода до заката и с заката до восхода — все равно этого мальчика не обогнать.

Петя Арсенов, герой прекрасного и — очевидно, можно утверждать — программного нагибинского рассказа «Непобедимый Арсенов» — боксер. Щуплый городской заморыш, вечно в синяках, вечно ноги едва волочащий после занятий в клубе, признающийся (даже с гордостью), что плохо держит удар, сходится в поединке с насмешливым дворовым силачом…

Костя Травин из рассказа «Юные годы» — студент, книжная душа, у него над рабочим столом лозунги «Да здравствует трудолюбие» и «День без работы — пропавший в жизни день». Состязаясь за благосклонность девушки, он впервые в жизни встает на лыжи, хотя соперник умеет не только ладно бегать и скатываться с гор, но и прыгать со снежных трамплинов…

Отец из рассказа «Бедный олимпиец», человек удручающе малого роста, больной вдобавок грудной жабой, спорит в импровизированном дачном многоборье с рослым, долгоногим красавцем адвокатом…

Панчо Моралес, теннисный чемпион в рассказе «Среди профессионалов», начертанном темпераментным, раскаленным пером, сражается на корте не только с соперником, но с возрастом, с многолетней усталостью, с фатумом…

И в большинстве случаев потенциальный побежденный одерживает верх. Словно симпатия автора к герою побуждает его нарушать извечные правила игры. Пете Арсенову дарят победу секундант соперника и судья. Панчо Моралесу помогает отдышаться мальчик, подающий мячи, и заключительный выпад ракетки приносит победу. Отец из последних сил проводит заключительный номер многоборной программы, чем вынуждает адвоката сказать «я пас», и только потом у него начинается приступ. Лишь Костя Травин, казалось бы, получает отказ — но неуверенный, но обещающий, и вдобавок автор наделяет его, неудачника, первой удачей на снежной горе, одаряет чувством самоутверждения.

У Нагибина победитель тот, кто сильнее духом. Густо поросшая мускулами плоть — это для него не довод.

И вообще, в каждом состязании кроме его непосредственного сюжета, прямого, грубого, логичного — кто кого? — непременно виден и другой смысл. Значительный и одушевляющий.

Прочтите «Бедный олимпиец». Здесь ведь важно не только то, что мать ненароком бросила благосклонный взгляд на смазливого адвоката и это раззадорило отца. Важно, что отец, — трудяга, а адвокат защищает нэпманов и, следовательно, сам нэпман — так считает отец. Считает инженер, строитель первых пятилеток, солдат мировой войны. Вот сколь многослоен крохотный рассказ о пустяковом дачном соревновании.

В жизнеописании непобедимого Арсенова нам безмерно важно прочесть сказанное вроде бы в качестве постскриптума. О том, что Арсенов погиб под Москвой. И хотя неизвестно, как погиб, но друзья его верят — геройски. И все предыдущие события окрашиваются по-иному: это же были предвоенные годы, когда порохом пахло.

В рассказе «Чемпион мира» события на далеком заледенелом озере тоже являют нечто большее, нежели турнир с участием всего двух конькобежцев. Этот полусерьезный-полупотешный турнир, как выясняется, призван замаскировать от гитлеровцев деятельность норвежских патриотов.

Наконец, и прелесть рассказа «Среди профессионалов» в многозначности. Да в самом названии — доброжелательная, но отчасти ироническая улыбка. Победа теннисиста-профессионала приносит успех — тоже поздний и, скорее всего, последний — принцу-консорту, наконец осчастливившему августейшую супругу и благодарных подданных.

Так что для нашего автора спорт, очевидно, представляет собой модель быстротекущей, громкокипящей жизни.

Ну а если не модель? Если в собственном своем виде — что такое, задумаемся, для Юрия Нагибина спорт?

С наслаждением выписываю: «Я должен был убить этого селезня ради всех селезней, убитых по весне, ради всех, которых я убил и еще убью в своей жизни, и ради самого себя, чтобы не лишиться прекраснейшего, что есть на свете: права вверяться древнейшему человеческому инстинкту охоты». И с таким же наслаждением, с мурашками, бегущими по спине, с зудом в кончиках пальцев, еще одну выписываю цитату: «Блаженно усталый, расслабленный, я шел в душ, смывал пот, грязь, кровь, и мне становилось легко, свежо и снаружи, и внутри», Это о футболе. И наконец, увлекшись, погрузившись в этот чарующе тугой, как яблоко, мир, цитирую снова: «В саду долго и вкусно пахло лошадью — потным мылом и навозом».

Спорт — реалия среди других нагибинских реалий, ярких, плотских, если угодно, аппетитных. Рождающих аппетит к жизни.

Впрочем, Юрий Маркович сам характеризует это вот как: «Спорт дает в очищенном виде то, что мы сами про себя чувствуем. Наши судьбы, наши мытарства, нашу беспомощность, наше преодоление ее. Мне ужасно важно знать, что человек, которому за сорок, выиграл марафон. Мне тогда кажется, что это выиграл я».

Но задаюсь другим вопросом: что он отрицает в спорте, чего не приемлет? Я понимаю, конечно, что писатель вступает в сложные, неоднозначные отношения с героями. Воплощающие зло (по сути), они ему порой симпатичны (по форме), так как их портреты славно удаются. Однако попробуем все же вглядеться, дабы познать меру вещей а понимании художника.

Знаменитый рассказ «Ночной гость». По нему в свое время снят телефильм со Смоктуновским в главной роли, точно начертавшим улыбчивого, вкрадчивого, ласкового паразита. Так вот, признавая в принципе за человеком — другом природы — право брать у нее по потребности, Нагибин дает понять, что этого права нет у недруга природы. «Поджав узкие губы, выкатив глаза, он разил направо и налево, попадая не только в ослепленных недвижных рыб, но и настигая беглянок, которым удавалось вырваться из круга смерти, настигая их в кромешной тьме воды каким-то поразительным и безошибочным инстинктом». В рассказе же «Почему я не стал футболистом» (несколько загадочном, требующем размышлений при кажущейся ясности) говорится о бывшем товарище по команде, теперешнем сопернике: «…меня оскорбляло поведение Алексеева, старого друга, однокашника, будто задавшегося целью растоптать все прошлое шипами здоровенных, сорок третьего размера, бутс».

В грубости, жестокости на поле также есть нечто нелюдское, отрицающее гармонию игры, как и естественную гармонию природы.

«C'est un écrivain!» — воскликнул профессиональный игрок и тренер Жюль Вальдек, бог весть каким ветром занесенный в наши футбольные Палестины. Воскликнул, когда лирический герой, один из подопечных мальчишек, после того матча поделился с товарищами психологической гипотезой, долженствующей обелить хулигана. «Это писатель!» — воскликнул Вальдек.

Лирическому герою — да и автору, пожалуй, — пришлось бы худо в большом футболе. Вообще в большом спорте. Спорт как объект действия, а не наблюдения требует простых и немедленных, а потому однозначных и неразмышляющих решений. Выискивать же доводы и контрдоводы, сомневаться, оправдывать виновного, открывать ему свое кровоточащее сердце — удел писателей русских.

Станислав ТОКАРЕВ

Юные годы

Костя Травин никогда не думал, что ходить на лыжах так трудно. Казалось бы, простое дело: шагай себе да шагай, помогая палками.

Но почему-то при толчке лыжа скользила назад, палки увязали в снегу, не только не способствуя, напротив — препятствуя бегу. Алик и Таня уже поднимались по склону холма. Когда он достигнет подножия холма, они будут по ту сторону его. Знай, что так получится, он не поехал бы в Горки. «Не поехал бы? Струсил?» — спросил себя Костя и тут же с возмущением отверг эту мысль.

Он поправил очки, сдвинул на затылок ушанку и снова нерасчетливыми, но сильными движениями устремился вперед.

Две черные фигурки поднимались по склону холма, оставляя позади себя синие следы.

— Правой — левой, правой — левой, — приговаривал Травин, но в мозг настойчиво стучалось: «Неужели Татьяна сделала выбор? Неужели — Алик?» Костя сбивался с ритма, лыжи цеплялись одна за другую, но, с трудом удерживая равновесие, он ковылял вперед…

Пожалуй, ему было бы немного легче, если б его счастливым соперником оказался кто-нибудь другой, а не Алик.

Алику все давалось необычайно легко. Разносторонне одаренный, он обладал прекрасной памятью, на лету схватывал суть любого вопроса; в дискуссиях никто не мог быстрее и остроумнее отпарировать выпад противника.

Костя подходил к науке как к непосильному делу, требующему от человека предельного напряжения всех умственных и душевных сил. Он сам считал себя тяжелодумом и не давал себе спуску. У него была лошадиная выносливость. После шести часов лекций, наскоро пообедав в студенческой столовой, он бежал в библиотеку, где оставался до самого закрытия, а затем уже дома до поздней ночи сидел над записями и конспектами.

Уголок комнаты, где стоял Костин рабочий стол, был увешан воззваниями вроде: «Да здравствует трудолюбие», «День без работы — пропавший в жизни день».

Как бы то ни было, а его усилия принесли свои плоды. Ко второму курсу он из числа посредственных студентов выдвинулся в первый ряд, и не раз случалось, что блеск познаний Алика тускнел рядом с его солидной и, как не без зависти говорил сам Алик, «выстраданной» эрудицией.

И вот помыслам этих двух столь не схожих между собой душ внезапно суждено было скреститься. Точкой скрещения оказалась Татьяна Канищева, девушка с разноцветными глазами: одним карим, другим голубым. Институтские остроумы говорили, что Алик влюблен в голубоглазую Татьяну, а Костя в кареглазую. Действительно, в Татьяне жило как бы два человека: один — бездумно и бесшабашно веселый, способный до рассвета танцевать на институтских вечерах, другой — задумчивый и серьезный до такой степени, что способен был, не прерывая, слушать самое длинное и запутанное Костино рассуждение.

Сравнивая себя с Аликом, Костя с обычным для него беспристрастием находил, что соперник обладает неоспоримым преимуществом. Алик умел никогда не быть скучным. Он всегда сохранял хладнокровие в споре и мог с большой легкостью обратить в шутку самый серьезный разговор, если подмечал на лицах слушателей выражение скуки. Костя чувствовал себя неуклюжим рядом с этим легким, ловким и как-то изящно неуловимым человеком. Но при всем том Костя полагал, что и его скромные достоинства могут быть оценены Татьяной.

Когда собрались в Горки на лыжную прогулку, Костя почувствовал, что там должно что-то решиться, Почему? Этого он и сам не знал…

Они поднялись на вершину холма. Небо высокое, зелено-прозрачное. Вдалеке, над темной полоской леса, стоит неяркое желтое солнце.

— Трамплин? — предложил Алик. Они приближались к самому краю спуска. Спуск шел круто вниз, петляя среди деревьев и кустарников.

— Я не уверена в тормозе. — Татьяна приподнялась на палках — тонкий бамбук упруго согнулся и задрожал, — оторвала лыжи от наста и, повернув их под прямым углом, резко уперлась ими в снег.

— В принципе это так, — сказал Алик, — но ты все-таки лучше посмотри…

Он отбросил палки, поднял обе руки и понесся вниз. Он чуть присел там, где кончался спуск, и резко повернул лыжи на девяносто градусов к направлению своего движения. Снег вихрем брызнул из-под лыж и обдал его с ног до головы. Он снова выпрямился и тут же прыжками, боком стал подниматься наверх. Татьяна, опершись на палку, пристально следила за ним.

— Что с тобой?

Она принужденно засмеялась.

— Не знаю, я испугалась.

— Ну, какая ерунда! Хочешь, я покажу тебе классический телемарк?

— Покажи. Он у меня никогда не получается.

— Я выйду на телемарк после прыжка.

Алик поднял поочередно ноги и палкой сбил снег, налипший на лыжи. Присел и помчался под уклон. Оторвавшись от трамплина, он чуть согнулся, на секунду повис в воздухе — концы лыж были слегка опущены к земле, — затем плавно приземлился и распрямил фигуру. Алик отлично вышел из телемарка, одна нога его на всем бегу выбросилась вправо, за ней и вторая, и, не утеряв скорости, он помчался по новому пути.

Быстро ставя лыжи крест-накрест, Алик поднялся на холм.

— Я никогда не видала такого телемарка.

— Ерунда, дорожка не пружинит. Вот поглядела бы ты, как я на Воробьевых горах…

— Смотри, — сказала она, — там поднимаются наши. Я думала, они сильно отстали.

— В прошлогоднем слаломе я получил приз, — проговорил он, недовольный тем, что она его прервала.

— Сейчас придет Костя и все наши.

— Тогда вниз! Костя достаточно утомителен в институте…

— Ты, может быть, и обо мне так говоришь своим знакомым?

— Я никогда не говорю плохо о красивых девушках, — сказал он насмешливо, — а ты… очень красивая девушка. — Это прозвучало с искренней нежностью. Татьяна покраснела.

— А, чемпионы — крикнула, появляясь из-за пади холма, студентка Мальшина, круглолицая девушка с толстой, в кулак, косой, тяжко-серебристой от мороза. За ней появилась ее рыжая тень — студент Сомов.

— Вот морозище, — сказала Мальшина, — через три шерстяных носка продирает!

— А у меня один простой носок, — произнес Алик. — Надо обернуть ногу газетой, тогда никакой холод не проймет. — Он потрогал концом лыжной палки ногу, обутую в желтый толстоподошвенный ботинок.

— У тебя великолепные ботинки, Алик, — заметила Мальшина.

— На специальном креплении — какдахара.

— Замечательно! А все-таки здорово прохватывает.

— Кто тут говорит о холоде? — раздался хриплый голос, и Костя Травин энергично, но неуклюже вскарабкался на вершину холма. Лицо у него было красное и потное. — А я вот даже не чувствую — мороз или жара.

— Ты принадлежишь к породе толстокожих, — заметил Алик.

— А ну тебя к черту! — добродушно огрызнулся Костя. — Спорт — это вещь, и я не понимаю, как мог им раньше пренебрегать.

— Да, спортом пренебрегать не следует. Он развивает, закаляет, очищает, продувает, облегчает, — назидательно проговорил Алик.

Татьяна улыбнулась.

— Алик, твои следы? — спросил Сомов, указывая на две длинные голубые полосы.

— Это нетрудно, все дело в решимости, — глубокомысленно произнес Костя. — По-моему, я мог бы сделать то же самое. Но вот решимости мне не хватает.

Алик засмеялся.

— К речке! — крикнула Татьяна и, оттолкнувшись палками, помчалась к трамплину. Выждав несколько секунд, Алик понесся следом за ней.

Костя замешкался, глядя вниз. Колеи, проложенные лыжниками, вились среди торчащих из-под снега ветвей кустарника, затем пробегали узкой расселиной между двух елей, исчезали, словно обрываясь, за бугром над падью и снова возникали, едва приметно, далеко внизу, за кочкой трамплина.

И тут Костя удивительно отчетливо, до холодного сжатия в груди, представил себе, как несется в пропасть между кустами и деревьями в слепом, не подвластном его воле полете — несется, близорукий и беспомощный. Он махнул рукой и покатился по безопасному пологому спуску, нелепо размахивая палками.

Первыми шли Алик и Татьяна. Они шли удивительно легко; она обычным русским шагом, он финским. По снегу бежали их длинные прозрачные тени.

— Какие у нас стройные тени, — сказала Татьяна.

— Ты самая стройная девушка на свете, — не задумываясь, ответил Алик.

В другой раз ему не прошел бы даром этот пошлый комплимент, но удовольствие от их согласного, четкого и быстрого бега было настолько сильным, что Татьяна только натянуто улыбнулась и обошла Алика. Тот легко нагнал ее, и они снова пошли рядом.

За ними метрах в тридцати следовал Костя, Он с детства не ходил на лыжах и теперь бежал с непомерным усилием каждой мышцы, с ненужной затратой дыхания и силы. Но слезящимися от ветра глазами он видел впереди фигуру Тани и не ощущал усталости.

Заснеженное ложе реки. Самой реки не видно, осталась лишь узкая черная полоска воды между нависшими над ней корочками льда. На берегу стоят толстые, приземистые дубы, их морщинистая кора расписана снежным узором. Лыжники вышли к реке. Татьяна поглядела на живую полоску воды среди мертвой прозрачности льда и, зябко поеживаясь, невольно придвинулась к Алику.

— До чего здесь красиво! До чего чудесно! — шумно восхитился подоспевший Костя. — Какая жизненная сила у этой воды! Нет, до чего…

— Нет, теперь уж не чудесно, — отозвалась Татьяна, отстраняясь от Алика. — Ты все испортил.

Подошли Сомов с Ларисой.

— Костька уже здесь! — воскликнула Лариса. — Товарищи, обратите внимание — человек впервые встал на лыжи.

— Он летел на крыльях любви, — сказал Сомов.

— Почему ты придираешься ко мне? — спросил Костя Татьяну.

— Не будь смешон, — ответила она.

— Костя, хочешь, я тебе открою секрет, как пользоваться успехом у девушек? — сказал серьезно Алик. — Никогда не будь смешон. Можешь быть каким угодно, даже грубым, только не будь смешным.

— Если так, Костя умрет холостяком, — заметил Сомов.

— Неужто я действительно так смешон? — задумчиво спросил Костя.

— Ты крикун, — холодно пояснил Алик. — Только что кричал о жизненной силе этой речки, а вода не замерзает потому, что в нее стекают отбросы с костяной фабрики. Вот тебе и жизненная сила. — фу, — сказала Татьяна, — я предпочла бы этого не знать!

— Я, пожалуй, могу согласиться, что моя восторженность смешна, — медленно, в раздумье произнес Костя, — но, знаешь, твоя боязнь показаться смешным — просто ужасна. Так можно совсем-совсем себя засушить. Да, — повысил он голос, — моя манера говорить громко тоже смешна, но говорить, как ты — вполголоса, словно исподтишка — противно. Ты бы хоть раз громко заявил о себе, завопил, что ли!

— Эго-го-го!.. — закричал Алик. Голос у него был высокий, звонкий и удивительно чистый по тембру. Вначале, поглощенный далью, он звучал потерянно-тихо, но, отраженный пространством, вдруг разлетелся широко и призывно. Все захлопали в ладоши. Татьяна пристально глядела на Алика.

— Для того чтобы заслужить уважение такого человека, как ты, не жалко горла, — сказал Алик, когда замолкло эхо.

— Черт, — восхитился Костя, — как это у него все ладно получается!

— Ты безнадежен, — с досадой проговорила Татьяна. — Нельзя быть всегда таким справедливым.

Костя несколько минут размышлял, протирая очки. Затем поднял на товарищей внимательные близорукие глаза.

— Это маленькая справедливость, но я могу сказать о большой. Наше поколение не прошло проверки войной, мы еще учились в школе. Но знаете, как я определяю человека? Я стараюсь представить, как бы он себя показал, ну, скажем, под Сталинградом, на длительном испытании. Вот в Сомове я уверен…

Алик побледнел, затем лицо его покрылось пятнистым румянцем.

— Ну-ну… — строго прервала Костю Мальшина. — Мы не для этого сюда приехали.

— Братцы! — крикнул Сомов. — А не пойти ли нам чайком обогреться?

— И водочкой, а, Сомик? — подмигнул Алик, мгновенно овладев собой.

Сомов смутился.

— Брось, я только по большим праздникам. Нет, правда, я приметил чайную у дороги.

— Веди нас, Сусанин, — сказала Мальшина.

Компания вытянулась в ленту по берегу речки. Костя не последовал за товарищами. Им овладело какое-то острое, непонятное чувство. Он попытался найти его источник. Татьяна? Нет, не то… Чувство выросло и стало определенней: недовольство собой. Он выждал, пока лыжники не скрылись за поворотом реки, быстро вскарабкался по откосу берега и побежал старым следом к холму.

С пологой стороны он взобрался на холм. Если взглянуть себе под ноги, а затем постепенно перевести взгляд, то крутизна не покажется такой страшной. Но если мгновенным взором глянуть туда, где кочкой торчит трамплин, то колени тут же сведет слабость, а в сердце откроется холодная пустота. Костя снял очки, протер стекла и, выждав несколько секунд — не прекратится ли дрожь в коленях, — махнул рукой и ухнул вниз, отведя назад палки.

Он слышал хруст веток под лыжами, мелкие кусточки можжевельника бросались ему под ноги, цепляясь за валенки, сбивали с пути. Костя знал, что их следует сгибать, но даже не пытался этого делать. Он не думал, что ускорение будет столь стремительным и совсем лишит его власти над своим телом. Вдруг перед ним вырос черный ствол дерева. «Посторонись!» — хотел крикнуть Травин, но не успел. Ствол кинулся ему навстречу. Выбросив вперед руки, Костя немного ослабил силу удара. На лбу, упруго натянув кожу, вскочила огромная шишка. Он достал из кармана пятак, приложил ко лбу и с лыжами под мышкой стал карабкаться на холм.

При новой попытке Костя упал у самого начала спуска. Во всем виноваты были палки. Они лишь волочились по снегу, создавая обманчивое чувство опоры. К черту палки, надо рассчитывать только на себя!

Костя прицелился взглядом к расселине между двумя елями, откинул палки и, чуть присев, покатился вниз. «Хорошо», — отметил он про себя, когда деревья двумя темными тенями мелькнули мимо его висков. Он пролетел самую крутую часть спуска, но там, где спуск выравнивался у трамплина и вся скопленная энергия переходила в скорость, его ноги вдруг плавно занесло вперед, и он больно приложился к дорожке лопатками и поясницей. Одна лыжа соскочила с ноги и полетела вперед, едва касаясь наста, слегка подпрыгивая и как будто сознательно обходя неровности. У Кости навернулись на глаза слезы обиды. Закусив губу, он тяжело поднялся и пошел за соскочившей лыжей, по пояс проваливаясь в снег.

Поднявшись на холм, он снял ушанку и уселся на пень. Проследив свою колею, Костя увидел, что одолел большую часть спуска. Это придало ему бодрости.

Внизу по равнине бежал лыжник в красной шапочке. Равнину пересекали густые серые тени деревьев. Солнце неясным розовым кругом опускалось в фиолетовую тучу на горизонте. Лыжник в красной шапочке все приближался, он держал путь прямо к холму. Такую вот красную шапочку носила Татьяна. Надо еще раз попытаться съехать, при постороннем будет неудобно.

Костя поднялся и вдруг почувствовал, что страх исчез без остатка. «Это из-за Татьяны, — решил он, — Я думаю о ней и потому не испытываю страха. Но я должен быть храбрым и сам по себе. Я не стану сейчас о ней думать и бояться тоже не стану».

Он долетел до трамплина, поднялся на воздух, затем коснулся ногами наста, промчался несколько метров и, словно отдавая искупительную жертву, нырнул головой в снег.

Он одолел спуск. Это была победа.

— Очень хорошо, — услышал он голос и поднял голову. — А губа вся в крови.

Над ним стояла Татьяна, она держала в руках лыжу, соскочившую у него при падении.

Костя встал на ноги, он был весь запорошен сухой снежной пылью.

— Вы уже вернулись?

— Нет, они ждут нас в чайной. Я за тобой.

— Откуда ты знала, что я здесь?

— Постой, — сказала Татьяна, — надо унять кровь… — Она стянула рукавичку, захватила горсть снега и приложила его к треснувшей и сочившейся кровью губе Кости.

— Я же знала, что ты не успокоишься, пока не одолеешь спуск.

— Ну, это мистика. Я сам об этом догадался только на реке.

Кровь не унималась.

— Глупое упрямство! — сердито заговорила Таня. — Ты во всем идешь напролом. Научился бы раньше держаться на лыжах.

— При чем тут упрямство? Характер надо воспитывать с мелочей.

— Ох, можно хоть сейчас без риторики!

— Хорошо, — покорно согласился Костя. — Но ты не права. Мне нужно было побороть этот страх. Нельзя прощать себе такие вещи. Я должен был одолеть спуск. Не сделай я этого сегодня, мне пришлось бы возвращаться сюда завтра. А завтра у меня до черта работы… — Костя вдруг замолчал и пристально посмотрел в разноцветные глаза Тани. Чувство, мешавшее ему прежде говорить с ней начистоту, пропало, и он понял, что это тоже был страх. — Ты его любишь?

— Нет, — спокойно и чуть удивленно ответила Таня.

Казалось, на всех елях зажглись новогодние, праздничные свечи. И чтоб продлить блеск огней, Костя спросил:

— Отчего же ты все время с ним?

— Я люблю хороших партнеров. С Аликом очень приятно танцевать и ходить на лыжах, с тобой — готовиться к экзаменам.

«Теперь я должен сказать о самом главном», — приказал себе Костя.

Но он, столько думавший, говоривший, читавший, не знал слов, какими касаются живой, трепетной жизни. Ему хотелось поведать ей о своей любви словами, достойными той силы нежности и тоски, которая не покидала его все эти годы. У него уже начала складываться если не фраза, то мелодия фразы, высокая и чистая, как вдруг кто-то другой произнес его голосом:

— Таня, я тебя люблю. А ты меня любишь?

Костя готов был обернуться, словно и впрямь кто-то другой сказал эти так по-мальчишески, по-школярски прозвучавшие слова.

Но Татьяна даже не улыбнулась.

— Я твой друг, Костя.

— Я не о том. — Голос его от волнения стал резким. — Я сам знаю, что ты мне друг.

— Нет… Так, как ты спрашиваешь, нет.

Праздничные свечи погасли, кругом тихо покачивались отягченные снегом сумрачные ветви.

Вся огромная жизнь, которая расстилалась перед Костей, предстала ему в одном качестве: жизни без Тани. И он всем своим упрямым сердцем почувствовал, что так не будет.

— Я смогу добиться твоей любви? — произнес он тоном не то вопроса, не то утверждения.

Татьяна молчала. Она глядела на отлогую падь холма, которая сейчас, в сизых сумерках, казалась еще круче и отвесней, на путаные обрывистые колеи, упорно стремящиеся вниз, на шарф, повисший на ветке можжевельника, затем взгляд ее перешел на большую, облепленную снегом фигуру, на подсохшую струйку крови около рта, на серые внимательные глаза за стеклами очков, излучавшие какой-то странный, нежный и строгий свет.

— Я же не знаю, Костя… — сказала она тихо, серьезно, чуть растерянно, и Косте показалось, что он впервые слышит свое имя…

Победитель

Последний забег на десять тысяч метров подходил к концу. Лидер первенства Василий Курчатов, оторвавшись от своего соперника больше чем на полкруга, стремительно шел к финишу.

«Слишком уж легко, без усилий, идет Вася, — с досадой подумал Стрешнев. — Так рекорда не поставишь».

А между тем в спортивных кругах твердо надеялись, что в нынешний розыгрыш первенства по конькам будут обновлены два самых старых рекорда республики: на пятьсот и десять тысяч метров. В первом случае надежды оправдались, и рекорд покойного Ладейникова, продержавшийся шесть лет, наконец-то был улучшен; но столь же давний рекорд Стрешнева грозил вступить в седьмую годовщину своего существования.

Поначалу казалось, что Складной — так звали Василия Курчатова за его непомерно длинный рост — решил вписать новую цифру в таблицу республиканских рекордов. Первую половину дистанции он шел отлично. Стрешнев видел, как тренер Курчатова, бывший чемпион России Платонов, довольно потирал руки. Но когда шедший в паре с Курчатовым спринтер Кустов начал явно сдавать, Василий и сам выбился из графика, потерял темп.

Платонов уже несколько раз подбегал к нему с внутренней стороны круга и что-то сердито кричал. Курчатов резким движением вскидывал маленькую голову и еще больше сгибал свое длинное тело. Люди малосведущие видели в этих своеобразных переговорах тренера со скороходом добрый знак, но Стрешнев понимал, что Платонов требует от Курчатова войти в график, а тот отвечает: стараюсь — не получается.

Курчатов приблизился к финишу. Он шел легко и изящно, словно это не стоило ему ни малейших усилий, и зрители, знавшие о его намерении побить рекорд и недостаточно опытные, чтобы следить за временем, которое объявлял диктор после каждой тысячи метров, решили, что он преуспел в своем намерении. Стадион грохнул аплодисментами.

Но стоявший впереди Стрешнева паренек в кожаной куртке поверх байкового тренировочного костюма с досадой стукнул оземь хоккейной клюшкой и сказал:

— Все! Накрылся Вася.

— Ничего не попишешь, — отозвался его приятель. — Обидно, рекорд еще на год замерз. Хотя через неделю розыгрыш приза имени Ладейникова…

— Жди больше! — перебил его первый парнишка. — Если Васе не наступать на пятки, нет в нем азарта.

— И с любым человеком так… Все рекорды в борьбе ставятся. А разве сейчас была борьба?.. — Он махнул рукой. — Вот кабы Стрешнев!

Его приятель насмешливо присвистнул.

— Читал сегодняшнюю «Вечерку»?

— А что?

Паренек с клюшкой достал из-за борта куртки свежеотпечатанную газету, с трудом развернул ее на ветру.

— На, читай: «Чемпион уходит непобежденным». Напишут тоже! Ну чем тут гордиться!

В этот момент какой-то человек, пробиравшийся на свое место, нечаянно толкнул его товарища. Тот ступил в сторону и в двух шагах от себя увидел Стрешнева. Паренек вспыхнул, побледнел, только уши остались рубиново-красными.

— Тсс, — шепнул он, — вот Стрешнев…

— Ну и что же? Я ему в лицо могу сказать…

Дальше Стрешнев не слушал. Он пробирался к выходу, чтобы купить газету.

Подойдя к фонарю, Стрешнев развернул газетный лист. В заметке сообщалось, что четырехкратный чемпион и рекордсмен республики, заслуженный мастер спорта Стрешнев, «один из популярнейших скороходов», отказался от дальнейшего участия в соревнованиях и занялся тренерской работой. «Не совсем точно, — отметил про себя Стрешнев, — тренировать-то я начну лишь с будущего года». Кончалась заметка весьма лестными словами: «Чемпион покинул ледяную дорожку непобежденным…»

При выходе на трибуну Стрешнев столкнулся с Курчатовым, Платоновым и генерал-майором Прилежаевым, «спортивным генералом», как любовно называли его в спортивных кругах. Без Прилежаева не обходилось ни одно крупное соревнование, он неоднократно бывал главным судьей эстафет и велогонок, не раз судил первенства по конькам и лыжам, знал спортсменов по именам и для многих из них был не только другом, но и добрым советчиком.

— Вот видите! — обиженно воскликнул Курчатов, здороваясь со Стрешневым. — Посредственный результат — всего на две десятых лучше, чем в прошлом году.

— Так в прошлом году какой лед был, — сердито поблескивая стеклами пенсне, заговорил Прилежаев. — Студень, ложкой черпай. А нынче — зеркало, сам несет. Проворонили рекорд.

Стрешнев усмехнулся про себя, а вслух сказал:

— Ну, старик, поздравляю: наконец-то ты чемпион… Заслуженная победа! — добавил он, злясь на себя за словечко «наконец-то», против воли сорвавшееся с языка. Этим словечком он словно хотел подчеркнуть, что лишь его уход открыл Курчатову дорогу к первенству. А между тем он хорошо знал, что это было не так.

…В прошлом году чистая случайность помогла ему сохранить звание чемпиона. Он проиграл Курчатову забег на пять тысяч метров, идя с ним в паре по скверной талой дорожке. На другой день, после забега на полторы тысячи просвет между ними еще увеличился, затем Курчатов по такому же мокрому, как и накануне, льду прошел десять тысяч метров с приличным результатом — 18 минут 42 секунды. Все поздравляли Курчатова с победой — казалось невероятным, что Стрешнев может отыграть у него столько очков. Тот и сам не рассчитывал на это, как вдруг ударил мороз, лед затвердел, и Стрешнев, шедший в последней паре, без особого труда вернул потерянное. Нескольких сотых очка в четвертый раз сделали его чемпионом.

В этой случайности, после трех полновесных побед в предшествующие годы, было что-то остро обидное. Стрешнев отнюдь не обольщался успехом, он чувствовал, что исчерпал свои возможности до конца, и решил уйти с дорожки. Но когда вновь пришла зима, его решимость поколебалась. Он начал усиленно тренироваться, включился в список участников первенства. Лишь в последний момент, убедившись, что ему не вернуть формы и что в свои тридцать восемь лет он достиг предела, за которым может следовать лишь снижение результатов, Стрешнев твердо сказал себе: ни к чему присутствовать на собственных похоронах, кончу тренерскую школу, буду служить спорту в новом качестве.

…В ответ на его поздравление с победой Курчатов пренебрежительно дернул плечом.

«Как растут дети! — усмехнулся про себя Стрешнев. — Давно ли Васька считал для себя честью поднести мой чемоданчик до раздевалки!»

Почти все конькобежцы знали этого долговязого, худого мальчишку, влюбленного в Стрешнева, но едва ли кто-нибудь подозревал, что в скором времени он станет чемпионом среди юношей, а затем самым грозным противником прославленных скороходов. Видели в нем лишь преданного и, пожалуй, чересчур страстного болельщика. А он, оказывается, не только «болел», не только таскал чемоданчик чемпиона и ломким мальчишеским голосом кричал: «Жми, Стрешнев!» — он учился. Учился у Стрешнева и у других первоклассных мастеров, отбирая все лучшее, что было в их стиле. Едва ли кто знал, где и с кем он тренируется, но когда Курчатов впервые принял участие в розыгрыше первенства для юношей, то показал себя почти законченным мастером. Он перенял от Стрешнева его энергичную работу на виражах и широкий плавный мах на прямой, у бывшего чемпиона Суздалева — сильный «волевой» толчок, у Кустова — бурный финиш и, сочетав все это с ему одному присущим легким изяществом движений, создал собственный «летучий» стиль.

Ему не хватало выдержки, его мастерство нуждалось в полировке, и Стрешнев уговорил Платонова заняться Курчатовым. Уговорил не без труда: Платонов не любил скороспелок. «Знаешь ли, — заявил знаменитый тренер, — такие как спички — вспыхнут и быстро сгаснут, а я люблю, чтоб как трут: медленно, зато надежно. Дуй на него сколько хочешь — лишь ярче разгорается». Но Стрешнев, знавший теперь Курчатова значительно лучше, чем в пору, когда видел в нем только болельщика, сумел заинтересовать Платонова. Он рассказал старому тренеру, что Вася Курчатов, работающий фрезеровщиком на машиностроительном заводе, несмотря на свои девятнадцать лет, имеет уже седьмой разряд, а в цеховом БРИЗе за ним числится около десятка рационализаторских предложений. «Что-то не похоже на скороспелку. По-моему, это талантливый и упорный парень, умеющий ставить большие цели и добиваться своего». Платонов дал себя уговорить и не пожалел об этом.

«Только не слишком ли уж легко принимает Василий свою славу, — с неудовольствием подумал Стрешнев, и в нем впервые шевельнулась недобрая мысль: — Хорошо все-таки, что я не дал ему себя побить!»

— Не грусти, Вася, — сказал он Курчатову, — это не последнее соревнование, и рекорд от тебя не уйдет.

— Если он будет так бегать, как сегодня, — заметил молчавший до сих пор Платонов, — рекорд не скоро обновится.

— Зря, Андрей Платоныч, мальчика ругаешь, — вступился Прилежаев. — Он все равно что один бежал. Разве можно требовать!

Стайка воробьев сорвалась с крыши над центральным проходом, вызвав короткий снегопад. Две снежинки упали на широкий погон Прилежаева. Они легли рядом с крупной генеральской звездой, и Стрешнев хотел в шутку поздравить Прилежаева с повышением, но снежинки уже растаяли, оставив старика в том же звании.

— Русанова в Бергене действительно одна бежала, — сказал он, обращаясь к генералу, — а поставила мировой рекорд.

— Я с тобой и разговаривать не хочу! — рассердился вдруг тот, и его жесткие усы стали торчком. — Сдрейфил, так уж молчи!

Всякому другому Стрешнев ответил бы резкостью, но на Прилежаева нельзя было сердиться: у него за самым обидным словом чувствовалась добрая душа.

— Сдрейфить может тот, кто на что-то рассчитывал, — пожал плечами Стрешнев, — а мое время позади.

— «Чемпион уходит непобежденным»! — едко бросил Прилежаев. Рука Стрешнева невольно дернулась к карману, словно желая поглубже упрятать газету. — Ну что ж, попутный ветер. Я, признаться, был о тебе другого мнения…

Прилежаев, видимо, намеревался еще что-то сказать, но раздумал, резко повернулся на каблуках и зашагал прочь, твердо, по-строевому печатая шаг.

— Характерный генерал, — смущенно проговорил Платонов, которому было неприятно, что он оказался свидетелем этой сцены. — Ну, будь здоров, Сережа!

Стрешнев молча кивнул головой.

Прощаясь с Курчатовым, он почувствовал, что тот словно чего-то ждет от него. Взгляд Курчатова, не по-юношески проницательный и странно-требовательный, вызвал в нем такое раздражение, что он едва нашел в себе силу ответить на его рукопожатие.

Смеркалось. Зеленоватое небо выгнулось куполом над глубокой чашей стадиона. По ледяной дорожке медленно ползла снегоочистительная машина, гигантский деревянный совок сухо шуршал по льду.

Посредине поля в луче прожектора танцевала фигуристка.

— Ловко! — вполголоса произнес залюбовавшийся фигуристкой Стрешнев, хотя в глубине души считал фигурное катание циркачеством.

— Привет болельщику! — послышался хриплый, простуженный голос. Парок дыхания донес запах вина, и Стрешнев сразу догадался, что это Окунев.

— Привет, — ответил он не оборачиваясь. Он не любил Окунева, когда-то довольно известного скорохода России. Пора спортивных успехов Окунева относилась к тому времени, когда Стрешнев еще не надевал первых в своей жизни самодельных коньков из двух кусочков дерева, обитых железом. Когда же они познакомились, ничто не напоминало в Окуневе бывшего скорохода. Тучный, с красными оплывшими щеками, зачастую под хмельком, Окунев сохранял ревнивый и недоброжелательный интерес к полю своей былой славы. Он не пропускал ни одного соревнования, радуясь каждому промаху и неудаче конькобежцев.

Фигуристка заскользила к выходу, чуть пристукивая коньком о лед. Громкая полька, сопровождавшая ее выступление, оборвалась, и стала слышна другая музыка, словно таившаяся в тени бравурных жестко-металлических звуков; тихая и печальная мелодия облеклась в слова, до странности знакомые, но Стрешнев никак не мог вспомнить, кому они принадлежат:

Пора золотая
Была, да сокрылась;
Сила молодая
С телом износилась.
До поры, до время,
Всем я весь изжился,
И кафтан мой синий
С плеч долой свалился!
— Ну как, сердечко не покалывает? — спросил Окунев, подсаживаясь к нему.

— Ты о чем? — отозвался Стрешнев, хотя отлично понял его вопрос.

Окунев засмеялся неприятным рассыпчатым смешком.

— Не гордись, Сережа, все через это прошли. Тянет дорожка-то?

— Ну, тянет… — с вызовом бросил Стрешнев.

— Ничего, привыкнешь, — покровительственно сказал Окунев. — И потом, видишь ли, в каждом положении есть свои хорошие стороны: чемпион — звание переходящее, а экс-чемпион — пожизненное. Как генерал в отставке — одни почести и никакого риска.

— Я не считаю, что окончательно отвоевался, — нехотя ответил Стрешнев.

— А-а!.. Прожить вторую жизнь в своих учениках — так, кажется, это называется? То, да не то!.. Я помню, какое у тебя было лицо, когда ты побил долговязого шведа Свенсона, этого некоронованного чемпиона мира. Будет ли у тебя такое лицо, когда увидишь победу своего ученика? Сомневаюсь.

«Будет!» — с неожиданной радостью вдруг понял Стрешнев, и у него стало удивительно легко на сердце, словно он только сейчас поверил в возможность полного и настоящего счастья на новом своем пути.

Не дождавшись ответа, Окунев потянулся за папиросами. Борт шубы отогнулся, и Стрешнев увидел на его груди ленточку трудовой медали. Он с удивлением подумал, что где-то вдалеке от ледяной дорожки Окунев полезный и дельный работник. Почему же здесь он превращается в ехидного, сварливого, недоброжелательного человека? Очевидно, какой-то стороной души он навсегда завяз в трясине мелких, завистливых чувств. Но ведь сумели же такие старики, как Платонов или его, Стрешнева, постоянный тренер Лиханин, навсегда разделаться с печальным грузом прошлого! Быть может, беда Окунева в том, что он слишком давно ушел из спорта?

— Напрасно ты задаешься, — не скрывая злобы, вдруг сказал Окунев. — Думаешь, не вижу тебя насквозь? Надеешься, что рекорд будет подморожен, а? Все мы, брат, понемножку окуневы…

Стрешнев не отозвался ни словом — ему стало гадко. В памяти отчетливо всплыл случай, который произошел летом во время соревнования по легкой атлетике. Он сидел на трибуне рядом с Геннадием Куманьковым, когда Власенко едва не побил рекорд на пять тысяч метров, поставленный Куманьковым еще перед войной. Пока длился забег, Куманьков то бледнел, то краснел, хрустел пальцами и курил одну папиросу за другой, осыпая себя пеплом и, видимо, не замечая этого. Власенко показал рекордное время, но из-за сильного попутного ветра рекорд не был засчитан. Услышав об этом, Куманьков с глупо-расслабленной улыбкой откинулся на скамейке и сказал шутливо, голосом, дрожащим и тонким от пережитого волнения:

— Так можно сердце испортить…

С тех пор Стрешнев перестал здороваться с Куманьковым. Ему непонятно было, как можно свое маленькое, эгоистическое ставить выше общего. Ведь рекорд не собственность спортсмена — он принадлежит стране, народу. И вот теперь Окунев бросил ему тот же упрек. На Окунева наплевать, но, быть может, так думают о нем и Курчатов, и Платонов, и Прилежаев?..

«А, впрочем, какое мне дело до их мнения — важно сознание собственной правоты. Разве не мечтаю я, что мои будущие ученики побьют все рекорды, в том числе и мой собственный? Следовательно, я сам готов трудиться, чтобы мой рекорд был побит. Да, но ведь пока ученики станут мастерами, пройдет по меньшей мере три-четыре года… Значит, бессознательно, где-то в глубине души, я хочу, чтобы мой рекорд продержался столько лет. Чем же тогда я лучше Куманькова?.. Но нет, я не хочу этого. Сегодня я от душижелал Васе побить мой рекорд. Так почему же мне так смутно и тревожно, словно я в чем-то виноват?..»

Он провел тыльной стороной ладони по лбу. Громада трибун нависла душной, давящей тяжестью. Громкая вальсовая музыка усиливала ощущение духоты. В центре круга чета Зубрицких со старательной безмятежностью порхала в сложных па конькобежного вальса. На ледяной дорожке разминалась Людмила Русанова, крупнокостная, большая женщина с крепкими, как из железа, ногами.

«А ведь она на два года старше меня», — почему-то подумал Стрешнев, поднялся и, не взглянув на Окунева, зашагал к выходу.

Когда он вернулся домой, первыми словами жены было:

— У тебя какие-то неприятности?

— Напротив! — Он протянул ей газету.

Тонкая стрелка легла между ее бровей, когда она читала заметку.

— Написано очень мило, — произнесла она неуверенно. — Только хорошо ли это?

— То есть? — Стрешнев взял у нее из рук газету и лезвием бритвы аккуратно вырезал заметку.

— Ну, как бы тебе объяснить… Знаешь, когда я слышу слова «непобежденный», «непревзойденный», мне всегда становится как-то грустно. Хочется верить, что человеческим возможностям нет меры и предела, Ты замечательный, это все знают, но разве не было бы, ну, что ли… интереснее, если б на смену тебе пришел лучший?.

Стрешнев слушал рассеянно, Он очень любил и уважал жену, с которой прожил шестнадцать лет, но давно уже убедился: во всем, что касается спорта, Вера Ильинична точно малое дитя. Она по сию пору говорит: «Мой муж катается на коньках». К тому же в эту минуту он подклеивал вырезку в альбом, где были собраны все посвященные ему заметки, очерки, статьи, рассказы из газет и журналов.

Здесь было около десятка вырезок из различных норвежских газет, посвященных его победе в Бергене, где он выступал в составе советской команды несколько лет назад; большой очерк «Три секунды» о его рекорде, принадлежащий перу известного советского писателя; серия фотоснимков из спортивного журнала, последовательно запечатлевших его бег на повороте; статья «Стиль русского рекордсмена» из польской газеты, призывавшая польских скороходов учиться у Стрешнева, и много, много других. Листая страницы альбома, он испытывал трепет былых жарких схваток, до печали щемящий сердце восторг победы.

Стрешнев захлопнул альбомчик, и слова жены, которые он слышал краем уха, необычайно отчетливо всплыли в его сознании.

— Что же, — сказал он, — лучшие мастера придут. Они уже есть. Хотя бы Курчатов…

— Ну уж ты скажешь! — возмутилась она с чисто женской непоследовательностью. — Где им до тебя!..

Обычно Стрешнев не посвящал Веру Ильиничну в свои дела, считая ее, преподавателя музыкальной школы, человеком настолько чуждым спорту, что все его волнения и тревоги были ей просто непонятны. Но сейчас ему вдруг захотелось поделиться с ней всем. Ему нужно было услышать от нее, что он прав, что его несправедливо заподозрили в мелких, низменных побуждениях, и он начал горячо, взволнованно говорить. Но чем дальше, тем отчетливее проступала в его словах какая-то фальшь. Он как бы стремился заранее предрешить ее мнение, хотя знал, что при всей своей мягкости Вера Ильинична в вопросах совести была человеком твердым и не покривила бы душой даже ради его спокойствия. Между тем для серьезного, большого разговора он избрал какой-то неверный тон — тон обиженного мальчика, которого нужно приласкать.

— В общем, все это порядочная ерунда, — грубо и неожиданно прервал самого себя Стрешнев. — Тебе хватает и своих забот.

— Нет, отчего же… — слабо возразила она. — Я бы хотела понять…

— Да ни к чему, Вера, кончим этот разговор.

— Не я же его начала…

— Ну и отлично. Я начал, я и прекращаю.

Он подошел к дивану, сложил подушки горкой и лег, закинув руки за голову. Но так как она все еще ждала, что он заговорит, нарочно зевнул и закрыл глаза.

Он слышал, как жена подошла к книжной полке, как упали на стол тяжелые тома энциклопедии, и понял, что она собирается решать кроссворд, помещенный в «Вечерке». Его умиляла и вместе с тем раздражала серьезность, с какой она решала кроссворды, обложившись словарями, справочниками и всеми одиннадцатью томами Малой энциклопедии. Но и этого, видимо, оказалось недостаточно. Через несколько минут последовало:

— Сережа, что такое часть проекционной аппаратуры на «д»?

«Почему она знает, что я не сплю?»

— Диапозитив, — буркнул он сонным голосом.

— Ну какая же это часть аппаратуры? — сказала Вера Ильинична. — Ты просто не хочешь мне помочь.

«Это ты мне не хочешь помочь», — подумал Стрешнев.

— Как это ни ужасно, но ты прав. Диапозитив. Но какое же смазочное масло на «т»?

— Тавот.

— Ты уже решал этот кроссворд?

— Вот еще! Ты видела хоть один кроссворд без тавота?

— Нет, не видела, но я всегда забываю…

«Чего они, в сущности, хотят от меня? Чтобы я дал побить себя Курчатову? Ради чего? Ради того, что в нашем единоборстве может родиться новый рекорд. Если бы я верил, что рекорд будет побит! Я-то буду побит, не сомневаюсь, а рекорд…»

— Вдавленное место… из шести букв. «Вы — ка»…

Зашуршали страницы словарей, хрустнул тугой переплет энциклопедии.

«Выемка», — вертелось на языке Стрешнева, но он молчал, не желая облегчить ей эту маленькую муку.

«Я бы согласился, если бы во мне еще оставались силы для настоящей борьбы, но, — усмехнулся он про себя, — „сила молодая с телом износилась“». В каждом человеке есть его сила и еще немножечко. Кто это говорил? Да, Авдеев, наш ротный командир, под Мясным бором, когда он в четвертый раз поднимал нас в атаку. «Силов нету, товарищ командир», — сказал кто-то из ребят. «Врешь, — ответил Авдеев. — Ты знаешь только свою силу, а кроме нее в тебе есть еще немножечко. И Мясной бор был-таки взят!»

— Вы-ка… вы-ка… — тихо бормотала Вера Ильинична.

Он повернулся на бок, прижался ухом к подушке, чтобы уйти от ее голоса.

— Сережа, — громко сказала жена, — ты должен выступить…

Он вздрогнул и повернул к ней примятое подушкой лицо.

— Ты должен выступить. Не для себя, не для Курчатова, но должен. Ты понимаешь?..

— Выемка… вы-ем-ка… — произнес он раздельно. — Неужели так трудно догадаться?

Поднялся, подошел к телефону, резкими движениями набрал номер.

— Попросите Лиханина… Сергей Тимофеевич, еще раз здравствуйте. Ну как, начнем завтра тренировку? Да, я, Стрешнев. Рад? А я думал, ты уже совсем на меня рукой махнул…

Стоя у стартовой черты, Стрешнев краешком глаза видел цифру 25 — синюю на белом квадратном листе картона. Двадцать пять кругов — десять тысяч метров…

Стадион гудел. Этот гуд возник в тот момент, когда судья объявил забег. В нем были и ожидание, и нетерпение, и радость. Стрешнев не сомневался, что зрители знают: сегодня предстоит не простой забег. Болельщики всегда все знают. Иной раз Стрешневу казалось, что они осведомлены о намерениях спортсмена лучше, чем сам спортсмен. Но сегодня они не могли знать всего. Этого не знал никто, кроме самого Стрешнева. Курчатову он сказал просто: «Держись, старик, не то быть тебе битым» — и усмехнулся довольно, заметив, как упрямо сжались губы Василия.

Неделя упорных тренировок не заставила Стрешнева пересмотреть свое прежнее решение. Как скороход он исчерпал все свои возможности, кроме одной, которую сегодня, должен осуществить, чего бы это ему ни стоило. Стрешнев знал, что товарищи разочарованы его результатами по трем дистанциям. Он и в самом деле мог дать больше. Но ему надо было сохранить всего себя для последней схватки. Он с жесткой расчетливостью тратил силы, преследуя одну цель: по сумме очков стать ближе всех к Курчатову. Он достиг своей цели, и со значительным просветом. Но это было неважно, как и фальшивые соболезнования Окунева, без устали сокрушавшегося: «Сережа уже не тот». Все было неважно перед одним властным, горячим стремлением, владевшим всем ого существом.

Сумерки медленно заполняли стадион. Над гигантским овалом трибун клубился морозный пар, чуть розовеющий в последних лучах солнца. Вид колышущейся толпы, от которой шли сильные тревожные токи, смутный говор тысяч людей пробуждал в Стрешневе сладкую, щемящую боль. Он закрыл глаза и так, в темноте, выслушал короткие слова команды и глухой, как детская хлопушка, звук выстрела.

Курчатов начинал по внешнему кругу и находился метрах в пятнадцати впереди. После второго поворота Стрешнев нагнал его и побежал рядом. Курчатов шел своим обычным летящим шагом. Стрешнев невольно залюбовался: подумать только — парень всего лишь второй год выступает в мужской группе!

Сам Стрешнев шел красивым широким шагом, который некогда называли «стрешневским стилем». Сейчас он казался несколько устаревшим, но в глазах знатоков не утратил своей прелести. Для манеры Стрешнева характерен был плавный, необычайно ритмичный мах. Со стороны он казался слишком неторопливым, но это было неверно: он давал очень сильный, упругий толчок и большую протяженность скольжения.

На виражах бег его — сама стремительность: Стрешнев шел почти параллельно земле, ни на сантиметр не отклоняясь от черты поворота.

С середины десятого круга он оторвался от Курчатова и повел бег. Трибуны заволновались. Более искушенные зрители поняли, что Стрешнев предложил совершенно невероятный темп; остальным же было довольно того, что старый чемпион «обставил» молодого. «Стрешнев идет на рекорд», — словно электрический ток пробежало по рядам.

На половине дистанции, когда темп бега замедляется перед приходом «второго дыхания», Стрешнев снял руку со спины и не дал снизиться скорости. Тренер Лиханин что-то закричал ему, видимо призывая к осторожности, но Стрешнев пропустил его слова мимо ушей.

Лиханин был хороший советчик, но для сегодняшнего дня его советы не годились. Стрешнев шел по собственному графику, с которым не стал знакомить Лиханина. «Безумие», — сказал бы этот очень опытный, очень расчетливый и совсем не романтический человек. «В каждом человеке есть его сила и еще немножечко» — он бы только посмеялся над этой формулой, на которой зиждилась сегодня вся вера Стрешнева.

Перед глазами мелькнула белая цифра «8» — и скрылась. Он блестяще, как в свои лучшие годы, прошел поворот и с удовольствием отметил, что Курчатов отстал совсем ненамного. Но, выйдя на прямую, почувствовал возросшую плотность воздуха и понял, что усталость начинает овладевать его телом.

Стрешнев! Стрешнев! — гремело с трибун.

И Стрешнев снова подумал, что на всем стадионе лишь он один знает, что с самого начала идет на верный проигрыш: каждая секунда, выигранная им на очередной тысяче метров, лишь приближает его к поражению. Он заранее знал — ему не выдержать такого темпа до конца, но понимал, что должен «тянуть» Курчатова до последней прямой, до самого последнего рывка. Сквозь шум крови в ушах до него долетел надсадный крик с трибун:

— Стре-ешнев!.. Давай!..

«То ли скажете вы по окончании бега! Интересно, найдется ли на стадионе хоть один человек, который поймет, что я сделал? Едва ли. Скажут: понадеялся старик на свои силы и сел в калошу. Бывший чемпион и бывший рекордсмен. Хотя бы сбылось последнее… А если просто проигрыш?..»

«Покажи, что ты еще живой…» Вверившись этому внутреннему посылу, он вынул из-за спины вторую руку и усилил темп. Стадион ахнул. Люди повскакали на скамейки, даже невозмутимые члены судейской коллегии поднялись из-за стола и подошли к дорожке.

Но Стрешнев этого не заметил. Он видел лишь поворот, предпоследний поворот перед выходом к финишу. Резким, сильным шагом он прошел этот поворот и вдруг ощутил за собой провал пустоты. Он не оглядывался назад, дорожа каждой крупицей силы, боясь, что даже ничтожное смещение центра тяжести отзовется на скорости, которую он продолжал и продолжал развивать. Но по тонкому, безошибочному ощущению, выработанному многолетним опытом, он понял, что Курчатов отстал.

«Неужели не выдержал? Или весь его расчет — выйти на первое место по сумме очков? Неужели он удовольствуется такой маленькой победой? Тогда все было напрасно. А я-то, старый дурак, верил в него… Ну нет, в таком случае я сам… сам должен побить рекорд…»

Это была последняя отчетливая мысль, вслед за тем он словно растворился в одном неистовом, сверхчеловеческом стремлении вперед.

Жесткий холодный воздух бритвой резал легкие. Если бы можно было совсем не дышать!.. Желтые пятна фонарей расплылись в мерцающие бледные туманности. Трибуны раздались, их поглотила тьма.

Стрешнев чувствовал, как стремительно тратится в нем сила. Всем своим существом ощущал он тягостную, дремотную бескрылость, все неуловимее овладевавшую его перетруженным телом. Так бывает во сне, когда пытаешься убежать от опасности, но вязкая истома вяжет твои члены, и, вопреки всем усилиям, почти не двигаешься с места. И вдруг он увидел, как мимо него мелькнула согнутая длинная фигура. Словно камень, выпущенный из пращи, его соперник летел к финишу. Схватка на последних сотнях метров, до дна исчерпавшая возможности старого чемпиона, придала добавочную силу его молодому сопернику.

…И у Курчатова были сложные переживания на всем протяжении трудной борьбы. В начале бега он был удивлен и несколько смущен темпом, предложенным Стрешневым. Он опасался, что тот быстро выдохнется, а в одиночку ему не выдержать такого темпа до конца. Когда же он убедился, что Стрешнев намерен держаться до последнего, в нем вспыхнула острая, страстная жажда борьбы. Каждой клеточкой тела ощутил он, что этот темп ему по плечу, что он способен не только победить Стрешнева, но и побить рекорд. Впервые Василий почувствовал свою подлинную силу. Стрешнев открыл ему «настоящего» Курчатова. Но и у него был момент внезапной, короткой усталости перед выходом на предпоследнюю прямую. И тут вид удаляющейся спины Стрешнева, готового вырвать у него из рук победу, вызвал в нем тот прилив сил, который необходим для финишного рывка. «Вот это мастер!»— зло восхитился Курчатов и с легкостью спринтера рванулся к финишу.

Сдвинув ноги вместе, Стрешнев тихо скользил от финиша в тот неосвещенный угол поля, где стояла снегоочистительная машина. Напряжение, владевшее им во время бега, уступало место бессильной, равнодушной усталости. Сведенные короткой судорогой, мучительно ныли икры, порой его начинало трясти, словно в припадке малярии.

Внутри него была холодная, непривычная пустота. Ему не хотелось возвращаться к людям. Если б можно было вот так, без всяких усилий, тихо уйти в темноту полного одиночества… Но вместо того он коснулся руками обледенелого борта машины, оттолкнулся от него, словно пловец от стенки бассейна, и покатился назад, к переполненным людьми трибунам. В этот момент громкий, торжественный голос диктора кинул в тишину стадиона весть о новом рекорде республики:

— Прежний рекорд, принадлежавший заслуженному мастеру спорта Стрешневу, побит Курчатовым на три целых и восемь десятых секунды…

Обвалом грохнули аплодисменты, и Стрешнев подумал: «Вот и прозвучало в последний раз мое имя среди тих трибун!». Он почувствовал короткую, острую боль, и боль эта прогнала пустоту. Ему стало грустно и в то же время радостно. «Пусть это известно мне одному, но сегодня я сделал для нашего спорта большое дело», — сказал себе Стрешнев. И он с интересом прислушался к словам диктора, объявившего его результат. Оказывается, он повторил свой собственный рекорд впервые за все эти годы.

«Надо пожать руку Курчатову», — решил Стрешнев.

Но Курчатов сам кинулся ему навстречу. Он не принял протянутой руки Стрешнева, он обнял его и поцеловал в губы.

— Спасибо, Сергей Николаевич, спасибо, родной!.. — твердил он в каком-то опьянении.

Стрешнева покоробила эта восторженность, он чуть поморщился и высвободился из объятий. Тут он увидел, что, оскальзываясь на ледяной дорожке и с трудом сохраняя равновесие, к нему бежит генерал-майор Прилежаев, за генералом едва поспевает рослый Шаронин из Комитета по делам физкультуры и спорта.

— Сережа, простишь старика? — взволнованно заговорил Прилежаев.

Стрешнев пожал плечами.

— За что мне вас, собственно, прощать?

— Да за наш последний разговор. Усомнился я в тебе. А ты, ты сильный человек, Сережа!.. Эх, милые вы мои, порадовали старика… — Прилежаев отвернулся и маленькой сухощавой рукой смахнул слезу.

— Такое поражение стоит многих побед, Сергей Николаевич, — густым басом проговорил Шаронин и крепко стиснул пальцы Стрешнева. Тому было и хорошо и в то же время стыдно от того, что он так мелко думал о людях.

Заиграла музыка, приглашая нового рекордсмена совершить почетный круг победителя.

— Счастливого пути, Вася, — сказал Стрешнев душевно, — и, как говорится, чтобы не в последний.

Курчатов не двигался с места, все трое выжидательно смотрели на Стрешнева. И тут Стрешнев с внезапной робостью и смущением услышал свое имя, несущееся с трибун. Оно звучало вместе с именем Курчатова, быть может, даже чуть громче.

— Что это значит? — пробормотал он растерянно.

Вместо ответа Прилежаев ласково повернул его за плечи к дорожке.

И Стрешневу подумалось, что, быть может, он в самом деле имеет право на этот круг победителя. Ведь сегодня он одержал самую трудную из своих побед — победу над самим собой. Не только победу над своим телом, но, что гораздо важнее, над тем мелкосамолюбивым, эгоистическим, что было в его душе.

Бок о бок с Курчатовым он медленно покатился вдоль трибун, и этот последний в его жизни путь победителя был началом его нового, большого пути.

Личное первенство

Подержанный «Москвич» голубовато-зеленого цвета медленно продвигался в потоке машин от площади Маяковского в сторону Белорусского вокзала. В нем сидели двое мужчин и женщина; мужчины на передних местах, женщина — позади. Фамилия того, кто правил, — Шелешнев, другого — Соколов; оба были боксерами среднего веса, сегодня им предстояло встретиться в полуфинале всесоюзного первенства. Их спутницей была жена Соколова, звали ее Нина.

Хотя Шелешнев был всего на три года старше Соколова, казалось, разница в летах между ними гораздо больше. В Соколове было что-то юношеское, в то время как Шелешнев в свои двадцать девять лет выглядел не только зрелым, но даже не очень молодым мужчиной. Сдержанный, с серьезным, до печали, лицом, несколько медлительными движениями, Шелешнев становился подвижен и ловок только на ринге.

Любителям бокса казалось непонятным, почему Шелешневу еще не удалось добиться звания чемпиона. Боксировал он около двенадцати лет, провел более полутораста боев, не раз побеждал лучших мастеров страны, но в личном первенстве редко доходил до полуфинала. Шелешнев лучше своих друзей и доброжелателей знал, чего ему недостает. За его спокойным, даже холодным, обликом скрывался впечатлительный, чуткий ко всякому раздражению характер. Ничего не стоило выбить Шелешнева из душевного равновесия, хотя внешне в нем нельзя было заметить никакой перемены. Даже близким друзьям его было невдомек, что этому спокойному, собранному человеку не хватает выдержки, уверенности в себе. Тем не менее и сейчас, в близости заката своей спортивной карьеры, Шелешнев не терял надежды добиться почетного звания.

Иначе сложилась спортивная судьба Соколова. Он боксировал всего четвертый год, но уже считался кандидатом на звание чемпиона страны. У него не было опыта Шелешнева, выдержки и расчетливости нынешнего чемпиона в среднем весе Ваграмова, он мог победить сильнейшего и проиграть более слабому противнику, но его смелые атаки, красивая, отважная манера, в которой он вел бой, ставили его в один ряд с лучшими мастерами страны. Во всяком случае, в прошлогоднем розыгрыше личного первенства судьи долго не могли решить, кому присудить победу: Соколову или ветерану ринга Ваграмову? Лишь после долгих обсуждений, до предела наэлектризовавших зрителей, победителем был провозглашен Ваграмов. Соколов легко принял свое поражение, будучи твердо уверен, что звание чемпиона от него не уйдет.

Несхожесть характеров нисколько не мешала дружбе этих двух людей, начавшейся с первого появления Соколова на ринге, как не мешало их дружбе и то, что женщина, которую Шелешнев любил долгие годы, стала женой Соколова. Шелешнев сам познакомил Нину с Соколовым. Он так никогда и не сказал Нине, что любит ее, не знал, догадывается ли она об этом. Соколов не подозревал, что оказался счастливым соперником друга. Став женой Соколова, Нина решительно изменила свое отношение к Шелешневу: стала суха до резкости и, обычно женственно-милая, зачастую говорила с ним повышенно-раздраженным тоном. В конце концов Шелешнев решил, что она знала о его любви. Была ли это женская месть за его нерешительность или желание показать — совершенно лишнее, — что ему не следует питать никаких надежд, Шелешнев не мог разобраться. Соколов однажды попытался его утешить:

— Не обращай внимания, старик. Женщина, даже любимая, никогда не станет между нами.

— Я тоже так думаю, — усмехнулся Шелешнев.

Шелешнев мягко переключал скорости, на педаль акселератора нажимал так нежно, словно она была фарфоровой. Машину он взял из экспериментального цеха автозавода, где работал главным диспетчером, решив наездить сто тысяч километров без капитального ремонта.

— Лучше бы на метро поехали, — проговорила Нина.

В зеркальце над ветровым стеклом Шелешневу было видно синее перышко на ее шляпе и краешек загорелого лба.

— Тише едешь — дальше будешь, — отозвался он, притормаживая у светофора.

— Кажется, это вообще правило вашей жизни. Не знаю, оправдало ли оно себя.

— Ну, ну, Ниночка, — обернувшись к жене, примирительно сказал Соколов, — не нервируй моего противника! Вот выиграю первенство, — продолжал он мечтательно, — возьму в институте отпуск на месяц и поеду на Курщину по яблоки. До чего, Алеша, у моих стариков ранет важный!..

— А я? — спросила Нина. — Или, став чемпионом, ты меня бросишь?

— Еще бы! Чемпион страны и пловчиха второго разряда — неравный брак! — Он захохотал, показывая белые, тесно поставленные зубы.

— Вот что, Сережа, — в обычной своей серьезной манере заговорил Шелешнев, — я должен тебя предупредить: что буду драться, как говорили на фронте, до последнего дыхания. Прошлогодний номер не пройдет. — В прошлом году Соколову удалось в первом же раунде провести сильный удар, от которого Шелешнев так и не оправился до конца боя. — Я говорю для твоего же блага, ты знаешь, к чему ведет недооценка противника. А потом, кроме меня на твоем пути еще Ваграмов, с ним вовсе шутки плохи.

— Да, крепкий орешек, — задумчиво согласился Соколов и вдруг спросил: — Почему ты так редко сигналишь? Если бы у меня была машина, я бы только и знал, что сигналил.

Шелешнев испытал легкую зависть к Соколову, который мог так беззаботно смеяться и шутить перед самым боем. Сам он не то чтобы волновался, но чувствовал чуть давящую торжественность этих последних минут.

Он переехал мост у Белорусского вокзала и свернул в правый рукав Ленинградского шоссе, где было несколько посвободнее.

— Ну, Алеша, к стадиону давай с ветерком! — попросил Соколов.

— Что ты, Сережа, овес-то нынче почем? — Свои редкие остроты Шелешнев произносил с таким застенчиво-смущенным видом, что его собеседникам становилось не по себе.

Промелькнул клуб летчиков, а по другую сторону — ворота ипподрома с зелеными вздыбленными конями, показалась ограда стадиона, затем толпы людей у станции метро, рекламный стенд кинотеатра «Динамо» у южного входа. Последний поворот, и они выехали на площадь перед кассами. Шелешнев всегда оставлял машину здесь, не пользуясь служебным въездом.

Первой из машины вышла Нина, оглаживая чуть помятую юбку. За ней с чемоданчиком в руках последовал Соколов. Он был в светлом пыльнике поверх белого свитера и легких тренировочных брюк. Соколов напоминал боксера из кинофильма. В своей простой, до небрежности, одежде он выглядел щеголем. Шелешнев в габардиновом пальто песочного цвета и замшевой шляпе рядом с ним казался каким-то будничным, серым. У него было хорошее мужское лицо, которое не портил слегка приплюснутый боксерский нос, но надо было долго приглядываться к Шелешневу, чтобы потом с некоторым изумлением обнаружить, что он вовсе недурен.

Их заметили ребятишки. К воротам стадиона боксеры шли в сопровождении почтительной свиты.

— У Шелешнева-то чемоданчик из крокодильской кожи, а у Соколова — нет!

— Ну и пусть! А Соколов ему как двинет!

— Жди больше! А Шелешнев его ка-ак встречным…

В халате и боксерских ботинках Шелешнев вышел в проход посмотреть встречу полусредневесов. Сейчас работал Щербаков, а Шелешнев очень любил его на ринге. Глядя на Щербакова, нельзя было не исполниться восхищением перед совершенством тренированного человеческого тела, каждая мышца, каждое сухожилие которого казались созданными для боя и победы.

Весь проход был забит людьми. Глянув через плечо стоявшего впереди летчика, он увидел, что Щербакову на этот раз приходится нелегко. Двадцатилетний Сапушкин к исходу второго раунда сохранял необычную для противника Щербакова активность. Небольшой, подвижный, он молодым петушком наскакивал на своего противника и ловко уходил от его ответных ударов.

— А ничего дерется! — заметил летчик.

— Выдохнется, — авторитетно заявил его сосед, пожилой гражданин в помятой фетровой шляпе, с худым и страстным лицом завзятого болельщика.

— Да, против Щербакова не устоишь, — согласился летчик. — Здесь дело решенное. Зато следующая пара — будет на что посмотреть.

— Нет, — столь же веско сказал гражданин в помятой шляпе, — и там дело решенное.

Алексей невольно прислушался к разговору.

— Вы думаете, Соколов?

— Нет, Шелешнев.

Ответ прозвучал столь пророчески убежденно, что Алексей вздрогнул.

— Ну, это еще бабушка надвое сказала! — усмехнулся стоявший рядом подросток.

Пожилой гражданин презрительно дернул плечом снова и обратился к летчику:

— У Соколова бровь слабая… Достаточно Шелешневу разок попасть — крышка Соколову.

«Откуда берутся такие слухи? — недоуменно подумал Шелешнев. — До чего же у болельщиков богатая фантазия!»

— Это он правильно говорит, — вмешался в разговор парнишка в белом свитере. Его правый глаз тонул в сине-багровой припухлости. — Соколов третьего дня бровь повредил во время тренировочного боя.

— А вы что, за Шелешнева болеете? — с улыбкой спросил майор.

— Я-то? Нет, за Соколова.

Этот разговор неприятно взволновал Шелешнева.

«Чепуха, — пытался он себя уговорить, — если б было так, Сергей сам мне сказал… Нет, не сказал бы и сейчас не скажет, даже если я напрямик спрошу. Не захочет, чтоб я чувствовал себя связанным в бою. Дернула же меня нелегкая выйти из раздевалки! Теперь я все время буду помнить об этом и не решусь бить в голову… Повредить бровь накануне решительных схваток! Какое легкомыслие и как это похоже на Сергея! Но, может, все-таки пустой слух? Едва ли. Парнишка с подбитым глазом, кажется, сам боксер. Ах, как глупо! Но почему ошибки таких людей, как Сережа, всегда обращаются против других? Ведь не ему, а мне будет труднее. Ну, тут я, пожалуй, не прав. Сереже придется все время защищать поврежденную бровь, выходит одно на одно…»

Он сам сознавал сомнительность своего вывода и, недосмотрев боя Щербакова с Савушкиным, удалился в раздевалку, где просидел оставшуюся четверть часа в мрачном раздумье.

Когда они выходили на ринг и позже, когда обменивались рукопожатиями с судьей и друг с другом, Шелешнев пытался рассмотреть бровь Соколова. Было ли то самовнушением или глаза говорили ему правду — кожа над левой бровью Соколова казалась тонкой, непрочной. Но густая бровь не позволяла видеть рубчик шрама, если только он действительно был.

— Бой — сказал судья, ступив назад.

Быть может, Сергей учел предупреждение, сделанное ему Шелешневым в машине, быть может, причиной тому была слабая бровь, но он начал бой с не свойственной ему осторожностью. Он был очень хорошо закрыт, и Шелешневу удалось провести лишь несколько слабых ударов по корпусу. Контратака Соколова была удачнее. Он трижды попал Шелешневу в голову и кончил раунд под аплодисменты зрителей.

— Раунд Соколова, — шепнул секундант Шелешневу, когда тот после гонга возвратился в свой угол, — будь поактивнее.

«Легко советовать, — подумал Шелешнев. — Будешь тут активным, когда перед глазами эта проклятая бровь…»

Развязка наступила в середине второго раунда.

Став более уверенным после первого, Соколов отбросил заботу о защите и пошел в наступление. Он бил справа и слева, длинные прямые чередовал с мощными крюками. Казалось, голова Шелешнева сама притягивается к его перчатке.

Шелешнев отвечал ударами по корпусу и при каждой возможности вынуждал обоюдный захват. Только бы выдержать этот штурм, тогда бой снова вступит в более спокойное русло! Но он знал, каким огромным запасом сил обладает Соколов.

«Так и проиграть можно», — подумал он, очередной раз повиснув на Сергее.

— Бокс, — сказал судья, разводя противников.

Шелешнев не успел еще найти точку опоры, когда Соколов нанес удар. В зрачки стремительно хлынула тьма, родившая через миг ослепительную вспышку и боль, словно в голове разорвалась граната. Он присел на корточки, но сразу же вскочил, не дав судье начать счет. Соколов улыбнулся, показав каучуковую накладку на зубах. Он был доволен, что Шелешнев выдержал такой удар.

В глазах Алексея расплывались радужные круги, но самообладание ему не изменило. И когда Соколов снова кинулся на него, он сам сделал выпад, целясь в подбородок. Но тут произошло что-то непонятное. Уклоняясь от удара, Соколов сделал головой ныряющее движение, перчатка Шелешнева просвистела мимо цели, едва задев лицо Сергея, а сам он по инерции полетел на канаты.

Алексей мгновенно оттолкнулся от канатов, шершаво ожегших кожу груди. Но Соколов и не думал нападать. Он стоял посреди ринга, наклонив голову, кроваво-красный лоскуток свисал с его глаза, струйка крови бежала по скуле к уголку рта. Резкий удар Шелешнева, по касательной задевший его поврежденную бровь, как бритвой срезал слабую кожу.

Но все это дошло до Шелешнева позднее. Сейчас Алексей видел лишь, как под канаты ловким, привычным движением скользнул старый боксерский врач Коробейников, слышал, как он сказал, едва глянув на бровь Соколова:

— Ну, милый, дело табак!

Все остальное Шелешнев воспринимал так, словно окружающие сговорились играть в бессмыслицу. Доктор снова юркнул под канаты, а за ним с таким видом, будто ему вовсе не нужно продолжать схватку, последовал Соколов. Судья на ринге обменялся короткими словами с другими судьями, подошел к Шелешневу и взял его за правую руку.

«Они и меня хотят втянуть в свой глупый сговор», — подумал Шелешнев, отчужденно глядя на свою руку, которую судья властным движением поднимал кверху. «Опомнитесь, ведь бой не кончен!» — хотелось крикнуть ему, но он молчал, подавленный смутным, тяжелым чувством чего-то непоправимого.

— Победил Шелешнев! — с ужасом услышал он слова судьи.

Ему вдруг вспомнился цирковой заяц, негнущейся, прямой, как палка, лапой колотивший в барабан. Казалось, заяц пробрался к нему внутрь и часто, больно, гулко колотит по сердцу.

Кто-то накинул ему халат на плечи.

— Поздравляю, Алеша, — сказал секундант, — все-таки победа.

Шелешнев не ответил, он тяжело пролез под канатами и стал пробираться к выходу. К нему тянулись какие-то люди, стоял нестройный шум голосов, раздавались аплодисменты. Затем перед его глазами оказался букет ярких цветов, и он услышал голос мастера кузовного цеха Карпухина:

— От наших ребят! Будущему чемпиону!

Сделав над собой усилие человека, берущегося голой рукой за раскаленный брус, Шелешнев взял букет и, не поднимая головы, быстро пошел в раздевалку.

Алексею не раз доводилось испытывать горечь поражения, но то ничего не стоило перед горечью сегодняшней победы.

Шелешнев долго стоял под душем. Колючие струи хлестали тело, вместе с усталостью смывая и то нехорошее, что он только что пережил.

Одевшись и уложив в чемоданчик свое боксерское снаряжение, Шелешнев вышел в раздевалку.

На подоконнике, охватив колено руками и мерно покачивая ногой — ее обычная поза, когда она была чем-либо раздражена, — сидела Нина. Перед ней стоял Соколов. Белый крестик пластыря — знак удара — закрывал его левую бровь. Шелешнев не ожидал этой встречи (по дороге на стадион Соколовы говорили, что сразу после матча пойдут на именины к брату Сергея), он смутился. Соколов быстро повернулся к нему.

— Будь добр, подтверди Нине, что ты понятия не имел, что у меня слабая бровь. Беда с этими женщинами, — добавил он с натянутым смехом, — заладила, что ты нарочно метил…

У Шелешнева похолодели щеки. Стараясь не глядеть на пластырь, стянувший кожу лба и как-то странно перекосивший лицо Сергея, он молча, с натугой кивнул головой.

— Ну, вот видишь! — торжествующе воскликнул Соколов, и Шелешневу почудилось в его тоне облегчение, словно где-то, в глубине души, и у Сергея шевелилось сомнение.

— Я вовсе не осуждаю Алексея, — сухо сказала Нина. — С какой стати человеку отказываться от лишнего шанса? Даже единственного, если хотите. Пожалуйста, не перебивай меня, — бросила она Сергею. — Я же не говорю, что это запрещенный прием! Но все-таки я рада, если Алексей действительно не знал.

— Я знал… — Шелешнев намеревался рассказать все до конца, но на лице Нины появилось такое гадливое выражение, что слова застряли у него в горле.

— Лучше бы ты соврал! — Она брезгливо передернула плечами, вся как-то съежилась, будто прикоснулась к чему-то нечистому. — Хоть бы ради меня, ради прежнего твоего… — Она хотела сказать «чувства», но, вспомнив о Сергее, удержалась.

«Так она знает, что я ее любил? Как же она может так низко обо мне думать?»

Шелешневу уже не хотелось оправдываться в глазах Нины. Движимый злым, оскорбленным чувством, он с вызовом проговорил:

— Если удар был неправильный, пусть Сергей опротестует бой.

— Замолчи. Гадко!

Соколов стоял, нагнув голову, внимательно глядя на серый исхоженный линолеум. Его маленькие, тесно прижатые к голове уши слегка порозовели. Шелешнев ждал, что он заговорит, но Сергей молчал. Алексей снял с вешалки плащ, неловко поклонился и вышел…


И вот он снова сидит в машине, на этот раз один, и пробирается сквозь людскую запруду к Ленинградскому шоссе.

Сумерки прозрачным туманом окутали улицы. Словно светляки, горели зеленые огни светофора. Шелешнев включил малый свет, желтоватая муть растекалась в воздухе перед носом машины.

Большие уличные часы показывали четверть десятого. В половине десятого должны начаться при заводском клубе занятия молодежной секции бокса, которой он руководил. Клуб находился на другом конце Москвы. Шелешнев вздохнул и нажал педаль акселератора. Когда стрелка спидометра добралась до пятидесяти километров, он сбросил газ — на большую уступку себе он не был способен.

Знакомый запах кожи и здорового человеческого тела ударил в нос Шелешневу, едва он переступил порог физкультурного зала.

Его ученики были в сборе. Не ожидая команды, они построились в шеренгу вдоль шведской стенки. Дежурный Коля Трушин, коренастый крепыш с узкими монгольскими глазами, отрапортовал, что на занятиях присутствуют все восемнадцать человек, больных нет. Затем он сказал:

— Товарищ Никонов желает сделать заявление.

— Пожалуйста, товарищ Никонов! Что у вас?

Вперед шагнул сухощавый подросток лет семнадцати, со вздернутым носом, усеянным веснушками.

— Я вчера… курил.

— Так, — нахмурился Шелешнев. — Что дальше?

Никонов шмыгнул носом.

— Я больше не буду.

— Вы уже давали слово, что бросите курить. Вам известно, что это первое условие, которое я поставил всем, желающим заниматься боксом. Вы не можете себя пересилить, тогда оставьте бокс.

Веснушки стали еще приметнее на побледневшем лице Никонова.

— Я не по-настоящему курил, Алексей Романыч. Меня дядя сигарой угостил, мне интересно было попробовать. Я и не затягивался почти, она горькая. Я больше никогда не буду…

— Хорошо. Давайте считать, что это в последний раз. Сегодня вы лишаетесь боя.

Никонов умоляюще взглянул на Шелешнева и вздохнул.

Такой порядок Шелешнев завел для того, чтобы никакая ложь не становилась между ним и его учениками. Среди старших ребят несколько человек курили, были и любители выпить кружку пива после работы. Шелешнев понимал, конечно, что не у всех хватит воли сразу отказаться от дурной привычки, и условился с ребятами, чтобы каждый, кому случится оскоромиться, сам признавался в этом перед лицом всего коллектива. Раз пережитый стыд признания, считал он, заставит ученика воздержаться от повторения поступка. Это создавало между ним и его учениками атмосферу искренности и товарищеского доверия.

Когда Никонов встал на место, шеренга снова подровнялась. Восемнадцать пар глаз, голубых, черных, карих, серых, с любовью, вниманием и готовностью были устремлены на Шелешнева.

Тяжелое, угнетенное чувство начало отпускать его сердце. Быть может, среди этих ребят окажутся чемпионы, новые Градополовы, Королевы, Огуренковы? Но пусть даже ему не удастся воспитать ни одного чемпиона, пусть впоследствии они отойдут от бокса, его усилия не напрасны. То хорошее, чему научит их бокс, навсегда останется с ними. Не избудется в их душе упоение и радость открытой, честной борьбы, воля к победе, мужество, великодушие к слабейшему. Эти качества, воспитанные боксом, окрасят их последующую жизнь. Первые результаты видны уже сейчас. Ребята подтянулись, стали больше следить за своими движениями, исчезла расхлябанность походки, которая многим из них казалась признаком удали и молодечества. Тот же Никонов стал куда лучше работать, его фотографию поместили на цеховой Доске почета. Шестнадцатилетний токарь Витя Андросов поступил в школу рабочей молодежи. Или взять Андрея Солоухина. В заводском училище не было более задиристого, грубого парня. Сказать дерзость преподавателю, оскорбить, ударить товарища для Солоухина было самым обычным делом. А вот с недавних пор жалобы на Солоухина прекратились. Больше того — его избрали старостой, и младшие ребята в нем просто души не чают — при Андрее ни один смельчак не осмелится обидеть товарища.

Едва приметный трепет пробежал по шеренге. Как ни был он мимолетен, Шелешнев подметил легкий знак нетерпения.

— Равняйсь!..

Занятия начались. После небольшой разминки вели бой с тенью, затем начались учебные схватки.

На самодельный ринг вышли два младших члена группы: тринадцатилетний Трушин, ученик ремесленного училища, и его сверстник Карпухин, сын мастера цеха, где прежде работал Шелешнев. Боксерские перчатки трогательно выглядели на детских руках.

Гонг — и ребята принялись тузить друг друга, весьма мало заботясь о том, насколько их удары соответствуют наставлениям руководителя. Но Шелешнев их не останавливал. Он знал, что должно пройти немало времени, прежде чем живой азарт схватки подчинится расчету, а приемы станут естественной формой выражения силы. И он следил главным образом за тем, чтоб ребята не наносили друг другу ударов открытой перчаткой и ударов ниже пояса. В то же время Алексей старался угадать их будущие бойцовские качества. Даже в этой беспорядочной потасовке чувствовались разные характеры и темпераменты. Коля Трушин дрался самозабвенно, ничуть не заботясь о защите. Он стремился лишь к тому, чтобы нанести возможно больше ударов. Его противник Карпухин действовал более осмотрительно: уклонялся, закрывался, а ответные удары направлял в наиболее уязвимые места. Порой и он поддавался азарту и начинал без толку размахивать руками, но быстро обретал контроль над собой. Все же под конец оба так увлеклись, что не услышали гонга. Первым опомнился Карпухин, он отступил на шаг, опустив руки. В тот же миг Трушин ударил его в нос.

— Стоп! Вот это никуда не годится!

— Я не слыхал гонга, Алексей Романыч.

— Совсем плохо. Боксер никогда не должен забываться, в самой горячей схватке обязан владеть всеми своими чувствами, все видеть, все слышать. Нельзя же так терять себя, превращать бокс в потасовку! — Шелешнев еще некоторое время говорил о поведении боксера на ринге, о корректном отношении к противнику.

— Алексей Романыч, можно вопрос? — обратился к нему Андросов.

— Пожалуйста.

— У нас тут спор вышел. Я считаю, что боксер имеет право пользоваться каждой промашкой, ошибкой противника, использовать любой шанс. А Солоухин говорит, что это неблагородно. Что же тут неблагородного? Раз правилами дозволено, крой на все сто!

Шелешнев внимательно посмотрел на Андросова. «Неужели он имеет в виду историю с Соколовым?» — мелькнула у него мысль, но он ее тут же отбросил. Ни один из его учеников не стал бы хитрить с ним. Если бы у них были какие-то сомнения в нем, они прямо бы его спросили.

— Видите ли, товарищ Андросов, это вопрос совести. Возьмем такой случай. Однажды в финале первенства страны Королев дрался с Мартином Линнамяги. Линнамяги находился в отличной форме и сразу ринулся в атаку. Правая у него работала, как паровой молот. Раз — попал, два — попал, три — Королев уклонился, и Мартин с размаху полетел на канаты. Королев, как говорится, мог взять его голыми руками. А он отошел в сторону и ждал, когда тот будет готов к бою. Королев имел полное право на удар, тем более что он своей ловкостью поставил Линнамяги в такое положение. Но он не хотел случайной победы. Все, кто видел этот бой, восхищались поступком Королева. Конечно, так мог поступить только наш, советский, боксер. Будь на месте Королева какой-нибудь американец, он бы ни секунды не раздумывал. Там и запрещенных ударов не стесняются, бьют открытой перчаткой, плечом, в клинче зажимают противнику рот, чтобы затруднить дыхание, лишь бы судья не видел. Там на ринге действуют звериные законы. Вот и судите сами, правильно ли поступил Королев?

— Факт правильно! — отозвались ребята хором.

— Легко ему было благородничать, — усмехнулся Андросов. — Он же знал, что все равно побьет Линнамягу. А будь он слабее или в той же силе, стал бы он цветки разводить…

— Когда имеешь дело с таким боксером, как Линнамяги, — кстати, его фамилия не склоняется, — никогда нельзя быть наверняка уверенным в победе.

— Дело не в нем, — упорствовал Андросов, — я вообще говорю.

Восемнадцать пар глаз, голубых, черных, карих, серых, с вниманием и доверием были устремлены на Шелешнева, а ему вдруг вспомнился стадион, раздевалка, смуглое лицо Нины на голубом фоне окна, тонкие пальцы, охватившие колено, ижестокие слова: «Хоть бы ради меня, ради прежнего твоего…».

«Нет, Нина, не ради тебя, а ради них, ради этих вот пареньков, я никогда б не воспользовался тем, что ты назвала моим единственным шансом».

Он встал.

— Вопрос, затронутый Андросовым, очень важен, товарищи. В делах совести, спортивной чести не должно быть никаких сомнений и неясностей. Это важнее правильной стойки, защиты и нападения…

Когда Шелешнев поднимался на ринг, Ваграмов предупредительно наступил ногой на нижний канат. У всякого другого это было бы простым жестом вежливости, но Ваграмов играл на публику. Рисовка была приметна в каждом его движении: и в том, как он подставил спину секундантам, чтобы с него сняли халат, и в том, как помахал перчаткой кому-то на трибунах, в рассеянном взгляде, каким он следил за голубями, кружившимися над стадионом, в то время как судья делал бойцам обычное наставление.

Шелешнев подумал, что побить Ваграмова было бы поистине святым делом. Он слишком избалован победами, успехом, а это не ведет спортсмена к добру.

Едва лишь прозвучал гонг, как Ваграмов преобразился: исчезла его мешковатая грация, рассеянно-снисходительный взгляд. На ринге, стоял боец: единый клубок мышц, сухожилий, нервов, боец, беспощадный в своем напоре, притом никогда не забывающий о защите, но слишком привязанный к своему званию чемпиона.

На этом единственном ущербе Ваграмова Шелешнев построил свой расчет боя.

Он отказался от прощупывания противника, сразу пошел в атаку. Он хотел смутить, выбить Ваграмова из равновесия, навязать ему свой темп. Но Ваграмов не желал, чтобы ему диктовали условия боя. Он предпочел уходить. Все же Шелешневу удалось провести несколько сильных ударов по корпусу, затем он послал мощный прямой в голову. Ваграмов пошатнулся, и Шелешнев ударил его в рот. Губы Ваграмова вспенились розовым. Он улыбнулся, шагнул вперед, словно согласился на ближний бой, но в последний момент применил захват.

Судья развел их. Шелешнев замахнулся, но Ваграмов скользнул под руку противника и снова обхватил его, связал своим телом, как ремнями. Судья сделал ему предупреждение. Ваграмов выслушал судью, по-прежнему улыбаясь. Он не боялся боя, но хотел вести его так, как это нужно ему, и твердо стоял на своем. Шелешнев оценил его упорство, но он был слишком опытным боксером, чтоб дать Ваграмову безнаказанно придерживаться, этой уклончивой тактики. И в следующий момент, когда Ваграмов попытался связать его, он молниеносным движением высвободил левую руку и заколотил по ребрам противника. Он почувствовал, как ослабло тело Ваграмова, но каким-то шестым чувством угадал, что это уловка. И когда Ваграмов, мгновенно спружинившись, оттолкнулся от него, перчатка Шелешнева догнала его подбородок. Казалось, Ваграмов вобрал этот удар в себя, он не сдвинулся с места, волна упругой дрожи прошла по его мускулам. Это было похоже на глоток, сделанный всем телом. Шелешнев занес руку, но тут раздался гонг. Алексею, не завершившему удар, показалось, что рука его налилась тяжестью в тысячу килограммов. Тугая боль сдавила плечо, скрутила локтевой сустав и медленно отпустила.

Ваграмов, все так же улыбаясь, повернулся и направился в свой угол. Его самообладание восхитило Шелешнева. Алексей выиграл раунд, но знал, что сокрушительный натиск не смял, не обескуражил противника. Тактически Ваграмов не проиграл боя. Борьба впереди.

Шелешнев опустился на табурет, с наслаждением расслабил тело, открыл рот, закрыл глаза, всем существом отдавшись дыханию. Секундант оттянул резинку его трусов, затем ритмичными взмахами полотенца стал «подавать» ему воздух. В щедром притоке кислорода быстро перегорала усталость, все тело отходило, будто с мороза, теряя одеревенелую жесткость, становясь вновь ощутимым, пластичным, своим. Он почувствовал желание схватки раньше, чем кончилась короткая передышка.

Алексей открыл глаза и сделал знак секунданту: довольно воздуха. Ваграмов сидел в своем углу, раскинув руки по канатам. Врач Коробейников все еще возился с его губой, унимая кровь. Шелешнев усмехнулся, представив себе, как через полминуты мнимое изнеможение Ваграмова сменится бурной энергией, расчетливой взрывчатой силой.

Взгляд его скользнул дальше, за край ринга. Там, словно на дне пропасти, смутными бликами мерцал иной мир. Шелешнев не раз замечал, что когда глядишь с ринга на трибуны, то в первый момент видишь публику словно не в фокусе — что-то размытое, колышущееся, розовато-желтое. Но проходит миг, лица выходят из тумана, очерчиваются, как при наводке бинокля. Он пробежал глазами по сидящим впереди незнакомым мужчинам и женщинам, чуть задержал взгляд на молоденьком милиционере, на лице которого еще было заметно только что пережитое волнение, затем все лица исчезли, и осталось лишь одно — сухое, напряженное, чужое лицо Нины. Она сидела в первом ряду, близ центрального прохода, прямо против ринга. Все вчерашнее, нехорошее всколыхнулось в душе Шелешнева. Он почувствовал боль, и эта боль унесла его спокойствие.

Звук гонга упал ему в самое сердце. Нина исчезла, исчезли трибуны, остался лишь квадрат ринга. Шелешнев поднялся, помощник секунданта убрал табурет.

Верный своей тактике, он снова ринулся в атаку, стремясь навязать Ваграмову ближний бой. Неожиданно Ваграмов открылся. То была уловка, разгаданная Шелешневым на какую-то тысячную долю секунды раньше, чем она могла принести пользу чемпиону. Алексей сделал обманное движение и отклонился. Перчатка Ваграмова со свистом пронеслась мимо его глаз, но встречный удар Шелешнева был столь стремителен, что Ваграмов почувствовал его прежде, нежели увидел.

Ваграмов недаром был четырехкратным чемпионом страны. Он устоял. Шелешнев занес руку для нового удара. Прямо перед ним маячил лоб Ваграмова с крутыми надбровными дугами, чуть скошенный назад лоб — открытая мишень. И тут Алексею показалось, что левая бровь Ваграмова набухает темной кровью, кожа тончает и вот-вот лопнет…

В боксе все решают мгновения. Шелешнев помедлил и упустил возможность. Лоб Ваграмова мелькнул перед ним, чистый, крепкий, без единой царапины, и оказался вне пределов досягаемости.

Алексей снова пошел на сближение. Ничего не изменилось ни в его уверенной стойке, ни в гибких мощных движениях. Со стороны казалось, что он по-прежнему управляет боем. Но он уже не владел рингом. Первым почувствовал это своим острым чутьем Ваграмов. Он не спрашивал себя, что произошло с Шелешневым. Для него было достаточно, что тот совершил непростительный промах. В основе каждой ошибки лежит какая-то слабость, а слабость противника должна быть немедленно использована. Он поступил самым простым образом: снова приоткрыл голову. Казалось, удар Шелешнева, словно молния, переломился где-то посредине, вместо подбородка попал в перчатку Ваграмова.

«Это вчерашнее… Я не могу бить в голову», — подумал Шелешнев, и в тот же миг голубой свод неба качнулся и рухнул вниз. Словно раздавленный им, Алексей припал к доскам ринга.

Лишь краешек подбородка Шелешнева был приоткрыт в момент, когда он принимал стойку, и этой крошечной щелочки оказалось достаточно чемпиону. Удар ворвался в узенький лаз с точностью снайперской пули и отдал человеческой плоти всю свою сокрушительную силу. Это было труднее, чем с размаху продеть нитку в игольное ушко, мастерство граничило с чудом.

Шелешнев открыл глаза, увидел серые доски в тонком налете пыли и понял, что произошло.

— Четыре, пять… — бесконечно далеко отсчитывал судья.

Значит, еще не конец… Но хватит ли сил встать? Голова кружилась, как во время качки, канаты ринга упруго подрагивали, словно винты корабля.

Как будто пробки вылетели из ушей, и в самую ушную раковину давяще больно хлынул металлический гул — волнение стадиона.

Он закрыл глаза, а когда вновь открыл их, то увидел чистую синеву неба и круживших в небе голубей. Белые, палевые, сизые, они ныряли, кувыркались и вдруг, словно по взаимному уговору, скользнули куда-то в сторону и скрылись за краем трибун.

Остался лишь один белый голубь, паривший в страшной выси. Увидев, что его бросили, голубь камнем устремился вниз, оставляя за собой мерцающий след. Его маленькая тень скользнула по рингу, дружеской лаской коснувшись руки Шелешнева. И тут, словно устыдившись своего страха, голубь широко и вольно взмахнул крыльями, круто взмыл вверх и запарил над стадионом единственным властителем неба.

В шуме, несшемся с трибун, выкриках, свистках, аплодисментах Шелешневу вдруг почудился голос Нины. Он повернулся на бок и в прозор между настилом ринга и нижним канатом сразу увидел ее. Она стояла впереди трибун, сжав руки в кулак, и неотрывно глядела на него. Выражение ее лица стало еще жестче и напряженнее, но оно не было враждебно Шелешневу. Напротив, каждая черточка Нининого лица как будто говорила: «Встань, дерись, победи!..».

— Девять, — произнес судья, и Шелешнев поднялся.

Настил ринга качнулся под ним, вновь напомнив о корабле. Но, подчиняясь все тому же странному молчаливому приказу, Шелешнев заставил себя устоять.

— Бокс! — сказал судья, и против воли удивление прозвучало в его голосе.

Ваграмов чуть помедлил. Он был на редкость корректный боксер и хотел убедиться, что его противник действительно готов к бою. А затем он ударил.

Гонг спас Шелешнева от поражения. Кто-то поднес ему флакон с нашатырем. Колючие иголки впились в мозг, боль быстро прошла, оставив приятное ощущение свежести.

Жадно глотая воздух, нагнетаемый в него секундантом, Шелешнев думал о Нине. «Неужели мне все пригрезилось?.. Нет, я не мог ошибиться, я видел, видел… Она действительно хотела мне помочь. Почему? Простила вчерашнее, но меня не за что прощать… Или она поняла, что случилось со мной во втором раунде? Тогда — просто жалость? Но и жалость ее не нужна мне…»

— Следи за его правой, он ловит тебя на один и тот же прием! — раздался над его ухом чей-то горячий шепот.

Шелешнев обернулся, и взгляд его уперся в белый крестик пластыря, закрывавший бровь человека. Наверное, было что-то в лице Шелешнева, если Соколов вдруг заговорил торопливо, взволнованно, глотая слова:

— Не сердись, Алеша… Мы виноваты… Ты щадил меня… Шелешнев сказал тихо, с усилием:

— Ты только за себя говоришь?

— Нет, нет, Нина тоже… Она поняла, она все поняла, Алеша…

Гонг не дал ему договорить. Последние слова, которые Шелешнев слышал, были «следи за его правой». Но он не нуждался в советах, он уже владел тем, что ему было нужно для победы.

Чутье, никогда не обманывавшее Ваграмова на ринге, подсказало ему, что дело плохо. Но он был слишком закаленным бойцом, чтобы принять свою угадку как неизбежность. Он понял, что ни его тонкое тактическое умение вести бой, ни хитроумные обманы, не раз выручавшие его в трудную минуту, сейчас не помогут. Все его мастерство должно знать одно лишь воплощение — удар.

Противники оказались достойными друг друга. До самого конца раунда трудно было решить, на чьей стороне перевес. И все же, когда прозвучал гонг, даже самые неопытные зрители поняли, что бой — Шелешнева. Он превзошел Ваграмова не силой ударов, не мастерством, а вдохновением. Удары Ваграмова снежными хлопьями таяли на его коже. После боя он выглядел таким свежим, что ему впору было начинать сначала. Идя в свой угол, Ваграмов казался до краев налитым грозной тяжестью ударов Шелешнева, он пошатывался, словно грузчик, взваливший на плечи непосильную кладь.

И раньше, чем судья поднял руку Шелешнева, стадион, как один человек, приветствовал его трудную победу…

Чемпион мира

1
Ивар пристукнул концами лыж, чтобы сбить снег. За дверью послышалось шлепанье туфель. Дагни знала этот стук и поспешила открыть дверь. Что-то уж слишком быстро оказалась она у двери! Наверное, опять не ложилась. Беспокоится. А чего беспокоиться? Кому он нужен? Да, сейчас все стали беспокойными: боятся каждого шороха, все чего-то ждут.

Он вошел нагнув голову, чтобы не задеть притолоку. Поставил лыжи в чулан.

— Ну что? — спросила Дагни.

Его раздражала нотка испуга, появившаяся в ее голосе с некоторых пор. Да и взгляд ее был каким-то робко-беспокойным. Он чувствовал себя униженным. Он ответил коротко, резко:

— Ничего.

На столе в плоской чашке, наполненной маслом, горел бледно-голубой фитилек. От него бежала вверх тонкая трепетная струйка копоти. Когда Ивар подошел к бачку выпить воды, на побеленной стене выросла его огромная тень. Тень поползла по стене, загнулась и легла на потолок, будто смотрела на Ивара сверху вниз.

— Что ты сказал? — услышал он голос Дагни. Она приподнялась на подушке и широко открытыми глазами глядела на него.

— Ничего.

— Нет, ты что-то сказал.

— Ну а хотя бы и так! — сказал он запальчиво.

Его унижал ее испуганный взгляд. Точно он и не мужчина больше.

— Вытри лоб, — сказала Дагни. — У тебя волосы слиплись от пота.

Ивар ничего не ответил. Он и сам чувствовал, что волосы слиплись и лоб холодней остальной части лица, но не хотел верить, что это действительно так. Он бросил взгляд на большой хронометр, который носил на тыльной стороне руки. Ну и ну! Он не ходил и часу. Значит, выдохся. Неприятно называть вещи своими именами. Выдохся. Сколько ему лет? Сорок один. Тысяча девятьсот сорок два минус тысяча девятьсот один, вычел он в уме, это будет сорок один. Но ведь он родился в ноябре, а сейчас февраль. Значит, ему нет еще сорока одного. Ему сорок лет. В сорок лет Оскар Ларсен выиграл первенство мира в Давосе и установил два мировых рекорда. Сорок лет не так уж много. Он потрогал пальцами лоб и ощутил неприятную скользкую влажность.

Оскар Ларсен и на день не прекращал тренировки. Оскар Ларсен не пропускал ни одного состязания. Оскар Ларсен не расставался с тренером, который нянчился с ним, как с младенцем. Оскар Ларсен рюмку хересу не смел выпить без особого разрешения доктора Клингеля, этого хрыча. Оскара Ларсена только что в нужник на руках не носили. Ивар чувствовал бешеную злобу против Оскара Ларсена за то, что тот в сорок был героем, а он выдохся.

— К черту Оскара Ларсена!

— Что ты сказал? — спросила Дагни. Она уже засыпала, но сейчас с усилием приподняла над подушкой голову, светлую, начинающую седеть от пробора к вискам. Сонный испуг на ее лице казался смешным и не вызвал в нем привычного раздражения.

— Ничего, — ответил Ивар, чуть усмехнувшись.

— Ты сказал «к черту».

— Это я так… про себя.

— У тебя появилась очень дурная привычка думать вслух.

— Почему «очень дурная»?

— Потому что сейчас лучше вообще не думать — ни вслух, ни про себя.

Она повернулась на другой бок. Рубашка оттянулась на плече, обнажив тоненькую, с острым бугорком ключицу.

Ивар с нежностью и сожалением посмотрел на жену. Как мало доводилось им бывать вместе! Тренировки, состязания, поездки на чемпионаты Европы и мира постоянно разлучали его с Дагни. Это только считается, что прожили пятнадцать лет; если сложить вместе все дни довоенной жизни, что они были рядом, то не наберется и трех лет. Да, много упустил он из-за коньков. Он отказывал себе во всем, даже дружеская пирушка была для него запретной. Режим. Он был рассчитан надолго, раз он мог так держаться. Вот Танген этого не мог.

И все-таки Танген выиграл у него однажды, в Давосе, в тридцать седьмом году. Кутила Танген, который прилипал к каждой юбке и часто выходил на лед такой усталый, бледный, испитой, что казалось — его унесет ветром на вираже. И все-таки Танген гремел не меньше. Ему прощались все неудачи, а каждая мало-мальская удача превозносилась до небес. Он мог проигрывать три сезона подряд, и все же каждый очередной сезон все газеты называли его первым претендентом. Только на пятьсот метров никто не мог его победить. Он летел, словно спущенная с тугой тетивы стрела. Здесь он был королем. А вообще, он не был королем. Это сопляки-любители делали из него короля. И только он, Ивар, знал, что Танген такой же, как и все: темпераментный и слабый, подверженный всем соблазнам, ненастойчивый, но цепкий, впрочем легко впадающий в малодушие. Все-таки талант у него был. Только талант, и никакой работы. Вот уж Танген не стал бы сдерживаться. Нет. И был бы прав, черт его подери, тысячу раз прав… Но кто знал, что наступит такое, и вся жизнь пойдет насмарку, и все, что делал, окажется ни к чему…

Фитилек затрещал, словно куда-то заторопился, и выбросил толстый язык копоти. Ивар осторожно оправил горелку.

Но, в сущности, не Танген был ему страшен. Микаель Хорнсруд. Длинноногий Микаель, что дважды выигрывал у него: в Давосе и в Осло, накануне войны. Но Ивар знал, что возьмет реванш. В тот год к нему вернулось то редкое чувство, когда знаешь, что возьмешь, что не можешь не взять. И он бы не отдал своего звания до конца пути. Ивар, единственный, достиг бы того же, что Оскар Ларсен. Годы ничего не отняли у него. Он был рассчитан на крайний предел, еще четыре сезона мог бы держать звание чемпиона…

Он провел ладонью по еще влажным волосам. Ничего не поделаешь. Выдохся.

Ивар встал, надел шапку и на цыпочках пошел к двери.

— Ты куда? — Она даже не повернулась, она видела спиной.

— Схожу к учителю Кьерульфу.

— Так поздно?

— Я на минуточку…

Ивар тихонько скользил по пологому склону. Дом Кьерульфа стоял в долине за окраиной поселка. Полная луна висела над лесом, дорогу исполосовали тени деревьев, такие черные и плотные, что казалось — вот-вот концы лыж запутаются в них, как в валежнике. Он обогнул школьный двор и теперь бежал сосновым перелеском. Сосны низко навесили над дорогой свои отягощенные снегом ветки. Ивар не успел пригнуться — огромная, сказочная лапа тяжело шлепнула его по лицу, засыпая всего прохладным пушистым снегом. Его брови, ресницы, щеки покрылись быстро таявшими снежинками, снег проник за шиворот, холодные щекочущие струйки побежали по спине. Он поднял палку и с силой ударил по стволу. Яростный снеговой смерч мгновенно вскипел вокруг него, ослепив, поглотив весь видимый простор, но быстро утратив свое неистовство, стал покорно оседать у ног, растворяться белым, прозрачным туманом. Простор вернулся к Ивару еще ясней и четче; все было в нем на месте, ничто не мешало друг другу, каждое дерево, куст, пригорок спокойно купались в луне, не посягая на права соседа. Но Ивар не испытал привычной радости. Даже стало еще тяжелее. Когда у человека отнято главное — свобода, все происходящее с ним только меняет оттенок печали. И сейчас он чувствовал что-то похожее на стыд. Стыдно перед деревьями, так доверчиво развесившими свои широкие, в снеговом уборе лапы, перед озером, светящимся тихо вдали, перед всей землей, которой ты больше не хозяин…

Ивар пожал плечами и, сильно отталкиваясь палками, понесся между соснами наискосок пади к дому учителя…

Кьерульф сидел в качалке и медленно потягивал из большой глиняной кружки с откидной металлической крышкой.

— Возьми вон ту, — сказал Кьерульф вместо приветствия, указав на полку, где стояло множество всяких сосудов — высоких, приземистых, толстых и тонких. — Нет, не эту, оловянную.

— Мне половину…

— Что, бережешься? Все еще думаешь вернуть давосский венок?

Кьерульф захохотал, обнажив крупные, острые и чистые, как у волка, клыки. У него был огромный, красный зев, жадный, плотоядный зев хищника.

Говорили, что в школе Кьерульф строг и требователен, но дома это был весельчак, краснобай и друг бутылки. Все его большое лицо с гривой желто-седых, будто тронутых окислом, волос, покрытое множеством наростов, походило на вспаханное поле. Волосы на этих наростах росли в разные стороны, иные курчавились, иные были жесткими и прямыми, как свиная щетина, поросль на щеках учителя имела прихотливый и буйный вид.

Но лицо его не отталкивало, напротив — располагало к себе, как морда сильного, жадного, но очень доброго зверя. Все же Ивар сказал с необычной резкостью:

— Хватит, Кьерульф. Прекратите!

Кьерульф из-под торчкастых, похожих на усы, бровей бросил короткий светлый взгляд на гостя. Он увидел расстроенное и усталое лицо человека, которого любила и которым многие годы привыкла восхищаться вся Норвегия, залпом осушил кружку и сказал душевно:

— Ладно. Не буду.

— Скажите, Кьерульф… я хотел посоветоваться с вами. Нельзя ли что-нибудь сделать, чтоб разрешили соревнования?

Кьерульф как-то странно, искоса поглядел на Ивара и слегка покачал головой.

— Ну, может, бумагу послать в Осло?.. — неуверенно проговорил Ивар.

Кьерульф с силой опустил кружку на стол.

— Когда ты станешь взрослым, Ивар? Неужели ты до сих пор ничего не понял? Ведь это же не случайность, что запретили соревнования. Это их обычная манера. Им мало завоевать — им надо задавить всякое живое чувство в народе. И они убивают душу народа, его поэзию. В Веке они убили музыку, в Париже — литературу. Поэзия нашего народа — спорт, они убили наш спорт, отняли у нас крылья…

То, что говорил Кьерульф, было слишком мудреным для Ивара. Притом он и сам знал, почему запретили соревнования. Но его удивило непривычно нежное выражение, возникшее на буграстом лице Кьерульфа, когда он заговорил о крыльях Норвегии. Странно нежная морда зверя! Ивар подавил желание протянуть руку и потрепать по шерсти этого славного зверюгу…

Это было в первую оккупационную зиму. В Осло состоялись соревнования норвежских и немецких чемпионов. Многие норвежцы отказались от участия. Но Ивар согласился. Он думал: «Почему бы не насыпать немцам?». Он не собирался выставляться перед ними, он только хотел показать этим соплякам, что они понятия не имеют о спорте. Немцы обставили дело с помпой. Оркестр и прочее. Так сказать, скрепление дружественных уз. Но при этом смошенничали. До начала соревнований никого из норвежских скороходов не пустили на стадион. А лед был залит плохо — трещины, бугры, в особенности на виражах. Олаф Христиансен едва не сломал себе ногу. А немецкие бегуны, верно, хорошо знали лед — ни один из них не споткнулся. Только помогло это им как мертвому припарки. Первые пять мест заняли норвежцы. А когда Ивар обставлял немецкого чемпиона на десять тысяч, зрители-норвежцы устроили настоящую демонстрацию. Они кидали вверх шапки и кричали: «Да здравствует Норвегия!». Когда же немец, отставший на полкруга, подходил к финишу, его освистали все как один, даже женщины. После этого и последовало запрещение соревнований…

— Ты думаешь, что они опасаются большого скопления людей, демонстраций, — сказал Кьерульф, словно отвечая на его мысли. — Это дело десятое! Вот увидишь: пройдет еще год — они снова устроят встречу. Привезут своих и великодушно позволят вам проиграть. Ведь вы к тому времени и стоять на льду разучитесь.

— Неужели они так сделают? — с испугом спросил Ивар.

— Непременно сделают, если только… если только. Ну, в жизни бывают всякие перемены.

— А что, если мы откажемся? — Ивар и сам почувствовал, что возражение слабовато.

— Ты откажешься, другой откажется. Да. А разве не найдется одного, другого, кто бы согласился? Если бы все решились отказываться, многое выглядело бы иначе. Говорят же, что Танген надел эсэсовский мундир.

Танген! Ивар вспыхнул, но сдержался. На память пришла позабытая подробность последних соревнований в Осло. Танген никогда не блистал на стайерских дистанциях, и все же можно было богом поклясться, что он нарочно приноравливает свой шаг к бегу немецкого чемпиона. Они пришли конек в конек. Да, а пятисотку Танген прошел по обыкновению быстрей всех. Не придерешься. Говорили, что после соревнований он был представлен гитлеровскому полковнику — главному арбитру. И все же это еще не повод обвинять человека! Откуда Кьерульф взял эти сведения? В нашу дыру не доходят даже слухи.

Но учитель вдруг сделался необычайно сдержан. Он, конечно, ничего не утверждает. В самом деле, откуда он может знать? Так, какие-то темные слушки. Да откуда бы ему знать, что делается в Осло, когда он никого не видит, кроме жалкой горстки своих односельчан?

Хотя Ивар не отличался большой проницательностью, он сразу уловил в тоне старого учителя какую-то фальшь. Кьерульф был слишком открытым, громким, выразительным человеком, чтобы умело притворяться. Он зачем-то начинает передвигать разные вещи на столе, отвинчивает и снова привинчивает чубук у трубки. Кьерульф ему не доверяет, Ивару становилось не по себе. Он уже не может так спокойно сидеть в качалке, рассуждая о том о сем. А Кьерульф между тем потягивается до хруста в лопатках, зевает, прикрыв ладонью розовую пасть. Но глаза у него свежие, без мутинки сна, пристальные и настороженные, как у подстерегающего добычу зверя. При этом Ивар подметил быстрый косой взгляд, брошенный учителем на стенные часы. Ивар понимает, что ему надо уходить, но чувство неловкости за Кьерульфа, которому он всегда безгранично доверял, заставляет его медлить. Не сознавая, что он сам при этом становится неделикатным, Ивар заглянул в кружку, слил на язык оставшиеся там капли, похвалил горьковатое пиво, на что Кьерульф отозвался угрюмым мычанием. Наконец Ивар поднялся и с чувством стыда за себя и за хозяина дома стал прощаться.

— Кланяйся жене, Ивар, — с видимым облегчением басит Кьерульф.

— Спасибо, — отвечает Ивар уже за дверью.

Он сошел с крыльца и, нагнувшись, стал прилаживать крепления лыж. Высокая темная фигура стремительно мелькнула мимо него, и, шагнув сразу через пять ступенек крыльца, человек вошел в сени Кьерульфа. Ивар услышал, как щелкнула щеколда и ржаво повернулся в замке ключ.

Ивар машинально взглянул на крыльцо и подивился широте шага незнакомца. Ну и ну! Просто невероятно!..

Всю дорогу до дома его томило беспокойство. Кто же этот незнакомец? Очевидно, из-за его прихода Кьерульфу не терпелось спровадить Ивара. Он старался представить себе его облик, но все произошло слишком стремительно, в памяти сохранился неясный контур чего-то невероятно вытянутого, — наверное, оттого, что он смотрел на человека снизу вверх. А затем этот чудовищный шаг!

— Ну и шажище! — проговорил Ивар вслух и засмеялся.

Но он напрасно пытался придать своим мыслям веселый оттенок, его тревожил этот черный человек из ночи. Затем в памяти началась какая-то мешанина: почему-то вспомнился мальчик в семимильных сапогах из детской сказки — прыг-скок, шаг-другой над морями, лесами, долинами…

И такими же семимильными шагами бежала его память. Вместо крошечного мальчугана в огромных ботфортах, перед ним гостиница в Давосе, свежие булочки с маслом и ароматный кофе. Что за ерунда, при чем тут кофе? Но вот мелькнуло голубое зеркало льда, тысячеголосый рев толпы надавил на барабанные перепонки. Ивар почувствовал волнение, то ли от воспоминания, то ли от чего-то другого; ему почудилось, что странные скачки его памяти ведут к какой-то отгадке, и он, послушный и зачарованный, брел по ее странным, извилистым ходам.

…Впереди финиш, все тело, словно судорогой, прохвачено усилием последнего рывка. Уже пробуждалось ликующее чувство победы, когда впереди замелькали длинные ноги в черных рейтузах.

Ивар нажал из последних сил, но ничего не мог поделать с чудовищным, неправдоподобным шагом своего противника. И раньше, чем его мысль сделала последний скачок, какой-то чужой голос отчетливо произнес внутри него: «Только один человек в Норвегии обладает таким шагом — Микаель Хорнсруд».

Микаель Хорнсруд — ночной гость Кьерульфа. Микаель Хорнсруд здесь, в этой дыре? Тут скрывается какая-то загадка. Если это действительно Микаель, то какого же черта учитель хотел помешать им увидеться? Ивар всегда был хорош с Микаелем. Нет, тут что-то не так. Ладно, завтра он пойдет к Кьерульфу и заставит выложить все начистоту…

Но ему не пришлось брать учителя за бока. Когда на другой день он вернулся с прогулки, его встретила Дагни с загадочно сияющим лицом.

— Угадай, кто у нас в гостях?

«Хорнсруд!» — хотел он воскликнуть, а уж сам Микаель заполнил дверь своей огромной фигурой. Головой упираясь в притолоку, стоял он, огромный, длинноногий, такой близкий сейчас Хорнсруд, со своим плоским лапландским лицом, льдисто-голубоватыми, с большими зрачками глазами, улыбался и протягивал к нему руки.

— Какими судьбами, Микаель?

— Очень просто. Узнал, что ты здесь, и решил навестить.

— От кого же ты узнал?

— От Кьерульфа. Он написал мне.

— Ты знаком с Кьерульфом?

— Более того. Старик — мой дальний родственник.

Вот как все просто объяснилось: учитель хотел сделать ему сюрприз. «Ну, тогда не стану их разочаровывать, притворюсь, что не узнал вчера Микаеля».

— Ну, рассказывай, Микаель! Ведь мы тут словно отрезанные от всего мира. Что слышно в Осло? Правда, что Танген…

— Снюхался с гитлеровцами? — Холодная, недобрая синева наплыла на сузившиеся зрачки Хорнсруда, придав его плоскому, немного бабьему лицу жесткое выражение.

— Танген всегда был спринтером. У него короткое дыхание.

— Слишком короткое!

— А ты считаешь, это не может длиться долго?

— Есть хорошая норвежская пословица: все приходит вовремя к тому, кто умеет ждать.

— К сожалению, мы с тобой не можем ждать.

— Ты так думаешь? — Ивару почудилась нотка насмешки в тоне, каким Хорнсруд произнес эти простые слова.

— Конечно, — сказал он, — мы с тобой никуда уже не будем годиться.

— А тебя это очень волнует? Сейчас вот, когда кругом такое… Очень тебя волнует, что ты не сможешь ставить рекорды?

— Да! — с силой произнес Ивар. Он встал и, подойдя к Хорнсруду, положил ему руку на плечо, — Послушай, Микаель, ведь мы с тобой не какие-нибудь сопляки. Мы-то знаем, чего это стоит!.. Отдаешь всего себя со всеми потрохами. Отказываешь себе во всем. Семья, жена — все проходит мимо, вся жизнь, как сон, мимо… У меня отец умер в зиму перед войной, — я не видел, как его опустили в землю, потому что в Давосе начинались состязания… Да ты и сам знаешь… К чему все это было? К чему?..

— Что ты хочешь сказать?

— Ничего. Только вот Танген может выступать, может поехать и в Швецию, и в Финляндию, хоть к черту. Он сохранит себя, Микаель!

— А ты поцелуйся с гитлеровцами, может, тоже сохранишься.

Лицо Ивара затекло тяжелой темной кровью.

— Пошел ты к черту! — Он резко снял руку с плеча Хорнсруда, прошелся по комнате и бессильно опустился на кушетку.

— Брось, Ивар, я пошутил.

— Уж и пожаловаться нельзя! — Смешная, детски-обиженная нотка прозвучала в голосе Ивара.

— Брось, Ивар, — кротко и серьезно повторил Хорнсруд. — Я же знаю, что ты настоящий. Потому я и приехал. — Голос Микаеля зазвучал торжественно. — Вот тебе мое предложение: неофициальное первенство мира на льду Хардвичского озера. Судейская коллегия: учитель Кьерульф. Наставник юношества, он образец беспристрастия. Участники соревнования: чемпион мира тысяча девятьсот тридцать девятого года Микаель Хорнсруд и эксчемпион мира Ивар Стенерсен.

Ивар с изумлением глядел на Хорнсруда: так вот что он задумал!..

— Ну как, принимаешь мой вызов?

Ивар крепко стиснул руки Хорнсруда. Верно, и Микаель услышал первый звонок, а уходить под сурдинку не хочется. Что ни говори, а настоящий мужчина всегда остается настоящим мужчиной.

— Ты прости меня, Микаель, — сказал Ивар взволнованно, — ведь это я должен был послать тебе вызов.

Хорнсруд засмеялся:

— Сейчас не время для церемоний! Итак, экс-чемпион мира Стенерсен, я буду иметь честь встретиться с вами на ледяной дорожке?

— И я постараюсь, чтобы приставка к моему титулу перешла к вам…

Перед уходом Хорнсруд посоветовал Ивару держать язык за зубами, чтобы никто не проведал о завтрашней встрече.

— Я не знаю, как отнесутся власти к неофициальному первенству мира, — сказал, смеясь, Микаель Хорнсруд.

2
Хардвичское озеро лежало посреди долины, километрах в двух от поселка. Дующий с моря ветер не дал снегу укрыть сплошной пеленой его сияющей глади, а тянущиеся от наметов по краям острые языки не могли оказать серьезной помехи бегу. Но ледяная поверхность не была идеально гладкой. Казалось, воды озера сопротивлялись сковывающей силе мороза, местами лед бугрился, кое-где тянулись выпуклые извивы, словно швы на ране. Лед пятнали темно-зеленые и почти синие тени, делавшие его похожим на перламутр.

— Кажется, это будет бег с препятствиями, — заметил Хорнсруд.

— Быть вам, мальчики, без головы, — изрек Кьерульф. — Судейская коллегия заранее снимает с себя ответственность.

Ивар равнодушно пропускал мимо ушей их шуточки. Все его тело было охвачено нетерпеливым, тоскующим стремлением. Он сбросил шубу и остался в плотно облегающем конькобежном костюме. Ветер опахнул его тело, словно облек в прохладные, чуть влажные ткани, пробудив старое, едва не утратившееся навек блаженное чувство сродства простору.

Дистанцию они определили грубо, на глаз. Окружность озера составляла около километра, но, поскольку им предстояло бежать значительно отступая от края, они считали круг за пятисотку. Второй забег — десять кругов — соответственно был приравнен к пяти тысячам метров.

Кьерульф поднял руку и дал старт первого забега. Оба сорвались и понеслись по льду, срезая косячки снега, выбивая частую дробь на пупырчатых неровностях, с риском каждую секунду сломать себе шею. Ни тот, ни другой не отличались большой быстротой на коротких дистанциях, но Хорнсруду нужно было более длительное время, чтобы войти в темп.

Ивар вскоре оторвался от него. Он мчался вперед с безрассудством, и если бы ему грозила даже верная гибель, Ивар и тогда бы не замедлил шага. Он был как пьяный. Когда он подлетел к финишу, опередив Хорнсруда более чем на двадцать метров, Кьерульф встретил его руганью.

— Ты совсем сумасшедший! Я просто смотреть не мог!

Ивар ничего не ответил. Откидывая руки назад, он глубоко втягивал воздух, и все его существо было пронизано острым, щемящим чувством победы.

— Слава богу, что обошлось, — сказал Хорнсруд. Он присел на ледяной валун и, подняв длинную ногу, стал ногтем скрести налипшую на конек наледь. — Ну, Ивар, теперь держись, пять тысяч я тебе так просто не отдам!

«Отдашь, — думал Ивар. — Сейчас во всем мире нет такого, кто бы мог мне противостоять».

— Эге, Ивар, — услышал он голос учителя, — да ты, кажется, не умеешь держать язык за зубами.

Ивар медленно поднял голову. К озеру приближалась толпа: мужчины, женщины, дети.

— Уж не думаете ли вы… — начал, покраснев, Ивар, но его прервал Хорнсруд.

— Брось, Кьерульф. Признайся лучше, что сам не утерпел да и шепнул кому-нибудь на ушко.

— Вы… вы думаете… — пробормотал Ивар.

— Брось, Ивар. Конечно, учитель сам проболтался. Захотелось похвастать, что судит мировое первенство.

— Здравствуйте! — сказал подошедший впереди толпы Ларс-китобой. — Мы не слишком поздно?

— Здравствуйте! — ответил за всех Хорнсруд. — Вы немного опоздали. Ивар выиграл у меня пятисотку.

— Слышите, — повернулся Ларе к остальным, — Ивар выиграл пятисотку.

— Лучше бы вы совсем не приходили, — мрачно проворчал Ивар.

— Ну, ну, — примирительно сказал Ларе, — не каждый день у нас в поселке разыгрывается мировое первенство. Занимайте трибуны! — крикнул он толпе.

Люди стали размещаться на валунах, сугробах, некоторые просто сели на корточки, а какие-то сообразительные женщины устроили скамейку, уложив лыжи на два соседних валуна.

— Эге, — заметил Кьерульф, — да у нас тут настоящий стадион. Может, образуем тайную конькобежную лигу?

Длинновязый пьяница шкипер Ольсен, приковылявший вместе со своей маленькой сварливо-энергичной женой, сделал попытку произнести речь.

— Молодцы, ребята. Норвегия остается Норвегией!

Но жена с силой дернула его за полу куртки. Ольсен покачнулся и захлопнул рот, как игрушечный щелкунчик.

Ни приход односельчан, ни попытки Кьерульфа вышутить все происходящее не могли подействовать на сосредоточенное и глубокое состояние, владевшее Иваром.

Он заметил, что и Хорнсруд, удививший его сначала своей небрежностью, как-то подобрался, пожесточал. Когда они вышли на старт, Ивар понял, что Хорнсруд решил бороться.

— Марш! — коротко выдохнул Кьерульф.

— Не посрами нашей деревни, Ивар! — заорал Ольсен, вытянувшись на шатких, пьяных ногах, но жена снова дернула его за куртку, и пьяница с размаху сел на лед.

Ивар предложил сумасшедший темп. В другое время он и сам бы счел это несолидным, но сейчас все обычные правила и законы ничего не стоили, он верил, что будет в состоянии выдержать этот темп до конца. Хорнсруд принял темп. Он, что называется, «висел на пятках» Ивара, но его грозный шаг не угнетал Ивара более. Круг за кругом проходили они по пустому, грустному озеру в напряженной и страстной погоне за несуществующим.

А затем в какой-то момент Ивар почувствовал словно провал за своей спиной. Он подумал, что Хорнсруд начал сдавать, и еще прибавил шагу, стремясь оторваться от соперника. Но провал казался слишком глубоким. Ивар оглянулся. Он увидел спину Хорнсруда, медленно катившего к группе из трех мужчин, вышедших на середину дорожки. Как ни краток был брошенный Иваром взгляд, он узнал в одном из трех мужчин лаксмена Крогга, другой был Кьерульф, третьего, в немецкой форме, Ивар не знал. Люди что-то кричали, а маленький, круглый Крогг бурно жестикулировал. Ивару казалось, что ему на лету подрезали крылья. И хотя он всего-на-всего притормозил бег, но ощущение было такое, словно, рухнув с огромной выси, он разбился о землю. Удар отозвался в каждой клеточке тела. Тяжкая истома связала все его члены, в ушах стоял гул, все последовавшее он воспринимал словно в полудреме. Он не понимал смысла слов, которые там говорились, звуки то подступали, то отходили от его ушей, и это напоминало любимое им в детстве развлечение: находясь в толпе, то зажимать, то разжимать ладонями уши; тогда слышишь рокот моря, шелест ветра или шум ночного города — что хочешь на выбор…

Он машинально снял коньки, машинально надел кожаные чехольчики на лезвия и машинально побрел вслед за другими в поселок. И только после того, как они вышли из здания комендатуры, Ивар понял, что неофициальное мировое первенство не состоялось.

Ивар взглянул на своих спутников и удивился спокойному выражению лица Хорнсруда. Он подумал, что никто не может ни разделить, ни понять его боли…

В молчании прошли они несколько шагов. Ивар собирался уже повернуть к своему дому, когда Хорнсруд, словно решившись на что-то, положил ему руку на плечо.

— Слушай, Ивар, зайдем на минутку к учителю.

— Ты хочешь… — Кьерульф нахмурился.

— Да, — твердо и как-то очень серьезно, почти торжественно ответил Хорнсруд.

— Ты отдаешь себе полный отчет?

— Да, — с твердой нежностью подтвердил Хорнсруд.

Они говорили так, будто его не было рядом. Ивару смутно казалось, что сейчас происходит нечто очень большое и важное, важное для всей его судьбы, и он не осмеливался вмешаться неловким вопросом. Он только кивнул головой.

А когда вошли и заперли за собой дверь, Микаель Хорнсруд так сказал Ивару Стенерсену:

— Ты помнишь пословицу, которую я тебе сказал, все приходит вовремя к тому, кто умеет ждать. Это очень дурная пословица. К тому, кто умеет только ждать, лишь одно приходит неизбежно — смерть. Остальное может прийти, а может нет. И в Норвегии не все ждут, Ивар. Не все такие терпеливые…

Хорнсруд на секунду умолк, затем мягко продолжал:

— Ты прости, Ивар, за всю эту комедию с мировым первенством. Это была очень удачная выдумка, чтоб сбить с толку ищеек. Понимаешь, мой приезд в эту глушь…

Ивар покраснел:

— Не к чему было заставлять меня валять дурака. Ты бы мог сказать просто…

— Нет не мог. Я не знал тебя.

— Ты не знал меня?

— Я знал тебя раньше, но это не одно и то же. А теперь я знаю тебя, я тебя понял на ледовой дорожке. И признаться, Ивар, меня самого увлекла эта затея. А после проигрыша пятисотки я молил бога, чтоб нам не помешали… Ну и… — Он нагнулся в упор. — Ты будешь с нами работать, Ивар?

— С вами? — Ивар поднял голову.

Он словно впервые увидел плоское лапландское лицо Хорнсруда, прорезанное не замеченными им прежде жесткими складками у губ и крыльев носа, на суровое, темными, недобрыми глазами лицо Кьерульфа, и впервые он показался самому себе маленьким человеком. Он с казал тяжело и как будто с неохотой:

— Что я должен делать?..

3
…Вскарабкавшись на бугор, Ивар замедлил шаг. Те трое позади него не были хорошими лыжниками, а вернее, они просто очень устали. Бог знает, какой они проделали путь, прежде чем оказались в Розенгордском лесу. Микаель ничего не сказал ему об этом, а он не стал спрашивать. С него было достаточно того, что он знал, повторял про себя слова Микаеля: «Это русские офицеры. Это очень хорошие ребята. Ты даже представить себе не можешь, какие это замечательные ребята. Они бежали из лагеря Лесе, откуда еще ни один не вышел живым. И, понимаешь, ничто не должно помешать им сейчас».

Автомат висел у него за спиной, короткий, с круглым диском и блестящим стволом. Если откинуть крышку диска, то видны медные гладкие головки пуль. Их семьдесят две. Хороший русский автомат, который вручил ему Кьерульф, любовно подержав в своих руках.

Автомат немного ерзал на неплотно пригнанном ремне, непривычная тяжесть оружия приятно возбуждала.

Ивар оглянулся. Русские карабкались на бугор, сильно налегая на палки. Впереди шел сухощавый человек лет тридцати, — видимо, старший по чину. Когда несколько часов назад Ивар встретился в Розенгордском лесу с этими русскими, старший долго всматривался в него, а затем воскликнул:

— Стенерсен?!

Он произнес еще несколько слов, из которых Ивар понял одно: «Москва». Очевидно, этот русский знал его по выступлениям в Москве, куда он приезжал в тридцать шестом году вместе с Хорнсрудом и Тангеном.

Другой был немолодым уже человеком, с коротким, молчаливо сжатым ртом. Из-под шапки выглядывала седая прядь. Третий — совсем мальчик, едва ли старше двадцати лет. Он, верно, не начинал еще бриться: его щеки покрывал нежный юношеский пушок, а на подбородке вилась редкая светлая бородка. Несмотря на темноту, Ивар заметил, что мальчик болен: глаза его нехорошо блестели, а бледная тонкая кожа страдальчески стягивалась у рта.

Они двинулись по бровке глубокого оврага, дно которого тонуло в темноте. Лишь порой там вспыхивали короткие бледные огоньки, словно зажигались и гасли звезды, — то высверкивал обнажившийся местами из-под снега лед замерзшего ручья.

Ивар слышал притомленное дыхание идущих позади него. А когда путь преграждала еловая лапа и он отводил ее, чтобы дать пройти спутникам, то их горячее, натруженное дыхание касалось его лица. Что-то незнакомое поднималось в Иваре, тянулось к этим людям, оставляя после себя тоскующий следок. Быть может,впервые эта одинокая, азартная душа чувствовала себя связанной с людьми не ревностью соперничества, а чем-то совсем иным, большим и добрым…

Когда они выходили из леса на небольшую полянку, Ивар услышал за собой приглушенный говор. Он обернулся. Молоденький сидел на снегу, широко раздвинув ноги, концы лыж уткнулись в снег; товарищи стояли над ним, не то совещаясь, не то споря. Когда Ивар подошел, старший знаками показал ему, что товарищ не может идти дальше.

Сидящий на снегу отвернул чулок, задрал штанину, обнажив бледные, худые голени в страшных радужных разводах.

— Фейер, — сказал он и улыбнулся.

Ивар не сразу понял, что тот хотел сказать. Но затем догадался, что ноги раненого разъедены ожогами.

— Как же вы шли до сих пор?! — Это нелепое восклицание вырвалось у Ивара непроизвольно. Он смутился, но вспомнил, что те не понимают по-норвежски.

Молоденький все улыбался, словно прося прощения за свою беспомощность. Старший хотел поднять его, но он произнес какое-то короткое слово и протянул руку к большому охотничьему ножу, висевшему на ремне Ивара. Поняв его жест как просьбу, Ивар подал ему свой тяжелый, с широким острым лезвием нож. Но тут молчаливый русский с такой силой перехватил его руку, что Ивар разжал пальцы, и нож бесшумно скользнул в снег. Гневный голос старшего как плетью хлестнул Ивара. «Кажется, я начинаю понимать по-русски», — подумал Ивар. Он поднял нож, вытер лезвие о куртку и спрятал в ножны. Старший что-то крикнул властно, тоном команды. Ивар заметил, как гневно заходили бугорки его бровей у переносья. Упершись руками в снег, молоденький попытался встать. Старший что-то снова крикнул, резче и повелительней, и молоденький, уже не скрывая боли, мучительно, невероятным усилием вытянулся на своих изуродованных, дрожащих ногах. На лбу его выступила испарина, и зубы обнажились из-под стянутых губ. «Неужели он заставит его идти?» — подумал Ивар и уже хотел вмешаться, когда старший, нагнувшись, подставил раненому спину. Он бросил короткое, злое слово, и раненый послушно обхватил его шею руками. «Нет, кажется, я еще очень плохо понимаю по-русски, — подумал Ивар. — Эти сумасшедшие думают дотащить его на спине до фиордов. И теперь я готов поверить, что они и в самом деле способны это сделать. Но мы найдем кое-что получше».

Жестом остановив русских, Ивар скинул куртку, отрезал часть шнурков от высоких горных ботинок и привязал рукава и полы куртки к двум лыжным палкам. На эти примитивные носилки уложили больного. Ивар взялся за перед носилок, старший подхватил их сзади. Спускались по отлогой пади оврага, носилки подпирали Ивара в спину, было очень трудно тормозить, но Ивар почти не замечал этого. Он думал о человеке, который вот так, просто, даже с улыбкой, хотел лишить себя жизни, чтобы не мешать спасению товарищей, и настолько владел собой, что не захотел прибегнуть к револьверу, дабы звуком выстрела не привлечь внимания врага…

Когда они вышли из оврага, впереди открылись северные фиорды, повеяло тепловатой влажностью моря, в пустой черноте неба медленно пробегали тени северного сияния, серебристые и призрачные, как сны.

И вдруг Ивару не поверилось, что из тьмы и пустоты, простершейся, казалось, до края света, действительно придет к этим людям помощь. Тощий серпок месяца чуть освещал укрытую снегом землю, и казалось — на свете нет ничего, кроме тьмы, снега и затерявшихся между небом и землей четырех путников. Чувство бесприютности, которое и прежде овладевало им вблизи ночного моря, было сейчас особенно острым, оно наполняло его сиротливой жалостью, но не к себе самому, а к этим людям, беглецам. Он оглянулся. Сейчас носилки поддерживал молчаливый русский. Он спокойно и чуть выжидательно взглянул на Ивара, думая, что тот хочет что-то сказать ему. Ивар не заметил в этом взгляде ни малейшей тревоги. А молоденький даже улыбнулся Ивару, не потому, что ему было уж так хорошо, а потому, что ему было очень плохо и он не хотел, чтобы другие это почувствовали. Но и в нем Ивар не заметил тревоги. Очевидно, они твердо были уверены в помощи.

Там, где начинались скалистые отроги, они сняли лыжи и стали медленно спускаться. Тяжелый шорох волн, мертвый и однообразный, только подчеркивал недобрую настороженность тишины. По обеим сторонам от них чернели отроги — иные острыми шпилями врезались в небо, иные, большие, сложные и неуклюжие, были похожи на борющихся медведей. Отроги, словно живые, набегали со всех сторон, замыкая их от всего пространства. Ивар шевельнул плечом, проверяя, на месте ли автомат. Впереди возникла тусклая, светлая полоска, словно огонек за туманом. Полоска шевелилась. Это было море, тонкий блик месяца тихонько колыхался на волнах. Ивар взял вправо. Скоро нога его нащупала мелкую гальку — ложе ручейка. В этом месте предстояло выйти к морю, к пустому морю, где ничто не указывало на присутствие друзей. Ивар сделал знак старшему взять носилки. Затем он снял автомат и двинулся к узкой расщелине, сквозь которую шло русло ручейка.

Тихий тоскливый свист жалобно и долго протянулся в ночи. Словно потайной голос ночи, был он так непроизволен и странен, что Ивар не узнал в первый миг сигнала. А когда понял, то задрожал всем телом и едва сумел ответить на него.

От стены отделилась черная фигура. Ивар шагнул к ней, но тут увидел направленное на себя дуло пистолета.

— Удача с теми… — произнес незнакомец по-норвежски с сильным акцентом.

— …кто борется, — неуверенно отозвался Ивар.

Дуло пистолета скользнуло вниз, человек в клеенчатом плаще стремительно шагнул вперед и поцеловал Ивара.

Из щели показались еще двое русских и побежали мимо Ивара к носилкам.

— Товарищи! — услышал Ивар слово, смысл которого он теперь понимал. Это произнес молоденький.

Человек, поцеловавший Ивара, тоже бросился к носилкам.

Теперь Ивару оставалось выполнить вторую часть поручения: переговорить с одноглазым. Это не представляло труда. Кьерульф сказал, что одноглазый прибудет с той же лодкой, которая заберет русских. Ивар двинулся вперед и, миновав щель, вышел на берег моря. У больших гладких камней покачивалась лодка. Лодка была весельная, но на корме поблескивал моторчик. Человек в зюйдвестке что-то чинил в моторе, его лицо было скрыто полями шляпы. Ивар хотел было окликнуть его, но тут со дна лодки поднялась фигура, облаченная в теплый гагачий свитер и гольфы. На месте правого глаза у человека была впадина, приютившая черную тень, но другой его глазок, маленький и блестящий, цепко перехватил взгляд Ивара.

— Здравствуйте! — на чистом северонорвежском произнес одноглазый.

Смутное чувство подсказало Ивару, что человек этот все-таки не норвежец.

— Здравствуйте! — сказал Ивар. — Вас ждут у Розенгсрдских каньонов.

— Отлично, — отозвался человек. — Больше ничего не будет?

— Нет.

Теперь Ивар мог с уверенностью сказать, что одноглазый не норвежец. В его произношении была какая-то подчеркнутая четкость, показывающая, что язык не был дан ему от рождения. Но если он нездешний, то как разыщет он Розенгордские каньоны в ночи? Розангордские каньоны расположены неподалеку, но все же надо хорошо знать местность, чтобы их отыскать. Однако Ивару не было поручено провожать человека. Он ограничился тем, что спросил:

— Вы не собьетесь с дороги?

Одноглазый только присвистнул. Он достал со дна лодки большой ранец, видимо очень тяжелый. Ивар заметил, как натянулись постромки, когда одноглазый его вытаскивал. Но незнакомец легко, привычными движениями устроил груз за спиной и по камням сошел на берег. Чуть пригнувшись, он стал карабкаться по скалистой круче берега. Затем, словно что-то вспомнив, повернул к Ивару зрячую половину лица.

— Вы новый у нас?

— Да.

— Вы хорошо начали, — он коротко кивнул, несколькими быстрыми движениями одолел подъем и скрылся в темноте…


Молоденького уложили на дно лодки. Старший хотел вернуть Ивару куртку, но тот отказался. «Оставьте ему, чтоб не замерз», — пояснил он жестами.

Старший обнял его.

Молчаливый русский ограничился тем, что крепко, двумя руками потряс руку Ивара. Молоденький приподнялся и, сняв шапку, помахал ею в воздухе. Ивар запомнил его улыбку.

Затем к нему подошел русский в широком клеенчатом плаще, не скрывавшем его военной выправки. С ним был человек в зюйд-вестке, чинивший мотор. По льдисто-голубым глазам и несколько тяжеловатой нижней части лица Ивар угадал в нем норвежца. И походка у него была утиная, с перевальцем, какая бывает у норвежских шкиперов, казалось и на земле ощущающих качку. По короткому свету, мелькнувшему в глазах шкипера, Ивар догадался, что тот его узнал. Русский произнес несколько слов и протянул Ивару руку. Шкипер перевел:

— Он благодарит тебя за помощь, оказанную русским офицерам. Он благодарит тебя от лица всей Красной Армии. Он верит в скорое освобождение Норвегии.

— Скажи ему… скажи ему, что меня нечего благодарить. Я обязан им больше, чем они мне. Я из-за них снова себя человеком почувствовал…

Ивар заметил, что шкипер с некоторой неохотой передал его слова русскому. «Чудак, ему кажется, что я роняю себя в глазах русских».

Русский внимательно посмотрел на Ивара и, казалось, что-то понял. Он крепко, до боли, стиснул ему руку…

Ивар несколько минут стоял на берегу, прислушиваясь к затихающим ударам весел. В прибрежной полосе было опасно запускать мотор. Силуэт лодки скоро потерялся в темноте. Кругом была ночь, но теперь она не казалась пустой. В ночь ушла лодка с русскими офицерами, бежавшими из фашистского плена, в ночь ушел одноглазый путник с грозным грузом за плечами, где-то в ночи бодрствовали Хорнсруд с Кьерульфом, в ночи был он сам, сделавший лучшее дело в своей жизни, в ночи были тысячи неизвестных ему братьев, с которыми нерасторжимо связала его судьба. Не зная друг друга ни в лицо, ни по имени, эти тысячи людей образуют единую цепь, спаянную крепче, чем звенья якорной цепи. Ивару чудилось, что он слышит глухой рокот творимых в ночи дел, беспокойный, тревожный, обещающий. Но то было лишь сонное бормотание морских волн, лижущих скалистый отвес берега.

Ивар выбрался с фиорда. Он держал путь в сторону, противоположную его родному поселку. Эту ночь Ивар должен был провести у своего двоюродного брата на ферме. Так решил Хорнсруд, чтобы было чем объяснить ночное отсутствие Ивара.

Где-то вскрикнула спросонок птица, ветер всколыхнул снег и понес его легким облачком к морю, но вдруг раздумал и бережно, как мать ребенка, опустил на землю. Простор был огромен и тих, но теперь Ивар знал обманчивость этой тишины, и легко, с приподнятым сердцем бежал он по своей неуспокоившейся земле…

4
Брат был немало изумлен его поздним визитом, но Ивар объяснил это тем, что на полпути сломал лыжу и не захотел возвращаться назад. Он показал обломок лыжи.

— Я ведь, собственно, шел к тебе за мазью. У нас в поселке ее днем с огнем не сыщешь. А выходит, мне теперь и мазать нечего.

— Ничего, я дам тебе другие, — утешил его брат, — у меня полный чулан этого добра.

Жизнь в доме брата текла тихая и однообразная. День начинался и заканчивался одними и теми же вздохами, каждый день говорились одни и те же слова, делались одни и те же жесты. Ивару после пережитого им резкого подъема чувств было очень нелегко выдержать это приглушенное, ватное существование. Только одно странное и забавное происшествие несколько всколыхнуло унылое течение жизни. В середине второй ночи Ивар проснулся от сильных толчков в плечо. Брат стоял над ним в одном белье с огарком сальной свечи в руке.

— Мне показалось, что ты опрокинул буфет, — сказал он дрожащим от пережитого волнения голосом. — Мы с Эрной проснулись от страшного грохота.

Ивар засмеялся, и брат, любовно ощупав дубовый безобразный буфет, успокоенный пошел спать.

Забавным было то, что за секунду до его прихода Ивару снилось, будто он снова ведет через лес группу русских пленных, и уже близок конец пути, когда неожиданно под его ногой, с грохотом, словно мина, разорвалась сосновая шишка. По лесу прокатился зловещий хохот, и огромный, в сосну, гитлеровский солдат, протянув длинный, как мачта, указательный палец, сказал: «Вот они!».

«Как странно, что и ему и мне в один и тот же момент приснился грохот», — засыпая, подумал Ивар…

Ивар загостился у брата. И жена его стала тяжелей обычного вздыхать, подавая на стол. Только на исходе третьего дня собрался Ивар домой.

Вечер выдался тихий, погожий. Он долго спорил с ночью, которая, окутав землю сумрачной дымкой, не могла справиться с бледно и ясно голубеющим небом, окрашенным розовым по горизонту. Белесый, неразгоревшийся месяц удивленно плыл сквозь завитые, подневному светлые и легкие облачка. И хотя и земля, и деревья, и крыши далеких домиков — все было укрыто снегом, в воздухе бродили весенние токи, теплые и влажные. В это время во всех деревушках, поселках, фермах и приморских городах начинали чинить сети и невода, смолить баркасы: близилась пора надежд, волнений, чаяний. В эти дни лед едва заметно мягчал, приобретал пружинность.

Чтобы сократить путь, Ивар свернул в сторону от дороги и зашагал прямо по целике. Под пушистой накладкой недавно выпавшего снега лежали плотно спрессованные пласты, и бежать было нетрудно. А затем Ивар заметил лыжную колею и пошел по ней, радуясь, что кто-то предупредительно подготовил для него легкую дорожку.

Его несколько удивлял необычный вид колеи, неровный, со ступенчатой вдавлиной, как если бы проложивший ее человек был нетверд на ногу и лыжа его не сразу находила твердый упор. А еще дальше от колеи тянулись елочкой короткие отростки, словно человек шел не по ровному полю, а поднимался вразножку на гору. Ивара развлекали эти маленькие наблюдения, он замечал, в каких местах лыжник особенно сильно спотыкался. А раз он даже упал на колени и затем долго отдыхал, опираясь на палки, — круглые ямки от палок достигали черноты почвы. Человек, очевидно, был мертвецки пьян. «Уж не шкипер ли Ольсен совершил здесь послеобеденную прогулку?» — подумал Ивар.

Затем колея круто повернула в сторону Розенгордских каньонов. Видать, тут бедняга совсем потерял голову и сбился с пути. Но ведь он мог свалиться в каньоны, разбиться и замерзнуть. Розенгордские каньоны менее посещаемое место, чем кафе «Гранд» в Осло, и едва ли его быстро обнаружат. Смутное беспокойство шевельнулось в душе Ивара. Он вспомнил, что в Розенгордские каньоны пошел одноглазый. Он свернул с пути и быстро побежал по все более неверному, путающемуся и запинающемуся следу.

В этом неверном, размытом следе была какая-то целеустремленность. Лыжник во что бы то ни стало хотел продолжать свой мучительный путь. Рваные лыжни упрямо тянулись к каньонам. А затем Ивар обнаружил между лыжнями глубокие лунки, словно отпечатки копыт. Он нагнулся и увидел на дне лунок продольные желобки. Лыжник опускался на четвереньки и шел, опираясь на кулаки. Затем показались пятна. Пятна были темными. Ивар догадался, что это кровь. Вблизи каньонов человек пополз на животе, его тело оставило на снегу широкую полосу. Ивар увидел запорошенные снегом лыжи, которые человек снял, чтобы они не мешали ему ползти. Широкая полоса круто обрывалась вниз. При своем падении человек содрал весь снег с ребра каньона. Обнажилась темная каменистая порода. Противоположная стена каньона, изрезанная глубокими продольными щелями, была похожа на шишковатые головы выстроившихся в ряд слонов с массивными хоботами. Ивар нагнулся. Человек лежал на дне оврага ничком, распластав вывернутые в кистях руки. Ивар скользнул по стенке каньона вниз. Он взял мертвеца за окостеневшее плечо и повернул на спину. Легкий свет месяца спокойно разлился по широкому, плоскому, лапландскому, немного бабьему лицу Микаеля Хорнсруда.

…Было за полночь, когда Ивар постучался у дверей Кьерульфа. Ему тотчас же открыли. Старый учитель стоял в одном белье и шубе, накинутой на плечи. Видно, он поджидал кого-то другого, потому что лицо его выразило недоумение и разочарование.

— Хорнсруда убили…

Большая рука рванулась к его горлу, словно желая задушить, но, не завершив движения, бессильно упала. Кьерульф ничего не сказал, не усомнился, он только стоял и мерно покачивался — вперед-назад…

Ивар рассказал, как он обнаружил труп.

— Я знал, что этим кончится. Он всегда брал на себя самое рискованное. Зачем только ему разрешали?.. Ох, Микаель!.. — Слабая, потерянная улыбка скривила рот Кьерульфа, крупные слезы потекли по бугристым щекам.

— Надо предать тело земле. Я не мог справиться один…

Учитель ладонями отер щеки:

— Мы сделаем это без тебя…

— Но…

— Ты пойдешь домой. Тебе скажут, когда можно выходить. Понятно?

— А что, напали на след?

— Если тебя возьмут, то помни одно: молчать и не показывать вида, что догадываешься о причине ареста.

Слово было произнесено. Теперь Ивар знал, что его ждет. Он окинул взглядом комнату: грубую удобную мебель из соснового дерева, полку с пивными кружками, старую качалку с плетеной спинкой, обкуренные трубки на столе. Эта комната была первой из потерь. Затем он потеряет знакомую дорогу с ее перелесками, церковной стеной и широким простором за ней…

— Прощайте, Кьерульф, — произнес он с ударением, чтобы показать, что он все понял и поступит как должно.

Учитель рассеянно махнул рукой. Ивар ждал чего-то другого. Ему стало грустно. Напрасно он говорил себе, что известие о смерти Микаеля вытеснило из сердца Кьерульфа все другие чувства, ему было очень печально. Он медленно, с сознанием того, что все это делает в последний раз, прошел узенький коридорчик и вышел на крыльцо.

5
Он знал, что за ним придут. Днем в поселок прибыло несколько черных, наглухо закрытых автомобилей. Эсэсовцы оцепили окраину, по улицам мерно зашагали патрули, сам воздух отяжелел, как в предгрозье. Забежавшая днем фру Ольсен рассказала, что в Северном фиорде взорвался немецкий транспорт с каким-то важным грузом, а накануне взрыва была произведена попытка высадки русского десанта. В последнем сообщении, как всегда перевранном и преувеличенном людской молвой, Ивар угадал события, свидетелем которых он был. Но первое заставило его крепко задуматься. Он вспомнил странный сон, привидевшийся ему, и постепенно разрозненные события последней ночи соединились в одну не до конца ясную, но довольно четкую картину. Приезд одноглазого, свидание в Розенгордских каньонах, ночной взрыв, труп Микаеля опять-таки в Розенгордских каньонах были яркими пятнами этой картины, воображение без труда заполнило пустоты. И когда он додумал все это, им овладело странное, напряженное и злое спокойствие. Исчезла печаль скорого расставания, тревога за собственную судьбу, и лишь настойчиво маячило перед глазами плоское, широкое лицо с черным засохшим струпом разбитого при падении рта.

А затем мелькнула мысль. Пустячная, ребячливая мысль, но она превратилась в огромное, нетерпеливое желание. «Какой пустяк, — пытался убедить себя Ивар, — глупый, ничтожный и опасный пустяк». И вместе с тем мысль его лихорадочно работала над тем, как осуществить этот пустяк.

Дагни лежала в постели. Он ей ничего не сказал, она ни о чем не спрашивала. И все же он был уверен, что она все знает. Она лежала в постели, зябко укрывшись до самого подбородка.

Поскорее бы они пришли… По правде сказать, ему хотелось сделать совсем другое: взять топор и… Он ясно и щекотно чувствовал в ладони тяжесть удара. Но он на принадлежал себе. Его не стоящая гроша жизнь прилепилась теперь к такому большому и важному, что он уже не мог ею распоряжаться. Он не мог убить эсэсовца, потому что этим показал бы свое подлинное лицо. А за ним развернулась бы целая цепь. Его дело молчать и не показывать виду…

Но то, что он задумал, он сделает — настолько еще он располагает собой.

…Дробно ударили каблуки по сосновым доскам крыльца. «Молчать и не подавать виду». Дверь распахнулась. В комнату неуклюже, словно чувствуя стеснение, шагнули два солдата. Они стали у двери, большие и ненужные, словно выходцы с другой планеты. От их сапог очень сильно пахло.

— Что это значит? — произнес Ивар, поднимаясь. — Почему вы вторгаетесь в мой дом?

— Об этом вы узнаете в комендатуре, — ответил по-норвежски офицер, входя в комнату. Офицер был молод и высок, с тонким, вытянутым вперед лицом. Он напоминал доберман-пинчера, но в тонкости его черт не чувствовалось породы.

— Как вы смеете… — Ивар сделал шаг к офицеру.

— Ивар! — тихо сказала Дагни. Верно, она что-то уловила в его интонации.

В комнату вошли еще двое, с унтерскими нашивками. С неожиданным проворством они принялись выдвигать ящики, рыться в бумагах, обшаривать все уголки. Коснувшись околыша фуражки, офицер попросил Дагни подняться.

— Моя жена больна, — сказал Ивар.

Офицер бросил на него холодный короткий взгляд.

— Прошу мадам немедленно подняться. Не заставляйте нас прибегать к силе.

— Я же не могу… при мужчинах, — пролепетала Дагни.

Офицер усмехнулся и отвернул лицо.

— Здесь не пансион для благородных девиц, — процедил он сквозь зубы.

— Скажите вашим солдатам, чтобы они тоже отвернулись. — Ивар действовал добросовестно, он хотел иметь настоящий повод.

Офицер ничего не ответил, лишь передернул плечами.

— Мерзавец! — сказал Ивар.

Теперь он считал повод достаточно веским: каждый муж обязан защищать свою жену от оскорблений. Он почувствовал, как смялся под его кулаком тонкий хрящ носа. Офицер отлетел к стене. Падая, он схватился руками за лицо. Кровь побежала между пальцами. «Какая жалкая месть», — подумал Ивар. Он не оказал никакого сопротивления бросившимся на него солдатам. Но те от излишнего усердия довольно долго провозились, пока скрутили ему руки за спиной.

— Все в порядке, — очень спокойно сказал Ивар, глядя на офицера, который, повиснув между двумя солдатами, с ужасом ощупывал пальцами разбитое лицо. — Ты не бойся за меня, Дагни…

6
Странно, но он шел на это с каким-то любопытством, Правда ли то, что рассказывали о застенках гестапо? Его ввели в небольшую комнату с побеленными стенами, напоминавшую приемный покой. Сходство усиливал человек в белом халате, видимо, врач, сидевший за маленьким столиком, покрашенным белой масляной краской.

— Раздевайтесь, — сказал врач. — Совсем, — добавил он, мельком взглянув на Ивара.

Ивар повел лопатками, когда холодный кружок стетоскопа коснулся спины. Вспомнился доктор Клингель, добрый старый хрыч, через руки которого прошел чуть не десяток поколений спортсменов. Холодные скользкие пальцы врача с грубой бесцеремонностью ощупывали его тело.

Да, это не Клингель, что и говорить! Врач кончил осмотр и что-то отметил в клеенчатой тетради. Высокий капитан СС бросил взгляд через плечо врача, мельком окинул фигуру Ивара и с оттенком не то уважения, не то зависти проворчал:

— Иначе и быть не могло…

Врач спрятал стетоскоп в карман халата и, закурив, отошел в угол. Капитан СС хлопнул в ладоши. Ивар усмехнулся. В этом церемониале было что-то глубоко провинциальное, злодейство из детективного романа. Вошли три парня в солдатских брюках и сапогах, в нижних рубашках без мундиров. За ними еще один — штатский, похожий на боксера из кинофильма: низкий лоб, большая челюсть, волосатые кисти.

…— Ну как? — спросил капитан СС, когда Ивару помогли стать на ноги.

— Некрасивая у вас служба.

— Какая есть. Не желаете повторить?

— Скажите, — медленно, потому что он плохо слышал свой собственный голос и боялся оговориться, — произнес Ивар, — неужели есть мужчины, на которых это действует?

— Вы сейчас убедитесь в этом, — без всякого выражения сказал капитан СС.

И все же его щадили. Он это понял через несколько дней, когда после очередной экзекуции его вели в камеру. В коридоре он встретил заключенного, у которого было сорвано все лицо. Ни носа, ни губ, ни бровей — сплошной черный струп. Для этих людей не было предела. Но что же в таком случае скрывается за этой снисходительностью к нему, Ивару? Объяснение пришло в лице высокого, очень стройного капитана в новой, с иголочки, форме СС. Ивар лежал на подстилке лицом к стене, но краешком глаза он мгновенно охватил сильную фигуру, гладко выбритое лицо, голубые тени под глазами, тонкую, словно мазок угля, полоску усов над красивым, немного женственным ртом экс-чемпиона мира Гарольда Тангена.

Странно, в первый момент он не почувствовал никакой ненависти. Только маленькая камера стала еще меньше и душней, словно вошедший вытеснил весь воздух.

Танген остановился, несколько секунд молча глядел на Ивара, сморщился и чуть не до крови закусил губы.

— Боже, что они с тобой сделали?! — Искреннее сострадание звучало в его голосе.

— Они? — тихо повторил Ивар.

Танген склонился над лежачком:

— Ты говоришь о моей форме? Вы глубоко заблуждаетесь, если думаете, что вы одни правильно служите Норвегии. Надеть эту ненавистную форму, казаться покорным и смирившимся, а на деле неуклонно вести свою линию, обуздывать захватчиков, не дать им подавить наш национальный дух — полагаю, это более верный способ сохранить Норвегию, чем устроить побег нескольких пленных. Уверяю тебя, дорогой мой, ваш метод только озлобляет бошей.

Так вот оно что! Танген хочет его вызвать на спор. Невысокого же мнения о нем Гарольд, нечего сказать!

Гарольд Танген заговорил горячо:

— Тебя много мучили. Я понимаю твое недоверие. Но ведь меня-то ты знаешь?

Ивар с усилием приподнялся на локте и сказал серьезно и вежливо:

— Не имею чести быть с вами знакомым, господин Квислинг.

Танген отпрянул. Его тонкие губы дрогнули. Ивар впервые по-настоящему увидел Тангена: тщеславие, слабодушие, жестокость… И тут он понял, что сделал ошибку, едва не выдав себя Тангену. Имел ли он право испытывать себя на пределе человеческих сил? Ведь он рисковал не только собой. Кто знает, какие средства имеются в их распоряжении? Все это мелькнуло в его сознании очень быстро и сразу вылилось в решение.

— Прости, Гарольд, — проговорил он печально, — я столько перенес…

Короткий огонек торжества мелькнул в глазах Тангена, но тотчас погас, сменившись выражением оскорбленной добродетели.

— Я пришел к тебе с добром, Ивар.

— Это правда, Гарольд? — Ивар приподнялся, жадно вглядываясь в Тангена. Синие глаза Тангена опрозрачнели до глубины, чище горного ключа. — Я верю тебе, Гарольд. Можешь ты оказать мне большую услугу?

Ивар внимательно следил за Тангеном. В нем все — душевное участие. Ни любопытства, ни нетерпения.

— Говори, Ивар. Я сделаю все, что в моих силах.

— Мне нужно одно…

Танген сделал предостерегающий знак.

— Не забывай о моем положении. Я готов на все для тебя, но не для других. Ты видишь, я с тобой откровенен.

«Даже больше, чем ты думаешь, милый друг, — подумал Ивар. — Нельзя так грубо переигрывать».

— Скажи, Гарольд, в чем настоящая причина моего ареста?

Удивление Тангена на этот раз было неподдельным.

— Помогать бегству пленных русских — это еще не причина?

— Фу, — с облегчением произнес Ивар. — Значит, действительно это. Гораздо лучше быть обвиненным в грехах воображаемых, чем настоящих.

Танген был сбит с толку. Он не мог скрыть раздражения.

— Ты хочешь сказать…

— Что я понятия не имею ни о каких русских! Я думал, тут дело совсем в ином… — Ивар рассказал Тангену о неофициальном первенстве мира.

— Понимаешь, нам тогда помешали, но… — Ивар понизил голос до шепота, — мы хотели довести дело до конца. Я думал, что Микаель кому-нибудь проболтался, и меня взяли. Ох, и посылал же я ему чертей на голову! А ведь знаешь, я вырвал у него пятисотку…

Когда Ивар произнес имя Микаеля, Танген насторожился, но затем на лице сквозь маску участия все отчетливее проступало выражение высокомерной скуки. Он даже стал небрежно и нетерпеливо поддакивать Ивару, словно хотел сказать: «К чему лишняя болтовня? Ты же всегда был таким недалеким малым…».

После визита Тангена его вызвали всего лишь один раз. Все произошло как обычно, но обострившееся чутье Ивара подсказало ему, что гестаповцы несколько «охладели» к нему. Очевидно, его разговор с Тангеном сыграл в этом не последнюю роль. Ивар решил, что в его судьбе должна наступить перемена. И действительно, через несколько дней он трясся в товарном «арестантском» вагоне. Большинство его товарищей по несчастью совершенно искренне не догадывались о причине своего ареста.

То, что его, Ивара, отнесли к категории преступников столь невысокого ранга, служило хорошим признаком.

Он устроился поудобнее на соломенной подстилке и стал глядеть на крошечное зарешеченное окошко, за которым нежно голубело небо. Никогда еще пустое небо не казалось ему таким красивым. Оно меняло свою окраску: то нежно-голубое, чуть мерцающее, то синь синью, когда не видимые глазом горы или деревья закрывали солнце, то прозрачное и бесконечно золотистое, когда окошко поворачивалось к солнцу.

А если прищурить глаза, то небо обращалось в море, белые облака — в стаи гагар, и по этому морю Ивар отплывал в далекое плавание…

И он думал: «Какое счастье видеть все небо, весь огромный и чистый свод!». С тех пор мысль об освобождении стала для него мыслью о небе, которое вновь принадлежит ему.

…Когда же весной 1945 года Ивар выходил из лагеря, небо было пасмурным, в тяжелых серых тучах. Да он и не смотрел на небо. У ворот его поджидала Дагни. Он еще издали увидел ее тонкую фигуру в короткой оленьей шубке, но не поверил, что это она, пока не коснулся губами ее опавшего, побледневшего лица.

Она была первой теплой, живой, чистой и благоуханной плотью, которую он осязал, выйдя из грязного, жесткого, полного острых углов лагерного мира, и он принял ее как чудо.

Позже, уже в купе поезда, Ивар спросил:

— Как же ты узнала, где я?

— У меня оказались неизвестные друзья. Я уж и не знала, что подумать, когда однажды ко мне явился какой-то незнакомый человек и сказал, что ты жив. Он был такой страшный, что я вначале испугалась. У него вместо правого глаза глубокая черная дыра. Он сказал: «Ваш муж молодец» — и назвал лагерь, где ты находился. А я ответила: «Я всегда знала, что Ивар молодец…».

— Ну, какие пустяки, — сказал Ивар.

Так это был одноглазый! Значит, ему удалось спастись! Вот это парень! Откуда только они все знали? Вот было бы интересно когда-нибудь с ним встретиться! Хотя и учитель Кьерульф не последняя спица в колеснице.

— Кьерульф погиб, — словно угадав его мысли, сказала Дагни. — Наши все были удивлены: оказалось, что учитель чуть ли не глава северной группы сопротивления. Когда за ним пришли, он стал отстреливаться, а потом подорвал себя гранатой…

Позже, когда стемнело, они лежали на узком диванчике купе, Дагни ощупывала руками его тело. Словно слепой, по незнакомым буграм, вдавлинам, шрамам, осклизам ожогов она читала его историю.

— Что они с тобой сделали!.. — твердила она тяжелым от слез голосом. Она так хорошо знала его чистое, крепкое, холеное тело спортсмена с нежной, как у девушки, кожей, под которой, так легко осязаемые, упруго бугрились мышцы, и эти безобразные следы насилия воспринимались ею как страшное, чудовищное кощунство.

Ивар смеялся и уже мокрой рукой старался вытереть слезы с ее щек. Он никогда не чувствовал к ней такой нежной и острой близости, он был смущен, растроган, огорчен и очень счастлив. И она хотя и плакала, но была счастлива. Всю жизнь была она с ним так бережно сдержанна, как с дорогой вещью, взятой напрокат. Он всегда был добр и справедлив к ней, но его неуемная страсть, боль, радость и нетерпение были отданы другому. Она мирилась с этим, любя даже то ощущение прохладной отдаленности которой веяло от него. Но сейчас она впервые почувствовала, что он безраздельно принадлежит ей, и чтобы закрепить приобретенное счастье, она приподнялась над Иваром, заплаканная, с растрепанными волосами, и сказала, некстати по-детски всхлипнув:

— Ты теперь будешь всегда мой… только мой…

7
Зимой 1945 года Тронхеймский конькобежный клуб послал приглашение русским спортсменам, приехавшим в Осло на состязания, принять участие в борьбе за большой тронхеймский кубок. Приглашение подписал почетный председатель Тронхеймского клуба экс-чемпион мира Ивар Стенерсен. Советские спортсмены приглашение приняли, и вскоре в Тронхейм прибыла команда в составе трех мужчин и трех женщин. Среди мужчин лучший спринтер страны Кудрявин и экс-чемпион Семенов. Третий — молодой мастер из знаменитой в свое время семьи Платоновых. Среди женщин Ивар знал только одну — Каверину. Когда он в 1936 году приезжал в Москву, Каверина выступала по группе девушек. Она была тоненькой, светловолосой, с удивленными глазами, а сейчас стала крупнокостной, большой женщиной, с широким, сильным тазом и по-мужски плоской грудью. У нее серые холодноватые глаза, глубоко упрятанные под крепкой лобной костью. Когда Ивар увидел ее мощную стать и упрямый, напористый взгляд, он уже не сомневался в том, кто возьмет первенство у женщин.

Маленькая, похожая на детскую резиновую куклу чемпионка Ленинграда Алсуфьева, бывший чемпион Советского Союза, считалась наиболее вероятной претенденткой на второе место. Трудно было понять, откуда у нее берутся силы. При беге у Алсуфьевой делалось страдальческое выражение лица, но, заканчивая дистанцию, она дышала ровно и спокойно. Вообще, у русских было замечательно поставлено дыхание, в особенности у Семенова, стиль которого, своеобразный, внешне тяжеловатый, казался удивительным для норвежцев.

Третьей участницей команды была Малахова, красивая девушка, лет двадцати двух, замечательно сложенная. Но безошибочным чутьем Ивар сразу отнес ее в разряд середняков.

Вообще, что касалось призовых мест у женщин, то тут не могло быть сомнений. Маленькая Торвальдсен, нынешний чемпион, бегала на коньках всего второй год; ее действительно незаурядные способности разбивались о недостаток физической силы и отсутствие опыте больших состязаний. Эрна Торвальдсен даже не собиралась пробовать силы в беге на три тысячи метров. Дагни Андерсен с удивительным постоянством проигрывала Торвальдсен на всех дистанциях. Оставалась, правда, Верне Никвист. Ее называли «вторым коньком мира». Это была крупная, дородная женщина с гладким белым лицом, как будто облитым кремом. Когда она стояла на старте, повязанная по талии цветной лентой, чуть отведя назад руки и оттянув книзу зад, она походила скорее на хозяйку, священнодействующую у кипящих блюд, чем на скорохода. Но это впечатление пропадало, как только Верне Никвист начинала бег. Она была на редкость вынослива, трудолюбивым усилием проносила она резво свое большое тело на любой дистанции.

Соревнования начинались с женских забегов. На пятисотке лучшее время показала маленькая Алсуфьева, за ней шли Торвальдсен и Малахова. Каверина и Никсвист показали одинаковое время, довольно неплохое для стайеров. Замыкала список Андерсен. Русские получили перевес, но большинство зрителей было уверено, что в мужских забегах победят норвежцы.

Первыми вышли на старт два длинноногих спринтера: Огге Педерсен и Анатолий Кудрявин. Огге выиграл последнее первенство Норвегии за счет коротких дистанций. Он был скороходом типа Тангена: порывистым и темпераментным. Заняв в беге на десять тысяч седьмое место, Огге по сумме очков оказался впереди не только пожилого рекордсмена стайерских дистанций Олафа Христиансена, но и безвестного до войны, лишь недавно вышедшего в первый ряд Сверре Нильсена, фаворита Ивара.

Пятьсот метров — нервная дистанция, в ней многое зависит от первого рывка, здесь нельзя ни секунды потерять на старте. Не удивительно, что у обоих случился фальстарт. Сперва у Педерсена, затем у Кудрявина. На трибунах заволновались, зрителям передалось нервное состояние бегунов. Кудрявин вернулся к стартовому флажку и, улыбнувшись, что-то сказал сумрачному Педерсену. У Кудрявина было маленькое, несоразмерное росту лицо и огромный хрящеватый кадык, словно он раз и навсегда поперхнулся куском яблока.

В третий раз щелкнул выстрел стартера. Сухо застучали по льду коньки. Разбег — и вот оба мчатся частым, энергичным шагом, сильно работая руками. Казалось, Кудрявин идет без всяких усилий. Но на первых порах его легкость не могла противостоять темпераменту Огге. Бег повел Педерсен. Оба красиво миновали поворот, но Педерсен, шедший очень скупо, по самой бровке, еще несколько увеличил свой выигрыш. Весь круг сохранял он преимущество, но по выходе с последнего поворота Кудрявин сделал рывок и финишировал, опередив Огге метра на полтора. Это вышло так неожиданно, что все растерялись. Недоумение читалось и на лице Огге. Он совершенно не допускал, что может быть побит на своей коронной дистанции. Только один Кудрявин не казался удивленным. Он пожал руку Огге и, деловито двигая кадыком, покатил к раздевалке.

Педерсен заметил своего тренера, стоявшего рядом с Иваром, и приблизился к ним, недовольно покачивая головой.

— Ни черта не пойму, — говорил Огге Педерсен тренеру, — просто ерунда какая-то! — Он с раздражением откалывал кусочки льда концом конька.

— Ты возьмешь реванш на тысяче пятьсот. — В тоне Ивара звучала просьба.

— Только держи ухо востро, — посоветовал тренер. — От этих русских можно ожидать всяких сюрпризов.

Раздались аплодисменты. Сверре Нильсен, шедший в паре с Платоновым, финишировал первым.

— Результат похуже моего, — усмехнулся Огге.

— Посмотрим, как ты пойдешь на пять тысяч, — веско сказал Ивар.

В последней паре шли Олаф Христиансен и Семенов. Оба большие, грузные, типичные стайеры, они шли очень старательно, но их усилия не претворялись в скорость. Манера Семенова выглядела особенно тяжеловесной и необычной. Он очень мало сгибался и в каждый толчок вкладывал чрезмерно много силы.

— Олаф побьет, — заявил Огге. — Разве это стиль?

Бегуны конек в конек вышли на последнюю прямую.

— Ты плохой пророк, Огге, — заметил Ивар.

Огге обернулся, но не успел ответить. Олаф Христиансен и Семенов почти одновременно пересекли черту финиша. Семенов был на конек впереди.

— Как видишь, дело не только в стиле, но и в характере, — сказал Ивар. Однако его огорчило это новое поражение.

После перерыва женщины бежали на три тысячи метров. Здесь блеснула Верне Никвист. Она не только опередила бежавшую с ней в паре Малахову, но и показала отличное время — лучший результат сезона. Ей долго аплодировали с трибун. Соревнования были второстепенные, и никто не рассчитывал на рекордные показатели. Верне не только обеспечила себе третье место, но становилась очевидной претенденткой на специальный приз. Ивар подошел поздравить ее. Финка вытирала лицо цветным платком. От нее пахнуло жаром и здоровым потом. Успех Верне был тем более несомненен, что Каверина из-за отказа Торвальдсен должна была бежать одна. Когда же бежишь один, то очень трудно рассчитывать на высокий результат.

Ивар вначале даже не глядел на одинокую женскую фигуру, резкими, мужскими движениями резавшую лед. Он был удивлен, когда диктор объявил, что Каверина прошла первые пять кругов с временем на три секунды лучше Никвист. Диктор повторил по-русски результат.

Лубенцов, тренер Кавериной, подал ей какой-то знак. Наверно, напомнил о графике. Ивар заметил упрямое движение головой, сделанное Кавериной.

— Неужели она пойдет на рекорд? — сказал Якобсен, тренер Сверре Нильсена, взяв Ивара под локоть.

— А почему бы и нет? — с вызовом отозвался Ивар.

— Здесь-то?.. — насмешливо протянул Якобсен.

Ивар резко вырвал локоть. «Дурак! — хотелось ему крикнуть. — Разве только в Осло или в Давосе можно ставить рекорды? Где же нам вернуть форму при таком отношении к делу?»

И вместе с тем он сам был не очень уверен, что Каверина пойдет на установление нового рекорда. Ивар подошел к дорожке. Каверина выходила из виража, сильно работая рукой. Затем она снова заложила руку за спину. Тренер Кавериной что-то отметил в блокноте и снова подал ей тот же знак, раз и другой. Каверина кивнула головой коротко и упрямо. Тренер повернулся и стал рядом с Иваром. Губы его нервно подергивались, он пристально глядел на хронометр, словно пытался взглядом сдержать бег стрелок. Ивар почувствовал, что решение принято. Трибуны притихли. Оставалось еще два круга — таких огромных, когда они последние…

Каверина приближалась своим размашистым, мужским шагом. Лицо ее было устремлено вперед, глаза ушли далеко в глубь орбит, под лобными пазухами лежали темные щели.

— Руки! — крикнул тренер сорвавшимся голосом.

Каверина сняла руку со спины и принялась размахивать ею, словно загребая воздух. Ивар искоса взглянул на тренера: «Черт возьми, смело!..».

Люди повскакали со скамей. Голос диктора, объявившего, что Каверина пошла на последний круг, потонул в тысячеголосом реве:

— Каверина-а-а-а-а!..

Верне Никвист в накинутой на плечи лисьей шубке вышла из раздевалки и с вялой улыбкой на кремовом лице подкатила к дорожке.

— Меня бьют? — спросила она с обычной, равнодушной, немного тягучей, интонацией.

Каверина пустила в ход обе руки. Кудрявин и Семенов побежали к повороту… Тренер сел на корточки, недовольно причмокнув. Крупное тело Кавериной чуть обмякло. Она шла очень низко нагнувшись; казалось, что ее длинные руки зацепят за лед. И снова тренер повторил свой настойчивый, властный жест. Словно светлый луч блеснул из темных щелей глазниц Кавериной, весь стадион отозвался согласным вздохом на ее последний рывок. Судья резким движением опустил флажок, Мировой рекорд был побит…

Но затем соотношение очков несколько изменилось: Огге взял реванш у Кудрявина на пять тысяч метров, Христиансен выиграл у Платонова. В случае победы Нильсена над Семеновым у норвежцев появились шансы отбить кубок.

Когда щелкнул выстрел, у Ивара похолодело лицо. К нему обращались с вопросами, но он только невпопад кивал головой.

Своеобразный шаг Семенова теперь не вызывал недоумения — все знали его скрытую силу. Сверре шел обычным норвежским шагом, но его хлесткая работа на поворотах плохо сочеталась с несколько вяловатым, хотя и старательным бегом на прямых. Глядя на Сверре, хотелось крикнуть: «Быстрей!».

— Сверре еще не нашел себя, — с обычной самоуверенностью сказал Педерсен.

Ивар сердито обернулся, но промолчал.

На середине дистанции Сверре Нильсен вырвался вперед.

— Не части́! — крикнул Ивар, когда Сверре поровнялся с ними.

Лицо Нильсена было кумачово-красным, он несколько раз поднес перчатку ко рту. Якобсен, тренер Сверре, покачал головой.

— Как у него с дыханием? — спросил Ивар.

Якобсен пожал плечами. Ивар с отвращением поглядел на его плотную фигуру и толстыйбугор на затылке, налитый тяжелой темной кровью. Якобсен казался ему равнодушным и безучастным. Якобсен слишком много лет работал тренером и основательно позабыл пору собственных волнений.

Семенов шел все так же равномерно. Руки его, казалось, приросли к спине, положение фигуры оставалось неизменным; было совершенно не заметно для окружающих, что с каждым кругом он все ближе подходит к Нильсену. Вот он уже поровнялся с ним, на повороте отстал, на прямой снова подтянулся, а при перемене дорожек, идя по большой, он раньше вошел в поворот и почти ничего не потерял при выходе.

Целый круг шли они почти рядом. Нильсен впереди на каких-нибудь два-три метра, но это значило, что Нильсен уже проигрывал несколько метров, потому что теперь Семенову предстояло идти по малой дорожке. Но Нильсен не думал сдаваться, он нажал и увеличил просвет. Это стоило ему больших усилий, теперь отчетливо сказывался его недостаток: слишком большая отдача при толчке. Он еще сохранял преимущество, но Ивар очень хорошо понимал то ощущение бескрылости, когда затрата силы не рождает скорости, — ощущение, которое, должно быть, владело Нильсеном. И все же в Нильсене чувствовался борец. Когда они выходили на последний круг, он сделал яростную попытку настигнуть Семенова. Но и Семенов сделал рывок, у него был злой, жесткий толчок. Наконец он пустил в ход руки, — этот добавочный резерв скорости он хранил до самого конца. Сверре проявил немалое мужество, но догнать Семенова уже не мог. Он выложился до конца и проиграл всего лишь несколько секунд.

…Домой Ивар вернулся мрачным.

— Это не состязание, а какое-то избиение младенцев, — сказал он в ответ на молчаливый вопрос Дагни.

— А Нильсен?

— Лучших других, но тоже…

Как и всегда, спазмой в горле пришло прошлое: молодость, победы, победы — в Осло, Тронхейме, Москве, Давосе, Стокгольме, когда он нес к финишу свою Норвегию с голубыми фиордами, соснами, селитряным запахом сушеной рыбы, солоноватостью воздуха, впереди всех нес ее, милую землю своих отцов…

В дверь тихонько постучали.

— Войдите, — словно очнувшись, произнес Ивар.

Дверь отворилась, вошел рослый, средних лет человек в пушистом пальто «реглан» и мягкой велюровой шляпе. Ивару показалось, что он где-то видел его.

— Здравствуйте! — сказал вошедший с заметным акцентом. — Вы не узнаете меня? Лубенцов, тренер Кавериной.

Ивар пожал гостю руку. Он очень рад. Он хотел выразить ему свое восхищение по поводу его подопечной. Видна большая тренерская работа. Очень смело она шла. Очень… Гость едва заметно улыбнулся.

— Видите ли, у каждого человека есть своя сила и еще немножечко, но не каждый знает о существовании этого «еще немножечко». Каверина знала…

Но ему хотелось поговорить с Иваром не о Кавериной, а о Нильсене. Это, несомненно, очень способный парень. Но ему кажется, что манера его бега не совсем соответствует данным Нильсена. Чувствуется, что он не использует всей своей силы.

Ивар осторожно согласился. Он не совсем понимал, чего хочет этот русский. Ведь если Лубенцов интересуется Нильсеном, то не лучше ли ему обратиться к Якобсену, тренеру Сверре? Не желая обидеть гостя, Ивар несколько туманно высказал свои соображения. Тот слушал, чуть сдвинув седоватые брови. Затем он несколько секунд шевелил губами, повторяя про себя сказанное Иваром и переводя это на более понятный ему язык. Наконец он ответил четко, словно по пунктам.

Он хочет, чтоб из Нильсена вышел новый Стенерсен. Он пошел к Ивару, потому что очень хорошо видел, кто был самым заинтересованным участником соревнований. И это ему нравится. Он знает, что Ивар отверг предложение ехать за океан в качестве тренера, и это ему тоже нравится. Но ему не нравится — да простит Ивар, — что у себя на родине тот не нашел настоящего дела. Якобсен — не тот тренер, что воспитывает чемпионов.

— Скажите, что вы думаете о стиле Семенова? — неожиданно спросил Лубенцов.

— Я думаю, раз он приводит к таким результатам, очевидно, он хорош, — уклончиво ответил Ивар. — Но, кто знает, будь он иным, не добился бы Семенов еще большего?

— О нет! — воскликнул Лубенцов. — Вы не представляете, чего стоило Семенову найти свой стиль! Он был бы самым заурядным бегуном, если бы не нашел его. А теперь трудно отыскать человека, который мог бы выиграть у Семенова на длинных дистанциях.

— Да, — согласился Ивар, но сам он думал о том, что, если бы скинуть последние пять лет, он мог бы поспорить с Семеновым.

— Вы не находите, что у Нильсена есть нечто общее с Семеновым? Почему бы ему не перенять кое-какие элементы его стиля, например шаг на прямой? Да и вообще, этот плывущий шаг — подходит ли он Нильсену?

Все, что Лубенцов говорил, соответствовало многим мыслям самого Ивара. У Ивара было такое чувство, словно кто-то взял его сердце, как птицу, меж двух теплых ладоней, но затем ладони словно сжались, вызвав если не боль, то неудобство.

И он сказал почти грубо:

— Скажите, а вам… зачем все это надо?

— Что — это? — Чуть надменное удивление мелькнуло в тоне Лубенцова.

— Да вот с Нильсеном, — угрюмо пояснил Ивар.

На лбу Лубенцова лучами от переносья разошлись добрые морщины.

— Вы знаете, гитлеровцы оставили после себя не только руины. Во всем, чего они касались, пригасла жизнь. Поймите, мы не увидели у вас ни одного нового Стенерсена или Хорнсруда. Это — тоже от немцев. И это, конечно, временное. Но, по-моему, никто не будет в накладе, если мы сообща сократим это время. Как вы считаете?

— Да. Но ведь тогда мы вас побьем! — наивно воскликнул Ивар.

— Что ж, мы не боимся трудной борьбы, — спокойно отозвался Лубенцов.

Это было очень хорошо, очень душевно и очень человечно. Ивар теперь все понял и прочувствовал до конца. Случись подобный разговор до войны, он бы измучился куда больше, но теперь он был ко многому подготовлен. Хуже то, что эти слова требовали какого-то душевного знака, устанавливающего между людьми связь. Но Ивар всегда был тяжел и неловок, когда дело касалось таких вещей. И сейчас совершенно непроизвольно лицо его вытянулось и стало печальным. Покраснев от сознания своей неуклюжести и того, что гость мог принять это за холодность, он с усилием произнес:

— Вы очень хорошо говорите по-норвежски.

— Нет, я говорю плохо, — улыбнулся Лубенцов. — Я учил язык только для чтения спортивной литературы. У вас до войны издавалось много книг о спорте.

— А я вот не знаю русского… Правда, однажды я начал понимать этот язык…

— В самом деле? — радостно вскинулся Лубенцов.

— Да, по-своему… Но это очень личное. Простите… товарищ.

Ивару стало вдруг легко, как будто прорвалась какая-то плотина. Две вещи, которые больше всего нужны человеку, вернулись к нему: доверие и цель.

— Вы не хотите прогуляться? — спросил он Лубенцова.

— К Нильсену? — улыбнулся тот, берясь за шляпу.

— Я скоро вернусь! — крикнул Ивар громко, чтобы Дагни услышала его в другой комнате.

Дагни услышала, и слабая, словно заблудившаяся улыбка всплыла на ее лице. Может быть, он вернется очень скоро, но она знала, что снова потеряла своего мужа, снова властно забрало его горячее мужское дело. Ее праздник кончился, начинались будни. Она вздохнула тихонько, как птица, и покорилась.

…Как и следовало ожидать, второй день розыгрыша не внес существенных изменений в соотношение очков: русские вышли победителями. Но после разговора с Лубенцовым Ивар почти с удовольствием вручил советской команде кубок — большую вазу с изображением ангелочков, державших венок.

Советские спортсмены в тот же день выехали в Осло для участия в больших международных состязаниях, которые должны были начаться через неделю. Ивар остался в Тронхейме, чтобы поработать с Нильсеном. Они решили выехать к самому началу соревнований. Но еще до этого Ивар получил письмо от Лубенцова. Тренер писал, что Советское правительство решило пригласить большую группу норвежских спортсменов для участия в зимних соревнованиях, которые начнутся в Москве в начале февраля.

«Решено не ограничиваться чемпионами, — писал Лубенцов, — всем вашим ребятам нужен опыт больших международных соревнований, чтобы войти в форму».

В числе прочих был приглашен и экс-чемпион мира Ивар Стенерсен для участия в забеге «старичков».

— Ты поедешь, «старичок»? — спросила Дагни.

— Поеду. Хочется посмотреть Москву. Но уверяю тебя, что к собственному участию в состязаниях я глубоко равнодушен… — В голосе Ивара звучала полная искренность, но в самой глубине души он сознавал, что лжет…

8
День клонился в сумерки. Зеленоватое небо выгнулось куполом над глубокой чашей стадиона «Динамо». На середине ледяного поля в сиреневом луче прожектора танцевала рыжеволосая Лив Борн. Луч прожектора был почти невидим в зелено-фиолетовой дымке наступающих сумерек, и лишь яркий высверк блесток на платье Лив да светлый круг у нее под ногами обнаруживали его присутствие.

Оттянув край коротенькой юбочки, Лив мелко семенила на носках, склоняясь то вправо, то влево. Она описала несколько плавных, легких полукружий, присела на корточки и стала выбрасывать вперед ноги, подражая русской пляске.

На трибунах зашевелились, послышались аплодисменты. Лив кокетливо привстала на носки, взметнув руки. Затем она покатилась на одной ноге, откинув назад голову, так что конек другой, согнутой в колене, ноги почти касался волос; резким движением повернулась на сто восемьдесят градусов и повторила фигуру. Даже на таком расстоянии было видно, как напрягались суховатые связки на ее икрах. От лезвий коньков летели короткие сияющие стрелы.

Когда-то на Ивара все это действовало. Он даже был немножечко влюблен в Лив Борн. Теперь же ее совершенные, но шаблонные приемы вызывали в нем лишь усталое раздражение. В России Лив угощала зрителей присядкой, в Австрии — штраусовским вальсом, а в Дании — национальной свадебной приплясочкой.

Все это, в сущности, было очень мило, но Лив тоже выдохлась и никогда уже не станет чемпионкой. Отплясав положенное, она придет в раздевалку и будет долго сидеть на скамейке, свесив руки и тяжело дыша, а потом с тревогой глядеть в зеркальце на свое лицо, бледное от пудры и усталости, и думать, что едва ли удастся ей подписать контракт с какой-либо кинокомпанией в будущем году.

Ивар сам понимал, что мысли его недобры и несправедливы в отношении Лив, но ничего не мог с собой поделать.

Острая и странная печаль не покидала Ивара все дни пребывания в Москве. А ведь его так тянуло в Москву и так по-хорошему дрогнуло сердце, когда, стоя у подернутого морозным потом вагонного окна и тщетно стараясь проглянуть даль, он вдруг услышал произнесенное проводником с нажимом на «а» «Масква!»…

Его тянули сюда и воспоминания молодости, и смутная надежда на встречу с людьми, с которыми однажды его свела судьба военных лет. Но едва он вышел на привокзальную площадь и увидел огромный, многолюдный город, он сразу понял, как наивны и ребячливы эти надежды. Он почувствовал и другое — что совсем не нужен москвичам, которых все спортсмены, когда-либо побывавшие в Москве, считали самыми строгими, самыми отзывчивыми, самыми лучшими зрителями в мире. Он был им нужен десять лет назад — в зените своих успехов и славы, когда весь семидесятитысячный стадион стоя приветствовал его победу. Но с тех пор утекло много воды: русские скороходы заставили потесниться его соотечественников, а сам он безнадежно выдохся. Он ничего не мог дать москвичам. Ничего, кроме забега «старичков» — жалкой богадельни!..

Ни теплый прием, оказанный норвежской делегации в Москве, ни дружба Лубенцова не могли вытеснить этой печали…

Но вот Лив, с силой оттолкнувшись, стала вертеться на правой ноге, все убыстряя обороты, пока не превратилась в бешено вращающийся пестрый столб. Затем тело ее словно переломилось в талии, корпус вместе с левой ногой вытянулся в одну прямую линию, параллельную земле. Это был коронный номер. Трибуны зааплодировали, и диктор, чуть откашлявшись, шагнул к микрофону.

Лив катилась к выходу, раскланиваясь и посылая воздушные поцелуи, когда диктор, сообщив своему голосу торжественность, объявил:

— Четырехкратный чемпион мира Ивар Стенерсен и чемпион Европы тысяча девятьсот пятнадцатого года Василий Платонов на дистанции три тысячи метров.

На это объявление трибуны отозвались неясным шумом, смысл которого Ивар понял так: тут было и немного любопытства к былой знаменитости, и разочарование, потому что забег не представлял спортивного интереса, а также удивление той, неизбежной на каждых соревнованиях, части публики, которая не имела понятия о программе состязаний.

Ивар покатил к старту, на ходу оправляя свитер. Платонов уже стоял у флажка, небольшой, коренастый, с седыми висками. Он дружески кивнул Ивару и улыбнулся. Ему было пятьдесят шесть. Уже лет двадцать, как он перешел в разряд «старичков», и совершенно спокойно относился к тому, что его выступление происходило вне программы. Он руководил конькобежной школой, и почти все русские чемпионы были его учениками. Он прошел большой и закономерный путь: когда время его собственных побед миновало, он продолжал побеждать в лице своих молодых учеников. От него веяло уравновешенностью и спокойствием. Иное ощущение владело Иваром. Он был на двенадцать лет моложе Платонова и хотя достиг спортивной старости, но твердо знал, что, проведи он последние пять лет иначе, он был бы еще способен к настоящей борьбе. Он не дошел до естественного предела, назначенного ему природой. Он был сломлен на самом разлете сил. И сейчас, при виде колышущейся толпы, от которой шли сильные, тревожные токи, слыша смутный говор тысяч людей, он чувствовал, что старое пробуждается в нем сладкой, щемящей болью. Он закрыл глаза и так, в темноте, выслушал короткий звук выстрела…

Они побежали. Платонов начинал по большому кругу и находился в нескольких метрах впереди. После второго поворота, при выходе на прямую, Ивар нагнал его и пошел рядом. Платонов шел упрямым, четким шагом. Ивар невольно залюбовался. Подумать только, человеку пятьдесят шесть! Наверное, он жил хорошей, размеренной, здоровой жизнью, если мог так сохраниться.

Сам Ивар шел широким, красивым шагом, тем самым, который некогда назывался «стилем Стенерсена», но теперь считался устаревшим, хотя в глазах знатоков не утратил своей прелести. Для его манеры был характерен плавный, необычайно ритмичный шаг. Со стороны он казался неторопливым, но это неверно: он давал очень сильный, упругий толчок и большую длительность скольжения. Казалось, что, выводя ногу вперед, Ивар пристукивает коньком об лед.

Ивар взглянул на трибуны. Ему показалось, что часть публики покинула скамьи, другая — занята разговорами, чтением программ. Ему стало горько. Так ли смотрели его бег в Давосе, Осло, Тронхейме, да и в той же Москве до войны?.. Но сейчас он выдохся, и никому не было до него дела.

Он оглянулся на Платонова. Не слишком ли он его опередил? Ивара совсем не прельщала эта легкая победа. Но нет, старик шел рядом. Ивар немного сдержал шаг и дал Платонову обойти себя. На третьем круге он снова догнал его, а следующие два круга они шли конек в конек. Парень в белом свитере с красной стрелой равнодушно переменил щитки с порядковыми номерами кругов. Осталось четыре круга. Наверно, все с нетерпением ждут, когда кончится эта богадельня и снова начнется серьезная борьба молодых.

Лед молочно засветился изнутри, под ногами возникла черная тень, коротенькая, будто свернувшаяся в клубок, трибуны чуть отодвинулись, стали выше, огромней, они словно нависли над ледяной дорожкой — это зажглись фонари. Послышалась музыка. Старый-старый вальс, исполняемый на пиле. Звук был долгим и благостно-тоскующим. Под этот вальс было очень легко идти, его исполняли на всех стадионах мира и даже называть стали «конькобежным вальсом».

Этот молочный свет, как будто растворенный подо льдом, долгие, влекшие за собой звуки старого вальса пробудили тысячи воспоминаний. Жестокая печаль сдавила сердце. Ивар рывком подался вперед, словно пытаясь уйти от этой печали. И, как всегда, возникшее решение прозвучало в нем чужим, властным голосом: «Покажи им всем, что ты еще не мертвый…».

Впереди оставалось еще два круга, два огромных круга по четыреста метров, но Ивар решился на рывок. Он снял со спины сперва одну руку, затем вторую. На какой-то миг он вспомнил о Платонове, и ему стало неловко. Нехорошо обижать старика. Он обернулся со смутным намерением улыбкой, взглядом объяснить тому, что с ним происходит, но увидел, что Платонов приближается к нему, размахивая руками. Старик принял темп. «Ну и черти эти русские, — подумал с восхищением Ивар, — им все нипочем! Тем лучше, значит, просвет между нами не будет разительно велик».

Он сложился и, наклонив тело влево, пошел на поворот, энергично размахивая правой рукой и прижимая конек к самой черте.

Ивар все набирал скорость, хотя сердце больно колотилось, а в ушах стоял тяжелый гуд. «В человеке есть сила и еще немножечко», — вспомнил он, стараясь поверить в правду этих слов. Оставалось полтора круга. Он услышал несколько хлопков. Они жалко прозвучали в настороженной тишине и потерянно смолкли. Но он был благодарен неизвестному человеку. Выходя на прямую перед последним кругом, он увидел, что парень в белом свитере с красной стрелой готовится переменить щиток. Ивару хотелось, чтобы тот сделал это скорей, раньше, чем он пересечет черту. Ему так не терпелось увидеть щиток с цифрой «один»! Но человек в белом свитере держал щиток в руке, и перед Иваром упрямо маячила цифра «два», как будто бы ему предстояло еще два невыносимо длинных круга. Он не заметил, когда парень в свитере наконец переменил щитки, но услышал голос диктора, объявившего, что Ивар Стенерсен пошел последний круг.

Ноги дрожали, ему казалось, что он бежит не по широкой глади льда, а по узенькой рейке и вот-вот сорвется. Воздух стал тяжелым и непроницаемым. Он холодил рот, но не давал притока легким. И все же Ивар чувствовал, что идет все быстрее. Раздались аплодисменты, а может, это только померещилось?.. Ивар чувствовал глухую злобу к людям, сидящим на трибунах. Они думают, что он для них старается. О черт! Ивар на какой-то миг почувствовал, что сейчас это случится. Конек попал в трещину. Ивар споткнулся. Тусклая желтизна льда приблизилась к его глазам. Невероятным, мучительным усилием он выпрямил корпус, взмахнул руками, удержал равновесие. Все же он далеко заехал на чужую дорожку и несколько секунд продолжал бежать по ней. Вся его отчаянная попытка была скомпрометирована. Он финишировал в бешеном темпе, как в дни молодости, но теперь все было испорчено. Да разве могло быть иначе? Наверно, и никакой трещины не было, просто дрогнули ослабевшие ноги.

Тяжело дыша, Ивар медленно катился мимо трибун к темному углу, где стояла машина для поливки льда. Он равнодушно выслушал, как диктор объявил его результат.

— Что ж, это неплохо даже для молодого бегуна средней силы. Тебе есть чем гордиться, Ивар, — сказал он с жесткой усмешкой.

Он услышал свое имя. Кто его зовет? Гуд в ушах несколько затих, и тогда Ивар услышал многоголосый крик:

— Стенерсен! Стенерсен!..

Его имя летело с трибун. И вдруг, совсем рядом, пронзительные мальчишеские голоса.

— Стенер-сын!.. Стенер-сын!

— Ива-а-ар!..

Ивар тяжело оттолкнулся и медленно покатился вдоль трибун. Он низко пригнул голову, но краешком глаза видел тянущиеся к нему руки, хлопающие ладоши.

Он ничего не понимал. Или русские, которым импонирует всякое проявление мужества, так оценили то страшное усилие, которое он сделал, чтобы не упасть? Неужели только это? Рассерженный, смущенный и грустный, Ивар поднял голову и взглянул на трибуны. Вместо холодного азарта, который он привык видеть на бледно-страстных лицах болельщиков, он прочел в глазах зрителей выражение большой человеческой дружбы.

— Кажется, я опять стал понимать по-русски…

И тогда Ивар гордо поднял вверх руку и помахал ею в воздухе. Он медленно объехал полный круг, и хотя не выиграл в этот день никакого первенства, он никогда за всю свою долголетнюю, богатую триумфами спортивную жизнь не испытывал такой полноты счастья.

Когда он пробирался сквозь узкий проход в раздевалку, он заметил Лив Борн, и его поразила тяжелая медь ее волос.

— Ты была замечательна, Лив, — сказал он, коснувшись ее тонкого и сильного плеча.

Она улыбнулась. В его душе не было больше несправедливости, и улыбка этой немолодой женщины показалась ему прекрасной…

Жаворонок

1
Мереда Курбанова сняли с поста председателя колхоза за год до окончания войны. Когда-то у Мереда была слава, но душа его оказалась слишком узкой и неемкой: она не смогла вместить славы. Меред стал чванлив, чванство обернулось толстым брюхом, ленивым, укороченным жестом, словно халат жал ему в проймах, заплывшими глазками и тонким повелительным голосом.

В те дни, когда Меред был еще сухим и горячим, колхоз «Заря» процветал. Портрет Мереда напечатали в газете, его премировали поездкой в Москву на Сельскохозяйственную выставку. Одному слава дает крылья, другому вяжет руки. Когда Меред вернулся домой, колхозники не узнали его. Он был важен и ленив, как перекормленный индюк. До войны дружный и трудолюбивый коллектив «Зари» делал незаметной чванливую неповоротливость своего башлыка, но с уходом на фронт лучших работников для «Зари» настали трудные времена. Война требовала подвига, но обленившаяся душа Мереда была не способна на подвиг, на большое свершение — только на хитрость. У него была одна забота — любой ценой удержать свою меркнувшую славу.

Когда приближалось время сдачи госпоставок, Меред приказывал запрячь в арбу пару верблюдов и ехал на базар. Там он закупал перо, пух, яйца, овощи и этим возмещал недостачу. Расплачивался Меред колхозной конюшней. Знаменитого жеребца Казгена он настолько часто уступал на сторону за разную мзду, что лучший производитель области утратил свою силу. Многих славных скакунов лишились конюшни «Зари». К концу войны здесь оставались два чалых мерина с белыми глазами, иомуд сомнительной крови да полуторалеток Жаворонок, жеребчик ахалтекинской породы, последний отпрыск Казгена…

За год до окончания войны в колхоз вернулись два демобилизованных по инвалидности воина: Хаджи Сарыев и Чары Мамедов. Оба были славными джигитами, на колхозных скакунах уходили они на фронт, но там пути их разошлись. Чары остался в кавалерии, а Сарыев пересел на танк. Танкист вернулся первым — в бою под Варшавой ему раздробило руку. Сарыев быстро разобрался в делах колхоза. Он пристыдил односельчан за то, что они так долго терпели хозяйничанье Курбанова, и вывел Мереда на чистую воду. Курбанова разжаловали в чабаны. Теперь он целыми днями сидел у подножия Копет-Дага, по склонам которого раскинулись колхозные пастбища, жевал плов, вытирая пальцы о халат, и размышлял о сложности колхозной жизни, в которой он, Меред, так и не сумел разгадать какой-то важной пружинки.

Взамен Курбанова колхозники единодушно избрали башлыком Хаджи Сарыева. Хаджи не ожидал такой чести: в колхозе были люди, превосходящие его годами и жизненной мудростью.

— Борода ума не прибавляет, — сказал на собрании древний Амман.

И Сарыев стал башлыком.

Он отремонтировал старый трактор, собрал подростков и стал обучать их вождению машины, он собрал стариков и сказал: «Поля жаждут воды, дайте им воду». Он напомнил людям дни былой трудовой славы «Зари». Но мечтой Сарыева было возродить колхозную конеферму. Сам он не годился для воспитания коней: хорош джигит об одной руке! Старый колхозный тренер умер. Все мужские руки были заняты на полях…

«Одинокий всадник пыли не поднимет», — решил Сарыев.

Став башлыком, Сарыев счел приличным говорить и даже думать по примеру стариков образами народной мудрости, пословицами. Он решил ждать, когда с фронта вернутся его односельчане, джигиты и тренеры…

Ждать ему пришлось недолго. Недели через три полуторка, идущая в Фирюзу, сбросила близ «Зари» смуглого паренька в солдатской шинели без погон и с вещевым мешочком за плечами. Когда паренек спрыгнул с машины, на груди его сверкнули четыре боевые медали и две звезды ордена Славы. Это был Чары — маленький, легкий как пух, гибкий и крепкий как сталь. Чары Мамедов, о котором покойный тренер сказал: «Раз у вас есть Чары, я могу спокойно умереть».

У Чары было легкое тело наездника, волевая хватка, создающая тренера, чувство лошади в руке. Маленькая сухая рука Чары была необыкновенно чуткой и ухватистой, как тиски. В кармане гимнастерки он носил потрепанную книжицу старого знаменитого наездника, где красным карандашом были подчеркнуты слова: «Я знаю лошадь, люблю ее и не могу о ней не думать».

— Вот все наследство Курбана, — тихо сказал Хаджи, отворив дверь конюшни. Он пошевелил губами, как бы подыскивая нужное слово, и добавил: — Ничего, «сильным ударом и шерстяной кол в землю вгоняют»!

Чары улыбнулся. Он с наслаждением вдыхал пряный настой конского пота, соломенной подстилки, уютный, аппетитный запах конюшни.

— Ну как, будет у нас конеферма, Чары?

Чары снял с груди все свои награды и протянул их Сарыеву.

— Храни их, как глаз свой, Хаджа. Ты вернешь мне их в тот день, когда люди перестанут говорить о «Заре»: «у них нет коней».

— Я положу их туда, где лежат мои ордена, — ответил Сарыев. — Я дал себе слово не носить их, пока люди не перестанут говорить о «Заре»: «у них нет колхоза».

Из стойла высунулась узкая черная голова, карий глазок дружелюбно и чуть вопросительно скосился на Чары. Чары просунул руку между досками, конь откинул голову и снова вполоборота поглядел на Чары.

— Зазывает, — усмехнулся Чары. Он отворил дверь и, удерживая на себе взгляд Жаворонка, приблизился к забившемуся в угол коню и потрепал его по гибкой шее.

— Чует руку! — радостно воскликнул Сарыев. — А никого не подпускал к себе!..

Пальцы Чары скользнули по гладкой шерсти коня, под которой перекатывались тонкие, крепкие мышцы…

А через неделю он уже гонял Жаворонка на длинной веревке — корде, которую сжимал левой рукой.

…Чары, пошатываясь, с трудом поднялся на ноги. Земля стояла торчком, он невольно откинулся назад, чтобы удержать равновесие. Кровь медленно, длинной волной отхлынула от головы.

— Жаворонок!..

Он обернулся и увидел спину Жаворонка, странно изогнутую, будто надломленную. Конь лежал на боку, чуть приподняв голову, и скреб копытами землю.

— Хребет?

Чары бросился к коню, ухватил под уздцы и потянул. Рука, готовая ощутить тяжесть недвижного тела, резко взлетела вверх. Жаворонок стремительным прыжком стал на все четыре ноги. Чары с усилием проглотил круглый ком, подступивший к горлу.

— И тебе не стыдно? — сказал он с простой человеческой обидой.

Жаворонок застенчиво отвел голову и опустил длинные ресницы.

Уже четвертый месяц занимался Чары с Жаворонком и по сей день не мог постигнуть причудливого характера коня.

От своих высокородных предков Жаворонок унаследовал не только резвость и благородную стать, но и то гармоничное равновесие всех членов на скаку, что создает рекордсменов. Самые сложные упражнения, требующие обычно многих недель, Жаворонок усваивал с первого раза. И вместе с тем ни один навык невозможно было закрепить в нем навсегда… Характер Жаворонка напоминал тонкую и невероятно упругую пружину: он мог поддаваться до бесконечности, но в какой-то момент пружина вдруг распрямлялась, сводя на нет усилия Чары.

Казалось, всю науку Жаворонок приобретает для одного себя. Если ему хотелось, он играючи выполнял любое, самое сложное требование, он, как нежная струна, отвечал на каждое движение пальцев наездника. В эти минуты поводья казались Чары слишком грубыми, тут нужны были не ременные полосы, а тонкие шелковые нити…

Но случались дни, и не о шелке — о палке из твердой чинары мечтал Чары. В такие дни Жаворонком овладевало какое-то веселое безумие, двухлетний конь вел себя, как стригунок, в норове Жаворонка не было ни злобы, ни ожесточения, он не пенил, не окрашивал кровью глаза; с какой-то детской непосредственностью выкидывал он свои выкрутасы, не теряя при этом дружелюбного отношения к Чары.

Это дружелюбие обезоруживало Чары, он хотел, но не мог брать коня «на силу». Молодость и чувствительность коня требовали иных приемов работы. И он нашел эти приемы: строптивости Жаворонка он противопоставлял терпеливое упрямство. Он никогда не отступал от намеченной цели, на все выверты коня отвечал ласковым понуждением. Он оставался спокойным, когда все внутри у него дрожало от бешенства. И нервный, трепетный характер коня начинал сдавать под этим ровным, не знающим спада, упорством.

Это был такой изнурительный и, казалось бы, безнадежный труд, что даже Сарыев однажды сказал:

— Не мучай себя, Чары-джан, понапрасну…

Но Чары закричал неожиданно звонким, злым мальчишечьим голосом:

— Не таких видели!.. Немец упрямей был!..

— Это верно, Чары-джан… Только не озлобляй сердца своего против коня.

Нет, Чары не ожесточал сердца против Жаворонка. Он был не только тренером, наездником, но и чабаном, конюхом, нянькой Жаворонка. Он находил для него самые тучные луга, своими руками готовил теплое пойло, засыпал корм, мыл, скреб, чистил. И неустанно наблюдал, изучал коня…

Что ни день, дарил его Жаворонок новыми неожиданностями. Он уже ходил под седлом, когда вздумал сыграть с Чары одну из самых жестоких своих шуток.

Позади конефермы находилось большое ровное поле, огороженное глинобитной стеной. До войны там объезжали коней, но сейчас площадка густо поросла сорной травой — колючкой. Собрав ребятишек, Чары в несколько дней выполол всю траву и деревянным катком подровнял грунт. Затем оседлал Жаворонка и рысью двинулся к площадке. Они приближались к широкой бреши в стене, когда Жаворонок испуганно повел ушами и, занеся круп в сторону, резко осадил. Чары послал его вперед. Конь всхрапнул и взмыл на дыбы. Чары не успел опомниться, как, шатко переступив на задних ногах, Жаворонок грохнулся навзничь. В последний момент Чары, оттолкнувшись от стремян, успел выброситься из седла. Они упали порознь — конь и человек…

— И тебе не стыдно? — сказал Чары.

В момент падения Чары не почувствовал боли, но сейчас спина горела, как при ожоге. И все же надо продолжать работу. Он поставил ногу в стремя и трудным усилием послал свое съежившееся от боли тело в седло.

Сделав небольшой круг, Чары снова направил Жаворонка к бреши в стене. Он почувствовал, как опустился зад коня, и, ловя последний момент, схватил в горсть его гриву, всем телом подался вперед и не дал Жаворонку стать на дыбы…

В чем же дело?

Чары отпустил поводья, и конь сразу кинулся прочь от стены. Очевидно, что-то пугало Жаворонка. Чары спешился и повел его к стене. Он уловил быстрый испуганный взгляд, брошенный конем вверх, и разом все понял. В ограде как раз над проломом торчала палка с обрывком красного полотнища. Ее укрепил один из подростков, помогавший ему в уборке площадки. Он шутливо назвал тряпицу «флагом стадиона». Эта шевелящаяся на ветру тряпица и вызывала испуг Жаворонка.

Но Чары не хотел делать уступок Жаворонку. Пугливость коня — опасная болезнь, ее надо тушить в зародыше. Чары погнал коня прочь от ограды. Он хорошенько промял его, заставил утомиться и осторожно повел к ограде. Но сопротивляемость Жаворонка еще не была ослаблена. Чары снова задал ему работу. На землю спускались сумерки, и кумачовая тряпица полиловела, когда Чары наконец провел Жаворонка сквозь страшную брешь. Он шагом сделал круг и одобрительно потрепал коня по шее. Трудовой день не пропал даром…

2
Сарыев оказался хорошим хозяином колхоза. Ему удалось вернуть на конеферму нескольких коней, отданных Курбановым в частные руки. Из них лишь гнедой Мелекуш да каурый иомуд годились для объездки, остальные были испорчены.

Мелекуш и каурый новой заботой легли на плечи Чары. Оба были смирными, усердными, но весьма посредственными конями. И хотя Чары не возлагал на них особенных надежд, он считал своим долгом уделять им по нескольку часов в день для тренировки. Лишь когда из армии возвратились ярые лошадники братья Карлиевы, он смог избавиться от этой дополнительной нагрузки и снова посвятить все свое время Жаворонку.

Каждый день объезжал он его за глиняной огорожей, над которой колыхался побуревший от солнца обрывок флага.

Внешне Жаворонок стал послушней, но внутренне не покорился Чары. Случалось, он развивал такую скорость, что Чары утрачивал ощущение своего веса. «Жаворонок — великий конь», — думал Чары, и эта мысль поддерживала его в те дни, когда все его старания разбивались о снисходительную лень коня.

В один из счастливых дней на площадку пришел Сарыев. Когда Чары после пяти кругов остановил чуть взмокшего Жаворонка, Сарыев сильной рукой притянул к себе друга и поцеловал.

— Идущий и пески перейдет, — сказал Сарыев.

Но похвала не обрадовала Чары. Он слишком хорошо знал зыбкость своих успехов. Чары обладал прирожденным талантом тренера, волей, настойчивостью. Но он был молод и потому недостаточно опытен. Быть может, по этой причине за пестрой сменой своих успехов и неудач он проглядел приближение зрелости Жаворонка. Так или иначе, но переход к окончательной зрелости не обошелся без бурных потрясений…

Однажды во время скачки, когда Жаворонок был хорошо настроен и на большой резвости несся вперед, какое-то острое, тонкое чувство подсказало Чары, что конь его обманывает. Даже сейчас не открывает он Чары своих настоящих возможностей.

«Он заставляет меня принимать медь за серебро, — подумал Чары, — он водит меня за нос, как последнего дурака…»

— Чалтырык! — крикнул Чары высоким от разом прорвавшейся страсти голосом и первый раз что было силы хлестнул Жаворонка плетью.

Мгновенная острая дрожь пронзила тело коня и, словно разряд тока, сообщилась наезднику. Жаворонок всхрапнул — и полетел…

Самые смелые, дерзкие мечты Чары не возносились так высоко. Ветер, который до того двумя упругими струями обтекал лицо, вдруг стал колючим и жестким, мельчайшие пылинки, словно булавки, впивались в кожу, сухая травинка едва не выжгла глаз…

Тщетно пытался Чары придержать коня. Жаворонок не слушался поводьев. Когда он наконец уморился и стал, тяжелая испарина покрывала его резко опадающие при выдохе бока. Он весь дрожал и с бешено-кроткой обидой отдергивал голову от ласкающей руки Чары. В глазах его радужились слезы, и так велика была обида коня, что радость Чары мгновенно померкла.

— Что с тобой, Чары-джан? — участливо спросил Сарыев, повстречав его около конюшни.

— Я ударил Жаворонка, — сказал Чары и отвернулся.

Но его печаль стала еще острее, когда вечером, зайдя в конюшню, он встретил помутневший взгляд своего любимца. Дымчатая пленка застилала глаза Жаворонка, дыхание со свистом вырывалось из влажных ноздрей. Накануне дул студеный афганец, конь простудился. Но Чары казалось, что болезнь Жаворонка вызвана оскорблением, которое он ему нанес.

У знаменитого тренера Ага-Юсупа из колхоза «Бахар» имелись чудесные снадобья, которые он сам составлял. Сарыев вызвал к телефону бахарского башлыка Рахмета Сеидова.

— Мы рады помочь соседям, — с едкой любезностью отозвался Рахмет на просьбу Сарыева, — Я пошлю всадника…

— Спасибо, Чары прискачет сам.

— Больной конь не должен ждать, дорогой сосед. Я велю оседлать Сокола. Лекарство будет у вас через два часа.

— Еще раз спасибо, — сказал Сарыев, поняв скрытую насмешку Рахмета. — Чары будет у вас через полтора часа.

Когда Чары входил в правление бахарского колхоза, он услышал фразу, брошенную Рахметом Сеидовым:

— На днях у нас будет Чары из колхоза «Заря». Он приедет за лекарством для своего жеребенка…

— Кто сказал — приедет? — спросил старческий голос, в котором Чары признал Ага-Юсупа.

— Звонил Сарыев: сегодня Чары выезжает.

Послышался кашляющий стариковский смех, смуглое лицо Чары стало свинцовым от бледности. Он на секунду закрыл глаза и, стараясь придать себе равнодушный вид, переступил порог.

— Ты немного ошибся, Рахмет-джан!

Чары подметил быстрый недоуменно-гневный взгляд, брошенный Рахметом на ручные часы. Он был отомщен.

— Я слышал, ваши кони снова сдружились с ветром? — уважительно, как и всегда, когда речь шла о конях, спросил Ага-Юсуп.

— Развалившийся дом не подопрешь одним кирпичом, — скромно ответил Чары.

Ага-Юсуп оценил сдержанность молодого тренера.

— Скоро, я думаю, мы встретимся в другом месте, Чары, — сказал Ага-Юсуп, и сердце Чары забилось сильней. — Рад буду вашим успехам. А пока прими совет: хороший джигит с хлыстом не дружит…

Жаворонок болел четверо суток, и четверо суток не отходил от него Чары. На ночь он стелил кошму вблизи конюшни. Ночи полны были тайного шума, казалось, то звезды шелестят на высоком небе. Чары думал о Жаворонке и мечтал о будущем. Он видел своего питомца победителем победителей, он видел огромный табун ахалтекинцев, спускающихся к «Заре» с горных пастбищ Копет-Дага. Он видел себя летящим на Жаворонке, земля оставалась далеко внизу, все ближе и ближе сияющая пиала месяца — Чары засыпал…

В дни, когда Жаворонок отдыхал после болезни, Чары вместе с братьями Карлиевыми утеплил и расширил конюшню. Не беда, что многие стойла оставались пустыми, коневоды твердо верили, что не так уж далек день, когда их займут стройные красавцы скакуны…


Послушный собственному чувству и совету Ага-Юсупа, Чары навсегда забыл о хлысте, да в этом и не было нужды. Конь выдал себя наконец. Чары, осознав свою новую силу, стал жестче, определеннее в требованиях. Теперь он изо дня в день вызывал Жаворонка на тот стремительный, щемяще-благостный полет, что, раз испытав, нельзя забыть. И Жаворонок не противился наезднику более, в нем самом появилось теперь стремление раскрыть себя до конца. Это была зрелость…

До «Зари» дошел слух, что секретарь райкома Поселков получил с 21-го завода несколько племенных кобыл и жеребцов для передачи колхозным конефермам.

— Наверное, «старикам» отдаст, — вздохнул Чары.

«Стариками» называли бахарских колхозников в честь двух знаменитых стариков колхоза: тренера Ага-Юсупа и бахши Вепы Нурбердыева.

— Вот бы нам, — мечтательно подхватил Сарыев, — две-три матки и жеребчика! Мы бы такую конеферму развернули! Эх! А что, может, поехать к Поселкову?

— Не даст! Курбан нас с плохой славой связал.

На лице Сарыева застыло напряжение мысли. Казалось, он ищет в уме какой-то веский довод и не может найти его.

— Э, стоячая вода плесенью покрывается! — решительно изрек Сарыев. — Еду!

Через несколько минут он уже проскакал по колхозной улице. Чары с надеждой глядел ему вслед…

— Что, лошадей?! — закричал Поселков, и его рябоватое крупное лицо затекло кровью. — Не жирно ли для «Зари» таких красавиц? Не держатся у вас лошади…

— То не наша вина — Курбана…

— Курбан не один в колхозе!

— Пастух плох — стадо паршивеет…

— Курбан не все разбазарил, — хмуро отозвался Поселков. — Да и я вот помог вернуть Мелекуша. Почему не видать ваших коней на скачках?

— От беготни козел джейраном не станет, — уклончиво сказал Сарыев.

Но Поселков недаром прожил в Туркмении десять лет.

— Плохое скрывай, а хорошее не зарывай. Мы помогаем тому, кто и сам борется.

Нет, с этим человеком на пословицах далеко не уедешь…

— Дай нам коней! — почти выкрикнул Сарыев со сдержанной страстью.

— Покажи себя. — Поселков посмотрел на смуглое серьезное лицо Сарыева, с упрямой складкой между густыми бровями, и в глазах его мелькнул лукавый огонек.

— Возьмете приз на скачках — дам вам коней, — сказал он.

…И все-таки Сарыев не спешил. Только в ноябре, незадолго перед закрытием сезона, решило правление «Зари» выставить коней на больших воскресных скачках в Ашхабаде.

3
Скачки в Туркмении! Веселый поединок, где колхозы и конезаводы перед лицом народа утверждают свое трудовое достоинство. Недаром здесь спорят на тельпеки — проигрыш не убыток, символ: проигравший уходит с непокрытой головой. Обычно каждый колхозник ставит на коней своего колхоза, и если солнце жжет его маковку, то сердце его жжет молчаливый упрек: ты плохо работал.

Огромное поле ашхабадского ипподрома клубилось золотистой пылью. На внутреннем круге, обведенном скаковой дорожкой, было особенно шумно и суматошно. Здесь располагались станы колхозов, участвующих в скачках. Сновали объездчики, наездники, тренеры, выделявшиеся праздничными тельпеками.

Вились бледно-голубые дымки костров, расположенных вблизи станов, запах плова проникал даже за изгородь, на трибуны.

Объездчики проваживали коней. Толстые войлочные попоны окутывали спины, шеи, головы коней. И когда объявляли заезд, конь выходил из попоны во всей своей трепетной красе, как бабочка из кокона.

Здесь царило полное равенство возрастов: старый наездник Бердыев уважался наравне с маленьким Кара, пятнадцатилетним подростком; пожилой кривоногий Гельды, без перерыва сосущий мятую папироску, — наравне с двадцатилетним стройным наездником 21-го завода в щеголеватом белом костюме и хромовых сапогах. Все они были мастерами своего дела, и если Гельды насчитывал больше побед, чем другие, то дело заключалось не столько в его безукоризненном мастерстве, сколько в том, что он скакал на конях бахарского колхоза, лучших в республике.

Человеком, привлекшим к себе особое внимание, был старый Ага-Юсуп. Вокруг темного, одноглазого, пропеченного солнцем лика Ага-Юсупа ореолом сияла легенда. В старину об Ага-Юсупе говорили, что шайтан открыл ему тайну души коня, что Ага-Юсуп взглядом своего выцветшего белого глаза может укротить самого бешеного скакуна. А когда он клал на шею коня свою тонкую, с женскими длинными пальцами руку, дрожь прохватывала тело коня, ресницы начинали часто и мелко биться, и конь впадал в покорный, бодрствующий сон…

Так гласила народная легенда. Ей верили даже те, кому собственными глазами доводилось видеть, как молодой горячий двухлеток скидывал наземь старого тренера; как, пощупав шатающуюся челюсть, Ага-Юсуп в десятый раз карабкался на спину норовистого скакуна; как с зари до заката маялся он с упрямым молодняком, приучая его к езде и седлу. Словом, все, кому привелось видеть неприкрашенный облик труда Ага-Юсупа, исполненного каторжных усилий, преодолений, срывов и неудач, неизбежных во всяком большом человеческом труде, — все верили в магическую силу старого тренера. Эта легенда была как бы устным памятником замечательному мастеру. И подобно тому, как в памятнике измрамора или бронзы облик человека освобождается от грубой обыденности черт, легенда об Ага-Юсупе не хотела знать о тяжкой каждодневности его труда…

Ага-Юсуп стоял близ шатра своего колхоза, со спокойной благожелательностью поглядывая на окружающую суету. Порой он слышал свое имя, но никогда не оборачивался на голос. Он знал: то не зов, а восхищенный шепот.

Стан бахарцев выделялся среди других своим богатством. «Старики» воздвигли огромную юрту из цветных кошм. На костре в прокопченном котелке шипел жирный плов. Объездчики проваживали вокруг юрты статных коней, завернутых в бахромчатые попоны, хлопотали наездники, младшие тренеры, робко переминались почитатели, и невозмутимо, как утес, высилась монументальная фигура славного бахарского башлыка Рахмета Сеидова. Огромный, с чуть обрюзгшим, но еще красивым лицом, он гордо держал голову, украшенную кубанкой из серебряного барашка с красным дном; бухарский халат распахнут на груди так, что всем виден орден Ленина, полученный Рахметом за десятилетнее безупречное руководство передовым колхозом.

Одним движением широких бровей отвечал он на робкие приставания зевак, и лишь изредка сверкали его зубы, когда давал он приказание объездчику или младшему тренеру.

Стан колхоза «Заря» выделялся иным — своей скромностью. Они выставляли на скачки всего лишь трех коней, им не к лицу была кичливость.

Чары, бледный под смуглостью кожи, но как-то торжественно подобранный, оглядывал пестрое поле ипподрома, то и дело со скрытой тревогой возвращаясь взглядом к Жаворонку. В огромном просторе ипподрома конь казался ему как бы меньше ростом. Не подозревая о надеждах и опасениях своего тренера, Жаворонок скромно прохаживал вокруг юрты, порой скашивая на Чары добрый янтарный глазок.

В забеге для двухлеток «Заря» не участвовала, Чары со сложным чувством следил, как один за другим выезжают наездники на дорожку. Был тут и кривоногий Гельды в зеленой шелковой рубашке, белых штанах, вправленных в мягкие сапоги, и красной жокейской шапочке, надетой козырьком назад; и стройный наездник 21-го завода с гладким, никогда не улыбающимся лицом; маленький, черный, как жук, Кара в красной рубашке; тяжеловесный Амман из Керков.

Горячие двухлетки нервничали. Гнедой Аммана наседал крупом на своих соседей. Гельды и наездник 21-го завода первыми сумели вырваться из сутолоки. Гнедой Аммана понес его прочь от старта. Амман проскакал далеко за трибуны, прежде чем смог поворотить коня. Знатоки неодобрительно качали головами: между конем и всадником чувствовался разлад.

Но вот, выйдя на прямую, кони пустились вскачь, с разлету приняли старт и распластались вдоль дорожки. Дистанция была короткой, непродолжительной оказалась и борьба. Рыжий бахарского колхоза и соловый 21-го завода шли бок о бок. На каждом повороте между ними завязывалась схватка за бровку. На последнем повороте Гельды пожадничал, срезал угол и вышел вперед, но тут же, с досадой махнув рукой, свернул с дорожки и через поле поскакал к своему стану.

Наездник 21-го завода спокойно закончил дистанцию. Вторым пришел Кара на пегом иомуде; последним, выпятив толстую спину и тщетно мочаля хлыст о бока гнедого, прискакал Амман.

Наездник 21-го завода повел солового мимо трибун. Ему охотно аплодировали. Победа его была закономерна, так же как и первый проигрыш Гельды, — тот вначале всегда нервничал…

Скачки продолжались. Ахалтекинцы, иомуды, полукровки, гнедые, белые, каурые, буланые, чалые, рыжие, тихие и горячие, спокойные и норовистые, сдержанные и бешеные демонстрировали свое искусство. Тельпеки переходили из рук в руки. Знатоки редко ошибались, по едва уловимым признакам угадывали они вероятного победителя. В то время как большинство зрителей, привлеченных красотой гнедого с белыми чулочками и белой звездочкой на лбу, сразу избирали его фаворитом, знатоки, подметив нахлопь пены в углу его рта, отдавали предпочтение невидному чалому иомуду. И действительно, иомуд приходил первым. Если конь перед стартом горячился, рвался вперед и, к вящему восторгу профанов, вставал на дыбы, знатоки остерегались ставить на такого коня. «Выдохнется», — решали они и делали выбор между более спокойными его соперниками.

В девятом заезде на приз имени Советской Армии участвовала и «Заря». Чары взобрался на Мелекуша и медленно двинулся к скаковой площадке. В ровном гуле ипподрома хрипловато звучал голос диктора:

— …номер первый — Дарьял двадцать первого конезавода, номер второй — Тариель колхоза «Бахар», номер третий — Орел колхоза «Луч», номер четвертый — Гюльчи колхоза «Труд», номер пятый — Мелекуш колхоза «Заря»…

Когда диктор назвал «Зарю», удивленно-насмешливый гул прокатился над ипподромом. Чары не мог этого не слышать. Стоя у бровки, он услышал разговор:

— Ставлю тельпек на Мелекуша, — сказал человек с красными глазами без ресниц.

— Идет! — радостно крикнул какой-то парень. — Дарьял будет первым!

— Не спорю, — насмешливо отозвался красноглазый. — Я ставлю на то, что Мелекуш придет последним…

«Хоть бы начинали скорей», — с тоской подумал Чары, но старт задержался из-за серого в яблоках бахарского Тариеля.

На беговую дорожку его вывели два младших тренера. Едва только они отпустили узду, как Тариель взвился на дыбы, медленно и грозно повернулся на задних ногах, резко опустился, кинул задом, едва не вышиб наездника из седла, и вдруг понесся наперерез полю. От стана бахарцев наперерез Тариелю бросились несколько человек, размахивая хлыстами. Тариель метался по полю, силясь выплюнуть волосяной жгут — мундштук ахалтекинцев.

Случалось, что на скачки пригоняли плохо объезженных коней, но такого дикаря здесь еще никому не доводилось видеть. А самое поразительное — недоуменный гул пронесся из конца в конец ипподрома, — что в седле сидел многоопытный Гельды, а тренером Тариеля был сам Ага-Юсуп…

Наездники уже подходили к старту, когда Гельды наконец вывел Тариеля на дорожку. Тариель сильно заносил круп в сторону, казалось, он скачет боком. Желая выправить коня, Гельды немного ослабил поводья. Тариель помчался вперед, прорвал строй коней и едва не сшиб человека с флажком.

— Старт сорван! — объявил диктор.

Знатоки зароптали.

— Надо его совсем снять с забега…

— Знать, не по зубам оказался конек Ага-Юсупу, — громко хихикнул кто-то и тотчас же с испугу оборвал смех: недовольство конем было общее, но этот кощунственный смех не встретил поддержки.

— Выдохнется конек… — только и сказали старики.

На Тариеля никто не ставил, и, когда стартер во второй раз взмахнул флажком и Тариель, сразу оторвавшись от соперников, на предельной скорости вынесся вперед, никто не сомневался, что норовистый конь сойдет на первом же круге.

Остальные кони шли кучно. На повороте вырвался Дарьял. Амман и Чары боролись за третье место. Вскоре Амман по обыкновению пустил в ход хлыст и на какое-то время ушел вперед. Но Чары не сомневался, что в нужный момент сумеет его настигнуть.

Впрочем, зрители слишком были заняты Тариелем, чтобы следить за другими участниками скачек. Тариель спутал все их представления, заставил усомниться в собственном опыте. Вопреки всем предсказаниям, конь выдержал темп до конца. Он не стлался по земле, подобно другим коням, а мчался вперед огромными скачками, словно одолевая ему одному зримые препятствия. Он так высоко отрывался от земли, что зрителям нижних рядов трибун было видно небо под его брюхом. Это было ни на что не похоже, но так здорово, что тельпеки, один за другим, будто голуби, взлетали ввысь. Финиш остался далеко позади, но тщетно Гельды натягивал повод. Не излив всей своей страсти, Тариель остановиться не мог. И лишь тогда вспомнили зрители о других участниках скачек. Тут ожидала еще неожиданность: неизвестный наездник под номером «пять» дрался за второе место. Вот он обошел толстого Аммана, вот уже настигает наездника 21-го завода…

— Кто идет под пятеркой? — заволновались трибуны.

— «Заря…» — произнес чей-то недоуменный и усмешливый голос.

Верно, и наездник 21-го завода почувствовал угрозу. Он обернулся к Чары, и на его гладком серьезном лице мелькнуло выражение какой-то ребяческой обиды. Град ударов по крупу Дарьяла. И все-таки конь и всадник едва ушли от поражения: Мелекуш отстал всего на полкорпуса.

— Победил Тариель колхоза «Бахар», наездник Клыч Гельдыев, тренер Ага-Юсуп! — торжественно объявил диктор. — Колхозу вручается приз: текинский ковер.

Но вручить ковер оказалось делом нелегким. По традиции ковер полагалось накинуть на спину коня и затем провести победителя мимо трибун. Но Тариель не давался. Казалось, прикосновение причиняет ему жгучую боль. Он отскакивал от протянутой руки, словно от горящей головешки. Его скошенный, с кровавой радужкой глаз подстерегал малейшее движение людей. Он сбил шляпу с головы члена судейской коллегии, почтенного профессора Шишмарева, оставил оттиск своих зубов на плече младшего тренера, крутился и козлил. Уже дважды дорогой ковер, вышитый терпеливыми руками туркменских ткачих, падал в пыль, когда по трибунам пронесся дружный крик:

— Ага-Юсуп!.. Ага-Юсуп!..

Старый тренер подходил своей обычной шаткой походкой: он был хром на обе ноги. Зайдя с головы коня, он схватил его под уздцы. Влажно всхрапнув, Тариель опустил зад и попытался вскинуться на дыбы. Мелькнуло его светлое брюхо с широкой черной полосой, где скапливался пот, стекавший с боков и крупа. Он едва не оторвал от земли легкое тело Ага-Юсупа. Гельды и младший тренер бросились на помощь старику. Не переставая улыбаться, Ага-Юсуп свернул книзу и вбок морду коня и что-то сказал своим помощникам. Младший тренер поднял ковер, Гельды развернул ремни.

Ага-Юсуп крикнул, ковер упал на спину Тариеля, но не успел Гельды прихватить его ремнями, как Тариель бешеным вздрогом освободился от ненавистной ноши.

Лишь третья попытка принесла удачу. Облаченный в дорогой ковер от хвоста до холки Тариель жалобно водил головой, крупные слезы стекали по его морде.

— Что, видали? — говорили на трибунах, храня верность легенде. — Шесть человек не могли справиться, а Ага-Юсуп только взглянул!

Грохнула медь оркестра. Тариель рысью побежал мимо трибун. Повиснув на поводе, чертил землю ногами младший тренер. Нагнув голову и жадно затягиваясь обсосанной папироской, застенчиво двинулся Гельды, такой твердый в седле, такой неуверенный на земле, а последним, припадая на обе ноги и обратив к трибунам незрячую половину лица, вышагивал Ага-Юсуп.

Он был наездником еще до революции, лучшим наездником Туркменистана. Бой Шахмурадов тщетно пытался заставить Ага-Юсупа работать на него. Не вышло. Тогда Шахмурадов решил избавиться от Ага-Юсупа. Однажды во время скачек два всадника с двух сторон бросились к Ага-Юсупу. Цокнули, сбившись, копыта, Ага-Юсуп сделал отчаянный рывок, но было поздно: всадники зажали его с двух сторон, он почувствовал, как хрустнули кости ног, и упал на круп лошади. В тот же момент один из всадников плетью выжег ему глаз.

Когда он лежал в пыли, над ним склонилось потное брюзглое лицо с усами, похожими на крысиные хвостики.

— Червь, — прохрипел Шахмурадов, — ползи к моим конюшням, будешь учить коней.

Но Ага-Юсуп предпочел нищенскую суму. Годы скитался по базарам хромой одноглазый нищий. Когда пришла Советская власть и в аулах возникли колхозы, Ага-Юсуп принес им свой опыт и годами скопленную тоску по коням…

Трибуны встретили его овацией. Сегодня Ага-Юсуп вновь блеснул своим тонким и гибким мастерством. Только теперь поняли знатоки глубокий смысл победы Тариеля. Хорош спокойный, выдержанный конь. Но всегда ли следует ломать характер коня ради этой внешней покорности? Ведь можно и так сломать характер, что конь перестанет быть конем. Страстный характер Тариеля не мирился с чужой властью. Сохранив ему видимость свободы, Ага-Юсуп сумел взять от него то, что нужно для победы. Он заставил служить этой цели даже отрицательные качества Тариеля — неукротимую, своевольную страстность. Он сделал это так тонко, что не затронул бешеной гордости коня. Своеволие Тариеля послушно работало на Ага-Юсупа…

У одинокого доселе стана «Заря» появились первые зеваки. То было добрым знаком: «Заря» начинала завоевывать популярность. И когда объявили забег на республиканский приз и Чары взобрался на иомуда, кто-то крикнул:

— Всыпь им, Чары!

Кони галопом подошли к старту. Взмах флажка — и вот они понеслись плотно сбитой кучей, обогнули поворот, куча стала таять, между всадниками наметились просветы, и вперед вырвался белый Сокол бахарского колхоза; на следующем повороте снова сбились в кучу, а на последней прямой вдруг растянулись в ленту. Можно было подумать, что они выполняют заранее намеченную фигуру — с такой это вышло четкостью. Сейчас почти равные промежутки отделяли наездников друг от друга, лишь в конце ленты случился обрыв: Чары на своем иомуде сильно отстал от ближайшего соперника.

В таких случаях наездники обычно сходят с дорожки — уж очень неловко подходить к финишу, когда другие закончили дистанцию, чувствуешь противную пустоту вокруг себя. Но Чары думал: пусть иомуд привыкает к дорожке. В одиночестве под свист мальчишек закончил он дистанцию.

И снова пустота обвела кругом стан «Зари». Чары не был ни смущен, ни опечален. Он чувствовал, как растет в нем сила, упрямая, сосредоточенная сила. Подобная напряженная ясность овладевала им в опасные минуты на фронте. Тогда чувствуешь себя как бы выключенным из привычных ощущений и вместе с тем необычайно отчетливо воспринимаешь все происходящее вокруг…

Со стороны трибун доносилась музыка: Гельды вручали второй ковер. Еще один заезд, затем очередь Жаворонка. Чары поцеловал Жаворонка в теплые глаза и стал развязывать ремни, державшие попону…

Последний, непризовой, заезд подходил к концу. Наездники приближались к финишу. Впереди — дед Берды с бородой лопатой, Амман и маленький Кара; Амман по обыкновению что было сил нахлестывал своего каурого, но дед Берды оттирал его от бровки. Тщетно силился Амман обойти старика, тот упрямо сбивал его с пути. Разгневанный Амман заорал во все горло, но было поздно — красная рубашка маленького Кара мелькнула мимо столба финиша. Смысл этой уловки стал ясен, когда диктор объявил победителя:

— Караель колхоза «Луч», наездник Кара Бердыев, тренер Берды!

Кара повел Караеля мимо трибун, сзади, ухмыляясь в бороду, с перевальцем, шагал дед Берды. Зрители безмолвствовали. Маленький Кара жалобно взглянул на трибуны.

— Дедушкин внучек! — раздался звонкий голос.

Лицо Кара скривилось, он погрозил деду грязным кулаком и плача побежал к своему стану…

4
Торжественная, полная значения пауза. Откашлявшись в микрофон, диктор объявил последний забег на приз имени Советского Союза с участием лучших скакунов и рекордсменов республики: Мага колхоза «Бахар» и Рустама 21-го конезавода. «Третьим номером, — тоном ниже сообщил диктор, — пойдет Жаворонок колхоза „Заря“».

Недовольный гул покрыл последние слова. В этом заключительном, самом ответственном, заезде зрители привыкли видеть гордость республики, лучших питомцев колхозов и конезаводов. А кто поверит, что Жаворонок способен соперничать с Магом и Рустамом? Да и самый облик Жаворонка не говорил в его пользу — он казался обыкновенным и скучным. Лишь немногие знатоки с внезапной пристальностью стали вглядываться в небольшого конька с тонкими крепкими ногами, скромно-благородной посадкой головы, чуть приспущенным задом, сильной, гибкой спиной, угадывая в нем высокую чистоту крови.

Во всяком случае, было замечено, что столетний Дурды-Клыч перелез через ограду, обошел вокруг Жаворонка, присел, встал, снова присел, на корточках залез под самое брюхо коня, затем неторопливо поднялся. Но тщетно пытались окружающие прочесть что-либо в корявых морщинах старика. Доволен или недоволен Дурды-Клыч осмотром? «Скорей недоволен», — почему-то решил один из знатоков, и все поспешили с ним согласиться. Бросилась в глаза и необычайная тихость коня, которая могла быть и следствием школы, но, вернее всего, обличала вялость.

— Не выдержит!

— Жидковат!

— Куда ему против Мага!..

— Да против Рустама!..

— Да и против Рустама!..

Это редкое единодушие заядлых спорщиков растрогало их самих, они обстоятельно, со вкусом произносили приговор Жаворонку.

Восхищенный ропот прокатился по трибунам: на гнедом Маге выехал Гельды. Недаром говорили: с того дня, как один джигит вздумал обогнать другого, можно было насчитать не более трех коней, равных Магу. Он был чуть выше Жаворонка, но рядом с ним терялся рослый Рустам. Почти все зрители ставили на это лучшее творение Ага-Юсупа. Лишь немногие любители неожиданностей, памятуя об единственной ничьей Рустама с Магом, рискнули поставить на рослого красавца. И только один безумец, сорвав с головы роскошный, белый как снег тельпек, отчаянно крикнул:

— Ставлю на Жаворонка!

Это был старший Карлиев из колхоза «Заря». Все с завистью поглядели на красноглазого колхозника, первым успевшего принять вызов.

— Давно не нашивал я такого тельпека, — ухмылялся красноглазый.

Но тут любителям верной поживы пришлось призадуматься.

— Ставлю на Жаворонка против Рустама, — прошамкал столетний Дурды-Клыч. А Дурды-Клыч ни разу еще не проигрывал своего ветхого, свалявшегося тельпека.

— Идет! — послышался голос, и к Дурды-Клычу протиснулся дед Гусейн, бессменный посетитель скачек. — Ставлю на Рустама против Мага и Жаворонка! — И он содрал с головы свой красивый тельпек.

— Уймись, Гусейн, — попытался остановить его Дурды-Клыч. — Мой тельпек мне ровесник.

— Сказано — идет! — азартно прервал его дед Гусейн, розовый и потный от волнения.

— Такому объяснять что ослу Коран читать, — пробормотал Дурды-Клыч.

Дед Гусейн в знании коней не уступал Дурды-Клычу. Ему достаточно было беглого взгляда, чтобы оценить стать, нрав, достоинства коня, но при всем том он постоянно попадал впросак. Азарт сочетался в нем с поэтическим бескорыстием. Стоило коню приглянуться Гусейну лебединым выгибом шеи, мужественной рослостью или синеватым отливом глаз, как дед Гусейн разом забывал о своем опыте и очертя голову ставил на избранника своего сердца. Когда он увидел Рустама, сердце его загорелось острой нежностью. Высокий конь, буланой, отливающей перламутром масти шел грациозно изгибая ноги и ставил их так осмотрительно и деликатно, словно перебирал невидимые струны. Мгновенно прилепившись к нему сердцем, дед Гусейн уже не мог смотреть ни на скромного Жаворонка, ни на Мага, скупое совершенство которого не оставляло свободы поэтической грезе. И верно: Маг был прост и лаконичен по своему облику, как прост и лаконичен родственный ему в быстроте боевой снаряд…

Но вот косой росчерк флажка отметил старт. Словно спущенные с тугой тетивы, понеслись кони. Они почти не поднимали пыли — столь мгновенными и легкими были касания их копыт земли. Все шло как по писаному: впереди Маг, отставая на полкорпуса — Рустам, позади Жаворонок.

Круг за кругом все в том же порядке мчались всадники. На четвертом круге наездник 21-го завода прибег к хлысту и сравнялся с Магом. Просвет между ними и Жаворонком увеличился.

На шестом, предпоследнем, круге Маг начал обходить Рустама. Быть может, наездник 21-го завода, не соразмерив сил, слишком рано воспользовался хлыстом, быть может, такой темп и вообще был не под силу Рустаму, но темное тело Мага резко выдвинулось вперед и, наконец, совсем отлепилось от перламутрового соперника.

Дед Гусейн уже не смотрел на дорожку. Надвинув тельпек на глаза, он нетерпеливо спрашивал сидящего рядом мальчика:

— Мальчик, Рустам нагнал?

— Отстает, — говорил мальчик.

— Вай, вай, — вздыхал дед Гусейн и сильней прижимал тельпек к глазам. — Мальчик, я дам тебе рубль, только скажи, что Рустам нагнал…

— Нет, — еле слышно прошептал тот.

— Мальчик, — тихо и жалобно сказал дед Гусейн, — я подарю тебе мой халат, скажи, что Рустам…

— Сошел! — горестно воскликнул мальчик.

Тяжелый стон пронесся над трибунами, дед Гусейн тельпеком утирал бегущие из глаз слезы.

Но тут раздалось такое мощное «о-ох!», вырвавшееся из тысячи грудей, что дед Гусейн отнял тельпек от лица и взглянул на дорожку. Взглянул и обомлел; поджарый конек Жаворонок обошел непобедимого Мага!

Это было так невероятно, что дед Гусейн стал протирать глаза.

— Мальчик! — крикнул он. — Где мои глаза?

Но мальчик был далеко, его стриженая голова мелькала у нижних рядов трибун, куда уже бросились наиболее ярые зрители.

Чары правильно рассчитал силы. Пять кругов, не обращая внимания на соперников, вел он Жаворонка тем ходом, которым тот скакал на тренировке. Он берег силы для конца скачки. Ему было на руку, что Рустам с самого начала заставил Мага так потрудиться, и, когда Рустам сошел, а Маг порядком потратился, он вызвал Жаворонка на предельную скорость и на последнем повороте обошел Мага.

Толпа ревела. Ухватив себя за жидкую бороденку, столетний Дурды-Клыч бормотал:

— Если б покойный отец мог увидеть!..

Легкое тело Чары почти висело в воздухе.

— Вперед!.. Вперед!.. — твердил он спекшимися губами. Он знал невероятную силу Мага, знал, что Гельды не сдастся до последнего. Но знал он и то, что Жаворонок не уступит Магу.

Впереди метрах в двухстах маячил столб финиша. Чары обернулся: он не чувствовал позади себя провала пустоты, дающего уверенность в победе. Он увидел лицо Гельды в темном поту, сразу за крупом Жаворонка, и еще он успел заметить, что Гельды идет без хлыста. Как ни краток был этот миг, но он погубил Чары. То ли чуткий конь отозвался на ничтожное, но ощутимое на такой скорости смещение тяжести, вызванное поворотом Чары, то ли краткая утрата конем внимания всадника была тому виной, но ускорение исчезло. Этим и воспользовался Гельды. Когда до финиша оставалось едва сто метров, он рывком подался вперед и обошел Чары.

Рука Чары рванулась к хлысту и тут же отпрянула, словно обожженная: «Ради одной победы? Нет!..»

— Чалтырак! — крикнул Чары, и, вспомнив этот крик, Жаворонок последним неистовым усилием подался вперед и настиг Мага. Бок о бок прошли они финиш, и лишь большой опыт Гельды помог ему все же одержать победу. Может, рванувшись к шее коня, Гельды сообщил ему какой-то едва ощутимый толчок, и толчок этот принес ничтожный выигрыш — сказать трудно. Обе лошади одновременно прошли столб финиша, но голова Мага мелькнула из-за головы Жаворонка. Со стороны казалось, что Гельды в последний миг, словно резину, растянул своего коня…

Чары доскакал до поворота и вернулся к финишу. Там его поджидал Сарыев. Он протянул ему коробочку с орденами.

— Жаворонок?.. — хрипло, спекшимися губами прошептал Чары.

— Маг, — тихо сказал Сарыев.

— Я… я не возьму…

— Бери. Ты заслужил… — Сарыев горестно отвернулся.

К ним, хромая на обе ноги, подходил Ага-Юсуп. Сквозь редкую его бороду смуглела шея и грудь. Борода его была такой редкой, что казалась скорее тенью бороды. Странный, торжественный свет лучился из его единственного белесого глаза.

— Салам, Чары, — сказал Ага-Юсуп, протягивая руку. Заметив печаль на лице юноши, он перевел взгляд на Сарыева. — Скажи ему, пусть не будет грустным. До сего дня наездники видели только хвост Мага. Жаворонок — великий конь!

Сарыев махнул рукой.

— Нам нужна была победа, Ага-Юсуп, только победа. Тогда бы Поселков дал нам племенных коней…

— Вам можно доверить коней, Сары-джан.

— Спасибо, Ага-Юсуп. Но Поселков сказал: не возьмете приза — не видать вам коней.

Сарыев вдруг умолк и снял папаху. Все расступились: опираясь на длинный посох, в круг вступил древний Вепа Нурбердыев.

— Жаворонок, — произнес он тихо, но так, что все услышали. — Это имя хорошо ложится в песню.

Двигался бахши легко, но когда стоял, то казалось, он висит на своем посохе.

— Жаворонок? Это имя должен знать народ…

Ага-Юсуп тронул его за рукав и что-то зашептал ему. В ответ Вепа пошевелил бескровными губами.

— Передай Рахмету, что я одобряю тебя, — проговорил он вслух.

А на трибунах нетерпеливо шумели в ожидании решения судейской коллегии. Слышались отдельные выкрики:

— Ничья!..

— Жа-во-ро-нок!

Но эти голоса тонули в общем хоре:

— Ма-а-аг!..

А старший Карлиев, вздохнув, снял свой роскошный тельпек и протянул одноглазому. Тот сладостно помял его в руках и нахлобучил на свой буграстый затылок.

Многие зрители сошли с трибун и окружили коней. Новая знаменитость пользовалась предпочтительным вниманием. Если верно, что у каждого коня своя звезда, то звезда Мага дрогнула и чуть поблекла в сиянии молодой звездочки Жаворонка. А два героя дня, не подозревая о поднятой ими буре, дружелюбно тянулись друг к другу мордами…

В это время Ага-Юсуп в чем-то убеждал упрямо склонившего голову Рахмета Сеидова, башлыка.

— Вепа Нурбердыев сказал, что одобряет меня…

— Вепа — поэт. Не всем дано постигнуть высоту его мысли. А я простой башлык и думаю только о своем колхозе.

— Крыша над твоей головой не дает тебе видеть неба, Рахмет. Подумай о Родине.

— Это нужно для Родины?

— Да. И Вепа говорит: да! Я стар, а Чары молод. Но лепщику нужна глина, Рахмет, иначе его дар подобен кладу, зарытому в землю. У Чары должны быть кони.

— Пусть будет по-твоему. — И Рахмет с досадой отвернулся.

Ага-Юсуп вернулся к Сарыеву.

— Приз будет вашим, Сары-джан, и кони будут ваши, — сказал он спокойно и, повернувшись к трибунам, крикнул: — Гельды!

Гельды подошел, небольшой, коренастый, с лиловым от усталости лицом.

— Стыдно, Гельды, — громко произнес Ага-Юсуп, — ты срезал угол!

Чары вспыхнул, Ага-Юсуп возвращал ему утраченный приз. Но нет, он не помнил, чтоб Гельды зашел за бровку.

— Прости, Ага-Юсуп, — начал он было, — но…

— Умей молчать, когда говорят старшие, — сурово оборвал его старик.

Гельды жадно затянулся обсосанной папироской и переминулся на кривых ногах.

— Стыдно, Гельды, — почти с нежностью повторил Ага-Юсуп. — Ты взял две победы, два дорогих текинских ковра выиграл ты во славу «Бахара». Нельзя быть таким жадным, Гельды.

— Может быть, глаза мои не видят, Ага-Юсуп, — с почтительной печалью отозвался Гельды, — может, рука моя бессильна держать повод, может быть, мне пора на покой, Ага-Юсуп?

— Кто воспитал коней, сделавших тебя быстрей ветра, Гельды?

Огонек папиросы добежал до самых губ Гельды. Он выплюнул окурок и, подняв светлые, неожиданно чистые и прозрачные на его морщинистом темном лице глаза, сказал:

— Пусть будет по-твоему, Ага-Юсуп.

— Ловко разыграно, бисовы дети! — раздался громкий, веселый голос, и люди увидели Поселкова. Он подошел незаметно и слышал весь разговор. — А и хитер ты, Ага-Юсуп!..

— Благая ложь лучше худой правды, — спокойно произнес старик. — Сарыеву и Чары можно доверить любых коней.

— А я и сам вижу, — отозвался Поселков. — Мне разве приз важен? Будут вам, Сарыев, кони, а тебе, Гельды, — ковер…

— Ты приведи ко мне Жаворонка, — улыбаясь, сказал Ага-Юсуп и положил свою темную легкую руку на плечо Чары…

Бедный олимпиец

Отец сказал:

— Я тоже побегу.

Мать сказала:

— Ты в своем уме? Что за мальчишество?

— Телеграфист не моложе меня, — обидчиво сказал отец. — А ведь он бежит.

— Он вовсе не телеграфист, — сказала мать, — он адвокат. Кроме того, разве можно сравнивать?

— Вот и не сравнивай! — резко сказал отец. — А адвокаты не бренчат на гитарах и не поют томных романсов.

— Глупо, — сказала мать. — Что он тебе сделал?

— Мне? — как-то слишком выразительно произнес отец и пошел было на старт, но снова повернулся к матери. — Адвокат! Надо же! «Аблакатишко» — вот он кто!

— Ты просто ревнуешь. Это смешно.

— Ревную? К этому нэпманскому прихвостню? — И отец быстро пошел вперед.

Я понял, что дело заварилось круто: для трудяги отца не существовало более бранного слова, чем «нэпман».

Этот воскресный день привычно начался с вереницы пролеток, доставляющих со станции гостей. В саду долго и вкусно пахло лошадью — потным мылом и навозом. А потом, как и всегда, мы, дачные дети, неприкаянно слонялись среди пирующих взрослых людей. Все это уже стало привычным и не вызывало во мне прежнего чувства обиды, ревности, заброшенности и сумасшедшего желания отличиться, обратить на себя праздник, в котором мне не было места. Тем более что среди дня приехал отец, вернувшийся из долгой командировки. В эту пору он работал на строительстве Бобриковской электростанции. Обычно наша дачная семья, состоящая из деда, Верони и меня, не устраивала праздничного стола. Если приезжала на воскресенье мать, ее приглашали либо хозяева, либо кто из дачников. Но сейчас впервые мы оказались в полном составе, и в нашей комнате раздвинули стол, накрыли крахмальной скатертью и уставили бутылками.

Вскоре появились гости. Раздался гитарный перебор, и высокий, чуть седеющий адвокат, красавец в белом кителе, ладно и крепко облегавшем его широкий плоский корпус, запел:

Я помню вечер и ту аллею,
Где мы гуляли с тобой вдвое-ом!..
Да, постоянный гость Шуриковой матери украшал сегодня наш праздник. Не знаю, как это случилось — ведь он приехал в гости вовсе не к нам, а к матери Шурика вместе со своим постоянным спутником, молодым коренастым инженером, и вдруг оказался среди нас, и его замечательная смуглая гитара легла на мою кровать. Присутствие этого человека наполняло меня гордостью. Мне нравились его небольшая черная блестящая голова, разделенная стрелой пробора, и седые мысы висков, и маленькие, тоже с проседью, усики над большим ярким ртом, и его длинные музыкальные пальцы, и костлявые колени худых, стройных ног, и его романсы, и его успех у красивой матери Шурика.

И вот сейчас этот великолепный человек запросто обедает в нашем доме. Моя гордость усугублялась ощущением победы — я угадывал, что мы повергли в прах мать Шурика со всеми ее чарами: статью королевы, грудным голосом, золотой короной волос. Слабым утешением ей остался молодой коренастый инженер, не удостоившийся нашего приглашения. Лишь мать была мне впервые чем-то неприятна: она странно, громко дышала, и я вдруг заметил, что она похожа на мать Шурика. А потом кто-то затеял спортивные соревнования в саду, и наш гость, худой, высокий, с оленьими ногами, поспешил туда за новыми лаврами. К моему удивлению, смешанному с надеждой и страхом, отец тоже выразил желание вступить в борьбу.

Я очень любил отца, хотя мы мало бывали вместе. Можно сказать, что по его командировкам я изучал географию страны. Так вошли в мою жизнь Волхов, Шатура, Байкал, Новосибирск, Саратов. За каждым названием города, озера или реки возникала большая стройка, на которой работал отец. Позже, в пору первой пятилетки, отец расщедрился и подарил мне уже не название, а настоящий город, да какой — с дорогой через всю страну! Он вызвал нас с мамой на все лето в Иркутск, где строил гвоздильный завод.

Перед друзьями я хвастался своим отцом — его невероятной силой, отвагой, мужеством. В подтверждение своих слов я показывал им два солдатских «Георгия», полученных отцом в империалистическую войну. Один был с полосатой, чуть замусоленной ленточкой, от другого остался серебряный потемневший крестик, ленточка потерялась. Отца наградили сперва за штыковую атаку, когда он, вольноопределяющийся, заменил убитого командира, другой крест ему вручили за удачную разведку. Товарищи с почтением разглядывали крестики, остро завидуя, что у меня такой героический и могучий отец. Но те из них, кому потом довелось встретиться с моим отцом, завидовали меньше и, похоже, начинали подозревать меня в обмане. Отец был удручающе маленького роста, не карлик, конечно, но, несомненно, левофланговый в любой воинской части; будь он еще хоть чуточку ниже, его вообще не взяли бы в армию. Широкие и сильные плечи выручали отца, они озадачивали и позволяли ему не быть смешным. Но мне его рост отравлял существование. Такой коротенький человек никак не годился для героической легенды, помогавшей мне смиряться с постоянным отсутствием отца.

Я так волновался, что не мог толком следить за состязанием акуловских олимпийцев. Вначале был бег, и, конечно, первым коснулся финишной ленточки длинноногий адвокат. Отец, к общему удивлению, сумел прийти вторым, опередив Кольку Глушаева, молодого инженера, хозяина дачи и других грозных соперников. Я ликовал и не мог взять в толк, отчего у отца такое несчастное, горькое лицо. А потом началась борьба. Отец положил всех соперников, а адвокат проиграл своему приятелю — инженеру, поэтому в конце отец боролся с инженером, но ничего не мог с ним сделать, хотя знал приемы, а молодой грубо давил весом. И он едва не припечатал отца, спасшегося чудом, после чего схватку признали ничейной, а обоих финалистов — победителями. Рот отца оставался таким же горьким, и мать опять уговаривала его бросить «всю эту чепуху». А отец сказал:

— Ну нет он у меня попляшет!

И тут я понял, что отец состязается только с адвокатом, а до остальных ему нет никакого дела. Теперь я остро ненавидел адвоката с его маленькой, изящной головой, пробором, длинными ногами, фатоватым кителем, гитарой и романсами. Ненависть к нэпманам была воспитана во мне всем духом нашей семьи. Изящный, лощеный человек в белом кителе был еще хуже нэпманов — он стоял на страже их денег, лавок, дач, их толстых животов и рыбьих глаз. Но ничего, сейчас отец заставит его поплясать!..

Но «поплясать» пришлось поначалу отцу. За борьбой последовали прыжки, и, конечно, отец осрамился. В длину он еще кое-как прыгнул, а в высоту проскочил под планкой, и все засмеялись. Затем они стали метать булыжник, помещенный в плетенку, — это заменяло молот. И отец так запустил этот булыжник, что едва не разрушил ворота. Адвокат из кожи вон лез, чтобы метнуть дальше отца, лицо у него стало красным, несчастным и злым, и я понял, что он тоже борется только с отцом. Но куда он годился со своими жалкими плечиками и цыплячьей грудкой! Правда, руки у него были длинные и крепкие, и раз он послал булыжник почти к самым воротам. Но тут отец взял «снаряд», бешено раскрутил над головой и метнул за ворота. Все захлопали в ладоши, и адвокат сказал с кривой улыбкой:

— Я пас!

И, хотя он выигрывал чаще других, получилось, будто главный победитель мой отец. Соревнования кончились, и все пошли допивать вино, но адвокат не пошел к нам, он вернулся к матери Шурика, а потом прислал своего друга — инженера за гитарой. Правда, в этот день он уже не пел, не играл и вскоре ушел пешком на станцию.

К вечеру тревожно и едко запахло валерьянкой, забегала Вероня из комнаты в кухню, а дед, засучив рукава, стал набирать в шприц горячую воду и выпускать тонкой сильной струйкой. Меня прогнали из комнаты, и я не видел, как он впрыскивал отцу камфару.

В саду Колька Глушаев сказал мне с насмешливым восхищением:

— Силен твой батька, с грудной жабой — так вкалывать!..

Я не решился спросить, что такое «грудная жаба».

Мне представилась настоящая серо-пупырчатая, тяжелая, неуклюжая жаба, поселившаяся в груди отца, на его сердце, и пьющая из него жизнь.

Когда я вернулся домой, отец лежал на кровати укрытый пледом, а мать сидела возле и держала его руку в своих руках.

— Все-таки ты сумасшедший… — измученным голосом сказала мать.

— А ты думала, я уступлю тебя какому-то «аблакатишке»? — спросил, чуть приподнявшись, отец.

Непобедимый Арсенов

Фамилия у него была то ли болгарская, то ли грузинского корня. Арсен — народный герой Грузии. Но происходил Петя Арсенов с Ярославщины, и чему был обязан ярославский паренек красивым чужедальним звучанием своей фамилии, так и осталось неизвестным.

Внешний облик Пети Арсенова никак не соответствовал привычному типу ярославца — пригожего, румяного, кучерявого молодца, крепкого и гибкого в плотном теле. Городской заморыш в детстве, к юности он накопил себе какую-то мускулатуру, малость расширился в плечах и с наивной гордостью предлагал всем и каждому пощупать свои бицепсы. Добился он этого великим трудом, железным режимом, тренировкой и усердным посещением боксерского кружка при клубе металлистов. Но румянца и ярославской холености Петя так и не приобрел.

Мы бесконечно гордились Петей Арсеновым: еще бы, не в каждом доме есть свой настоящий боксер! В табели о рангах дворовых силачей он, конечно, занимал первое место. Вернее сказать, он был вне конкурса, его не ставили на одну доску с другими. Он был как бы профессионалом среди любителей, и никому не приходило в голову сравнивать его даже с Вовкой Ковбоем.

Вспоминая дворовую жизнь, я обнаруживаю в ней такую сложную иерархию, что это под стать царскому, а не городскому двору. Сколько лет прошло, а я до сих пор помню табель о рангах наших геркулесов. За Вовкой Ковбоем шел Сенька Захаров, за ним Слава Зубков, затем Сережа Лепковский, внук народного артиста, и так до Борьки Соломатина. А кто шел за Борькой Соломатиным? Надо бы считать — Сахароза, а после того, как я осилил его в могучем единоборстве на глазах всего двора, место по праву принадлежало мне. Но в том-то вся тонкость, что на Борьке Соломатине кончался один ряд, а с меня после победы над Сахарозой начинался другой. Никому не приходило в голову сказать, что Юрка, мол, идет за Соломатиным. Там одна компания, здесь другая, и была еще третья, начинавшаяся с Мордана и кончавшаяся драчливо-плаксивым Мулей, остальное — безучетная мелюзга. В основе деления лежал возрастной принцип. Ни сила, ни рост, ни развитие — телесное и умственное — не играли никакой роли. Внутри группы можно было перейти с одного места на другое, хотя и с громадными трудностями — в дворовых порядках царил удручающий консерватизм, а вот вклиниться в высший разряд вообще исключалось. Самый паршивенький герцог все равно титулованнее самого распрекрасного графа, и никуда от этого не денешься. Я не учел незыблемости иерархических форм и, упоенный своей победой над Сахарозой, «навтыкал» Борьке Соломатину. Тоже публично, к тому же два раза подряд, ибо, не поверив в поражение, он высморкал кровь и снова полез. Он был много старше меня, но, в отличие от легендарного Зураба, я не пощадил седин богатыря. Кончилось тем, что он разревелся, не от боли, конечно, от унижения. Но напрасно ожидал я лавров. Старшие ребята глядели хмуро и осудительно. Я нарушил правила поведения, нарушил священный устав, привнес анархию в незыблемый миропорядок. Мой дерзкий поступок отрицал право старшинства и все привилегии возраста, научения, жизненного опыта.

И мои одногодки без всякого энтузиазма приняли эту победу. Нарушение традиций им тоже пришлось не по вкусу. Через день-другой я прочел во взглядах старших ребят не только осуждение, но и что-то опасноватое. Сомнений не оставалось: меня ждет суровое возмездие. Я поднял дерзновенную руку не просто на слабосильного верзилу Соломатина, а на нечто высшее, затрагивающее всю дворовую аристократию, и мне не уйти от расплаты. И когда во время игры в ножички задиристый щуплый Курица, стоявший в табели на ступень выше Борьки Соломатина, без всякого повода кинулся на меня и повалил, я пересилил искушение выбить дух из его хилого тела. С удивлением, близким печали, я обнаружил, что Курица, хоть и пожилистее и покрепче Борьки Соломатина, тоже слабак, но голос высшего смирения произнес внутри меня: покорись! Курица сплясал победный танец на моих костях и, оглядываясь на своих сверстников, молчаливо наблюдавших экзекуцию, спросил: «Получил? Хватит с тебя?» Он приметно дрейфил. «Хватит», — сказал я и увидел, как потеплели лица окружающих. Порядок был восстановлен, слава порядку!..

Гамбургского счета у нас не существовало. Он появился много позже, когда мы подошли к порогу юности. И вот тогда-то рухнули многие репутации. Мне пришлось отстаивать свое место под солнцем от самых неожиданных искателей славы, сущих сопляков вроде сытенького Женьки Мельникова по кличке Бакалея (его отец заведовал бакалейной лавкой) или жалкого Мули, который набросился на меня, заранее обливаясь слезами. Я в свою очередь припомнил Курице давнишнее надругательство, а заодно придавил его старшего брата и покровителя Лелика. Непомерно вознесся Слава Зубков, сокрушивший великана Захарова, и стал чуть ли не вровень с самим Ковбоем; пожух красивый и рыцарственный Сережа Лепковский; окончательно развалился Борька Соломатин. И все так же недостижимо высоко и ярко блистала звезда Пети Арсенова — боксера, великого и непобедимого.

А вместе с тем кое-что могло бы навести нас на серьезные подозрения в отношении Петиной непобедимости. Со своих занятий в клубе металлистов он возвращался в жалчайшем виде, весь какой-то обмякший. Синяки под его коричневыми задумчивыми глазами никогда не исчезали, лишь меняли оттенок: от багрового до иссиня-черного и горчичного. Он шел, тяжело волоча ноги, держа в одной бессильно повисшей руке чемоданчик с боксерскими принадлежностями, в другой — за шнурки — толстые перчатки. Он жаловался, что перчатки не помещаются в чемоданчике. Но мне кажется, что Петя нарочно обходился таким маленьким чемоданчиком, чтоб таскать перчатки отдельно. Пусть все видят, что идет боксер. Скажу прямо, он походил на победителя, лишь когда отправлялся на свои занятия, но никак не на обратном пути. Впрочем, уязвлена бывала лишь его бренная плоть, дух Арсенова не сгибался. И когда к нему обращались с традиционно шутливым: «Ну как, здорово тебе всыпали?» — он, светясь всем своим избитым маленьким лицом, счастливо отвечал: «А то нет? Ребятки будь здоров дают! Да ведь и я малый не промах». И охотно верилось, что он действительно малый хоть куда и умеет за себя постоять. Этому не мешало и последующее его признание: «Я удар плохо держу». Поскольку и это звучало отнюдь не похоронно, а тоже горделиво, как еще одно доказательство счастливой избранности. К тому же мы не очень-то понимали, что значит «плохо держать удар». Лишь много позже дошло до меня, как трудно приходилось Арсенову. И самому классному боксеру не легко на ринге, если он плохо держит удар. А нашему Арсенову, что ни говори, было далековато до чемпиона мира. Ему приходилось брать подвижностью, чувством дистанции, филигранной защитой, темповой манерой ведения боя. «Где другой проведет один удар, я успеваю выдать серию», — со скромной горделивостью говорил Арсенов. Впоследствии я видел немало таких боксеров и от души сочувствовал им. Они проводили бешеную серию, публика неистовствовала от восторга, а противник, спокойно переждав неопасный смерч, наносил всего один, но сокрушительный удар. И Петя Арсенов после своихсерий нередко оказывался на досках ринга. Но всякий раз, придя в себя, он вновь становился непобедимым, ибо непобедимость — это неизменная вера в победу, другой непобедимости не бывает, — всех рано или поздно укладывает на лопатки если не рука более сильного, то рука времени.

К шестнадцати годам обычное мальчишеское лицо Арсенова стало приобретать жутковатую застылость маски. Разбитый, перемолотый нос растекся за положенные пределы, ушные раковины, утратив рельеф, двумя плоскими лепешками прижались к черепу, шрамы стянули кожу, ограничив подвижность лицевых мускулов. Арсенова несказанно радовала перемена в его облике. «Сразу видно: боксер», — говорил он. Но, не ограничиваясь этим всплеском радости, объяснял скрытые выгоды внешнего превращения. Оказывается, самое страшное, когда под удар противника попадают хрящи, — это такая дикая боль, что ее невозможно вытерпеть. А теперь у него ни одного хряща на лице не осталось, он может вертеть, мять свой нос и уши, как будто они тряпичные. Но как-то не похоже было, что обретенное преимущество сильно увеличило победный список Арсенова. Он по-прежнему плохо держал удар. И по-прежнему возвращался из клуба металлистов, еле волоча ноги, с перчатками, повисшими на шнурках в опущенной руке, надвинув кепчонку на заплывшие глаза. Как бы ни был Петя исполнен веры и надежды, не мог же он не переживать постоянных своих поражений, ну хотя бы не задумываться над преследующим его роком! Но как и прежде, стоило обратиться к нему с сочувственным или равнодушно-рассеянным: «Как дела?!» — его разбитые губы трогались улыбкой и уверенно, любовно, радостно он принимался славить свое божество — бокс.

Арсенова угнетало, что ни его воодушевляющий пример, ни пламенная агитация не пробудили ни в одном из нас мечты о ринге. Мы не сомневались, что Петя может уложить любого из нас одной левой, но, видимо, это и отпугивало от боксерской карьеры. Какие же чудо-богатыри его соперники, если Великий Арсенов едва притаскивает ноги из спортзала!..

А потом, как я уже говорил, пришло время переоценки ценностей. Поначалу ничто не угрожало Петиной репутации. Но время делает свое дело и не знает пощады. Волна разъедающего скепсиса докатилась и до Арсенова. Как-то раз, сидя на крылечке и остужая свинцовой примочкой багрово-натекший глаз, он рассказывал ребятам о поездке их боксерской группы в подшефный колхоз. Они ездили туда, чтобы привлечь деревенских ребят к боксу. Против него вышел первый силач, колхозный кузнец. Он размахнулся, ударил, но Петя ушел нырком, и могучий кузнец брякнулся наземь. И так продолжалось, пока кузнец не заплакал от досады и стыда. «А ведь я его пальцем не тронул, вот что значит техника культурного боя, — рассуждал Петя Арсенов. — Правда, — добавил он с обычной добросовестностью, — кузнец был маленько поддавши».

— Правильно! — подхватил Вовка Ковбой. — Потому он и падал. А ты закройся со своей хваленой техникой. Чикаетесь там с грушами и скакалками, а в простой уличной драке вас хрен увидишь!

— Конечно, — улыбнулся Арсенов, — настоящий боксер никогда не полезет в уличную драку. Да нам и нельзя.

— Это почему же?

— Убить можем или покалечить, — спокойно пояснил Арсенов.

Вовка так и покатился со смеху.

— Это ты-то убьешь? Да ты в зеркало гляделся когда?

— Я мухач, — без всякого раздражения подтвердил Петя Арсенов, — но поставленный удар и у мухача опасен.

Помню, у меня тогда мелькнуло: неизвестно, как насчет силы удара, а силу характера бокс и впрямь воспитывает.

Ковбой явно лез на рожон. Ему хотелось оскорбить, унизить Петю, а тот вел себя как настоящий мужчина. Может, Ковбою надоело, что есть кто-то во дворе, считающийся сильнее его, хотя силу эту ничем не доказал. Тогда я еще не знал, какой жестокий ущерб понес недавно Ковбой в столкновении с Иваном. Вовке нужно было победить настоящего боксера, чтобы возродиться в собственных глазах.

Арсенов был натурой слишком идеалистической, чтобы догадываться о коварных расчетах Ковбоя. Все ребята вокруг давно поняли обмершим сердцем, что Арсенова «вызывают», а тот простодушно пытался убедить Вовку в необыкновенных достоинствах и выгодах бокса.

— Буза! — твердил Ковбой. — Дешевое пижонство.

— Хотел бы я посмотреть, если б на нас с тобой напали ночью бандиты…

— Я дам по рылу — и драла! — дерзко бросил Ковбой. — А ты там останешься.

— Ясно, не удеру.

— Нет, тебя принесут в белых тапочках.

Ребята рассмеялись, и тут до кроткого Пети Арсенова наконец дошло, что над ним издеваются.

— Жаль, что ты не знаешь правил, Ковбой, я показал бы тебе, что такое бокс, хоть ты выше и тяжелее меня. А сила удара — это скорость, помноженная на вес. — И Арсенов радостно улыбнулся.

— Знаю я ваши дурацкие правила, — сказал Ковбой. — Я в парке бокс сто раз смотрел. Не бить ниже пояса, по затылку и открытой перчаткой. И головой не бодаться. Подумаешь, сложная наука!

— Жалко, жалко, что ты больше ничего не знаешь! — покачал головой Арсенов. — А то бы я тебя маленько проэкзаменовал.

— Брось трепаться, ты просто трусишь!

Вот — этого Ковбою не следовало говорить. Разбитое лицо Арсенова выбелилось, и черной полумаской стали разбитые глазницы.

— Ты три раунда выдержишь? — спросил он. — Я тебя не изувечу, не бойся. Но ты раз и навсегда поймешь, что такое бокс и какой ты дурак.

Ковбой, конечно, затеял бузу: ему плевать на всякие раунды, он «сделает» Арсенова безо всяких, но тут уже Петя Арсенов сумел настоять на своем. Все будет по правилам: судья, секунданты, три раунда по три минуты с перерывами, как положено. Бой может быть прекращен ввиду явного преимущества, за неправильный удар — дисквалификация.

Пока расчерчивали квадрат ринга в садике, предварительно изгнав оттуда малышей, Арсенов сбегал домой за перчатками, полотенцами и графином с водой. Он успел переодеться: трусы, майка, спортивки, на плечи накинут ветхий мохнатый халат. Этот настоящий боксерский халат произвел на всех нас громадное впечатление.

Вовка ограничился тем, что снял брюки и рубашку, но этого оказалось достаточно, чтобы профессиональный шик Арсенова разом поблек. Сложен был Ковбой, как молодой бог, — широкая плосковатая грудь, чуть покатые сильные плечи, сухие легкие ноги, а мышцы — хоть анатомию изучай, и ровная природная смуглота кожи. Нельзя сказать, что Арсенов был вовсе хиляк. Какие-то мускулишки он себе накопил. Когда он приседал, разминаясь, чувствовалось, что связки у него упругие, тренированные. Но уж больно мелок и тощ он был, к тому же с головы до ног усеян рыжими наивными веснушками. Впрочем, непосредственное впечатление наверняка было благоприятнее для Арсенова, чем сейчас, по холодной памяти. Мы верили в непобедимость Арсенова и потому видели его крепкие бицепсы, а не жалкие веснушки, ловкие уверенные движения, а не худые кости.

К моменту, когда судья Сережа Лепковский — он не расставался с книжкой Берроуза «Боксер Билли» и потому считался знатоком бокса — подал сигнал к началу боя, Арсенов не держал зла на Ковбоя и видел в нем лишь благородного соперника. Он священнодействовал, выполняя мелкие ритуальные действия перед началом схватки, его безмерно радовало, что наконец-то он предстанет перед двором во всем величии, покажет мужественную красоту дела, которому так преданно и бескорыстно служил, и, глядишь, уловит для своего храма несколько впечатлительных душ. Я уверен, он любил Вовку, принявшего участие в игре, согласившегося, чтобы все было по правилам, как наверняка любил и других своих соперников, — может, это ему и мешало?..

Но вот они начали. Петя Арсенов знал приемы, ничего не скажешь, и делал из Ковбоя дурака. Маленький рост работал на него. Ковбой бессмысленно молотил руками воздух. Арсенов шутя уходил от его неумелых ударов. Но мне подумалось: а если такой вот удар настигнет Арсенова, пусть случайно, что тогда будет?..

Ответ пришел в третьем раунде. А до этого Арсенов играл с Ковбоем, как кошка с мышкой. Мы и правда увидели, что за красота бокс. Одно нас огорчало: Арсенов то ли не хотел, то ли не мог вмазать Ковбою как следует. А может, тут сочеталось одно с другим? Он наносил резкие, сухие удары по корпусу, раз-другой провел удар в голову, но Ковбой только встряхивался, будто его комар укусил, и снова лез вперед. Лишь раз серия коротких, частых, очень четких ударов Арсенова произвела на него впечатление. Он пошел пятнами, стал как-то странно встряхивать головой, будто возвращая мозги на положенное место, а глаза у него подернулись мутной пленкой.

В отличие от Арсенова, который в перерывах расслаблялся, требовал от секунданта Славы Зубкова, чтобы тот подавал ему воздух, смачивал затылок, словом, жил полноценной боксерской жизнью, Вовка сумрачно стоял в своем углу, набычив голову и никак не отзываясь на предложения своего секунданта Ивана оказать ему положенные услуги.

А в третьем раунде он вышел с явным намерением кончать базар. Арсенов продолжал плести свое тонкое кружево, но сейчас это не имело успеха: Вовка лез на него с беспардонным, слепым напором, приличествующим драке у помойки, а не на ринге, пусть и воображаемом. Конечно, он не хотел сознательно нарушать правила, но неосторожность — палка о двух концах. Его размашистый, совсем не боксовый удар угодил Пете по затылку. Это было похоже на удар цепом. И совсем не красиво и не профессионально, а как-то по-лягушачьи бедный Арсенов распластался по земле.

— Неправильный, чего ты смотришь, дурак! — крикнул Слава Зубков судье.

— Я и сам вижу, дурак! — огрызнулся Сережа Лепковский, но, похоже, он не знал, как поступить.

Запрещенный удар был нанесен так открыто и грубо, что следовало прекратить бой и дисквалифицировать Ковбоя. Но Сережа не решался на столь крайнюю меру. Арсенов поднялся.

— Это случайный! — сказал он Сереже. — Вовка промахнулся. Ты ведь правда не хотел? — В голосе его прозвучала мольба.

— Факт, не хотел! Ладно дурочку строить. Подумаешь, обидели мальчика!..

— Бокс! — сказал Сережа Лепковский.

С тех пор я знаю, что такое «плохо держать удар», и знаю, каким необыкновенным мужеством обладал Петя Арсенов, если все же не бросил бокс. После своего падения он делал внешне все то же, что и раньше, но сейчас оставалась лишь видимость приемов, уловок. Он уже не доставал Ковбоя, а Вовкины удары все чаще достигали цели. Но Петя держался, он хотел дотянуть до конца раунда. Даже пытался улыбнуться. Что чувствовал он в эту минуту, когда так беспощадно, грубо и неудержимо рушился миф о Великом, Непобедимом боксере? А может, Петя по-прежнему верил в себя и не допускал мысли о поражении? Его еще хватило на взрыв. Он скользнул под руку Ковбоя и забарабанил по корпусу. Кто-то захлопал в ладоши, кто-то крикнул: «Во дает!» Ковбой улыбался неприятной, злой улыбкой. А потом он ударил. Попади этот удар в цель, все было бы кончено. Но Петя уклонился, и перчатка Ковбоя задела по касательной его лоб. Петина голова так качнулась, будто его рванули сзади за волосы. Ковбой отступил, улыбка сползла, он собирал всего себя для нового и, наверное, последнего удара. И тут на ринг упало полотенце.

— Брек! — крикнул ни к селу ни к городу Сережа Лепковский, ведь боксеры не были в клинче. — Ты чего?.. — растерянно обернулся он к Ивану, выбросившему полотенце.

— Ковбой в гроги, — громко сказал Иван. — Разве ты не видишь? Он же плывет.

— Мне тоже так показалось… — пробормотал смущенный Сережа.

Ковбой кинулся к Ивану:

— Кто плывет?.. Ты чего — спятил?..

— Объявляй победителя! — крикнул Иван судье и что-то сказал Ковбою.

И Ковбой ему что-то сказал с белыми от бешенства глазами. Иван ответил очень тихо, но мы все равно не услышали бы — такой стоял шум.

— Победил Арсенов! — крикнул Сережа.

Надо отдать должное душевной чистоте победителя, он без удивления принял свою победу. Поклонился зрителям, поблагодарил судью, кинулся к Вовке, схватил его руку в перчатке двумя руками и сердечно потряс.

— Я тебя не повредил, Ковбой? — спросил он участливо.

Ему ответил Иван:

— Все в порядке, Арсен. А ты бьешь — не гладишь!

— Не я, — скромно сказал Арсенов, — боксерская выучка.

Сережа Лепковский принялся объяснять непосвященным, что состояние гроги приравнивается к нокауту. Хотя боксер держится на ногах, он не способен к продолжению боя, как говорится, «плывет».

Мы приняли к сведению его объяснение. Но развернувшееся перед нами зрелище не показалось нам убедительным. Слишком много в нем условного. Дать по шее почему-то запрещено, а в глаз сколько угодно. Берущий верх вдруг объявляется побежденным, потому что он якобы «плывет». А кто его знает, «плывет» он или нет, ему-то самому виднее. Во всяком случае, «плывущий» Ковбой вполне мог прикончить Арсенова, не выбрось Иван полотенце. Конечно, Арсенов показал всякие ловкие штучки, но Ковбою они вовсе ни к чему, чтобы набить рожу кому хочешь. Петя Арсенов ничего не знал о наших крамольных мыслях, он был полно и светло счастлив…

— Слушай, Ковбой, что сказал тебе Иван, когда ты к нему бросился? — спросил я через тридцать пять лет после описываемых событий.

— Помойка.

— Что значит «помойка»?

— Ну, он напомнил мне о той драке… у помойки, — неохотно пояснил Ковбой.

— А ты?

— Я говорю: не лезь, он мой, дай мне его сделать.

— А он?

— Если, говорит, ты сделаешь его, я сделаю тебя. При всех. Хуже, чем на помойке. Меня это не устраивало, — усмехнулся Ковбой, — и я поздравил победителя.

Разговор происходил недавно, возле той самой помойки, где тихий Иван избил Ковбоя за издевательство над девочкой Лаймой. Прогресс коснулся и этого уголка вселенной. Вместо громадного деревянного ящика, через край заваленного отбросами — их мощный дурман достигал моих окон на третьем этаже, равном нынешнему пятому, — стояли рядком жестяные амфоры с запирающимися крышками. Изящно, гигиенично, и никакого запаха. Но и никакой поэзии. Сюда не придет дядя Митя, крючник, золотой человек, чтобы, покопавшись железным прутом, загнутым на конце, набить мешок всевозможными ценными отбросами. Дядя Митя обожал детей, вечно возился с ними, одаривал свистульками и оловянными солдатиками, добытыми в том же руднике.

Мы, трое пятидесятилетних людей, — Лайма, Вовка и я — сидели в крошечном садике возле помойки. Садик некогда принадлежал знаменитой Высоцкой, владелице крупнейшей дореволюционной чаеторговли. Это она сказала крылатую фразу, всплывшую при нэпе: «У кого из нас нет двух-трех миллионов». Выселенная революцией из своих палаццо, старуха Высоцкая поселилась в нашем доме, на первом этаже, в комнатах с окнами на помойку. Окна находились под прямым углом одно к другому, и сметливая старуха поставила заборчик от окна к окну, не только загородившись от помойки, но и выгадав себе треугольный участочек, где посеяла траву, посадила цветы и врыла в землю лавочку. Межоконья она увила плющом и диким виноградом. И хотя весь ее надел был чуть больше тех садиков, что андерсеновские хозяйки выращивали на подоконниках, домовый пролетариат не мог смотреть сквозь пальцы на хищнические действия старой акулы. Потребовали, чтобы Высоцкая сделала свой сад доступным для всех граждан, проживающих в доме. Старуха повиновалась, но повесила объявление, что в открытом для массовых гуляний саду «категорически запрещается ездить на велосипеде».

И вот в этом-то саду мы встретились. Удивительно, что зеленый треугольничек уцелел при всех перестройках дома, даже разросся, — конечно, вверх, по стенам, вширь некуда было. Веточки дикого винограда с красноватыми листьями достигли третьего этажа. У каждого из нас были дом и семья, но то принадлежало настоящему и будущему, нам же хотелось выкроить себе уголок чистого прошлого в сегодняшнем мире. Лайма сказала: «Сады Семирамиды Высоцкой», — и мы сразу поняли: это то, что нам надо. Уединенно, тихо, прохладно, к тому же овеяно дыханием былого. Разросшийся виноград совсем закрыл окна, обеспечив нам укромность. Вот только лавочка оказалась маловата — уж очень мы «выросли», особенно Ковбой. Высокий, стройный юноша стал громадиной, красивой, представительной, но прямо оторопь брала — до чего же много этого человека на белом свете! Мы с Лаймой тоже не былинки, и все же занимаем куда меньше места в пространстве. Я низкоросл, а Лайма, затянутая во все свои дамские штучки, ну, не тростинка, конечно, какой там! — но вполне в норме. К чести Вовки, он не отяжелел, не утратил подвижности. Вообще-то наружность у него как раз по занимаемому посту. Предупреждая всякие шуточки насчет его выдающейся карьеры, Ковбой сказал, едва мы обменялись рукопожатиями:

— Давай сразу — чего тебе от меня нужно?

— Чтобы ты вернул мне молодость.

— Вот этого-то я как раз и не могу.

Он ошибался, он делал это — фактом своего присутствия и тем, что сам не вовсе покинул страну детства. По разным причинам не отпускало нас детство. У меня это связано с писательством, а у него — с немолодой женщиной, так старательно затянувшей свое располневшее тело, так естественно соединившей на увядшем лице ухищрения косметики с молодым блеском глаз.

Миновал какой-то рубеж, и сейчас Лайма стареет от встречи к встрече, а видимся мы довольно часто. Интересно, какой видит ее Вовка? Я не верю, что она представляется ему юной девушкой. Чепуха, так в жизни не бывает. Скорее, ему мил и угоден ее нынешний стареющий облик, в котором трогательно проглядывает былое. Он до сих пор любит ее, этот громадный смугло-черный человек без единого седого волоска. Кто-то сказал о Мопассане: печальный бык. Образ на редкость подходит к Вовке с его большой упрямо-лобастой головой, крупными красивыми глазами, могучей шеей, правильнее — выей. Кстати, разве видел кто веселого быка? И в стаде, и на пастбище, и на арене бык всегда печален. Он печален, покрывая корову, ощипывая траву, насаживая на рога несчастную клячу или маленького, испуганного, безжалостного человечка, которому во что бы то ни стало надо его убить. Бык печален, ибо заранее ничего хорошего не ждет от жизни. Но это мешает ему в совершенстве воплощать идею своего существования.

— Мне казалось подлостью, что Иван напомнил мне о той драке, — продолжал разговор Вовка. — Я считал его выше этого…

— Я тоже! — покраснев, воскликнула Лайма. — Я была уверена, что он никогда, никогда этого не делал.

— «Никогда» — фальшивое слово, — сказал Вовка. — Сколько раз я убеждался, что за ним большой или малый обман, порой невольный. Если женщина говорит, что она «никогда» не изменяла мужу, понимай: она изменяла ему реже, чем могла бы. Они «никогда» не виделись… Да нет же, виделись, случайно раз-другой — на улице, на вокзале, в кафе, у общих знакомых, или почему-то в Ферапонтовом монастыре, или на вершине Эвереста. Вообще все крайние утверждения требуют осторожного подхода. Иван никогда не напоминал о нашей драке, но вот раз напомнил, и правильно сделал. Тогда я этого не понимал. Он не стал объясняться со мной, только сказал: «А ты думал, я позволю его убить?..» Ваня был мудр. У себя в кружке Арсенов проигрывал — что же, другие лучше держали удар, тоньше маневрировали, все это происходило в горных высях. А здесь — кошмар, конец света, гибель всех идеалов, смерть мечты!.. Я потом был здорово рад, что Ваня меня удержал. Иногда ночью ворочаешься без сна, мысли одолевают, вся прожитая жизнь наваливается. И вспомнишь про Петьку Арсенова — и что-то отпускает внутри. Помните, как в Священном Писании: «Удержал ангел Господень занесенную руку».

— А какая судьба у Пети Арсенова? — спросил я.

— Погиб. Почти в одно время с Иваном.

— Чуть позже, — поправила Лайма.

— Подробности неизвестны?

— Какие там подробности! Мать получила похоронную: «Пал смертью героя…» Так ведь всегда писали, даже если от шальной пули. И правильно, для каждой матери сын погибает смертью героя… Но знаете, я уверен, что тут слова о геройской смерти надо понимать впрямую. Он погиб так скоро, в самом начале, когда, помните, грудью против танков… Это как раз для Арсенова. Он же был Великий боец, его никто не мог сокрушить, хотя он плохо держал удар. Если когда-нибудь докопаются, что неизвестный боец остановил грудью фашистский танк на подступах к Москве, то не сомневайтесь — это Петя Арсенов… Но если так… если это было, то лишь потому, что раньше другой мальчик, Иван, спас его непобедимое сердце.

Капельное сердце

Мы собрались в Кратово на велосипедах. Дело было под Первое мая. И надо же, в канун праздника, когда душа уже настроена на гулевой лад и в мыслях легкость необыкновенная, математик Михаил Леонидович закатил нам контрольную по тригонометрии. А мы-то хотели отпроситься с последних уроков!..

Задачки, правда, оказались несложные. Я отнюдь не блистал в математике и то решил их без труда. И Лиза Кретова решила, и Саша Сидоров, ну а Леня Бармин и свои решил, и соседовы. Как назло, заело у командора пробега Бориса Ладейникова, едва ли не самого сильного в классе по математике. Пожалуй, лишь Леня Бармин мог с ним потягаться. Ну, Леня и остался на высоте, а Борис марал листок за листком, ерзал, вертелся, строил отчаянные рожи и ни черта не мог из себя выдавить.

Видимо, почувствовав уколы совести, Михаил Леонидович разрешил нам по сдаче контрольной сматываться домой. Поблажка немалая, ибо на контрольную было отпущено два урока. И вот, вместо того чтобы накручивать километры, мы бездарно торчали в классе, тщетно пытаясь оказать помощь нашему занемогшему товарищу. Его парта стояла впритык к учительскому столику. Михаил Леонидович, прикрыв глаза за стеклами очков толстыми веками, казался погруженным в дрему, но мы-то знали коварство этой мнимой отрешенности. Он, как лев, всегда был готов к прыжку. Все-таки Лиза Кретова отважилась подбросить к парте Бориса туго свернутый бумажный шарик. Толстые веки учителя дрогнули, но он никак не отозвался на Лизину выходку, поскольку Ладейников шарика не заметил.

Леня Бармин с решительным видом поднялся и, прихватив тетрадку, направился к учительскому столику. Проходя мимо Ладейникова, он уронил на парту промокашку с решением задачек. Борис тупо-негодующе глянул на Леню и смахнул промокашку на пол. Красный от злости, Леня громко захлопнул за собою дверь.

— Промокашка! — шепнул я Ладейникову. — Промокашка, дурак!..

— Что вам нужно? — не размыкая век, спросил Михаил Леонидович.

— Промокашку, — растерянно отозвался я.

Михаил Леонидович жестами слепца нашарил на столе промокашку и протянул мне.

Я принялся старательно промокать давно просохшие чернила.

Лиза Кретова сказала громко:

— Будь любезен, Борис, передай Михаилу Леонидовичу, — и сунула ему раскрытую на контрольной тетрадку.

Это было проделано с тем невероятным нахальством, на какое оказываются порой способны лишь самые тихие ученики.

— Ишь барыня нашлась! — сердито отмахнулся Ладейников.

Лизе ничего не оставалось, как самой отнести контрольную и покинуть класс. За ней последовал я: нельзя же промокать до бесконечности! Уходя, я заметил, что возле Ладейникова вырос Саша Сидоров с торчащей из кармана шпаргалкой. Может, луч света наконец-то прорежет мрак, окутавший рассудок Ладейникова?..

Губастый, добродушный Саша Сидоров вышел из класса и аккуратно порвал испещренный тригонометрическими значками листок.

— Боря законченный идиот, — безгневно сказал Саша. — Шпаргалку видели все, в первую очередь Михаил Леонидович, все, кроме Ладьи.

— Братцы, а может, кратовская дача — плод больного воображения Ладейникова? — сказал я.

— И озеро тоже? — подхватил Саша Сидоров.

— И само Кратово? — свирепо заключил Леня.

— Кратово, во всяком случае, существует, — сказала Лиза. — Я жила на даче по Казанской дороге. В Ильинском. За ним Отдых, дальше — Кратово.

— Теперь мы засветло не доедем.

— Мы бы и так не доехали.

— Хватит трепаться, — прервал Леня. — Все на колесах?

— Все.

— Кроме меня, — сказал Леня. — Но мне рядом.

Он побежал за велосипедом, а Саша Сидоров сообщил с грустным видом:

— Я поеду на недомерке.

— На каком еще недомерке?

— На дамском. Для девочек-подростков. С щитком на передаче, чтоб юбку не порвало, но без рамы.

— Как это без рамы?

— Без верхней стойки рамы. Знаешь, на которой пацанов возят…

— На кой она тебе? Ты же не повезешь пацана в Кратово.

— Нет, конечно. Он еще и без крыльев.

— Где ты такого урода раскопал?

— Соседи дали. У меня своего нету.

Одновременно со звонком из класса выскочил красный, потный, взъерошенный Ладейников:

— Решил-таки, чтоб вам пусто было!

— Ну ты хорош!.. — начал Саша Сидоров.

— Это вы хороши! — возмущенно перебил Ладейников. — А еще товарищи! Подсказать не могли?

— Ребята правы, ты ненормальный, — тихо сказала Лиза. — Тебе подсказывали со всех сторон — и устно, и письменно.

— Правда, что ль? — смутился Ладейников…

Ему не ответили.

— Ну ладно… Видать, затмение нашло… Поехали?

— А не поздно?

— Какой поздно?.. Четырех нету. Я только за велосипедом сбегаю.

— Что же ты раньше думал?

Ладейников не ответил. Перескакивая через три ступеньки, он помчался по широкой, со стертыми ступеньками лестнице вниз. Он жил в двух шагах от школы, в громадном доме политкаторжан, на углу улицы Машкова и Покровки. И все же прошло не меньше получаса, пока он вернулся. За это время Борис приобрел нового спутника — Алика Капранова, с которым жил дверь в дверь.

Алик недавно пришел в нашу школу и успел стать заметной фигурой. Впрочем, попробуй его не заметить — Алик прямо-таки ослеплял своей невиданной элегантностью. В ту пору лыжный костюм был чем-то вроде школьной формы и у парней, и у девушек. Алик же щеголял заграничными замшевыми курточками, брюками гольф, ботинками на толстом, упругом каучуке, придававшем шагу кошачью мягкость. Его отец работал в каком-то торгпредстве за рубежом, и Алик ездил к родителям каждое лето на каникулы — «прибарахлиться», говорил он небрежно. В доме политкаторжан Алик оказался не в силу революционных заслуг «предков», а по обмену. Он жил там с моложавой энергичной черноусой бабушкой, души не чаявшей в красавце внуке.

Конечно, нарядными курточками можно вызвать у окружающих лишь короткий, чуть иронический интерес, популярности на этом не заработаешь. Но стройный, мускулистый, природно смуглый, легко и нежно, будто невзначай, улыбающийся Алик брал всем: прекрасно играл в футбол, бегал на коньках, ездил на велосипеде и был знаком с боксом. В последнем не преминули убедиться те задиристые ребята, которым экзотичность Алика представилась дряблой незащищенностью. Алик с беспечной улыбкой и без всякой злобы расквасил несколько носов и тем утвердил себя даже в самых недоверчивых душах.

Учился Алик хорошо и без малейшего напряжения. Он не лез в отличники и мог спокойно засыпаться, не приготовив урока, о чем сразу же говорил учителю со своей обычной, легкой улыбкой, словно призывавшей собеседника не принимать его слов близко к сердцу. Учителей эта усмешечка отнюдь не смягчала, скорее наоборот, но ребятам нравилась как проявление душевной свободы. В ней проглядывала какая-то взрослость, нам еще недоступная…

— А я не помешаю? — улыбаясь, спросил Алик. — Там вроде и так места мало.

— Ничего, потеснимся, — сказал Саша Сидоров.

— Мы же солдаты! — подхватил Ладейников, собиравшийся перейти в спецшколу, где готовили к военной профессии.

— Лиза тоже солдат? — спросил Алик.

— Лиза наша боевая подруга! — радостно сказал Саша.

— Вот уж нет! — пренебрежительно фыркнула сухопарая, вся из острых углов Лиза…

Велосипед Алика стоял возле гардеробной, прислоненный к стене. БСА — бог велосипедов, не бездушный механизм, а одухотворенное, трепетное существо, все нацеленное на движение, с характером прямым, стремительным и чуть нервным — олененок с дивным изгибом молодых рогов.

Наших ребят привлекали в нем признаки совершенной машинерии: конструкция рамы, мощная передача, рассчитанная на две скорости, форма седла, замечательный карбидный фонарь, никель ободьев; меня же волновал его цельный образ, приближенность к живому существу.

Наши велосипеды не шли ни в какое сравнение с этим красавцем — крепкие, тяжеловатые трудяги, вполне надежные, но без полета. Впрочем, наши машины несказанно выиграли, как только Саша Сидоров выкатил своего недомерка. Это был почти что детский велосипедик; удивляло мужество нашего друга, пускающегося в дальний и трудный путь на такой игрушке.

У каждого из нас к багажнику был прикручен пакет с бутербродами, полотенцем, мылом и зубной щеткой. У Саши багажник отсутствовал, и свои припасы он сложил в рюкзачок, который повесил за спину.

Мы думали, Алик отправляется в путь налегке, но оказалось, что он, как и всегда, экипирован лучше нас. Во внутреннем кармане кожаной курточки у него помещался маленький несессер, содержащий все необходимое для утреннего туалета и множество предметов, для утреннего туалета вовсе не нужных, — какие-то пилочки, щипчики, ноженки. Другой карман был заполнен плоским пакетом с сандвичами — так Алик называл бутерброды.

— Ну а как у вас насчет горючего? — поинтересовался Саша.

— Да ну его! — отмахнулся Ладейников и непоследовательно добавил: — Там достанем.

— Если вы собираетесь пить, я не поеду, — чопорно сказала Лиза.

— Нашла пьяниц!..

Алик достал из заднего кармана брюк плоскую флягу, отвинтил металлическую пробку и сунул под нос Сидорову.

— Мировой парфюм! — Из уважения к тонкому незнакомому запаху Саша назвал его заграничным словом. — Что это?

— Джин с апельсиновым соком.

— Джин?.. Надо же!..

— У Диккенса все прачки хлещут джин, — заметил Леня.

— Это можжевеловая водка, — пояснил Алик.

— Слушай, а почему фляжка так выгнута?

— Как раз по заднице, — определил Леня.

— Правильно! — улыбнулся Алик. — Это очень удобно.

— Если вы будете ругаться, — сказала Лиза, — я не поеду.

— Вы не находите, что боевая подруга становится утомительной? — сказал Леня.

— Ладно тебе! — вмешался Ладейников. — Брось, Лизка, что ты цепляешься? Будто не знаешь нас…

— Я, кажется, никого не трогаю, — поджала бескровные губы Лиза.

Я поглядел на нее, такую бледную и костлявую, смехотворно оберегающую достоинство своей женской сути, которую мы в ней никак не ощущали, и впервые от души пожалел Лизу…

И вот мы приняли старт от дверей школы. Наш путь лежал через Покровку и Маросейку на площадь Ногина, оттуда по Солянке к Верхней Болвановке, Изящно переименованной в Верхнюю Радищевскую, и мимо церкви Николы в Болвановке, наперерез площади, на Таганскую, а там за мостом вскоре начинается узенькое Рязанское шоссе.

Мы заметили недоброе еще на Яузской набережной. Но трудно было решить, что это — надвигающаяся издали грозовая туча или дымная хмарь, тяжкие испарения жаркого весеннего дня, скопившиеся над промышленным районом города. В тучу как-то не верилось — слишком рано даже для самых ранних гроз, да и не хотелось верить, но, когда мы вырвались из тесноты бывшей Болвановки в малый простор Таганской площади, все небо впереди нас было обложено глухой, впрочернь, синевой явно не земного происхождения. Громада тучи была молчалива и недвижима, как стена. Каждая туча обладает движением, подвластным ветру, внутри же не смещаются слои облаков, туча наползает, строится, разрушается, послойно обгоняет самое себя, в ней ворочается, покряхтывает гром, ее озаряют сполохи, а этот мрачный полог был лишен какого-либо движения, жизни. А что, если это всего лишь столь частая в апреле пасмурная наволочь, возведенная игрой солнечных лучей в ранг грозовой тучи?..

Хотелось так думать: уж слишком это несправедливо — целую неделю готовиться к поездке, пройти пытки контрольной, выехать с песней в душе и разбиться мордой о небесный заслон. И мы продолжали крутить педали, пригнув головы к рулю, не столько от усердия, сколько для того, чтобы не видеть тучу. Пустая уловка — мы все равно двигались прямо на нее, будто собираясь протаранить иссиня-черную массу лбами наших упрямо склоненных голов.

Внезапно похолодало, и обочь шоссе взметнулась сухая пыль. Мы не знали, радоваться этому оживлению или печалиться, развеет ветер тучу, отгонит прочь или, стронув с места, двинет всей массой навстречу нам.

С каждой минутой ветер задувал все сильнее. Тропинки вдоль деревянных домиков по сторонам шоссе и немощеные улицы окраины разом опустели, явив тем самым праздную суть недавней сутолоки. И тут что-то сдвинулось в угрюмой громадине, сердцевина чуть высветилась, а края обозначились тускло-желтым контуром, и глухое бормотание грозной печалью другой вселенной сдавило душу.

На миг я словно выпал из действительности и чуть не врезался в Сашу Сидорова, лихорадочно накручивающего педали своего детского велосипедика. Бедняге приходилось трудиться с двойной нагрузкой, чтобы выжимать из слабой передачи необходимую скорость. И тут я увидел, что Саша тормозит, упираясь левой ногой в шину. Оказывается, шедшие впереди спешились и держат совет. Я соскочил с велосипеда.

— Неужели вам охота вымокнуть? — улыбаясь, говорил Алик.

— Кому охота!.. — протянул Ладейников. — Да ведь… как же так?..

— Очень просто! Если поднажать, вернемся до грозы. Пойдем ко мне. Будем слушать пластинки, щелкать орехи и потягивать джин с соком. Как ты, Лиза?..

— Как все, — коротко ответила та.

— Сашка?..

— Я что?.. Я не против, если другие…

— Другие против, — сухо прервал Леня Бармин.

— Леня — романтик, — улыбнулся Алик. — Но вы-то разумные люди! А Сашке и вообще не доехать!

— Это почему же? — вскинулся Саша.

— Самокат не выдержит.

— А ты отдай ему БСА, — предложил Леня.

— Ну нет! — засмеялся Алик. — Есть правило: велосипед, бритву и жену товарищам не одалживают… Ну, счастливо, друзья! Будьте осторожны. Берегите Лизу. — Не коснувшись педали, он вскочил на велосипед и, приподнявшись над седлом, взгорбив спину, помчался назад.

Мы долго глядели ему вслед, втайне завидуя его решительности, умению вверяться охраняющему инстинкту. Он снова доказал свою взрослость. Никого из нас не соблазняла перспектива холодной бани. Что же заставляло нас ехать дальше?..

— Баба! — презрительно уронил Леня.

— Нет, — заступился Ладейников. — Он просто за машину боится.

— Брось, что ей сделается?..

— Поехали, — сказал Саша, — уже темнеет.

И мы поехали, прямо в тучу, в порождаемый ею мрак, в наливающиеся громовые раскаты, в сполохи, пронизывающие бледным сиянием ее толщу.

Чуть замешкавшись, я увидел своих товарищей словно со стороны, и с фотографической четкостью они легли в мою память. Первым шел Ладейников в защитного цвета рубашке с закатанными рукавами и коротких штанах, застегивающихся на пуговицы под коленями. Методично и сильно напрягались голые крепкие икры. У него был низкий руль, круто выгнутый на манер гоночного, что определяло его посадку с наклоном-навесом вперед, дабы освободить заднее колесо. Иероглиф его фигуры читался так: целеустремленность и простота.

Чуть отставая, бок о бок, шли Леня и Лиза. В посадке Лени, нарочито молодцеватой, с форсом, чувствовалась скованность. Леня не был заядлым велосипедистом, но очень хотел казаться таким. Его выдавали руки, судорожно сжимавшие руль возле стойки.

В отличие от него Лиза являла совершенную свободу позы. Она сидела очень прямо на низко опущенном седле, но в этой прямизне не было напряженности, ее тонкие пальцы едва касались роговых рукояток руля. Худые ноги работали с ритмичностью машинных рычагов. Наверное, у нее крепкие кости, потому что мускулов под бледной, в голубых прожилках кожей вовсе не заметно. И у нее железное, спокойное сердце, не ведающее усталости. Но если б она и устала, никто бы этого не заметил. Ее внутренний закон — не обременять собой окружающих. Все свое она носит в себе. И при этом Лиза чутка к обиде, значит, самолюбива. На Лизе серый джемпер, серая шевиотовая юбка и серые спортивные туфли. И в этом сказывается ее стремление не привлекать внимания, оставаться в тени.

За ними, яростно крутя педали, поспешал бедный Саша. Он смешно скрючился на низком седле — поза эта порождена необходимостью, иначе его колени будут тыкаться в руль. В рюкзаке за спиной что-то встряхивается, позвякивает, клетчатая кепчонка сползает на нос. Он расстегнул толстовку, полы развеваются по ветру. Врозь торчат носки разношенных штиблет. Саша напоминает популярного клоуна Мишеля, выезжавшего на арену на крошечном велосипедике, который он потом прятал в карман необъятных штанов.

Сполохи погасли, стих ветер. И лишь верхушки берез тихо раскачивались какой-то своей силой. Тягостная, недобрая тишина простерлась над землей. И слышно, как шуршат шины наших велосипедов. Редко навстречу нам или в обгон проносились грузовики. В домишках зажегся неурочный свет. Сумрак стремительно сгущался вокруг нас, но если оглянуться назад, то над покинутой Москвой горит солнечный праздник. Этот праздник не про нашу честь. Он светит Алику, во все лопатки удирающему к дому.

Тонкая молния расщепила тучу, и чудовищный гром сотряс мироздание. Где-то завыла собака, заблеяли овцы и с отчаянной печалью заревела корова. Туча утратила плотность, обмякла, посерела, заклубилась. Шоссе впереди обрезалось дождевым завесом. Первые крупные капли окропили асфальт у самых колес, и он будто зацвел, запах, и на всей скорости мы съехались с ливнем.

Поблизости не было ни укрытия, ни деревьев, да и какой толк укрываться, когда мы враз промокли до нитки! И прав был Ладейников, что, не оглядываясь, продолжал мчаться вперед, увлекая нас за собой. Надо было ломить вперед, чтобы скорее пронизать толщу ливня. Мы ехали почти вслепую, не видать ничего, кроме исхлестанных ливнем рук на руле и чеки для карбидного фонаря. Белесый сумрак озарялся вспышками молний, слепивших, а не помогавших что-либо увидеть. Впрочем, порой я различал перед собой темное, зыбкое тело, представлявшееся мне то собакой, то ворохом грязного тряпья, то какой-то реющей нежитью и бывшее на самом деле моим другом Сашей Сидоровым.

Нам выпала глубоко эшелонированная гроза. Стоило вырваться из одного ливня, как сразу, предшествуемый ударом грома, обрушивался другой, столь же сокрушительный. Это было так основательно и бескомпромиссно оформлено, что лишало всякой надежды на спасение, даже на передышку. Мы не пытались ни словчить, ни защититься, ни выйти из игры. Ливень лишил нас окружающего мира, словно заключил в душный целлофановый мешок. Исчезло даже оконтуренное пятно Сашиного тела, словно растворилось в дожде. Мне стало не по себе, я с силой нажал на педали, дождь еще злее заколотил по голове, плечам, спине. Внезапно впереди выросла темная груда, я резко затормозил, машину кинуло в сторону, кто-то схватил меня поперек туловища, не дав упасть.

— Осторожнее, черт! — послышался голос Лени Бармина, влажный, как и все вокруг.

На асфальте сидел Ладейников, весь в желтой грязи, с рассеченной губой и разбитым носом.

— На глину заехал, — пояснил Леня.

— Откуда тут глина?

— А дьявол ее знает! Грузовики шинами натаскали.

— Ладья, как ты?..

— Как видишь, — проворчал Ладейников, высмаркивая кровь.

— А ехать-то сможешь?

— Сейчас узнаем. — Ладейников еще раз мощно высморкался, обмыл дождем губы, встал и рывком поднял велосипед.

— Восьмерки нет? — спросила Лиза.

Он крутанул переднее колесо, потом заднее:

— Нормально! — И погладил велосипед по седлу: — Выносливая скотина.

— Это ты выносливая скотина! — душевно сказал Саша. — Ничего не повредил?

— Пошел ты знаешь куда!..

— Ну, ну!.. — предостерегающе сказала Лиза. — А то я не поеду…

— Ты не заметила, девочка, что уже едешь? — спросил Леня.

— Я и повернуть могу…

— Не выйдет! Мы отвечаем за тебя перед Аликом.

— Как остроумно!..

Мимо пронесся ошалелый грузовик, обдав нас потоком рыжей воды из колдобины.

— Это еще остроумней, — заметил Ладейников. — Воды нам как раз не хватало. — И он вскочил на велосипед…

Гроза перестала нас трепать где-то за Малаховкой. Ливень с громом и молниями отвалился к Москве, а нам остался спокойный холодный дождь. Потом дождь утончился, стал нитяным, едва ощутимым, словно влажная паутинка касалась лица. Возникла окрестность — дачи, заборы, сосны, кусты акаций, скворечни. Вернулась лента шоссе, и я увидел уже не призрачного, а вполне материального Сашу Сидорова и понял, как нужны велосипеду крылья. Бьющая из-под заднего колеса струйка грязи, не встречая препятствия, накрывала Сашину спину. Он был забрызган от брюк до клетчатой кепчонки, ошметья глины облепили уныло обвисший рюкзак. Прежде ливень смывал с него грязь, а теперешний тощий дождишко лишь разводил ее пожиже.

Шум и сумбур грозы, затихший в просторе, угомонился и во мне самом. Я стал вновь отчетливо и ясно воспринимать окружающее. У меня не было часов, но я знал, что еще не поздно и длится долгий предмайский день. Это серое, обложное небо нанесло ранний сумрак, в котором сплывались лишенные четких контуров дома, деревья, заборы, кусты, сараи. Стоило мне чуть отпустить моих друзей, и они становились сгустками тьмы в серой прорези сузившегося за Малаховкой шоссе. Лишь небо над зубцами леса сохраняло тусклую безлесость, наделяя отчетливым существованием то, что попадало на его фон: геодезическую вышку, телеграфные столбы, верхушку одинокой сосны.

Асфальт сменился булыжником, меж лобастыми камнями зияли трещины, выщерблины, а порой и опасные колдобины, полные жидкой грязи. Ведущий снизил скорость, и мне полегчало. Я держался последним вовсе не из благородных побуждений страховать Сашу на его недомерке, а потому, что такие расстояния вообще не для меня. У меня короткое дыхание. Я способен на рывок, на вспышку, а не на длительное усилие. Обогнать трамвай или легковую машину на Чистых прудах было как раз по мне. Ребята считали меня классным велосипедистом, но я-то знал скудость своих возможностей. Когда мы пускались в путь, у меня вовсе не было уверенности, что выдержу марафонскую дистанцию. Но мы проехали две трети пути, к тому же самого мучительного, и теперь я не сомневался, что доберусь до финиша, тем более на ограниченных дорогой скоростях.

Стемнело.

В ту пору я еще не знал, что страдаю куриной слепотой. Мне думалось, все люди так же плохо ориентируются в темноте, как и я, путают правую сторону с левой, близкое с далеким, а в глазах у них рябится точечная красноватая мгла. Я считал — Ладейников придерживается верного направления лишь потому, что знает дорогу, а не потому, что видит ее. А остальные, подобно мне, ориентируются скорее на слух и лишь изредка — по взблеску какой-либо металлической детали намашине впереди идущего. Меня убеждало в равенстве с товарищами и то, что я падал не чаще их и, уж во всяком случае, реже нашего лидера. Тогда ничего не ведали о локаторах, помогающих летучим мышам и прочим ночным тварям передвигаться в кромешной тьме. Наверное, у меня тоже были какие-то локаторы, дававшие возможность вслепую держаться дороги.

Окружающее обрело частичную видимость и сорганизовалось в подобие реальной ночи, когда впереди замелькали станционные огни: красные и зеленые — семафоров, желтые — платформ и пристанционных строений.

Роящаяся вокруг меня красноватая, воспаленная мгла замерла, погас багрец, она стала устойчивой тьмой земли и тьмой хмурого, но уже переставшего сочиться неба, и порой между двумя пластами тьмы я различал чернь сосновых крон.

А вот и железнодорожное полотно — мокрое, глянцевитое, будто налакированное, густо пахнущее варом, шлаком и железным теплом рельсов. Шлагбаум был поднят, мы с ходу, чуть спотыкаясь на рельсах, торчащих меж досками настила, переехали на другую сторону и двинулись параллельно железной дороге, почти впритык к штакетнику вытянувшихся вдоль полотна дач. Велосипед сильно подкидывало на узловатых корнях сосен, порой из-под колеса упруго выстреливала шишка, влажная сосновая ветвь с размаху ударяла по глазам, за ноги цеплялись колючие ветки можжевельника и какие-то мертвые, сухие стебли. Но ехать здесь приятно: штакетник торопливо бежал вспять, создавая иллюзию высокой скорости.

Я не сразу осознал, что отчетливо вижу и планки штакетника, и фольговый блеск луж, и ветви в серебряном поту, и даже узловатые гладкие корни поперек тропы. На небе зажглись звезды, и молодой месяц, чуть приныривая, бежал сквозь дымку облаков.

Я возликовал. Все дурное осталось позади. Плевать на мокрую одежду, противно облепившую тело, на усталость в одеревеневших икрах, на одышку — путешествие стало прекрасным и гордым, каким оно и рисовалось в мечтах…


Кратово давно спало, когда мы въехали на его темные, печальные улицы с еще заколоченными дачами в окружении черных, голых чуть не до маковок, словно обгорелых, сосен.

Неожиданно и нелепо вырос квартал высоких городских домов, за которыми недобро поблескивала большая вода. Мы свернули туда и вскоре спешились у неосвещенного, молчаливого подъезда.

Наморозившееся за зиму жилье не отличалось уютом, но мы были рады и такому. В жилой комнате стояли две коечки, да из чулана, предназначенного Лизе, Борис притащил раскладушку и груду всякого тряпья на укрытие. Мы думали согреться чайком, благо на кухне имелся примус, но не обнаружили ни чайника, ни керосина, ни даже спичек. Дом казался необитаемым, к тому же слишком поздно было ломиться к незнакомым людям. Решили обойтись без чая. Кто-то вспомнил о джине с апельсиновым соком. Какие же мы дураки, что не отобрали у Алика фляжку!

— Так бы он ее и отдал! — скептически заметил Леня. — Велосипед, бритву, жену и фляжку с джином приятелям не одалживают… А правда, что человек раскрывается в дороге…

— Нечего хвалиться! — одернул его Ладейников. — Уж если кто и герой, так это Сашка.

— Да ладно! — Толстые Сашины губы растянулись в доброй, смущенной улыбке. — Я плохо шел. И не в драндулете дело. Врачи говорят, у меня капельное сердце.

— Это что такое?

— Ну, слишком маленькое для моего организма.

— Это у тебя-то маленькое сердце? — Серые глаза Ладейникова потемнели от нежности. — Да у тебя громадное сердце! У тебя сердце богатыря!

— Хватит смеяться… — проворчал Саша.

— Лиза, ты не хочешь взглянуть на свою келью? — сказал Леня Бармин.

— Я вам мешаю? — Лизин голос омертвел от обиды.

— Мне лично нисколько. Я могу раздеться и при тебе.

Лиза выскочила из комнаты. Мы скинули мокрую одежду и, отжав, развесили на спинках стульев и коек. Вымывшись в кухне над раковиной и растеревшись докрасна, завернулись в одеяла. Нам с Леней достались серые шерстяные одеяльца армейского образца, а Саше — какая-то ватная рванина, превратившая его не то в цыгана, не то в горного пастуха. Борис остался в трусах. Он закалял свое тело и даже в крещенские морозы ходил в школу в одной суконной рубашке. Завидно хорошо сложен был Борис: развернутые плечи, плоский живот, длинные, мускулистые ноги.

Когда с переодеванием было покончено, мы принялись собирать на стол. И тут настала Сашина минута.

— Конечно, всем на все наплевать, один Сидоров заботится о товарищах! — И жестом фокусника извлек из рюкзака четвертинку «Зверобоя».

Наши радостные вопли привлекли Лизу.

— Водка! — сказала она трагическим голосом. — Я немедленно возвращаюсь в Москву.

Надо было видеть Лизу, обернутую в старую занавеску, с тюрбаном на голове и цветастой тряпкой вокруг плеч, чтобы понять всю нелепость этого заявления.

— Ты с ума сошла? Что значит четвертинка для таких орлов, как мы?!

— Это же просто для угреву!..

Что сталось с Лизой? Она на себя не похожа. Все время одергивает нас, словно боится, что мы перейдем какую-то грань. Неужели Лиза не понимает, что она для нас — «свой парень» и ничего больше?..

Мы выпили, повторили, и хмель затуманил наши непривычные к спиртному головы.

— Ах как хорошо! — умиленно сказал Саша. — Вот для этого мы и ехали.

— Уже рассиропился? — усмехнулся Леня. — Немного же тебе надо!

— Да, я сентиментальный человек! Может, это и смешно, ну так смейтесь на здоровье, я не обижусь… Ты, Ленька, мечтаешь покорить мир, а я знаете о чем мечтаю?

— О чем?

— Я мечтаю… как мы с сыном после бани первую кружку пива выпьем. Понимаете, будем мы сидеть в простынках, на плюшевом диване, в Сандунах, распаренные, красные, пахнущие веником, и банщик принесет нам пару «Жигулевского». И я скажу: «Поехали, сынок». А он скажет: «Будь здоров, батя!»

— Надо ж! — удивился Ладейников. — Как расписал! Ты в писатели метишь, Сашка?

— Нет… Понимаешь, я ведь без отца рос. И мне интересно, как это у отца с сыном бывает. И люблю я детей. Всех. И своих, и чужих…

— Да какие у тебя дети, чудило?

— Это я так, о будущем… Я, наверное, учителем стану или воспитателем… Но не о том речь. Тут профессия, а вот какую ты себе в жизни награду ждешь?.. Леньке прижизненный памятник подавай. Ладье, конечно, чтоб вся грудь, в орденах, а мне — выпить с сыночком пива после бани… Глупости я говорю?.. Опьянел. Эх, жаль, гитарки нет…

— Постой, — сказал Леня. — С чего ты взял, что я мечтаю о памятнике, да еще прижизненном? Знаете, кем я хочу быть? Конферансье! — И обвел нас сердито-недоуменным взглядом.

— Ты это серьезно? — нарушил тяжелую паузу Ладейников. — Разве есть такая специальность?

— А как же! Конферансье — артист. Он артист по смеху. Мне иногда снится, будто я острю, и так здорово, что все кругом — в лежку! И я такое счастье чувствую, даже передать невозможно.

Мне показалось, что Леня уже жалел о своей откровенности, но, как человек сильный и гордый, решил не отступать.

— А я тебя понимаю, — вдруг сказала Лиза. — Это правда здорово, когда все смеются. Ведь людям чаще всего грустно.

Поддержка Лизы ничего не изменила. Ощущение неловкости и досады осталось. Трудно было представить себе нашего умного, начитанного, технически одаренного Леню в черном фраке, с белой пластроновой грудью, откалывающего с эстрады дежурные шуточки.

— А ты, Лиза, кем будешь? — спросил Саша, уводя разговор от огорчительной темы.

— Ей-богу, не знаю. У меня нет никаких способностей.

— Почему, ты чертишь здорово! — возразил Ладейников.

— Похуже тебя…

Кем станет Ладейников, не вызывало сомнений: он был из военной семьи, и его переход в спецучилище подтверждал верность семейной традиции.

— Слушай, Ладья, — сказал Леня. — Какое ты имеешь отношение к политкаторжанам? Ведь твои предки не столько сокрушали царизм, сколько сражались за веру, царя и отечество?

— Мой отец был начдивом Гражданской войны, — сухо ответил Борис.

— Ну а твой дедушка?

— Он герой Плевны, — в том же тоне сказал Ладейников. — По отцу у меня все военные, а по матери — узники царских тюрем. Тебе все ясно?

С чуткостью доброй души Саша поспешил переменить разговор:

— А ты, Юрка, кем себя видишь?

Я не знал, что сказать. Совсем недавно, месяца два назад, в моей жизни произошло одно неожиданное событие: я написал рассказ. По чести, я толком не знал, можно ли это сочинение назвать рассказом. Я просто описал лыжную прогулку в подмосковную Лосинку, куда мы ездили всем классом. Я и сам не знаю, почему мне вдруг вздумалось описать эту прогулку. Там не случилось ничего примечательного: ни драки, ни какой-нибудь любовной истории. И я никогда прежде не помышлял о писании. А тут отец меня подначил, и я взял да накатал рассказ. И с глубочайшим изумлением обнаружил, что от самой необходимости перенести на бумагу несложные впечатления дня, черты хорошо знакомых людей странно расширились и углубились все связанные с этим обычным зимним днем переживания и наблюдения. Кажется, я по-настоящему осознал тогда, что люблю природу, мучительно, до слез, люблю деревья, снег, небо, замерзшую речку, черные прутья кустов. И еще много других открытий и в окружающем, и в себе самом сделал я, когда стал писать первый в моей жизни рассказ. Я чувствовал, что со мной случилось что-то важное, но говорить об этом не мог. Признаться, что ты хочешь стать писателем, еще стыднее, чем признаться в желании стать конферансье. И я ушел от ответа:

— Я — как Лиза.

— Видал, какие хитрые рожи! — обратился Леня к Саше. — Мы с тобой вывернули всю требуху наружу, а эти гады скрытничают. Ну и черт с вами! Мы про вас и так все знаем. Лиза будет знаменитой шпионкой, вроде Мата Хари, а Юрка — водолазом-надомником. Давайте спать.

Предложение было дружно принято. Пожелав нам спокойной ночи, Лиза удалилась в свою девичью келью. Леня с Сашей затеяли бороться нагишом. Леня восторженно кричал, что мы присутствуем при возрождении эллинского культа. Я помог Ладейникову убрать со стола и завалился на койку. Леня и Саша еще долго плескались на кухне, смывая борцовский пот, затем сквозь дрему я ощутил увесистый толчок в спину и машинально отвалился к стене. «Разлегся, как Евгений Онегин…» — то ли послышался мне, то ли приснился Сашин голос.

Среди ночи я проснулся как встрепанный, перелез через мерно похрапывающего Сашу, наткнулся на стул, ударился о косяк и окунулся в холод прихожей. Боясь разбудить ребят, я не зажег света в комнате и шарил руками по стене, пытаясь нащупать выключатель. Внезапно я услышал глухой, странный голос Ладейникова:

— Не умирай!.. Прошу тебя, не умирай!..

И в ответ тихий, как шелест листьев, незнакомый, хотя и сразу узнанный, голос Лизы:

— А что же мне делать? Что же мне делать, скажи!..

— Ждать, — прозвучало коротко, как удар.

— Я не верю… Не тебе, нет, жизни не верю, времени. Сколько ты будешь в этой специальной школе, год, два?.. А потом тебя куда-то ушлют…

— Почему непременно ушлют?

— Военных всегда куда-то отсылают… И я не смогу поехать за тобой. Мать беспомощна, как ребенок… Ты и сам знаешь.

— Я кончу училище, получу звание и заберу тебя к себе. Вместе с матерью. Или сам вернусь в Москву.

По правилам приличия мне полагалось или убраться восвояси, или легким покашливанием предупредить о присутствии постороннего. Но я был настолько потрясен, что никакие этические соображения не шли мне в голову. Я прирос к месту в тяжком обалдении, почти столбняке. Лиза Кретова любит Ладейникова, а он любит ее. Требовалась срочная переоценка ценностей. Лиза защищала свою вовсе не мнимую, а истинную женственность от посягательств нашей слепой, незрелой развязности. Она уже знала свою суть, высокую и горестную суть женщины. Какие же мы все слепые идиоты!

— Неужели ты ничего другого не хочешь в жизни? — говорила Лиза. — Военные такие ограниченные!..

— И я ограниченный. Разве ты не замечала?

— Нет. Ты упрямый, но не ограниченный. И ведь если будет война, все и так пойдут — и военные, и штатские. Тебе что — форма нужна и пистолет на боку?

— Честно? Да, и форма, и пистолет, и запах казармы… Я все детство прожил в казармах.

— Жаль, что ты не в материнскую родню пошел!

— Не стоит жалеть, они же все сидели… Хватит об этом, ты сама знаешь, что мне нельзя иначе.

— Просто ты меня не любишь! — И Лиза заплакала.

Тут я наконец очухался и, моля Бога, чтоб не скрипнули половицы, вернулся в комнату, перелез через Сидорова и затих возле холодной стены. И странно, я совсем забыл о причине, побудившей меня выйти в коридор.

На другое утро я тщетно приглядывался к Лизе и Борису — ничто в их повадке не напоминало о ночном объяснении. Они были так же просты, естественны друг с другом, как и всегда. Но потом мне стало казаться, что их незамысловатое общение исполнено тайного смысла. Она протянула ему вилку, он разделил на двоих бутерброд с сыром — можно многое сказать самыми простыми жестами…

Было ясно, что делать нам в Кратове нечего. Одежда не просохла, тело ломило после неудобного, тесного сна, хотелось чаю и свежего хлеба, хотелось под горячий душ, короче, хотелось домой. Но все же мы решили уплатить дань озеру. А потом сразу рвануть в Москву.

День выдался теплый, на солнце даже жаркий и вместе с тем какой-то знобкий. То пахнет ветром, то от земли потянет студью истаявшего снега, но скорее всего холод засел в нас самих. И когда пришли к большому, пустынному, цвета вороненой стали озеру, желающих купаться оказалось всего двое: Ладейников и Леня. Ладейников вообще не знал, что такое холод, а Леней двигало мужское самолюбие: как это, Борис может, а он нет! Ладейников, раздевшийся еще по пути, нырнул с берегового бугра и пошел отмахивать саженками. Леня долго томился на берегу, не решаясь войти в ледяную воду. Наконец он все же окунулся с диким воплем и пулей выскочил на берег. Мы скопом принялись его растирать.

Вышел из воды Ладейников и прямо на мокрое тело натянул одежду.

Мы двинулись в обратный путь. Сперва по влажной прошлогодней траве, затем по крупитчатому песку дорожек в плоских рыжих лужах. Нас задевали влажные лапы сосен из-за оград, и вскоре мы вымокли по-вчерашнему. За Малаховкой, когда перед нами легло прямое шоссе на Москву, Ладейников сложил с себя полномочия командора.

— Доберетесь? Тогда я нажму. У меня дела в Москве. До скорого! — И устремился вперед.

— Если не обидитесь, — сказала Лиза, — я тоже… Как ты, Саша? Хочешь, поменяемся велосипедами?

— Да ты длиннее меня. Куда ноги денешь?

— Найду.

— Не болтай! — рассердился Саша. — Жми!

И Лиза нажала. Мы видели, как она догнала Ладейникова и пошла рядом с ним, колесо в колесо, по осевой шоссе.

— Хороши! — восхитился Леня. — А я, неисправимый гуманист, связался с инвалидами!..

— Жми!

— Я пошутил.

— Жми! Мне лучше, если никто не висит над душой, — сказал Саша.

Я смотрел вслед Лизе и Борису. Они не истаивали вдали, а будто вырастали над далью, одни посреди пустынного воскресного шоссе. Мне представилось, что они мчатся к чему-то хорошему, светлому, в долгую, радостную жизнь. Я ошибался. Борису Ладейникову оставалось жить менее четырех лет. Он погиб в самом начале войны. И не так, как приличествовало бы погибнуть потомственному воину, ведя бойцов в атаку или командуя батареей в изнеможении долгой обороны, а штрафником, осужденным военным трибуналом. Он был накануне получения первого командирского звания, когда во время его дежурства по летнему лагерю со склада украли несколько мешков картошки. Закон военного времени суров. Тюремный срок, конечно, заменили передовой. Он не вернулся из первого же боя. Когда после войны мы пришли к старикам Ладейниковым сказать, что помним и любим их сына, отец Бориса, маленький, сухопарый, с седым ежиком, спросил, заглядывая нам в глаза:

— А вам известно, что Борис кровью искупил свою вину?

— Да какая там вина… — поморщился Леня.

— Он получил заслуженное наказание, — жестко сказал старик Ладейников. — Но теперь на его воинской чести нет пятна.

Вот какая закваска была у нашего погибшего друга…

…Леня умчался вперед, и мы остались вдвоем с Сашей.

— Ты бы тоже мотал, — посоветовал Саша. — Я не обижусь.

— А я вовсе не из-за тебя. Не могу быстро ехать. Дыхания не хватает.

— Правда, что ль? А по Чистым носишься — будь здоров?

— Я спринтер.

— Ладно. Как-нибудь дотрюхаем…

И мы дотрюхали — не спеша — в сегодняшний день. Мой старый школьный друг называет себя обывателем. Если это слово выражает человека, работающего в будни, гуляющего в праздники, любящего жену и воспитывающего сына, откладывающего деньги на покупку пары ботинок, шумно болеющего на стадионе, не чурающегося рюмки водки и кружки пива, пребывающего в мире с окружающими и самим собой и никому не испортившего жизни, то Саша самый настоящий обыватель. Правда, этот обыватель провел четыре года на фронте, болел пеллагрой и цингой, был тяжело ранен в самом конце войны и потому с опозданием начал столь милую ему жизнь обывателя.

Саша очень хороший редактор крупного московского издательства, редактор, чувствующий и щадящий писательское слово. Недавно он получил трехкомнатную квартиру неподалеку от печальных останков Царицынского дворца. Отдаленность от центра не мешает Саше каждую субботу ездить с сыном в Сандуны, париться и освежаться «Жигулевским» пивом, толкуя о футболе, новых книгах, шахматах, космосе и повышении цен на спиртное…


Ну а что же сталось с тем смуглым мальчиком, который оставил нас в самом начале Рязанского шоссе и унесся на своем замечательном велосипеде прочь от грозы, ливня, падений на асфальт, ночевки в промозглом необиталище, откровенностей, которых потом стыдно? Он умчался навсегда не только от нашей компании, но и от нашей школы и дома политкаторжан, от доброго покровительства Ладейникова, от Чистых прудов. Родители его получили квартиру в далеком районе Москвы, и, вечный странник, он перешел в другую школу, без сожаления расставшись с той жизнью, которую не успел полюбить.

Жестоким январем сорок второго года его свежий, мягкий голос окликнул меня возле поезда-типографии фронтовой газеты, стоявшего в тупике на станции Малая Вишера.

В ту пору я служил в отделе контрпропаганды фронта и временно замещал ответственного секретаря газеты для войск противника. У нас не было своей базы, мы печатались в типографии русской газеты. Начальник типографии, вольнонаемный не только по официальному положению, но и по духу, бесился от злобы, что ему навязали дополнительную нагрузку. Путь к ротационной машине лежал через грандиозный хамеж, ругань, чуть ли не драку.

Заряженный этим человеком, я отметил встречу с Аликом гневным выпадом против вольнонаемных — будь моя воля, я бы их всех в один мешок и…

— Но я тоже вольнонаемный! — рассмеялся он своим легким нечаянным смехом.

Он был в командирской двубортной шинели, меховой ушанке и заказных бурках. Отсутствие знаков различия в петлицах ни о чем не говорило. В то время многие средние командиры нарочно не носили кубиков, чтобы их принимали за капитанов. Сам я был лейтенантом, но моя солдатская шинель на крючочках, валенки «б. у.» и шапка с поддельной цигейкой не шли ни в какое сравнение с экипировкой Алика.

— Извини, я не знал… — пробормотал я.

— Да брось ты! — засмеялся Алик. — Меня обещали аттестовать в ПУРе.

Он находился тут по доброй воле. Ушел с третьего курса литературного факультета МГУ и получил назначение во фронтовую газету на должность литсотрудника. Но вольнонаемным нет хода. Его не пускают в части, он сиднем сидит в купе и правит чужие корреспонденции, у него оклад машинистки, он не получает ни командирского доппайка, ни винной порции, зато бомбят его тут на рельсах, как самого настоящего кадровика. Он рассказывал о своих горестях весело, насмешливо, хотя чувствовалось, что он не на шутку уязвлен своим положением. Дело, разумеется, не в окладе, не в доппайке и винной порции, а в постоянном ощущении неравенства с другими работниками. Главное же — ему хотелось ездить на передовую, писать о бойцах, стать настоящим фронтовым журналистом.

Мы еще поговорили с Аликом, и стало ясно, что у нас нет общего прошлого, хотя он и помнил имена школьных ребят и учителей. Я рассказал ему о судьбе Ладейникова.

— Сколько прекрасных ребят погибло!.. — сказал он со вздохом.

Он и Ладейникова помнил только по имени…

Я надолго потерял Алика из виду. Вскоре после нашей встречи меня задело осколком мины по каске, когда я вел рупорную передачу из ничьей земли. Не было ни крови, ни боли, но я, как говорил Эдисон, стал слышать меньше глупостей. Я стал их слышать так мало, что меня направили в Москву, на консультацию к ушникам.

Поезд сильно опаздывал: под Бологим немцы разбомбили пути. Вагонную тоску мне помог скоротать пехотный старшина, парень моих лет, но по жизненному опыту годившийся мне в отцы. Он был из московского пригорода Чухлинка и почему-то необыкновенно гордился этим обстоятельством.

В Москву мы прибыли в близости комендантского часа. Я предложил старшине переночевать у меня, до дому ему все равно не добраться. Он деликатно отказался:

— Там ваши родители, а может, и подруга жизни. Зачем же мешать встрече?

— Неужели так охота ночевать в комендатуре?

Он озорно сверкнул глазами:

— Для парня с Чухлинки найдется что-нибудь повеселее комендатуры!

Что он имел в виду, стало ясно, когда поезд наконец-то причалил к темной, в синем маскировочном свете платформе Ленинградского вокзала. К этому так безбожно запоздавшему поезду вышло много встречающих — сплошь женщины. В валенках и шерстяных платках, повязанных крест-накрест через грудь, с бледными, накрашенными лицами. Иные из них знали, кого встречают, и с рыданием повисали на своих близких, но большинство с деловитостью носильщиков шныряли среди приезжих, ждуще заглядывали в незнакомые небритые лица, ловя ответный знак. У этих женщин не было ничего, кроме жилого угла, где военный человек мог переночевать, или задержаться на день-другой, или провести отпуск — как приглянется.

Я видел, как молодая, кургузенькая, на крепких ножках женщина подхватила моего старшину, и они, перебрасываясь шутками, будто век знакомы, ладно, в ногу зашагали к выходу. Старшина обернулся и крикнул мне что-то прощально-веселое, кургузенькая тоже оглянулась, смеясь, и помахала рукой. Я не ответил. В одной из женщин на перроне я вдруг узнал Лизу. Нашу Лизу. На ней был платок, повязанный крест-накрест, и валенки, не прикрывавшие костлявых коленок. Ее худое, еще более заострившееся лицо было словно углем перечеркнуто между носом и подбородком — так выглядела помада в сине-мертвенном свете. Она тоже присматривалась к военной братии и убыстряла шаг, заметив ответное внимание, и отставала, не дождавшись подтверждения. И по мне скользнул ее ищуще-рассеянный взгляд. Она не узнала меня. Я поспешно шагнул за колонну. Мне нужно было заново принять эту Лизу.

— …Ну, здравствуй, Лиза!

Она сразу заплакала, тихо и горестно, словно этот плач давно стоял в ней у самого горла, у самых глаз и ждал лишь малого знака, чтобы пролиться. Я поцеловал ее в холодную щеку и в запястье между обтрепанным рукавом и самовязаной варежкой. Мы поехали к ней на синем трамвае не то на Тихвинскую, не то на Палиху — я плохо знаю этот район, и я гладил и целовал ее руки, пока она не перестала плакать. А потом мы пили чай с фронтовыми припасами, курили табак «Кафли» и примиряли настоящее с прошлым, а за дверью маленькой темной комнаты трудно дышала ее парализованная мать и смешно всхлебывало во сне другое существо — побег сероглазого юноши, героя, не осуществившего себя в подвиге. И так мы сидели, не смыкая глаз, до самого утра, когда за черно-зашторенными окнами зазвенели трамваи и мне нужно было возвращаться в свою жизнь…

— …Почему ты не подошел ко мне? — были первые слова Лизы, когда через десять лет после войны мы встретились в нашей старой школе на вечере уцелевших ветеранов. — Почему ты не подошел ко мне на вокзале?

— Не знаю.

— А я бы подошла к тебе, будь ты в любом унижении, любой беде, любой грязи!..

То была правда, и чего бы я только не отдал, чтоб перебелить эту страницу жизни. Но ведь так не бывает…

Лиза вернула себе свой школьный облик: худенькая, прозрачная, очень юная. Но ее нелепая девичья худоба стала прочной худобой, тонкой силой зрелой женщины.

— Что было потом… после того дня? — спросил я.

— Все то же… А летом умерла мама. Я поместила Борьку в детдом и ушла на фронт. Сандружинницей. Там вышла замуж.

— Борька знает о своем настоящем отце?

Лиза долго молчала.

— Нет… Так проще. Муж принял его как родного. Зачем было бередить маленькую душу?

— Вы с мужем познакомились на фронте?

Тихие глаза Лизы блеснули странным торжеством:

— Нет! Он меня там нашел, а познакомились мы раньше, на вокзале…

…Я не задержался в Москве. Врачи пришли к выводу, что слух вернется ко мне, я лишь не буду слышать левым ухом «высокочастотных звуков», тонкого свиста, например. А на кой он мне сдался? В крайнем случае буду слушать тонкий свист правым ухом. И я вернулся на фронт. В отделе меня встретили так, будто я отлучался в АХО за гороховым концентратом, и сразу отправили в часть. Кому-то пришло в голову, что материал для листовок и газет надо брать у свежих фрицев, только что взятых в плен, с пылу с жару. А к нам попадали фрицы, уже прошедшие обработку не только по линии контрпропаганды, но и разведотдела. Вот я и отправился за свежими фрицами. Предполагалось, что такие появятся после боя за стратегическую высоту на участке одного из полков.

Я добрался до НП полка, когда уже кончилась артиллерийская подготовка и через заснеженное поле к роще, за которой находились немецкие позиции, двинулись танки с автоматчиками на броне. Фронт стоял в долгой обороне, и этот невидный бой местного значения привлек на НП заскучавших в безделье корреспондентов, в том числе и московских. Последнее обстоятельство крайне волновало капитана, заменившего в этом бою раненного накануне комполка. Он «работал» полководца: много кричал, матерился, то и дело прилипал к биноклю, хотя смотреть было не на что. Когда танки скрылись в роще и донеслось слабое, высокое, как девичий хор, «ура», из командирской землянки вышел молодой человек в распахнутом полушубке и сбитой на затылок ушанке, спереди на ремне, затрудняя ему шаг, тяжело висел «маузер» в деревянной кобуре. Это был Алик. Увидев меня, он вспыхнул улыбкой и глазами, прижался теплой от печурки щекой к моей намерзшей щеке и с комической печалью сообщил, что прибыл сюда все еще на положении вольнонаемного.

— Лиха беда начало!

— Я тоже так думаю, — сказал он рассеянно. — Правда, есть еще поговорка: первый блин комом.

— О чем ты?

— Я послан на позитивный, как выражаются газетчики, материал, а тут…

Но и до моих ушей долетел срывающийся голос капитана из землянки:

— Заклинило?.. Ты понимаешь, мать твою, что говоришь?!

Бронебойным снарядом заклинило башню нашего тяжелого танка. Он вышел из боя.

— Танки задержались с выходом, — пояснил Алик. — Немцы успели очухаться после артподготовки…

Потом был тот провал пустоты, какой всегда наступает в неудачном бою: на НП царит неразбериха, все бессмысленно мотаются из землянки в траншею и обратно, передают друг другу противоречивые слухи, безостановочно верещит телефон, орет связной чьи-то позывные, и происходящее начинает казаться несерьезным и несмертельным, будто незадавшаяся военная игра, в которой партнерам не объяснили как следует правил. Кончается же все печально — появлением похоронной команды из старослужащих бойцов с лопатами. На этот раз дело обернулось иначе: справа от рощи возникли четыре металлические коробочки и, попыхивая синеватым дымком, двинулись в направлении НП. И кто-то сказал со смешливым удивлением, будто о нежданном сюрпризе:

— Мать честная, немецкие танки!

И капитан, выглянув из землянки, подтвердил со вкусом боевой ярости:

— Немцы перешли в контратаку. Сейчас мы им покажем кузькину мать!

Алик был на этот счет иного мнения:

— Если капитан обороняется, как наступает, — дело табак. — И прошел в землянку.

Металлические коробочки ползли и ползли, все еще игрушечные, медлительные, неповоротливые и вполне безопасные. Они издавали слабое жужжание.

Вернулся Алик:

— Сейчас их остановят. Нашим артиллеристам поможет правый сосед. Задумано хорошо. Посмотрим, каково будет исполнение.

В траншее появились бойцы с длинной, узкой трубой — противотанковым ружьем — и стали устанавливать ее на бруствере. Из леса, позади НП, ударили пушки. Снаряды прошли низко над головой, заставив всех нас невольно пригнуться, и разорвались перед металлическими коробочками, взметнув грязный снег. Те продолжали ползти вперед. И в какой-то миг вдруг стало видно, что никакие это не коробочки, а танки, жующие снег и землю челюстями своих гусениц, с закамуфлированной, иссеченной, обожженной броней и установленными прямо на НП стволами орудий.

Откуда-то сбоку хлопнула полковая пушчонка. Затем еще одна. Танки продолжали идти вперед. Они ревели, вздымая грязевые фонтаны.

Я заметил, что некоторые командиры вытащили из кобур пистолеты, и последовал их примеру.

— Ты что, собираешься стрелять из своего пугача? — спросил Алик, с сомнением разглядывая мой наган.

— А что?

— Он разорвется при первом же выстреле! Ты его чистил когда-нибудь?

Я не успел ответить. Передний танк плюнул огнем, снаряд провизжал над траншеей и угодил в сосну на опушке леса.

— Все ясно, — сказал Алик. — Здесь делать нечего. Пошли!

— Ну что ты! Неудобно…

— Почему? От нас никакой пользы. Только путаемся под ногами. Твоя пушка опасна лишь для окружающих, а мой маузер заряжен шоколадными батонами…

— Никто же не уходит…

— Ну, это меня не касается. Я вольнонаемный… Не валяй дурака, пойдем! Брось свое мальчишество!

Четверо бойцов в грязных маскхалатах поползли со связками гранат к узкоколейному полотну, перерезавшему путь танкам.

— Я пошел! — Алик запахнул полушубок, застегнул крючки, поглубже надвинул ушанку. — Не лезь на рожон. Береги себя.

Он двинулся по ходу сообщения. Навстречу ему попались еще два бойца с гранатами. Вжавшись в стенку, он пропустил их, затем по вырубленным в земле ступенькам поднялся наверх, огляделся и, чуть пригнувшись, неторопливо зашагал к лесу. Я следил за ним с каким-то сложным, жгучим чувством, включавшим и дикую зависть, и обиду, и злость на себя, и невыносимый, до слез, восторг перед тем, что он уходит в жизнь…

Я не знаю, почему немецкие танки не достигли НП и повернули назад. Возможно, там командовал тоже какой-нибудь исполняющий обязанности, а может, помешал наш артиллерийский огонь. Во всяком случае, до гранат, ПТР и личного оружия дело не дошло.

— Вражеская контратака отбита! — осветившись наивной улыбкой, возвестил капитан.

— Пошли шамать, — предложил мне крупнотелый, осанистый корреспондент ТАСС.

Мы наткнулись на Алика шагах в пятидесяти от НП. Он лежал навзничь под высокой обгорелой сосной, и губы его чуть раздвинулись в улыбке. Он, видно, не понял, что произошло, и улыбнулся нелепой случайности, настигшей его там, где он считал себя в безопасности, и называвшейся смертью. Он казался целым и невредимым, и, лишь перевернув его лицом вниз, мы обнаружили крошечную дырочку в тулупе под лопаткой. Пуля немецкого снайпера вошла через спину прямо в сердце, в его капельное сердце, привыкшее спасать себя бегством…


На встрече школьных друзей я рассказал о его гибели Лене Бармину. Тот так и не стал конферансье, хотя пытался направить судьбу в желанное русло. Щадя своих родителей, он после школы поступил в энергетический институт, выбрав его за самую мощную самодеятельность. На фронт его не пустили: он был нужнее в тылу. Но сразу после победы, уже будучи кандидатом технических наук, Леня пытался поступить в Московское эстрадное училище и не прошел по конкурсу. Сейчас он уже доктор технических наук и смирился со своей участью.

— Трагедия нашего поколения в том, — говорил он, — что в нашу пору не было КВН.

А про Алика Капранова Леня сразу все понял, хотя я ему и не все рассказал.

— Он был красивый, — задумчиво сказал Леня. — Удивительно красивый и ладный парень. С чудесной улыбкой. И хорошей головой… А мы сволочи! Паршивые сволочи!

— Это почему же?..

— Да потому! Кой черт мы не набили ему рожу на Рязанке? Надо было набить ему рожу и заставить ехать с нами. Господи, какого парня проворонили! Никогда себе не прощу!..

Среди профессионалов

Мальчик, подающий мячи, не торопился кинуть мяч Панчо Моралесу. Эти мальчишки всегда знали, когда игрок торопится, видя в быстром темпе свое преимущество, и когда игрок на исходе, хочет потянуть, перевести дыхание, восстановить хоть малую частичку стремительно убывающих сил. Впрочем, что касается Панчо Моралеса, каждому все было ясно. Летающий Панчо, как прозвали его поклонники более двадцати лет назад, стремительный Панчо, самый быстрый и столь долго юный Панчо минул, а нынешнего, сорокадвухлетнего, с седыми висками, Панчо уже не хватало на игру. Да, журналисты по-прежнему сравнивали его с пантерой, он и был пантерой по мягкости и взрывной силе движений, по невероятному прыжку, по когтистой цепкости, но постаревшей пантерой. Великолепный прыжок мог оказаться мимо цели, мощный удар — несмертельным. Но главное — он быстро уставал, его прежняя хваленая выносливость обернулась отчаянным умением вытягивать из себя все жилы, не скисать к концу игры, а производить — особенно не профанов — впечатление такой же моторности, собранности и легкости, как и вначале. В последнем гейме пятисетовой партии он мог так же высоко подпрыгнуть, так же дотянуться до мертвого мяча, так же стремительно выбежать к сетке, но это было имитацией подлинного его искусства, ибо после серии великолепных ударов следовала грубейшая ошибка, сводившая на нет все усилия. Зрителям подобные промахи казались случайными, некоей фатальной и таинственной неудачливостью великого игрока, на самом деле то была расплата за полет, на который он уже не имел права. Впрочем, и сейчас любую партию он начинал безукоризненно, и если ему удавалось сразу подавить противника, то он выигрывал в трех сетах, реже — в четырех. Но стоило противнику выдержать штурм, затянуть игру, и Панчо был обречен. Пятого сета ему было не взять и у игроков много ниже классом. Сейчас как раз шел пятый, решающий, сет финальной встречи Эслингтонского турнира, именуемого «малым первенством мира». Так называли этот турнир в отличие от Уимблдона — «неофициального первенства мира» и открытого чемпионата Франции, считавшегося первенством на грунтовых кортах. Эслингтонский турнир собирал почти всю теннисную элиту, но это «почти», видимо, и делало его «малым» чемпионатом мира. Он шел после всех главных соревнований года, и в нем не участвовали иные видные любители: не хватало ни пороха, ни досуга, да и среди профессионалов оказывались к этому времени серьезно травмированные.

И вот Панчо Моралес, имея в пятом сете на своей подаче сорок — пятнадцать, как никогда был близок к самой большой победе за последние годы своей долгой теннисной карьеры. Более двадцати лет назад, выиграв «большой шлем» и возглавив мировую десятку, он перешел в профессионалы. У молодого костариканца, приехавшего в Соединенные Штаты искать счастья, не было иных средств к существованию. В ту пору Крамер еще не собрал своей знаменитой банды, и Моралес разъезжал по свету с баскетбольной труппой «Глобб-уондерерс».

Хотя теннис у «Черных странников» шел как бы на закуску — показательные выступления, — зарабатывал юный Панчо совсем неплохо. В отличие от своих коллег, игравших только на публику, Панчо, не чураясь эффектов, играл на выигрыш. Он не разучился, а научился побеждать в этом цирке, отбирая из всех приемов, способных расположить публику, лишь нужные для победы. Он так и не приобрел красивого постава игры, но, прибавив к своему большому росту — 192 см и могучим рычагам — «горильи лапы», злобствовали недоброжелатели, — невероятную прыгучесть, стал подлинным хозяином площадки, совершеннейшим выражением того, что называли «all-court-player». В труппу Крамера он вошел первым номером и в течение последующих лет никому не уступал своего превосходства. И не заметно было, когда начался спад. Как вдруг в новой табели о рангах, объединившей профессионалов и любителей, он оказался на последнем месте. Конечно, эта весьма условная и спорная классификация дает лишь относительное представление о соотношении сил в мировом теннисе и на место в десятке с полным правом могут претендовать еще пять-шесть равных по классу и равно прославленных игроков, все же лишь попавшие в таблицу — принцы крови теннисного королевства.

Конечно, его престиж, его поистине легендарная слава ставили Моралеса над всей этой жалкой арифметикой; время шло, создавались и рушились репутации, а он оставался все тем же «летающим Панчо», единственным и неповторимым. Тем же? Да, но в чьих глазах? В восторженном лупоглазье сидящих на трибунах, но не в холодных зрачках менеджеров и не в беспощадном прищуре соперников, особенно профессионалов. Еще немного — и магия его имени развеется окончательно: они поймут, что могут обыгрывать его всегда. Только не надо бороться с ним на равных, стараться превзойти его мощью и техникой игры, надо брать его на измор.

…Вот и сейчас, его отделяет от победы всего одно очко, одна хорошея подача, один быстрый выход к сетке, одно-единственное усилие, за которым приз, место в десятке, возможность еще по меньшей мере год эксплуатировать свое грозное имя и брать с Крамера экстрагонорар и, наконец, то, что важнее приза, престижа и денег — отдых, глубокий, спокойный отдых. Если он проиграет, отдыха не будет, он живьем себя съест. Прометей и орел в одном лице, он расклюет собственную печень.

Итак, одно последнее усилие, но он не мог собраться, и мальчишка, подающий мячи, знал это и потому медлил. Откуда мог этот бледнокожий, веснушчатый мальчонка знать, что испытывает «летающий Панчо», а проще — немолодой, усталый костариканец? Черт его знает! Мальчишка вырос возле корта, он пропитан теннисом, как кабина душевой запахом мужского пота. Он и сам наверняка будет теннисистом и пройдет через все радости и разочарования, неотделимые от этой игры, нет, не игры, а странной, причудливой формы существования, ибо теннис не оставляет человеку иной жизни. Дитя, взращенное близ зеленого ворса теннисной площадки, как бы запрограммировано на будущее. И оно уже все знает — не умом, конечно, а тем, что умнее ума…

Осторожно, носом, но очень глубоко Моралес вдохнул и так же осторожно, чтобы не дрогнули предательски крылья носа, выдохнул воздух. Затем он чуть скосил на мальчишку плоскости желтоватых белков, и тут же два тугих теплых мяча привычно легли ему в заклеенную пластырями, истрескавшуюся ладонь. Он занял позицию, сильно прогнулся, подкинул мяч и ударил.

Принц-консорт вздрогнул и больно прижал бинокль к переносью. В неправдоподобной близости увидел он «летающего Панчо» и невольно отшатнулся, будто и впрямь, давя на глаза и лобные пазухи, к нему подсунулось серо-лиловатое, а вовсе не бронзовое, как казалось издали, лицо с оскалом мертвеца, запекшимися губами и пунцовым наливом в углах желтых тигриных глаз. Ужасное лицо, изглоданное вечным напряжением, вечным боем с противником, с самим собой, с надвигающейся старостью, измождением, страстное, несчастное и неукротимое лицо воина, знающего, что в обойме остался всего один последний патрон. Затем лицо исчезло в окулярах — какой-то странный промельк, принц-консорт отнял бинокль от глаз. Некогда безошибочная подача подвела «летающего Панчо» — мяч угодил в сетку. Тылом руки, держащей мяч, Панчо провел по надбровным дугам, словно смахивал капельки пота. Машинальный жест, оставшийся от той поры, когда молодое, крепкое тело отдавало избыток тепла здоровым потом. Сейчас он всегда оставался сухим, жар словно перегорел в нем.

Снова с автоматической точностью повторяются десятилетиями отработанные движения. Моралес не делает ни малейшей скидки на вторую подачу, ибо его единственный шанс — атаковать, и укладывает мяч в ту же ячейку сетки.

Принц-консорт почувствовал, как кровь отхлынула от щек. Ну какое ему дело до этого американца костариканского происхождения? И в судьбе Моралеса ничего не изменится — выиграет он или проиграет. Игра давно уже сделана. Моралес — владелец модного и дорогого теннисного ранчо во Флориде, с бассейнами, площадками для игры в гольф и конюшней верховых лошадей, его клиентами являются самые фешенебельные нувориши Америки. Он не пропадет, и дети его не пропадут, если у него есть дети. Но почему же так мучительно хочется, чтобы победил Моралес? Принц-консорт даже представить себе не может, что придется вручить кубок не Моралесу, а его молодому и очень симпатичному противнику с длинными, как у хиппи, волосами, подвязанными черной ленточкой…

Вручать Эслингтонский кубок было непременной и почетной обязанностью, вернее, привилегией принца-консорта. А еще в его обязанности входило присутствовать на всех торжественных церемониях об руку с супругой — королевой и продлевать королевский род. Но вручение кубка было самой приятной обязанностью. Впрочем, не всегда. Четверть века назад, когда молодой герцог Эслингтонский обручился с королевой, самым приятным было продление рода. И не его вина, если эта главная, священная и сладчайшая из его обязанностей оказалась так плохо выполненной. Королева с добросовестностью какой-нибудь фермерши отзывалась на его ласки, но дети рождались слабосильными и почти все умерли в младенчестве. Наследницей престола на сегодняшний день являлась семнадцатилетняя Валерия, но она оказывала преувеличенное внимание цирковым гимнастам, и были все основания опасаться, что брак с каким-нибудь унтерманом она предпочтет престолу, В замену ей имелась маленькая Элизабет, но народу вообще надоели особы женского пола на троне Джона-Завоевателя. По роковому стечению обстоятельств вот уже два столетия смелым и уважающим мужские доблести народом правили женщины. Между Марией Блудливой и Анной Преданной (прозвание супруги принца-консорта), то промелькивая со скоростью кометы, то сияя долгой зимней звездой, чередовались Валерии Пряхи, Анны Долготерпеливые, Елизаветы Кроткие, Марии Кровоточивые, но не было ни Джона Льва, ни Карла Любезного, ни хотя бы Вильгельма Плешивого, и народ устал.

Принц-консорт тоже устал. Он любил королеву, но какая любовь сохранит свою свежесть, свой пыл, если она — по обязанности? Если объятие становится непременным, как дляклерка — брюки в полоску? Перестаешь чувствовать себя в ряду великих любовников и занимаешь место в ряду великих производителей, вроде Резвача II, при этом так и не дав ни одного рекордсмена. Но это уж не его вина! А чья? Говорят о дурной крови королей. А кто знает, лучше ли древняя кровь герцогов Эслингтонских? Как ни крути, он выходит виноватым. Королева остается королевой, но его существование бессмысленно. Нельзя же, в самом деле, тратить на него деньги нации лишь ради того, чтобы он присутствовал на званых обедах, приемах, скачках, открытии памятников, раздачах наград в колледжах и вручал кубок, носивший его родовое имя! Принц-консорт вдруг понял, почему он сострадает Моралесу. То было корпоративное чувство профессионала к профессионалу. Каждому из них дано воплотиться лишь в своей профессии: Моралесу — в спорте, ему — в любви. И принцу-консорту страшно видеть падение Моралеса, ибо за этим он видит и свое окончательное падение. Он всем существом понимает муку костариканца, для которого борьба и победа важнее всех малых материальных выгод, — истинный профессионал не имеет права отступать.

И снова веснушчатый мальчик неприметно для зрителей тянет время, чтобы дать Моралесу собраться с силами.

Волосатый Осборн ждал, ни малейшим движением не выдавая своего нетерпения. Этот независимый профессионал — крепкий парень! И как не вяжется его спортивная собранность, выдержка, хладнокровие с волнистыми кудрями до плеч, забранными черной бархатной ленточкой, нарочитым колечком усов и бородки вокруг маленького пунцового рта, этакого жеманного ротика в стиле красавиц восемнадцатого столетия! Как должен ненавидеть его Моралес! За женственность, за нежелание проиграть и за свою смертельную усталость. Когда в полуфинале Панчо играл против любителя Иенсена, заметно уступающего ему в классе, и легко выиграл в трех сетах, он даже не счел нужным похлопать того по спине — традиционная любезность в отношении побежденного. Во время игры Иенсен, гордый тем, что прорвался в полуфинал столь крупных соревнований, исполненный умиленного почтения к своему знаменитому сопернику, вел себя наивно-трогательно. Каждый удачный смеш или дроп-шот Моралеса он сопровождал восторженным воплем, воздевал руки к небу, словно призывая господа бога в свидетели, что не виноват в пропущенном ударе. Раз даже присоединился к аплодисментам зрителей после какого-то особенно эффектного прыжка Панчо. Он ничего не выгадывал для себя: состоятельный, независимый человек, он не помышлял о переходе в профессионалы и не играл на публику, просто был добр и рыцарственно благороден. Но по окончании игры в ответ на его крепкое, обеими руками пожатие Моралес лишь зыркнул своим желтым тигриным взглядом и, ни слова не обронив, пошел прочь. И принцу-консорту показалось, что он ненавидит голубоглазого датчанина. За что? За непрофессионализм, за то, что тот явился пусть легким, но все же барьером на пути к победе, за то, что заставил потратить на себя силы, причинил усталость, лишний раз напомнил о годах, о близости неизбежного ухода? Ненависть Моралеса относилась не к Иенсену-человеку, не к Иенсену-игроку, а к Иенсену-соринке, попавшей в глаз. Иенсену-сучку, зацепившему за платье, Иенсену — ничтожной помехе. Как же должен он ненавидеть Осборна, забирающего у него всю силу, высосавшего его, как пиявка!..

Звук удара по мячу упал принцу-консорту в самое сердце. Грандиозная, сокрушительная, феноменальная подача Моралеса наконец-то состоялась. Мяч, ставший белесым диском, коснулся травяной щетины корта и, казалось, лишь чудом не ушел в грунт. Осборн принял подачу. И не просто принял, а ответил сильнейшим драйвом и ринулся к сетке. Видимо, Моралес действительно был на пределе: вместо того чтобы дать высокую крученую свечу — лучшее оружие против нерослого противника, — он попытался обвести. Удар получился робким. Осборн был на месте, он улыбался своим пунцовым ртом. Моралес знал, что мяч проигран, а с ним и второй матч-бол, и позволил себе слабость: его желтый, отчаянный, почти безумный взгляд скользнул по трибунам, словно взывая о помощи и на какой-то миг скрестился с взглядом принца-консорта. Это случилось в то самое мгновение, когда Осборн, предпочтя из всех эффектных возможностей выигрыша простейшую и надежную, срезал мяч вдоль сетки.

Вопреки приличию и своей пресловутой выдержке, принц-консорт вскочил. «Не умирай!» — сказали его глаза, и то было приказом и мольбой.

Еще не замор тяжкий вздох трибун, когда Панчо Моралес прыгнул. Казалось, что в воздухе он еще раз оттолкнулся — все сидящие на трибунах отчетливо видели, как, провиснув на миг, он сделал второй рывок, не коснувшись ногой земли, — это было, как если бы в два прыжка одолеть пропасть. Он оказался возле мяча прежде, чем тот вторично коснулся земли. Панчо сделал странное движение ракеткой, будто козырнул, и Осборн, не шелохнувшись, зачарованным взглядом проводил летящий вдоль линии коридора мяч.

— Игра! — бесстрастно сказал старый, крючконосый судья, похожий на ощипанного ястреба.

Осборн развел руками, присел и не то расплакался, не то рассмеялся: его узкая спина с юношески острыми лопатками ходуном ходила. Затем он поднялся, хохоча, но из глаз его катились слезы, и, перепрыгнув через сетку, кинулся к Панчо Моралесу. И тут только трибуны поверили в случившееся и взорвались аплодисментами.

Моралес стоял неподвижно, все его тело оставалось сведенным, полускрюченным родившимся в нем странным ударом, пепельное лицо казалось мертвым. Он не шелохнулся, когда Осборн стал хватать его за локти, что-то исступленно крича. Затем, отстранившись, он медленно распрямился, переложил ракетку в левую руку, а правую поднял, словно хотел ударить Осборна. Его большая, истрескавшаяся ладонь мягко опустилась на узкую, мальчишескую спину, и длинные пальцы чуть потрепали обросший загривок. Осборн вымотал его, выпотрошил напрочь, но он же показал Панчо, чего тот еще стоит, и старый боец был благодарен ему за это…

Вручая кубок Моралесу, принц-консорт к словам приветствия неожиданно для самого себя добавил:

— Если б вы знали, как я желал вам успеха!

Бесстрастное бронзовое лицо — отдохнув, Панчо вернул себе обычные краски — дрогнуло. Бывают минуты странной, высшей жизни, когда словно вступают в действие дремлющие резервы личности, некий нетронутый запас, и человек становится властелином своей памяти, сознания, внутреннего времени, может бешено ускорять его и почти останавливать, когда слабая, рассеянная человечья суть становится равной своей скрытой подлинности, а вялая проницательность — способностью читать свое и чужое сердце. В мозгу Панчо Моралеса все события и переживания последних часов медленно заскользили назад — так бывает в кино, когда пускают изображение вспять: вот он снял с себя вязаный свитер, рубашку и легкие брюки из светло-серого альпака и оказался голым под душем, больно и приятно нахлестывающим измученное тело; из-под душа он вышел не чистым и освеженным, а грязным, усталым, и на нем была его теннисная амуниция, и ручка ракетки прилипла к ладони, сочащейся из-под пластыря сукровицей; затем возник белый шарик, будто скатывающийся по сетке, и ощущение своих вытаращенных отчаянных глаз, и розоватая смазь лиц на трибунах, и чей-то взгляд в упор, хотя издали, взгляд прямо в мозг, в сердце, и горячий толчок крови, толчок не безумной надежды, а необъяснимой, взахлеб, веры, что чудо свершится… Неужели этот взгляд принадлежит принцу-консорту? Панчо внимательно, не мигая, поглядел в благородно-бледное, ухоженное, еще красивое лицо, он увидел обманчиво спокойную синь глаз и горькую складку у губ. Вон что! И его не помиловало время, и в его дверь постучалась осень!..

Летающий Панчо улыбался редко, но он еще не разучился улыбаться. Сухие, заветренные губы дрогнули и поползли в опасной улыбке доброго людоеда, открыв все тридцать два белейших зуба.

— И я желаю Вам успеха, Ваше высочество!..

Принц-консорт высокомерно вскинул брови и ничего не сказал.

Вечером состоялся традиционный бал в честь закрытия турнира. И, как всегда, бал открыли победители одиночных соревнований штраусовским вальсом. Высокий, закованный в черную фрачную пару, как в латы, привычно угрюмый Панчо Моралес твердо, даже жестко кружил маленькую с дерзко вздернутым носом Кольман-Вейс, и взгляд его был устремлен поверх партнерши, поверх праздничной толпы, сквозь толщу стен, туда, где его снова ждала травяная, или грунтовая, гладь, смертное напряжение, резь в глазах, саднящая боль в ладонях и новое насилие над своей плотью и духом…

…Принц-консорт вернулся поздно. Приняв душ, надел легкий японский халат и, закурив сигарету, довольно долго стоял у окна, глядевшего на высокие темные дубы. Затем, решительно погасив сигарету, он толкнул маленькую, скрытую в стене дверь и оказался в королевской спальне. Королева сидела у туалетного столика и кончиками пальцев медленно и задумчиво втирала крем в изморщиненные подглазья. Как и всегда перед зеркалом, вид у нее был печальный.

— Вы давно вернулись? — спросила она.

— Нет, только что. Было очень мило, впрочем, как и всегда.

Он смотрел на осунувшееся лицо, дряблую шею, обнаженные по локоть какие-то крапчатые руки в паутинке мельчайших морщин. Куда девалась розовая, чистая, атласная плоть, словно только что вышедшая из мощно-нежных рук Творца? Истратилась в бесчисленных, большей частью ненужных, родах, в долгих недомоганиях, в мучительном и тщетном женском труде. И все-таки…

Он подошел, взял ее худую, почти невесомую голову в руки и поцеловал в глаза и уголок рта. Слабый румянец выступил на бледных щеках. Она провела ладонью по лбу:

— Что с вами, Эдуард?

Он молча поднял ее с кресла и привлек к себе.

— Боже мой! — сказала женщина глубоким и жалким голосом. — Неужели я еще желанна вам? Вы любите меня, Эдуард?

«Не в этом дело, — думал он, покрывая поцелуями все задрожавшее, бледное, когда-то безмерно любимое лицо. — Любовь, страсть — дым, тень дыма. Есть вещи поважнее».


…— Да, мальчик, мальчик, Эдуард! — были первые слова королевы.

Она чуть подняла голову над морозной белизной подушки, голос звучал взволнованно и молодо. Прежде роды опустошали, старили ее, а сейчас она казалась помолодевшей лет на десять.

— Но какой странный мальчик, — таинственно и счастливо произнесла королева. — Если бы я не была Анной Преданной — так, кажется, зовет меня мой добрый народ, — вы вправе были бы обвинить меня в неверности.

— Что так? — рассеянно спросил принц-консорт и добавил с улыбкой. — Он безобразен?

— Он чудный! — воскликнула королева. — Но он вовсе не похож на вас.

— Бывает… — пожал плечами принц-консорт. — Греки ставили в спальнях новобрачных красивые статуи, чтобы будущим детям сообщалась красота этих статуй…

— Эдуард! — Королева молодо вспыхнула. — Я не принадлежу к тем женщинам, что, обнимая мужа, думают о другом!

Принц-консорт наклонился и поцеловал жене руку.

Вошла огромная, величественная и светлая, как Эслингтонский собор, кормилица, шурша крахмалом девственных одежд, на руках у нее был младенец: бронзовый божок с черными, ночными глазками и с темным пушком на темени. Самым поразительным в этом младенце было то, что его крошечное сморщенное лицо обладало сложным выражением, как будто он уже успел нажить себе характер.

— Ах дьяволенок! — пробормотал принц-консорт.

— Четыре с половиной килограмма! — с гордостью сообщила кормилица.

— Отлично! — Принц-консорт странно, простонародным движением потер руки. — Так и должно быть!

— Что вы имеете в виду? — удивленно проговорила королева и, не дождавшись ответа, тревожно добавила: — Только бы его не постигла участь других наших мальчиков.

— Нет, — сказал принц-консорт с удивившей ее спокойной твердостью, — этот парень будет как железо.

Fair play

Когда играющий тренер «Локомотива» Жюль Лимбек выкинул меня из юношеской футбольной школы, так и оставшейся его невоплощенной мечтой, в моей жизни образовался провал, который не заполнить было исступленным бумагомаранием. Лимбек перестал верить в мое футбольное будущее, догадавшись, что в нацеленном на ворота центрфорварде с неплохим ударом скрывается писателишка. «C’tst un ecrivain!»[1] — сказал он презрительно после разбора одной из трудных игр, когда я углубился в психологию наших противников, и погас костер, озарявший мое отрочество и раннюю юность. И пусть я уже ощущал литературу как свою судьбу, футбол приучил меня сильно чувствовать тело, и оно не мешало в прикованности к письменному столу, надо было найти новый отток избыточной мышечной энергии; бега трусцой — панацеи от всех бед — тогда не знали.

Мой верный и, хоть младше годами, куда более разносторонний друг Оська открыл мне прелесть твердого, пружинящего под стопой, посыпанного рыжим песком корта и тугих певучих струн теннисной ракетки. Он объяснил мне правила игры, научил счету, продемонстрировал подачу, драйв и смеш, но забыл показать, как надо держать ракетку. И я взял ее неправильно — чуть не за середину ручки. Не ведая о своей ошибке, я вскоре заиграл до того ловко, цепко и результативно, что переучиваться потом мне, естественно, не захотелось. Пусть Оська держал ракетку как положено — молотком, а принимая удар, поворачивался боком к сетке и отбивал мяч после отскока с верхней, точки, это ничуть не помогало ему в сражениях с неучем, который держал ракетку, как веник, всегда стоял лицом к сетке, а все мячи «выковыривал» от самой земли. Да, у меня не было ни сносной подачи, ни драйва, ни сильного смеша, слева же я все мячи подрезал, и они шли по крутой, высокой дуге на малой скорости, своего доброго учителя я разделывал всухую. Оська и сам понял, что не партнер мне, и уступил меня куда более сильному игроку — своему отцу, долго не принимавшему меня всерьез.

Я рассказываю о временах давних, довоенных, в ту пору немногочисленные энтузиасты тенниса — любители и мастера — ютились на маленьком стадионе «Динамо», что в глубине необъятного двора, вернее, целой системы дворов, простиравшихся от Петровки до Неглинной. В зимнее время корты заливали водой и превращали в каток, самый уютный и лирический из всех московских катков. Норвежские ножи тут были запрещены, поэтому на «Динамо» не бегали, а катались по маленькому кругу, обычно об руку с девушкой, под музыку из репродукторов. Едва ли не самые поэтические воспоминания юности связаны у меня с этим катком. Летом здесь хозяйничали теннисисты. На нескольких особенно ухоженных кортах проводились всесоюзные соревнования, международные встречи (тут играл сам великий Коше!), на остальных резались (часто на малый интерес: пирожные, шоколад, шампанское — из местного буфета) любители разного ранга. Среди них выделялся пожилой, жилистый, гладко выбритый человек в пенсне; держа ракетку чуть не за обод и не обладая поставленным ударом, он за счет великолепной реакции, железной выдержки, интуиции — всегда знал, куда противник отправит мяч, — брал верх не только над перворазрядниками, но, случалось, и мастерами. Прошло какое-то время, и во мне стали видеть возможного преемника славы дивного старца. Совершенно напрасно, как впоследствии выяснилось.

К тому времени, когда Владимир Осипович Роскин согласился играть со мной, я уже обыгрывал иных классных игроков, которых подводило сознание своего превосходства над упрямым и суетливым любителем с непоставленным ударом. Роскин (по профессии художник) довольно высоко котировался среди любителей динамовского теннисного братства, он играл парные и миксты против разрядников и как игрок был на голову выше своего сына. Его игра была куда лучше моей, что не мешало ему безнадежно проигрывать. Оська вообще не думал о выигрыше, только о красивом и сильном ударе. Теннис привлекал его эстетически. Белые наглаженные брюки (тогда играли только в брюках), белая рубашка с короткими рукавами, звенящая элегантная ракетка, мячи, похожие на аппетитные булочки, красноватый песок площадок, загорелые стройные люди, иные с громкими именами, горячий кофе и бриоши в буфете, атмосфера праздничности — все это чрезвычайно импонировало не лишенному снобизма Оське, впрочем как и мне, но я еще хотел выигрывать. В этом сказывалось глубокое различие между нами, которое обнажала игра. Режиссер Жан Ренуар, сын знаменитого художника, сказал, что жизнь — это состояние, а не предприятие. Для Оськи игра, соревнование, спортивная борьба были частью общего, радостного, упоенного состояния, именуемого жизнью, были струями, пенными завихрениями в блаженном потоке, несущемся неведомо куда, да это и не важно, ибо счастье и смысл в самом движении, а не в достижении берега. Для меня же, увы, жизнь была и осталась предприятием.

Понять отношение к игре оськиного отца было довольно сложно. Играл он серьезно, старательно, без малейших расслаблений, сохраняя маску полной невозмутимости.

В ту пору немало художников — из оформительского в основном цеха — работало «под англичанина». Один так заигрался, что стал для всех Джоном, хотя и не думал отрекаться от своего простого русского имени. Тут не было ничего от пресловутого монтера Вани, «что в духе парижан себе присвоил звание электротехник Жан». Кстати, почти все эти художники принадлежали к кругу Маяковского, иные учились с ним во Вхутемасе, работали в РОСТа и по рекламе, иллюстрировали его стихи и поэмы. Владимира Осиповича связывала с Маяковским тесная дружба, общие взгляды на искусство и карты. У художников хватало вкуса не ломаться под Маяковского, которого они боготворили, английский же стиль возник как самозащита. Все они принадлежали к авангарду и, не желая в годы торжества фотографического реализма отступать от собственного лица, подались в оформители и если не вовсе забросили станковую живопись, то уже не выставлялись; маска невозмутимого, молчаливого джентльмена хорошо скрывала разочарование.

Выше я обмолвился сомнительным словом «маска». Обычно маску носят, чтобы прикрыть нечто весьма непривлекательное, о чем не следует знать окружающим. Но маска может прикрывать и легкую ранимость, уязвленное самолюбие, стыдливую азартность. Подобно Маяковскому, Владимир Осипович терпеть не мог проигрывать. Борьба у нас шла а каждом гейме, за каждый мяч, но я его неизменно дожимал. Его поставленной, с сильными ударами игре недоставало класса, чтобы одолеть мою вязку, изнурительную для сопернике игру, убаюкивающую качку, которую мне иной раз удавалось завершить неожиданным выходом к сетке. Раздраженный моей цепкостью, безостановочной беготней по всей площадке, он в конце концов посылал мяч в сетку или в аут. Мне не надоедали мои однообразные победы: в глубине души я знал, что он играет лучше меня. И он это знал и верил, что наконец-то возьмет верх. Но чего-то ему не хватало, какой-то малости, я не мог взять в толк какой. Может, он и вообще не из тех, кто побеждает. Его участь — быть стойким и прекрасным в поражении, которое в этическом плане нельзя отличить от победы. Владимир Осипович научился у Маяковского стремиться к выигрышу: стиснув зубы, всосав худые щеки, остекление взгляд серо-зеленых глаз, он мужественно боролся, но неистребимое благородство сводило на нет все его усилия. Рисунок игры был для него важнее результата. Он не мог заставить себя гнаться за безнадежным мячом, использовать явный промах, нудно «качать», как это делал я, провоцируя ошибку противника, он всегда стремился к красивому завершающему удару. Оська, добродушно следивший за нашими баталиями, сказал однажды: «Отец обречен, он играет, а ты выигрываешь».

Постоянные мои выигрыши у Роскина озадачили динамовских завсегдатаев, и против меня выставили высокую, смуглую Тамару, имевшую второй женский разряд, но игравшую в силу слабого первого. У Роскина она всегда выигрывала, правда, не без борьбы, со счетом 7: 4, 6:4, 8:6. Тамара была атлетического сложения, с необычайно длинными, стройными и мощными ногами. Такие ноги я видел лишь у знаменитой гипсовой «Женщины с веслом» — олицетворения нашей цветущей молодости в довоенное время, но у живой, из теплой плоти женщины — никогда. Тамара отнеслась к сражению с чрезвычайной серьезностью. Она носилась по корту на своих божественных ногах, то и дело выходила к сетке и разгромила меня под ноль. Это был неслыханный позор. В утешение мне Оська говорил, что я проиграл не Тамаре, а ее ногам.

— Сыграй с Ниной, — уговаривал он меня, — Она не уступает Тамаре, но ты ее побьешь. У нее короткие волосатые ноги.

Ноги у Нины были действительно коротковаты, но зато белая майка обтягивала грудь Юноны, и я не стал искушать судьбу. Я вернулся к своему постоянному партнеру, Оськиному отцу. И вскоре понял и причину своих постоянных побед над Роскиным и причину жестокого поражения от Тамары.

Мы играли без судей, вернее, судьей была наша собственная совесть. И эта совесть заставляла Роскина каждый сомнительный эпизод трактовать в мою пользу. Тамара кричала «аут!», когда не была уверена, задел ли пущенный мною мяч меловую черту, и даже когда он задевал ее лишь слегка, Владимир Осипович все такие удары засчитывал в мою пользу. Он не считал нужным вытаскивать какой-нибудь укороченный мяч, если это разрушало зрелищную эстетику игры, Тамара пахала носом землю ради любого мяча, ничуть не заботясь о том, как она выглядит. Он все время помнил о достоинстве джентльмена, она без сожаления приносила в жертву свою женственность разгромному счету. Он щадил слабейшего, она его раздавила.

Игра Роскина была образцом того, что называется «fair play» («файр плей»). В словаре этот термин переведен на редкость неудачно — «справедливые условия». При чем тут вообще условия? Буквальный перевод — «прекрасная игра» тоже не передает сути термина. Великодушная игра — куда ближе к делу. А может быть, так: чистая, достойная, великодушная, благородная игра, в которой игрок не воспользуется никаким случайным преимуществом или заведомой слабостью противника. Сейчас за «файр плей» дают призы, Роскин такого приза не дождался.

А потом началась война, и с теннисом было надолго покончено. Оська не вернулся с войны. С его отцом мы встретились, когда жизнь почти минула. Странно, в пору наших теннисных баталий я был юношей, а он зрелым мужчиной, и вдруг подравнялись — оба стали стариками. Правда, разница в двадцать лет между нами сохранилась: ему было восемьдесят, мне стукнуло шестьдесят. Он уже давно привык быть стариком и не ощущал этого: легкий, стройный, подвижный и по-прежнему элегантный, сохранивший поразительную трудоспособность. Я же не только не привык к старости, но цифра 60, вдруг связавшаяся с моей субстанцией, тягостно ошеломила меня. Я увидел себя маленьким, тучным стариком, у которого все позади, и сам себя списал в тираж. Справедливости ради скажу: ощущение своего возраста как бедствия через год-другой притупилось, чему, видимо, способствовала неутраченная трудоспособность, хотя работать я стал медленнее. Но все это к делу не относится.

Мы не виделись с Владимиром Осиповичем все эти годы по моей вине. Он сразу догадался о причине. «Неужели вы думали, что мне неприятно видеть вас, раз Оськи не стало?» И мы стали видеться.

А до этого я пошел на его выставку, которой МОСХ отметил восьмидесятилетие мастера. Мне кажется, что все его немногочисленные выставки устраивались лишь на юбилейные даты — 60-, 70- и 80-летие. Он хотел дожить еще до одной выставки, но не дотянул трех лет.

Превосходный график, великолепный живописец, которого высоко оценил очень добрый к людям и очень жесткий к художникам Тышлер, он числился по оформительскому цеху, а оформителям персональные выставки не положены, пиши ты хоть на уровне Сикейроса. А Роскин был хуже Сикейроса, хотя много лучше тех, которым широко открыты все выставочные залы Москвы и российской обширности.

Роскин был не только талантлив, но и очень продуктивен. Увидев огромное количество полотен на выставке восьмидесятилетнего человека, я решил, что это отчет за всю его творческую жизнь, но тут находилось лишь избранное из созданного за последние пять лет.

Роскин — художник с собственным четким миром, в котором он прочно, свободно и уверенно существует. Нетрудно угадать токи, идущие от Пикассо, да он и не скрывал своего пристрастия к творцу «Герники», дав на выставку триптих, посвященный любимому мастеру. Он мог позволить себе этот опасный жест признательности, ибо не был ни эпигоном, ни даже прямым последователем Пикассо.

Мне вспомнились полотна Роскина, висевшие в Оськиной комнате: два автопортрета, на одном художник бреется, погружая лезвие бритвы в аппетитную, белую, как кипень, пену, обложившую щеки и подбородок; на другом он словно посмеивается над своим дендизмом: левый глаз выкруглен и вспучен моноклем, которого он никогда не носил; в малонаселенных натюрмортах непременно — ветка сирени, царят мои любимые цвета: зеленый и фиолетовый. Манера заставляла вспомнить об импрессионистах, хотя ни с кем конкретно связать его было нельзя. Это отступление в далекое прошлое было, как ни странно, попыткой сблизиться с настоящим, с тем победным направлением, которое все непохожее на себя предавало анафеме, и Роскин избрал наименее гонимый «изм» (закрытие бесподобного музея Западной живописи, бывшего Щукинского, произошло много позже). Помнится, он показывал свои импрессионистические полотна Луи Арагону и Эльзе Триоле — старым друзьям — и приехавшему с ними из Парижа почтенному искусствоведу. «Как хорошо! — воскликнул знаток. — Но если бы раньше!»

На этой выставке «импрессионистический зигзаг» не был представлен, не было тут ни графики, ни экспонатов, связанных с долгой работой Роскина по оформлению выставочных павильонов, ничего, кроме станковой живописи, причем, как уже сказано, последнего пятилетия. Ну и наработал художник в приближении своего восьмидесятилетия! И главное, он выровнял линию, идущую от первых послереволюционных лет к нашим дням, развив и обогатив всем опытом долгой жизни, твердым мастерством и бескомпромиссной верой в свою правду, заложенную в его искусство эпохой Маяковского. Многое шло от освеженной отроческой памяти и переживаний прекрасной взволнованной молодости двадцатых годов, и я почему-то решил, что тут полно авторских повторений. Каталог доказал мою ошибку: картины не имели аналогов в прошлом. Как свежа и сильна ностальгическая память художника! И как при этом целомудренна, чужда умильности и слезницы. Роскин до скупости строг, прежде всего в цветовом решении. Многие картины почти монохромны: разные оттенки серых, голубых, реже лиловых тонов. У Роскина почти не встретишь ярко-синего или красного цвета, что, быть может, несколько обедняет его палитру, но вместе с тем придает ей удивительное благородство, деликатность и мужественность, соответствующие его характеру и манере поведения. Редко бывает, чтобы искусство и его творец были настолько похожи, картины Роскина — прямое продолжение его личности.

Он остался верен идеалам молодости, духу Маяковского…

Захотелось оставить несколько слов в книге отзывов. Не считая себя вправе вторгаться в теперешнее, неведомое мне самочувствие Владимира Осиповича, я написал в книгу так же уважительно, благодарно и «посторонне», как другие посетители, восхищенные подвигом восьмидесятилетнего художника. Оставленные мною строчки ни в коей мере не приглашали к ответу, напротив, давали понять, что ответ не ожидается. Но ответ последовал — телефонным звонком.

Через несколько дней я перешагнул порог его мастерской в том же доме, где располагалась выставка.

Мы стали видеться, не часто, совсем не часто, о чем я сейчас горько жалею, но постоянно. Мы праздновали 85-летие Роскина в его мастерской. Совершенно искренне он сказал мне: «85 — это много или мало? Я никак не могу понять». Народу набралось порядочно, в большинстве — его коллеги по оформительскому цеху, люди очень немолодые, но удивительно бодрые и свежие. Но всем давал фору стройный и элегантный девяностодвухлетний молодой человек, похожий на английского ленд-лорда, проведшего всю жизнь на свежем воздухе, в чистой природе за травлей лисиц, охотой на куропаток и ловлей рыбы. Этот ленд-лорд оказался заядлым горожанином, любителем женщин, бегов, поккера, трубки, марочного коньяка и при этом неистовым трудягой. Сильно пожилую, хотя и подтянутую мужскую компанию прелестно оживляли две молоденькие женщины. Тоже художницы. Все эти люди говорили тосты, да ведь известно, что юбилей — это день дозволенных преувеличений. И все-таки мне открылось много такого, о чем никогда не говорил Роскин. Я знал, к примеру, он сел за руль в шестьдесят лет, но мне и в голову не приходило, что до этого он просто не мог скопить на машину, о которой мечтал с юных лет. Он не продавал своих картин в частные руки, а официальные организации покупали его полотна редко и за мизерную плату. Я знал, что он побывал в Бельгии, где оформлял советский павильон на знаменитой выставке, но не знал, что это единственная его зарубежная поездка за всю жизнь. Потом он объяснил мне, что «всегда слишком много желающих, а он не умеет толкаться», к тому же требуется унизительное количество всевозможных бумаг, справок, свидетельств. А я-то не сомневался, что, участвуя в оформлении нашего павильона на Международной выставке в Париже и получив там Гран-при, он побывал на родине импрессионистов. Узнал я и о том, что у него нет ни одной награды, ни даже звания «Заслуженного художника», которое детям ведущих мастеров кисти и резца присуждается при рождении, как некогда офицерский чин отпрыскам августейшей фамилии. А ведь если даже оставить в стороне его чистую, подлинную, не выпрашивающую похвал живопись, так непохожую на ту, которой широко распахнули ворота авгиевы конюшни, осаждаемые гумовской толпой (при необходимости ее объявляют «народом»), то все наработанное им в качестве оформителя, без сомнения, заслуживает признания и награды. Но, участвуя в выставке «Париж — Москва», он не получил даже каталога, не говоря уже о вызове в художественный центр мира.

Он вовсе не был каким-то нравственным аскетом, схимником, умерщвляющим дух, он не скрывал, что надеется хоть перед смертью увидеть монографию о себе и, будучи одиноким, беспокоился о судьбе своих картин. Он умер, не дождавшись ни монографии, ни последней выставки, не узнав, что будет с его художественным наследством. В маленьком и сухом некрологе, появившемся в «Московском художнике», о его живописи даже не упоминалось.

А впрочем, чему тут удивляться? Он жил, как и сражался на корте, по законам «файр плей». При всех обстоятельствах, каким бы ни был счет. Это, увы, не приносит победы, но приносит нечто большее. Об этом сказала, покраснев всем своим милым круглым лицом, молодая художница на его дне рождения, не ставшем юбилеем.

— При Владимире Осиповиче нельзя быть подлым, завистливым, хвастливым, нечестным — вообще плохим. Хотя он никогда никому не делает замечаний. Но становишься так гадок самому себе, что жить не хочется.

Она могла это сказать, ибо сама принадлежала к тем раритетам, которые исповедуют «файр плей».

Человечество до тех пор останется человечеством, пока сохранится хоть один не умеющий и не желающий играть иначе.

Почему я не стал футболистом

Подобно всем футболистам, я начинал с тряпичного мяча, который мы гоняли в подворотне, соединяющей два двора нашего громадного московского дома. До чего же трудно придерживаться истины, даже в самых незначительных обстоятельствах, когда речь идет о прошлом. Ведь и не хочешь соврать, а соврешь, понуждаемый ко лжи вовсе не расчетом, а случайно подвернувшимся словом, неподатливостью фразы. Да разве я гонял мяч в свои четыре года? Конечно, нет! Гоняли большие мужики лет семи-восьми, а я исполнял — притом добровольно — роль загольного кипера. Настоящие загольные киперы — это уже кандидаты в команду, им самим этак лет по шесть, и они могут пулей слетать за далеко прострелившим ворота комком тряпья и ваты и, не притрагиваясь к нему руками, подогнать или направить вратарю пушечным ударом. Куда мне было тягаться с ними на моих еще слабых ногах? Самое большее, на что я мог рассчитывать, — это схватить в руки случайно подкатившийся ко мне тряпичный ком, слиться с ним, круглым, теплым, грязным, в нежно-отчаянном порыве и с неохотой отдать вратарю, схлопотав легкий подзатыльник.

Всерьез роль загольного кипера я стал выполнять года через два на даче в Акуловке. Там уже играли не тряпичным, а самым настоящим футбольным мячом с розовой камерой, которую перед каждой игрой подклеивали, а затем надували, с трепетом ожидая, что под напором воздуха из велосипедного насоса или могучих легких Кольки Глушаева он даст новую дырку, мячом с кожаной, будто стеганой покрышкой — время от времени ее подшивали дратвой, со шнуровкой из сыромятной кожи, небольшим, третьего размера, тугим коричневым настоящим футбольным мячом.

Надо сказать, мне не так-то уж часто приходилось бегать за мячом, — Колька Глушаев недаром обладал репутацией непробиваемого голкипера. И, зная это, соперники не пытались обстреливать ворота издали, старались выйти прямо на вратаря и тогда уж бить. В акробатических прыжках Колька брал «мертвые» мячи. Но случалось, мяч проходил рядом со штангой — телеграфным столбом или стволом березы, а то и над штангой — последнее определялось на глаз и называлось «выше ручек», и я несся через лопухи, буераки, крапивную чащу — играли на пустыре за Акуловкой — и, далекий от прежних жалких порывов, виртуозно гнал мяч назад и посылал прямо в руки Глушаеву. Так, сзади, приучался я обстреливать ворота, так вырабатывался точный удар, которому я был обязан своими последующими успехами сперва в дворовом, потом в школьном футболе и, наконец, тем, что меня, уже юношу, приметил играющий тренер «Локомобиля», знаменитый Жюль Вальдек.

Высокий, худой, с торчащими скулами и узкими зелеными глазами, с маленькой головой на длинной жилистой шее, с вихрами пшеничных волос и рыжими веснушками на переносье и узких пальцах, он скорее походил на скандинава, нежели на француза. А когда мы приводили на стадион какого-нибудь новичка, тот вообще отказывался верить, будто центрфорвард «Локомобиля», в игре стремительно-сдержанный, а в поведении распущенный — он орал на игроков, препирался с судьями, — знатный иностранец, а не наш землячок. И только неумолчные крики с трибун: «Жуля, давай!», «Жуля, вмажь!», «Жуля, бей мозгой!» — убеждали маловера, что тут нет розыгрыша.

Не берусь судить, хорошо ли играл Жюль Вальдек, хотя отчетливо помню, как он играл. Вот уж кто не старался выглядеть универсалом и поспевать всюду: помогать защитникам, оттягиваться в полузащиту, завязывать атакующие комбинации. Нет, он был нападающим в чистом виде, причем именно центрфорвардом, постоянно нацеленным на ворота, был острием атаки и ничем больше не хотел быть. Он хладнокровно оставался в центре поля, когда у ворот «Локомобиля» творилось столпотворение и гол казался неминуемым. Он спокойно ждал своей минуты и тут уж не терял времени даром. Тараном шел на ворота противника, сплошь и рядом в одиночку проходил защитные порядки и кинжальным ударом посылал мяч в самое неожиданное и неудобное для вратаря место. Болельщики, особенно мальчишки, души в нем не чаяли. Покоряли его своеобразие, непохожесть на других игроков, а главное — он почти никогда не уходил без гола. Если не с игры, то с пенальти он обязательно забивал.

О нем говорили, что он предупреждает вратаря, куда будет бить. Я предчувствую усмешку футбольных болельщиков-ветеранов. Старо, старо, так и о Бутусове говорили, и о рыжем Селине, и о Канунникове, да и о многих других игроках с сильным ударом. Не торопитесь! С Вальдеком — дело особое: «Бью в правый верхний угол!» — предупреждал он вратаря и бил в… левый нижний. Конечно, это вранье, чепуха, стадионная мифология, сказка о хитром и пройдошливом «мусью». Кстати, веривших в эту небылицу коварство Жюля ничуть не возмущало, а скорее радовало, как проделки лукавого богатыря Алеши Поповича.

Жюль Вальдек забивал голы, потому что обладал блестяще поставленным, сильным, резким и точным ударом. Он был профессионалом высокой пробы: то, что умел делать, делал в совершенстве. А за остальное не брался. Даже в самые трудные минуты он не имитировал трудолюбия, помощи партнерам в обороне. Он берег силы, возможно, у него их не так уж и много было, берег ноги и сердце. И при всем том приносил команде наибольшую пользу.

Я был влюблен в него, как и все мои товарищи по школьной футбольной команде, над которой шефствовал «Локомобиль». И все же меня не оставляло чувство неудовлетворенности после матчей с участием Вальдека, независимо от игрового результата. Я считал, что надо выкладываться, а он не выкладывался. Я считал, что игрок должен погибать ради команды, а он не погибал. Он словно гастролировал на поле. До обидного мало бывал в деле, и вся его игра — не пожар, а яркие вспышки. Мне Вальдека не хватало. Потому и не хватало, что в нечастых вспышках он был прекрасен. Как никто прекрасен. Вот мяч коснулся его ноги. Худой, стремительный Вальдек бросается вперед. Обводит одного, другого, без хитроумных финтов, за счет скоростного напора. Быстрый пас инсайду, а сам летит вперед, к воротам, и вот мяч уже вернулся к нему. Короткая обработка, сухой, как выстрел из пистолета, щелчок — и Вальдек сразу бежит назад, словно не интересуясь, забил он гол или нет. А может, его это и в самом деле не слишком заботило? Так, наверное, не бывает. Пусть другие играли, а он служил, это не исключает ни игрового азарта, ни спортивного честолюбия, ни хотя бы профессиональной ответственности — надо же отрабатывать зарплату. А может, Вальдек рисовался перед зрителями, строил из себя отрешенного гения? Зачем гадать о том, что все равно никогда не откроется…

Затрудняюсь сказать, чего он стоил как тренер. В ту пору тренер вообще не был столь приметной фигурой, какой стал сейчас. Люди играли в футбол, а вся учебно-воспитательная кухня оставалась скрытой от глаз широкой публики, как скрыта ресторанная кухня. Ныне тренерские заботы стали чуть ли не государственным делом, а играют все хуже, скучнее, без божества, без вдохновения. Футбол неуклонно теряет и красоту, и популярность, и нету богов на зеленом поле, какие были в прежние времена.

Вальдек был для нас богом, этим все сказано. Светловолосым богом футбола. Пусть не столь великим, как иные отечественные: бог Бутусов, бог Соколов, святая троица Старостиных, но зато близкий, зримый воочию, доступный общению… И все же чего стоил он как тренер? А черт его знает! «Локомобиль» всегда оставался «Локомобилем», кто бы ни держал руль, — командой, замыкающей шеренгу сильнейших.

Все же, я думаю, у Вальдека была настоящая тренерская жилка. Он не находил утоления в устоявшейся, рутинной игре далеко не юной команды мастеров и мечтал создать футбольную школу при «Локомобиле». Конечно, его заботило и собственное будущее. Он шагнул к тридцати и едва ли смел рассчитывать на сносное устройство своей судьбы во Франции. Мечта о футбольной школе и столкнула его с нашей юной командой…

Я пишу все это, и меня точит мысль: мог ли я вообразить, что буду так вот холодно и беспристрастно судить да рядить о нашем кумире? О Великом игроке. Великом тренере. Непреложном авторитете. Золотом боге футбола! Как же надо очерстветь душой, чтоб говорить о нем словно со стороны, а не с упоением и околдованностью! А ведь и сейчас при воспоминании о Вальдеке на самом дне души происходит какое-то сжатие — знак утраты. Чем больше я пишу о детстве, тем сильнее хочется мне разобраться в пережитом, а не истаивать в бездумно-поэтической восторженности. Я наконец-то понял, что прошлое целиком входит в жизнь настоящего. Оно перестает работать в нас, лишь когда мы притворяемся детьми — в устных воспоминаниях или творчестве. Детство растворено в нашей взрослой крови и заслуживает серьезного разговора, а не сладких слез умиления.

И да простит мне Жюль Вальдек эту сознательную сухость. Странно, когда мы встретились, целый век отделял мальчишку от знаменитого футболиста. А сейчас мы почти однолетки: что значат в царстве старости какие-нибудь двенадцать лет! Удивительно думать, что где-то во Франции седовласый крепкий старик по-прежнему отстаивает для себя приход утра, расцвет дня, наступление вечера и покой ночи.

Но я должен на время покинуть Жюля Вальдека и вернуться к собственной футбольной истории.

Ко времени нашей встречи с французским тренером у меня был уже немалый футбольный стаж. Я играл сперва за дворовую команду, потом за домовую, ибо, как уже упомянул, наш удивительный дом обладал двумя обширными дворами, и для международных встреч — с девятинскими, златоустинскими и чистопрудными — нам пришлось создать сборную из лучших игроков обоих дворов. Играл в командах пионерских лагерей, играл за классную команду и, наконец, за сборную школы, где нас, восьмиклассников, было всего трое, остальные из старших классов. Наша школьная команда выиграла первенство Москвы, после чего нас с Колькой Чегодаевым пригласили играть на стадионе Юных пионеров, там было нечто вроде детской футбольной школы. Чегодаев залечивал травму, полученную во время одной из футбольных баталий, а я стал туда ходить, но дело сразу не заладилось. Меня тянуло назад, под старые знамена, к тому же тамошний тренер встретил меня в штыки.

Он любил населять слова буквой «э» и произносил «трэнер», «пионэр», «чэмпион» — последнее, с весьма язвительной интонацией, относилось ко мне. Он злился, что мы побили его воспитанников. Я как-то заметил ему, что он напоминает пишущую машинку Остапа Бендера. «Почему?» — удивился тренер. «У нее тоже был турецкий акцент». Мне предложили или извиниться, или покинуть футбольный пажеский корпус. Я выбрал второе и с чувством огромного облегчения вернулся к своим. Я пришел прямо на тренировку, проходившую на поле-недомерке в Сыромятниках, и ребята встретили меня так, будто и не сомневались в моем возвращении.

Сыромятницкое поле принадлежит к самым дорогим воспоминаниям моей жизни. А ведь мы игрывали и на куда лучших полях: в Салтыковке, на самом «Локомобиле» и даже на малом стадионе «Динамо» во время финала школьного первенства. В Сыромятниках все было по-домашнему. Вместо трибун две-три вросшие в землю скамейки, почти всегда пустующие, вместо душевой — фанерная кабинка с одиноким душем без дождевика, с недействующим краном горячей воды; кусты жимолости заменяли раздевалку. Конечно, тут не проводилось официальных встреч, лишь дружеские игры по уговору: мы играли и между собой, и с другими школами, и против взрослых парней с близлежащей автобазы.

Но конечно, не отсутствием удобствзаворожили меня Сыромятники. Поле, чуть укороченное против обычного, находилось в обставе старых дубов и вязов. Осенью по его закрайкам стлались смуглые, горько пахнущие палые листья. За деревьями по одну руку проглядывались старинные тускло-желтые здания с колоннами, по другую — земля круто обрывалась. Куда? Ничего не стоило узнать, до обрыва и ста шагов не было, но я так и не сделал этих шагов. Я догадывался, что за обрывом окажется черная, грязная Яуза в крапивных замусоренных берегах, а по другую сторону реки — бетонная ограда и приземистая труба автобазы. Но лучше было оставить хоть маленькую возможность чего-то иного за краем обрыва — светлого, чистого, радостного, безмерно нужного моей уже заблудившейся в трех соснах душе.

Тогдашние Сыромятники, давно проглоченные и переваренные новой Москвой, находились на окраине и были отрицанием города с его камнем и железом, дисциплиной и незыблемым распорядком, с двором, который я перерос, не обретя равноценной замены, со школой, предлагавшей вроде бы так много, а все не про мою честь. Город напоминал мне на каждом шагу театральными и концертными афишами, объявлениями о лекциях, выставках, состязаниях, вернисажах, что я не нашел себя, не знаю себя, что я последний муравей в громадном каменном муравейнике. На сломе отрочества, в преддверии юности меня постигло печальное открытие, что я не имею точки опоры. У меня нет ни способностей, ни хотя бы тяги к чему-либо, кроме чтения книг и футбола.

В раннем детстве я обещал стать художником, но свежесть чистого, не обремененного знанием и предвзятостью восприятия недолго обманывала окружающих, да и меня самого. Так, даже куда лучше, рисовали многие дети. Страстность, с какой я предавался сперва игре в мушкетеров, потом коллекционированию папиросных коробок, марок и, наконец, бабочек, заставляла близких верить, что во мне аккумулирована не совсем обычная энергия. Но шло время, и увлечения замирали одно за другим, не давая даже иллюзии каких-то успехов. Ни одна моя коллекция не достигла уровня хотя бы рядовой маниакальности. А потом была география и безумие географических карт, завесивших все стены комнаты. Но теперь уже никто не считал, что я буду вторым Пржевальским или Миклухо-Маклаем. Вскоре карты отправились туда же, где изгнивали коллекции бабочек, плесневели альбомы с марками, — в залавок на кухне. А потом начались судорожные попытки увлечься химией, физикой, электротехникой и честно-горестные признания: не мое, не мое, не мое…

И была еще иная жизнь, такая же смутная и нелепая, с долгой, тягучей влюбленностью, сопровождавшей меня чуть не с первого до последнего класса, беспросветной, не дарившей даже обманного счастья и не мешавшей другим, внезапным, острым до задыхания, мучительным и столь же бесплодным влюбленностям. Для меня влюбиться значило в первую очередь сделать, все возможное, чтоб предмет любви ни в коем случае не догадался о моих чувствах, отстраниться, предельно замкнуться в себе, отсечь все, что могло бы помочь сближению с избранницей. И все же, случалось, окружающие каким-то образом узнавали о моем чувстве — так трудно сохранить тайну в тесноте школьного общения. А потом, когда я достаточно подрос, чтобы влюбляться во взрослых девушек и даже молодых женщин, они читали запертую за семью печатями книгу моего сердца, словно световую рекламу на крыше «Известий». И хотя их проницательность повергала меня в смущенное оцепенение, эмоциональные выгоды были несомненны. Немногим просверкам в глухом томлении начала юности я обязан догадливости этих милых, на век меня старше существ.

К чему приплел я свои сердечные дела, если речь идет о футболе, или, еще точнее, о футбольном поле в Сыромятниках? Да ведь все в жизни взаимосвязано, все слито в единой круговерти. И когда я выходил на сыромятницкое поле, отделенное пропастью от остального мира, и трусцой направлялся в центр, на свое место, все тягостное, обременяющее, висящее на мне, как вериги: мучительная неудовлетворенность собой; томительный образ Кати, от начала до конца придуманной мною и потому безнадежно неуловимой, при кажущейся ясности и однозначности, добродушной школьной красавицы, готовой делиться ничего не стоящей нежностью с каждым, кому это нужно, только не молчи, скажи; твердая уверенность, что мне не стать человеком своего времени — таким в нашей семье считали ученого, инженера, строителя; не покидающая ни на миг убежденность, что окружающие люди лучше, умнее, талантливее, чище меня; стыдные сны и отвращение к тем переменам, которые совершались в растущем организме; оплошности, неловкости, оговорки, грубость с матерью, несправедливость к другу, боязнь вызова к доске на уроках математики, обиды на учителей, тоска о любимых книжных героях, с которыми никогда не встретиться в жизни, — все это давящее, угнетающее развеивалось дымом, я становился пустым, легким, чистым и, словно получив прощение на Страшном суде, готов был погрузиться в блаженство вечное.

Мгновения, протекавшие от выхода на поле до первого удара по мячу, были для меня самыми лучшими из всего, что дарил футбол. Я чувствовал себя способным взлететь, раствориться в пространстве. Спорт наступал потом, а сейчас свершалось причащение светлой благодати мира. Конечно, так было не всегда, когда-то я просто гонял мяч, упоенно и бездумно, до полного изнеможения, которое тоже было счастьем, ибо ты утолил жажду, взял от жизни все, что мог. Но в описываемую пору детство и отрочество миновали, начиналось самое грозное — юность. Явления, вещи и обстоятельства утрачивали свой простой смысл и становились знаками какого-то другого, тайного бытия. И сам я уже принадлежал не себе, не очевидности происходящего, а тому, что таилось за покровом…

Сыромятники, вырванные из настоящего — и во временном, и в пространственном смысле, — клочок тверди, повисшей над бездной, где катит черные воды поток, осененные замшелыми дубами и вязами, несущие старину тускло-желтых стен и белых колонн; Сыромятники, выделившие нам посреди своего вневременья овал утоптанной земли; заброшенные, пустынные Сыромятники, пронизанные печалью негородских шумов: скрипом колодезного ворота, сорочьим бормотом, криком петуха, эхом зовущего девичьего голоса; Сыромятники, с небом не только над головой, но и куда ни глянь — блещет оно из всех глубин, провалов, меж стволов и сучьев деревьев, из зеленой и бронзовой листвы, — странный островок на воздушном океане, Сыромятники дарили меня мгновениями лучшей и высшей жизни.

И вот я у мяча. Если только можно назвать несерьезным, ребяческим словом «мяч» странное, подвижное чудо, то дружественное и ласковое, то неукротимое и до слез враждебное, что, даже покоряясь, безраздельно правит тобой, всегда хозяин и никогда — раб. Рядом, за краем сфокусированного на мяче взгляда, но так близко, что я кожей чувствую их, — мои постоянные партнеры, инсайды, как говорили мы, полусредние, как говорят сейчас, правый — Сережа Алексеев, рослый, румяный, плотно сбитый, надежный от светлой челки на выпуклом лбу до сильных ног, закованных в щитки и взрослого размера бутсы, и левый — Люсик Варт, красивый грустный мальчик с пушистыми темными ресницами и длинными стройными ногами. За моей спиной глубоко и сильно дышит центрхав Борис Ладейников. Когда начнется игра, реальность обретут и другие партнеры: правый край — Колька Чегодаев, фанатик футбола, наш лучший игрок, сутулый, с заспанными глазами и вывернутыми в коленях ногами, богова нелепость, обретавшая в игре ловкость, стремительность, красоту; левый край — Грызлов.

Чегодаев, Ладейников и Грызлов не вернулись с войны. А Сережа Алексеев вернулся, он был профессиональным военным, артиллеристом, прошел фронт от границы до Сталинграда и от Сталинграда до Берлина, получил положенный набор наград и вышел на пенсию в звании полковника. Он занят семьей, бытом, садовым участком, а в свободное время пишет поэму о советском офицере, которая не должна уступить поэме о бойце — «Василию Теркину». Пока это ему не удается, хотя он извел громадное количество бумаги и чернил. Недавно он приобрел в комиссионном магазине подержанную «Эрику» и надеется, что сейчас дело пойдет на лад.

Люсик Варт лишь прикоснулся к войне, вернее, война прикоснулась к нему маленьким осколком, легшим под сердце. Он окончил институт, стал юристом, но последнее время больше болеет, чем работает. Иногда он появляется на традиционных школьных встречах, грустный, замкнутый, не пьет ни рюмки, молчит, в какую-то минуту мертвенно бледнеет, его губы становятся синими, и он тихо, незаметно исчезает.

Но все это сейчас. А тогда, молодые, сильные, свежие, стояли они на рубеже атаки, готовые ринуться в бой.

Над кронами деревьев простиралось громадное голубое небо, и со всех сторон было небо, и рывок вперед после первого удара был рывком в небо…

А потом шла игра, и в ней было все: и упоение, и полет, безумный и бездумный полет, и мгновения трезвого расчета, рождение плана атаки, и отрезвляющие столкновения с защитниками, я до сих пор помню сумасшедшую боль в стопе, лодыжке или колене и страх, что ты кончился, что ты разбит раз и навсегда, и постепенное возрождение, и обиженно-сердитые выкрики Сережи Алексеева, которому всегда не хватало пасов, и он орал на меня, но это не производило никакого впечатления, я играл по своему разумению, или вдохновению, или эгоизму — последнему все же я подчинялся редко, иначе меня не держали бы в нашей замечательной сборной и не приметил бы по-доброму Жюль Вальдек.

Из дали лет мне трудно дать оценку собственной игре. Знаю лишь, что играл я хуже Чегодаева, много хуже, возможно, даже хуже Сережи Алексеева, но остальным, пожалуй, не уступал. Меня считали хорошим бомбардиром. Конечно, я забивал, потому что меня выводили на удар и Чегодаев, и Люсик Варт, и Грызлов, и даже сам алчущий гола Сережа Алексеев. Но ведь ребята не занимались самопожертвованием, просто у меня был удар — хлесткий и точный. Я и пенальти всегда бил, за исключением тех случаев, когда игра была сделана, а Сереже Алексееву хотелось увеличить свой голевой счет.

А вот Чегодаев не бил пенальти и вообще забивал редко. Как он водил, как финтил, делая дурака из любого противника, какие точные, неожиданные и опасные давал пасы! А удара не было. И все же он, единственный среди нас, дошел до команды мастеров.

Но Жюль Вальдек приглядывался ко всей пятерке нападения. Первыми это поняли ребята, игравшие в защите и полузащите: безразличие иной раз приметнее внимания. Потом поняли и мы, но не сошли с ума от радости. Школа Вальдека! Она казалась нам недосягаемой, как звезда. Впрочем, я не ручаюсь, что Чегодаев был тех же мыслей. Этот молчаливый, с заспанными глазами парень что-то знал про себя. Ну хотя бы, что без футбола ему нету жизни. А раз так, то он должен быть замечен каким-нибудь ловцом футбольных талантов, почему не Жюлем Вальдеком?

Остальная четверка не переоценивала своих возможностей и, ничуть не пытаясь выставиться, играла в свой обычный футбол, весьма мало озабоченная присутствием великого и недосягаемого человека. Быть может, это и заставило Жюля особенно внимательно приглядываться к нам?..

Он появлялся во время наших товарищеских игр и просто разминок не только на стадионе «Локомобиль», но и в Сыромятниках. Великое дело — раскрепощенность! Допусти я хоть на миг, что зеленые блестящие глаза Вальдека раздумчиво останавливаются и на моей ничтожной фигуре, тут бы мне и конец. Но я не думал об этом и знай себе играл. А вот Грызлов и Люсик Варт в конце концов дрогнули и дали увлечь себя безумной надежде. Я это почувствовал, потому что оба перестали кидать в меня мячи, нацелились на ворота, утратив вкус к коллективным действиям. Они заиграли не в своем ключе, это их и погубило. Настал такой незабываемый день, когда Жюль Вальдек обзвонил по телефону родителей своих избранников, чтобы узнать, как относятся они к «футбольной карьере» сына. Не знаю, как отнеслись родители Чегодаева и Алексеева к непривычной французской учтивости тренера, но у меня дома звонок Вальдека был воспринят трагически.

— Ты помнишь пророчество Леонардо да Винчи? — обратился ко мне отец, после того как мама разбитым голосом сообщила о звонке Вальдека.

— Какое пророчество?

— «Настанет время, — заговорил отец голосом пророка, — и люди будут бегать за куском свиной кожи, наполненной воздухом, с громкими криками и ругательствами».

— Ругаться на поле запрещено, — машинально сказал я, потрясенный предвидением гения Ренессанса.

— Не в этом дело, — сказал отец. — Леонардо говорит о грядущем футболе как о пришествии Антихриста.

— Мне уже сейчас кажется, — вставила мама, — что человечество делится на спартаковцев и динамовцев.

— Что вы сказали Вальдеку? — спросил я.

— Мы сказали, что не вмешиваемся в твои дела.

— Вы только этим и занимаетесь. Но вы хоть не обхамили его?

— Была Гражданская война, — далеким, эпическим голосом начала мать. — Ни хлеба, ни масла, ни мяса… Я думала, что кормлю голодным молоком человека будущего, ученого или инженера… Оказывается, я приняла все муки ради левого края или правого инсайда.

— Я центрфорвард.

— Что же ты сразу не сказал! — насмешливо воскликнул отец. — Тогда дело другое. Миллионы миллионов лет жаждала твоя душа вырваться из мрака небытия, чтобы воплотиться в центрфорварда. А тебе самому не страшно?

— Нет. Я все равно ничего не умею.

— Ты же отличник!

— В этом весь и ужас. Ребята, которые знают, кем будут, не отличники. А отличники — я, Нина Демидова, Бамик — кем мы будем? И кто мы есть?.. У меня хоть футбол…

— Тебе и семнадцати нет!..

— Когда надо, вы говорите: здоровенный восемнадцатилетний оболтус… Я чувствую себя человеком только на поле.

— Бедный мальчик! — сказала мама. — Бедный, бедный мальчик!

— Слушай! — вскричал отец, осененный внезапной идеей. — А почему бы тебе не попробовать писать? У нас в роду все словесники. Я студентом написал с дядей Гришей приключенческий роман.

— О котором продавец говорил: не роман, а плетенка?

— Как хорошо ты помнишь, чего не надо! Я же не собирался стать писателем. Мне нужны были деньги. Я решил написать роман и написал. Целый год жил, как Крез, накупил книг и даже сшил пальто. А моя двоюродная сестра печаталась в «Мире Божьем». Твой дедушка сделал бабушке предложение в стихах.

— Странно, что она ему не отказала.

— Насколько благороднее писать книги, чем бегать за надутой воздухом свиной кожей…

— С громкими криками и ругательствами, — подхватила мать.

Как же поразил и встревожил их звонок тренера, если для разговора со мной они откопали эту странную цитату из Леонардо, если мать не стесняется говорить о голодном молоке, а отец — похваляться убогим приключенческим романом? Но от этих мыслей во мне проснулся не протест, а смертельная жалость к ним. Сочинительница из «Мира Божьего», дед, предлагавший руку и сердце в стихах никогда не виданной мною бабушке, — сколько потревожено теней, чтобы оторвать меня от того, что было для меня единственным светом! Но я любил родителей и, хотя винил их мысленно в своей неодаренности, не желал причинять им боли.

— Слушай, — проникновенно сказал отец. — Ты варил смрадный гуталин и чудовищно маркую тушь, взрывал квартиру, словно новый монах Шварц, сделай еще одну попытку найти себя, самую безобидную из всех, — попробуй что-нибудь написать. Вдруг у тебя талант?

— О чем мне написать? — спросил я, приободренный последней фразой отца.

— Боже мой, об этом не спрашивают! Пиши о том, что тебя волнует. О том же футболе.

— Нет, — сказал я твердо. — О футболе я не буду писать.

— Тогда о том, что тебя не так волнует. Чтоб ты мог спокойно подумать, поискать слова для изображения виденного и пережитого. Ну, о какой-нибудь поездке, интересной встрече.

— А можно написать, как мы ездили в Лосинку на лыжах?

— Конечно! Писать можно о чем угодно. Вон Чехов взял и написал рассказ о чернильнице.

— Я что-то не читал… Ладно, попробую. А если из этого ничего не выйдет?..

— Что ж, — отец вздохнул, и я впервые увидел, что он старый человек, — тогда играй в футбол…

Я никогда не обманывал родителей и старался написать как можно лучше о поездке нашего класса в Лосинку, но, видимо, ко мне не перешли гены, помогшие двоюродной тетке стать сотрудницей «Мира Божьего», деду — завоевать стихами сердце бабушки, а отцу — издать свой роман. Отец прочел мое произведение и не сказал ни слова… Путь в школу Вальдека был открыт…


Энтузиазм порывистого француза явно опережал раздумчиво-неторопливую повадку хозяев «Локомобиля». «Вальдек — талантливый человек, но торопится, — так рассуждали они. — Решение о школе принято, какого еще рожна ему надо?» А ему надо было, чтобы это решение выполнялось.

Промелькнула зима с коньками и хоккеем, синий снежный март, настала мучительная, нудная и пустая черная весна, когда ни льда, ни снега, ни черта! Затем подсохло, на тротуарах появились «классы», и, выйдя однажды на большой переменке в школьный двор, я услышал волнующий грохот консервной банки, катящейся по выщерблинам асфальта. Я повернулся как раз вовремя, чтобы отпасовать Люсику Варту жестянку из-под бычков в томате, направленную мне точным ударом Чегодаева. Ах, как было прекрасно почувствовать в ноге напряжение удара, а в теле сосущее влечение вперед! И пусть удар пришелся по мятой банке, пусть порыв вперед вел лишь к помойке у брандмауэра, все равно это было как пробуждение, как возвращение к жизни, как залог удачи!

Вскоре мы начали разминаться с резиновым детским мячиком в подворотне у Люсика Варта, жившего против школы, а там уже и постукивать в одни ворота настоящим футбольным мячом в громадном дворе политкаторжан, где жили многие наши ребята. И еще до майских праздников, благо весна выдалась дружная, солнечная, отправились в Сыромятники.

За это время произошли немаловажные события: нашу школу, а стало быть, и команду, покинули Ладейников и Сережа Алексеев — перешли в спецучилища, Ладейников — в ближайшее, на Покровке, в помещении бывшей церкви, Сережа Алексеев — по месту жительства, где-то за Курским вокзалом. Оба заходили показаться — в новенькой, офицерского достоинства форме, с ремнем и портупеей, в артиллерийских фуражках с черным околышем, тщательно выбритые, подтянутые, суховатые и уже чужие. Правда, Ладейников вскоре отмяк и стал прежним Борькой, а Сережа Алексеев так и не смог или не захотел скинуть свою отчужденность. Ладейников жил возле школы, дружил с девушкой из нашего класса Лизой Кретовой — куда ему деваться? Сережа жил очень далеко, совсем в другой державе, и даже непонятно, почему учился в нашей школе, никакой романтический интерес не связывал его с классом, и теперь он явно рубил канаты. «Значит, ты больше не играешь с нами?» — спросил Люсик Варт. Тот пожал плечами.

Мы учились вместе с первого класса. На Сереже — редкое дело — сходились симпатии школяров и учителей. Он был красивым, сильным и смелым мальчиком, выросшим в красивого, мужественного юношу. Хорошо, легко, спокойно учился, любил общественную работу, его часто выбирали старостой. Не терпел драк, но дрался то и дело, крепко и беззлобно — во имя справедливости. В начальных классах Сережин сильный дискант звучал со сцены школьного зала. Он пел наши любимые песни: «Взвейтесь кострами», «Там, вдали за рекой», «Возьмем винтовки новые», а когда мы стали старше — «Скажите, девушки», «Что ж ты опустила глаза» и «Оставь свой гнев напрасный». Такие люди, как Сережа, одним своим присутствием оздоровляют любую компанию. Особенно это важно в спорте. Он не давал нам скиснуть, всегда верил в удачу и заставлял бороться до конца. Он, правда, порой злился на меня и на других игроков, что ему не дают пасов, орал, ругался, да ведь он не был каким-то образцовым, благостным мальчиком, созданным на заказ для всеобщего подражания, а живым, горячим человеком, за это его и любили.

Но Сережа ушел от нас, избрав путь воина, о чем мы и сообщили Жюлю Вальдеку. Тот сожалеюще покачал взъерошенной головой: «Ну, будет играть за ЦДКА» — и добавил, что посмотрит нас в ближайшее время и выберет кого-нибудь на Сережино место. Крыло надежды опахнуло Люсика Варта и Грызлова.

Разговор происходил под трибунами «Локомобиля», куда нас пригласил Вальдек, дабы познакомить с руководителями общества. Верно, он надеялся, что вид наших юных, горящих энтузиазмом лиц подвигнет их на какие-то решительные действия. Встречу обставили с помпой: журналисты, фотокорреспонденты, ораторы, среди них — старый машинист локомобиля, рассказавший, как тяжело приходилось футболистам при царизме. Но было такое чувство, будто встреча эта не приблизила Вальдека и всех нас к заветной цели, напротив — отдалила, дав местным хозяевам право на новую затяжку.

Общую мысль просто и ясно выразил Чегодаев: «Будем играть как играли». И ребята как-то грустно повеселели. А я с удивлением обнаружил, что неудача оставила меня равнодушным.

Последнее время я все чаще проваливался в какую-то странную пустоту, не имеющую ничего общего с прежней блаженной освобожденностью от всех пут, какой награждала меня игра. Раньше — завершенность, исчерпанность, слияние с высшей сутью жизни; мгновенье остановилось, хоть ты и не просил об этом, ибо все сбылось и ничего больше не надо. Сейчас я возвращался с игры в той пустоте, какая сопутствует самым большим потерям. Но убей меня гром, если я понимал, какого мне черта надо!

Я пытался заговорить себя словами: после напряжения и жесткого, как в кулаке, сбора всех душевных и физических сил наступает спад, окружающее кажется слишком пресным, вялым, необязательным. Там, на поле, — яростная жизнь, здесь прозябание. Но почему же раньше все было иначе? Блаженно усталый, расслабленный, я шел в душ, смывал пот, грязь, кровь, и мне становилось прохладно, легко, свежо и снаружи, и внутри. Да, мне не хотелось общения, разговоров, пережевывания игры, шуточек, приятельского трепа. Я словно нес стеклянную чашу с водой и, оберегаясь от толчков, растопыривал локти, не давал приблизиться к себе. Но за краем самозащиты длилось нужное и важное существование моих друзей, в моем одиночестве не было ни вражды, ни отчужденности. Теперь я уносил со стадиона другое одиночество. Одиночество безнадежно больного, который знает, что он уже не принадлежит, окружающему, но так талантливо притворяется «живым и страстным», что сам на миг верит этому, расплачиваясь за самообман еще горшей мукой. И чем лучше, чем самозабвеннее игралось, тем чернее и глубже был провал в пустоту.

Однажды Колька Чегодаев принес волнующую весть: школа Вальдека наконец-то открывается и тренер хочет еще раз посмотреть нас, чтобы сделать окончательный выбор. Чегодаев нашел и «спарринг-партнеров», команду какой-то спецшколы. «Мы должны им навтыкать, — убежденно говорил Чегодаев, — у них нет сыгранности».

Но когда в назначенный день и час мы явились в Сыромятники и увидели своих соперников, уверенность в победе сильно поколебалась. Казалось, эти юноши сошли со страниц Уэллсовой «Пищи богов». Мы, отнюдь не коротышки, не дистрофики, производили рядом с ними, нашими сверстниками, жалкое впечатление. А затем я решил, что набирают в спецшколу обычных ребят, но там им подмешивают в кашу какой-то препарат, способствующий усиленному росту костей и мышц. В команде спецшкольников оказался Сережа Алексеев, он был неузнаваем.

За минувшие месяцы наш друг вырос на полторы головы, неимоверно раздался в плечах, оснастил могучий костяк мышцами Микеланджеловых воинов. Из нормально крупного юноши — третий в классной шеренге — он стал богатырем, не спецшкольник, а бравый старшина из сверхсрочников. При такой могучей стати лучше играть в защите, но Сережа остался в нападении, лишь сменил место инсайда на центр.

Я чувствовал себя удивительно неуютно, когда мы очутились друг против друга. Мы всегда были рядом, я так привык к этому, так привык доверять Сереже в игре, что нынешнее противостояние казалось мне каким-то наваждением, дурным сном, от которого хотелось скорее проснуться. Да у меня нога не подымется отобрать у него мяч! Хоть бы от подыгрыша удержаться…

И почему-то мне совестно было глядеть на Сережу. Как ни крути — это все-таки измена. Конечно, он не виноват: перейдя в другую школу, он не мог играть за нас. Но мог бы он хоть не играть против нас? А если у них воинская дисциплина?.. Скажись больным. Сделай вид, что подвернул ногу. Но насколько я помню, Сережа никогда не врал. Если прогуливал занятия, то не пытался защититься липовой справкой о болезни, а прямо говорил: прогулял. Если не знал урока, так и заявлял учителю, а не тщился выплыть на подсказках. Ну а что мешало ему прямо сказать тренер: не могу играть против своей бывшей команды? Может, это не по-солдатски? Да ведь тут не война, мы не враги, и встреча дружеская. А если дружеская, то почему бы и не сыграть? Конечно, при желании легко оправдать Сережу, но ничто не поможет мне по-прежнему открыто и ясно встречать его глаза. А он смотрит на меня странным, пристальным, неулыбчивым взглядом. Что-то пугающее было в его застылом, грубо «постороннем» лице. Надо сказать, ребята отнеслись к нему холодно. Я только не знаю, был ли их холод ответом на его отчужденность или наоборот. А скорее всего тут произошло совпадение чувств. Конечно, слишком смело — расписываться за всех. Чье-то отношение к нему, наверное, не было однозначным. Только не Чегодаева — он глядел спокойно, равнодушно, не делая никакого различия между Сережей и другими спецшкольниками. Он видел противника, которого надо обыграть. И только.

Ворота выбирали спецшкольники. Игру начинали мы. Я откинул мяч Люсику Варту, игравшему теперь на Сережином месте, рванулся вперед и будто на стену налетел. Вместо того чтобы попытаться отобрать у Люсика мяч, Сережа таранил меня и сбил с ног.

Удар пришелся по коленям, в живот, грудь и плечо. Но сильнее боли и обиды было во мне удивление. Так скорбно удивилась лиса, когда охотник, забывший зарядить ружье, ударил ее по зубам прикладом.

— С ума сошел? — повторил я слова лисы, лежа на земле.

Мелькнуло его красное неподвижное, как стиснутое, лицо и скрылось.

Я поднялся, ощупал себя и побежал к мячу. Нет смысла описывать эту тяжелую и неприятную игру. Алексеев вел себя — хуже некуда. Он устроил настоящую охоту на Чегодаева, но не добился успеха, тот был слишком ловок и увертлив. Спецшкольники все играли жестко до грубости, особенно защитники, брали, как говорится, весом. Наверное, Алексеев не слишком выделялся на их фоне. Но меня мало трогало поведение незнакомых ребят, меня оскорбляло поведение Алексеева, старого друга, однокашника, будто задавшегося целью растоптать все прошлое шинами здоровенных, сорок третьего размера, бутс.

С Чегодаевым он не совладал, а вот Люсика Варта покалечил. Люсик был самым корректным игроком в команде, и вовсе не из робости, а по сути своей деликатной души, бережной ко всему и вся: товарищам, девушкам, учителям, соперникам, животным, даже к футбольному мячу. Люсик так мягко его обрабатывал, словно боялся причинить боль. И удары у Люсика были мягкие… Алексеев подковал Люсика с той откровенной, вызывающей жестокостью, которая отличала его в этой игре. Люсик упал, схватился двумя руками за голень и покатился по земле. Алексеев даже не посмотрел в его сторону.

Люсика унесли с поля. Судья назначил штрафной удар в полутора метрах от угла штрафной площадки. Спецшкольники выстроили стенку. Алексеев больше всех гоношился, чтобы поставить надежную преграду. Подхватив под руки двух рослых защитников, он раскорячился прямо перед мячом и упорно сопротивлялся попыткам судьи отодвинуть их на положенное расстояние.

Разбегаясь для удара, я видел лишь красное, раскаленное яростью азарта Сережино лицо, и мне мучительно хотелось залепить мячом ему в рыло. В последний миг я понял, что Алексеев, чуждый снисхождения к себе, будет мне только благодарен, поймал щель в стенке и направил туда мяч.

Я даже не понял, что случилось, когда на мне повисли Чегодаев с Грызловым, а сзади накинулся Леша Слон, заменивший Ладейникова, и я едва устоял на ногах. Вратарь спецшкольников, ругаясь на чем свет стоит, вынимал мяч из сетки.

Встреча все же закончилась вничью. Они не могли не отыграться, слишком велики были запал и грубая решимость. Мы играли вежливо, чисто и технично, как и следует в товарищеской встрече. Они бесчинствовали, грубили, целя больше по ногам, чем по мячу, покалечили Люсика Варта, а не смогли выиграть. Ничья ничьей рознь, для нас это была победная ничья, недаром так хмурились спецшкольники.

— Грубоватые ребятки! — беззлобно заметил Чегодаев, провожая взглядом полуголых богатырей, направляющихся в душ.

— А Сережа Алексеев — сволочь! — сказал молчаливый Грызлов. — Я ему Люсика сроду не прощу.

— Он не нарочно, — тихо сказал Люсик, обмахивая печальные темные глаза густыми ресницами.

— Ничего себе не нарочно! Он хуже всех грубил.

— Выслуживался! — с усмешкой сказал Леша Слон.

— Никто не зверствовал так над рабами Древнего Рима, как вольноотпущенники, — заметил наш просвещенный вратарь Леня Бармин.

Теперь, когда Сережу Алексеева дружно ругали, мне почудилась во всем случившемся какая-то хрупкая неправда.

— Знаете что, — сказал я, осененный пронзительной догадкой. — А ведь он мучился, честное слово, мучился!..

— Это с чего же? — опешил Чегодаев.

— Как — с чего?.. А играть против своих?.. Он хотел переломить себя…

— А переломил Люсика, — недобро усмехнулся Грызлов.

— Я серьезно!.. Ему было погано на душе… И он хотел переломить себя…

— Ну, знаешь!..

— А что? — Улыбка тронула бледное лицо Люсика Варта. — Я бы тоже мучился на его месте.

— И калечил бы людей?

— Он себя калечил, — настаивал я, счастливый тем, что наконец-то понял Сережу. — Неужели вы не чувствуете — он мстил себе, он рвал нас от себя с кровью.

— С нашей кровью, — поправил Леня Бармин. — Я тоже не прочь почесать правое ухо левой рукой, но это… Ни в какие ворота не лезет!

— Я правду говорю!.. Разве вы не видели, какие у него были глаза?

— Как у судака! — отрезал Леня.

— Я больше следил за его ногами, — засмеялся Чегодаев.

— Давить таких! — мстительно сказал Слон. — И нечего розовые сопли распускать.

— Неужели вы не понимаете? — Мне казалось, если я не сумею убедить их, случится что-то непоправимое. — Он же любит нас!..

— C'est un ecrivain! — раздался вдруг голос Вальдека. Все взгляды дружно обратились к тренеру.

— C'est un écrivain! — повторил он.

Что преобладало в этом тоне: насмешка, презрение или радость своевременного открытия? Он мотал патлатой головой, прижимал сжатые руки к переносью, и веснушки прыгали с носа на пальцы и обратно!

— C'est un écrivain! — почти простонал Вальдек.

— Писатель, — перевел Леня Бармин.

Все засмеялись, а я с ужасом взглянул на тренера, вонзившего иглу в сплетение моих мук.

Теперь я должен вернуться к той литературной попытке, которую сделал в угоду родителям. Я уже говорил, что отнесся к ней с предельной добросовестностью. А когда начал писать о нашем лыжном походе, обнаружил, что мне не о чем рассказывать. Ну собрались у касс Ярославского вокзала, взяли билеты, сели в электричку, приехали через полчаса в Лосинку, пешком добрались до лыжной базы. Ну, купили талончики на обед. У кого не было своих лыж, взяли напрокат вместе с пьексами. Агафонов еще сказал, что лыжи не смазаны, а пьексы дерьмо. Поразмыслив, я счел его высказывание негодным для изящной словесности и вычеркнул. Потом мы дали круг, долго катались с гор, прыгали с небольшого самодельного трамплина, и все падали, кроме Агафонова. Он вообще оказался самым сильным лыжником в классе. Потом мы обедали, ели грибные щи, биточки с перловой кашей и комкастый кисель. Домой возвращались уже в темноте…

Я не помню дословно своего произведения — по объему, богатству наблюдения и художественной выразительности оно было равно изложенному здесь и занимало ровно половину тетрадочной страницы. Я понял, что не могу идти к отцу с таким куцым сочинением, и мучительно стал выискивать, о чем бы еще написать. Может, придумать? Какую-нибудь лихую драку или лыжную гонку? Но это показалось мне недобросовестным. Писать надо о том, что по правде было. Поражало несоответствие продолжительности поездки с бледностью воспоминаний. А чем было заполнено время от полудня до семи вечера? Ведь что-то происходило на вокзале, и в вагоне электрички, и по пути на лыжную базу, и на самой базе, и в походе. И я что-то чувствовал, мне было и хорошо, и радостно, и смутно, и тревожно. А вокруг были люди… И тут во мне заговорил густой, сиплый голос: «…Я этого зайчонка еще летом принес. Был он с детскую варежку. Ма-ахонький, пушистый, теплый. Ребятенкам моим он так пришелся, не оторвешь! Лечили его, лапку сломанную в лубки повязали, в две струганые дощечки. И надо же — зажил перелом, будто не бывало. Так по избе и скачет!.. Ручной стал, ровно кошка или собака. А у нас в ту пору дом вовсе без живностей остался. Кота Пармена, старого сибиряка, собаки разорвали, а Дара, чудеснейшая лайка, под лесхозовский грузовик попала. Мне, конечно, без собаки нельзя, но осенних щенят не уважаю, а весенних еще ждать надо. Весна об тот год рано началась — уже в феврале теплынь и почки набухают. Затосковал мой зайчонок. Раньше его за дверь не выгонишь, а теперь все удрать норовит. Инстинкт природы, как говорится, своего требует. И жалко мне, конечно, чуть не цельный год вместе прожили, и ребятенки к нему привыкли, да ведь против рожна не попрешь. В один прекрасный день вынес я моего белячка за ворота, ушки ему огладил да и пустил на волю. И такого он стрекача задал, будто и не было всей его жизни у нас…»

А где был охотник еще несколько минут назад? Он возник из колодца памяти будто сам собой, на деле же я высидел его за столом, как-то странно напрягаясь в пустоту. Я продолжал напрягаться, и вскоре другие голоса поездных пассажиров затолкались в моем мозгу. Толстая, краснолицая, палимая изнутри неуемным жаром тетка в платке, спущенном с густых седеющих волос на пудовые плечи, рассказывала соседке, как отбила у дочери жениха, молодого парня, только что вернувшегося с действительной: «Он на шешнадцать годов меня моложе, совсем, можно сказать, юноша, а понял, сопляк, где мед, а где сусло. Дочка-то на тонких ножках и вся на просвет, а я, вишь, как ядро, ткни пальцем — сломаешь! И живем мы с ним — лучше не бывает, всю ночь напролет голубимся…» А старческий голос истолковывал кому-то, что нет-ничего вкуснее и заманчивее жареных грибов зимой: «Старуха их осенью нажарит — и в стеклянную банку. Закупорит, чтобы воздух не проникал, и вся недолга. Зимой вынимай, кидай на сковородку, лучку добавь и наворачивай за милую душу с чекушечкой полынной настойки». И красивый юношеский гневный, звенящий на верхах голос колотил в кого-то, как боксерской перчаткой в грушу: «Ах, скажите на милость: Лев Толстой этого не понимал!.. Ты, дубина стоеросовая, понимаешь, а Лев Толстой не понимал!..» И множество других голосов лезли мне в уши, порой создавая звуковой хаос. Я не поспевал за ними, но при малом усилии с моей стороны они обретали раздельность и четкость. Откуда они взялись? Я не слышал ни слов, ни интонации весь месяц, протекший со дня поездки в Лосинку. И обладателей голосов не узнал бы, повстречай на улице, в метро или трамвае. Оказывается, я отлично помню их лица: скуластое и усатое — охотника с маленькими, глубоко упрятанными глазками; каленое, синеглазое — удачливой соперницы собственной дочери; востренькое, лисье — старика чревоугодника и пятнисто-румяное, тонкое — разгневанного юноши студента. Да, я знал, что он студент, к тому же гуманитарий, по складу и сути речи, по одухотворенности лица. И тут стали наплывать глаза и скулы, брови и щеки, бледность и румянец других пассажиров. Я увидел милиционера в тамбуре, курившего тонкую папиросу-гвоздик; двух молоденьких бойцов в новых, только со склада, шинелях, торчащих колом на груди, и в пахучих кирзовых сапогах, на которые не пожалели ваксы, чтобы придать сходство с кожаными; усталую миловидную женщину с пятилетним мальчиком, все время что-то тревожившим на ней — шарф, сережки в маленьких, тесно прижатых к голове ушах, родинку на щеке, пушистый мех воротника, край высокого резинового ботика; слепца с изрытым оспой лицом, певшего тонким холодным голосом: «Забудь мине, забудь навечна», а мальчик-поводырь в котиковой шапке, облысевшей до мездры, подставлял пассажирам кружку, и туда гулко брякали медные монетки. И почему-то эта кружка, обыкновенная жестяная кружка, что висит на цепочке у каждого бачка с питьевой водой, потянула за собой весь вагонный обстав: сумки, кошелки, баулы, сетку с завернутыми в газету селедками, — там, где бумага намокла селедочным соком и зазеленилась, черно проступил газетный шрифт, и я разобрал строчки некролога. И были пустые бидоны молочниц, свежо пахнущие морозом и жестью. И было тетеревиное чучело в руках паренька в пионерском галстуке, — косач запечатлен в бойцовой позиции — с приспущенной, вытянутой вверх шеей, вскинутыми темными крыльями, клюквенно алели заушины, и красиво, лирно изгибались рулевые перья, а стеклянные глаза принадлежали не птице, а кошке — косой узкий зрак в зеленой радужке. Не оказалось, что ли, подходящих глаз у чучельника, а парнишка торопился забрать своего косача? Вообще, было чему подивиться в вагоне: и этому вот тетереву с кошачьими глазами, и язвительно, в никуда усмехавшемуся человеку со всосанными алыми щеками и серым ртом, и гитаре с бантом на детских коленях кургузенькой девушки.

Я впервые заметил, что многие люди пребывают словно не в своем образе. Пожилая женщина с лицом как печеное яблоко ярко подмазала сухие, сморщенные губы и усадила редкие ресницы комочками туши; почтенный старичок — тот, что понимал толк в жареных грибах, — повязал шею легкомысленным дамским шарфиком; куривший в тамбуре милиционер изящно отставлял мизинец с черным ногтем, украшенный янтарным колечком; у слепца болталась серьга в ухе. Казалось, эти люди в спешке схватили из общей кучи примет что попадется, а сейчас могли бы поменяться, дабы каждый получил, что ему следует, да не смеют, подчиненные негласному запрету.

Но это побочное открытие было все же не столь ошеломляющим для меня, как то, что я находил в памяти столько лиц и столько подробностей. За зрительным и звуковым рядом потянулись запахи и осязательные ощущения. Я впервые обнаружил, что в верхнем вестибюле метро пахнет нагретой резиной, как и от буксующих колес машины; восстановил всю гамму запахов вокзала, где пахло поплывшим натоптанным снегом и кухней; перрона, где замечательно и крепко пахло шпалами, паровозной гарью, хотя у платформ стояли только электрички, а паровозов было не видать; вагона, где в тамбуре пахло простором — чистым крепким снегом и хвоей, а внутри — дезинфекцией, овчиной, валенками. И я помню, как приклеилась вспотевшая рука к металлической головке поручня, которую я случайно тронул, садясь в вагон, как мазнула меня шершаво по щеке шинель прорывавшегося в тамбур против общего движения милиционера, как я ударился коленкой о скамью, когда ставил лыжи, как в сутолоке молодая женщина мягко и весомо оперлась о мое плечо, улыбкой попросив извинения, каким холодным был стакан, из которого я пил ситро, предварительно ободрав палец о ребристую бутылочную затычку, не поддавшуюся перочинному ножику.

Я не понимал, почему меня так радуют и волнуют эти ожившие мелочи поездной жизни, в них вроде бы не заключалось никакой ценности, ничего важного для моей души, настоящей и будущей, но какая-то странная важность все же была, и короткий путь от Москвы до Лосинки стал значительнее путешествий на Волгу и к морю, сломавших мое комнатное представление о мире, но не воскрешенных сознательным усилием памяти и потому словно обесценившихся. Так началось отравление…

Но главные открытия ждали меня впереди, когда я принялся извлекать из тьмы забвения и базу, и бег на лыжах, сперва с увала на увал, потом березово-ольховым мелколесьем, потом густым ельником, и катание с гор, и возвращение в подсиненных сумерках. Сколько километров набегал я на лыжах, а не замечал, что мартовские ели стоят в круглых лунках-проталинах, что шелуха шишек обводит их широкими ровными кругами, будто начертанными циркулем.

Мы были посреди ровного ветреного поля, когда солнце за быстро скользящими тощими облаками вдруг прикинулось луной — идеально круглым, изжелта-зеленым и блестящим, но не ослепляющим диском, а вскоре и вовсе скрылось в начавшемся снегопаде. Большие, медленные, с клеившиеся в хлопья снежинки подтаивали на лету и становились лужицами, едва прикасались к ветви, стволу, корке сугроба, одежде, лыже. Резко — снизу вверх — ударил ветер, снежинки враз подсохли, измельчились и секуще — песчинками — захлестали по лицу. Но вот разорвалась снежная наволочь, распахнулась во всю ширь синева, снопом лучей вдарило солнце. Стих ветер. Теплынь. Март…

Снег в изножье деревьев напоминал постный сахар. С ветвей капало, испещряя сугробы оспенными знаками. Сороки долго примеривались, куда бы сесть, чтоб не провалиться тонкими лапками в податливую мякоть под обманчивой корочкой, напеченной ветром на снегу.

И было странное видение, которому я тогда не придал значения, как и многому другому, в слепоте душевной безответственности: Агафонов, стоя на коленях, прилаживал крепления на ботинках Иры Гармаш.

Агафонов — самый сильный, самый рослый и самый грубый парень в школе. Он учился у нас с третьего класса, но не нажил ни одного друга, если не считать двух-трех трусливых прихлебателей, составивших его свиту. Свою власть Агафонов утвердил кулаком. Наиболее строптивых и гордых он избивал просто так, для профилактики. Многие годы измывался над классом, пока не столкнулся с коллективным отпором. Не было никакого сговора, это вышло само собой — мы повзрослели и устыдились своей приниженности. Привыкший к безнаказанности Агафонов вдруг оказался перед объединенной, жестокой, ничего не спускающей силой. И он отступил. Мне не хочется говорить «струсил», он вовсе не был трусом, что не раз доказывал в беспощадных уличных драках. Но он понял: надо отступить, чтоб сохранить достоинство. Он стал тихим и незаметным. Молчаливым и угрюмым. Он и так был равнодушен к интересам школы, а сейчас вовсе заперся за семью замками. Вчерашние прилипалы гадко издевались над ним. Он не обращал на них внимания, но его большие матово-серые глаза свинцово мертвели, и можно было легко понять, чем оплачена эта сдержанность. Ему бы перейти в другую школу, где не знают ни о его былом величии, ни о нынешнем унижении…

И вот сейчас этот большой, сильный, угрюмый парень стоял на коленях в протаявшем снегуи затягивал смерзшиеся ремешки на тупоносых ботинках черноглазой Иры Гармаш. Загвоздка была не в самом поступке Агафонова, хотя и это кое-что значило, ибо никто из нас не отличался предупредительностью, хотя бы простой вежливостью в отношении школьных подруг, а в каких-то неуловимых подробностях позы и движений, о которых я вроде бы и не знал, пока не занялся бумагомаранием. Агафонов делал свое несложное, хотя и докучное дело с такой самозабвенностью, словно от этого зависела его жизнь. Он даже зубами потянул неподатливый ремешок из кислой сыромятной кожи. Ира доверчиво держалась за его плечо. А чего ей было держаться, она даже не потрудилась приподнять ногу, прочно стояла на своих двоих. Она не держалась вовсе, а положила руку на плечо Агафонова движением нежным и уверенным. Ей в привычку было касаться Агафонова, опираться на него, чувствовать его под рукой.

Мне никогда не приходило в голову связывать красивую, приветливую Иру с мрачным громилой Агафоновым. Я почему-то думал, что у нее есть парень вне школы, причем старше ее, какой-нибудь студент или курсант военного училища. В последнее время Ира отдалилась от нас. Не то чтобы ушла совсем, нет, она оставалась рядом, но в стороне. И теперь я знал: ее вынудило к этому отчуждение Агафонова. Она была с ним, а не с нами. И вот почему Агафонов не ушел из школы и терпел свое положение свергнутого правителя, терпел брезгливую холодность сильных и мелкие уколы трусов. Он все терпел, чтобы оставаться с Ирой, видеть ее каждый день, дышать с нею одним воздухом. И в этом, а не в кулачном бою была его настоящая сила. И когда я это понял, потянулась цепочка маленьких наблюдений, неоспоримо подтверждающих верность теперешнего прозрения. Мне оставалось только удивляться, почему я прежде ничего не видел, а если и видел, то не доводил до постижения.

Так вот что такое — писать. Это значит узнавать окружающее. Впрочем, не только это, ибо почему же в таком случае мои великие открытия оставили отца равнодушным? Может быть, ему просто неинтересно, что Ира Гармаш дружит с Агафоновым? А что тогда интересно? Ведь все, что происходит с людьми, интересно. И если бы про Иру Гармаш и Агафонова написал Чехов, отцу было бы наверняка интересно. Надо еще уметь передать свое удивление, свою очарованность открывшейся тайной. Но как?.. Все слишком сложно. Лучше играть в футбол.

Но моя кровь была отравлена. Я уже не мог жить без тех маленьких открытий, которыми награждало соприкосновение с белым чистым листом бумаги, ждущим заполнения. И если, варя гуталин, я лелеял мечту стать химиком, взрывая квартиру, видел себя Нобелем, на лекциях академика Лазарева давал молчаливую клятву создать теорию единого поля, то, марая бумагу, ни на миг не думал о себе как о будущем писателе. Я просто не мог не писать. Но никому не показывал написанного. И вовсе не из гордости или боязни разочарований. Радость и муки этого таинства принадлежали только мне. Да, очень скоро заманчивое занятие улавливать окружающий мир словами превратилось в непосильный труд.

Боже мой, как я старался, как понуждал себя к соответствию слов силе впечатлений, но сам чувствовал, что действительность, на которой я смыкал пальцы, вытекает из них водою…

Так прошла весна, а потом начался футбол, и стало еще труднее. В игре спадали цепи, отваливался тяжкий груз, добровольно принятый на себя. Но когда кончалась игра, я чувствовал себя безнадежно пустым. От новых мук нельзя было лечиться футболом. Я мог спасаться лишь там же, где погибал, а не на футбольном поле. Ведь я и правда не играл сегодня, а решал проблему Алексеева. Поэтому не было ни воспарения, ни приземления. Но и пустоты не было. Короче, не было футбола.

Игра вырывала меня из действительности, из самого себя и уносила в небо. Но теперь мне уже нечего там делать. Мне нужна только земля, сила и тяжесть земного притяжения, — крылья сданы на хранение, и квитанция потеряна. Жюль Вальдек непостижимым образом понял все это. Когда он называл игроков, отобранных в школу, меня среди них не оказалось. Ребята тихо возмущались. Но я-то знал, что Вальдек прав…

Я вообще бросил играть в футбол. И вовсе не из обиды, как думали мои товарищи по команде. Футбол — слишком серьезное дело, чтобы отдавать ему полсердца и полсилы. Так же, впрочем, как и литература.

Порой, когда подступает отчаяние, я пытаюсь понять, а что было бы, не послушайся я отца и не обремени сознание никому не нужной лыжной прогулкой. Конечно, это ребяческие мысли. Человек всегда живет свою жизнь, а не чужую и не минует своей судьбы, что вовсе не обеспечивает радости и удачи. Лишь в одном писатель печально-счастливее футболиста: его окончательное достоинство обнаруживается лишь после смерти, футболист же до конца исчерпывает себя при жизни.

А с Сережей Алексеевым мы встретились года три назад, и я спросил его, действительно ли он так сильно страдал в тот далекий день в Сыромятниках? Ратные труды и поэтическое творчество настолько застлали детство в памяти старого воина, что он никак не мог уразуметь сути моего вопроса. Но постепенно, снимая покров за покровом, я сумел вернуть его в Сыромятники, к футбольному мячу, злополучной игре, ко всему бывшему тогда.

— Придумал тоже! — сказал он, улыбнувшись своим крепким ртом. — А чего мне было страдать?..

Подледный лов

Я пригласил Фетисова на рыбалку ради того, чтобы уравновесить Игоря Кустова.

— Ну как же так вдруг на рыбалку? Да еще зимой. Ведь, поди, холодно! — говорил Фетисов, беспомощно оглядывая свое большое, раскормленное тело. — У меня и снасти нет.

— Снасть найдется. У моего приятеля Игоря этого добра сколько угодно!

— Мне и надеть-то нечего.

— У вас, верно, осталось армейское обмундирование — сапоги, ватник, полушубок?

— Но я вырос из этих вещей. К тому же и встать придется чуть свет…

— Вам это только на пользу. Да и знаете ли вы, что такое рыбная ловля зимой?

Я не жалел красок, описывая ему всю прелесть подледного лова: дорогу на рассвете, озеро под солнцем, укутанные в снег деревья, розовые на закате. Я не надеялся пробудить в нем охотничий азарт, но Фетисов был немного художником. Вернее сказать, он был художником-реставратором. Свою жизненную ставку Фетисов выиграл несколько лет назад, когда, сняв пять слоев краски с невзрачного Николая Угодника, обнаружил Георгия Победоносца тринадцатого века. Сам Фетисов, человек скромный, невысоко оценивал свой единственный «гражданский подвиг». Он и о своих воинских трудах не любил вспоминать, хотя, видимо, их было немало, если судить по трем орденам, украшавшим в торжественные дни его грудь.

— Это было какое-то наитие свыше, — рассказывал Фетисов о своем открытии. — Не было никаких оснований ждать, что под угодником окажется что-нибудь ценное. Но я «раздевал» это полотно с упорством отчаяния. Мне нужна была удача, потому что ни на какое другое усилие меня все равно бы не хватило…

Может быть, он немного рисовался, но верно то, что этим своим деянием он обеспечил себе профессиональное имя, должность заведующего реставрационной мастерской и — самое для него главное — возможность спокойно жиреть в окружении книг, картин и всяких красивых вещей и вещиц.

И все-таки я уговорил Фетисова — он был мне необходим как тормоз против тех катастрофических сил, которые нес в себе Игорь Кустов. По вине Игоря я не раз тонул, пускаясь вплавь на дырявых плоскодонках или упускающих воздух надувных лодках; я калечил машину, буксуя в болотцах Мещёры или в песках Окской поймы; коротал мучительные ночи во всяческих топях и хлябях; несчетное число раз проходил испытание ветром, дождем, пургой, зноем. Но так как я оставался жив, то всякий раз позволял сызнова завлекать себя на опасный путь.

С Игорем я познакомился несколько лет назад на берегу Черного моря. Но и в идиллической обстановке курорта он не раз умудрялся быть причиной великой тревоги обитателей маленького крымского поселка. Однажды, раздобыв у рыбаков парусную лодку, он пытался в шторм пройти Чертовы ворота; в полдень с погранпоста сообщили, что вблизи Золотой бухты обнаружена опрокинутая, без руля и без ветрил, шлюпка. По счастью, Игорь и соблазненный им отдыхающий спаслись вплавь, после чего Игорь все же вытащил на берег и полузатонувшую лодку. В другой раз, решив опровергнуть укоренившееся мнение о невозможности спуститься с Карадага к морю, он повис над пучиной, уцепившись за крошечный выступ; его спасли случившиеся туристы, кинув ему веревку…


Поначалу я решил — бывает и такое — Игорь начисто лишен инстинкта самосохранения и только позднее почувствовал в нем сильного и непростого человека, упрямо тренирующего свой характер для настоящего и серьезного дела жизни.

Узнав его ближе, я укрепился в своей уверенности. Четырнадцати лет Игорь бежал из дому в Федоскинскую артель. Там он обучался тонкому мастерству федоскинцев, пока не пришло известие о гибели на войне его отца. Тогда он вернулся домой, чтобы помогать матери растить двух своих маленьких сестер. Он стал делать портреты на фарфоре. Избрал он столь редкую и своеобразную специальность потому, что мало кто отваживается посвятить себя этому делу, требующему помимо способностей нечеловеческого терпения, тщательности и упорства. Игорю всегда надо было жить на пределе.

…Москва еще спала, когда я выехал за Игорем. На пустых площадях, обметаемых поземкой, темнеют одинокие фигуры милиционеров, которым еще нечего регулировать, не во что вмешиваться. Они разминаются, притопывая валенками в калошах, похлопывая большими рукавицами. Все светофоры услужливо предлагают мне кошачий блеск зеленого глаза. «Конечно, я приехал слишком рано», — подумал я, с жестокой пробуксовкой одолевая схваченную гололедом горбину переулка, где жил Игорь.

Я ошибся. Игорь уже ждал меня около подъезда. За спиной у него фанерный ящик, служащий одновременно вместилищем для снасти и табуретом во время ловли. Через плечо висит пешня, в руках Игорь держит свернутую брезентовую палатку.

Игорь хозяйственно укладывает вещи в машину, частью — в багажник, частью — в кузов, затем говорит:

— Ты не возражаешь, если с нами поедет Надя?

— Нет, — говорю. — А кто такая Надя?

На широком лице Игоря, с круглыми, чуть удивленными серыми глазами и мягкими усиками над хорошо вычерченной губой, придающими его задумчиво-кроткому лицу неожиданный штрих мушкетерской лихости, появляется медленная, наивная и нежная улыбка:

— Моя жена.

— Ты женился?

— Месяц назад. Я думал, ты знаешь.

— Откуда? Мы же не виделись. Ну, поздравляю. Хорошая девушка?

— Женщина, — поправил Игорь. — Она была замужем за актером, он недавно умер. У нее остался сын пяти лет. Вчера он в первый раз назвал меня «папа». — Он снова улыбнулся.

— А что она делает?

— Работает в библиотеке, учится в вечерней школе, мы с ней в одном классе.

Не знаю отчего, мне стало немного грустно. Мне всегда казалось, что Игорь на особый, ни на чей не похожий лад споет песню своей жизни; около него меня всегда посещало чувство, что мир просторен, свеж, неизведан. И вот он так рано решил загнать себя в тесноту семейной заботы! Я внимательно пригляделся к Игорю, но не заметил в нем ни одной новой черты. Его серые глаза были по-прежнему обращены в одному ему ведомую даль, он по-прежнему походил на путника, у которого впереди большая дорога. И тогда я с острым любопытством подумал о женщине, связавшей себя с ним. Понимает ли она своеобычие характера Игоря, сочетающего мужество взрослого мужчины с чем-то неустоявшимся, детским? Она же не девочка, чтобы поступить очертя голову, она потеряла мужа, растит сына. Но прежде чем у меня сложился образ подруги Игоря, я увидел ее воочию.

Из парадного вышла молодая худощавая женщина в шубке с черным барашковым воротником и в коротких валенках, в руке клеенчатая сумка с провизией. У Нади было узкое смуглое лицо, большой темно-красный рот, удлиненные глаза с тяжелыми веками, которые она держала полуопущенными. Она была совсем молодой, лет Игоря, но тяжелые глаза делали ее старше. «Это — характер, — решил я по первому впечатлению, — она знала, на что шла, но рассчитывает подчинить себе Игоря».

Игорь представил мне жену с наивной торжественностью. У Нади оказался очень тихий голос: при разговоре она поднимала тяжелые веки и смотрела в глаза собеседнику, скромно, но твердо, только скулы ее при этом краснели, выдавая застенчивость или гордость.

Фетисова мы забрали на выезде из города. Вот уже сколько лет я не мог представить его себе иначе, как в стеганом халате, или просторной байковой куртке, или мохнатом пальто-размахайке. Он признавал лишь широкую, не связывающую свободу движений одежду. А сейчас он с ног до головы был облачен в военную форму: от валенок, по-армейски подвернутых ниже колен, до треуха с вдавлинкой на месте бывшей звездочки. Его овчинный, некогда белый полушубок не сходился на нем, несмотря на туго затянутый ремень, и между полами торчал его живот, обтянутый ватником. За спиной у Фетисова — рюкзак, через плечо — планшет, неизвестно для какой надобности на тыльной стороне запястья — компас. Он в самом деле «вырос» из своей воинской одежды, но когда прошло первое, несколько смешное, впечатление, я увидел, каким он стал ладным и подтянутым, и впервые представил себе другого, не знакомого мне Фетисова, воина Отечественной войны.

Он не выспался, судя по набрякшим подглазным мешкам, но держался молодцом и даже укорил меня за опоздание. Я познакомил его с Игорем и Надей, присовокупив, конечно, что они молодожены.

— Доброе дело! — с чувством сказал старый холостяк.

Фетисов уселся, вернее, впихнул себя в машину рядом со мной, и мы тронулись.

— У меня девять удочек, из них четыре с мормышками, — сообщил Игорь Фетисову, — мотыля почти килограмм, четыре шумовки снимать сало, так что вы не беспокойтесь.

— Ну, порядок! — весело воскликнул Фетисов. Он, конечно, ничего не понял, но обстоятельность Игоря ему понравилась. Настолько понравилась, что он счел нужным высказать «молодому человеку» некоторые соображения о тех обязательствах, которые накладывает брак, о необходимости «строить жизнь»…

— Мы уже начали строить жизнь, — перебил его Игорь, одной из особенностей которого было совершенное неумение слушать отвлеченности. — Вчера мы ходили покупать Наде шубу. Надь, расскажи.

— Ты расскажи, — тихо попросила Надя.

— Пошли мы в магазин меховой, выбрали шубу. Надь, из чего она была?

— Из норки.

— Да, из норки. Красивая, две тысячи…

— Ого! — изумился Фетисов. — Вот это размах!

— А что такого? Она Наде идет. Правда, Надь?

Надя улыбнулась, наклонив голову.

— Надя в ней такая красивая, — продолжал Игорь, — на артистку похожа, правда? Но мы ее не взяли, а померили другую. Из чего она, Надь?

— Каракуль.

— Верно. Каракуль. Тысяча восемьсот пятьдесят. А мех более практичный. И Надя в ней еще лучше, строгая, на Анну Каренину похожа.

— Но это безумие — швыряться такими деньгами! — воскликнул Фетисов.

— Мы так и решили, — спокойно сказал Игорь, — и купили на толкучке за триста рублей вот эту, что на ней. Тоже очень хорошая шуба, почти не ношенная. А главное, Наде идет. Она в ней на себя похожа.

Фетисов посмотрел на меня и ухмыльнулся. Ухмылка его в равной мере относилась к Игорю и означала: ему пальца в рот не клади — и к самому себе: так тебе, дураку, и надо.

В дороге людям всегда лучше, когда между ними оказываются точки соприкосновения. Я сказал Фетисову, что они с Игорем в какой-то мере собратья по ремеслу. Заинтересованный Фетисов принялся расспрашивать Игоря о его работе. С обычной положительностью Игорь разъяснил Фетисову сложнейший процесс перевода рисунка или фотографии на фарфор.

— И выгодное это занятие? — спросил Фетисов.

— Не особенно. Расценки низкие, трудно с материалом.

— Хорошо тем, которые в крематории. Да, Игорь? — сказала Надя своим тихим голосом.

— Чем же хорошо? — испуганно спросил Фетисов.

— Они за тот же портрет берут втрое дороже, — хладнокровно пояснил Игорь. — Кто же станет торговаться, если это для покойника?

— Игорь изобретение сделал… — сказала Надя. — Да, Игорь?

— Какое изобретение?

— Я придумал, как делать искусственный мрамор из фарфоровых плиток. У меня, кажется, есть с собой образец. — Игорь порылся в карманах и достал четырехугольную пластинку, расцвеченную под мрамор «павлиний глаз».

— Но это же мрамор! — воскликнул Фетисов.

— Нет.

Фетисов взял в руки плитку.

— Тогда это просто раскрашено.

— Попробуйте снять эту раскраску или вот вытравить…

— Но… тогда это грандиозно!

Игорь засмеялся.

— Вот так и все говорят, к кому я ни обращался. Сперва — «мрамор», потом — «раскрашено», напоследок — «грандиозно».

— Но это следовало бы внедрить в производство!

— Нет таких печей. Я добиваюсь, чтобы построили опытную печь, но пока без успеха.

— Черт знает что такое! — вскипятился Фетисов. — Проклятое равнодушие! Знаете что, я оставлю у себя вашу плитку. И, даю слово, завтра же займусь этим делом. Я связан с фарфоровой промышленностью. Если надо, — дойду до министра!..

Он еще долго говорил по этому поводу, он весь кипел святым негодованием, а я сидел и думал: что это с ним приключилось? Стоило попросить Фетисова о деле самом пустячном, связанном для него с небольшой затратой усилий, как он неизменно отвечал: «Бросим это. Возьми у меня лучше взаймы».

Оборвалась цепочка желтых фонарей вдоль шоссе, мы выехали из города в глухой и туманный, далекий от рассвета сумрак. Я включил дальний свет, но, отраженные туманом, лучи фар свернулись в клубок у передних колес машины. Я снизил скорость.

И справа и слева от нас низина клубилась туманом, изредка из тумана возникали одинокое дерево или столб и вновь исчезали. Даже за шумом мотора было слышно, как свистит поземка, скручивая и раскручивая тугие петли. И все мы невольно примолкли, завороженные унылой холодной песней простора.

Дорога пошла в гору, туман чуть разрядился, но даль, подернутая сероватой мглой, по-прежнему была непроглядна.

Порой мгла впереди обливалась желтым, пятно растекалось, поднималось вверх, становясь огромным, и казалось — мы въезжаем в залитый огнями город. Но вдруг желтизна съеживалась, собиралась в два ослепительные ядра света, и, резанув по глазам лучами фар, мимо проносилась встречная машина, и мы вновь погружались в холодный, неприятный сумрак.

Ветер охлестывал машину, швырял в ветровое стекло пригоршни снега, а машина все бежала и бежала вперед, всасывая дорогу. И никто не заметил, как хмурый рассвет перешел в чистое, погожее утро. Как-то разом оказалось, что небо совсем голубое, и солнце забралось высоко, и огромный сверкающий простор населен лесами, перелесками, деревнями, колокольнями.

— Я этой дорогой на фронт ехал, — сказал Фетисов. — На Волховский через Боровичи, Неболчи, Будогощ… С нами еще был старший батальонный комиссар Нечичко… — добавил он задумчиво.

— А где он теперь? — спросил я.

— Не знаю, — серьезно ответил Фетисов. — Я его больше никогда не видал…

— Я взял с собой донки, — точно преподнося сюрприз, сказал Игорь. — Может, кто захочет на карася посидеть?

— А есть там сейчас караси?

— Конечно, нет, — в том же тоне отозвался Игорь.

— Зачем я вчера маковый пирог съела? — сказала Надя Игорю. — Ты бы его сейчас поел…

Все это было чистой бессмыслицей, но не мне смеяться над моими спутниками — я тоже невесть зачем посигналил пустой дороге. Просто каждый из нас по-своему приветствовал рождение нового дня.

Мы въехали на мост через реку. На перилах моста, утопив в тепле грудных перьев клювы и выставив костлявые плечи, сидели галки. Внизу, насколько хватало глаз, белое ложе реки было усеяно темными фигурками рыболовов. Отсюда казалось, будто другая галочья стая вмерзла в лед.

И, почувствовав теплый ток в груди, я невольно прибавил скорость…

Озеро было еще далеко, но простор словно загодя готовил нас к встрече с ним. Густой ельник по сторонам дороги сменился ветлами и другой порослью, тяготеющей к воде. Все чаще попадались речки и ручьи, сухие камыши помечали скрытые под снегом дочерние водоемы озера.

А затем возникло неизвестно откуда берущееся ощущение близости большой воды.

— Нам бы на Малиновые острова проехать, — мечтательно сказал Игорь. — Там ерши — вот! — И он широко раздвинул пальцы.

— За чем же дело стало? — бодро откликнулся Фетисов.

— Ты что-то раньше помалкивал об этих островах, — сказал я. — Мы же уговаривались ехать на базу.

— База что! — пренебрежительно отмахнулся Игорь. — Окуньков с палец таскать — все занятие.

— А какая из ершей уха вкусная! Да, Игорь? — тихо сказала Надя.

— Да ведь мы застрянем в пути — вон сколько снегу намело! — и я с надеждой взглянул на Фетисова, думая, что он поддержит меня.

— Чепуха! — сказал он. — Трое мужчин — и застрянем? Вы же бывший волховчанин! Небось, помните, какое там бездорожье? И ничего, пробивались.

— Я тоже могу машину толкать, — сказала Надя. — Я сильная.

— А вы, видать, страстный рыболов, — с улыбкой заметил Фетисов.

— Я — как Игорь, — покраснев, ответила Надя.

«Душечка», — перерешил я для себя образ жены Игоря, а вслух сказал:

— Ну что ж, едем на Малиновые острова.

Почти весь путь до Малиновых островов — километра четыре — мои спутники тащили машину на себе. Фетисов без устали орудовал лопатой, ломал ветки, несколько раз сдирал с себя полушубок и швырял его под бешено буксующие колеса. Его крупная фигура возникала то у бокового стекла, то у крыла машины, то он подталкивал ее сзади, обнаружив немалый запас силы в своем рыхлом теле. Когда же мы выбрались на твердую, обдутую ветром горбину первого голого острова, от которого начиналась цепочка поросших прямыми мачтовыми соснами островков, названных почему-то Малиновыми, красный и потный Фетисов крикнул мне с азартом:

— Ну что, маловер, сладили мы с дорогой?!

Мы проехали по льду на второй из островов, наиболее удобный для стоянки. Кроме сосен он оброс по краям густым кустарником, защищавшим сердцевину острова от ветра и заносов. Тут мы и оставили машину, накрыв ее брезентом.

Я думал, что мы будем ловить вблизи этого острова, но Игорь повел нас дальше, за мысок последнего островка, на заводь, где из-под снега торчали сухие прутья тростника. Оказывается, и в зимнюю пору лучше ловить в тростниках, поскольку рыба находит там скудное питание, главным образом икру улиток и продукты гниения.

Все пространство озера было усеяно рыбаками. Одни, как и мы, лишь направлялись к месту лова, другие уже отловились и сейчас устало брели к дороге, у других был самый разгар ловли.

По пути Игорь обменивался с рыболовами двумя-тремя словами, заглядывал в ведерки и что-то соображал про себя.

Идти было тяжело. Снег, накрывавший лед, казался твердым, но под присохшей корочкой обнаруживалась податливая мякоть, и ноги то и дело проваливались в глубину. Особенно худо приходилось Фетисову, самому грузному из нас. Одну Надю держал наст, и это производило странное впечатление, будто она двигалась по воздуху, едва задевая снег маленькими валенками. Справа показались камыши, но Игорь вел нас все дальше и дальше.

— А почему бы нам здесь не остановиться? — предложил я.

— Можно, конечно, но дальше будет лучше, — отозвался Игорь.

— От добра добра не ищут. Верно, Василий Сергеевич?

Оборотив потное, раскаленное лицо и тяжело дыша, Фетисов сказал:

— Нет, зачем же, уж если взялись… — но не докончил фразу, по пояс провалившись в снег.

Идти становилось все труднее. Узенькая тропка, проложенная рыбаками, разбилась на отдельные следки, снеговая поверхность забугрилась сугробами, еще более податливыми, чем ровный наст. Но вот наконец шедший впереди Игорь остановился. Место, на которое он привел нас, не было ничем примечательно — те же редкие, сухие камыши, — но рыболовов здесь скопилось порядочно, а это неспроста.

Мы сложили нашу поклажу у полукруглой снеговой огорожи, припудренной свежим снегом. По затянутой ледком проруби было видно, что прежний хозяин лишь недавно покинул это место.

Фетисову и Наде Игорь поручил укрепить огорожу, а мы с ним занялись лунками.

У Игоря был с собой ободранный веник. Я размел небольшую площадку, Игорь очертил круг и с силой вонзил пешню в лед. От темной, тусклой поверхности льда отскочил неожиданно светлый, прозрачный кусочек. Пешня методически взламывала твердый ледяной панцирь, я отбрасывал кусочки в сторону, и все-таки дело продвигалось медленно. Краешком глаза я подметил, что окрестные рыболовы все время что-то таскают из воды. Знакомо засосало под ложечкой.

— Дай-ка мне пешню, — сказал я, — ты, верно, устал.

— Нет, ты не сможешь быстрее.

Игорь скинул шубу и опять заработал пешней. И вдруг пешня точно вырвалась из рук Игоря, глубоко ушла в дыру. Из пробоины хлынула вода и растеклась вокруг, жадно поедая снег. Теперь дело пошло веселее, вода помогала работе Игоря, размывая в глубине лед. Крупные куски льда всплыли на поверхность. Я стал вычерпывать их шумовкой. С закраин проруби в воду осыпался снег, смораживаясь в студенистые зеленоватые комья. Чем упорнее я их вычерпывал, тем больше их становилось.

— Снега не трогай, — посоветовал Игорь, — вычерпывай только лед.

Надя, покончив со своим заданием, тоже вооружилась шумовкой. Вдвоем мы быстро расчистили прорубь от льдинок. Затем Надя осторожно, словно накипь с супа, сняла студенистый налет. Чистый кружочек воды зачернел среди снега.

Теперь опять пришел черед Игоря. Отложив пешню, он набрал в ладонь снегу и стал подмораживать прорубь. Сперва он разделил ее перемычкой на две половинки, затем подморозил с бортов, пока на месте широкого круга не остались два крошечных круглых глазка.

Затем Игорь вскрыл старую прорубь, не успевшую замерзнуть до крепости девственного льда.

Тем временем я наладил удочки и, вымерив дно, установил спуск. Все готово.

Я посмотрел на Фетисова. Он держал удочку в руке, но ловить почему-то не начинал. С задумчивым и растроганным выражением глядел он на золотистую, сверкающую, в голубых тенях даль озера с невысокими берегами, обросшими соснами. Между верхушками сосен небо особенно сине, а над головой оно прозрачно, бледно и бездонно, и облака кажутся совсем близкими — столько угадывается за ними выси…

Это было как возвращение забытой любви, и я не стал тревожить Фетисова, хотя в своей задумчивости ом вывалял в снегу и заморозил мотыля, а на мороженого мотыля не возьмет даже самая изголодавшаяся, тощая плотичка.

Я отошел к своей лунке. Устроив себе сиденье из нескольких брусков снега, я уселся и закинул удочку. Слово «закинуть» туг не очень подходит: зимнюю удочку не закидывают, а спускают в воду. Леска путаным мотком лежит у твоих ног, а ты берешь грузило, закрепленное сантиметрах в пяти от крючка, и бросаешь его в лунку. Грузило увлекает за собой крючок с мотылем, а затем быстро «выбирает» и леску. Поплавочек повисает в воде на глубине в полсантиметра, и все исчезает округ, на нем одном, крошечном кусочке пробки, сосредоточивается все твое существо, все твои помыслы и надежды.

Лунка быстро затягивается иголками льда, снимаешь их шумовкой, стараясь не задеть леску. Поплавочек недвижим, он будто вмерз там, в глубине, в воду. И вдруг он тюкает, раз, другой. Но ты не можешь поверить этому сигналу из неведомого, пропускаешь момент; когда же наконец отваживаешься подсечь, то леска, лишь на миг отяжеленная добычей, сразу становится противно легкой: сорвалось. Впрочем, у ног Игоря уже лежат несколько рыбешек, да и Надя снимает с крючка не то окунька, не то плотичку.

— Чепуха, — говорит Игорь, подметив мой взгляд, — одни окуньки… Э нет, — добавляет он тут же, — вот и ершик клюнул! — И действительно, тут же вытаскивает желтого ерша.

Но я был бы рад и окуньку. Подсаживаю к обсосанным мотылям свежих и опять спускаю леску в прорубь. И снова вздрагивает поплавочек, и я каждой клеткой тела знаю, что теперь уж не упущу.

Есть что-то непередаваемое, волнующее в том, когда из темной, мертвой глуби проруби, этой страшноватой до вздрога холодной дыры в белом теле земли, возникает живая серебристая рыбка. Чувствуешь себя сопричастным той скрытой, тайной жизни, что творится подо льдом и снегом в глубоком лоне. А рыбка сама холодная, как глубь реки, откуда ее извлекли, и все же в ней чувствуется скрытое тепло жизни, позволяющее ей так биться, трепыхаться на конце лесы. Это всего-навсего окунек, но почин сделан…

Мы ловили часов до трех, когда Надя объявила, что уха готова. Она натаскала с острова сухих веток, развела костер и сварила не только уху, но и отличную пшенную кашу с луком. За обедом мы делились нашими успехами. Оказалось, Игорь наловил больше, нежели мы с Фетисовым вместе, притом у него преобладали ерши и плотва, а у нас же — окуньки.

— В чем тут дело? — спросил Фетисов. — У нас же все одинаковое!

— В чем дело? — Игорь помолчал, затем кивком головы указал на прорубь. — А я живу там.

Он не мог бы дать лучшего объяснения. Мы видели поплавки, он видел реку. Мельчайшие знаки, которых мы даже не замечали, открывали Игорю картину подледной жизни, словно он сам был обитателем речного царства. По двум-трем поклевкам он уже знал, подошла ли случайная рыбка, или стайка, или целый косячок. Он все время приспосабливался к рыбе, меняя крючки и мормышки, наживу и настройку. Он слышал лед, отзывающийся тонкой, не всякому уху доступной, музыкой на любую перемену погоды, и понимал, как эта перемена отразится там, в глубине…

— А знаете, — каким-то доверительным тоном заговорил Фетисов, словно реплика Игоря навела его на тот же ход мысли, что и меня, — природу воспринимаешь по-настоящему глубоко не когда наблюдаешь ее, а когда трудишься в ней, ну хотя бы ловишь рыбу… Ей-богу, я в эту поездку узнал о природе больше, чем за многие годы! Я только тут увидел, до чего я темен и некультурен со всеми своими книжками и насколько вы — он отнесся к Игорю — более образованный человек, чем я…

Игорь никак не отозвался на эти «отвлеченности», он встал и сказал:

— Пора и за дело.

Свечерело незаметно, как всегда на реке во время ловли. Узенький, приплюснутый закат окрасил краешек неба и быстро погас. Но настоящей темноты не наступило, будто снег отдавал весь скопленный им за день свет назад в простор. А клев стал еще лучше, словно озеро решило вознаградить нас за упорство. Теперь все чаще не только Игорь, но и мы с Фетисовым таскали крупных плотиц. Правда, часто и срывалось, поплавки стали совсем не видны в черноте проруби, мы больше тащили наугад. Игорь разжег у своей проруби небольшой костерик из остатков большого костра, а тут Надя притащила с островка огромную охапку можжевельника, и мы тоже осветили свои проруби.

Во время ловли нередко случаются минуты словно бы забытья. Это обычно бывает, когда после хорошего клева рыба вдруг перестает брать. Не хочется верить, что это всерьез, прилипаешь взглядом к поплавку и в каком-то самозабвении утрачиваешь представление об окружающем мире. Нечто подобное произошло со мной. Я знал, что порошит снег, что дует сильный ветер, но тело мое оставалось нечувствительным к тому, что творилось вокруг меня. Я видел лишь удручающую недвижность поплавка. И вдруг в какой-то миг яростный ветер, ворвавшийся в пазы одежды, словно прижал к моему телу ледяные ладони; я очнулся и увидел, что началась метель.

Поверхность озера будто вспухла, с севера несся снег и, расшибаясь о крутые берега Малиновых островов, взвихрялся до высоты сосновых ветвей.

В этом мутно-белом тумане мои товарищи, склонившиеся над своими лунками, казались окаменевшими призраками.

Фетисова облепило снегом, но ему и горюшка мало — воинская одежда защищает от любой непогоды!

Иное дело Надя. Ей, бедной, верно, не раз вспомнились те дорогие, из теплого меха шубы, которые она ходила примерять с Игорем…

— Зря ты все-таки потащил с собой Надю, — сказал я Игорю.

— Как же зря? — серьезно и недоуменно сказал Игорь. — Она мне нечужая.

— Да ведь женщина, трудно ей.

— Это разве трудно? — Усмешка чуть тронула его подмерзший в уголках рот. — Трудно будет, когда мы далеко поедем.

— Куда это — далеко?

— Мы еще не решили куда… Где-то оно есть, наше «далеко». Вот там будет трудно, ох как трудно! — проговорил он с наслаждением, видимо всем сердцем ощутив это еще неведомое и трудное «далеко». — Мы же молодые… — с застенчивой улыбкой добавил Игорь.

Я невольно посмотрел на усыпанную снегом, тихую, кроткую фигурку Нади и сейчас окончательно определил для себя жену Игоря: подруга, спутница. Да, она знала, на что шла, знала о том «далеко», которое их ожидает, и готова до конца идти путем Игоря…

Впервые Игорь приоткрыл мне свой сокровенный мир, приоткрыл чуть-чуть, но что-то мне уже виделось, и, желая узнать больше, я спросил:

— Когда же вы поедете?

— Сперва станем покрепче на ноги… Главное, школу кончить… Да и сестер надо пристроить… — Он еще что-то сказал, но усиливающийся ветер подхватил слова у самых его губ и отнес прочь.

Между тем метель и студь брали свое, к тому же и подо льдом было неспокойно. Из прорубей стала выплескиваться черная, густая, как мазут, вода и растекаться вокруг, с шипением пожирая снег. Я предложил товарищам собираться в обратный путь.

— Когда стихнет, здорово клевать будет, — ни к кому не обращаясь, произнес Игорь.

«Вот оно, начинается!» — мелькнула у меня.

— Подумаешь, какая беда — метель, — будто размышляя вслух, продолжал Игорь. — Поставим палаточку, отдохнем, а на зорьке дадим жизни.

— Ну, знаешь! Надя, хоть бы вы одернули мужа!

— Я — как Игорь, — прозвучал тихий ответ.

— Василий Сергеевич, скажите веское слово!

— Да что же, я за ночевку, — последовал ответ. — Ведь это чудо как хороша зимняя ночь на реке!

Тщетно я рисовал благость возвращения домой, горячий чай, теплую постель. Нет, отныне Фетисов был за холод, пургу и лишения…

А пока шел спор, ветер унялся, расчистилась даль озера, из-за сосен Малиновых островов выглянула луна, и пахнущая снегом теплынь разлилась в воздухе.

— Ну вот, — сказал Игорь, — минут через тридцать начнется клев.

— С чего ты взял?

— А я заметил: клевать перестало за полчаса до пурги; значит, снова клевать рыба будет через столько же…

Мне казалось, что люди нередко сами придумывали для природы законы, в тщетной попытке как-то упорядочить царящий в ней хаос. Но законы, которые знал Игорь, были всегда точны. Не прошло и получаса, как наши удочки вновь заработали.

Ловили мы с Игорем, а Фетисов помогал Наде ставить палатку. Правда, он иногда подбегал к своей лунке и проверял удочку, которая не всякий раз оказывалась пустой.

Сколько бы ни колобродили люди днем, сколь бы ни шумели, ни суетились, все кончается сном. Даже самых неутомимых и жадных к делу жизни кладет на лопатки мягкая и неумолимая лапа ночи. И настала такая минута, когда неугомонная натура Игоря не выдержала.

— Ну, будем устраиваться на ночлег, — сказал он, извлекая из воды удочку.

— Чего же устраиваться — все готово! — бодро отрапортовал Фетисов.

Действительно, брезентовый домик был установлен, и на его тугие бока тихо садились снежинки. Вдруг Фетисов хлопнул себя по лбу:

— Да ведь у меня в рюкзаке имеется трофейная плащ-палатка.

— Знаете что, — задумчиво сказал Игорь, — дайте ее мне.

Фетисов отошел, чтобы исполнить его просьбу, а я спросил:

— Зачем она тебе?

— Я оборудую из нее другой домик.

— Да разве мы не вместе устроимся?

— Мы с Надей будем отдельно.

Не знаю, как это случилось, но в эту поездку я почему-то упорно держался роли носителя тупого здравого смысла. Я принялся доказывать Игорю, что это совершенно лишнее, что вчетвером мы скорее надышим тепло.

Он, как всегда, внимательно выслушал меня, затем сказал просто:

— Мы так редко бываем вместе.

Однако здравый смысл не оставил меня и тут, я сказал:

— Но вы женаты почти месяц!

— У Нади сынишка, у меня дома — сестры. Нам негде быть вместе.

Он застенчиво улыбнулся и пошел ставить вторую палатку. Я едва успел прибрать снасти, а уж второй домик стал рядом с первым, и Надя, пожелав нам спокойной ночи, скрылась в нем.

Игорь по-хозяйски осмотрел наш маленький лагерь, проверил, хорошо ли я прибрал снасть, укутал в тепло оставшихся мотылей и лишь затем откинул полог своей палатки. На миг я увидел два живых, неспящих, ждущих Надиных глаза. Полог задернулся, и в крошечном домике будто умерло все в цепенелой тишине объятия.

Я тоже забрался в палатку. Мне показалось там тепло и уютно. За парусиновым полотнищем ощущалась огромная ночь, в темном вырезе входа проносились редкие снежинки, сдутые ветром с сосен и сугробов.

Фетисов все не шел, и, позавидовав тому, что он один наслаждается этой ночью и тишиной, я выбрался наружу. Небо было чистое, и сиял месяц. Тени сугробов и сосен Малиновых островов расцветили под мрамор светлый простор озера, будто Игорь в гигантском масштабе проделал свой опыт. Я увидел Фетисова в нескольких шагах от палатки. Он медленно прохаживался взад-вперед и будто сторожил эту драгоценную ночь.

— Вы словно часовой, — сказал я, подходя.

— Да я и есть часовой, — ответил Фетисов со странной улыбкой. — Знаете, я сам долго не мог понять, что со мной творится сегодня. Но когда я напялил этот старый полушубок, когда запихнул себя в эту строгую и умную солдатскую одежду, я опять стал солдатом. Вы не можете себе представить, как волнует кисловатый запах овчины, идущий от этого полушубка, как он подстегивает, как хорошо будоражит. И вот о чем я подумал: если уж меня продрало такое… продрало сквозь все слои жира… значит, в каждом из нас живет добрый русский солдат, а это серьезная штука…

Фетисов отвернулся, чуть наклонив голову. Сухо и нежно прошуршал ветер, оставив после себя пустую, чистую тишину.

Я вернулся в палатку. В узком просвете мне виднелась темная фигура в воинском полушубке с поднятым воротником. Человек стоял там, охраняя снег, небо, сон спящих, любовь любящих, охраняя всех хороших людей на земле.

Ночной гость

1
Он появился поздно вечером, почти ночью. Распахнулась дверь, черный вырез ночи дохнул холодным ветром, метнулись по стенам тени, будто все предметы, находившиеся в горнице, враз качнулись от двери, и этим порывом ветра внесло его сухощавую, грациозную фигурку в коротком пальто и узеньких брюках в полоску.

В самом его появлении в нашей озерной сторожке не было ничего удивительного. В пору ранней весны вокруг Плещеева озера, каждое жилье, будь то даже сарай-развалюха или полузатопленная талой водой землянка, привлекает к себе рыболовов. К тому же домик наш стоял на самом берегу озера, неподалеку от устья небольшой речушки, куда ходит нереститься плотва. Так и сам я забрел сюда с неделю назад, привлеченный ласковым светом двух маленьких окошек за густым плетнем ольховой заросли. Так пришел сюда и мой сосед по кровати, пожилой, неразговорчивый Николай Семенович, матерый рыболов. Да и множество другого народа перебывало тут в эти дни. Но все являлись как-то иначе. Каждый новый гость сперва долго топтался в сенях, сбивая грязь с сапог, отряхивая мокрую одежду; жестяно шуршал тяжелым негнущимся плащом, освобождаясь от этой непременной принадлежности истинного рыболова. На шум выходила в сени со свечным огарком хозяйка избы, бабка Юля, защищая ладонью тощий язычок пламени. После короткого разговора дверь отворялась, и сперва показывались удилища, сачки и другие предметы рыболовного промысла, а затем и сам владелец снасти, замерзший, продрогший, с красным от ветра лицом. Сложив снасти в угол и улыбнувшись самовару, который вечером не сходил у нас со стола, рыболов басил:

— Чай да сахар! — выкладывал свой припас и начинал дуть чай стакан за стаканом.

Но этот поздний гость возник без всякого шума, без всякой подготовки и совсем налегке, его словно внесло в избу порывом ветра, как заносит прелый лист, бумажку, сухую былинку. Да и весь он в своей легкой городской одежде производил впечатление какой-то летучести, незаземленности.

Впрочем, гость сразу объяснил причину своего несколько странного появления. Он ехал с компанией на машине в район Нерли ловить окуней. Но какой-то прохожий сказал им, что дорога туда прескверная — колдобины, грязь да топь. «Ну, ведь я-то ехал рыбу ловить, а не таскать на себе машину», — с улыбкой пояснил гость. И когда он приметил огоньки нашей избы, то покинул приятелей, — пусть мытарятся, если им это угодно, он и здесь половит за милую душу.

— Чем же вы собираетесь ловить? — спросил гостя Николай Семенович. — Штанами?

В его вопросе отчетливо сквозила неприязнь. Это меня удивило. За неделю, проведенную с ним, я убедился, что мой сосед совершенно безучастен ко всему, кроме рыбы. Он ни с кем не вступал ни в какие отношения: ни с хозяевами, ни со мной, ни с захожими рыбаками. Он ловил рыбу и только. Пожилой, лет под пятьдесят, крупный, грузный, сизоликий, с бровями, похожими на усы, он умудрялся становиться как бы невидимым. Мы сразу объединили с ним наши припасы, спали на одной кровати, вместе ходили на рыбалку, вместе мерзли и цепенели на ветру, но я не знал ни его профессии, ни где он работает, ни где живет. Знал только, что в обществе «Рыболов-спортсмен» он является консультантом по судакам. Это особое свойство человеческого общения на рыбалке и охоте. Человек может поделиться с тобой последним (кроме, правда, наживки и патронов), может, рискуя собственным здоровьем, вытащить тебя из ледяной воды, но ты иной раз даже фамилии его не узнаешь.

Да и к чему знать — все равны перед лицом бога охоты.

Услышав эту резкую фразу, прозвучавшую из затененного угла комнаты, гость растерянно повел шеей, будто ему сразу стало душно, и что-то детски беспомощное мелькнуло в его голубых, чуть навыкате глазах.

— Неужели ни у кого не найдется лишней удочки? — проговорил он подавленно.

Кроткая голубизна его взгляда мгновенно решила дело: я тут же предложил ему на выбор одну из своих удочек. Он выбрал гибкое, недлинное удилище с капроновой леской, поплавком-перышком и маленьким, острым крючком.

— Если б вы дали мне еще один крючочек… — сказал он жалобно. — Они так легко обрываются…

И этого добра у меня было достаточно: я дал ему запасную леску с крючком, поплавком и грузилом и еще несколько крючков разных размеров. Гость сразу повеселел и, воскликнув: «Мир не без добрых людей!» — быстро разделся, оставшись в байковой с кожаной спинкой куртке, немного поношенной, но изящной.

Да он и сам был недурен: стройный,сухощавый, с зачесанными назад темными, длинными волосами и хорошего рисунка костистым носом. Портил его лишь рот — слишком маленький и узкогубый, похожий на сборчатый шов, он придавал его лицу что-то старушечье. Но когда гость улыбался, то открывал два ряда крепких белых зубов. Возраста он был неопределенного: от тридцати до сорока. То ли хорошо сохранившийся зрелый мужчина, то ли несколько поизносившийся молодой человек.

Освоившись и приглядевшись к полутьме — комната освещалась слабенькой керосиновой лампой, — гость воскликнул:

— Да тут настоящая библейская обстановка! Только старые голландские мастера умели передавать эту чудесную тесноту людей и животных!..

В сторожке и в самом деле было тесно. На пространстве в двадцать квадратных метров, из которых добрую треть отхватила русская печь, помещались: старуха хозяйка, ее старшая дочь с тремя детьми и мы, постояльцы. В закутке, за фанерной перегородкой шумно дышал теленок, две голенастые курицы и петух без хвоста бродили между горшками и чугунками, громко стуча лапами.

— Чудес-ную! — подхватила восклицание гостя бабка Юля. Она стояла у печи, склонившись над закипающим самоваром, и в полутьме было видно, как блестят ее не остуженные годами черные, горячие глаза. — Тоже сказал — чудес-ную!.. — И старуха рассмеялась, отчего все морщины запрыгали на ее лице.

В лад матери тихонько засмеялась и ее дочь, Катерина. Она лежала на постели, укрывшись до подбородка лоскутным одеялом. Глядя на мать и бабку, засмеялись дети.

— Мы все характерные, потому и выдерживаем… — продолжала старуха. — Другой кто, поди, давно бы зачах!.. — И она снова рассмеялась, щедро, до слез.

Я уже знал, что сейчас она примется рассказывать о том, как очутилась вся ее семья в тесноте, да не в обиде: этой историей она делилась почти с каждым новым постояльцем, видимо находя в ней какое-то свое удовлетворение.

Домик достался бабке Юле от ее покойного мужа, озерного сторожа. До недавнего времени она жила тут лишь с младшей дочерью Любой, — Любы сейчас не было дома: она поехала на велосипеде проведать своего милого, служившего в расположенной неподалеку саперной части. Старшая дочь Катерина стояла с мужем на квартире в торфгородке. Словом, жили просторно. Но около года назад муж Катерины сошелся с одной женщиной из поселка, и Катерина, узнав об этом, забрала детей и переехала к матери. Все бросила: и квартиру, и хозяйство, и имущество. Стала работать укладчицей шпал на узкоколейке. До места работы — пять километров пешком и столько же назад. Муж, верно, думал, что ей долго не выдержать, и до срока крепился. А как понял, что решение ее твердо, так прощения запросил. Но Катерина к нему как глухая…

Когда бабка Юля дошла до этого места в своем рассказе, гость испуганно вскинул веки с редкими ресницами и воскликнул:

— Ну, это слишком! Я бы на ее месте вернулся!

— Так она ж — характерная! — радостно сообщила старуха. — Ничего, покуда потерпим, а там, гляди, еще наживем палаты каменные! Верно, дочка?

Катерина не ответила, она только засмеялась и плотно закуталась в одеяло.

— Значит — лопни, но держи фасон! — сказал гость.

— Правда твоя! Ах, веселый гость!.. Как звать-то? — спросила старуха, утирая слезы кончиком головного платка.

— У меня, бабушка, имя простое, а без зубов не выговоришь. Зови меня Пал Палычем…

— Будь так! А работаешь кем?

— А ты, бабушка, любопытная, — с мягкой улыбкой ответил гость. — Гляди, самовар-то убежит…

— И то правда! Присаживайся к столу, Пал Палыч, чайку горячего попить! — И сильным движением оторвав от пола поспевший, тонко свистящий самовар, старуха поставила его на стол.

— Чаек — вот чудесно! — радостно сказал Пал Палыч. — И я вас угощу!.. Он достал из кармана фунтик с конфетами и стал обносить всех присутствующих. — «Золотой ключик», я ужасно люблю эти конфеты. Берите, бабушка, берите и ребятишкам дайте. Хватай, карапуз!.. — Потом подошел к Николаю Семеновичу, сумрачно дымившему в углу. — Возьмите пососать — лучшее средство против курения!..

— А я не собираюсь бросать курить, — не очень-то любезно отозвался тот.

— Вольному воля! — добродушно сказал Пал Палыч и широким движением высыпал оставшиеся в кулечке конфеты на стол.

— Налетайте! — еще раз обратился он ко всем в горнице.

Не вызывало сомнений, что, кроме этих конфет, у него не было ничего съестного. Он так щедро и легко поделился последним, что нельзя было оставаться в долгу. Я не стал спрашивать разрешения у моего напарника и выложил на стол все наши припасы: консервы, корейку, охотничьи сосиски, масло и сахар.

— Ох, как славно! — радостно потирал руки Пал Палыч. — Ну, хозяюшки, к столу!

— Кушайте, мы опосля, — ответила бабка Юля.

— Никаких разговоров! — решительно воспротивился Пал Палыч, — Иначе мы тоже не будем!..

Почему-то так повелось, что хозяева ужинали после нас. Мы думали, что им так удобнее, и не пытались изменить заведенный порядок. Но видя, как охотно поддалась на уговоры Пал Палыча бабка Юля, с какой веселой готовностью подвинула она табурет к столу, я усомнился в справедливости прежнего порядка, Катерина тоже не заставила себя долго упрашивать: она быстро вынесла из постели свое небольшое, легкое тело, неуловимым движением оправила платье, пригладила волосы и села к столу.

Пал Палыч достал из кармана ножик и принялся ловко намазывать бутерброды. Отхлебывая из блюдечка, которое она держала в растопыренной пятерне, бабка Юля делилась с отзывчивым гостем обстоятельствами своей жизни.

— Корову-то мы о прошлый год купили. Недорого дали, а стельную. Нам она ни к чему, да ведь, понимаешь, ребята в доме, — говорила старуха, посверкивая своими удивительно живыми, молодыми глазами. — Хлевушко для нее кой-какой сложили, а теленочку-то стать некуда, вот и пришлось потесниться. Был бы мужчина в доме, а то ведь у баб к плотницкому делу таланту нет.

Да это, я тебе скажу, ничего. Горсовет обещал Катерине насчет стройки подсобить. Ты к нам через годик приезжай, обязательно приезжай, увидишь, как мы тут заживем. Правда, Катюша?

Катерина, по обыкновению, только рассмеялась в ответ частым, тихим застенчивым смешком и отвела взгляд. В ее молчаливости, сдержанности, в ее легко срывающемся с губ смехе чувствовалась цельная и свежая натура.

— Так приедешь? — снова сказала бабка Юля, будто речь шла о неотложном деле.

Но Пал Палыч уже не слушал. Словно зачарованный глядел он в окно на черную громаду озера, оживающую пучками ярко-рыжего огня. Огни медленно плыли над озером, будто подвижные, летучие костры.

— Что это за таинственные светильники? — спросил Пал Палыч.

— Да мужики с «лучом» пошли, — ответила бабка Юля.

Рваное, косматое пламя возгорелось неподалеку от нашего дома. Пламя отделилось от земли, поднялось на воздух, заметалось длинными языками и вдруг, точно смирившись, сникло, подобралось вокруг незримого стержня и засияло сильным и ровным факелом. Под ним вычернились две фигуры: мужчины и подростка. Они медленно двигались по черной, маслянистой воде, и вскоре стало видно, что огонь несет подросток на длинном шесте, прижимая конец шеста к животу. Отблеск огня ложился на воду нешироким красноватым кругом, и в этот круг, в свет, то и дело бил острогой мужчина. Мерной, торжественной поступью прошли они мимо окон и скрылись из виду.

— Послушайте, в этом есть что-то мистическое! — восторженно сказал Пал Палыч. — Можно подумать, что они справляют какое-то ритуальное действо!.. Ах, как мне хотелось бы попробовать!..

— А за чем же дело стало? — весело сказала бабка Юля. — У нас и острога есть, правда, мелкая, на щуку, да ничего — плотва нынче крупная, и «козу» я давеча на чердаке приметила. А смолья в сенях хоть завались, я его для растопки очень уважаю.

— Ну давайте, давайте же организуем это! — захлопал в ладоши Пал Палыч.

Я редко встречал такую живую и отзывчивую старуху, как бабка Юля. Чтоб угодить приглянувшемуся гостю, она поставила на ноги весь дом. Уже Катерина тащила с чердака старую ржавую «козу» — металлическую клеть, закрепленную на длинном шесте; уже старшая дочка Катерины носила в подольце из сеней смолье — мелко рубленное сосновое корневище; а сама бабка Юля резала кухонным ножом старую калошу, которую всегда подкладывают в смолье для крепости пламени. Через несколько минут все было готово, острога направлена, «коза» до отказа набита смольем и кусками калошной резины. И тут выяснилось, что Пал Палычу не в чем идти на промысел. Он сам с комически-горестным видом обратил внимание на это печальное обстоятельство.

— Эка беда! — усмехнулась бабка Юля. — Вон у Николая Семеновича запасные сапожки есть!

У Николая Семеновича, верно, имелись сапоги-штаны из прорезиненного шелка, которыми он никогда не пользовался, предпочитая им обычные кирзовые с подшитыми резиновыми ботфортами. В ответ на нашу просьбу он буркнул «пожалуйста», и Пал Палыч облачился в эти оригинальные и легкие сапоги на толстых каучуковых подошвах, изящно обмотав их крест-накрест шнурками.

Бабка Юля заставила его надеть порядком засаленный, но теплый ватник, сама навесила ему на шею мешок для рыбы.

И тут наш поход едва не сорвался.

Пал Палыч взял уже в руки острогу, я поднял тяжелую и неудобную «козу», как вдруг дверь распахнулась и с велосипедом на плече в избу вошла младшая дочь бабки Юли Люба. На ней, как и обычно, был толстый ватник, голова закутана в шерстяной платок, обернутый вокруг шеи, на ногах мягкие козловые сапоги, засунутые в калоши. Люба поздоровалась, подвесила велосипед на крюк, скинула сапоги, сняла ватник, быстрыми, привычными движениями размотала и кинула на печку платок — и вышла из всей своей грубой одежды, как бабочка из кокона. Это было одно из маленьких чудес нашей здешней жизни. Стройная, крепкая, с нежным и каким-то лениво-дерзким лицом, Люба была такая красивая, что когда она просто глядела на тебя или улыбалась, то хотелось благодарить ее, как за услугу.

Пал Палыч отставил острогу.

— Послушайте, — сказал он серьезно и проникновенно, — вам надо жить в Москве!

— Нешто в одной Москве люди живут! — лениво усмехнулась Люба. Она знала нечаянную силу своего очарования и привыкла ничему не удивляться. — Нам и здесь хорошо!

— Хорошо, говоришь? — ворчливо отозвалась бабка Юля. — А сама на целину собираешься!

— И поеду! — с вызовом сказала Люба. — Дождусь Василия — вместе поедем!..

— Нет, такой девушке место только в Москве! — убежденно повторил Пал Палыч.

— Тоже скажете!.. — протянула Люба и пошла за печь попить воды из кадки. Пал Палыч последовал за ней.

— Ваш дом полон неожиданностей, — слышался его взволнованный голос. — Мне кажется, я попал в сказку! Вы — прелестная маленькая фея…

Люба не давала себе труда быть находчивой. На все это витийство она в промежутках между глотками — вода была студеная — отвечала протяжно:

— Тоже скажете!..

— Теперь я убежден, что не случайно бросил машину, товарищей, увидев огоньки вашего дома. Меня толкнула какая-то неведомая сила. Можно подумать, что где-то в подсознании я знал, что встречу вас…

— Эй, молодой человек! — послышался громкий голос Николая Семеновича. — Вы, кажется, острожить собирались. Вас ждут!..

Пал Палыч высунул голову из-за печи.

— Да… да… — произнес он рассеянно. — Иду, иду… Мы ведь еще увидимся? — нежно сказал он Любе.

— А как же, раз вы у нас остановились, — ответила Люба, выходя из-за печи.

— Что, нахлебалась воды-то? — по-прежнему ворчливо сказала бабка Юля: ее сердили ежедневные поездки Любы к саперу. Но мне почему-то казалось, что старуха сердится только для виду, а в глубине души так же гордится самоотверженностью Любы, как и Катиной стойкостью, видя и в том и в другом проявление столь отрадной ее сердцу семейной характерности.

— Как вы думаете — она девушка или женщина? — спросил меня Пал Палыч, когда мы вышли из дому.

Вопрос мне не понравился, и я сделал вид, что не слышу.

— Вы не подумайте плохого, — поспешно заверил меня Пал Палыч. — Это такое прелестное существо!.. У нее кто-то есть, насколько я понял?

Я ответил, что у нее есть жених, сапер, и что она каждый день ездит к нему на велосипеде за двенадцать километров.

— И это, заметьте, после работы…

— Старуха, кажется, не очень к нему благоволит?.. — задумчиво проговорил Пал Палыч.

Мы подошли к воде. Озеро казалось бескрайним, хотя многочисленны «лучи» метили другой берег цепочкой огней. Я чиркнул спичкой и запалил смолье. Оно занялось не сразу. Огонек бегал с чурки на чурку, вдруг исчезал, будто проваливался внутрь костра, затем пробивался одновременно в нескольких местах; вскоре мелкие язычки сложились в один плотный сноп, зашипела, завоняла резина, пустив порошковую искру, ярко-рыжим вихрем выметнулось и забилось на ветру пламя, и сразу будто отсекло окружающий простор: непроглядная чернота обступила нас стеной. Мы вошли в воду. В крошечном зримом, с пятачок, пространстве — лишь тяжелая, густая, как мазут, вода да редкие прутики затопленных вешним разливом кустов. Из «козы» в воду звездами сыпались искры, а из темной глуби навстречу им, в небо, летели другие искры.

Глаз вскоре обвыкся, и вода стала прозрачной. Зажелтело песчаное дно в перламутровых шелушинках, тонких, дрожащих водорослях, то гладкое, как ладонь, то похожее на стиральную доску, то заросшее какими-то подводными цветочками, и вот первая плотвица повисла в пятне света тонким серым жгутиком.

— Бейте! — шепнул я Пал Палычу.

Он ударил. Крупная плотвица, блеснув серебристым боком — будто подкинулось в воде зеркальце, — метнулась в сторону, ударив меня по сапогу.

— Слишком широко расставлены зубья, — заметил Пал Палыч. А я с тоской подумал, что даром протаскаю за ним тяжелую «козу», от которой у меня уже ломило поясницу. Обращение с острогой требует навыка, ловкости, терпения и быстрого отклика, и трудно было предположить, чтобы новичок обладал всеми этими качествами.

Но вот опять, будто причалив носом к камышинке, повисла в воде плотвица, под прямым углом к ней — вторая. Я не успел крикнуть, как Пал Палыч ударил, да так сильно, что зарыл острогу в дно, взмутив песок.

— Я не учел угла преломления, — сказал он спокойно.

Он освободил острогу, но не вынул ее всю из воды. И это было правильно, потому что в следующую секунду он коротким точным движением наколол плотвицу. Я не успел поздравить его с успехом, как он снова клюнул острогой и снова стряхнул в мешок рыбу. Я недооценил моего спутника. У него оказался снайперский глаз и безошибочная рука. Мы как раз вошли в траву, где плотвы было видимо-невидимо. Поджав узкие губы, выкатив глаза, он разил направо и налево, попадая не только в ослепленных неподвижных рыб, но и настигая беглянок, которым удавалось вырваться из круга смерти, настигая их в кромешной тьме воды каким-то поразительным и безошибочным инстинктом.

Он лишь на секунду прервал свое занятие, чтобы передать мне мешок с рыбой, сковывавший его движения. Хотя мне и без того было нелегко таскать «козу», я так уважал его в этот момент, что не стал спорить.

Красный круг на воде приметно съежился, потускнел — «луч» выгорал. Я опрокинул «козу» в воду, смолье, зашипев, погасло. Раздвинулись черные стены, мы вновь оказались посреди огромного простора, размеченного точками огоньков.

— Как — уже? — разочарованно проговорил Пал Палыч. — Я только вошел во вкус!

Но я так намаялся с «козой», что решительно отказался от дальнейшей ловли.

Когда мы вернулись домой, все спали. Николай Семенович постелил себе на полу, предоставив мне делить ложе с Пал Палычем. На широкой двухспальной кровати спала Катерина со своими тремя ребятишками; спала на печи Люба, ее нога в перекрутившемся шелковом чулке неудобно свесилась вниз; на узком лежачке свернулась калачиком бабка Юля. Спала семья, набиралась сил для нового нелегкого дня. Я думал, что мы последуем их примеру, но Пал Палычу захотелось жареной рыбы.

— Не будить же ради этого старуху, — пытался я его урезонить.

— Но я так мечтал поесть свежей рыбки собственного улова! — говорил он жалобно.

— Еще наедитесь так, что и смотреть на нее не захочется!

— Разве долго поджарить на примусе несколько рыбок? Бабушка сама с удовольствием покушает… — Он подошел к спящей и осторожно потряс ее за плечо, но разбудить намаявшуюся за день старуху было не так-то легко.

— Бабушка, проснись!., — ласково говорил Пал Палыч, нагнувшись к большому, голому уху старухи. — Бабушка!..

Так, не повышая голоса и не меняя интонации, он взывал минуты две-три и в конце концов добился своего. Бабка Юля порхнула с лежачка, села, протерла глаза, вернув им обычный, горячий блеск, и рассмеялась, узнав, для чего ее разбудили.

— Экий ты настырный! — сказала она, нащупывая босыми ногами валенки. — Меня разбудить — легше мертвого воскресить. — Но, по-моему, ей пришлась по душе настойчивость Пал Палыча. Видимо, она и в других умела ценить «характерность», отличающую ее семью.

— Ну, давай рыбу! Ишь ты, сколько надобычил! Мастак!..

Тихонько простонала во сне Люба. Пал Палыч встал на лавку и бережно, с чисто женской ловкостью поправил ей ногу.

— Заботный!.. — кивнула на него бабка Юля.

Вскоре очищенная и выпотрошенная плотва шипела на сковородке, но Пал Палычу не довелось в этот раз отведать свежей жареной рыбы. Он заснул на краешке кровати и спал так сладко и крепко, что не проснулся, даже когда бабка Юля стаскивала с него сапоги. А будить мы его не посмели.

2
По утрам в нашей избе было не то что дымно, а как-то хмарно. Дальние от печи углы, настыв, копили сероватую мглу; под потолком растекался табачный дымок; в косом луче солнца, проникавшем в глядевшее на восход оконце, ворочалась темная пыль. Утреннее, да еще раннее пробуждение — тяжелая пора суток, надо снова впрягаться в телегу жизни, снова принимать на себя все заботы, труды, недоделанные дела. Но эта семья начинала день с хорошей, твердой бодростью. Бабка Юля, напоив теленка и задав корм птице, таскала воду, растапливала печь, шуровала самовар, который по утрам ни за что не хотел закипать. Все предметы домашнего обихода: ведра, совки, ухваты, котелки, рогачи — были ей удивительно по руке. Никогда она ничего не выронит; ничего не загремит у нее, не брякнет, не плеснет, — она работала почти беззвучно.

Катерина кормила маленького. Это был странный младенец: утром и вечером он требовал грудь, а днем преспокойно обходился соской. Одновременно Катерина следила за своей шестилетней дочкой, рассеянным и отвлеченным существом. Девочка не успевала разделаться с одним впечатлением, как жизнь подсовывала ей другое, еще более удивительное. Большой, в черном глянцевом панцире таракан, выбежавший из-под печки, котенок, затеявший игру с желтым, припудренным мотыльком, нарост грязи с блестками рыбьих чешуек на сапоге Пал Палыча поочередно привлекали ее внимание. Только и слышалось, как мать кричала:

— Надень второй чулок!.. Не трожь бабкин валенок, твои под кроватью!..

Умытая, прибранная Люба, успевшая отвести корову в стадо, занималась другим сынишкой Катерины, своим любимцем. Она причесывала ему волосы, повязывала вокруг шеи ситцевый лоскуток на манер галстука, мастерила из тряпочек и щепок какие-то игрушки, чтоб ему было занятие на день.

Первой, как обычно, увязав еду в узелочек, ушла на работу Катерина, затем отбыла на своем велосипеде Люба — она работала в городе на льнофабрике. Следом за ней, наскоро позавтракав холодной жареной рыбой, отправились на промысел и мы…

За минувшую ночь окрестность чудно преобразилась. Вчера еще голый, ольшаник покрылся нежным цыплячьим пухом листвы; облиствилась и росшая за ольшаником на взгорке осина и сразу затрепетала всеми своими новорожденными листочками. Вчера еще сквозной, прозрачный во все стороны, до крайней дали, мир замкнулся, завесился зеленым пологом, скрывшим от глаз и узкоколейное полотно, по которому ходила торфяная кукушка, и булыжное шоссе за ним, и домик лесничего по правую руку, и старые ветлы по берегам нашей речушки. Простор был лишь со стороны озера, где за широкой, бледной, чуть подсвеченной восходом водой высились холмы с древними колоколенками.

Мы двинулись по берегу в нежном ворсе молодой травы. Над нерастаявшей ледяной сердцевиной озера с криками носились чайки, в страшной выси журавлиным клином прошла стая крыжаков и отразилась в озерной глуби.

Мы шли сперва вдоль чистой воды, затем начались заросшие осокой и камышами заводи. Там слышался неумолчный стрекот, словно без устали работали маленькие пилочки.

— Слышите? — обратился ко мне Николай Семенович.

— Вы об этом стрекоте? — подхватил Пал Палыч. Он был экипирован по-вчерашнему, только с плеч его спускался прорезиненный плащ, оставленный одним из постоянных «ночлежников» бабки Юли. — Не правда ли, в нем есть что-то потустороннее, будто тайный шепот незримых подводных существ?

— Потустороннее… — с раздражением отозвался Николай Семенович. — Просто рыба трется о траву, помогает себе икру метать.

— Значит, веснянка пошла, — сказал я. — Ледянка давно отметалась.

— Веснянка, ледянка — как это хорошо! — восхитился Пал Палыч. — Сколько поэзии в одном слове — веснянка!

— Ее еще называют грязнухой, — сообщил Николай Семенович.

— Чего вы к нему придираетесь? — укорил я Николая Семеновича, когда Пал Палыч, запутавшийся в длинном плаще, поотстал.

— А зачем он себя словами застит?

— Чепуха! Просто он по-другому видит, чем вы.

— Знаете что? — сердито отозвался Николай Семенович. — Давайте-ка не будем о высоких материях. Мы тут — рыбу ловить…

И, прибавив шагу, ушел вперед.

Между тем Пал Палыч ловко, как это делают кавалеристы, подвернул под ремень полы плаща и нагнал меня. Он попросил у меня перчатку: рука замерзла, пока он нес удочку, а ведь ему еще рыбачить. Я скинул перчатку с левой руки, он натянул ее на правую, отчего кисть будто переломилась в запястье. Не удержавшись я спросил его, как же рискнул он отправиться в путь столь плохо снаряженный.

— Вы знаете, когда идешь к людям с открытым сердцем, тебе всегда помогут. Я готов отправиться хоть в Каракумы, хоть на Маточкин шар с одним носовым платком в качестве багажа и убежден, что не пропаду!

Я посмотрел на Пал Палыча: в его голубые, немного навыкате глаза, в которых сейчас было что-то восторженное, точно он выговорил очень важную для него и высокую мысль; на его хорошо вычерченный хрящеватый нос с продолговатыми ноздрями; на все его тонкое лицо, которое портил лишь сборчатый шов старушечьего рта, и мне показалось вдруг, что я его где-то когда-то встречал. Мне был чем-то знаком и этот голубой взгляд и даже проникновенная интонация голоса. Но, следуя мудрому правилу Николая Семеновича, я сказал себе: не стоит ломать голову, мы тут — рыбу ловить.

Мы обосновались близ самого устья речушки. Выше, там, где берега поросли ветлами, до самого железнодорожного моста, курились костры рыболовов, — видимо, грязнуха успела подняться высоко по реке. Но Николай Семенович любил простор во время ловли и предпочел не защищенное от ветра, но пустынное место более укрытому, но людному.

Стрекот, сопровождавший нас в пути, стал здесь еще громче и плотнее. Рыба неистово терлась о траву, порой выплескивалась на листья кувшинок, а то и совсем выпрыгивала из воды и, описав в воздухе короткую сверкающую дужку, вновь скрывалась под водой. У самого берега кишмя кишели мальки и вдруг, вспугнутые невесть чем, косой штриховкой уносились в осоку.

Установив спуск, мы враз закинули удочки, метя за край заросли. У меня клюнуло, едва поплавок коснулся воды. Даже не клюнуло, а повело, как обычно бывает, когда берет хорошая рыба. Я подсек и вынул трехвершковую, толстую, с темно-синим отливом грязнуху, такую шершавую, будто ее шваркнули раза два ножиком против чешуи — словом, настоящую икрянку.

До полудня продолжалась невероятная, словно во сне, поклевка. Плотва брала, как говорят рыболовы, чуть не на голый крючок. Я уже не опускал пойманных рыб в ведро, просто швыряя на берег, чтобы потом подобрать. Плотва судорожно прыгала, вываливалась в пыли, как в сухарях, и выметывала икру на землю, на траву, на камни.

К полудню поклевка спала. И хотя стрекот в траве не стих, теперь все чаще попадались худые плоские самцы и уже отметавшаяся сухая серебристая ледянка. Но первое, самое жадное и азартное, чувство лова было удовлетворено. Я уже думал дать себе передышку, но тут закричали чайки над желтоватой отмелью близ устья и Николай Семенович коротко бросил:

— Идет!..

Подходил новый косяк. Видимо, у самого устья он разделился, потому что половина чаячьей стаи метнулась куда-то в сторону, а другая пронеслась над нашими головами, упустив косяк, вошедший в речную заросль. И снова полновесная, набитая икрой грязнуха блаженно отяжелила удилище. И опять пошла ловля до боли в плече и кисти, до желтой ряби в глазах. Но все же сейчас ловилось как будто на втором дыхании, спокойней, без прежнего самозабвенья.

Правда, это не относилось к Николаю Семеновичу. Он ловил все так же сосредоточенно, стоя по колени в воде в своих кирзовых сапогах с подшитыми ботфортами из розовой резины. Он ни разу не переменил места, будто его засосала прибрежная топь. Странное дело! Мы все находились в равных условиях; у нас были одинаковые удочки, одинаковые крючки, мотыли из общего запаса, да и ловили мы на одном пятачке, и все же ему попадалась самая крупная рыба. Можно было подумать, что плотва сознательно выбирала его крючок, предпочитая быть добычей настоящего мастера.

Это не укрылось от Пал Палыча. Он уже не раз менял место, забирался даже на отмель и ловил в озере, где брало куда хуже, нежели в устье. В конце концов он пристроился к Николаю Семеновичу. Их поплавки колыхались так близко один от другого, что с моего места невозможно было определить, кому какой принадлежит. Это опасное соседство неизбежно должно было привести к тому, что их удилища сцепились, — конечно, по вине Пал Палыча. Ни слова не говоря, Николай Семенович распутал лесу и хладнокровно продолжал ловить. Но через короткое время беда повторилась. Николай Семенович достал нож и так же хладнокровно обрезал лесу Пал Палыча. Пал Палыч посмотрел на него с легким удивлением, попытался поймать упавшую в воду лесу концом удилища, но зарыл его в ил. Осторожно вытащив удилище, он подошел ко мне и попросил привязать запасную леску.

С интересом следя за этим молчаливым поединком, я вдруг понял, что хладнокровие Николая Семеновича было напускным — его толстые уши стали вишневыми от прилившей к голове крови, — а спокойствие Пал Палыча вполне безыскусственным.

Пока я привязывал леску, крутя тонюсенькие петельки и тут же упуская их, пальцы одеревенели, Пал Палыч зашел в воду, захватил в охапку водоросли, резким движением выдернул их и бросил на берег вместе с песком, илом и чуть ли не десятком запутавшихся в траве плотвичек.

— Вот это ловля! — засмеялся Пал Палыч. — Семерых одним махом!

— Совести у вас нет! — плачущим голосом сказал Николай Семенович. — Рыба хорошая, умная, зачем же пугать ее?

— А я не пугаю — я ловлю…

— Да что это вам — балаган, что ли? Ведь уйдет рыба!..

— Нет, лучше я уйду! — Пал Палыч подмигнул мне и, закинув на плечо удилище, зашагал вверх по реке.

Непосредственность и легкомыслие Пал Палыча, обнаружившиеся после того, как он ночью показал себя таким молодцом, неприятно меня удивили. Но, видимо, в ловле на удочку он не находил той остроты удовольствия, что в острожном бое.

Мы ловили еще часа три или четыре, но Пал Палыч не возвращался. Небо облилось закатом, затем пригасло, и синеватая тень земли легла по горизонту. Вода в озере побелела, сгустела, как сметана, и будто утеряв привычную стихию, чайки с громкими, паническими криками носились над береговой кромкой.

Рыба по-прежнему терлась, билась в осоке и камышах, но клевать перестала. Подул холодный ветер. Мы стали собирать наш улов: два полных ведра. Кроме того, оказалось, что самых крупных плотиц Николай Семенович спускал в сачок, — на глаз их там было не меньше полусотни.

— Неплохо! — заметил я.

— Это что! — отозвался Николай Семенович. — Вы бы посмотрели в прошлые годы!..

Я еще никогда не встречал рыболова, который бы не считал, что в прошлые годы и рыба была крупнее и уловы богаче, но до сих пор не могу понять: говорится ли это из боязни спугнуть удачу или по странной игре человеческой памяти?

— А где же рыба… этого? — спросил Николай Семенович.

— Да, наверное, туг, вместе с нашей.

— Ладно, пошли…

И, захватив тяжелые ведра, мы двинулись в обратный путь.

3
Едва мы подошли к нашему домику, как увидели Пал Палыча. В голубоватых, прозрачных сумерках новолуния он читал стихи, стоя перед копной прелой соломы. Приблизившись, мы обнаружили в копне небольшую фигурку Любы, она так умялась в солому, что издали была совсем неприметна.

Спеши! И радости поток
Нас захлестнет, но не разделит!..
— Тоже скажете! — знакомо отозвалась Люба, но в голосе ее не было вчерашней небрежной лени, в нем звучала заинтересованность, не без примеси кокетства.

— Жаль, если он ей голову закрутит, — проворчал Николай Семенович. — Она девушка хорошая, чистая…

Это замечание не имело никакого отношения к рыбе, и я с удивлением посмотрел на своего спутника. Николай Семенович нахмурил торчкастые, похожие на усы, брови, откашлянул в кулак и быстро прошел в сени.

Перед ужином Пал Палыч объявил, что сегодня состоятся танцы. Оказывается, он обнаружил в доме старый патефон с набором пластинок. Видимо, тут все было решено до нашего прихода. Детей уложили спать пораньше. А Катя и Люба принарядились: надели крепдешиновые платья, шелковые чулки, туфли на высоких каблуках. К обычным серьезным запахам нашего жилища примешался тонкий и отвычный аромат чего-то женского: пудры, духов.

Катя мило смущалась своего праздничного обличья, будто не имела на него права. Она все отводила глаза и без причины прыскала коротким застенчивым смешком.

Подтянутая и чинная Люба, напротив, исполнена какой-то торжественности: танцы — серьезное дело в восемнадцать лет!

Я понял, что сегодня она не поедет к своему саперу, и мне стало немного не по себе, словно и моя вина была в том, что нарушился обычный лад здешней жизни. Но вот захрипел, заиграл патефон, мужской рыдающий голос запел что-то об одиноком цыгане, Пал Палыч подхватил Любу, и в ее повлажневшем взоре отразилось такое глубокое наслаждение, что неприятное чувство разом покинуло меня.

Верно, и бабка Юля подметила трогательное выражение счастья на лице дочери.

— Танцуйте, танцуйте, милые… — тихим, добрым голосом проговорила старуха.

Катерина перевернула пластинку так быстро, что Пал Палычу и Любе не пришлось прерывать танца. Теперь звучала бравурная, веселая мелодия, и движения танцующих стали быстрыми, отрывистыми. Пал Палыч танцевал прекрасно, он так легко и уверенно вел свою партнершу по тесной избе, заставленной лавками и кадушками, точно они находились в бальном зале. Люба раскраснелась, глаза ее стали далекими, словно она унеслась куда-то в иные пределы.

Но вот погасла в жестяном хрипе мелодия — пора менять иголку. Пал Палыч поцеловал Любе руку, та ответила ему благодарным взглядом.

— Эх, только по рюмочке нам не хватает! — воскликнул Пал Палыч, обводя избу блестящими глазами. И тут он приметил на тесно заставленном подоконнике горлышко бутылки. — Да вот она, голубушка! — Он подбежал к подоконнику и ловким жестом извлек бутылку.

— Это моя водка! — раздался мрачный голос Николая Семеновича. Он сидел на обычном месте, в темном углу, и курил трубку, пуская дым в трещину разбитого окна.

— Вот и чудесно! — отозвался Пал Палыч. — Товарищи дамы, к столу!.. — И с необыкновенной быстротой он извлек из шкафчика граненые стаканы, стопки, резким ударом кулака по ребру донца вышиб пробку и разлил водку по «рюмкам».

Конечно, и Люба и Катя чинились, уверяли, что «в рот ее не берут», но сокрушительному напору Пал Палыча нельзя было противостоять. Он даже бабку Юлю заставил выпить, чем ужасно рассмешил старуху, он только сам почему-то не выпил, хотя старательно потчевал всех.

И снова заиграла музыка…

Я танцую плохо, но, подогретый водкой, решился пригласить Катю. Она долго отказывалась, делая испуганные и сердитые глаза, серьезно уверяла, что «ее дело пожилое», вырывала и прятала за спину руки, когда я пытался поднять ее со стула, но в конце концов, залившись краской, согласилась и протянула мне маленькую, твердую, шершавую руку. Танцуя, Катя все смотрела себе под ноги, выбирая, куда их лучше поставить, и ставила так, что я то и дело отдавливал ей пальцы. И тут же, опережая меня, говорила: «Извините, пожалуйста».

А бабка Юля, стоя у печи, глядела на нас так весело и жадно, точно сама собиралась пуститься в пляс, и, утирая смеющийся рот рукой, приговаривала:

— Ишь, сатанята!..

Конечно, вполне законно отнестись с иронией к рыбаку без удочки, но мне в этот миг невольно подумалось: а что принесли этим людям мы с Николаем Семеновичем? Сколько народу прошло через этот домик, но, кроме рыбы, никто здесь ничем не интересовался. А вот Пал Палыч оказался совсем другим, и, верно, он останется у хозяев в памяти теплом и весельем, которые внес в их жизнь…

Так думал я, отдыхая после очередного мучительного танца с Катей. Пал Палыч и Люба могли, казалось, танцевать бесконечно. Сейчас он вел ее мягким, крадущимся, кошачьим шагом вальса-бостона и что-то шептал на ухо. Люба отстранялась от его шепота, закидывала голову назад, обнажая нежное, тонкое, будто прозрачное горло. Вдруг она высвободилась из рук Пал Палыча и, сурово глянув на него, отошла к стене.

— Ну и пожалуйста! — приглушенно, с досадой сказал Пал Палыч. — Я приглашу Катю!

Он повел Катю, и под его умелой рукой Катя стала двигаться куда плавнее и грациознее, нежели со мной.

И вдруг все как-то засуматошилось. Захлопали двери, гоняя по избе уличную студь. Забегала в сени и назад бабка Юля. То задуваемый, то вздуваемый порывами ветра, меркнул и ярко возгорался венчик пламени в лампе. Запахло тревогой.

— Катькин позор явился, — пренебрежительно сказала Люба.

— Надеюсь, мы ничего плохого не делали? — обеспокоенно проговорил Пал Палыч, поспешно отпуская Катю.

— Да пусть войдет, чего людей зря смущает… — строго сказала Катя.

Но он вошел сам, не дожидаясь приглашения, небольшой, рыжий, с отчаянными глазами. Какие бы чувства не владели этим человеком, они не были добрыми. Но он не успел обнаружить того, что нес сквозь ночь и непогодь к этому дому, укравшему его любовь. Обескураживающая, ласковая решительность Пал Палыча мгновенно опутала пришельца, сбила с толку, усадила за стол, принудила выпить столько, чтобы отмякло сердце.

Он, верно, и сам не мог понять, как случилось, что он ест и пьет в этом ненавистном доме, и чокается с женой, и осторожно шевелит пальцем волосики спящей дочери, пляшет, ударяя оземь коленом до живого хруста кости…

Но всему бывает конец. И поздний час как-то сам собой погасил музыку и шепнул людям: пора и честь знать. Мужу Катерины надо в обратный путь, сквозь ночь, непогоду и дорожную непролазь. Чего он добился своим приходом? Даже не сорвал, не отвел сердца! Он будто чувствует, что его обманули, и в глазах его появляется давешнее: затравленно-отчаянное. Робким и судорожным движением берется он за шапку, но Пал Палыч не дает ему уйти.

— Оставайтесь, — уговаривает он, ласково обняв его за плечи. — Ну, куда вы пойдете в такую темень?

Тот исподлобья, но все же с надеждой глядит на лица своих родичей, вновь ставшие отчужденными, замкнутыми. Катерина стелет постель, к мужу повернута ее спина.

— Да оставайтесь же в самом деле, утречком вместе и пойдете! Товарищи, нельзя же гнать человека!..

Признаюсь, я с некоторым трепетом следил за этим отважным вмешательством в сложную, тонкую, трудную жизнь чужих людей. Но все обошлось до странности просто.

— А мне что — пусть остается, — вдруг как-то очень спокойно сказала Катерина.

— Дай-кась тюфяк, — так же спокойно и деловито подхватила бабка Юля, — на лавках постелю…

Через несколько минут все улеглось, бабка Юля погасила лампаду, и я сразу услышал рядом с собой кроткое и тихое дыхание Пал Палыча, Он засыпал мгновенно, как ребенок.

Ночью я проснулся, разбуженный чьим-то голосом.

— Ты что, сдурел?.. Ребенка разбудишь!.. — услышал я незнакомый, напряженный, странный голос Катерины.

В ответ возня, затем срывающийся шепот мужчины:

— Муж я тебе или не муж?

— Уйди, слышишь!.. Я думала, ты человек… Уйди!..

— Кать!..

— И мыслить об этом забудь… Никогда… теперь — никогда!

Тишина, затем тупой, противный звук удара о что-то податливо-мягкое. Человек, освещая себе путь зажженной спичкой, метнулся к двери, и я на миг увидел бледное под шапкой рыжих волос лицо; дверь захлопнулась, отрезав свет, и в темноте сдавленно, осторожно и зло зарыдала женщина…

Утром не было и речи о неудавшемся примирении, все делали вид, будто ничего не произошло. Лишь когда дочери ушли на работу, бабка Юля сказала Пал Палычу:

— Эх ты, миротворец! — Но это прозвучало не укоризненно, а печально.

4
День выдался скверный. Ветер, задувший еще накануне, пригнал к берегу лес, и плотва, чтобы не задохнуться, ушла из прибрежных заводей в открытую воду. Казалось, зима решила в последний раз помериться силами с весной. Берега зеленели молодой травкой, ольшаник весь закурчавился листвой, а с озера напирали ледяные валуны в шершавом крупитчатом снегу, дыша разящей стужей. Обломки льдин выползали на берег и громоздились друг на дружку. Низкое, серое небо над озером медленно расслаивалось, все ниже припадая к воде. Светлая еще полоса берега ужималась на глазах, и, когда мы добрались до речки, граница света оттянулась к подножию деревьев, а затем посвинцовел и накрытый тенью молодой убор ольшаника, весна отступала вдаль, за горизонт.

Холодно и неприятно было на реке. Ветер стегал по воде, покрывая ее трепещущей рябью, раскачивал голые прутья кустарника, трепал молодой березняк на другом берегу речушки. Деревья сомкнули свои набухшие, готовые лопнуть почки, они казались обглоданными, мертвыми. Потемнела, съежилась осока, полег камыш, где уже не творился знакомый, волнующий стрекот плотвиной терки. Клева, конечно, не было. Нам попалось лишь несколько тощих, с тусклым селедочным блеском уклеечек, да и тех мы покидали назад в реку.

Мы медленно двигались от устья к железнодорожному мосту, выбирая среди нависших над водой старых ветел места поукрытнее, но все без толку. Наконец Николаю Семеновичу посчастливилось. На маленьком чистом пятачке среди листьев кувшинок, почти у самого берега, он одну за другой вытащил около десятка крупных, набитых икрой грязнух. Это дало нам заряд бодрости еще часа на три бесплодного лова. Пал Палыч, наиболее нетерпеливый из нас троих, успел дойти до моста и вернуться обратно, но без успеха.

Пошел мокрый, довольно густой снег. Едва касаясь земли, он тут же таял, и в течение нескольких минут берега закисли.

— Я прошел до самого моста, хоть бы раз клюнуло! — сказал Пал Палыч, обращаясь ко мне. Ему явно хотелось, чтоб я составил ему компанию на обратный путь, но тут Николай Семенович вслед за подлещиком вытащил полосатого окунька, и я сказал Пал Палычу, что хочу еще половить.

— Желаю удачи! — с обычным доброжелательством ответил Пал Палыч и, подняв воротничок куртки, зашагал прочь от берега.

И мне почему-то подумалось, что мы его больше не увидим. Он исчерпал для себя круг здешних радостей и так же легко, как появился накануне, исчезнет, не утруждая себя условностями расставания.

Но я ошибался.

Вернувшись вечером домой, мы застали всю семью за поисками. Стоя на лавке, Люба обыскивала печь, перебирая тюфяки, одеяла, подстилки; Катерина шарила под буфетом, бабка Юля обследовала кровать.

Обшаривала все углы смешная, рассеянная дочка Катерины в длинном не по росту зипунишке. Не менее старательно действовал ее меньшой братишка. Он, видимо, не знал, чего ищут, и с радостным видом приносил бабке то спичечную коробку, то огарок свечи, то котенка. В благодарность он получал несильный подзатыльник и с новым рвением принимался за поиски.

Грудняк тоже искал. Но он искал грудь матери, которая, занявшись розысками, совершенно забыла о нем. Наш приход ее отрезвил. Отряхнув колени, она села на постель и взяла младенца на руки. Тут он сразу нашел, что ему нужно, и отдался своему делу, равнодушный ко всему на свете.

И как будто бесцельно, только мешая людям, с рассеянно-отвлеченным выражением слонялся по избе Пал Палыч. Вид его странной непричастности ко всей этой суматохе сразу навел меня на мысль, что он — пострадавший.

— Что тут у вас стряслось? — спросил я Пал Палыча.

— У меня пропал ножичек, — ответил он больным голосом.

Ничтожный размер бедствия так не соответствовал усилиям людей и огорчению пострадавшего, что мне захотелось ответить шуткой, но меня перебил Николай Семенович.

— Экая досада! — серьезно сказал он.

Такая участливость Николая Семеновича, настроенного недружелюбно к Пал Палычу, удивила меня. Но в этом сказалось, верно, уважение профессионала к орудию промысла: в походной обстановке нож — первое дело, особенно же для рыболова или охотника.

Николай Семенович тоже включился в поиск. Наперво он ощупал собственную одежду, затем исследовал подоконник, где хранилась наша еда, потом полку с посудой, наконец осмотрел карманы наших плащей и курточек, висящих около двери.

— Крепко же вы его потеряли, — сказал он, усевшись за стол, достал свой великолепный, о пяти лезвиях, нож и стал нарезать хлеб к ужину.

— Ну, нет его и нет! — стоя на коленях у кровати, под которую только что заглядывала, сказала бабка Юля. Ее лицо было красно от прилившей крови. — Хочешь, возьми наш ножик!

— Какой — кухонный? Ну что вы! У меня нож был в ноженках. Такой небольшой изящный ножичек в кожаных ноженках! — говорил Пал Палыч, жалобно морща свой узкий рот.

— Сроду у нас такого дела не случалось! — огорченно вздыхала бабка Юля. — Сколько народу перебывало… Экая беда, прости господи!

Мне стало неловко перед старухой и ее дочерьми за всю эту грубую кутерьму. Было ясно, что они ищут уже давно, обшарили каждую щелку, знают, что ножичка им не найти, и продолжают свою бесцельную работу лишь из щекотливости и смущения.

— Ну, бог с ним, в конце концов! — сказал я. — Тоже фамильная драгоценность.

— Простите, но это мой ножичек, — сказал Пал Палыч почти надменно.

— Но почемувы так уверены, что потеряли его именно здесь? Вы могли обронить его на реке, по дороге на реку…

— Я слишком внимателен к вещам, чтобы со мной это могло случиться, — последовал ответ.

Все же и бабка Юля и Люба восприняли мое вмешательство как сигнал к прекращению поисков. Люба опустилась на лавку и сладко потянулась, бабка Юля, со скрюченной от частых поклонов поясницей, заняла свое обычное место у печи, прижавшись спиной к ее теплу. Дочка Катерины, подражая взрослым, тоже перестала шарить по избе, подошла к бабке и стала рядом, по-взрослому подперев щеку рукой. Только братишка ее никак не мог угомониться и уже нес в кулачке какую-то новую находку, когда мать сердито прикрикнула на него:

— Цыц ты! Замри!..

И этот резкий окрик открыл мне, как нехорошо сейчас хозяевам, как неприятна им эта пропажа. Хоть бы Николай Семенович подал голос! Но, верный своему обычаю невмешательства, он молча готовил ужин. Зато сказал Пал Палыч, с упорством, которому все нипочем:

— Может быть, дети взяли?

— Сроду за ними такого не водилось! — сурово ответила бабка Юля. Но с добросовестностью старого человека она наклонилась к стоящей рядом внучке и вывернула враз карманы ветхого зипунишки. Мимо старухиной руки выпал, звякнув колечком, ножик. Пал Палыч радостно вспыхнул, поднял ножик, вынул его из ножен, словно желая удостовериться, что ножик не пострадал, вложил назад и спрятал в карман.

— Ты зачем чужое взяла? — грозным голосом произнесла бабка Юля и страшновато выдохнула. — А-а?..

Длинной, коричневыми жилами перевитой, плоской и тяжелой рукой бабка наотмашь ударила девочку по лицу. На розовой округлой щечке возникли вмятины, от них лучиками побежала белизна, затем белизна резко и быстро затекла пунцовым. Как будто кленовый лист выжгли на щеке ребенка.

Катерина не сделала ни одного движения, чтоб защитить дочь — бабка вела дом и была в своем праве, — но что-то окаменело в ее лице.

Бабка подняла руку и так же резко, от локтя, кистью хлестнула девочку по другой щеке.

— Не брать чужого!.. Не брать чужого!..

Девочке, наверное, было очень больно, но она не заплакала и даже словечка не молвила в свое оправдание. Это можно было принять за упрямство, за какую-то очерствелость маленькой души или за «характерность», как определяла бабка, ведущая семейное начало, но скорей всего она просто пыталась постигнуть смысл происходящего.

Видимо, она взяла ножик, чтобы поиграть с ним, затем положила его в карман и забыла о нем. И теперь в ее маленьком мозгу устанавливались новые связи: чужая вещь не становится своей оттого, что полюбилась тебе, за это стыдят и больно бьют. Эта внутренняя работа, в которой постигалось новое, поглощала все силы ее крошечного существа, вытесняя слезы…

— Не смей брать чужого! — И бабка снова подняла руку.

— Ой, не надо! — воскликнул Пал Палыч, сморщив лицо.

— То есть как это — не надо? — сурово спросила старуха.

— Подождите, — торопливо заговорил Пал Палыч. — Может быть, я сам впотьмах сунул ножик к ней в зипунишко. Он же висел у двери рядом с моей курточкой.

— Надо было раньше думать! — зло крикнула Люба.

И все же настоящий смысл запоздалого заступничества Пал Палыча не сразу дошел до меня, в первый миг я почувствовал даже облегчение. Но затем я увидел глаза девочки. Два круглых больших глаза с расширенными зрачками были обращены на Пал Палыча с выражением тягостной, недетской ненависти.

— Нет, — громко произнес вдруг Николай Семенович, — я сам видел, как она играла ножичком. Ты ведь играла ножичком? — добрым голосом обратился он к девочке.

— Иг-грала… — послышался тихий, скрипучий шепот.

— То-то! — облегченно сказала бабка Юля и, взяв внучку за светлый вихор, дважды или трижды с силой дернула книзу, приговаривая:

— Не брать чужого!.. Не брать чужого!..

Видимо, девочка уже освоила эту истину: сосредоточенное и, как мне казалось, затаенно-упрямое выражение исчезло с ее лица, ставшего простым, детским и плаксивым.

— Не буду, баба! — заревела она, и бабка отозвалась умиротворенно:

— Ну, ступай… Погоди, дай нос высморкаем!..

Девочка высморкалась в бабкин подол, и через минуту жизнь в нашем тесном жилище настроилась на обычный лад. Катерина кормила младенца, бабка Юля раздувала самовар с помощью старого валенка, а маленькая грешница обучала котенка тому благостному закону, который накрепко вколотила в нее добрая бабкина рука: она клала на пол клубок шерсти, и, когда котенок вцеплялся в него лапами, трепала его за шкурку, приговаривая:

— Не брать чужого!.. Не брать чужого!..

Люба молча обряжалась в дорогу. Она натянула ватник, обмотала голову платком, несколько раз закрутив его вокруг шеи: видимо, она собиралась к своему саперу.

— Как, вы уезжаете? — обратился к ней Пал Палыч. — Но мы же уговорились…

Люба молча сняла с крюка велосипед.

— Поезжай, поезжай, дочка, — теплым голосом сказала бабка Юля. — Он, поди, заждался…

Толкнув передним колесом велосипеда дверь, Люба вышла в сени. Пал Палыч посмотрел ей вслед и вздохнул. Хлопнула входная дверь. Пал Палыч закурил сигарету, вид у него был отсутствующий.

— Николай Семенович, — неожиданно сказал он, подойдя к столу, — вы-то ведь знаете, что девочка… стащила нож?

Николай Семенович в эту минуту вскрывал банку консервов, сделанную, по всей видимости, из кровельного железа: так взмокло и покраснело от напряжения его большое, толстое лицо. Он ответил лишь после того, как лезвие ножа ровно заскользило по кромке донышка.

— Нет.

— Но вы же видели, как она играла ножиком?

— Это неважно, — медленно и словно нехотя произнес Николай Семенович.

— Но простите! — Впервые на лице Пал Палыча я увидел не восторженное, а вполне серьезное, даже несколько тревожное изумление. — Тогда я вас не понимаю… Это же черт знает что такое!.. — начал он с неуверенным возмущением и осекся.

На него в упор были наставлены два темных, с желтоватыми белками, два много видевших на своем веку, натруженных, по-солдатски зорких, добрых и беспощадных глаза. И грузный, тяжелый, равнодушный ко всему, кроме рыбы, консультант по судакам сказал со странным выражением нежности и злости:

— Вы не заметили, как посмотрела на вас девочка, когда она уже отстрадала свою невольную вину, а вам вздумалось играть в благородство? То-то и оно! Не всякая наука по силам ребенку… Еще придет для нее время, когда она научится ненавидеть таких, как вы… — И совсем тихо добавил: — Ничтожный, жадный, ласковый паразит…

— Ах вот как! — только и сказал Пал Палыч с каким-то неясным и задумчивым выражением. Да, задумчивым, в его тоне не чувствовалось ни гнева, ни обиды, ни возмущения, ни даже сожаления, лишь чуть-чуть — усталость. Та усталость, которую испытывает путник, слишком рано поднятый с привала.

— Когда тут проходит кукушка? — вежливо и спокойно спросил он бабку Юлю.

— Теперь уж на рассвете, раньше не будет, — не поворачивая головы, ответила бабка.

— А сколько до города?

— Километров десять…

Пал Палыч неторопливо оделся, нахлобучил кепку, поднял воротник своего щеголеватого пальто и подошел к двери. Теперь уж я видел его, как сквозь увеличительное стекло: он явно надеялся, что его остановят. Не дождавшись этого, он толкнул дверь. Ночь глянула в лицо Пал Палычу темнотой и холодом. Аккуратно притворив дверь, он разделся и сел на кровать.

— В конце концов, каждый имеет право на постой, — без всякого вызова или бравады сказал Пал Палыч и, взбив подушку, улегся спать.

Николай Семенович уступил мне половину своего тюфяка, и я прикорнул у теплого бока соседа.

Утром Пал Палыча уже не было в избе; видимо, он уехал с первой кукушкой. Уехал, забыв расплатиться за ночлег. Но все, чем он пользовался у нас: сапоги Николая Семеновича, бабкин плащ и ватник, моя удочка, запасные крючки, банка с мотылями, перчатка — все было аккуратно сложено на лавке, являя с полной очевидностью, что уголовной ответственности Пал Палыч не подлежит…

Подсадная утка

Автомобильная дорога в Мещеру ненадежна. Ее каждый год ремонтируют, перекрывая на многие километры, а объездные пути не по колесам легковой машине. В прошлом году я из-за этой дороги пропустил первую утреннюю зорьку августовской охоты. На сто тридцать шестом километре поперек шоссе стоял полосатый переносный шлагбаум, вдобавок к нему дорожный запрещающий знак и стрела, указывающая на объезд. Объездной большак начинался громадной лужей; в ней плавала луна, как в озере. На берегу лужи уже стояло несколько «Москвичей», «Побед» и даже один ЗИЛ. Вместе с моими товарищами по несчастью, московскими охотниками, я протомился там с полуночи до утра, тщетно ожидая попутный грузовик. С сердечной тоской видели мы, как занимается самая волнующая из всех зорь: заря охотничьего сезона.

Напрасно пытались мы пристроиться к грузовикам, изредка следующим в направлении Мещеры. Грузовики шли в Дерзковскую, от которой до нужного нам Ефремова было еще километров двенадцать. Когда, лихо разбрызгав лужу, ушел четвертый по счету грузовик, охотник, сидевший в ЗИЛе и терпеливо ожидавший исхода наших переговоров, вышел из машины.

— Дайте-ка я попробую, — сказал он.

Рослый, дородный, щекастый, в толстых кожаных брюках и кожаной курточке, он стал на дороге, широко расставив ноги, и, властно остановив первый же грузовик, сразу договорился с шофером. Не знаю, чем он достиг этого. Мы предлагали шоферам все: деньги, водку, дружбу, слезы, но они оставались неумолимыми.

Впрочем, в дороге мы на себе испытали властную манеру Андреева — так назвался охотник, — подчинявшую ему людей и вещи. По его вине мы дважды сбивались с дороги. Вначале он убедил и нас и шофера, что кратчайший путь к Ефремову ведет мимо маслозавода. Каждый из нас был почти уверен, что это не так, но Андреев был до конца убежден в своей правоте, мы покорились и заехали в жнивье, где оборвался слабый след тележной колеи, напоминавшей дорогу. И вторично мы дали сбить себя с толку, когда, уже в виду озера, взяли напрямик через поле. Под ворсом травы «гладкое, как ладонь», по словам Андреева, поле оказалось изрытым глубокими ухабами. После сорокаминутной болтанки, перед которой меркнет любая качка на море, мы вернулись назад. Промахи не смутили Андреева, быть может, потому, что машину-то как-никак раздобыл он. В остальном же он оказался удобным спутником. На привале он первым опростал свой мешок, до отказа набитый консервами, охотничьими сосисками, крутыми яйцами и слипшимися котлетами, начиненными луком. Оказался у него и коньячок, которым он щедро поделился со всей компанией, и горячий черный кофе в термосе. Андреев наивно гордился тем, что он так хорошо экипирован и снаряжен. У него действительно с излишком было всего, что необходимо в дороге: от спального мешка до пробочника, от легкого водонепроницаемого костюма из прорезиненной шелковой ткани до «Сои-кабуль»…

В Подсвятье мы прибыли среди дня, сохранив для себя вечернюю зорьку. Здесь наша дорожная компания распалась. У каждого был свой знакомый охотник, или, как любят говорить в Мещере, егерь. Я отправился к старому приятелю Анатолию Ивановичу, с которым мне предстояло начать уже третий кряду охотничий сезон. За год, истекший с нашей последней встречи, Анатолий Иванович совсем не изменился. Тот же красноватый загар на лице и белые залысины, уходящие на темя. Та же неразвернутая, застенчивая улыбка на обветренных губах. Так же твердо упирались жилистые, будто ремнями перевитые руки в перекладины костылей, держа почти на весу скупое, легкое тело егеря.

Мы поздоровались просто и радостно.

— Как в Москве с крупой? — спросил Анатолий Иванович. Почему-то это интересовало его в первую очередь.

Приятно возвращаться на старое, испытанное место. Не надо привыкать, приспосабливаться, расспрашивать, что и зачем. Я уже знал, куда мне сунуть рюкзак, на какой гвоздь повесить плащ, а на какой — ружье, где попить чистой водички. Я знал, что сломанная фарфоровая фигурка служит пепельницей, что обтирочные концы валяются под лавкой, что за зеленоватым зеркальцем на комоде всегда найдется коробок спичек, а в большой пудренице с головкой Кармен на крышке щепоть-другая накрошенного из дешевых папирос табаку. Я знал, что на печи греется пара валенок, в которые так приятно сунуть после охоты настывшие ноги, а рядом с валенками — противень с жареными тыквенными семечками. Знал, что стоящий на подоконнике небольшой радиоприемник недостаточно просто включить, чтобы он заговорил, надо еще встряхнуть его, а затем шлепнуть по днищу. Но лучше этого не делать. Приемник работал на сухих батареях, которых здесь не сыщешь ни за какие деньги, и сам Анатолий Иванович ничего, кроме последних известий да концертов Краснознаменного ансамбля, не слушал.

Я едва успел помыться и почиститься с дороги, как пришло время собираться на охоту. Путь предстоял немалый: через поле, вырубку, лес и два обширных болота.

Я набивал патронташ, когда отлучившийся куда-то Анатолий Иванович объявил, что с нами будет третий.

— Вы с челноком управитесь? — спросил Анатолий Иванович.

— Разумеется, — ответил я, несколько задетый тем, что мои прошлогодние успехи в управлении местным вертким и одновременно неуклюжим водным транспортом не удержались в памяти Анатолия Ивановича. — А кого вы еще берете?

Анатолий Иванович не успел ответить. В сенях послышался бархатистый, рокочущий басок, и в комнату, нагнувшись под притолокой, вошел Андреев. Ни дать ни взять — бог охоты. На нем толстый кожаный комбинезон, финская шапочка с полукруглым козырьком; за плечом «зауэр» — три кольца, кожаный ягдташ с захлестками для утиных шей, рюкзак; нож в замшевом чехольчике, хронометр и компас дополняли его обмундирование. От него веяло силой, здоровьем и беспощадностью.

Оказалось, что прошлогодний егерь Андреева уехал на далекое Святое озеро и вернется не раньше чем дней через пять-шесть. Вот ему и сосватали Анатолия Ивановича, благо тот держал на Великом два челнока.

Почти следом за Андреевым зашел младший брат Анатолия Ивановича, Василий. Он сопровождал сегодня генерала и, видимо, не желая ударить в грязь лицом, пришел прощупать брата насчет возможностей охоты.

— Вы на Березовый остров поедете? — спросил Василий.

— А что там, на Березовом, делать-то? — отозвался пренебрежительно Анатолий Иванович.

Я уже не первый год наблюдал двух братьев и еще ни разу не видел, чтобы они хоть в чем-нибудь сошлись друг с другом. Это был какой-то пережиток их детских отношений, особенно трогательный в старшем — серьезном, прохладноватом, никогда не теряющем чувства собственного достоинства Анатолии Ивановиче.

— На Березовом утиного мясца ныне не найдешь, — повторил он убежденно.

— Говорят, вчера там здорово надобычили.

— Говорят, что кур доят. На Хахаль идти надо, единственное место.

— Кто его знает… — протянул младший брат.

И хотя голос его звучал скорее сомнением, нежели согласием, Анатолий Иванович тут же поторопился изменить собственное мнение.

— Только навряд там браконьеры чего оставили…

— Ты ружье берешь? — спросил младший брат.

Анатолий Иванович с сожалением бросил взгляд на свою испытанную «тулку», висящую на стене, и сурово сказал:

— Дела с забавой не путают. Мы не бабахать едем, а гостей везем.

— И то верно, чего его зря таскать?

— Небось, руки не отвалятся, — заметил Анатолий Иванович.

Получив столь ясные ответы на интересующие его вопросы, младший направился к двери.

— Подсадные тебе нужны? — спросил он вполоборота.

— Как не нужны? Ты вроде моих уток знаешь…

— А разве вы свою знаменитую подсадную не берете? — спросил Андреев, когда дверь за младшим братом захлопнулась.

— Да нет, зачем она нам, — хмуро пробормотал Анатолий Иванович.

— Вот те раз!.. Хорошая подсадная — половина успеха!

— Васька даст подсадных. У него хорошие утки, правильные.

— Не темни, не темни, Анатолий Иванович! — со смехом погрозил ему пальцем Андреев. — Не на таковских напал, мы все про твою Хохлатку знаем!..

— Далась она вам. Утка как утка…

— Ну, как хочешь, а без Хохлатки я не пойду, — Андреев все улыбался, но чувствовалось, что он начинает злиться.

— Дело хозяйское… — пробормотал Анатолий Иванович.

— Люблю мужика! — сказал Андреев. — Ну, хватит упрямиться!

— Нешто не все вам равно, какая подсадная? — с тоской сказал Анатолий Иванович. — Без добычи не останетесь.

Мне как нельзя лучше было понятно упорство Анатолия Ивановича. Ничто так не ценится в Мещере, как хорошая подсадная утка. Ружья у местных охотников, как правило, неважные: старые, разболтанные «тулки» или «ижевки», нередко с треснувшей ложей, обмотанной проволокой. Но я ни разу не слышал, чтобы кто-нибудь из охотников мечтал о «зауэре» — три кольца, тульском тройнике, браунинге или любом другом совершенном оружии, до которого столь падки московские любители. Они вполне полагаются на собственный глаз и руку; их ржавые «тулки» и убогие «ижевки» не знают промаха. Но вот подсадная утка — дело другое, ее не заменишь никакой сноровкой.

Бывает утка тупая, которая никак не отзывается на то, что творится вокруг нее. Селезень может пройти над ней, она и голоса не подаст. Или вдруг ни с того ни с сего заведет свое «кря-кря», попусту взбудоражив охотника. Бывает нервная утка: она подымает невообразимый крик, когда мимо нее пролетит чайка или ворона погонится за коршуном, чтобы отнять у него рыбешку. Она вдруг начинает громко бить крыльями по воде, пытаясь оторваться от привязанного к лапке грузила, в такой неистовой тревоге, точно ей грозит неминуемая гибель. Она отзывается на все так чутко и бурно, что сбивает охотника с толку. Бывают утки умные, «правильные». Такая утка не дерет даром глотки, но ни один селезень не пролетит мимо, заслышав ее негромкий, зазывной крик. Она тонко и вкрадчиво подманивает товарок, летящих на вечерний жор. «Пожалуйте сюда, — вежливо и спокойно говорит подсадная. — Здесь очень вкусная еда». Она загодя предупреждает охотника о пролете; словом, она понимает, что от нее требуется, и работает не за страх, а за совесть. И вот среди подобных уток иной раз оказывается такая, что о ней легенды складывают.

Мать подсадной Анатолия Ивановича потоптал дикий селезень, в ней равно чувствовались оба начала. Она была плотнее и крупнее кряквы-дикарки, но суше, поджарей своих домашних сестер. Она была гладенькая, будто водой облитая, лишь над основанием клюва смешным хохолком изгибалось перышко. За это Анатолий Иванович и прозвал ее Хохлаткой. Если селезень на пролете заслышит призыв четырех-пяти подсадных, он неизменно откликнется на деликатный и неназойливый голосок Хохлатки. На каждый случай у нее был свой особый сигнал охотнику. Прислушиваясь в своем шалашике к ее кряку, Анатолий Иванович знал все, что творится в просторе: вот стая матерых потянула на чистое, вот пролетел за его спиной чирок, вот приближается, готовясь к посадке, тройка гоголей, их придется сейчас бить влет — раздумали садиться.

Некоторые охотники утверждали вполусерьез-вполусмех, что Хохлатка предсказывала Анатолию Ивановичу время прилета матерых, чернышей, шилохвосток, а также помогала выбрать место. Если Хохлатка начинала купаться, нырять, считай, что ни подсадки, ни пролета не будет; если она тихо и чинно сидела на воде, — место выбрано правильно. Эти побасенки помогали мириться с редкой охотничьей удачливостью Анатолия Ивановича. Многие объясняли чуткость и другие необыкновенные свойства Хохлатки тем, что она «живленая» утка. Несколько лет назад один из клиентов Анатолия Ивановича всадил в нее заряд шестого номера. Анатолий Иванович две недели проносил за пазухой еле живую утку, скармливая ей разваренное в молоке пшено, и добился того, что Хохлатка ожила. Но с тех пор он никогда не брал ее на свои егерские выезды.

— Скажи, Анатолий Иванович, — с улыбкой, но холодно проговорил Андреев, — кто из нас егерь: ты или я? Может, это ты мне деньги платишь?

Анатолий Иванович ничего не ответил, только коротко кивнул головой. Он, видимо, надеялся, что разговор останется в плане чисто дружеских уговоров, но Андреев затронул его профессиональную щепетильность, и ему не оставалось ничего другого, как повиноваться.

— Уть!.. Уть!.. Уть!.. — послышался со двора голос Анатолия Ивановича и вслед за тем шелест и треск крыльев кинувшихся врассыпную уток. Они уже знали обманчивую ласковость этого призыва, означавшего, что некоторым из них пора на работу. А уткам, видимо, совсем не улыбалось часами покачиваться на воде с привязанным к лапке грузилом, когда над головой гремят выстрелы и по воде хлещет дробь.

Мы вышли, чтобы помочь Анатолию Ивановичу, но это оказалось лишним. Одна из уток не бросилась наутек, осталась стоять там, где застал ее призыв Анатолия Ивановича, кокетливо склонив головку, посверкивая золотистым ободком глаза. Над основанием клюва смешно завивался хохолок. Не в пример товаркам Хохлатка любила свою работу. Анатолий Иванович нагнулся, поднял утку, чуть затрепыхавшуюся в его ладонях, погладил ее шейку, вынул из-за щеки размоченный в слюне мякиш и скормил его утке, после чего сунул присмиревшую Хохлатку в плетеную корзину. Вскоре Василий принес вторую подсадную, и мы тронулись в путь.

То чувство, которое я испытал, перешагнув порог дома Анатолия Ивановича, чувство радости узнавания, сродства месту, владело мною на всем пути от дома до озера. Радостно узнавал я приметы дороги: гнутую, похожую на вопросительный знак березу у околицы, семейку черных пушистых елок, сторожевой форпост густого, влажно, остро и душно пахнущего леса с крутыми мшистыми тропками, все петли которых, по счету шестьдесят семь, были мне ведомы. Сколько раз, валясь от усталости, пересчитывал я эти петли в смутной надежде, что вдруг их окажется меньше! Хорошо помнилось мне и зеленое окно, распахнутое на болото — здесь Анатолий Иванович надевал на свои костыли плоские дощечки для упора, — и черные вздутия торфа среди едкой осочной зелени, и чавкающий шаг, и объеденный мошкой орешник с дырявыми, в липкой паутине листьями, за которыми начиналось второе болото, подводящее к озеру, и неизменная чайка, кружащая над причалом. И безжалостно разворошенный охотниками для всяких нужд стог сена стоит на том же месте, и, как в прежние годы, в него воткнут шест с привязанным за лапу дохлым, расперившимся ястребом. Конечно, это другой стог, другой ястреб, другая чайка, но кажется, они все те же, подобно берегам, лесу, болоту.

Первый охотничий вечер не принес мне удачи. Уток было видимо-невидимо, но высоко в небе. Они проносились во всех направлениях, поодиночке, стайками и стаями. Крупные кряквы и маленькие чирки, шилохвостки с приметной закорючкой хвостика и свиязи. Но все они были далеко за пределами выстрела. Наверное, их распугали на утренней зорьке.

До боли в глазах глядел я из своего шалаша на темную, холодную, рябистую воду, на которой мерно покачивалась моя подсадная и подпрыгивали чучела. Подсадная казалась искусственной — такая она была неподвижная и покорная мелкой волне; чучела же вели себя как живые. Они ворочались, показывая то бок с синим пятнышком крыла, то длинный, унылый клюв, то задок с торчком хвостика; ныряли, будто в поисках корма, или вдруг все враз выстраивались стайкой и плыли против волны. Но не было ни одной подсадки. Небо на западе стало ярко- и жестко-красным, а все вокруг, кроме подрумяненной закатом воды, аспидно-черным: и камыши, и осока, и дальние островки. Откуда-то издали доносился будоражащий отзвук выстрелов, но поблизости было тихо, и это примиряло с неудачей.

Закат погас, и над водой легла ночь. Но небо по-прежнему светлело, и я с надеждой поглядывал из шалашика уж не на воду, а на небо: не появится ли черное, как хлопок сажи, тело утки, летящей на вечерний жор.

Но вот из-за тростника бесшумно выплыл челнок Анатолия Ивановича, и я понял, что на сегодня охота кончилась.

Эта вечерняя зорька выдалась не по-августовски холодной, и, когда Анатолий Иванович взял направление на камыши, Андреев спросил обеспокоенно:

— Мы где заночуем?

— Как где? — удивился егерь. — В челноках.

— Нет, это не пойдет, — твердо сказал Андреев. — Без костра мы загнемся.

— Тогда на твердое поедем, — покорно согласился Анатолий Иванович, заворачивая нос челнока.

Выбрать «твердое» на всем побережье Великого — дело не простое. Это озеро почти без берегов. Камыш, растущий по его окраинам, переходит в очень густую заросль, так что по ней можно ходить без большого риска провалиться в воду. Заросль незаметно переходит в болотную трясину, потом в более густо замешанное и устойчивое болото, поросшее кустарником и редкими деревцами. Когда смотришь издали, то кажется, что в некоторых местах вплотную к воде подходит лес. На самом деле лес отделен от озера бесконечными хлябями и топями, да и сам он высится на болотистом, неверном грунте. И местные охотники никогда не ночуют на берегу.

Мы медленно плыли вдоль темной стены камыша, прорезанной узкими, уходящими в черноту расщелинами. Вдруг в конце одной из этих щелей мы увидели рыжее пламя костра. Анатолий Иванович завернул в коридор, я последовал за ним; камыш зашуршал о борта челнока, и через несколько минут мы въехали в золотисто-багряный свет.

Костер был сложен на земляном бугре у подножия трех сросшихся корнями сосен. Вокруг него расположились охотники, а на гнилом, поверженном стволе прямо и величественно сидел генерал в полной генеральской форме, только без орденов. Охотники, среди них был и брат Анатолия Ивановича, Василий, старательно подкидывали в костер всякую пищу: чурки, полешки, и костер притухал, будто давился слишком большим куском — можжевеловые ветви, заставлявшие костер весело постреливать, охапки сухой травы, вспыхивавшие словно порох, с шипом и ослепляющей краткой яркостью. Неверное пламя, то рослое и золотистое, то умаленное, красноватое, играло на широких генеральских погонах, золотых пуговицах кителя, эмблеме и золотом шнуре фуражки, на лампасе брюк и слюдяном глянце щегольских сапог. Генерал сделал лишь одну уступку времени и месту: из-под фуражки на шею опустил в защиту от комаров носовой платок, что придавало ему сходство с бедуином.

Генерал приехал с Василием, двух других москвичей также сопровождали местные егеря; их челноки были едва различимы в густой тени под обрывом бугра.

Мы подъехали как раз в тот момент, когда, наполнив из плоской стеклянной фляги маленький серебряный стаканчик, генерал произнес строго и серьезно:

— С полем, товарищи охотники! — и опрокинул стаканчик в рот.

По его короткой гримасе можно было догадаться, что в стаканчике был крепкий коньяк. После этого он передал флягу и стаканчик Василию. Тот выпил, крякнул от удовольствия и сказал:

— Чудная самогонка, конфетами отдает.

Окружающие сдержанно засмеялись.

— У вас пусто? — спросил Василий брата. — У нас один чирок.

Анатолий Иванович попал в трудное положение, но, изловчившись, он умудрился придать своему ответу форму возражения:

— Было б не пусто, кабы чего было.

— На чистое ушла, — кивнул головой брат.

— Ничего не на чистое! — тут же взъерошился Анатолий Иванович. — Чего ей на чистом делать? В Прудковской заводи вся утка.

— Может, и в Прудковской, — сказал брат, которого генеральская «самогонка» сделала на редкость сговорчивым.

— А вернее всего, на Дубовом, — недовольно произнес Анатолий Иванович.

Охотники заговорили о том, куда ушла распуганная не столько утренней зорькой, сколько браконьерами утка, а я подсел к костру, с наслаждением погрузив свое отсыревшее тело в его благостное тепло.

— Покусывают комарики, генерал? — прозвучал рокочущий басок, и Андреев вступил в свет костра, улыбаясь развязно и неуверенно. Почет, оказываемый генералу, задел его за живое. Он и сам, как я понял, был в чинах, только по штатской линии.

Бегло скользнув по нему взглядом, генерал чуть ерзнул на стволе, скорее выразив готовность потесниться, нежели действительно освободив место.

— Здесь терпимо, — ответил он, — дымком тянет.

Андреев тут же воспользовался условной любезностью генерала и уселся на ствол.

— Анатолий Иванович! — крикнул он зычно. — Как насчет поужинать?

— Сейчас, — донеслось глухо со дна челнока.

— И коньяк «Двин» не забудь!..

Я встал и подошел к челноку, чтобы достать мешок. Анатолий Иванович кормил Хохлатку, размачивая в воде черный хлеб. Утка быстро-быстро, короткими щипками очищала его ладонь, затем, склонив голову набок, ожидала новой порции.

Когда я вернулся, Андреев и генерал беседовали о таежном гнусе, приволховских комарах, среднеазиатской мошке. Прислушиваясь краем уха к их беседе, я уловил одну любопытную особенность. Генерал говорил обо всем скупо, точно и веско, как говорит человек о том, что ему известно по собственному опыту. Видимо, в разные времена на своей долгой солдатской службе ему пришлось вдосталь натерпеться от этих крошечных неприятелей. Андреев тоже обнаружил бывалость, но мне невольно вспомнилась дорога: все это было азартно, уверенно и не туда. Он забывал и путал названия мест, сбивался в датах, и, хотя его рассказы тоже шли от первого лица, у меня создалось впечатление, что Андреев говорит с чужих слов.

Генерал оказался косвенным виновником того, что мы едва не пропустили утреннюю зорьку. Не знаю, в силу каких обстоятельств приехал он на охоту в полной форме. Скорее всего, возможность поездки застигла его неожиданно, врасплох, когда уже не было времени на сборы. То ли ему представлялось неудобным валяться в челноке в генеральской одежде, то ли он просто боялся запачкаться, но он мужественно перетерпел ночь, сидя над чуть тлеющим костром. Не желая ни в чем уступать генералу, Андреев последовал его примеру без всякой к тому необходимости. Лишь под утро, смятый усталостью, покинул он своего собеседника и улегся спать.

Утром мы никак не могли его добудиться. Другие охотники давно покинули стоянку, отправился в путь со своим генералом и брат Анатолия Ивановича. Генерал сидел на корме, такой же прямой, подтянутый и бодрый, держа на коленях тульский тройник.

Мы тщетно тормошили, толкали Андреева. В своей клетушке, взволнованная проволочкой, покрякивала и ворчала Хохлатка. Наконец, израсходовав запас охотничьей солидарности, я решил ехать один.

— Конечно, езжайте, — сказал Анатолий Иванович, — не терять же зорю. Займите наш шалаш: он лучше.

И в тот же миг Андреев проснулся…

И вот снова будто не было ночи у костра, сижу я в челноке под хрустким сводом шалашика, и та же ветка по-вчерашнему колет мне шею, и так же крошится за шиворот сохлый березовый лист, так же подпрыгивают на воде чучела и шарит клювом в перьях равнодушная ко всему на свете подсадная. И так же можжит холодок, и тот же сумрак в камышах, но вокруг утро, каждая минута приносит все больше света, тепла, жизни. Едва я устроился поудобнее в челноке, готовясь к длительной вахте, как увидел, что чучел стало не четыре, а пять: к ним пристроился темный, маленький, компактный чирок. Не было ничего удивительного, что я просмотрел его прилет. При подлете чирок развивает скорость до сорока метров в секунду, а подсадная молчала. Наверное, я немного дернул ружье при выстреле: подраненный чирок с невероятной быстротой, стрекоча крыльями, припустил по воде в заросли. Я довольно долго не мог найти его и уже хотел оставить поиски, как вдруг увидел в осоке его распластанное темное тельце. Почин сделан!

После этого, как обычно бывает при удачном начале, наступило длительное затишье. Моя подсадная подавала иной раз сигнал, но утки, уже взяв курс на посадку, в последний момент меняли направление. Мне казалось, что они летят к шалашу Анатолия Ивановича, но там было тихо.

Несчастье случилось часа через два, когда, уже отчаявшись в успехе, я собрал свои чучела и ловил никак не дававшуюся в руки подсадную. Из шалашика моих соседей один за другим прозвучали два выстрела, и как-то очень уж быстро, еще не замерло раскатившееся по заводям эхо, из камыша напролом, сметая шалашик, вырвался челнок Анатолия Ивановича. За дальностью мне не было видно, что у них там стряслось, но я знал, что из-за пустяков Анатолий Иванович не будет рушить шалаш.

Когда я подъехал к ним, мне без слов стало ясно, что случилось. На носу, оттопырив мятое, растрепанное крыло и уронив через борт странно тонкую и длинную шею, лежала мертвая Хохлатка.

Анатолий Иванович вылавливал грузила, на которых держались чучела. Он осторожно выбирал веревку, пока не показывался черный комочек свинчатки, затем брал чучело и, стряхнув с него воду, швырял на дно челнока.

Красный, смущенный Андреев курил сигарету. На мой молчаливый взгляд он пробормотал:

— Спросонок… — Затем спросил: — Как успехи?

Я кивком указал на свою скромную добычу.

В молчании тронулись мы назад. У причала Анатолий Иванович, дав сойти Андрееву, быстро покидал на берег наши охотничьи пожитки, затем привязал челнок к вбитому в дно столбу. Покончив с этим, он взял костыли и единым махом перебросил на берег свое тело.

— Анатолий Иванович, вот что, друг, — сказал Андреев, — ты не думай, я твои потери возмещу. Говори сколько?

Спокойное, в красноватом загаре лицо егеря не изменилось. Только белые залысины затекли розовым, став одного тона с лицом.

— Семь рублей, — ответил он.

— Я серьезно спрашиваю.

— А я серьезно и говорю. Сейчас на базаре матерые идут по семь рублей, чирки — по четыре — четыре пятьдесят, а нырковые и того дешевле.

Андреев пожал плечами.

— Как знаешь…

Анатолий Иванович взял мертвую Хохлатку за шею и протянул ее Андрееву.

— Это зачем? — спросил тот брезгливо.

— Возьмите. А то, не ровен час, вовсе без добычи домой вернетесь. На ней клейма нет.

Андреев усмехнулся, взял утку и с небрежным видом сунул в ягдташ.

И снова шагаем мы старой тропкой через два болота, лес, вырубку, лужок, и Анатолий Иванович то надевает на костыли, то снимает деревянные дощечки-ступни. По-прежнему передо мной маячит его очень прямая, с легким прогибом внутрь спина, обтянутая старым ватником, по-прежнему стараюсь я не наступить левой своей ногой в его непарный, очень большой и глубокий след, и только плетеное лукошко не оттягивает ему плеча, а, болтаясь, колотит его по бедру и пояснице. И мне понятно, как должен он чувствовать эту печальную пустоту переносного домика Хохлатки. Но я не решаюсь заговорить с ним. Анатолий Иванович принадлежит к той редкой породе людей, что умеют жить не утешаясь.

Дома мы наскоро пообедали чуть теплой пшенной кашей с молоком, достав и то и другое из остывшей печи. Андреев куда-то ушел, я стал чистить ружье, Анатолий Иванович подсел к приемнику.

Присоединив его к батареям, он встряхнул коробку, зачем-то приложив ее к уху, дал ей шлепка и стал крутить ручки.

— У-на-ва-жи-ва-я… запятая… — донесся из безбрежного океана звуков, именуемого эфиром, скрипучий, мертвый голос диктора.

Передавали материалы для местных газет. Я ждал, что Анатолий Иванович заткнет рот приемнику, но тот с серьезным, сосредоточенным лицом вслушивался в эту унылую скандировку.

— Ка-лий-ны-е… со-ли… тире…

Затем началась литературная передача на украинском языке. С тем же глубоким, сосредоточенным видом Анатолий Иванович выслушал и ее. После этого началась скучнейшая передача «Для тех, кто дома».

Приемник работал, сжирая батареи. Верно, очень худо было Анатолию Ивановичу, если он так нерасчетливо жертвовал своей единственной связью с широким миром. И мне подумалось: каково же приходится сейчас виновнику беды, нашему азартному и незадачливому спутнику? Накинув куртку, я вышел из дому. Близился вечер. За стволами потемневших тополей молочно светлела широкая, как озеро, Пра. С реки тянуло легким холодком, и воздух казался слоистым; надраенную ветром и солнцем кожу лица опахивало то мягким, пахнущим землей теплом, то свежей, влажной прохладой. Вслед мне летело над тишиной засыпающей земли:

— Цены на электроприборы значительно снижены…

Я пошел дальше, и голос радио истаял за моей спиной, а взамен его я услышал знакомый, громкий, свежий, самоуверенный рокочущий басок Андреева. Стоя посреди небольшой группы охотников, собравшихся на завалинке покурить, он говорил:

— Вы меня ничем не удивите! На охоте и не такое случается. Я, знаете ли, потратил-таки пороху на своем веку. И вот не далее как сегодня сижу на зорьке, а спать хочется — страсть. Только прикорнул, вдруг будто под руку толкнуло. Продрал очи — матерая! Я ка-ак стебану из обоих стволов — так перья и полетели. Слышу, егерь чего-то кричит. Мать честная — я подсадную приложил!..

— Насмерть?.. — с придыханием спросил чей-то молодой голос.

Андреев засмеялся.

— О чем спрашиваешь, дите малое!..

Я молча отошел прочь. Теперь я был за него спокоен.

Молодожен

О том, что отыскать егеря в Подсвятье — дело сложное, Воронов узнал от старухи, перевозившей его через Пру. Старуха была высокая, стройная, с крепкими ногами в коротких кирзовых сапогах; защитного цвета ватник обтягивал ее широкие круглые плечи, голова, несмотря на летнее время, была покрыта теплой армейской шапкой, скрывавшей седину, и когда, заводя шест, она отворачивала от Воронова маленькое морщинистое лицо, на нее приятно было смотреть. Время пощадило ее стать, но обезобразило руки, крючковатые, пятнистые, а на стянутом морщинами лице сохранило темные блестящие глаза с голубоватыми белками. Поигрывая своими живыми, непогашенными глазами, старуха словоохотливо объясняла:

— Запоздал ты маленько. У нас два дня до сезона егеря уже не сыскать, а в разгар охоты — куда там!.. Раньше, верно, попроще было. А сейчас кто и вовсе это дело забросил, потому колхоз выгоден стал, — ну, хоть мой меньшой Васька, — а кто к государству на службу пошел. Лучшие-то егеря сейчас на охране озера работают. Возьми хоть Анатолия Иваныча, моего старшого. Да вам в Москве об том навряд известно… — Легкий оттенок презрения, прозвучавший в ее последних словах, относился не к малой славе ее сына, не дошедшей до столицы, а к неосведомленности Воронова.

— Нет, почему же, — возразил Воронов, — я не раз слышал об Анатолии Иваныче как о самом надежном человеке по части охоты.

— Плохо же у вас в Москве насчет Мещеры сведомы! — осудительно сказала старуха. — Неужто нет у Анатолия Ивановича другого дела, как столичных гостей возить? Он край наш охраняет!

— Так что же вы мне посоветуете? — спросил Воронов.

Воронов любил охоту, он обладал выдержкой, метким глазом, твердой рукой, но он не был настоящим охотником, к тому же в Мещеру попал впервые.

— Посоветовать тебе я ничего не могу, — ответила старуха, ловко направляя верткий челнок наискось волны. — Одно скажу: попробуй кого из стариков подбить; они от работы свободные, да и любят это дело. Только навряд кого сыщешь.

Челнок прошуршал по дну и резко стал. До берега оставалось метра три-четыре. Подобрав подол в шагу, старуха перекинула через борт сперва одну ногу, потом другую, привалилась грудью к корме и вытолкнула челнок на отмель.

Прочная недвижность берега шатнула Воронова. Он достал десятку и протянул старухе:

— Держи сдачу, — сказала она и в ответ на протестующий жест добавила: — У нас такой устав. Перевоз — пятерка, ночлег — трешка, егерю — четвертной в сутки… Слышь-ка, попробуй вон в ту избу стукнуться. Спроси Дедка, может, уговоришь…

Воронов поблагодарил и двинулся кочкастым берегом к указанному дому.

Ему открыла старуха, до странности похожая на его перевозчицу: молодая фигура и маленькое сморщенное личико с темными живыми бусинами глаз. И одета она была так же: защитного цвета ватник, кирзовые сапоги, ушанка с угольчатым следом от звездочки. «Похоже, здешние старухи еще ведут какую-то свою войну», — с улыбкой подумал Воронов.

— Нет, милый, Дедок не пойдет — занемог, — сказала она. — Вчерась с Великого без ног приполз.

Все-таки она пропустила Воронова в избу, где на постели с высокими подушками под ворохом шуб лежал заболевший хозяин. Самого Дедка видно не было, торчал лишь седой в желтизну обкуренный клинышек бороды.

— А если я хорошо заплачу? — сказал Воронов.

— Слышишь? А, мать? — донесся из глубины постели слабый голос, и седой клинышек задрожал.

— Нишкни! — прикрикнула жена. — Паром изо рта дышит, а туда же! Видите, без пользы мы вам, дорогой товарищ, — строго сказала она Воронову.

— Так где же мне найти егеря? — настойчиво спросил Воронов.

— Где ж найдешь, коли их нету? Нету — и все тут! — сердито сказала хозяйка.

Случись подобный разговор несколько лет назад, на том бы и кончилась, не начавшись, мещерская охота Воронова. Раньше он был склонен преувеличивать противоборствующие силы жизни, каждой, даже незначительное, препятствие казалось ему неодолимым. Но с годами выработалась в нем счастливая уверенность, что в жизни нет неразрешимых положений, что спокойная и трезвая настойчивость способна смести любое препятствие. Голос его прозвучал почти весело, когда он спросил:

— Так где же все-таки мне найти егеря?

Старуха испуганно вскинула редкие ресницы.

— Да где же его, милый, найдешь? — проговорила она, но уже не сердито, а растерянно.

— Вот я и спрашиваю вас, — сказал Воронов.

Старуха повела глазами вправо-влево, будто егерь и в самом деле мог скрываться где-то поблизости, о чем доподлинно известно этому московскому человеку.

— Уж не знаю, что тебе и сказать… Может, молодожена уговоришь?

— Так тебе молодожен и пойдет! — послышалось из-под вороха шуб.

— Пойдет, — ответил за старуху Воронов. — Где он обретается?

— Крайняя изба по леву руку от нас, — пояснила старуха. — Ступай к нему, милый, может, убедишь. А только он, как оженился, егерское дело бросил.

— Не пойдет, — послышалось из-под шуб. — От жены не пойдет!

— Как его зовут, молодожена-то? — спросил Воронов.

— Да Васька, — ответила старуха. — Как его еще звать?

— Не пойдет, — донеслось до Воронова уже в сенях.

Он решил, что стойкость молодожена перед соблазном легкого егерского заработка принадлежит к числу мещерских достопримечательностей, которыми гордятся местные люди.

Воронов забыл спросить, по какую сторону улицы стоит Васькина изба. Из двух крайних изб он выбрал ту, которая выглядела почище и была украшена железным петушком на коньке крыши и резными ставнями в свежей побелке. Молодоженам пристало жить в этом опрятном, с некоторым притязанием на нарядность жилище. Толкнув дверь, Воронов вошел в большие сумрачные сени, пахнущие теленком, подопревшей соломенной подстилкой и куринымпометом. Этот обычный дух сеней припахивал горьковато и волнующе чуть тронувшимся утиным мясцом. Посреди сеней на веревочной захлестке висела порядочная связка крякв и чирков с пучками травы в гузках. «Значит, он не вовсе бросил охоту», — отметил про себя Воронов. Кудрявый широкоплечий парень в галифе и белой сорочке с закатанными рукавами, поднявшись с колен — он обтесывал топором какое-то полешко, — спросил Воронова, кого ему надо.

— Вас и надо, — ответил Воронов.

Парень вонзил топор в полено и первый прошел в избу. Воронов последовал за ним. В дверях он посторонился, пропустив мимо себя маленькую женщину с полной бадейкой в руках.

Жилище молодоженов было внутри таким же приветливым, как и снаружи. Насвежо побеленная печь, пестренькие обои, подоконники заставлены горшками с геранью, на стенах множество картинок из «Огонька». В углу буфет с кружевной скатеркой, на нем стаканчик из дешевого цветного стекла, две большие, тяжелые раковины, из тех, в которых «шумит море», поставец с фотографиями, посреди, как водится, карточка молодых.

На лавке около двери сидела старуха в ватнике и кирзовых сапогах, видимо обязательная для мещерских домов, решил Воронов. Но тут он узнал в старухе свою перевозчицу и сообразил, что она была матерью молодожена Васьки. На другой лавке, у окна, сидела молодая женщина в спущенном на плечи платке. Ее большая и крепкая грудь туго и тяжело натянула ситец кофточки.

— А я, собственно, по вашу душу, — обратился к ней Воронов. — Отпустите со мной хозяина?

Женщина удивленно повела глазами на Воронова и опустила взгляд. Глаза у нее были красивые, с выпуклыми голубыми белками.

— У нее еще нет хозяина! — с мягкой усмешкой заметил Васька. — Это сестренка моя.

Воронов досадливо закусил губу — он должен был догадаться, что это не хозяйка. Она сидела церемонно, как сидят деревенские гостьи, а кроме того, разительно была похожа на брата: те же вьющиеся каштановые волосы, смуглый румянец лица, те же влажные, с поволокой, с голубыми белками глаза.

— Ну а вы что скажете о моем предложении? — спросил он Ваську.

— Незачем ему идти!.. Баловство одно! — Это сказала маленькая женщина, встретившаяся Воронову в дверях.

Она стояла на пороге, много не доставая головой до низкой притолоки, прижимая к бедру опорожненную бадейку. Воронов с разочарованием отметил невидность молодой жены красивого Васьки. Ростом невеличка, она не взяла и лицом: маленькое, усаженное веснушками, с бутылочного цвета глазами. К тому же молодая не была особенно молода, ей наверняка было за двадцать пять. На ней было старенькое, узкое и короткое платьице, на ногах стоптанные чувяки. Но характер в ней чувствовался, и Воронова не удивило, что в ответ на резкое замечание жены Васька лишь молча улыбнулся и развел руками.

— Бабушка, хоть бы вы меня поддержали по старому знакомству! — повернулся Воронов к старухе.

— Я тут не хозяйка, — ответила Васькина мать.

Это прозвучало без обиды и вызова — простое утверждение всем известного и справедливого факта.

Теперь Воронов знал, что ему делать.

— Можно вас на два слова? — обратился он к Васькиной жене.

Они вышли в сени. Воронов неторопливо и обстоятельно объяснил маленькой женщине, что заберет ее мужа всего на три-четыре дня, что мещерские порядки ему известны и заплатит он хорошо, потому что человек он занятой и слишком редко позволяет себе охоту, чтобы скупиться. Наконец, в отличие от других московских охотников, он не запрещает и самому Ваське стрелять…

Маленькая женщина слушала его, шевеля губами. Видимо, она соображала про себя, сколько получит муж. Подсчет ее удовлетворил: она улыбнулась, блеснув своими бутылочными глазами, и задорным, не лишенным изящества движением протянула Воронову руку.

— Договорились!

В отпахнувшемся рукаве мелькнуло ее круглое, хорошей формы запястье и округлый локоть, и Воронов, которого удача настроила снисходительно, отметил: в ней что-то есть.

— Василий, собирайся! — крикнула она решительным голосом. — Пойдешь с товарищем на охоту.

— Надо бы спроситься у председательши…

— Я сама ей скажу. Она и то намедни говорила: что это все мужики отпрашиваются, один твой как привязанный? Да и надо мне убраться, полы вымыть, грязь тут от тебя!..

Васька поглядел на жену, вздохнул, затем, что-то пересилив в себе, стал собираться.

Сборы егеря были недолгими. Подложив в резиновые сапоги сенца, он намотал теплые байковые портянки и туго натянул сапоги на свои крепкие ноги; набил кошельковый патронташ старыми, потемневшими патронами и опоясался им; затем увязал в заплечный мешок резиновые и деревянные чучела. Воронову нравилось следить за его широкими, небрежными и вместе очень точными движениями. При этом Васька что-то насвистывал сквозь зубы, видимо сам нисколько не ощущая своей живописной ладности.

— Рад, что из дому вырвался! — ревниво заметила жена, стиравшая за печью.

— Хочешь, не пойду? — с готовностью откликнулся Васька.

— Не пойду! Богач какой выискался!

Воронов опорожнил свой рюкзак, оставив лишь самое необходимое: хлеб, масло, консервы, термос с крепким чаем, запасные носки и одеяло. Василий принес со двора плетеную корзинку, в которой покрякивала подсадная.

Жена Василия пошла их проводить. Она надела плюшевый, сшитый в талию жакетик, высокие резиновые боты и сразу помолодела.

— Дай-кось, — сказала она мужу и забрала у него ружье. — Вы на Великое поедете?

— На Озерко, — ответил Васька.

Она удивленно скруглила брови, и Воронову почудилось в этом что-то неладное. Он еще в Москве слышал: охотиться надо на Великом, и сейчас у него мелькнуло подозрение, что Ваське просто не хочется далеко отрываться от дома.

— Может, на Великом вернее? — сказал он.

— На Великом народищу тьма, — глядя не на Воронова, а на жену, отозвался Васька.

Воронов тоже посмотрел на жену Васьки, рассчитывая на ее поддержку. Но та лишь пожала худенькими плечами и быстро прошла вперед к видневшемуся за осокой челноку. Верно, ее главенство в доме не посягало на авторитет мужа в делах охоты.

Василий тронул Воронова локтем и, улыбаясь, кивнул на жену: длинная «тулка» колотила ее прикладом по пяткам.

— Только меня да брата Анатолия жены на охоту провожают, — сообщил он с легкой гордостью и раздумчиво добавил: — И то сказать, ему по инвалидности иначе не управиться…


Когда они подошли к протоке, челнок был уже отвязан и выстлан свежим сыроватым сеном, которое жена Василия набрала прямо с берега. Василий уложил рюкзак, плетушку и ружья, заботливо прикрыв их своей брезентовой курткой, достал из-под соломы похожее на лопату весло.

— Залазьте, товарищ охотник, не знаем вашего имени-отчества!

— Сергей Иванович! — Воронов неуклюже опустился на дно челнока: из-за округленного борта плеснула черная как деготь болотная вода.

— Бывай здорова! — сказал Васька жене.

Хмуро глядя на Воронова, она быстрым, коротким движением, притянула мужа за рукав, на миг прижалась к нему боком, смущенно улыбнулась, отпихнула и, не оборачиваясь, зашагала к дому по высокой, выше пояса, траве.

Васька уперся веслом в берег, давнул — и челнок побежал по узкому водному коридору, мягко стукаясь о выступы земли, с сухим шуршанием раздвигая острую, лезвистую осоку, нависшую над канальцем.

Воронов расстегнул воротник рубашки. Все хлопоты и треволнения остались позади, он стрелой несся к цели. В Москве ему столько наговорили о мещерских трудностях, о своеобычности ее людей, которых надо понять, чтобы они повернулись своей мягкой и податливой стороной, ибо в другом повороте они могут быть непреклонными и жестко-неприимчивыми. И как легко нашелся он в этой обстановке, добился всего, чего хотел!

Ему приятно было следить, как ловко и сильно орудует Васька веслом. Чуть заленившееся крепкое тело парня, видно, испытывало радость от этой разминки. Чувствовалось, как играют под рубашкой налитые мускулы, как хорошо и легко ему дышится.

Вскоре протока пошла зигзагами, и если у Воронова еще оставалось легкое подозрение, что Васька избрал Озерко ради легкого пути, то сейчас оно исчезло без следа. Длинный челнок не мог повернуться на крутых излучинах. Перед очередным поворотом Васька изо всех сил отталкивался веслом, заменявшим ему шест, и челнок с разгону влетал на отмель. Васька спрыгивал в воду, подымал тяжелую корму и заводил ее в другое колено поворота, после чего спихивал в воду нос. Челнок был очень тяжел, но когда Воронов хотел помочь Ваське, тот не позволил.

Все же перед самым выходом в Пру, где узкая протока разливалась вольной и мелкой водой по заболоченному берегу, челнок так прочно сел на мель, что Воронову пришлось выйти и приложить свою силу.

— Кабы жена видела, ох и досталось бы мне! — доверительно сказал Васька.

— Что так?

— Не может она терпеть, коли я с чем не справляюсь.

Васька засмеялся, а Воронов спросил:

— Любишь?

— Ну как же не любить? — сказал Васька радостно и удивленно. — Вы же видели, какая она!.. Кто я перед ней есть?.. — И он развел руками.

Он стоял по колено в воде, в тельняшке с засученными рукавами: молодой, горячий пот тек по его смуглому лицу, загорелой, в черноту, шее и мускулистым рукам; кожа казалась налакированной. Васька был так хорош собой, так чист и наивен в своем чувстве, что Воронову подумалось: «Эх, парень, ты куда большего стоишь!». Он, конечно, не сказал этого, и они двинулись вдоль лесистого берега Пры.

Здесь Пра совсем не походила на реку. Она разлилась широченным озерком с плоскими зелеными островками, с поросшими тростником заводями, где чернели челноки рыболовов. Чайки носились над водой, в вышине тянули утки, стайками и в одиночку. Коршун, паривший под самым облаком, стремительно плавно спикировал на воду и, коснувшись ее крючковатыми лапами, взмыл с плотичкой в когтях. И тут же с маковки сосны сорвалась в погоню за ним ворона. Она быстро догнала коршуна и вырвала у него добычу. Вернувшись на свой сторожевой пост, ворона быстро склевала плотичку и стала ждать, когда трудяга-коршун выловит для нее другую.

Они вновь свернули в протоку, в отличие от первой прямую как стрела. Порой узкий коридор расширялся, вода разливалась пятаками — протока шла от одного болотного озерца к другому. Берега и здесь были низкими, но высокая, выше человеческого роста, осочная поросль, подступавшая вперемежку с кустарником к самой воде, заключала протоку в сумрачный, темно-зеленый тоннель. Казалось, будто разом посмерклось, и Воронов забеспокоился, как бы им не опоздать к вечерней зорьке.

— Будем в самый раз, — уверенно сказал Васька.

Порой над самой их головой бесстрашно проносились бекасы, кулички, а из-под черного плоского листа кувшинки выскочил и припустил от них во все лопатки крошечный, чуть больше птенца, хлопунец. Несчастный малыш, не ведая о том, что ему, слишком поздно вылупившемуся из яйца, не суждено стать взрослой уткой, изо всех сил спасал свою короткую жизнь. Стрекоча по воде жалкими закорючками неразвитых крылышек, он с писком улепетывал по протоке, то и дело настигаемый носом челнока, и наконец юркнул в береговую заросль. Едва он скрылся, как из заросли что-то с шумом выпорхнуло, на миг в светлом окне между кустами возник черный рваный силуэт кряквы, и тут же розовый отсвет выстрела оплеснул лицо Воронова. Раньше, чем замерло эхо, утка, описав дугу, упала в кусты.

Воронов был потрясен не столько неожиданным выстрелом, прогремевшим над самым его ухом, сколько сверхъестественной быстротой и ловкостью Васьки, успевшего бросить весло, схватить и вскинуть ружье с такой необыкновенной точностью. Почему-то Воронову подумалось, что сейчас Васька расстарался в честь своей жены, и он почувствовал раздражение против этого ликующего человека. На таком душевном подъеме он перебьет всех уток, и ему, Воронову, просто ничего не останется…

— Вот что, Василий, давай уговоримся: влет мы стреляем оба, а по сидячим — я один.

— Есть, Сергей Иваныч! — Василий пристал к берегу и прямо с челнока шагнул в высокую траву. Трава сомкнулась за ним, а когда снова раздалась, Васька держал в руках крупного селезня с изумрудной шеей. — Почин сделан, Сергей Иваныч!

— Да, — суховато согласился Воронов.

Озерко открылось внезапно; в круглом зеркале воды плавали подрумяненные закатом облака. По краю вода была темной, сумрачной: то отражался плотный строй кряжистых елей, обступивших Озерко. Васька не стал примеряться взглядом к водоему, чтобы выбрать место получше, он сразу погнал челнок к полузатопленному островку у левого берега Озерка, смотревшему на закат. Здесь он раскидал чучела, спустил на воду затрепыхавшую подсадную, после чего загнал челнок в кусты.

— Вам хорошо видно, Сергей Иваныч? — спросил он.

— Мне-то хорошо видно, да и нас хорошо видно сверху, — ворчливо отозвался тот.

— Ничего, — успокоил его Васька.

Воронов приготовился к долгому ожиданию, с какого обычно начинается всякая охота, но почти тут же раздался тихий, спокойный голос Васьки:

— Чирочек справа, Сергей Иваныч.

Воронов вздрогнул и быстро забегал глазами по воде. Но он видел только чучела и среди них очень большую, какую-то ненастоящую подсадную.

— У крайнего чучела, справа, — так же спокойно подсказал Васька.

Воронов выстрелил с ощущением, что он бьет по чучелу. Дробь веником хлестнула по воде, и один из двух равно недвижных чирков только закачался и неторопливо повернулся неуязвимым деревянным боком, а другой распластался на воде, вытянув шею, своей смертью обнаружив бившуюся в нем жизнь.

Когда они выплыли, чтобы забрать его, в воздух взмыла уже шедшая на посадку кряква. Воронов ударил, утка кувырком свалилась в воду. Нырнув, она снова возникла метрах в тридцати от них, и тут Воронов, успевший перезарядить ружье, добил утку.

— Точно, — одобрил Васька.

Но это было только началом. Воронову редко выпадала такая счастливая охота. Он с одного выстрела уложил трех чирков, затем подряд двух матерых и крупную шилохвость. Васька тоже не оставался без дела. Он подстрелил влет трех крякв, но один подранок забился в камыши, и его не удалось отыскать в сумраке водяной чаши.

Водоем был маленький, жаркая пальба распугала уток, но и в наступившем затишье Воронова не оставляла самозабвенная, счастливая напряженность чувств, за которую он так любил охоту. Он очнулся, лишь когда первая звездочка проклевала небо. Маленькая, чистая и блестящая, она ясно и остро отразилась в потемневшей воде озера.

— Ну, Василий, хватит на сегодня, брат!..

Ночевать отправились на протоку. Место для ночлега сразу нашлось: у самой воды, неподалеку от устья, стоял широкий, присадистый стог толстого осочного сена. Васька завел нос челнока на берег, выгрузил рюкзаки и стал готовить постели, с силой уминая пухлое, едковато попахивающее болотом сено.

Потом ужинали и пили чай из термоса. Совсем стемнело. Небо населилось звездами, над частоколом дальних елей вспух желтый бочок луны. Было еще тепло, хотя порой покалывало холодком, тянущим с остывающей протоки. Уплетая маринованного судака и запивая сладким чаем, Воронов вспомнил подробности сегодняшней охоты. Васька отвечал односложно, больше коротко посмеивался, и Воронов решил, что это какая-то профессиональная черта: не говорить о прошедшей охоте накануне предстоящей. Постепенно и в нем самом поубавилось азартное чувство, удача перестала будоражить, она принадлежала к событиям, которые уже состоялись, исчерпали самих себя, не могли оказать никакого влияния на будущее.

Приятная усталость ломила тело, ему было покойно и мирно на душе.

— Сергей Иваныч, а вы женаты? — послышался голос Василия.

— Конечно, женат, — ответил Воронов и тут же поймал себя на чуть недовольной интонации.

— Жена в Москве? — осторожно спросил Васька.

— Нет, на курорте.

— Одна или с детишками?

— У нас детей нет.

Василий приподнялся на локте, некоторое время глядел на Воронова, затем сказал очень серьезно:

— Как же это вам не боязно… одну отпускать?

Воронов рассмеялся. Это наивное восклицание не было обидным для него. Напротив, он испытал приятное чувство защищенности: он был совершенно уверен в своей жене, к тому же его нисколько не заботило ее поведение.

— Э, милый! — сказал он с видом превосходства. — Разве от этого убережешься?

Егерь помрачнел. В темноте Воронову не было видно его лица, но он почувствовал, что тот тревожно и сумрачно задумался.

Допив чай, Воронов улегся на пахучее сено. Очнувшись от своей задумчивости, Васька подошел к Воронову.

— Сергей Иваныч, — проговорил он неуверенно, — вы не опасаетесь тут один ночевать?

— Да нет, чего же опасаться… — подавив усмешку, отозвался Воронов.

Он понимал, что в Ваське говорит не ревность, а та внезапная, острая тоска по любимому человеку, которая может схватить сердце даже в самой короткой разлуке. И все-таки Васька был ему сейчас немного смешон и жалок.

— Я быстренько домой наведаюсь. До зорьки вернусь. Вы не сомневайтесь!

— Давай, давай! — сказал Воронов и, чтобы Васька считал разговор исчерпанным, отвернулся, натянув ворот куртки на голову.

Он слышал, как Васька сталкивает челнок в воду, днище с визгом протащилось по осоке, сухо и резко зашуршал крупитчатый песок на срезе берега, затем раздался гулкий всплеск воды, и под куртку пахнуло влажным холодком. Замирающим звуком забурлила вода под носом челнока — Васька отплыл к своей жене. Воронов представил себе путь, который должен проделать Васька по двум протокам и по реке, припомнил все повороты, которые ему придется одолевать, вытаскивая челнок на берег и заводя в другое колено, а затем еще мель, которую и вдвоем-то трудно было осилить. И все это в темноте, в сырую ночную студь. Путь отнимет добрых четыре часа. Четыре туда, четыре обратно. Чтобы успеть к заре, Васька и часа не сможет пробыть с женой. Какой же силы чувство погнало его в это чертово путешествие?

Воронов вздохнул и откинул полу куртки. А ведь и у него была в жизни такая пора, когда он мог мчаться невесть куда в любой час дня и ночи, по первому зову, а то и без зова. И он был полон тем страстным, трудным беспокойством, которое гонит сейчас сквозь ночь молодого охотника по водяному коридору. А потом он вдруг испугался за себя, за свой покой, да бог его знает, за что он еще испугался. Он до самого разрыва знал, что все поправимо, стоило ему только довериться своему чувству. Но он сказал себе: так лучше, спокойнее, проще. И чтобы отрезать себе отступление, женился на своей теперешней жене, которую давно знал как умного, доброго, верного человека. Если не было радости, то не было и боли, а это тоже кое-что значит…


И вот теперь встреча с этим парнем растревожила Воронова, заставила вспомнить то, что он не любил вспоминать. Но ведь и у Васьки это когда-нибудь пройдет, и он увидит свою жену такой, какой видит ее хотя бы вот он, Воронов: неприметная, веснушчатая, ворчливая, требовательная женщина, с головой ушедшая в домашнюю суету. Пожалуй, похмелье покажется ему горьким…

«Что это я? — хмуро подумал Воронов. — Считаюсь с ним судьбами?..»

Небо висело низко-низко, так плотно набитое звездами, что казалось, оно не удержит их и звезды просыплются. Да они и впрямь осыпались. И там и здесь хрустально зеленея на лету, то отвесно, то крутыми, то широкими дугами падали они на землю. От перегретой за день земли в воздух волнами тянуло теплое испарение. И небо со всеми звездами то тускнело, словно отдалялось, то, наливаясь блеском, опускалось, — оно словно дышало.

Проснулся Воронов от резкого рассветного холода. В единый миг и его одежда, и куртка, которой он был укрыт, и плотное, умявшееся сено под боком, и шапка на голове, будто по уговору, перестали хранить тепло, отдаваемое его телом, и вдруг оказались холодными, сырыми, тяжелыми, враждебно-неуютными. Воронов передернул плечами, и вызванная этим движением короткая дрожь дала малый заряд тепла и бодрости. Он рывком поднялся, уже зная, что следующим его чувством будет досада на отсутствие Василия. Он увидел серое, будто пасмурное, на деле же чистое, лишь не набравшее голубизны небо, яркую рассветную полоску за лесом, седую от росы осоку и черный мокрый нос челнока, торчащий над береговой кромкой.

Воронов пошел к челноку. Сидя на корме, Василий потрошил набитых вчера уток.

— Здорово, молодожен! — крикнул Воронов.

Васька поднял на Воронова чуть бледноватое под смуглотой загара лицо.

— И ругалась же она, Сергей Иваныч, что я вас бросил! — заговорил он с радостной, не в лад его словам улыбкой. — Я сказал, что вы меня сами послали. Вы уж не выдавайте меня.

— Да уж не выдам.

Васька осторожно, чуть вкось поглядел на Воронова.

— Вы не подумайте, что я ей не доверяю. Просто меня такая вдруг тоска взяла… Чего-то мне вспало, что могла же она другого выбрать, могла же с другим сейчас быть, И так мне невмоготу от этих мыслей сделалось!.. — Знакомым, недоумевающим жестом Васька развел руками. Потом вдруг закрутил кудрявой головой, усмехнулся чему-то своему и, чуть придавясь, добавил: — Ох, и дурной же я!..

В темных с голубыми выпуклыми белками глазах Васьки застыл какой-то тускловатый хмельной блеск.

— Ты, поди, и охотиться-то не сможешь теперь, — заметил Воронов. — Вымотался весь!

— Что вы, Сергей Иваныч! Да я сейчас такое понаделать могу! Да я…

Васька произнес это с такой искренностью и простотой, что не оставалось сомнений: от его маленькой озабоченной жены шла к нему сила и радость жизни.

В Воронове снова шевельнулось раздражение против Васьки: это счастье было докучно ему, оно давило его и словно унижало. Он готов был сказать парню, что вот придет срок и его молодое, жадное чувство истощится, поблекнет, но вместо того спросил почти грустно:

— За что же ты ее так любишь?

— Да разве скажешь? — удивленно, точно эта мысль никогда не приходила ему в голову, отозвался Васька. — Кто я такой был без нее? Васька — и все! А теперь я человек, муж. Можно сказать, отец семейства. Да и не в том даже дело…

— Постой, постой, — усмехнулся Воронов. — Отцом семейства рановато тебе называться. Для этого как-никак дети нужны.

— Так есть дети! — счастливо засмеялся Васька. — Катька и Васька, близнецы. А еще есть Сенька, только он еще ползунок, у бабушки гостит…

— Ничего не понимаю, — сказал Воронов с каким-то неприятным чувством. — Сколько же лет… вы женаты?

— Старые мы, скоро шесть!..

— Так какой же ты, к черту, молодожен? — грубо спросил Воронов.

Васька снова развел руками:

— Кличут так, не знаю…

Испытание

У Юрки сегодня большой день: отец дал ему ружье, и он впервые пойдет на охоту. Для мещерского мальчишки это событие равно началу новой жизни. И то сказать, Юрка намного отстал от своих сверстников. Оба его двоюродных брата, Сенька и Лешка, второй год сопровождают отца на охоту; шоферов Ванька охотится с августа и уже побывал и на Березовом корю и в Прудковской заводи; а мордастый Минька Косачев без счета лупил чибисов и куликов на Дубовом из древней отцовской «ижевки» с подвязанным веревкой хвостовиком.

Юрка — пятиклассник, в июле ему стукнуло двенадцать лет, а до сих пор у него на счету нет не только утки, но даже чибиса или дрозда. На слезные просьбы сына дать ему ружье Анатолий Иванович говорил всегда одно и то же: «Знаю, к чему охота ведет, сам по причине ружья всего три класса кончил». Он давал Юрке ружье, лишь возвращаясь с охоты, — почистить щелочью и смазать ружейным маслом. Юрка самозабвенно работал деревянным шомполом, с наслаждением вдыхая едкий и сладкий запах сгоревшего пороха. Тайком от отца он не раз упражнялся в стрельбе из ружей своих товарищей. Метко и зло бил он по консервным банкам, пустым бутылкам, старой школьной фуражке, высоко подбрасывая ее в воздух. Конечно, он все знал про уток; их обычаи, повадки, особенности лёта; как бы высоко ни шла стая, он сразу мог сказать: это матерые, это свиязи, это чернеть; по виду ряски, по надерганным ушкам, объеденным хвощам, останкам рачков он мог определить, какие утки тут кормились; он в совершенстве подражал голосам чирков-свистунков, крякв, гоголей. Но все эти знания годились ему только во сне; что ни ночь, совершал он во сне свои охотничьи подвиги…

С начала нынешнего учебного года Юрка стал приносить из школы одни пятерки, и суровое лицо отца дрогнуло. В первых числах октября он вручил Юрке ружье, пояс-патронташ, тяжело набитый патронами, и плетеную сетку для дичи. При этом он произнес небольшую речь:

— Когда мне покойный отец ружье давал, он так говорил: «Потратишь заряд на чирка, голову оторву». Только матерых дозволял бить, они на базаре много дороже против чирков шли. А коли чирков, так уж не меньше пары с выстрела. Это сейчас что дробь, что порох — для нас пустяки, а тогда над каждой дробинкой тряслись, порох вполовину против нормы сыпали. Мы, мальчишки, исхитрялись головками от спичек патроны начинять, вместо дроби свинцовую крошку настругивали. А я тебе полный патронташ даю — тридцать патронов, бей хоть чирков, хоть ворон… А все же, — добавил он после короткого раздумья, — коли чирки подсядут, не торопись, может, они сплывутся. Охотничий закон знаешь? Бей птицу только на крыле, хлопунцов не трожь. Утку, что на выстреле сидит, не бей; хоть и достанешь ее дробью, подранок все равно уйдет, енотам на пищу. Как пяток возьмешь, кончай охоту. Пять уток — норма. И то только для нас, мещерцев, исключение сделано, — сказал он с гордостью. — Всюду три штуки установлено. Но как мы сумели строгую охрану завесть, вошла дичь снова в силу на Мещере, и нам поблажку дали…

Юрка хорошо понимал, о чем говорит отец. Анатолий Иванович был в числе первых мещерских сторожей-добровольцев, взявших в свои руки охрану быстро убывающих из-за оголтелого хищничества природных богатств края. Егеря-добровольцы вели дело жесткой рукой, это была настоящая война, которая и окоротила браконьеров.

Напутствуя сына, Анатолий Иванович испытывал легкую грусть. Вон как бежит время! Юрка, который, казалось, еще вчера елозил голым задом по полу, начинает самостоятельную мужскую жизнь. Когда сын впервые пошел в школу, на отца это не произвело особого впечатления — школа принадлежала чему-то детскому. Иное дело — охота. То было теперешнее существование Анатолия Ивановича, которое отныне, как равный, будет делить его сын. И как еще заладится его охотничья и человеческая судьба? Анатолий Иванович был слишком опытным, искушенным охотником, чтобы не понимать важности этого шага. Поведение человека на природе во многом определяет его поведение и среди людей. Мир животных, птиц, рыб и растений беззащитен и полон искушений для человека. Ничего не стоит попустить себе, дать волю низким и жадным чувствам и потерять устой в душе. Он сам в молодые годы испытал силу темных велений, охватывающих человека в лесном и озерном одиночестве, в том опьянении властью, какое дает ружье. Случалось, он заваливал зверя не по нужде, а по глупой лихости, без счета и смысла губил болотную и водоплавающую дичь. И, живя темным законом, сам как-то душевно огрубел и опустился. Армия, война, потеря ноги остудили его, заставили многое передумать заново. Он спасся. А вот его товарищ по охоте и дальний родич Костенька погиб. Безобразничал с молодых годов в природе, так и во всем стал безобразником. Растерзанный, ленивый, ни муж, ни отец, ни работник — «пятый туз». И чего далеко ходить: Минька Косачев с восьми лет приобщился к охоте, парень толковый, смекалистый, а в первом классе два года просидел, во втором — на третий остался. «Мой Минька основательно учится, — уныло говорит о нем отец, — к армии может, пять классов одолеет, там доучат».

Анатолий Иванович посмотрел на худенькое Юркино лицо с оттопыренными, смешными ушами и блестящими, как медные пуговицы, глазами и вдруг понял, что не стоит больше ничего говорить. Слова эти Юрка и сам знает, но зазвучат ли они в нем там, на озере, когда он будет предоставлен самому себе, — кто знает?

— Уроки выучишь и ступай, — сказал он усталым голосом.

«Вечерняя зорька накрылась, — отметил про себя Юрка. — Неужто нельзя ради такого случая разок не приготовить уроков?» Но спорить не стал, зная твердый нрав отца.

С уроками он провозился до половины двенадцатого, никогда, казалось, задачи не были так головоломны, примеры длинны, а стихотворение никак не ложилось в память. Шепча про себя: «Осенняя пора, очей очарованье…», Юрка сложил в портфель учебники и тетрадки, взобрался на лежанку и прикорнул у теплого бока отца.

Ровно в два часа ночи хрипло залился будильник, залился не для отца, как это всегда бывает, а для него, Юрки.

Анатолий Иванович с печки следил, как сын снаряжается. Вот он натянул лыжные брюки, фуфайку, а сверху надел отцовский ватник, который сидел на нем, как пальто, набил сена в материны резиновые сапоги, обулся, потопал пятками об пол, подпоясался патронташем, в котором еще днем проделал новую дырку, нахлобучил шапку-ушанку и, наконец, снял с гвоздя ружье. Ружье он повесил на правое плечо, а на левое — сумку для дичи. Из обычного лопоухого, худенького Юрки он превратился в небольшого, плотного, справного мужичка, и отец с непривычным теплом сказал:

— Ни пуха ни пера, товарищ охотник!

Юрка неприметно сплюнул в угол — так полагалось, если ты не можешь ответить: «Пошел к черту!»

Хлопнула дверь, Анатолий Иванович услышал, как забилась, закрякала подсадная, которую Юрка сажал в плетушку, затем все стихло…

У Юрки не оказалось попутчиков, охотники ушли еще накануне, на вечернюю зорьку. Путь на Великое лежал через два леса и два болота. Полная луна светила так ярко, что ему не понадобился даже электрический фонарик, который он повесил на верхнюю пуговицу ватника. И пока Юрка шел деревенской улицей, а затем небольшой лужайкой за околицей, он ничего не боялся. И вступив в лес, он тоже не струсил. Прозрачно-зеленоватый свет заливал просеку, по которой вилась тропка, да и между деревьями не было черноты, лунный свет проникал всюду, и нечего было опасаться внезапного нападения. Да и кто мог на него напасть? Волки осенью людей не трогают, лось — смирный, а медведь здесь не водится. И в лесовика Юрка не верил. Это все Минькины выдумки, будто ночью в лесу бродит небольшой горбатый старик с зеленой, до колен бородой и черными, пустыми очами. Но береженого бог бережет, и Юрка на всякий случай снял с плеча ружье и взвел курки. Если б внезапно не вскрикнула в плетушке подсадная, он бы не подумал бежать: слишком резок и неожидан был этот вскрик в безмолвном лесу.

Задыхаясь, Юрка остановился на опушке. Шея под воротом ватника была мокрой, по груди медленно текли холодные капли. Хорошо хоть, он побежал вперед, а не назад, каково было бы заново идти через лес! Перед ним лежало болото. Скошенная в конце августа трава не успела отрасти, и болото было плоским и открытым во все стороны. За болотом темнел редкий дубняк вперемешку с рябиной и соснами, и этого леска Юрка нисколько не боялся. Он был такой сквозной и хоженый, что там негде хорониться лесовику.

Болото упруго проминалось под ногой, будто дышало, затем Юрка ощутил твердый упор лесной почвы, тропинка пропетляла между соснами, скользнула под старым дубом, и повеяло мягким, влажным теплом близкого озера. За деревьями сверкает черная вода, еще немного по заболоченному берегу, и он у цели…

На Великом все меняется очень быстро. На глазах Юрки густой белый туман поглотил озеро. Нагретая не по-осеннему сильным солнцем вода остудилась за ночь куда меньше воздуха, и теплое, парное озеро истаивало туманом в ночную, знобкую студь. Туман поглотил не только далекий Салтный мыс и Березовый корь, но и ближние островки травы ситы, шалашики охотников, обрезал берег справа и слева, скрыл горизонт, которому пришла уже пора розоветь. Затем, поднявшись выше, погасил звезды, одна лишь полная, круглая луна проблескивала из тускло-желтого размыва.

У Юрки подозрительно зачесалось в горле. Не найти ему отцова шалашика в густом молочном месиве. Значит, пропала его первая охота? Нет, он найдет шалашик, хотя бы ему пришлось обшарить все озеро.

Он нащупал весло в мокрой, скользкой осоке, отвязал челнок и с силой оттолкнулся от берега. Челнок нехотя сдвинулся с места, взмутив воду, прополз по илистому дну и после нескольких толчков стал легким — его приняла глубокая вода.

Шалашик отца находился напротив старого вяза, у левой оконечности Березового коря. Надо держаться берега, а затем взять немного влево. Берег почти невидим, лишь порой в белесой мути угольно вычерчивалась верхушка стога или крона дерева. Будь этот проклятый туман хоть недвижим, но он тек, бежал над водой, кружил голову и невольно увлекал за собой. Вскоре Юрка не знал, где находится. То вдруг шуршала ряска под днищем челнока и выступала сита черной стенкой, но он не узнавал ее, потому что очертания озерной поросли были скрыты за туманом. То он попадал в сухую гущу камыша и с облегчением думал: рядом должен быть Салтный. Но камыш вдруг кончался, и он вновь оказывался на чистом. Порой ему казалось, что он кружит, как слепая лошадь, возвращаясь все время к исходной точке, а порой — что заплыл не то в Дуняшкину, не то в Прудковскую заводь.

Послышался странный, незнакомый звук, будто прачка шлепает жгутом по воде. Юрка сообразил, что это весельная лодка. У местных охотников были только кормовки. «Видать, городские», — подумал он. В тумане обрисовался задранный кверху нос моторки, потом два нависших над водой весла, с которых, звеня, сбегали капли воды. И голос егеря Петра Иваныча произнес:

— Эй, в лодке, где мы находимся?

— А я и сам не знаю, Петр Иваныч! — отозвался Юрка. — Заблудился. — И с мальчишеским любопытством добавил: — А почему вы без мотора идете?

— Какой тут к черту мотор! — ворчливо сказал егерь. — Того гляди винт запорешь. Салтный не знаешь где?

— Вроде бы слева… Или справа, — ответил Юрка.

Егерь коротко выругался, и лодка скрылась в тумане.

Уже туман начал просвечиваться желтизной восхода, когда Юрка наткнулся на шалаш, в котором устраивался охотник. Юрка хотел окликнуть охотника, спросить, как проехать к Березовому корю, как туман с бешеной быстротой потек к западу, забивая рот словно мокрой ватой, затем взлетел кверху и вмиг исчез. Сделав свою работу, рассветный ветер сразу стих. Простор расчистился и стал виден до последней камышинки, хвоща, серебристо-голубой вверху, золотистый по горизонту, где вставало солнце, угольно-черный там, где берег и деревья. А вода, огненноперая под восходом, стала незримой на всем остальном зеркале озера, она казалась единой с воздухом, неосязаемой, невесомой, прозрачной стихией.

И тут Юрка разглядел и охотника и шалаш. Охотник был его крестным, Степаном Данилычем, и шуровал он в шалаше, построенном его отцом.

— Крестный! — с обидой, гневом и возмущением закричал Юрка. — Ты чего чужой салаш занял? — Он крикнул «салаш» вместо «шалаш», потому что так произносили это слово взрослые охотники.

— Кто это шумит? — отозвался крестный. — Голоса не узнаю!

— Это я, Юрка! А салаш отец ставил!

— Ну и занимай свой салаш, — миролюбиво сказал крестный, — заблудился я, понимаешь… — добавил он смущенно.

Выжив крестного из шалаша, Юрка покидал на воду чучело и чуть поодаль спустил подсадную. Потом он завел челнок в сумеречную, построенную из ситы и березовых веток пещерку.

Все было так, как ему не раз мечталось и снилось. Качались на мелкой зыби чучела, поворачиваясь то боком, то носом, чистила перья и вдруг начинала метаться пригвожденная грузилом подсадная, вились маленькие стрекозы со стеклянными крылышками, какая-то птичка с зеленой нашлепкой на голове с шумом вспорхнула из ситы и села на камышинку, пригнув ее до самой воды; сладкая тревога нудила сердце, а тело было охвачено той странной, из холода в жар, дрожью, какая бывает перед болезнью.

Подсадная перекликалась со своими соседками коротко и взволнованно, — вокруг было много шалашей, — тогда над шалашом или чуть поодаль пролетали: выше — осторожные, крупные кряквы, ниже — более беспечные, рассчитывающие на свою скорость чирки-свистунки и чирки-трескунки. Но Юрка замечал их слишком поздно, когда они были уже за пределом выстрела. Да он и не рискнул бы стрелять по ним — верный промах, и перед отцом будет стыдно.

Подсадная снова зачастила своим скрипучим, ржавым голосом. Юрка глянул вверх, ожидая, что там пролетит или стая, или одинокая утка, но небо было пустынным, если не считать большой, медленной чайки. А когда Юрка опустил глаза, то прямо перед собой увидел крупную шилохвость с длинной, по-лебяжьи изогнутой шеей. Вот о чем сигналила подсадная! Он не заметил прилета шилохвости, не слышал всплеска, когда утка опустилась на воду, казалось, она всегда сидела тут, спокойно и гордо выгнув длинную шею.

Руки так дрожали, что Юрка долго не мог поймать шилохвость на цель. Наконец он спустил курок с покорным и горьким ощущением неминуемого промаха. И когда прошло короткое остолбенение от выстрела, он увидел распластанное на воде тело утки, ни одно перышко не шевелилось в ней.

Челнок стрелой вылетел из шалаша, на корме сидел не прежний застенчивый, поглощенный робкой и неотвязной мечтой мальчик, а грозный победитель, познавший свою силу и власть. Он и внешне изменился. Глаза его сузились и обрели необычайную подвижность, они зыркали во все стороны на гибких, упругих мускулах, высматривая добычу, даже уши его не торчали так доверчиво и бессмысленно, они хищно прижались к стриженой голове.

За шилохвостью последовала пара чирков, взятых дуплетом, за чирком — гоголь, — уже начался прилет северной дичи, — за гоголем — чернеть, или, как говорят в Мещере, черныш. Этот черныш сел метрах в шестидесяти от Юрки и сидел долго-долго, носом к нему. С трудом преодолевая искушение выстрелить, Юрка тщетно пытался приманить его. А затем кто-то, видимо раздраженный упорством черныша, послал ему в хвост заряд дроби из далекого шалаша. Черныш захлопал крыльями, но вместо того чтобы взмыть вверх, перелетел поближе к Юркиному укрытию. Верно, черныш был еще молодой, необстрелянный. «Есть!» — проговорил Юрка, спуская курок, теперь он не сомневался в попадании. Этим чернышом кончилась его охота.

Пять выстрелов — пять уток. Экзамен выдержан! Юрка потянулся, распрямил усталую спину. Пора и домой. Он слегка привстал, чтобы достать весло, и вдруг испуганно нагнул голову — ему показалось, будто кто-то метнул в него горсть камней. Камни не задели его и с шорохом осыпались в воду. Все еще не понимая, что это было, Юрка огляделся, и сердце его оборвалось. Перед шалашом стремительно опустилась большая стая свиязей. Она прошла на посадку над самой его головой, не заметив ни шалаша, ни челнока, ни охотника. И к этой первой стае подлетали все новые тройки и четверки; непуганая, разжиревшая на севере дичь будто дразнила охотника. Толстенькие белобрюшки были так близко от него, что Юрка отчетливо видел их синеватые клювы, мог пересчитать каждое дымчато-коричневатое перышко в крыле.

Пальцы судорожно сжали ружье, Юрка знал, что не должен, не имеет права стрелять, но это было сильнее его. И зачем дал ему отец столько патронов? Их медные головки с чистыми, гладкими кружочками капсюлей маняще поблескивали в гнездах патронташа. Неверным движением Юрка извлек два патрона и вложил в стволы. Суровый наказ отца померк в его памяти. Палец, лежавший на спусковом крючке, словно судорогой, свело на холодном кусочке металла; Юрка был не властен над ним.

И все же он медлил. Едва ли он сознавал, что в этой душевной борьбе решалось его будущее: пойдет ли он прямым и трудным путем правды или окольным и легким путем кривды. Но он чувствовал, что сейчас произойдет что-то скверное, гадкое, о чем он сам будет жалеть и от чего не в силах отказаться. Юрка растерянно огляделся, словно искал помощи против самого себя. Но кругом были лишь тихо покачивающиеся озерные травы, небо, вода и усеявшие ее утки. Он был один, никто не мог ему помочь.

Слабая, задумчивая улыбка тронула Юркины губы. Он разрядил ружье, достал из воды плавающие солдатиком стреляные патроны, обтер их полой ватника и вогнал в стволы. Разбухшие в воде патроны поддались не сразу. Юрка взвел курки и прицелился. Сперва он нацелился в самую середину стаи, но затем сообразил, что свиязи сидят там не густо и дробь может попросту облететь их. Тогда он перевел стволы чуть правее, где близко сплылись три свиязи. И снова помедлил с выстрелом. К тройке подплыл четвертый. И когда слился со своими собратьями, Юрка ударил дуплетом.

Как ни тих был щелк курка о боек, чуткие свиязи услышали тонкий звук. Стая захлопала крыльями, снялась с воды и полетела прочь, быстро набирая высоту. Но четыре утки остались лежать на воде. Пусть никто, кроме Юрки, не мог бы увидеть эту незримую добычу. Юрка твердо знал, что она есть. Хороший, правильный выстрел. Юрка не заторопился и не опоздал, был терпелив и быстр, как настоящий охотник.

А потом прилетела кряква, и Юрка испытал мучительную силу искушения, среди его трофеев не было лишь кряквы — королевы мещерских озер. Но он справился с собой и, поразив ее тем же условным выстрелом, сказал про себя:

— Кряква моя!..

В этот день начался массовый прилет северной дичи; широконосики, чернеть, свиязи, гоголи налетали то парами, то в одиночку, то целыми стаями. И Юркин ягдташ пополнялся все новыми и новыми воображаемыми трофеями.

А затем подсел матерый селезень. Он опустился очень близко от подсадной, и Юрка стал ждать, когда он отплывет, чтобы не поразить подсадную, он хотел, чтобы все выглядело по правде. Неожиданно селезень взмахнул широкими крыльями и полетел. Юрка ударил ему вдогон, привычно отметив:

— Мой селезень!..

Но тут его взяло сомнение: попал бы он в селезня, если б стрелял не понарошку? Он же не успел хорошенько прицелиться. «Попал бы, чего там…» — отмахнулся от сомнения Юрка. «Нет, промазал», — сказал внутри него другой, властный голос. Ну что же, промазал так промазал, один промах на двенадцать выстрелов вовсе не плохо!

Промах как-то разрядил владевшее Юркой шальное, азартное чувство. Ему не нужна стала больше эта игра. Он придет в другой раз и опять настреляет уток, а на сегодня довольно. Он снова был в мире с самим собой и с пернатыми обитателями озера. Да и в школу пора…

Юрка выбросил стреляные патроны и пустился в обратный путь.

Над озером с берега на берег, из заводи в заводь козыряли кряквы, свиязи, шилохвости, чернеть, и почти в каждой стае летел, словно проводник, маленький, быстрый чирок. Юрка глядел на одушевленную жизнь озера, на красивых и сильных птиц, рассекающих воздух в стремительном и гордом полете, не боящихся ни воды, ни неба, ни растений; птиц, гибнущихсотнями под выстрелами охотников и все же сохраняющих в целости свой кроткий и упрямый род, и чувствовал себя в них, а их в себе. И он думал о том, что не было бы в нем этой радостной близости всему живому на озере, если бы он смалодушничал.

Привязав челнок и спрятав весло в осоке, Юрка двинулся к лесной опушке. Едва он вступил в лес, как резко, гортанно всхлипнула сойка, неусыпный лесной страж: «Вра-аг!.. Вра-аг!..» — прокричала она. Но, словно зная, что идет честный и справедливый охотник, который не погубит даром дышащее, радующееся жизни существо, никто не попрятался. Дрозды доверчиво кружили над самой его головой, клевали спелую рябину, дятелок в красной тюбетейке долбил клювом ель, вылущивая из трещин коры жирных, вкусных жуков, а на ржавой закраине болота, видимой сквозь чащу, спокойно бродили тонконогие чибисы и кулики-воробышки, кулички и носатые бекасы. И Юрка, чувствуя свою честность перед этим миром, шел свободным, легким шагом хозяина земли…

Петрак и Валька

Всю дорогу до озера Великого Валька Косой рассказывал небылицы. Я уже был наслышан о нем как о самом отъявленном врале в деревне, но почему-то он рисовался мне вдохновенным выдумщиком, с безудержно поэтической фантазией, что не врет даже, а сочиняет для украшения своей жизни. Я ошибался: он врал как-то мрачно, невразумительно, ленясь продумать свою выдумку до конца, и при этом сильнее обычного заводил под лоб косые, сонные глаза.

Мы повстречались с ним и с Петраком, колхозным шофером, свояком Анатолия Ивановича, неподалеку от опушки леса, сбегающего к озеру.

Склонившаяся над тропкой кроваво-красная, опаленная заморозками рябина с черными, свернувшимися в трубку листочками вдруг сильно тряхнула всеми своими гроздьями, окропив белесую, в инее, траву, будто каплями горячей крови, россыпью пунцовых ягод, и наперерез нам из глуби леса с хрустом и треском вышли двое — сперва Петрак, за ним Валька. Оба в полном охотничьем снаряжении — рваных шубейках, подпоясанных поясами-патронташами, теплых шапках, резиновых сапогах, на одном плече — ружье, на другом — мешок с чучелами, из рваной мешковины торчали острые деревянные клювы. Было что-то грозное в их внезапном и шумном появлении. И так же грозно прозвучал их ответ Анатолию Ивановичу, спросившему: какого лешего понадобилось им в чаще?

— Кости искали!..

С нами был новичок, впервые попавший в Мещеру, но много наслышанный о всяких чудесах этого таинственного края; он приметно вздрогнул, замедлил шаг и с жадным, обмирающим интересом спросил:

— Какие кости?

— Шибаевскую почтальоншу волк задрал, — закуривая, ответил Петрак.

— Как задрал?

— А вы у Вальки спросите, его новость, — кивнул на своего напарника Петрак.

— Известно как! — сиповато и угрюмо отозвался тот и так сильно завел глаза под лобную кость, что на виду остались лишь блестящие, с желтинкой белки. — Удушил за горло, после всю мякоть объел.

— И ты что же, впрямь ходил кости искать? — с насмешливым сожалением спросил свояка Анатолий Иванович. — Нешто волки нападают на человека об эту пору?

— Известно, не нападают, — так же спокойно ответил Петрак, с наслаждением затягиваясь крепким самосадом. — Да ведь надо Вальке проверку сделать. Он с того и привык врать без удержу, что никто его за руки не хватает.

— И с чего ты все брешешь, Валька? — укоризненно сказал Анатолий Иванович.

Пятнадцатилетний Валька играл под мужичка: он солидно горбился, баловал куревом, при разговоре не смотрел собеседнику в лицо, что, впрочем, было ему и трудновато, поскольку взгляд его целил то вверх, то вбок, с ответами не торопился, как человек, знающий себе цену. Он и сейчас помедлил, а затем произнес сиповато, с горькой иронией:

— Кобель брешет, а мне брехать не положено!

— Ну, а кости-то нашли? — приставал москвич.

— Нашли, — сказал Петрак. — Лошадий череп у прудка какой год дождями моется. Валька споткнулся об него, чуть в штаны не намочил.

Презрительная усмешка тронула Валькины губы, но он никак не отозвался на шутку Петрака.

— Скажи, Валька, тебя за что из школы выгнали? — поинтересовался Анатолий Иванович. — За неуспех в науках или за вранье?

— Еще б не выгнали! — куда-то в пустоту отозвался Валька. — Когда я им школу чуть не спалил!

— Это как же так?

— Очень даже просто. С девчатами в сенях цигарки курил, ну и обронил уголек.

— Опять врет! — радостно изумился Анатолий Иванович. — Девчата с тобой не водятся.

— За прогулы его выгнали, — вмешался Петрак. — Я спрашивал учительницу. Охота пуще неволи, он весь сентябрь в Прудковской заводи да на Салтном проучился. Эх, Валька, Валька, — добавил он каким-то другим, потеплевшим, сожалеющим тоном, — забаловался ты без отца, без матери. Некому тебя выпороть, некому за вихры потаскать!

— За вихры — это и тетка умеет! — угрюмо отозвался Валька.

— Куда там! Ей и своих не перетаскать, полдюжины мал мала меньше. Ничего, мы тебя в шофера наладим.

Я с удивлением смотрел на Петрака, — его смуглое, грубое, узкоглазое, в острых оспинках лицо, словно спрыснутое под кожей на левой щеке и виске синь порохом, было сейчас раздумчиво-ласковым, почти нежным.

— Мне в шофера никак нельзя, — заявил Валька с некоторым даже торжеством. — Зрение не позволяет. Я всю окружность наоборот вижу.

— Как это наоборот?

— Кверху ногами. Где для тебя земля, для меня небо, тебе голова, а мне, скажем, пятки.

— Ладно врать-то! Чирков влет колошматишь, значит, и за баранкой углядишь. Ишь, стервец, в паразиты метит!

Валька пожал плечами и, ссутулившись, прошел вперед. Анатолий Иванович поинтересовался, зачем Петрак и Валька взяли с собой чучела.

— Так мы ж на ночевку идем, — ответил Петрак.

— На утреннюю зорю? — удивился Анатолий Иванович. — Так ведь не подсаживается утка.

— Знаю, что не подсаживается, — согласился Петрак. — Да и на пролет ее не больно возьмешь, в поздноту летит.

— Тут все-таки шанс есть, хоть порох потратишь, а утреннее дело — мертвое.

— Знаю, — досадливо отмахнулся Петрак. — Да Валька привязался: пойдем на ночь. Один-то боится. Набрешет разных страстей и сам же пугается.

— И что это с погодой делается? — задумчиво сказал Анатолий Иванович. — В прежние годы до самых праздников охотились, а нынче в октябре пусто.

— Да, погодка! В августе заморозки были! Помнишь?

— И всегда теперь так будет, раз льдина подошла! — обернувшись, веско сказал Валька.

— Какая льдина?

— Известно какая, во всех газетах пишут. Огромная льдина подошла к нашей земле. Айз… берег называется. Пока она вся на солнце не истает, будут холода стоять.

Анатолий Иванович негромко, со вкусом захохотал. Но Петрак даже не улыбнулся.

— Ты мне покажешь эти газеты, — сказал он угрожающе.

— Я сам не читал, — пробормотал Валька, — люди сказывали.

На озере было холодно и неприятно. За серой наволочью туч солнце размытым желтым пятном сползало к горизонту. Вода закраин схвачена коркой льда, похожей на постный сахар, дальше, до самого выхода из крошечной бухточки, покрыта шугой, застывшей ледяной кашицей. Солнце уже не справляется с утренним подморозком, и поседевшая осока-шумиха стала как жесть, я порезал руки, отыскивая припрятанное в траве весло.

Анатолий Иванович совещался с Петраком, куда держать путь. Решили — недалеко, на Березовый корь, намывной остров, поросший осоковатой травой и низким кустарником. Выбрали Березовый корь из того только резона, что туда давно никто не наведывался. Все еще не улетевшие утки держались на чистом, где к ним было не подступиться.

Наслушавшись безнадежных разговоров охотников, мой земляк решил остаться на берегу. «Поброжу по болоту, может, хоть бекаса подниму», — сказал он и, взяв ружье под мышку, зашагал прочь, громко шурша сапогами по осоке.

Он избрал благую долю. Когда мы выплыли на чистое и ветер, срывая с медленных, тяжелых волн пенную оторочку, зашвырял в лицо ледяными брызгами, я ему от души позавидовал. Вальке Косому, Петраку и Анатолию Ивановичу было лучше, работа веслом согревала. Валька даже скинул шубейку и, стоя в рост в своем челноке, поигрывал силушкой: то птицей летел вперед, то тормозил, погружая чуть не все весло в бурлящую воду.

Березовый корь со всех сторон окружен топкой, шоколадного цвета грязью, делающей его почти неприступным. Впереди же себя дозором выставил небольшие островки, на их вязкой, болотистой почве, напоминающей асфальтовый вар, растут кусты и неизбежная сита, В сите хоронятся ондатровые домишки с куполами из всякого мусора: щепочек, веточек, сухой лещуги. Один из таких островков облюбовал для себя Петрак.

— Валька, слышь! — крикнул он. — Ты под сухарой располагайся, там есть подъезд.

На ближнем мыске Березового коря, среди низкорослых кустов, возвышался каким-то чудом попавший туда осокорь.

— Охота была! — сипло отозвался Валька. — Там Жамов змея видел!

— Какого змея? Желтопузика, небось!

— Говорю — змея! Что он, ужа от змея не отличит? Зеленый, бородавчатый, в кулак толщиной и с погремушками. Как погремушкой тряхнет — так всего ядом опрыснет!

— Ладно, ужо спрошу Жамова, — недобро пообещал Петрак.

Валька молча повернул свой челнок влево и скрылся за камышом. Анатолий Иванович повел челнок вокруг острова. Издали Березовый корь представляется чем-то вроде зеленой лепешки, продолговатой и ровной округлости. На самом деле берега его сплошь изрезаны заливчиками и бухтами, кое-где водяные перемычки отхватили от него солидные куски. География его настолько сложна, что вскоре я потерял всякое представление о том, где мы находимся. Мне казалось, наши товарищи остались где-то далеко позади, как вдруг совсем рядом я услышал голос Петрака, в чем-то укорявшего Вальку. Наконец мы оказались в тихом заливе, обнесенном с трех сторон желтыми, сухими камышами, их легкие метелки нежно и грустно шуршали под ветром.

Продвигаться вперед становилось все труднее, плоское днище челнока цеплялось за водоросли. На руках Анатолия Ивановича между большим и указательным пальцами надувались твердые желваки, а лицо с каждым новым толчком, вернее сказать — жимом, затекало красным. А затем вода вокруг нас взмутилась глиной, челнок пополз по дну.

— Может, мне выйти? — предложил я.

— Утопнете, — коротко отозвался егерь. Он всем телом навалился на весло, но оно ушло в мягкую глину, не родив толчка.

— Как там носатики, не гуляют? — спросил Анатолий Иванович, переводя дух.

И тут же за его спиной на коричневатом намыве грязи я увидел парочку куликов. Они степенно прохаживались взад и вперед, покрывая шоколадную гладь ровными четкими следками — будто узор наводили. Я вскинул ружье и выстрелил. Когда рассеялся дым, я увидел лишь трилистниковую строчку следов: кулички улетели.

— И хорошо, — заметил Анатолий Иванович, — все равно их оттуда не достать.

Мы подползли к заросшей ситой кочке. Я спрыгнул на кочку и втащил нос челнока.

— Ну и порядок, — сказал Анатолий Иванович, обозрев окрестность.

Пожалуй, охотники не зря выбрали Березовый корь. За последние дни я забыл, как выглядит утка. Настолько забыл, что пропустил тройку чирков, просвиристевших над самой головой и хлопьями сажи истаявших вдали. Но потом, видимо, они повернули назад. Раздался выстрел, и вода зашипела под градинами осыпавшейся вокруг нас дроби.

— Петрак бил, промазал, — определил Анатолий Иванович.

Затем вправо, над сушью, прошла матерая. Я вскинул ружье, но Анатолий Иванович не дал мне выстрелить. Стволом своего ружья он отвел мой ствол.

— Без толку, — ответил он на мой удивленный взгляд. — Ну, подстрелите, а достать-то мы все равно не сможем.

— Неужто такая топь?

— В том-то и дело Ни пройти, ни проехать. Поэтому и не любят у нас на Березовом корю охотиться. Как на сушу упало — так пропало.

По-видимому, у наших товарищей дела шли успешней: постреливал Петрак, палил Валька. Анатолий Иванович, оберегая свою честь егеря, сказал, что Петрак, верно, чего-то подстрелил, а Валька «жгет» впустую. Ему не хотелось признаться, что те выбрали место удачнее.

Уже начало темнеть, и в прибрежном леске заяц затопил печку — легким, голубоватым дымком потянуло из ельника и заклубилось над водой белесым туманом, когда мне удалось наконец подбить севшего на выстрел чирка. Чирок подпрыгнул, затем словно бы побежал по воде и вдруг сник, волна погнала его вон из заливчика.

— После заберем, — сказал егерь, — его к траве прибьет.

Медленно, плавно взмахивая широкими крыльями, над нами пролетела похожая на цаплю выпь, такая красивая, даже величественная в воздухе, такая уродливая и жалкая на земле. Неожиданно там, где стоял Петрак, грохнул выстрел. Выпь неторопливо, раздумчиво сложила крылья, вытянула книзу длинные ноги в серых штанишках и колом упала за камыш.

— Зачем он ее? — спросил я.

— Поросенку на корм, — ответил егерь и вдруг резко вскинул ружье и, даже не прижав приклад к плечу, с руки, круто повернувшись всем телом, выстрелил раз и второй.

Что-то шлепнуло на воду, а вслед за тем я увидел две черные, быстро расплывающиеся в мутном небе точки.

— Есть такое дело, — сказал егерь, перезаряжая ружье.

— Чирок?

— Нет, свиязь.

Темнело быстро. Уже тростниковый редняк превратился в глухие, непроницаемые стены, обступившие нас со всех сторон, жидкий кустарник коря стал дремучей зарослью, на сумрачную, зеленовато-сизую воду лег последний отблеск уходящего солнца, свинцовый, тусклый, как первый лунный след. А воздух наполнился незримой жизнью. Во всех направлениях протянулись, скрещиваясь, пути утиных пролетов. Свистящий, рассекающий швырк одиночного чирка сменялся долгим стрекотом кряквиной стаи, прогуживала низко летящая шилохвость, и снова трепет и стрекот многих крыльев и свист чирка — свист спущенной с тугой тетивы стрелы. И в какой-то момент, повинуясь безотчетному порыву, мы враз вскинули ружья, два слитных выстрела распороли сумрак огненными вспышками, и совсем рядом с нами грузно плюхнулась на воду матерая.

Напрасно усомнился я в егерском чутье Анатолия Ивановича. Когда, собрав добычу, мы подплыли к Петраку, то оказалось, что один из лучших подсвятьинских стрелков кроме водяной коровы мог похвастаться лишь жалким широконосиком. Зато Валька, вскоре присоединившийся к нам, поразил всех. На вопрос, как успехи, он ответил:

— Четыре матерых — и сплюнул в воду.

— Вот это да! — обрадовался Петрак. — Вот вам и Косой — вставил фитиль!

— Не проморгай вы тех чирков, у нас было б по головам не меньше! — укорил меня Анатолий Иванович.

— Так вас двое! — подначил Петрак. — Нет, Валька самое место угадал.

— Да, это, конечно, как повезет, — пробормотал несколько смущенный Анатолий Иванович, — Постой, а где же твои матерые? — спросил он вдруг, заглядывая в Валькин челнок.

— На берег попадали. Нешто их там достанешь? Я попробовал — чуть не утоп.

Скулы Петрака медленно покраснели, а узкие глаза, о которых говорят «осокой прорезаны», превратились в щелки, как у зажмурившейся рыси.

— Валька… — произнес он грозно. — Опять?..

— Чего опять?.. Говорю тебе, чуть не утоп. А не веришь — пойди сам попробуй.

Впервые я видел, как Валька не косит. Он прямо, открыто и нахально глядел на Петрака. Он играл беспроигрышную игру: проверить его не было никакой возможности, поймать — также. Летали матерые — летали, стрелял Вальке — стрелял, непролазен Березовый корь — непролазен. Чего же еще надо? И Петрак все это смекнул.

— Ладно, покажу я тебе матерых, — пробормотал он и развернул челнок носом на чистое.

Никогда еще не видел я озера Великого таким угрюмым. Глухо ворча, оно трепало челнок, силясь повернуть его вспять, дышало промозглым холодом, на берегу стонали деревья, и травы шептались тоскливыми, нездешними голосами. Совсем стемнело, и в темноте мы очень скоро потеряли наших товарищей. Только что сбоку от нас был Валька, намного впереди — Петрак, и вдруг — никого: ночь поглотила охотников.

— Петрак, где ты? — послышался носовой, сиповатый голос Вальки. — Слышь, Петрак?

Охотник не отозвался, и Валька окликнул его погромче:

— Петра-а-к!.. Петька-а!..

Молчание. Анатолий Иванович перестал работать веслом. Челнок скользнул на старом запасе скорости, вода чуть слышно булькнула перед носом.

— Петьку-у!.. — послышалось где-то впереди и чуть сбоку, и я даже не узнал Валькин голос — так высоко и звонко он прозвучал. — Петя-а-у!..

Молчание. Анатолий Иванович опустил весло в воду и немного притормозил челнок. Я с удивлением посмотрел на него. Высокий, жалобный крик Вальки еще усиливал ощущение бесприютности и печали, охватывающее человека на осенней, ночной воде. Скорей бы добраться до берега и домой, к теплу печи и горячему чаю.

— Анатолий Иванович! — прозвенел крик и вслед за тем снова: — Петькя-у… Петя-а-а!..

— Почему вы не откликаетесь? — спросил я егеря. — Бедняга совсем голос сорвал.

— Так он же не меня — Петрака кличет, — последовал хладнокровный ответ. — Они ж уговорились на Салтном заночевать.

— А где Петрак? Чего он не откликается?

Анатолий Иванович не успел ответить. Снова бормочущую, ветряную тишину ночи прорезал отчаянный, до срыва, вопль.

— Петеньку-у!.. — Даже терпящий бедствие не мог бы взывать жалостней и надрывней.

Я поднял руку ко рту, чтобы подать Вальке ободряющий сигнал, но Анатолий Иванович, чьи кошачьи глаза видят в кромешной тьме так же хорошо, как и днем, уловил мой жест и с неожиданным проворством схватил за руку.

— Не отзывайтесь! — сказал он коротко.

Это было непонятно, но, привыкнув к тому, что егерь ничего не делает зря, я подчинился.

— Петрушеньку-у!.. — стонало, молило, рыдало во тьме. — Петрушеньку-у!..

— Вот человек! — спокойно и довольно громко сказал Анатолий Иванович. — На месте стоит. И к берегу не решается и на Салтный не рискует.

Он говорит громко, не боясь, что Валька услышит: ветер, дуя от Вальки в нашу сторону, приближал его голос, а наши относил прочь.

— Чудной парень, — продолжал Анатолий Иванович. — Отчего на Салтный не едет? Волков боится, что почтальоншу растерзали, или, может, змея с погремушками, которого Жамов видел. И ведь врет-то себе без пользы, даже во вред. Намедни мы цепкой стояли у Прудковской заводи. Как стемнело, утка пошла козырять. Ну, бьешь ее в темноте, на цвирк, только патроны зря тратишь. Съехались, у всех пусто, а у Вальки на корме селезень в своем пере лежит. «Ну, — говорим, — Валька, молодец, такого красавца надобычил». «А я, — отвечает, — его не стрелял, он сам ко мне в лодку упал, чуть голову мне не ушиб». И тут же говорит, что это, верно, Василия, братана моего, добыча, он, дескать, селезня подшиб. А тот для смеху говорит: «Раз так, давай его сюда». — «Пожалуйста, мне чужого не надо». Так и отдал селезня, чтоб только вранье свое оправдать.

Анатолий Иванович замолчал, прислушался к Валькиным крикам, звучавшим теперь с механическим однообразием беспредельного отчаяния, и досадливо сказал:

— Этак он нас до полуночи продержит!

— Так двинемся?

— Нельзя. Мы Петраку всю игру испортим.

— А где же он, Петрак-то?

— Да здесь где-нибудь, куда он денется?

— Петрушеньку-у!.. Миленьку-у!.. — прозвенело и оборвалось на пискливой, жалкой ноте.

— Чего орешь? — раздался совсем рядом низкий, спокойный голос Петрака, и так ярко, как это бывает лишь глухой ночью, вспыхнула спичка и погасла, оставив после себя красную точку папиросы.

— Петька, ты чего не отзывался? — с плаксивой обидой сказал Валька.

— Спички искал…

— Поехали на ночевку-то? — Валька удивительно быстро овладел собой, он спросил это деловито, даже требовательно.

— Поехали… Да, сколько ты матерых сегодня сбил? Я чтой-то забыл…

— Четырех, а что?

Ответа не последовало, и красный огонек папиросы исчез, отчего тьма стала еще гуще и непроглядней.

— Петька! А, Петька!.. — тревожно окликнул его Валька. — Петьку-у… Петеньку!!. — почти завизжал он, — верно, вспомнил только что пережитый ужас одиночества.

— Жестокая игра, — заметил я.

— Наоборот — добрая! — недовольно отозвался Анатолий Иванович. — Петрак Вальку жалеет. Коли его не учить — совсем забалуется, а так еще выпрямится до человека.

— Сколько, говоришь, — уток сбил? — откуда-то сверху грозно прогремел голос Петрака.

— Не сбивал я матерых! — с тоской проговорил Валька. — Честное комсомольское, не сбивал!

— Опять врешь, ты же не комсомолец!

— Вот те хрест, не сбивал!

— Нешто ты в бога веруешь?

— Не сбивал я, ну тебя к черту. Я их и в глаза не видал. Один всего щушпан пролетел, и то я с выстрелом запоздал.

Вспыхнула красная точка, и Петрак устало произнес:

— Подгребай сюда. Пора на ночь устраиваться. Знобко, да и спать охота.

Анатолий Иванович заработал веслом. Мы приблизились к нашим товарищам. Я услышал их тихий разговор.

— А костер разведем? — Это спросил Валька.

— Конечно, я картошечки припас. Вот только сольцы забыл.

— У меня вроде с того раза осталась. И лучок есть, две репки.

— У тетки спер?

— Зачем спер? Сама дала.

— А карбюратор ты выучил?

— Маленько не до конца…

— Ох, Валька!.. Покуда всего не запомнишь, спать не дам.

— Да запомню, я же способный.

— Способный, да не очень, и ветер в голове…

Голоса отдалились, очевидно, охотники взяли вправо к Салтному мыску. Я сидел на корме, принимая в лицо колючие брызги и шлепки ветра, но озеро уже не казалось мне таким мрачным и бесприютным, я словно согрелся у чужого человеческого тепла.

Я не первый год знал Петрака с его грубым, в оспенной насечке, узкоглазым лицом, Петрака — кормильца восьмерых душ, в неизменной рваной, замасленной шубейке и штопаных-перештопаных штанах, — но только сейчас понял, каким душевным запасом обладает этот тридцатилетний парень, везущий свой тяжкий воз и еще находящий в себе силу сердечного участия к чужой, посторонней жизни.

На тетеревов

— Без Валета там делать нечего, — сказал охотовед Горин. Маленький, худенький, тонкогубый, страдающий язвой и все же пьющий водку, он обладал сильным, полным металла баритоном, легко, без напряжения покрывавшим любой шум. А за столом в охотничьей избе было порядком шумно. Мы только что пообедали консервами и ухой, хорошо выпили и, подобно всем охотникам на привале, не отличались молчаливой сдержанностью. На меня богатый голос Горина действовал гипнотически, я не понимал, как можно ему возражать.

— Я слышал, — сказал толстенький подполковник в отставке, — что в мхах тетеревей до черта, и собака не нужна.

— А вы можете по мхам ходить? — загремел Горин.

— Я сердечник…

— Вы сердечник, я, — Горин ткнул себя в грудь, — язвенник, он, — кивок в мою сторону, — после инфаркта, у Валерика радикулит.

— Ладно болтать! — огрызнулся усатый Валерий Муханов. — А разве вы в Щебетовке не держите спаниеля?

— Спаниель стойки не делает, — поглаживая рукой солнечное сплетение и морщась, говорил Горин. — Нешто это охота? Нужен настоящий лягаш… — Он вдруг надул щеки, шумно выдохнул воздух. — Матвеич, у вас соды не найдется?! — крикнул хозяину избы.

— Должна быть, — отозвался Матвеич, крепкий, гнутый в спине старик, небритый, нечесаный, в розовой застиранной рубашонке в роспуск поверх засаленных ватных штанов.

— Хоть и без стойки, а работал этот спаниельчик — будь здоров! — сказал подполковник. — Я его еще по Можайскому охотхозяйству знаю. За милую душу подымает чернышей.

— А почему мы не можем с ним охотиться? — робко спросил я. Горин жадно пил воду из кружки, держа ее двумя руками; он не мог ответить, лишь сделал большие предупреждающие глаза.

— Доконали собачонку, — ответил подполковник. Он, не разлучаясь с нами, как-то удивительно сумел оказаться в курсе всех здешних дел. — Лапы сбила.

— Охромела! — отняв кружку от губ, но в ее гулкость уронил Горин. — Короче, пока Толмачев с Валетом не явится, нам в Щебетовке делать нечего.

— А когда он явится? — спросил Муханов.

— Странный ты, ей-богу, Валерик! — загрохотал, ничуть не напрягая связок, Горин. — Ведь при тебе разговор был. Как обкомовские отохотятся, он тут же выедет. На протоке его ждет егерь Пешкин с мотором. Ну, чего тебе еще нужно?

— Толмачев устанет и завалится спать… — начал Муханов.

— Ни в жизнь! — Горин хлопнул кулаком по столу. — Раз ему охотовед приказал…

— Не в том дело, — вмешался подполковник. — Про Толмачева говорят — железо! Может не спать по трое суток. Солдат, пехота — царица войны…

Уже не впервые расточались похвалы Толмачеву, как и не впервые завязывался этот беспредметный разговор. Мы третий день томились в богом забытой деревушке Конюшково, ожидая Толмачева и Валета, и настроение у нас было неважное. Обычно споры кончались тем, что Матвеич натягивал ветхий кожушок и, высмеивая из глаз мелкие стариковские слезы, отправлялся «за маленькой».

Как ни мечтал я об охоте на боровую дичь, сейчас мне не без грусти думалось о чудесной, налаженной, простой и безотказной мещерской утиной охоте. За время, даром потерянное здесь, я успел бы насладиться всеми радостями охоты и плотно набить ягдташ.

— Валерик! — послышался густой, но умягченный нежностью голос Горина.

— Ну?

— А я видел тебя во сне.

— Правда, что ль?

— Да. Ты сидел на двух дубах и держал орла в зубах.

Это был их способ мириться после споров.

Я вышел из дома.

Ясный и чистый осенний день клонился к вечеру. Деревня стояла на острове, в глубокой заводи озера Могучего; наша изба была крайней, ближней к воде. Если не знать про озеро, то кажется, будто деревенька сползает по косогору к обычной речке — так узка полоса воды между островом и берегом «большой земли».

В горловине заводи остров соединен с берегом деревянным мостом, но мост изгнил, провалился, и теперь общаться с землей можно лишь лодками.

В пустоватой, затерянной меж большой водой и большим небом деревеньке люден и полон жизни прилегающий к воде край. Здесь на берегу сколачивают и смолят лодки, баркасы, сушат и чинят рыбацкие сети; отсюда отправляются на рыбалку мужики, по клюкву и бруснику — ребятишки, здесь греются на солнышке старики, судачат старухи и женщины стирают белье, глухо стуча вальками. Прямо передо мной — мостки, уходящие далеко в воду. На их дальнем конце стирает красивая Данилиха с седой прядью в жгуче-черных волосах. Из-за этой пряди Данилиха, вопреки правилам деревенского приличия, не носит платка. Данилиха — вдова, муж ее умер от ран вскоре после окончания войны, оставив ее с дочкой на руках. Дочка тоже на мостках, но ближе к берегу, помогает матери. Это смуглая тонкотелая девушка лет семнадцати. Худенькая, тоненькая, она все же очень похожа на свою дородную мать и чертами лица, и даже складом фигуры, крепкой, несмотря на тонину.

Когда Данилиху видишь одну, она кажется молодой и привлекательной, но рядом с дочерью резко проигрывает. Из-за их схожести особенно остро и печально видишь неизгладимую печать времени на лице ее и стане: щеки чуть провисли, круглая шея обрюзгла, в груди и плечах усталость.

Данилиха стирает белье для охотничьего домика. Она сидит на корточках, юбка задралась, обнажив круглые смуглые колени; движения ее сильны, размашисты и плавны, Люда нежно враждует со своим чуть неудобным ей, как новая одежда, молодым телом. Она полощет какую-то белую тряпицу, но поминутно отвлекается, чтобы потрогать себя между лопатками, коснуться то плеча, то шеи, то бедра. Вдруг платье начинает жать ей в груди, и она двигает плечами, чтобы избавиться от тесноты, боязливо подталкивает груди ладонями.

Мимо меня к мосткам с пустой поллитровкой прошел Матвеич. Он окликнул Данилиху — магазин располагался у нее в доме, — и та сразу поднялась, одернула подол, сделала несколько шагов по мосткам к берегу и кинула Матвеичу ярко взблеснувшую связку ключей. Матвеич не поймал их, ключи упали под берег. Он затрясся от смеха, тяжело опустился на колени и нашарил ключи в мелкой воде.

— Недотепа! — крикнула Данилиха. — Тебе сколько нужно?

— Одну…

— Брал бы сразу ящик, все равно опять пошлют! Деньги положи под счеты, а посуду оставь в сенях!

— Будет сделано, товарищ начальник!

Матвеич двинулся было прочь, но вдруг обратился ко мне:

— Книжка там на подоконнике лежит — ваша?

— Шмелева? «Человек из ресторана»? Моя.

— Продайте мне. Тут не достать.

— Берите так.

— Неудобно. Лучше продайте.

— Возьмите на память.

— Ну, тогда спасибо.

Если забыть об охоте, то мне все нравилось здесь. Нравилась эта деревушка, невесть зачем построившаяся на островке, странноватые, беспечно-приветливые люди, легкий налет бессмыслицы на всем здешнем существовании. Ведь куда проще было переселиться на «большую землю», чем терпеть все тяготы островного существования. Куда проще отремонтировать мост, чем держать целую флотилию лодок для связи с остальным миром. Но, похоже, здешним жителям нравилась их уединенность, затруднения, необычная жизнь. На лодках отправлялись они работать в поле; тесно набиваясь в узкую плоскодонку, отплывали в школу ребятишки; на моторе доставляли сюда почту, на баркасе — продукты и товары в магазин. Здешние девушки, верно, грезили о суженом на манер гриновской Ассоль: он мог явиться сюда лишь под алыми парусами. И так характерна была разыгравшаяся на берегу сцена: продавщица бросает ключи от магазина покупателю, спокойно полагаясь на его совесть; старик не задумываясь покупает приглянувшуюся ему книгу, хотя сам гол как сокол. Такую вот беспечную широту ощущаешь здесь на каждом шагу. Мучаясь язвенными болями, Горин сказал вчера: «Мне бы куриного бульону для желудка хорошо». Работавший поблизости плотник тут же словил молодого петуха и обезглавил. От платы он наотрез отказался, хотя Горина едва знал. Надо еще выяснить, чей это петушок, — пояснил плотник, — да и неизвестно: возьмет ли хозяйка деньги, потребует ли другого петушка взамен, а то, может, и так это дело переживет.

Но, пожалуй, с особой чистотой местный характер воплотился в нашем хозяине, Матвеиче. Начать с того, что хозяином избы числился он лишь по старой памяти. Изба давно отошла охотбазе, которая укрепила и капитально отремонтировала ветхое строение. Не было здесь, кажется, ни одной лично принадлежавшей Матвеичу вещи. Свою крошечную зарплату, которую ему платило охотхозяйство, он частично пропивал с охотниками, частично тратил на липкие конфеты для соседских ребятишек, на лавровый лист, перец и соль для общей ухи.

Впрочем, одна вещь, и даже ценная, до недавнего времени у Матвеича была. Он чистил рыбу на темной потрескавшейся доске в чуть приметных золотистых и синих пятнах. Один из приезжих охотников, художник, заинтересовался как-то этой доской. Он потер ее тряпочкой, поскоблил и обнаружил старинную икону суздальского письма. Художник задумал хитро выцыганить ее у Матвеича, но тот, догадавшись о ценности старой доски по алчной заинтересованности гостя, тут же подарил ему икону.

Эта история навлекла на Матвеича кличку «набожный старик». За обедом между Матвеичем и Гориным состоялся разговор на религиозную тему. Припомнив прозвище Матвеича, Горин сказал:

— Встречал я набожных людей, но таких, чтобы на иконе ершей шелушить, еще не попадалось.

— Кабы знал, что вещь ценная, сроду бы себе этого не позволил, — сокрушенно отозвался Матвеич.

— Не в ценности дело, а в святости. — Чашка крепкого куриного бульона настроила Горина на особо нежное, бережное отношение к миру. — Сам можешь не верить, но чувства других людей уважай. Мы вон антирелигиозную пропаганду ведем, а ведь церквей не разрушаем.

— С чего ты взял, что я неверующий? — спросил, к общему удивлению, Матвеич. — Я, может, как раз в бога верую, только считаю его подонком и оказываю ему свое презрение.

— Не притворяйся, Матвеич, сам ведь знаешь, что бога нет.

— Хрена два, — как-то слишком серьезно сказал Матвеич, — ты уж бога мне оставь. Есть он, козел, недоумок, пустая башка, а я на него плюю и растираю!

Когда-то Матвеич был другим: рачительный хозяин, уважаемый человек. Он работал председателем сельского совета, но в пятидесятом году его посадили по доносу. Выйдя через четыре года, он не застал в живых своей старухи. С тех пор, говорят, и стал он беспечным. В отличие от всех реабилитированных, с какими мне довелось встречаться, Матвеич не настаивал на своей невиновности. Я слышал его рассуждение: «За кем ничего не числилось, тому десятку давали, а мне вкатили пятнадцать. Чего там ни говори, а перед Сталиным я выходил виноватым: многим был недоволен и выражался вслух».

Впрочем, как ни любопытно тут было, я-то приехал охотиться, а не наблюдать нравы. Но вот охотой покамест не пахло…

Над озером творился закат. Вскоре багрянец простерся по затихшей заводи, вода стала густой и тяжелой. Послышался быстро нарастающий шум мотора. Из-под моста вылетела в вишневых брызгах моторная лодка с задранным носом. Издали казалось, что человек сидит прямо на воде — так низко опустилась корма. Мне подумалось: это Толмачев, Но в лодке не было собаки, а вскоре я узнал мешковатую фигуру егеря Пешкина. Он круто подрулил к причалу и, не сбавляя скорости, врезал нос моторки в песчаную отмель. Оказывается, наскучив ожиданием, он приехал «за дополнительными указаниями». Мы вместе прошли в дом, Пешкин явился вовремя, чтобы разрядить обстановку. Горин накинулся на него, будто он виноват, что Толмачева до сих пор нет. Впрочем, покидая свой одинокий пост на протоке, Пешкин знал, что его ждет: ему тоже требовалась разрядка. Поэтому он спокойно выслушал брань охотоведа, похлебал холодной обеденной ухи, выпил припасенную для него Матвеичем стопку, истово поблагодарил всех: «Очень вами довольны!» — и отправился восвояси.

— Распустился народ! — говорил после его ухода Горин. — Но ничего, я их подтяну.

Горин работал охотоведом первый год, до этого он был диктором на радио. Страстный ружейный охотник, много лет связанный с охотничьим обществом, он имел за плечами три курса биофака, и когда ему захотелось перебраться поближе к природе, за назначением дело не стало. Радиодиктор никем и ничем не командует; два десятка служащих, оказавшихся под началом у Горина, привели его в состояние легкого, но постоянного головокружения. Крошечное зазнайство Горина с лихвой искупалось его наивностью, добротой, теплом к людям. Здесь его все любили.

Вскоре подоспела уха, пятая по счету в этом доме, Матвеич подал ее в огромной кастрюле и тихо произнес:

— Уж и не знаю, потрафил ли вам…

Я понял, что дело плохо. В первый раз Матвеич сготовил уху на диво: наваристую, остро приправленную, из разной рыбы, чистую, как слеза. Тогда он ничего не приговаривал, скромно подал уху на стол. Вторая уха была похуже: из одних ершей, мутноватая, со слизью, но все же вкусная. Третья была без соли — вода, в которой плавали плохо разваренные костлявые лещи. В четвертый раз Матвеич вовсе забыл сварить уху, а после разноса, учиненного Гориным, подал с фальшиво смиренным видом остатки предыдущей ухи, разбавленные чуть теплой водой из самовара.

Дурное предчувствие не обмануло меня: из кастрюли вычерпывались острые кости без следов рыбьего мяса, серая мантия щучьей чешуи и вдруг — селедочная голова с веточкой петрушки во рту.

— Хоть вы и набожный человек, — морщась, сказал Горин, — но уха ваша — дерьмо!

— Самая лучшая уха — корейка, — равнодушно отозвался Матвеич, отрезая себе кусок копченой свинины из наших припасов.

Матвеич не считал своим жизненным призванием готовить нам уху и вообще всерьез обслуживать приезжающих охотников. Он делал это скорее из привычного гостеприимства; знакомые стены дарили его обманчивым ощущением, что он тут по-прежнему хозяин; отчасти же из врожденной доброты, широкой готовности услужить людям. С первой ухой он расстался из тщеславия, желания поразить, но отнюдь не стремился стать для нас завзятым уховаром. Ему было плевать с высокой горы, потрафит он или не потрафит своей ухой, но артистизм одаренной натуры побуждал его изображать из себя этакого заботливого хлопотуна. На деле его занимало сейчас совсем другое.

— Кто лучше — Маяковский или Есенин? — спросил он меня.

— Маяковский!

— Есенин! — выстрелили друг в друга Муханов и Горин.

— Оба хороши, — сказал я примирительно.

— А по-моему, так Пушкин… — заключил Матвеич.

Воцарилась тишина, нарушаемая чавканьем да короткой бранью, когда рыбья кость впивалась кому-нибудь в десну.

Свечерело. Матвеич стал налаживать висящую над столом лампу-«молнию». Лампа потрескивала, будто на пламя сыпали порох, и не хотела разгораться. Матвеич осторожно подкручивал, затем выкручивал фитиль, и странно голубоватый трепетный венчик то, пофыркивая, уходил вглубь, то пытался улететь в стеклянную трубку. Наконец Матвеичу удалось посадить его голубокрылой бабочкой на фитиль. По стенам к потолку протянулись уютные тени.

— Рассказал бы кто анекдотец, — светским голосом сказал Матвеич.

— Битому неймется, — заметил Муханов.

— Вы набожный человек, наши анекдоты не про вас, — лениво пошутил Горин.

— Давайте лучше чайку попьем, — предложил подполковник. — Матвеич, сочинил бы самоварчик!

— Давным-давно готов…

— Оно и плохо, — сказал Муханов, — поди, остыл?

— На вас не угодишь, — проворчал Матвеич.

…Среди ночи раздался грохот, захлопали двери, порыв ветра взметнул притушенное пламя лампы, и будто сполохом озарилась изба. Пламя выросло и утвердилось в ярком сиянии, послышался милый стук собачьих лап и окрик:

— Куш, Валет, куш!

Я окончательно проснулся и сел на койке. Посреди комнаты стоял незнакомый человек, возле него суетился Матвеич, а вокруг них, поджимая зад, будто собираясь присесть, но в последний миг отдумывая, крутился рослый дратхар: шоколадный с серым, с большой бородатой шоколадной мордой, с печальными, мудрыми, золотыми глазами, поджарый и крепкий, спортсмен и аристократ с головы до ног.

Сперва я увидел пса, уж потом егеря; он медленно стаскивал с себя ружье в деревянном чехле. Человек, ожидаемый столь долго и страстно, не мог показаться непривлекательным, и Толмачев сразу покорил меня. Среднего роста, худой в бедрах и талии и необыкновенно широкий в плечах, на светлой голове красиво, вкось сидела черная охотничья финская шапочка. С левой опущенной руки у него свисала витая ременная плеть. Узкое, бледно-загорелое лицо егеря по первому взгляду казалось молодым, но вокруг его серых с просинью глаз залегла усталость. Это была усталость, какой расплачиваются за войну, за трудную, непростую жизнь. И все же Толмачев казался человеком свежим и сильным.

Он снял ружье и отдал его Матвеичу, развязал тесемки и скинул плащ-палатку, потом обошел всех нас и с каждым поздоровался за руку. Мне, как незнакомому, Толмачев пожал руку особенно дружески и выразительно, взяв ее в обе ладони. Хоть он и пришел с ночного холода, руки у него были сухие и теплые.

— Небось, измучился, товарищ Толмачев? — беспокойно спросил Горин. — Завтрашняя охота отменяется. Будете отсыпаться.

— Из-за меня охоту незачем отменять, — тихим, вежливым голосом отозвался Толмачев. — Мне и трех часов достаточно, чтобы выспаться.

— Ну, а нам рано не выходить! — подхватил Горин. — Пускай тетеревиных набродов побольше будет. Только я вас не неволю.

— О чем разговор? — улыбнулся Толмачев.

…Казалось, меня разбудили прежде, нежели я успел заснуть. За окном еще была черная ночь, а освещенная лампой-«молнией» изба жила деятельной, суматошной жизнью. С улицы в избу и обратно мотались егеря, в сенях позвякивал носик рукомойника, весело гудел самовар, стучал лапами Валет, и Толмачев прикрикнул на него: «Тубо, Валет! Куш!», Матвеич звенел посудой, подполковник топал сапогами об пол, уминая в них свежее сено, ворчал на кого-то Муханов, и, покрывая все шумы, грохотал Горин:

— На заре охотятся одни пижоны! Чего делать в лесу, когда набродов еще нету?

— А сойдет роса — будут наброды?! — сердито крикнул Муханов.

— Сказал! Роса чуть не до полудня держится…

— Ну так дождик пойдет, смоет следы, — настаивал Муханов.

— Какой еще дождик? Небо чистое, звездами играет. Толмачев, скажи ему: есть толк в лес идти, когда нет набродов?

— Никакого толку, — мягко улыбаясь, ответил Толмачев.

— Да это я и без вас знаю! — надулся Муханов. — Тоже — открыли Америку!..

— Валерик, — проникновенно начал Горин, — а я видел тебя во сне…

— Не разбудила? — послышался свежий женский голос, и в избу заглянула Данилиха.

— Вера Степановна! — скромно обрадовался Толмачев. — Милости просим!

— Показалось мне, будто вы прибыли. — Данилиха вошла, держа в руках большой газетный сверток. — Вот, косточек для Валета захватила…

— Спасибо. — Толмачев взял сверток, заглянул в него, выбрал кость и кинул Валету, остальные сунул в рюкзак. — Как поживаете, Вера Степановна? Самочувствие?

— Да что мне делается? — засмеялась Данилиха. — А вы совсем пропали!

— Работа, — развел руками Толмачев. — В последнее время много гостей из области, да и с Москвы. Охотимся на Легошинском участке, все больше на рябчиков и белую куропатку.

— Да мне-то к чему, на что вы там охотитесь? — снова засмеялась Данилиха, но как-то тревожно и неестественно, — А только друзей нехорошо забывать.

— Спасибо за косточки, Вера Степановна, — тепло сказал Толмачев, притворяя за ней дверь.

— Иван Матвеич! — взывал Горин. — Куда девался набожный старик?

— Да здесь я! — вышел тот из боковухи.

— Иван Матвеич, покорми егерей… Ушицы вчерашней, картошечки… тут вот консервы остались…

— Не беспокойтесь о нас, — сказал Толмачев.

— Я знаю, товарищ Толмачев, вы о себе никогда не думаете, — строго остановил его Горин, — но распоряжаюсь охотой я. А у меня принцип: прежде всего чтобы люди были сыты, потом все остальное.

Толмачев улыбнулся и отошел в сторону.

— Иван Матвеич, — снова обратился Горин к старику, — сейчас, повторяю, накормите егерей, затем охотники попьют чайку — и в путь! К десяти часам вам быть в Щебетовке, с готовой ухой…

— Вот уж демьянова уха! — взорвался Муханов. — Мы что, приехали охотиться или уху трескать? На кой дьявол потащится он в Щебетовку?

— Молчи, Валерик. Сейчас ты сытый, а находишься по лесу — возмечтаешь об ушице.

— Что ее, там нельзя сварить?

— Может рыбы не оказаться.

— Эка невидаль! Пошлешь щебетовского егеря — он в два счета набо́тает.

— Нет, Кретову ботать не придется, он нас в лес повезет на подводе.

— Сами, что ль, не доедем?

— У него лошадь с норовом, другому не управиться.

— Кротов сам не больноуправляется, — заметил Матвеич, подавая на стол кастрюлю с ухой.

— Матвеич! — В открытом окошке появилась голова Данилихи. — Ты давеча насчет лаврового листа интересовался. Я принесла.

— Спасибочки, а нешто я интересовался? — равнодушно сказал Матвеич. — Сколько с меня?

— Да ладно копейками считаться! — Свежие скулы Данилихи пламенели. — Слышу, опять рыбу заказали, — значит, без лаврового листа не обойтись.

— Валет за косточки вас благодарит. — Толмачев подошел к окну, нагнулся и пожал Данилихе локоть.

— Будет вам! — И Данилиха скрылась.

Когда мы собрались в путь, начало светать. Заря занималась тихо и бескрасочно. Небо, чистое и звездное всю ночь, затянуло, вода слегка курилась, в какой-то тусклой белесости подступало утро. Мы распределились по лодкам. В большую лодку сели Горин, Толмачев с Валетом и я. Горину очень хотелось быть вместе с Мухановым, но тот, злясь на поздний выезд, нарочно прыгнул в другую лодку.

— Чудак Валерик, — сетовал Горин. — Неужели на «Стреле» лучше плыть, чем на «Москвиче»? Вот увидите, как они отстанут…

Поначалу вышло иначе. «Стрела» завелась сразу и, медленно развернувшись, скрылась в тумане. Наш же «Москвич» тупо не поддавался усилиям Толмачева.

— Небось, пересосал? — тоскливо предположил Горин.

Толмачев вытащил мотор из воды и снял крышку.

— Ясно, на свечах пуд грязи.

— Сдеру шкуру с Пешкина, — пообещал Горин.

— Это лишнее, — своим мягким, успокаивающим голосом сказал Толмачев. — Сейчас все наладим.

С того момента, как «Стрела» скрылась в тумане, Валет, сидевший рядом со мной на скамейке, не переставая дрожал. Он тоскливо поворачивал морду на затихающий вдали шум мотора, втягивал ноздрями воздух и едва слышно поскуливал глубиной горла. Бедняга Валет боялся, что охота состоится без него, ему невдомек было, что все предприятие, именуемое «Показательным охотхозяйством», со всеми лесными угодьями, гостиницей и охотничьими домиками, с заказниками и питомниками, с многочисленным штатом егерей и других служащих, опирается на его худенькие ребра.

Туман заклубился гуще, плотнее, на какие-то минуты скрыв простор, затем, как обычно бывает, стал стремительно редеть. Но он еще уносился к берегу серебристыми хлопьями, застревая в тростнике и лозинах, когда на мостках явилось, будто родившись из тумана, тонкое, долгое существо. В серебре засмуглело, вычертилось обнаженное тело девушки с красной полоской ситца на бедрах. Крест-накрест прикрыв руками грудь, девушка шагнула с мостков в воду. Приняв ее, вода беззвучно сомкнулась над ней.

Но вот последние хлопья тумана улетели ввысь, в слабую проголубь раннего неба. Оглушительно громко взревел мотор и, словно задушенный, стих, перейдя на малые обороты. Совсем рядом послышался девичий смех. Держась рукой за борт лодки, в воде стояла Люда, Данилихина дочка. Вода доходила ей до плеч: тут было мелко; видимо, девушка опустилась на колени. Она подымала кверху лицо, чтобы не глотнуть грязноватой пены с волны.

— Дядя Тим, возьмите меня с собой!

— Баловница! — ласково сказал егерь. — А ну-ка брысь, резанет винтом — отвечай за тебя!

— Я на буксире поплыву, — продолжала игру девушка. Но егерь прибавил оборотов, винт яростно вспенил воду, и моторка, отбросив руку девушки, с силой устремилась вперед.

— Дядя Тима-а!.. Приезжайте!.. — донеслось до нас.

На плесе Могучего мы нагнали и обошли первую лодку.

— Теперь опять начнутся обиды, — грустно сказал Горин. — А кто виноват? Я же звал Валерика. Но он и в армии отличался таким же упрямством, мы с ним всю войну вместе прошли. Он был начальником связи дивизии, я работал в штабе. И в госпиталь угодили вместе после Курской дуги. Только у него было пулевое ранение, а меня осколком мины жигануло. Мы с ним на соседних койках лежали и все время спорили, нас даже хотели по разным палатам развести. Насилу отговорили. После мы все наши споры ночью решали. Сделали трубки из газет и шепотом переругивались. Но он мужичонка отходчивый, ему только польсти…


Совсем распогодилось: чистая светлая вода, чуть колеблемая ветерком. На большой скорости мы вошли в блекло-зеленый, очень густой тростник и, хрустко ломая стебли, стали углубляться в озерные джунгли, где сразу Потеряли из виду вторую лодку. Перед самым носом Валета со стебля на стебель нахально перелетали зеленовато-желтенькие тростянки. Валет вздрагивал и жалобно заводил на егеря золотой зрак.

Не меньше двух километров плыли мы сквозь эту заросль, и лишь раз Толмачеву пришлось поднять из воды мотор и освободить запутавшийся в стеблях винт. Наконец мы вошли в тихую реку, лежавшую в ровных, низких, плоских берегах; казалось, это вовсе не река, а искусственная протока.

— Ну вот, а их все нет, — опять принялся за свое Горин. — Не мог же я, в самом деле, в тихоходку сесть… Валерику что, он гость, а я организатор охоты.

Он велел Толмачеву выключить мотор и ждать наших спутников. Горин немножко играл в свою новую должность, в нем не было еще тишины и усталости всерьез служащего человека.

Вскоре показалась «Стрела», Муханов сидел на передней скамейке, зажав ружье между худых колен.

— Валерик, — сказал Горин, — ты бы лучше разрядил ружье.

— Что я, мальчик? Не умею с ружьем обращаться?

— Умеешь, а только тетерев — не водоплавающая, зачем даром правила нарушать?

— Не нуди! — Муханов, сломав ствол, поймал в ладонь выброшенные инжектором патроны.

Мы пропустили «Стрелу» вперед и пошли впритык за ее кормой. С берегов над водой нависали мохнатые от росы травы, немного отступя седел запотелый хвоей сосновый редняк, растущий на красноватых мхах. Моторы работали на малых оборотах, и сквозь их негромкий рокоток отчетливо слышалось тетеревиное чуфырканье. Удивительно странны были звуки весенних брачных рассветов посреди осени, и я не поверил им, решив, что это слуховая галлюцинация. Но характерный, волнующий тетеревиный фырк все колебал горько пахнущий осенью воздух, он был не столь громким, бравурным, не столь ликующим, как весной, в нем звучали печаль и покорность, и все же разве спутаешь с чем другим на свете любовное бормотание косачей!

— Ишь, молодняк токует, — заметил Горин, — значит, их и осенью любовь томит.

— Да без толку, — добавил Толмачев.

По берегам все чаще стали попадаться рыболовы. Молчаливые, недвижные, в огромных залубеневших брезентовых плащах, они склонились над своими удочками, одеревеневшие от ночной стужи и не заметившие даже прихода утра. Из-под капюшонов вослед нашим лодкам скашивался недобрый взгляд, но ни один не шевельнулся, не переменил позы, не отвел душу ругательством. Чем-то тяжелым, давящим веяло от них, и я обрадовался, когда берега вновь заяснели безлюдьем.

Справа сосновый редняк на мхах стал удаляться в глубь берега, круто отворачивать от реки, а вперед выдвинулись молодые заросли ивняка. Меж ними и репой оставалась узкая луговина, поросшая очень густой, росистой — сплошь жемчуг и серебро — травой. Левый берег поднялся над водой медно-песчаной кручей, закурчавился тоненькими, еще совсем зелеными березами, а по ходу лодки на нем стали высоченные мачтовые сосны, их кроны озаряло еще скрытое от остальной природы солнце.

И вот с луговины правого берега из-под самого нашего носа, с шумом, вначале пугающе-громким, а затем сладким, невыносимым, сводящим с ума, один за другим, черные и здоровенные, как китайские свиньи, прекрасные, как мечта, к верхушкам дальних сосен за пределы выстрела перелетели восемь тетеревов: цельный, неразбитый выводок! Это не было кратким видением, это длилось долго-долго, как пытка, испепеляя душу. Я видел со всей ясностью великолепных тяжело разъевшихся, медлительных птиц, но одновременно и отчаяние Муханова: сперва он растерялся и только бросал на Горина беспомощные негодующие взгляды, затем стал рвать из пояса патроны и совать их мимо стволов. Видел я и судорожно оцепенелого, с мордой кверху Валета, жалкую улыбку на лице подполковника, вслед за тем я уже ничего не видел, а, подобно Муханову, ронял в воду патроны, силясь зарядить ружье. Я успел вогнать только один патрон, когда последний черныш скрылся за деревьями. В досаде я выхватил патрон прочь, и тут же метрах в пяти из травы поднялся и ушел берегом бекас. Неудача отпраздновала свой самый пышный праздник.

— «Зачем даром правила нарушать» — так вы изволили сказать, товарищ Горин? — с непередаваемым выражением произнес Муханов.

— Есть о чем жалеть! — с нарочитой беспечностью отозвался Горин. — Еще настреляешься за милую душу! Верно, товарищ Толмачев?

Толмачев ответил вежливой далекой улыбкой. Похоже, он не только не слышал вопроса Горина, но и внимания не обратил на всю эту кутерьму…

…Щебетовка, куда мы прибыли уже в расцвете теплого, обещающего стать жарким утра, беспорядочно, но красиво раскинулась по бугристому и овражистому взлобку, буйно заросшему лозняком. Ивы, не довольствуясь прибрежным краем деревни, проникли во все проулки, во все дворы и палисадники. Их ветви в темных узких листьях склонялись на мшистые тесовые крыши, лезли в окна, а с десяток могучих, древних, невиданно рослых ив возносились вровень с белой колокольней прекрасной, полуразрушенной церкви.

Излучина реки привела нас к огороду местного егеря Кретова. Мы врезали лодки в мягкий глинистый берег и по картофельным, уже обобранным грядам поднялись к дому. Видимо, Кретов приметил нас из окошка, он выкатился навстречу на коротеньких ножках, коренастый, большеголовый недомерок. За ним появилась жена, рыхлая женщина, в расползающейся на большой груди шелковой кофточке. Наш приезд, в котором по охотничьему сезону не было ничего неожиданного, поверг ее почему-то в горестную растерянность. Она непроизвольно взмахивала полными руками, губы ее шевелились, равно готовые к улыбке и к всхлипу, и роняли чуть слышное: «Господи… боже мой… воля твоя… да надо же!» В глазах, наполнившихся слезами, испуганная одурь перемежалась робкой надеждой, что все еще обойдется.

— Привет! — выпалил, подходя Горин.

— Здрасьте! Боже ты мой… — пролепетала она.

— Ларисе Петровне — доброе утречко, — проговорил своим мягким, печально-вежливым голосом Толмачев и принял в две ладони протянутую ему руку.

— Здравствуйте, Тимофей Сергеич! — радостно отозвалась Кретова, бледные, обвисшие щеки ее порозовели. — Как поживаете?

— Живем не тужим, ожидаем хуже, — улыбнулся Толмачев.

Появление Толмачева подействовало на Кретову благотворно: взгляд собрался, успокоились губы, молодо налился звучный, певучий голос. Лишь раз вспыхнула давешняя смятенность, когда Горин сказал ее мужу:

— Запрягай, товарищ Кретов, мы рассиживаться не намерены.

— Да ведь Ольгу спымать надо! — испуганно вскинулась Кретова. — Господи!.. Кобылку нашу непутевую!.. Она на лужайке пасется, экая беда!..

— Поймаем, Лариса Петровна, чего вы беспокоитесь? — Толмачев деликатно коснулся ее руки.

— И верно, чего это я, глупая? — засмеялась Кретова.

Мы подошли к крыльцу дома. Кретов снял с гвоздя оброть и вместе с Толмачевым направился на близкое клеверище, проросшее по стерне розовой кашкой.

Из дома вышел серый, черномордый спаниель. Хромая, приблизился к плетню, попытался вскинуть заднюю лапу, но, не устояв на трех израненных подпорках, заменил благородный и мужественный обряд щенячьим приседанием. Когда спаниель заковылял назад, к нему гоголем, выгнув шею и высоко вскидывая лапы, подбежал Валет и стал взволнованно обнюхивать, будто видел его впервые. Спаниель терпеливо выдержал осмотр, но ему, видимо, было так плохо, что, не оказав Валету ответной любезности, он тяжело перелез через порог и улегся в санях на подстилку.

Между тем Кретов, успешно подобравшийся к Ольге, накинул оброть, но кобыла тряхнула головой и легко сбросила уздечку. Она поскакала прочь, а за ней, радостно похохатывая, загарцевал козлиным галопцем рыжий жеребенок. Кретов подобрал уздечку и снова покатился на своих коротких ножках вослед кобыле. Ольга подпустила его близко, затем снова отбежала, ее черная грива красиво развевалась. Трудно сказать, долго бы длилась эта игра, но Толмачев, подобравшись под прикрытием лозин к жеребенку, ловко поймал его и заломил ему репеек. Ольга примчалась на жалобный крик сына и была схвачена за челку сильной рукой егеря. Пока ловили Ольгу, Пешкин выкатил из сарая телегу, набил ее сеном, принес сбрую. Он помог Кретову запрячь норовистую кобылу, и Горин скомандовал:

— По местам!

Как обросла наша скромная охота людьми и снаряжением! Приехали мы вдвоем с Мухановым, но уже в гостинице к нам в компанию напросился подполковник. Поначалу нам определили для обслуживания егеря Пешкина и моторку, но Горин из дружбы к Муханову решил самолично возглавить охоту. Экспедиция обогатилась еще одной моторной лодкой. Дальше подключился Матвеич со своей рассеянной заботой; наконец, главные участники — Толмачев с Валетом. Теперь прибавились еще егерь Кретов, кобыла Ольга, рыжий жеребенок и большая безрессорная телега…

И вот мы все уселись в телегу с удобными плоскими грядками, Кретов подобрал вожжи, причмокнул, Лариса Петровна горестно всплеснула руками, Ольга, поднатужившись, стронула воз и легко затрусила под уклон проулка. Рядом с ней загарцевал жеребенок, то толкаясь ей в бок, то подлезая под морду и мешая рабочему усилию матери. Мы миновали церковь и старые ивы, заросший погост с одним высоким черномраморным крестом, торчащим из таволги и дикой малины, пустынный колхозный двор — все ушли на уборку картофеля, — магазин с огромным ржавым замком на обитой железом двери и въехали в горьковатую сумеречную прохладу лесной просеки. Пахло грибами, еще живыми соками растений и начинающимся гниением, пахло крепко, терпко, пряно, как из винного подвала.

Телега подпрыгивала на корнях, заваливалась в колдобины, и тогда ко мне сильно прижималось теплое, трогательно костлявое тело Валета, сидевшего за моей спиной. Бессильный, как и всякий пес, сопротивляться инерции, он даже не замечал своих полупадений. Он всем существом был в лесу, в клубке запахов, который нужно распутать, его влажные ноздри то округлялись, то стягивались ромбиками, ловя перенасыщенный тревожными приметами воздух, а кожа над золотыми патетическими глазами собиралась в складки, как морщины на челе мыслителя. Порой в суженьях просеки к моим коленям приваливался жеребенок, зажатый между стволами деревьев и телегой, и тогда можно было беспрепятственно трогать его жесткую морду с нежной мякотью храпа, щеточку бородки и мглисто-сторожкие теплые глаза. Солнце прорывалось сквозь густые заросли, и успокоительно вспыхивала роса, хранительница набродов, но мне думалось: пусть мы даже ничего не подстрелим, все равно будь благословенна наша поездка со всей этой доброй близостью к милому зверью и последним дням уходящей в долгий сон природы.

Так и вышло — охотничье счастье не улыбнулось нам…

С ружьями наперевес мы терпеливо вышагивали в установленном Гориным порядке опушку леса, кольцом охватившего широченную поляну. С детским доверием, в каждоминутном ожидании чуда, следил я за всеми движениями шедшего справа от меня Толмачева. Он раздвигал ветви, и все во мне замирало: вот оно!.. Но Толмачев спокойно шел дальше и вдруг скрывался в какой-нибудь пади или овраге, и я мчался к нему, спотыкаясь о пни и валежник, увязая в буреломе, забившем проходы между деревьями. Но мой порыв неизменно разбивался о рассеянно-мягкий взгляд егеря. Кажется, раз пролетела тетерка, затянув всю нашу цепь в кочкарник, где идти было мучительно вязко. А потом мне показалось, что впереди мелькнула крупная, темная птица, и меня так долго расспрашивали о ней, называя приметы тетерева, что я и сам уверовал, будто видел косача.

А когда чудо действительно пришло, я не угадал его в будничном обличье. На меня вдруг надвинулись из чащи Горин и Муханов, за ними вразвалку шагал Пешкин, и мне показалось, что они хотят занять мое место возле Толмачева.

— Вы чего? — сказал я с обидой.

— Как чего? Валет стойку сделал, — спокойно отозвался Муханов.

Я оглянулся: Валета не было видно, но возле разлапистой ели, с краю лесной полянки, замер, подавшись вперед, Толмачев. Я хотел кинуться к нему, но меня остановил Горин:

— Не торопитесь, посыла не было. Успеете даже папироску выкурить.

— Вот бы когда ухи похлебать, — заметил Муханов. — Зря не приказал ты Матвеичу подать сюда ушицы…

— Не догадался, — добродушно усмехнулся тот.

Толмачев, не оборачиваясь, жестами велел нам становиться справа и слева от него.

— Пошел! — произнес он негромко.

Невидимый Валет, наверное, выполнил приказание, потому что Толмачев, чуть кивая головой, приговаривал: «Так… так… еще пошел!..».

Из-под елок на краю полянки что-то с шумом выпорхнуло и полетело прямо на меня, не черное и не такое большое, как ожидалось. Я выстрелил, рыже-бурая птица упала за кусты. Мы кинулись туда. Растопырив крылья и сильно отталкиваясь ногами, птица перебежала прогалину и раньше, чем кто-либо успел прицелиться, скрылась в суховершнике.

— Коростель! — крикнул Горин. — Валет, Валет!.. Ищи!

Тщетно обнюхивал Валет кусты, тщетно кидался то в одну, то в другую сторону, совал морду за бурелом — коростели как не бывало. Что-то жалкое было в суетне Валета, и Муханов заметил подошедшему Толмачеву:

— А он у вас на подранков не больно натаскан…

Толмачев будто не расслышал, он поймал Валета за ошейник.

— Куш!.. Тихо!..

Пес дрожал и ошалело сиял золотыми глазами.

— Этого подранка на реактивном не догонишь, — сказал Горин, — дробь по перу хлестнула, а ты знаешь, как коростель бегает?

— Да знаю! — отмахнулся Муханов.

До конца охоты Валет еще дважды делал стойку. Первый раз — на какую-то мелкую птичку, вроде королька, другой — на груду окровавленных тетеревиных перьев возле горелого пня.

— Браконьер?! — яростно крикнул Горин егерю Кретову.

— Ястреб, нешто не видите, — побледнев, ответил тот.

И почти сразу вслед за тем и охотники и егеря, не сговариваясь, вышли из леса на край поля. Мы почти замкнули круг, но все же с полкилометра не дошли до телеги, возле которой паслись стреноженная Ольга и жеребенок. Прогалистый лес впереди по кругу был черным, обуглившимся после недавнего пожара, и делать там было нечего…

Мне очень отчетливо представился весь наш путь из Москвы сюда: двести веселых километров асфальтового шоссе и пятьдесят большака, страшного, как в Приволховье военной порой; двадцать километров болтанки по целине в грузовике-вездеходе от гостиницы охотбазы до протоки; ночное плавание по узкой протоке на моторке с карманным электрическим фонариком, его свет расплющивался о голубой туман, и лодка поминутно тыкалась носом то в берег, то в оторвавшиеся от плавунного берега куски, поросшие лезвистой лещугой; мне вспомнилась бобриная плотина, на которую мы взлетели с разгона и провисли над водой, пока общими усилиями не перевалили лодку на другую сторону, и долгое томительное ожидание Толмачева в Конюшкове, и поездка сюда с заведомым опозданием под уютную ворчбу Горина, и досадно упущенный на реке тетеревиный выводок, первый и последний в нашей охоте, И после всего этого до чего же печально-смехотворен в своей краткости был лесной проход — венец наших долгих усилий!

Мы медленно побрели краем поля к телеге, впереди охотники, позади егеря. И то ли на самом деле, то ли мне казалось, будто всем было чего-то совестно.

— Может, егеря приберегают выводки? — тихо сказал подполковник.

— То есть как это? — с наигранным простодушием спросил Горин.

— Да очень просто: тут же граница ваших владений, — значит, бродят поблизости вольные стрелки. Им только укажи неразбитый выводок — скупиться не станут.

— Это вы бросьте! — Горин справился с минутной слабостью: предположение подполковника снимало с него ответственность за неудачу. — Не такие у нас люди…

— Ну и хвалить их тоже нечего! — вдруг рассердился подполковник. — Валет-то испорчен! Хорошо же его воспитали, если собака на любое дерьмо стойку делает!

— А Толмачеву до этого как до лампочки! — поддержал Муханов.

— Ну вот, договорились! — всерьез расстроился Горин. — Кого хотите ругайте: Кретова, Пешкина, меня самого, но Толмачева оставьте в покое.

— А что он за серебряный такой? — вскипел Муханов. — Собака классная, а работает плохо!..

— А такой, — перебил Горин, — что если тебе половину пережить, что ему выпало, ты бы на полусогнутых ходил. А Толмачев — как солдат, всегда точен, исполнителен, собран… Нет уж, Толмачева не трогай!

— Ладно, бог с ним, — сказал Муханов, которого занимали по-настоящему лишь счеты с Гориным. — Егерь ни при чем, раз тетеревов в помине не было. Говорил я, что поздно выезжаем, так и вышло: тетерева в крепь ушли, вот и весь сказ!

— Да ведь хотелось, чтобы побольше набродов было, — жалобно признаваясь в своем поражении, пробормотал Горин.

— Слушай старших другой раз! — невеликодушно заключил Муханов.

Торжество над Гориным доставило ему такое удовольствие, что он перестал жалеть о неудачной охоте. Широко отверзая прокуренную желтозубую пасть, он улыбался огромной и страшной улыбкой сытого людоеда.

Колобком подкатил егерь Кретов.

— Товарищ Горин, мы по мхам пройдем, — может, чего подымем?..

— Валяйте, ребята, — добрым голосом сказал Горин, — не возвращаться же пустыми!

Я обрадовался: мне казалось, что этим предложением они сразу отводят прочь все досужие и несправедливые домыслы на их счет.

Мне нравились егеря: и большой, покорный Пешкин, и быстрый, радостно-готовый Кретов, и особенно — тихий, вежливый, погруженный в себя, печально-загадочный Толмачев. И неприятно было, что, пусть с досады, только что подверглись сомнению их честность и профессиональное умение.

— Не устали, товарищ Толмачев?! — крикнул Горин.

Толмачев сперва не расслышал, но когда Горин повторил вопрос, он тихо улыбнулся и слегка расправил покатые сильные плечи. И снова почувствовалось, какой он неустанный, свежий человек. В последний момент Муханов заявил, что идет с егерями. Победа над Гориным одарила его ощущением могучей жизненной силы, он и слышать не хотел ни о каких трудностях. Мхи, непролазь — чепуха! Привет, слабосильная команда! И Муханов зашагал журавлиным шагом вслед за егерями через лес на мшару.

Вернулся Муханов раньше своих спутников, без ног и без сердца. Мы валялись на траве в тени телеги. Он молча опустился на землю, достал трубочку с валидолом, сунул под язык белую лепешку, закинул руки за голову и смежил веки.

— Могу предложить нитроглицерин… — сказал Горин.

— Пошел вон! — сумрачно донеслось из-под грустно поникших усов.

Вскоре вернулись и егеря, пустые.

— Мошника одного подняли, — сказал Кретов, — да больно далеко…

— Ужас, до чего тяжело по мхам ходить, — застенчиво улыбнулся распаренный, мокрый Пешкин, поглядывая на свои толстые ноги.

Это замечание вернуло бодрость Муханову, он открыл глаза и сел, опираясь на руку.

— Я знал, что это пустой номер, — нешто его сейчас из крепи выгонишь!

— Ты потому и вернулся? — спросил Горин.

Там, где дорога входила в лес, стоял небольшой домик лесничего с резными наличниками и голубыми ставнями. Проезжая мимо этого нарядного домика, мы увидели на коньке крыши недвижную, как изваяние, хищноклювую птицу. Правду говоря, я поначалу решил, что это — резная деревянная фигурка, водруженная лесничим на крышу для украшения, но егерь Кретов сердито сказал:

— Тетеревятник, зараза, ишь, до чего обнаглел!..

— Возле пня — небось, его работа! — добавил Горин.

Ястреб-тетеревятник сидел, тесно прижав изогнутый клюв к крутой сильной грудке, когти железных лап впились в свежий тес, замерший взгляд прикован к далекому лесу. Быть может, он видит и далее, за лес, — мшарник, где в крепких местах схоронились тетерева?..

Муханов выругался и потянул с плеча ружье.

— Валерик, очнись, стрелять по жилью!.. — накинулся на него Горин.

— Дай я хоть этого гада убью!

— Опомнись! Ребята, отберите у него ружье!

Словно ведая об охраняющем его законе, ястреб даже не повернул в нашу сторону головы. Спокойствие, с каким он служил своей цели, было исполнено презрительного высокомерия ко всему окружающему.

— Ладно вам! — отмахнулся от егерей Муханов, — У меня же четверка, стрелять без толку.

— На таком расстоянии его разве что двойкой возьмешь, — заметил Кретов.

— Да и то как попасть, — вставил подполковник. — Тетеревятник на редкость к дроби крепкий…

В Щебетовке нас поджидал Матвеич с готовой ухой. Горин зачерпнул золотистой жидкости, попробовал, почавкал губами.

— Никак из одних карасей?

— Ну и что же? — обиделся Матвеич. — Карасевая ушица — гостиная еда.

Обида Матвеича имела основание. Его артистическую душу увлекла эта «выездная» уха, и он после долгого небрежения расстарался на славу. За обедом мы все дружно отдали дань его мастерству, и старик снова повеселел.

К концу обеда началась какая-то суетня. Куда-то выбегала и вновь появлялась раскрасневшаяся, встревоженная Кретова. Матвеич со странной поспешностью выметнулся из-за стола и уж не вернулся в избу. Потом Кретова стола подавать Толмачеву от порога зовущие знаки, но тот холодно поглядел на нее и принялся скручивать папиросу.

В избу вошла женщина в темном шерстяном костюме и белой блузке, голова повязана толстым, домашней вязки, шерстяным платком. Она опустила платок на плечи и, чуть наклонив русую седеющую голову, тихо сказала:

— Здравствуйте!

Мы отозвались вразнобой.

— Зачем приехала? — спросил Толмачев. Его лицо будто подернулось ровной розовой пленкой, жестко затвердели губы.

— Поговорить нужно, Тимофей Сергеич… — со слабой улыбкой произнесла женщина. — Не выйдете со мной?

— Я на работе. А поговорить и тут можем…

— Располагайте собой как знаете, товарищ Толмачев… начал Горин, но осекся под холодным взглядом егеря.

— Присаживайся, рассказывай, тут все свои…

Этой фразой Толмачев как-то странно обязал нас присутствовать при его разговоре с женой — я уже понял, что это его жена, хотя она обращалась к нему на «вы» и по имени-отчеству.

Женщина легкой походкой обошла стол и села возле мужа, сложив руки на коленях. Молодость застенчиво пробивалась сквозь ее уже пожилой облик внезапным румянцем, улыбкой. Прежде она, наверное, была хороша: смуглая, сероглазая, круглолицая.

— Значит… Аннушка расписалась, вы должны назначить, когда свадьбу играть.

— Уже расписалась? — Чело егеря словно притуманилось.

— Да нешто не знаете? — испуганно спросила женщина. — Мы вам все отписали.

— Когда письмо послано?

— С неделю будет. Я потому и приехала, что ответа не было.

— На контору писали?

— На контору. Куда же еще?

— Тогда понятно, я шестой день оттуда. Раньше праздников мне не выбраться. Давай на седьмое или на восьмое.

— Решайте…

— Ну, на восьмое. Я потом отпишу, время есть.

— Может, сейчас… коли уж я здесь… — она болезненно улыбнулась.

— Сказано, отпишу, — ровным, слишком ровным голосом повторил егерь.

Женщина потупилась. Я с удивлением обнаружил, что строгий, почти жестокий тон егеря не вызывал неприязни к нему, скорей сострадание. Чувствовалось, что он дорого оплатил это свое право на холодность.

— Соскучились ребята за вами, — проговорила женщина. — Чего им велите передать?

— Поклон передай… И чтоб учились хорошо.

— Дневник смотреть будете?

— Конечно.

Она нагнулась, достала из сумки школьный дневник, обернутый в белую бумагу, и протянула Толмачеву. Он медленно стал листать его.

— Геометрию Вовка выправил?

— Выправил, как же! — поспешно сказала женщина. — И тригонометрию подтянул. Мария Владимировна, математичка, его хвалила… И даже немка Прасковья Ивановна очень им довольна… Тимофей Сергеич, — сказала она, вдруг осмелев, — может, до праздников выберетесь? Ребята правда очень соскучились!

Толмачев покачал головой, поставил свою подпись и вернул дневник жене.

— Так мне идти? — сказала она.

Толмачев прошел в угол избы, достал из рюкзака завернутые в газету косточки.

— Валет!

— Обождите до завтра, — сказал Горин женщине, — вместе поедем.

Она поглядела в сторону мужа и вдруг вся заторопилась: жестами, ресницами, короткими улыбками.

— Да что вы! Мне надо челнок рыбакам вернуть. Я же с Пожаньки попутной добралась. — Говоря так, она поспешно прятала дневник в сумку, одергивала юбку, повязывала платок. — Оттуда удобно, автобус до самого Дубникова идет, а там до города хоть поездом, хоть другим автобусом, — она улыбнулась с жалкой женственностью. — До свиданья всем! Ни пуха ни пера!

В дверях она остановилась.

— Не проводите? — спросила мужа.

Толмачев не отозвался, он выбирал косточки и бросал Валету. Пес с громким хрустом разгрызал здоровенные мослы.

Женщина вышла из дома. В окно было видно, что к реке она спускалась в сопровождении Кретовой и Матвеича. Кретова в чем-то убеждала Толмачеву, та не отвечала, упрямо наклонив голову. Кретова махнула рукой и с плаксиво-сердитым видом пошла назад. На берегу Толмачева и Матвеич о чем-то поговорили, она будто насильно взяла повисшую вдоль тела руку Матвеича, пожала и вошла в густой ситник. Отсюда челнока не было видно за скосом берега, а вода проблескивала сквозь траву, и казалось, что Толмачева стала на воду. Матвеич нагнулся, толкнул невидимый челнок, тот заскользил вдоль берега, и Толмачева, возвышаясь над ситником головой и плечами, будто плавно пошла по воде в свой крестный путь.

Покормив Валета, Толмачев вышел из дома. Вскоре за ним последовали и Горин с Мухановым. Подполковник задремал, откинув голову на деревянную спинку самодельного дивана. Появился Матвеич, собрал кастрюли, посуду, ножи, ложки и тоже вышел, пропустив в избу Кретову.

— Тяжело Катерина свой грех искупает! — Кретова прикрыла веки, и на розовую дряблость щек из каждого глаза выжалось по слезинке.

Я спросил ее, в чем грех Толмачевой.

— Нешто не знаете? — Кретова так удивилась, что печаль и сочувствие разом потеснились ради более живых и энергичных чувств. — Он ее застал!

— С другим, что ли?

— Ну да! — Кретова заговорила быстро, боясь, видно, что нам помешают. — Она похоронную на него получила, а он живой был, только в плену. После его из плена освободили, проверили и в сорок восьмом выпустили. Приехал он рано утром и под окна пришел — у них свой дом в городе. Заглянул в спальню и увидел две головы на подушке. Он все утро высматривал, а после в дом для приезжих пошел. Там его признали и Катерине донесли. Она прибежала без памяти… Сожитель ее, ихний сосед, из инвалидов войны, в тот же день свой домишко заколотил и уехал незнамо куда. Тимофей Сергеич в семью вернулся, на работу поступил. Стали жить, после у них парень родился, Вовка. Старшая дочь к отцу привыкла, а Катерина уж и не знала, чем вину свою искупить. А какая у нее особенная вина? И всежки не сладилось у них. Так все тихо, мирно, но не мог Тимофей Сергеич чего-то в себе пережить, стал отлучаться надолго. На целину ездил, в Сибирь, а когда завели тут охотхозяйство, в егеря пошел…

— Значит, любит он ее? — спросил я.

— Кабы не любил, чего же ему и себя и ее мучить? Вы бы поглядели на Катерину годков пять назад — каштан девка, а нынче съежилась… Она и давеча жаловалась: хоть бы, говорит, устарели мы скорей, стал бы он ко мне равнодушен…

В разговорах с Кретовой я упустил важные события. За это время резко упал барометр, — по мнению егерей, к ночи надо ждать дождя. Это ставило под сомнение нашу завтрашнюю охоту, и Горин решил, что следует вернуться в Конюшково. Если же паче чаяния дождя не будет, мы приедем опять. А тут и с ночевкой худо, и рыбы для ухи не достать, и в магазине нет горючего. Матвеич уже перенес в лодку посуду, ружья, плащи и прочее снаряжение.

— Ну, а чего не едем? — спросил я Горина.

Он покуривал на скамеечке возле дома, напротив примостился на деревянной колоде Муханов, рядом, на корточках, Пешкин. Вид у них был томящийся.

— Поедем, скоро поедем… — успокоительно произнес Горин.

— Что же нас держит?

Горин нахмурил густые брови и кивнул головой куда-то вправо. Я увидел лежащего на спине под копной сена Толмачева. Глаза его были закрыты, но, похоже, он не спал. Рядом Валет ожесточенно выгрызал из лапы репей или клеща.

Егерь Кретов принес из сарая связку когтистых птичьих лап. Это были лепи ястреба-тетеревятника. Я взял лапу и провел ею по тыльной стороне кисти, — даже при этом легком прикосновении острейшие когти вспороли кожу. Трудно было представить себе более совершенное и страшное орудие убийства, чем эта четырехпалая лапа, с мощной, в дециметр, плюсной, покрытой твердыми щитками, — она и мертвая застыла в хватательном движении.

Горин пересчитал лапы и сунул в ягдташ.

— Тебе сколько до нормы осталось? — спросил он Кретова.

— По воронам выполнил, а по ястребам самую малость не дотянул.

— Поднажми, к празднику получишь деньги.

Подошел Матвеич и поинтересовался, чего мы канителимся. Горин снова многозначительно кивнул вправо.

— Семеро одного не ждут, — сказал Матвеич. — Тогда я без вас поеду.

— Еще чего, мы же возьмем ваш челнок на буксир!

— А кто его знает, сколько он тут прохлаждаться будет! Я на весле скорей доберусь.

— Сразу видать, набожный человек, — укоризненно сказал Горин, — чуткости вам явно недостает.

— Может, у меня ее больше, чем надо, — мрачно проговорил Матвеич.

Толмачев провел рукой по глазам, медленно поднялся, отряхнул одежду и подошел к нам.

— Какие будут распоряжения? — улыбаясь, спросил он Горина.

— Никаких, мы вас ждали. Возвращаемся на базу.

— Валет! — крикнул Толмачев. — Сюда!

Среди дня стало припекать. Мы скинули куртки, комбинезоны, шерстяные фуфайки и наслаждались последним солнечным теплом. Торопиться было некуда; выключив мотора, мы двигались по течению. Наступили часы бесклевья; рыбаки, прибрав удочки, сидели вокруг костров. Над берегами струился дым, пахло подогретыми мясными консервами и остро приправленной ухой.

Когда вдали показалось Конюшково, облака и вода зарозовели от заходящего солнца, лесное окружье простора почернело. Ничто не предвещало дождя, все приметы указывали на ясную, ветреную погоду.

С каждой минутой небо на западе раскалялось все жарче, по блистающей воде простерлись широкие багровые, изумрудные и желтые полосы, края облаков словно кровоточили. И вдруг все как-то странно, непонятно смазалось. Незримая ни очертаниями, ни тканью своей пелена наползла на край неба, где разгорался золотой, огнистый праздник, притушила солнце, обесцветила облака, превратив их в тусклое, неопрятное месиво, убрала с воды яркие полосы; сухой, чистый, нежно горчащий воздух наполнился испарениями, запахло водорослями, а уж не листвой, и сразу грустно поверилось, что зарядят дожди.

Подполковник и Муханов рано легли спать, остальные ушли на гулянку к бригадиру плотников, провожавшему сына в армию.

Я пробовал уснуть, но возбуждение долгого, сложного дня обернулось бессонницей. Я достал папиросы и прикурил от лампы-«молнии». Ветерок, тянувший в неплотно прикрытое окно, принес тихие голоса двоих, расположившихся, по всей вероятности, у причала на опрокинутых кверху дном лодках. Стоило прикрыть глаза, и казалось, будто разговаривают в самой избе.

— Лапка… — тянул мужской голос. — Маленькая…

— Да не такая уж маленькая! — звонко, остро отозвался девичий голос. — Кабы не скарлатина, уже бы школу кончила.

— Школьница ты моя, отличница!.. Челочка мягкая, губы мягкие, как у телушки…

— Оставьте, дядя Тим! — сказала девушка, и тут я догадался, что это Люда. — Не такая я дура. Думаете, не знаю, что у вас с матерью было?

— Мать не трожь! — строго молвил Толмачев. — Мать у тебя одна.

— У меня-то одна, а вот у вас — сомневаюсь! — со злостью сказала Люда.

— Ну, ну, полегче.

— Да ну вас! Ходили вы к ней — знаю, я все знаю!..

— Подглядывала, что ль? — лениво поинтересовался Толмачев.

— И подглядывала! — сказала Люда с вызовом.

— Люблю старушек… — начал Толмачев. — А за что люблю старушек? Не знаешь?

Люда молчала.

— То-то и оно! За ними можно идти не шатаясь.

— Почему? — не выдержала Люда.

— А из них песок сыплется.

Люди рассмеялись коротким, жестким смехом.

— К вам жена сегодня приезжала?

— Жену не трожь! — с механической строгостью сказал Толмачев.

— Мать не трожь, жену не трожь, кого же трогать-то?

— Меня… Трожь меня, сколько душе твоей угодно…

— Да будет вам! — прикрикнула на него Люда. — Небось, слышно!

— А пусть слушают, лапа… У нас все аккуратно. И слушать-то некому — одни спят, другие пьянствуют…

— Больно вы аккуратный! — перебила Люда. — Со всеми или только со мной?

— Со всеми… — В голосе Толмачева слышалась усмешка. — А с тобой особенно. Ну же, лапушка, уничтожай дальше соперниц.

— А вы и с Кретовой гуляли? С квашней щебетовской?.. Очень красиво!..

— Баба не квашня, встала да пошла… Кусай, кусай их, лапушка, точи зубки.

— Погодите!.. — тревожно сказала Люда, — Кто это там?.. Вроде Матвеич…

— Чего испугалась? Я ж тебе говорил про стариков…

— Да ну его! Вечно шныряет, высматривает… Терпеть не люблю, когда за мной следят. Пойдем отсюда.

— Куда?

— Да хоть к мосту.

— Ох, завлекаешь ты меня, лапуня… — И я услышал замирающие шаги.

Кто-то шумно, горестно вздохнул и вдруг тоненько заскулил. Это Валету что-то приснилось: лес, следы на росе?.. Потом он стал жалобно повизгивать и засучил по полу лапами…

…Проснулся я от близкого шума. Открыв глаза, я увидел в слабом мерцании пригашенной лампы Матвеича, подбиравшего с пола оброненный пояс-патронташ.

— Аккуратнее надо, — послышался шепот Толмачева. Он сидел на койке, вкось от меня, и расстегивал ворот рубахи.

— Кабы все беды такими были… — проворчал Матвеич и кинул патронташ к нему на кровать. — А девчонку ты оставь в покое, это я серьезно тебе говорю.

— Шпионишь? — Толмачев неторопливо стягивал рубашку через голову.

— Хватит с тебя баб…

Теперь я не видел Матвеича, а голос его звучал сверху, — верно, старик забрался на печь.

— Не лезь не в свое дело.

Толмачев повесил рубашку на спинку стула и нагнулся, чтобы снять сапоги.

— Смотри, Толмачев, я не всегда добрый!..

— Брось, Матвеич! Тебе ли грозиться? Сидел уж раз, знаешь, почем фунт лиха.

— Я через Сталина сидел, нечего меня этим попрекать. А к Людке не прикасайся.

Со стуком упал сапог, за ним другой.

— Не угомонишься — через меня сядешь, — равнодушно сказал Толмачев.

В полумраке был смутно различим лишь абрис его фигуры, но никогда еще не видел я с такой завершенной отчетливостью этого человека: красивого, равнодушного, высокомерного, мертвого ко всему, что не было его внутренней целью. Ястреб-тетеревятник на крыше лесникова дома — та же отрешенность и сосредоточенность, беспощадность и спокойствие.

— Мне садиться не за что, — хорохорился Матвеич. — У меня все чисто.

— А керосин казенный куда девался? Лампа-то бензином с солью заправлена.

— Да ты что?.. — Матвеич задохнулся. — Вас же с Пешкиным выручал… Мне-то какая корысть?.. Я с этого копейки не имел…

— Хоть бы и так, — спокойно сказал Толмачев. — Все равно статью подберут.

— Ну и сволочь ты, Толмачев! — Матвеич тихонько заплакал. — Бог мой, какая сволочь!..

— Вот ты всегда так, — укоризненно произнес Толмачев, прошлепал босыми ногами по полу и сунул в печь портянки. — Наговоришь чего не надо и сам же расстроишься. — Он вернулся к своей койке, стянул брюки и полез под одеяло. — А за Людку ты не думай. Девка в пору вошла, никуда тут не денешься. Какой-нибудь сопляк хуже обидит.

— Я не с того… Людку, может, и не сохранить. Страшно, что тебя никто, кроме меня, не знает! Как только земля такого гада носит?.. Стольких людей обнесчастил…

— Да ведь и меня, Матвеич, жизнь не помиловала, — зевая сказал Толмачев, и койка заскрипела под ним.

Валет поднялся и, стуча лапами, подошел к егерю.

— Пшел!.. — тихо прикрикнул на него Толмачев. — На место!

— Тебя жизнь не помиловала! — с горечью говорил Матвеич. — Может, раз улыбнулось счастье жалкой твоей бабе, когда она поверила, что тебя нет. Будь ты хоть малость человеком, оставил бы все как есть. Нет, ты ей всю жизнь поломал, ты ее вечной казнью казнил…

— А мне не было казни? — глухо и серьезно сказал Толмачев. — Ври, дед, да не завирайся. Я с ножом в сердце жил…

— Может, и так!.. Да только было да сплыло… Ты же счастливый, сволочь! Под твою дудку и жена и дети пляшут. У тебя и дом, когда захочешь, и все удовольствия от дому. Но ты шляться привык, ты работать не хочешь, жить в семье не хочешь, тебя на сладенькое тянет!.. Ох, до чего я тебя ненавижу!

— Давай спать, старый, завтра рано вставать.

— И ведь не ухватишь, дьявола!.. Может, баб на тебя подбить?.. — будто советуясь с Толмачевым, говорил Матвеич. — Так нет — они не выдадут тебя, бродягу-мученика!.. Как же подобраться к тебе, а?..

— Не трать даром силы, кто тебе поверит?

— Надо бы, чтоб поверили!.. — все беспомощней и жальче бился под потолком голос Матвеича. — Должны же люди знать, кто промеж них ходит… А там доноси, отсижу… ладно… небось, не впервой…

Толмачев не отозвался: он спал.

Под утро зарядил обложной дождь, а уже на другой день мы должны были вернуться в Москву.

Погоня

— Больше не принимаем, — сказал начальник охотхозяйства.

Он стоял на ступеньках недостроенного смолистого крыльца, его бледно-голубой взгляд поверх головы собеседника уходил куда-то вдаль. «Будто полководец!» — подумал Анатолий Иванович, снизу вверх рассматривая небольшую, коренастую фигуру начальника в темном ватном костюме, туго перехваченную широким офицерским ремнем.

— Тогда берите задаром, — сказал Анатолий Иванович и тверже уперся руками в перекладины костылей.

Утки завозились в плетушке, висящей у него через плечо, он похлопал по крышке ладонью, и утки успокоились. Бледно-голубой взгляд медленно перекинулся на охотника.

— Задаром? — повторил начальник. — В егеря метишь?

Анатолий Иванович покраснел. Он не сомневался, что его, лучшего подсвятьинского охотника и бывшего общественного егеря, пригласят работать во вновь созданном охотхозяйстве, и утки тут были ни при чем. Когда озеро Великое объявили заповедником, он очень обрадовался. Несмотря на все усилия подсвятьинцев, браконьерство не удалось изжить до конца: и по весне, и ранней осенью до открытия охоты погромыхивали на Великом незаконные выстрелызаезжих охотников. Да и прудковские мужики озоровали. Конечно, это не было похоже на разбой послевоенных лет, и все же озеро год от года скудело водоплавающей дичью. И вот наконец Москва вспомнила о Великом и приняла его под свою высокую руку.

На крутом берегу Дуняшкиной заводи стали валить сосны, расчищая место для стройки охотничьего домика, конторы и служб охотхозяйства, по деревням объявили, что принимаются по высокой цене дворовые утки и гуси. Этих птиц должны были выпустить на озеро. Они происходят от диких отцов, сухи и подбористы, им легко скинуть лишний жирок и овладеть полетом. Уверенный, что его позовут работать егерем в охотхозяйстве, Анатолий Иванович торопился закончить домашние дела — перестлать тесовую крышу избы, сколотить закуток для боровка — и, как сейчас выяснилось, опоздал со своими утками. Он, конечно, хотел получить за них деньги, но раз нет, так нет, не тащить же их обратно… Но Буренков иначе истолковал его намерения. И все же не столько подозрение в корыстном расчете смутило Анатолия Ивановича, сколько то, что Буренков, похоже, вовсе не собирался приглашать его на работу. Оттого и покраснел всем бледноватым, веснушчатым лицом, шеей, треугольником груди в распахнутом вороте гимнастерки.

А начальник охотхозяйства лишний раз убедился в своей проницательности. Человек бесталанный, бесстрастный, но жадно преданный вещественным благам жизни, он всегда подозревал в людях корысть и видел в этом свою силу. Все прочие человеческие побуждения он считал маскировкой, обманом, лицемерием. К тому же охотник, стоящий сейчас перед ним, был ему безотчетно неприятен. Если бы он сделал над собой усилие и перевел в слова смутный образ своей неприязни, то получилось бы примерно следующее: я слышал о тебе как о самом умелом охотнике и лучшем здешнем егере, мне уже это не нравится, не люблю лучших. Ты потерял на войне ногу, это большое несчастье, оно резко ограничивает возможности человека, но ты с этим не посчитался и даже переплюнул тех, у кого две ноги, значит, ты из этих… беспокойных, которым всегда надо выше головы прыгнуть. Не люблю… А может, молва тебя из жалости так разукрасила? К убогим и калечным люди всегда снисходительны. Эта последняя, защитная мысль навсегда стала рабочей предпосылкой Буренкова в отношении Анатолия Ивановича.

— По плотницкому делу можешь? — спросил он.

— Все подсвятьинцы плотники, — отозвался Анатолий Иванович.

— Я тебя спрашиваю, — сказал Буренков, глядя на сильные руки охотника, сжимающие перекладины костылей.

— Ну, могу! — Анатолий Иванович убрал руки с перекладин и теперь опирался на костыли под мышками.

— А ты не нукай! Ты в армии командиру тоже нукал?

— Могу, товарищ начальник! — по-дурацки гаркнул Анатолий Иванович, его верхняя губа коротко, насмешливо дернулась.

Буренков слышал слова, а не интонацию.

— Ступай к Васильеву, пусть зачислят в строительную бригаду. Скажи, я велел.

— А как же с утками?

Буренков не ответил, он повернулся и, заложив руку за борт ватника, пошел по ступенькам крыльца в пустой сруб дома, в никуда…

Этот разговор произошел в апреле, а в середине августа, к началу летне-осенней охоты, все основные работы были закончены. На крутом берегу, над Дуняшкиной заводью стал целый охотничий поселок: дом для приезжих с двумя застекленными террасами и кухней, контора, общежитие для егерей и служащих базы, инвентарный сарай, нарядная дачка Буренкова и целый куст уборных, похожих на скворечники. Деревянная лестница сбегала по круче к лодочной пристани, где грудились десятка полтора моторных и весельных лодок. На озере, в островках ситы были сооружены шалашики из березовых ветвей, уложены круглые настилы со скамеечкой; все озеро размечено вешками, тонкими стволами берез; они указывали лодкам свободные от водорослей проходы; вешки отмечали границы запретной для охоты зоны — заказника.

Буренков наглупил совсем немного. Он отказался от местных долбленых челноков и выписал килевые однопарные лодки. Эти лодки были нарядны и вместительны, но неудобны по местным условиям: они цепляли илистое дно, а весла путались в рясе. И в егеря он набрал, за редким исключением, всякий сброд: бездельников, погнавшихся за легким хлебом. Охота не была для них душевным делом, их привлекали чаевые и возможность день-деньской стучать шарами на бильярде, установленном на террасе.

Анатолий Иванович проработал весну и лето в строительной бригаде, помогал ставить шалашики и вешки на озере, набивал чучела для гостиной охотничьего домика. Чучела были красивые: селезни в своем весеннем пере, глухари и тетерева в токующем образе, выпь, цапля, разные куликовые. Но в егеря Буренков так и не взял Анатолия Ивановича. Своему заместителю, бывшему клепиковскому егерю, который пытался замолвить слово за Анатолия Ивановича, он сказал коротко:

— Не справится.

— А вы попробуйте его.

— И пробовать нечего. Одноногий егерь — курам на смех. Москва засмеет!..

Похоже, он сейчас сам этому верил, от прежнего сложного переплетения неприязненных чувств к Анатолию Ивановичу он сохранил лишь соображение о его негодности.

В середине августа открылась охота. Теперь каждую субботу из Москвы прибывал автобус, грузовики, легковые машины. Приезжие быстро переодевались в ватные костюмы, водонепроницаемые плащи, комбинезоны, рассаживались по моторным лодкам и уезжали с егерями на Великое. Там их рассаживали по номерам, после чего егеря возвращались за новыми партиями. Часть охотников оставалась в Дуняшкиной заводи.

Командовал распределением сам Буренков. Это был его час. Стоя на ступеньках лестницы, он сверху вниз кричал повелительным голосом: «В Прудковскую!», «На Салтный!», «К Березовому!» — и, видимо, воображал себя полководцем во время боя. Его распоряжения казались Анатолию Ивановичу бессмысленными. Буренков не знал озера, не знал утиных обычаев, не разбирался в охотниках: кому что подходит. Новичка он загонял в Дуняшкину заводь, где почти не бывало подсадок, а матерому стрелку отводил место у Березового коря, где подсадок много, а на пролет птицу не возьмешь: деревья и кусты мешают обзору. Охотникам-пижонам, которым лишь бы потратить порох, давал лучшие места, а настоящим мастерам — худшие…

Однажды Анатолий Иванович попытался вмешаться.

— А ты чего тут делаешь? — спросил Буренков, веки его были сонно опущены, он даже не смотрел на егеря. — Деньги под расчет получил?

— Получил.

— Ну и катись помалу к жинке на печь.

Но Анатолий Иванович, человек гордый, знающий себе цену, и после этого не ушел. С озером, с охотой была связана вся его жизнь. С девятилетнего возраста не расставался он с ружьем, лишь в пору войны сменил его на винтовку. Тяжело раненный в первом же бою, он после госпиталя вернулся в Подсвятье и, еще мучительно чувствуя ампутированную ногу, как живую и болящую, первым долгом почистил старое ружье и на полмесяца закатился на Великое. Без охоты ему не было жизни. Ему и спалось хорошо только в челноке. Все важные и серьезные мысли приходили ему на озере, здесь он даже стихи сочинял. Как у всякого настоящего охотника, у него не было жадности к дичи, он всегда убивал разумно, брал дичь только на крыле, никогда не позволял охотничьему азарту взять верх над внутренним законом. Его охота была словно частью того естественного круговорота жизни природы, согласно которому известное количество животных, птиц и рыб ежегодно подвергается уничтожению ради равновесия природных сил.

С годами егерское дело увлекло его сильнее собственной охоты, его радовало, когда зеленый новичок одерживал первые успехи; когда самоуверенные владельцы «зауэров» и штучных «тулок» поначалу обнаруживали свою неумелость, а затем, став покорными его учениками, приобретали прочный навык; когда настоящие, редкие мастера, попав на выбранное им место, полно набивали ягдташи и молчаливой, доброй улыбкой отмечали его заслугу в своей удаче. Он любил всех этих людей и с увлечением на них работал. Многие из них стали постоянными его клиентами, и не было случая, чтобы кто-нибудь променял одноногого Анатолия Ивановича на любого другого егеря. И вот явился человек, полновластный хозяин Великого, и, не пожелав даже сделать проверки, забраковал Анатолия Ивановича в том, что было единственной страстью его души.

Плотницкой работы на базе почти не стало, но Анатолий Иванович являлся сюда каждую пятницу, как на службу, и оставался до вторника, когда разъезжались последние охотники. Он все надеялся, что какая-нибудь случайность заставит Буренкова прибегнуть к его услугам, и приезжал на базу а полном сборе: с двумя подсадными в плетушке, с мешком, набитым чучелами, с термосом, до пробки полным крепкого, сладкого чая, с набитым патронташем и электрическим фонариком.

Буренков зычно выкликал имена егерей и названия маршрутов. Анатолий Иванович стоял у пристани, легко опираясь на костыли, прямой, с чуть прогнутой спиной, в полном снаряжении, и ждал чуда. Просить он не умел, да и чего добьешься просьбами? Пристань пустела, замолкал вдали шум лодочных моторов, и Буренков мимо Анатолия Ивановича шел наверх, к базе, пить чай из самовара…

Однажды наехало особенно много охотников, егеря не успевали развозить их по шалашам. Близился рассвет, и на пристани поднялся ропот: люди боялись пропустить золотой охотничий час. Две-три весельные лодки покачивались у причала, но некого было сажать на весла. Анатолий Иванович взмахнул костылями и легко перенес свое тело к Буренкову.

— Я поеду.

Скажи он это просительно, вкрадчиво, и Буренков сдался бы. Но твердо-спокойный, утверждающий голос егеря раздражил начальника охотхозяйства.

— Да куда ты годен? С тобой только неприятности наживешь!

— Сколько ездил, сроду никто не обижался.

— А если браконьер? — Буренков вступил в спор с егерем, чтобы не слышать, как его поносят на пристани.

— Цевье отберу.

— Как же, так ты его и догнал!

— Отчего же не догнать?

— На воде — одно, а на берегу? На костылях за ним потрюхаешь?

— Да откуда браконьеру-то взяться? Научен народ…

— Ладно болтать…

И все же в это утро долгожданное счастье улыбнулось Анатолию Ивановичу.

Буренков улизнул от охотников и уже уселся за самовар в гостиной, украшенной чучелами, когда на вездеходе прикатили два генерала. Уже одетые для охоты, в высоких резиновых сапогах и плащах с капюшонами, натянутыми поверх генеральских фуражек, они и слушать не хотели отговорок Буренкова.

— Мы за твою бесхозяйственность расплачиваться не желаем. Чтоб был егерь сию же минуту.

Меж двух тонких сосен у лестницы маячила одинокая фигура Анатолия Ивановича с мешком за плечами и плетушкой на боку.

— Егерь имеется, — неуверенно сказал Буренков. Только он того…

— Пьян в лежку?

— Да нет, инвалид войны. Без ноги…

— Неважно, была бы голова на плечах.

Буренков с несвойственной ему поспешностью сбежал с крыльца и окликнул Анатолия Ивановича.

— Повезешь генералов, — сказал он значительно и мрачно. — Только смотри у меня, чтобы все было в ажуре!

— А чего смотреть-то? Нешто генералы не люди! — пожал плечами Анатолий Иванович, скрывая свою радость.

Подошли генералы, поздоровались.

— Места хорошие знаешь?

— Найдем. Вы как больше любите — по сидячей или влет?

— Он — влет, — сказал генерал постарше и пониже ростом, — а у меня зрение слабовато.

— Вези товарищей к Березовому корю, — умным, сведущим голосом подсказал Буренков.

— Чего им там делать-то, на Березовом?.. Лучше на Малые Пожаньки, — не глядя на Буренкова, отозвался Анатолий Иванович. — Пошли!..

Они гуськом двинулись по лестнице к причалу. Анатолий Иванович прошел мимо красивых веселых лодок к своему невзрачному челноку и отомкнул цепь.

— На тех бы лодочках вроде веселее? — заметил генерал моложе.

— По нашим местам челнок проходимей, — сказал Анатолий Иванович.

Слегка подпрыгивая на одной ноге, он уложил в челнок плетушку, мешок, ружье и костыли.

— Тебя как звать? — спросил генерал постарше.

— Анатолий Иванович. А тебя?

— Сергей Петрович, а его Николай Макарыч.

Анатолий Иванович уперся руками о борта, скакнул в челнок и пробрался на корму. Генералы, шурша плащами, устроились на узких дощечках, положенных поперек челнока. Упираясь веслом в твердое дно, Анатолий Иванович повел челнок по мелководью вдоль берега.

— Ногу на войне потерял? — спросил генерал Сергей Петрович.

— Ага.

— Награды есть?

— Солдатская слава третьей степени.

— Понятно, — сказал генерал успокоенным голосом, видимо считая орден Солдатской славы достаточным возмещением за потерянную ногу.

— Что это за название такое «корь»? — спросил генерал Николай Макарыч.

Анатолий Иванович улыбнулся, он любил, когда его расспрашивали о мещерских особенностях.

— Законное слово. Березовый корь. Липаный корь, Исаев корь. Корь, еще корье говорят — низкорослый, кривой лесок. Почвы тут на островках такие, что настоящий лес не растет, одни кривулины.

— А «пожанька»?..

— Островок луговой, где в любой год косят. А вот «кулички» — это островки, где можно косить лишь в сухой год, в мокрый — непролазная топь.

— И там кулики водятся?

— Коли будет время, мы за Березовый съездим, там как раз «куличок», полно чернышей, чибисов, бекасов на выстреле. Только доставать их оттуда трудно — ни пройти ни проехать.

— В каждом месте свои речения!

— Это верно! — воодушевился Анатолий Иванович. — У нас все на свой лад. Лесок на речной косе — «косица», гонобобель — «дурнава», ежевика — «чумбарика», чирок — «чиликан», а красноголовый нырок — вовсе «шушпан»!

— Это же одежда такая? — неуверенно сказал генерал Сергей Петрович.

— У всех — одежда, а у нас — нырок!

— Ишь, хитрые! — засмеялся молодой генерал.

Он достал из кармана серебряный портсигар, щелкнул крышкой и, просунувшись вперед, протянул Анатолию Ивановичу. Тот осторожно взял папиросу своими обветренными пальцами, с толстым наростом на первом суставе среднего пальца.

— Это что у вас? — спросил генерал Николай Макарыч, видать, человек приметливый и любознательный.

— От скобы, при отдаче набило.

Защищая ладонью огонек, генерал дал ему прикурить от плоской, блестящей зажигалки. Анатолий Иванович с наслаждением затянулся. Наконец-то он был в своей стихии: озеро, челнок, рассекающий тихую, темную воду, хороший разговор, уважительная повадка больших, незнакомых людей, вверивших ему свою удачу. До сегодняшнего дня они слыхом не слыхали ни о каком Анатолии Ивановиче, а теперь, может, и в Москве о нем вспомнят, а копи еще приедут сюда, так непременно попросят, чтобы он вез их на охоту.

Твердое дно кончилось, весло глубоко погружалось в мягкий, податливый ил. Анатолий Иванович сполоснул лопасть весла и стал действовать сильными, короткими гребками. Он видел, что молодой генерал внимательно наблюдает за странным поведением весла в воде. Сделав прямой гребок, весло заворачивало под днище челнока и словно бы притормаживало. Видимо, генерал понял секрет управления кормовкой, где весло служит одновременно и рулем, с каждым гребком выравнивая нос челнока. Он удовлетворенно кивнул головой и ни о чем не спросил.

Анатолий Иванович вел челнок из Дуняшкиной заводи на простор Великого. Он сидел лицом к восходу и видел, как большое малиновое, без лучей солнце пыталось вырваться из синеватой наволочи, плотно накрывшей небо. Когда оно оказалось за краем пелены, все под ним разом заблистало: потная седая хвоя, зеркало заводи, капельки росы на камышах и сите. И каждый цвет там налился, загорелся: зеленым-зелена трава, желтым-желты свежие смолистые бревна охотничьего домика, красным-красна рябина, петушью яркость набрали лилово-оранжевые стволы сосен. Но дальше, по береговой окружности, краски еще не пробудились. Старый вяз в полукилометре от базы был по-вечернему темен, за ним березы и лозняк растворялись в синем сумраке, в чем-то текучем, зыбком. А еще дальше рослые дубы похожи на застывший дым, и небо над ними было сизым, сумеречным, а по сизому стлались белесые полосы. Надо было успеть на место, прежде чем солнце озарит весь берег и озеро. Анатолий Иванович старательней заработал веслом.

Он слышал просвист крыльев тянущих в высоте уток и соображал, где лучше устроить генералов. У него было несколько заветных мест, не известных другим егерям. Он и шалашики там оборудовал и сейчас хвалил себя за предусмотрительность.

Анатолий Иванович повел челнок к островку ситы, ничем не отличному от других, бархатно чернеющих на посветлевшей воде. Но для Анатолия Ивановича этот островок был особым: он не сомневался, что тут будут частые подсадки. Это тихое место находилось на перепутье между Дуняшкиной и Прудковской заводями, усталым уткам полный резон сделать тут передышку.

С привычной, неспешной ловкостью, сам сознавая эту ловкость и радуясь ей, он раскидал полукружьем чучела и опустил на воду подсадную. Утка сразу же попыталась взлететь, взвилась в воздух, но подкова, привязанная к лапке на длинной бечеве, достигла дна, и утка тяжело шлепнулась на воду. Анатолий Иванович подвел челнок к шалашу, помог выгрузиться пожилому генералу, проверил, достаточно ли широк у него обзор в березовых ветках, образующих переднюю стенку шалашика.

— Стреляйте пятым номером, — посоветовал он, — а ежели близко, то и шестой сгодится.

Молодого генерала он устроил метрах в трехстах от затишка, ближе к чистой воде, где, по его расчету, должны пролетать утки, тянущие на Дубовое, ближайшее к Великому, излюбленное утками озерцо, а также и те, что будут козырять с берега на берег, когда начнется пальба. Он вручил генералу клочок бумажки с грубо нарисованным планом местности.

— Помечайте крестиком, где утка упадет, я их потом подберу.

— Толково, — похвалил молодой генерал, обрыскивая глазами озерный простор.

— Гусей не трожьте, — предупредил Анатолий Иванович. — Оштрафуют.

— Что так?

— Они дворные, на развод пущены. Я скоро наведаюсь, — и Анатолий Иванович отплыл от шалаша.

— Особо не торопись! — крикнул генерал. — Чего даром уток распугивать!..

Тихо шевеля веслом, Анатолий Иванович поплыл в сторону заповедника. Другие егеря, рассадив охотников, возвращались на базу пить чай и щелкать шарами на бильярде. Но Анатолий Иванович в бильярд не играл, а чаю предпочитал припахивающую илом холодную озерную воду. Да и очень соскучился он по Великому, по особому, ни с чем не сравнимому здешнему воздуху, по той внутренней сосредоточенной тишине, какую он испытывал только здесь. Сейчас, снова оказавшись в милом, привычном окружье, понял он по-настоящему, как плохо и несчастно жил все последнее время. Он и к домашним утратил свое обычное доброе внимание. Танька первый год пошла в школу, их учили писать палочки и нолики. «Папаня! — восторженно кричала Танька. — Гляди, какого я кругаля нарисовала!» А он смотрел на кривой кружочек и не находил в себе ласки, которую она ждала от него. До чего же сильна в человеке привязанность к своему делу, если без этого немудрящего дела все гаснет в душе!..

Анатолий Иванович неспешно скользил по озеру, оно все сильнее насыщалось светом. В стороне восхода вода огнисто пылала, на остальном просторе была голубовато-молочной, с розовым отливом на гребешках малых волн. Посветлели, вышли из сна и сумрака дальние берега, дубы уже не казались дымом, стали большими красивыми деревьями. И очень яркой была первая желтизна берез, первый багрец осин. Глухо, деревянно прозвучали выстрелы в Прудковской заводи, а затем ударил близкий выстрел, и с куста, росшего посреди ситы, с сыпучим шумом взметнулась ввысь стая скворцов, ночевавших на озере. Анатолий Иванович обернулся: над шалашом пожилого генерала подымалось белое облачко. «Промазал!» — с досадой подумал он, и тут ударил второй выстрел, генерал добил подранка. «А еще говорит — близорукий!»— улыбнулся егерь.

Выстрелы пробудили озеро от спячки. Заметались, почти касаясь воды, ласточки, принялись выписывать плавные полукружья толстенькие чайки, очень медленно над самой головой Анатолия Ивановича пролетел болотный лунь с маленькой, точеной головой. Зелененькая птичка раскачивалась на камышинке, колебля хрустальную каплю росы, и в глаза егерю летели слепящие зайчики.

Стая, шедшая над Березовым, свернула к заповеднику, Анатолий Иванович услышал слева от себя ладный, сильный шелест крыльев. Пять уток шли верхом, одна значительно ниже, в ее полете была какая-то натужная суетливость. «Верно, дворная, вон и телом побочковитей. А все-таки быстро они к дикой жизни привыкают…»

Стрельба все усиливалась, но Анатолий Иванович различал в канонаде выстрелы своих генералов. Значит, места выбраны правильно, и его первые в сезоне клиенты не будут в обиде.

Вот и Салтный мыс, далеко вдающийся в озеро своим острым носом, поросшим корявыми березами, слева от него пошли вешки, отмечающие границы заповедника. По странной акустической особенности вся стрельба на Великом как-то ватно утишилась, и куда громче стали редкие выстрелы на дальнем Дубовом озере. Эти короткие, нераскатистые выстрелы лишь подчеркивали царящую здесь тишину.

Вдоль берега, у старого подсвятьинского причала и справа от него в Кобуцкой заводи кочками чернели на воде утки. Было их тут видимо-невидимо; непуганые, они спокойно сидели на чистой воде, пренебрегая густой прибрежной травой. Волнующе странен был вид этих уток в самом бойком по прежнему времени месте на озере, — отсюда отплывали и сюда возвращались подсвятьинские охотники, здесь они ночевали в стогах, жгли костры, варили уху, здесь баловались стрельбой по дохлому ястребу, привязанному к шесту. Анатолий Иванович никогда так остро не ощущал перемены, происшедшей на Великом, как сейчас при виде этого утиного курорта. Его радовало, что и в разгар охоты есть на озере тихий, безопасный уголок, где может сохранить себя от истребления кроткое утиное племя.

Утки, конечно, приметили челнок Анатолия Ивановича, и хотя в эту пору они становятся особенно сторожкими, ни одна не снялась с места, будто ведая об охраняющем их здесь законе. Анатолий Иванович уже начал разворачивать челнок вспять, когда в самом углу Кобуцкой заводи до ужаса звонко в этой тишине грохнул выстрел. Это было дико, неправдоподобно, но, словно желая доказать свою невымышленность, свою злодейскую несомненность, выстрел раскатился широченным, долго не замолкающим эхом. И тут же по всему пространству заповедника защелкали крылья, утки тучами взмывали ввысь и устремлялись прочь из обманувшего их покоя навстречу гибельной опасности. И снова выстрел прогремел в Кобуцкой: то ли браконьер добивал подранка, то ли метил в стаю. Этот второй выстрел как бы отрезал для Анатолия Ивановича возможность выбора. Он быстро развернул челнок и сквозь тростник заскользил к углу заводи. Челнок с шуршанием рассекал заросль, сухие камышинки хрустко ломались, по счастью ветер дул с берега. У борта закачалось твердое, раздутое, будто резиновое, тело дохлой кряквы. Видно, она заплыла сюда подранком, и Анатолий Иванович подумал об утках, застреленных браконьером: сколько их там, еще теплых, в свежей, красной крови? Челнок вырвался из тростника на чистое, и Анатолий Иванович увидел браконьера. Засучив штаны, тот осторожно входил в воду, опробовая дно длинной орясиной. «Видать, приезжий, — думал Анатолий Иванович. — Ни один местный нарушитель не сунется в заповедник. Кому охота лишаться охотничьих прав и тридцать рублей штрафу платить!» Человек поднял орясину и ударил ею по воде, чтобы подогнать к себе подстреленную утку. Ударил еще и еще и тут увидел приближающийся челнок. Он метнулся на берег, схватил лежащие там сапоги, ружье и заплечный мешок и побежал через болото к лесу.

«А если тебе попадется браконьер?» — вспомнил Анатолий Иванович слова Буренкова в свой ответ: «Цевье отберу…» Ну вот, попробуй отобрать цевье у этого незнакомого человека, что удирает босиком к лесу. Что же, выходит, прав Буренков и он в самом деле не годится для озерной службы?..

Челнок подплыл к берегу. Анатолий Иванович увидел среди кувшинок светлое брюшко убитого чирка с утопленной головкой, потом распластавшую крылья, еще дергающуюся крякву. Он подобрал крякву и размозжил ей голову о борт челнока. В лещуге белел пух разорванного выстрелом хлопунца, его гузка и две лапы повисли на ветке куста. Ничего не скажешь, меткий выстрел!

Нос челнока мягко ткнулся в песчаную отмель. «Никому не известно, что я находился возле Кубацкой и видел браконьера», — думал Анатолий Иванович, выбираясь из челнока. Он продолжал тешить себя этой спасительной мыслью, в то время как руки его втягивали челнок на отмель, доставали костыли, надевали на них плоские дощечки для ходьбы по болоту, хоронили в траве весло и термос, закидывали за спину ружье и туже подтягивали ремень. Не в Буренкове тут было дело, а в нем самом. Буренкова он мог обмануть, но не мог обмануть себя. Между ним и его службой Великому стоял уже не Буренков, а этот уходящий к лесу человек. И, кинув вперед костыли, Анатолий Иванович сделал первый шаг…

Рослая осока скрывала браконьера, но на черной торфянистой почве Анатолий Иванович отчетливо различал следы босых ног с оттопыренными большими пальцами. Следы зримо заполнялись лиловой, как чернила, водой. Какой расчет у браконьера? Достичь леса и схорониться в чаще? Там он отыщет его без труда. Лес был загадочным и коварным, покрытая иглами сушь нежданно сменялась изумрудно яркими полянками, ступишь — пропадешь: под яркой и нежной зеленью скрывалась гибельная трясина. Лес пересекали глубокие балки, по их дну бежали ручьи; то и дело сквозь бурелом проглядывали недобрым, темным, блестящим глазом лесные озерки в топких, предательских берегах, а порой, и это было самым страшным, озерко было невидимым, оно таилось под землей, под мягкой болотной растительностью, страшная западня, замаскированная под прогалинку. Подсвятьинские бабы никогда не ходили в этот лес по грибы и ягоды, редкие охотники отваживались выслеживать тут дичь. Конечно, Анатолий Иванович не даст погибнуть браконьеру, он вытащит его и доставит по назначению.

Достигнув опушки, он увидел под ракитой свежепримятую траву и шедшую от нее по просеке в глубь леса цепочку следов. Это были следы сапог, совсем новых, судя по четким отпечаткам каблуков с кружочками от резиновых набоек. То, что браконьер обулся, было выгодно Анатолию Ивановичу: тот потерял время, да и след его стал приметнее.

Анатолий Иванович двинулся по просеке, далеко впереди себя видел он на рыжеватой земле, на прелой, плотно сбитой листве отпечатки каблуков с кружочками. Браконьер и не думал скрываться в чаще. То ли он знал о коварстве этого леса, то ли успел приметить, что преследующий его человек — инвалид на костылях, и рассчитывал просто уйти от него, то ли был у него какой-то иной расчет… Сколько будет длиться погоня? Час, два, три, четыре, полдня? Дорога идет лесом, затем пустынными торфяными полями, потом березовым редняком и выходит на недостроенную булыжную шоссейку. В одну сторону шоссе никуда не ведет, в другую, сразу за маленькой деревушкой Комково, ветвится на два большака, которые в разных местах оба подводят к бетонке Рязань — Касимов. Он должен нагнать браконьера до того, как тот достигнет развилки…

Анатолий Иванович вздохнул. До развилки было километров двадцать. Даже если все кончится хорошо и он доставит браконьера на базу, не миновать скандала с генералами. Время шло к семи часам, а в десять принято кончать утреннюю охоту. Кто же заберет генералов? Шалаши находились в стороне от обычных егерских маршрутов. Поволнуются, бедные, пока на базе заметят их отсутствия и вышлют на розыски лодку. Как же все нехорошо получается! А может, обойдется, может, он быстро настигнет браконьера и еще поспеет за генералами? И, думая так, Анатолий Иванович все сильнее кидал вперед свою одинокую ногу, свое легкое, сухое тело, висящее меж двух подпор. Раз, когда просека спрямилась, он увидел далеко впереди темный мешок на спине браконьера, ватные штаны и блестящие сапоги. Мешок, знать, был тяжеленек, если человек нес его так сильно согнувшись, что не было видно его головы. «Догоню!» — сказал себе Анатолий Иванович.

Тяжело дышалось в этом лесу, напоенном болотными испарениями, кисло-винным, едким запахом перегнивающих в торфяной земле растений. Анатолий Иванович уже чувствовал свое сердце, хотя прошел не более трех километров. Но ведь тому, другому, идущему впереди, тоже трудно дышится, он тоже чувствует свое сердце, в котором кроме усталости еще и страх. Этот страх подгоняет его, но и обессиливает. Догоню!..

Дорогу пересекали толстые узловатые корни. Анатолий Иванович, глядевший все время вперед, споткнулся о корень и грохнулся на землю. Люди на двух ногах никогда не падают так тяжело и плохо. Они успевают выбросить вперед руки, встретить землю коленями, локтями, изогнуться, чтобы смягчить удар. Анатолий Иванович ничего этого не мог, руки его были заняты костылями, к тому же костыли не выдернешь враз из вязкой почвы. Он упал на грудь и лицо, затем с усилием сел, утер лицо рукавом, облизал рассеченную в кровь губу, попробовал очистить ватник и рубашку от черной грязи, но только размазал ее. Он подобрал костыли, поднялся и зашагал вперед.

Теперь он шел, опустив глаза книзу и внимательно перенося себя через корни, ногу держал чуть согнутой в колене, чтобы лучше пружинила. Он следил за неровностями земли и не сразу обнаружил, что следы сапог исчезли. Прошел еще немного вперед — следов не было, тогда он повернул обратно. След кончался у осины, росшей по другую сторону длинной канавы, полной ржаво-зеленой воды. Осина перекинула через канаву толстый кривой сук, с его помощью браконьер и перебрался на ту сторону, в лес. Очень густой, забитый валежником и палыми гнилыми соснами, лес стоял тут на твердом. Не было ни гибельных трясин, ни подземных озер. Ясно, браконьер знал лес и все его тайны, как это доступно только старожилу. Но почему же его облик, пусть мельком увиденный, не вязался у Анатолия Ивановича ни с одним из окрестных жителей? Сколько раз в утреннем густом тумане или ночной порой по самому смутному очертанию в далеком челноке он мгновенно распознавал и своих подсвятьинцев, и прудковских, и кузьминских, и замостьинских мужиков. Это было больше, чем острое зрение, это было что-то безотчетное, зверьевое в нем, но сейчас это зверьевое молчало.

Анатолий Иванович стал примеряться к переправе через канаву, хотя знал, как трудно будет ему на костылях в густом, непролазном лесу, и вдруг раздумал. Он плотнее обхватил перекладины костылей и устремился вперед по просеке. Теперь, когда он уверился, что браконьер знает местность, он мог точно рассчитать его шаги. Браконьер должен был вернуться к просеке, потому что от нее начиналась гаченая дорога, а вправо и влево от дороги, вдоль всей опушки леса, раскинулось зыбкое торфяное болото. Путь браконьера к спасению тонок, как ниточка.

Короткая передышка у осины не принесла облегчения, напротив, только сейчас Анатолий Иванович почувствовал, как сильно устал. Болело наломанное тело, гудела нога и будто клещами давило икру, на ладонях вспухли белые пузыри мозолей, противно стянуло коркой подсохшей крови рассеченную губу. Рубашка просолилась потом, пить хотелось до смерти. Он зачерпнул вонючей воды из лужи, ополоснул лицо, шею и грудь, намочил кепку и тут явственно услышал шорох ветвей: браконьер пробирался сквозь лес вдоль просеки, не упуская ее из виду…

Анатолий Иванович спотыкался и падал, вскакивал и снова мчался. Он не предполагал раньше, что может с такой быстротой передвигаться на костылях. Он зачерпывал ногой тяжелые, мокрые комья торфа и волок эту пудовую тяжесть, пока она не отваливалась прочь, он стремился достигнуть конца просеки раньше браконьера. И все же он опоздал. Он увидел, как в конце просеки, где она светло расширилась в поляну, возникла из чащи фигура с мешком за спиной и бегом устремилась к гаченой дороге.

Анатолий Иванович достиг опушки и вытер залитые потом глаза. Кругом расстилалось болото, ярко-зеленое, с черными обнажениями торфа. Солнце стояло высоко в облачном небе, был, верно, одиннадцатый час. Если бы не человек на дороге, он бы собирал сейчас добычу молодого генерала, доставал бы из лещуги, из камыша и ситы широко раскиданных волной тяжеленьких, еще не остывших чирков, шилохвостей, матерок, слушал бы радостные и благодарные слова хорошо поработавшего охотника и сам бы радовался его удаче. А сейчас, верно, совсем иные слова произносятся в его адрес в двух покинутых на произвол судьбы шалашах.

Не будь этого человека впереди, он бы через час вернулся на базу, доказав Буренкову, что годится в егеря, договорился бы с генералами о вечерней зорьке и тем временем наведался бы домой, чтобы поделиться с Шуркой своим успехом. Как хорошо войти в свой дом, разуться в сенях и по мягкой телячьей шкуре, белой с рыжими подпалинами, расстеленной у порога, неслышно прокрасться к чистой горнице, увидеть склоненное над «кругалями» веснушчатое лицо Татьянки и белобрысую макушку вечно что-то мастерящего Юрки, услышать за спиной удивленный возглас Шурки, вернувшейся с огорода! Как полно и мило существует человек в своей семье! Жаль, что это постигается, лишь когда ты оторван от семьи какой-то злой силой. Все напасти и невзгоды постигают человека за пределами семейного круга, но что поделать, родные лица не могут заменить весь мир, и, как ни тепло дома, надо выходить на холодный ветер простора.

Теперь Анатолий Иванович все время видел перед собой спину браконьера, видел не только мешок, ватные штаны и новые сапоги, но даже ствол ружья, торчащий над плечом, и пеструю кепочку. Но это нисколько не облегчало его задачи, между ними оставался все тот же неубывающий отрезок дороги. И браконьер его видел, он часто, снизу вверх оглядывался и сразу прибавлял ходу. Анатолий Иванович тоже наддавал, но вскоре усталость заставляла обоих возвращаться к обычному шагу, а затем все повторялось снова. Было что-то знакомое, мучительно знакомое в косой, снизу вверх, оглядке браконьера, в его походке, то упрямо ровной, то семенящей, но стремящейся к одному: уйти, во что бы то ни стало уйти! Порой Анатолию Ивановичу казалось, будто он уже преследовал некогда этого человека, будто что-то подобное уже было между ними. То ли он и впрямь встречался с ним, то ли у всех браконьеров в опасности одна повадка, какая-то низкая схожесть…

Анатолий Иванович смутно чувствовал, что идущий впереди человек не был обычным браконьером. Будь за ним только грех двух выстрелов в заповеднике, он повел бы себя иначе, попытался бы откупиться от егеря: у таких всегда есть в запасе поллитра или денежная мзда. Наконец, они настолько удалились от озера, что человек мог просто отрицать всякую свою вину: не был на озере, и все тут! Поди докажи, что не так, свидетелей нету! Из стволов пахнет? Да он мог, сколько душе угодно, палить тут по воронам и сойкам, на это запрета нет. Словом, что ни соврем — все хорошо, убегать нет ему никакого резона. А вот бежит же, да еще в мучительном страхе! И от кого — инвалида, у которого недостает силы дотащить до базы здорового, крепкого мужика! Не проще было бы ему решить дело хорошим ударом кулака? Ну, пусть в драку не всякий полезет, даже с инвалидом, это понятно. Так чего бы ему не сказать Анатолию Ивановичу: брось, друг, тратить силы, я от всего отопрусь, и ничего-то ты не докажешь… Но браконьер почему-то не отваживается играть в открытую. Почему? Видно, есть в этом человеке какой-то ущерб, раз он боится людей, боится света. Похоже, Анатолий Иванович погнался на этот раз за мудреным зверем, и просто дело не обойдется…

В выси зарокотал самолет. Анатолий Иванович поднял голову: это был старый кукурузник, ПО-2, Отчетливо виден был летчик в кожаном шлеме с очками. И летчик, верно, видел их сверху: две крошечные фигурки на темной ленте гаченой дороги, два путника, которые почему-то не захотели делить унылый, однообразный путь. Ему и невдомек, как тесно связаны эти путники и какой между ними завязался спор. А кабы знал, то снизился бы, как это делают во время охоты на волков, и помог Анатолию Ивановичу захватить этого двуногого хищника. Но летчик ничего этого не знал и увел самолет в облака, оставив за собой стрекочущий звук, будто впечатавший в воздух след.

Дорога чуть взгорбилась, и Анатолий Иванович увидел вдалеке трактор, корчующий пни, — это от него, а не от самолета шло стрекотание. Трактор рвал из земли пни, словно гнилые зубы. Анатолию Ивановичу подумалось, что тракторист и его подручный, накидывающий на пни железную петлю, тоже пришли бы ему на помощь, если бы он мог их окликнуть. Да, пришли бы, потому что за ним правда в этом споре, и справедливость, и закон, потому что он служит сейчас порядку жизни, ее добру. А тот, другой, шагающий впереди, несет в себе уничтожение, зло…

Но все ли люди возьмут его сторону? Нет, даже среди честных окажутся такие, что охотнее помогут преследуемому, чем преследователю. Из короткой жалости, из неуверенности в том, что кара будет равна провинности, а не перехлестнет ее во много раз. Семь лет за кило картошки, выкопанной на колхозном поле, заставили многих усомниться в справедливости карающего закона. Да, надо рассчитывать только на себя в этом деле…

Сердце колотилось у самого горла, стертые в кровь ладони приклеились к дереву, он боялся расслабить хватку рук на перекладине костылей. Ногу он уже не чувствовал, ступая на нее, как на мертвую подпорку. А гаченая дорога меж тем шла к концу, впереди возникла сквозная березовая рощица. Они приблизились к деревне у недостроенного шоссе.

Но вот браконьер достиг орешника, опоясавшего рощу, оглянулся и, согнувшись еще сильнее, вобрал голову в плечи, будто желая умалиться до незримости, юркнул в кусты. Анатолия Ивановича хлестнуло по глазам знакомостью, бывшестью этого вороватого, трусливого движения. И сразу вспомнилось…

…Они вдвоем шли по кровавому следу на снегу, черному в свете месяца. Было дьявольски холодно, трещали стволы деревьев, но они не бросали поисков потому, что так свеж был этот дымящийся след, потому что верили: сегодня они его накроют. И когда вышли на полянку, голубую, сверкающую, нарядную, будто из детской книжки, они сразу увидели его и светлый нож в его руке над горлом только что павшего лося. Они подошли неосторожно, оставив месяц за спиной, он увидел их длинные черные тени у своих ног. Молча, беззвучно вскочив, он по-нынешнему, снизу вверх, оглянулся и, вот так же вобрав голову в плечи, как-то бочком скользнул в заросль. Клепиковский егерь закричал: «Стой» — и кинулся за ним следом. Анатолий Иванович, утопая в глубоком, рыхлом снегу, не смог угнаться за егерем. Он поспел к нему, лишь когда грохнул выстрел и егерь с развороченным плечом ткнулся головой в сугроб. Анатолий Иванович тащил его на себе до Подсвятья, и это было едва ли легче сегодняшнего путешествия.

А Сашку, прозванного Хуторским, — он жил на отшибе — лишь через неделю поймали милиционеры где-то под Касимовым. После он целый день водил их по окружающим Подсвятье лесам, показывая тайники, где хранил лосятину. Сашке дали пятнадцать лет, а клепиковский егерь на всю жизнь остался искалеченным, правая рука его повисла плетью…

Сколько же отсидел Сашка? Лет восемь, не больше. А может, он бежал из колонии? Не похоже. Одет он чисто, добротно, новые сапоги, полный мешок, ружье. Скорее, отпущен досрочно за хорошее поведение и прилежный труд. Выходит, рановато его отпустили, если, не дойдя до родного дома, он тут же принялся за старое! Или уж так стосковался по охоте, что и часу лишнего не мог стерпеть?.. Но Сашка не был настоящим охотником: ему бы только набить, сколько влезет, зверей и птиц. Он нигде не работал: ни в колхозе, ни в плотницких бригадах. Чтобы существовать, он грабил природу: бил самок весной, бил запрещенную дичь, губил испуганных лосей. Бескорыстной была в нем лишь страсть к убийству. Анатолию Ивановичу навсегда запомнился один случай. Они вместе возвращались домой с удачной, добычливой охоты. Только пролезли под околицей, как на ближний вяз открыто и доверчиво опустился козодой, птица добрая, полезная. Зная свою полезность, козодой людей не боится. Сашка деловито и холодно скинул ружье с плеча, и с вяза посыпались перья, пух и кусочки окровавленного мяса.

— Зачем ты его?.. — спросил Анатолий Иванович.

— А чего он!.. — равнодушно и тупо отозвался Сашка.

При этом был старый охотник Дедок.

— Нешто не видишь его глаза? — сказал Дедок. — Такой кого хошь застрелит, хошь котенка, хошь собаку, а хошь… Дедок не решился добавить: человека.

И верно: Сашка гвоздил по чайкам, цаплям, журавлям, дятлам, по бездомным собакам, кошкам, случайно забежавшим к нему на двор, пока не дошел черед до человека. Годы, проведенные в колонии, видно, не вытравили в Сашке страсть к уничтожению.

Теперь, узнав, с кем имеет дело, Анатолий Иванович понял поведение Сашки. Для такого нет никаких уверток, для него есть одно: прочь, прочь, прочь… Знал он также, что Сашка не осмелится решить дело силой, потому что не раз испробовал на себе железную хватку его рук. Но за плечами у него ружье. Подымется ли у него снова рука на человека? Легче или труднее второй раз пролить человеческую кровь? Лучше об этом не думать, надо скорее добраться до развилки, чтобы не упустить беглеца.

И вот уже мелькают мимо него пестрые стволы берез, и тверда под костылями земля в желтой хрусткой березовой листве. Тропинка здесь петляет, Сашки уже не видать впереди, но едва ли он ушел далеко. Анатолий Иванович приметил, что след Сашкиных каблуков с кружочками уже не был так отчетлив, словно бы он сносил их, зато резче обозначился рисунок носка: Сашка не шел, а бежал по просеке, быть может, из последних сил, но бежал.

Анатолий Иванович вышел из березняка, перед ним лежало заросшее лопухом и бурьяном булыжное шоссе. Левый конец упирался в речку, правый подводил к околице маленькой, с десяток дворов, деревушки и там обрывался. Шоссе начали строить в незапамятные времена, но почему-то вдруг прекратили. Сашки не было видно. Значит, уже успел миновать деревню и сейчас шагает по одному из проселков, ведущих к бетонке. На шоссе, близ околицы, маячила одинокая женская фигура. Женщина таскала из груды булыжники, укладывала их в щербины шоссе и забивала кувалдой. Похоже, она намеревалась в одиночку достроить шоссе.

Когда Анатолий Иванович подошел к ней, женщина бросила кувалду, выпрямилась, рукой в брезентовой перчатке откинула с лица волосы и ожидающе уставилась на него. Была она высокая, плечистая, с широкими бедрами и крепкими ногами, в коротких резиновых сапогах. При такой крупной стати маленькой казалась еекруглая красивая голова на высокой, стройной шее. Большой алый рот женщины улыбался, но недобрым был слишком пристальный взгляд темно-карих глаз. Если бы не сапоги и рукавицы, женщина была одета нарядно для своей грязной, тяжелой работы: шелковая, в цветочках, кофта, сатиновая черная юбка, на смуглой шее ниточка коралловых бус.

— Здравствуйте, — сказал Анатолий Иванович.

Она кивнула, уперев руки в бедра, и продолжала молча и недобро разглядывать его.

— Не проходил тут охотник… невысокий с мешком?..

Женщина молчала, и он добавил твердо, краснея своим и без того распаренным, потным лицом:

— Дружок мой… в лесу разминулись.

— Крепко, видать, дружка своего любите, — усмехнулась женщина. — Ишь, как запарились!

— Проходил иль нет? — резко сказал Анатолий Иванович.

— Не видала, — лениво отозвалась женщина. — Может, и проходил, мне не докладывался.

Анатолий Иванович видел, что она врет, ей почему-то хотелось помочь Сашке. Конечно, он не мог знать, что виной тому эта проклятая, никуда не ведущая дорога. Пока тут еще шли строительные работы, ближайший комковский колхоз обязался поддерживать дорогу в порядке. Но стройка давно была брошена, а повинность осталась. И вот сегодняшним утром женщину послали сюда, ей предстояло в одиночестве ковыряться на этой ненужной дороге. Она нарочно, со злости, надела праздничную кофту и юбку: пусть пропадает зазря ее красота и нарядность, раз уж так плохо, пусть будет еще горше! Когда из леса вышел измученный, с бледно-перекошенным лицом человек, ока верным чутьем угадала в нем несчастливца. Человек попросил напиться, она дала ему крынку остуженного в роднике молока. Человек наказал ей молчать, сунул в руку деньги и быстро зашагал к развилке…

Но этот, второй, хоть и на костылях, понравился ей куда больше: сухая, крепкая фигура, хорошее мужское лицо с твердыми серыми глазами, когда врет — краснеет. Но, угнетенная бессмысленной, тяжелой работой, она чувствовала себя ближе к преследуемому, чем к преследователю.

— Так не скажешь, куда он пошел? — Анатолий Иванович отнял от костыля руку и утер лицо.

Женщина вздрогнула: ладонь была в крови, сочившейся из лопнувших мозолей. Сейчас она будто по-новому увидела человека: его измазанную торфяной грязью рубашку, рассеченную, запекшуюся губу, порванную на колене брючину. Он так спокойно держался, что поначалу она не обратила внимания на эти следы тяжелой борьбы с дорогой.

— Поцелуй, может, и скажу!

Анатолий Иванович молчал, а женщина смотрела на него: пусть и запаренный, одноногий, он нравился ей все больше, от него веяло здоровым, чистым духом, каким веет после работы от свежего, ладного мужика. И она уже без улыбки, странно прищурившись, настойчиво повторила:

— Поцелуй, тогда скажу!

Анатолий Иванович вздохнул.

— Не могу, — сказал он. — У меня жена Шурка и двое ребят.

— Вот ты такой! — проговорила она с добрым удивлением. — А он тебе очень нужен?

— Я с самого Великого за ним гонюсь, это ж гад!

— Он тебе что плохое сделал?

— Не мне одному. Он хуже волка…

Женщина верила ему. Бледное, лопатообразное лицо беглеца с рыскающими глазками не внушало ни доверия, ни симпатии. Да и почему она должна становиться между ними? Пусть сами решат свое дело. Пусть хоть кровь прольют, в этом есть жизнь, не то что ковыряться на дороге, не имеющей ни начала, ни конца…

— Он направо свернул, к Талице, — сказала женщина.

Анатолий Иванович опустил ладони на перекладины костылей.

— Постой. — Женщина протянула скомканную в комок десятку. — Верни ему.

Анатолий Иванович сунул деньги в карман и зашагал прочь. Женщина долго смотрела ему вслед, пока он не стал крошечной точкой на дороге. Потом она подняла кувалду. Если бы ее работа была хоть на что-нибудь нужна!

Анатолий Иванович не сомневался, что женщина сказала ему правду. Но Сашкина спина так долго не показывалась, что он забеспокоился: уж не свернул ли Сашка в лес? Справа от леса с громким шорохом светлой стенкой подступал дождь. Вот он провел ровную черту по серому, в трещинах, окоему дороги и обрушился на Анатолия Ивановича всей своей прохладной свежестью. И сразу стало легко дышать, какая-то новая бодрость прилила к телу. А слева, в разъеме синих с сединой туч, ярко и горячо светило солнце, уже миновавшее зенит.

Анатолий Иванович приметил на дороге колесные колеи и зубчатку автомобильных шин. Значит, тут, хоть и редко, проходят машины и подводы, и если ему повезет, то его нагонит какой-нибудь грузовичок. Внезапный прилив бодрости заставил его верить в удачу, и действительно, в скором времени впереди показалась знакомая фигура с мешком за спиной. Сашка его тоже заметил, но не прибавил шагу, а сел у дороги и стал обуваться: от рощи Сашка шел босиком. Быстро обувшись, он вскочил и зашагал дальше, их разделяло теперь не больше полукилометра. «Давай!.. Давай!..» — говорил себе Анатолий Иванович все в той же счастливой уверенности, что погоня близится к концу.

Из леса, спотыкаясь на ухабах, наперерез Сашке, выехала полуторка. Сашка замахал руками, и машина притормозила. Сашка подпрыгнул, уцепился за задний борт, и сидящие в кузове люди дружно помогли ему перевалиться в кузов. Анатолий Иванович понял, что случилось, лишь когда полуторка, расхлестывая лужи, умчалась прочь.

Он продолжал идти вперед, сам не зная зачем. Дождь, все так же стенкой, отступил от дороги, земля сильно запахла. Иногда в нем лениво шевелилась мысль, что у полуторки может лопнуть шина, что она завязнет в грязи, что рухнул мост через Талицу в пяти километрах отсюда, что грузовик этот из ближайшего по дороге колхоза и Сашке скоро придется сойти. Он не хотел признать свое поражение, еще не сжился с ним.

— Оглох, что ли? — услышал он за своей спиной. — Сигналю, сигналю, а ему хоть бы что.

Завалив на бок мотоцикл, за ним стоял парень в кожаной куртке и защитных очках.

— Задумался, — сказал Анатолий Иванович. — Не подвезешь?

— Куда тебе?

— К бетонке.

Мотоциклист выровнял машину. Анатолий Иванович неловко взобрался на скользкое после дождя сиденье, нашел железную скобку под передним седлом и ухватился за нее. Мотоцикл закашлял, зачихал, стрельнул и сперва валко, медленно, потом все быстрей и быстрей покатил по неровной, тряской дороге. Было чертовски неудобно, культя не позволяла Анатолию Ивановичу ровно распределить тяжесть тела, его все время кренило в перевес левой половины, железная скоба вырывалась из пальцев. Мешали и костыли, которые он положил перед собой, приходилось то и дело снимать со скобы руку и придерживать их, чтобы не свалились. А мотоциклист, не ведая о мучениях своего седока, гнал на предельной скорости, и вскоре они увидели подпрыгивающий зад полуторки. Мотоциклист неистово засигналил, он, видимо, любил, чтобы ему загодя очищали дорогу. Полуторка вильнула к обочине, чуть притормозила, из кузова спрыгнул в кювет какой-то человек, упал, поднялся, и, прихрамывая, заковылял к лесу. Когда мотоцикл поровнялся с местом, где спрыгнул человек, Анатолий Иванович крикнул парню в самое ухо:

— Стой!

Мотоциклист круто затормозил.

— Тебе ж на бетонку надо!..

— Мне тут сподручней, спасибо. — Анатолий Иванович сполз с сиденья и, не оглядываясь, стал перебираться через кювет.

Лужайка, ведущая к лесу, была заболочена. Анатолий Иванович снова приладил к костылям плоские дощечки. Сашка уходил медленно, верно, сильно зашиб ногу, к тому же не пускала вязкая почва. Анатолий Иванович слышал, как хлюпает вода под его сапогами, потом до него донеслось хриплое, надсадное дыхание.

Перед лесом на болоте рос какой-то чахлый кустарник, и Сашка стремился достичь его, словно мог там схорониться. На миг он повернул к Анатолию Ивановичу свое бледное, лопатообразное лицо, их глаза встретились, и Анатолия Ивановича удивило выражение ужаса на Сашкином лице.

— Стой! — крикнул Анатолий Иванович, и странен показался ему собственный голос. — Стой, говорю!..

Сашка съежился, словно его ожгло, и рванулся к кустам. Анатолий Иванович понял это его движение, у него самого было чувство, будто он голосом прикоснулся к Сашке. Тот хотел широким прыжком достичь сухого бугра под кустами, но оступился и выше колен провалился в болотную топь. Но и Анатолий Иванович увяз в торфяном месиве. С неимоверным усилием, касаясь грудью осоковатой травы, он с хлюпом вытянул ногу, тяжело облипшую торфом, и послал вперед костыли. Он почти полз. А Сашка топтался в трясине, пытаясь ухватиться за ветку кустарника.

— Стой! — повторил Анатолий Иванович и еще ближе подтянулся к Сашке.

Тот, неловко ворочаясь всем телом, повернулся, содрал с плеча ружье и навел на егеря.

— Не подходи! — завизжал он. — Убью!..

— Но, но, полегче!..

Анатолию Ивановичу казалось, будто огромный, жадный рот всосал его ногу, он стал ворочать ногой в земле, потом медленно потянул ее вперед, и тут в лицо ему ударил выстрел. Он почувствовал на макушке охлест воздуха, едко завоняло порохом, пыж щелкнул его по щеке. «Мимо целит», — подумал он спокойно и, вырвав наконец ногу, перекинул себя почти вплотную к Сашке. Черный кружочек дула уставился ему прямо в лоб. «А вот теперь в меня!» — успел подумать Анатолий Иванович, и простор качнулся перед ним всей своей зеленью и голубизной, словно земля и небо поменялись местами. И странно, в этом дурманно-плывущем состоянии он четко услышал пустой щелк курка. Недаром же был он настоящим охотником, человеком мгновенных решений: он вскинул костыль и ударил Сашку по рукам. Тот выпустил ружье и повалился на спину.

Анатолий Иванович продрался вперед, поднял ружье, снял цевье и сунул в карман, затем кинул ружье Сашке. Он выбрался на сухое место, стряхнул с сапога и брючины жирные ошмотья торфа и, вспомнив, что весь день не курил, достал плоскую железную коробочку с махоркой и дольками газетной бумаги, свернул цигарку и жадно затянулся.

Сашка, не подымаясь с земли, распахнул на груди ватник и, мешая брань со слезами, весь как-то противно выламываясь и выпячивая ключицы над вырезом майки-безрукавки, стал требовать, чтобы Анатолий Иванович пресек его молодую жизнь, поминая при этом старушку мать, хотя лишился матери в раннем детстве. Анатолий Иванович слушал его с любопытством: было во всем этом что-то наигранное, но вместе и серьезное, словно некий ритуал. Наверное, так принято было в тех местах, откуда Сашка явился. Но потом ему надоело это, да и пора было в обратный путь.

— Ладно, вставай, — сказал он, тронув Сашку костылем.

Сашка замолк, неуклюже поднялся, подобрал ружье.

— Утрись, — сказал Анатолий Иванович. — Неудобно.

Сашка послушно вытер лицо тылом ладони, потом изнанкой полы ватника. Анатолий Иванович отметил про себя эту новую Сашкину покорность, похоже, ему привычно и удобно, чтобы им распоряжались.

— Тут тебе передать велели. — Анатолий Иванович протянул Сашке смятую десятку.

Сашка ухмыльнулся.

— Честная… стерва!..

— Заткнись! Двигай!..

И медленно, поминутно проваливаясь, они потащились через болото к дороге. Сашка молчал, только раз повернулся к Анатолию Ивановичу и, кивнув на его ружье, предложил:

— Давай понесу.

— Не надо.

— Боишься? — Сашка показал неровные белые зубы.

— Нет, ружье незаряженное.

— А у меня вон — полный пояс патронов!

— Не подойдут, у меня двенадцатый калибр, — спокойно сказал Анатолий Иванович.

Сашка замолчал, но вскоре им вновь овладела болтливость. Он стал выспрашивать Анатолия Ивановича, что ему будет, просил утаить, что пытался оказать сопротивление.

— Пытался! — сумрачно проговорил Анатолий Иванович. — Кабы не осечка, быть мне на том свете.

— Понимаешь, помрачнение нашло! — горячо заговорил Сашка. — Я уж и не помнил, из-за чего началась эта бодяга. Веришь, Толечка, мне казалось, будто всей моей свободе конец!..

Анатолий Иванович чувствовал, что Сашка говорит сейчас правду.

— Не застрелил — и ладно. А потом — ты всегда отпереться можешь.

— Все равно поверят тебе, а не мне. У меня положение поганое. Что другому с рук сойдет, мне ни в жизнь. Вкатят новый срок, и точка!

— Все равно тебе недолго гулять. Раз ты в первый же день нарушил…

— Не думал я нарушать! Почем я знал, что у вас тут все шиворот-навыворот пошло?

— Ладно брехать! Когда это ты видел, чтоб утки стаями у причала плавали? Ясно, их там не бьют.

Сашка сбоку посмотрел на Анатолия Ивановича.

— Хочешь верь, хочешь не верь, а все восемь лет каждую ночь мерещилось мне, что я прихожу на Великое и там видимо-невидимо уток. Тучей воду кроют. И вот нынче так и оказалось, я испугался даже. Потом, конечно, понял, что заповедник, да разве удержишься? Думал, вдарю разок, отведу душу и навсегда завяжу с этим. Невезучая я сволочь! — вдруг горько сказал Сашка.

Анатолию Ивановичу стало не по себе. Право, этот нынешний Сашка чем-то отличался от прежнего. Он стал болтлив, легкомыслен, — видно, оттого, что долго не жил своей жизнью, своим решением. Но появилось в нем и что-то хорошее, человеческое, какая-то доверчивость, искренность. Этот новый Сашка уже не вызывал у него былой ненависти, скорее жалость. Если бы он не заставил его проделать такое путешествие, Анатолий Иванович просто отобрал бы у него цевье, а самого отпустил бы подобру-поздорову. Но сейчас он должен доставить Сашку на базу, в нем — единственное оправдание его долгого отсутствия.

— Может, лучше не говорить, что ты из колонии отпущенный? — спросил он.

— Все равно узнается…

— Тогда держись, что про заповедник не знал, новые, мол, порядки. У нас начальник ни хрена в охоте не смыслит.

— А если ему кто накапает насчет прошлого?

— Я скажу ребятам. Там из наших только Беликовы да клепиковский Егор Иваныч, помнишь?

— А он не скажет?

— Мужик добрый…

Конечно, большого вреда Сашке не будет, но если он еще на чем срежется, то ему и это припомнят. Лучше бы отпустить. Себе-то уже Анатолий Иванович доказал, что имеет полное право служить на озере егерем…

Словно угадав его мысли, Сашка сказал:

— Я и не думал тут задерживаться, У меня теперь профессия есть — каменщик.

— В Заречье утятник строят, можешь туда толкнуться.

— К уточкам поближе? — засмеялся Сашка. — Тогда уж ты лучше не возвращай мне цевье!..

…От егеря большего и не требуется: отобрать цевье. Вот оно — лежит у него в кармане. Но нет, цевьем от Буренкова не отделаться. У него, небось, вышла неприятность с генералами, и, чтобы Буренков успокоился, ему нужно что-нибудь посущественнее маленькой детали охотничьего ружья.

Впереди возникло Комково, и Анатолий Иванович свернул на целину, чтобы выйти к роще, минуя шоссейку, где работала женщина. Почему-то ему не хотелось сейчас ее видеть.

Осталась позади гаченая дорога, они шли лесом. Солнце клонилось к закату, его лучи уже не падали отвесно в лесной коридор, а вязли в кустах и деревьях. В просеке было сумеречно, прохладно и еще сильнее пахло кислым вином. Снова ложились под шаг толстые корни, похожие на змей, но теперь Анатолию Ивановичу некуда было спешить, и он осторожно переступал через них. Несколько часов назад он вышагивал эту просеку в обратном направлении, он спотыкался, падал, соленый пот разъедал губы, болели ушибленные места, и все же он чувствовал себя куда лучше и тверже, чем сейчас в предвкушении встречи с Буренковым. Но когда они вышли к озеру, к тому месту, откуда начался их путь, в груди Анатолия Ивановича шевельнулось горделивое чувство: «А все-таки я это сделал…».

На лещуге по-прежнему трепыхался пух убитых Сашкой уток и висели на кусточке лапы с огузьем разорванного выстрелом хлопунца. Анатолий Иванович с помощью Сашки столкнул в воду обсохший челнок, сложил туда ружье, термос, мешок из-под чучелов и плетушку, затем отмыл сапог, почистил одежду и умылся сам. Сашка последовал его примеру. Они залезли в челнок. Анатолий Иванович уперся веслом в берег и резко послал челнок вперед. Из камыша с громким шумом поднялось несколько крякв. У Сашки опасно заблестели глаза.

— Лучше тебе тут не болтаться, — посоветовал Анатолий Иванович.

— А в Заречье охота есть?

— На Пре вроде разрешают.

— А утки там водятся?

— Не так чтоб особо…

— С меня хватит.

Над озером простерлась тишина, в ожидании вечерней зорьки угомонилась даже Прудковская заводь. На большой высоте, стаями и в одиночку, летали утки. Рябь отливала темным золотом, зеленые, спокойные, стояли над озером леса.

— Повидал я-таки свет, — сказал Сашка, — а красивше наших мест нигде нету.

— Больно ты раньше эту красоту замечал!

— Молодой был, вот и озоровал…

Но с приближением к базе Сашка забеспокоился. То ли на него произвели впечатление большие дома, гордо стоящие на круче, флотилия моторных лодок на причале, грузовики, автобусы и легковые машины, поблескивающие меж сосен лаком и металлом, все эти приметы большой, серьезной жизни, которая шутить не любит, но лицо его по-давешнему омелилось, и тревожно забегали глаза.

Анатолий Иванович подвел челнок к берегу, накинул цепь на железный надолб и подобрал свои костыли. У пристани, покуривая, сидел на бревнах сторож базы Пинчуков.

— Ты нешто живой, не утоп? — спросил он Анатолия Ивановича с насмешливым удивлением.

— Слушай, Пинчуков, генералы мои еще тут?

— Хватился! Факт, уехали. Разобиделись вдрызг! Такой крик стоял! Мы думали, Буренкова кондрашка хватит.

Анатолий Иванович помрачнел: в глубине души он рассчитывал на генералов. Почему-то он был уверен, что, разобравшись в случившемся, генералы примут его сторону.

— Тебе лучше не показываться, — посоветовал Пинчуков. — Начальство в худшем гневе.

— Бог не выдаст, свинья не съест…

Анатолий Иванович стал подыматься по лестнице, Сашка с опущенной головой поплелся за ним. Наверху мимо них с поганым ведром в руке пробежала девчонка Глаша с кухни, остановилась и по-бабьи жалостливо, склонив голову к плечу, уставилась на Анатолия Ивановича.

«Заживо хоронят!» — усмехнулся он про себя.

Буренков стоял у крыльца охотничьего домика, перекатывая во рту пустой мундштук. Он, конечно, заметил Анатолия Ивановича, но ничего не шевельнулось на его лице. Когда же Анатолий Иванович приблизился и открыл рот, чтобы отчитаться перед начальством, Буренкова словно взорвало. Странен был этот мгновенный переход от видимого спокойствия к яростному, надсадному крику. Анатолий Иванович пытался ухватить суть разыгравшихся здесь событий. Он понял, что генералов хватились поздно, когда забеспокоился привезший их шофер, что отыскали их не сразу и что Буренков не захотел как-нибудь оправдать его отсутствие. Естественно, это привело генералов в бешенство. Буренков не сказал Анатолию Ивановичу, что генералы, вернувшись на базу, хоть и ворчали, но больше были озабочены исчезновением егеря, чем своей незадачей. Они были благодарны егерю за редкостно удачную охоту и требовали, чтобы Буренков послал людей на поиски. «Чего искать-то? — сказал Буренков. — Он с бабой своей на печи клопов давит». Тут действительно поднялся крик, и Буренков поздно понял, что сморозил глупость и не надо было ему продавать егеря. Но успокоил себя тем, что виновник как-никак назван, и он, Буренков, несет лишь косвенную ответственность. Разозленные генералы не остались на вечернюю зорьку и укатили на своем вездеходе.

— Пошумел и хватит, — спокойно сказал Анатолий Иванович, когда Буренков замолк, исчерпав запас ругани. — Я вот браконьера привел. — Он достал из кармана цевье и протянул Буренкову.

Буренков машинально взял цевье и пустыми глазами воззрился на Сашку.

— В заказнике стрелял, — заключил Анатолий Иванович. — До самой Талицы за ним гнался.

— Как до Талицы?.. — пробормотал Буренков. — Чего ты врешь?

Тут только он разглядел порванную одежду егеря, осунувшееся лицо, синие тени под глазами, ранку на губе и ржавые пятна крови на костылях.

— Вы его спросите, — кивнул Анатолий Иванович на Сашку.

Но Буренков не нуждался в подтверждении: он уже знал, что это правда. Если б генералы не уехали, как красиво обернулась бы вся история! Инвалид на костылях, его служащий, преследует восемнадцать километров злостного нарушителя по лесам и болотам, где и здоровому человеку трудно пройти. Да это, можно сказать, подвиг! Но генералы уехали. И в рапорте, который ему придется подать в ответ на жалобу генералов, такой поступок покажется просто неправдоподобным. Вон, скажут, какую липу загнул, чтобы оправдаться! К тому же это выгораживало егеря, а на нем, Буренкове, все равно остается пятно: «Не обеспечил». С работы его и так не выгонят: он же предупредил генералов о ненадежности егеря. Они сами настаивали, он пожалел инвалида Отечественной войны, дал ему возможность отличиться, а тот подвел его. Такая ошибка даже почетна.

Но было еще нечто, в чем Буренков не признавался сам себе. Теперь, когда одноногий егерь совершил такой необычный поступок, он верил всему хорошему, что о нем рассказывали. Это и впрямь человек незаурядный, с такими шутить не приходится. Оставался еще этот не к месту явившийся браконьер. Тоже герой, сопля на заборе, не мог с инвалидом управиться! Постукивая цевьем по ладони, Буренков перевел суровый и проницательный взор на стоявшего чуть поодаль небольшого, бледного человека. Тот ответил ему острым, коротким взглядом и вдруг, задернув мутной пленкой остроту своих маленьких глаз, закричал дурным треснутым голосом:

— Гражданин начальник, не погубите! Восемь лет в неволе страдал, искупил вину перед обществом! По глупости, по неведению нарушил! Кабы знал про заповедник, за сто бы верст его обошел!..

Анатолий Иванович молча, с отвращением следил за представлением, какое давал Сашка Буренкову.

— Не знал, говоришь? — спросил Буренков.

— Вот вам крест, гражданин начальник! Как честный советский человек!..

— На! — Буренков протянул ему цевье. — Но смотри у меня, если еще раз попадешься!..

— Не бойся, не попадусь, — спокойно, с холодком отозвался Сашка и, забрав цевье, отошел.

— А ты, — Буренков перевел взгляд на Анатолия Ивановича, — чтоб больше тут портками не тряс. Имущество казенное. Если что пропадет, я тебя притяну. Понятно? — И он не спеша направился к дому.

— Вон какой оборот, Толечка! — сказал Сашка без всякого торжества, скорее даже сочувственно, и вдруг захохотал. — Силен гусь!..

Никак не отозвавшись, Анатолий Иванович пошел к своему челноку…

Когда утки в поре

В начале апреля я получил письмо от Анатолия Ивановича — зовет на охоту:

«…Весна у нас ранняя и дружная, тетерева орут — сил нет, третьего дня под самое окно глухарь прилетел, прямо как боров хороший, а Буренкова прогнали, и уток ожидают на Великом много, так что обязательно приезжай, это самая красивая охота, когда утки в поре».

Перед таким приглашением устоять невозможно. Смущало меня одно: как добраться туда в весеннее бездорожье? Мой приятель, рыжебородый румяный весельчак, уже бывавший на Великом, уверил меня, что его старый «Капитан», приобретенный, похоже, на свалке металлолома, обладает качествами амфибии и чувствует себя на воде еще лучше, чем на суше.

Так или иначе, но мы без единой задержки домчались до развилки на Коробовском шоссе и взяли прямой путь на Мещеру. Приятель то и дело заводил речь о номерах дроби, пригодных для весенней дичи, о своем старом бельгийском карабине, бьющем без промаха на восемьдесят метров, предлагал держать пари, что обстреляет меня. Я отмалчивался, считая, что этими разговорами он только раздражает бога дорог и бездорожья. Приятель догадался, что я отмалчиваюсь из суеверия, и это так его рассмешило, что мы едва не опрокинулись в кювет.

Асфальт кончился за Фролом, но почти до самого Дубасова мы ехали по песчаной, усыпанной щебнем насыпи — будущему шоссе. Камни с такой силой барабанили о дно машины, что мы опасались за наш бензиновый бак. И все же мы благословляли эту насыпь: по сторонам от нее, в сосновом жидняке, грозно темнели глубокие, топкие лужи, их глинистые закраины были изжеваны колесами буксовавших там грузовиков. Возле Дубасова нам преградил путь чугунный каток, пришлось сползти вниз. Деревня, как и положено, оказалась непроезжей: ее во всю ширь пересекало весеннее озерцо, в котором вольготно плавали гуси. Мы рванули задами, прямо по целине. Уж не ведаю как, но мы проехали, оставив за собой на зеленом ворсе молодой травки широкие черные колеи, тотчас налившиеся водой. Дальше пошла грунтовая дорога, вся в рыжих лужах, но дно у луж было твердым, и мы с ходу форсировали их, вздымая фонтаны брызг…

Вот наконец показалась деревня Тюревище, стоявшая на берегу Пры, и во мне впервые затеплилась надежда, что мы и впрямь доберемся до охотхозяйства, и будет встреча с Анатолием Ивановичем, и влажный холодок крутых бортов челнока, и озеро Великое, и утки в поре, и сладкая, слаще всех ароматов, селитряная вонь пороха после удачного выстрела, и теплое, тяжеленькое, вощаное тело убитого селезня…

Всего лишь однажды, лет шесть назад, пытался я проникнуть сюда в весеннюю пору. Шоссе обрывалось где-то у Егорьевска, и нечего было рассчитывать проехать сюда на машине. Я добирался поездом до станции Бармино, попутным грузовиком до Фрола, а оттуда вплавь, и не всегда на челноке. Прибыв к месту назначения с температурой сорок, я залег на печи под двумя тулупами и так скоротал недолгий срок весенней охоты. После того я бывал тут лишь летом да ранней осенью, а вёсны проводил на тяге в подмосковных просеках. Понятно, как волновала меня предстоящая охота, — ведь мне впервые придется увидеть селезней в свадебном уборе, или, как говорят мещерцы, в своем пере, увидеть брачное таинство птиц, являвшихся мне, летнему охотнику, как бы лишь в обличье самок.

Мы благополучно проскочили Тюревище, по гнилому деревянному мосту переехали широко и незнакомо разлившуюся Пру и уже в близости соснового леса, за которым раскинулась охотничья база, намертво завязли в обширной, но неопасной с виду луже. Едва успел я выскочить из машины, как вода стала вровень с дверцами, и мой спутник оказался накрепко закупоренным, словно в консервной банке. Опустив боковое стекло, он стал истошно кричать, чтобы я быстрей топал на базу за тягачом.

Я подходил к сосняку, когда со стороны редкого леска, слева от меня, донеслись выстрелы. Стреляли, видно, по рябчикам, а охота на боровую дичь была уже запрещена. Между деревьями мелькнула фигура в прорезиненном плаще. Человек заметил меня, что-то крикнул в глубь леска и неторопливо, будто боясь оступиться, направился в мою сторону. На мне были высокие резиновые сапоги, ватный костюм и финская суконная фуражка, и он, верно, принял меня за работника охотхозяйства.

— Вот, ружьишко пробую, — сказал он с фальшивой улыбкой на полном, мучном лице.

Из леска вышел мальчик лет десяти и остановился в нескольких шагах от нас.

— Вам известно, что это браконьерство? — сказал я.

— Ружьишко пробовал, — повторил человек. — Вот и сынок может подтвердить. Так, сынок?

Вместо ответа мальчик сунул палец в нос. Он походил на отца: такой же круглый, сытый, мучной.

— Видите, — сказал человек, словно на общепринятом языке жестов ковырянье в носу означало: да, так.

Мне захотелось припугнуть этого лжеца и нарушителя.

— Где работаете? — спросил я строго.

— А в совхозе, — сказал человек тем же вкрадчиво-успокаивающим, противным голосом. — В совхозе имени товарища Буденного, где ж еще?

— Вам придется пойти со мной.

Он задумчиво поглядел на меня.

— Знаете, я лучше туда пойду. — Он ткнул большим пальцем через плечо. — Я правда лучше туда пойду. А вы ступайте себе потихоньку, куда вам надоть.

Когда он произнес это нарочитое «надоть», взгляд его как-то дурно заволокся. Я вспомнил, что за браконьерство полагается немалый штраф — тридцать рублей, — и мне стало не по себе. В руках у этого мучного, благообразного человека в сильно пахнущем резиной плаще было ружье, а дорога — пустынна. Не следовало заблуждаться насчет ценности своей жизни в чужих глазах…

Тут поблизости послышался шум мотора. Я оглянулся: ныряя тупым рылом в колдобины, к нам приближался вездеход охотничьей базы. На радости я хотел было отпустить браконьера подобру-поздорову, но он уже не нуждался в моем снисхождении. Поддерживая рукой толстое брюхо, двустволка на плече, он мчался крупной рысью через дорогу к оврагу, высоко вскидывая колени. За ним, очень похоже, с недетской тяжельцей, трусил его мальчонка. Солидный, толстый, знающий себе цену человек позорно удирал на глазах собственного сына от опасности, отнюдь не смертельной. Мне стало жаль мальчонку, хотя, верно, он увидит в поведении отца не трусливую низость, а находчивость и ловкость…

Оказалось, сегодня второй день пасхи, и шофер спешил в Тюревище за «горючим». Однако он твердо обещал мне, что сперва вытащит из лужи моего приятеля, а уж затем займется добыванием самогона.

Слово свое он сдержал: когда я приближался к охотничьему домику, мимо меня промчалась наша забрызганная грязью машина…

Как свежеет и хорошеет все вокруг, когда прогоняют руководящего дурака! Сам воздух становится иным. Не знай я из письма Анатолия Ивановича, что Буренкова выгнали, я и так понял бы это мгновенно. И не потому, что у причала вместо сонно-хмельных образин буренковских обормотов, набранных из беглых колхозников, мне виделись славные, серьезные лица подсвятьинских егерей, не потому, что исчезли орудовские знаки, осквернявшие лес, и батарея уборных на береговой круче, осквернявшая озеро, а по спокойствию и умной тишине, разлитым над базой. Буренков был громогласен, настырен, суетлив, хотя и любил иной раз покрасоваться в истуканьей позе, с рукой, сунутой за борт ватника, с взглядом победителя, устремленным в сторону Шигары. Он держал людей в вечном напряжении, все служащие — от кухонной судомойки до охотоведа — сбивались с ног, выполняя его противоречивые указания, но вся эта суматоха не рождала пользы: лодок, чучел и подсадных постоянно не хватало, егерей было не доискаться, приезжие охотники толпой маялись на сходнях, даром теряя драгоценный зоревой час.

Анатолий Иванович познакомил нас с новым заведующим базой. Это был пожилой человек с умным усталым лицом. Его сухая, продубленная солнцем и ветром кожа имела тот прочно красноватый оттенок, что бывает у людей, постоянно живущих на природе. Прежде он заведовал большим охотхозяйством под Астраханью, но вдруг на шестом десятке забарахлили легкие, и его перевели сюда, в сухую сосновую благодать.

Привыкнув к буреновской повадке, мы схватились за карманы, чтобы предъявить заведующему охотничьи билеты, карты отстрела, квитанции на койки и паспорта. Угадав наше намерение, он мягко остановил нас.

— Когда отохотитесь, — сказал он, — отдадите свои карты егерям, чтобы они проставили количество убитой дичи.

При виде такого доверия мы едва сдержали слезу. Значит, можно так жить! Можно верить, что приезжающие из Москвы за двести километров в распутицу люди, к тому же знакомые местным служащим, не жулики и не безумцы, отваживающиеся браконьерить в охотхозяйстве.

Конечно, мы сразу подружились с Николаем Петровичем Болотовым. Через пять минут он уже звал меня и моего приятеля по отчеству. Я думал, мне следует договориться с ним насчет Анатолия Ивановича, в охотхозяйстве обычно не склонны считаться с «капризами» гостей. Но, милый человек, он уже дал распоряжение Анатолию Ивановичу готовиться в путь.

Вот почему Анатолий Иванович исчез: едва успели мы обменяться рукопожатиями, он пошел за чучелами и подсадной.

Болотов предложил нам поглядеть на редкого зверя, случайно угодившего в рыбачью сеть. На скамейке лежало странное существо: округлый мохнатый комок с кротиным хоботком, утиными перепончатыми лапами, длинным, довольно широким хвостом в темных роговых чешуйках, как у ящерицы. Сочетание в одном существе примет зверя, пресмыкающегося и птицы было отталкивающим, от этого веяло мраком и чужестью доисторических времен, когда твари земные еще не распределились по стихиям.

Я взял на руки загадочного уродца.

— Холодный…

— Да его уже дохлым вытащили, — сказал Болотов. — Он в сети задохся. Это выхухоль, в здешних местах их не знают.

— Выхухоль! — потрясенно вскричал мой рыжебородый приятель. — А я всю жизнь думал, что выхухоль — птица!..

Послышался слабенький вскрик — что-то тренькнуло, и тяжело плеснула вода.

Глаша, судомойка с кухни, споткнулась босой ногой о корень и уронила полное ведро. Маленькая, тонкая, как тростиночка, она с отчаянием глядела на опрокинутое ведро, поджав ушибленную ногу. Мой рыжебородый приятель вспыхнул, схватил ведро и помчался к колодцу. Глаша, прихрамывая, поплелась за ним следом.

Я успел натянуть прорезиненный комбинезон, собрать ружье, набить патронтаж, а рыжебородого все не было. Я подождал, подождал да и пошел к сходням…

Анатолий Иванович оттолкнулся веслом от причала, и челнок, взмутив илистое дно, вырвался на глубину. Опустившись на скамеечку и будто не замечая меня, егерь старательно скрутил папиросу, затем, пряча огонек в ладонях, закурил, снова взялся за весло, чтобы развернуть челнок по курсу, и лишь тогда, освободив себя от всех забот, улыбнулся застенчиво и радостно.

— Ну, как она?.. — Он разумел «жизнь». — Как Курилыч?

Я успокоил его насчет Курилыча: процветает.

— А Курахтаныч?.. Чего не приехал?

Ответить на этот вопрос было сложнее: наш друг Курахтаныч уже никогда не приедет на Великое, не спросит своим протяжным, вежливым голосом: «Анатолий Иванович, дорогой, какой номер дроби мне брать?» Осколок, пролежавший у него под сердцем с финской войны, в единый миг оборвал его жизнь.

— Плохо дело с Курахтанычем, — пробормотал я.

— Ну он хоть живой?

— Скорей нет… — растерянно-глупо ответил я, желая смягчить удар.

Анатолий Иванович долго молчал, тихонько ворочая веслом. Под его руководством Курахтаныч сделал свой первый выстрел, сбил первую утку, из ленивого, скептического любителя превратился в страстного утиного охотника.

— Хороший был мужик Илья Иоганыч, уважительный, — донеслось будто издалека.

Анатолий Иванович впервые выговорил трудное отчество нашего друга.

Странно для меня выглядело озеро — оно было как бы голым, сквозным. Сита, в летнее время крывшая его зелеными островками, еще не отросла, лишь редкие сухие белесые камыши покачивались над синей ветреной рябью. Кое-где желтели расцветшие кувшинки, но их листья, как и бурые поля ушков, были накрыты большой весенней водой. Озеро просматривалось во все концы, и я впервые воочию убедился, насколько справедливо названо оно Великим.

Необычно выглядел и шалаш, в который поместил меня егерь. Он был сложен в тростнике из еловых лап, короткий, узкий, с плотной крышей из того же ельника. Оказывается, крыша служит добрую службу: она препятствует стрельбе влет, когда легко спутать селезня с самкой.

То ли из обычного словесного озорства, заставлявшего Анатолия Ивановича применять к утиным породам диковинные местные названия, то ли из желания подчеркнуть особость этого шалаша, егерь назвал его «скрадень».

Изменились и чучела под стать окружающему. Вместо старых бурых знакомцев перед шалашом закачались ярко изукрашенные красавцы. Я узнал крякового селезня, чирка-трескунка, красноголового нырка; самый же яркоцветный оказался весенним подобием невзрачного чирка-свистунка. Лишь подсадная осталась прежней, но повадка ее, в чем я скоро убедился, тоже стала иной.

Я думал, что Анатолий Иванович, раскидав чучела, по обыкновению заведет челнок в шалаш. Но оказалось, что скрадень мал для челнока, а сухой камыш не служит маскировкой.

— Я позже наведаюсь! — крикнул Анатолий Иванович, отплывая от шалаша.

Честно говоря, я сразу потерял надежду на удачу. Мне был виден лишь пятачок воды перед шалашом, где покачивались чучела да прихорашивалась подсадная, а я привык к широкому обзору, когда можно оглянуть простор и небо. Я хотел встать, но плотная крыша сразу вернула меня в сидячее положение. Странен мне был и дневной зрелый час — я привык к охоте в таинстве вечерних сумерек или утренних зорь. Сами чучела не вызывали доверия: яркая, ярмарочная расцветка подчеркивала их невсамделишность. Я еще предавался этим пустым мыслям, когда подсадная, лишь изредка издававшая ленивое, ржавое «кря-кря», вдруг зашлась в безостановочном нутряном крике.

Рядом с чучелом красноголового нырка сидел другой обладатель красно-коричневой головы и такой же шеи, зоба, серых, впроголубь крыльев. Лишь на миг показались они мне схожими, затем меня прямо-таки ошеломило различие между одушевленной плотью, живым, изящным, с гордой повадкой существом и неуклюжей подделкой. Как могут утки поддаваться на такой грубый обман? Красноголовый красавец медленно плыл в сторону подсадной. Я выстрелил, толком не прицелившись. Красная головка опустилась в воду, крылья забились, фонтаня брызгами. Еще выстрел. Нырок стих и закачался на волне. Не успел я перезарядить ружье, как нырок, завалив головку косо на спину, стал уплывать к тростниковой заросли. Неужто весенний экстаз наделяет их такой живучестью! Чепуха, весенняя дичь не столь крепка к дроби, просто мне изменили рука и глаз…

Теперь я целился долго и старательно, однако мне удалось добить его лишь четвертым выстрелом. И тогда я дал себе зарок: если опять не убью селезня с первого выстрела, — с охотой покончено. Нельзя мазать в пятнадцати-двадцати метрах по сидячей дичи, обращать охоту в мучительство. Одно дело — разом порвать тончайшую нить, на которой держится жизнь, иное — скоблить ее тупым ножом…

Все же я сохранил для себя охоту. Вдали уже показался челнок Анатолия Ивановича, когда снова таинственно закрякала подсадная, приветствуя севшего в десятке метров от нее чирка-трескунка. Я взял его, как надо, с одного выстрела. Он почти не отличался от своего летнего образа, лишь на головке белела полоска, окаймленная черным. Видно, трескунячьи дамы не любят франтовства.

— Я думал, вы вдвое больше набили, — холодно заметил Анатолий Иванович.

— Ничего, отыграюсь на вечерней зорьке, — самоуверенно сказал я.

Но с вечерней зорьки, я вернулся пустым: не было ни одной подсадки. На базе царило легкое оживление: не зря вездеход прокатился в Тюревище. Мы уже не застали пирушки. Несколько служащих базы вместе с охотниками распивали в столовой чай из огромного голубого чайника. Анатолий Иванович подсел к ним.

Когда я, умывшись и переодевшись, вернулся в столовую, Анатолий Иванович спорил о чем-то с дородным, багроволицым, седовласым охотником в замшевой курточке на молниях.

— Как хотите, — говорил охотник сытым голосом, — а не верится мне, что ваша жена так мало заработала!

— Почему мало! Она еще выговор заработала, чтоб не ленилась.

Я догадался, что речь шла о делах колхозных.

— Как же вы прожили зиму?

— Так вот и прожили! — отрезал Анатолий Иванович.

— Небось, рыбкой пробавлялся? — высказал предположение Болотов.

— Не особо, — сказал Анатолий Иванович. — На Озерке вовсе ловля была запрещена.

— Наконец-то взялись за охрану рыбных богатств! — обрадовался седовласый.

— Взялись, да не с того конца, — спокойно сказал Анатолий Иванович. — Невозможно, сколько рыбы подо льдом задохлось.

— Это почему же?

— Мы, когда ловим, шурфы во льду пробиваем, ну, рыба и дышит. А еще: часть выловим, тогда остальной кислороду хватает.

— Точно! — подтверждает Болотов.

— Но надо же бороться с браконьерством!

— Обязательно, — наклонил голову Анатолий Иванович. — Того, который запретил рыбалить на Озерке, надо поймать и за решетку…

— Чего ловить-то? — вмешался старший егерь Беликов. — Небось, в Москве, в кожаном кресле сидит.

— Тогда его не поймаешь, — заключил Анатолий Иванович.

— Ну, знаете, вы слишком мрачно смотрите на вещи! — Охотник в замшевой куртке начинал злиться.

— А я не смотрю на вещи, — невозмутимо отозвался Анатолий Иванович. — Кой толк?

— Не робей, воробей! — засмеялся Егор Беликов. — Мы еще увидим небо в алмазах!

— Небо что, — отозвался Анатолий Иванович, — там полный порядок.

— Ничего, наладится ваша жизнь, — наставительно сказал дородный охотник. — Не все сразу, временные затруднения.

— А я на свою жизнь не жалуюсь, — вызывающе перебил Анатолий Иванович. — И ни на какую другую не променяю. Я, может, лучше вашего жизнь прожил. Я всегда был с водой и деревьями, со всякой птицей, рыбой, зверьем и со своей душой, коли она есть…

Понял ли охотник в замшевой куртке, что в этом споре ему не выиграть, но только он поднялся, наигранно сладко потянулся до хруста позвонков.

— Хорошо с вами, да перед зорькой не мешает всхрапнуть. — И он вразвалку вышел из столовой.

— Подстрелил он чего? — спросил Анатолий Иванович Беликова.

— Вроде бы матерого, только не нашли его…

— И не ищите: он матерого в уме подстрелил.

— Чего ты с ним сцепился? — спросил Болотов.

— А что он из меня придурка делает? Я морс из соплей сроду не потреблял. Терпеть не люблю этих городских, что мужичку сочувствуют…

— Утешающий господин, в рот ему дышло! — в тон Анатолию Ивановичу сказал Егор. Беликов, нахмурив толстые черные брови.

Я спросил Болотова, не видел ли он моего рыжебородого приятеля.

— Как же! — усмехнулся Болотов.

— Он что, охотился?

— Да, на кухне.

Ночью на базу прибыли два автобуса с охотниками, и на утренней зорьке мы с трудом отыскали свободный шалаш. Еще в темноте озеро озарилось вспышками выстрелов, но Анатолий Иванович скептически отнесся к этой жаркой пальбе.

— Балуются, порох тратят, не слыхать уток-то…

А он слышал даже пролет одинокого чирка в вышине.

Рассвет пришел навалом. Разом, без всякой постепенности, все вокруг загорелось, заблистало, вызолотилось, будто не с востока, а с четырех сторон света взошло по солнцу. Нестерпимо засверкала вода перед шалашом, и огнисто вспыхнула неподалеку от подсадной красно-коричневая голова селезня-белобрюшка. Похоже, что он прилетел еще затемно. Я долго целил в его жаркую, фазаньи цветастую красоту. Мушка ружья перебегала с белого надглазного пятнышка на кирпичную шейку, на серую, рябистую полоску, отделяющую шейку от зоба, на светло-багряный зоб. Дробь легла точно по цели.

Больше подсадок не было. Лишь крупный матерый селезень вмиг налетел на подсадную, уже наизготове, потоптал и ушел под ее прикрытием, низким, косым полетом…


Оставалось еще две зари, вечерняя и утренняя, — и конец охотничьему сезону! Анатолий Иванович предложил перебраться к нему, в Подсвятье, — поохотиться на Озерке. Оно тоже принадлежало охотхозяйству, но туда никто не ездит: уж больно далеко от базы. Я срадостью согласился. Не люблю, когда охота превращается в массовку, да и хотелось взглянуть на Подсвятье.

Нужно было договориться с рыжебородым. Теперь-то я знал, где его найти.

На крыльце кухни, перекинув через плечо суровое полотенце, мой друг старательно вытирал обеденные тарелки. Я сказал ему о предложении Анатолия Ивановича. Он промолчал, тарелка чуть повизгивала под нажимом его пальцев.

— Так поедешь?

Он предупреждающе округлил глаза, Из кухни вышла Глаша с горкой мокрых тарелок. Она глянула на меня исподлобья, поставила горку на колченогий столик, а сухие тарелки забрала с собой.

— Не поеду я, — решительно сказал приятель. — У меня тут дела…

— Я думал, у нас одно дело — охота. Ну да как знаешь… Ты хоть подкинешь меня до Ялмонти?

— Можно…

— А приедешь за мной послезавтра утром?

— Ну приеду, — неохотно отозвался приятель.

Анатолий Иванович на челноке попал к Ялмонти раньше нас. Мы опять битый час проторчали в той же луже у моста. Неглубокая, неширокая, с довольно твердым дном, она срабатывала как капкан, хватая в последний момент задние колеса и стремительно всасывая машину в себя. Вытащил нас шальной грузовик, случайно оказавшийся на трассе в праздничный день.

При расставании мой друг смотрел угрюмо. Я думал, он жалеет, что отказался ехать с нами. Но нет, его заботило другое.

— Вдруг я опять застряну в луже? — сказал он. — Глаша заругается…

Мы с Анатолием Ивановичем быстро перебрались через узкий рукав Пры к хутору Беликову, как именуют подсвятьинцы правый край деревни. Топкий овраг отделял Беликов хутор от остальной деревни. И здесь, в прозоре, я увидел на задах деревни свежие смолистые столбы, убегающие в сторону Клепиков.

— Никак электричество?

— Столбы не электричество, — сумрачно отозвался егерь. — Вон, гляньте! — Он показал на почерневшие гнилые пеньки. — Столбы уже ставили раз, еще при Дронове, помните его?

Я помнил Дронова, мы познакомились с ним в пятьдесят шестом году по пути в Подсвятье, в страшную весеннюю распутицу. Только что выбранный первым секретарем райкома, он сразу решил наведаться в это окраинное место, куда еще не ступала секретарская нога. Он чуть не утонул, схватил жестокий грипп, но все-таки добрался до места.

— А где он сейчас, Дронов?

— Не знаю… Как поставил столбы, сразу в честь попал, и его на другую работу перевели, с повышением. Вроде даже в область, в самую Москву. Столбы частью погнили, частью на топку пошли… Неправильно это, — задумчиво добавил егерь, — когда от одного человека все зависит…

Непривычно выглядела знакомая мне часть Подсвятья. Прежде деревню отделяла от реки Пры мокрая луговина с полкилометра шириной, а сейчас займище реки налилось полой водой, и деревня стояла как бы на берегу озера. Верно говорил Анатолий Иванович, что по весне тут можно охотиться не выходя из дома.

На скамеечке под окнами нас поджидали Юрка и Танька. За минувший год ребята сильно вытянулись и повзрослели. В четырнадцатилетием Юрке появилась отцовская неторопливая основательность и некоторая хмурость, словно жизнь обременила его немалой заботой. Впрочем, так оно и было: мать уехала на праздники к родственникам, оставив все хозяйство на Юрку.

Десятилетняя Танька стала красавицей: смуглая, вся усеянная веснушками, с зелеными блестящими глазами. Она стеснялась своего облика, своих прелестных веснушек и потому, чуть завидев нас, стала прятать лицо в ладонях, оставляя открытым лишь один любопытный кошачий глаз.

До озерка по прямой было рукой подать, но добраться туда на челноке — путь немалый. Нужно пройти водопольем до Пры, затем по самой реке, перетащить челнок через отмель и плыть километра два протокой и по залитому водой болоту. Небо хмурилось тучами, накрапывал дождь, решено было на вечернюю зорьку не ходить.

Остаток дня прошел невесело, Анатолий Иванович томился. Он то включал, то выключал радиоприемник, цыкал на ребят, забирался на печь и тут же скатывался вниз, вздыхал, тер лицо руками и беспрестанно курил, брезгливо морщась, словно папиросный дым был ему горек. Я никогда не видел его таким беспокойным и развинченным. Ни разговоры, ни чай из самовара, ни подкидной дурак не могли отвлечь его от этой странной тревоги. Лишь Таньке на какое-то время удалось заинтересовать его. Она напяливала на себя незамысловатые материнские наряды, будто ненароком заглядывала в горницу и с визгом, закрыв лицо руками, пускалась наутек. Анатолий Иванович начал было улыбаться, но вдруг нахмурился и сердито гаркнул:

— Хватит дурочку строить!

В кухне, гремя рогачами, возился Юрка.

— Юрка, слышь? — окликнул его отец.

— Чего тебе? — хмуро отозвался Юрка.

— Загуляла наша мать… Видно, вовсе не хочет домой вертеться.

— Скажешь, загуляла!.. Дня еще не прошло…

— Нешто она сегодня ушла?

— А то не знаешь!

За годы нашего знакомства я не слышал, чтобы Анатолий Иванович говорил с женой о чем-либо кроме хозяйственных дел, не приметил ни одного его ласкового взгляда или жеста, обращенного к ней. Но как же сильно ощущал он ее существование рядом с собой, если даже короткая разлука была ему непереносима!

Юрка собрал поужинать: холодная рыба, моченые яблоки, утиный суп, пшенная каша с молоком. Анатолий Иванович вяло поковырял вилкой рыбу, съел несколько ложек супу, а от каши отказался.

— Заелся! — обиженно сказал Юрка. — Ишь, балованный какой!

— Неохота мне подгорелую кашу есть, — проворчал Анатолий Иванович.

Каша нисколько не подгорела. Отменная, чудесно упарившаяся в печи каша, даже Шура не сготовила бы вкуснее. Анатолий Иванович становился несносен со своей тоской, и я вышел на улицу покурить. Все небо было обложено толстыми иссиня-черными тучами, закат пробивался в разрыве туч темно, густо-красный, как сок переспелой вишни. Похоже, собиралась гроза. В окружающем мире шло какое-то брожение: орали гуси, блеяли овцы, домашние утки носились над водопольем с резвостью диких своих собратьев. Пестрая курица, клевавшая селедочную головку, вдруг закричала по-петушьи, подскочила вверх и с громким шумом полетела за плетень.

Из дома Петрака, двоюродного брата Анатолия Ивановича, выбежало дивное существо: смуглое, как гогеновские таитянки, долгоногое, долгорукое, в куцей белой тряпочке, не достигавшей коленей и едва прикрывающей молодую грудь. Девушка выбежала из покосившейся избы на тихую пустынную улицу, как выбегают на праздничную площадь, где во все четыре стороны, кружа голову, кипит веселье. И вдруг остановилась, замерла, словно поняв, что бежать-то некуда.

Теперь я узнал ее, это была старшая Петракова дочь — Люда. За год, что я ее не видел, она перешагнула грань, отделяющую неуклюжего, голенастого, почти уродливого подростка от совершенной юношеской формы.

Она ничего не сохранила от прежнего, кроме жалкого детского платьица и разношенных, с замятыми задниками тапочек, спадавших с ее длинных, узких ног.

Люда постояла, склонив голову к тонкому, смуглому плечу, и медленно побрела к качелям, свисающим с толстого сука плакучей березы. Она стала на узкую дощечку, толкнулась ногой, обронив тапочку, и принялась раскачиваться.

Повизгивали проволочные петли, поскрипывал сук, роняя мшистую шелуху, развевался белый подол, все выше и выше взлетали качели, напрягались смуглые икры, напрягались тонкие руки, качался синий, печально-жестокий взгляд.

За моей спиной хлопнула дверь. Пахнув тройным одеколоном, мимо прошел Юрка — в новых брюках, плисовой курточке и белой рубашке с отложным воротничком. Много заманчивых дорог лежало перед этим франтом, но он выбрал кратчайшую, ту, что вела к качелям. Видимо, это оказалась совсем не простая дорога, она шла зигзагами, петляла, поворачивала вспять, воздвигала перед путником бесчисленные незримые препятствия. Весь в поту добрался Юрка до качелей и стал там, лопоухий, трогательно костлявый и ужасно незрелый, рядом с проносившейся мимо него девушкой. И все же качели замедлили свой маятниковый бег, вскоре и вовсе замерли. Юрка ухватился за ржавую проволоку, поставив ногу на дощечку. Люда подвинулась, давая ему место, и взгляд ее уж не был ни жесток, ни печален, а ликующе, радостно враждебен…

На охоту мы вышли затемно. На ощупь отыскали челнок, погрузили снаряжение и отплыли. Гроза прошла стороной, было пасмурно, рассвет занялся неприметно, но сразу по всему простору. Я как-то вдруг заметил, что вижу не только челнок и лицо Анатолия Ивановича, но и дома на берегу, и высокие сосны на косе, откуда начиналась протока, и колокольню Ялмонтьского храма.

В протоке нас снова охватила тьма. Мы долго плыли по узкому водному коридору, ивы купали в чернильной воде свои светлые сквозь сумрак, еще не облиственные ветви. Вкусно пахло свежей сыростью молодой травы, почками, весенними телами деревьев. Тем временем распогодилось, и небо над головой посветлело, зарумянилось. Солнечные лучи проникли сквозь заросли лозняка, протока словно раздалась в берегах, и по стержню легла золотая нитка.

Вода курилась, мы пронизали жемчужные клубы водяного дыма, порой теряя друг друга из виду, и мне, сидящему на носу, казалось, будто Анатолий Иванович нагоняет меня на другом челноке и вот-вот врежется в мою корму.

Туман рассеялся вмиг, унесся в своих клубах водный коридор с его сумраком, нависшими лозинами, сырой склепьей духотой. Вверху было бескрайне голубое небо, вокруг, сколько хватало глаза, голубовато-зеленая вода. Я думал, это и есть Озерко, — нет, болото, залитое вешней водой. Из воды торчали голые кусты и березы-кривулины, вода затопила и смешанный лесок по правую руку от нас. Весна пела тут во весь голос. Токовали тетерева, посвистывали синицы, надрывались перепела. Они были самыми неистовыми в этом любовном хоре. Как чист и громок был перепелиный голос, если, долетая сюда издалека, с прошлогоднего жнивья, он звучал будто над самым ухом! Перепела вавачили по всем правилам, а бой их был странно укорочен: они выкликали не по-принятому «пить-полоть!», а просто «пить!».

— Видать, они как наши колхозники, — заметил егерь, — пить здоровы, а полоть не горазды.

Тут светло и мощно затрубили журавли, и под их серебряные валторны, разломив какие-то тощие заросли, мы прорвались в Озерко.

Озерко отличалось от болота лишь тем, что в нем ничего не росло, цвет воды был тот же голубовато-зеленый. Озерко не имело сейчас четких границ, оно затопило берега, поросшие березняком. У потонувших в воде подножий деревьев что-то золотилось, а когда мы выплыли на середину Озерка, я увидел, что оно обведено золотом по всему окружью. Это было непонятно, красиво и диковато. Рассудку вопреки у меня мелькнула мысль о палой листве, неведомо как пронесшей сквозь зиму свою яркую осеннюю окраску.

Я не спросил Анатолия Ивановича о происхождении этого золотого обруча, — верно, из смутной боязни, что его ответ разрушит красоту удивительного явления.

Мы подплывали все ближе к затопленному березняку, и золотого становилось все больше и больше, оно простиралось в глубь леса, громоздясь кучами у стволов. Тяжкой, нестерпимой вонью потянуло от березняка. И вот будто овальное золотое блюдо закачалось у самого борта челнока. Анатолий Иванович подбагрил его веслом: крупный дохлый окунь, сохранившийся до последней чешуйки, с хвостом и плавниками, с характерно приоткрытым глупым ртом, с красноватым прогнильцем на месте глаза, отчего казалось, что он сберег живой зрак. Только теперь увидел я, что лес сплошь завален изгнившей в золото рыбой.

Так вот о чем говорил Анатолий Иванович на базе! Полая вода вынесла всю массу задохшейся подо льдом рыбы на берег и, чуть спав, красила озерко этим зловещим и смрадным обручем. Природа мстит самоуничтожением за всякое бездумно-грубое вторжение в ее бытие, такое, казалось бы, простое и вместе сложное, таинственное, приоткрывающее себя лишь бережному, терпеливому, пристальному и смиренному взгляду.

Никогда не забыть мне этого рыбьего кладбища!

Мы забрались в большой шалаш, сложенный Анатолием Ивановичем ранней весной для собственной охоты и почти целиком принявший в себя наш челнок. Справа и слева от нас сухо звенели желтые камыши, чирки-свистунки подлетали близко и опускались в камыш, сразу исчезая из виду, иногда они садились на чистом, но за пределами выстрела. Анатолий Иванович, тяжко багровея лицом, свистел в кулак в надежде подманить их ближе.

Обычно доверчивые и отзывчивые, чирки почему-то не поддавались на хитрость егеря.

— Может, чучелов наших опасаются, — предположил Анатолий Иванович. — Не надо было гоголей сажать: больно они велики и пестры.

Все же нашелся один — то ли посмелее других, то ли доверчивее, — которого не смутили аляповатые чучела. Он сел между деревянным гоголем и резиновым трескунком, ярко светлея грудкой. Чучела повернулись под ветром, и он, словно подражая им, повернулся боком, подставив под мушку изумрудную полоску в своем крыле. Дробь легла кучно по цели, чирок перевернулся кверху брюшком.

Пошел дождь. Шалаш не защищал от дождя, напротив, скапливал влагу, а затем ронял ее нам за шиворот, на лицо, руки и колени холодными водопадиками. Особенно досадно было, что в каких-нибудь десяти метрах от нас, справа, дождя не было, там вовсю светило солнце, ярко зеленела хвоя и драгоценно сверкала дохлая рыба. Даже в дождь мне удалось подстрелить свиязь.

— Давайте станем правей, — предложил Анатолий Иванович. — Там хоть и нет шалаша, зато сухо.

— А как же мы замаскируемся?

— Да никак. Заедем в лозняк — и все. Повезет — хорошо… Время-то уж позднее.

Я взглянул на часы: половина десятого, через тридцать минут кончается весенний охотничий сезон.

Мы собрали чучела, добычу, с трудом поймали вдруг заметавшуюся на привязи подсадную и во весь дух помчались прочь от дождя. На дне челнока плескалась дождевая вода. Мы вышли из дождя, как из леса: вокруг чистый простор, свет и тепло. Анатолий Иванович прочно стал на свою единственную ногу и, умело, сильно орудуя веслом, узкой его лопастью, в несколько секунд выбросил всю воду из челнока.

Чучела рассаживать мы не стали, ограничившись подсадной. Конечно, лозняк не служил укрытием, нас было видно со всех сторон, но хотелось досидеть оставшиеся четверть часа, встретить на огневом рубеже конец весенней охоты. Еще пятнадцать минут, и уж ни один выстрел не прогремит на Озерке до середины августа, замолкнут Великое и Дубовое, большая тишина воцарится над озерным краем, над всей Мещерой, и уж никто не помешает птицам допраздновать их любовный праздник. Впрочем, утиные свадьбы уже на исходе, пришла пора высиживать яйца, и самки скрываются от неистовых в своей любовной ярости селезней. Ведь селезни разоряют гнезда, расклевывают яйца, душат маленьких птенцов, им ненавистно все, что отвлекает от них самку. И охотники, стреляя селезней в эту пору, способствуют воспроизведению утиного рода.

— Вон матерый сел, — громко сказал Анатолий Иванович.

Я проследил за его взглядом. Метрах в восьмидесяти на чистой воде сидел кряковый селезень. Сейчас, против солнца, он казался темным и плоским, словно вырезанным из черной бумаги. Он был такой большой, красивый и недосягаемый, что я решил выстрелить, просто чтобы прогнать его. Я вскинул ружье.

Подсадная заворчала; это не было ни призывом, ни сигналом, она даже не приоткрыла клюва. Таинственные звуки, рождавшиеся внутри нее и невесть как поступавшие в простор, напоминали чревовещание. Я нажал на спусковой крючок, но выстрела не последовало: забыл спустить предохранитель. И в ту же секунду селезень взмахнул крыльями и полетел прямо на нас.

Он сделал круг над подсадной, накрыв ее, как плащом, тенью своих крыл, и опустился на воду с легким всплеском. Сложив крылья, он замер с гордо вскинутой шеей. До чего же он был хорош! Почти черная бархатистая голова с изумрудным отливом, вокруг шеи белая лента, грудь темно-багряная, на темных крыльях синяя с прозолотью полоса.

Я решил дать ему последний шанс и, прежде чем выстрелить, взглянул на часы: без трех минут десять. Я имел право на выстрел, а селезень не использовал своего последнего шанса к спасению. Как же ослепительно прекрасна была ему серенькая уточка, если при всей своей зоркости он так и не увидел нас, больших, плохо замаскированных да еще освещенных солнцем, заставлявшим взблескивать ствол моего ружья, головки патронов в патронташе, пряжку ремня на куртке и каждую пуговицу на гимнастерке Анатолия Ивановича!

Я выстрелил. Селезень распластался на воде, утопив свою черно-изумрудную голову. Он даже не дернулся, сразу приняв в себя смерть. Я вынул уже ненужный патрон из второго ствола, и Анатолий Иванович напролом, сквозь кусты, толкнул челнок. Селезень весил не меньше двух килограммов, он был горячим на ощупь — так вскипятилась в нем кровь последним желанием.

Я не мог не выстрелить по нему, иначе мне пришлось бы раз и навсегда бросить охоту. Если человек сомневается в своем праве охотника, он уже не смеет убивать ни в конце, ни в начале, ни в разгар охоты, потому что он тогда не охотник, а убийца. Я должен был убить этого селезня ради всех селезней, убитых по весне, ради всех, которых я убил и еще убью в своей жизни, и ради самого себя, чтобы не лишиться прекраснейшего, что есть на свете, права вверяться древнейшему человеческому инстинкту охоты.

Снова пошел дождь, теперь уже обложной. Анатолий Иванович решил добраться по болоту до Петракова бугра, что в полукилометре от Подсвятья. Челнок он оставит там и придет за ним, когда развиднеется.

В сером сочащемся небе мелькали быстрые чирки, прямо на челнок налетела пара чернетей и с громким треском крыльев метнулась прочь. Бедняги не знали, что могут сесть даже нам на плечи, — это уже ничем им не грозит. Впрочем, через несколько дней они поймут это и перестанут бояться.

Разгребая веслом дохлых окуней, лещей, сазанов, Анатолий Иванович провел челнок через березняк, затем мы пересекли болото и вскоре пристали к песчаному берегу Петракова бугра, разделявшего поймы Озерка и Великого.

Здесь Анатолий Иванович выпустил из плетушки подсадную, предоставив ей добираться своим ходом. Утка было заупрямилась, затопталась на месте, изображая всем своим видом кокетливую беспомощность, но легкий направляющий пинок заставил ее быстро заковылять к воде по ту сторону бугра.

— А не пропадет она?

— Еще чего! Да ее где ни выпусти, все равно домой придет, почище собаки!

Когда мы входили в деревню, я увидел подсадную: старательно работая лапками, она плыла к дому. А потом она полетела, и не то чтобы низом, а вполроста тополей, растущих по кряжу, и, миновав водополье, опустилась возле избы Анатолия Ивановича.

— И чего Шурка домой не едет, дьявол ее возьми! — со злобой и тоской сказал Анатолий Иванович.

Мы подошли к дому. В распахнутой двери, лениво прислонясь к косяку, стояла женщина в темной жакетке, светлой шелковой юбке и высоких резиновых ботиках, голова повязана лиловой шелковой косынкой. Она то и дело опускала левую руку в карман жакетки, затем подносила ее ко рту, с полных, ярких губ летела за порог шелуха подсолнухов.

Я никогда еще не видел Шуру такой нарядной и царственно праздничной и не сразу узнал ее. Лицо и шея Анатолия Ивановича медленно залились тяжелым, густым румянцем.

Я остро позавидовал егерю. Почему и меня не ждет на пороге женщина, необходимая мне до смятения?..

Два зеленых кошачьих глаза глянули из оконной протеми и, поймав мой взгляд, погасли, захлопнутые ладошкой, зажглись снова, радостно, доверчиво, восторженно, и открылся в огромной улыбке нежный, розовый, корзубый рот. Танька ждала меня. Танька смеялась мне навстречу. Черт возьми, и я не обойден на весеннем хмельном пиру! Иди сюда, Танька, я научу тебя шевелить ушами и держать камышинку на носу, я знаю шесть скороговорок, песенку о кузнечике, который скачет коленками назад, совсем новую считалку и старую, но вечно живую сказку про белого бычка.

И вся последующая жизнь

Он был рад, что поехал на новое место. В ту же старую, неизменную Мшару, но на новое место. Он вырвался из цепких лап болезни, когда уже была потеряна всякая надежда, после долгих неописуемых мук, боли и отчаяния вернулся в мир жить дальше таким же, каким был прежде. Ну, не совсем таким же: разные мелкие запреты опутали его не привыкшую к ограничению плоть и вольнолюбивый дух. Но теперь он знал: это не главное в жизни — то, что дарит человека коротким или долгим забвением, что сладко туманит голову, выключает из действительности. Можно обходиться и без этой портативной нирваны, быть все время под током, отвечать перед собой и перед другими за каждый миг существования. Но объяснять любому встречному-поперечному, что он живет сейчас так не только по обязанности, но и по свободному убеждению, совпавшему с велениями болезни, докучно и унизительно. «Да, мне нельзя пить, но я и не хочу пить, потому что сам так решил, а не потому, что врачи запретили. И курить я бросил потому же, и с дружескими посиделками за полночь покончил, и с мимолетными радостями свиданий, и со многим другим. Я понял, что вышел на финишную прямую и не хочу терять времени даром; мне претят мелкие пороки не потому, что я стал ханжой, подобно всем раскаявшимся грешникам, — я ни в чем не раскаиваюсь, — но потому, что мне жалко тратить душу на мелкое, ничтожное, дурное, скоропроходящее. И я не хочу, чтобы табак забивал запах травы, деревьев, земли и снега; я хочу вдыхать чистые ароматы жизни; не хочу, чтобы хмель искажал окружающие меня лица, предметы, явления и память о былом; не хочу, чтобы тень чужих, случайных женщин пятнала мою преданность бедной, так рано постаревшей и все равно единственно любимой жене, и не хочу, чтобы даже самая умная, тонкая, остро приправленная болтовня — изощренное переливание из пустого в порожнее — отнимала время у работы, наблюдений и размышлений. Наверное, следовало раньше прийти ко всему этому, не дожидаясь страшной болезни, а может, так лучше, по крайней мере не будет сожаления, что я чего-то не добрал на пиру жизни».

Он ни о чем не жалел. Сейчас им владело чувство человека, выбравшегося из подвала в просторное поле: легко дышится, легче думается, в глазах ясная синь, а на сердце свет. И хорошо, правильно, что поехал в свою любимую Мшару, которой отдал столько дней и ночей, столько нежности, участия и творческой силы, но не на привычное озеро Могучее, а в новые, неизведанные места. Здесь не придется ничего объяснять, все будет принято как должное, ибо никто не знает, каким он был прежде. А на Могучем, где он охотился еще до образования охотхозяйства — золотая деревенская охота с кострами, ночевками под стогом сена, с ухой из громадных золотых карасей, с чаем, заваренным прямо в полуведерном жестяном чайнике — две пачки зараз, — таи вот, на Могучем у каждого нашелся бы повод для недоумения и вопросов. Поди объясняй, что и как!.. Но сейчас он с некоторым удивлением и смущением обнаружил, что не только докучность предполагаемых вопросов отвратила его от Могучего, но и другие обстоятельства. Ему надоела тамошняя, строго регламентированная охота. Подъем во столько-то, выезд во столько-то — скучища! Конечно, для людей, чье время жестко ограничено, подобная упорядоченность представляет большое удобство, но для него, человека вольного, очарование охоты пропадало. Все же он втянулся в ежегодную рутину и вместо того, чтобы искать новые места, вернуть былую «девственную» охоту, заделался постоянным клиентом комфортабельной охотбазы.

Чугуев охладел к старым местам. Этому немало способствовал и егерь Василий Васильевич. То был первый озерный наставник Чугуева: он научил его держать ружье, целиться, брать с «упреждением» дичь на пролете, подманивать крякв и чирков, строить шалаши, разбрасывать чучела, обряжать подсадную, мгновенно распознавать породу проносящихся в выси уток. Он же научил его куда большему, чем охота, — терпению, выдержке, мудрой неторопливости оценок и суждений. Многим хорошим и важным в себе он был обязан краснолицему, бритоголовому, сдержанному до печали Василию Васильевичу.

У егеря была привычка никогда не отвечать прямо на вопрос. Обычно он отзывался контрвопросом, иногда отвечал, так сказать, по формальному признаку, а не по существу дела. Тут таилась двоякая цель: первое — убедиться, настаивает ли вопрошающий на ответе, и второе — выиграть время на обдумывание. Довольно часто собеседник егеря удовлетворялся грубоватым остроумием или нарочитой бессмыслицей, и Василий Васильевич экономил мозговой запас. Но бывало, что вопрос задавался всерьез, и егерь это чувствовал, и тогда он становился тоже серьезен и обстоятелен. Чугуев был убежден, что Василий Васильевич размышляет, в отличие от него, непрерывно; егерь располагал душевным и умственным досугом, не занимался мышлением профессионально, не писал книг, а просто жил среди животных и растений и каждую секунду бодрствования думал о вещах первозданных, не книжных. Он же, Чугуев, думал целенаправленно о том, над чем в данный момент работал или собирался работать, над чужими текстами или своими рукописями, для бескорыстного размышления у него оставалось мало времени. Да и это время он использовал плохо, потому что голова уставала от поисков и жаждала раскрепощающего забвения. А Василий Васильевич всегда мог отдаться свободному движению мысли.

Когда возникла охотбаза, Василий Васильевич, в отличие от других деревенских охотников, не пошел туда работать. Храня независимость и одиночество, он перенес свою охоту в далекие, глухие, так называемые дикие водоемы. Но одиночества не обрел, ибо появилась постоянная спутница — бутылка. Умный человек, он не мог не понять, что оказался за бортом, — ведь как ни крути, а всю егерскую опеку над его родными местами осуществляла теперь охотбаза. И нашла на него порча, неправильное поведение обернулось утратой самоуважения, ерничеством, развязностью с примесью шутовства. Хмельной и ожесточенный, он появлялся на охотбазе и высмеивал тамошние порядки, грубо задевал охотников, не отказываясь при этом от стопочки. Чугуев упорно делал вид, будто не замечает перемен, происшедших с его старым наставником. Он словно боялся сказать себе, что прежний — цельный, гордый, замкнутый — Василий Васильевич остался там, у костра, над которым булькала в котелке уха, под стогом влажноватого сена, а по дорожкам охотбазы мотается его чуждая тень. Ну, бог с ним!

Чугуев с благодарностью думал о редакторе районной газеты, пригласившем его на охоту. Они как-то ночевали рядом в челноках на берегу Могучего, еще до «закабаления» свободной стихии, и недавно столкнулись в Москве, в редакции охотничьего альманаха. Узнали друг друга, невесть с чего обрадовались, и Тютчев — редактор удрученно, но с достоинством носил груз прославленной фамилии — пригласил его на открытие охоты. Чугуев даже не поинтересовался, на каком озере станут они промышлять, с него достаточно было, что не на Могучем… Он спросил лишь о месте и часе встречи и сейчас, в солнечный, но не жаркий полдень середины августа, сидел в машине возле нового здания райкома, на центральной площади старинного городка, в глубине Мшары, и ждал Тютчева «со товарищи».

Редактор пошел в райком за Обросовым, третьим секретарем, тоже страстным охотником. Площадь — вернее сказать, пустырь, подлежащий застройке и обживанию, — казалась необитаемой. Народ был на рынке в другой части города. Лишь рослая молодая беременная женщина медленно и величаво двигалась наперерез пыльному пространству, неся впереди себя громадный живот, туго обтянутый блестящим черным сатином.

Подъехала запыленная «Волга», из нее вышел статный, с иголочки одетый подполковник милиции и, легко взбежав по ступенькам пологой лестницы, скрылся за стеклянными пыльными дверями райкома.

Чугуев пропустил какой-то миг окружающего бытия. Он не заметил, как пыльные двери хлопнули вторично, выпустив редактора Тютчева.

— Беда! — сказал редактор. — Козинцев прибыл. Теперь Обросову хана.

— Кто такой Козинцев?

— Начальник милиции. Я как увидел его, скорее деру.

— Проштрафились?

— Да нет. Это наш районный Эдисон.

— Так чего же вы испугались?

— А как же! Он неспроста явился. Значит, чего-ни-будь изобрел.

— Он что — «с приветом»?

— Вовсе нет! — будто и сам удивляясь этому обстоятельству, воскликнул Тютчев. — У него даже патенты есть. Мы о нем давали материал, поддерживали. Но сегодня открытие охоты, сегодня последняя вольная суббота перед уборочной, так имей же совесть, дай людям душу отвести! — Тютчев нервно вытряхивал из кармана на сиденье латунные патроны ручной набивки.

— Вы называете это «вольной субботой»? — иронически спросил Чугуев.

— Понимаете, возник разговорец, думали по-быстрому провернуть, ну, и как всегда… Сейчас главное, чтоб Обросов из помещения выбрался.

— Товарищ редактор, — произнес Чугуев, у которого язык не повернулся назвать собеседника по фамилии. — Может, двинемся?

— Надо Обросова подождать… Нехорошо. Только давайте отъедем малость. Здесь опасная зона. Михаил Афанасьевич, давайте к церкви, а там я покажу.

Он сразу запомнил, как зовут шофера, а вот Чугуев запамятовал имя-отчество редактора.

— У меня патологически скверная память на все точное: адреса, телефоны… — начал Чугуев.

— Николай Иванович, — поспешно назвал себя редактор.

Чугуев и обрадовался, и чуть огорчился мгновенной реакции Тютчева. Для столь быстрой угадки не было данных. Видимо, редактор был человеком нервным, ранимым, слишком чутко воспринимающим отношение к себе других людей. Он следит за каждым обращенным к нему словом, надо быть начеку. С одной стороны, приятно иметь спутника тонкого и чуткого, с другой — несколько обременительно. Для простого охотничьего общения второй план необязателен…

Машина пересекла площадь, зацепив шлейфом пыли беременную женщину, но та и бровью не повела, поглощенная своей тайной. Споткнувшись, клюнув носом, въехали на горбину булыжного шоссе и, обогнув церковь, стали на широкой, немощеной, совсем сельской улице.

— Я за Арсением Петровичем Пыжиковым схожу, нашим завсельхозотделом. Он тоже собирался. Стрелок такой — в небо не попадет. И заодно Евгению Никандровичу Обросову позвоню. Хватит, скажу, дурочку строить, тебя ждут. — Редактор произносил имена местных работников церемонно, словно титулы. И было что-то очень приглядное в этом уважении к человеческому имени.

Тютчев толкнул калитку заросшего сиренью палисадника — дом не проглядывался за густой листвой — и сразу скрылся.

Шофер Михаил Афанасьевич бережно снял очки и тоже вылез из машины.

— Куда вы? — обратился Чугуев.

Водитель не ответил, махнул рукой: мол, не стоит труда объяснять. Это было вполне в его духе. Он не работал у Чугуева, а ездил с ним от случая к случаю, благо они жили в одном дворе и всегда могли сговориться. Михаил Афанасьевич давно вышел на пенсию и за приработком не гнался. Сам он не охотился, но рыбачил и даже на безрыбье брал улов. Он считал, что на равных участвует в благородном мужском деле, где ответствен за транспорт, а Чугуев — за ночлег и кормежку. При этом Михаил Афанасьевич вносил долю в общий кошт: хлеб, крутые яйца и баночку домашних рыбных консервов. На выезде он не терпел ни малейшего посягательства на свою свободу, даже в виде безобидного вопроса: «Куда вы?». Это следовало помнить…

Михаил Афанасьевич исчез из виду. Чугуев улыбнулся и прикрыл глаза. Он почувствовал счастье, такое же физически четкое, как боль. Он был счастлив поездкой, уже счастлив, хотя они были далеки от цели и бог знает когда выберутся из райцентра. Того гляди и редактор Тютчев окажется захваченным какой-нибудь районной заботой, уж лучше бы не звонил никуда! Но поездка уже состоялась. Она состоялась в ту минуту, когда врач разрешил ему ехать, разрешил удивительно легко, без раздумий, лишний раз подтвердив, что он, Чугуев, совершенно здоровый человек. А все последующее лишь наращивало и укрепляло то первое счастливое чувство, какое он испытал у врача. Хорошо было ехать по знакомому до каждого поворота, переезда, шлагбаума шоссе, мимо знакомых деревень с их плетнями и штакетниками, кустами сирени, золотыми шарами под окнами, плакучими березами и скворечнями, мимо колхозных дворов с длинными коровниками, что в ночи кажутся поездами, мимо почти всегда закрытых сельмагов, полуразрушенных церквей, превращенных в склады, а изредка и церквей действующих, с белыми стенами и чистыми синими куполами в золотых звездах, по мостам над прекрасными тихими реками, обращавшими память к истории, ибо этим рекам обязаны своим возникновением, ростом и расцветом старинные русские города; мимо лесов, то подступающих к шоссе, то отваливающихся в туманную даль, лесов, откуда вылетали нарядные сойки — багрец и яркий мазок сини, — чтобы посидеть на телеграфных проводах и с громким криком предупреждения унестись назад. Хорошо было, оставив в стороне, за горелым сосняком, охотбазу на Могучем, взять путь в места незнакомые и убедиться, что и они родственны душе — новизна их не противоречит образу любимого края. И въехать в райцентр, пахнущий бензином и лошадьми, было хорошо, и постоять на пустынной площади перед новым, наивно парадным зданием райкома, и увидеть величавую беременную женщину, не идущую, а плывущую по солнечно-пыльному полдню. И особенно хорошо оказаться на несколько минут одному в машине, на этой немощеной широкой улице, где ребятишки гоняют в футбол. Он немного устал, не от дороги даже, а от разных малых поводов к беспокойству. Ну, хотя бы оттого, что забывал имена местных деятелей. Перенесенная болезнь напоминала о себе лишь быстрой утомляемостью, не физической даже, а душевной. Видимо, внезапная усталость навела его на мысль, что люди слишком усложняют отношения, создают множество ненужных трудностей. Чуть меньше самолюбия, потребности ежеминутно утверждать себя, чуть больше доверия к себе и к другим, и жизнь божественно упростится. Не нужно все время держать оборону, никто и не думает нападать…

А здорово играют в футбол ребята! Команды невелики: трое на трое. Всего по два нападющих, хотя томящиеся скукой вратари так далеко выходят из самодельных ворот, что становятся полевыми игроками. Самым активным был младший участник футбольной сечи, в мешковатых брюках, зеленом свитере и сбитом на затылок беретике; белобрысый и черноглазый, он подавлял всех своей неуемней энергией и жадностью к мячу. Умопомрачительные финты белобрысого сбивали с панталыку не только его противников, но и партнера и его самого. Будь он чуть менее техничен, он наверняка бы забил гол или дал забить партнеру. Но и вблизи незащищенных ворот он начинал выписывать такую сложную вязь, что терял мяч или, запутавшись в собственных ногах, падал, или оказывался за пределами поля. Но настал все же момент, когда «штука» казалась неотвратимой. Противники, включая вратаря, остались далеко позади, а перед белобрысым в двух шагах зияли пустые ворота. Достаточно было просто толкнуть мяч, но артистическая душа виртуоза не могла примириться с подобной банальностью. Он повернулся к воротам спиной и со всей силы ударил по мячу задником ботинка. Мяч описал дугу и обогнул «штангу»-кирпич.

— Позорник! — восторженно заорал вражеский вратарь.

— Позорник! — подхватили нападающие.

— Гад-позорник! — издал горестный вопль его партнер.

Белобрысый футболист в отчаянии схватился за голову.

Подошел Тютчев в сопровождении коротенького, полного человека в куцем пиджаке, показавшегося Чугуеву знакомым. То был Арсений Петрович Пыжиков, заведующий сельхозотделом. Его тоже вызывали с утра в райком, но он сумел отболтаться каким-то хитрейшим образом, суть которого ускользнула от Чугуева. Но все-таки Арсений Петрович колебался: ехать ему на охоту или не ехать.

— Я ведь стрелок такой — даром патроны извожу, — говорил он с кроткой улыбкой.

Его скромность понравилась Чугуеву, окончательно же расположился он к Пыжикову, узнав, что двое юных футболистов — его сыновья: белобрысый виртуоз-позорник и рослый нападающий из другой команды. Чугуев поинтересовался, почему братья играют в разных командах.

— А как же! — улыбнулся Пыжиков. — Иначе мордобоя не избежать.

Любопытно, подумал Чугуев, даже у детей нетерпимость к союзнику, делающему что-то не так, куда сильнее ненависти к врагу.

Редактор сообщил, что Обросов уже сидел в машине, но его перехватил Колтыпин, уполномоченный из области, курировавший район.

— А где же другие секретари? — с досадой спросил Чугуев.

— Первый болен, дома сидит, а второй по колхозам поехал, — отозвался Пыжиков. — Они охотой не интересуются, — добавил зачем-то.

Дальше произошло следующее: появился Михаил Афанасьевич с жестянкой в руках и стал подливать в аккумулятор дождевую воду — за отсутствием дистиллированной. Тютчев с Пыжиковым скрылись, затем Пыжиков вернулся в охотничьем комбинезоне, с «тулкой» в чехле. Тютчева все не было. Пыжиков подождал, подождал, с интересом поглядывая на игру сыновей, и отправился на розыски. Почти сразу появился Тютчев. Он снова звонил в райком. Обросов находился в кабинете и коротко бросил в трубку: «Еду!». Узнав, что Пыжиков пошел его искать, редактор устремился за ним. «Заодно на почту позвоню, — сказал он Чугуеву. — До сих пор газеты подписчикам не доставили».

Видимо, они разминулись, Пыжиков возник совсем с другой стороны. Он тоже звонил в райком, и оказалось, что Обросов уже выехал на «козле». «Не доедет, — безнадежно сказал завсельхозотделом, — перехватят».

Вопреки его мрачным предсказаниям, вскоре на тихую улицу ракетой ворвался «газик» и затормозил у машины Чугуева. Наружу вывалился не особо высокий и не особо дородный, но какой-то просторный человек в брезентовом плаще и, ткнув Чугуеву короткопалую пятерню, буркнул: «Обросов». Мягкие белесые волосы липли к потному лбу, ложбинки под глазами тоже копили влагу, на толстой нижней губе забылся окурок сигареты. Что-то беспомощное, детское было в клеклом лице Обросова, и вместе с тем с одного взгляда становилось ясно, что он человек умный, сильный и весьма непростой.

— Ну, все в сборе? — торопливо спросил он. — Поехали!

— Николая Ивановича нету, — сказал Пыжиков.

— Он на почту звонит, — сообщил Чугуев.

— Вот те раз! — огорчился Обросов. — Меня же торопили, а сам не готов… Петрович, слышь, я выбил из Колпытина еще шесть грузовиков.

— Ну да! Как же ты ухитрился?

— Сам не знаю. Наверное, с испуга, что он мне охоту сорвет. Айда за Тютчевым!

Обросов и Пыжиков скрылись в палисаднике. Впервые Чугуев подумал о руководящих районных людях как о мучениках. Простой выезд на охоту вон как трудно организовать, а разве сравнить такую малость с уборочной и другими крупными кампаниями? Сколько там противоборствующих стремлений надо преодолеть, осилить, поди, и равнодушие, слабость, нерадивость и прочий человеческий разброд!

Захлопнув капот, Михаил Афанасьевич тоже куда-то отлучился. Чугуев не заметил его ухода. Он опять остался один, но прежнего счастья не испытал. Хотелось ехать. Ребята Пыжикова по-прежнему резались в футбол. Теперь гад-позорник стоял в воротах, а команду его представлял великовозрастный парень в модных, расклешенных брюках, нейлоновой рубашке и беговых туфлях с шипами, заменявших бутсы. Против них играла вся остальная мелюзга. Взрослый парень успеха не имел — ему мешали шипы, глубоко уходившие в мягкую землю. Он то и дело оступался, спотыкался, застревая, и не мог пробиться к вражеским воротам. Противник нажимал. Но белобрысый финтер, сочетая в себе Гарринчу с Яшиным, в самоотверженных бросках брал все мячи.

Из соседнего дома показалась смуглая девушка в короткой юбке и стала возле калитки, сплетя длинные, шоколадные, изрезанные травой ноги. Парень в шиповках принялся так выламываться, что тяжело было смотреть. То он как угорелый метался по полю, то требовал остановить игру и с озабоченным видом изучал утыканную шипами подметку, то делал вид, что ему нанесли травму, и, завернув брючину, проверял целость лодыжки. Но смуглая девушка равнодушно повернулась и ушла домой. Парень мгновенно утратил интерес к игре. Со злобой ударив по мячу и отправив его далеко за пределы поля, он понуро побрел прочь, цепляя землю шипами.

Послышались знакомые голоса. Редактор убеждал секретаря:

— Возьмите трубочку, Евгений Никандрыч, вдруг срочное дело!

— А ты передай: ничего срочнее охоты сейчас нету. Суббота!

Из калитки вышли Обросов и Пыжиков.

— Мы двинулись, — сказал секретарь Чугуеву. — Догоняйте.

Они уселись в «газик» и скрылись в облаке пыли.

Наконец-то явился Тютчев, но выезд задержался. Водитель отсутствовал. Михаил Афанасьевич заставил себя ждать еще четверть часа.

— Куда вы запропастились? — жалобно спросил Чугуев, когда тот наконец появился.

— А я там стоял, — словно это что-то объясняло, ответил Михаил Афанасьевич, не спеша забрался в машину и включил зажигание.

— Неужели мы вправду едем? — не поверил Чугуев.

— А у нас всегда так, — спокойно заметил Тютчев. — Сегодня еще — слава богу!..

При выезде из города они увидели, что вездеход свернул с шоссе и двинулся почти не различимой в траве дорогой по-над рекой. Михаил Афанасьевич хотел повернуть за ним следом, но Тютчев остановил его.

— Я скажу, где поворачивать. Там не проехать.

Колеса запрыгали по булыжному шоссе, затем громыхнули досками деревянного моста и блаженно заскользили по гладкому асфальту.

День выдался на славу — светлый, сухой, синий. Легкий юго-восточный ветер колыхал ветви берез, срывая с них первые желтые листья. К вечеру ветер усилится, погонит на озере волну, и утки не станут засиживаться на чистом, быстрее и дружнее потянут к местам кормежки. На вечерней зорьке хорошо ясное небо. Солнце уже село, а оно еще долго алеет, и так отчетливо черны силуэты летящих уток на притухающей алости. И видишь, как падает подстреленная птица. Лишь у самой воды, слившись с тьмой, она исчезает, но ты уже заприметил место падения и без труда находишь ее с фонариком в камыше или под берегом. А вот на утренней зорьке хорошо, когда пасмурно, под низким сырым пологом и утка ходит низко, не в дразнящей недосягаемости, как то бывает при чистом небе. Август нынче переменчив, может, к завтрашнему утру нагонит облака.

— Алексей Борисыч, — послышался вежливый голос Тютчева. — Почему вы о нашем крае больше не пишете?

Чугуеву было приятно, что Тютчев заговорил об этом. Его мшарские очерки и рассказы, составившие уже не одну книгу, нравились читателям. Но всего менее взыскан был он добрыми отзывами читателей того края, который так усердно воспевал. По чести, кроме грубоватых шуток Василия Васильевича да необидныхнасмешек односельчан егеря, Чугуев вообще не слышал никаких отзывов от мшарцев. Ему, случалось, писали даже с Дальнего Востока и Урала, звали в гости, обещая охоту не хуже мшарской и впечатлений побольше. И он с грустью решил про себя, что людям, о которых ты пишешь, вообще нельзя угодить. Прототипу твоего героя, видимо, всегда кажется, что его в чем-то обобрали, изобразили беднее, хуже, чем он есть на самом деле, а главное — неточно. Оказывается, при всей внешней скромности, стыдливом нежелании стать героем литературного произведения человек гораздо более высокого о себе мнения, чем можно вообразить. Если ты превозносишь до небес его главные достоинства, он будет недоволен, что менее заметные качества, чем недюжинный ум, смелость, гражданственность, самоотверженность, бескорыстное служение высшим идеалам, не попали в сферу твоего внимания. Ты забыл, какой он славный муж, любящий отец, преданный сын и чудесный дядя своему племяннику. Ты не разглядел в нем коллекционера спичечных коробков, острослова, незаменимого в компании запевалы, не понял, что в нем погиб талант музыканта, актера, поэта, изобретателя, спортсмена. Ты не уделил должного внимания его школьным годам, родителям, учителям, службе в армии, увлечению гантелями, стрельбой из лука или магнитофонными записями. Оказывается, для человека безмерно важна в себе каждая малость, коль его выводят на всеобщее обозрение. Быть может, это вовсе не смешно, а справедливо: человеку легче примириться с безвестностью, забвением, чем с неполным или неточным изображением его перед современниками. Наверное, роль тут играет и другое: ревность прототипов к той славе и доходу, который ты «с него имел». Чугуев хорошо помнил, как по выходе первого мшарского сборника рассказов брат Василия Васильевича повертел в руках книжицу и вдруг сказал с недобрым смешком: «А подходяще ты на Мшаре нашей заработал. Книжонка полтинник стоит, и тираж у ней сто тысяч, стало быть, пятьдесят косых в кармане!». Ошеломленный таким подсчетом авторского гонорара, Чугуев не нашелся что сказать. Зато жена Василия Васильевича, тихая, степенная женщина, повернула от печи пунцовое лицо и высказалась: «Надо Ваську благодарить, он же Лексея Борисыча поводырь». «Молчи уж» — осадил ее муж. «Чего молчать-то? Тебя вона со всех сторон описали, а чего ты с энтова имел?» Тут егерь отругал ее уже не на шутку. «Да нешто я чего говорю? — оправдывалась супруга. — Просто к слову пришлось».

Разговор оставил дурной осадок в душе Чугуева, и впоследствии он с недобрым чувством отмечал про себя шутливые, но уже не казавшиеся безобидными замечания Василия Васильевича в таком роде: «Нет, не стану я тебе говорить, — опять чего напишешь» или «Эй, браток, навесь замок на роток, не то Борисыч обратно нас изобразит!». Будто и в самом деле они даром тратили на него ценный материал охотничьих и деревенских историй, побасенок, шуток, речений да и простой болтовни. И с какой готовностью высмеивали они каждый его промах, ошибку в описании мшарских достопримечательностей! Одобренный критиками певец Мшары чувствовал себя неуютно среди своих героев. И даже некоторые вполне реальные выгоды, которые получили односельчане Василия Васильевича от его писаний, к примеру электрический свет, не снискали ему признания мшарских старожилов.

И вот коренной местный житель, к тому же литератор, а стало быть, человек способный особенно чутко уловить любую фальшь, неправду и неточность в изображении хорошо знакомой жизни, так добро и сочувственно спросил о его мшарских писаниях.

Растроганный Чугуев объяснил, что сложные обстоятельства, вторжение нового материала, тяжелая болезнь сперва отвлекли его, а потом и вовсе оторвали от едва ли не главной темы. Он так ловко уместил во временной неопределенности свою болезнь, что избежал ненужных вопросов и соболезнований.

— У нас много нерешенных проблем, — сказал Тютчев. — Край надо спасать.

— А разве Мшаре плохо приходится?

— Вроде того…

Оказывается, в Мшаре, славной своими водными богатствами, умирают озера. Когда-то, дабы восполнить нехваток утиного корма, решили посеять в озерах дикий рис. Биология растения в ту пору не была достаточно изучена. Рис так бурно пошел в рост, что стал глушить озера. Одно хорошее озеро уже выпито до дна, а сейчас на очереди Серебряное, Буян и Тучковское, куда они держат путь.

— А разве нельзя избавиться от дикого риса?

— Только одним способом — выдергивать с корнем. Для такой прополки всей нашей Мшары не хватит.

Сколько ни ездил сюда Чугуев, он всегда слышал жалобы на положение дел в Мшаре. Если принимать на чистую веру все, что говорилось, то Мшара давно уже должна была сгинуть, только не в пучине вод, как Атлантида, а от безводья, зарасти травой забвения. А Мшара все жила и даже кое в чем преуспела. Старожилам всегда кажется, что их край обделен, по своему значению и достоинству он заслуживает лучшей участи. И куда как понятно это ревниво-любовное чувство. Но пусть кто сторонний заведет разговор: мол, худо живете, не умеете дела делать — горло перегрызут. Тут и окажется, что в целом свете нет завиднее и правильнее житухи!.. Чугуев поймал себя на какой-то хитрой неискренности. Ему не хочется обременять душу чужими заботами, и потому он готов верить, что все прекрасно в этом лучшем из миров. Пусть преувеличены сетования старожилов, не стоит искать в их наивной гордости оправдания своему невмешательству.

И редактор Тютчев упорно не давал ему захлопнуть створки раковины. Негромким, высоким, каким-то женским голосом он излагал ему свои соображения: Мшара с ее кислыми, неродящими почвами, с ее озерами, реками и болотами не может стать житницей, ее надо превратить в зону международного туризма, и тогда окажется, что это золотая жила.

Чугуев представил себе мшарские боры и берега озер, застроенные мотелями, пансионатами, кемпингами, палаточными городами, напоенные голубым дымом и бензиновой вонью прогреваемых моторов, бесчисленные указатели на двух языках, неопрятные следы пикников на траве — и ему стало жалко нынешней непричесанной Мшары…

Редактор так увлек всех рассказом, что они пропустили поворот. Пришлось поворачивать назад. Большак шел сперва опушкой чистого, сквозного сосняка, усеянного серебристыми шишками, рыжими иглами, вспученными дружным семейным напором сухих желтых и неклейких местных маслят, затем свернул в поле.

Объезд не оправдал надежд. Большак то и дело исчезал в мутных водах глубоких, обширных луж. Из луж торчали коряги, которыми, верно, пытались прощупать дно, и слеги, которыми важили застрявшие машины. Михаил Афанасьевич возле каждой лужи выходил, глубокомысленно вглядывался в слепой лик воды, обтаптывал вязкие берега, пытаясь нащупать твердь, и в результате, не решаясь форсировать водную преграду, забирал далеко на бугристую целину.

Наконец в виду дубовой рощи большак пошел на подъем, лужи измельчились до горстевой незначительности, а там и вовсе пропали. У въезда в дубняк, подняв руку с оттопыренным большим пальцем, стояла высокая, тонкая девушка. Тютчев поторопился распахнуть дверцу, прежде чем Михаил Афанасьевич затормозил, и девушку чуть-чуть прижало. Она засмеялась, скользнула в машину, оказавшись сперва на коленях Тютчева и лишь потом — на сиденье…

— В Лазаревку! — сказала она и снова засмеялась негромким, легким и чистым смехом.

Чугуеву подумалось, что этим смехом девушка как бы извинялась за чуть бесцеремонную решительность своего тона. Она не спросила, по пути ли им, села в машину и поставила их перед свершившимся фактом — не высадят же ее!

Тут выяснилось, что им тоже нужно в Лазаревку, но, видимо, селение было велико, ибо, вновь рассыпав свой легкий, чистый смех, девушка попросила подкинуть ее к церкви.

— Можно и к церкви, — охотно согласился Тютчев, с приметным удовольствием разглядывая свою соседку.

Яркий пятнистый румянец покрывал ее миловидное лицо с носом уточкой и зелеными глазами. В улыбке она показывала белые острые клычки, придававшие ее добродушной среднерусской внешности что-то тревожное. Одета девушка была по-городскому: короткий светлый плащ высоко открывал стройные ноги с круглыми, прекрасной лепки коленями. На модно уложенных волосах косо сидела маленькая круглая шляпка.

— Из столицы нашей краснознаменной области? — спросил Тютчев.

— Да! — ответила девушка, глядя как-то слишком прямо в глаза собеседнику. Она словно подчеркивала открытой прямизной взгляда правдивость своих слов. А чего тут было врать-то?

— До райского центра на автобусе? — проницательно спросил Тютчев.

— Да! — столь же искренне подтвердила девушка.

— А сюда — на попутной?

— Да! — Девушка засмеялась, как бы признавая смехом, что от Тютчева ничего не скроешь.

— А чего вам в церкви делать? — с запоздалым удивлением спросил Тютчев. — Молиться, что ли?

Девушка всласть высмеялась, а потом объяснила, что, во-первых, она неверующая, во-вторых, в городе и своих церквей хватает, кто же поедет за сто верст киселя хлебать?

— Так для чего же вам в церковь нужно?

— Гостей на свадьбу пригласить.

— На какую свадьбу?

— Подруга замуж выходит. — Девушка ничуть не досадовала на приставучесть Тютчева.

— За кого?

— За священнослужителя Никольской церкви.

— Вот те раз! Кого же вы приглашать-то будете? Попа, что ли?

— Попа, — подтвердила девушка и опять засмеялась своим легким, чистым, но, как сейчас показалось Чугуеву, «несмешным» смехом, — матушку, старостиху, ну и кого-нибудь из десятки.

— Та-ак! — уже не кавалерским, а весьма сумрачным голосом произнес Тютчев. — А с чего это ваша подруга за попа пошла?

— Он еще не поп, а дьякон. Как поженятся, так он и рукоположен будет…

— Экие вы слова знаете!.. А по-моему, что дьякон, что поп — один леший.

— Нет, попу жениться нельзя… А они еще в школе дружили. Потом он в педагогическом учился, а она в медицинском, но все равно дружили.

— Как же он из педагогического в попы-то угодил?

— Он с третьего курса ушел и духовную семинарию окончил.

— Троицко-Сергиевскую? Вспомнил! Он Никольского благочинного сын. Отец-то помер недавно, теперь ему приход отдадут. Богатейшая церковь!

— Наверное! — засмеялась девушка. — Я не знаю.

— Ну, а вы за попа не собираетесь?

— Ха, ха, ха!

Этот смех начал раздражать Чугуева, в нем не то чтобы проглядывала фальшь, но какая-то заданность, манера, а не истинная веселость.

— Я комсомолка. Погибший отец был членом партии, мать тоже неверующая. — И это звучало неискренне, будто приготовленное впрок. Да и все ее быстрые, точные, без запинки ответы казались приготовленными заранее. Не в первый раз учиняли ей подобный допрос, и она была начеку.

— А странная будет жизнь у вашей подруги! — сказал Тютчев.

Девушка пожала плечами.

— Почему?.. Если люди любят друг друга…

— Ну, поставьте себя на ее место. Молодая женщина, вчерашняя комсомолка, врач — и вдруг матушка! И все время долгогривый рядом. И никуда с ним не пойдешь. А с кем компанию водить? С церковной десяткой, что ли?

— Почему? — Девушка слушала рассуждения Тютчева, косо наклонив голову, и в почтительно-заученном движении этом угадывалась привычка к наставлениям. — Многие школьные ребята с ними дружат. У них на свадьбе человек сто будет. А волосы у него не особо длинные, короче, чем у стиляг. Да и не вечно им тут находиться — он языки знает, вообще парень с головой…

— Он на правильном пути, хороша его дорога! — пропел Тютчев. — А у вас не будет неприятностей по комсомольской линии? Все-таки порученьице ваше не очень…

— Ой, будет! — сказала девушка и опять засмеялась, но иначе, открыто и доверчиво.

— Слушай, — переходя на «ты», сказал Тютчев. — Только честно: тебе еще голову не заморочили?

— О чем вы?

Ее непонимание показалось Чугуеву притворным. Девушка была умна, проницательна, искушена душой.

— Ну, сама-то не подзапуталась во всей это церковщине?

— Ну что вы! Я комсомолка, отец был членом партии, и мать никогда бы не позволила…

«Врет!» — решил Чугуев, рассматривая в зеркальце свежее и крепкое лицо девушки.

В церковном дворе, обнесенном старой красивой оградой, на веревке сушилось поповское белье, трикотажные разноцветные подштанники, черная ряса и золотистого цвета культовые тряпицы.

— Вы назад сегодня не поедете? — спросила девушка, вылезая из машины.

Ее зеленые глаза с легким вызовом глядели на Тютчева. Она понимала, что в своих расспросах он руководствовался не только заботой о ее заблудшей комсомольской душе, но некоторое значение имела ее бренная оболочка, называемая по-церковному «перстью земной». И она не прочь была этил воспользоваться.

Выслушав отрицательный ответ Тютчева, девушка небрежно кивнула и направилась к церкви. Редактор задумчиво и вроде бы огорченно смотрел на ее стройные ноги, твердо ступающие по осенней траве.

— Пропал кадр! — усмехнулся Чугуев.

— Вы поняли! — возбужденно сказал Тютчев. — Проворонили девушку. И какую девушку!

— Кто проворонил?

— Школа, техникум, комсомол, газеты, радио, кино, вы и я. Все мы спасовали перед какими-то мухоморами!

— Мы были пассивны, а мухоморы нацелены на уловление душ.

— В том-то и дело! Подруга выскочила за попа — ей смешно. Нет. Романтично. Впереди особая, таинственная, ну хотя бы нерутинная жизнь. Новый миф! Вы видели, как ее разобрало? Она ведь не просто приехала пригласить на свадьбу. Она благую весть несет, елки зеленые! Ее, конечно, вызовут на бюро, вздрючат, а ей того и надо — пострадать… во Христе. Она для комсомола уже потеряна. По всем статьям окрутили. Ей только случай нужен, чтобы сжечь все мосты. Эх, беда, какую девчонку упустили! А может, еще не все пропало, может, стоит за нее побороться?..

К озеру подъехали почему-то одновременно с вездеходом Обросова.

— А мы вас встречали! — смеясь сказал Обросов. — Мы уж давно приехали, дорога — исключительная, ни лужи, ни ухаба. У околицы подождали. Смотрим, катят мимо — и ноль внимания. Мы за вами. Подъехали к церкви — все ясно: «Шикарная девица евангельских времен».

— А что, хороша? — молодцевато сказал Тютчев.

У Обросова зарделось лицо.

— На ондатру похожа!

Все громко расхохотались, и даже сумрачный Михаил Афанасьевич ухмыльнулся.

Тютчев принялся было рассказывать Обросову о дорожном приключении, но тут появился растрепанный, взволнованный дедушка с непокрытой лысиной в окоеме реющих белых волос.

— Гений Никандрыч, тебя к телефону!

— Что еще? — рявкнул секретарь, обводя спутников яростным взглядом. — Кто меня продал?

— Никто не продавал, — успокоительно сказал Тютчев, — просто обзванивают все хозяйства подряд.

— Скажи, что меня нету, дед. Понял? Нету! В глаза ты меня не видел и слухом не слышал!..

Только сбыли одну беду, нагрянула другая. На Обросова кинулся, широко разведя руки, чтобы не дать ему уйти, рослый загорелый усач в зеленой велюровой шляпе.

— Вот ты мне где попался! — кровожадно вскричал он.

— Я ни от кого не прячусь, — хладнокровно соврал Обросов. — Ты зачем кляузы в газету пишешь?

— А вы чего решение не принимаете? Повалят рощу, чего тогда?

— Видали, — обратился Обросов к Чугуеву. — Обозвал районных руководителей бюрократами и еще подписался «Зоркий глаз»! Хорошо, его творчество нам переслали. Да мы решение еще в четверг приняли. Чем кляузы разводить, лучше бы позвонил.

— Евгений Никандрыч, сердце! — сказал усач и, похоже, всхлипнул. — У нас бульдозером кабель порвало.

— Ладно, запускай своих чушек в дубняк, но не уподобляйся этим животным, — засмеялся Обросов.

Пыжиков объяснил Чугуеву, что речь шла о спорной роще, которую «Зоркий глаз», он же председатель Лазоревского колхоза, хотел использовать для выпаса свиней, а землеустроители по своим планам намеревались вырубить…

Школа, где планировалась стоянка, оказалась запертой. Чугуев с Обросовым пошли искать директрису. По пути им пришлось пересечь машинный двор РТС. У самоходного комбайна возился с ног до головы перемазанный соляркой парень и средних лет чисто выбритый интеллигент в синем комбинезоне, — видимо, механик.

— Здравствуйте-пожалуйста! — развел руками Обросов. — А рапортовали, что все комбайны на ходу!

— Он и был на ходу, — отозвался механик. — И вдруг забарахлил.

— Вечно у вас так, Романыч. Принимаете мечту за действительность.

— Уж вы скажете!

— Точно! Более грубо это называется очковтирательством.

Одним длинным прыжком Обросов очутился на хедере рядом с механиком и комбайнером. Чугуева пронизала зависть — и к этому легкому, длинному прыжку, и к тому, что Обросов вот так, непосредственно, может вмешаться в какое-то дело. Заполняя однажды литературную анкету, Чугуев на вопрос: кем бы вы хотели стать, если бы не были писателем? — без малейшего кокетства ответил: если б я не был писателем, то хотел бы им стать. И все же не раз во время своих странствий он испытывал такую вот жгучую, до перебоя дыхания зависть к тем, кому дано впрямую погружать руки в жизнь.

Обросов соскочил на землю.

— Видишь, Борисыч, какой народ, — за каждым глаз да глаз нужен, — подмигнул он Чугуеву. — Ну, что бы они без меня делали? А ведь с каким трудом я сюда вырвался! — Он словно боялся, как бы Чугуев не заподозрил его в показухе, и нарочно обшучивал свой поступок. — Романыч! — заорал он вдруг. — Видишь, кто со мной? Сам Чугуев — он тебя пропишет!..

Чугуев страшно смутился, но механик снял с головы клетчатую кепку и с уважительным достоинством поклонился.

Директриса колола дрова на задах дома и была крайне расстроена, что ее застали за таким грубым занятием да еще в старых мужских брюках, заправленных в кирзовые сапоги. Ключ от школы она отдала племяннику, которому было приказано ждать приезда гостей. Наверное, он притомился и отдыхает в школьном саду.

— Найдем, — сказал Обросов. — А это вот, познакомьтесь, Алексей Борисович Чугуев, — произнес он таким тоном, будто заранее знал, что доставит директрисе великое удовольствие.

И, к радостному смущению Чугуева, так и оказалось.

— Очень, очень приятно!.. — Директриса долго трясла руку Чугуеву. — А чего же вы о нас писать перестали? Нехорошо, Алексей Борисович!..

Неужели, пока он болел, к нему пришла пусть не слава, но хотя бы известность? Оказывается, его имя что-то говорит здесь людям. Но даже не это самое удивительное. Обросов представляет его с таким видом, будто пряник медовый дарит, и конфуза до сих пор не случилось. Надо же, непробиваемые мшарцы наконец-то обратили на него благосклонное внимание. Так работает время. Капля камень точит, то же случилось и с его словом, оно проточило камень читательских душ. Не надо обольщаться своей популярностью, но что есть, то есть. И это незнакомо, странно и радостно. И обязывает… Чугуев улыбнулся неистребимой своей привычке немедленно делать добродетельные выводы…

С той полусерьезностью, что была характерна для его поведения, Обросов осведомился у директрисы, как идет подготовка к учебному году. И та, прекрасно понимая вежливую условность интереса Обросова, ибо до учебного года было еще далеко, ответила бодро, поигрывая топоришком:

— Пока не на что жаловаться, Евгений Никандрыч. А вот скоро начнем вас беспокоить.

— Беспокойте, беспокойте! — тоже бодро сказал Обросов, глядя на гуляющих по двору больших, раскормленных гусей. — Мы для того и поставлены! — вопреки бодрой интонации взгляд его притуманился, ибо он с необычайной отчетливостью вспомнил, как умеет «беспокоить» на редкость решительная и неотступная директриса школы.

Племянник спал в гамаке, висящем меж двух яблонь. Вместо того чтобы отдать ключи, он, вообразив себя егерем, стал требовать у прибывших путевки, угрожая в случае отсутствия таковых отобрать ружья. Обросов выслушал его с благожелательным вниманием.

— Молодец! — одобрил он. — Молодец, что проявляешь бдительность. Ладно, давай ключи, и спи дальше.

Парень заморгал глазами и безропотно повиновался.

До самого выхода на охоту Чугуев не переставал радоваться, что изменил привычному Могучему ради этой поездки. Интересно было слоняться по школьному зданию, наблюдая различные приметы недавней ребячьей жизни: рисунки на партах и таинственные инициалы, соединенные знаком плюс, полуоборванную газету с передовой — печатными буквами — в защиту природы: здесь тщательно перечислялась вся живность, подлежащая истреблению, дабы оставшаяся размножалась и процветала, прейскурант был огромен — от гусениц и совок до волков. Интересно, с помощью какого порошка могли дети избавиться от жестокого племени серых разбойников? Засохшие цветы на учительском столе в узком стаканчике грубого голубого стекла — увядший знак ребячьего внимания, карта Южной Америки с могучей синей веной — Амазонкой, следы мела на доске — руины алгебраической формулы — все умиляло Чугуева.

Легко миновал тот неловкий момент, которого он больше всего боялся: когда грудой мятых, промасленных газет легли на стол охотничьи харчи и Обросов, небрежно-уверенным движением расплескав по граненым стаканам местную «особую», сказал: «Ну, поехали!» — Чугуев поднял стакан, чокнулся со всеми, пригубил и поставил на стол.

— Я свою бочку выпил, — сказал он с улыбкой в ответ на разочарованные и негодующие возгласы. — Нельзя! — И многозначительно ткнул себя пальцем не то в сердце, не то в желудок.

Все же вскоре Чугуев почувствовал некое отличие этого трепа от обычного судаченья перед зорькой. Да, голоса звучали громко и задиристо, по пустякам возникали пустые и страстные споры, да, собеседники не стеснялись в выражениях, но то была лишь пена на серьезном и дельном разговоре, имевшем цели, весьма лестные для него, Чугуева. Районным руководящим людям хотелось снова привлечь его к делам, заботам и нуждам своего края. Они считали, что он может быть полезен Мшаре.

В разгар беседы с шумом и треском ввалилась компания охотников, предводительствуемая высоким, костлявым человеком лет сорока, в охотничьем костюме и меховой шапке. Радость, недоумение, громкие речи, объятия, ругань, смех — и вот уже высокий человек пожимает руку Чугуева, называет по имени-отчеству и спрашивает, почему он перестал писать о Мшаре. Знаменитый в свое время комсомольский секретарь области, ныне директор крупнейшего, союзного значения завода, Харламов зашел поприветствовать Чугуева и своих районных дружков. А сам он с товарищами остановился неподалеку в доме егеря Данилыча.

«Ну и ну! — думал Чугуев. — Похоже, сегодня мой бенефис». Но он не мог относиться насмешливо к тому, что касалось главного в его жизни. Пока тебя не знают и не читают, ты можешь утешаться тем, что пишешь для себя, а так называемая слава — «яркая заплата на ветхом рубище певца». Но когда вдруг обнаруживаешь, что тебя читают и написанное тобой что-то значит для людей, имеет смысл вне твоего личного существования, то перестаешь валять дурака и говоришь себе: писать надо для того, чтобы тебя читали.

Вновь прибывшие принесли свой харч: сало, свежие огурчики и что-то продолговатое, в черно-шершавой шкуре — не то колбаса, не то рыба бельдюга. Харламов отрезал кончик с веревочным хвостиком и кинул собаке егеря, чудному пойнтеру, серому с шоколадными пятнами. На разрезе загадочная снедь оказалась сине-желто-бурой и маслянистой. Пойнтер нюхнул и с рычанием отполз прочь.

— Прошу, — сказал Харламов, — акулья колбаса.

— Отведай лучше котлеток домашних, — сказал Обросов, — пожалей молодую жизнь.

Харламов взял большую, тяжелую котлету, понюхал.

— Ого, с чесночком! Небось, супруга Алексея Борисыча готовила!

Чугуева удивила такая осведомленность бывшего комсомольского секретаря. Оказывается, лет шесть назад они встречались на Могучем и тоже закусывали Чугуевскими котлетами с чесноком. Память у Харламова была что надо! Он помнил, как они заспорили об одном Чугуевском рассказе, где он приложил заведующего сельэлектро. «Зря приложили, — заметил Харламов, — мужик старательный, хоть и смуряга».

Чугуев лишний раз убедился, что вопреки модной литературной традиции руководящие на местах люди занимают свои посты вовсе не в награду за ограниченность, косность и тому подобные грехи, а за качества, прямо противоположные: крепкий ум, отличную память, ясный взгляд, хорошее знание дела и любовь к своему краю. И вообще, здесь человек ценный и нестандартный скорее правило, а не исключение..

…На вечерку им пришлось разбиться на пары: больше не было лодок.

— А где же озеро? — спросил Чугуев, когда они спустились к бухте.

На темном влажном песке лежали на берегу две неуклюжие плоскодонки, за узенькой полоской воды начиналась густая, без просвета, заросль осоки, дикого риса и тростника.

— Да вот оно самое. — Тютчев кивнул на зеленую чашу.

— Нет, вода где?

— Вон чего захотели! Да не пугайтесь, увидите воду, немного, но увидите.

— Предупреждаю, — сказал Обросов, — если налетят утки, я стреляю.

— Охота начинается в шесть, — напомнил Тютчев.

— А мне плевать! — Охотничья страсть, как нечистый, завладела душой Обросова, даже голос его дрожал.

Он принялся ворочать тяжелую плоскодонку, чтобы столкнуть ее в воду, а Тютчев что-то шепнул на ухо Пыжикову.

— Будь сделано! — шутливо козырнул тот.

— Насчет маршрута сговорились, чтоб Никандрычу не опозориться, — пояснил Тютчев Чугуеву, но тот не понял.

— Поведет Пыжиков лодку в обход утиных мест, подальше от соблазна.

— Неужто Обросов такой?

— Разве не видите, как его разобрало?

Обросова и впрямь разобрало. Он стал не в меру разговорчив, все время понукал Пыжикова, ругался к месту и не к месту, делал много лишних движений. В результате Чугуев с Тютчевым первыми оказались на воде.

— На буксир не взять? — насмешливо предложил Тютчев.

— С таким типом, как Арсюшка, вовсе зорьку пропустишь! — взорвался Обросов. — Шест, шест возьми, песья голова!! — плачущим голосом заорал он на Пыжикова, пытавшегося спихнуть лодку кормовым веслом.

Тютчев умело работал шестом. Глубина была солидная, а дно илистое, вязкое. Лодка с шуршанием раздвигала рисовые стебли и лезвистую осоку.

— Чьи это стихи, не помните: «Шел с веслом, как с посохом, по морю, как по суху»? — спросил Чугуев.

— Чьи не помню, но точно — о нас! — отозвался Тютчев.

Они вошли в ситу, и Чугуев стал хвататься за круглые стебли и подтягивать лодку. Неожиданно перед ними открылась полоса чистой воды, тугая синяя лента. Тютчев отложил шест и взялся за кормовое весло. Вода зажурчала под носом лодки. Сзади послышалась жалобная брань Обросова.

На береговом бугре открылась Лазоревка, по местным масштабам прямо-таки огромное село, с множеством улочек и проулочков, с огородами и фруктовыми садами. Блестели золотые купола и кресты церкви, где шуровала по своему сокровенному делу зеленоглазая длинноногая девчонка. На лугу, за околицей, пестрела стадо черно-белых остфризов. Ни одной утки не было видно в дымно-голубом, чуть лиловатом по горизонту небе. Солнце стояло высоко, и казалось, ему не поспеть к часу заката на положенное место.

Перед тем как оставить ленту чистой воды и вновь вломиться в зеленую чащу, они увидели в устье впадающей в озеро речушки, на большом пне, отвалившемся от берега с глыбой рыжей земли, бесстрашного рыболова. Балансируя над темной пучиной, рыболов закидывал на проводку тонкую и длинную немецкую удочку. За ним уходил в перспективу зеленый тоннель: склонившиеся над водой с того и другого берега ракиты сплели кроны, образовав долгий свод. Рыболов скользнул по охотникам равнодушным взглядом и ничем не обнаружил, что узнал.

Это был Михаил Афанасьевич.

— Ловок! — одобрил Тютчев. — Первый раз здесь, а лучшее место занял.

— Он заядлый!..

Они опять двигались по траве, ползли, можно сказать. Вода вовсе не проглядывалась. Лишь изредка из-под днища лодки выжималась какая-то дегтярная жижа. Тютчев скинул ватник, потом снял меховой жилет.

— Стриптиз продолжается! — сообщил он через некоторое время и стянул шерстяную рубашку.

Чугуеву было совестно, что он не может взять шест: всякого рода резкие движения были ему категорически запрещены. Тютчев снял еще одну рубашку, на этот раз трикотажную, и остался в теплом белье.

— Может, я зря ругаюсь? — донеслось из зарослей. — Может, тебе надо лечиться и отдыхать, а мы спрашиваем с тебя, как со здорового? Может, нам не хватает чуткости к живому человеку? — зудел Обросов.

— Да чего ты привязался? — миролюбиво говорил Пыжиков. — Я все делаю, как надо!

— Зачем ты сюда залез, а не шел краем, где ушки? Там наверняка сидят крякуши. Но ты скорбен разумом. Ты когда именины празднуешь?

— На своего святого, как положено.

— Во-первых, члену партии это не положено, во-вторых, ты должен праздновать в день усекновения главы. Слушай, а может, ты вовсе не глупый? Может, ты хитрая морда? Или тебя Тютчев подучил?

— Как подучил?

— Не притворяйся! У тебя не получается. Друзья природы, так вас перетак! А я все равно буду стрелять, и все!

— Наговариваешь, Никандрыч! — бодрым, беспечальным голосом здорового, довольного собой человека сказал Пыжиков. — Никогда ты себе этого не позволишь!

— Черти правильные! — горевал Обросов. — Черти сознательные! Черти выдержанные!

Голоса внезапно отсеклись, видимо, лодка отвернула от ветра, доносившего разговор друзей.

Снова возникло пятно чистой воды, дальше был берег, поросший орешником. Куда ни глянь, всюду белели стебли надерганных ушков, значит, жди уток на вечерке.

— Здесь мы и встанем, — сказал Тютчев. — Будем с одной лодки охотиться. Ну да мы друг другу не помешаем. Глядите, уже шестой час, а ни одного выстрела не было.

— Дисциплинированный народ!

— Прямо не верится… Может, уток не видать?

Первый выстрел раздался в стороне Могучего, он был похож на удар валька. Потом в окрестности сотворился какай-то шорох — слабый, далекий раскат. Часы показывали без пяти шесть. Все-таки охотничье нетерпение чуть-чуть нарушило установленный срок. Вскоре еще несколько деревянных тупых ударов донеслось и с Могучего и с Кукушкиной заводи, с Буяна и Серебряного. Заговорила вся Мшара, лишь Тучковское озеро молчало, и, надо полагать, не из чрезмерной щепетильности охотников, — просто не на что было порох тратить. Чугуев снова взглянул на часы — две минуты седьмого. Он как-то смешно возмутился, словно утки нарушили некое товарищеское соглашение. Да ведь предписанные сроки обязательны лишь для охотников, не для дичи.

Чугуев поднялся, держась за тростник, и оглянул небо. Далеко и очень высоко тянула стая: десяток крякв и чирков. Ну и ну, такой пустоты еще не бывало на открытии охоты! И тут хлопнул выстрел, за ним второй — классический дуплет. Стреляли где-то совсем рядом, и Чугуев невольно ссутулился, готовый принять на себя осыпь дроби. Но уже в миг безотчетного движения он знал, что стреляют на большом расстоянии, кажущаяся близость выстрела — звуковой обман.

— Харламов дает! — завистливо сказал Тютчев.

И сколько потом ни звучало выстрелов, он почти всякий раз говорил: «Харламов дает!» А звучали выстрелы то громче, то тише, то поблизости, то в отдалении. Видимо, акустические шалости объяснялись ветром, действительно крепко задувшим к вечеру, но как-то неровно, порывами. Ветер подсказал Чугуеву огорчительное открытие: Харламов, несомненно, занял ключевую позицию, на самом перекрестке утиных путей, и, принимая во внимание меткость и сноровку этого стрелка, уток здесь не жди. Попутно выяснилось, что стена рослого тростника за их спиной не только препятствует обзору озера, но и закрывает закат. Значит, для них ночь наступит скоро…

От огорчения ли он занедужил то ли притаившееся недомогание заставило его принять так близко к сердцу охотничью неудачу?.. Любое нездоровье начиналось у него с ощущения, напоминающего изжогу, хотя оно и не было изжогой, — какое-то странное жжение в груди. Кто-то сказал ему однажды, будто существует сердечная изжога, правда ли это? Почему, болея, он постарался сохранить все свое невежество в отношении собственной болезни да и медицины вообще? Из боязни пробудить в себе мнительность или из нежелания обременять душу неисцеляющими знаниями? Довольно, лучше думать о чем-нибудь другом. Например, о том, что уже показалась полная белая луна. Он опять попал на охоту в полнолуние, как и год назад. Но тогда под луной была громадная озерная гладь, а не узенькая полоска воды и заросший кустами берег, и луна, сперва порозовевшая от заката, а затем налившаяся золотом, погрузила в воду золотую колонну. Не полосу, трепещущий отсвет, а колонну с отчетливой округлостью тяжкого, плотного тела. И по мере того, как луна подымалась, колонна наращивалась и подступала к нему. Это было странно: она словно уходила в глубь озера и вместе простиралась по воде, чтобы через миг-другой упереться в островок, на котором он сидел. Но этого не случилось, и он пропустил мгновение, когда колонна вдруг резко укоротилась, будто ее оборвали с двух концов, и вскоре стала желтым кругляшом, простым отражением лунной рожи. Сейчас никаких лунных игр не будет, потому что узенькая полоска воды между ними и берегом — слишком бедное зеркало.

Ему стало совсем худо. И самое мучительное — он не мог дать себе отчета, что у него болит. Болело от горла до подбрюшья, изнывал в непонятном повреждении самый ствол жизни, иначе не скажешь, ибо не было отчетливого очага боли.

Но, как ни худо ему было, он не проворонил стаи, вынесшейся из-за спины метрах в шестидесяти над водой. Высоковато, конечно, в другой раз он не стал бы стрелять, да ведь нельзя же вернуться без выстрела с открытия охоты… Он вскинул ружье, выстрелил и с блаженно обмершим сердцем увидел, как от стаи «отломилась» утка. Не прекращая взмахивать крыльями, утка резко теряла высоту, у самой воды косо пошла вниз и не опустилась, а плюхнулась на воду, подпрыгнула мячиком и замерла в сидячем положении.

— Алексей Борисыч, разрешите добить? — вежливо попросил Тютчев: утка упала под его руку.

Чугуев не мог отказать ему в этом маленьком удовольствии. Тютчев выстрелил не целясь, и дробь точно легла по темному живому комочку. Утка забила одним крылом и устремилась к берегу.

— Как бы не ушла — сказал Чугуев.

— Никуда не денется… А хотите, заберем…

Ответ Чугуева потонул в громе выстрела. Он и не заметил, когда Тютчев успел вскинуть ружье.

— Надо же! — привычно удивился Тютчев. — Прямо под носом села.

— Кто?

— Матерка.

Тютчев толкнул веслом, они выплыли из тени камыша на светлую воду, почувствовали свежесть ее легкого кура и увидели распластавшуюся в листьях кувшинок крякву. Чугуевскую утку найти оказалось куда сложнее. Они долго обшаривали прибрежные заросли, прежде чем обнаружили ее под кустом. Утка сидела сгорбившись и глядела наивым золотистым глазом.

— Надо же! — Тютчев поднял весло, примерился. — До чего ж помирать не хочет!

Чугуев отвернулся. За все годы охоты он не только не научился добивать уток, но не мог смотреть, как это делают другие. Бабство, конечно, лицемерие, но что попишешь! Он слышал, как весло задело ветки орешника и ударило во что-то мягкое и о воду. Еще раз и еще. Чего он там возится?.. Тютчев подтолкнул лодку к берегу, поймал утку и с силой ударил головой о скамейку. Тупой, отвратительный звук отозвался жгучей болью в теле Чугуева. Ну, кажется, все…

Боль словно омертвела в Чугуеве, он был нанизан на нее, как на шампур. Где-то еще гремели выстрелы, и потемневшая вода озарялась багровыми отсветами. В деревне зажглись огни, но не было в них уюта — холодные, бледные пятна. Чувство родственности окружающему было размозжено в Чугуеве, как бедная утиная черепушка. Тютчев что-то говорил, но ветер относил слова, и Чугуев не пытался вслушаться. Никакие слова ничего не значат. Ничто ничего не значит. Нет, значит — движение…

Да, он разделял медленное движение лодки, а это двигалось вместе с ним. Что это?.. Болезнь, соврал он себе и усмехнулся, а может, смерть? Ну и черт с ней, уж лучше так — рухнуть в темную воду, по крайней мере без соплей и суетни. Теперь он знал, что умирать легко и не страшно, ибо равнодушие предшествует концу. Он закрыл глаза, чуть согнулся, оперся о свою боль и почти сразу перестал быть. Но перед тем, как исчезнуть, он ощутил покой, сладкий, сладкий покой. Он не знал, сколько длилось его забытье. Когда он вернулся в явь, лодка ползла плоским дном по прибрежному песку.

Тютчев вылез из лодки и потянул ее на берег. Чугуев тоже вылез, неловко задев ногой о борт. Боль утихла, но тело было безмускульным и бескостным от слабости. Ему не хотелось, чтобы Тютчев догадался о его состоянии, он зевнул, замотал головой, будто спросонок, и нагнулся, чтобы забрать дичь. Его утка сидела на лапках со скользкой от крови головой.

— Господи! — жалобно сказал Чугуев. — Неужто вы не могли ее добить?

Тютчев взял утку за лапы и с размаху ударил головой о борт лодки. Утка задергалась, забила крыльями.

— Да что с вами? — чуть не плача, сказал Чугуев. — Нарочно вы, что ли?

Тютчев схватил трепещущую утку за шею, весло — под мышку и, не оглядываясь, устремился к дому. Чугуев постоял, забрал вторую утку и поплелся следом.

Он тяжело поднялся на бугор и вдруг обнаружил, что его вялая, расслабленная поступь никак не соответствует вполне бодрому состоянию. Злоба на Тютчева будто принесла обновление. Но сейчас он уже не злился. Он знал, что любое существо лишь тогда умирает сразу, когда поражены некие главные роднички жизни. Бывает, что жирная, крепкая к дроби кряква падает замертво от одной-единственной настигшей дробинки, а иной раз расстреливаешь птицу в упор, и все тщетно. Тютчеву просто не повезло. Его удары приходились мимо… Вот и болезнь, как ни глумилась над ним, Чугуевым, не смогла поразить главных родничков. А все его «смертельные» ощущения — просто душевная беллетристика, плод слишком живой фантазии…

В западине, за бугром, разгорелся рыжий костерок. Чугуев не успел разглядеть сидящих вокруг костра, когда кто-то кинул на слабый огонь ворох можжевеловых веток. Пламя скрылось, повалил едкий дым, но тут же поднялась сухая пистонная пальба, взметнулись красные искры, и можжевельник вспыхнул факелом. Чугуев увидел много загорелых голоногих девушек и несколько парней. У берега темнели носы больших парусных лодок. Туристы, дай бог им здоровья и хорошей погоды!

И девушки и парни не оглянулись на пожилого человека, вошедшего в свет костра. Они сидели молча, подставив лица красному жару, искры летели им чуть не в самые глаза и оседали серым пеплом на волосах, на одежде. Когда люди не суетятся вокруг костра, а просто смотрят в огонь, в них появляется что-то древнее, значительное и отрешенное.

На границе светового круга Чугуев столкнулся с девушкой, несущей чайник в напрягшейся худенькой руке.

— Это кто? — строго спросила девушка об утке.

— Кряква. А еще говорят, матерка или матерая.

— И вы на них охотитесь? — не то просто устанавливая факт, не то осуждающе сказала девушка.

— На всех диких уток, какие попадутся.

— А это дикая утка?

— Конечно, не домашняя.

— Ну да! Что со мной? — сказала девушка. — Я никогда не видела охотника с застреленной уткой и немножко растерялась.

Ее интонация прояснилась: никакого подвоха — доверчивое, непосредственное и благожелательное стремление разобраться в новом явлении жизни. Видимо, невелик был круг ее впечатлений, и она добросовестно пыталась расширить его.

— Вы впервые путешествуете? — спросил Чугуев.

— Да! — сказала девушка. — Как вы угадали? Ой, мне надо бежать! Спасибо и счастливой охоты!

Чугуев пошел дальше. Он улыбался, но ему ничего не стоило сейчас заплакать. Отчего? Из-за этой девушки, из-за ее подруг, сидящих у костра, из-за их молодости, из-за того, что так хочется жить?

Уже все были дома и успели поздравить друг друга с «полем». На Пыжикова поздравление не распространялось — он вернулся пустым. «Без выстрела!» — говорил Пыжиков с видимым удовольствием. Вот если бы он потратил патроны, ему было бы чего стыдиться. До следующей зари ходил бы он в «мазилах» и «портачах», а так ему все сочувствовали. У Обросова оказалось две матерых, да одного трескунка он надеется отыскать завтра в траве с помощью собаки. И Михаил Афанасьевич вернулся с добычей: десятка полтора подъязков и плотиц натаскал. Тютчев отправился за картошкой, — уху затевают. А вот Харламов, говорят, надобычил восемь носов да еще штуки четыре в камышах оставил. Но у него место было исключительное — «областное», шутил Обросов.

Тут появился Тютчев с картошкой.

Началась обычная суета, когда каждый предлагает свой способ приготовления ухи и все друг другу мешают; когда с преувеличенным отчаянием обнаруживается, что забыли перец, лавровый лист и пшенную крупу, без которой, как известно, не может быть настоящей ухи. Второй этап готовки: постепенное раздобывание всех недостающих ингредиентов и шумная радость по этому поводу, и новые споры об очередности добавления специй, непременные байки о тройной волжской и невероятнейшей архиерейской ухе на курином бульоне, которую на самом деле никто не едал и в глаза не видал, наконец, опробование собственного, весьма сомнительного, мутного и все же вкуснейшего варева и заключительный спор о том, хлебать ли уху вместе с рыбой, или запивать разваренную рыбу чистой жидкостью, и — пошла, пошла ушица в охотничьи глотки!..

Чугуев с печалью и неуютом обнаружил, что выпадает из происходящего. Голос его словно утратил звучность и уже не доходил до собеседников. Все же остальные отлично понимали друг дружку, хотя ограничивались главным образом междометиями и как бы вступлением во фразу, вроде «слушай, ты меня знаешь?..» Когда же обращались к нему, он не мог взять в толк, чего от него хотят, отвечал невпопад или бессмысленно кивал головой. Все события минувшего дня как-то странно смешались, обрели иной смысл, вес, окраску. То, что казалось важным и значительным, даже не вспоминалось, а пустяки, не стоящие внимания, обсуждались на все лады. Так, много потешались над тем, что Обросов оступился в воду, высаживаясь на кочку, а Пыжиков поначалу сел спиной к озеру. От юмористических подробностей охоты перешли к ветхозаветным анекдотам, затем к чтению эпиграмм местного значения. К Чугуеву долго приставали, знает ли он поэта Ивана Верова. «Должны знать! — настаивал кроткий Пыжиков. — Он тоже в Союзе писателей работает». Эпиграммы оказались корявыми, хотя и не лишенными остроумия. Внезапно Обросов сказал громко, твердо и трезво:

— Ну, хватит! Давайте спать. Вон Алексей Борисыч носом клюет.

Принялись сооружать постели на полу; матрасы, подушки и одеялахранились в стенном шкафу в прихожей. Не было только белья, да кому оно на охоте нужно?

Пока стелились, Обросов то и дело тянул из чайника остывшую, чуть теплую воду.

— Изжога, сволочь! — пояснил он Чугуеву. — Печень ни хрена не работает!

Вот это по-мужски! Так и должен относиться к своим недугам настоящий человек, а не впадать в панику по каждому поводу. Человек умирает лишь от болезни, которую соглашается считать смертельной. А если он не согласен, то черта лысого его возьмешь! Можно жить с циррозом, раком, чудовищной стенокардией, гипертонией, с чем угодно, и загнуться от пустякового гриппа или воспаления легких. У Обросова больная печень, а он не дает ей поблажки — ест все без разбора, даже акульей колбасы отведал, на которую зарычал егерский пойнтер, и беспечно забывает дома соду. У Чугуева была с собой сода в таблетках.

Обросов взял таблетку двумя толстыми пальцами, повертел, сунул в рот, запил водой, прислушался к себе и расплылся в улыбке:

— Ласковая вещь! Как рукой сняло!

Свой тюфяк он положил рядом с чугуевским.

Луна заливала классную комнату, на огромной карте мира, занимавшей чуть не всю стену, лежала черным крестом тень оконного переплета. Порой отблеск костра, раздуваемого ветром, опалял материки и океаны. Чугуеву не спалось от какой-то смутной, доброй тревоги за мир и его население.

Обросов заерзал и перевернулся с боку на бок.

— Не спите? — спросил он.

Его большое бледное лицо будто фосфоресцировало в лунном свете.

— Отчего такое, Алексей Борисович? — зашептал Обросов. — Мнози борят мя страсти, как сказано в священном писании.

— Какие страсти?

— Всякие… Любые… — Он немного помолчал, ожидая, не скажет ли чего собеседник. — Хорошее признание для секретаря райкома, да?

«Мать честная! — подумал Чугуев. — Быть мне духовником!»

— Я не для исповеди, — догадался о его мыслях Обросов. — Тем более мне и каяться-то не в чем. Быть может, только в мыслях, хотя перед богом грешные мысли — тоже грех?

— Не знаю, — отозвался Чугуев. — Я не силен в религии. А что вас томит?

— Именно томит! В душе я бабник, Алексей Борисыч, браконьер, пьяница и завистник.

— Не слишком ли много?

— Нет. Знаете, почему я церковную девицу с ондатрой сравнил? Да потому, что она мне понравилась. Вот так понравилась — до кишок! И завидно мне стало, что вы с ней ехали! И вообще, мне бабы в усмерть нравятся!.. — Он скрипнул зубами. — Так бы задушил их всех!

— За чем же дело стало?

— А нельзя. Должность не позволяет…

— Ну раз так — даю вам полное отпущение грехов, — тихо засмеялся Чугуев. — Вам нимб на голову еще не давит?

— Давит! У меня с детства так: только соберусь чего напозорить, тотчас будто голос внутри: стой, нельзя!.. И откуда это «нельзя» пошло? От матери, что ли? Она зверски строгих правил была. Молодой без мужа осталась и ради ребят — меня и сеструх — всю женскую жизнь в себе заглушила. А я в такую круговерть попал: за проклятую мою правильность меня всегда куда-то выбирали. Прямо с пионеров и началось. Выбирают, и все тут! Я ждал, ну как обойдет меня народное доверие, тут и развернусь на всю железку. Не получается — выбирают. А девки кругом с каждым годом все красивее. Нельзя!.. Попробовал охотой отвлечься. Так у меня на уток жадность хуже, чем на девок. Думаете, я шутил, когда обещался до срока начать? Нет. Это я сам себя подначивал, запрет снимал. Но не снял, дьявол меня побери! А корешков своих я сразу разгадал, когда Пыжик в обход утиной крепи пошел… Ну, а как все же считать, Алексей Борисыч…

— Побольше бы таких мучений! — от души сказал Чугуев.

— Тогда порядок… — пробормотал Обросов засыпающим голосом. Он выговорился и сразу потух.

А Чугуев еще долго вертелся с боку на бок. Он о многом передумал в эти бессонные часы: о том, как ему жить дальше… И еще он думал о том, как странно ощущать себя человеком, которого знают. Он словно вышел из собственных пределов и какой-то своей частью стал существовать вне себя, и это второе существование было радостно и тревожно. Он чувствовал ответственность перед новым своим обличьем и понимал, что должен предъявлять к себе иные, более жесткие требования. Смущала мысль: не поздно ли? Слишком краток срок, оставшийся впереди, чтобы на многое рассчитывать. Но кто вообще может знать, сколько ему осталось? Жить надо так, будто впереди вечность, конечно в смысле серьезности и ответственности, а не в смысле беспечного откладывания на будущее всех благих намерений.

И если исключить тот неуют, каким угнетает человека бессонница, то, ворочаясь на своем тощем тюфяке, Чугуев был счастлив. И его огорчило, смутило и обидело, почему так тяжел оказался наконец-то пришедший к нему сон. Началось с сердечных обмираний, когда казалось, что сердце обрывается и летит в пустоту, и он рывком подавался за ним следом, чтобы удержать его в грудной клетке. Он погрузился в кошмар мучительных сновидений. Он был в Африке, на зоостанции или в питомнике, где разводят крокодилов, черт его разберет. Куда ни глянь — всюду крокодилы: крошечные, похожие на сухую ветку, средних размеров, но не вызывающие опасений, и крупные, жутковатые гады. Сон строился на постепенном увеличении размеров крокодилов и страха перед ними. Работники питомника, почему-то смутно враждебные Чугуеву, ничуть не боялись крокодилов, но их защищенность не распространялась на него. Вначале он изящно и легко, наслаждаясь своей ловкостью, находчивостью, ускользал от крокодилов, но затем в нем проснулся страх. Ему удалось скрыться в лаборатории и запереть все двери и окна. Крокодилы пытались штурмовать тонкие стены, но без успеха. И тут он с ужасом обнаружил, что возникают они в самой лаборатории — из собственных чучел и трупов, заспиртованных в банках, из лабораторной утвари и мебели. Оказывается, в любом предмете таится крокодил. Стол, диван, скамья стряхивали с себя обманчивую оболочку и становились крокодилами. Он успел выскочить из лаборатории на задний двор, обнесенный глухой, высокой стеной. Двор был пуст, лишь посреди высилась громадная серая глыба засохшего цемента. И не страх, а смертную тоску испытал он, когда от глыбы стали отваливаться куски и освобожденная от бесформия масса предстала гигантским крокодилом. Гад передернул кожей, стряхнул серую пыль и двинулся на него.

Закричав, Чугуев проснулся. Он никогда не испытывал отвращения к крокодилам. Отвращение вызывали в нем гиены, крысы, жабы, но никак не крокодил, забавный персонаж детских сказок. Да и вообще этот сон был незаконен, на трезвую голову ему всегда снились добрые сны, иногда деловито продолжающие дневные заботы и впечатления, иногда погружающие материал действительности в поэтическую дымку и лишь изредка носящие образ фантастики, образ полете, — сны гордые и радостные. И вдруг такая пакость, да еще настолько ощутимо, что, проснувшись, он не мог стряхнуть видения омерзительных тяжелобрюхих тел и злобных щелок светящихся глаз. «Вот отчего нам ночь страшна!» — пробормотал он строчку мудрого однофамильца районного редактора. Да, ночь и впрямь сдергивает «ткань благодатную покрова», обволакивающую все скрытое в сиянии дня. Да так ли уж скрытое? А боль, пронизавшая его в лодке?.. Чепуха, то не боль конца, а расход на восстановление здоровья. Все чепуха… Все чепуха… чепуха… Чугуев спал…

Будили его всей компанией — трясли за плечи, вопили, свистели разбойным посвистом. Первой мыслью, когда он проснулся, было: пропади все пропадом, не встану, не могу встать…

Конечно, он встал и, шатаясь, натыкаясь на стены, пробрался в сени, чтобы ополоснуть лицо под рукомойником, кое-как оделся и заставил себя выпить стакан спитого чая. Его спутники были в отменно бодром настроении: шутили, разыгрывали друг друга, втаптывали ноги в набитые сеном резиновые сапоги, о чем-то уже спорили, — словом, вели себя, как и следует вести на охоте, если ты занимаешься этим делом не через силу. За окнами было черно, и, представляя себе медленное — ползком — путешествие по заросшему холодному озеру, пронизывающий рассветный ветер, Чугуев испытал неудержимый соблазн сказаться больным. Он повязал пояс-патронташ и почти с ненавистью снял со стены тяжелое, неприятно холодное ружье.

Против ожидания на улице оказалось довольно тепло и тихо. Что-то живое, тугое ткнулось в ноги Чугуеву и завертелось в коленях — егерский пойнтер, которому предстояло отыскать всех не собранных на вечерней зорьке уток. Чугуев нагнулся и погладил его по худым бочковатым теплым ребрам…

На этот раз решили разделиться. Тютчев высадил Чугуева на корье, а сам поплыл дальше. Чугуеву было немного боязно оставаться одному, да и не верил он в утреннюю зорьку без шалаша и без чучел, но сделал вид, что вполне доволен и своим зыбким пристанищем, и предстоящим одиночеством. Он нащупал пенек и пристроился на нем, положив ружье на колени. Надо было перетерпеть темноту, утреннюю свою непрочность, усталое равнодушие, отсутствие любви и желаний в душе, чтобы выиграть предстоящий день и всю последующую жизнь, ибо жизнь вновь наступит радостью и слезами, не может не наступить.

Он обнаружил, что тьма разрядилась, и до рассвета, до солнца мир обрел четкое графическое выражение, существуя небом, камышом, берегом, орешником — свинцово-угольный, но достаточно четкий.

Ему повезло; он задремал. Дрема была необыкновенно сладкой и живительной, как кислородная подушка, как укол морфия, как прохладная ладонь жены на лбу. Подобно морскому прибою, сон то накатывал, погружая его в блаженную пустоту, то отступал, возвращая в полуявь, и тут на грани сознания Чугуев постигал благость творящегося с ним и снова проваливался в сон.

Когда же он окончательно проснулся, было светло, хотя солнце еще не поднялось. Впрочем, густой орешник на берегу должен был лишить его зрелища восхода, как накануне стена тростника — заката. Но он не особенно горевал, поскольку небо, затянутое тусклой серой пленкой, все равно не даст разгуляться алому жару. Восход совершался в нем самом, он был готов к продолжению жизни и рад ей.

Солнце так и не показалось, лишь над головой белесую наволочь лизнул желтый язычок и сразу же погас; серый ровный сумрак лег над озером, над всей землей. Утки не показывались, зато было много горластых чаек, носившихся над самой головой, а вода кишела ондатрами. Крупные крысы курсировали во всех направлениях, руля крепким хвостом и высунув из воды тупые мордочки, они сидели на мусорных кочках в лещуге, хлюпали поблизости в камыше.

В паутинных нитях, растянутых между тростниками, иссыхали запутавшиеся мушки. Стоило, забыв о них, глянуть вдаль, сквозь тростник, как темная порошинка прикидывалась глазу севшей на воду уткой, он вздрагивал и хватался за ружье. А уток не было, нечастые выстрелы звучали лишь в том же месте, что и накануне. Видно, Харламов продолжал успешные действия…

Но что значила мелкая охотничья неудача перед удачей поездки? Он опять верил в себя, в свое здоровье и силы, был заряжен на жизнь и работу. А утки еще будут!

Так, без выстрела, они отправились домой. По пути им попался выводок: утка-мать бесстрашно плыла по чистой воде с выводком утят. Чугуев решил было, что это дворовые, но тут утка-мать нутряно крякнула, и желтые, еще пушистые птенцы дружно юркнули в лещугу, а вслед — и крякуша, обнаружив тем самым свою дикую сущность.

— Июльский выводок, — заметил Тютчев. — Весной охота была запрещена, а распоясавшиеся селезни не давали самкам нормально яйца высиживать. И вот результат. Как говорится, потерянное поколение, им не стать на крыло до заморозков.

— Подкиньте мне цифры и факты, — сказал Чугуев, — я толкну статью об охране природы — истинной и мнимой.

— Давно бы так! — обрадовался Тютчев. — Я вам сколько угодно материала подберу, только дайте время. Вы же не последний раз в наших палестинах. Приезжайте на северную, на валовой пролет.

— Договорились! — воскликнул Чугуев, взволнованный словами «валовой пролет»…

На берег высадились одновременно с компанией Харламова. Бывший комсомольский вожак области перешагнул через борт лодки, прошлепал журавлиным шагом к берегу — набитая утками сетка оттягивала ему плечо — и будто без сил повалился на траву. Подбежал мокрый, облипший водорослями пойнтер и принялся взволнованно обнюхивать распростертое на траве длинное тело.

— Ишь, черт, выламывается! — ревниво сказал Тютчев и, не задерживаясь, прошел дальше.

Харламов, хоть и занятый своим представлением, приметил Чугуева.

— Алексей Борисович, примите в подарок от мшарской общественности! — И выхватил из сетки широконосого.

Чугуев всегда привозил с охоты только собственноручно убитую дичь. Он считал: уж лучше вернуться пустым, чем пользоваться щедростью более удачливых охотников. Но в данном случае нельзя было отказываться — Харламов, пусть и в шутливой форме, придал своему дару как бы символический смысл. С чуть натянутой улыбкой Чугуев взял утку. И тут странным толчком сердца вошло в него, что он навсегда запомнит эту минуту: пасмурное небо, тусклую воду, долговязую фигуру на траве, мокрого пойнтера с беспокойным носом, теплое тело ширококлювой птицы с капельками крови на серой грудке…

Он побрел к школе. Молодые туристы уже покинули стоянку, от них осталось темное пятно залитого водой костра, обгорелая коряга да примятая трава там, где стояли палатки. Плывут по озеру загорелые ребята и среди них девочка, так серьезно и наивно расспрашивавшая его об охоте и утках; где-то недалеко отсюда продолжает свою жизнь посланница поповской свадьбы с чудными зелеными глазами, и гад-позорник в мешковатых штанах, и все другие люди, чье новое существование уже стало частицей его жизни и долга…

Не заходя в комнату, он стал искать на крыльце гнутый гвоздь, чтобы выпотрошить широконосого, когда из-за приоткрытой двери услышал слова, сказанные Михаилом Афанасьевичем:

— Да что вы! Ему и полгода не протянуть!

Эта фраза прозвучала как бы дважды. Произнесенная негромким, сочувственным голосом, она так же тихо коснулась слуха Чугуева, и обреченность неведомого человека не могла его затронуть. Затем была маленькая пауза, куда упал голос Обросова; «Теперь все понятно… Жаль человека». И эта фраза вспыхнула, взорвалась у него внутри. Да ведь это же о нем, о ком же еще мог говорить Афанасьевич!. Ноги ослабли, он выронил утку и опустился на ступеньку крыльца.

Спокойно, спокойно… Откуда шоферу знать? Сам додумался? Спокойно… Он не станет зря говорить. Выходит, шофер знает, а домашние не знают?.. Да нет же, и домашние знают, все всё знают, кроме него самого. Но врачи спокойно отпустили его на охоту. Боже мой, потому и отпустили, что уже все равно. Нет, нет, шофер что-то напутал, не так понял… Ему вдруг стало отчаянно стыдно этой суетни перед лицом смерти. Он словно хотел поймать кого-то за руку. Да ведь он отлично знает, что это правда, знал и до того, как услышал слова Михаила Афанасьевича. Он знал это, чувствуя, что в нем загнил самый ствол жизни. И даже куда раньше, он с самого начала знал, что ему не выкарабкаться. Но одно дело знать втайне от себя, другое — услышать со стороны, так грубо и окончательно.

Он провел руками по лицу. Ладони стали мокрыми. Что это — пот, слезы, покидающая его субстанция жизни?..

Он трогал свое лицо, которого скоро не будет. И щеки, и подглазья мокры, но глаза не плачут. Да и чего плакать? Над другими можно плакать, но разве выплачешься над собой? Собственная смерть слишком серьезна, чтобы откупиться слезами.

Господи, еще несколько минут назад он был так счастлив! Он был полон жизнью и всем задуманным… Что ему остается сейчас, чем заполнить последние дни? Можно сбросить все запреты и табу, пошуметь напоследок? «Скучно, дядя, — поникло сказал он себе. — Эту пену ты и так уже сдул. Жизнь была не за пиршественным, а за письменным столом, вот с чем труднее всего расстаться…»

Боже мой, значит, он все-таки умрет. Не когда-нибудь, не в туманной и нереальной дали будущего, что было почти равно бессмертию, а в малых пределах времени. «Стоп, — сказал он себе, — а что изменилось? Я узнал, что скоро умру. Точнее, что я умру через полгода. Но ведь я могу умереть и раньше, погибнуть в автомобильной катастрофе или от несчастного случая на охоте, от пневмонии или какого-нибудь новомодного гриппа. Или мне упадет на голову кирпич, или меня пырнет ножом какой-нибудь бандюга. Значит, даже оставшийся мне срок не гарантирован. Хотя предопределенность моей смерти все же служит известной гарантией, что я дотяну до нее. Маловероятно, что, нося в себе смерть, я погибну от какой-то внешней причины. Если на то пошло, я более застрахован от гибельных случайностей, чем многие другие. Михаил Афанасьевич сообщил, что я скоро умру, Обросов и Тютчев жалостно вздохнули, даже оптимист Пыжиков, наверно, согнал на миг улыбку с румяных уст, а кто сказал, что они меня переживут? Да и кому дано знать свой срок. Пожалуй, мое положение на ближайшие полгода надежней. Я могу переходить улицы на перекрестке, ездить последней электричкой в Кратово, сидеть у постели заразного больного. Так-то товарищи сочувствующие, так-то милые добряки! Экие, понимаешь, бессмертники!.. Чего я на них злюсь? Мне стыдно, что я умру раньше их и они об этом знают. Вот что — надо дать им понять, что я тоже все знаю. А зачем? Что за суетность? Боже мой, до чего все-таки человек не подготовлен к смерти… Ты все время думаешь не о том, — снова прервал он себя. — Постарайся понять всерьез, что ты теряешь. С чем ты должен уже сегодня распрощаться. Тебе уже не стать Че Геварой и не погибнуть в горах от вражеских пуль, не сравняться ни с Львом, ни с Алексеем Толстым, ты не полетишь в космос и не получишь Золотой Звезды Героя, тебе не любить ни одной из тех женщин, что так манили тебя издалека, сейчас ты мог бы назвать их по именам, — умирающему позволительно такая короткость, но ты не сделаешь этого. Прощайте, милые кинозвезды, нежная бледность ваших лиц светила мне с экрана, прощай и ты, Надя, жена лучшего друга, и как хорошо, что ты осталась среди дорогих теней. Конечно, все это большие потери, но теперь, когда нет места самообману, самолюбию, сумасшедшим мечтаниям, сновидениям наяву, можно признаться, что твои великие потери — воображаемые потери. А то, что ты способен был сделать, ты можешь сделать в оставшиеся дни; написать что-то толковое, небездарное и нужное, даже кому-то помочь, хоть Василию Васильевичу или уткам Тучковского озера. Честное слово, это не так мало для простого, слабого человека и совсем немало для умирающего. И пусть все остальные живут, и что-то мое будет брезжить в них. Неужели я сейчас вру?.. Нет, именно сейчас я, кажется, начинаю находить общий язык со смертью. Оказывается, это простой язык, повседневный. Единственное геройство, ну не геройство, но пусть геройство, какое мне осталось: дожить оставшиеся дни, как я живу сейчас, ничего не менять. Доделать недоделанные дела, насколько времени хватит, дописать недописанные слова, сколько удастся. И да здравствуют чистые озера, да множится утиный род, да вернется в лоно комсомола зеленоглазая отступница и да воспрянет духом егерь Василий Васильевич и снова служит своему краю. Я вышел на финишную прямую своего марафона и вижу ленточку. Как важно сейчас не свалиться, не сдаться, добежать, именно добежать, а не доковылять — нет, финишировать грудью вперед.

Конечно, мне еще будет препогано, особенно ночью, но я справлюсь, честное слово, справлюсь. Очень важно — хорошо уйти. Важно не только для самого себя, а для остающихся. Уход каждого должен облегчать участь остающимся, помогать им жить и не бояться смерти… Не все еще ясно: надо ли дать знать окружающим, что я осведомлен о своей болезни, или делать вид, будто ничего не случилось? Или же есть третья линия поведения, пока еще не совсем ясная, создающая некую равнодействующую между показным мужеством осведомленности и жалкой, глуповатой беспечностью неведения? Черт возьми, умирание тоже работа, и мы очень плохо подготовлены к ней. Нет никаких серьезных рекомендаций, все приходится создавать самому. Но ничего, первый шаг сделан…» Он достал носовой платок, вытер лицо и шею, подобрал широконосого. Движения его были твердыми и четкими. Если б еще не думать о себе…

Его появление в классной комнате вызвало не то чтобы замешательство, а словно бы легкий сбой, который он, наверное, не заметил бы, если б не подслушанные слова. И ведь не скажешь даже, в чем проявился этот сбой, в том ли, что Михаил Афанасьевич отвел глаза, что Обросов помедлил, прежде чем приветствовать вошедшего в духе обычного охотничьего горлопанства, что Тютчев слишком старательно выковыривал стреляный капсюль из патрона, а Пыжиков забыл улыбнуться, и Чугуев понял, что застал их почти врасплох. Значит, все его переживания и размышления уместились в считанные секунды.

— Николай Иванович, — быть может, серьезнее, чем следовало, обратился он к редактору, — ты все же не затягивай с материалами.

— Да разве к спеху? — очень естественно отозвался Тютчев. — Ты ведь приедешь на северную?

— Кто знает! — сказал Чугуев. — Жизнь коротка, и незачем откладывать. Может, когда северная пойдет, меня уж на свете не будет… или тебя не будет, — добавил он, давая возможность считать сказанное шуткой.

Послесловие

Признаться, я испытывал серьезные сомнения, формируя этот сборник: стоит ли включать сюда рассказы о «домашнем» спорте? Кому они сейчас интересны, кого взволнуют переживания мальчиков и девочек на лыжной или велосипедной прогулке, «олимпийские» игры на подмосковной даче начала тридцатых годов, школьный футбол исхода тех же лет, дворовый бокс или сугубо любительский теннис на московских задворках предвоенной поры? Наш спорт стал профессионален, давно вышел на всемирные рубежи, футбол ныне — дело государственной важности, а юные футболисты уже не мальчики, гоняющие мяч для своего удовольствия, а полномочные служители всемирной футбольной литургии. У них свои стадионы, поля, тренировочные базы, великолепный инвентарь, форма с иголочки, щитки, бутсы, гетры, их наставляют умелые тренеры с высшим физкультурным образованием, наблюдают врачи, разминают массажисты. Хорошо ли это? Наверное, хорошо, как и все, что естественно, что включено в общий мировой поток, а не противостоит ему упрямым, косным анахронизмом. Сколько уж раз платились мы за высокомерную убежденность, что весь мир шагает не в ногу, одни мы — в ногу.

Все это так. Но я вспоминаю свое бедное, аскетическое детство, ухабистое поле Сыромятников, латаный-перелатаный мяч и странно — ничуть не завидую нынешним ухоженным питомцам разных ДЮСШ. Наш спорт мне более по душе. Его было очень, очень много. Он не выделялся из жизни, как некая особая держава, а был в ней растворен. И начиналось все с обычной школьной физкультуры.

Мне рассказывала недавно одна преподавательница физкультуры: с начала учебного года обнаруживается, что крепкие, краснощекие ребята источены тайными недугами. Во всяком случае, о том свидетельствуют справки, которые приносят в школу заботливые родители. Цель подложных врачебных свидетельств — освобождение от «непосильных» физических нагрузок. В мое время быть освобожденным от уроков физкультуры считалось если не позорным, то унизительным. Да и не пошли бы наши родители, всячески потакавшие спортивным увлечениям, к тому же не признававшие сделок с совестью, на подлог. И мы любили эти потные уроки в пахнущем дезинфекцией зале, которым учителя придавали оттенок соревнования.

Все мы занимались спортом, хотя, на нынешний высокомерный взгляд, это и спортом не назовешь. У нас были плохие, рваные, зашитые, заштопанные мячи, мы заигрывали их до полного истребления и тогда отрабатывали пасовку и обводку на консервной банке. Кстати, из таких вот зачарованных мальчишек вышли в свое время краснопресненские рыцари футбола — братья Старостины.

Спорт был вокруг нас, мы естественно втекали в него. Рядом находились Чистые пруды, в заснеженных аллеях мы учились кататься на «снегурках» с закругленными носами, а освоив скольжение, надевали «нурмисы» или «английский спорт» и выходили на бугристый лед естественного Чистопрудного катка; в каждом дворе была натянута волейбольная сетка; не существовало школы без команды по легкой атлетике и игровым видам спорта, тренеров заменяли преподаватели физкультуры и старшеклассники; в пионерских лагерях самозабвенно дулись в футбол, бегали кроссы, гоняли на велосипедах. Никто не получал разрядов и наград, но это никого не интересовало. Важны были участие в соревнованиях, физическая бодрость, крепнущие мышцы, упоение борьбы, радость нарастающей силы. Сейчас надо записываться в какие-то секции, раздобывать всевозможные справки, рекомендации, заполнять анкеты, порой искать окольные пути. И тут родители проявляют нередко великую активность — ведь через спорт можно приобрести множество благ: известность, заграничные поездки, чреватые джинсами «Ли» и всякого рода наваром, через спорт можно попасть в престижный институт, куда сроду не пройдешь по конкурсу, можно и учиться кое-как и все равно получить диплом, ну, а что будет дальше с эдаким спортсменом — так далеко никто не заглядывает.

Как ни крути, а спорт стал слишком деловым, он решительно порвал с тем, что вкладывается в понятие «физическая культура». Пусть пока еще ни футболисты, ни баскетболисты, ни хоккеисты, не говоря уже о теннисистах, боксерах и борцах, не получили статуса профессионалов: их жизнь, вся устремленная только на спорт, подчиненная спортивной борьбе и целям победы, с частыми сборами, изнурительными тренировками, жестким режимом, постоянными разъездами и многомесячными отрывами от дома и семьи, травмами, больницами, восстановлениями мало чем отличается от жизни западных профессионалов. А едва пройдя житейский путь наполовину, они оказываются перед нелегким выбором: что делать дальше, на что жить, ибо их существование по окончании спортивной карьеры ничем не гарантировано. Выжатые как лимон игроки не получают пенсии, в отличие, скажем, от солистов балета, сходящих со сцены примерно в том же возрасте. Конечно, кому-то везет: обнаруживается талант тренера, или спортивного организатора, или журналиста, или комментатора, но ведь далеко не каждому это дано. Да и велик стресс при переходе от мировой славы и забалованности к полному безразличию окружающих, особенно — официальных лиц. «Мавр сделал свое дело, мавр может уходить» — это о многих вчерашних кумирах.

Сейчас спортивные общества переходят на хозрасчет, рассматривается вопрос о статусе профессионалов для футболистов и хоккеистов. Процесс этот будет продолжаться и, несомненно, сделает спорт еще более желанным в смысле карьеры для молодых людей с хорошими физическими данными. И углубится пропасть между теми, для кого спорт единственное занятие, и теми, кто хочет заниматься им лишь ради собственного удовольствия. Может быть, оно и к лучшему. Пусть разные учреждения ведают профессионалами и любителями. Тогда спорт, глядишь, и вернет себе ту массовость, которая сейчас существует только на бумаге.

А я видел, что такое настоящий массовый спорт. В США при каждом университете, колледже, средней школе существует спортивный городок с несколькими футбольными и бейсбольными полями, с десятками теннисных кортов и баскетбольных площадок, с гаревыми дорожками и велосипедными треками. Здесь любой студент или школьник может ежедневно заниматься своим любимым видом спорта, даже самый неумелый, «бесперспективный», как у нас принято говорить. Ему предоставляются такие возможности вовсе не для того, чтобы он защищал спортивную честь колледжа, школы, общества, а просто потому, что юному существу хочется побегать, попрыгать, покрутить педали велосипеда, помахать ракеткой. Молодежь поголовно охвачена спортом, не связывая с ним никакой корысти. А у тех, кто связывает, — свой путь.

Спорт моего детства был тоже массовым спортом, пусть и в очень бедном оформлении. В нем воспитывался, закалялся характер всех юных граждан без разбора, а не наделенных особыми физическими совершенствами. Спорт романтиков, а не прагматиков.

Недавно я оказался свидетелем любопытного спора, который разгорелся между спортивным журналистом, футбольным тренером, в недавнем прошлом отличным центром нападения, и юным болельщиком. Речь шла об ошибочно назначенном судьей пенальти, решившем исход ответственной встречи. Журналист утверждал, что форвард, забивший пенальти, должен был указать судье на его ошибку или же пробить мимо ворот. Он показал бы пример справедливой игры. Тренер возражал: это было бы некорректно в отношении команды, — нельзя играть в благородство в ущерб твоим коллегам. А юный болельщик в столь непарламентских оборотах выразил свое отвращение ко всякому спортивному чистоплюйству (т. е. к проявлению рыцарственности), что я не могу привести его слов. Журналист резонно заметил, что любое сообщество людей лишь тогда представляет ценность, когда оно помимо общей цели управляется единым нравственным законом. В таком случае футболист, отказавшийся от пенальти, потрафил бы моральному кодексу всей команды. Футбольный тренер нехотя согласился с этим аргументом, но юный болельщик даже не понял, о чем идет речь. Какая там еще мораль в игре — бей, жми, дави, хоть убивай, только выиграй! И вот это, признаться, меня не только огорчило, но и напугало.

Сейчас много возятся с болельщиками, заигрывают с ними, всячески ублажают. Это лишь прибавляет апломба крикливым, агрессивным бездельникам, чувствующим себя новым социальным явлением, с которым не могут не считаться. На мой взгляд, заслуживают уважения лишь те болельщики, которые, покинув трибуны стадиона, надевают бутсы, кроссовки, шиповки или обычные кеды и трудят собственные мышцы, пусть хотя бы бегом трусцой или быстрой ходьбой. К ним обращена моя книга. Хотя из этого вовсе не следует, что среди профессиональных спортсменов нет людей, достойных самого искреннего восхищения. Но о них так много пишут, слишком даже много, к ним приковано общественное внимание, меня же привлекают те незаметные «атлеты», вроде акуловского олимпийца — моего отца, о ком ни песен не поют, ни сказок не расскажут, но ведь именно эти тихие люди и творят серьезное, печальное дело жизни.

Примечания

1

Это писатель!

(обратно)

Оглавление

  • Станислав Токарев «Мне кажется, что это выиграл я»
  • Юные годы
  • Победитель
  • Личное первенство
  • Чемпион мира
  • Жаворонок
  • Бедный олимпиец
  • Непобедимый Арсенов
  • Капельное сердце
  • Среди профессионалов
  • Fair play
  • Почему я не стал футболистом
  • Подледный лов
  • Ночной гость
  • Подсадная утка
  • Молодожен
  • Испытание
  • Петрак и Валька
  • На тетеревов
  • Погоня
  • Когда утки в поре
  • И вся последующая жизнь
  • Послесловие
  • *** Примечания ***